В мае 1896 года Толстые — Софья Андреевна, Миша и Саша — поехали в Москву на коронацию. Москва была неузнаваема: высшие правительственные и военные чины, придворные, весь петербургский «свет» — все это переехало в Москву. Дома, квартиры, гостиницы были переполнены. Некоторые москвичи перебирались в одну комнату или к знакомым, и сдавали свои особняки на время коронации приезжим за большие деньги. На улицах появились военные в гвардейских мундирах, город украсился трехцветными флагами, полиция усилила посты конными и пешими городовыми, около Красного Крыльца в Кремле были возведены трибуны для публики, откуда видна была вся церемония. Толпы народа приветствовали молодого царя, когда он проезжал по улицам Москвы. Весна стояла ранняя, солнечная.
Черным пятном легло на все это торжество то, что случилось в этот день на Ходынском Поле. Там предполагалось устроить народное гулянье с раздачей народу царских подарков — узелков, в которых, кроме гостинцев, была кружка с царским гербом и инициалами, и выигрышный билет.
Десятки тысяч людей заполнили Ходынское Поле. Никем не организованная, беспорядочная толпа бросилась к павильонам, где сначала раздавались, а потом швырялись в толпу подарки. Люди обезумели. Они лезли друг на друга, падали, задние напирали на передних, пробиваясь вперед и топча под ногами полуживых и мертвых. Они уже не думали о подарках, а лишь о спасении своих жизней. Некоторые из них спихивались толпой в канавы, на них наваливались всё новые и новые тела… Ругань, крики, стоны…
Говорили, что погибло около 3000… омрачилось торжество коронации. Как в народе, так и в высших сферах говорили о «плохом предзнаменовании», о том, что царствование императора Николая II кончится трагично.
Оба младших, Андрюша и Миша, учиться не хотели. Андрюша совсем бросил гимназию и отбывал воинскую повинность вольноопределяющимся в Твери. Мать делала все, что она могла, чтобы дотянуть Мишу хотя бы до экзамена зрелости.
Не меньше матери огорчался отец. То, кончит ли Миша лицей или нет, бьшо не так важно. Отца огорчало отсутствие выдержки, дисциплины в его сыновьях, моральная распущенность, внутренняя пустота их жизни. Но никто не был в этом виноват. Так сложилась жизнь. Могли ли юноши — Андрюше было 18, а Мише 16 лет — пойти за отцом? Они остро чувствовали разлад в семье — два мировоззрения — и, не имея твердого отцовского руководства, они шли по линии наименьшего сопротивления, давая волю своим страстным, увлекающимся натурам, унаследованным от обоих родителей. Старшие дети выросли в нормальных условиях строгой дисциплины, порядка, когда отец занимался их воспитанием. Младшим было трудно, со всех сторон их влекли соблазны: богатые, ничего не делающие товарищи, кутежи, ночные поездки на лихачах за город к цыганам. Мальчики не знали счета деньгам, особенно Андрей. Он прокучивал все деньги у цыган, а на следующий день ходил мрачный, грубил матери и снова выпрашивал у нее денег.
Отец страдал. Мысли о мальчиках порой так угнетали его, что он не мог работать.
«Андрюшу целую, — писал он. — Помоги ему Бог найти путь, приближающий его к Нему. Пусть, главное, жалеет и блюдет свою душу бессмертную, Божескую, а не туманит ее».
Но как он мог помочь им? Он знал, что безделье, вольные, незаработанные ими деньги были для них гибелью. Трудовая дисциплина, необходимость работать — было единственное, что могло удержать их от всех тех соблазнов, через которые он прошел сам — кутежи, увлечение крестьянскими девушками, цыганками.
Миша застрял в 6‑м классе гимназии, и мать перевела его в лицей, но она с ужасом видела, что в лицее Миша не занимался, пропускал классы, не готовил уроков. Это было тем более обидно, что Миша выделялся своим умом, способностями и музыкальностью. Он прекрасно, для своих лет, играл на скрипке. Его учитель, с которым он исполнял уже сонаты Бетховена и Моцарта, предсказывал ему блестящую будущность, но Миша предпочитал подбирать по слуху на фортепьяно аккорды к цыганским романсам, которые он вполголоса напевал верным, приглушенным тенорком в те редкие вечера, когда мать заставляла его сидеть дома.
