— Глянь, ребята, говно! — пораженно вскрикнул Пацан. Оживился. Словно и не было ничего — у воронок у этих, у «пауков», не он кидался с машины в сугроб. Тотчас ложку извлек из-за кирзового голенища, нырнул ею в таз. — Да-а! — восхитился Пацан, осторожно лизнув с пылу с жару жидкое варево. — В жизни такого еще не едал. Ай да Семен! Ну и даешь!
Семен, довольный, отбиваясь от ложек, потащил таз на мороз.
Пока ели кашу, он раза два выбегал из часовни, смотрел, застыл шоколад или нет. Наконец внес, поставил таз на солому в самой гуще солдатских ног.
Навалились на паривший еще, источавший дурманный дух коричневый блин, аж треск за ушами пошел. Колотили довольно в Семкину спину. Опьяненные отдыхом, насыщением и теплом, солдаты на время забыли про кровь и смерть. Посыпались подначки и шутки, вспоминали — весело, всуе, по-русски — и бога, и душу, и даже мать. Взводный не стал затыкать солдатам рты: пускай отведут души. И сам тоже немного расслабился: жевал шоколад, сладко жмурился. Но не пьянел, как солдаты, старался есть спокойно и чинно, с достоинством, ни на миг не забывая, что уже скоро загрохочет здесь, у их случайного фронтового приюта бой с немецкими танками и начнет поливать их свинцовая смерть.
В сторонке, за клиросом, снова затихнув, хлюпая носом, уплетал свою порцию шоколада из котелка Ваня Изюмов. Неяркий свет автомобильной переноски сюда не доставал. В пляшущем свете костра лицо Вани то освещалось, то расплывалось бледным пятном. С минуту Матушкин не сводил с него глаз. «Неужто еще казнится, не простил еще ни меня, ни себя? — Евтихий Маркович заерзал на перине. Еще раз-другой беспокойно, сочувственно зыркнул на Ваню. — Все, хватит. Так дальше нельзя», — вдруг проникся он к нему состраданием и, чтобы дать ему выход, спросил неожиданно для себя самого:
— Ну как? Шоколад-то? Ишь, так и метут, так и метут, — кивнул он на солдат.
Ваня, не ждавший вопроса, растерялся, перестал жевать.
— Ну, прямо экстра! — покрутил ложкой в своем котелке лейтенант. — Что тебе «Красный Октябрь». Только что не плитками, не в серебряной обертке. А так… Барабанер! Боец Барабанер! — довольно пророкотал он со своей высоты. — За выдумку, за смекалку… За праздник бойцам объявляю вам благодарность!
Барабанера похвала эта — от самого лейтенанта, считай, что официально, по службе — застала врасплох, и он растерялся, обернулся к нему, весь пылающий от костра, от удовольствия, от всеобщего признания, и от смущения опустил голову.
— Верно, товарищ лейтенант. Это вы своевременно. Заслужил! — видно, опомнившись, заглаживая свою перед Семкой вину, несколько выспренне поддержал взводного Голоколосский. — Перед строем. Приказом ему. И от нас, — обернулся он к Барабанеру, — от солдат фронтовая, боевая, сердечная тебе, товарищ Семен Барабанер, — отчеканил он точно и ясно, — всеобщая благодарность! Ура-а! — крикнул игриво и тем не менее приподнято, искренне он. Все поддержали. — Ура-а! Вот так, Семен Барабанер. От имени и по поручению крепко жму вашу… вернее, ваши умелые, золотые… прямо-таки шоколадные руки! — Голоколосский ловко, молодцевато вскочил, схватил Семкины руки — тот едва успел поставить на камень свой котелок — и стал их трясти.
Солдаты еще больше разгорячились, все повскакивали, чуть не начали Семку качать, и лишь теснота не дала им таким образом выразить свой восторг.
Не принял участия в этой бурной всеобщей признательности только Ваня Изюмов. Матушкин все тотчас отметил, и это еще более обеспокоило его и сильнее потянуло прямо теперь же, немедленно, хоть как-то, пусть самую малость, выправить положение, вновь как-нибудь вернуть подчиненному прежнее самоуважение и уверенность в себе, да и доверие к нему, Матушкину, его командиру.
— А тебе что, не нравится? — наклонившись в его сторону, спросил Евтихий Маркович как можно более примирительно. — Шоколад-то?.. По мне, лучше не бывает. Всю жизнь бы едал. — Для наглядности нырнул снова ложкой в свой котелок, а затем в рот. — А главное, сытно, питательно. Жив, цел останусь, себе в тайге стану варить…
Рот у Вани был полон. Он не мог ответить. Стал срочно глотать. Да и не ожидал такого тона — дружеского, радушного — и растерялся, опешил.
— Молчишь! — упрекнул его взводный. Ваня молчал.
— Да вас… Вас берегу ведь! Вас! — не дождавшись ответа, с горечью, страстно выпалил Матушкин.
Ваня обмер совсем. Лейтенант было, кажется, помягчел: не рычал уже, не грозил, напротив, обратился к нему так же, как прежде, как и ко всем, уважительно и с заботой. В сердце Вани шевельнулась надежда: может быть, обойдется, минует его трибунал, искупит как-нибудь завтра свою вину? И тут же от этой мысли, мысли об искуплении, побледнел, и проняла его дрожь: «А искуплю ли?.. И какой ценой? — сжался он весь. — Какой?»
Еще с утра из-за этой настигшей его беды Ваня хотел умереть, не находил оправдания себе. И ждал трибунала, и страшился его. Хотел его отдалить. Избежать. А теперь, после этих слов лейтенанта, этого его прежнего доброго тона Ваня как ожил. Снова хотел уцелеть. Хотел жить. Ване стало как будто полегче. Снова уткнулся, хоть и растерянно, но уже чуть радостно в свой котелок, глаз не решался поднять. А солдаты, заслышав сдавленный, немного даже обиженный голос взводного, насторожились.
— Смотри, однако, в другой раз не прощу, — вздыхая, нестрого пригрозил Изюмову лейтенант. — Понят дело? Вот так! Эхма! — вздохнул он еще тяжелее. — Ох, и грузна же ты, шапка Мономаха! Ох, и грузна! — Помолчал. — Дед мой так, бывало, говаривал. Ты вон самый маленький командир. В длинной цепочке-то. Всего-то-навсего отделенный. И давно ли? Без году неделя! И то хлебнул уже. А выше-то если кто? Выше! — указал ввысь, вскинув голову, взводный. — Вот так-то, брат. Пойми меня. Соберись-ка с сердцем, умом и пойми. И постарайся… Обязан… душа вон, а должен уметь все учесть, предусмотреть! Четко обязан приказ выполнять! — «А сам? — вспомнил Матушкин, как уперся супротив приказания Пивня. — Так я же, — тут же отыскал он себе оправдание. — Я же… Доказал ему, Лебедю. И для дела!..» Замолк на мгновение. — Словом, кровь из носу, а мне чтобы всех уберечь! Убер-рр-речь! — процедил яростно Матушкин.
Солдаты притихли. Слушали. Но кто-нибудь нет-нет да и зашаркает ложкой по котелку, а то начнет возить в нем пальцем, а потом его в рот.
Успокоившись малость, почувствовав облегчение — как-то все-таки разрядил обстановку с Изюмовым, — Матушкин забеспокоился и обо всех остальных, о всем своем взводе. Солдаты — кто еще прихлебывал чай, кто курил, кто рылся в сумках — все сыто покряхтывали. Видать, уже были готовы прилечь, ждали только команды. И Матушкин — все, в конце концов, от командира должно исходить, быть под его неусыпным контролем — отечески, но властно приказал:
— Отдыхать! Всем, всем отдыхать! — демонстративно взглянул на часы. — Ничего себе, десять… двадцать два семнадцать уже! Все! Пять минут, и чтобы мне все дружно храпели! Понят дело? Вот так!
Тишина, темень и стужа нависли над передовой. На фронте далеко не загадаешь, только настоящая минута твоя. Вот солдату и были довольны: в тепле, у огня, не их покуда черед стоять на часах у орудий, руками размахивать, прыгать, щелкать от стужи зубами.
— Скидывай сапоги, — стал укладываться на ночь помор. — Эк, взопрели-то, бедолаженьки. С неделю, чай, не разувался. — Старательно потер и сверху, и между пальцами, размял и подставил ноги к огню. — Дышите, дышите, родненькие. Далеко еще вам до Берлина-то топать. Ой, далеко! — потом расстелил портянки, плотные, суконные, из немецкой шинели, расстелил на соломе себе под бока. Никто их отсюда не уведет, да и просохнут быстрей от живого тепла, и ребрам помягче.
— Эх, мальчики! Чего бы сейчас! — тоже вывалив к костру голые ноги, простонал Голоколосский.
— Чего… Известно чего. Чего еще может быть у тебя на уме? — отозвался насмешливо Лосев. — Нажрался — бабу теперя тебе.
— А верно! Смотри! — наигранно поразился Голоколосский. — Мудрый, да? Народная мудрость?
— Тьфу! — сплюнул возмущенно рыбак. — Пузырь ты, вот ты кто! Лопнешь ишо.
— Это ишо отчего? — передразнил его Игорь Герасимович.
— Оттого! Спесь… Вон как она из тебя.
— Слушай, треска…
— Сам ты треска.
— Да не злись. Чего обижаешься? Хорошая рыба — треска эта ваша. Консервы из печени… Спасибо вам, рыбачкам. Пальчики, черт возьми, оближешь. Ладно, хочешь, китом тебя назову?
— Дура ты. Ох и дурак, хотя инженер.
— Злишься? Не злись. Чего тебе? Есть она, нет… А мне, — инженер чиркнул себя по горлу. — С лета уже пощусь.
— Смотри, тоже мне отыскался… — оскорбился помор.
— А что? — подмигнул ему инженер.
— Да кто бы сейчас на ей не попрыгал?
— Ай да треска! Ай да дает! Кит! Теперь вижу, кит! Ну, мальчики, представляю… Дорвемся до немок. Вот уж дадим! Что, признайся, кит, — опять лукаво подмигнул помору Игорь Герасимович, — ни одной не пропустишь, переплюнешь нас всех?
— К стенке тебя за это, за немок, — построжал помор. — Сами же наши тебя и к стене. Ишь, чего вздумал. Силком!
— А я разве сказал, что силком! Ни-ни! Я не насильник какой-нибудь, избави меня бог! — горячо, оскорбленно открестился от обвинения Игорь Герасимович. — Понимать это надо, рыбак, понимать! Мы полюбовно! Да, да! И ей хорошо, и мне, — хитро, ласково погладил рыбачка по колену Игорь Герасимович.
— Они с нашими как? Так и с ихними надо. Так с ними, с падлами, только так! — вдруг вставил с напором, с негодованием Степан Митрофанович Орешный.
— Ах, вот ты как? Товарищ лейтенант, вы только послушайте, как он запел! — обратился Лосев за помощью к взводному. — На одну доску нас… Да как ты смеешь? Они же фашисты! А ты их с нами на один аршин! — накинулся он на рябого.
Евтихий Маркович не хотел вмешиваться во вспыхнувший вдруг меж солдатами разговор. Он понимал, да просто по опыту знал, что солдаты сами, лучше него, лучше любого агитатора все, что нужно, расставят по своим законным местам и это будет и проще, и мудрее, надежнее какого бы то ни было слова сверху, со стороны. Ему даже было интересно, по-человечески, по-командирски интересно, кто что думает, кто есть кто, как, чем закончат они этот непростой, чуял он, ох, непростой спор. И был недоволен, что один из споривших обратился за поддержкой к нему. Но, коли уж обратился, он, старший здесь, не мог промолчать, но и разрушать самотечность откровенной солдатской перепалки никак не хотел. И потому, как и все, укладываясь на ночь, неторопливо мостясь и довольно покряхтывая, требовать ничего не стал от солдат, ответил им не как старший здесь, а как такой же, как и все, равный:
— Законы наши знаете? Каждый знает? Вот каждый сам и решает пускай! А баб любить… По мне, русских ли, немок, эвенок… еще там каких… Лишь бы нравилась. И ты бы нравился ей. Словом, как водится, как у людей. А вот… — тут лейтенант на минуту замялся, даже тряхнул озабоченно головой, — а вот… Как вот у них, у чужих с этим, — коснулся он легонько ладонью груди. — Могут ли эдак они, по-людски? Чтобы по-чистому? От сердца чтоб, от души? — обвел он всех пристальным изучающим взглядом. — Это нам, брат, сперва еще надо узнать. Незнаючи броду, — цыкнул он задористо языком, — не лезь-ка, брат, в воду. Не случиться бы беде. Понят дело? Вот так!
