Детям моим — Андрею, Ивану, Егору, Ксении — посвящаю.
В детстве Петьке раньше всего пришлось осмыслить и уяснить такие понятия, как деньги, водка, любовь. О деньгах в их доме говорили все: отец, мать, соседи. О деньгах судачили в гостях у тети Маши, куда изредка водила его мать, о деньгах спорили и из-за них дрались родители Коськи — Петькиного товарища, ненадежного и капризного.
Нередко Петька выгребал из-под дивана старые боты, в которых прятала деньги мать, и с немым удивлением часами рассматривал и перебирал мятые бумажки. Что за волшебная сила таилась в них? Вот за этот бумажный лоскут с обгрызенными краями он мог выбрать в магазине самую красивую игрушку, набить карманы орехами, целый день кататься на автобусе. Какое это чудо деньги! Это не скатерть-самобранка, о которой рассказывала ему тетя Маша, это лучше. Скатерть носить неудобно, чемодан надо или сетку, а деньги…
Петька делал из газеты кошелек, набивал его деньгами и важно ходил по комнате с материной кошелкой. Разыгрывал из себя покупателя, укладывал в кошелку воображаемые банки с вареньем, орехи, мороженое, щедро расплачивался наличными.
За этим занятием застал его однажды отец. Увидев деньги, он крякнул, угрюмые глаза его, утопленные под сросшимися бровями, словно выдвинулись вперед, ожили, заблестели. Он дал сыну одобрительного шлепка и просипел: «Где нашел?» Потом сграбастал бумажки и заговорщицки подмигнул.
Петька знал, что отец вернется пьяным. Будет плакать и целовать его или будет бить. Деньги уже не казались Петьке таким прекрасным, сказочным чудом. Он хотел, чтобы их было меньше. Тогда меньше будет водки.
Водка! Она была для Петьки символом зла. Напрягая весь свой детский ум, собирая в комок все свое понимание окружающего мира, он пытался ответить: зачем она? И не мог. Петька сливал в рот капли из пустых бутылок и долго плевался. Зачем она?
Но вставал новый вопрос: что такое любовь?
Это слово Петька слышал на дню десятки раз. О любви говорило радио, любовь показывали в кино, о любви писали в книгах. Любовь — что это? Никто из живых людей, окружавших Петьку, о любви не говорил. Никогда, ни разу. Только Коськины гости, напившись пьяными, ревели о ней песни так, что дребезжали оконные стекла. Они вытягивали слово «любовь» долго, тяжело, разнобойные голоса их сливались в нем воедино, лица синели от напряжения и становились похожими на Коськино лицо, когда он тужился на толчке.
Как-то раз Петька попытался узнать о любви у тети Маши. Она хихикнула ему в лицо гнилыми зубами и погрозила толстым, как сарделька, пальцем: «Любовь? Хе-хе… Ишь пострел! Раненько, раненько. А как отцу-то скажу?»
Петька почему-то покраснел и никогда не пытался больше выяснять этот вопрос у взрослых.
Напиваясь пьяным, отец всегда бил мать. Часто, когда он уже не мог стоять на ногах, мать одолевала его. Она колотила его рукояткой от швабры. Колотила увлеченно, с наслаждением. Иногда они напивались вместе, и потом в комнате долго не выветривался запах рвоты. Пьяные, они не стеснялись сына. Петька выходил на крыльцо и не препятствовал Коське, который подглядывал за его родителями в дверную щель. «Это любовь, я знаю», — шептал Коська слюнявым ртом и косил глазом к носу.
«Зачем люди живут?» — и этот вопрос начинал интересовать Петьку.
Со своей первой школьной учительницей Петька познакомился и подружился еще до школы, в пятую годовщину Победы.
Жила учительница в их доме в соседнем подъезде. У нее были красивые пышные волосы, собранные в пучок, и от нее всегда пахло духами. Знакомство их состоялось так.
В тот день, вернее, вечер, отец бил мать особенно страшно. Сграбастав железной лапищей жидкие материны волосы, он колотил ее лицом о дверной косяк. Мать выла пронзительно и жутко. Петька выскочил в коридор и стал молотить кулаками в соседние двери. Но двери молчали. Петька чувствовал, ощущал, как за ними таились люди. Таились и молчали. Все боялись отца, у него был топор. Мать уже не кричала. Она сорвала голос и лишь хрипела, пузырила кровавой пеной изо рта. Отец осатанел.
Петька метался по коридору, бил ногами в замершие двери, кричал, плакал. Внизу в подъезде стали собираться люди.
«Безобразие, — сказал кто-то, — милицию надо вызвать и «скорую»…»
В эту минуту Петька увидел ее, будущую свою учительницу. У нее было бледное лицо и большие немигающие глаза. Она вошла в их комнату и молча прикрыла за собой дверь. С ужасом Петька ждал развязки: отец убьет женщину. Еще никто, кроме милиционеров, не решался войти в их комнату, когда свирепел отец. Он был очень сильный, его отец. На пилораме, где работал отец грузчиком, только он мог поднять вытянутой рукой тяжелый лом. А когда однажды пилорамщик дядя Коля показал Петьке с Коськой прием самбо, отец усмехнулся и сказал: «Супротив лома нет приема». Потом, во сне, отец часто гонялся за ним с ломом в руках, и, даже проснувшись, Петька долго не мог отдышаться и успокоиться.
Хрип матери за дверьми прекратился. Решившись, Петька заглянул в комнату. Мать, вытянувшись, лежала на кровати. Учительница сидела возле нее и обтирала ей лицо мокрым полотенцем. Отец грудился на полу, привалившись спиной к стене, мычал и скрежетал зубами. Он был совсем пьян. Приехали «скорая помощь» и милиция. Матери перевязали лицо бинтами, а отца увезли милиционеры. Он не сопротивлялся, лишь мычал да изредка глубоко утробно завывал, а может, стонал.
Утром отца из милиции выпустили, а на работе лишили его премии. Премию эту отец ждал давно и обещал Петьке купить на нее зимнее пальто. Мать с горя досрочно распаковала бутыль с брагой и напилась. Она плакала, ругалась, проклинала жизнь и отца, грозилась выцарапать глаза учительнице, которая сует нос в чужую жизнь.
Петька знал, что пьяная мать может осуществить свою угрозу, и побежал предупредить учительницу об опасности. И остался у нее ночевать.
С этого дня началась их дружба.
В комнатке учительницы всегда было тихо и чисто. Пахло духами и сосновыми ветками. Здесь не говорили ни о деньгах, ни о водке. Не говорили здесь и о любви. Никогда, ни разу.
Лежа на раскладушке, Петька следил за громадной тенью учительницы на стене и мешал ей вопросами.
— Зачем люди живут?
Тень вздрагивала, в лицо ему ударял свет настольной лампы, и тихий голос отвечал:
— Не знаю.
Петьку волновало и тревожило это ее «не знаю». Он словно взрослел, проникался безграничным доверием к учительнице. Из всех взрослых она одна не боялась произносить эти слова: «Не знаю».
— Ты зачем живешь? — настаивал Петька.
— Наверное, чтобы учить детей.
— А как дети рождаются?
Она объясняла это просто. Понятно и просто. Петька не мог понять только одного: как они дышат в животе у матери.
— А почему у Шаминых машина? Тетя Маша говорит, что нам на машину деньги еще до новой эры надо было копить? Это что — эра?
Петька расспрашивал ее обо всем. Лишь об одном спросить не решался. О любви. Ему казалось, что она скажет «не знаю». Все взрослые должны знать про любовь. Но почему они молчат, никогда не говорят о ней? Почему, когда спросишь их, переглядываются и ухмыляются, как тетя Маша? Почему стыдятся ее? Значит, любовь и вправду то, о чем говорит Коська? Тогда зачем поют о ней песни, рассказывают сказки, называют прекрасной? Петька не решался спросить учительницу о любви. Зато она рассказывала ему много другого интересного: о Миклухо-Маклае, Илье Муромце, о бесстрашных полярниках, о странах, где живут слоны и крокодилы. Но больше всего рассказывала учительница о людях. Это были добрые, смелые и сильные люди, совсем не похожие на тех, которых видел Петька вокруг себя. Эти люди всегда готовы прийти на помощь незнакомому человеку, ради добра и справедливости они пойдут на подвиг и даже на смерть.
Петька верил и не верил учительнице. Он не сомневался, что она говорит искренне, но… слишком чисто и тихо было в ее комнате. Учительнице не приходилось кричать, звать на помощь, стучаться в двери, за которыми таятся люди, готовые на подвиг. Не приходилось убирать с пола прокисшую рвоту.
В такие минуты Петька чувствовал себя старше и опытнее учительницы.
Только много лет спустя открыл он для себя несложную истину: видеть больше грязи не значит лучше знать жизнь.
Солнечным цветастым утром ворвалась в Петькину жизнь школа. В новых отглаженных брюках, в белой до хруста рубашке, с ранцем за плечами, он едва поспевал за отцом.
Отец держал его ладонь в своей мозолистой лапище и вышагивал грациозно-тяжело, как конь. Широченные плечи отца туго обтягивала клетчатая косоворотка, рукава были закатаны по локоть, и на бронзовых мускулах переливались вытатуированные голубые якоря. Отец был трезв и чисто выбрит. Несколько раз он важно кивал головой встречным знакомым и трогал в знак приветствия сломанный козырек кепки. Петька тоже кивал, но кепку не трогал. Знакомые ошарашенно таращились на них, не узнавая, потом лица их расползались запоздалыми сусальными улыбками. Они оглядывались им вслед и перешептывались, — не приходилось им видеть Петьку с отцом при таком параде.
Отец, будто не привыкать ему ходить трезвым, выбритым, в чистой рубахе, высоко держал голову, и лицо его, губастое, с мясистым треугольным носом, выражало: «А вы как думали?! Люди — не хуже вас». Такое выражение Петька видел однажды на лице деда Саши, что возил мимо их дома «золото» на худущей кляче. Таких, как дед Саша, тетя Маша звала «золоторотиками» и презирала «фибрами».
Завидев повозку старика, люди отворачивались и зажимали носы. А дед Саша невозмутимо восседал на зловонном ящике, за которым на длинном шесте дребезжал черпак, и сочно похрустывал огурцом. Петька с Коськой на спор, кто дольше выдержит, шли рядом. Коська сдавался первым: зажимал рот ладонью и прыскал в сторону. Дед Саша улыбался, а Петька старался заглянуть ему в рот: почему тетя Маша зовет его золоторотиком? У деда Саши выглядывали из-под усов четыре длинных прокуренных зуба, золотых не было видно.
Как-то при случае Петька спросил тетю Машу: почему она зовет старика «золоторотиком»?
— «Золоторотиком» почему? — переспросила тетка и задумалась, подперев сдобное лицо кулаками.
Была тетя Маша в этот момент в небольшом подпитии, и вопрос Петькин, видимо, разбередил ее воспоминания, растравил.
— Эх, племяш, племяш! — вздохнула она. — В четырнадцатом годочке в Питере за мной офицерик ухаживал. Да. Натуральный офицер, со шпорами, молоденький. И уж как он в меня втюрился, как втюрился… Запамятовала теперь и лицо его, и фигуру, а шпоры помню. Все, бывало, ими, как колокольчиками, позванивает и ручку мне целует. Я девка — шестнадцати годков, в соку самом, в томлении, а он молоденький, несмелый, все ручку, все ручку… Жили мы тогда неподалеку от Ротной улицы. В бараках по Ротной мастера «золотого» дела проживали, потому и прозывали их «золоторотиками». Один ихний, Ванька Черный, за мной ухаживал. Прохода, бывало, не давал, все щупал. Мужик веселый, отчаянный, да «золоторотик». На улицу с ним не кажись, от людей срам. А потом он про офицерика моего дознался. Как сейчас помню: у окошка сидим. Офицерик ручку-то у меня целует, целует. Раскраснелся весь, сердешный, раздышался, поосмелел впервой — за пазуху полез, к грудям. Вдруг чую: дух по горнице пошел нехороший. Неужто, думаю, Ванька подъехал? И впрямь! Слышу, кричит: «Эй, вашбродь!» Офицерик мой из окошка высунулся и строго: «Чего тебе?» А Ванька на повозке смердящей скалится. «Позови, — говорит, — вашбродь, девку мою, Машку. Пусть водицы испить принесет. Жарко!» Ой, господи! Стыдоба-то, стыдобушка какая! Сраму-то, сраму. С той поры офицерик мой не показывался. Как в воду канул. Ванька Черный сватался ко мне, да я ему отказала, от ворот поворот дала. Видеть его, «золоторотика», не могла, фибрами презирала. Глазелки бы ему, бесстыжему, выцарапала.
Вскоре после теткиного рассказа о «золоторотиках» Петька с Коськой встретили возле кинотеатра деда Сашу. И не сразу узнали его. Был он в новом светлом костюме, в соломенной шляпе и совсем еще не старый. Под руку с ним шли две стройные девушки с толстыми косами, наверное, дочери, а может быть, внучки. Мальчишки пялили на деда Сашу глаза, пораженные новым его обличьем. Коська шевелил ноздрями, принюхивался. Петька тоже понюхал, но ничего такого не уловил. Дед Саша узнал их, усмехнулся, подмигнул. На его морщинистом лице и появилось тогда это выражение: «А вы как думали?! И мы не хуже вас!»
Короткий путь от дома до школы рука в руке с трезвым отцом запомнился Петьке на всю жизнь. Он не только не стыдился отца в эти минуты, он гордился им: сильным, важным, который не боится драться против всех Коськиных гостей.
Петька старался повернуть тяжелую руку отца так, чтобы знакомые могли видеть на ней выколотые якоря и голубые волны. Ведь его отец был раньше балтийским матросом и плавал на корабле.
Школа встретила Петьку с отцом барабанным боем, разноголосым гамом, красными галстуками.
— На линейку становись! — кричал толстый дядька, тоже в красном галстуке, и бегал вдоль забора, размахивая руками.
Петька издали узнал учительницу, обрадовался и, вырвав руку из ладони отца, бросился к ней.
— Тетя Лена, здравствуй! Вот и я…
— Здравствуй! — сказала учительница строго. — Становись сюда.
Она наклонилась к Петьке, коснулась теплыми губами его уха, прошептала:
— Зови меня Еленой Викторовной, и на «вы». Хорошо?
— Ладно, — согласился Петька, но про себя обиделся. Учительница не очень-то обрадовалась его приходу.
Линейку выстраивали долго. Петька ревниво косился на учительницу, которая улыбалась и говорила что-то мальчишкам, дулся, праздничное настроение его пропало.
