Г-жа де Босеан тщетно посматривала на Эжена, побуждая его высказаться, — ему не хотелось говорить в присутствии виконта.
— Вы проводите меня сегодня к Итальянцам? — спросила виконтесса мужа.
— У вас, конечно, не может быть сомнений в том, что я бы с удовольствием вам повиновался, — ответил он с иронической любезностью, обманувшей Растиньяка, — но я должен кое с кем встретиться в театре Варьете.
«Со своей любовницей», — подумала г-жа де Босеан.
— Разве д'Ажуда не будет у вас сегодня вечером? — спросил виконт.
— Нет, — ответила она с досадой.
— В таком случае, если вам непременно нужен кавалер, возьмите с собой господина де Растиньяка.
Виконтесса, улыбаясь, взглянула на Эжена.
— Это вам очень повредит, — заметила она.
— «Француз любит опасность, ибо в ней он обретает славу», как говорит Шатобриан, — ответил Растиньяк, склоняя голову.
Несколько минут спустя двухместная карета мчала его с г-жой де Босеан в модный театр. Когда он вошел в ложу против сцены и все лорнетки направились не только на виконтессу в прелестном туалете, но также и на него, — все показалось Растиньяку какой-то феерией. Одно очарованье следовало за другим.
— Вы хотели поговорить со мной, — напомнила ему г-жа де Босеан. Смотрите, вон госпожа де Нусинген — от нас через три ложи. А по другую сторону от нас — ее сестра с господином де Трай.
С этими словами виконтесса посмотрела на ложу, занятую мадмуазель де Рошфид, и лицо ее сразу просияло: д'Ажуда там не было.
— Она прелестна, — заметил Эжен, посмотрев на г-жу де Нусинген.
— У нее белесые ресницы.
— Зато какой красивый тонкий стан!
— Но большие руки.
— Замечательные глаза.
— Чересчур удлиненное лицо.
— Продолговатая форма — признак породы.
— Ее счастье, что есть хотя бы такой. Посмотрите только, как она берет и как опускает свой лорнет! Во всех движениях сказывается Горио, — ответила виконтесса к великому удивлению Эжена.
Действительно, г-жа де Босеан разглядывала сквозь лорнетку театральный зал, как будто не обращая внимания на г-жу де Нусинген, но не теряла из виду ни одного ее жеста. Публика собралась прекрасная, как на подбор. Дельфине Нусинген немало льстило исключительное внимание красивого, изящного кузена г-жи де Босеан, который смотрел только на нее…
— Если вы будете глядеть на нее не сводя глаз, то это будет явным неприличием. Навязываясь людям, вы не добьетесь ничего.
— Дорогая кузина, — обратился к ней Эжен, — вы уже оказали мне благое покровительство; если вы намерены довести ваше доброе дело до конца, я попросил бы вас лишь об одной услуге: для вас она не представит затруднений, меня же осчастливит. Я влюблен.
— Уже?
— Да.
— И в эту женщину?
— Разве мои притязания могли бы найти отклик в другом месте? — спросил он, глядя пытливым взором на кузину, и, сделав паузу, продолжал: — С герцогиней Беррийской близка герцогиня де Карильяно, и, наверно, вы с ней видитесь, — будьте добры, представьте меня ей и возьмите меня с собой на ее бал в ближайший понедельник. Там я встречусь с госпожой де Нусинген и поведу свою первую атаку.
— Охотно, — ответила она. — Если вы уже чувствуете к ней влечение, то ваши сердечные дела идут отлично. Вон де Марсе, в ложе княгини Галатион. Для госпожи де Нусинген это пытка, ее мучит ревность. Нельзя придумать лучшего момента, чтобы подойти к женщине, в особенности к жене банкира. Эти дамы с Шоссе д'Антен все мстительны.
— А как бы поступили вы в подобном случае?
— Я? Страдала бы молча.
В это время в ложе г-жи де Босеан появился маркиз д'Ажуда.
— Я наспех разделался с делами, чтобы снова увидеть вас, и мой поступок — не жертва, поэтому я и докладываю вам о нем.
Глядя на сияющее радостью лицо виконтессы, Эжен понял разницу между выраженьем истинной любви и ужимками парижского кокетства. Любуясь своей кузиной, он умолк и со вздохом уступил место маркизу д'Ажуда. «Какое благородное, какое поистине высокое создание — женщина, способная так любить! — размышлял Эжен. — И этот человек собирается изменить ей ради какой-то куклы! Как можно изменить ей?» Детская ярость поднялась в его душе. И он хотел бы припасть к ногам своей кузины, — мечтал о демоническом могуществе, чтоб унести ее в своем сердце, как орел уносит из долины ввысь белую козочку-сосунка. Ему казалось унизительным присутствовать в этом огромном музее красоты, не выставив своей картины — собственной любовницы. «Любовница и царственное положение — вот знаменье могущества». И он взглянул на г-жу де Нусинген, как смотрит оскорбленный на своего обидчика. Виконтесса обернулась и одним движением век выразила ему глубокую благодарность за его скромность. Первый акт кончился.
— Вы достаточно хорошо знакомы с госпожой де Нусинген, чтобы представить ей де Растиньяка? — спросила она маркиза д'Ажуда.
— Видеть у себя в ложе господина де Растиньяка доставит ей большое удовольствие, — ответил маркиз.
Красивый португалец встал, взял под руку студента, и в один миг Эжен предстал перед г-жой де Нусинген.
— Баронесса, — обратился к ней д'Ажуда, — имею честь представить вам шевалье Эжена де Растиньяка, кузена виконтессы де Босеан. Вы так его обворожили, что я решил ему доставить всю полноту счастья, сблизив с его кумиром.
Эти слова были сказаны в шутливом тоне, чтобы скрасить их грубоватый смысл, так как обычно он не вызывает неудовольствия у женщин, если прикрыт хорошей формой. Г-жа де Нусинген ответила улыбкой и предложила Растиньяку сесть в кресло ее мужа, только что покинувшего ложу.
— Я не решаюсь предложить вам остаться здесь со мной. Когда имеют счастье быть в обществе госпожи де Босеан, оттуда не уходят.
— Но если я хочу быть приятным моей кузине, то мне, пожалуй, будет лучше остаться с вами, — тихо ответил ей Эжен и уже громко добавил: — До прихода маркиза мы говорили с ней о вас, о вашем изяществе во всем.
Д'Ажуда откланялся и вышел.
— Вы действительно намерены остаться у меня? — спросила баронесса. Тогда мы ближе познакомимся друг с другом. Госпожа де Ресто уже возбудила во мне большое желание вас видеть.
— В таком случае графиня очень неискренна — она запретила принимать меня.
— Почему?
— Мне совестно рассказывать о том, что послужило этому причиной, но, поверяя вам такого рода тайну, я рассчитываю на вашу снисходительность. Ваш батюшка и я — соседи по квартире. Но что графиня де Ресто — его дочь, мне было неизвестно. Я имел неосторожность, хотя и совершенно безобидно, заговорить о нем, чем прогневил вашу сестру и ее мужа. Вы не поверите, каким мещанством показалось их отступничество моей кузине и герцогине де Ланже. Я описал сцену со мной, и они безумно хохотали. Тогда же госпожа де Босеан, проводя параллель между вашей сестрой и вами, говорила мне о вас в самых теплых выражениях и подчеркнула ваше замечательное отношение к моему соседу, господину Горио. Да и как вам не любить его? Он обожает вас так страстно, что я уже начал ревновать. Сегодня утром мы с ним беседовали о вас целых два часа. А вечером, проникшись тем, что мне рассказывал ваш батюшка, я за обедом у кузины спрашивал ее, неужели вы так же красивы, как нежны душою. Очевидно, госпожа де Босеан решила поощрить столь пламенное восхищение и привезла меня сюда, предупредив со свойственною ей любезностью, что я увижу вас.
— Как, я уже должна быть вам признательна? — спросила жена банкира. Еще немного, и мы окажемся старинными друзьями.
— Конечно, дружба с вами должна быть чем-то необыкновенным, но другом вашим я не хочу быть никогда.
Этот шаблонный вздор, пригодный лишь для новичков, кажется жалким, когда его читаешь безучастно, но для женщин он всегда имеет свою прелесть: жесть, тон и взгляд молодого человека придают такому вздору множество значений. Г-жа де Нусинген решила, что Растиньяк очарователен. Подобно всем женщинам, она, не зная, что ответить на вопрос, затронутый так смело, подхватила другую тему:
— Да, сестра роняет себя своим отношением к бедняге отцу, а он для нас поистине был самим господом богом. Если я стала видеться с отцом лишь по утрам, то только потому, что вынуждена была уступить решительному требованию господина де Нусингена. Но из-за этого я очень долго чувствовала себя несчастной. Я плакала. Такое насилие, да еще после грубых брачных столкновений, явилось одною из причин, больше всего замутивших мою семейную жизнь. Глазам света я представляюсь, конечно, самой счастливой женщиной в Париже, а на самом деле — я самая несчастная. Вам может показаться безрассудным, что я так разговариваю с вами. Но вы знаете моего отца и, как его знакомый, не можете быть для меня чужим.
— Вам никогда не встретить никого другого, кто бы горел таким желанием принадлежать вам, как я, — ответил ей Эжен. — Чего ищете вы, женщины? Счастья, — добавил он задушевным тоном. — И вот если для счастья женщины необходимо быть любимой, обожаемой, иметь друга, поверенного всех ее желаний, всех ее фантазий, радостей и горя, друга, которому она могла бы открыть свою душу со всеми ее милыми недостатками и прекрасными достоинствами, не боясь предательства, то, верьте мне, такое неизменно пылкое и преданное сердце вы можете найти только у молодого человека, полного иллюзий, готового по одному вашему знаку итти на смерть, не ведающего света и не желающего знать его, потому что весь свет для него вы. Относительно себя я должен вам признаться, — хотя вы посмеетесь моей наивности, — что я приехал из глухой провинции, что я человек совсем неискушенный, всегда был окружен людьми с чистой душой и думал, что здесь я не найду любви. Случайно я встретился с моей кузиной, принявшей самое сердечное участие во мне; благодаря ей я понял, сколько сокровищ таит в себе горячая любовь; подобно Керубино, я влюблен во всех женщин, покамест не отдам себя всего какой-нибудь одной. Когда, прийдя в театр, я увидел вас, точно какое-то течение вдруг подхватило меня и понесло к вам. Сколько передумал я о вас еще до этого! Но и в мечтах я вас не представлял себе такой красавицей. Госпожа де Босеан мне запретила глядеть на вас чересчур долго. Она не понимает, как увлекательно смотреть на ваши алые хорошенькие губки, на белоснежный цвет лица, на ваши добрые глаза. Я говорю вам безрассудные слова, но прошу вас: не запрещайте мне их говорить!
Для женщин нет большего удовольствия, как вслушиваться в журчанье нежных слов. Им внемлет самая строгая святоша даже в том случае, когда она, повинуясь долгу, не может отвечать на них. Начав с этого, Растиньяк кокетливо понизил голос и рассыпался мелким бесом; г-жа де Нусинген поощряла его улыбками, время от времени посматривая на де Марсе, упорно сидевшего в ложе княгини Галатион. Растиньяк пробыл у г-жи де Нусинген до той минуты, когда вернулся сам барон, чтобы проводить ее домой.
— Мадам, — сказал Эжен, — я надеюсь иметь удовольствие явиться к вам еще до бала у герцогини Карильяно.
— Раз жена пригласил вас, ви можете быть уверен, что найдете допрый прием, — ответил толстый эльзасец с круглым лицом, говорившим об уме весьма хитром и опасном.
«Дела мои идут как по маслу, ведь она не очень испугалась моего вопроса: „Могли бы вы полюбить меня?“ Моя лошадка взнуздана, вскочим в седло и подберем поводья», — говорил себе Эжен, направляясь к ложе де Босеан, чтобы проститься со своей кузиной, которая уже встала с места и собиралась уходить вместе с д'Ажуда. Бедный студент не знал, что баронессу занимало совсем другое: она ждала от де Марсе решительного, терзающего душу, последнего письма. В восторге от мнимого успеха, Эжен проводил виконтессу до наружной колоннады, где дожидаются своих экипажей.
Когда Эжен расстался с ними, португалец, посмеиваясь, сказал г-же де Босеан:
— Ваш кузен сам не свой. Он сорвет банк. Этот юноша изворотлив, как угорь, и думаю, что он пойдет далеко. Лишь вы могли указать ему именно ту женщину, которой так нужен утешитель.
— Но надо знать, не любит ли она попрежнему того, кто расстается с ней.
Студент пешком прошел от Итальянского бульвара к себе на улицу Нев-Сент-Женевьев, лелея самые радужные замыслы. Он ясно видел, как пристально смотрела на него графиня де Ресто, пока он находился в ложе у виконтессы и у г-жи де Нусинген, а это позволяло думать, что двери графини не останутся закрыты для него. Эжен рассчитывал понравиться супруге маршала Карильяно и таким образом приобрести в парижском высшем обществе, на его вершине, четыре высокопоставленных знакомства. Он предугадывал, что в сложном механизме всеобщих материальных интересов необходимо уцепиться за какую-то систему его колес, чтобы оказаться в верхнем отделении машины; как этого достичь — он сознавал не очень ясно, но чувствовал себя достаточно крепким, чтобы стать спицей в ее ведущем колесе. «Если баронесса Нусинген заинтересуется мной, я научу ее, как управлять мужем. Он ворочает золотыми горами и может мне помочь разбогатеть сразу». Это не говорилось напрямик, Эжен еще не стал таким политиком, чтобы любое положение перевести на цифры, все расценить и подсчитать; эти мысли только плавали еще на горизонте в виде легких облачков и не были так грубо откровенны, как суждения Вотрена, но если б их прожечь в горниле совести, остаток получился бы не чище… Путем подобных сделок с совестью люди впадают в моральную распущенность, открыто признанную нашим поколением, где реже, чем когда-либо, встречаем мы людей прямых, людей чудесной воли, которые не уступают злу и самый маленький уклон от прямой линии считают преступленьем, — великолепные образы честности, давшие нам два мастерских создания; Альцеста[56] у Мольера, а недавно Дженни Динс[57] с ее отцом в романе Вальтера Скотта. Но, может быть, окажется таким же драматичным и прекрасным произведение совсем иного характера: художественное изображение извилистых путей, которыми проводит свою совесть светский честолюбец, пытаясь обойти зло, чтобы соблюсти внешние приличия и вместе с тем достигнуть своей цели. Пока Эжен дошел до пансиона, он уже увлекся г-жой де Нусинген: она ему казалась изящной, легкой, точно ласточка. Упоительная ласка ее глаз, шелковистость кожи, настолько нежной, что ему как будто виделась текущая под нею кровь, чарующий звук голоса, белокурая головка — все вспоминалось ему; возможно, что и быстрая ходьба, ускорив кровообращенье, содействовала такому чародейству. Студент резко стукнул в дверь к папаше Горио.