На минуту протихли все. Первым подал голос Пацан:
— А интересно все-таки, как они встретят нас? Немцы. Вообще чужие, иностранные все. Ну и немки, конечно, всякие иностраночки. Как? Какие они? — вспыхнули глазенки у Яшки. — Должны все для нас!
— Жди! — выдавил злобно Орешный. — Просить их еще!
— Вишь, вишь, чего натворил! Это ты все! Все ты! — вдруг накинулся помор на Семена. — На ночь глядючи шоколад наварил. Да его слабым прописывают, как рыбий жир, а ты жеребцам!
— Ох, рыбачок! Правильно инженер говорит, что-то ты больно добренький стал. Генерала… Пакость эту давеча пожалел. А теперя вот немок. Как бы за них не пришлось отдуваться тебе, — недобро воззрился на помора Орешный. — Ох, не завидую я тебе. Сгребет тебя нонче наш инженер.
— Нет уж, мальчики. Не оскорбляйте меня, — возразил обиженно Игорь Герасимович. — Мне свою бы, законную. Эх бы, Танюшку сейчас! — охнул азартно, мечтательно Голоколосский. — Хоть приснилась бы, что ли!
— Жди, приснится еще али нет. Законная-то… А немочка если? Чужая во сне к тебе коли придет? А наяву попадется? — спросил недоверчиво инженера рябой. — А, враз тогда позабудешь Танюшку?
— Эх, мальчики, значит, не знали, не попалась вам настоящая ваша баба. Настоящая баба — ум-м! — Голоколосский задрал в упоении к потолку свой пронырливый нос, пригладил щетинку светлых, даже здесь, на фронте, холеных усов. — Попробовал раз, и все, не надо другой. До Танюшки шатался я, как мартовский кот. А встретил Танюшку… У-ум-м! — опять простонал упоенно Игорь Герасимович. — Описать невозможно, как у меня с ней. Всю ноченьку напролет. Измаешься… Кажется, все… Ан нет…
— Бросьте! — вскочил босиком и в гимнастерке без пояса Лосев.
— А ты не встревай. Не мешай! — потянул его за полу рубахи Орешный. Дернул сильней. Лосев присел. — Давай, чего там, — поддержал рассказчика Степан Митрофанович. — Дело живое. Мужское. Давай рисуй, продолжай!
— Дура! — не унимался рыбак. — Та мы ж не одни. Вона, дети же здесь!
— Дети… Ха! Эти дети… Завтра, может, кровь прольют. Жизнь отдадут. Пусть хоть послушают, — теперь привскочил на соломе Орешный, — если, правда, и сами, без нас не знают уже. Только навряд. Нынче дети — ого-го! Моя… Шестнадцати не было. А однажды под утро пришла. А через три месяца… — не кончив, он досадливо махнул рукой.
Матушкин, как и помор, было тоже сперва возмутился, хотел уже цыкнуть: кончайте, мол, ерничать. Да сдержался вовремя, не стал прерывать все пуще и пуще разгоравшийся спор. Почему бы на самом деле и не дать солдатам хотя бы вот так… Поделиться, вспомнить о забытом, былом. Может быть, перед боем, перед возможной смертью это и нужно? Даже обычно сдержанный, солидный Степан Митрофанович и тот ишь как разошелся. Дело и впрямь мужское, живое. Никуда от него не уйти. Чего же ханжить? Пускай хоть посудачат. Молодые вот, правда. Лосев, наверное, прав. А впрочем… Что молодые? И молодые! Чего под стеклом их держать? Вон Пацан… А Изюмов? Да и Семен Барабанер. Попритихли, замерли все.
А усач продолжал…
Чеверда засопел; крякнул, сплюнул Орешный; пришибленно умолк помор. Ваня, присев, ошалело смотрел на огонь.
«Фу, дурак. О жене. Как можно так о жене?» — Ваня весь сжался, а лицо гадливо, растерянно сморщилось. Было что-то унизительное, оскорбительное в том, что и как говорил о женщине, о своей жене инженер. И что-то все-таки захватило, затомило и Ванино тело и душу ядовито-сладкой тоской. Ваня знал, читал, конечно, об этом. И Мопассана, и Бунина. Уже в десятом, готовясь в университет, прочел и Боккаччо, и Апулея. Но так, как усатик сейчас! Глазами, голосом, всем своим изнывшим нутром. Всем восторгом своим. Обнаженно, весело, зло. Так еще Ваня не слыхивал. И сквозь отвращение от всего этого откровения инженера тоненьким жальцем проклевывалось в нем еще нечто вроде щемящей обиды: за учебой, за книгами, за заботами и запретами матери и отца все это, такое странное, страшное, но и зазывное, кажется, мимо прошло. Мимо! Такое важное и решающее в судьбе каждого отдельного человека, мужчины, самое мужественное и глубинное. Неизбывное. И теперь уже все может быть — не испытать уже, не успеть. Никогда.
Только Барабанер не принял ничего из этого начисто, целиком, не испытал никаких иных чувств, кроме отвращения, даже ненависти. В сердце, в душе его все было выжжено и залито горем. Отвернувшись, Семка, так же как и Изюмов, уставился взглядом в костер. Раз-другой оторвался, враждебно покосился на Пацана. И так развязный, циничный, надрывный… А тут уже совсем обнаглел — встревает в мужской разговор прямо как равный, как свой.
— Скажи, инженер, — как раз спросил опять Яшка, — а верно, есть такие женщины, что любят, чтобы за ними как можно больше мужчин увивалось?
— Верно. Они, суки, такие все! — опередил инженера, не дал ему ответить рябой. — Бабы… Они прорвы все! И вообще… Ты за ними — они от тебя. А попробуй от них. Вот тут-то они зараз за тобой!
«Вроде и у меня с Тосей так», — показалось вдруг Яшке.
Но Лосев не дал ему проследить до конца первую незабытую любовь свою.
— А ты? Что, ты лучше баб? — навалился на Степана рыбак. — Видать, они тебя… Ишь, как ты на них. А я так на это смотрю: все мы одним миром мазаны, что бабы, что мы, мужики. Вона, гляди, — повел он вокруг востреньким носиком. — Глаза-то, глаза… У всех-то. Смотри, пуще, чем лампа, горят.
Лосев был прав: в глазах у всех так и тлел, так и светился какой-то глубинный беспокойный огонь.
«Ай да рыбак! Напрямки. Молодец! Так, брат, и надо! — почему-то понравилось это таежнику. — Чего нас, мужиков… себя то есть, сахаром мазать?»- Он давно пришел уже к этому выводу, и никто не мог его убедить, что ложь, какой бы спасительной она ни казалась, может быть полезной и нравственной. Рано ли, поздно, считал он, она непременно вылезет боком. А правда… Она сама себе — царь, лучший лекарь, сила и власть. И тут как раз, словно в подтверждение собственных мыслей, Евтихий Маркович вдруг услышал:
— Ладно, пускай! Что мы, мужики, что бабы… Ладно, не спорю, одним миром все мазаны! — опустил рябой неожиданно на колено сжатый кулак. — А мне что от этого? Легче? Вона, — показал он себе на лицо, — я всю жизнь, с детства такой. Баб, замечу тебе… Симпатичных баб от моей рваной рожи так и воротит. Да, мне досталось от них! — вдруг в сердцах выкрикнул он. — Досталось! — сплюнул отчаянно. — А-а, чего там… Не стану скрывать. Жена моя… родная жена, — подумал, должно, подбирая слова поприличнее. — Ох же и сука была! — Степан Митрофанович аж скрипнул зубами, по-бычьи на сторону голову поворотил. — Не больно уж она любила, ласкала меня. Больше других. И это при мне. А сейчас? Без меня? Представляю, сейчас… — направляющий резко склонился к напарнику своему, к Чеверде, вырвал у него изо рта «козью ножку», задымил. — Как подумаю, что она теперя там вытворяет, вот из этого карабина б ее!
— А ничего. Не с кем ей там, в тылу теперь вытворять, — успокоил рябого Голоколосский. — Весь наш брат, мужики… Стоящие, настоящие мужики — все на фронте. Одни старички, дети да бабы остались.
— А и есть, ну так что? Смотри, какой прокурор. Сразу за карабин. А то ты не такой? Хотя и рябой, — снова убежденно пришил Орешного Лосев. — Честно! Здесь жены твоей нет. Признайся: бывало? Только не ври. Отвечай!
Орешный обвел всех ускользающим взглядом.
— Ну, отвечай. Но смотри! — наседал, пытал его Лосев. — Смотри, коли встретятся… Наши ли, чужие… И позовут. Поманят. А ты поскачешь им вслед? Или упрешься? Неужто упрешься? А ну, поклянись! Обещай! А мы… Как случится, напомним. Идет?
— Вот сам и клянись. Чего захотел, — огрызнулся вдруг Степан Митрофанович. Мрачно, недобро взглянул на помора. — А ты? Что ты, не такой?
Все ждали ответа. А Лосев потер ладошкой лоб и признался:
— Виноватый я перед своею. Ох, виноватый!
— Во, слышишь, Орешный, учись! — подхватил инженер. — Себя виноватым считает. Кается человек. А ты? Сразу за карабин.
— Да, братцы, да… Виноватый я, виноватый. Как вспомню, как ее забижал, как тиранил ее без зазрения совести… А с другими ее предавал… Поверите, не нахожу себе места, — заерзал на соломе помор. — Кажется, с фронта вернусь… Ради этого б только вернуться… Дай бог, вернусь, на руках ее стану носить. За все ее от меня тягости и тиранство.
— Ну и дурак. Вот тут ты дурак, — опять изменился в лице Степан Митрофанович. — Носи! Я поносил! Не успеешь и глазом моргнуть, как она тебе в зубы уздечку. И так, дурака, тебя в гору попрет.
— Дело… Дело, Степан, говоришь, — снова подал голос Игорь Герасимович. — Треска… Ой, прости, кит. Слушай, кит, что умный мужик тебе говорит.
Орешный крякнул довольно, лыбясь, стал скручивать «козью ножку», а Лосев насупился. Что-то из услышанного не вязалось как будто бы с его собственной жизнью, его личным опытом — его отношениями с женой и другими его немногими подругами. Если все это инженер о себе говорил, то получалось, что у того была большей частью не жизнь, а скорее игра, может быть, даже маленькие войны. А Лосев игры, никакой игры, стратегии, тактики, никакой самой простейшей войны с женщинами и вообще никакой войны меж людьми не любил и не мог ее вовсе вести.
А Матушкин с любопытством, напряженно все слушал. Забыл о своей же команде «всем спать». И чутко, старательно взвешивал и примерял к говорившим их каждое слово, интонацию, жест.
— Значит, что? — Пацан восхищенно заржал. — С ними, с бабами, понахалке надо? Смелей?
— О, то самое! — опять, как давно выношенное и решенное, сразу отрубил за инженера рябой.
«А ведь чернявый, — вспомнил вдруг Яшка, — мастер тот, новый, вроде так он Тосю и взял. Говорили же… Заманил ее к себе в комнату, дверь на замок. Вроде сперва кричала, звала. А потом? Потом только с ним, только с ним и ходила».
Было это перед самой войной. Зачислили Яшку тогда в ФЗО. Работала там Тося уборщицей. Налитая, с прущей из дешевого платья фигурой, с румянцем во всю щеку. Спокойная, молчаливая, но не робкая. Деловая просто, серьезная. Яшка, как увидел ее, глаз с нее не спускал. А когда однажды почти голую застал на пляже, так и зашелся весь, голову потерял. Стал потом бегать повсюду за ней, подсматривал, когда она мыла полы. Ночами не спал, терзался, страдал, а заснет — являлась ему во сне.
Что было бы с Яковом дальше? Она ведь старше была. Он был совсем еще робким, зеленым юнцом, а она созревшей давно уже женщиной.
А Тосю он, оказывается, так и не смог позабыть. Она, с которой так и не случилось переступить заветного порога, осталась для Яшки особенной. И, слушая Голоколосского, Яшка с горечью вдруг подумал, что Тосю он, скорее всего, уже никогда не увидит. Неужто никогда? Эх, жаль, черт возьми! А здорово было бы! Не мальчишка, а взрослый уже, с усами, такими же, как у инженера, плечистый, в новенькой форме. Вся грудь в медалях и орденах. И тут вдруг она… Смело бы вышел Тосе навстречу. Не то что прежде, не бледнея, не прячась. И она бы сразу к нему. «Ошиблась я, Яшенька. С мастером этим, с чернявым связалась. Ох, как тогда я ошиблась! Один только ты нужен, Яшечка, мне. Только ты!» И бросилась бы Яшке на шею, стала б его обнимать, целовать.