Отец, скрестив руки на груди, наблюдал за Петькой из толпы родителей и высился над всеми, как памятник.
Рядом с Петькой стояла девочка с громадным красавцем букетом. Цветы мешали Петьке, елозили у него по шее, лезли в глаза, мешая наблюдать за учительницей.
— Чего веником колешься! — буркнул Петька и отодвинул букет в сторону.
— Ты почему без цветов? — спросила девочка.
— Вот еще… Зачем… — скривился Петька.
— Учительнице подарить.
Совсем рядом увидел Петька глаза девочки. Они были большие, влажные и словно слепленные из мелких зеленых стекляшек. Он хотел возразить девочке, но не нашелся что сказать и промолчал.
Девочка развязала букет, распотрошила его, протянула половину Петьке.
— Возьми. Бери, бери, у нас дома много цветов.
Петька вдруг застеснялся, размяк и взял букет.
— Ай, ай, внученька, жадобная ты моя! — запричитал кто-то сзади. — Чевоть это ты с цветочками сотворила-сделала!
Петька оглянулся. Прихрамывая, к ним спешил высокий одноглазый старик с бородой. Он подошел к Петьке, впился костлявыми пальцами в его плечо, зашептал ласково, со злобинкой:
— Эвон мальчонко-то какой слюбный! Возроти Юлечке цветочки, возроти, жалобный…
Одной рукой старик поглаживал Петьку по голове, другой выкручивал букет. От старика пахло табаком и гнилыми зубами.
— Ты мне давал цветы? — спросил Петька громко. — Давал?
Старик воровато зыркнул по сторонам недобрым красноватым глазом и зашипел:
— Ах лихостина! Тля! Возроти, говорю! — и так дернул букет, что едва не вывернул Петьке плечо.
Солнце начало темнеть, удаляться, уши Петьке будто заложили ватой и бухали в них мягкими резиновыми молоточками. Он всегда испытывал такое состояние, когда волновался и когда отец начинал бить мать, и пугался его. Но сейчас даже обрадовался наплывающей темноте, крикнул прямо в красный глаз старика:
— Козел! Плевок судьбы! Клизма египетская!
Начался переполох. Учителя и родители бросились к Петьке, дед отшатнулся в сторону. Петька швырнул в него букет, увидел на мгновение испуганное, растерянное лицо учительницы и, пьянея, от всеобщего возбуждения, от собственной бесшабашной смелости, выдал такое развесистое многоэтажное ругательство, которому мог позавидовать сам отец.
На мгновение вокруг наступила тишина. И вдруг страшный удар отбросил Петьку к забору. Он ударился спиной о забор, выбил головой гнилую доску и, уже лежа на земле, увидел, как учительница бросилась к отцу и повисла у него на руке…
Петьку отвели в школу, перевязали голову бинтом. Медсестра, очень похожая на тетю Машу, спросила:
— И часто тебе папа отпускает эдакие оплеухи? Лошадь убить можно.
Петька польщенно заулыбался, ответил скромно:
— Бывает, и не так врежет.
Потом Петька сидел в пустом классе, выглядывал в окно, ждал, когда закончится линейка. Он не жалел о случившемся. Черт возьми, он был горд собой. Ну кто из этих маменькиных сынков, с которыми разговаривала и которым улыбалась учительница, может выдержать такой удар? Кто?! Пускай все знают… «А этому одноглазому жмоту я еще покажу, еще покажу…»
Петька вспоминал, как бросилась учительница защищать его от отца, и какая-то горькая щемящая радость, от которой хотелось заплакать, наполняла все его существо. И еще одно тревожило: девочка с глазами зелеными крупинками, Юлька. Как она отнесется ко всей этой истории, ведь одноглазый — ее дед?
Когда ватага первоклассников с шумом ввалилась в класс и принялась захватывать парты, Юлька подошла к Петьке, спросила тихо:
— Ты, наверное, очень нервный?
И вновь рядом, совсем-совсем близко, были необыкновенные глаза девочки.
— Я никого не боюсь! — буркнул Петька. — А дед твой жадный «золоторотик».
— Садись со мной, — предложила девочка.
Петька ожидал чего угодно, но только не подобного предложения. И потому растерялся. Коська уже показывал на них пальцем, шептался с мальчишками, косил глазом к носу. Мальчишки хихикали.
— Ладно, садимся, — согласился Петька, — только не на первую парту.
Из всех мальчишек он один добровольно сел за парту с девочкой.
Учительница Елена Викторовна по-прежнему была с Петькой немногословна, строга, но о случившемся на школьной линейке не напоминала. Петька больше не ревновал ее к мальчишкам, когда она улыбалась им, вернее, старался не обращать на это внимания.
В первые дни многих первоклассников встречали возле школы родители. Петьку никто не встречал, да он и не нуждался в этом. Несколько раз он слышал шепот: «Дурной мальчик». Взрослые советовали своим детям быть подальше от него и не дружить с ним. Слыша эти нашептывания, Петька внутренне закипал, но вида не подавал, проходил мимо родителей маменькиных сынков с выражением «плевать я на вас хотел». Мальчишки побаивались Петьку и, когда не было рядом бабушек и мам, старались польстить ему, заручиться если не дружбой, то хотя бы его расположением. Но Петька не находил среди одноклассников подходящих товарищей. Он чувствовал себя среди них взрослым, он давно перерос их по знанию жизни. Их детские забавы казались Петьке смешными и наивными. Только один человек в классе, не считая учительницы, волновал и тревожил его — девочка с глазами зелеными крупинками, Юлька.
Зимой, после первых в Петькиной жизни каникул, случилась беда с отцом.
Петька не помнил уже, от кого он услышал страшную весть, только выскочил из школы без пальто и шапки и, увязая в снегу, побежал к дому прямиком через заснеженное поле. Дома никого не было. Набросив на плечи старую телогрейку отца и нахлобучив его шапку, Петька отправился на пилораму к дяде Коле. Грузчики встретили его молча, виновато отводили глаза. Дядя Коля сказал:
— И как это у него случилось, ума не приложу. Выпил-то он самую малость. Зачем к пилам полез, черт его знает! Обе руки начисто…
Только на третий день попал Петька к отцу в больницу. И не узнал его. Отец лежал на кровати вытянувшись, похожий на покойника в гробу, с белым лицом и острым носом. Щеки его ввалились, глаза, утопленные под сросшимися бровями, были неподвижные и чужие. Руки отца лежали поверх одеяла, словно в белых боксерских перчатках. Но были они неестественно короткими.
Увидев Петьку, отец вздрогнул, толстые спекшиеся губы его лопнули в виноватой улыбке. Он хотел что-то сказать, но не смог и вдруг сморщился, заплакал. Петька никогда не видел плачущего отца. Он ткнулся лицом в его плечо и тоже заревел. Отец гладил его по голове шершавыми бинтами, а в груди у него что-то хрипело и посвистывало.
Из больницы отец не возвращался долго. Несколько раз за это время к Петькиной матери приходил высокий лысый дядя с улыбчатым лицом. Он входил в комнату, как к себе домой, подмигивал Петьке, выворачивал из кармана кулек с колбасой, бутылку, укутанную бумагой, и вновь подмигивал. Мать пихала в Петькины руки рубль — «на кино» — и выталкивала за дверь.
— Любовь крутят, — определял Коська. — Ты скажи отцу-то, когда вернется. Он им рога обломает.
Петька вспоминал руки отца в бинтах-перчатках, на которых уже не было голубых якорей, и понимал, что теперь «ломать рога» будет отцу нелегко.
Преодолевая какое-то непонятное ему самому смущение, которого он не испытывал раньше, Петька заходил в соседний подъезд и стучался в комнату, где жила Елена Викторовна. Дома учительница встречала его совсем не так, как в школе. Она улыбалась, прижимала его к себе, целовала в голову мягкими теплыми губами. От учительницы пахло духами и сосновыми ветками.
Вернулся отец из больницы как-то тихо, незаметно. Целыми днями сидел у окна, курил. Петька смастерил ему из картонной коробки «курительницу» — прорезал в крышке дырочки, куда вставлял папиросы. Отец доставал их губами, прикуривал от электроплитки. В «курительницу» входила ровно пачка. Когда Петька возвращался из школы, «курительница» была пуста. По утрам Петька помогал отцу надевать брюки, рубаху и пиджак, а мать жарила на кухне картошку и кипятила чай. Отец не садился за стол, пока они не уйдут. Чай он пил из горлышка чайника, а вот как отец ест, Петька не видел ни разу. Ночью, просыпаясь от храпа матери, Петька видел, как поблескивают в лунном свете его глаза или вспыхивает огонек папиросы. Но самым странным в поведении отца было то, что он перестал пить водку. Несколько раз мать предлагала ему «стопочку», отец отказывался. Пришли навестить его грузчики с пилорамы во главе с дядей Колей, но и тогда отец не притронулся к стакану.
С матерью отец почти не разговаривал. Она все чаще и чаще задерживалась на работе, и Петька чувствовал, что от нее пахнет вином.
Отец молчал, курил.
Однажды мать не пришла ночевать. Вернулась она на следующий день к вечеру. У нее было опухшее лицо и желтые пятна под глазами. Но и тогда отец не сказал ей ни слова.
Молчание отца стало действовать матери на нервы. Петька не раз замечал, что она ищет повода затеять скандал. Петька инстинктивно чувствовал в отце какой-то надлом и как никогда страшился ссоры родителей.
Наконец произошло то, чего он боялся.
Мать мыла посуду возле плиты и вдруг отшвырнула тарелку в сторону. Тарелка разлетелась на куски, а мать проговорила громко:
— Да что я вам, в служанки нанялась?! Два таких кобеля посуду вымыть не могут. На работе целый день ломаешься, а потом дома грязь убирай за ними. Осточертела такая жизнь!
Петька делал за столом уроки, отец сидел возле окна, молчал.
— Жрать только могут! — не унималась мать. — Сидят, хвосты поджали! Работай на них как проклятая, готовь, обстирывай, а они знай покуривают!
Петька не поднимал головы от тетради, затаившись водил по чистому листу бумаги сухим пером, отец молчал.
— Раньше один балбес на шее сидел, а теперь второй навязался. Ишь притихли! Работать никто не хочет, все норовят задарма жрать!
Петька не узнавал отца. В прежние времена кости матери давно бы уже хрустели под его кулаками, но сейчас он не подавал голоса.
Молчание отца вконец вывело мать из себя.
— Что я, дура какая, — заорала она, распаляясь, — всю жизнь на вас спину гни! У меня не богадельня, чтобы убогих собирать!
Петька взглянул на отца, ожидая увидеть на его лице если не прежнюю дикую ярость, то хотя бы сдерживаемый гнев. Взглянул и обмер. Толстые губы отца подрагивали, он смотрел на Петьку беспомощно и виновато, будто это он, Петька, обвиняет его в дармовом хлебе. Глаза у отца были такие, как тогда в больнице, когда он плакал. Лишь в это мгновение Петька по-настоящему осознал, какая непоправимая беда обрушилась на его отца.
А мать, желая допечь отца, заходилась злобой:
— Допрыгался! Притих у жены под крылышком! Кому ты теперь нужен, кто тебя кормить станет?! Думаешь, я? Нашел дуру!
— Мне нужен! Я его кормить буду! — закричал вдруг Петька, наступая на мать. — Работать пойду к дяде Коле на пилораму! Ящики буду сколачивать!
Мать опешила. Впервые Петька стал на сторону отца. Отец как-то странно посмотрел на сына, словно видел впервые, и все так же молча вышел в коридор.
Мать, ругаясь, набросила на голову платок, сорвала с вешалки пальто и так грохнула дверью, что с потолка отвалился шмат штукатурки и с грохотом рассыпался на полу, обдав Петьку серой пылью.
И в эту ночь мать не пришла домой. Отец спать не ложился, курил, прикуривая одну папиросу за другой.
Петька тоже не мог уснуть, ворочался, слушал, как бродит по кухне отец, гремит электроплиткой. Несколько раз он выходил в коридор, стучался к соседям, просил папирос. Заснул Петька только под утро, а когда проснулся, отец сказал ему:
— Одевайся и беги на пилораму. Спроси у дяди Коли бутылку водки. Скажешь: для меня. Пусть достанет. День рождения у меня сегодня, — пояснил отец, пряча глаза. — Ну, давай побыстрее.
Через полчаса Петька принес водку, поставил бутылку на стол.
— Открой, — приказал отец.
Петька нашел в столе штопор, вытащил из бутылки пробку. Хотел налить водки в стакан, но отец остановил его.
— Не надо. Иди… — и подтолкнул культяпками к двери.
С тяжелым чувством вышел Петька на улицу. Давила непонятная тревога. Он пытался вспомнить, действительно ли у отца сегодня день рождения, и не мог. Слонялся по весеннему двору, сбивая снежками сосульки с крыш сараев, но тревога не проходила. Будто случайно посмотрел вверх и… холодок страха мурашками пополз на спине. Там, на четвертом этаже, на их балконе была приоткрыта дверь. «Зачем отец открыл дверь на балкон? Ее никогда не открывали в эту пору!» Стараясь отогнать от себя дикие, нелепые мысли, Петька пошел прочь от дома. Но страх догнал его, сжал с новой силой, толкнул в спину. Петька побежал. Солнце над ним стало темнеть, подрагивать. С трудом удерживаясь, чтобы не закричать от наплывающего ужаса, Петька вскочил в подъезд, в котором жила учительница, и бросился к ее двери. Елены Викторовны дома не было, на дверях висел крошечный круглый замок. Петька выскочил из подъезда — под их балконом, на каменных ступенях гудела толпа. Из толпы вынырнул Коська, заорал:
— Батька твой из окна свалился!
Земля под ногами Петьки дернулась, пошатнулась, он упал. Солнце стало быстро уменьшаться, тускнеть, превратилось в крошечную звезду-точку, потом погасло совсем. У Петьки начался припадок.
После смерти отца мать запила.
Петька ушел от нее и жил у Елены Викторовны, иногда ночевал у тети Маши. Припадки с ним больше не случались, но при небольшом даже волнении темнело в глазах и мучила страшная слабость. Несколько раз пьяная мать врывалась в комнату учительницы и устраивала скандалы, требуя, чтобы Петька вернулся домой. Петька отказывался.
Однажды учительница спросила его:
— Хочешь, я стану твоей матерью?
— Как это? — не понял Петька.
— Усыновлю тебя. Суд лишит твою мать прав на тебя, и тогда она не сможет больше скандалить и врываться сюда.
Петька подумал и… не согласился.