— Дорогой сосед, я виделся с госпожой Дельфиной, — сообщил Эжен.
— Где?
— У Итальянцев.
— Хорошо ли провела она время? Входите же.
Старик встал в одной рубашке, отворил дверь и поспешно лег опять в постель.
— Ну, рассказывайте, — попросил он.
Эжен впервые попал к папаше Горио, да еще только что налюбовавшись нарядом дочери, — и на лице его невольно выразилось недоуменье при виде логова, где жил отец. Окно — без занавесок, отсыревшие обои отстали в нескольких местах и покоробились, обнажив пожелтелую от дыма штукатурку. Старик лежал на дрянной кровати, прикрытый тощим одеялом и с ватным покрывальцем на ногах, сшитым из лоскутков от старых платьев г-жи Воке. Пол сырой и весь в пыли. Против окна — старинный пузатенький комод розового дерева с медными выгнутыми ручками наподобие виноградной лозы, украшенными веточками и листиками; старый умывальник с деревянной доской, на нем кувшин в тазу и бритвенные принадлежности. В углу — брошенные башмаки, у изголовья — ночной шкапчик без дверцы, без мраморной доски; камин, где не было даже следов золы; рядом — ореховый прямоугольный стол с перекладиной внизу, на которой папаша Горио недавно плющил серебряную вызолоченную чашку. Скверная конторка и на ней шляпа Горио; кресло с соломенным сиденьем и два стула завершали нищенскую обстановку. Грядка для полога прикреплена была к потолку какой-то тряпкой, а вместо полога с нее свисал лоскут дешевенькой материи в белую и красную шашку. Самый бедный рассыльный жил у себя на чердаке не так убого, как жил папаша Горио у г-жи Воке. От одного вида его комнаты становилось холодно, сжималось сердце; она имела сходство с тюремной камерой, и притом самой унылой. По счастью, Горио не видел выражения лица студента, когда тот ставил свечку на ночной столик. Старик, закутавшись до подбородка в одеяло, повернулся лицом к Эжену.
— Ну, кто же нравится вам больше, госпожа де Ресто или госпожа де Нусинген?
— Я отдаю предпочтение госпоже Дельфине за то, что она вас любит больше, — сказал студент.
В ответ на эти теплые слова Горио высвободил руку из-под одеяла и пожал руку Эжену.
— Спасибо, спасибо, — повторял расстроганный старик. — А что она говорила обо мне?
Растиньяк передал в приукрашенном виде свой разговор о нем с баронессой, и Горио внимал этому рассказу, как слову божию.
— Дорогое дитя! Да, да, она очень меня любит. Но не верьте ей в том, что она говорит об Анастази. Видите ли, сестры ревнуют меня друг к другу. Это лишнее доказательство их нежных чувств. Госпожа де Ресто тоже очень любит меня. Я это знаю. Отец знает своих детей, как знает всех нас бог, который видит самую глубину души и судит нас по нашим помыслам. Они обе одинаково нежны со мной. Ах, будь у меня хорошие зятья, я был бы совершенно счастлив! Полного счастья на земле, конечно, нет. Ах, если бы я жил с ними! Только бы слышать их голоса, знать, что они здесь, рядом, видеть их, когда они приходят и уходят, как то бывало, пока мы жили вместе, — и мое сердце запрыгало бы от радости. А красиво ли они были одеты?
— Да, — отвечал Эжен. — Но как же это так, господин Горио: ваши дочери окружены такою роскошью, а вы живете в этой конуре?
— По чести говоря, для чего мне лучшее жилище? — ответил Горио как будто беззаботно. — Мне трудно вам это объяснить, я не умею связать как следует двух слов. Все — здесь, — добавил он, ударив себя в грудь. — Моя жизнь в дочерях. Если им хорошо, если они счастливы, нарядны, ходят по коврам, то не все ли равно, из какого сукна мое платье и где я сплю? Им тепло, тогда и мне не холодно, им весело, тогда и мне не скучно. У меня нет иного горя, кроме их горестей. Когда вы станете отцом, когда услышите вы лепет своих деток и подумаете: «Это часть меня самого!», когда почувствуете, что эти малютки кровь от крови вашей, лучшее, что в ней есть, — а ведь это так! — то вам почудится, будто вы приросли к их телу, почудится, будто и вы движетесь, когда они идут. Мне отовсюду слышатся их голоса. Достаточно одного печального их взгляда, чтобы во мне застыла кровь. Когда-нибудь узнаете и вы, что их благополучием бываешь счастлив гораздо больше, чем своим. Я не могу вам объяснить всего: это внутренние движения души, которые повсюду сеют радость. Словом, я живу тройною жизнью. Хотите, расскажу вам одну занятную вещь? Видите ли, став отцом, я понял бога. Все сущее произошло ведь от него, поэтому он вездесущ. Такое же отношение между мной и дочерьми. Только я люблю моих дочерей больше, чем господь бог любит мир, ибо мир не так прекрасен, как сам бог, а мои дочери прекраснее меня. Они настолько близки моей душе, что мне все думалось: сегодня вечером он их увидит! Боже мой! Пусть только какой-нибудь мужчина даст моей Дельфине счастье, то счастье женщины, когда она горячо любима, — и я стану ему чистить башмаки, буду у него на побегушках. Я знаю от горничной, что этот сударик де Марсе зловредный пес. У меня чесались руки свернуть ему шею. Не любить такое сокровище, такую женщину, с соловьиным голоском и стройную, как статуя! Где у нее были глаза, когда она шла замуж за этого эльзасского чурбана? Обеим нужны были бы в мужья красивые, любезные молодые люди. А все сталось иначе из-за их прихоти.
Папаша Горио был великолепен. Эжену никогда не приходилось его видеть в озаренье пламенной отцовской страсти. Что замечательно, так это сила вдохновения, свойственная нашим чувствам. Взять хотя бы самое невежественное существо: стоит ему проявить подлинную, сильную любовь, оно сейчас же начинает излучать особый ток, который преображает его внешность, оживляет жесты, скрашивает голос. Под влиянием страсти даже тупица доходит до вершин красноречия, если не складом речи, то по мысли, и как бы витает в какой-то лучезарной сфере. Так и теперь: и в голосе и в жестах старика чувствовалась захватывающая сила, какою отличаются великие актеры. Да и все наши лучшие чувства — разве они не могут быть названы поэтической речью нашей воли?
— Ну, значит, вас не огорчит, если я скажу вам, что, наверно, она порвет с де Марсе? — спросил Эжен папашу Горио. — Этот хлыщ бросил ее и пристроился к княгине Галатион. Что касается меня, то я сегодня вечером влюбился по уши в мадам Дельфину.
— Вот как! — воскликнул папаша Горио.
— Да. И я как будто ей понравился. Мы целый час проговорили о любви, а в субботу, послезавтра, я непременно отправлюсь к ней.
— О, как же буду я любить вас, мой дорогой, если вы ей понравитесь. Вы человек добрый, вы не станете ее мучить. Если же вы ей измените, я, не тратя слов, перережу вам горло. Женщина любит только раз, вы понимаете? Боже мой! Какие глупости я говорю, господин Эжен! Вам тут холодно. Боже мой! Так, значит, вы разговаривали с ней. Что же она просила передать мне?
«Ничего», — мысленно сказал Эжен, но вслух ответил:
— Она просила передать, что шлет вам горячий дочерний поцелуй.
— Прощайте, сосед, спокойной ночи, сладких сновидений, а уж у меня-то они будут благодаря тому, что вы сейчас сказали. Да поможет вам бог во всех ваших начинаниях! Сегодня вечером вы были моим ангелом, от вас повеяло на меня дочерью.
«Бедняга! — думал Эжен, укладываясь спать. — Все это способно тронуть каменное сердце. Дочь столько же помышляла о нем, сколько о турецком султане».
Со времени этого разговора папаша Горио стал видеть в своем соседе нежданного наперсника, своего друга. Между ними установились именно те отношения, какие только и могли привязать старика к другому человеку. У сильных чувств всегда есть свои расчеты. Папаша Горио воображал, что сам он будет немного ближе к дочери, что станет для нее более желанным гостем, если Эжен полюбится Дельфине. Кроме того, старик открыл Эжену одну из причин своих страданий. По сто раз на день он желал счастья г-же де Нусинген, а до сих пор она еще не испытала радостей любви. Эжен, конечно, представлялся папаше Горио, по его же выражению, самым милым молодым человеком, какого он когда-либо встречал, и старик как будто чувствовал, что Растиньяк доставит его дочери все наслаждения, которых ей нехватало. Таким образом, папаша Горио проникся к своему соседу дружбой, становившейся все крепче, а без нее и самая развязка этой повести была бы непонятна.
На следующее утро, за завтраком, то напряженное внимание, с каким папаша Горио посматривал на Растиньяка, сев с ним рядом, и несколько слов, сказанных им Эжену, и самое лицо старика, обычно похожее на гипсовую маску, а теперь преображенное, — все это повергло в изумленье нахлебников. Вотрен, впервые после их беседы увидав студента, казалось, хотел что-то прочесть в его душе. Этой ночью, прежде чем заснуть, Эжен измерил всю ширь жизненного поля, представшего его взору, и теперь, при виде Вотрена, он сразу вспомнил о его проекте, естественно подумал о приданом мадмуазель Тайфер, не удержался и посмотрел на Викторину, как смотрит самый добродетельный юноша на богатую невесту. Случайно глаза их встретились. Бедная девушка должна была признать, что Растиньяк в новом наряде поистине очарователен. Обменявшись с ней достаточно красноречивым взглядом, он мог не сомневаться в том, что стал для нее предметом смутных любовных чувств, волнующих всех молодых девушек, которые их обращают на первого пригожего мужчину. Внутренний голос кричал ему: «Восемьсот тысяч франков». Но Эжен сразу вернул себя к событиям предшествующего дня и решил, что его надуманная страсть к г-же де Нусинген будет служить ему противоядием от невольных дурных мыслей.
— Вчера у Итальянцев давали «Севильского цырюльника» Россини. Я никогда не слышал такой прелестной музыки, — сказал он окружающим. — Боже! Какое счастье иметь ложу у Итальянцев.
Папаша Горио поймал смысл этой фразы на лету, как собака улавливает жест хозяина.
— Вы, мужчины, катаетесь как сыр в масле, делаете что вздумается, заметила г-жа Воке.
— А, скажите, как вы возвращались домой? — спросил Вотрен.
— Пешком, — ответил Растиньяк.
— Ну, уж мне такое половинчатое удовольствие не по душе, я бы ездил в собственной карете, сидел в собственной ложе и возвращался бы домой со всеми удобствами, — заявил искуситель. — Все или ничего — вот мой девиз.
— Девиз хороший, — подтвердила г-жа Воке.
— Вы, может быть, пойдете навестить госпожу де Нусинген, — шопотом сказал Эжен папаше Горио. — Она вас примет с распростертыми объятиями, ей захочется узнать обо мне всякие подробности. Насколько мне известно, она всеми силами стремится попасть в дом моей кузины, виконтессы де Босеан. Так не забудьте передать ей, что я очень люблю ее и все время думаю, как бы осуществить ее желание.
Растиньяк поспешил уйти в Школу правоведения. Ему хотелось быть как можно меньше времени в этом постылом доме. Почти весь день он прогулял по городу; голова его лихорадочно горела, — состояние, хорошо знакомое всем молодым людям, обуреваемым чересчур смелыми надеждами. Под впечатлением доводов Вотрена Эжен задумался над жизнью общества, как вдруг, при входе в Люксембургский сад, он встретил своего приятеля Бьяншона.
— С чего у тебя такой серьезный вид? — спросил медик.
— Меня изводят дурные мысли.
— В каком роде? От мыслей есть лекарство.
— Какое?
— Принять их… к исполнению.
— Ты шутишь, потому что не знаешь, в чем дело. Ты читал Руссо?
— Да.
— Помнишь то место, где он спрашивает, как бы его читатель поступил, если бы мог, не выезжая из Парижа, одним усилием воли убить в Китае какого-нибудь старого мандарина и благодаря этому сделаться богатым?
— Да.
— И что же?
— Пустяки! Я приканчиваю уже тридцать третьего мандарина.
— Не шути. Слушай, если бы тебе доказали, что такая вещь вполне возможна и тебе остается только кивнуть головой, ты кивнул бы?
— А твой мандарин очень стар? Хотя, стар он или молод, здоров или в параличе, говоря честно… нет, черт возьми!
— Ты, Бьяншон, хороший малый. Ну, а если ты так влюбился в женщину, что готов выворотить наизнанку свою душу, и тебе нужны деньги, и даже много денег, на ее туалеты, выезд и всякие другие прихоти?
— Ну, вот! Сначала ты отнимаешь у меня рассудок, а потом требуешь, чтобы я рассуждал.
— А я, Бьяншон, схожу с ума; вылечи меня. У меня две сестры — два ангела красоты и непорочности, и я хочу, чтобы они были счастливы. Откуда мне добыть им на приданое двести тысяч франков в течение ближайших пяти лет? В жизни бывают такие обстоятельства, когда необходимо вести крупную игру, а не растрачивать свою удачу на выигрыши по мелочам.
— Но ты ставишь вопрос, который возникает перед каждым, кто вступает в жизнь, и этот гордиев узел хочешь рассечь мечом. Для этого, дорогой мой, надо быть Александром, в противном случае угодишь на каторгу. Я лично буду счастлив и той скромной жизнью, какую я создам себе в провинции, где попросту наследую место своего отца. Человеческие склонности находят и в пределах очень маленького круга такое же полное удовлетворение, как и в пределах самого большого. Наполеон не съедал двух обедов и не мог иметь любовниц больше, чем студент-медик, живущий при Больнице капуцинов. Наше счастье, дорогой мой, всегда будет заключено в границах между подошвами наших ног и нашим теменем, — стоит ли оно нам миллион или сто луидоров в год, наше внутреннее ощущение от него будет совершенно одинаково. Подаю голос за сохранение жизни твоему китайцу.
