Александр Круглов Отец

Обгоняя пехоту, бортовушка ефрейтора Вани Изюмова первой из всей батареи проскочила околицей только что отбитого у фрицев городка. С ходу вынесла пушку на голый бугор. Выскочив из кабины потрепанного "УралЗиса", Изюмов восторженно закричал:

— К бо-о-ою!

Солдаты рисково — прямо с машины в сугроб — побросали ящики со снарядами, толкаясь, задирая полы промерзших, задубелых шинелей, посыпались через борта в сухой поскрипывающий снег. — Живее давай! Живе-е-ее! — командовал Ваня. Орудие вмиг отцепили. — В валун… В валун упирай! Гони! — махнул он рукой водителю тягача.

Машина завязла в снегу. Ревела.

— Ну, рр-а-азом! — сипло вырвалось из застывшей Ваниной глотки. Плоской, тощей спиной он первым, за ним полдюжины занемевших от стужи солдатских плеч поддали в борта. Машина рванулась, взметая сугробы, понеслась под уклон.

Не успел Изюмов вскинуть бинокль, а уж наводчик, такой же, как и он, молоденький, но покрупнее, покрепче — Олеська Сальчук, доложил:

— Первое готово!

«Да нельзя же… Взводный… Матушкин… Он же только по танкам велел… Только по танкам! Зря орудий не обнаруживать! — Сердце у Вани сжалось. Изможденное лицо его в крапинках ржавых веснушек еще пуще вытянулось и побелело. Он замешкался было. А внизу по снежной, багряной от рассветной зари целине драпали немцы, норовя укрыться в лесопосадке. — Уйдут же… Скорее! Уйдут!» И вдруг решившись, плюнув на все, Изюмов отчаянно взвизгнул:

— Осколочным!

«Может, зарыться?.. В снег хотя бы… Сеткой, что ли, хотя бы прикрыть? — мелькнуло. Но подносчик снарядов Семен Барабанер уже кинулся к ящику. — А, что будет — то будет», — сдался охваченный лихом Изюмов. — Живе-е-ей! — опять взвизгнул он. Семен заметно хромал — на пятке его наливался волдырь. Но Изюмов совсем голову потерял, не хотел, да и не мог ничего уже замечать.

— Ну, чего там? Поворачивайся! — с раздражением вырвалось у него.

Но Семен подхватил уж осколочный, ринулся к пушке, корчась от боли, воткнул его в ствол. — Выше — семь! — Ваня голову запрокинул, вздернул кулак. — Беглым! — Съехал на затылок треух, рыжеватая пакля волос свисала на лоб, на глаза. От стужи и возбуждения они влажно блестели. В эти мгновения и Ваня Изюмов, и Олеська Сальчук, и Семен Барабанер, да и все из первого расчета первого взвода истребительной батареи капитана Лебедя действовали так, будто двигал ими сейчас только яростный и лихой азарт. Господи, да и как он мог не пьянить этих ребят? Как? Пока только враг давил, только он теснил, а тут они колотили его, ему поддавали под зад: вышибли с предгорья, загнали в котел и теперь сжимали, сжимали кулак.

— Ого-о-онь! — рассек рукой воздух Ваня Изюмов. Пушка грохнула. Резво подпрыгнув, опустилась на место. Солдаты вновь зарядили ее.

— Огонь!.. Огонь! — командовал Ваня. И каждый раз, когда под бугром в гуще немецких солдат взметался клуб дыма, снега, глины и еще чего-то, Олеська Сальчук радостно вскидывал голову. На смуглом лице его под темным пушком белели свежим штакетником зубы, горели глаза. А замковой Марат Пашуков, рыжеватенький, светленький, также крапленый веснушками, как и ефрейтор Изюмов, но не щупленький, а ладненький и литой, при каждом удачном выстреле весело присвистывал. И все остальные будто не долг выполняли, не службу несли, а тешились, сатанея от этой, казалось, не дела — игры. И не сразу понял Изюмов, весь расчет не сразу понял, что вдруг стряслось: полетели какие-то черепки, в щеку Ване брызнуло теплое, липкое. Взмахнув руками, Олеська Сальчук, только собравшийся нажать на спусковой рычаг, рот раскрывший кричать, странно дернулся, обмяк и словно подкошенный повалился под орудийный замок. — Ложи-и-сь! — захолонув от ужаса, вскрикнул ефрейтор.

Марат Пашуков не успел укрыться за щит, охнув, тоже стал оседать.

Когда отхлынул первый испуг, Ваня, ошалело тараща глаза, рот разинув, оторвался от снега. Знал, что рискованно так, что смерть за щитом гуляет сейчас. Но иначе не мог: должен был взглянуть на упавших солдат.

У наводчика Сальчука, только сейчас оравшего белозубо, восторженно трясшего чубом, не было уже ничего — ни чуба, ни рта, ни зубов. Осталась от головы лишь дымящаяся кровавая чаша — безобразная, изодранная по краям…

Тошнота подступила к Ваниной глотке, склизкие брызги гадко опалили лицо. Морщась, он зачерпнул горстью снег, бросил на щеки, на лоб, на глаза, затер лицо рукавом.

На спине Пашукова дымилась дыра. Уже дымился, краснел под ним и сугроб. Падая, Пашуков подвернул руку, и она теперь торчала неестественно жутко: как, страдая от боли, не смог бы держать ее немертвый — живой.

И, позабыв об осторожности, Ваня вскочил, потянул замкового к себе. Нет, не живой. «У-у-у!.. Я… Я это все! — так и полоснуло безмерной виной ефрейтора Ваню Изюмова. — По танкам приказано было… Только по танкам!.. А я?.. Нарушил… Ох, не выполнил я приказа!

Хотя бы зарылся, замаскировался… На голом бугре…

Ох и дурак же я, ох и дурак!»

Немецкий снайпер спешил: следующая пуля, скользнув по орудийному металлу, не хлопнула, как положено было ей, разрывной, а, тоненько, сладко запев, унеслась, чудом оставив Ваню в живых.

Обычно в позиционной войне обнаружить "кукушку" непросто. Но эта была "проходной", сидела уже не в насиженном ею "гнезде", а там, видать, где удалось ей пристроиться. И два следующих выстрела выдали ее:

Семен Барабанер по приказу ефрейтора высунул над щитом на стволе автомата ушанку, а Ваня, лежа, высматривал "кукушку" в бинокль. Бил снайпер из церквушки на погосте.

Орудие доворачивали ползком, не высовываясь из-за щита, упираясь ногами в валун.

Заряжающего тоже убило, поэтому наводчика Сальчука, как и положено, самостоятельно, без особого распоряжения командира орудия уже сменил подносчик снарядов Семен Барабанер. Болезненно бледный — волдырь на пятке давал себя знать, — он уже припал глазом к окуляру прицела. Но Ваня его оттолкнул.

— Снаряды! — гаркнул он очумело Семену. — С Огурцовым! Живей!.. Орешный, к замку! — Сам рванулся к прицелу, заработал штурвалами. — Фугасным! — выкрикнул сипло.

Яшка Огурцов, по прозванию Пацан, ящерицей юркнул к ближайшему ящику со снарядами. Напарник Степана Орешного, второй правильный Тимофей Чеверда, почти лежа, вырвал фугаску из ящика. Пацан ее подхватил. Костлявые руки Семена ему помогали. Ползком вдвоем с Пацаном Барабанер подтащил фугаску к Орешному. Степан Митрофанович, старше и крепче их обоих, один вогнал ее с лязгом в камору.

Цель — крайнее справа окно то ли церквушки, то ли часовни у ближнего края погоста — Ваня поймал в перекрестие сразу. Задохнулся на миг, хватил во все легкие воздуху. Сам себе крикнул:

— Огонь! — и сам же нажал на рычаг.

Выстрел — кто раньше?.. Они или снайпер? — так и отдался в солдатских сердцах, громом весенним прогрохотал.

А Ваня не ждал.

— Фугасным! — яростно крикнул опять. Грохнуло снова.

— Фугасным!.. Фугасным! — командовал Ваня. Орешный вгонял в камору снаряд за снарядом, Пацан с Семеном их подносили, Чеверда подавал, а Ваня, выцелив, нажимал на рычаг.

Ствол орудия раскалился, снег под ним потемнел. А над церквушкой уже поднялся столб дыма, снега и пыли — в стене зияла дыра.

«Да это же храм! — опомнился Ваня. — Кладбище… Кладбище там! Причем тут могилы, церковь причем? — Опешил. Отпрянул от "панорамы", сорвал ладонь с рычага. Схватился за голову. — Да что это я? Ведь мы же… Да первым же снарядом, наверное, этого гада с камнями смешало». Оглянулся растерянно на расчет. Семен с Пацаном тащили уже очередную фугаску. — Отставить! — приказал испуганно Ваня. Вырвался хрип из груди. Откашлялся. Выкрикнул внятней: — Конча-а-ай! Разряжа-а-ай!

Услышав приказ, Степан Митрофанович, хотя и разгоряченный, увлеченный стрельбой, сразу рванул рукоятку замка к себе. Раскаленная гильза со звоном вывалилась на утоптанный снег. Он зашипел. А Ваня, опершись о замок, стал подыматься с колена. Вырос по грудь над щитом. Все смотрел и смотрел на изрытый снарядами храм. И вдруг как садануло его. Со страхом оглянулся назад. Господи, нет, не бред это, не сон. Ой не сон! Вот они, Пашуков и Сальчук, за станиной, в снегу, накрест лежат — один на другом. Стыло, колом уже торчали руки Марата, а ноги Олеськи закоченели крючком. Левый глаз и щека у Вани так и задергались, перекосило уродливо рот. Нездоровая эта гримаса впервые поразила Ваню лет в семь. Потом постепенно прошла. Правда, с уходом на фронт левый глаз и щеку у Вани опять нет-нет да и начинало легонько подергивать. И вот вдруг снова уродливо, дико исказило Ване лицо. Номерные, кто где стрелял, так и стояли, растерянно и виновато глядя на командира, на то, как, сгорбившись, опершись о гребень щита, он корчил гримасы — угрюмые и жуткие, — будто обращенные к убитым Пашукову и Сальчуку.

— Я… Ой, я это все! — сорвалось вдруг с искривленных Ваниных губ. Дрогнул подбородок. Ваня сжался весь. Подозрительно влажно заблестели глаза. Видно было, как он изо всех сил старался, чтоб не заплакать. Но слезы, скопившись, потекли по щекам. Ваня их поспешно слизывал с губ. Еще сильнее напрягся. От натуги, от горя глаза его, все еще доверчиво-детские, чистые, как-то сразу расширились, застекленели, казалось, они вылезают из орбит. Закоченел истуканно Ваня Изюмов. — Расстреляйте меня, — попросил неожиданно он. Мутно и тупо уставился на трупы. — Прошу… Ой, прошу вас, ребята! Не мо-о-о-гу… Ой не могу! — Ваня затрясся. Голову уронил, стиснул ладонями. На колени упал — едва лицом в сугроб не уткнулся. И зарыдал. Орешный, самый старший в отделении и самый, пожалуй, крепкий и сильный, первым бросился к командиру. Подхватил его, стал подымать. Подскочили другие. — Будя, будя, — успокаивал Ваню Степан Митрофанович. Только это он и твердил, не знал, видать, что тут еще можно и нужно сказать. Рябое лицо его насупилось и побурело, горько, чуть презрительно искривились опеченные стужей губы, наморщился лоб. — Будя, будя… Вам говорят! — твердил он, гладя ефрейтора по спине.

Ваня, почти повиснув на нем, беспомощно и откровенно всхлипывал и размазывал по лицу слезы задубелым шинельным рукавом.

— Ну все, будя! — наконец потребовал Степан Митрофанович. — Нельзя так. Право слово, нельзя. Изведете себя. Да и нас… Все! Хватит! — и как следует тряхнул командира.

— Расстреляют меня. Все равно расстреляют, — выдавил Ваня. — Или в штрафбат.

— Еще чего. Расстреляют! Штрафбат! — возмутился Орешный. — Тогда зараз и нас. Мы тута все…

— Нет, не все. Командир… Кто командир? — распустил Ваня дрожащие губы. — Я… Я командир. Я нарушил. Не выполнил строгий приказ.

Орешный обтер стылой, посиневшей ладонью свое рябое лицо, уставился сочувственно на отделенного. Увидев, как тот взялся не то поправить, не то скинуть с плеча "пэпэша". Насторожился. Не думая ничего такого, просто из какого-то тайного, неосознанного опасения схватился за кожух ствола.

— Давайте… Давайте сюда, — мягко потребовал он.

— Вы что? — опешил Изюмов. — Орешный… Верните… Вы что?

— Вернем, вернем. А как же, — закидывая автомат подальше за свою широкую спину, успокоил отделенного правильный. — Вернем. Вот так, — ухватился он за ремень. — Не серчай, командир.

«Какой я теперь командир? Только назначили — и вот…» оглянулся незряче Изюмов, все еще всхлипывая. Невидящим взглядом снова уткнулся в тела. Левый глаз и щека его снова безобразно задергались. Расчет, замерев, молча ждал.

Наконец отделенный повернулся — как-то неживо, все так же тупо уставясь себе под ноги, в одну точку.

С минуту еще постоял так. Шагнул механически, отрешенно. Еще шаг. Еще… И вдруг как бы рванулся. Сорвался. И побежал. От орудия, от расчета. Под гору, прочь побежал.

— Сто-ой! — заорал пораженный Орешный. — Вы куда?

Ступив на след от машинных колес, Ваня припустил пуще.

— Стой, тебе говорят! Отбой, ребята! — обернулся к расчету рябой. — Живо отбой! Вниз, ребята, орудие! Вниз! Под бугор! А я щас, — сплюнул с досадой и кинулся за Изюмовым. — Сто-о-ой! — орал он. — Стой, командир!

Потерявший голову ефрейтор бежал проворней, чем зрелый коренастый боец.

— Пушку! Огневую бросать! Да за это… Да за это тебе на самом деле расстрел! — пытался достать, пронять его словом правильный. — Стой! Стой, тебе говорят! Да ты что?.. Дурак, что ли, ты? Очумел?

Взводный — ему доложили уже — прибежал, когда пушка и убитые были внизу, под бугром.

— Как же так? Мать твою!.. — накинулся он на сидевшего на станине отупелого ефрейтора.

— Дра-а-апали… Дду-у-умал… — залепетал Ваня.

— Думал!.. Чем? — простонал, сжав кулаки, лейтенант.

Ваня и пулю б сейчас принял… как избавление бы принял, как законную справедливую кару, а не только удар кулаком. Помертвел.

А Евтихий Маркович Матушкин уже ревел, скрежетал зубами, тряс кулаком. И так диковатый — потомственный таежник, охотник-промысловик, в последние годы, по сути, настоящий бирюк, без дома, без семьи — он сейчас совсем озверел, так и жег ненавидящим взглядом погубившего двух бойцов командира орудия. Чуть-чуть еще, на тонюсенький волосок, скажи еще Ваня хоть слово, не так скажи что-нибудь, и разъяренный, с набухшими кулаками Матушкин от угроз перешел бы наверное, к действиям.

— Какое, а? Наш взвод… Твой расчет… Какое, а, получили задание? — сверкал он темными раскосыми глазами.

Ваня совсем вобрал голову в плечи, ссутулился, сжался. Он отчаянно и с надеждой уставился на лейтенанта.