В середине октября Толстой написал сьшу длинное письмо.
«Главный и основной соблазн, против которого предостерегает учение Христа, состоит в том, чтобы верить, что счастье состоит в удовлетворении похоти своей личности. Личность, животная личность, всегда будет искать удовлетворения своих похотей, но соблазн состоит в том, чтобы верить, что это удовлетворение доставит благо. И потому огромная разница в том, чтобы, чувствуя стремление к похоти, верить, что удовлетворение ее доставляет благо, и потому усиливать похоть; или напротив, знать, что это удовлетворение удалит от истинного блага, и потому ослаблять стремление».
В другом письме отец предостерегает Мишу от увлечения крестьянской девушкой:
«Для того, чтобы влюбление было чисто и высоко, надо, чтобы оба влюбленные были на высокой, одинаковой степени духовного развития; кроме того, влюбление имеет благотворное влияние тогда, когда для достижения взаимности от предмета любви нужны большие усилия, подвиги со стороны влюбленного, а не тогда, как это в твоем случае, когда для достижения взаимности ничего не нужно, кроме гармонии и пряников и для уравнения себя с предметом любви нужно не поднятие себя до него, а принижение себя. Такое влюбление есть не что иное, как скрытая похоть, усиленная прелестью первобытности жизни народа…».
«Миша получил твое письмо, — писала Софья Андреевна, — Андрюша и он читали его, когда я вошла к ним. Андрюша искал старательно в письме, с чем бы не согласиться, и помнил одно, чтоб ему не унизиться согласием со всем. Миша этим немного заразился… Когда ушел Андрюша, и я попыталась с письмом в руках растолковать, разъяснить Мише твои мысли, то он уже иначе начал говорить и иначе на всё смотреть. Вообще он довольно мягкий материал, и если не покладать рук в его воспитании, то, влияя на него, можно сделать из него порядочного малого. А сегодня учитель его скрипичный говорит, что чем больше он его учит, тем больше убеждается, что у Миши большой талант музыкальный. Жаль будет, если Миша засорит и зароет все свои способности, — надо и надо помочь ему».
Не только младшие сыновья волновали родителей. Лева хворал, жил в Швеции и лечился у знаменитого врача Вестерлунда. Илья всё больше и больше запутывался в материальных заботах. Имение не приносило достаточно дохода, чтобы прожить. Семья прибавлялась — у него уже было трое детей — Анна, Миша и младший Андрей, который постоянно болел, кашлял и не поправлялся.
Несмотря на строгие принципы, руководившие их жизнью, и их безграничную преданность отцу, обе старшие дочери томились потребностью личного счастья, желанием иметь свои семьи. Таня, кроме служения отцу, заполняла жизнь искусством, живописью, Маша — изучением медицины и помощью окружающим ее людям.
Большой радостью для всей семьи была женитьба Сергея на Мане Рачинской, дочери директора знаменитой сельскохозяйственной Петровской Академии.
Трудно было себе представить застенчивого, скрытного, стыдящегося выражения всяких чувств, некрасивого Сережу, ухаживающим за хорошенькой, привлекательной девушкой, Маней Рачинской. Танина подруга была прелестна, умна, мила, образована (она окончила университет в Англии).
В апреле 1895 года Толстой писал жене:
«Я после завтрака вошел в Танину комнату. Там была Маня. Я думал, что она одевается, извинился и хотел затворить дверь. — «Нет, вы не мешаете», — сказала она, и тут же выступил от стены Сережа сконфуженный, тоже заявляя, что я не мешаю. Они оба были так сконфужены, что я был уверен, что свершилось, но, к сожалению, когда я вернулся после велосипеда, Сережа сказал, что она едет нынче, и когда я спросил о том, что у них было с Маней, он сказал: «Щекотливый разговор». Она нынче уехала в Англию».
Но Маня скоро вернулась и 10 июля свадьба была торжественно отпразднована в Петровско—Разумовском, под Москвой.