— Спасибо, Бьяншон, ты облегчил мне душу! Мы с тобою навсегда друзья.
— Слушай, — продолжал студент-медик, — сейчас я был на лекции Кювье[58] и, выйдя оттуда в Ботанический сад, заметил Пуаре и Мишоно, — они сидели на скамейке и беседовали с одним субъектом, которого я видел у палаты депутатов во время прошлогодних беспорядков; у меня сложилось впечатление, что это полицейский, переодевшийся степенным буржуа-рантье. Давай понаблюдаем за этой парочкой, — зачем, скажу тебе после. Ну, прощай, бегу на поверку к четырем часам.
Когда Эжен вернулся в пансион, папаша Горио уже ждал его прихода.
— Вот вам письмо от нее. А каков почерк! — сказал старик.
Эжен распечатал письмо и прочел:
«Милостивый государь, мой отец сказал мне, что вы любите итальянскую музыку. Я была бы очень рада, если бы вы доставили мне удовольствие, заняв место в моей ложе. В субботу поют Фодор и Пеллегрини, — уверена, что вы не откажетесь. Господин Нусинген присоединяется к моей просьбе и приглашает вас к нам пообедать запросто. Ваше согласие доставит ему большое удовольствие, избавив его от тяжкой семейной обязанности сопровождать меня. Ответа не надо, приходите; примите мои лучшие пожелания.
Д. де Н.».
— Дайте мне посмотреть на него, — сказал старик, когда Эжен прочел письмо. — Вы, конечно, пойдете? — спросил он, нюхая листок. — Как хорошо пахнет! К бумаге прикасались ее пальчики.
«Так просто женщина не бросается на шею мужчине, — подумал Растиньяк. Она хочет воспользоваться мной, чтобы вернуть де Марсе. Только с досады делают подобный шаг».
— Ну, чего же тут думать? — сказал папаша Горио.
Эжен не имел понятия о тщеславной мании, обуявшей в это время многих женщин, и не знал, что жена банкира готова на любые жертвы, лишь бы проложить себе дорожку в Сен-Жерменское предместье. Это была пора, когда были в моде женщины, принятые в общество Сен-Жерменского предместья, у так называемых статс-дам Малого дворца, среди которых г-жа де Босеан, подруга ее герцогиня де Ланже и герцогиня де Мофриньез занимали первые места. Лишь Растиньяк не знал, что дам с Шоссе д'Антен обуревало безумное желанье проникнуть в высший круг, блиставший такими созвездиями женщин.
Но недоверчивость Эжена оказала ему добрую услугу, вооружив его хладнокровием и скучным преимуществом — способностью ставить свои условия, а не принимать чужие.
— Да, я пойду, — ответил он папаше Горио.
Итак, простое любопытство вело Эжена к г-же де Нусинген, но, выкажи она к нему пренебреженье, его, быть может, влекла бы туда страсть. А все-таки Эжен с каким-то нетерпением ждал следующего дня, ждал часа своего визита. Для молодого человека первая его интрига таит в себе не меньше прелести, чем первая любовь. Уверенность в успехе вызывает множество радостных переживаний, причем мужчина в них не сознается, а между тем ими и объясняется все обаяние некоторых женщин. Страстное желание воспламеняется как трудностью, так и легкостью победы. Все человеческие страсти, конечно, возникают или держатся на этих двух началах, делящих всю область, подвластную любви, на две различные сферы. Такое разделение, быть может, вытекает из сложного вопроса темпераментов, который что там ни говори, играет в человеческом сообществе главенствующую роль. Если меланхоликам нужна возбуждающая доза разнообразного кокетства, то люди нервического склада или сангвиники могут сбежать с поля сражения, встретив чересчур стойкий отпор. Другими словами, элегия порождается лимфой, а дифирамб нервами.
Пока Эжен переодевался, он испытал немало мелких, но блаженных ощущений, которые щекочут самолюбие молодых людей, хотя они не любят говорить об этом, боясь насмешек. Эжен оправил свои волосы, думая о том, что взор красивой женщины скользнет украдкой по его кудрям. Так же ребячливо, как юная девица перед балом, он, наряжаясь, разрешил себе немного покривляться и, оправляя фрак, полюбовался тонкой своей талией. «Наверняка есть и такие, что сложены похуже!» — подумал он. Затем он спустился вниз, как раз в то время, когда все уже сидели за столом, и весело выдержал град глупых шуток по поводу его изящной внешности. Характерной чертою нравов в семейных пансионах является недоуменье при виде человека, тщательно одетого. Стóит там надеть новое платье, и каждый сделает какое-нибудь замечание.
Бьяншон пощелкал языком, словно подгоняя лошадь.
— Вылитый пэр и герцог! — объявила г-жа Воке.
— Вы идете покорять? — спросила мадмуазель Мишоно.
— Кукареку! — закричал художник.
— Привет вашей супруге, — сказал чиновник из музея.
— А разве у господина де Растиньяка есть супруга? — спросил Пуаре.
— Супруга наборная-узорная, в воде не тонет, ручательство за прочность краски, цена от двадцати пяти до сорока, рисунок в клетку по последней моде, хорошо моется, прекрасно носится, полушерсть-полубумага, полулен, помогает от зубной боли и других болезней, одобренных Королевской медицинской академией! Лучшее средство для детей, еще лучше от головной боли, запора и прочих болезней пищевода, ушей и глаз! — прокричал Вотрен комичной скороговоркой, тоном ярмарочного шарлатана. — Вы спросите: «Почем же это чудо? По два су?» Нет. Даром. Это остатки от поставок Великому Моголу;[59] все европейские владыки, не исключая баденского герррррцога, соблаговолили посмотреть! Вход прямо! По дороге зайдите в кассу! Музыка, валяй! Брум-ля-ля, тринь-ля-ля, бум-бум! — И, переменив голос на хриплый: — Эй, кларнет, фальшивишь. Я тебе дам по пальцам!
— Ей-богу! Что за приятный человек, с ним не соскучишься вовеки! — воскликнула г-жа Воке.
В ту минуту, когда, как по сигналу, вслед за забавной выходкой Вотрена раздался взрыв смеха и шуток, Эжен перехватил брошенный украдкой взгляд мадмуазель Тайфер, которая, наклонясь к г-же Кутюр, шептала ей что-то на ухо.
— А вот подъехал и кабриолет, — заявила Сильвия.
— Где же это он обедает? — спросил Бьяншон.
— У баронессы де Нусинген, дочери господина Горио, — пояснил Эжен.
При этом имени все взоры обратились к вермишельщику, глядевшему с какой-то завистью на Растиньяка.
На улице Сен-Лазар Эжен подъехал к дому, в пошлом стиле, с тонкими колонками, с дешевыми портиками, со всем тем, что в Париже зовется «очень мило», — типичному дому банкира, со всяческими затеями, с гипсовой лепкой и с мраморными мозаичными площадками на лестнице. Г-жу де Нусинген он нашел в маленькой гостиной, расписанной в итальянском вкусе и напоминавшей своей отделкой стиль кафе. Баронесса была грустна. Ее старанья скрыть свою печаль затронули Эжена тем сильнее, что не были игрой. Он рассчитывал обрадовать женщину своим приходом, а застал ее в отчаянии. Такая незадача кольнула его самолюбие.
Подшутив над ее озабоченным видом, Эжен попросил, уже серьезно:
— У меня очень мало прав на ваше доверие, но я полагаюсь на вашу искренность: если я вас стесняю, скажите мне об этом откровенно.
— Побудьте со мной, — ответила она, — господин де Нусинген обедает не дома, и если вы уйдете, я останусь одна, а я не хочу быть в одиночестве, мне нужно рассеяться.
— Но что такое с вами?
— Вам я бы могла сказать об этом только последнему из всех.
— А я хочу знать. Выходит так, что в этой тайне какую-то роль играю я.
— Может быть! Да нет, это семейные дрязги, они должны остаться погребенными в моей душе. Разве я не говорила вам третьего дня — я вовсе не счастливая женщина! Самые тяжкие цепи — цепи золотые.
Если женщина говорит молодому человеку, что она несчастна, а молодой человек умен, хорошо одет и у него в кармане лежат без дела полторы тысячи франков, он непременно подумает то же, что пришло в голову Эжену, и поведет себя самодовольным фатом.
— Чего же больше вам желать? — спросил он. — Вы молоды, красивы, любимы и богаты.
— Оставим разговор обо мне, — сказала она мрачно, покачав головой. — Мы пообедаем вдвоем, потом отправимся слушать чудесную музыку. Я в вашем вкусе? — спросила она, вставая и показывая свое платье из белого кашемира с персидским рисунком редкого изящества.
— Я бы хотел, чтобы вы были для меня всем, — ответил Эжен. — Вы просто прелесть.
— Для вас это было бы грустным приобретеньем, — возразила она с горькой усмешкой. — Здесь ничто не говорит вам о несчастье, а между тем, несмотря на это внешнее благополучие, я в отчаянии. Мое горе не дает мне спать, я подурнею.
— О, это невозможно! — запротестовал Эжен. — Любопытно знать, что это за огорчения, которых не может рассеять даже беззаветная любовь?
— Если бы я доверила их вам, вы бы сбежали от меня. Ваша любовь ко мне — только обычное мужское ухаживание. Когда бы вы любили меня по-настоящему, вы сами пришли бы в полное отчаяние. Вы видите, что я должна молчать. Умоляю, поговорим о чем-нибудь другом. Пойдемте, я покажу вам мои комнаты.
— Нет, посидим здесь, — ответил Растиньяк, усаживаясь рядом с г-жой де Нусинген на диванчик у камина и уверенно взяв ее руку.
Она не протестовала и даже сама пожала ему руку крепким, порывистым пожатьем, выдававшим сильное волнение.
— Послушайте, — обратился к ней Эжен, — если у вас есть неприятности, вы должны поделиться ими со мной. Я хочу доказать вам, что я люблю вас ради вас самих; либо продолжим наш разговор, и вы скажете, какое у вас горе, чтобы я мог его развеять, хотя бы для этого пришлось убить полдюжины мужчин, — либо я уйду и больше не вернусь.
— Хорошо! — воскликнула она, ударив себя по лбу под влиянием какой-то внезапной отчаянной мысли. — Я испытаю вас сейчас же. Да, — сказала она в раздумье, — другого выхода нет! — и позвонила.
— Карета барона готова? — спросила она у своего лакея.
— Да, сударыня.
— В ней поеду я. За бароном пошлете мой экипаж. Обед к семи часам.
— Ну, едемте, — приказала она Эжену.
Студенту казалось сном, что он сидит в карете самого де Нусингена и рядом с этой женщиной.
В Пале-Рояль, к Французскому театру, — приказала она кучеру.
По дороге, видимо волнуясь, она отказывалась отвечать на все расспросы Растиньяка, не знавшего, что думать об этом молчаливом, упорном, сосредоточенном сопротивлении.
«Один миг — и она ускользнула от меня», — подумал Растиньяк.
Карета остановилась, баронесса взглядом прекратила его безрассудные излияния, когда он чересчур увлекся.
— Вы очень меня любите? — спросила она.
— Да, — ответил он, скрывая нараставшую тревогу.
— Чего бы я ни потребовала от вас, вы не станете плохо думать обо мне?
— Нет.
— Готовы ли вы мне повиноваться?
— Слепо.
— Вы бывали когда-нибудь в игорном доме? — спросила она дрогнувшим голосом.
— Никогда.
— О, я могу вздохнуть свободно. Вам повезет. Вот мой кошелек, — сказала она. — Берите! В нем сто франков — все, чем располагает счастливая женщина. Зайдите в какой-нибудь игорный дом; где они помещаются, не знаю, но мне известно, что они есть в Пале-Рояле. Рискните этими ста франками в рулетку: или проиграйте все, или принесите мне шесть тысяч франков. Когда вернетесь, я расскажу вам, какое у меня горе.
— Черт меня побери, если я понимаю, что мне надо делать, но я вам повинуюсь, — ответил он радостно, подумав: «Она компрометирует себя при моем соучастии и не сможет мне отказать ни в чем».
Эжен берет красивый кошелек и, расспросив какого-то торговца готовым платьем, бежит к подъезду N 9, в ближайший игорный дом. Он поднимается по лестнице, сдает шляпу, входит и спрашивает, где рулетка. Завсегдатаи удивлены, а один из лакеев подводит его к длинному столу. Эжен, окруженный зрителями, спрашивает, нимало не стесняясь, куда поставить свою ставку.
— Если положить луидор на одно из тридцати шести вот этих чисел и номер выйдет, вы получите тридцать шесть луидоров, — сказал Эжену какой-то почтенный седой человек.
Растиньяк кидает все сто франков на число своих лет — двадцать один. Не успевает он опомниться, как раздается крик изумления. Он выиграл, сам не зная как.
— Снимите ваши деньги, — сказал ему седой человек, — два раза подряд выиграть таким способом нельзя.
Старик подал ему гребок, Эжен подгреб к себе три тысячи шестьсот франков и, попрежнему не смысля ничего в игре, поставил их на красное. Видя, что он еще играет, все смотрят на него с завистью. Колесо крутится, он снова в выигрыше, и банкомет кидает ему еще три тысячи шестьсот франков.
— У вас семь тысяч двести франков, — сказал ему на ухо старик. — Мой совет вам — уходите: поверьте мне, красное уже выходило восемь раз. Если вы милосердны, отблагодарите за добрый совет и дайте что-нибудь на бедность бывшему наполеоновскому префекту, который впал в крайнюю нужду.
Эжен в растерянности позволяет седому человеку взять десять луидоров и сходит вниз с семью тысячами франков, так и не поняв, в чем суть игры, но ошеломленный своим счастьем.
— Вот возьмите! Теперь куда вы повезете меня? — сказал он, передав г-же де Нусинген семь тысяч, когда захлопнулась дверца кареты.
Дельфина обнимает его с безумной силой и целует крепко, но без всякой страсти.
— Вы спасли меня!
Слезы радости заструились по ее щекам.