— На самый, значит, пуп, гад! На голый бугор! — отвел руки за спину Матушкин. Челюсть поджатая, лоб с боков приплюснутый, чуб из-под шапки черный и жесткий. — А в башке-то есть у тебя что? Чему я всегда вас учу? В землю, в землю! По самую шею!

Маскировка — вот что прежде всего! А приказ?.. Только по танкам! По танкам! Вот для чего нас сюда!

— Но они, — сорвалось еле слышно с Ваниных губ, — они удирали.

— И… с ними! Пускай себе удирают! — взревел лейтенант. — Та-а-анки! Наше дело — по крайности, здесь, сейчас — выжидать скрытно танки! Ты что, забыл, что такое приказ? — Мосластые грубые пальцы его сжались снова. Кулак застыл над Ваней. Потом рука нервно вцепилась в ремень, поползла по тулупчику, возбужденно оправляя его. Коснулась нечаянно кобуры. Застыла на ней. Матушкин даже покосился невольно на кобуру, будто только сейчас открыл, что она есть. Сапнул, мотнул головой. И, сам еще не зная зачем, стал расстегивать кобуру, доставать пистолет. Трофейный новенький "вальтер" с блестящей стальной накладкой на рукоятке вылез наружу, стал подыматься, зацепился стволом за Ванину грудь.

«Здесь на фронте, на передовой, за неподчинение, невыполнение приказа, за самовольный уход с огневой. Боже, — мелькнуло у Вани, — здесь командиру дано и казнить». Сердце рванулось, все опустилось внутри.

А Матушкина успело полоснуть зловещее, дедом, отцом, всей таежной промысловой жизнью в родном Приморье внушенное, прочно засевшее в нем опасение, что раз в году ружье, да и всякое другое оружие может ни с того ни с сего стрельнуть и само. Указательный палец невольно отскочил от спускового крючка, а большой уперся в предохранитель. Ствол пистолета дрогнул. На мгновение застыл. Стал уже было клониться к земле. Но тут взгляд взводного вновь уперся в тела: в дыру рваную на спине Пашукова, в кровавую чашу вместо головы Сальчука. «Чуть всех не сгубил. Всех! — ненавидяще впился он снова взглядом в Изюмова. Шрам повыше скулы, под виском, лилово набряк, кровью налились глаза. Матушкин весь задрожал, не владея больше собой. Его всего захлестнули ненависть, гнев. — Ну, запомнишь, гад, у меня!» И не зная зачем… то ли, чтобы неслуха проучить, то ли… Да, скорее всего, чтобы дать вылиться бешенству, он направил "вальтер" в землю, тронул чеку, нажал на крючок.

Неожиданный выстрел в стылом воздухе грохнул, как из пушки. Брызнул снег из-под Ваниных ног. Солдаты вздрогнули, застыли испуганно.

И подумать Ваня ничего не успел, охваченный ужасом, повалился назад. Хлынула темень в глаза.

— Вон! — гаркнул над ним лейтенант. «А куда вон? — сообразил он тут же. — Куда? Его же место здесь, у пушки».

Ваня стал подыматься. Шатаясь, встал на ноги. Ухватился за щит.

— Под трибунал! — донеслось до него. Почувствовал, как левый глаз и щека у него снова задергались.

А Матушкин… Хоть и взбешенный, ослепленный, испугался, растерялся на миг. «Довел… До чего довел! — сжал челюсть и пальцы. — А сам-то ты? Сам?»

Пистолет на морозе жег ему руку. Он брезгливо поморщился. Услышал сзади знакомый треск выхлопной трубы. Оглянулся с опаской. Так и есть, ко взводу, прошибая носом сугробы, продиралась полуторка. Матушкин стал торопливо заталкивать пистолет в кобуру.

Открываясь, лязгнула дверца кабины. С подножки в снег неуклюже слез командир батареи в каком-то помятом тулупе, под ним круглился живот. Не кадровый, сразу видно. На гражданке Леонид Илларионович Лебедь был учителем, в полк из запаса пришел, недавно ему присвоили звание капитана.

Под тяжелым, нахмуренным взглядом комбата взвод весь притих. Присмирел, подтянулся и Матушкин.

А Ваня еще больше, до предела съежился, даже слегка задрожал.

Комбат снял шапку. На широкий лоснящийся лоб его свис седеющий чуб. Рукой в грубо вязанной варежке откинул его. Стал в упор глядеть на убитых.

— Накройте, — поморщился. — Хоть шинелями, что ли, накройте. — Простуженно бухнул в кулак, надел шапку. — А теперь докладывай, лейтенант.

— А чего тут докладывать? — сдерживая еще совсем улегшийся гнев, покосился Матушкин на виновного. — Оторвался от меня. На голый бугор, гад, залез. Это же надо, прямо на выставку! У-у! — снова вскинул он на Ваню кулак.

— Ладно-ладно, кончай! — недовольно остановил его Лебедь.

— Да как тут спокойно? — вырвалось в сердцах у приморца. — Представляешь? Мало того, что залез на голый бугор, так он… Представляешь, не зарылся, не замаскировался. И давай в открытую по пехоте! Вот снайпер их и снял, — опять метнул он гневный взгляд на Изюмова. — А мог бы и всех. Всех, до единого! Как рябчиков, как куропаток!

— М-да, наворотил, — согласно прохрипел капитан. — Ему, значит, приказывают, а он… На твой, на мой приказ ему, значит, плевать! Приказ знал? — спросил он ослушника.

— А то! — вскинулся Матушкин. — Лично задачу ставил. Понимаешь, лично! — он убежденно ткнул себя в грудь. — Каждому! Всем! Два раза ему повторил: не выдавать себя, зазря не палить, только по танкам! Понимаешь, дважды! Только по танкам! Что, гад, а? Может, не так? Может, я вру? — возмущенно вонзился он взглядом в Изюмова.

Ваня стоял обмерев. Не дышал.

— Вот всегда у нас так! То заболеет кто, то на мине какой-нибудь дурак подорвется, то вот убьют, — явно сгущал сейчас в досаде и раздражении батарейные неурядицы Лебедь. — Не знаешь, где оборвется. — Раскрыл беспомощно рот, задышал сипло, прерывисто — нос был заложен. Над глазами комбата хмуро кустились брови, под глазами отвисли мешки. Простуда, бессонные ночи, эти вечные чепе даром ему не прошли. — Ладно, — выдавил он наконец. Переступил неловко своими начальническими валенками. — Что будем делать? С этим, — небрежно кивнул он головой на понуро застывшего Ваню.

— Что… Да под трибунал его! Под трибунал! Это же надо — в такой момент чуть весь расчет не сгубить! Да лучше бы сам! — оскалясь, опять окатил взводный гневом Изюмова. — Убило б тебя — не жаль. Раз ты такой. Сам виноват! А солдаты причем? Солдат вот жаль. Матерей их, отцов. "Похоронки" знаешь, как получать?

Ваня совсем уж не знал, куда девать себя.

— Ну, так что будем делать? — спросил капитан.

— Под трибунал! — отрубил с готовностью взводный. — Неподчинение — раз. Второе — приказ, четкий приказ грубо нарушил. Теперь — халатность, неоправданные потери, — страстно перечислял лейтенант. — Уже этого хватит. А важный участок обороны оголил? Чуть-чуть бы еще, убило бы всех. А подчиненных, орудие бросил? Да за это одно! Это же надо — с огневой убежать! Словом, налицо малодушие, безответственность!

— М-да, — промычал капитан. Помолчал, соображая. — Ладно, разберись сперва. Еще раз как следует разберись. Все, не только вину его, все, все учти.

Взвесь! — выразительно взглянул он на взводного. — Вот тогда и доложишь. Ясно? Тогда и решим. — Еще раз взглянул на убитых. Опять помолчал. — Могилу там и отройте. На бугре. И звезду. Как положено. Хоть с неба! Ясно? Откуда угодно. А чтобы была! — Постоял, покашлял в кулак. Снова снял шапку. Надел. И пошел. У полуторки обернулся. — Да, и домой. Родным, на родину сообщить. Геройски погибли. Ясно? Геройски! — предупреждающе вскинул руку. Откашлялся. С трудом задрал валенок на подножку кабины. Машина качнулась. Лебедь был невысок, но широк и тяжел.

«Трибунал. Боже, расстрел. Штрафной батальон, — колотило Ваню, он весь мелко, жалко трясся. — Нет, только не это! Нет, нет, нет!»

Бешенство, неожиданный выстрел взводного напомнили Ване совсем другой залп, чужой незабываемый страх, замерший строй тысяч солдат.

В полдень тогда вовсю жарил зной, море парило а степь вокруг дышала духовкой. В рот, в глотку, в само, казалось, нутро въедалась пыль. Но это было не мое страшное — совсем рядом уже рокотал фронт.

Немцы рвались тогда на Баку, на Кавказ. Навстречу им по узкой прибрежной полоске Каспийского моря гнали наш спешно сколоченный полк.

Накануне навстречу полку с переднего края увозили в тыл раненых. Каких только не было в этой колонне колес: от полуторок, "зисов" и "эмок", "фольксвагенов" и "рено", "пежо" и "фордов" до прицепленных к ним скрипучих воловьих арб и конных телег. И на этом, собранном с бору по сосенке транспорте, на полусгнившей прошлогодней соломе тряслись на ухабах в кровавых бинтах солдатские руки и ноги, груди и спины. Вдруг на старом "зиске" послышался смех, Ваня вскинул глаза. Смеялся весь забинтованный худенький бледный парнишка. «Отмучился!» — казалось, светилось в его глазах. Пока поставят на ноги, глядишь, побывает и дома, повидает родных. А для тех, кто выбрался с передовой без рук ли, без ног или любой другой части тела, без которой ты не вояка и на фронт тебя уже не вернут, но сердце твое, однако, стучит, и варит котелок, для этих окопы, страдания, кровь остались уже позади. А для Вани… Ох, Ванины раны, мучения — фронт! — все еще впереди. Возможно, даже и смерть.

«А может быть, нет? — мелькнула тогда надежда у Вани. — Господи! Зачем меня убивать? Лучше пусть ранят, как этого. Сколько смертельных точек на мне? Сердце, — ежась под хлипкой шинелькой, начал подсчитывать Ваня, — черепная коробка, точнее, мозг, печень, хребет, горло еще».

Получилась примерно четвертая часть тела. Три шанса из четырех, что не убьют.

«Неужели все уже решено? Предрешено? Кому жить, кому умереть, — думал Ваня в ту ночь перед фронтом, глядя в звездное небо. — Бог, что ли, решил? — скривил он язвительно губы. — Бог не бог, а как там, у этих, у материалистов стихийных? Цепочка… Одно из другого, одно за другим. Когда-то пошло, началось и… идет. — В эту свою, возможно, последнюю ночь каждой клеточкой своего жадного до жизни тела, всем своим потрясенным до самых основ существом Ваня ощущал себя неотъемлемой частицей вселенной и никогда так остро не чувствовал свою с нею глубинную связь. — Да, да, одно из другого, одно за другим! Так и несется, так и идет! Вертится, прет колесо и — не сделаешь уже ничего. Ничего!..

Интересно, а в принципе?.. Ну хоть в принципе… В определенных пределах… Можно проследить эту связь, эту нить? Скажем, там, где завтра мы зароемся на позициях в землю? Можно ли так все учесть, предусмотреть, чтоб избежать, одолеть свою смерть? Ну хорошо, — уняв минутную дрожь, нетерпение, Ваня постарался рассуждать поспокойнее, — рядом учтешь, а дальше? Во втором эшелоне, в третьем? Как этих немцев учтешь? А они ведь не дремлют, свою нить плетут: из дальнобойных орудий как фуганут или начнут с самолетов скидывать бомбы, и точнехонько в нашу пушку, в расчет. Как все это учтешь? Нет, человеческий ум не в состоянии все это учесть. Не учтешь. И конец тебе. Вот и ответ».

С самонадеянностью юности Ваня тогда припомнил даже то немногое, что знал о теории вероятности — по книгам отца, по его спорам с коллегами и друзьями, — нельзя ли с ее помощью предугадать, ждет его смерть или нет. Хотя бы только предугадать! Но тут же сам над собой и посмеялся.

Так в ту ночь Ваня и не решил ничего, не заснул.

* * *

А утром, как только поднялся над степью и стал пригревать людей и песок солнечный шар, круче пошла под свежим бризом волна, с одинокого скифского кургана рассыпались звуки трубы. И полк, до того, казалось, крепко спавший, сразу восстал ото сна и загалдел, задвигался, запылил. Солдаты хлынули в степь, потом отхлынули к морю, а там и достали кисеты. Степь зачадила махрой. Ждали любимый сигнал: «Бери ложку, бери бак», а труба разразилась другим: «Общий сбор». Роты стекались к кургану, выстраивались буквой «П»- просветом к морю. Последними втиснулись в строй батарейцы. И замерли, увидев то, что до этого было от них скрыто. В просвете, у самой воды, там, где накат гладил прибрежный песок, стоял одинокий солдат. Стоял он без пояса, без сапог, босой, штаны на нем висели мешком. Он и сам был как порожний мешок: обвис, руки болтались плетьми, пустыми глазами уставился тупо в пространство.

Рядом с ним темнела сырая песчаная куча. Из-под нее торчала лопата — до блеска натертый черенок.

Ваня не видел, что было за кучей, но только взглянул на нее, на солдата и угадал, что там, за кучей песка. «Кто ее рыл? — Рядом с солдатом никого не было. — Неужели сам для себя? Да как это можно?»- восстало в Ване все против этого. Выступил пот. Он побледнел. Потянулся вперед.

Теперь все хотелось узнать: кто он и что он наделал? За что его так? Хотел узнать у стоящих с ним рядом бойцов. Оглянулся. Но по лицам прочел, что никто, как и он, ничего покуда не знает.

К солдату спешил командир, похоже, штабной, с кожаной папкой под мышкой, с планшеткой на ремешке, в новенькой форме, с новенькой кобурой. Он что-то приказал солдату, когда подошел, но тот продолжал стоять.

«Неужели, — стучало у Вани в висках, — господи, неужели нельзя ничего изменить? Да упади же ты… упади на колени! Плачь, кайся, проси! Виноват?.. Конечно, наверное, виноват, раз уж так… Проси, коли уж согрешил. Повинись, поклянись. Свои же кругом. Свои, не враги же. Ну, совсем, конечно, не простят. Наверняка не простят. Не все прощается. А вот поклянешься исправить, что сотворил… Искупить… Поверят… Глядишь, и смягчат. Да, могут, могут смягчить. По крайней мере, не расстреляют, — всем своим юным, враждебным всякому тлену существом страстно верил Ванечка в это. — Ну, пошлют в штрафники. В самое пекло. Пускай! Там, говорят, до первой крови. Все-таки лучше, чем казнь. Вдруг не убьют. А убьют… В бою же, от вражьей руки. Не от своих!» Но солдат омертвело молчал. А у Вани ныло и ныло одно: «Ну, давай же, давай! Да почему же ты?.. Да про си же, проси! А я бы?.. Как я? Я бы просил? — Ваня в тот судный час все примерял к себе. — Как это можно? А? Как? Умирать от своих. По их приговору. Виноватым перед своими. — Ване стало тошно. Как ни боролся, все сильнее накатывали слабость и дрожь. — Ой, не дай бог… Не дай, чтоб и со мной когда-нибудь так. Только не это! Нет, нет! Только не так!»

Все внимание Вани было занято осужденным, и он только потом заметил, что туда, к распорядителю, шел еще один, тоже в новенькой форме, только очень высокий, осанистый, почти великан.