В октябре 1895 года между Толстыми чуть было не испортились отношения. Неустанной лаской и заботой Толстой старался удержать религиозный подъем, пробудившийся в жене со смертью Ванички. Он внимательно следил за ней. Со свойственным ему оптимизмом он надеялся, что она заполнит духовными, внутренними интересами, любовью к детям, к нему, к людям вообще, пустоту, оставшуюся после смерти Ванички. Он готов был на какие угодно жертвы, лишь бы сохранить с нею любовные и мирные отношения. Письмо жены от 12 октября, вероятно, огорчило и может быть в первые минуты возмутило его, но он подавил в себе эти недобрые чувства.
«Зачем ты в дневниках своих всегда, упоминая мое имя, относишься ко мне так злобно? — писала мужу Софья Андреевна. — Зачем ты хочешь, чтоб все будущие поколения и внуки наши поносили имя мое, как легкомысленной, злой и делающей тебя несчастным — женой? Ведь если это прибавит тебе славы, что ты был жертвой, то насколько же это погубит меня! Если б ты меня просто бранил или даже бил за всё то, что я делаю по–твоему дурно, ведь и то мне было бы несравненно легче; — то прошло бы, — а это всё останется… Ты обещал мне вычеркнуть те злые слова, относящиеся ко мне в твоих дневниках. Но ты этого не сделал; напротив. Или ты в самом деле боишься, что посмертная слава твоя будет меньше, если ты не выставишь меня мучительницей, а себя мучеником, несущим крест в лице жены.
Прости меня, если я сделала подлость и прочла твой дневник. Меня на это натолкнула случайность. Я убирала твою комнату и, обтирая твой письменный стол от пыли и паутины снизу, — я смахнула ключ. Соблазн заглянуть в твою душу был так велик, что я это и сделала. И вот я натолкнулась, приблизительно, на такие слова: «Приехала С. из Москвы. Вторглась в разговор с Боль, выставила себя. Она стала еще легкомысленней после смерти В. Надо нести крест до конца. Помоги Господи», и т. д…
Когда нас с тобой не будет в живых, то это легкомыслие будут толковать кто как захочет, и всякий бросит грязью в жену твою, благо ты всякого вызываешь на это своими словами.
И всё это за то, что я всю жизнь жила только для тебя и детей твоих, что любила тебя одного больше всех на свете (кроме Ванички), что легкомысленно (как ты это рассказываешь будущим поколениям) я себя не вела и что умру душой и телом только твоей женой…
…если тебе не очень трудно это сделать, — выкинь из всех дневников своих всё' злобное против меня. Ведь это будет только по–христиански. Любить меня я не могу тебя просить, но пощадить мое имя, если не трудно, то сделай это, впрочем как хочешь и это. Еще раз пытаюсь обратиться к твоему сердцу. Пишу это с болью и слезами. Говорить никогда не буду в состоянии. Прощай. Всякий раз, как уезжаю, невольно думаю: увидимся ли?
Прости, если можешь.
С. Толстая».
Вероятно, сама Софья Андреевна не ожидала того действия, которое произвело ее письмо.
«Все эти дни видел, что что–то мучает Соню, — записал Толстой в дневнике 13 октября 1895 года. — Нынче утром объяснилось. Она прочла мои злые слова о ней, написанные в минуту раздражения. Я как–то раздражился и тотчас же написал и забыл. В глубине души чувствовал, что что–то сделал дурное. И вот она прочла. И бедная, ужасно страдала и, милая, вместо озлобления, написала мне это письмо. Никогда еще я не чувствовал себя столь виноватым и умиленным. Ах, если бы это еще больше сблизило нас. Если бы она освободилась от веры в пустяки и поверила бы в свою душу, свой разум. Пересматривая дневник, я нашел место — их было несколько — в котором я отрекаюсь от тех злых слов, которые я писал про нее. — Слова эти писаны в минуты раздражения. — Теперь повторяю еще раз для всех, кому попадутся эти дневники. — Я часто раздражался на нее за ее скорый необдуманный нрав, но, как говорил Фет, у каждого мужа та жена, которая нужна для него. Она, — я уже вижу как, была та жена, которая была нужна для меня. — Она была идеальная жена в языческом смысле — верности, семейности, самоотверженности, любви семейной, языческой, и в ней лежит возможность христианского друга. Я увидел это после смерти Ванички. Проявится ли он в ней? Помоги, Отец. Нынешнее событие мне прямо радостно. Она увидала и увидит силу любви — ее любви на меня».