— Друг мой, я расскажу вам все. Вы будете мне другом, не правда ли? На ваш взгляд, я богата, даже очень; у меня есть все или как будто бы есть все. Так знайте, что господин де Нусинген не позволяет мне распорядиться ни одним су: он оплачивает все расходы по дому, мой выезд, мои ложи, отпускает мне жалкую сумму на туалеты, сознательно доводя меня до тайной нищеты. Я слишком горда, чтобы выпрашивать. Я бы почитала себя последней тварью, если бы стала платить за его деньги той ценой, какую он хочет с меня взять! Отчего же я, имея семьсот тысяч франков, позволила себя ограбить? Из гордости, от негодования. Мы еще так юны, так простодушны, когда начинаем супружескую жизнь. Чтобы выпросить денег у мужа, мне довольно было одного слова, но я не могла произнести его, я не решалась никогда заикнуться о деньгах, я тратила собственные сбережения и то, что мне давал бедный отец, потом я стала занимать. Брак — самое ужасное разочарованье в моей жизни, я не могу говорить об этом с вами; достаточно вам знать, что я бы выбросилась из окна, если бы мне пришлось жить с Нусингеном не на разных половинах. Когда же оказалось необходимым сказать ему о моих долгах, долгах молодой женщины, о тратах на дорогие украшения, на всякие другие прихоти (отец нас приучил не знать ни в чем отказа), я очень мучилась; наконец набралась храбрости и заявила ему о своих долгах. Разве у меня не было своего собственного состояния? Нусинген вышел из себя, сказал, что я разорю его, наговорил мне всяких мерзостей! Я была готова провалиться сквозь землю. Так как он забрал мое приданое себе, он все же заплатил, но с той поры назначил мне на личные мои расходы определенную сумму в месяц; я покорилась, чтобы иметь покой. А потом мне захотелось польстить самолюбию одного известного вам человека. Хотя он обманул меня, но я бы поступила дурно, не отдав справедливости благородству его характера. И все же он со мной расстался недостойным образом. Если мужчина отсыпал кучу золота женщине в дни ее нужды, он не имеет права бросать такую женщину; он должен любить ее всегда! Вам двадцать один год, у вас еще хорошая душа, вы молоды и чисты, вы спросите, как может женщина брать от мужчины деньги? Боже мой, да разве не естественно делить все с человеком, который дал нам счастье? Отдав друг другу все, можно ли смущаться из-за какой-то частицы целого? Деньги начинают играть роль лишь с той минуты, когда исчезло чувство. Если соединяешь свою судьбу с другим — то не на всю ли жизнь? Какая женщина, веря, что она действительно любима, предвидит впереди разлуку? Ведь вы клянетесь нам в любви навеки, так допустимы ли при этом какие-то свои особые, другие интересы? Вы не представляете себе, что выстрадала я сегодня, когда муж мой отказался наотрез дать мне шесть тысяч, а он столько же дает каждый месяц оперной плясунье, своей любовнице! Я хотела покончить с собой. Самые безрассудные мысли мелькали у меня. Временами я завидовала участи служанки, моей горничной. Пойти к отцу? бессмысленно! Мы с Анастази совсем ограбили его: он продал бы себя, если бы за него дали шесть тысяч франков! Я бы только напрасно привела его в отчаяние. Я не помнила себя от горя; вы спасли меня от смерти и позора. Объяснить все это вам моя обязанность: я очень легкомысленно и опрометчиво вела себя с вами. Когда вы отошли от меня и скрылись из виду, мне так хотелось убежать… Куда? не знаю. Вот какова жизнь у половины парижских женщин: снаружи — блеск, в душе — жестокие заботы. Я лично знаю страдалиц еще несчастнее меня. Одни вынуждены просить своих поставщиков, чтобы те писали ложные счета, другим приходится обкрадывать своих мужей; у одних мужья думают, что шаль в пятьсот франков стоит две тысячи, у других — что шаль в две тысячи стоит лишь пятьсот. А можно встретить и таких женщин, что морят голодом своих детей, выгадывая себе на новое платье. Я же не запятнала себя такою гнусной ложью. Теперь конец моим терзаньям! Пусть другие продают себя своим мужьям, чтобы верховодить ими, зато я свободна! В моей власти сделать так, чтобы Нусинген осыпал меня золотом, но я предпочитаю плакать на груди человека, которого могу уважать. О, сегодня вечером у де Марсе уже не будет права смотреть на меня, как на женщину, которой он заплатил.
Она заплакала, закрыв лицо руками, но Эжен отвел их, чтобы полюбоваться ею: сейчас она была поистине прекрасна.
— Связывать деньги с чувствами — это ужасно, не правда ли? Нет, вы не будете любить меня, — сказала она.
Это соединение хороших чувств, поднимающих женщину на высоту, и недостатков, привитых современным устройством общества, потрясло Эжена; он говорил Дельфине нежные слова утешения, восхищаясь этой женщиной, такой красивой, так простодушно опрометчивой в открытом проявлении своей скорби.
— Обещайте, что вы не воспользуетесь моей откровенностью как оружием против меня, — сказала она.
— О, что вы! Я на это неспособен, — ответил он.
Она взяла его руку и положила себе на сердце в порыве признательности и душевной ласки.
— Благодаря вам я стала вновь свободной и веселой. На мою жизнь давила железная рука. Теперь я хочу жить просто, ничего не тратя на себя. Для вас, мой друг, я буду хороша такой, как есть, не правда ли? Оставьте это у себя, — сказала она, взяв только шесть тысяч франков. — По совести, я вам должна три тысячи, считая, что я играла в половине с вами.
Эжен отказывался, как застенчивая девушка. Но баронесса настаивала: «Если вы не мой сообщник, я буду смотреть на вас как на врага», — и он взял деньги, сказав:
— Пускай останутся запасным капиталом на случай проигрыша.
— Вот чего я боялась! — воскликнула она бледнея. — Если вы дорожите нашими добрыми отношениями, поклянитесь мне не играть больше никогда. Господи! Мне ли развращать вас?! Я умерла бы с горя.
Они приехали к ней домой. Разительное противоречие между богатой обстановкой и нуждой ошеломило Растиньяка, и снова зазвучали в его ушах зловещие слова Вотрена.
— Садитесь сюда, — сказала баронесса, входя к себе в комнату и показывая на диванчик у камина, — мне нужно написать сейчас письмо. Помогите мне, пожалуйста, советом.
— Писать не надо, — возразил Эжен. — Вложите ассигнации в конверт, напишите адрес и пошлите с вашей горничной.
— Да вы просто прелесть! — воскликнула баронесса. — Вот что значит получить хорошее воспитание! Это чисто по-босеановски, — сказала она с улыбкой.
«Очаровательная женщина», — подумал Растиньяк, все больше увлекаясь ею.
Он оглядел комнату, где все дышало чувственным изяществом, как у богатой куртизанки.
— Вам нравится? — спросила она и позвонила горничной. — Тереза, отнесите это сами господину де Марсе и передайте ему лично. Если не застанете его дома, принесите письмо обратно.
Выходя, Тереза не упустила случая бросить на Эжена лукавый взгляд. Доложили, что обед подан. Растиньяк предложил руку г-же де Нусинген и пошел с ней в восхитительную столовую, где увидел ту же роскошь сервировки, какой он любовался у своей кузины.
— В дни Итальянской оперы вы будете приходить ко мне обедать и провожать меня в театр, — сказала г-жа де Нусинген.
— Но если так будет продолжаться, я могу привыкнуть к этой приятной жизни, а я бедный студент, и мне еще только предстоит создать себе состояние.
— Оно придет само собой, — ответила она смеясь. — Видите, как все устраивается хорошо: ведь я не ожидала, что буду чувствовать себя такой счастливой.
Женщинам свойственно доказывать невозможное на основании возможного и возражать против очевидности, ссылаясь на предчувствия. Когда г-жа де Нусинген и Растиньяк входили в ложу, баронесса светилась радостным чувством удовлетворенности, придававшим ей столько красоты, что никто не мог удержаться от сплетен, всегда готовых притти на подмогу чьему-нибудь досужему вымыслу и обвинить женщину в распутстве, меж тем как она бессильна оградить себя от них. Кто знает Париж, тот не верит ничему, что говорится в нем открыто; о том же, что происходит там в действительности, все молчат. Эжен сжал руку баронессы в своей руке, и без слов, лишь пожатием рук, то слабым, то более крепким, они делились чувствами, навеянными музыкой. Для обоих это был упоительный вечер. Они вместе, и г-же де Нусинген захотелось подвезти Эжена до Нового моста, но всю дорогу она отказывалась подарить ему хотя бы один такой же горячий поцелуй, как у Пале-Рояля. Эжен упрекнул ее за эту непоследовательность.
— То было порывом благодарности за неожиданную преданность, — ответила она. — Теперь это значило бы что-то обещать.
— Неблагодарная, вы не хотите обещать мне ничего.
Он рассердился. Своенравным движением, обычно пленяющим влюбленного, она протянула ему для поцелуя руку, но Эжен взял ее с большой неохотой, что восхитило баронессу.
— До понедельника, на балу, — промолвила она.
Идя домой при ярком лунном свете, Эжен предался серьезным размышлениям. Он был и счастлив, и в то же время недоволен. Счастлив любовным приключеньем, сулившим, при удачной развязке, отдать ему одну из самых изящных и красивых парижских дам, предмет его желаний; недоволен тем, что рушились его планы создать себе богатство; и вот теперь он ощутил действительное содержанье тех смутных мыслей, которым предавался он позавчера. Неудача всегда дает нам чувствовать силу наших стремлений. Чем больше наслаждался Растиньяк парижской жизнью, тем менее ему хотелось оставаться в тени и бедности. Он комкал у себя в кармане тысячную ассигнацию, изобретая множество лукавых доводов, чтобы признать ее своей. Наконец он добрался до улицы Нев-Сент-Женевьев и, поднявшись на верхнюю площадку лестницы, заметил свет. Папаша Горио оставил свою дверь открытой и не гасил свечи, чтобы студент не позабыл, как выражался Горио, зайти к нему потолковать про дочку. Эжен ничего не утаил от старика.
— Как? Они думают, что я уж разорился? — воскликнул папаша Горио в порыве ревнивого отчаяния. — У меня же тысяча триста франков ренты! Боже мой! Бедная дочурка, что ж не пришла она ко мне? Я мог бы продать свои бумаги, мы все бы оплатили из вырученного капитала, а остаток я поместил бы в пожизненную ренту. Дорогой сосед, отчего вы не сказали мне про ее заботу? Как это у вас хватило духу играть и рисковать ее жалкими ста франками? Просто душа разрывается? А каковы зятья! О, попадись они мне в руки, я бы сдавил им глотку! Боже мой! Плакала! Она в самом деле плакала?
— Уткнувшись в мой жилет, — ответил Растиньяк.
— О, подарите мне его, — взмолился папаша Горио. — На нем слезы моей дорогой Дельфины; а в детстве она ведь никогда не плакала. Не носите его больше, отдайте мне, я вам куплю другой. По договору с мужем она имеет право располагать своим имуществом. Я завтра же пойду к поверенному Дервилю. Я потребую, чтобы ее состояние было положено в банк. Законы мне известны, я старый волк, я еще покажу им зубы.
— Вот, папа, тысяча франков из нашего выигрыша; она хотела отдать их мне; храните их для нее же, в моем жилете.
Горио взглянул на Растиньяка, взял его руку и уронил на нее слезу.
— Вы далеко пойдете в жизни, — сказал старик. — Бог справедлив! Я-то смыслю кое-что в честности и заверяю вас: таких людей, как вы, немного. Хотите быть тоже моим ребенком? Ну, идите, ложитесь спать. Вам можно спать, пока вы не отец. Она плакала, а я-то?.. Узнаю об этом от других! Она страдала, а в это время я ел спокойно, как болван. Ведь я бы продал отца и сына и святого духа, лишь бы избавить моих дочек от одной слезинки!
Ложась спать, Эжен сказал себе: «право, мне думается, я на всю жизнь останусь честным человеком. Отрадно слушаться внушений совести».
Быть может, только те, кто верит в бога, способны делать добро не напоказ, а Растиньяк верил в бога.
На следующий день, в час, назначенный для бала, Эжен зашел к виконтессе Босеан, чтобы она взяла его с собой и представила герцогине де Карильяно. Супруга маршала приняла его самым любезным образом, и здесь он встретил г-жу де Нусинген. Дельфина нарядилась с явной целью понравиться всем, чтобы тем больше понравиться Эжену, и ожидала его взгляда, тщетно пытаясь скрыть свое нетерпенье. Для мужчины, способного угадывать волнения женщины, в таких минутах много прелести: кому не доставляло удовольствия томить другого ожиданием похвалы и прятать из кокетства свою радость под маской равнодушия, вызывать тревогу, чтобы найти в ней доказательства любви, и, насладившись чужими опасеньями, затем рассеять их улыбкой? На этом празднестве студенту вдруг раскрылась вся ценность его теперешнего положения: став признанным кузеном виконтессы де Босеан, он занял свое место в свете. Приписываемая ему победа над баронессой Нусинген уже настолько выделяла Растиньяка, что молодые люди бросали на него завистливые взгляды; подметив их, Эжен впервые ощутил приятное самодовольство. Разгуливая по гостиным, прохаживаясь мимо групп гостей, он слышал лестный разговор о своих успехах. Женщины предсказывали ему во всем удачу. Из страха потерять его, Дельфина обещала не отказать сегодня в поцелуе, позавчера еще запретном для него. Во время бала Растиньяк получил приглашение бывать в нескольких домах. Кузина представила его некоторым дамам, — все они притязали на изящный вкус, и дома их считались весьма приятными. Эжен увидел, что он допущен в высший свет, в самый избранный парижский круг. Этот вечер был полон для него очарований блестящего дебюта, и Растиньяк, наверно, даже в старости вспоминал о нем, как вспоминает юная девица бал, где одержала первые свои победы.
На следующий день, за завтраком, когда Эжен в присутствии нахлебников расписывал папаше Горио свои успехи, Вотрен все время улыбался дьявольской улыбкой.