Воспоминаниям, спорам не было видно конца, а надо было поспать солдатам. Хотя бы немного отдохнуть перед боем. Приподнялся Матушкин на локте, достал из кармана кисет. Не торопясь, основательно скрутил самокрутку. Душистых иноземных сигарет сейчас ему не хотелось, хотелось покрепче, привычного, своего, и, чиркнув ловко огнивом, он с наслаждением задымил горькой махрой.
Барабанер сидел у костра и, упорно уставясь в огонь, меланхолично подкидывал в пламя костра щепку за щепкой. Он старался не слушать взрослых солдат. Ушел весь в себя, когда вдруг услышал слова лейтенанта:
— Не спишь? И ты не спишь! Эх, Барабанер, — и лейтенант пустил клуб пахучего едкого дыма. — А напрасно. Надо, брат, надо поспать. Отдыхай.
— Да, товарищ лейтенант, сейчас, — очнулся от дум своих Барабанер. — Не спится. Не хочется спать.
— Ну, как так не спится? Надо. Сам знаешь, завтра некогда будет спать.
— А вот вы тоже не спите, — заметил бесцеремонно Пацан.
— Сравнил, — заступился за взводного Лосев. — Тебе, рядовому, что тебе? Да еще жестянке такой. Свернулся в калач, да и в храп. Аль на тебе что висит?
Пацан окрысился на рыбака, сразу напружинившись и ощетинясь.
— Но, но! Я уже, кажется, говорил, — вмешался вовремя Матушкин. — Вам что, Лосев, мало? Хватит мне Огурцова щипать. И вообще, — приподнимаясь, поднял он и голос, — хватит мне этих всяких подначек. — Закашлялся. Смял самокрутку, швырнул ее резко в костер. — Спорить — спорьте. Дело другое. А зачем же людей обижать? — «Да и я вот, — все еще не утешившись, зыркнул он на Изюмова, — тоже хорош». — Спать! Всем спать! — приказал. — Отдыхать!
— Товарищ лейтенант, колись мы спивали в остатний-то раз? — протирая слипавшиеся глаза, тем не менее закинул удочку Тимофей Афанасьевич.
— А ить верно, давно чтой-то глоток не драли, — поддержал его и помор. — Чтой-то я не припомню.
— Товарищ взводный, а правда, — подбодренный командирской опекой, горячо подхватил и Пацан. — Напоследок! Позвольте!
Это его «напоследок» теперь, перед боем не понравилось Матушкину.
— Перед сном? Это, что ли, ты хочешь сказать? — уточнил подчеркнуто он.
— Да, да! — подоспел Чеверда. — Тильки разочек заспиваем, та и спать.
— Распрягайте, хлопцы, кони, та и лягайте спа-а-ачивать, — затянул шутливо кто-то из полутьмы.
Но тут и Лосев как раз на свой, на северный лад, в частушечном ритме, с задорной гримаской вдруг горласто и исступленно залился:
Танк танкетку полюбил,
На свиданье в лес ходил.
От такого романа
Вся роща переломана…
Ии-и-их! Ха, ха!..-
ударив в ладоши, вскочил, смешно заскакал, завертелся босиком на соломе.
— Не вой! Смотри, кузнечик. Запрыгал, — осек солиста Голоколосский. — Петь, видишь, ему захотелось. А спать?
— Ну и спи! Что, с Танюшкой схлестнуться не терпится? — кончив сразу паясничать, подкузьмил инженера рыбак.
— Заткнись! Дрыхать! Всем немедленно дрыхать! — потребовал Игорь Герасимович. — Приказал же вам лейтенант!
— Пошел ты… Слышь, Семка! — отвернулся от Голоколосского Лосев. — Давай зачинай!
— Точно! Ну-ка, дуй, вжарь веселую, Семка! — опять поддержал его Яшка. — Та, братва! Ну, Семка, давай!
Как-то на марше пехотинцы подбросили в машину гитару. Так она и осталась во взводе. Обклеенная по измятому и избитому телу газетами, со струнами на одну четверть длины из телефонного провода, она тем не менее в чутких руках Барабанера становилась живой. В школе Семен был вездесущим и разбитным. Учился, правда, неровно, но легко, без зубрежки. Мечтал о славе Утесова, на всех инструментах играл. Создал ученический оркестр, и по субботам в спортивном зале старшеклассники под него танцевали.
Семену, видать, играть и петь сейчас не хотелось. Но он все же внял просьбам солдат, почувствовал их настроение. Другие, кроме Голоколосского, не возражали, да и сам лейтенант как будто не возражал. И Семен потянулся к гитаре. Но Пацан опередил его, метнулся в угол. Там в пирамиде из карабинов и автоматов стоял, как равный, и инструмент.
— Лови! — крикнул Яшка и швырнул его Барабанеру. Пацан был снова в ударе, опять готовый что-нибудь отчебучить. Однажды вот также швырнул Орешному со взведенным затвором заряженный «пэпэша». Орешный тогда съездил ему по зубам и правильно сделал, и только тогда, после этого Яшка, кажется, понял, чем это все грозило. Он и сейчас спохватился, но шалость его обошлась — Семен не дал гитаре упасть, поймал. Треснув легонько в его длинных тонких кистях, она расхлестанно звякнула, а Семен охнул, припав на правую ногу: гнойник на пятке, натертой кирзовым сапогом, болезненно дергало, особенно к ночи.
Усевшись на соломе, Семен, кривясь, выждал, пока боль поутихла, склонился над гитарой, разок-другой брякнул по расхлябанным струнам. Стал их подтягивать. Колки держали их плохо, настроить гитару было невозможно, но это, по всей вероятности, замечал лишь сам музыкант, его тонкий тренированный слух, А остальным медведь на ухо наступил. Только Голоколосский, бывавший, по его словам, и в Одесском оперном, и в Кировском, и даже в Большом, как и остальные, уже почти сморенный сытостью, сном и усталостью, высокомерно покосился на Барабанера. Семен от него отвернулся: знал, что не виноват, такой инструмент. Взглянул вопрошающе на лейтенанта. Матушкин скупо кивнул ему и улыбнулся. Семен просветлел.
И тут Барабанер задумался: что же спеть? Он мысленно перебрал несколько песен. Поколебался еще немного. Вначале, как бы настраиваясь, еще ниже, склонился над гитарой черной взлохмаченной головой, длинные, иглами пальцы осторожно тронули струны, сначала чуть-чуть и только затем ударили по ним так, что гитара с первым же аккордом ожила. И в разбитой дымной церквушке, что одиноко торчала посреди заваленных снегом могил, в безбрежии ночной студеной степи, у немцев под носом зазвучала совсем нехитрая мелодия и такие же, казалось, совсем нехитрые слова:
Ты жива еще, моя старушка,
Жив и я, привет тебе, привет…
Ваня едва сдерживал слезы, вспоминая свою мать. Смотрел и смотрел во все глаза на Семена и ждал, что вот-вот сейчас что-то случится. Но хотя и Ваня, и каждый знал, о ком пел Семен, и сейчас особенно остро чувствовал, как это страшно, то, что с ним случилось — с его родными, его семьей, да и с каждым, оторванным от близких, своих, — ничего, однако, не происходило: своды храма не рушились, гитара не раскалывалась, а он, Ваня, да и Семен, да и никто не умирал и продолжали все жить. И война не кончалась, даже не откладывался уже совсем близкий бой. Семен продолжал петь. И было странно, что у этого с костлявыми руками, с впалой грудью и измученным лицом мальчишки точно и твердо ходили по струнам искусные пальцы, неподвижно нависла над шейкой гитары жесткая шапка волос и голос был недетский, мужской: густой, сильный и мудрый. И, когда чуть уже громче и гуще он пропел последний куплет, бросил до этого ходившие пальцы неподвижно на струны, откровенно, теперь уже снова по-детски вздохнул и замолк, некоторое время все тоже молчали. Первым очнулся Голоколосский.
— Да гасите же, черт бы вас побрал! Свет! — гаркнул он. — Гасите! — И, так как никто не гасил, не шелохнулся даже никто, он сам сорвался с места и дернул за проводок. Опять упал на солому, повернулся спиной к костру и, как и все, снова затих. Затих уж слишком для него напряженно и подозрительно.
Засыпая, Матушкин слышал, как кто-то стонал, а во сне ему привиделось, что это стонет, зовет его Катенька, Екатерина Ильинична — Николкина школьная учительница по немецкому. Она взялась подготовить по иностранному языку и его на заочное в лесотехнический. За учебой, взаимными услугами и заботой не заметили, как привязались друг к другу. Не мог он уже без нее. И Катеньке он, хотя и был старше лет на пятнадцать, показался, возможно, как раз потому. А она молода, красива и образованна. Это все — и строгость, серьезность ее, профессия и интеллигентность — поначалу чуть не вогнало охотника в робость, а затем и в слепое, упорное сопротивление ей. И если бы при всей своей сдержанности она с чисто женскими чутьем и прозорливостью не отважилась на отчаянный шаг — не напросилась бы сама к нему на делянку, в тайгу, в зимовье якобы после трудного учебного года перед экзаменами хоть на несколько дней отдохнуть, неизвестно еще, сошлись бы они или нет, терзаемые, как это часто бывает, подозрениями, недосказанностями, неуверенностью. А так, оставшись впервые одни, с глазу на глаз… На полсотни верст никого, ни души, он, да она, да тайга… И свободные от всего… Вот только так все и решилось. Уж и свадебный день был назначен — первый же день длинного учительского отпуска. И не только жена была бы что надо. Жена, друг, любовница — все радости сразу. Но и мать настоящая сыну, хотя и сама еще девочка. Одно уже то, что образованная и культурная, как помогло бы ему поставить на ноги сына, да и ему самому хоть с грехом пополам закончить когда-нибудь лесотехнический. А уж какая она, Катенька, ладная, мягкая, добрая. Но и крепкая, твердая, когда это надо. В школе класс ее был самый собранный. Словом, лучше и быть никто не может, чем Катенька. Да все та же война помешала, проклятая. Вернулись в село из тайги, словно пьяные, в радужных планах. Месяц медовый!.. Неузаконенный пусть… В самом разгаре! Только бы жить. А тут вот она — война окаянная. Катенька о чем-то просит, шепчет в его сегодняшнем сне:
«Ох, как некстати, Евтихьюшка! Война-то, война». Заплакала, жмется к нему. А рядом пыхтит паровоз — умчать его от Николки, от Катеньки на эту на самую, проклятую. А его толкают, толкают в вагон.
Проснулся Матушкин сразу, лишь только Лосев коснулся его плеча.
— Ва-а-алят! — доложил в испуге помор.
— Где? — вскинулся Матушкин на перине.
— Тама… За холмами ревут. У себя.
— И давно?
— Только зарыкали, зараз и прибег.
— Свет, — приказал Матушкин поспокойнее. Лосев ринулся в угол. Споткнулся о кого-то впотьмах. На полу, на соломе со сна в куче тел матюкнулись. А Лосев нащупал вслепую проводок, накинул его на клемму аккумулятора. От направленного света автомобильной переноски и он, и взводный зажмурились, а Семен, спавший прямо под лампочкой, перевернулся, не просыпаясь, кверху спиной. Его заскорузлую от застарелого пота рубашку чуть не вспарывали острые кости лопаток. От перенесенного на ногах простудного жара губы Семена еще шелушились, растрескались руки от стужи, желтела нарывом натертая пятка.
Матушкин вспомнил, что будто видел, как Барабанер накануне прихрамывал, а вот не придал этому значения. А должен был бы придать, такие вещи нередко кончаются плохо. Да и просто было жалко Семена. Парень, конечно, все эти дни молча крепился, страдал, и Матушкин от бессилия что-нибудь сделать сейчас, отправить его в медсанбат испытал неприятное чувство досады.
«Ладно, — решил он, — вот закончится бой, сразу отправлю. Если, — подумал, — останется жив. Если и я доживу». Эта мысль, как он заметил, со вчерашнего утра мелькала у него в голове уже несколько раз. Это ему начинало не нравиться. Он снова вгляделся с опаской в набухшую пятку Семена. И вдруг вспомнил, как вчера при нем нахально пытался обидеть Семена Голоколосский. Хама одернули сами солдаты. И он, взводный, тоже одернул. А надо бы было как следует наказать.
«Ну ладно, посмей мне только еще, — запоздало пригрозил Голоколосскому Матушкин, — шею сверну. Ишь, чего надумал… Еще чего не хватало!»