Завидев подходившего, штабной рванулся ему навстречу, отдал честь и что-то отрывисто доложил. Могучий и рослый, нависнув горой над невысоким и шустрым распорядителем, принял доклад и потребовал папку к себе.

Солдат оживился и весь так и потянулся к нему, по всему сразу видать, здесь, в полку, самому главному. Ваня решил, что вот теперь-то он бросится к комполка, будет просить его и тот… Тот, конечно, выслушает и как-то все по-иному, по-новому повернет.

«А как же иначе? Он же… Что, не такой он, как и все, человек? Что ему, хочется этого?.. Приказ такой сверху. Есть такой; Да и присяга… Как там, в присяге?.. — пытался вспомнить Ваня. — И если… если нарушу… пусть тогда покарает меня…»- Ваня не помнил сейчас, в каком порядке и какие точно шли там дальше слова о презрении народа, о каре смертельной, но они были в присяге. Были! И не денешься никуда. И Ваня клятву давал перед знаменем, перед строем, и этот… Все давали. И комполка, и этот штабист — все обязаны были поддерживать ее, клятвы, присяги, непререкаемый авторитет, следить за честью воина и полка, за неукоснительной их дисциплиной. Да, презрение, воля народа… Все так… Но… Ване показалось, что испеченное солнцем, как пережаренный блин, круглое и плоское лицо комполка, суровое и жесткое, беспокойно и нервно подергивалось. Он несколько раз непроизвольно вскидывал к горлу и опускал правую, свободную от папки руку, возбужденно оттягивал ворот туго сидевшей на нем гимнастерки, как-то неудобно — то вправо, то влево — покашивал головой.

— Пивень, батя наш, комполка. Наша верховная власть, — услышал Ваня подле себя приглушенный шепот Голоколосского. — Суд и закон наш, жизнь или смерть, — Вздул он ноздри тонкого длинного носа. — Так что мотайте на ус.

— По-о-олк! — чтобы слышали все, не крикнул — рявкнул в это время штабной, привскочил на носках. — Сми-и-ирр-на!

Солдат, как говорилось в приказе, был дезертиром.

Ваня вовсю пялил глаза на настоящего, живого дезертира. Прежде только слышал, читал о них. За неимением собственного опыта было это для него одним из многих книжных понятий, некой абстракцией: война, фронт, расстрел, ну и дезертир. А тут… вот он… не понятие, не абстракция — живой человек. Позади, вот до этой черты- своя судьба, своя жизнь, а впереди…

…Минута-другая, и — все…

Ваня силился понять: «Как же это он так? Да как же он мог?» И, пытаясь найти ему хоть какое-нибудь оправдание, жадно улавливал все, что шептали рядом солдаты. Будто местный он, дезертир этот, из каких-то недальних отсюда краев. Вот и не выдержал, потянуло домой. Без родного аула не выдержал, без гор своих, без снежных вершин, что маячили позади, за спиной, без лесов. По коню, наверное, затосковал, по жене, по детишкам своим, по друзьям — таким же, как он. Без воли больше не смог, без привычных простора и своеволия. Там, в горах, где чуял себя, должно быть, орлом, хозяином чуял себя, возможно, и был он самым первым джигитом, сорвиголовой, удальцом, а вот здесь, затерявшись в толпе, в бесконечной общей беде, под началом других, среди непонятных ему и чужих… Нет, не смог больше он…

Однако презрения, ненависти к смертнику Ваня, мамин сынок, книжный червь, вчерашний школьник, нет, так тогда и не ощутил. Да и как он мог к своему, пусть провинившемуся, но своему, чувствовать то, чем по-настоящему еще не проникся даже к немцам — врагам своим лютым. Да он этих немцев тогда ни разу еще и не видывал, и сам их не бил, и они его, лично его покуда не били. А за родину свою, за страну, за народ, в их незыблемости, в бесконечности их судеб он по своим еще детским цельности и наивности как-то исподволь, бездумно был абсолютно уверен и даже беспечно спокоен. И тревоги такой — что ворог родину, народ его изведет — с начала войны у него ни разу не проскользнуло. Сказались и школа, к книги, и, конечно, кино — все непременно победные. Но и не только они. Ваня Изюмов, как и все, кто жил на огромной, бескрайней российской земле, уходящей корнями куда-то в века, летящей упрямо куда-то в века, чуял, верил, каждой клеточкой, каждой жертвой, уже принесенной, предчувствием тех, что еще принесет, врем своим неимоверным потрясением, ожиданием и тоской знал, что будет, придет неизбежно победа, сгинет с родной земли супостат, непременно расколотят его в пух и прах. Это было уже и не сознание даже, и не вера, а что-то еще, куда более глубинное, исконное, что за тысячу лет всосалось, впиталось во всех россиян — от океана до океана, и малых, и старых, в их память, в их кровь и плоть. И потому, слепо уверенный во что бы то ни стало в конечной победе, Ваня до поры до времени был великодушен и добр, он даже этого дезертира и то готов был простить.

Тут как раз, вскинув руку, штабной закричал: — Для исполнения приговора… Два шага впере-е-ед!

Ваню стукнули по плечу. Он испуганно оглянулся. Из строя торопко и возбужденно продирался Пацан.

— Ну, кто со мной? — крикнул он.

Но никто из батареи за ним не пошел.

Все готовились к этому, ждали, а настало — словно умерли все на миг. Перестали дышать. Затихли. Затаился, замер и Ваня. Только на миг — и словно все начали оживать. Вздох прошелся по строю, все непреодолимо потянулись шеями вверх.

— Ко мне!.. Равня-я-яйсь!.. Заряжай!

Шеренга, больше десятка стрелков в живой оправе полка, замерла шагах в двадцати от солдата, точно напротив него.

По команде стрелки как один вскинули свои винтовки и карабины. Принялись целиться. Прижался щекой к прикладу, застыл Пацан. Щелкой глаза сквозь прорезь прицела в отступника так и вонзился.

Штабной поднял глаза на командира полка. Тот не двинулся, не шелохнулся. Тогда штабной выкрикнул сам:

— По изменнику! — привскочил, вскинул кулак. — По трусу!

«Сейчас! — зажмурился Ваня. Но тут же разжмурился. — Нет! Смотри! Нельзя пропускать».

Нет, то не было любопытство. То было скорее инстинктивное острое жесткое чувство: все, все ухватить, с каждой клеткой своей, с каждой жилкой, кровинкой слить. Смерть чужую учесть, чужую короткую жизнь. Чтобы уберечь свою потом. Свою! Свое имя, честь и достоинство. Никогда чтоб с собой такого не допустить.

«Кто-нибудь есть у него? — подумал Ваня. — А если вдруг сын? Что ему скажут потом? Неужели узнает? Как же быть ему с этим потом, как ему жить?» Ваня вскинул глаза. Поймались глаза Барабанера.

Семен Барабанер до того, как в полк попасть, мучился в гетто под Киевом. Во время бомбежки бежал, а бабушка, мать с отцом и две младшие сестренки остались за колючей проволокой. И что с ними, Барабанер не знал. Тонкие Семкины губы дрожали, огромно раскрылись черные, словно сливы, глаза. И то, как глядел Семен, Ваню тогда резануло по самому сердцу. Он проследил его трепетно-страждущий взгляд. Семка, как и все тогда, смотрел на шеренгу стрелков, на застывшего солдата. Но смотрел по-особому: вроде на них, а видел что-то свое. Память будто снова подняла в нем его собственный, пережитый не так давно страх гетто, замученных, то, как фашист пырнул его пониже спины плоским штыком. Семка выжил, удрал, а родных его давно уже, наверное, нет. И на лобном месте сейчас видел Семка, должно быть, того жирного лысого фрица, а на месте стрелков себя. Только себя одного и… он стреляет, стреляет, стреляет… Этого жаждал, должно быть, тогда Барабанер, этого искал его трепетно-страждущий взгляд. А стоял-то кто?.. Да как он, солдат-то наш, как он смел, как такое он смог? Да ведь только бы скорее увидеть фашистов и стрелять их, стрелять и стрелять! А он?.. Семен смотрел пристально, жарко, не понимая.

— Огонь!

Подкосились ноги тогда и у Вани. Тошнота накатилась, застучало в висках.

«Дико как… Господи, как жестоко. Дико, дико, — застекленели у Вани глаза и после этого уже ничего не видели. Мерзко, пусто, ох как тошно-то было ему в ту минуту. Одно каленым железом так и гвоздило тогда, так и жгло: — Чтоб и со мной когда-нибудь так? Да нет же… Нет, нет! Никогда!»

И потому, когда лейтенант сверлил его возле пушки бешеным взглядом, поднимал пистолет, стрелял и кричал, Ваня вдруг снова все это свежо и отчетливо вспомнил: солдата, штабиста, командира полка, расстрел! Глаза, страшные глаза Барабанера. И испугался: неужели и с ним так, и его заклеймят презрением и позором? Под трибунал его, в штрафники, а то еще и вот так.

* * *

Матушкин брился. На пустой бочке стоял желтый осколок зеркала, а в солдатском котелке парила подогретая на «катюше» вода.

— Тьфу! — Матушкин спешил, а старая, наполовину съеденная точилом «опаска» серпом царапнула по щеке. Показалась кровь. Матушкин попробовал зажать ранку пальцем, но ничего не выходило. Сунул руку в карман, вынул кисет. Глаза еще были сужены, но стальной блеск в них пригас: гнев — первый, слепой остался уже позади, жестокость расчетливого урока — тоже.

«Трибунал, значит… Ха, — блеснул он глазами. — Да даже если б и потянуло на трибунал… Ну, сдал бы… А дальше бы что? — Хмурясь, достал из кармана кисет, из него кусочек газеты, заготовленный под табачок, послюнявил его, наложил пластырьком на порез. — Дальше-то что? Двоих уже нет, не воротишь. Забрали бы и этого. А зачем? За битого двух небитых дают. А уж я-то его… Пуще всякого трибунала. — Сокрушенно заскреб пятерней седой заросший затылок, — И зря. Да еще этак-то… Ведь не шкуру ж свою он спасал. Напротив, и себя под удар подставлял. Понят дело? Вот так! — Опять досадливо зачухал загривок. — Эх, как мальца-то я настращал. Ладно. Дай-то бог, чтобы на пользу. — Мыльная пена, ссыхаясь на шее, на ушах, на щеках, казалось, поскрипывала и шипела, бритва подрагивала, зажатая в прокуренных пальцах, лицо, недавно еще деревянное, злое, начинало мягчеть. — Жаль солдат, — ныла и ныла душа. — Эх, да как же не жаль! Ребята совсем. Как Колька мой. — Вспомнив сына, вздохнул. Задумался, погрустнел. — Как он там? В тылу — и то хорошо. А эти… Э-эх, — вздохнул он, — эти, считай, совсем еще и не пожили. — Вдруг подумал, что, наверное, еще и не любили… Сальчук-то и Пашуков. Должно, и не изведали еще ничего. — Но им-то что?.. Им теперь ничего: смерть их настигла мгновенно, не успели и пожалеть ни о чем, слава богу, не мучились. Но отцам-то их, матерям, — снова кольнуло занозой сердце таежника, — боль, горе горькое, неизбывное, ведь на всю-то жизнь… сколько осталось… на всю! Навсегда! Ждут, поди, сынов и не ведают еще… Письма им, наверное, пишут, сынкам-то, а их уже нет». Сунул руку под полушубок. Вот оно, письмо от Кольки, на сердце лежит. Раз десять прочел, запомнил каждую строчку, каждое слово.

«Жутко я хитрый, папаня, стал, — писал ему сын, — все наперед могу угадать. Я ведь как? — хвастал Николка. — Я, папаня, завсегда помню ваш наказ. Давеча рыси двух телок заели, а осенью, я писал уже вам, кошка эта убила ивленского малыша. И у всех в затылке дыра. Так я, папаня, из старого валенка сделал себе на затылок забрало, как на картинке, помните, у богатырей? Бляшек железных на войлок наклепал, шипов. Кинется куцая — сразу не убьет, а я тем часом ее ножом.

Ружья, нам, однако, не дают, боезаряду нема. А я и ночью в тайгу хожу, до самой, считай, Уссурки, до Поросячьей косы. Сами знаете, все полета. Но не думайте, папаня, я завсегда, как вы: все наперед загадываю, рассчитываю, что и как, впросак не попасть чтобы. И письма ваши всегда помню. В толк все беру. Все, все!

Только недолго осталось мне в лесниках-то ходить. Повестка будет на днях в военкомат, дядя Фома сказал, тот, что без ноги. Лесничий он теперя, самый главный у нас в тайге. Пойдешь на фронт, говорит, отца, может, встретишь, поклон ему от меня. А еще говорит, чтобы я рогатину вашу не позабыл взять, и уж непременно прихвати, говорит, свое забрало — немец и побежит.

Нас всех вместе берут: и Луханкова Ивана, и Лешку Старцева, и младшего Сазона.

А от Екатерины Ильинишны, учителки нашей, пока ничего. Как уехала к родному брату в госпиталь, так с тех пор ничего.

А как вы, папаня? У вас как? Дядя Фома тоже вот говорит: что зверь, что фриц — все едино. Их, однако, больше хитростью надо брать, сноровкой. Кто кого.

Не оплошайте, папаня. Немец волком жадным, нахальной росомахой, а вы по-нашему его, по-таежному — рысью тихой, хитрой лисой. Берегите себя. У нас «похоронки» многим уже пришли.

Берегись, родной папочка, один ты у меня».

Сердце Матушкина снова так и заныло. И вдруг словно толкнуло его: так вот почему он сегодня сорвался так на Изюмова, так лютовал. Все дело в письме: Колька, сын, единственный сын уходит на фронт. И страх за него слился со страхом за всех, за чужих, но и своих уже, взводных сынков. Боль, тревога… Скрытые, сдержанные. Вот нервы и сдали, сорвались. Представил себе только на днях поставленного командиром орудия ефрейтора Изюмова, разгоряченного, весь его расчет на голом бугре. Внизу немчура. Ну и палят ребята по ней — за снарядом снаряд. «А Колька? — подумал Евтихий Маркович. — Да разве бы утерпел, будь он командиром орудия? А я? Сам я? Да ни в жизнь! Тоже бы так! Гады, наворотили горя-беды, а теперь утекать? Да я сам бы… Сам! Ишь… Сам бы так же, а на него — с пистолетом да кулаком. Да трибуналом еще. Да, но он же… Если б только нарушил приказ, — пытался оправдать себя Матушкин. — Он же еще… Зато сколько его расчет уложил этих зверей? Десять, двадцать? Может быть, больше? Да, но и наших двоих. Нету двоих! — Матушкин тяжело вздохнул. Метнулся на вставленном в гильзу шинельном сукне огонек, запрыгали тени по стене. Вздрогнуло в зеркальце искаженное горькой мыслью, болью лицо — гладкая синяя скула, лоб в морщинах, под ним в глубине запавшие, тлевшие мрачно глаза. «Немец волком жадным… а вы по-нашему его, по-таежному… Кто кого…» Вот то-то и оно, — грызло и грызло приморца, — кто кого!»