— И вы воображаете, — воскликнул этот неумолимый логик, — что светский молодой человек может обретаться на улице Нев-Сент-Женевьев, в «Доме Воке»? Конечно, это пансион почтенный со всякой точки зрения, но отнюдь не фешенебельный, в нем есть достаток, он красен обилием плодов земных, он горд, что служит временной обителью одному из Растиньяков, но все же он на улице Нев-Сент-Женевьев, ему неведом блеск, ибо он чистой воды патриархалорама. Мой юный друг, — продолжал Вотрен шутливо-отеческим тоном, — если вы собираетесь играть в Париже роль, вам нужно иметь трех лошадей, днем тильбюри, а вечером двухместную карету, — итого девять тысяч франков только на выезд. Вы недостойны вашего предназначения, если не истратите хотя трех тысяч франков у портного, шестисот у парфюмера, по триста у шляпника и у сапожника. А прачка будет стоить и всю тысячу. Если молодой человек на виду, он обязан быть особо безупречным в отношении белья: не правда ли, ведь это всего чаще подвергается внимательному рассмотрению? Любовь и церковь требуют красивых покровов для своих алтарей. Итак, мы насчитали четырнадцать тысяч. Я уже не говорю о тратах на игру, подарки и пари. Не посчитать двух тысяч на карманные расходы просто невозможно. Я вел такую жизнь и знаю, во что она обходится. К расходам на все эти предметы первой необходимости добавить еще шесть тысяч на тюрю и тысячу на конуру. Вот видите, мой мальчик, так и наберется в год тысяч двадцать пять, а иначе мы попадем в грязь, станем посмешищем, и не видать нам ни будущего, ни успехов, ни любовниц! Я еще забыл грума и лакея! Не Кристофу же носить ваши любовные записки! И неужели вы будете писать на такой бумаге, на какой пишете теперь? Это равносильно самоубийству. Поверьте старику, умудренному опытом! — произнес он густым басом. — Или идите в ссылку на добродетельный чердак и обручитесь с каторжным трудом, или же ступайте иной дорогой.
Вотрен, прищурив глаз, искоса взглянул на мадмуазель Тайфер, как бы подчеркивая и подытоживая этим взглядом все соблазны, которые он, совращая Растиньяка, сеял в его душе.
Растиньяк уж много дней вел самую рассеянную жизнь. Он чуть не каждый день обедал у баронессу Нусинген и выезжал с ней вместе в свет. Домой он возвращался только утром, часа в три или в четыре, вставал в двенадцать, одевался, ехал с Дельфиной прогуляться в Булонский лес и расточал на это свое время, не сознавая его ценности; но все уроки, все соблазны роскошной жизни Эжен вбирал в себя с такой же жадностью, с какою чашечка женского цветка на финиковой пальме, сгорая нетерпеньем, ждет брачной оплодотворяющей пыльцы! Растиньяк вел крупную игру, проигрывал и выигрывал помногу и в конце концов привык к бесшабашной жизни парижских молодых людей. Из первых выигрышей он отослал матери и сестрам их полторы тысячи, присоединив к этому изящные подарки. Заявив всем о своем намерении покинуть «Дом Воке», он жил там еще в последних числах января, хотя не чаял, как оттуда выбраться. Все молодые люди подчинены закону, казалось бы необъяснимому, а между тем в его основе лежат их юность и способность с какой-то яростью набрасываться на удовольствия. Бедны они или богаты, никогда ни у кого из них нет денег на нужды повседневной жизни, зато на прихоти они всегда находят деньги. Скупые там, где надо заплатить сейчас же, они расточительны во всем, что можно получить в кредит, точно они вознаграждают себя за то, что им не дано, проматывая то, что им доступно. Для пояснения этого закона может служить такой пример: студент бережет шляпу гораздо больше, нежели фрак. Портной, при его огромной прибыли, должен по существу дела допускать кредит, а скромная цена за шляпу превращает торговца шляпами в самого непокладистого из всех людей, с которыми студенту приходится вступать в переговоры. Когда молодой человек, сидя в театре на балконе, привлекает к себе лорнеты юных дам своим ошеломительным жилетом, то еще сомнительно, надеты ли на нем носки: чулочник тоже относится к породе долгоносиков, которые подтачивают кошелек. Так жил и Растиньяк. В кошельке его, всегда пустом для г-жи Воке и полном для потребностей тщеславия, происходили причудливые приливы и отливы, наперекор самым насущным платежам. Если он так хотел расстаться со зловонным, гнусным пансионом, где все его великосветские претензии терпели унижение, — что ему стоило уплатить за месяц своей хозяйке и купить обстановку для собственной квартиры независимого денди? А как раз это всегда оказывалось невозможным. Чтобы обеспечить себе деньги для игры, у Растиньяка хватало сметки после выигрыша покупать у ювелира ценные золотые цепочки и карманные часы, приберегая их для ломбарда, этого мрачного и скрытного друга юности, но когда шло дело о плате за квартиру, за еду иль о покупке орудий, необходимых при разработке светских недр, у него пропадали изобретательность и смелость. Повседневные нужды, долги для удовлетворения будничных потребностей его не вдохновляли. Подобно большинству людей, познавших такую жизнь на авось, он до последнего момента оттягивал платеж по тем долгам, которые являются священными в глазах мещан, — так поступал и Мирабо, оплачивая забранный им хлеб только тогда, когда весь этот хлеб вставал перед ним в грозном виде опротестованного векселя. Настало время, когда Растиньяк проигрался и залез в долги. Он начал понимать, что дольше вести такую жизнь без определенных источников дохода невозможно. Но как ни охал Растиньяк от болезненных ушибов, неизбежных в его шатком положении, он чувствовал себя не в силах отказаться от разгульной жизни и собирался продолжать ее во что бы то ни стало. Счастливые случайности, входившие в его расчеты на богатство, оказывались химерой, зато действительные препятствия росли. Вникнув в домашние тайны супругов Нусинген, Эжен увидел, что если превратить любовь в орудие для достижения богатства, придется пить до дна чашу позора, отбросив те благородные идеи, ради которых юности прощаются ее грехи. Он прилепился к этой жизни, внешне блестящей, но отравленной укорами нечистой совести, к мимолетным удовольствиям, купленным дорогой ценой вечных мучительных тревог, он погряз в этой тине, подобно «Рассеянному» Лабрюйера,[60] устроившему себе ложе в уличной канаве, но, так же как «Рассеянный», он замарал пока лишь платье.
— Ну, как? Убили мандарина? — однажды спросил его Бьяншон, встав из-за стола.
— Еще нет, но он уже хрипит, ответил Растиньяк.
Студент-медик принял его ответ за шутку, а то была не шутка. Эжен, после долгого отсутствия впервые обедавший дома, ел молча и о чем-то думал. После сладкого, вместо того чтобы уйти, он продолжал сидеть в столовой рядом с мадмуазель Тайфер, по временам бросая на нее выразительные взгляды. Кое-кто из нахлебников еще оставался за столом и грыз орехи, другие ходили взад и вперед по комнате, продолжая начатые споры. Вечерами почти всегда бывало так, что каждый уходил, когда вздумается, в зависимости от того, насколько интересен для него был разговор, или от большей или меньшей трудности пищеварения. Зимой случалось редко, чтобы столовая пустела раньше восьми часов, а уж тогда четыре женщины, оставшись в одиночестве, вознаграждали себя за молчание, какое налагало на их пол такое сборище мужчин. В тот вечер поначалу Вотрен как будто бы спешил уйти, но настроение студента озадачило его, и он остался, стараясь все же не попадаться ему на глаза, чтобы Эжен думал, будто он ушел. Вотрен не ушел и позже, вместе с последними нахлебниками, а затаился в гостиной, по соседству. Он все прочел в душе студента и ждал решительного перелома.
Положение Растиньяка и вправду становилось очень трудным, — вероятно, оно знакомо многим молодым людям. Из любви иль из кокетства, но только г-жа де Нусинген заставила Эжена пройти через томления настоящей страсти, употребив для этого все средства парижской женской дипломатии. Скомпрометировав себя в глазах общества, чтобы удержать кузена виконтессы де Босеан, Дельфина, однако, не решалась действительно предоставить Эжену те права, которые, как всем казалось, он уже осуществлял. Целый месяц она так сильно разжигала в Растиньяке чувственность, что, наконец, затронула и сердце. Хотя в начале их сближения Эжен и мнил себя главою, вскоре г-жа де Нусинген возобладала над ним благодаря умению возбуждать в Растиньяке все добрые и все дурные чувства тех двух или трех человек, которые одновременно живут в одном молодом парижанине. Был ли здесь особый умысел? Нет, женщины всегда правдивы, следуя даже в самых беззастенчивых своих обманах какому-нибудь естественному чувству. С самого начала Дельфина позволила Эжену взять над собой верх и выказала к нему слишком большое чувство, а теперь, повидимому, желание сохранить достоинство побуждало ее отказаться от своих уступок или отложить их на некоторое время. Для парижанки так естественно, даже в пылу страсти, оттягивать минуту своего паденья, испытывая сердце того мужчины, которому она вручает свое будущее! Надежды г-жи де Нусинген уже были однажды обмануты: ее чувство к молодому эгоисту не нашло себе достойного ответа. Она имела основание быть недоверчивой. Быстрый успех превратил Эжена в фата, и, может быть, Дельфина заметила в его манере обращаться с ней какую-то неуважительность, вызванную своеобразием их отношений. После долгих унижений перед тем, кто ее бросил, теперь она, вероятно, стремилась возвыситься в глазах такого юного поклонника и внушить ему почтительность к себе. Ей не хотелось, чтобы Эжен считал победу над нею легкой, именно потому, что он знал о близких отношениях меж ней и де Марсе. Словом, избавившись от молодого развратника, настоящего чудовища, от его унизительного сластолюбия, Дельфина нашла неизъяснимую отраду в прогулках по цветущим владениям любви, где она с восторгом любовалась пейзажами, подолгу вслушивалась в трепетные звуки и отдавалась ласке целомудренного ветерка. Истинная любовь расплачивалась за ложную. К сожалению, эта нелепость будет встречаться еще часто, пока мужчины не поймут, сколько цветов может смять в женской молодой душе первый же обман, с которым она сталкивается. Но каковы бы ни были тому причины, Дельфина играла Растиньяком, и делала это с наслажденьем, не сомневаясь, что она любима и обладает верным средством прекратить все огорчения возлюбленного, когда ее женское величество почтет это за благо. А Растиньяку из самолюбия не хотелось, чтобы первый его бой закончился для него поражением, и он упорно преследовал свою добычу, как охотник стремится непременно застрелить куропатку в день св. Губерта. Оскорбленное самолюбие, тревоги, приступы отчаяния, искреннего или напускного, все более и более привязывали его к этой женщине. Весь Париж говорил о его победе над нею, а между тем его успехи у нее не шли дальше того, что он завоевал в первый день их знакомства. Еще не понимая, что иногда в кокетстве женщины заключено гораздо больше радостей, чем удовольствий в ее любви, Растиньяк глупо бесился. Та пора, когда женщина борется с любовью, приносила Растиньяку первые свои плоды: они были зелены, с кислинкой, но восхитительны на вкус, зато и обходились дорого. Временами, оставшись без гроша, не видя пред собою будущего, Эжен, вопреки голосу совести, подумывал о той возможности обогатиться, которую подсказывал ему Вотрен, — о женитьбе на мадмуазель Тайфер. Теперь настал момент, когда безденежье заговорило настолько громко, что он почти невольно стал поддаваться ухищрениям страшного сфинкса, нередко уступая внушению его взгляда.
Когда, наконец, Пуаре и мадмуазель Мишоно ушли к себе наверх, покинув г-жу Воке и г-жу Кутюр, которая вязала шерстяные нарукавники, подремывая у печки, Растиньяк, полагая, что других свидетелей нет, взглянул на мадмуазель Тайфер так нежно, что она потупила глаза.
— Вы чем-то огорчены, господин Эжен? — спросила Викторина, немного помолчав.
— У кого нет огорчений! — ответил Растиньяк. — Если бы мы, молодые люди, могли быть уверены, что нас любят сильно, преданно, вознаграждая за те жертвы, которые мы всегда готовы принести, весьма возможно, у нас и не бывало б огорчений.
Мадмуазель Тайфер ответила на это взглядом, не оставлявшим сомнений в ее чувствах.
— Да, — продолжал Растиньяк, — сегодня вам кажется, что вы уверены в вашем сердце, но можете ли вы поручиться, что никогда не изменитесь?
Улыбка скользнула по губам бедной девушки, и как будто яркий луч брызнул из ее души, озарив лицо таким сияньем, что Растиньяк сам испугался, вызвав столь сильный порыв чувства.
— А если бы вы завтра стали богатой и счастливой, если бы вам свалилось с неба огромное богатство, вы бы попрежнему любили молодого человека, который вам понравился в дни вашей бедности?
Она мило кивнула головой.
— Молодого человека очень бедного?
Новый кивок.
— Какие пустяки вы там болтаете? — воскликнула г-жа Воке.
— Оставьте нас в покое, у нас свои дела, — ответил ей Эжен.
— В таком случае не воспоследует ли обмен брачными обетами между кавалером Эженом де Растиньяком и мадмуазель Викториной Тайфер? — спросил Вотрен, показываясь в дверях столовой.
— Ах, как вы меня напугали! — воскликнули в один голос г-жа Кутюр и г-жа Воке.
— Пожалуй, лучше мне не выбрать, — ответил Растиньяк смеясь, хотя голос Вотрена вызвал в нем жестокое волнение, какого он никогда еще не испытывал.
— Без неуместных шуток! — сказала им г-жа Кутюр. — Викторина, пойдемте к себе наверх.
Госпожа Воке отправилась вслед за жилицами, чтобы провести вечер у них и не жечь у себя свечи и дров. Эжен остался лицом к лицу с Вотреном.
— Я знал, что вы придете к этому, — сказал Вотрен с невозмутимым хладнокровием. — Но слушайте, я тоже щепетилен не меньше всякого другого. Сейчас не решайте ничего, вы не в своей тарелке. У вас долги. Я хочу, чтобы не страсть и не отчаяние вас привели ко мне, а рассудок. Может быть, вам нужно несколько тысчонок? Пожалуйста. Хотите?
Демон-искуситель вынул из кармана бумажник, достал оттуда три кредитных билета по тысяче франков и повертел ими перед Растиньяком. Эжен находился в ужасном положении. Он проиграл на честное слово маркизу д'Ажуда и графу де Трай две тысячи франков; их у него не было, и он не смел пойти на вечер к графине де Ресто, где его ждали. У нее был вечер запросто, то есть такой, когда кушают печенье, пьют чай, но можно проиграть шесть тысяч в вист.
— Господин Вотрен, — обратился к нему Растиньяк, с трудом скрывая судорожную дрожь, — после того, что вы мне предлагали, вы должны понять, что от вас никаких одолжений я принять не могу.