…«Все два дня перечитываю дневники с тем, чтобы уничтожить, что неправда, и нашел только одно место, но и то далеко не такое гадкое, как то, которое огорчило тебя», — писал он ей 2 ноября.
Никто из семьи, кроме Маши, не знал о том, что произошло. Маша была глубоко возмущена и мысль, что история в будущем ложно осветит жизнь отца с матерью, благодаря уничтожению документов, однобокому освещению отношении родителей, ее страшно мучила. Сам же Толстой об этом не думал. Он обвинил одного себя в том, что допустил по отношению к ней недобрые чувства и продолжал в письмах поддерживать ее духовно.
«Чтобы не волноваться, надо молиться, — писал Толстой жене 3 октября 1895 г. в Тверь из Ясной Поляны, где жил с Машей. — Ты знаешь это, потому что сама теперь молишься. Только молиться я предпочитаю не по книжке, не чужими словами, а своими. Молиться я называю обдумывать свое положение не в виду каких–нибудь мирских событий, а в виду Бога и смерти, т. е. перехода к Нему или в другую обитель Его. Меня это очень успокаивает и утверждает, когда я живо пойму и сознаю то, что я здесь только на время, и для исполнения какого–то нужного для меня дела. Если я здесь делаю по силам своим это дело, то что же может со мной случиться неприятного? Ни здесь, ни там? Знаю я, что для тебя главное горе — разлука с Ваничкой. Но и тут всё то же спасенье и утешенье: сближение с Богом, — а через Бога — с ним. Оттого–то и обращаемся мы в горе потерь, смертей — к Богу, что чувствуем, что соединение с ними — только через Него».
«Хотел тебе написать, милый друг, — писал он 25 октября 1895 г. из Ясной Поляны, — в самый день твоего отъезда, под свежим впечатлением того чувства, которое испытал, а вот прошло полтора дня, и только сегодня, 25‑го, пишу. Чувство, которое я испытал, было странное умиление, жалость, и совершенно новая любовь к тебе, любовь такая, при которой я совершенно перенесся в тебя, и испытывал то самое, что ты испытывала. Это такое святое, хорошее чувство, что не надо бы говорить про него, да знаю, что ты будешь рада слышать это, и знаю, что от того, что я выскажу его, оно не изменится. Напротив, начавши писать тебе, испытываю то же. Странно это чувство наше, как вечерняя заря. Только изредка тучки твоего несогласия со мной и моего с тобой уменьшают этот свет. Я всё надеюсь, что они разойдутся перед ночью, и что закат будет совсем светлый и ясный».
Она немедленно ответила ему на это письмо:
«Те облачка, которые, как тебе кажутся, еще затемняют иногда наши хорошие отношения — совсем не страшны. Они чисто внешние, — результат жизни, привычек, лень их изменить, слабость, — но совсем не вытекают из внутренних причин. Внутреннее, самая основа наших отношений остается серьезная, твердая и согласная. Мы оба знаем, что хорошо и что дурно, и мы оба любим друг друга. Слава Богу и за это! И оба мы смотрим на одну точку, — на выходную дверь из этой жизни, не боимся ее, идем вместе, и стремимся к одной цели — божеской. Какими бы путями мы ни шли, это всё равно. — Радуюсь, что вы все здоровы и живете хорошо. Мне немножко завидно, что у вас нет обойщиков, типографщиков, гувернанток, экипажного шума, городовых и траты денег с утра до вечера. Трудно в этом хаосе оставаться в созерцании Бога и мирном, молитвенном настроении. Буду и так стараться выбиваться из земной коры, чтобы не погрязнуть совсем. А трудно!»3.
Софье Андреевне было действительно трудно пробиваться в той земной коре, в которую зажала ее созданная ею самой жизнь.