Не мог он, не имел права уступить немцам. И раньше не смел, долг не велел и ненависть к ним, а теперь еще не позволяла и своя, родимая кровь. Матушкин и на секунду не мог допустить, что Кольку убьют, Кольку — последнего сына. Теперь же, после письма, исполнясь за него особенной тревогой, он еще острее страшился и за своих солдат, не знающих жизни, цену не знающих ей, порой беспечных, бесшабашных ребят. Оставалось одно: в предстоящем завтра бою победить, и не любой ценой, а так изловчиться, чтобы не дать немцам убить этих детей. Даже если сперва придется унизиться, снег, землю грызть, хвост даже, может, поначалу поджать, на брюхе ползать, ловчить. Плевать. Пусть думает каждый, кому в башку что взбредет. На рогатину прет лишь спесивый, неумный медведь. А ему бы выиграть бой — без лишних потерь, без смертей.

Осторожность, терпение… Тихой сапой — поменьше торчать на глазах, поменьше шуметь, — это охотнику-промысловику было привычно. Большую часть жизни в тайге, один, только с собаками, в поисках женьшеня, птицы, зверья, Матушкин, чтобы их взять, самому чтобы в когти зверья не попасться, должен был постоянно соображать. Мысль его, словно шустрая мышка-полевка, в иных сложных обстоятельствах оборачивалась по сорок сороков раз на дню, и таких дней бывало немало, считай, что все. И в этом раздолье и плену рискового таежного одиночества, борясь с собой и дикой природой, решая бесконечное множество, порою смертельно опасных проблем, он волей-неволей, сам не зная того, становился подлинным изыскателем и творцом. И потому, соображая теперь в темном сыром погребке, как ему похитрей встретить врага, Матушкин все старался учесть, все снова и снова тщательно взвешивал. То вскакивал, прохаживаясь по погребку, то снова садился.

— Та-а-ак, — удовлетворенно бормотал он. — Понят дело? Вот так! — Наконец решительно встал. Опрокинутое вверх дном ведро, на котором он сидел, железно вздохнуло. Подхватил котелок, плеснул остывшей мутной водой на лицо, обтер его краем полотенца. Взглянул на часы. До ночи еще далеко — все еще можно успеть. Погребение, правда, последние почести. Мертвым, конечно, теперь все равно. Да нужно. Потом еще надо успеть договориться с Лебедем, дозвониться до командира полка. Убедить их оставить две пушки на кладбище. Увязать все с Зарьковым. Затем в полный профиль отрыть огневые, между взводами телефонную связь протянуть. Да и поесть, и поспать еще надо солдатам. А там не заметишь, и ночь пролетит. И рассвет. А с рассветом и бой.

«Может, последний?»- царапнуло Матушкина. Отсекли от основной вражеской группировки две-три дивизии, зажали в кулак. Теперь нечего немцу терять, вот и пойдет, конечно, завтра на все, только бы вырваться из кольца.

«Хоть всех, всю батарею мне положите… Себя положите, а фрица мне удержать!»- приказал комполка да еще кулачищем потряс.

Вспомнив приказ, Матушкин ругнулся и сплюнул. «Ишь, себя положите. Всех положите. — Нахмурился. Снова сплюнул сквозь зубы. — Вот сам себя и ложи, — мысленно бросил он. И вдруг так и пронзило его — мрачно и остро, так и скрутило. — У-у-у, — простонал он. — Коришь, да? А сам-то? Сам! Поднять пистолет! На кого? — с отвращением, с болью поморщился. — Вот так… Не кори. Пугать. Стрелять. Под пули людей подставлять. Ха! Много ли надо на это ума? Да нет… — со злостью выматерился он. — Труднее их сохранить. Верх одержать — и уцелеть. Да! Вот я и придумал. Мне здесь стоять, я и буду решать. Я! Если не я, то кто же еще о них позаботится? «Хоть всех… всех положите», — жгли приморца легкие эти слова. — Не-е-ет! — стиснул он пальцы в кулак. Возбужденно оправил тулупчик, ушанку и, как на зверя, на сезон в тайгу когда уходил, прежде чем выйти из погреба, снова присел на ведро. На минуту притих. Резко поднялся. — С богом, — сказал сам себе. В бога Матушкин, конечно, не верил, так только сидело что-то в душе: надежда, должно быть, на счастье, на случай, смутное чувство какой-то везучести, необоримости какой-то своей. Посуровел и насупился — вспомнил сыновнее письмо: «Кто кого…» — Нет уж, гад. Я, фашистская сволочь, тебя! Я! — приказал, словно внушил себе Матушкин. — Понят дело? Вот так!» И, неспешно взойдя по ступенькам, вышел на свет.

* * *

— Тебе главное что? На мне завязнут, а тут их ты. Да в бок, да под ребро. — Матушкин по-кабаньи уперся напористым взглядом в глаза командира второго взвода: понимает он его мысль, весь его план или нет?

Зарьков, невысокий, плотный, румяный и такой же, как и большинство во взводе, молокосос — только пушок под носом появился, смотрел на старшего и возрастом, и званием выжидательно и напряженно. По-детски пухленькое и скуластенькое лицо его было все внимание, а голубые глаза так и ели Матушкина, казалось, перехватывали каждое его слово.

— Под микитки, значит, их, под ребро, — внушал приморец Зарькову. — Понят дело? Вот так!

— Да, да! — с готовностью, даже вроде с горячностью поддакнул Зарьков. — Я понял! Понятно… Все, все!

Как всякий недавний курсант, командир-выпускник, он, направляясь на фронт, был уверен, что с ним, с его приходом во взвод все сразу победней пойдет, что он, хотя и молод, тотчас станет любимцем солдат, что ждут его подвиг, награды и слава, и видел себя в скором будущем чуть ли не первым в стране генералом. Но, встретившись с Матушкиным, присматриваясь к нему, а теперь уж и с восхищением глядя на его тугую, кряжистую плоть, на стиснутый будто бы раз и навеки, налитый для смертельной схватки с фашистами кулак, на горевшие лютой ненавистью глаза, слыша гневом сжатую речь, смутно чуял, что ему, новичку, далеко до того, чтобы стать таким командиром, как этот таежник. Что-то цепкое, зоркое таилось в этом уже седеющем человеке. Он на все имел свой особый, неожиданный взгляд, практический и смелый. Он и сейчас ни от кого не скрывал, что, как ни смотри, даже здесь, на передовой, а может быть, как раз именно здесь, на передовой, самое главное — это жизнь, жизни людей, и, какую б задачу взвод его ни решал, он прежде всего делал все, чтобы их сохранить, и все, что мешало, старался обойти или сломить, как вот сейчас. Но составленный им план уперся в полученный прежде приказ командира полка, а капитан Лебедь не решался его отменить, даже не отменить — на это он права не имел, — а лишь подправить его, ну хоть слегка.

— Пойми же, приказ! Пушки сюда! — палец комбата ткнулся в карту. Никто на нее особенно не смотрел — ни Лебедь, ни сам Матушкин, ни Зарьков: видать было плохо, в разбитые окна часовни, в провалы каменных стен, потолка зимний тусклый свет просачивался скупо. Но здесь было все-таки лучше, чем в погребке: рядом с позициями, светлей и просторней.

— Приказ, приказ… Пуля и то, бывает, отрикошетит, свернет. А ты? Ишь, прямой! Как оглобля, как дышло, прямой. Не словчит, не схитрит, — презрительно выцедил Матушкин. — Да не назад же предлагаю! Вперед! Всего метров триста вперед! Ну, пятьсот! Самое большее.

— Да приказ!

— Заладил: приказ, приказ. Немца нам охомутать или только ради приказа? Может, еще орать начнешь на меня: «Молчать! Выполнять! Руки по швам!»- Матушкин сплюнул. — Вот нацепят погоны, тогда и давай. Небось… Ты-то уж… Пивень твой… Заставите нас по струнке стоять, не шелохнешься.

Когда Матушкин узнал, что в Красной Армии, как и в прежней, царской, снова вводятся погоны, расстроился. Вспомнил юность, родное село, как уходили к океану беляки. Отпечатался в памяти на рыжем коне пожилой офицер. Вскинул на унтера саблю: «Молчать! Выполнять! Зарублю!» Вспомнил кино. Бой барабанов, Чапаева, Анку. Под корягой «максим». Волна за волной рядами идут офицеры — золотые погоны, аксельбанты, усы. Чей-то возглас в цепи залегших чапаевцев: «Красиво идут!» Вспомнил все это. Казалось, с погонами снова вернется то, что когда-то с ними ушло. И, не надев еще, уже испытывал к ним недоверие, как и к тем, кто видел в них непременный залог порядка и беспрекословного повиновения.

— Ну, так как ты, офици-и-ир? — окатил Евтихий Маркович таким же недоверием и Лебедя. — Может, по струночке меня вытянешь, руки держать заставишь по швам?

Комбат нахмурился. Выдавил багровея:

— Тебе легко говорить. А отвечать кто будет, а? Да я, комбат! А за что? Хоть здесь зарывайся, хоть там, все равно… Сам видишь, у них же танков там… Все, что было, собрали в кулак!

— Не-е-ет! — взорвался таежник. — Нет! Не все равно! Если по приказу станем, зароемся там, под бугром, точно, всем нам хана. Всем! — рубанул он рукой. — И фрица, вот что обидно, за глотку там не возьмешь. Открыто же, гладенько там. Во, — вырвал он из кармана, разжал кулак, — все как на ладони!

— А на кладбище лучше, думаешь? Знаешь, — усмехнулся комбат, — покойничков потревожишь — сам потом не уснешь и в гробу спокойно лежать не удастся. Есть примета такая.

Лебедь невольно высказал то, чем, принимая свой план, поначалу терзался и Матушкин. Святотатством было, конечно, устанавливать орудия на погосте, на могилах траншеи, окопы копать, тревожить чей-то вечный покой. Но что значил вечный покой по сравнению с жизнью его солдат — совсем еще ребят? Да и по сравнению с той задачей, которую им выпало завтра здесь выполнять? И, переборов в себе естественное сопротивление, Матушкин теперь решительно требовал от Лебедя оставить один взвод на кладбище. Его постоянно грызла совесть, мучила память, хотя и не он был в том виноват, что в первый же фронтовой день их не оснащенный как надо, неподготовленный полк расчехвостили «юнкерсы» и «мессера», а потом на остатки полка рванулись немецкие танки. Сменив убитого взводного, старшина Матушкин поднял тогда солдат за собой. С единственной пушкой и десятком снарядов прикрыл штаб и знамя полка. С ними, кто уцелел из взвода и батареи, и отошли. Его, Матушкина, чуть не убило — зацепило осколком пониже виска. Еще б сантиметр — и конец. Полк отправили на переформировку. Оснастив новыми пушками и машинами, влили в одну из первых артиллерийских противотанковых истребительных бригад «эргэка»- резерва главного командования. Не хватало офицеров среднего командного состава. Матушкину, еще не снявшему бинтов, отличившемуся, награжденному орденом Красной Звезды, присвоили звание младшего лейтенанта. С того разгромного дня Матушкин не терпел, не допускал ни малейшей непродуманности, неподготовленности к бою. Потому и сейчас никак не хотел примириться со скороспелым приказом командира полка. Его собственный план давал батарее больше шансов и на выигрыш в предстоящем бою, и на то, чтобы выжить. Но Лебедь не решался ни подправить приказ, ни просить об этом подполковника Пивня.

— Довольно! — не выдержал Матушкин. — Как хочешь, а я не позволю губить ребят. Не позволю! Вот он, что он успел повидать? Бабу-то щупал хоть? — спросил он внезапно Зарькова.

Олег Зарьков, слушавший спор старших с настороженным удивлением, смутился.

— Во-во, сразу видать, — еще мрачнее насупил темные брови таежник. — А ты его в гроб. — Матушкин шумно вздохнул. — Что хочешь, хоть под расстрел, а я как встал здесь, на погосте, так и останусь стоять. Понят дело? Вот так! А ну, — протянул он Зарькову спичечный коробок, — давай присвети. Представляешь, — показал он на карту комбату, когда спичка вспыхнула, — пойдут на меня. А он их с правого фланга! Если хочешь, — обернувшись, подмигнул он Зарькову, — встречай ты танки в лоб на погосте, а я в бок их тогда, с хуторка?

— Да, да! — вспыхнул Зарьков. — Я встречу в лоб! — Голос Олега чуточку дрогнул.

— Нет уж, — вмешался комбат, — раз уж ты встал здесь, здесь, милочек, и стой. Если, конечно, подполковник позволит.

— Подполковник, подполковник. Заладил, — вскипел таежник опять. — А в лоб, — обратился он снова к Зарькову, — это ты… Погоди покудова в лоб. Привыкни пока, подучись. Вот так.

— А пойдут они здесь? — спросил неуверенно юный командир.

— Должны, куда им еще? — ответил приморец. — Чай, к броду им нужно, на мост.

— Да, где-то здесь, — подтвердил и Лебедь. — Ну, пускай наша разведка ошиблась. А армейская, фронтовая? С воздуха? Да и пленные показывают.

— Значит, здесь. — Зарьков на минуту задумался. — Товарищ капитан, тогда чего нам бояться? Тогда правильно товарищ лейтенант говорит… Точно, один взвод надо оставить на кладбище. Ничего тут страшного нет. Во всяком случае, хуже не будет. Лучше может быть, а хуже не будет.

— Слыхал? — подхватил радостно Матушкин. — Верно сказал: хуже не будет. Лучше может быть, а хуже не будет. Ай да младшой, ай да стратег!

Морща детский, казалось, даже сейчас, перед схваткой, безмятежный розовый лоб, Зарьков взглянул на приморца с благодарностью и восхищением. Ему, Олежонку, как называла его в своих письмах в училище, а теперь уже на фронт мать, сыну врача и артистки, пай-мальчику с Невской стрелки, до войны посещавшему при Дворце пионеров на Фонтанке балетную школу, ему этот Матушкин казался просто каким-то фениморовским индейцем или новым Дерсу Узала. Правда, приморец этот что-то, конечно, читал. Но не то и не так, наверное, как он — коренной ленинградец, потомственный интеллигент, мечтающий стать после войны по примеру отца хирургом, а со временем, может быть, даже и звездой, знаменитостью, как, например, Пирогов или Филатов. Да и когда этому Матушкину было читать, серьезно учиться? Все время на промысле. Груб порой и суров, хотя иногда без всякой будто причины раскрывается нечто славное в нем, как в душе, родной тебе, как в отце. Третьего дня не кто иной, а именно он, узнав как-то о дне рождения Олега, собрал всех солдат, объявил, что самому молодому офицеру батареи Олегу Константиновичу Зарькову стукнуло девятнадцать. Олега качнули. А ночью одни офицеры — Лебедь, Матушкин и Зарьков — укрылись в машине. На улице звезды яростно горели, в ночной темноте отсвечивал снег, а в кабине тускло тлела панельная лампочка. Надышали в кабине — стало теплей. Таежник полез в «бардачок», достал галеты, пару банок сардин, рассыпной шоколад (все трофейное, спасибо зенитчикам — накануне ковырнули трехмоторного «юнкерса» так, что тот шлепнулся за батареей), из-за пазухи вынул согретый на груди небольшой плоский «пузырь».

— Значит, девятнадцать тебе? — прогудел Матушкин зажатому между ним и комбатом имениннику. В полумраке вгляделся в Олега. Помолчал. Разлил в железные кружки французский коньяк. — Что же тебе пожелать? — шапку сшиб на затылок, заскреб сокрушенно ручищей лоб. — Вот что. Ты мне сынок. Сынок, как и мой. Одно пожелаю: будь жив-здоров. До победы желаю дожить. И давай, брат, на «ты».

Это тогда прозвучало так неожиданно щедро, Олег смешался, что-то промямлил в ответ.