— Хорошо! Вы очень огорчили бы меня, ответив иначе, — сказал искуситель. — Вы молодой человек, красивый, щепетильный, гордый, как лев, и нежный, как юная девица. Для черта прекрасная добыча! Люблю в молодом человеке такие свойства. Кстати, еще две-три мысли из области высшей политики, и вы увидите мир таким, каков он есть. В нем надо разыгрывать маленькие добродетельные сценки, и тогда человек высокого полета может удовлетворять все свои капризы под громкие аплодисменты дураков в партере. Пройдет немного дней — и вы наш. Ах, если бы вы согласились стать моим учеником, то вы достигли бы всего. Вы не успели бы выразить желанье, как в ту же минуту оно осуществилось бы с избытком, — чего бы вы ни захотели: почета, денег, женщин. Изо всех плодов цивилизации мы приготовили бы вам райский напиток. Вы стали бы нашим баловнем, нашим Вениамином,[61] ради вас мы с наслажденьем лезли бы из кожи. Было бы сметено все, что стало бы вам поперек дороги. Если вам совестно брать у меня, значит вы считаете меня злодеем? А вот человек такой же честности, какую вы склонны еще приписывать себе, господин дю Тюренн,[62] входил в небольшие сделочки с разбойниками, но не считал, что это может замарать его. Вы не хотите быть мне обязанным, да? Так за чем же дело стало! — с усмешкой продолжал Вотрен. — Возьмите этот клочок бумаги, — сказал он, вытаскивая гербовый бланк, — и надпишите наискось: «Принят в сумме трех тысяч пятисот франков, подлежащих уплате через год». Поставьте число! Процент настолько высок, что освобождает вас от всяких угрызений совести, вы имеете право называть меня ростовщиком и считать себя свободным от какой-либо признательности. Я разрешаю вам презирать меня уже с нынешнего дня, будучи уверен, что потом вы станете меня любить. Вы можете найти во мне те темные бездны, те сильные, сосредоточенные чувства, которые глупцы зовут пороками, но никогда не встретите неблагодарности и подлости. Словом, мой мальчик, я не пешка, не слон, а ладья.
— Что вы за человек? — воскликнул Эжен. — Вы созданы для того, чтобы терзать меня.
— Нисколько, я просто добрый человек, готовый замарать себя вместо вас, лишь бы вы до конца дней своих избавились от грязи. Вы задаете себе вопрос, что за причина такой преданности? Хорошо, когда-нибудь я вам отвечу, но тихо, на ушко. Сначала я вас напугал, показав вам механизм общественного строя и двигатель этой машины; но первый ваш испуг пройдет, подобно страху новобранца на поле битвы, и вы привыкнете к мысли, что люди не что иное, как солдаты, обреченные умирать для блага тех, кто сам себя провозглашает королем. Времена сильно изменились. Бывало, говорили какому-нибудь смельчаку: «Вот сто золотых, убей такого-то» — и преспокойно ужинали, ни за что ни про что спровадив человека на тот свет. Теперь я предлагаю вам большое состояние за кивок головой, что не роняет вас нисколько, а вы еще колеблетесь. Дряблый век!
Эжен подписал вексель и получил в обмен кредитные билеты.
— Отлично! Теперь поговорим серьезно, — продолжал Вотрен. — Я собираюсь через несколько месяцев отправиться в Америку, разводить табак. По дружбе буду вам присылать сигары. Коли разбогатею, помогу вам. В случае отсутствия у меня детей (случай вероятный: мне неинтересно насаждать свои отводки) я завещаю вам сове богатство. Это ли не дружба? Но я люблю вас. У меня страсть жертвовать собой другому человеку. Так я и поступал. Дело в том, мой мальчик, что я живу в более высокой сфере, чем остальные люди. Действие я считаю средством и смотрю только на цель. Что мне человек? Вот что! — сказал он, щелкнув ногтем большого пальца себе о зуб. — Человек — или все, или ничто. Если его зовут Пуаре, так это меньше, чем ничто, — он плоский, вонючий, его можно прихлопнуть, как клопа. Но если человек похож на вас, он — бог; это уже не механизм, покрытый кожей, но театр, где действуют лучшие чувства, а я живу только чувствами. Чувство — разве это не целый мир в едином помысле? Взгляните на того же папашу Горио, для него две его дочери вселенная, путеводная нить в мире бытия. Я глубоко заглянул в жизнь и признаю только одно подлинное чувство: взаимную дружбу двух мужчин. Моя страсть — Пьер и Джафьер.[63] Я знаю наизусть «Спасенную Венецию». Много ли найдете вы людей такой закалки, чтобы они, когда товарищ скажет: «Идем, зароем труп!» — пошли, не проронив ни звука, без надоедливой морали? Я делал это. Такие разговоры я веду не с каждым, но вы — человек высшего разряда, вам можно сказать все, вы все сумеете понять. Вы недолго будете барахтаться в болоте, где живут окружающие нас головастики. Мы, кажется, договорились? Вы женитесь. Шпаги наголо — и напролом! Моя — стальная и не погнется никогда, так-то!
Вотрен сейчас же вышел, чтобы не получить отрицательного ответа и дать Эжену прийти в себя. Видимо, для него было не тайной, что все эти слабые противодействия, все эти споры — только рисовка человека перед самим собой для оправдания своих предосудительных поступков.
«Пусть делает, что хочет, но я, конечно, не женюсь на мадмуазель Тайфер!» — сказал себе Эжен.
Выдержав приступ душевной лихорадки от одной мысли о сделке с человеком, который вызывал в нем ужас, но рос в его глазах именно благодаря цинизму своих взглядов и смелому проникновению в сущность общества, Растиньяк оделся, послал за каретой и поехал к г-же де Ресто. За последние дни она стала вдвойне внимательна к молодому человеку, который с каждым шагом все дальше продвигался в высшем обществе и мог со временем приобрести там опасное для нее влияние. Он расплатился с д'Ажуда и с графом де Трай, все ночь провел за вистом и отыграл свой проигрыш. Значительная часть людей, одиноко пробивающих себе дорогу, бывают в большей или меньшей степени фаталистами, поэтому и Растиньяк был суеверен: в этом выигрыше он увидал небесную награду за свое твердое решенье не сходить с пути добродетели. На следующее утро он первым делом спросил Вотрена, куда тот девал его вексель. Услыхав в ответ, что вексель при Вотрене, Эжен вернул ему три тысячи франков, не скрывая своего вполне понятного удовольствия.
— Все обстоит, как надо, — сказал ему Вотрен.
— Но я вам не сообщник, — ответил Растиньяк.
— Знаю, знаю, — прервал его Вотрен. — Вы все еще ребячитесь и останавливаетесь на пороге из-за всякой ерунды.
Спустя два дня в уединенной аллее Ботанического сада Пуаре и мадмуазель Мишоно сидели на скамейке, освещенной солнцем, и вели беседу с каким-то господином, который недаром казался Бьяншону подозрительным.
— Мадмуазель, я не вижу, что может смущать вашу совесть, — говорил Гондюро. — Его превосходительство министр государственной полиции…
— А! Его превосходительство министр государственной полиции… повторил Пуаре.
— Да, его превосходительство заинтересовался этим делом, — подтвердил Гондюро.
Но кто поверит, что Пуаре, сам отставной чиновник, правда неспособный мыслить, но несомненно исполненный мещанских добродетелей, продолжал слушать мнимого рантье с улицы Бюффона после того, как этот человек сослался на полицию и сразу же обнаружил под своей маской порядочного человека лицо агента с Иерусалимской улицы.[64] А между тем нет ничего естественнее. Особый вид, к которому принадлежал Пуаре в обширном семействе простаков, станет понятнее благодаря известному, пока еще не опубликованному, наблюдению некоторых исследователей: существует пероносное племя, загнанное в государственном бюджете между первым градусом широты (своего рода административная Гренландия), где действуют оклады в тысячу двести франков, и третьим градусом (областью умеренного климата), где начинаются местечки потеплее, от трех тысяч до шести, где наградные прививаются с успехом, даже дают цветы, несмотря на трудности их взращивания. Одной из черт, характерных для беспросветной узости этого подначального народца, является какое-то механическое, инстинктивное, непроизвольное почтенье к далай-ламе любого министерства, который знаком чиновникам лишь по неразборчивой подписи и под названьем «его превосходительство министр», — три слова, равносильные Il Bondo Cabi из «Багдадского халифа»[65] и знаменующие для этого приниженного люди священную, непререкаемую власть; как папа для католиков, так и министр в качестве администратора непогрешим в глазах чиновника; блеск его особы передается его действиям, его словам, даже тому, что говорится от его имени: своим мундиром с золотым шитьем он покрывает и узаконивает все, что делается по его приказу; его превосходительное звание, свидетельствуя о чистоте его намерений и святости его предуказаний, служит проводником для самых неприемлемых идей. Эти жалкие людишки даже ради собственной выгоды не сделают того, что усердно выполнят под действием слов: «Его превосходительство». Как в армии существует дисциплина, так и в канцеляриях господствует свое пассивное повиновение; эта система заглушает совесть, опустошает человека и постепенно делает его какой-то гайкой или шурупчиком в машине государственного управления. Гондюро, видимо знавший людей, сейчас же усмотрел в Пуаре бюрократического дурачка и выпустил свое Deus ex machina[66] — магическое выраженье «его превосходительство», — когда настал момент обнаружить батареи и ошеломить Пуаре, занимавшего, по мнению агента, положение любовника Мишоно, как Мишоно занимала положение любовницы Пуаре.
— Раз уж его превосходительство, да еще самолично, его превосходительство господин ми… О, это совсем другое дело! — сказал Пуаре.
— Вы слышите, что говорит этот господин, а его мнению вы как будто доверяете, — продолжал мнимый рантье, обращаясь к мадмуазель Мишоно. — Так вот, теперь его превосходительство вполне уверен, что так называемый Вотрен, проживающий в «Доме Воке», — не кто иной, как беглый каторжник с тулонской каторги, где он известен под прозвищем «Обмани-смерть».
— А! Обмани-смерть! — повторил Пуаре. — Значит, ему здорово везет, если он заслужил такую кличку.
— Разумеется, — ответил агент. — Этой кличкой он обязан своему счастью: он оставался цел и невредим во всех своих крайне дерзких предприятиях. Как видите, он человек опасный! По некоторым своим способностям это личность необыкновенная. Осуждение его на каторгу стало целым событием и создало ему огромный почет в его среде…
— Значит, он человек почтенный? — спросил Пуаре.
— В своем роде. Он добровольно принял на себя чужое преступление подлог, совершенный одним очень красивым юношей, его любимцем; это был молодой итальянец, заядлый игрок; позже он поступил на военную службу, где, впрочем, вел себя отлично.
— Но если его превосходительство министр полиции убежден, что Вотрен это Обмани-смерть, зачем ему нужна я? — спросила мадмуазель Мишоно.
— Ах да, в самом деле, — сказал Пуаре, — если министр, как вы изволили нам сообщить, имеет некоторую уверенность…
— Уверенность — это не совсем точно: есть только подозрение. Вы сейчас поймете, в чем тут дело. Жак Коллен, по прозвищу Обмани-смерть, пользуется непререкаемым доверием трех каторжных тюрем, избравших его своим агентом и банкиром. Он много зарабатывает на делах такого рода — для них ведь требуется человек особой пробы.
— Ха-ха! Поняли, мадмуазель, этот каламбур? — спросил Пуаре. — Господин Гондюро назвал его человеком особой пробы, потому что он с клеймом.
— Мнимый Вотрен, — продолжал агент, — принимает от господ каторжников их капиталы, помещает в дела и хранит для передачи или самим каторжникам, если им удастся бежать с каторги, или их семьям, если каторжник оставил на этот случай завещание, или же их любовницам, по передаточному векселю на имя мнимого Вотрена.
— Их любовницам? Вы хотите сказать — женам, — заметил Пуаре.
— Нет, каторжники обычно имеют незаконных жен, у нас их называют сожительницами.
— Значит, они все находятся в сожительстве?
— Значит, так.
— Господину министру не подобало бы терпеть такие мерзости. Поскольку вы имеете честь бывать у его превосходительства и, как мне кажется, обладаете человеколюбивыми понятиями, вам следовало бы осведомить его относительно безнравственности этих людей; ведь это очень дурной пример для общества.
— Но правительство сажает их в тюрьму не для того, чтобы показывать как образец всех добродетелей.
— Это справедливо. Однако разрешите…
— Дайте же, дружочек, сказать господину Гондюро, — вмешалась мадмуазель Мишоно.
— Понимаете, мадмуазель, — продолжал Гондюро, — правительство может выиграть очень много, наложив руку на беззаконную кассу, — по слухам, она содержит весьма крупную сумму. Обмани-смерть сосредоточил у себя значительные ценности, укрывая деньги не только некоторых своих товарищей, но и сообщества «Десяти тысяч»…
— Десяти тысяч воров! — испуганно воскликнул Пуаре.
— Нет, сообщество «Десяти тысяч» — это организация воров высокой марки, людей широкого размаха, они не путаются в дела, где добыча дает меньше десяти тысяч франков. В это сообщество входит народ самый отборный — из тех молодчиков, которых мы отправляем прямо в Высший уголовный суд. Они изучили Уложение о наказаниях и, даже если пойманы с поличным, никогда не дадут повода подвести их под статью о смертной казни. Коллен — их доверенное лицо, их советчик. Благодаря огромным средствам этот человек создал свою собственную полицию, обширные связи, скрыв их под покровом непроницаемой тайны. Вот уже год, как мы окружили его шпионами, и все еще не можем разгадать его игру. Таким образом, и эта касса и его таланты помогают оплачивать порок, способствуют злодейству и держат под ружьем армию мошенников, которые все время воюют с обществом. Арестовать Обмани-смерть и захватить всю его шайку — значит подрубить зло под самый корень. Вот почему это неотложное мероприятие стало делом государственным, делом политики, которое принесет честь тем, кто будет способствовать его успеху. Вы сами могли бы снова поступить на службу по административной части, сделаться секретарем полицейского комиссара, что нисколько не помешает вам получать и вашу пенсию.
— А почему Обмани-смерть не сбежал с кассой? — спросила мадмуазель Мишоно.
— О, куда бы он ни поехал, за ним следом отправят человека с наказом убить его, если он обокрадет каторгу. Кроме того, похитить кассу не так легко, как похитить барышню из хорошей семьи. Впрочем, Коллен — молодчина, он неспособен на такую штуку, он сам себя считал бы опозоренным.
— Вы правы, — подтвердил Пуаре, — он был бы совершенно опозорен.
— Все это не объясняет нам, отчего вы просто-напросто не арестуете его, — заметила мадмуазель Мишоно.