— Почему? — удивилась учительница.
— Мать одна, которая родила, — пояснил Петька. — По-другому не бывает.
Чтобы избежать скандалов с Петькиной матерью, Елена Викторовна обменяла комнату, и они стали жить в деревянном доме на берегу речки.
Учиться Петька не любил, вернее, не любил ходить в школу. Частенько сбегал с уроков, бродил по говорливому базару, уходил в лес или плавал по речке на плоту. Смерть отца очень подействовала на Петьку, надолго вывела из душевного равновесия. «Значит, и я умру, как все? — думал Петька. — Зачем же тогда ходить в школу?» Он задавал себе бесчисленные вопросы и не мог найти на них ответа. Петька не знал тогда, что этими же вопросами мучились и не могли разрешить их герои Шекспира и Достоевского.
В третьем классе Петька почувствовал влечение к бродяжничеству. Хотелось попутешествовать по стране, посмотреть Москву, тайгу и море. Но отправиться в путь он не решался, боялся огорчить учительницу. Петька и так доставлял ей много хлопот. Что бы он ни натворил, Елена Викторовна всегда была с ним спокойна и добра. Даже когда он сбегал с уроков, она лишь спрашивала: «Ты обедал сегодня?»
Вечером она раскрывала Петькин портфель, доставала из него учебники, тетради, строго предлагала: «Давай заниматься».
Выучив уроки, Петька ложился спать, а Елена Викторовна садилась за стол проверять тетради. Ночью, просыпаясь, Петька видел учительницу, листающую тетради, и ему становилось неловко и стыдно. Это из-за него она не спит по ночам. Он давал себе слово не сбегать с уроков или мечтал, как учительница провалится под лед в речку, он спасет ее, а сам утонет. Но его потом обязательно откачают. Елена Викторовна будет плакать от радости, и целовать его, и смеяться…
Иногда Петьке хотелось, чтобы Елена Викторовна закричала на него или даже ударила, как мать. Тогда бы он ушел от нее, спал в сараях и на чердаке, но к учительнице никогда бы не вернулся. В глубине души Петька больше всего боялся именно этого: что учительница закричит на него нехорошими словами, как мать. Он страшился этого и ждал, все еще не верил учительнице до конца.
И еще одно удерживало Петьку от бродяжничества, Юлька. Девочка жила с одноглазым дедом неподалеку от школы. Петька знал, что Одноглазый — не родной ее дед, а по отчиму. Юлькина мать была геологом, работала с отчимом на Севере в Заполярье. Юлька очень тосковала по матери и ждала ее.
— Мне климат не позволяет там жить, — не раз объясняла она Петьке. — Мама скоро в отпуск приедет на полгода. Вот только отчима я не люблю, нехороший он.
— А Одноглазый хороший? — со скрытой ревностью спрашивал Петька.
— Дедушка меня любит. Но он строгий… У нас еще собака есть, Фараон. Дедушка не кормит его, чтобы злой был, а я кормлю потихонечку.
Однажды Петька увидел на Юлькиных руках багровые полосы и поинтересовался:
— Что это у тебя?
— Дедушка побил, — просто пояснила девочка, — не разрешает с тобой дружить.
Петька невольно проникался уважением к Юльке. Будь на его теле такие рубцы, как похвалялся бы он ими перед ребятами, перед всей школой. Как важничал бы перед самим собой.
Частенько Петька затевал стычки с одноклассниками, и всегда на его защиту вставала Юлька, бесстрашно бросалась под кулаки мальчишек. Ее храбрость не была похожа на Петькину. Петька любил верховодить, любил порисоваться и щегольнуть показной удалью перед «маменькиными сынками», но подавлял только слабые натуры, такие, как Коська. И с удивлением замечал, что тот же Коська отваживается смеяться над ним и дразнить, хотя Петька не раз лупил его, но робеет перед Юлькой. От девочки исходила какая-то внутренняя сила, спокойная, ровная, непоказная. Втайне Петька гордился Юлькиной привязанностью к себе и не сомневался: предложи он Юльке бежать с ним, она согласится. Сожалел лишь об одном: почему Юлька не мальчишка.
Летом, после окончания четвертого класса, Петька пошел работать. Все летние каникулы сколачивал ящики под картошку на пилораме у дяди Коли. Работа эта не очень нравилась ему, но нужно было заработать деньги, он не хотел сидеть дармоедом на шее учительницы. Зарабатывал он неплохо. В обеденный перерыв, а часто и после работы дядя Коля с грузчиками помогали ему. Они все еще чувствовали себя перед Петькой виноватыми за его отца.
Когда Петька впервые принес деньги Елене Викторовне, она не хотела брать их. Петька пригрозил: «Уйду от тебя».
Однажды он утаил из получки изрядную сумму и спрятал ее. Решил сделать сюрприз учительнице и Юльке к женскому празднику. Несколько месяцев он стойко боролся с соблазном истратить эти деньги на воздушное ружье, которое давно присмотрел в магазине. Но поборол соблазн, устоял против искушения, не истратил деньги. Желание порадовать «своих» женщин было велико. Елене Викторовне купил Петька белые лакированные туфли на широком модном каблуке. Как-то он видел: учительница рассматривала их на витрине. Петьке стоило немалого труда узнать размер, который носит Елена Викторовна. Он перебрал всю ее обувь, номера не нашел. Вся обувь не раз была в ремонте. Пришлось Петьке, рискуя навлечь подозрение, узнавать размер у самой Елены Викторовны.
Юльке Петька выбрал не менее интересный подарок: заводного лягушонка. Лягушонок был забавный, квакал и прыгал боком, вперевалочку. Лягушонок так понравился самому Петьке, что у него мелькнула мыслишка: оставить его себе. Но он устыдился этой мыслишки и отогнал ее.
Эффект от подарков превзошел все Петькины ожидания. Елена Викторовна расплакалась. Ее слезы не были слезами радости или благодарности, это были горькие слезы одинокого обиженного человека. Учительница лежала на кровати и подрагивала от негромких рыданий, пряча лицо в подушку, а Петька впервые думал: почему Елена Викторовна одна? У взрослой женщины должен быть муж, дети. Даже у его матери, от которой всегда пахло вином и которая ругалась похабными словами, была семья. Его мать не была красивой, как Елена Викторовна, но вокруг нее всегда вились мужчины: Лысый с колбасой, Черный из обувного магазина, и даже Коськиного отца, толстого, с одышкой, Петька не раз заставал с матерью в комнате. Почему мужчины не ухаживают за Еленой Викторовной? Почему никто не приходит к ней, не скребется по ночам в ее дверь, умоляя впустить его на полчасика? Ведь у нее такие добрые глаза в мохнатых ресницах, такие красивые волосы пучком. Неужели она никому не нравится?
Еще сложнее получилось с Юлькиным подарком. Девочка радовалась ему очень, смеялась, когда лягушонок прыгал, целовала его в широкий квакающий рот и смотрела на Петьку такими благодарными глазами, что тот решил: умный человек придумал дарить подарки. Но на следующий день Юлька пришла в школу заплаканная. Она не разговаривала с Петькой до самой перемены. После звонка, когда класс опустел, Петька подошел к ней, тихо спросил:
— Что случилось?
Юлька уронила голову на парту и разрыдалась. Сквозь слезы лепетала:
— Дедушка выкинул лягушонка, я сказала, что ты подарил.
Петька как мог успокаивал девочку. Нашел в кармане мятый носовой платок, стал вытирать мокрые Юлькины глаза. Юлька доверчиво всхлипывала и прижималась к нему. Потом уткнулась лицом в Петькино плечо и прошептала:
— К маме хочу…
Петька гладил ее волосы, ощущал слезы девочки на своей ладони и замирал от возникшей между ними близости. Они были словно брат и сестра. Скрипнула дверь, кто-то заглянул в класс, они испуганно отпрянули друг от друга.
Позже Петьке еще и еще хотелось повторить эту близость с девочкой. Юльке, наверное, тоже хотелось. После звонка они не спешили покидать класс, но, оставаясь наедине, смущались. Петька перестал сбегать с уроков, стал спокойнее, не задирался понапрасну с мальчишками. По вечерам, лежа в кровати, он думал только о Юльке. Теперь уже Юлька, а не учительница проваливалась под лед, и он спасал ее. Он выносил ее на руках из горящего дома, освобождал от кровожадных марсиан, защищал от ножей хулиганов. Петька решил стать летчиком, чтобы Юлька могла гордиться им. Привлекала его не сама профессия летчика, а летная форма. Петька представлял, как увидит его Юлька в кожаном шлеме с планшетом на боку, и улетал в мечтах далеко-далеко…
Засыпая, Петька не сомневался: Юлька сейчас тоже думает о нем. От этой мысли ему становилось уютно-хорошо и тревожно-радостно.
В седьмом классе Петька заболел. Ангиной.
Была середина мая, до летних каникул оставались считанные дни. Петька просыпался поздно, когда солнце уже заполняло комнату. Возле его изголовья стоял стул, прикрытый кисейной салфеткой, под салфеткой топорщился стакан с кипяченым молоком, два яйца, тарелка, укутанная газетой. На салфетке лежала записка. Елена Викторовна напоминала: прополоскать горло содой и принять таблетки.
Петька не спешил приниматься за завтрак или глотать таблетки. Лежал, следил глазами за солнечными бликами, играющими на стене, прислушивался. Что-то непонятное и таинственное происходило вокруг него, в нем самом. Кажется, ничего необычного: ворковали за окном голуби, скрежеща лапами по жестяным наличникам; перекликались и смеялись голоса на речке; гулко разбивались о подоконник дождевые капли, невесть откуда взявшиеся в это безоблачное майское утро. Все было обычно и необычно. Радостное предчувствие чего-то неизведанного, сладко-таинственного, что должно произойти с ним, наполняло Петьку всего до звона в ушах, трепетными волнами пробегало по телу.
«Юлька, Юлька…» — шептал он, и зарывался горящим лицом в подушку, и ждал чуда. И чудо свершилось.
Стук был робкий, чуть слышный. Петьке показалось даже, что это голубь клюет оконное стекло. Но дышать вдруг стало трудно, и он прошептал:
— Кто там? Войдите.
Дверь приоткрылась, и Петька увидел Юлькино лицо.
— Здравствуй!
— Здравствуй!
На Юльке было летнее пальто нараспашку, вязаная шапочка сбилась на затылок, она горела румянцем и улыбалась.
— Болеешь?
— Болею.
Юлька присела на краешек кровати, прикрыла Петькин лоб влажной холодной ладошкой.
— Горячий… У тебя температура.
Петька боялся дышать, боялся спугнуть со лба прохладную Юлькину ладошку. Потемневшие глаза девочки в коротких густых ресницах приблизились к нему, и, словно впервые, он увидел Юлькины губы.-Они были как спелые вишни после дождя, и по ним пробегали солнечные зайчики. От Юльки пахло летом, солнцем и… женщиной. Юлькины волосы обсыпали Петькино лицо, он зажмурился, замирая, и… губы девочки тронули его губы.
Юлька вдруг вскочила, засмеялась, крикнула уже с порога:
— Приходи скорее в школу! Я жду тебя!
Петька лежал оглушенный.
А за окном тревожно-радостно ворковали голуби. У реки, в прибрежных кустах ольшаника, стонала невидимая пичуга, в приоткрытую форточку вливался в комнату хмельной весенний воздух.
Никогда еще за всю его короткую жизнь не было Петьке так хорошо, так ожидающе-радостно, так солнечно на душе. Он грезил Юлькой, он плыл в потоке блаженства, которому, казалось, не будет конца, он приближался к Тайне. Он не сомневался уже, что она есть, она существует — Тайна, о которой люди поют песни и слагают сказки. Как же велика и прекрасна Тайна, если, только приближаясь к ней, он испытывает такое… Бедный Коська, что он называл любовью! И все те люди: Лысый с колбасой, Черный из обувного магазина, Коськин отец — они тоже зовут любовью то, что и Коська. Да они просто не знают ее! Им неведома Тайна!
Петька был поражен собственным открытием. Значит, узнать настоящую любовь дано не каждому? Да, да, не каждому! Так вот почему те люди никогда хорошо не говорят о любви, а лишь рассказывают о ней похабные анекдоты или хихикают, как тетя Маша. Но как же Елена Викторовна? Она рассказывает ему обо всем, но никогда о Тайне, будто ее не существует на свете. Почему? Она всегда одна, неужели никто не любил ее, такую добрую и красивую, неужели она никогда не испытывала того чувства, какое испытывает он сейчас к Юльке? Елена Викторовна много рассказывала ему о горьковском Данко, который любил людей и ради них вырвал из своей груди горящее сердце, но как быть ему, Петьке? Его чувство совсем не похоже на данковскую любовь, и Елена Викторовна, кажется, понимает это, но молчит. Несколько раз Петька ловил на себе ее непривычно-изучающий взгляд. Учительница словно украдкой рассматривала его. От этих испытывающих, воровато-любопытных взглядов Петьке становилось нехорошо и поташнивало, как когда-то по утрам от запаха рвоты.
После болезни Петька прибежал в школу задолго до начала занятий. Слонялся по пустынному коридору, слушал воркотню уборщицы тети Фени, домывающей пол, и ждал Юльку. Скоро он увидит ее. Увидит!
Школа наполнялась голосами, тетя Феня уже звякнула колокольчиком, а Юлька все еще не приходила. Кто-то шлепнул Петьку по спине портфелем, он ничего не замечал. Отвечал на приветствия мальчишек, смеялся невпопад и думал: почему нет Юльки, что с ней?
Когда прозвенел звонок, Петька, угасший, вошел в класс. И увидел Юльку. Она сидела за партой и листала книгу. Она не повернула к нему головы, но зарделась, и Петька понял: она давно ждет его.
— Здравствуй, — прошептал он, садясь рядом.
— Здравствуй, — так же шепотом ответила Юлька.
Юлькина коленка под партой вдруг коснулась Петькиной ноги, и ему стало нечем дышать. Стараясь пересилить волнение, он перегнулся через плечо девочки, заглянул в ее книгу, спросил как можно небрежнее:
— Что читаешь?
Ответа он не слышал. Мягкие Юлькины волосы лезли ему в глаза, щекотали щеку, от аромата девичьего тела кружилась голова, и вдруг… в разрезе ее кофточки Петька увидел набухшие бугорки ослепительно белых грудей…
На уроке Петька сидел тихо, не шевелясь, устремив внимательно-отсутствующий взгляд на учителя и замирая от Юлькиных прикосновений. Он не мог сосредоточиться на рассказе учителя. Все, что не касалось Юльки, казалось ему сейчас таким ничтожным, мелким, ненужным. Лишь один раз Петька вздрогнул и пришел в себя — Коська ожег его по шее проволочной пулькой из рогатки. Петька украдкой погрозил ему кулаком. Коська кривился, строил рожи, и Петька догадывался: ревнует. Юлька нравилась всем, даже Коське.