Застегнув полушубок, ремень с пистолетом. Матушкин поднял сползшую с Семена шинель и накинул ему на плечи. И вдруг испытал знакомое, — и нежное, вместе с тем слегка надрывное — чувство. Так после потери младшего сына и жены прикрывал он нередко Николку. И горько стало: кто его прикрывает сейчас? Ни матери, ни отца. Катя уехала. Один Николка совсем. Мужиком совсем стал. Работяга. Вечно в тайге. А скоро вот так же, как его солдаты, как он сам, будет лежать вместе со всеми вповалку, и хорошо еще, если не просто в траншеях, в снегу, а под крышей, хотя бы такой продырявленной, как эта, и хотя бы у такого нехитрого костра, как их догоравший. Оглядел сострадательно всех. Нургалиев спал, как джигит — только свистни, и, будь конь у него, сразу бы в седло, — в шинели и сапогах, с трофейным немецким ножом на ремне, между колен «пэпэша». Укрывшись шинелью с головой, спал Чеверда. Выдавал его храп: вдох — с придушенным хрипом, а выдох — как из сиплой трубы. Так храпеть умел только он. В углу на соломе свернулся калачиком «мамин сынок». Хорошо спал Изюмов, спокойно. «Ну, молодец», — похвалил его мысленно Матушкин. А рядом разбросался Орешный: руки и ноги в стороны, вверх животом. Как убитый, лежит.
«Фу ты, черт, нехорошо», — суеверно передернулся Матушкин.
Прежде чем выйти, он взглянул на часы. Не было еще и шести. Не осознанная со сна, но уже было сдавившая его тревога отлегла: фашистские танки не отваживались больше ходить на наши позиции по ночам, как было сперва. До рассвета же еще далеко, и Матушкин решил не подымать пока взвод: «Подожду, пусть еще покуда поспят. Сперва послушаю сам». Вырвав из-под чьих-то ног большой клок соломы, бросил его на тлевшие угли. Обдав Матушкина жаром, почти к своду метнулся огонь. Сунул в него пару каких-то досок.
— Пошли, — шепнул он помору. — Гаси свет.
Лосев шустро присел, рванул проводок. После ровного света лампы полумрак по углам, казалось, вдруг заплясал от живого света костра.
Только Матушкин откинул палатку, ступил за порог, в лицо словно кто сыпанул пушисто-холодным. Матушкин не поверил сперва — стеной валил снег.
«Вот это да! Ну и снежок! Да он теперь все заметет. Все, все! Спрячет от немца всякий наш промах». Обрадовался, весело зачерпнул горстью белый студеный пух, кинул себе на лицо. Стал его растирать. Щеки, лоб, руки запылали, с сонных глаз словно смыло песок.
— Кто идет? — услышал Евтихий Маркович, когда вместе с Лосевым мимо запасного снарядного погребка, мимо первого орудия пробрался к своему «энпе» — крохотному, с телефоном окопчику между и чуть позади огневых. Окопчик наполовину был занесен снегом, и он, не унимаясь, продолжал сыпать. Сердце взводного опять окатило счастливой волной: «Вот бы так до самого боя. Да и во время него. Орудиям… Нам в снегопад куда сподручнее, выгодней, чем танкам. Не сразу заметишь нас». — Стой! — не дождавшись ответа, уже грозно потребовал часовой и передернул затвор.
— Свои, свои! — поспешил отозваться Матушкин. «Еще пристрелит», — вспомнил он, как в соседнем полку чрезмерно старательный и бдительный часовой пристрелил своего командира. По этому случаю по полкам читали приказ, требовали четкого соблюдения всех караульных формальностей. — Свои, — повторил Матушкин и подумал: «Правильно. Так и надо. Есть караульный устав, и требуй. Передовая… Не хрена рассуждать».
— Товарищ лейтенант, — услышал Матушкин из темноты резкий голос Голоколосского, — часовой ефрейтор…
— Ладно, ладно, — досадливо оборвал он доклад. — Чего слышно-то?
Голоколосский охотно покончил с формальностью и уже иначе, по-живому сообщил:
— Гудят, черти полосатые. — Но тут же, почувствовав, что это слишком уж не по-военному и неопределенно, прибавил поточней и построже:- Где-то вдоль дороги. Поближе к нам, к краю. Не в глубине окружения. Во, во! — вскинул голову он. — Слышите? — насторожился.
— Километров пять, шесть не больше, — как будто и не напрягаясь, так, походя, определил лейтенант. Помолчал с минуту, вслушиваясь. — Подходят. С марша. Накапливаются поди. — Он прежде на слух определял и не такое: белочка ль цокнула где, прошел соболек, шелохнулась ли мышь или тигр хрустнул веткой. Различал в тайге каждый шорох и звук. А вот теперь по рокоту двигателей пытался разгадать, что затевает против них враг. — Капитану доложили? — спросил он.
— Никак нет, — ответил помор.
— Звоните.
Опять бросился Лосев. Спрыгнул в окопчик, примял снег, выгреб его из ниши, где стоял телефон. Вовсю закрутил рукоять. Протянул трубку склонившемуся над окопчиком, взводному.
Лебедь ответил сразу. Тоже, значит, не спал.
— Слышу, милок, слышу, — отозвался он на доклад командира первого взвода. — Сколько, думаешь, их?
— Вам сверху видней, товарищ седьмой, — намекнул Матушкин на более высокое звание Лебедя и на расположение его наблюдательного пункта — на чердаке каменного здания хутора.
— Не видней. Ох, не видней!
— Из части-то не мне звонят, а тебе.
— А толку-то? Новенького пока ничего. Так что жди, милок. Отдыхать сегодня, это уже точно, нам с тобой не придется, — пошутил капитан.
— Спасибо, утешил, данке шон, — поблагодарил лейтенант.
— Битте. Так что готовься. Сколько их у тебя на счету?
— Сегодня приплюсуешь еще. С пяток — это уж… Поверь мне, как пить дать. А то и поболе. Если… — Комбат замялся.
— Вот то-то, если, — вздохнул в трубку Матушкин. — Не берись, брат, плесть лапти, не надравши лык.
— Это ты-то… не надравши? Смотри, скромняга какой, а я и не знал. А еще хвастался, мол, древних… Кого там? Может, Ювенала, Плутарха, Тацита. Кого там читал? — Не дождавшись ответа, Лебедь стал сам вспоминать:- Кто там из них. Цезарь… Нет… Вот черт. Война все… стал забывать. Словом, из них вроде кто-то, из древних сказал: скромность украшает девушку. Понял? А ты, милочек, не девушка, а солдат. Так что давай дотягивай до звезды. Глядишь, и мне кое-что перепадет.
— Пока солнце взойдет, роса очи выест, — опять вздохнул лейтенант. — И давай кончай шкуру неубитого медведя делить. Не надо. Понят дело? Вот так!
Помолчав, шумно вздохнув во все меха легких, комбат высказал опасение:
— Не двинули бы сейчас.
— Сейчас, досветла-то? Нет, не пойдут.
— А ты не утешай. Ишь, утешитель какой нашелся. Не пойдут, не пойдут.
-
Ну.
-
Чего «ну»?
-
Да не пойдут, говорю! Досветла-то. Кишка тонка,
товарищ седьмой.
— Заладил: не пойдут, не пойдут. А вдруг?
— Никаких вдруг. — «А жаль», — пожалел тут же Матушкин. Нургалиев, Изюмов, Барабанер, Голоколосский, да и другие отлично наловчились бить по ползучей твари и в кромешных потемках, ориентируясь по реву двигателей, по вспышкам пламени из выхлопных труб и орудийных стволов. Матушкин и сам не раз становился ночью у окуляра прицела, именно стрельбу вслепую считая наивысшим классом. Отдаленно она чем-то напоминала ему охоту на поздней вечерней тяге, когда темно уже, зорька сошла на нет. Вскинув ружье бьешь уже бекаса, вальдшнепа или чирка по свисту крыльев, секущих воздух.
Договорившись обо всем с капитаном, Матушкин связался по телефону с Зарьковым.
— Олег, слушай, сынок! — обрадовался приморец, услышав в трубке его мягкий вежливый голос. — Ну как тебе твой хуторок?
— Спасибо. Он мне нравится. Честное слово, лучше и не надо, — отозвался бойко Олег.
— На кладбище не захотел? И правильно сделал. Эх, паря, никто не хочет сюда. И тебе не советую. Не желаю, — грустно сыронизировал Матушкин. — Ладно, слушай меня. Первым не бей. Тебе главное что? От меня отвернут, а тут ты их… Да в бок, под дыхло их, под ребро!
— Есть! — возбужденно, казалось, восторженно отозвался Зарьков.
— Смотри, — не понравилось это Матушкину, — не горячись.
— Постараюсь.
— Не постараюсь… Приказ это, понял? Я еще пока заместитель комбата или не я?
— Вы.
— Не вы, а ты.
— Ты, — как и прежде, нетвердо выдавил из себя это «ты» Олег.
— Ну, давай, сосед. Счастливо тебе, — пожелал ему Матушкин.
— Давай. И тебе счастливо, — наконец, кажется, более или менее свободно ответил ему на «ты» Зарьков.
— Да, да… Счастливо, сынок. Держись. Ну, давай!
Матушкин подержал еще трубку. Олега уже не было на том конце провода. Нехотя положил трубку и он.
Огромные снежные хлопья валили густо, сплошной стеной. Даже в темноте было видно, как прямо на глазах, словно мыльная пена, росла на земле пушистая пелена. Тонули в снегу пушки, склепы, кресты.
— Все, все заметет, — не унималась, разрасталась в сердце таежника радость. — Да сам господь-бог вроде за нас? — не выдержал, поделился он ею с Голоколосским и Лосевым.
— А что же ему, богу-то, за фашистов, что ли? Ясно, за нас, — удивился помор.
Матушкин был весь поглощен снегопадом.
— Красота-то, а! Ну, красотища! — Ощущение радости на миг, видать, вытеснило из его сердца тревогу. Привиделось метельное, особенно как раз в эту, февральскую пору родное Приморье. И вдруг дикой показалась ему мысль, что это, возможно, последний снег, последний снегопад в его жизни. Взглянул на серебряные с серебряной же цепочкой «анкеры», специально для него снятые солдатами с гауптмана, того, что нашли в разбившемся «юнкерсе». Если верить холодному блеску светящихся стрелок, через час, через два кто-то из взвода должен и помереть, вполне может быть, что и он. И, как уже стало обычным для него, тотчас же принялся отгонять эту мысль. За всю войну Матушкин ни на миг, ни разу не дал завладеть собой самому легкому в бою чувству: а, помирать, так помирать! Ему очень понравилось, как однажды в споре с солдатами и особенно с Пацаном Лосев запальчиво припечатал: «Кто смерти не боится — невелика птица, а вот кто жизнь полюбил — тот и смерть загубил». Матушкин и сам это знал, даже не знал, а чувствовал в этом какую-то глубинную неистребимую правду и потому не только не позволял себе думать о смерти, но, напротив, словно внушал себе, что при любых обстоятельствах обязан отчаянно противостоять ей и тогда само собой появляется больше шансов на жизнь.
Ужаса, слепого страха перед смертью Матушкин никогда не испытывал. Поначалу, правда, когда сыпались сверху бомбы, завывали, падая, мины или пули свистели над головой, так невольно и втискивался в землю. А после привык, научился моментально угадывать, когда надо кланяться, а когда и не нужно. Берег себя подсознательно и осознанно, как это и присуще всему живому, но больше, конечно, заботясь о Кольке: что будет с ним, если совершенно один останется, без матери и без отца? Вспомнил, как сын провожал его на войну: молча, без слез и без слов. Будто и не на фронт. Хлеб в кулаке мял, вкусный поджаристый край от испеченного Катей ему на дорогу пшеничного каравая. Матушкин отпанахал краюху Николке. И, прижав ее к боку, сын с нетерпением ждал, как только отец уйдет, сразу вцепиться в нее зубами. Матушкин подумал, что сын и теперь, наверное, ходит все время впроголодь, а то и голодный.
И вдруг Евтихий Маркович уловил, что там, у немцев, урчание машин стало иным. Рокотали они теперь отрывисто, коротко. «Кончили маршировать. Разворачиваются, становятся в боевой…» — сообразил он.
— Голоколосский! Отставить… Лосев! В часовню! Бегом! Всех в ружье! Голоколосский! Звоните комбату. Живо! Доложите: считаю, скоро, со светом пойдут. Ну! Живо, живо! Бегом!
Занервничала и наша пехота в передних окопах. Небо там, над ними, озарилось всполохами ракет.
А оба расчета выбегали уже из часовни. На ходу одевались, втискивали в магазины карабинов патроны, диски в автоматы вгоняли. После обогретой часовенки солдаты ежились, выплясывали на лютом утреннем морозе. Немец, гад, опять не дал поспать, помешал.