— Хорошо, я вам отвечу… (Только одно, — шепнул он ей на ухо, — не давайте вашему кавалеру прерывать меня, а то мы никогда не кончим. Этому старику надо стать очень богатым, чтобы его слушали.) Когда Обмани-смерть прибыл сюда, он надел на себя личину порядочного человека, превратился в почтенного парижского горожанина и устроился в незаметном пансионе. Это тонкая бестия, его никогда не застать врасплох. Словом, Вотрен человек крупный и дела ведет крупные.
— Вполне естественно, — сказал Пуаре самому себе.
— Ну, а вдруг выйдет ошибка и арестуют настоящего Вотрена? Министру не хочется, чтобы на него обрушились коммерческий мир Парижа и общественное мнение. У префекта полиции есть враги, и он сидит, как на тычке. В случае провала все, кто метит на его место, воспользуются тявканьем и рычанием либералов, чтобы спихнуть его. Тут надо действовать, как в деле Коньяра, самозванного графа де Сент-Элен, — ведь окажись он настоящим графом де Сент-Элен, нам бы непоздоровилось. Вот почему нужна проверка!
— Так, значит, вам нужна хорошенькая женщина! — подхватила мадмуазель Мишоно.
— Нет, он женщину к себе и не подпустит. Скажу вам по секрету: Обмани-смерть не любит женщин.
— Тогда я себе не представляю, что пользы от меня для такой проверки, если, предположим, я соглашусь на это за две тысячи.
— Проще простого, — ответил незнакомец. — Я вас снабжу флакончиком с жидкостью: она имеет свойство вызывать прилив крови к голове, похожий на удар, но совершенно безопасный. Это снадобье можно примешать к кофе или к вину, как хотите. Лишь только оно окажет действие, вы сейчас же перенесете молодчика на кровать, разденете, будто бы для того, не грозит ли ему смерть. А как только вы останетесь при нем одна, шлепните его ладонью по плечу раз! и вы увидите, проступит на нем клеймо иль нет.
— Сущий пустяк, — откликнулся Пуаре.
— Ну как, согласны? — обратился Гондюро к старой деве.
— А если букв не окажется, я все же получу две тысячи?
— Нет.
— Какое же тогда вознаграждение?
— Пятьсот.
— Стоит итти на это дело ради такой малости! Укор для совести не меньше, а мне не так легко ее успокаивать.
— Заверяю вас, — вмешался Пуаре, — что у мадмуазель чуткая совесть, не говоря уже, что женщина она любезная и весьма сообразительная.
— Ладно, — решила мадмуазель Мишоно, — если это Обмани-смерть, вы даете мне три тысячи, а если это обыкновенный человек, то ничего.
— Идет, — ответил Гондюро, — но при условии, что дело будет сделано завтра же.
— Не так скоро, дорогой мой, мне еще надо посоветоваться с моим духовником.
— Хитра! — сказал агент, вставая с места. — Так до завтра. Если понадобится спешно переговорить со мной, приходите в переулочек Сен-Анн, в конец церковного двора за Сент-Шапель. Там только одна дверь, под аркой. Спросите Гондюро.
В эту минуту мимо проходил Бьяншон, возвращаясь с лекции Кювье, и своеобразное прозвище «Обмани-смерть» привлекло внимание студента, благодаря чему он также услыхал ответное «идет» знаменитого начальника сыскной полиции.
— Отчего вы не покончили с ним дело сразу? Ведь это триста франков пожизненной ренты! — сказал Пуаре, обращаясь к мадмуазель Мишоно.
— Отчего? Это дело надо еще обдумать. Если Вотрен в самом деле Обмани-смерть, то, может быть, выгоднее сговориться с ним. Впрочем, требовать от него денег — это значит предупредить его, и, чего доброго, он улизнет не заплатив. Получится только мерзкий пшик.
— Если бы он и был предупрежден, — возразил Пуаре, — разве за ним не станут наблюдать, как сказал вам этот господин? Правда, что вы-то потеряли бы все.
«А к тому же не люблю я этого человека, — подумала мадмуазель Мишоно. Мне он говорит только неприятности».
— Но вы можете поступить лучше, — продолжал Пуаре. — Ведь тот господин, по-моему, человек вполне порядочный, да и одет очень прилично, и вот он сказал, что повиновение законам обязывает избавить общество от преступника, какими бы достоинствами он ни отличался. Пьяница не перестанет пить. А вдруг ему взбредет в голову убить нас всех? Ведь, черт возьми, мы можем оказаться виновниками этих убийств, не говоря о том, что первыми их жертвами будем мы сами.
Размышления мадмуазель Мишоно мешали ей прислушиваться к словам Пуаре, падавшим из его уст, как водяные капли из плохо привернутого крана. Если этот старичок начинал цедить фразы и его не останавливала Мишоно, он говорил безумолку, как заведенный автомат. Заговорив об одном предмете и не сделав никакого вывода, он переходил путем различных вводных предложений к совершенно противоположной теме. Приближаясь к «Дому Воке», Пуаре совсем заплутался среди всяких отклонений и ссылок на разные случаи жизни, так что, наконец, добрался до рассказа о своих показаниях в деле г-на Рагуло и г-жи Морен, где он выступал свидетелем защиты. Входя в том, его подруга успела разглядеть Эжена и мадмуазель Тайфер, увлеченных задушевным разговором на столь животрепещущую тему, что ни тот, ни другой не обратили ни малейшего внимания на двух пожилых жильцов, проследовавших через столовую.
— Так оно и должно было кончиться, — заметила мадмуазель Мишоно, обращаясь к Пуаре. — Всю последнюю неделю они посматривали друг на друга томным взглядом.
— Да, да, — ответил Пуаре. — Потому-то ее и осудили.
— Кого?
— Госпожу Морен.
— Я говорю вам про мадмуазель Тайфер, — сказала мадмуазель Мишоно, войдя по рассеянности в комнату Пуаре, — а вы толкуете мне про госпожу Морен. Что это за женщина?
— А в чем же виновата мадмуазель Викторина? — спросил Пуаре.
— В том, что любит Эжена де Растиньяка и лезет, наивная бедняжка, сама не зная куда.
Утром г-жа де Нусинген довела Эжена до отчаяния. В глубине души он уже отдался полностью на волю Вотрена, сознательно не вдумываясь ни в причины приязни к нему этого необыкновенного человека, ни в будущее их союза. Необходимо было чудо, чтобы спасти его от падения в пропасть, над которой он занес ногу час тому назад, обменявшись с мадмуазель Викториной самыми нежными обетами. Викторине чудился голос ангела, ей открывались небеса, а «Дом Воке» весь расцветился для нее фантастическими красками, как театральные дворцы под кистью декоратора: она любила и была любима, по крайней мере в это верила она! Да и какая женщина на ее месте не верила бы в это, глядя на Растиньяка и слушая его целый час, тайком от пансионских аргусов?
Отлично сознавая, что поступает гадко, а вместе с тем не отказываясь от своих намерений, Эжен старался убедить себя, что, осчастливив женщину, он тем искупит простительный свой грех, и в таких бореньях с совестью он даже похорошел от решимости итти напропалую и светился всеми огнями ада, пылавшего в его душе. К счастью для него, чудо свершилось: весело вошел Вотрен, прочел все, что таилось в сердцах обоих молодых людей, соединенных изобретательностью его дьявольского ума, и сразу оборвал их радостное настроение, насмешливо запев своим сильным голосом:
Мила моя Фаншета
Душевной простотой…
Викторина скрылась, унося с собой столько счастья, сколько натерпелась горя в жизни до сих пор. Бедняжка! Пожатье рук, прикосновение волос Эжена к ее щеке, словечко, сказанное на ухо так близко, что чувствовалась теплота милых губ, трепет руки, сжимавшей ее талию, поцелуй в шею — все претворялось в священные обеты любви, а грозное соседство толстухи Сильвии, готовой каждую минуту ворваться в эту лучезарную столовую, делало их пламеннее, острее и заманчивее самых разительных примеров беззаветного чувства в самых знаменитых повествованиях о любви.
Робкие залоги любви, по образному выражению наших предков, казались преступлением юной, благочестивой девушке, ходившей к исповеди каждые две недели! Расточая сокровища своей души, она сейчас их подарила больше, чем впоследствии, став женщиной богатой и счастливой, могла подарить, отдавая себя всю.
— Дело сделано, — заявил Вотрен Эжену. — Наши денди повздорили. Все имело приличный вид. Ссора на почве убеждений. Наш голубок оскорбил моего сокола. Встреча — завтра, в Клиньянкурском редуте. В половине девятого, когда мадмуазель Тайфер будет спокойно макать греночки в кофе, к ней перейдет по наследству любовь отца и богатство. Шутка сказать! Молодой Тайфер отлично владеет шпагой и самонадеян, как козырный туз, но ему пустят кровь ударом моего изобретения: только приподнять шпагу и колоть в лоб. Я покажу вам этот прием, — чертовски полезная штука.
Растиньяк тупо слушал и ничего не мог ответить. В эту минуту вошли папаша Горио, Бьяншон и еще несколько нахлебников.
— Таким я и хотел вас видеть, — сказал Вотрен. — Вы знаете, что делаете. Отлично, мой орленок! Вам суждено управлять людьми, вы сильный, крепкий, вы молодец, — я уважаю вас.
Вотрен хотел пожать ему руку, но Растиньяк резко ее отдернул и, побледнев, упал на стул: ему так и чудилось, что у ног его — лужа крови.
— Ах, на вас еще остались кое-какие пеленочки, испачканные добродетелью, — тихо заметил ему Вотрен. — У папаши Долибана три миллиона, его состояние мне известно. Благодаря приданому вы станете белее подвенечного платья даже в своих собственных глазах.
Растиньяк больше не колебался. Он решил вечером пойти и предупредить Тайферов — отца и сына. Вотрен отошел от него, и тогда папаша Горио шепнул ему на ухо:
— Сынок, вам грустно! Сейчас я вас развеселю. Идемте!
Старый вермишельщик зажег от лампы свою витую свечечку. Эжен, сгорая любопытством, последовал за ним.
— Зайдемте к вам, — предложил старичок, заранее взяв у Сильвии ключ от комнаты студента. — Сегодня утром вы вообразили, что она не любит вас? Она вас выпроводила от себя поневоле, а вы уж рассердились и ушли в отчаянии. Чудачок! Она ждала меня. Понятно? Нам нужно было пойти одним, чтобы устроить чудесную квартирку, — через три дня в ней будете жить вы. Не выдавайте меня. Она хочет сделать вам сюрприз, но я не считаю больше нужным скрывать от вас наш секрет. Это на улице д'Артуа, в двух шагах от улицы Сен-Лазар. Вы будете там жить по-княжески. Мы достали обстановку, как для новобрачной. За последний месяц мы понаделали немало дел, только не говорили вам. Мой поверенный начал военные действия, у моей дочери будет тридцать шесть тысяч франков годового дохода — проценты с ее приданого; я потребую, чтобы ее восемьсот тысяч франков были помещены в доходное недвижимое имущество.
Эжен молчал и, скрестив руки на груди, шагал взад и вперед по своей жалкой неприбранной комнате. Улучив мгновенье, когда Эжен повернулся к нему спиной, папаша Горио положил на камин футляр из красного сафьяна с тисненным золотым гербом рода Растиньяков.
— Я, сынок, ушел с головой в эти дела. Но, надо сказать, я и для себя старался. Я сам очень заинтересован в том, чтобы вы переехали. Если я попрошу вас кой о чем, вы не откажете мне, а?
— Что вы хотите?
— Над вашей новой квартирой, на шестом этаже, есть комната с ходом от вас, — так в ней поселюсь я, хорошо? Я старею и живу слишком далеко от моих дочек. Я не стесню вас. Я просто буду жить там, каждый вечер вы будете рассказывать мне про дочку. Вам это не будет помехой, а я услышу, когда вы будете приходить домой, и скажу себе: «Он только что виделся с Фифиной. Он ездил с ней на бал, она счастлива благодаря ему». Если я заболею, лучшим лекарством для моего сердца будет слышать, что вы вернулись, двигаете стулья, ходите. Ведь у вас в душе останется так много от Дельфины! Оттуда мне два шага до Елисейских Полей, где мои дочки проезжают каждый день: я буду видеть их постоянно, а то иной раз я прихожу слишком поздно. А может быть, она и сама зайдет к вам! Я буду слышать ее голос, увижу, как она в утреннем капоте бегает туда-сюда или грациозно ходит, словно кошечка. За последний месяц она опять стала такой, какой была в девушках, — веселой и франтихой. Душа ее исцеляется, и этим счастьем она обязана вам. О, для вас я готов сделать невозможное! На обратном пути она мне только что сказала: «Папа, я очень счастлива!» Когда они говорят мне чинно: «Отец», на меня веет холодом, но когда они зовут меня папой, они мне представляются маленькими девочками, они будят во мне лучшие воспоминания. Тогда я больше чувствую себя их отцом. Мне кажется, что они еще не принадлежат никому другому.
Старик вытер глаза, он плакал.
— Давненько не слыхал я таких слов, давненько не брала она меня под руку. Да, да, вот уже десять лет, как я не гулял рядом ни с одной из дочерей. А как приятно касаться ее платья, подлаживаться к ее шагу, чувствовать теплоту ее тела! Сегодня утром я водил Дельфину всюду. Ходил с ней по лавкам. Проводил ее до дому. О, дайте мне пожить близ вас! Иной раз вам понадобится какая-нибудь услуга, я буду под рукой. Ах, если бы этот толстый эльзасский чурбан умер, если бы его подагра догадалась перекинуться ему в живот, как счастлива была бы моя дочка! Вы сделались бы моим зятем, вы стали бы открыто ее мужем. Она до сих пор еще не знает, что такое наслаждения жизни, и так несчастна, что я прощаю ей все. Бог должен быть на стороне любящих отцов. — Он умолк, а затем, покачав головой, добавил: — Она вас любит очень, очень! По дороге она болтала все про вас: «Не правда ли, папа, он хороший, у него доброе сердце! А говорит ли он обо мне?» От улицы д'Артуа до пассажа Панорамы она мне насказала о вас всякой всячины. Наконец-то Фифина говорила со мной по душам. В это счастливое утро я позабыл о старости и чувствовал себя легким, как перышко. Я ей сказал, что вы отдали мне тысячу франков. Ах, милочка моя! Она была тронута до слез. А что у вас на камине? — не вытерпел, наконец, папаша Горио, видя, что Растиньяк не двигается с места.