На последнем уроке случилось неожиданное. Варвара Федоровна — классный руководитель и безобидная старушка — попросила вдруг Петьку пересесть на другую парту.
— Почему, Варвара Федоровна? — растерянно спросил Петька. — Мы с Юлей с первого класса вместе сидим.
— Так будет лучше для вас обоих. Больше будете думать об уроках, — жестко пояснила учительница.
Класс шушукался и хихикал. Петька взглянул на девочку, ожидая увидеть на ее лице растерянность и смущение, но в глазах Юльки играли смеющиеся озорные огоньки.
Нет, она была необыкновенной девчонкой! Она, казалось, совсем не замечала хихиканья, насмешек, недосказанных замечаний учителей и этим обезоруживала всех. И Петька невольно гордился тем, что такая смелая, независимая и красивая девчонка выделяет его из всех мальчишек школы, хотя иногда всеобщее заостренное внимание угнетало Петьку, держало в постоянном напряжении. И только оставаясь один или наедине с Юлькой он успокаивался, расслаблялся. Петька старался иногда походить на Юльку, не обращать внимания на шепотки и Коськино кривлянье, и не мог. Слыша за своей спиной гнусавый Коськин голосок, занудно напевающий: «Тили-тили тесто, жених и невеста…», Петька злился и нередко бросался на Коську с кулаками. Но больше всего его угнетало молчание Елены Викторовны. Петька вдруг впервые почувствовал себя в комнате учительницы чужим, посторонним человеком, и ему вдруг захотелось увидеть свою родную мать, настоящую, которая его родила. Он редко вспоминал ее все эти годы, с того дня, когда Елена Викторовна сказала ему: «Твою мать суд лишил материнства. Где ты будешь жить: у меня или в детском доме?» За все это время он лишь несколько раз видел мать возле вокзала у пивного ларька. Она стояла за столиком с пивными кружками в окружении небритых мужчин, грызла сухую рыбину и хрипло смеялась. У нее было желтое, чужое лицо, красные глаза без ресниц, и Петька не решался подходить к ней. Он вдруг подумал, что раньше, когда его мать еще не пила водку, она была хорошая, ничуть не хуже Елены Викторовны. Иначе разве женился бы на ней его отец, такой большой, сильный и незлой балтийский матрос.
Из школы Петька теперь провожал Юльку домой. Он нес ее портфель и молчал, а Юлька говорила и говорила, смеялась и словно невзначай прижималась к нему плечом. Не доходя двух кварталов до ее дома, Петька передавал девочке портфель и протягивал руку:
— До завтра.
— До завтра! — эхом откликалась Юлька и убегала.
Однажды в конце мая она предложила:
— Приходи сегодня вечером к нам. Будем готовиться к экзаменам.
— А твой дед? — спросил Петька.
— Приходи, я уговорю его.
— Приду.
Юлька жила за железной дорогой неподалеку от озера. Петька очень волновался, собираясь к ней домой. Как-то примет его Одноглазый, помнит ли его? С того памятного дня, когда Одноглазый выкручивал ему руку с букетом, прошло семь лет. За это время Петька не раз встречался на улице с Одноглазым. Старик или не узнавал его, или не хотел узнавать. Кровянистый немигающий глаз из-под седой брови прошивал Петьку насквозь, будто стеклянного, не задерживался на нем ни мгновения. Часто Петька наблюдал Одноглазого у вокзала, где тот продавал цветы. Среди горластых цветочных зазывал он был единственный мужчина. Он не расхваливал свой товар и не торговался с покупателями, но возле его ведер всегда толпились люди — у старика были самые дорогие, но и самые красивые цветы. Когда у него спрашивали цену, старик лишь молча кивал головой на бумажные цифры, наклеенные на ведрах, и стоял выпрямившись, заложив руки за спину, сверля покупателей жутковато-пронзительным взглядом. Деньги в руки он не принимал. Их бросали ему в жестяную банку, стоящую рядом с цветами. На лице старика, иссеченном крошечными шрамами и синими точками, было в эти мгновения столько злого нескрываемого презрения к покупателям, что Петька робел и невольно проникался к Одноглазому любопытством. Юлька рассказывала ему: у дедушки есть Георгиевский крест за войну с немцами и медаль. Раньше он был сильный и поднимал на штыке человека. Иногда Петькина неприязнь к Одноглазому пропадала, ему хотелось познакомиться поближе и узнать этого гордого, злого нелюдима. Но так было, пока он долго не встречал старика. Стоило Петьке увидеть вблизи его мертвящий немигающий взгляд, как он внутренне ощетинивался, словно злая кошка при виде собаки.
До вечера было еще далеко, а Петька уже отправился к Юльке. Петлял по улочкам и дворам, нырял в заборные лазы, стараясь подойти к ее дому незамеченным. Чем ближе подходил он к дому Одноглазого, тем неуверенней чувствовал себя. В памяти вставали багровые рубцы на Юлькиных руках, выброшенный стариком лягушонок — первый его подарок девочке. Нет, никогда Одноглазый не согласится на их дружбу. Правда, Юлька говорила, что дед теперь не бьет ее и даже ругает редко, а однажды выпил вина и плакал, просил никогда не бросать его.
Юлькин дом напоминал чем-то Петьке громадную лодку, вытащенную на берег и перевернутую вверх дном. Крутая черепичная крыша, скошенная с боков, казалось, лежит на земле, вернее — на кустарнике. Кустарником — густым, с острыми шипами-иглами, сквозь который не пробраться даже курице, — дом был окружен плотным кольцом. Разрывалось это зеленое кольцо только узкой калиткой. За калиткой метался на цепи Фараон — широкогрудая собака со свирепой мордой.
Опасливо поглядывая по сторонам, Петька обошел живую изгородь, пытаясь заглянуть во двор. Рассмотреть двор сквозь густой зеленый кустарник не удавалось. Петька подошел к калитке, Фараон рванулся вперед, вздернутый цепью, поднялся на задние лапы, уставился на пришельца зло и выжидающе. Обрубок хвоста его судорожно подергивался, из оскаленной пасти вывалился язык и трепыхался, словно живая рыбина. Пес смотрел на Петьку, как бы молча приглашая его открыть калитку, проверить свою храбрость. На это решимости у Петьки не хватило. Он перешел на другую сторону улицы, уселся на бревно и стал поджидать Юльку. Странное гнетущее чувство испытывал он сейчас, глядя на Юлькин дом, у которого не было видно окон, одна крыша. Казалось, девочка погребена под этим тяжелым черепичным шалашом злым волшебником, и он не увидит Юльку никогда.
Но вот за калиткой, радостно повизгивая, заметался Фараон, и Петька облегченно вздохнул: Юлька!
По Юлькиному лицу он сразу понял, что вход в дом Одноглазого ему запрещен.
— Не разрешает дедушка тебе приходить, — проговорила девочка и виновато опустила голову.
— Черт с ним! — Петька беспечно махнул рукой. — Обойдемся и без твоего деда.
Юлька присела рядом с Петькой на бревно, подобрала колени к подбородку и, обхватив их руками, примолкла.
Вечерело. Солнце сползало за лес, окрашивая черепичную крышу Юлькиного дома-шалаша в огненно-красный цвет. По улице гонялись на велосипедах мальчишки, где-то играла гармошка и погромыхивал гром.
— От мамы письмо получила, — тихо проговорила Юлька, не отрывая подбородка от колен.
— Что пишет?
— Скоро, наверное, заберет меня к себе. На оленях будем с ней кататься. Она меня любит, и Фараон любит…
— И я люблю.
Непонятно, как вылетели у Петьки эти слова, он совсем не собирался говорить их Юльке. Но девочка, видимо, не расслышала, что он сказал. Она протянула Петьке руку и предложила:
— Пойдем куда-нибудь?
— Пойдем.
Держась за руки, тесно прижавшись плечом друг к другу, они побрели по улице вдоль высоких глухих заборов. Мимо них с гоготом проносились на велосипедах мальчишки, сзади скулил и рвал цепь Фараон. Из окон деревянных домиков глазели на них сморщенные личики старушек и сдобные лица молодух. Петька почти физически ощущал на своей спине их колкие, любопытные взгляды. И удивлялся на Юльку, — она ни на кого не обращала внимания, словно шли они по пустынному острову.
— Пойдем к озеру?
— Пойдем.
Они вошли в лес, остановились на крутом обрыве возле разлапистой, приземистой сосны. Внизу под ними шелестели уже невидимые волны, гоняясь по песчаной отмели друг за другом, в серебристых кустах ивняка заливисто стонали соловьи.
Петька прислонился спиной к дереву, нашел руки девочки и легонько привлек ее к себе. Юлька доверчиво прильнула к нему и тихо заплакала. Петька целовал ее волосы, поднимал ладонями ее мокрое лицо со своей груди и целовал соленые глаза, нос, губы. По Юлькиному лицу катились слезы, и она улыбалась.
Это была необыкновенная ночь. Ночь — мгновение.
Петьке казалось, что они стоят здесь всего несколько минут, как вдруг озеро посветлело и над лесом показался огненно-желтый горб.
— Утро! — изумился Петька.
— Солнце! — прошептала Юлька.
Они стояли ошеломленные. Как, уже утро?! Нет, этого не может быть! Это сон, волшебство какое-то!
Юлька не разрешила Петьке проводить ее домой, опасалась, что встретит на пути рассерженного деда.
— А если он тебя бить станет? — спросил Петька.
— К Фараону спрячусь, он никому не разрешает обижать меня, даже деду.
Юлька засмеялась, чмокнула Петьку в щеку и побежала по косогору вниз. Он смотрел, как мелькает в кустах, до которых еще не дотянулись солнечные лучи, ее белая кофточка, и вдруг услышал протяжное:
— Лю-блю-ю…
«У-у-у! — подхватил за озером гудок паровоза. — Ту-у-у!»
И Петька не понял: Юлька кричала или голос ее послышался ему в паровозном гудке.
Идти домой Петька не спешил, слишком необыкновенным и сказочным было это утро. Отправился бродить по берегу озера. Нашел чуть дымящийся рыбацкий костер, раздул огонь, уселся рядом на холодную росистую траву.
Плескались о берег мелкие волны, шептались старые прошлогодние камыши, от костра полыхало жаром. Из ракитовых кустов по-прежнему неслись соловьиные трели, в колеблющихся струйках дыма ему чудился Юлькин силуэт. Несколько раз Петька вздрагивал: в птичьем свисте он явственно различал Юлькин голос. Он бредил наяву, вплотную приближаясь к барьеру, за которым стояла Тайна. Теперь он и Юлька всегда будут вместе и ничто в мире не может их разлучить, даже смерть. Ради Юльки он не колеблясь отдаст свою жизнь, вырвет из груди собственное сердце, как сделал это горьковский Данко…
Проснулся Петька от холода. Небо было затянуто сплошными серыми тучами, дул свежий ветер. Лязгая зубами, не в силах унять ознобную дрожь, он стал раздувать погасший костер, но тщетно. Ни один огонек не сверкнул в черных углях.
Спустившись к самой воде, Петька поймал в ладони волну, набежавшую на берег, сполоснул лицо и побежал к школе. Бежал быстро, пытаясь согреться, и гнал от себя тревожные мысли. Его глодала вина перед Еленой Викторовной, которая, конечно, всю ночь не спала или искала его. И в школе уже, наверное, знают про него и Юльку.
При мысли о Юльке сразу стало теплее, ослабла вина перед Еленой Викторовной, и предстоящие объяснения в школе и дома стали казаться Петьке не такими уж страшными.
К школе Петька подошел со стороны сада, огляделся. Никого. «Наверное, второй урок начался?» — подумал Петька и полез через забор, и едва не спрыгнул на Коську, выскочившего из кустов.
— Фу, черт, напугал! — пробормотал Коська и выдернул из кармана горящую папиросу. — Меня из класса турнули за рогатку, — пояснил он, — а вы, говорят, влипли?
— Чего влипли? — Петька нахмурился.
Коська зажал ноздрю большим пальцем, жирно высморкался, пояснил:
— С Юлькой-то вы того… — И гнусаво пропел: — Всю ночь гуля-а-ли до утра…
Петька закатил Коське оплеуху, от которой тот скорчился и присел.
— Чего дерешься, — захныкал он, — вся школа про вас говорит. Утром Юлькин дед приходил, хорошо, что ты ему не попался. Он кричал в учительской, сам слышал. Вечером педсовет собирают, турнут тебя, наверное, из школы.
— Ну и пускай! — фыркнул Петька, но сердце его сжалось тревогой. — Юлька где?
— Ее от нас в другой класс перевели, — Коська ожил и скривился. — Расскажи, как вы с ней всю ночь, а? Ну расскажи. Я тебе очки мотоциклетные отдам.
Петька, не в силах дать Коське новую затрещину, тревожился все больше и больше. «Может быть, не ходить в школу, переждать, пока все успокоятся? — думал он. — Но как же Юлька одна? Горло что-то болит…»
Пока Петька раздумывал, прозвенел звонок. Из дверей школы повалила галдящая толпа. Заметив Петьку, одноклассники останавливались и шептались. Смотрели на него с любопытством и… ничего не говорили, не спрашивали. Это молчание действовало на Петьку сильнее Коськиных слов. Стараясь казаться совершенно спокойным, он, насвистывая, двинулся в класс. В пустом классе сидела за столом классный руководитель Варвара Федоровна и что-то записывала в журнал.
— А, пожаловал! — проговорила она, увидев Петьку, и, отложив журнал в сторону, скрестила руки на груди. — Ну, садись, рассказывай!
— Чего рассказывать? — буркнул Петька, усаживаясь за парту рядом с Варварой Федоровной.
— Все рассказывай. И не прикидывайся дурачком! Где были, что делали?
— В лесу были. На озере.
— Ну?
Дверь приоткрылась, и в класс заглянула Елена Викторовна.
— Здесь, здесь твой отрок, — проговорила Варвара Федоровна. — Заходи, Лена.
Елена Викторовна молча присела рядом с Петькой за партой. У нее было усталое заплаканное лицо, и Петьке стало жаль учительницу, он и в самом деле доставляет ей много хлопот и огорчений. При появлении Елены Викторовны напряжение и скованность его исчезли, и Петька подумал: «В конце концов, что плохого совершили мы с Юлькой? Почему Варвара Федоровна допрашивает меня, как преступника?» Он выпрямился и смело посмотрел учительнице в глаза.