Зимой 1895 года у Толстых гостила Елизавета Валерьяновна Оболенская, старшая дочь монахини Марии Николаевны Толстой. Софья Андреевна очень любила всех трех сестер, и семьи часто видались, и одно время мальчики Оболенские, особенно старший, Колаша, жили в доме Толстых. Из трех сестер' Лизанька была самая рассудительная и спокойная; Варенька — Варвара Валери–ановна Нагорнова — была общей любимицей. Люди невольно начинали улыбаться, когда Варенька подходила к ним, столько ласки и доброты светились в ее черных, похожих на материнские, глазах. Ее муж Нагорнов был человек небогатый, служил, и когда он умер, Вареньке, у которой была большая семья, приходилось очень трудно. Но она не унывала, как–то существовала и воспитывала своих детей. Про Вареньку Толстые любили рассказывать анекдоты об ее рассеянности. Сидит Варенька на званом обеде рядом со старым, в орденах, важным генералом. Зачесалась коленка у Вареньки; под столом, незаметно, Варенька ее почесала, но облегчения не почувствовала. И вдруг с ужасом видит она, как побагровел сосед ее по столу, генерал, и смотрит на нее выпученными глазами. Оказалось, что почесывала она не свою, а генеральскую коленку.
Софья Андреевна рассказывала, что когда Толстой получил гонорар за «Войну и мир», он обеим племянницам подарил денежные билеты по 5 000 рублей. Приехала Софья Андреевна к Вареньке, видит разбитое окно заклеено странной какой–то бумагой. Вгляделась — 5000‑й билет.
Третья дочь, Леночка, была гораздо моложе своих сестер. Она никогда не была счастлива. Отцом ее был швед, с которым Марья Николаевна познакомилась за границей. Говорили, что он был прекрасный, чуткий человек. От него, вне брака, родилась Леночка, воспитанная за границей. Марью Николаевну так мучил ее грех, что, вернувшись в Россию, она постриглась в монастырь.
Обе старшие сестры были очень привязаны к своему дяде, особенно Лизанька. Своим присутствием в доме ей хотелось помочь Софье Андреевне, но, прожив несколько дней в Хамовниках, она переехала к друзьям.
«Толстые очень милы, ласковы и родственны, — писала она своей старшей дочери М. Л. Маклаковой, — но они живут такой шумной, не семейной, беспокойной жизнью; с утра и до пяти часов никого дома нет; к обеду 2–3 человека чужих; вечером или опять никого дома нет или опять чужие. Таня много занята своей школой, тетя Соня подверглась какой–то большой и несимпатичной для всех нас перемене. Она стала беспокойна, никогда не бывает дома, стала наряжаться, то есть, скорее, заниматься своей наружностью, стала ездить в театры и концерты, вообще производит впечатление человека, который страшно спешит жить и не теряет ни одной минуты. Она объясняет это тем, что после смерти Ванички не может вести прежний образ жизни, и еще вдруг пробудившейся любовью к музыке. Но нам всем кажется, что это просто страх перед старостью и желание еще казаться не старухой, а женщиной. Я думаю, что это чисто физиологический процесс. Это женщина, в которой физика всегда брала перевес перед душой. Я бы отнеслась к ней строже, если бы со всем этим она не была жалка; она сама это сознает и говорит: «Я живу как–то беспорядочно и беспокойно, как потерянная, но не могу иначе». В другой раз я нарочно заговорила с ней про Ваничку, чтобы указать ей, как мелко и ничтожно всё то, чем теперь полна ее жизнь, в сравнении с этим горем, и раскаялась, что это сделала: она страшно разрыдалась и просила никогда с ней о Ваничке не говорить. Дочери с ней очень хороши; им, в особенности умной и чуткой Тане, очень тяжело видеть мать в таком настроении, но они с ней очень мягки и деликатны; конечно, немного сверху вниз, как с ребенком, но трудно требовать другого. Лев Николаевич кроток и мудр; как его ни осуждай, а всё–таки в этом человеке великий ум и дух. Машу я мало видела, но, сколько видела, она добра и кротка»…4
Та перемена в Софье Андреевне, которую все в доме замечали, не нравилась в семье Толстых. Никто не осуждал ее, все жалели, но незаметно она теряла уважение детей, которое они, несмотря на взрывы грубости и непослушания, всегда чувствовали к матери. Да, казалось, и не за что было осуждать. Разве было что–нибудь плохое в том, что мать увлекалась музыкой, ходила по концертам, приглашала в дом музыкантов. Разве что–нибудь было предосудительного в том, что Софья Андреевна начала учиться музыке и что она всего охотнее проводила время с милым, талантливым композитором и пианистом С. И. Танеевым?