Эжен, совершенно удрученный, тупо смотрел на своего соседа. Эта дуэль, назначенная, по словам Вотрена, на завтра утром, так резко расходилась с осуществленьем самых дорогих его надежд, что он переживал все как в кошмаре. Он обернулся в сторону камина, заметил квадратный футляр, открыл его и увидел внутри листок бумаги, а под ними часы Брегета. На листке были написаны следующие слова:
«Хочу, чтобы каждый час вы думали обо мне, потому что…
Дельфина».
Последние слова, очевидно, намекали на какой-то эпизод в их отношениях. Эжен умилился. Внутри золотого корпуса часов был изображен эмалью его герб. Эта дорогая и давно желанная вещица, цепочка, ключик, форма и орнамент — все отвечало его вкусам. Папаша Горио сиял. Конечно, он обещал дочери подробно описать радостное изумление Эжена от ее подарка, тем более что в этих юных волнениях души он принимал участие, хотя и в роли третьего лица, но, видимо, не менее счастливого. Он уже успел полюбить Эжена и за его душевные качества и за счастье дочери.
— Пойдите к ней сегодня вечером, она вас ждет. Эльзасский чурбан ужинает у своей танцовщицы. Каким дураком смотрел он, когда мой поверенный выложил ему все начистоту. А кто, как не он, уверяет, что любит мою дочь до обожания? Пусть только прикоснется к ней, я убью его. Одна мысль, что моя Дельфина в его… (он глубоко вздохнул), может толкнуть меня на преступленье, но это не было бы человекоубийством, ведь он — свиная туша с телячьей головой. Так вы возьмете меня к себе, а?
— Конечно, дорогой папа Горио, вы хорошо знаете, что я люблю вас.
— Я это вижу, вы-то мной не гнушаетесь! Позвольте вас поцеловать. — И он сжал студента в объятиях. — Обещайте мне дать ей счастье! Так вы пойдете к ней сегодня вечером?
— О да! Мне только надо сходить по одному неотложному делу.
— Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?
— А правда! Пока я буду у госпожи де Нусинген, сходите к господину Тайферу-отцу и попросите его назначить мне время сегодня вечером, чтобы переговорить с ним об одном крайне важном деле.
— Молодой человек, так это верно? — воскликнул папаша Горио, изменившись в лице. — Вы, чего доброго, и впрямь волочитесь за его дочкой, как утверждают наши дураки внизу? Гром небесный! Вы еще не знаете, какого сорта тумак можно получить от Горио. Ну, ежели вы нас обманывали, то своим кулаком я… О, это же немыслимо!
— Клянусь вам, на всем свете я люблю только одну женщину, хоть до сих пор я и сам этого не сознавал, — ответил Растиньяк.
— Какое счастье! — воскликнул папаша Горио.
— Но дело в том, — продолжал студент, — что сын Тайфера завтра дерется на дуэли, и, как я слышал, его убьют.
— А вам какое дело? — спросил Горио.
— Нужно сказать отцу, чтобы он не пускал сына, — ответил Эжен.
На этом слове его прервал голос Вотрена, пропевшего за дверью:
— О Ричард, мой король,
Тебя все покидают…
Брум! брум! брум! брум! брум!
Объехал я весь белый свет,
И счастлив был… траля-ля-ля-ля…
— Господа, — объявил Кристоф, — суп подан, все уже за столом.
— Слушай, — сказал ему Вотрен, — поди возьми у меня бутылку бордо.
— Вам нравятся часы? — спросил папаша Горио. — У нее хороший вкус.
Вотрен, папаша Горио и Растиньяк сошли вниз вместе и, опоздав к началу обеда, очутились за столом рядом. Эжен выказывал чрезвычайную холодность к Вотрену, несмотря на то, что этот человек — и вообще-то приятный, по мнению г-жи Воке, — разошелся сегодня, как никогда. Он искрился остроумием и сумел расшевелить всех нахлебников. Такая уверенность в себе, такое хладнокровие страшили Растиньяка.
— Что это на вас нашло сегодня? — спросила г-жа Воке. — Уж очень вы развеселились.
— Я всегда весел после хорошей сделки.
— Сделки? — спросил Эжен.
— Ну да! Я поставил партию товара и потому имею все права на получение комиссионных. — Заметив, что мадмуазель Мишоно приглядывается к нему, Вотрен сказал: — Мадмуазель Мишоно, вы все посматриваете на меня сверлящим взглядом: возможно, вам что-нибудь не нравится в моем лице? Скажите прямо! Чтобы сделать вам приятное, я переменю… Как, Пуаре, мы с вами не поссоримся из-за этого? — спросил он, подмигнув старому чиновнику.
— Черт возьми, вам следовало бы позировать для ярмарочного Геркулеса! — воскликнул художник.
— Идет! Если мадмуазель Мишоно будет позировать в виде Венеры Кладбищенской, — ответил Вотрен.
— А Пуаре? — спросил Бьяншон.
— О, Пуаре пускай позирует как Пуаре, — крикнул Вотрен. — И получится бог садов и огородов. Ведь у него и имя-то, если верить произношению Сильвии, происходит от порея.
— От гнилой луковицы! — подхватил Бьяншон. — Вот какой это фрукт!
— Все это глупости, — прервала его г-жа Воке. — Лучше бы вы угостили всех нас вашим бордо из той бутылочки, что кажет свое горлышко. Это поддержит наше веселое расположение духа. Да и полезно для жулутка.
— Милостивые государи, — обратился ко всем Вотрен, — председательница призывает вас к порядку. Госпожа Кутюр и мадмуазель Викторина не станут обижаться на ваши легкомысленные разговоры, но пощадите невинность папаши Горио. Я предлагаю вам распить бутылорамочку бордо, вдвойне славного именем Лафита,[67] — просьба не принимать за политический намек. Ну же, чудачина! — крикнул он, глядя на Кристофа, стоявшего на месте. — Сюда, Кристоф! Что это значит? Ты не знаешь своего имени? Давай, чудачина, выпивку!
— Пожалуйте, — ответил Кристоф, подавая ему бутылку.
Наполнив стаканы Эжену и папаше Горио, Вотрен медленно налил себе несколько капель и, пока его соседи пили, пробовал вино на язык; вдруг он сделал гримасу.
— Ах, черт, отдает пробкой! Бери его себе, Кристоф, и достань нам другого; знаешь, там, справа? Нас шестнадцать, тащи восемь бутылок.
— Коли вы так расщедрились, ставлю сотню каштанов, — заявил художник.
— Хо! Хо!
— Эге!
— Брр!
Выкрики нахлебников раздались со всех сторон, вылетая, как ракеты из бурака.
— Ну-ка, мамаша Воке, ставьте две бутылочки шампанского! — крикнул Вотрен.
— Еще что! Уж не отдать ли весь мой дом? Две бутылки шампанского! Двадцать-то франков! Так совсем разоришься! Нет! Но ежели господин Эжен за них заплатит, я уж от себя выставлю черносмородинной.
— От ее черносмородинной слабит, как от крушины, — заменил Бьяншон тихо.
— Молчи, Бьяншон, — ответил Растиньяк, — я не могу слышать слово «крушина», сейчас же меня начинает… Хорошо, согласен, плачу за шампанское! — крикнул студент.
— Сильвия, подайте бисквиты и вафли.
— Ваши вафли перестарки — уже не вафли, а кафли. А бисквиты тащите на стол, — заявил Вотрен.
Вино пошло вкруговую, сотрапезники оживились, и веселья стало еще больше. Слышался неистовый хохот, раздавались крики, подражание голосам различных животных. Музейному чиновнику пришло в голову воспроизвести обычный в Париже крик, сходный с мяуканьем влюбленного кота, и сейчас же восемь голосов поочередно прогорланили:
— Точить ножи, ножницы!
— Канареечное семя певчим птичкам!
— Вот сладкие трубочки, трубочки!
— Чиню фаянс!
— Устрицы, свежие устрицы!
— Старого платья, старых шляп, старых галунов продавать нет ли?
— Вишенья, сладкого вишенья!
— Зонтики, кому зонтики!
Пальма первенства осталась за Бьяншоном, когда гнусавым голосом он крикнул:
— Колотилки — выколачивать жен и платья!
Несколько минут стоял такой шум, что того и гляди голова треснет, какая-то словесная неразбериха, настоящая опера, где дирижировал Вотрен, не спуская глаз с Эжена и папаши Горио, видимо успевших опьянеть. Оба, откинувшись на спинки стула, строго смотрели на это необычное бесчинство и пили мало: их заботило то, что надо было сделать в этот вечер, но нехватало сил подняться с места. А Вотрен искоса глядел на них, следя за тем, как изменялось выражение их лиц, и, улучив момент, когда глаза их замигали, вот-вот готовые закрыться совсем, наклонился к Эжену и сказал ему на ухо:
— Так-то, молодчик, вы еще недостаточно хитры, чтобы бороться с дядюшкой Вотреном, а он вас слишком любит и не позволит вам наделать глупостей. Если я что решил, один бог в силах преградить мне путь. Да! Да! Вы собирались предупредить папеньку Тайфера и сделать промах, достойный школьника! Печь накалилась, тесто замешано, и хлеб на лопате; завтра мы будем уплетать его за обе щеки, так неужели мы не дадим посадить его в печь? Нет, нет, он будет испечен! Если у нас и явятся какие-нибудь угрызения совести, они исчезнут в процессе пищеварения. Теперь мы чуточку поспим, покамест полковник граф Франкессини острием шпаги освободить для нас наследство Мишеля Тайфера, наследуя своему брату, Викторина будет иметь тысяч пятнадцать в год. Я уже навел справки и знаю, что наследство со стороны матери больше трехсот тысяч.
Эжен слышал его слова, но не в силах был отвечать: язык его прилип к гортани, им овладело непреодолимое желание уснуть, и стол и лица сотрапезников ему виднелись в каком-то светящемся тумане. Мало-помалу шум затих, нахлебники начали расходиться один за другим. Когда остались только вдова Воке, г-жа Кутюр, мадмуазель Викторина, Вотрен и папаша Горио, Эжен сквозь сон увидел, как Воке берет бутылки со стола и сливает остатки вина в одну бутылку.
— Ах, какие же они глупые, какие юные! — говорила она.
Это была последняя фраза, которую мог разобрать Эжен.
— Никто, как господин Вотрен, мастер на эдакие проделки, — заметила Сильвия. — Слышите, Кристоф-то урчит, что твой волчок.
— Прощайте, мамаша, — сказал Вотрен. — Иду на бульвар полюбоваться на Марти в «Дикой горе», большой пьесе, переделке из «Отшельника».[68] Если желаете, я сведу туда вас и наших дам.
— Благодарю вас, мы не пойдем, — ответила г-жа Кутюр.
— Как, соседка?! — воскликнула г-жа Воке. — Неужели вы отказываетесь посмотреть переделку из «Отшельника», произведения на манер «Атала» Шатобриана?[69] А прошлым летом как мы любили его читать под липпами и плакали, точно Магдалина Элодийская, — такая это прелесть; произведение нравственное и может быть поучительно для вашей барышни.
— Нам не до театров, — ответила Викторина.
— Вот они и готовы, — заметил Вотрен, комично поворачивая головы Эжена и папаши Горио.
Прислонив голову студента к спинке стула, чтобы ему было удобнее спать, он с чувством поцеловал его в лоб и пропел:
Забудься сном, любимец мой!
Хранить я буду твой покой.
— Боюсь, как бы он не заболел, — сказала Викторина.
— Тогда останьтесь ухаживать за ним, — ответил ей Вотрен. — Это ваша обязанность, как преданной жены, — шепнул он ей на ухо. — Он обожает вас, и вы станете его женушкой, предсказываю вам. Итак, — произнес он громко, — они заслужили всеобщее уважение, жили счастливо и народили много деток. Так кончаются все любовные романы. Ну, мамаша, — добавил он, обернувшись и обнимая вдову Воке, — надевайте шляпку, парадное платье с цветочками и шарф графини. Я самолично иду за извозчиком для вас. — И он вышел, напевая:
О солнце, солнце, божество!
Твоим раченьем спеют тыквы…
— Ей-богу, госпожа Кутюр, с таким человеком я была бы счастлива хоть на голубятне. Папаша Горио, и тот напился, — продолжала она, оборачиваясь в сторону вермишельщика. — Этот старый скряга ни разу и не подумал свести меня куда-нибудь. Господи! да он сейчас упадет на пол! Пожилому человеку непристойно пить до потери рассудка. Да и то сказать, чего нет, того не потеряешь. Сильвия, отведите апашу к нему в комнату.
Сильвия, поддерживая старика подмышки, повела его и бросила, как куль, прямо в одежде поперек кровати.
— Милый юноша, — говорила г-жа Кутюр, поправляя Эжену волосы, падавшие ему на глаза, — совсем как девушка: он не привык к излишествам.
— О, я тридцать один год держу пансион, и немало молодых людей прошло, как говорится, через мои руки, — сказала вдова Воке, — но никогда не попадался мне такой милый, такой воспитанный, как господин Эжен. Как он красив во сне! Госпожа Кутюр, положите его голову себе на плечо. Э, да она клонится на плечо к мадмуазель Викторине! Детей хранит сам бог: еще немножко, и он разбил бы себе лоб о шишку на стуле. Какая бы из них вышла парочка!
— Замолчите, голубушка, — воскликнула г-жа Кутюр, — вы говорите такие вещи…
— Да он не слышит, — ответила вдова Воке. — Сильвия, идем одеваться. Я надену высокий корсет.
— Вот тебе раз! Высокий корсет, это пообедавши-то? — возразила Сильвия. — Нет, поищите кого другого вас затягивать; мне не пристало быть вашей убийцей. От этакого неразумия и помереть недолго.
— Все равно, надо уважить господина Вотрена.
— Стало быть, вы очень любите своих наследников?
— Ну, Сильвия, довольно рассуждать, — ответила вдова, уходя к себе.
— В ее-то годы! — сказала Сильвия, указывая Викторине на свою хозяйку.
В столовой остались только г-жа Кутюр и ее воспитанница с Эженом, спавшим на ее плече. Храп Кристофа разносился в затихшем доме, оттеняя безмятежный, прелестный, как у ребенка, сон Эжена. Викторина была счастлива: она могла отдаться делу милосердия, в котором изливаются все лучшие чувства женщины, могла, не совершая тяжкого греха, ощущать у своего сердца биение сердца юноши, и что-то матерински покровительственное запечатлелось на ее лице, какая-то гордость этим чувством. Сквозь сонм всяких мыслей, роившихся в ее душе, пробивались бурные порывы страсти, разбуженной теплым и чистым дыханием молодого человека.