— Ну, так чем же вы занимались с Михеевой в лесу целую ночь? — спросила Варвара Федоровна.
— Целовались! — выпалил Петька.
Лепесток дряблой кожи на подбородке Варвары Федоровны начал краснеть и мелко-мелко подрагивать. Она кивнула Елене Викторовне головой, как бы говоря «каков гусь!».
— Дальше… Что было еще?
И вдруг во взгляде старой учительницы Петька уловил похотливый огонек Коськиного любопытства. Сразу стало трудно дышать и в уши ударили резиновые молоточки.
— А потом, — Петька едва не сорвался на крик, — потом взошло солнце!
— Варвара Федоровна, дорогая, не надо с ним так! — услышал Петька голос Елены Викторовны. — С ним нельзя так!
— А… перестань, Лена! Видишь, до чего доводит твой либерализм!
— Ничего не вижу, Варвара Федоровна…
— Ну так через девять месяцев, возможно, увидишь, да будет поздно! — вскипела старуха и стукнула кулаком по столу. — Позора не оберемся, на всю область прогремим! Сегодня на педсовете поговорим с вами серьезно, уважаемая коллега.
Звонок на урок прервал этот мучительный для Петьки разговор. Он чувствовал себя нехорошо и не задумываясь ушел бы сейчас с уроков, но Юлька? Ему необходимо увидеться с ней, поговорить. Ведь ей сейчас еще труднее, чем ему.
Петька сидел за партой один и думал: «Почему даже такие хорошие люди, как Варвара Федоровна, видят в наших отношениях с Юлькой только плохое? Ну и пускай. Их с Юлькой не разлучит теперь никто. Пускай смеются, шепчутся, угрожают, разбирают на педсовете, выгоняют из школы. Как-нибудь проживут. Пойдут работать, будут учиться с Юлькой в вечерней школе. Ведь мы любим друг друга! Да, да, любим! Но почему он ждет встречи с Юлькой без прежнего нетерпения? Почему исчезла радость, непередаваемое чувство солнечного ожидания, которое переполняло его еще утром? Что изменилось? Ведь Юлька здесь, рядом. Скоро кончится урок и он увидит ее. Они выйдут с ней из школы вместе, рука за руку, назло всем. Но почему так стучит в ушах и кружится голова? Неужели я трушу? Ну нет!..»
Прозвенел последний звонок, Петька вышел в коридор и сразу увидел Юльку, она стояла возле окна, прислонившись к стене, ждала его.
— Здравствуй! — проговорила Юлька тихо. — Куда ты пропал? Я так беспокоилась за тебя.
— Здравствуй! Заснул на озере. Как дед, не бил?
— Очень ругался. Хорошо, что ты не пошел меня провожать. Он искал нас с Фараоном.
Возле них, приоткрыв рот и кося глазом к носу, терся Коська, прислушивался к разговору. Поодаль перешептывались девчонки, рассматривали Юльку с завистливо-осуждающим любопытством. В конце коридора за стеклянной дверью мелькнуло знакомое лицо. Нет, Петька не мог ошибиться, это была Елена Викторовна. Она наблюдала за ними, прячась, исподтишка.
— Давай портфель! — резко перебил Петька девочку и взял Юльку за руку. — Пошли.
Холодная Юлькина ладошка послушно легла в горячую Петькину ладонь. Они двинулись по коридору, держась за руки. Петька шел, словно по горящему костру босиком. Ему казалось, что вся школа смотрит на них и указывает пальцем. Он плохо понимал, что говорила ему Юлька, но отвечал ей и даже улыбался. Школьный коридор тянулся бесконечно долго. Мелькали знакомые лица: Коськи, Варвары Федоровны, директора Марка Ивановича. А вон стоит, притаясь, Елена Викторовна. Петька бросил на нее отчаянно-вызывающий взгляд, выпрямился, принял независимый вид. Все вокруг него туманилось и покачивалось, и Петька боялся сейчас только одного: только бы не упасть.
Они вышли на улицу. Свежий ветер словно бросил Петьке в лицо пригоршню холодной воды. Он пришел в себя, остановился и вдруг почувствовал Юлькину ладонь на своем лбу.
— Что с тобой? Заболел? С тебя пот льется.
Нет, Юлька была необыкновенной девчонкой! Ни тени страха, сомнений, которые терзали Петьку, он не видел в Юлькиных глазах. Устыдившись своего малодушия, Петька пробормотал:
— Простыл, наверное, у костра. Горло болит.
— Иди домой и выпей горячего молока. Я всегда пью молоко, когда болит горло. Тебя проводить?
— Нет, нет, я сам! — поспешно ответил Петька. — До завтра.
— До завтра! — Юлька выхватила у него портфель и, оглянувшись на бегу, крикнула: — Ничего не бойся, все будет хорошо!
Домой Петька пришел совсем разбитым, болели голова и горло. Он разделся, залез под одеяло с головой, пытаясь согреться, но мелкая ознобная дрожь не проходила. Он попытался думать о Юльке, ничего не получилось, образ Юльки туманился, расплывался, мысли путались и пропадали. Незаметно Петька задремал, а когда проснулся, в комнате стоял вечерний полумрак. Из кухни доносился голос Елены Викторовны, разговаривающей с соседкой.
— Проснулся? — спросила Елена Викторовна, входя в комнату с чайником в руках. — Сейчас малиной тебя напою, соседка угостила. Что у тебя болит?
— Горло.
Елена Викторовна присела рядом с Петькой на кровать, совсем как Юлька, накрыла его лоб ладонью.
— Температуру мерил?
Петька не ответил. Гулко тикали ходики на стене, за стеной на кухне громыхала кастрюлями соседка.
— Елена Викторовна, помнишь, ты рассказывала мне про Данко, который любил людей?
— Помню, Петя.
— А я люблю Юльку.
Главное было сказано. Петька почувствовал, как дрогнула рука учительницы на его лбу и тихий вздох шевельнул волосы на его голове.
— Ты очень рано повзрослел, мой мальчик… Я давно хотела поговорить с тобой на эту тему, но все не решалась. Ты доверяешь мне?
— Да.
— Без доверия наш разговор не может состояться… Вот ты сказал, что любишь Юльку. Но что ты знаешь о любви? Может быть, ты принял за любовь простое влечение к девочке, естественное в твоем возрасте. Не ошибись, мой мальчик, не спеши, не торопись. Любовь — величайший дар природы, который дается каждому человеку, но не каждый находит его, не всякий может сохранить, сберечь его в житейской сумятице. Иной тратит его по мелочам, опустошает себя духовно и физически, а потом начинает стыдиться, смеяться над самим словом «любовь», ищет забвения в разврате, вине, в безлюбовном супружеском сожительстве. Твое чувство к Юле еще не любовь, а только прелюдия к ней, первый ее луч. Не торопи его, не спеши, дай ему созреть и окрепнуть, и тогда по-настоящему станешь счастливым, мой мальчик…
Елена Викторовна говорила и говорила. Петька впитывал в себя каждое ее слово, каждый взгляд, каждый звук ее голоса. Он верил учительнице в эти мгновения безгранично. «Так, значит, мое чувство к Юльке еще не любовь? — думал Петька. — Это только начало ее? Вся Тайна еще впереди? Я должен ждать ее, а не хвататься за первые ее лучи. Но как же Юлька? Что мне сказать ей, как объяснить? Хотя с чего я взял, что она любит меня? Мы просто товарищи, школьные друзья…»
Елена Викторовна давно пожелала Петьке «спокойной ночи» из-за ширмы, разделявшей их «комнаты», но он не спал. Ворочался на кровати, сбрасывал с ног жаркое одеяло и не мог решить: что скажет завтра Юльке, как объяснится с ней? А может быть, Елена Викторовна не права? Откуда она может знать, что происходит в его душе? Он сказал ей всего несколько слов о Юльке, но разве «такое» можно передать словами? Возможно, Елена Викторовна хочет просто-напросто успокоить его и себя тоже. Чтобы не было о них с Юлькой разговоров в школе, чтобы все было спокойно и тихо и Варвара Федоровна не повышала на нее голос. Тогда почему он так быстро и охотно поверил словам Елены Викторовны? Почему он «хочет» верить, что это не любовь? Уж не боится ли он? Но чего, чего ему бояться? И разве он не самый смелый мальчишка в классе?..
Ночью Елена Викторовна несколько раз подходила к Петькиной кровати, поправляла сползшее одеяло, заставляла Петьку глотать горькие таблетки. А он все вел и вел мысленные диалоги с самим собой, с Юлькой, с Варварой Федоровной, с ребятами; и словно оправдывался в чем-то перед ними, а потом тихо плакал во сне, всхлипывая и бормоча что-то.
Петька проснулся, когда солнечные лучи ударили ему в лицо. Открыл глаза и тотчас зажмурился от ослепительно-яркого света. Потом вновь открыл глаза и молча лежал, прислушиваясь к голосам за окном. Елена Викторовна, как всегда, когда он болел, приготовила ему завтрак и оставила записку с напоминанием о таблетках. Ворковали возле форточки голуби, на стене играли солнечные зайчики, но как-то не так было все вокруг, иначе. Петька вспомнил, что ему не надо сегодня идти в школу, и с удивлением поймал себя на мысли, что радуется этому. Но Юлька? Разве ему не хочется видеть ее? Нет, хочется, очень хочется! Тогда почему же…
Хлопнула дверь в подъезде, Петька вздрогнул. Приподнялся на кровати, настороженно прислушался к шагам на лестничной площадке. Шаги простучали мимо, Петька облегченно перевел дыхание. Он не мог объяснить себе, что происходит с ним. Он боялся думать об этом. Неужели насмешки ребят, испытующие взгляды учителей, затаенная настороженность к нему Елены Викторовны так гнетут и пугают его? Его, Петьку, который готов ради Юльки вступить в единоборство даже с ее одноглазым дедом?..
Петька не заметил, как вновь задремал. А когда открыл глаза, на его кровати сидела Юлька.
— Какой ты соня, уже одиннадцать часов, — проговорила Юлька, улыбаясь. — Елена Викторовна сказала, что ты опять заболел. Вот, прибежала проведать.
Петька смотрел на девочку и молчал. Сердце его билось четко и гулко, в виски постукивали резиновые молоточки. Он еще не знал, что скажет Юльке, он еще ничего не решил…
— Вчера от мамы письмо получила, — девочка, совсем как Елена Викторовна, поправила на Петьке одеяло, — пишет, что скоро приедут.
— Юлька, — произнес Петька и не узнал своего голоса, — нам нельзя, не надо больше встречаться…
— Что ты сказал?
— Над нами все смеются, даже Коська, даже Варвара Федоровна. Нам нельзя с тобой дружить, Юлька.
— Нельзя дружить?
— Да, нельзя. Давай прекратим все это, мы еще не взрослые, нам надо кончить школу и только потом… — Петька не смотрел на девочку и сам удивлялся, откуда у него берутся эти сухие, холодные слова: — Давай будем как все, Юлька, не будем больше встречаться.
Девочка молчала. Петька решился и поднял на Юльку глаза. И отшатнулся: на него смотрели глаза отца. Да, да, такие растерянные, беспомощные, кричащие от боли глаза были у его безрукого отца тогда, после упреков матери. Они навсегда врезались в Петькину память.
— Юлька, — пробормотал он, — ты не думай, что я боюсь, я только хочу…
Не отвечая, девочка вскочила с кровати и, споткнувшись о стул, на котором стоял Петькин завтрак, бросилась к двери.
— Юлька! — крикнул Петька отчаянно. — Юлька, подожди!
В ответ хлопнула дверь.
Все произошло так стремительно и неожиданно, что Петька долго не мог прийти в себя. Он совсем не то хотел сказать Юльке, эти слова вырвались у него помимо воли, словно кто-то другой произнес их за него. «Да и что такого я ей сказал? — подумал вдруг Петька, успокаивая себя. — Подумаешь, какая нервная! В конце концов, я забочусь не только о себе, но и о ней. Даже больше о ней, чем о себе. Ей ведь тоже, наверное, трудно переносить все эти насмешки, эти косые взгляды, эти упреки и советы с многозначительными недомолвками. И я хочу, чтобы Юльке было лучше, я забочусь о ней, только о ней».
Петька ухватился за эту спасительную мысль и уже не отпускал ее от себя. Возможно, Юлька не сразу оценит его поступок, но потом она поймет. Он избавит ее от насмешек, угроз, грязных Коськиных сплетен. Она поймет, что он поступил благородно и смело.
Неожиданно рано вернулась из школы Елена Викторовна. Не раздеваясь, она испытующе посмотрела на Петьку, спросила:
— Юля была у тебя?
— Была.
— Надеюсь, ты ничем не обидел ее?
Петьке захотелось сказать Елене Викторовне что-нибудь резкое, злое. Он ответил с напускным равнодушием:
— Я отказался от ее дружбы, ты ведь хотела этого.
Слово «любви» Петька произнести не решился, не смог.
Елена Викторовна присела на стул и замерла, уставившись неподвижным взглядом в окно. Платок сполз ей на глаза, и учительница вдруг напомнила Петьке его мать.
— С Юлькой что-то случилось? — с тревогой спросил он.
— Ой, ребята, ребята, — Елена Викторовна поправила платок. — Трудно с вами и сложно. Юля не вернулась в школу, потом ее видели плачущей. Я сразу подумала, что она была у тебя.
Петьке показалось, что Елена Викторовна посмотрела на него с упреком.
— Необходимо найти ее, такая отчаянная девчонка, — продолжала учительница и поднялась. — Ты прими лекарство и никуда не выходи. Полощи горло содой.
После ухода Елены Викторовны Петька никак не мог успокоиться. Укоризненный взгляд ее не шел из головы. Значит, Елена Викторовна осуждает его? Может быть, даже считает трусом? Но она же сама говорила…
— Здорово! — услышал Петька знакомый голос, и в дверь просунулась голова Коськи. — А я иду мимо, дай, думаю, сунусь к тебе. Мы Юльку ищем, — пояснил он и развалился на диване. — Надька Левашова ее на вокзале видела. Бежит, говорит, вся в слезах.
— Эка невидаль, в слезах! — буркнул Петька, стараясь не показывать своего интереса к разговору о Юльке. — У девчонок глаза всегда на мокром месте.
— Не скажи! — возразил Коська. — Юлька не такая, чтобы зря реветь. Говорят, из-за тебя она.