Ничего ни плохого, ни предосудительного в поведении матери не было, но и в любви ее к музыке и к Танееву чувствовалась неестественная наигранность, фальшь и от этого страдала вся семья Толстых, от мала до велика.
Заглянем на минуту в душу 12-летней Саши, наивной, малоразвитой девочки, некрасивой, неуклюжей и болезненно застенчивой, с ярко выраженным, как англичане говорят, inferiority complex[110]oм, девочки заброшенной почти всецело на попечение гувернанток и старой няни.
Когда вечером в Хамовническом доме бывало много гостей, чай подавался в парадных комнатах наверху, если же приходило несколько человек своих, чай накрывался в нижней столовой, где семья обычно завтракала и обедала. Это была большая комната с паркетным полом, громадным буфетом у стены, простыми дубовыми стульями, обклеенная темными обоями, с часами кукушкой.
Кончив уроки, Саша бежала в столовую, в надежде ухватить где–нибудь яблоко, конфету, вообще что–нибудь вкусное. Саша уже знала, что в те дни, когда мама уезжала днем в Охотный Ряд и из саней выгружались бесконечные рогожные, так вкусно пахнувшие кулечки и ленточками перевязанные коробочки от Трамблэ, — что будут гости. И действительно, в нижней столовой был накрыт стол белой скатертью и на серебряном подносе пыхтел и плевался большой, с перехватом в середине, самовар, а на столе… чего только не было… и варенья разные, и печенья, фрукты, конфеты, бутерброды с анчоусами и крутыми яйцами и зернистой икрой.
— Гости сегодня? — спрашивала Саша экономку Дунечку, которая в вазочке несла обсыпанную сахаром смокву.
— А я почем знаю, графиня мне не докладует… музыкант этот толстый, должно быть… Не хватай смокву! А это кто сделал? Небось ты икрой скатерть запачкала! Уходи отсюда!
— А сладкий пирожок можно?
— Бери и уходи отсюда… грех один с вами…
К девяти часам, потирая зазябшие на морозе руки, приходил Танеев. Красное, блестящее, веселое лицо его сияло добродушием.
— Саша, пора спать, — говорила мать, — Иди, иди, слышишь?
Уходя, Саша сердито косилась на Танеева. «Мне даже конфетку не дали; а неужели всё это угощение для него!» Не спалось. Няня очень громко, с присвистом, храпела. Почему–то раздражало присутствие этого человека в доме, его захлебывающийся на высоких нотах смех… и душу наполняла горькая обида… Неизвестно на кого…
Танеев был очень мил с Сашей. Превесело было играть с ним в воланы, вместе с ним смеяться над его неуклюжестью. Громадным удовольствием было слушать его игру, особенно когда он играл Шопена или Моцарта, — от музыки его собственного сочинения клонило ко сну. Саша охотно ходила бы с матерью в концерты; музыка, доступная ей, переносила ее в воображаемый прекрасный мир чудесной фантазии и счастья, но всё это было отравлено. Чем? Она не сумела бы ответить. Только с годами чувство враждебности к матери выросло и приняло более определенные формы, бороться с этим чувством было трудно, оно мучило ее, отравляло ей ее отроческие и юношеские годы. С годами для Саши хождение по концертам превратилось в тягость, особенно когда кресла в шестом ряду, абонированные матерью на сезон, оказались рядом с Танеевым, и когда своими замечаниями во время исполнения сложной симфонии мать мешала, как Саше казалось, Танееву слушать музыку по–серьезному, по–ученому, не так, как слушала мама и обыкновенная публика.