— Колька-то мой только в письмах на «вы». А так-то он меня на «ты». Как же иначе. Ну и с тобой. — Выпростав в тесноте руку, Матушкин обнял Олега за плечи. — Ну, будь жив-здоров, сынок. — И, звякнув кружкой о кружку, разом выплеснул все содержимое в широко разинутый рот.

Вспомнив сейчас это, вместе с отчей теплотой ощущая и силу приморца, Олег с особой надеждой и верой вникал в его план. А самому неудержимо хотелось коснуться его, сказать что-нибудь сыновнее, ласковое. Да что тут скажешь? С родным отцом и то, кажется, так и не нашел общего языка. С матерью проще было, та сама всегда ласкала его, по каждому поводу целовала. А вот с отцом… Дурак. Каким же он был плохим сыном, сухарем, все чего-то стеснялся, все ему что-то мешало. А теперь? Нету рядом отца. И будет ли уже когда? Тоже где-то на фронте. Не в траншее — в полевом госпитале. А тоже опасно. Наверное, тревожится за него. Конечно, тревожится. Бедный отец! А рядом чужой. Но чем-то уж как будто и свой. Что-то к нему уже затеплилось в сердце Олега. Но как ему это сказать, как показать?

— Простите, Евтихий Маркович, — Олег засмущался. — Вы говорите…

— Ты… Говори мне «ты». Ведь пили же за это? Пили! — вдруг горячо обиделся лейтенант. — Давай! Пора! Привыкай!

— Ты-ы, — выдавил с усилием Олег. Замялся. — А может быть… Не считаешь ли ты?.. — Олег запнулся снова. — В общем, — тут же справился он со смущением, — по логике, по тактике здесь, по-моему, еще бы одну батарею надо поставить. — Застеснялся, будто этим своим вмешательством обижал лейтенанта. — Вот здесь. — Чистый, еще не успевший как следует загрубеть в походах палец Олега неловко ткнулся на карте в перекресток дорог.

Лебедь нахмурился. Оборвал:

— А две не хочешь?

— Хотя бы взвод, — смешался, поправился Зарьков.

— Комполка, да и мне, комбату, милочек, видней. — Лебедю хотелось еще резче одернуть слишком ученого младшего лейтенанта. Но его такие неуместные, непривычные здесь, в армии, на передовой робость, воспитанность, вежливое обращение по имени-отчеству остановили комбата, не дали сорвать на нем злость. В глубине души он и сам сознавал, что младший-то прав: и впрямь туда бы, на перекресток, следовало поставить еще одну батарею или хотя бы взвод.

«Но мало ли что надо, — возмутился комбат, — где их взять? От полка за два месяца боев вон и двух третей не осталось. Это моей батарее повезло. Впрочем, что значит повезло? Просто грамотней, толковей сражались, — чуть раздулись от гордости ноздри у Лебедя. — А у других? Редко в какой батарее по три ствола осталось, больше все по два, а то и по одному. А он, сопляк, туда же, советы давать: батарею сюда, взвод туда… Нет, хватит! Хватит мне одного своевольного. — Лебедь метнул подозрительный взгляд на приморца. Но тот молчал, и Лебедь опять взглянул на Зарькова. — «Простите… Пожалуйста…» Смотри ты, — подивился комбат, — еще не отвык. А я уже и не помню, когда в последний-то раз говорил эти слова, когда обращался к другим по имени-отчеству. Да, — подосадовал бывший учитель, — опростился я совсем, огрубел. А ведь не просто учителем был, не только историком, но и директором школы. Все шли ко мне. Сколько детей, педагогов, техничек. А родителей? И к каждому особое слово, особый подход. Иначе нельзя. Иначе б не вышло. А теперь? Ха, теперь! Теперь сойдет и так… Всех на «ты», по фамилии всех, по шпалам, по кубикам, по треугольничкам. А погоны навесят, по погонам начну и по звездочкам. И намека нет… Ну, на это… Как это ты раньше называл: на индивидуальный подход. Хе, — хмыкнул комбат, — чего вспомнил! Ха-ха! Да зачем он здесь, в части, на фронте, этот индивидуальный подход, когда есть приказ, коли дана тебе власть. Тебе дано даже смертью карать, — подумал саркастически Лебедь. — Да вот взять хоть этот приказ — встать у бугра. Приказал комполка — и становись. Хотя и лучше позиции есть. А я своим взводным прикажу. А они отделенным. Те солдатам. Коверкаем, теряем себя. — Потер мучительно лоб, посмотрел опять на Зарькова. — Вот побудешь в армии, на фронте с мое, почуешь ее, власть, войдешь во вкус… И ты… Да, и ты станешь таким же: без «простите, пожалуйста», без имени-отчества. Да, да, и не мечтай о другом. Вон таежник, на что стержневой, трехжильный мужик и то… А что? — тотчас споткнулся на таежнике Лебедь. — Ну, горяч, одержим. Ну, упрям, как осел. Вот как сейчас. А может, как раз так и надо? Не отступать от своего, от себя. Вот как он. Ни за что не изменит себе, ни на грамм. Пойдет на рожон, напролом, нарушит приказ, а сделает так, как считает мудрей. Настоит на своем!» Лебедь давно уже понял, что Матушкин просто клад для него и не ему, бывшему учителю, прежде не бравшему в руки даже ружья, получившему звание на военной кафедре вуза, на разных офицерских сборах, тягаться с таежником в живой и тонкой, в чем-то сродни его прежней промысловой профессии военной премудрости. И потому порой, пряча самолюбие, крепясь, допускал, чтобы взводный им верховодил.

— Ну и клещ. Клещ! — сказал он досадливо Матушкину. — Отстанешь от меня или нет?

— Ты мне с фашиста дай высосать кровь. Для фрица я клещ! Для фрица! Понят дело? Вот так! А встанем там, где Петух наш велит, там фашисты высосут с нас. С нас, как пить дать!

Комбат смотрел на взводного растерянно, почти умоляюще.

— Езжай в штаб. Езжай! Или звони, — потребовал Матушкин. — Что, поджилки дрожат? Ладно, я давай. Сам! Разреши через голову!

Начальства Лебедь боялся, а батю, командира полка, непреклонного, да еще и придиру, педанта, если бы мог, обходил за версту. А Матушкин, чем выше кто над ним был, тем достойнее всегда с ними держался. И начальство словно чуяло это за ним. Но знало и то, какой он прекрасный солдат, и, похоже, терпя все строптивое в нем, доверяло ему и любило его: кто-кто, а уж он, хотя и не станет шапки ломать, но зато, если потребуется, одолеет и невозможное. Свою же власть Матушкин, как иные, не лелеял, не пестовал, не кичился ею. Она, казалось, с ним родилась, а с получением лейтенантского звания, командирской должности в служении той цели, важнее которой не было теперь ни для кого, к которой, вырвав из леса, призвали его, просто приняла новую, столь же органичную, как и все в нем, форму.

— Ну! — опять потребовал Матушкин. — Звони! Или мне?

— Ты же знаешь, что он ответит!

— Ха, ответит… Взревет! Во всю глотку взревет, как медведь.

— Вот-вот… Что, рубанет, не окопались еще?

— Окопались. Я окопался! Так и доложишь! Но не там, где он велел, а чуток впереди. Да, да, не гляди на меня так! Считай, окопались. Пушки, сам знаешь, здесь уже, между могил. И ни шагу отсель! Пусть хоть сам сюда приезжает, хоть расстреляет меня здесь, на месте, своей рукой, ни с места отсель! Понят дело? Теперь Зарькова давай. Его на место скорей!

Лебедь обтер рукавом с лица пот, возбужденно прощупал карманы, достал сигареты.

— У тебя что? — спросил он Матушкина дрогнувшим голосом.

— Наш.

— А я вот, — Лебедь показал этикетку, — Испанию начал смолить. С «юнкерса» этого. Век бы не знал, да немец, спасибо, занес. — «Чиркнул спичкой. Рука с огоньком заметно дрожала.

— Ну! — принялся опять за свое лейтенант.

— Чего ну? Чего? Ах же… твою мать, привязался, как клещ! Ну чего тебе? — не выдержал Лебедь.

Зарьков неуютно поежился. А Матушкин теперь, когда вскипел и комбат, поспокойней потребовал:

— Звони. Вот чего. Или иди. Да живее, живей. Время не ждет. День-то февральский какой? Раз-два — и хвост уже показал.

Лебедь жадно, одну за другой сделал несколько затяжек.

— Ладно, — наконец сдался он. Бросил окурок, примял его каблуком. — Не стану звонить, пойду к нему сам. — Вздохнул напряженно. Взглянул на часы. — Скоро уже. Коммунистов всех собирают, вот заодно и пойду. Но, смотри, если не оправдаешь, наколбасишь, ты ответишь за все. Ты! На тебя все свалю! Прямо тебе говорю. Так и знай!

— Валяй, валяй! Черт с тобой! Вали на меня! — охотно согласился таежник. — Ну, — уже веселей схватил он Олега за плечи, — пока не поздно еще, давай выбирай. Может, мне на хутор? Хотя, смотри, здесь, на погосте, будет погорячей.

— Нет! Хватит об этом! Все! — отрубил капитан. — Встал здесь и стой! Сказано, на хутор его, и баста!

— Есть на хутор, товарищ капитан! — повеселел и Зарьков. — Признаться, он мне пришелся. Хуторок этот. На дачу нашу похож под Вырицей. Там, правда, пруд, сосны, пристройки кругом. А все остальное — как тут, на хуторе. На зимних каникулах всей семьей ездили на дачу. На лыжах катались. Осенью грибы собирали. Мама очень любила мариновать.

На миг воцарилась неловкая тишина.

— Значит, понравился хуторок? На дачу вашу похож? — прервал его с иронией Лебедь. — Вот и давай, милочек, на хуторок. Ты и давай, — ехидно потребовал он.

— Да, да. Просто здорово… Хутор этот… Для позиции, — спохватился, виновато смутился под взглядом комбата Олег. — Деревья, кусты, кирпичный забор… Есть где укрыться. Орудия укрыть.

— Вот и давай, давай. Маскируйся. Поможешь ему, — обернулся Лебедь к приморцу. — Ну, за дело, время не ждет, — заторопился теперь и он. — Я подъеду потом, посмотрю. — Помолчал. — Ох, как подумаю, что к бате идти. Господи, пронеси!

— Пронесет. Если что, все вали на меня. Скажи, я так решил, я и отвечу за все. Так и скажи. Головой отвечу. Ну, брат, пошли, — позвал приморец Олега. — Грунт-то на метр, чай, промерз, должно, как бетон. Пупы надорвешь, пока отроешь «опэ». Но смотри, — как тисками, схватил он Олега за локоть, — солдат не жалей. Ох, не жалей! Пусть долбят. Зубами грызут. Зарывайся весь, с головой. Пушки подкрась, подбели. Маскхалаты на всех. Понят дело? Вот так! Ну, брат, пошли! Поеду сначала к тебе, посмотрю, подскажу, а потом уж вернусь к своим. Ну, присели все! — Все присели. Матушкин поднялся первым. — С богом! — и по груде камней, кирпича пошел из часовни. Зарьков и Лебедь за ним.

* * *

Это было поле с готовыми уже, заваленными снегом противотанковыми надолбами: холмиками схваченных стужей простеньких могил, бетонными и гранитными, а кое-где даже мраморными надгробиями, оградами из чугуна и камней. Как амбразура дота, мрачно темнел одинокий вход в старинный полуразрушенный склеп, сиротливо торчала уцелевшая часть небольшой, из дымчатой яшмы колонны; местами из лежалых сугробов пробивались пожухлые ветки каких-то кустов да голо стояли вдали, за церквушкой, столбы тополей.

Еще и еще раз цепко прощупывая весь этот, видно, очень древний, многовековой погост одновременно и быстрым, и пристальным взглядом, Матушкин чувствовал, как в нем поднималось нечто похожее на ликование. Он сразу поверил в свой план, а уж теперь и вовсе не хотел допускать ни малейших сомнений и последние жилы из солдат тянул, чтобы все так и вышло, как рассчитал. Солдаты вовсю махали ломами и кирками, долбили землю и маскировали «опэ», превращая их в небольшую неприступную крепость. Дойдя до кладбища, немецкие танки, считал, лейтенант, должны повернуть и обязательно повернут: этих обледенелых засугробленных надолбов никакой ползучей твари не одолеть, ни за что не одолеть, да еще когда он ударит по ним из своих «громобоек».

«Все равно, куда повернут, — с нарастающим торжеством билось в нем, — налево, по полю, или направо, к бугру. Лишь бы свернули, подставили б только бока! Мне и Малышу».

И позицией, огневыми Зарькова таежник был тоже доволен. Час провел он у Олега на хуторе, подсказал, где пушки поставить, где фальшпушки, как все лучше, похитрее прикрыть, как, если вдруг случится что-нибудь непредвиденное, вести огонь с закрытых позиций, и об этом условились. И Лебедь после короткого — на десять минут собрания коммунистов перед схваткой (здесь он и встретился с батей) прежде всего завернул к Малышу. Не стал менять ничего: лучше приморца разве придумаешь? Осмотрелся. «Пожалуй, и мне лучше здесь… Какой он еще командир? — подумал комбат о Зарькове. — Неопытный, необстрелянный. Да и чем не «энпэ?» — кинул он взгляд на чердак крепкого кирпичного дома.

Так что с Олегом и с Лебедем тоже как будто было все правильно, хорошо. А с батей… Батя, как ни странно, внимательно выслушал Лебедя. Только вцепился глазами в него.

— Прорвутся — пеняй на себя, — процедил он. — Сам… Вот этой рукой!

Так что все дело теперь было за ним самим, за Матушкиным, за его первым взводом.

Солдаты уже разгрузили застывший по самые оси в снегу разболтанный «УралЗис» и от края погоста таскали к орудиям ящики со снарядами. Матушкин помогал им. А теперь, распрямившись в пустом кузове, видел, как, сгибаясь под ношей, продирался через сугробы между могилами правильный Тимофей Чеверда — один из самых старших на батарее солдат, колхозник из Винницкой области, хозяйственный, не очень выносливый и расторопный, уж больно полный и рыхлый мужик. Из-за гибели двух номерных на нем и на втором правильном, Степане Орешном, лежали теперь и снаряды: в бою подносить их к новому замковому — Пацану, а сейчас, перед боем, заложить их на огневой, а также в запасной погребок.

Шинель на Чеверде, как всегда, пузырилась, никакой военной выправки, из раскрытого рта без передних зубов — еще дома их будто бы вышибло дышлом — валил клубами пар. Орешный, тоже грузный, но сбитый и сильный, сортируя, растаскивал ящики со снарядами по погребкам — осколочные, фугасные, бронебойные. Барабанер, Огурцов, ефрейтор Изюмов долбили ломами и кирками очищенный от снега, скованный стужей грунт. Изюмов долбил исступленно, не командуя, не подгоняя никого из своих солдат, не глядя в сторону взводного.

«Ага, — заметил Матушкин, — заглаживаешь вину? Заглаживай, заглаживай».

Звенели металлом о камень и лед солдаты и на огневой Нургалиева.

Матушкин с присущей ему зоркостью, изобретательностью и хваткой, почти вожделенно сузив глаза, еще и еще раз оценивал расставленные здесь его взводом «капканы», «кулемы», «силки» и предвкушал, как притаившейся рысью выждет здесь, подпустит поближе и вцепится в горло врагу.