— Кто говорит?
— Да вся школа.
— Врут!
Коська посмотрел на Петьку недоверчиво, шмыгнул носом и вдруг высказал такое, чего Петька никогда не ожидал от него услышать.
— Ты не бойся, что над вами смеются и что педсовет собирают. Подумаешь! Если бы ко мне так Юлька, если бы со мной дружила… Я бы руку дал отрубить, ничего не побоялся.
Петька не верил своим ушам. И это Коська говорит ему, Петьке, о смелости которого среди мальчишек ходят легенды! Сопливый слабак, косой курильщик Коська, которого он бьет одной рукой, учит его быть смелым, обвиняет в трусости! Значит, и остальные думают так же? И Юлька, и Елена Викторовна…
От этой мысли Петька похолодел, и уже не слушал, что говорил ему еще Коська, не помнил, как распрощался с ним.
«Значит, я трус? — думал Петька с каким-то сладостно-горьким откровением. — А разве нет? Даже Коська обвиняет меня в этом».
Петька вскочил с кровати и стал торопливо натягивать свитер. Ему нужно найти Юльку, обязательно найти! Он признается ей во всем, даже в своей трусости, он все ей расскажет. Она простит его, поймет. Она добрая, его Юлька…
Преодолевая слабость и непонятную резь в глазах, Петька отправился к Юлькиному дому. Сегодня он не побоится Одноглазого, не испугается Фараона, он войдет в Юлькин дом, и никто не посмеет его выгнать, если Юлька этого не захочет.
— Я докажу, что не трус, докажу! — шептал Петька спекшимися губами и шел, пошатываясь как пьяный.
Возле дома Одноглазого его решимость стала исчезать. От крутой черепичной крыши за глухим колюче-зеленым забором веяло угрюмой тишиной и одиночеством. Лишь цепь Фараона повизгивала по туго натянутой проволоке и позвякивала.
Петька подошел к калитке, заглянул в нее и вздрогнул: совсем рядом, опираясь на черенок лопаты, стоял Одноглазый. Он как будто ждал Петьку, но пока не узнавал его. Петька выдержал неподвижный, леденящий взгляд старика, громко спросил:
— Юля дома? Мне очень надо поговорить с ней.
Старик не ответил, но вздрогнул, словно проснувшись. Взгляд его ожил, засверкал, он узнал Петьку, но продолжал молча смотреть на него.
— Мне нужна Юлька! — отчетливо и громко повторил Петька и решительно взялся за ручку калитки.
Старик вдруг издал глухой гортанный звук, словно его душили, отбросил в сторону лопату и наклонился. Из-под его растрепанной седой бороды выглянула безобразная морда Фараона, Одноглазый отстегивал цепь с ошейника собаки.
Петька инстинктивно понял, что бежать поздно, Фараон догонит его, растерзает. Да и не было сил бежать, ноги стали чужими, непослушными, в ушах стучали резиновые молоточки. Солнечный диск качнулся, потемнел. «Трус, трус!» — мысленно крикнул себе Петька, стараясь удержать ускользающее сознание. И вдруг в отчаянном порыве, словно бросаясь в пропасть, Петька рванул калитку на себя и шагнул вперед. Цепь звякнула, упав с шеи собаки. Старик, не разгибаясь, поднял голову. На Петьку смотрели три звериных глаза. Он двинулся прямо на них.
В Петькину память врезалось последнее движение Одноглазого. Старик подался вперед, прохрипел что-то и словно швырнул в него оскаленную морду Фараона. Пес сделал два громадных прыжка. Петька закричал дико, кинулся на Фараона, сшиб его в воздухе. Катаясь по земле, он отбивался от собаки ногами, не переставая кричать. Потом в лицо ему тяжело и жарко дыхнула вонючая собачья пасть, Петька швырнул в нее горсть песка и полетел в темноту.
Очнулся Петька в больнице. В первые дни посетителей к нему не пускали, был очень слаб. В конце недели, проснувшись утром, он увидел возле себя женщину в белом халате, и не сразу узнал свою мать. Она очень постарела. На впалых висках серебрилась седина, лоб разрезали глубокие морщины, а глаза будто выцвели и слезились. Она смотрела на Петьку печально, и ненакрашенные губы ее подрагивали.
— Совсем забыл меня, — услышал Петька хрипловатый незнакомый голос. — Какая ни есть, а мать родная. Будет по чужим домам-то шляться. Я теперь в железнодорожной столовой посудомойкой работаю, еды вдоволь. Приходи обедать. Столовая, почитай, круглые сутки открыта. Придешь, а?
— Приду.
Мать поправила на груди Петьки одеяло и продолжала:
— Довела тебя эта учительница, змея подколодная, одна кожа да кости. С собаками стал драться.
Потом возле Петькиной кровати сидела Елена Викторовна. У нее, как и у матери, было усталое печальное лицо. Они молчали, словно чужие, им не о чем было говорить. Петька не расспрашивал ее о Юльке, знал: она сама заговорит о ней. И Елена Викторовна заговорила:
— Юля уехала к маме на Север… Не знаю, как она будет сдавать экзамены, ведь выпускной класс. А ты не беспокойся, педсовет решил выдать тебе аттестат без экзаменов.
— Я и не беспокоюсь.
И вновь они молчали, и у Елены Викторовны, совсем как у его матери, подрагивали губы. Петька устало прикрыл глаза. Он предал Юльку! Да, да, предал, и не надо подыскивать для его поступка другие слова. Теперь ему понятно все. У него была Елена Викторовна, а кто был у Юльки? Никого, кроме собаки. Он был самый близкий, самый дорогой, самый нужный ей человек. И когда вся душа, все чувства ее раскрылись для него, он струсил…
Петька лежал с закрытыми глазами, дышал спокойно и ровно, и чувствовал себя совсем взрослым человеком, даже более опытным и мудрым, чем учительница, сидящая на его кровати. Он никогда уже не узнает Тайну, которую ждал. Даже если они вновь встретятся с Юлькой и она сочтет его предательство простой слабостью и простит, Тайны не будет. Между ними навсегда пролегла эта незримая черта, которую он ощущает почти физически, которая никогда не позволит их душам слиться воедино. А без этого не может быть Тайны.
Петька открыл глаза и встретился со взглядом Елены Викторовны. Учительница смотрела на него беспомощно-виновато, как никогда еще не смотрела. Она вдруг закрыла лицо ладонями, припала к Петькиной груди и разрыдалась. Петька лежал недвижимо и не успокаивал плачущую Елену Викторовну, он чувствовал в груди и вокруг себя какую-то бесконечную гулкую пустоту.
Надрывный собачий вой ворвался в распахнутую форточку и разбудил Данилу. Не открывая глаз, Данила натянул на голову плед, прислушался. Вой перешел в отрывистый хрипловатый лай. Казалось, что под окном кашляет простуженный человек.
Под пледом было темно, душно и страшновато. Уже много дней и ночей не давал Даниле покоя этот собачий крик. Пугал по ночам, отвлекал и беспокоил днем. Ни разу еще Даниле не удавалось увидеть эту собаку, хотя, заслышав ее вой, он частенько выскакивал на балкон с картошиной в руке, готовый запустить ею в горластого пса. Многие жильцы дома тоже ворчали на собаку, грозились изловить ее и сдать живодерам, но дальше слов дело у них не шло. Приятель Данилы Аркашка Черный из соседнего подъезда, который на три года был старше Данилы и учился уже в ПТУ, сказал как-то: «Извести эту тварь надо, папка говорит. Мешает жить». — «Как извести?» — спросил Данила. «Палочкой по темечку, — пояснил Аркашка, — или топориком», — добавил он, приметив за ремнем Данилы легкий туристический топорик, которым Данила собрался выстругивать подрамник для маминой картины. Вспомнив эти слова Аркашки Черного, Данила поспешно сдернул с головы плед и… удивился. Окно хмуро светилось, по подоконнику метались блики уличного фонаря. Но свет в окне не был рассветным, утренним, за окном были вечерние сумерки. Данила совсем забыл, что после обеда он устроился с книгой на папином диване…
Не успел Данила сообразить, во сне ему прислышался собачий крик или наяву, как за стеной в маминой комнате раздались громкие голоса. В последнее время Данила все чаще и чаще слышал, как ссорятся его родители, и всякий раз после их перебранки у него начинало подергиваться веко правого глаза. Впервые такое произошло еще тогда, когда ходил он в старшую группу детского сада. Однажды после громкого крика матери у него задергалось веко. Он зажал его ладошкой, пытался унять противную дрожь, но глаз не подчинялся его воле. Он испугался, побежал в ванную комнату и долго со страхом и изумлением рассматривал в зеркале свой дергающийся глаз. Потом нервный тик прекратился, но всякий раз возникал вновь, едва Данила начинал волноваться. Вот и теперь веко глаза его начало слегка подрагивать. Данила торопливо потер глаз кулаком и вновь натянул плед на голову. Голоса родителей стали едва слышны, и разобрать слова он уже не мог. Ему вдруг вспомнилось время, когда жили они в однокомнатной квартире с бабушкой и папа с мамой никогда не ссорились. Папа работал тогда на стройке бригадиром каменщиков, и в газете однажды помещена была фотография всей его бригады. Газету эту Данила и сейчас хранит вместе со старыми своими игрушками в бабушкином сундуке, который стоит в углу лоджии. Возвращаясь домой из детского сада, Данила любил завернуть на папину стройку. На какой бы высоте ни работал папа, Данила тотчас узнавал его в цепочке каменщиков. Иногда он окликал отца, но чаще папа сам примечал его. Он поднимался с лесов на кладку, подходил к самому краю кирпичной стены и приветствовал Данилу мастерком. Над головой отца покачивалась стрела башенного крана, ветер взметал вокруг него снежную пыль, швырялся с высоты щепками, и Даниле в такие минуты было и радостно, и страшно за отца. Он поспешно убегал прочь, только бы папа не стоял на краю оледенелой стены, только бы спустился пониже, на леса.
В те времена Данила никогда не видел отца хмурым, уставшим. Возвратившись с работы, папа раздевался до трусов и брал в руки гантели. Данила любил наблюдать за отцом, когда тот упражнялся с гантелями на коврике. И мама любила смотреть, только иногда ворчала: «Не наломался ты, Миша, на стройке с кирпичами. Отдохнул бы лучше». — «Кирпичи нагрузку одним и тем же мышцам дают, а у меня их вон сколько!» — отвечал папа и разводил руки с гантелями в стороны. Вся спина его взбугривалась такими четкими красивыми мускулами, что Данила всякий раз давал себе слово: завтра же начать заниматься гантелями и делать по утрам зарядку. Упражнялся отец долго. Ложился на коврик и, ловко зажав гантели ступнями ног, «качал пресс». Потом становился «на мост», и Данила, взобравшись на отца, с хохотом пытался удержаться на его скользком выгнутом животе. Пока бабушка собирала на кухне ужин, отец плескался под душем, фыркал. Ужинали они все вместе, потом расходились. Бабушка оставалась бесшумно хлопотать на кухне, Данила с мамой отправлялись гулять по городу или в Таврический сад, а папа удалялся в «кабинет». «Кабинет» его — письменный стол и этажерка с книгами — располагался в углу комнаты и отгорожен был красивой цветастой ширмой. Данила уже тогда знал, что папа заочно заканчивает Литературный институт и пишет книгу. Слова «заочно» и «институт» были ему не совсем понятны, зато книга… «Мой папа пишет книгу» — фразу эту Данила не раз хвастливо произносил в кругу знакомых мальчишек и взрослых. В ответ мальчишки смотрели на него с почтением и завистью, но взрослые… Они как будто не верили ему, переглядывались и прятали усмешки. Однажды и сам отец, услышав его слова о книге, почему-то смутился и тихо, чтобы никто не слышал, сказал Даниле: «Никогда не говори про это. Рано еще. Может, зря это все». Мамин брат дядя Федя тоже сказал Даниле: «Пишут сейчас книги многие, да не все становятся писателями. Лучше бы твой папа крепче синицу в руках держал, чем журавля в небе ловил». — «У папы получится, он обязательно станет писателем!» — едва не закричал Данила, но промолчал. С того дня он перестал вслух похваляться папиной книгой, но втайне очень верил в отца. Очень верил!
Тягучий надрывный вой вновь подкрался к Даниле. Стараясь отогнать его от себя, не слышать, Данила втискивался головой в подушку, плотнее накручивал на голову плед, но избавиться от проклятого крика не мог. Взбрыкнув ногами, он рывком сорвал с себя плед, приподнялся на локте, прислушался. Сумерки в кабинете сгустились, но застекленные стены-стеллажи, словно подсвеченные изнутри, тускло светились бесчисленными корешками книг.
— Зачем тебе «Телесные наказания»?! — услышал Данила голос мамы, приглушенный двумя дверьми. — Мало тебе «Смертной казни» Гернета, так ты еще на Евреинова сотню ухлопал. А мне холст купить не на что, каждую копейку экономлю. Вон у Борисевича третья книга в этом году выходит! А у тебя? За столько лет одну-единственную выпустил, навел шуму, и что? Который год с долгами расплатиться не можем.
— С долгами, Тасенька, и Достоевскому расплатиться было не просто.
— О боже! — воскликнула мама. — Он сравнивает себя с Достоевским! Достоевский на свои писания семью содержал, ораву родственников кормил да еще дачу в Старой Руссе приобрел. А ты?!
— Ну, к его годам, может быть, и мы дачу…
— Мы?! Да нам дубленку сыну купить не на что! Не умеешь делать книги, пиши рецензии. Сколько раз тебе говорила! Вон Богдановский на одних рецензиях да выступлениях припеваючи живет. И дача у него не хуже, чем у Достоевского. Или Шлемина взять…
— Тасенька, я просил тебя никогда не ставить мне в пример Шлемина.
— А кого тебе ставить в пример, Достоевского? Так у него Анна Григорьевна как у Христа за пазухой жила. А я как проклятая по редакциям ношусь, халтурки в издательствах сшибаю, в техсовете сижу. Шлемин, видите ли, его шокирует. Да ты Шлемину в подметки не годишься. Тот хоть и пишет книгу о своем колхозе десятый год, так знает зачем. Десять лет как сыр в масле катается. Алевтина его сама мне рассказывала: не только они со Шлеминым, все родственники их до четвертого колена в «Рассвете» каждое лето отдыхают. Молоко, овощи, мясо колхозное всегда на столе, машина председательская под рукой. А сколько грибов сушеных они осенью привезли из своего колхоза! И зимой им «Рассвет» в город кое-чего подбрасывает, не забывают. Вот что значит просто живет человек…
— Тасенька, что ты такое говоришь, как ты можешь… В конце концов, это становится невыносимым. Ты превращаешься просто-напросто в базарную бабу.