Но Саша старалась не останавливаться на этих сложных, непонятных ей ощущениях. У нее были свои увлечения — главное — каток, который устраивался в саду Хамовнического дома. Саша с мальчишками артельщика поливала его сама, возила воду из колодца в тяжелой кадке на санках. Катались на коньках все, лучше всех Миша. Он крутился волчком, пистолетом, вытянув одну ногу спускался с ледяной горы, с невероятной ловкостью делал испанский прыжок, и Саша часами практиковалась, стараясь подражать Мише.
Софья Андреевна была нездорова и лечилась у профессора Снегирева. Ничего, по–видимому, серьезного — недомогание, связанное с возрастом, и усилившее ее нервно–психическое состояние. Одиночество, углубление в себя — то, чем жил ее муж, ей становилось всё более и более невыносимо. Ей хотелось движения», музыки, света, людей.
«Что тебе сказать, голубчик, о своей внутренней жизни? — писала она мужу в марте 1896 года из Москвы. — Не знаю и не смею признаться, потому что не хороша та суета, к которой я продолжаю стремиться, чтобы заглушить всё, что меня теперь в жизни мучает и что до сих пор больно. Пока говела, было лучше: а теперь опять или ищу развлечения и всяких ощущений — или чувствую наплыв тоски и нервности, и тогда бегу куда–нибудь — вон из дому или вон из себя. Последнее время дела, слава Богу, всякого много. — Хотела написать Тане, и вот написала опять тебе. Все равно, я ее тоже люблю и помню, и целую крепко. Очень рада, если вам хорошо, но я уж не люблю тишины — увы! А еще меньше люблю одиночество».
И снова Толстой внимательно, как всегда, отнесся к письму жены и сейчас же отвечает ей:
«…Хотел бы тебе сказать, что твое желанье забыться, хотя и очень естественно, — не прочно; что, если забываешься, то только отдаляешь решение вопроса, а вопрос остается тот же, и всё так же необходимо решить его, не на этом свете, так в будущем, т. е. после плотской смерти… Решить вопрос жизни и смерти своей и близких надо неизбежно, и от этого не уйдешь. Хотел всё это сказать тебе, да не говорю потому, что надо самой это пережить и придти к этому. Одно скажу, что удивительно хорошо бывает, когда ясно не то, что поймешь, а почувствуешь, что жизнь не ограничивается этой, а бесконечна. Так сейчас изменяется оценка всех вещей и чувств, точно из тесной тюрьмы выйдешь на свет Божий, на настоящий».
В середине мая 1896 года сын Лев, лечившийся в Швеции у знаменитого шведского профессора Вестерлунда, женился на его дочери Доре, и Таня и Миша поехали в Швецию на свадьбу. Сначала семья Толстых не знала, радоваться ли или огорчаться, но и Таня и Миша были в восторге и от Швеции, и от своей 17-летней восторженной, очень любящей Льва бель–сёр[111]
Насколько брак Льва на иностранке, не говорившей по–русски, с которой вначале Толстые объяснялись только по–английски, был удачен, настолько женитьба Сергея оказалась большим для всех огорчением. Никто не знал настоящей причины, почему неожиданно Маня, которую так ласково приняли в семью, которую Сергей так любил, неожиданно его бросила. Кругом делалось, как всегда, много предположений, обвиняли Маню, гадко сплетничали. Сергей молчал. Он уединился в свой маленький домик в Никольском—Вяземском, играл на фортепиано, сочинял, и в музыке изливал свое горе. У Мани родился сын Сергей. После родов она вскоре заболела туберкулезом и умерла.
Лето 1896 года во флигеле Ясно—Полянского дома жил Танеев со своей старой нянюшкой — старушкой с больными ногами, сморщенным, покрытым сплошь, с маленькими просветами, веснушками лицом. Танеев принимал участие во всем — прогулках, игре в крокет, вечером играл с Толстым в шахматы или услаждал всех первоклассной игрой. Вероятно, у него не было техники профессионального пианиста, но знание музыки, тонкость понимания, передача тех или иных музыкальных произведений — были поразительны. Стоило ему сесть за фортепиано, взять первый аккорд, как он совершенно преображался. Он никого и ничего не видел вокруг себя — он весь погружался в звуки, жил ими, увлекая всех вокруг себя. Особенно хорошо он играл Бетховена и свою любимую «сонату–пассонату», как говорила его нянюшка. И слушая его, трудно было думать, что только что этот человек дико и как–то бессмысленно хохотал во всю глотку, когда Саша нарочно запускала волан в его толстое брюхо.