Чуток разогрелись, поразмялись, когда по команде «к бою» высвобождали из-под снега ящики со снарядами и осторожно, чтобы не сбить со стволов, с колес, со щитов белые пушистые шапки, расчехляли орудия. Обнаженные хоботы побеленных «семидесятишестимиллиметровок» неприметно лежали на брустверах, готовые расколоть громом ночь, полыхнуть смертоносным огнем.
Неожиданно, как заслонку вдруг кто закрыл, перестал валить снег. Матушкин и пожалеть не успел, и сразу, словно в нем, в этом снеге, и была вся помеха, началось. Заскрипел «ванюша» на той, на вражеской стороне. Скрип ракет перешел в раздирающий душу вой. Дружно затявкали и забухали у немцев орудия. Небо там, на востоке, полыхнуло огнем. Еще минут двадцать после этого громыхал и вспыхивал фронт, когда далеко-далеко, где-то на юге ответила наша, должно, корпусная тяжелая артиллерия. И куда там фрицам до нас! У немцев от наших разрывов все тряслось и гудело. Потом все сразу притихло в «котле». Уже успел зарумяниться и засветлеть там, над ними небосвод, а танки не шли.
— Порядочек, — нервно, потер ладонями инженер. — Видать, в самое яблочко их. Вот он, наш «бог войны»!
Вытянув из своего окопчика голову, Матушкин вслушивался.
И тут в нишке окопчика зазвонил телефон.
— Идут! — хрипел в трубке голос комбата. — Сзади, с тыла идут!
— Как? — не сразу сообразил Матушкин.
— А так!.. Да, да, милок, за спину смотри!
— Да откуда же им взяться там, за спиной?
— Фюрер… Он, наверно, на помощь прислал. Матушкин замолчал. Как ни привык он к передрягам войны, сердце заколотилось сильно и больно.
— Ты чего? — вновь захрипел в трубке голос комбата. — Примолк чего?
— Это точно, что ты сказал? Кто сообщил?
— Разведчики, кто же еще. Евтихий Маркович выругался.
— Так что держись. Сам держись, — посоветовал капитан. — Поздно менять. Подмоги не будет.
Матушкин знал: развернуть орудия, да еще на таких огневых, какие сейчас у него и у Зарькова, дело минутное. Но кто его знает, может быть, как раз этого там, в «котле», только и ждут и как двинут сразу с обеих сторон?
От новой этой заботы стало на душе у приморца неуверенно и смятенно. Наблюдая теперь за тем, что творилось и сзади, и спереди, Матушкин лихорадочно соображал, что же ему тогда делать, если с обеих сторон сразу пойдут. «Одну пушку на запад, одну на восток? Неужели все прахом пойдет: маскировка, фальшпушки, вся моя западня? Голоколосский… умник… неужели он прав: нельзя полагаться на заранее продуманный план, на точный расчёт? Как это он?.. Чем стройнее, логичнее продумано все наперед, тем скорее все придет в противоречие с подлинной жизнью. Накаркал, вот гад!»
Что-то обеспокоило выползшее из-под шапки и уже малость застывшее ухо приморца. Он прислушался и различил вкрадчивый, словно шмелиный гуд, рокот машин. Надвигался он сзади.
«Вот оно, начинается. А может, — подумал он, унимая волнение, — преждевременно, отвернут, может, еще?» Но гул за спиной нарастал. Вгляделся в «котел». Там тихо. Там, наверное, ждут. И еще до того, как танки выползли на вершину хребта, закричал:
— Танки с тыла!
Неожиданность смещения фронта и того, что сейчас начнут тебя колотить с обеих сторон, придавила солдат. У Вани, бывшего наводчика, к этому чувству подмешивалось еще одно, словно сдирающее с него кожу: что сейчас вовсю попрут на него танки, того и гляди, влепят прямо в пушку фугаской или болванкой. Но только, бывало, станины вразлет, только щелкнет в гнезде панорама, только гаркнет сержант: «Бронебойным! Прицел!»- тут уж Ваня впивался глазом в окуляр, пальцы сами вертели штурвалы, рука искала рычаг. Весь мир для него умещался тогда в перекрестии панорамы. Все, все забывал. И страх тоже. А сейчас?.. Почти неделю уже командует Ваня расчетом, а не сумел привыкнуть к своему положению. Куда вот теперь себя деть? По уставу командир должен быть там, где для победы нужней. А где это место? Кто сейчас ему точно укажет? Взводный! «Постой, а может быть, на самом деле, как и взводному, из окопа огнем управлять? — заколебался Ваня. — И безопасней, и видно… Вполне. Прекрасный обзор. А если как прежде — взять да и встать самому за прицел?» И пожалел тут Ваня, в какой уже раз пожалел, что больше нету сержанта. Зачем он в санчасть ночью самовольно к медсестрам поперся? Заблудился, напоролся на мину. Поставили Ваню вместо него, а вместо Вани Семена.
От наводчика, от Барабанера сегодня зависело многое, если не все. До недавнего времени, когда он, Ваня, сидел за прицелом, все, в конце концов, зависело от него и от наводчика второго расчета — Голоколосского: командиры командовали, а стреляли-то все же они. И неплохо, в общем, стреляли: девять звезд уже на стволах, расчеты и пушки целы. Но только Ваня подумал так, тотчас вспомнил Пашукова и Сальчука. «Что ж получается? Был наводчиком — все шло нормально, стал командиром — и сразу беда? Как же мне после этого командовать боем?» Ваня взглянул на солдат. Он знал по себе, в такие минуты солдаты целиком вверяются командиру, с надеждой и верой глядят на него, ждут его приказаний.
Пацан, припав на колено, как младенца, прижал к груди обтертый им ветошью от масла блестящий холодный снаряд. Позабыл все обиды свои, и не до выходок. Чеверда и Орешный примостились на обледенелых станинах. О чем они думают? О чем, сидя вот так, думают они всегда? О доме, о женах, о детях? Или, возможно, о том, какой неумелый, неудачливый у них командир и что с таким скорее всего пропадешь? Не очень, правда, сноровисты… особенно Чеверда. Однако невозмутимы, спокойны. Или так только кажется, а на самом деле тоже, наверное, как и все, таят в сердце страх?
Оглядывал из своего окопчика расчеты и Матушкин. Разверстые жерла орудий с надульными тормозами, казалось ему, торчали, как лопоухие морды собак. Припав к снегу, таясь, они будто нервно вынюхивали в воздухе, привычно ловили знакомый и терпкий запах зверья. Солдаты в белых маскировочных халатах застыли, как снежные бабы, только пар изо рта валил.
Даже с этой, вроде бы тыльной стороны огневые терялись за несколькими рядами могил. Матушкин слегка успокоился. Повел дальше взглядом, теперь уж назад, к «котлу», и даже слегка задохнулся. Потянул из окопчика шею, привстал. Сердце так и заныло, да так сладко, что досадное, все время точившее его беспокойство пусть на миг, но все ж отпустило его.
Там, сзади, где край несжатого кукурузного поля, как бы выгибаясь над лощиной, отделял небо от земли, лежала желто-лимонная полоса. Чуть выше она розовела. А уж дальше и вовсе была до слез, до тоски несказанная красота: горизонт весь пылал, а в зимнем матовом небе откуда-то из-за холмистой снежной степи, не признавая обкладов, траншей, огневых, плыли белые кудлатые облака. Солнце, еще невидимое, но уже вот-вот готовое выплыть из-за края земли, щедро обливало их снизу алым.
«Ого! — Матушкин глаз не мог отвести от этого чуда — и вечного, и каждый раз нового. — Как же я это так? Ведь мог проглядеть. Такое-то, а! Может, в последний-то раз!»
Только на миг отвлекся Матушкин, а слабый рокот по ту сторону холма вдруг перерос в рев. Матушкин стремительно обернулся. Из-за торчавших там из снега сухих кукурузных стеблей выплеснулся снежный клубящийся вихрь. Что-то там шевельнулось в этой снежной вздыбленной пене, ревущее, неясное, грозное. И хотя ждали этого Матушкин, и Изюмов, и Нургалиев, и Пацан — все солдаты ждали, возник танк в вихревом снежном столбе неожиданно, словно какая-то сила враждебная из-под земли. Рев мотора, ударив по ушам, тотчас оборвался, снежный смерч вокруг танка стал опадать, и огромное рыжее пятно не сразу начало выставлять себя русским солдатам напоказ. Сначала открылась приплюснутая тупая плита, затем что-то чудовищно узкое, длинное, как жуткий уродливый клюв, как таран, и лишь потом показался сам корпус здоровенных размеров и веса — просто колоссальный замшелый валун.
Такого железного чудища взводный и никто из обоих расчетов еще никогда не встречали. Матушкин знал немецкие танки, все их «тэшки» — «тройки», «четверки» — и их самоходки. Прямым выстрелом наши орудия легко брали их в лоб. А вот этот? По силам ли он даже самым новейшим нашим «зисам»? Даже хоть бы в упор? Где вот у этого чудища самое слабое место, куда его, проклятого, бить? Говорили, будто немцы пускали уже какие-то экспериментальные танки. В лоб их наши пушки вроде не брали. Не они ли это?
«Семидесятипятка» или «восьмидесятивосьми»… А то, может, и «стопятимиллиметровая»? — прикидывал Матушкин, изучая в бинокль торчавший из башни огромный уродливый клюв. — Да-а, брат, такая как долбанет!»
Пока было ясно одно: себя, насколько удастся, нужно не выдавать. Выжидать. В овраге рокотали еще. Вот-вот вынырнут и тогда уж точно пойдут на «котел». Затем и пришли. И погоста им, стало быть, не миновать, должны рядом пройти. Глядишь, и подставят бока. «Лишь бы, — молил бога Матушкин, — не помешали нам, не двинули бы сейчас из «котла», дали бы сначала здесь расправиться».
Как ни был Евтихий Маркович занят всем этим, все же уловил краем сознания иной смысл своих же собственных слов: не миновать им погоста.
«Они-то минуют еще или нет, а ты уже здесь, — мелькнуло даже чуть весело у него в мозгу. — Окопчик-то твой — только присыпать, и все, та же могила. — Но тут же упрямо тряхнул головой. — Нет уж… Окопчик — это «энпэ», а не могила! Понят дело? Вот так! Мы еще поживем!»
Матушкин уже давно исподволь усвоил, что как думает и чувствует, на что настроил себя человек, так оно в конечном итоге и получается, будто мысли и чувства, глубинный душевный настрой сами, помимо воли людей властно влекут их дорогами судеб. Хочешь, стремишься жить, в какой-то решительный миг каждой фиброй души цепляешься жадно за жизнь — и живешь, а сдался- и прощай, и погиб. И только Матушкин внушил себе, что пусть лучше фашисты подохнут, а он еще покажет, как над краем оврага взметнулось еще два новых смерча.
Он снова вскинул бинокль, уставился в снежные вихри. Все повторилось опять: рыжие пятна увидел сперва, рыла тупые, клювы, крутые бока. И вот она, троица вся: застыла, готовясь, осматриваясь глазницами щелей, утробно урча.
Отработанных газов не было видно. «На бензине, значит, как и все у них. Не дизеля. Ух ты! — обрадовался Матушкин. — В баках, чай, с полтонны бензина, не меньше. Да-а! Уж этот, коль вспыхнет, так вспыхнет».
Вцепившись в незваных гостей двенадцатикратно усиленным взглядом, Матушкин спешно их изучал: где баки, где люки, где щели, какая у них ходовая, какой под днищем просвет, где и какой пулемет. Снег не успел осесть, да и лихорадило, нервничал, но наметанный глаз тем не менее все это схватывал довольно быстро и четко. Получше бы надо еще рассмотреть, но машины взревели и не спеша, осторожно, гуськом — если уж мины, то подорвется один, только передний — покатили вниз, под уклон.
— Ну, робя, дюжай! — придушенно выдохнул Лосев, Голоколосский враз побелел. Что-то по-своему, по-узбекски злобно выцедил Нургалиев.
Вот когда, не думая, сразу нашел свое место и Ваня, юркнул в ячейку на левом крыле огневой, поближе к наводчику; Чеверда и Орешный сползли со станин, прижались к земле; еще ниже пригнулся Пацан. А Семен как приник правым глазом к прицелу, так и сидел, лишь глубже вжал голову в плечи.
Танки шли к погосту, ко взводу под острым углом.
«Так, так идите, — надвинув на лоб капюшон маскхалата, шептал, почти заклинал Матушкин. — Так… Ну, побыстрее же, побыстрей». Из «котла» могли двинуться в любую минуту, а танки, казалось, ползли. В их чревах, в цилиндрах взрывался бензин, скрежетало железо, траки бесконечно били о снег, вздымая метель. Надвигалось все это на взвод неотвратимо, как горный снежный обвал.