— Товарищ лейтенант! Ходьте сюды! — услышал он сквозь свое напряжение. Повернулся на зов. То кричал Чеверда. Он, видно, не выдержал тяжести, сбросил с плеч ящик со снарядами в сугроб. Крикнул снова: — Товарищ лейтенант, ходьте сюды! Швыдче! Хриц! Як живий!

«Чего еще там? — недовольно нахмурился Матушкин. — Погоди, погоди… Чего он орет-то? Будто бы фриц?» Пристальней вгляделся туда, откуда кричал Чеверда.

Высвобождая что-то, правильный сапогами и руками раскидывал снег.

Спрыгнув с машины, проваливаясь по пояс в сугробах, Евтихий Маркович стал продираться к нему.

На призыв Чеверды потянулись от пушек и солдаты с личным оружием, с касками. Здесь, на передовой, Матушкин и шага не давал никому ступить без них. Надоело всем долбить землю, а так хоть повод появился распрямить спины. Один ефрейтор Изюмов не бросил кирки.

«Натворил. Давай, давай теперь искупай», — взглянув в его сторону, опять упрямо подумал Матушкин. Через завалы снега пробился к уже столпившимся вокруг Чеверды обоим расчетам. Они расступились, и то, что Матушкин увидел, сперва удивило его: из сугроба, уже развороченного и притоптанного, жирно ломя чернотою глаза, выпирала огромная, словно печной чугун, и такая же черная и округлая голова. И, как ни был таежник далек от всякого искусства, все ж уловил, что голова эта, да и туловище, на котором она держалась, в общем, весь этот памятник был высечен из какой-то ценной породы и, похоже, довольно искусно. И тем не менее показалось приморцу, да и каждому, потрясенному столь неожиданным сюрпризом, что то вечное и прекрасное, что может вложить во все что угодно — в камень, в глину, в металл — человек, воплотилось на этот раз в ставшем символом зла лице немца: надменное, челюсть массивная, такой же нос над щелью сжатого рта; вместо зрачков тускло светился в лунках лед; под шеей, похожей на шею быка, бил серебряным блеском вделанный в камень настоящий орденский крест.

— Да-а! — приморец даже рот приоткрыл: ненавистная и все-таки чем-то приманчивая голова. Вгляделся в орден, в фуражку, в петлицы. — Никак генерал? Поди ж ты, — обратился он в удивлении к солдатам, — зима, бездорожье. Лишний ящик снарядов, горючего, теплой одежды, хлеба не взяли. А этого взяли. Понят дело? Вот так!

Орешный смотрел на камень сурово. Рябое лицо его, широкое, крепкое, еще не остыло от работы, горело.

— Пудов десять, — прикинул он памятник на глазок. — С подставкой если. А то и все пятнадцать. Ишь, суки, еще с жиру бесятся, — поразила его та же, что и взводного, мысль. — Да-а, мало мы их… Мало. Больше, крепче надо их, сволочей! Чтоб каждый юшкой умылся. В хавальник, в хавальник их!

— А можа, сам Гитлер велел? — Лосев смотрел на бюст завороженно, восхищенно. Скинул варежку. Рукой, исколотой, в шрамах, бережно погладил его. — Маста-а-ак точил: Ай и маста-а-ак! Робя, ить и впрямь, можа, фюрер велел? Генерал!

— А жинка? Чоловику? Могла и вона, — предположил Чеверда.

— Могла, — протянул Орешный раздумчиво. — Где надо тряхнула мошной.

— Ха-ха-ха! — развеселился Голоколосский. — Мошной. Да у нее… Молодая, наверное. Начальнички любят таких — свеженьких, пухленьких. Ей, наверное, есть чем махнуть и без мошны. Э-эх, как подмахнет! У-ух!

— Уй би тибэ! — ожог наводчика узенькими глазками Казбек Нургалиев.

— А тебе? — огрызнулся Голоколосский. — Сам бы, а? Наверное, еще бы позлее меня.

— С кэм гаврыш? — скрипнул зубами узбек.- 3 камдыр гаврыш. Камдыр!

— Да будет вам, — вмешался Орешный, — хватит ей и без вас. В фатерлянде полно своих кобелей.

— Не хватит. Найн! Нету, — сокрушенно, подражая немке, запричитал, затряс головой Пацан. — В Смоленске они, под Москвой, под Сталинградом…

— А здесь, у нас? В предгорье? Да и в горах? — напомнил помор.

— Да и у нас. Что мы, лыком шиты? — подхватил Голоколосский. — Вон, зажали. Поплачут гансики теперь и у нас!

Пока спорили, Семен Барабанер упорно смотрел в генеральский каменный лоб. Никто во взводе и похожего ничего не испытал, что уже досталось Семену — на шкуре своей порядки немецкие познал. И то, как Семен глядел на генерала, заметили все.

— Расстрелять его, падлу! — сорвал Пацан с плеча карабин. — А ну, брысь, лопарь! Гляди, гниду фашистскую пожалел!

— Я тебе… Смотри. Он мне еще — брысь! — оскорбленно взъерошился Лосев. — Сам ты гнида!.. — так и рвалось с его языка слово «фашистская», но не решился, пробурчал его про себя. А вслух отрубил:- Головорез! Тебе бы только стрелять, совести нет — рука не отсохнет.

— Ты мою совесть не трожь. Не трожь! — Пацан неожиданно побелел, губы в струну.

— А что ж ты такой?

— Какой? Какой?

— На расправу-то… Больно уж скор. Больно прост.

— Прикажут, и тебя застрелю!

— Да ты и сам…

— Что сам? Что? Договаривай!

— Видали уже. Застрелишь и сам.

— Да, застрелю! Хоть кого. Застрелю! — вдруг почти истерично, с вызовом выкрикнул Яшка.

— Э-э, доскакался уже, — уперся проницательным взором в Яшку помор. — Эк тебя уже как.

— А что? Как, как? Ничего со мной, ничего! Вот, вот… Смотри! И сейчас как пульну по этому гаду! — Яшка вскинул, прижал к щеке карабин, вмиг с жаром передернул затвором.

— Пали! — рыбак резко, демонстративно отпрянул от бюста, ткнув в него пальцем. — Пали! Ну, пали же, пали!

Пацан весь дрожал, кусал губы, целился, но не стрелял.

— Ну, пали!

Пацан целился, целился… Вдруг скособочил башку, потерянным взглядом уставился в Лосева. «Да что это я? — мелькнуло у Яшки в мозгу. — Дурней, что ли, всех? — карабин пошатнулся в руках. — Хватит с меня!» Мгновение помедлил еще, держа приклад у плеча, и вдруг опустил его. Выматерился, обтер лицо рукавом.

— Сам!.. Сам, нерпа полярная! — выкрикнул он. — Сам и стреляй! — Огляделся трезвея. «Я что, один в батарее? На чужом… На моем… в рай? Хватит. Довольно!»- Вон, — брезгливо кивнул он на Семку, — пусть теперь Барабан.

«Смотри ты! — удивленно, как минуту назад и помор, уставился Матушкин на Пацана. — Неужто? Зацепило, значит, его. Вон оно что!»

Остальные ничего как будто бы не заметили.

— А ну всыпь ему, Барабан, — усмехнулся скептически Игорь Герасимович. — Вжарь ему, вжарь!

— Йок! — сверкнул глазками Нургалиев. — Ты давай! Другой атайды!

Семен смешался. Мигал растерянно. Стал озираться.

— Чо, гарна мишень. Ты ему в харю, — посоветовал Чеверда. — Бий прямо в хрест!

Барабанер, неуверенный в том, что это ему нужно, не двигался с места. Голоколосский его подтолкнул. Из-за Семкиной узкой спины придвинул ему ствол трофейного «шмайссера». Барабанер неохотно потянул автомат на себя.

«Ага, не я, значит, только, — насторожился; казалось, чтоб не спугнуть Семку, Пацан, даже голову в плечи втянул, стал реже, тише дышать. — Ну, — забеспокоился он, увидев, что Семен остановился, не хочет расстреливать бюст. Подождал. Семен не стрелял. — Даже в камень не может. В камень! А я?» — скорбно толкнулось в душе Пацана.

— Погодь, — услышал тут он. Услышал и Барабанер. Оба подняли головы. Увидели перед собой шинель, собранный гузкой рот, ладонь корявую. Помор, вскинув руку, еще теснее придвинулся к бюсту. — Камень, ён камень и есть! Мастак ить камень точил. Мастак! Нехай, братцы, не трожь. Семка!.. Семен! Правильно! Так! Не стреляй! — почти умоляюще взглянул он на Барабанера. — А ты, — оборотился он к Яшке. — Не стрельнул. Прости. За давешнее-то прости. Не верится. Ну и ну!

— Во, полюбуйся, расейский мужик — добрый, отходчивый, — ткнул пригвождающе пальцем в помора Голоколосский. — Фрица… Он же нас убивал! Приказывал нас убивать! Сам, может быть, убивал! Я в госпитале чуть дуба не дал от ранения в грудь. А тебе его жаль!

— Не фрица мне жаль. Камень! Сам камень! — взмолился, обращаясь к Голоколосскому, Лосев. — Он-то не может стрелять! И приказывать тоже не может. А мастерство, рукотворство в себе затаил. И не стреляй! Ой, не замай!

— Что? А ну уматывай, не мешай! — возмущенно потребовал Игорь Герасимович. Кинул взгляд на Семена, на Яшку. Нет, ясно, эти не станут стрелять. И Орешный, и Чеверда. Понял, придется ему самому. Потянулся уже было за спину, за «пэпэша», да по привычке все учитывать, прежде всего не забывать о начальстве оглянулся на взводного.

Взводный хмурый стоял. Наблюдал. Прощупал всех острым изучающим взглядом. Встретил тревожный, просящий взгляд Лосева. С любопытством зыркнул на Яшку. Огурцов впервые, кажется, сник. Молчал. «Ты смотри, — взводный опять удивился почему-то. — Кто бы подумал? И это Пацан!» Помедлил еще. Шагнул решительно к бюсту. Обошел его, осмотрел.

— Во гад! — нахмурился он еще пуще. И вдруг: — Тьфу ты! — весело сплюнул, весь просветлел. — Надо же. И мне его жаль. — Поскреб задиристо лоб. — Мм-да… Ладно, — легко, свободно выдохнул Матушкин. — Давайте скиньте. В снег его, в снег. Там покуда пускай полежит. — Измялся морщинами его лоб. — Как, не сбежит? — пошутил.

— Не-а! Нема куда деру давать, — подхватил бойко, радостно Лосев. — Сейчас мы его… Ну-ка, робя! — и сам, подавая пример, наддал бюст плечом. Но генерал стоял стойко, как, должно быть, стоял и при жизни здесь, на чужой стороне, за что и убит и теперь лежит в чужой земле. И только когда навалились все разом, а Орешный еще и ломом поддел камень, генерал дрогнул, покачнулся и покатился в сугроб.

— Ура-а! — завопили солдаты.

— А теперь присыпьте его. До победы пускай полежит, а там поглядим, — приказал лейтенант. — И к машине все, — потребовал он, когда генерал снова исчез под снегом. — К машине! Живо! За мной!

— Ефрейтор Изюмов, к машине! — крикнул своему командиру Орешный. — Лейтенант приказывает! Скорее давайте, скорее!

Разгружая тягач со снарядами, Матушкин своим пытливым, постоянно ищущим взглядом подметил из кузова сверху то, что пропустили другие. Между холмами на ровном белом поле огромные черные пауки — где реже, где гуще, где наползли один на другого. Они, только увидел их, чем-то сразу запали взводному в душу. На белом сверкающем снегу земляные воронки от мин действительно походили на грязные паучьи спины, а дорожки, проборожденные в насте осколками, на долгие лапки этих больших пауков. Но что-то еще кроме удивительного этого сходства беспокоило Евтихия Марковича, пробуждало в нем смутное ощущение, будто он что-то открыл. Очень важное что-то открыл.

То, что мины рвутся, едва коснувшись не только земли, но и снега, даже былинки, травы, на фронте знал каждый. Знал Матушкин и то, что минные осколки ложатся равномерно во все стороны, не так, как снарядные, которые сносит туда же, куда летели и сами снаряды. Знал, но, как и другим, видеть не приходилось: осколки в полете, обычные, мелкие, заметить нельзя. А тут… Словно кто-то… Да кто же?.. Наши, конечно, скорее всего стодвадцатимиллиметровые минометы, а может быть, и «катюши» пропели недавно фашистам «майне либе фатерлянд» — прощай навсегда! Словно специально продемонстрировали, для наглядности сыпанули на небольшой пятачок более сотни мин. На белом гладеньком поле, как на ватмане, отпечаталась ясная схема, четкий и точный расклад векторов. И со всей очевидностью выходило, что часть осколков от мин разлеталась горизонтально над самой землей. Те же, что улетали вверх — вертикально и под углом, — Матушкина сейчас не интересовали. Но те, что интересовали, разлетелись горизонтально и притом радиально, лучеобразно и не сплошной смертельной волной, а довольно разреженно — между лапками пауков были почти равные углы.

«Что же выходит? — насторожился сразу же Матушкин и думал, думал все это время, пока шел на зов Чеверды, пока происходила вся эта сцена у генеральского надгробия. — Если учесть, что с удалением от воронки расстояние между соседними лучами увеличивается, то тогда… Да, тогда, бросившись на землю не поперек, а вдоль потока осколков, да-да, тогда можно вполне уцелеть. Так даже в двух, трех шагах от места разрыва можно остаться живым. Оглушенным, контуженным, но живым. — Матушкин даже прикинул, что при этом вероятность остаться в живых будет равна отношению ширины человеческого тела к его длине, то есть в зависимости от комплекции в три, четыре, пять раз больше, чем при падении поперек. Но решать эту задачу и дальше чисто теоретически, отвлеченно было не в натуре таежника. Его уже заботила мысль, как подойти к ней практически. — Ладно, это ясно: бросаться на землю надо от разрыва башкой, задом к нему, вдоль полета осколков. Даже если заденет, то задницу… Все-таки не мозги. Но где он произойдет, этот разрыв, вот в чем вопрос. Где? Попробуй определи, пока мина падает вниз».

Места падения мин нередко можно предугадать по их жуткому вою. Больше того, при определенных условиях их даже можно увидеть в полете. Как-то тяжелые немецкие минометы обстреливали наш, близко стоявший второй эшелон. По звукам выстрелов и разрывов Матушкин прикинул, что немецкие мины должны переваливать где-то над батареей. Задрав голову, он стал упорно всматриваться ввысь. Наконец нашел ту точку в чистом морозном небе, где, словно черные жучки, почти невидимые мины, как бы застыв на миг в апогее, начинали с воем рушиться вниз. Матушкин всем, приказал смотреть туда же, вверх. Поймать «жучков» взглядом было непросто. Первым после него поймал их Пацан, потом помор, видно, привыкший на северных океанских просторах часами вглядываться вдаль. Поймали и Ваня, и инженер, и даже неповоротливый Чеверда. Черт побери, мины, оказывается, можно увидеть в полете!

Верный себе, Матушкин тогда немедленно попытался использовать это. Заставил Изюмова подсчитывать вместе с ним. Без бумаги, в уме да немецким ножевым штыком по насту они довольно точно вывели данные для прицельной стрельбы по вражеским минометам. Поскольку Матушкин не имел права выдавать свои позиции, предназначенные для боя с танками, да и своими истребительными орудиями с малым углом подъема стволов никак было не достать находящиеся в глубоком овраге немецкие минометы, через связистов полка он передал данные на гаубичную батарею. Та минут через двадцать где-то далеко позади грозно взревела, и глухое уханье минометов сперва попритихло, а там и исчезло совсем.