— А ты размазня, слюнтяй, книжный червяк, который только и может что пропускать через себя чужие мысли и знания! — крикнула мама со слезами в голосе. — Да еще гробит на это семейный бюджет! Бездарный неудачник!
Данила уже знал, что слова «бездарный неудачник» были для папы самыми обидными. После них он становился зловеще спокойным, переходил с мамой на «вы» и частенько доводил ее до истерики.
— Значит, вам позволительно сравнивать себя с Анной Григорьевной Достоевской? — спросил папа тихо. — Но Анна Григорьевна была верной и заботливой женой, хорошей матерью своим детям и создала «Воспоминания». А что создали вы с вашими претензиями на талант? Натюрморт «Трапеза холостяка»? Графические шедевры «Дворы и подворотни»?
«И не надоест им, — тоскливо подумал Данила, — нужна мне эта дубленка! В куртке удобнее, легче…» Нет, в старой бабушкиной квартире всем им жилось лучше, спокойнее, интересней. Теперь мама просто не может работать, когда он стоит рядом, смотрит, как она рисует. Теперь она работает в своей мастерской одна и даже летом в деревне редко берет его с собой на этюды. А раньше мама говорила, что Данила ее вдохновляет. Сколько старых улиц они исходили с мамой, сколько мрачных дворов облазили, пока папа писал свою книгу в «кабинете» за ширмой. Говоря откровенно, Данила никак не мог понять маминой страсти забираться в самые глухие и мрачные дворы, похожие на громадные каменные колодцы. Во дворы эти никогда не заглядывало солнце, там всегда пахло от мусорных бачков и даже днем было безлюдно и жутковато. На маминых рисунках дворы эти получались еще страшнее и как-то все в наклонку. Дома стояли словно пьяные каменные великаны, упершись один другому лоб в лоб, и смотрели сверху вниз бесчисленными глазами-окнами хмуро и пусто. А над головами их виднелся крошечный лоскут неба.
Однажды папа, посмотрев мамины рисунки, сказал:
— Не пойму я тебя, Тасенька… Почему у тебя все так мрачно и все наперекосяк? Ведь ты же по природе оптимистка. И еще, мне кажется, что ты упираешься в мелкотемье. Твои пейзажи маслом мне нравятся куда больше.
— «Не понимаю», «нравятся» — не самые веские аргументы во взглядах на живопись, — резко ответила мама. — Что же касается мелкотемья, то глубина любой темы зависит только от художника. И если я строю свои дворы не по твоим строительным чертежам и отвесам, извини. В живописи тоже имеются свои правила и законы, и, чтобы рассуждать о ней, необходимо их знать.
Это была первая размолвка родителей, запомнившаяся Даниле. Папа с мамой не разговаривали потом целый день, и Данила, как мог, старался примирить родителей. В глубине души он был на стороне отца. Дворовые рисунки матери ему тоже не нравились. Ему даже казалось, что от постоянных скитаний по мрачным дворам у мамы портится характер, она становится хмурой, раздражительной и даже злой. Совсем другой была мама, когда выезжали они за город на этюды. Они забирались куда-нибудь на горку или усаживались с этюдником на обрывистом речном берегу. Мама брала в руки кисточки, а он сползал по теплому прибрежному песку к реке. Вокруг было столько зелени, воды и солнца, что он, как и отец, не мог понять: почему назавтра мама вновь спешит с альбомом в старые каменные мешки? Что привлекает ее там? Почему она не прислушивается к папиным словам, может быть, она и вправду чего-то не понимает?
Однажды произошло одно неприметное событие, которое помнит теперь только он, Данила. В тот день он впервые почувствовал беду, которая приблизилась к их дому. Это случилось вскоре после смерти бабушки. Они с Аркашкой Черным мастерили в зарослях акации самопал, как вдруг Данила увидел мать, идущую по набережной с каким-то незнакомым человеком. Человек этот был маленького роста и едва доходил блестящей на солнце лысиной матери до плеча. Данила не мог сразу сообразить, что поразило его. И только спустя мгновенье понял: руки! Лысый и мама шли держась за руки!
— Хахаля завела, — тотчас определил Аркашка, проследив за взглядом Данилы, и, отвечая на его немой вопрос, коротко разъяснил, зачем ходят к матерям хахали. — К моей мамке тоже ходил один, — продолжал Аркашка, — поначалу конфет приносил и денег мне давал, а потом батя про него дознался и мамку по голове бутылкой стукнул. А мамка думала, что это я бате про хахаля сказал, и лыжи мне не купила.
Прячась за кустами, они вплотную подобрались к решетчатой ограде и стали наблюдать за парочкой.
Неподалеку от сквера лысый распрощался с мамой. Он долго не отпускал ее руку, и мама, смеясь, уперлась ему в грудь свободной рукой и легонько оттолкнула лысого.
— Точно, хахаль! — подтвердил Аркашка. — Жди, придет с конфетами.
Лысый и впрямь скоро появился в их доме. Но появился с разрешения папы. Накануне его прихода Данила проснулся ночью от шепота матери. Кровать родителей стояла совсем близко от его диванчика, и он слышал каждое их слово:
— Знаешь, Миша, Емелин из Союза художников набивается к нам в друзья, — сказала мама.
— Чего ему надо? — сонно буркнул папа.
— Миша, — укоризненно прошептала мама, — ты что, не можешь понять таких вещей или не хочешь? Да я нравлюсь Емелину!
— Да? — промычал папа. — Ну и что?
— А то, что Емелин идет сейчас в гору и скоро будет в Союзе большой силой. Иметь такую поддержку…
— Чего ты от меня-то хочешь? — спросил папа.
— Я думаю, нам надо подружиться с Емелиным, — объяснила мама. — Пригласить его к нам, тебе с ним познакомиться.
— Ну, пригласи, — согласился папа, — только меня уволь от общения. Мне сейчас просто не до знакомств. И давай спать.
Все произошло почти так, как предсказывал Аркашка Черный. Лысый появился у них через несколько дней после того ночного разговора родителей. Мама подтолкнула Данилу к лысому, сказала:
— Мой сын Данила.
Лысый, морщинисто щурясь, расстегнул портфель и достал коробку конфет. Веко глаза Данилы задергалось, он принял коробку из рук лысого и, прикрывая ею глаз, вдруг громко рассмеялся и выскочил за дверь. Потом мама укоряла его, стыдила, объясняла, что так нельзя вести себя со взрослыми незнакомыми людьми, а Данила думал: почему мама с папой считают, что он ничего не понимает? Он давно все понимает, все! Он знает даже то, о чем еще не подозревает папа и сама мама, возможно, не совсем ясно осознает. Только он предчувствует: скоро всем — и папе, и маме, и ему — будет плохо. Воспитательница Нина Петровна каждый день напоминает им в садике, что они должны быть честными, всегда говорить только правду, бороться против лжи, обмана. В садике обман и ложь Даниле были предельно ясны: Витька Бабинов. При любом удобном случае Витька открывал чужие шкафчики и шарил по карманам пальто. И если находил конфеты, тут же съедал их. Они дружно боролись против этого зла — сообщали Нине Петровне о Витькиных делишках, хором стыдили его, отказывались с ним играть и дружить. Но то, Данила понимал — было детской ложью. Здесь же взрослая ложь грозно входила в их дом. Он чувствовал ее, ощущал, но ничего не мог поделать, ничего не мог предпринять против нее. Возможно, он решился бы поговорить о своих сомнениях с родителями, чтобы все стало ясно и просто, как раньше, но… Они просто посмеются над ним, как бывало всегда, когда он пытался выяснить у них какой-нибудь серьезный вопрос. Например, откуда берутся дети? Когда он спрашивал их об этом, папа с мамой нехорошо усмехались, переглядывались и говорили, что детей находят в капусте. Он уже тогда не верил им и шел за разъяснением к Аркашке Черному…
Маминого Хахаля, как с легкой Аркашкиной руки стал называть Данила лысого, он не встречал затем много дней. Но, приходя из садика домой, ощущал порой в комнате едва уловимый чужой запах. Словно надышал в комнате курящий и потный человек из парикмахерской. Встретился он с Хахалем вновь на выставке.
На выставку в Манеж они отправились втроем: папа, мама и он. Данила и прежде бывал с мамой на художественных выставках в Манеже, в выставочном зале Союза художников, а вот папа шел на выставку впервые. Даниле почему-то казалось, что на выставке они обязательно встретят Хахаля. И он не ошибся. Едва они поднялись на второй этаж, как Данила услышал за своей спиной возглас:
— Ба, какая встреча!
Оглянувшись, он увидел лысого, который протягивал к ним руки и морщинисто улыбался. Рядом с ним стояла высокая тощая тетя с белой головой. Вслед за мамой и папой Данила пожал руку лысому, а белой тете сказал:
— Здравствуйте!
Так они встретились.
Поначалу Данила думал, что белая тетя — жена лысого. Но потом понял, что ошибся. Белая тетя, видимо, работала на выставке и была на ней важной фигурой. Многие посетители почтительно поворачивались к ней и здоровались, когда они проходили мимо. В ответ белая тетя важно и холодно кивала головой, а вот с мамой разговаривала охотно и много и держала маму под руку. Лысый много разговаривал с папой, к Даниле же обращался лишь изредка с вопросом:
— Ну, как тебе выставка? Впечатляет?
Даниле нравилось на выставке очень немногое, и потому в ответ он помалкивал.
А потом лысый Хахаль подвел их к своим картинам. И хотя Данила настроен был к Хахалю отнюдь не доброжелательно, картины лысого ему понравились. На картинах его изображены были громадные заснеженные горы, пронзающие вершинами кучевые облака, а внизу под скалами скованный льдами океан. И на каждой картине среди белого северного безмолвия — обязательно вертолет, подводная лодка или крошечные фигурки пограничников.
«Умеет рисовать, — подумал Данила, — не зря мамка его так слушает. Впечатляет».
Спустя несколько дней после выставки к ним домой пришла та самая белая тетя, с которой их познакомил лысый. Мама волновалась, суетилась, торопливо раскладывала на «столе листы со своими рисунками, расставляла картины на диване, на стульях, на полу. Белая тетя, построжавшая, рассматривала мамины работы молча и неопределенно покачивала головой. Мама принялась что-то объяснять ей, но тетя сказала: «Не надо». И мама замолчала. К удивлению Данилы да и папиному удивлению, белая тетя отобрала самые жуткие и некрасивые мамины дворы-колодцы и еще несколько рисунков старых мостов, сложила все в громадную черную папку и унесла. Взамен же оставила расписку, бумажку. Расписку ту и мама и папа перечитывали вслух много раз. Говорилось в ней, что рисунки мамины взяты на комиссию музеем Федора Михайловича Достоевского. Данила тогда впервые услышал эту фамилию: Достоевский.
А потом в их доме наступил праздник.
— Приняли! — с восторгом выкрикивала мама, и целовала Данилу, и обнимала его, и тискала. — Приняли!
Мамины рисунки купил музей!
Вскоре о маме появилась статья в центральной газете, о ней стали говорить по радио, из разных городов — Москвы, Старой Руссы, Семипалатинска — стали приходить предложения показать свои работы на темы Достоевского, а детское издательство «Малыш» заключило с мамой договор на книжку рисунков «Раскрась сам».
Данила радовался маминым успехам вместе с папой, но папин авторитет в его глазах упал. Оказывается, папа ничего не смыслит в живописи, а маму поучал. Ему, Даниле, еще простительно не понять мамины работы, но папа… Папе ничего не оставалось, как улыбаться и удивленно покачивать головой. Лысый Хахаль стал часто бывать у них и частенько подсмеивался над папой, когда его не было дома. За столом лысый всегда поднимал рюмку, глядя на маму, произносил тост за мамин талант, много и хорошо говорил о ее таланте, всякий раз добавляя: «А теперь можно подумать и о Союзе, и о новой квартире, и о мастерской». Данила стал относиться к лысому терпимее, может быть, он вовсе не хахаль, а просто хочет помочь маме за ее большой талант. А вот папа при встрече с лысым все больше мрачнел и становился неразговорчивым…
Голоса родителей за дверьми звучали теперь пугающе-спокойно. Данила оборвал свои воспоминания, встревоженно приподнялся на локте. Он уже хорошо знал: когда папа с мамой после громкой ссоры начинают разговаривать тихо и мирно, это всегда интересно послушать. Сбросив ноги с дивана, Данила на цыпочках подкрался к двери, прижался ухом к холодному стеклу.
— Миша, я не пойму, что нас с тобой еще связывает? — услышал Данила тихий голос матери. — Почему мы все еще вместе?
— У нас ребенок, Тасенька…
— Не надо о ребенке, Миша! Мне кажется, о нем-то мы думаем меньше всего. Как было бы хорошо, Миша, если бы в нашей жизни тогда ничего не менялось. Ты занимался бы самым нужным для людей делом — строил дома, а не писал свой роман «Дом строится», который никому не нужен…
— А чем бы занималась ты? — ядовито спросил папа.
— Я? Родила бы тебе еще сына или дочку. Мы жили бы в доме, который построил ты, и ходили гулять…
— …с Емелиным, — подсказал папа.
— Ошибаешься, Емелин такая же бездарность и такой же приспособленец, как и ты. Разница лишь в том, что он, в отличие от тебя, разбирается в живописи и чуть большая скотина.
— Вот как? — насмешливо произнес папа. — Ты открыла что-то новое в Емелине?
— Нет, я давно это знала. Вы, Миша, действительно очень похожи друг на друга.
— Тебе лучше знать…
— Вы не творцы, вы заурядные фотографы. Ты в своем «Дом строится» просто-напросто фотографируешь жизнь, причем под очень нужным и выгодным для тебя углом. Емелин то же самое делает в живописи. Но творчество, Мишенька, не терпит прямой фотокопии, истинному художнику необходимо пропускать жизнь через свое художественное «я».
— Что вы и делаете с Емелиным, — насмешливо подсказал папа.
— Миша, прекрати эти пошлые намеки. Уверяю тебя в который уже раз: Емелин никогда не был моим любовником и, надеюсь, не будет.
— Тогда что тебя с ним связывает? Будь он признанным или непризнанным мастером в своем деле, тогда я еще могу понять твое влечение к нему. Но, по твоим словам, он ремесленник, приспособленец, скотина, наконец. Почему же ты дня не можешь прожить без него?