Танки уже были на расстоянии прямого выстрела, уже можно было стрелять, обычно уже и стреляли, но сейчас Матушкин ждал: «Рано, рано еще. Ближе, ближе давайте». И, выждав, когда уже было рукой подать, во весь голос — грохот машин позволял — закричал:
— Бронебо-о-ойными! — Снова вдохнул всей грудью студеный обжигающий воздух. — Пе-е-р-вое — по среднему!
«Нам», — Ваня услышал приказ словно сквозь какой-то туман. Как и положено, дублируя, прокричал:
— Бронебойными! — Вчуже услышал свой собственный сдавленный голос. Услышал, как звякнул на морозе металл: то Пацан загнал в камору снаряд. — По среднему!..
— Вто-о-орое! По замыкающему! — Это снова командовал взводный, но уже командиру второго — Нургалиеву. А потом уже всем: — Под башни! Упреждение… — Но решил еще подождать. Лучше, чем по сетке бинокля, взводный умел определять упреждение на глазок. Все говорило за то, что можно, а значит, и нужно еще подождать. «За распадком, — решил, — только в гору полезут». Выждал. Перевалив седловину, подминая под себя «пауков», танки поползли на угор. Надрывней сразу взревели. Сеткой бинокля Матушкин мерять так и не стал. — По переднему сразу! — рассчитав на глазок, рявкнул он.
А Ваню трясло. «Да что же он? — Еще плотнее прижался к снегу, к комьям льда и земли. — Пора же, пора! Погубит всех нас».
Семен в свой окуляр из-за близости цели не видел уже ничего постороннего: ни горки, ни распадка, ни неба. Видел один только танк, свой только — средний. Танк давно уже полз под крестом. Почти не дыша, вращая штурвалы, Семен неотступно держал этот крест на ярко сверкавших в первых лучах солнца отполированных траках, на той их самой верхней и передней точке, от которой они падали с лязгом и гулом вниз, подминая под себя кукурузные стебли, молодой снег и слежавшийся наст, мерзлые комья земли. Поглощенный этим, наиважнейшим для него сейчас делом, Семен и секунды не мог подумать о чем-то другом. Он даже распухшей пятки, режущей боли не чуял. Ему, глядевшему в увеличительные стекла, чудилось, что танк уже рядом, еще мгновение, другое, и он навалится всей своей громадой на пушку, на расчет, на него самого, и рука, не дожидаясь команды, уже готова была нажать на спусковой рычаг. И тут как раз Матушкин крикнул:
— Огонь!
Бронебойный снаряд Семена проломил-таки у танка боковую броню, угодил прямо в боезаряд. Танк и остановиться еще не успел, еще, должно, по инерции катился вперед, как в его утробе глухо ухнуло. Боекомплект, видать, взорвался, правда, не весь, башню не вынесло, так и осталась в гнезде, сорвало лишь крышку верхнего люка. Из него, из щелей потек желтый толовый дым, заметались первые языки пламени.
Наблюдать, как танк разгорается, времени не было, и, когда огонь наконец добрался до баков с горючим и с бешеным гудом, вулканно рванулся вверх, солдаты на танк уже не глядели.
Досталось и заднему танку, по которому бил Голоколосский. Запнулся, отчаянно взвизгнул, начал было башней, пушкой вертеть, ища цель, но не успел — и его охватил огненный смерч.
Все это заняло не более минуты, но и того хватило, чтобы в первой, командирской машине во всем разобрались. Матушкин успел только скомандовать:
— По головному! Бронебойными! — а уж танк то прямо, гад, шел, а тут как крутанет лобовой броней на взвод, на погост и вперед. Гигантский ствол с ушастым, увесистым набалдашником дульного тормоза дрогнул и пошел, пошел… Ниже, правей… Вот-вот, казалось, жерлом упрется в пушку Казбека, как фуганет, и конец. — В корпус! — отчаянно гаркнул Матушкин. Но командиры орудий, наводчики и сами уже… Быстрее его… Стихийный залп, поспешный, недружный, потряс стальную махину все-таки раньше, чем успела плюнуть сталью она. Лба не прошибли ей, но что-то там, за броней, от такого удара все же стряслось. Танк, словно взбесясь, не владея больше собой, с ходу с грохотом, с ревом врезался в первый, крайний ряд заваленных снегом могил, проутюжил еще рядов пять или шесть и вдруг полез на дыбы, и сразу осел, крутанулся на месте волчком, клюнул орудием, повалился всем телом вперед. Видно, сел брюхом на плоский и скользкий могильный камень. Застыл, показав «громобоям» свой хвост. Тут же бешено, злобно взревел, пытаясь сняться с плиты. Но гусеницы не доставали твердой земли. Яростно скрежеща, разбрызгивая снег, они вертелись вхолостую.
Оба расчета уже подводили стволы зверю под хвост.
— Стой! — взревел Матушкин. — Стой, не стрелять!
Наметанным взглядом Матушкин уже определил, что взвод теперь в недоступной мертвой зоне и, как ни верти фрицы своей пушкой, расчетов им теперь не достать; не достать и пулеметом, разве что автоматами через люк и щели.
— Живьем… Живьем надо взять! — кричал лейтенант.
А танк тщетно пытался сняться с плиты, ревел, раскидывал снег. Словно устав, наконец присмирел.
Такого на фронте с Матушкиным не случалось еще никогда. И впрямь, словно настоящий зверь, задетый уже и поэтому разъяренный, танк попался в капкан. Притаился, чего-то будто бы ждал. Но чего? И долго ли будет он так? Выжидать бесконечно нельзя, вот-вот пойдут из «котла». Конечно, там уже слышали залпы и взрывы, уже, наверное, видят и дым, и это для них может быть сигналом к началу. Возможно, уже и пошли. Матушкин оглянулся. Но там пока, казалось, было спокойно. Но, конечно, ненадолго, и Матушкин лихорадочно соображал: что, черт возьми, можно тут предпринять? Разное мелькало в мозгу: заклинить танку башню, гусеницы рассадить? Чтоб не стрелял, не утек. Но мужицкое, хозяйское нутро таежника не могло согласиться с такой расточительностью. «Погоди, погоди, — осенило его. — А если?.. Вот это было бы здорово! — Он понимал… И они, в танке, должны понимать: плохи у них дела, выхода нет. — А вдруг да пройдет номер, вдруг согласятся?» И, сложив ладони у рта, забрав в легкие воздух, Матушкин крикнул:
— Фриц! Капут! Хенде хох!
Немецкий, считалось, Евтихий Маркович знал, в школе его изучал, и Катя еще помогла. И все-таки самое главное из чужого языка, что требовалось знать русскому солдату, Матушкин узнал здесь, на фронте уже доучился.
— Капут! Ком хир! — еще раз, даже чуть лихо выкрикнул он. — Хенде хох!
И только выкрикнул, как стальной зверь — не понравилось, видно, это ему — огрызнулся: глухо, как дятел по пустому стволу, застучало за толстой броней, по снегу, по могильным плитам, над головой задзыкали пули. Матушкин в окопчике даже пригнулся. «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — усмехнулся с ехидцей он. — А чего ты, собственно, ждал от них, свиней, вепрей этих вонючих? Руками голыми думал взять? Да настоящего секача, косолапого, тигра, наверно, легче взять, чем этих».
— Люк… Граната, граната кидай! — со своей огневой посоветовал Нургалиев.
— Я! Дайте я! — сразу забыв все уроки, опять всполошился Пацан, как в классе, задергал нетерпеливо рукой.
«А что? Может, его и послать? — задумался взводный. — Или узбека, черта этого, беса. «Лимонку», другую… Этот закинет». И додумать, решить еще не успел, когда сзади, в «котле», кажись, началось: после подозрительной тишины, воцарившейся там вслед за нашим ответным артиллерийским налетом, оттуда снова послышались рев моторов, пальба, скрип «ванюши». Стальная махина, притихшая перед взводом, видно, тоже что-то почуяла, взревела, траки дрогнули, быстрее, быстрее пошли, из-под них снова плеснулась снежная пыль. Танк вдруг качнулся и на бок, на правую гусеницу. Борт сразу стал брать круто влево. Дрогнула, шевельнулась и пушка. Ждать ни мгновения больше было нельзя.
— Огонь! — гаркнул таежник.
Пламя взметнулось сразу, фонтаном. Взрыв был такой, что, казалось, заплясали могилы, заходила под ногами земля. От меткого залпа в упор, просадившего танку бортовую броню, в нем, должно быть, сработало сразу все: гранаты, снаряды, патроны, бензин и масло, порох и тол. Воя, пылая, дымя, рванулась в стороны, ввысь туча обломков. И пошло рваться, трещать и полыхать. А Матушкин, стараясь перекричать этот ад, делал знаки руками, приказывал развернуть орудия стволами к «котлу».
Развернув их, прячась за щитами, солдаты оглядывались, молча смотрели на горящие танки, как в люки без крышек, в разрывы щелей, в проломы брони незримая сила вышвыривала жженые гильзы, обломки приборов, клочья тряпья. Дым, уже черный, густой, валил, будто весь мир хотел закоптить; пламя, беспощадное, жадное, злое, рвалось в пространство, растекалось по сторонам. Пылали не только танки — огонь пожирал все вокруг: камни могил, мрамор крестов, железо оград, землю и снег.
— Э-эхма, — глядя на это необоримое буйство, на этот жестокий и мрачный шабаш огня, вздохнул с сожалением Матушкин. Загородил ладонями лицо. — Гады! Такую машину сгубили. Не вышли.
А Ваня глядел и не верил своим глазам: правда ли это или во сне? Вроде особенного ничего и не делали. Действовали все как в чаду, боялись, жались к земле. А вот они… Вся троица — груда металла, пепел, дым и огонь.
Перебарывая топливно-толовую и резиновую гарь, начал уже забираться в носы и выворачивать всех наизнанку кисло-сладкий тошнотворный смрад.
— Бэшбармак! — улыбнулся щелками глазок довольный узбек. — Уй, карош!
— Тьфу, — сплюнул Матушкин с отвращением. Осуждающе взглянул на него. И все-таки узбек его восхищал.
Матушкин схватил трубку. Для начала комбат обложил его в три этажа: они тут с Зарьковым как на угольях, звонили, звонили… А он… Куда он пропал? Но, узнав, чем закончился бой, все равно опять его обложил, но уже радостно, с нескрываемым восторгом:
— Во, три уже есть! Я говорил! — И поспокойней добавил:- Слышишь? Из «котла»-то… Нам уже слышно. Минут через десять — пятнадцать будут у вас. Поддерживай связь. — И замолчал.
Подозрительно вглядываясь из окопчика в сторону гула, Евтихий Маркович снова, как и на рассвете, увидел над собой по-зимнему матовый, почти серый простор; так же медленно плыли в небе белые кудлатые облака, стояла, казалось, такая же тишина, нарушаемая только далеким гулом да воем и треском огня. Но уже не было ни желто-лимонной полосы, ни заревой алости, ни свежей ясности раннего, не тронутого схваткой утра, Лишь на юго-востоке, куда переместилось теперь невысокое февральское солнце, чуть проглядывало сквозь серую мглу светлое живое пятно. Сзади, догорая, чадили немецкие танки. Столбы дыма сливались в одну черную грозную тучу. Ветер сносил ее. Тяжелая, она ползла над оврагом, цепляясь за щетину нескошенной кукурузы.
Но и эта картина первой нынче победы, одновременно и мрачная и торжественная, радость, что все во взводе покуда остались целы, не заглушали в Матушкине новой тревоги. Точила она и солдат, но этого не было видно. Чеверда лениво жевал смерзшуюся камнем кукурузно-ржаную горбушку. О горячей пище нечего было и мечтать, вот направляющий и замаривал червячка. Но, учуяв подозрительный гул, зажевал быстрее, обтер рукавицей рот, сунул краюху в свой вещмешок, накинул петлю, затянул. Пробурчал недовольно:
— Не дастэ и поисты, — завертел беспокойно головой, забил каблуками о притоптанный снег. В полуразбитых сапогах, надетых без вязаных жинкой из овечьей шерсти носков, на одну портянку из немецкой шинели, даже с газетой ноги не согревались.
Матюкнул негромко фашистов и рядом сидевший Орешный: только решил закурить, достал уже и кисет, а тут этот гуд. Сунул все снова в карман, под шинель.
— Э-эх, — вздохнул он, — лихо не лежит тихо. Покурить, падла, и то не дает. — И, кажется, вовремя спрятал: откуда-то с той стороны, где за снежным простором степей и предгорья плескалось Каспийское море, тоже донесся рев, сверлящий, стремительно нарастающий.