«В общем, надо знать, где шлепнутся мины, и упасть у места разрыва не как попало, а направленно. А вот тут, — понимал он, — тут понадобятся хладнокровие и мужество, мгновенный и точный расчет. Возможно, даже придется отработать приемы, до автоматизма их довести. Но зато если суметь это все, а? Если суметь! — чуть азартно, даже ликующе взвешивал Матушкин свое неожиданное открытие. — Вот было бы здорово!»

Февральский день короток, а дел еще оставалось немало. Взглянул на часы.

«Ничего, — решил он, — минут пять, десять, не больше. Все равно надо дать солдатам передых». И, когда за ним оба расчета пробились через сугробы к машине, он немножечко даже весело крикнул:

— Взвод! А ну-ка быстрее за мной! В кузов все, в кузов! — и ухватился руками за борт.

— Проворней, проворней, ушкуйнички! — подхватил приказание взводного Голоколосский. — И осторожнее с батогами. Осторожнее! На предохранители их. Проверить! Всем проверить! Не забывать! — и сам первый за взводным, заклинив затвор своего автомата чекой, вскочил на подножку кабины. Вложил как-то по-особому под свои холеные усики, в рот один указательный палец и по-разбойничьи свистнул. — Все, все на ладью!

На них, на этих «ладьях»- старых «зисах» и полуторке, — батарейцы в составе бригады, сперва затыкая собой нежданные бреши, а позже, зимой, когда немцев помалу начали жать, за танками, нередко вместе с пехотой бросаясь со своими колесами и стволами в прорыв, за несколько месяцев обороны и контратак накрутили на спидометрах около двух тысяч километров. Первыми, как и царица полей, врывались на позиции, а то и на базы и склады врага. Тут уж вертись, не зевай. Замешкаешься — все заприходуют команды трофейников. Брали, правда, только самое необходимое: оружие и боеприпасы, бензин, теплые вещи и продовольствие. Углы в тесных кузовах каждого тягача были завалены трофеями. И в той машине, куда взбирались, кроме прочего, стоял и бочонок с густо соленой черной икрой. Икры оставалось на донышке, о бочонке Матушкин велел не болтать. Узнает начальство — сразу лапу наложит. Так же под строгим командирским надзором возили с собой и канистру со спиртом — не русским, не хлебным, а немецким, химическим. Но в иную дорогую минуту и он был донельзя хорош. Фронтовые законные сто граммов на походном сквозном ветру в лютый мороз сгорали в промерзших неполных желудках, и глазом не успеешь моргнуть, не согревая и не пьяня. Матушкин и лишку подливал. Однако только в особых случаях: плеснул всем по холостой гильзе ракетницы, когда на Волге охватили котлом всю армию Паулюса, потом еще, когда сразу после дружного короткого артиллерийского налета бригада сама, без пехоты ворвалась в большую станицу да еще когда в одну метельную ночь на марше батарейцы провалились по пояс в ледяное крошево какой-то протоки. Этим спиртом Матушкин сам растирал Изюмову ноги, спину и грудь. Не хотел его, хворого, пылающего жаром, отдавать в медсанбат.

Словом, обходя, наседая и прорывая, солдаты и впрямь кое в чем вели себя, как «ушкуйнички», и по приказу взводного весело взбирались теперь на «ладью», раскачивали ее, как на волнах. Барабанер схитрил: вскочил на подножку за Голоколосским, взметнулся затем не на борт, как Игорь Герасимович, а на округлое склизкое рыло «зиса», с капота наг крышу кабины, а с нее уже первым спрыгнул в кузов. Брякнули о дно подкованные немецкие сапоги, а о борт автомат, тоже немецкий, трофейный, на коротком, искусственной кожи ремне. Барабанер прижал его к ребрам, ловко, уверенно, лихо, презрев боль в ноге и только скорчив гримасу. И все остальные полезли, бренча не только родными «пэпээсами» и «пэпэша», но и немецким оружием: за поясами у некоторых торчали «парабеллумы» и «вальтеры», сверкая нержавеющей сталью, били иных по ногам офицерские «мессеры» «аллее фюр дойч», в углу кузова стоял торчком «машиненгевер» и к нему алюминиевые коробки с двойным комплектом патронов и железный кованый ящик с ручными гранатами — нашими и немецкими с длинными деревянными ручками, вперемежку. Стояла бочка с резервным, тоже немецким бензином и всевозможный шанцевый инструмент.

Матушкин оглядел всех, не вместившихся в кузов, облепивших скаты, кабину, борта. Изюмов, бледный, поникший, стоял на передаем колесе, навалившись коленями на капот. Казалось, он ничего не воспринимал, был как не свой.

«Нехорошо, — снова, как и тогда, в погребе, кольнуло Евтихия Марковича. Поморщился, цокнул досадливо языком. — Нехорошо. — Еще раз внимательно посмотрел на Изюмова. — Ладно, потом. Сперва решим с этим».

«Пауки» были повсюду вокруг машины, особенно много воронок чернело впереди, перед ней.

— Смотрите, — приподнявшись, встав на коробку с патронами, Матушкин ткнул рукой в «пауков». — Видите? Да вот, вот. Смотрите! Разрывы! — И, экономя минуты, помогая руками, объяснил, что к чему. — Инженер что-то съязвил. Мол, бессмысленны и беспомощны все эти усилия и уроки. Чушь это все, ерунда. Пули, а тем паче осколки — их полет и вообще хаос, нелепица жизни, особенно фронтовой — неуправляемы и бесконтрольны, сильнее всех самых точных предвидений и расчетов. И, как ни падай, хоть вниз головой, кому что написано на роду, тот и получит свое. Откровенно зевнул.

Матушкин метнул в его сторону ледяной пригвождающий взгляд: он тут по крохам, из пустяков стремится слепить хоть какой-то дополнительный шансик на жизнь, а этот… Конечно, не делать ничего, зубоскалить, язвить куда проще, чем что-то придумать. Игорь Герасимович тотчас пригнулся, поспешно задвинулся за тучного Чеверду.

— Ничего себе паучки. Вот бы живые! — шало оглядел их Пацан.

— И на фрицев бы их! Зараза их подери! — понравилось это и Лосеву. — И танков не надо. Побегли бы от их — не догнать! — зареготал. Его поддержали другие.

— Кончай! — оборвал их лейтенант. Все затихли. Дальше слушали молча.

— Вопросы? — закончив, спросил отрывисто, лейтенант.

— Так это что же тогда? Не только с минами, значит? И с гранами так? — косясь чуть виновато на всех, подметил Пацан. — Тоже, выходит, можно? Между осколками. — И вдруг предложил:- Давайте, товарищ лейтенант, а, проверим? Я это… Чесану, значит. Прямо сейчас вот, по снегу. А кто-нито это… значит, гранаточку мне. Проделаем опыт?

Евтихий Маркович скорее догадался, чем понял, что предлагает Пацан, так это было безрассудно и дико — самому умышленно бросаться на смерть, под свою же родную гранату.

— А ты это… Не того? — покрутил Лосев пальцем у лба. — Гляжу я на тебя. Еще с этого… С лета? С солдата того. Чокнутый, что ли, ты? — снова коснулся он пальцем виска. — Какой-то… Пустая жестянка вроде. Сквозняк… Куда занесет. И как тебя земля только носит?

— Носит! Носит! — как и давеча, вдруг взвился Пацан. — И хватит… Хватит меня попрекать! Ну, чего я вам? Чего ты? Чего вы все на меня? — горячо, с тоской воззвал он ко всем, оглядел всех, вскинув к груди кулаки. — Кто-то должен был… Вы же никто!

Ваня Изюмов так и выпялил глаза на Пацана. И Игорь Герасимович. Да и все остальные. И неясно было, сочувствуют они Пацану, поддерживают его или нет.

— А пошли вы все! — обиделся Яшка. — Какой есть, такой есть! Мама таким родила! И… Плевать на все я хотел! А ну-ка! — И, раздвинув толчком стоявших рядом с ним Орешного и Чеверду, вскинул ногу на борт. Раз — и на нем уже. Плюхнулся в снег. Вскочил. И сугробами прочь. — Кидайте, мать вашу!.. А ну, давай-ка, помор! Может, ты прав, лишний я на земле, Кидайте! Двум смертям не бывать!

Кузов, ходивший до этого ходуном, на секунду затих.

— Наза-а-ад! — взревел яростно взводный. — Назад! Пацан продолжал продираться сугробами.

— Ах ты!.. Назад!

Пацан обернулся. Застыл. Сел беспомощно в снег.

Когда ему помогли снова взобраться в машину, он, не глядя ни на кого, бурчал что-то невнятное. А лейтенант, все еще возбужденно, недобро косясь на него, старался ему втолковать:

— Граната! — это не мина тебе. У гранаты корпус какой? — сверлил он Яшку глазами. — Слабый, жестянка. У «лимонки» чугунный. Но тоже рвется на сотни осколков. На сотни! Понят дело? Вот так! И не ударный механизм у нее. Вот что главное. А запал. Это все понимают? — спросил, подняв голос, он. — Так что может взорваться и в воздухе. Ишь, герой мне нашелся. Додумался!

— Да истерика, товарищ лейтенант, у него, — вступился Лосев за Яшку. — Совесть заела. Значит, есть.

— Чтобы больше не слышал. Не видел чтобы больше такого! И вы, — обратился к Лосеву, ко всем остальным. — Чтобы мне его больше не трогать. Кто старое помянет, тому… — пригрозил он кулаком. А сам опять покосился на Яшку. «Неужто на самом деле?.. Серьезно? Решился? — И тут же поверил:- Этот да. Этот такой. На минуту бы, а герой! Вот они, сосунки. — Вспомнил Кольку. — Нет, вроде бы сын не такой. Сумел я в нем это… Да и тайга. Она хоть кого… Нет, Колька у меня вроде другой», — утешился Матушкин этой надеждой. Оглядел снова всех. — Значит, так, — остановил он невольно опять взгляд на Яшке. — Услышите мину, не давайте ей шлепнуться сбоку. Сразу задницей к ней. На худой конец, хотя бы башкой. Все в четыре раза надежней. А уж если в башку, то уж сразу, не мучиться.

— Лучше все-таки задницей, — не преминул с удовольствием подчеркнуть инженер. — В худшем случае, что? Еще одна дырка, и только.

Взвод, еще минуту назад удрученный новой Яшкиной выходкой, разом заржал.

— Конча-а-ай! — оборвал смех лейтенант. — А теперь по местам! И закругляйся. И быстрее, быстрее. Кончай огневые! — Взглянул на часы. — Время не ждет! Побыстрее! Полчаса… Ладно, час, и чтобы закончили мне! А я пойду погляжу. С фронта пойду погляжу. Что увижу сейчас, то завтра увидят и немцы. Понят дело? Вот так!

* * *

Едва Матушкин выбрался за пределы кладбища, как под ногой что-то брякнуло. Разбросал сапогом сугроб, увидел немецкую каску. Со злобой ударил ее носком сапога, она кувыркнулась. Пока шел от кладбища в чистое поле, наткнулся еще на несколько вражеских касок и сообразил, что шел он в гуще немецких солдатских могил.

«Смотри, не пожелали лежать в голой степи, к нашим притулились. А генерал и вовсе на самом погосте. Да-а, — довольно захлопал, потер ладонями Матушкин, — несладко, чай, на чужбине лежать? А где в земле сладко?»- тут же грустно мелькнуло у Евтихия Марковича.

Надо было как можно дальше отойти от взвода и взглянуть на огневые позиции с той стороны, откуда завтра пойдут на них танки. Выйдя в чистое поле, Матушкин совсем увяз в белой каше. Покрылся испариной, распахнул тулупчик. Почти прополз еще метров сто и только тогда оглянулся на взвод. Что увидит сейчас, то завтра из танков увидят и немцы.

Евтихий Маркович знал, где зарыты в землю оба орудия, пристально вглядывался туда и то заметил их лишь потому, что рядом с ними топтались солдаты. Как и рассчитывал, огневые терялись в неровном рельефе заваленного снегом погоста. Но все-таки, вглядевшись получше, заметил у второго орудия черневшие комья земли, желтые лежалые глыбы льда, а там, где прежде стояла щетинка кустов, было подозрительно выщипано.

«Эх! — досадливо поморщился Матушкин. — Предупреждал же. Так нет, пообломали». Увидел чуть возвышавшийся над бруствером орудийный щит. Опять подосадовал. Значит, придется еще на полштыка подрывать огневые.

Семидесятишестимиллиметровые дивизионки, когда получали их, очень понравились Матушкину. Не чета той первой, единственной на всю батарею «хлопушке», что, надрываясь, тащили по песку мерин, гнедая кобыла и два заезженных жеребца. Почти вдвое мощнее и дальнобойнее. А вот щиты новеньких дивизионок Матушкину не понравились — уж больно они были высоки. «Да, с такими, — сокрушался при получении орудий Евтихий Маркович, — враз пропадешь». Долго терзался: как в бою такую колымагу укрыть? Пока, наконец, в одну из счастливых минут не смекнул: а что если побоку щиты? Даже нет, только верхушки щитов? Главный враг у артиллеристов-истребителей не осколки, не пули, а танки. И двадцать самых высоких щитов не спасут, когда танки своей броней прут на орудия, когда бьют по ним прямой наводкой. А так, без верхнего гребня щита пушки от танков легче укрыть. И, никого не послушав тогда, даже вступив поначалу в конфликт с начальством, Матушкин своего добился: нашел в какой-то технической части автоген, пообрезал пушкам щиты, они стали приземистей.

«И все же торчат, — сжал плотнее губы таежник. — Еще глубже, глубже надо в землю зарыть, стволы надо положить прямо на брустверы. — Вспомнил, что всяко бывает в бою, оглянулся. Нет, поле от взвода уходило не под уклон, а на подъем, кое-где даже холмилось. Значит, под нижним углом стрелять не придется. — Да, можно прямо на брустверы. Подкрасить. Колеса, щиты, хоботы. Подбелить. Известочка есть. Да и снежком… Все, все вокруг надо присыпать снегом».

Матушкин знал: рано ли, поздно, но, когда танки пойдут, взвод они все равно обнаружат. Этого не избежать. Но главное, не дать обнаружить себя еще до стрельбы. Самые точные залпы — это внезапные, первые, и ради них, кровь из носу, всю работу надо проделать. Потом, бешено вырвавшись из стволов, пороховые газы все равно сметут вокруг огневых весь камуфляж. Но это потом. Тогда вся надежда уже на фальшпушки.

А ими охотник остался доволен. Из дореволюционного, чудом уцелевшего склепа еще, должно быть, какой-то дворянской семьи торчало бревно. На наружный его конец солдаты напялили котелок вместо дульного тормоза. Повалили одиноко торчавшую посреди кладбища небольшую колонну, подукрасили под ствол и ее. В пылу боя из танка сойдет за орудие и она. Чуть впереди между пожухлыми кустами тамариска темнела брошенная немцами горная гаубичка, приволокли, использовали и ее. Особенно удачной показалась приморцу четвертая, сооруженная его солдатами «кукла» — из печной обгоревшей железной трубы и листа трухлявой фанеры. За ней из шинели сделали чучело. Все как бы замаскировали кучами снега и ветками.

«Хороша! Ай, молодцы! — порадовался охотник. — И в ста шагах не поймешь. На эту пойдут, клюнут. Это уж точно. И старый лосось на обманку берет».