Танеев ни одной минуты не подозревал об особом пристрастии к нему Софьи Андреевны. То внимание, которое она оказывала ему, он принимал как должное. Он привык к нему. Друзья его — три старые девы и их брат, старый холостяк, Масловы, окружали его такой же заботой. Танеев был настолько порядочный и добрый человек, что он немедленно порвал бы всякие сношения с Софьей Андреевной, если бы ему могло прийти в голову, что его присутствие тяжело Толстому.
Летом 1896 года в Ясной Поляне гостила Лизанька Оболенская. 26 сентября она писала дочери своей Маше: «Последний день моего пребывания в Ясной приехала тетя Соня. Молода, весела, нарядна, красива. В первый раз, что она была мне не очень приятна. Ее странное отношение к Танееву (говорю: странное, потому что не знаю, как назвать это чувство у 52-летней женщины) зашло так далеко, что Лев Николаевич, наконец, не выдержал и стал делать ей сцены: — она говорит ревности, а по–нашему, просто обиды, оскорбления и негодования. Тогда она стала бегать на Козловку будто бы кидаться под рельсы, пропадала целую ночь в саду, вообще скандалила страшно и измучила их вконец. Таня уехала к Олсуфьевым, а Маша совсем заболела от вечного напряжения нерв. Я понимаю, что нельзя уважать такой матери. Всё это было не теперь, а летом, в августе, после отъезда из Ясной этого «мешка со звуками», как я его называю. С нее всё, как с гуся вода; по–прежнему весела и бодра, абонировалась на все концерты и знать ничего не хочет!».
Лизанька была права. О ревности не могло быть и речи. Но Толстому было обидно, горько, что его жена, мать взрослых детей, могла поставить себя в такое унизительное, неестественное положение.
В письме от 1 февраля 1897 года Толстой писал жене по поводу ее поездки в Петербург, где впервые давали оперу Танеева:
«Ты мне говорила, чтоб я был спокоен, потом сказала, что ты не поедешь на репетицию. Я долго не мог понять: какую репетицию. И никогда и не думал об этом. Й все это больно. Неприятно, больше чем неприятно… мне было узнать, что несмотря на то, что ты столько времени рассчитывала, приготавливалась, когда ехать в Петербург, кончилось тем, что ты едешь именно тогда, когда не надо бы ехать… Знаю, что и ничего из того, что ты едешь теперь, не может выдти, но ты невольно играешь этим, сама себя возбуждаешь; возбуждает тебя и мое отношение к этому. И ты играешь этим. Мне же эта игра, признаюсь, ужасно мучительна и унизительна и страшно нравственно утомительна. Ты скажешь, что ты не могла иначе устроить свою поездку. Но, если ты подумаешь и сама себя проанализируешь, то увидишь, что это неправда, во–первых, и нужды особенной нет для поездки, во 2‑х, можно было ехать прежде и после — постом. Но ты сама невольно это делаешь. Ужасно больно и унизительно стыдно, что чуждый совсем и не нужный и ни в каком смысле не интересный человек (Танеев) руководит нашей жизнью, отравляет последние годы или год нашей жизни, унизительно и мучительно, что надо справляться, когда, куда он едет, какие репетиции когда играет. Это ужасно, ужасно отвратительно и постыдно».
Да и Софья Андреевна прекрасно чувствовала, что что–то не то происходит с ней и по–своему мучилась. 18 июля 1897 года она писала: «Знаю я это именно болезненное чувство, когда от любви не освещается, а меркнет Божий мир, когда это дурно, нельзя — а изменить нет сил».
Изменить она не могла. А между тем Толстые с каждым годом все больше и больше удалялись друг от друга.