«Самолеты, — сразу отличил его Матушкин от всех других шумов. И тут же на сердце тоскливо заныло: — Чьи? Наши или не наши?» Матушкин знал, взвод его непросто увидеть и сверху — пушки подбелены, комья земли присыпаны снегом, все в маскхалатах. Надо только слиться с сугробами, не шевелиться, застыть.
— Воздух! Ложись! — крикнул он.
Все рухнули наземь. Косились глазами на небо. Уставился ввысь из окопчика и Матушкин. Из солнечного пятна, словно из светлого окна в тусклом матовом небе, с ревом выметнулись звеньями «Илы».
— Наши! Ура-а! — вскочил, задрав кверху голову, Лосев.
— За щит! За щит, мать твою! — закричал лейтенант. — Не демаскироваться!
А немецкие танки с пехотой, должно, уже ударили по нашим передним траншеям. Матушкин догадывался об этом по тому, как вместе с «пэтээрами» дружно заработали и пулеметы, как волна за волной, бросаясь в пике, «Илы» не только сыпали бомбы и палили из пушек, но и вовсю поливали сверху свинцом. А немцы, наверно, все лезли и лезли. Небо там, над передними нашими траншеями, так и вскипало зенитными кудрявыми облачками. Один штурмовик задымил. Как бы нехотя, наклоняясь все ниже и ниже к земле, круто взял в сторону, откуда пришел. За ним, все густея, чертил небо шлейф.
«Дотянет? — за ним, наверное, следила вся передовая. Матушкин увидел, как стрела черного дыма метнулась за холм. Всплеска дыма, снега, земли за ним не последовало, не услышал и грохота взрыва. — Уф, — облегченно вздохнул он, — значит, сел, не сгорел. Молодец! Долетел до своих. Не выпрыгнул!»
Отбомбившись и отстрелявшись, штурмовики потянулись назад. А гул из «котла» все нарастал… Не сумели, значит, соколики всех гадов ползучих переклевать. Еще больше усилились треск «пэтээров», разрывы противотанковых и ручных гранат, нарастал автоматный и пулеметный огонь. Наши, должно, отбиваясь от танков, в основном старались отсечь от них пехоту. Рокот моторов, пальба будто бы стали смещаться к хутору» А вот там грохнул и залп. Больше там некому было — значит, ударили пушки Зарькова. Эхо выстрела, отдаваясь между холмами, понеслось по снежной равнине. Ухнул второй залп, третий, четвертый. И пушки Зарькова стали бить вразнобой. Их пальба тотчас смешалась с пальбой немецких орудий. Что-то рвалось там. Возможно, то рвались подбитые фашистские танки. Там, у хутора, уже показался и дым.
Вслушиваясь в пальбу, вглядываясь в дым, Матушкин едва не грыз сжатые в кулаки пальцы. Не достать пока, не помочь. Видно, напуганные мрачной тучей от догоравших возле погоста трех танков, эти, что шли из «котла», взяли не прямо на брод и на мост, как рассчитывал Матушкин, а приняли немного левее, прямо на Зарькова, на хуторок.
«А, черт. Ну, ничего, деваться им некуда, — попытался утешить себя таежник, — сейчас ко мне отвернут. Сейчас. Должны отвернуть!» И тут, да так, что даже притихла возле хуторка стрельба, раскатился над полями, оврагами и холмами отчетливо выделившийся среди остальных, все вокруг придавивший собой взрыв. И тотчас там, перед взводом Зарькова, взвился ввысь множеством остроконечных стреловидных хвостов желто-коричневый столб, а через миг повалили и клубы какого-то особенно черного жирного дыма.
— Подже-о-ог! — заорал таежник. — Ай да Олежка! Самоходку поджег! Тяжелую самоходку! Понят дело? Вот так! — Матушкин вцепился в рукоять аппарата, завертел ее. — Седьмой! Седьмой! — кричал он. Наконец комбат отозвался. — Что там у вас? — надеясь услышать приятное, возбужденно кричал в трубку приморец.
— Дали им жару! — хрипел капитан, — Твой черед, повернули к тебе!
— Я готов! — отозвался немедленно Матушкин.
— Вышло-то… На нас навалились сперва. Стратег, — упрекнул мрачно Лебедь. Но Матушкин терзался этим и сам.
— Как там Зарьков? — не дослушав, поспешил узнать он.
— Ты давай свою задачу решай. Вот так, — и голос в трубке пропал.
— Алло, алло!.. Вот черт! — ледком кольнуло сердце приморца. Опять закрутил рукоять.
— Приказ слыхал? И готовься! — отрезал и слушать не стал капитан. Бросил трубку опять.
— Я спрашиваю! — снова вызвав комбата, взревел лейтенант. — С Зарьковым что? Отвечай!
— Чего орешь? — возмутился и Лебедь. — Я-то почем знаю? Молчит. Уже с минуту молчит. И пушка не бьет. Он у второй.
— Как же не знаешь? Да ты же рядом!
— Рядом, рядом… Говорю тебе, он у второй. Сейчас сам туда побегу. Живой вернусь, сообщу. — И Лебедь снова пропал.
Матушкин, сникший вдруг от тревоги, но налившийся кровью от гнева на Лебедя, было снова схватился за рукоять аппарата, да на пригорке, что слегка выпирал между ним и Зарьковым, неестественно вдруг поднялся, заметелился снег. Все сразу забыл, даже Зарькова. Отчаянно уставился взглядом в снежную пелену.
Первыми, как бы неся ее на себе, показались шустрые легкие танки, кажется, даже танкетки. В дозор, в разведку их, разумеется, бросили. За ними увидел в бинокль штук восемь средних и тяжелых танков и две или три брюхатые полосатые самоходки. Эти, последние, отстали, конечно, чтобы давить своим метким и мощным огнем все, что будет мешать танкам продвигаться вперед. Вся эта лавина, вздыбив снег, лязгая и ревя, время от времени на всякий случай вслепую паля из орудий и пулеметов, казалось, довольная тем, что вырвалась наконец из кольца, как шальная катила к броду, к мосту, к шоссейной дороге — к своим.
Вот теперь, как и предполагал Матушкин еще вчера, и встали на ее пути засыпанные снегом погост и две его, вкопавшиеся средь могил в землю «семидесятишестимиллиметровки». Выходит, не зря солдаты попотели вчера, поломали хребты, понатерли на пальцах мозоли, с утра и до темноты хитроумно, изощренно оборудовали и маскировали фальшивые и настоящие огневые позиции. Здесь, так и не тронутая с утра, вся маскировка осталась цела. Если с тыла оправдала себя — вплотную почти подошли к огневым три теперь уже догоравших чудовища, — то спереди и вовсе должна себя оправдать. К тому же с этой, основной стороны перед взводом во всю ширь кладбища тянулись скрытые под снегом могильные ограды и плиты, щетина пожухлых кустов и цветочных стеблей и, что тоже очень важно, кроме действующих орудий пряталась батарея «кукол». А это редко каким истребителям удается — поставить фальшпушки, основные позиции и то не всегда успевают отрыть. Но, уж коли сумели установить фальшпушки, они на себя примут первый удар, а первый удар — наш ли, врага ли — всегда самый страшный.
— Ох, робя, дюжай! — завороженно глядя на танки, опять, не то других подбадривая, не то себя, простонал глухо Лосев. Уцепился рукой за щит, с надеждой оглянулся на взводного.
— Слушай меня! — сухо потребовал Матушкин. — Бить мне только под башни! Точно бить! В боезаряд, в двигатель, в баки с бензином. Только в корпус, под башни! И не спешить. Не спеши-и-ить! — прорычал он. — И без команды… Убью! Без команды моей не стрелять! Подпускать! К самому краю погоста мне подпускать! Понят дело? Вот так!
Все-таки немцы, видно, не знали о кладбище, возможно, оно не было обозначено на их картах или, скорее всего, они еще не сориентировались, «потеряли» его в бесконечных снежных завалах. Три дозорных легких танка из тех, что остались после встречи со взводом Зарькова, в разных концах с ходу врезались в первые ряды могил.
— Не стреля-а-ать! — кричал лейтенант, а беспокойно заметавшемуся возле Семена Изюмову показал молча кулак.
Ближайшая танкетка, пятнистая, плосконькая, с задранным носом, уродливая, словно жаба, выбралась из плена могил и сугробов сразу и, паля куда попало из обоих своих пулеметов, таща пенноснежный шлейф за собой, покатилась теперь вдоль погоста не только и не столько потому, что не могла взять правей, а чтобы, наверное, обозначить для остальных его край. Ее бы следовало остановить, и это можно было бы сделать первым же выстрелом — кладбище в этом месте было шириной метров двести, не больше, да и танкетка, увязая в снегу, шла медленно. Но первые внезапные залпы Матушкин берег для тяжелых танков, ползших тоже в сплошном снежном тумане чуть поодаль и позади этой высвободившейся легкой машины.
Два других легких танка в самом начале кладбища засели прочно между гранитными плитами и бились, жужжали, как мухи в паутине, целиком поглощенные своим собственным спасением.
С лицом злобным, перекошенным, все также угрюмо грозя кулаком, Матушкин сдерживал солдат. Подкатывал первый, ревущий и громыхающий вал стальных тяжелых машин. Их было, казалось Матушкину, не менее десяти. Подсчитать их точно в той снежной метели, в том почти гипнотическом окостенении, которое на время невольно сковало всех, было невозможно, не было времени, да и нужно ли было считать, все равно все были твои, никто их за тебя не возьмет. Похоже, дозорники уже успели предупредить по рации тяжелые танки, хотя последние и сами могли заметить, как бьются на месте их меньшие собратья, и решить, что те нарвались на минные поля; тем более могли так решить, что дальше, за взводом, за кладбищем, которых они покуда не видели, на чистом, открытом поле ни с того ни с сего почему-то догорали три танка, с утра спешившие им на помощь.
Матушкин выжидал: вот-вот и тяжелые врежутся в первые ряды могил или начнут отворачивать, резко сбавляя ход, подставляя бока и хвосты.
Ждали команд взводного и Нургалиев, и Изюмов, ждали их, замерев, и расчеты. Ощущение времени, места, самих себя совершенно пропало, даже пропали скрежет и грохот танков и остались только гул сердца, отдававшийся громом в ушах и висках, и бесконтрольное напряжение, и с трудом преодолеваемое стремление спрятаться, втиснуться в землю, в снег или очертя голову, обеспамятев, чтобы не чувствовать страха, пока не расстреляли тебя, самому стрелять, стрелять и стрелять.
— Первое! — наконец крикнул Матушкин. — По головному! Второе — по левому! Бронебойными! В корпус! Под башни! — И, вскинув правую руку, застыл. Вот-вот начнут разворачиваться. Танкетка, указывая им путь, спешила наперерез. Покачивая громадными стылыми телами, пятнистыми и грязными от пестрого набора камуфляжной краски, головные, грозно рыкнув, плюнув из выхлопных труб сизой гарью и искрами, притормозив, стали круто забирать влево. Тут-то Матушкин и рявкнул:- Огонь!
Что было дальше, и походило и не походило на нынешний утренний бой: танки за спинами передних, уже подбитых, горевших и взрывавшихся, не видя ничего перед собой, разворачивались и тут же, вспоротые с подреберья или с хвостов, загорались. Трещали. Грохая, рвались. В огне, чаду и дыму.