Полюбовавшись «куклами», Евтихий Маркович даже довольно присвистнул и зашагал по своему следу назад. Когда допыхтел до своих, первым к нему подбежал сержант Нургалиев, коренастенький, по плечо командиру, упругий.

— Товарищ лейт-на-а-ат! — вытянулся он и стал чуть выше. — Первый орудий боим готов! — черные живые глаза узбека так, кажется, и обдавали взводного жаром. И такая в них, в этих, хотя и юных, но уже змеино пронзительных и каленых глазах выражалась готовность на все, столько в нем, как в сжатой стальной пружине, чувствовалось затаенной собранной силы, изворотливой непобедимости, расчетливой уверенности в себе, что, казалось, он только и ждет, когда наконец его пошлют в бой. Пойдет и сломит врага, и победит. И это было главное и самое сильное впечатление от Казбека.

«Вот бес! — восхитился таежник. — Бес! Ну и бес! Какому-то еще фрицу нынче не повезет?» Однако, уняв внезапный восторг, строго сказал:

— Готово, говоришь? А это что? — показал он рукой на темные комья земли. — Замаскировать! Снаряды все в окопчик, в основной погребок. Больше двух-трех ящиков на огневой мне не держать. И поглубже мне еще огневую, поглубже. На штык!

— Эст! — кинул к виску маленькую смуглую ладонь Нургалиев.

— Понят дело? Вот так! — заключил лейтенант и направился к первому орудию.

— Т-т-товарищ лейтенант, — спотыкаясь, начал докладывать Ваня. — Второе орудие к бою г-г-готово, — голос сорвался, взвился петушком.

«Вот черт, — уставился в испуганное Ванино лицо Матушкин. Никогда еще не видел его таким жалким, растерянным. — Сломил. Неужто сломил? — встревожился он. — И надо же, а, перед боем! Может, — мелькнуло настороженно в его голове, — сказать ему что-нибудь? Поднять дух… Э-э, — сжались невольно у него кулаки, — да как я мог? Поднять пистолет! На кого? На мальчишку. Как?.. Нет, надо подбодрить…» Но что-то мешало. А вдруг не поймет? Не так все поймет, не на пользу жалость пойдет, повредит. И не сказал. И виду не показал, что жаль ему стало провинившегося. И все-таки, оглядев огневую, заметил помягче:

— Ну что, неплохо. Но надо поглубже. Чуток. Ну хотя бы на штык. Я вот ходил, — махнул он рукой в поле, — поглядел. Да вас же завтра… Первыми же снарядами — и нет вас. Значит, так, — уже жестче потребовал Матушкин:- Хобот чтобы по брустверу. Снегом мне все присыпать. Снегом! Пушку известочкой. Не ленись. За лень сейчас одна плата — смерть. Поднови. — И вдруг, Ваня даже не поверил сперва, взводный тронул его за плечо. Тронул, застил так на миг, глядя в глаза. — Может, помочь, а?

— Нет-нет, — испугался Ваня. — Мы сами… Я сам.

— А то смотри, помогу. — Матушкин внимательно рассматривал Ваню в упор. — Как знаешь. Смотри.

— Пора на передых, — подал за своего отделенного решительный голос Орешный. С силой воткнул в бруствер лом, — Хватит. Аж круги в глазах.

— И пожрать, — поддержал Чеверда. Направляющие жили дружно: вместе ворочали станины и во всем остальном тоже всегда действовали заодно.

— Конча-а-ать! — оборвал лейтенант. — Жрать… Отдыхать… Стемнеет, тогда и будет вам жрать! Я тоже не жрал! Вот, сереет уже. Нельзя и минуты терять!

— Крутой вы больно у нас, — недовольно буркнул сквозь зубы Орешный.

— Будешь крутой, когда немец… Здесь кто кого сгреб, тот того и… А ну, бери лом. Бери, бери!

Орешный неохотно потянулся за ломом. Потянулся за лопатой и лейтенант. Стал бурно рыть снег. Он явно вызывал всех на состязание: кто так же, как он? Но он-то старался со свежими силами, а солдаты давно уже повыдохлись. И все-таки, видя, как старается командир, приободрились и оба расчета.

Минут через двадцать, взопрев без привычки, Матушкин сделал передых: скинул тулупчик, ушанку. Встретившись с Изюмовым взглядом, вдруг озорно ему подмигнул.

Ваня весь сжался. После выстрела из пистолета забота, внимание лейтенанта пугали его.

«Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь», — вдруг всплыло в памяти. И он еще упорней заработал киркой.

* * *

Сначала из-под груды камней показалась рука, потом грудь, сплющенная, как лепешка, наконец, размозженная голова — какой-то бурый ком. Рядом нашли и винтовку. Оптический прицел был разбит.

«Вот он. Этот… Этот убил, — уставился Ваня туда. Напрягся, побагровел. — Гад! У-у, гад!»- уже не мальчишка, не «мамин сынок», цедил он мстительно, злобно, как мог бы сам взводный, как Матушкин. Из-за этого фашистского снайпера погибли Пашуков и Сальчук, пришел в бешенство лейтенант, пригрозил отдать его, Ваню, под трибунал. Кажется, Ванечка впервые почувствовал ненависть. Стиснул зубы и кулаки. Но тут же и отвернулся — невозможно было смотреть на это кровавое месиво. Отвернулись и Лосев, и Орешный, и Чеверда. А Семен смотрел. Смотрел молча, упорно. Но выносить из церквушки не стал — отказался.

Когда Нургалиев и Голоколосский поволокли убитого снайпера на улицу, Пацан, как и все, сперва тоже стоял в стороне. Что-то в нем, прежнем, как будто разладилось. И все-таки вид поверженного ими врага подмывал его, и, скаля щербатые зубы, он вдруг сорвался и тоже пошел с трупом рядом. Раза два подсобил, уцепившись за свисавшую с немца полу шинели, и с удовольствием матюкнулся. А тело за часовней швырнули в сугроб.

Наваливалась ранняя зимняя ночь. Солдаты спешили. Проломы в стенах церквушки задраили плащ-палатками, одну дыру над дверьми оставили под дымоход.

О фашисте за делом забыли. Но там, где его нашли, все старательно выскребли, притрусили щебенкой.

У порога внутри уже разгорался костер. Все столпились у огня. Из города приковыляла полуторка, привезла старую мебель на дрова, пару матрасов, перину, где-то нашли и солому. Ею устлали весь пол, командиру положили перину. Кто-нибудь нет-нет да и подкинет соломки в огонь. Церквушка тогда ярко озарялась. Дым хотя и валил в «дымоход», расползался, однако, и внутри, ел глаза, першило в горле. Но после морозного тяжелого дня, после недели на колесах здесь было как у Христа за пазухой — спокойно, уютно, тепло. Хотя все измучились, всех смаривал сон, его настойчиво отгоняли. Ждали. Упревала пшенная каша в котле, в ведре вскипал чай. Сбоку на трех кирпичах к огню прижался тазик. В нем вкусно потрескивал жир. Семен собирался варить шоколад.

— Не томи, Барабанерман! Расторопней, расторопней давай! — покручивая пшеничные усы, с напускной строгостью потребовал Голоколосский. — Какой же ты одессит? Там вроде шустрые все.

Семен и сам спешил, старался вовсю. Суетился. Глотал от голода слюни. Пропустил подначку мимо ушей.

— Молчишь, Барабанович? А ведь обязан ответить. Да, да, не отмалчивайся, обязан! Я ведь… Я кто? — многозначительно ткнул себя пальцем в грудь Игорь Герасимович. — Я, как-никак, старше тебя и возрастом, и званием. Какой-никакой, а ефрейтор! Их бин, — подмигнул он, — ефрейтор! Фюрер и тот, говорят, с ефрейтора начинал. А ты вон еще рядовой.

— Чего привязался? — вступился за Семку помор. — Фюрер… Это же надоть! Нашел пример с кого брать. С бесноватого!

— Что-о? — вскинулся Игорь Герасимович. — Ты эти штучки мне брось! Я покажу тебе пример! Ишь, ловкий какой… Смотри, — обратился он за поддержкой к солдатам, — базу подвел. Я тебя, треска беломорская, быстро за жабры.

— А я тебя, каланча городская, за твою поганую пасть. Как ты с солдатом молодым обращаешься? — уперся руками в свои впалые, сухие бока расходившийся Лосев. — Вон Изюмов. Младше тебя, а умней. Тожеть ефрейтор. И не наводчик, как ты, а уже командир.

— Командир… Ха! Угробил двоих. — Инженер вдруг осекся, покосился на одиноко застывшего в темном углу вновь испеченного командира первого расчета, потом осторожно на взводного. Тот уже обернулся к нему. Инженер втянул голову в плечи.

— Ты-ы! — только и успел осечь его Лосев.

— А ну тебя, — решил отделаться от помора Игорь Герасимович. — Чего встрял? Не к тебе обращались.

— К тебе, не к тебе, а надоть это, — наседал, не сдавался помор, — Надоть того, — покрутил он заскорузлым пальцем у лба. — Смекать надо, ты, инженер. Он же как? Барабанер-то наш. Не как-нибудь там… Рецепт у него.

— Рецепт… Не смеши просвещенных, — осек помора Игорь Герасимович. — Педант он, вот он кто. Знаем мы их, шагу без системы не ступят. Все у них так. Все чтобы по логике им, по науке.

— У кого это у них? Кому это им? — уловив в словах, в голосе Голоколосского тайный намек, выступил из угла, из полутьмы ближе к костру Ваня Изюмов. Наклонился к куче изломанной мебели.

Барабанер настороженно вскинул кудрявую темную голову, уставил загустевшие сразу глаза в ухмыляющуюся рожу наводчика второго расчета.

Инженер пригладил усы, хитро прищурился.

— У кого… Да у педантов, у теоретиков этих там всяких, — помедлив, уклончиво ответил он. — Ох уж эти рецепты, системы, теории мне! Только застят глаза, засоряют мозги!

— При чем тут теории? — выпрямился Ваня со старым стулом в руках. Размахнулся им, хватил со всей силой о стену. Раздирая сиденье на части, стал бросать их в костер. — И потом… Так уж и застят? Напротив, все считают, что освещают. Теории теориям рознь. Научные…

— Гм, считают… Научные, — хмыкнул Голоколосский, тронул с усмешкой мизинцем усы. — О людях, их жизни, что ли? Э-эх! — вздохнул он презрительно. — Мальчик. Подрастешь, с губ сотрешь молоко, в настоящей жизни повертишься. Пооботрешься среди разных людей. Вот тогда и поймешь. Слишком мы человеки, наши жизни необъятны, подвижны и противоречивы, чтобы их, не греша против истины, удалось полностью охватить, включить в какие бы то ни было системы и теории, точнехонько предусмотреть и отладить. От них, этих идеалов и схем, столько же пользы, сколько и зла. Засоренье мозгов. Мертвечиной от них нередко несет за версту — от этих теорий и схем. Слепо поверишь… Уверуешь в них, того и гляди, споткнешься о череп, о кости.

Матушкин лежал на перине. Хотя и дремал, все же слушал вполуха, о чем говорили солдаты. Вдруг уловил главную мысль Голоколосского. И удивился: «Недаром инженер. Ишь, какого закрутил. — Перевернулся с бока на спину, задумался, уставившись взглядом в изуродованный взрывами свод. — Так, по-твоему, что, — восстал невольно Евтихий Маркович против неправедных слов наводчика, — ерунда это все, по-твоему: план, расчеты? — на свой лад, несколько узко понял инженера охотник. — И мой, значит, план, весь этот рубеж наш, что, тоже, значит, по-твоему, ерунда? — Матушкин сейчас воспринимал все только сквозь призму предстоящего боя и ни о чем другом думать не мог. Беспокойно заерзал на непривычно мягком и теплом ложе. — Нет, брат, — в какой уже раз, все снова прикинув в уме, успокаивал он себя, — с кем, с кем, а уж с немцем… Тут, брат, как? Тут, брат… У них, гадов, свой точный план, а я им свой. Тоже… Да еще, может быть, и получше, более точный. Я-то ведь знаю: нет им иной дорожки, только к броду, на мост. Вот и учел, вот и выстроил свой план. Какое же тут засоренье мозгов? Никакого тут засоренья нет и зла никакого. Напротив, добро одно. Ты это брось…» — мысленно пригрозил он Голоколосскому. Скинув с себя этим спором одолевавшую» его дрему, Матушкин теперь стал ловить слова инженера в полное ухо.

Голоколосский хотел, чтобы Барабанер какао и все остальное сразу вывалил в таз. Вкус, считал он, от этого не изменится, а шоколад будет готов намного быстрее.

— Эх, размаха нет у тебя, не хватает размаха. Так чтоб, знаешь… По-нашему чтоб!.. А ну-ка вали сразу все, — потребовал от Семки Голоколосский. — Слышишь, вали! Давай, давай! Дай-ка я сам!

Голоколосский, длинный, как жердь, протянул мимо него руку, схватил красивую, с золотистой этикеткой пачку.

Семен его оттолкнул.

— Ах, ты!.. — замахнулся инженер.

— Но, но! Еще чего мне! — гаркнул Матушкин. — А ну кончай! Ты что? Заработать у меня захотел?

Голоколосский застыл. Оглянулся с опаской на лейтенанта. Остальные плотней обступили его и Семена.

Вот так же, как солдаты сейчас вокруг него, бывало, стояли возле бабушки Раи Семен со своими сестренками. У сестренок жадно горели глаза. Отвлекая, шамкая ртом, бабушка им объясняла: вот, мол, глядите, масло в кастрюлю кладу, ставлю на примус, вот жир закипел, сыплю в него какао, лью мед, бросаю корицу, ваниль. Все мешаю теперь. В корявых руках бабушки Раи трудно ходила тяжелая деревянная ложка.

Корицей, ванилью даже немецкий транспортный «юнкере» не оказался богат. Ни медом, ни сливочным маслом. Только какао нашли, рафинад, маргарин. А все остальное Семен делал, как бабушка Рая. Голоколосский же лез не в свое дело, только мешал да еще на что-то там намекал. Прямо, конечно, он не смел ему сказать, да и вряд ли хотел оскорбить. А если бы и хотел, кто бы ему позволил это? Но Семену все равно было обидно: или не всем одинаково достается от этой проклятой войны? Из его семьи, наверное, уже никого нет. Ни отца, ни матери уже у него нет, ни сестренок. Нет уже и бабушки Раи. А он, может быть, для того и уцелел, чтобы отомстить душегубцам за них. И что, не так разве воюет, как все? Разве трусливей других? Конечно, бывает и ему страшно, как и всем, но не прячется же, наоборот, старается быть храбрее других. Лишь бы чего не подумали, не сказали чего о нем. Чувство такое, будто с него двойной спрос, должен быть лучше, отважнее всех. Вот и сейчас старается, варит… Все будут есть, тот же Голоколосский. А вот все равно… За что? Почему? «Ладно, — гордо склонился над тазом Семен, — увидит еще долгоногий усатик этот. Увидят! Буду… Должен быть смелее, умнее, умелее всех».

Наконец Семен стал сыпать в таз порошок. Все оживились.

— Сол, пэрц не пазабиль? — не удержался, сострил даже строгий, скупой на слова Нургалиев. — Э-э, лучше барана на таза. Баран… Бэшбармак. Ай-ай, как карош!

Маргарин в тазу от какао начал темнеть коричневым стал.

Загрузка...