Первой ответила самоходка. Приотстав, спрятавшись за бугорком, она била прицельно. Склеп с фальшпушкой так и разнесло восьмидесятивосьми- или стопятимиллиметровой фугаской. Взмыли осколки, тучей взметнулся снег. Еще раз, еще… Приотстав, прикрывая отходившие в сторону брода уцелевшие танки, рявкнула еще одна самоходка. Еще две ложные огневые — трофейную гаубичку и под ствол подделанную колонну — мрамор и гранит соседних могил подняло с землей. Рухнул и едва державшийся после вчерашнего обстрела продырявленный фасад часовенки. И в это время Матушкину показалось, будто со стороны хутора громыхнуло опять, наверное, по тем, что свернули туда. Матушкин не мог оторвать бинокля от самоходок, вот-вот готовых ударить и по расчетам, если они нащупают их, и на мгновение не решался повернуть оглушенной, гудевшей от грохота головы в сторону уползавших от кладбища опять к хутору или напрямик к броду нескольких уцелевших машин, но всем своим существом чуял, что это снова ударила одна из пушек Зарькова. И даже в эту минуту величайшего напряжения, невероятнейшей сосредоточенности, а может быть, как раз из-за них Матушкина как-то вдруг, без всякого к этому усилия осенила короткая острая мысль, которая в другое время, при других обстоятельствах, возможно бы, ему и не пришла. Мысль была сложной, но предстала вдруг в неожиданной простоте, будто кем-то специально для него отчетливо выявленная. Поначалу памятное утверждение Голоколосского о бессмыслии в жизни, в человечьих делах точных расчетов, планов, систем как будто бы полностью подтверждалось: немецкие танки неожиданно ударили с тыла; из-за этого те, что пошли из «котла», ударили сперва по Зарькову, а не по нему, как ожидал он, Матушкин, и взводу Зарькова оказалось трудней, чем его. Словом, все, казалось, пошло кувырком, не так, как он рассчитывал. И сердце приморца обливалось кровью, начинали вскипать гнев и месть, особенно из-за Зарькова, из-за того, что так и не было до сих пор известно, что же с ним — живой он или уже нет. И вот, оказывается, все в конце концов повернулось опять по его, что-то самое важное и существенное было задумано им все-таки правильно. И Матушкина в этот смертельный миг, целиком занятого как будто другим, тут-то как раз и осенило. «Да, да, — мелькнуло в мозгу, — в этом, наверное, и заключается истина, что не все наши планы, расчеты всегда и во всем обязательно точно и полностью воплощаются. Но и без них — без планов, расчетов, систем — тоже никак нельзя: мы превратились бы в совершенно беспомощных и слепых. Всего человек не может, конечно, предусмотреть, но стремиться к этому должен». И, подсознательно ощущая радость от своей, как снова казалось ему, правоты и неправоты наводчика второго расчета, как он его понял во вчерашнем споре с Изюмовым и Семеном, Матушкин еще упрямее ухватился за уцелевшую часть, за удачную концовку своего изуродованного фашистами плана. Все-таки своим упорством и капелькой, пусть только капелькой давешней своей прозорливости он сейчас скреплял, сводил к одной точке начавшие было расползаться, уходить из-под контроля вихри стихий.
Ждать, молчать, не высовываться из огневых. Не дать обнаружить себя самоходкам. Один только нетерпеливый выстрел — и они, замеревшие, настороженные, чутко следящие за погостом, тотчас же обнаружат и накроют метким огнем его взвод. Фальшпушки их уже не обманут — их уже нет.
И тут снова ударил Зарьков, точнее, какая-то одна, вновь ожившая пушка зарьковского взвода.
— Второй бьет! Робя! Ура-а-а! — громко зашептал Лосев, едва не срываясь на вопль.
Ухнули уже первые орудия и у реки — батареи соседей; гремело и за рекой (может, немцы и там уже спешили извне на помощь «котлу»). Гремело, казалось, кругом. И в этом общем хоре Ваня, до этого командовавший как в чаду, а теперь трясшийся мелко, вдруг ошалел. Не чуя больше риска, губя, может быть, дело, солдат, самого себя, он, как и вчера на холме, с которого так ясно видел на розовом от зари снегу драпавших немцев, снова был готов потерять голову и закричать: «Огонь!» В какой-то момент и сам Матушкин тоже чуть не поддался охватывавшему всех стремлению попытаться достать снарядами уходившие остатки разгромленной ими и взводом Зарькова колонны. Но где-то глубоко-глубоко в разрывавшемся этим неумным порывом сердце охотника стержнем стояла, гвоздила его давняя, привычная, цепкая, сильнее нервов его, выше азарта, злая, упорная мысль: «Ждать. Не обнаружить себя. Не обнаружить!»
— Жда-а-ать! — сдерживая и солдат, и себя, почти зловеще прохрипел обоим расчетам Матушкин. — Ждать! — И, должно быть, боясь окончательно отстать от танков, на всякий случай сыпанув еще парою залпов фугасных в сторону уже уничтоженных ими ложных «опэ», немецкие самоходки стали осторожно выползать из-за бугра. — Первое — по правому! Второе — по левому! — словно боясь, что его услышат и там, в чревах вражьих машин, негромко отдал приказание Матушкин.
Выслеживать, таиться, терпеливо, по-рысьи выжидать Матушкин учился годами. И, поборов было охватившее его опьянение, он еще лучше теперь знал: хватит у них мужества, выдержки выждать, когда самоходки полностью выползут из-за бугра, выцелят их точно наводчики, выберет он нужный момент для последнего победного залпа, когда они, разворачиваясь, подставят полосатые, словно матрасы, крутые бока или горбатые спины, и решится все. Кому, решится, остаться здесь. Навсегда!
И только когда вторая самоходка показалась целиком и начала разворачиваться, а первая уже развернулась, Матушкин яростно, упоенно рявкнул:
— Огонь!
Прежде чем распечатать письмо, Матушкин, крякнув, присел на еще холодную майскую землю. Повертел треугольничек письма перед глазами. И вдруг резко склонился к нему. За цифрами номера полевой почты прочел: «К. 3. Зарьков».
Короткие обкуренные пальцы не подчинялись, треугольничек сопротивлялся, Евтихий Маркович нетерпеливо рванул его. Он раскрылся. Жадно разгладил на коленке ладонью тетрадный листок. Вцепился глазами в первую строчку.
«Пишет вам, — читал Матушкин, отец Олега — Олега Константиновича Зарькова, Вашего бывшего коллеги, соратника по батарее. Я в Свердловске, в госпитале. Ранило меня во время бомбежки нашего полевого госпиталя. Лежу вот и думаю, почему не наоборот: сына лучше бы, даже так тяжело, как меня — в руки, в ноги, в живот, поправился, пожил бы еще, а меня б как его — наповал. Как это страшно, Евтихий Маркович, переживать своих детей. Нет ничего страшней, несправедливей, чем это. Ничего! В мирное время я бы такого, наверное, не вынес, не пережил. Он ведь единственный у нас. Простите, не могу об этом писать, не могу, хоть и знаю — не я один такой несчастный отец, многие сейчас теряют своих детей.
Прошу Вас, Евтихий Маркович, напишите нам о сыне. Все, все напишите. Поймите, сейчас каждая подробность, каждая деталь об Олежке необходима нам. Жена теперь со мной. С ней вообще плохо. Боюсь за нее. Прошу Вас, все, все напишите: как он воевал, о чем говорил с Вами, с солдатами, может быть, думал вслух. Где, как похоронили Вы нашего сына? Как нам найти его? Может быть, остались какие-нибудь бумаги, письма, а может быть, и фотографии после него остались? Умоляем Вас, ради бога, пришлите. Все до последней ниточки, что от Олежки осталось, пришлите. А фотографии мы переснимем и все, все Вам вернем. Пожалуйста…»
Матушкин смотрел в письмо, но дальше не получалось читать — буквы стали расплываться. И вдруг огромной заскорузлой ладонью сжал, скомкал письмо. Вязкая волна чужой, своей собственной боли накатилась вдруг на него. Слезы выступили. И поползли, поползли по обветренным, шершавым щекам. Боясь слез, еще больше боясь их вытирать, показать, Матушкин склонился к самой земле. Так и сидел. Письмо в кулаке. «Эх, Олег, Олег… — хлюпнул носом он. — А Колька?.. Боже, что будет с Колькой? Такой же не обстрелянный сосунок. — В памяти всплыл Олег, каким нашли его у орудия: болванкой, как топором, перерубленный пополам. — Неужто не уцелеть и Николке? Тоже куда-то сюда, — вспомнил он письмо от него. — Всех сейчас гонят сюда. Что-то здесь затевается. — Стиснул ладонями лоб. — Рядом совсем. Рукой подать. А не свидеться. Нет, не свидеться. И собой… Ох, собой не прикрыть».
Подбежал Нургалиев. Матушкин еще ниже пригнулся. Будто подтягивал голенища сапог, а сам прятал лицо. Медленно встал. Покачивало немного, в глазах стоял влажный туман.
— Товарищ старший лейтена-а-ат, второй орудий…
Что-то, видимо, заметил узбек на командирском лице, замолчал. Подбегали, докладывали остальные командиры расчетов. Матушкин безучастно выслушивал их, не глядя ни на кого, и тупо, отрешенно молчал. Разжав кулак, теребил, расправлял письмо пальцами.
Все молчали, косясь на письмо. Матушкин все никак не мог собой овладеть. Наконец махнул вдоль колонны рукой.
— По маши-и-инам! Заводи! — догадался, закричал во всю глотку за батарейного Ваня Изюмов. Матушкин кивнул ему, устало махнул рукой.
— Поехали.
— Есть! — кинул Ваня руку к виску. И, прихрамывая — зацепило пулей тогда, в феврале, слегка и его, — последним побежал к своему «студебеккеру».
«А если бы не я, а Олег встал тогда на погосте? А я в хуторке? Кто бы погиб? Он или я? Или никто? — снова затерзала Матушкина проклятая эта мысль. Вспомнил опять тот короткий шальной миг, когда мог погибнуть и он, и весь его взвод. Как едва удержался сам и солдат сумел удержать. Осилил минутный пьяный восторг. Как выдержка, хитрость, расчет взяли верх. И все-таки промазал тогда. Скосило Орешного и Чеверду. Да и Изюмова вот зацепило. Все, казалось, учел. А забыл про вторую танкетку. А она, сука, вырвалась из плена могил и давай свинцом поливать. Самоходки выждал, спалил, а она тут как тут. И давай… Очередь, очередь… Вот когда полный щит бы помог. А он-то щиты посрубил. — Вот и знай, где соломку, сенца подстелить. Всего не учтешь. Нет, не учтешь. Не вся, значит, правда моя. Но и он, — все равно недовольно подумал об Игоре Герасимовиче Матушкин. — Других же сберег? Сберег! И пушки остались целы. А танков набили тогда — не верится до сих пор. Помог и Зарьков. — Вспомнив Олежку, Матушкин снова потемнел: нет больше Олежки. И Лебедя нет, кровью истек — оторвало обе руки. И Орешного, и Чеверды. Тяжко вздохнул. — А если бы я и там, и там? И на кладбище я, и на хуторе? — мелькнула совсем уж дикая, нелепая мысль. — А-а, чертовщина какая-то. — Но тут же вновь кольнула прежняя горечь. — Да, опыта, сметки, видать, не хватило у Малыша. — Не хватило чего-то такого, что за войну, да и до нее выработала в нем, таежнике, промысловая жизнь. И, наверное, окажись тогда и в хуторке такой же, как он, кто его знает, возможно бы, все обошлось, остался б Олежка живой, не жгло бы пальцы, всю душу горькое это письмо. Ну что он тогда успел передать только-только пришедшему из училища юному офицеру, мальчишке еще? За две-три недели… Почти ничего. Только то, что вынес из училища, то, считай, и было при нем. А жизненного, кровного, из опыта своего — ничего. — Этим бы, живым все передать, — думал Матушкин, наблюдая прояснившимися уже глазами, как резко, четко командовал Нургалиев, как проворно заглядывал в кузова тягачей, проверяя готовность к маршу, Изюмов, как держали на случай команды «воздух» трофейные «машиненгеверы» Лосев и Яшка. — Этим вроде уже передал. Схватили уже кое-что. Закрепили в боях. Доказали». Командирами, солдатами своими, почти всеми, даже новенькими, из пополнения, Евтихий Маркович Матушкин был доволен. И техникой новой, полученной буквально на днях, но уже неплохо освоенной, новенькими «пятидесятисемимиллиметровками» и неведомыми дотоле подкалиберными снарядами к ним и могучими заокеанскими тягачами Матушкин тоже был доволен.
Сменив убитого Лебедя, еще жестче, еще беспощаднее к себе и другим стал вновь испеченный командир батареи.
«Ну, чего он там?»- чуть было раздражился таежник. Но тут взревел «студебеккер» и командира четвертого расчета младшего сержанта Барабанера. И вся колонна ждала теперь только его, комбата, последней команды.
— Колонной! Дистанция — двести метров! За мной! За командирской машиной! Ма-а-арш! — крикнул Матушкин и, еще раз окинув взглядом орудия и тягачи, шагнул к своему «шевроле».
В кабине его тряхнуло. Тронулась следом машина и Нургалиева; дернулся, качнулся красивый длинный и тонкий, словно игла, пушечный ствол, и на нем свежие белые звезды — по числу подбитых узбеком танков. Взревев, двинулись остальные три «студебеккера» и прицепленные к ним орудия сержантов Изюмова и Голоколосского, а Барабанер замыкал весь строй. Орудия, мягко и легко подрессоривая на еще несработавшихся амортизаторах, высоко и покуда мирно задирали стволы в небесный майский простор.
Всю бригаду в полночь подняли. Рассредоточили. И по непросохшим еще весенним дорогам спешно погнали под Белгород, на Обоянь.