— Увы, Миша, я наркоманка! Да, да, наркоманка, иного слова не подобрать. Я живу на стыке двух миров — художника и ремесленника. Я балансирую на этом стыке, как на лезвии бритвы. Чтобы шагнуть в желанный мир, мне не хватает всего чуть-чуть, чего недодал мне бог. Иногда я чувствую себя художником, но порой мне становится так страшно и больно, что я готова кричать от ужаса. И тогда Емелин делает мне инъекцию самообмана. О, он умеет это делать мастерски. Только он один так тонко соизмеряет компоненты лести, полуправды, правды и лжи, что после его словесных инъекций я прихожу в себя. Конечно же, я все понимаю и даже смеюсь над собой, но боль и страх уменьшаются, и я в состоянии снова работать. А это для меня главное.
— Черт возьми, Тасенька, но…
— Хватит слов, Миша. Я устала. Мне надо еще сходить в мастерскую. Да, кстати, сегодня звонила твоя любовница.
— Вот как, моя любовница? — в голосе папы Данила уловил смущение.
— Да, она так назвалась. Кажется, ее зовут Людмила Антоновна.
— И чего же хотела от тебя моя любовница?
— Она просила тебя, Миша, вернуть ей письма.
— Письма?!
— Да, которые ты у нее украл.
— Я украл у любовницы свои письма?
— Не свои, а чужие. Так я поняла.
— Зачем мне чужие письма? Чушь какая-то.
— Поначалу я тоже не придала этому значения, но потом… Я долго думала, зачем ты это сделал? И никак не могла поверить…
— Что ты еще сфантазировала? — устало спросил папа, а Данила затаил дыханье.
— Для эпистолярной части своего романа. Да, да, не делай большие глаза, ты не умеешь притворяться!
— У меня нет слов, Тасенька…
— Вот именно! У тебя не хватает своих слов, мыслей, чувств. И потому ты решил не утруждать свою писательскую фантазию, а использовать украденные у любовницы письма.
— Хватит! — рявкнул папа. — Теперь выслушай меня. И не перебивай. Да, у меня действительно имеется любовница. Любовница в самом прямом смысле этого слова и, как я сейчас понял, скверная женщина. Меня можно как-то понять, если учесть к тому же, что мы с тобой фактически больше года не супруги. Но как понять тебя, обвиняющую меня в воровстве? Как ты могла даже подумать такое, а не только произнести? Тебе, действительно, что-то недодал бог. Завтра же подаю на развод! Хватит, жить с дурой больше не хочу!
— Хам! Плагиатор! — взвизгнула мама так громко и пронзительно, что Данила отшатнулся от двери и бросился к дивану.
В прихожей зазвенел телефон, Данила услышал громкий голос папы:
— Алло! Здравствуйте! Легки на помине, Людмила Антоновна, мы только что говорили о вас. Как с кем? С супругой, конечно. Ах вот как, письма нашлись?! Очень рад за вас. Нет, нет, извинений не надо. Если вас не затруднит, скажите о своей радости моей супруге. Тасенька! — крикнул папа. — У нас радость! Любовные письма Людмилы Антоновны нашлись! Тасенька, возьми трубочку…
— Пошли к черту! — отозвалась мама. — Подонки!
— Извините, Людмила Антоновна, но супруга посылает вас к черту. Я со своей стороны тоже. И прошу вас забыть этот телефон. Будьте здоровы!
Данила уткнулся лицом в подушку, зажимая глаз. Сколько подобных родительских сцен слышал он и никак не может привыкнуть к ним. Порой ему кажется, что папа с мамой не ссорятся между собой, а разыгрывают какой-то затянувшийся спектакль. Подобные сцены он не раз видел по телевизору. Но сегодня папа сказал: «Развод!» Значит, скоро папа и мама перестанут жить вместе. Если папа так сказал, он не отступится. Не зря дядя Федя зовет теперь папу «настырным мужиком». Зовет с того дня, когда папа получил по почте «сигнал» — первую свою долгожданную книгу. В ту пору даже он, Данила, уже не верил, что у папы появится когда-нибудь книга. Когда Данилу спрашивали в школе, где работает его папа, он смущался и не знал, что ответить. На стройке папа уже не работал, а сидел целыми днями в «кабинете». Писал что-то, стучал на машинке, рвал бумагу. Если в гости приходил дядя Федя, папа начинал нервничать. Дядя Федя сидел на кухне, выпивал, закусывал, вслух рассуждал о том, что негоже здоровому мужику дурить, ловить журавля в небе, отлынивать от настоящей работы. Иногда папа от дяди Фединых слов взрывался гневом и просил его уйти. Дядя Федя громко хлопал дверью, кричал папе из коридора:
— Дармоед! Тунеядец! У жены на шее сидишь!
Данила уже не верил в отца. Папа мало разговаривал с ним, перестал почти выходить на улицу, забросил гантели и все писал, писал. И стал курить, много курить. Из-за табачного дыма, которым наполнена была их комната, у мамы с папой часто возникали ссоры. Но папа уже не мог сидеть в «кабинете» без сигареты и часто спал один на старой бабушкиной кушетке. Просыпаясь иногда ночью, Данила видел за ширмой в свете настольной лампы папину тень на стене и удивлялся: как ему не надоест писать?
И вдруг — книга! Папин роман «Дом строится». В толстой красивой книге уместился не весь даже роман, а только первая его часть. Весь же роман должен был состоять из трех книг. Данила хорошо помнит этот день. Помнит глуповатое от счастливой улыбки лицо папы, вытянутые от удивления лица соседей и учителей, сконфуженного трезвого дядю Федю, бережно листающего книгу. Тогда-то дядя Федя и сказал про папу: «Настырный мужик!» Обнял его и расцеловал. Мальчишки, когда показывал им Данила книгу, не хотели верить, что ее написал его папа, хотя фамилия на обложке написана была крупными золотыми буквами. И только когда он открывал книгу и показывал фотографию отца, сомнения мальчишек исчезали. На снимке папа изображен был таким, каким запомнился Даниле с детсадовских времен. Папа стоял на кирпичной стене в старом своем водолазном свитере, с каской на голове, а за спиной его виднелась стрела башенного крана.
Писательский успех папы далеко превзошел мамин успех. О книге папы писали газеты, о ней говорили по радио, из киностудии пришло письмо с просьбой дать согласие на экранизацию романа. Необычайно быстро — по словам папы — его приняли в Союз писателей, и они получили трехкомнатную квартиру. В их доме стали часто собираться гости — папины друзья и друзья мамы. Они сидели за столом и разговаривали всю ночь. Раньше Данила и представить себе не мог, чтобы люди могли так много говорить. Он мало понимал из услышанного, к тому же его рано отправляли спать, но вскоре понял, что далеко не все гости одобряют папину книгу. Однажды, когда папы не было дома, он услышал, как Илья Борисович — лысый Хахаль — тихо говорил маме:
— В романе точно, убедительно, с полным знанием дела показаны производственные процессы, но художественного осмысления жизни в нем нет. Стандартные конфликтные ситуации, расхожие бытовые сцены, суконный язык. О композиционной стороне романа уже и не говорю. Все «вывозит» стройка. Короче: типичная спекуляция на рабочей теме. Нет, нет, Тасенька, не возражайте, я хорошо знаю, что вы можете сказать. Да, я сам, увы, немножечко спекулянт в живописи, но согласитесь — я легко отличаю искусство от поделки. Допускаю, что супруг ваш писал роман искренне, с любовью и даже нежностью к своим героям, и тем не менее… Вот вы, Тасенька, совсем иное. Вы творец со своим единственным и неповторимым видением мира…
Мама слушала лысого рассеянно и не возражала ему. Папину книгу она приняла без восторга. Равнодушно полистала ее, отложила в сторону и брала потом в руки редко, чем очень обижала папу. Раньше мама любила слушать и папу, и его, Данилу. Теперь же, едва он начинает говорить, что-то рассказывать маме, как слова застревают у него в горле. Мама смотрит на него невидящим взглядом, не слышит его, она где-то далеко. Такой пугающий взгляд у мамы появился после выставки. О, эта выставка, лучше бы ее никогда не было! К выставке этой мама готовилась долго и тщательно. Несколько ее работ было отклонено выставкомом, и мама очень расстроилась. Лысый, как всегда, быстро успокоил ее и даже развеселил.
— А вы сделайте на своих картинах, Тасенька, белую собачку, — подсказал он, — и все будет в порядке.
— Какую собачку? Зачем? — спросила мама.
— Вы не слышали этой старой притчи? — удивился Илья Борисович. — Тогда слушайте. Принес однажды молодой художник свою картину в выставком. Посмотрели ее ответственные лица, пощупали и говорят: картина, мол, в целом на уровне, но это советуем убрать, это приглушить, это отодвинуть на задний план. Принес художник свое творение домой, сидит, горюет. Заходит к нему приятель — старый волк от кисти. Выслушал расстроенного собрата и говорит: «Нашел о чем кручиниться. Добавь вот здесь внизу белую собачку. И все будет хорошо». Подивился молодой, но к совету бывалого собрата прислушался. Написал на картине чудесную белую болонку и вновь отнес картину в выставкой. Долго ходили вокруг нее ответственные, рассматривали, советовались, удивлялись. Наконец так порешили: картина, дескать, вполне достойна быть представленной на выставке. Но вот собачка…
По нашему мнению, деталь эта на общий художественный замысел произведения не влияет, и потому советуем собачку убрать.
После выставки мама как-то перестала замечать Данилу и сделалась ему почти чужой. Они провели на той выставке в Манеже несколько часов, и Данила никак не мог понять, отчего так волнуется и нервничает мама. У нее было выставлено девять картин; Илья Борисович говорил, что это много, что сам по себе этот факт — успех для молодого художника. Честно говоря, Даниле не очень нравились те мамины картины. Какие-то каменные глыбы, старые фонари и дома, похожие на огромные лесные муравейники. Такие муравейники они когда-то любили с мамой подолгу наблюдать. Посетители выставки проходили мимо маминых картин неторопливо, молча смотрели на них и двигались дальше, не останавливаясь. И только в дальнем углу возле трех больших полотен толпились люди, негромко говорили о чем-то, спорили. Мама посматривала в ту сторону и кусала губы, и веко глаза ее подергивалось, совсем как у него, Данилы.
Дома с мамой сделалась истерика. Они с папой испуганно смотрели на маму, которая задыхалась и корчилась на кровати от рыданий, и не знали, что предпринять, чем ее успокоить. Папа пытался дать маме какие-то таблетки, но она отшвырнула их в сторону и выбила из рук папы стакан с водой. Тогда папа позвонил Илье Борисовичу, и лысый неожиданно быстро приехал. Он попросил оставить их с мамой наедине и долго о чем-то говорил с ней. Даниле удалось разобрать лишь несколько фраз и имен: Гоген, Ван Гог, Сера, Матисс, Врубель, Петров-Водкин, Шагал… Данила уже знал, что это известные художники, имена некоторых он слышал не раз в застольных беседах взрослых, фамилии других читал на корешках маминых книг. И еще лысый упоминал каких-то импрессионистов, «мирыскусников», «бубновый валет» и даже «ослиный хвост». Данила догадывался, что Илья Борисович ставит маме в пример художников, чьи выставки, наверное, тоже не всегда пользовались успехом у зрителей…
Дверь на кухне вдруг громко хлопнула, и Данила, вздрогнув, очнулся от дремы. Над его головой щелкнул выключатель, и в глаза ударил свет люстры.
— Не спишь, Данила? — спросил папа, подходя к дивану.
— Не сплю, — тихо ответил Данила.
Папа присел на диван, тронул зачем-то вазу, стоящую рядом на столике, проговорил тоже тихо:
— Вот что, сынок…
Данила, затаив дыхание, во все глаза смотрел на отца. Под глазами у папы темнели морщинистые мешочки, виски стали белыми, а волосы со лба сдвинулись далеко на затылок. И Данила подумал вдруг, что скоро его папа очень будет похож на Илью Борисовича. Он никогда уже не возьмет в руки гантели, а на спине его не взбугрятся красивые мускулы.
— …мама ушла в мастерскую, — продолжал папа, — хочет еще поработать. У нее скоро выставка, она нервничает…
Данила молчал.
— Я, пожалуй, тоже схожу кое-куда. Если задержусь, не беспокойся, спи спокойно. Один оставаться не боишься?
— Не боюсь.
— Ну вот и хорошо. Ты у меня молодец, ничего не боишься.
— Нет, не «ничего», — тихо возразил Данила, — боюсь…
— Вот и хорошо, — рассеянно повторил папа и поднялся с дивана.
— Папа! — окликнул Данила отца, когда тот взялся за ручку двери.
— Да.
— Папа, я хотел сказать тебе… Ты прогони собаку.
— Какую собаку?
— Ну, ту, во дворе. Которая кричит.
— Собака не кричит, а лает.
— Нет, кричит.
— Ну хорошо, хорошо, прогоню. Спи, сынок, или читай.
Лязгнул дверной замок, шаги отца глухо простучали за стеной по лестнице. Потом в подъезде хлопнула дверь, и наступила тишина. Данила не сразу догадался, почему стало так тихо. Случайно взгляд его скользнул по стене, маятник часов был недвижим. «Странно, я не удивляюсь тому, что часы остановились, хотя я совсем недавно поднял гирьки, — подумал Данила. — Всего несколько секунд назад они спокойно и ровно тикали, отсчитывали время и вдруг остановились? Наверное, я просто взрослею и потому на многое начинаю смотреть спокойно, даже глаз у меня стал дергаться меньше, — продолжал мысленно рассуждать Данила. — Я уже привыкаю к тому, что мама с папой часто говорят мне неправду. А я сам? Сам-то я… — от неожиданной мысли Данила приподнялся на локте, потом сел, сбросив ноги на мягкий прохладный ковер, — разве я не обманываю папу, маму, самого себя? Не обманываю с того самого момента, когда увидел маму с Ильей Борисовичем? В дом вошла ложь, и все стало не так, как прежде. И все мы делаем вид, будто не замечаем ее. Выскажи я тогда откровенно свои сомнения родителям, возможно, ложь исчезла бы. Почему я этого не сделал? — спросил себя вдруг Данила с такой обнаженной откровенностью, с какой никогда не задавал себе вопросов. — Мне страшно сказать правду или страшна сама правда? Если правда сказана, то всем — и маме, и папе, и мне — необходимо делать выбор: как жить дальше? Раньше я знал, что мама и папа любят меня, я нужен им, я — самое главное в их жизни. Теперь я этого не чувствую и слышу от них лишь одно: «Мешаешь работать!» Работа для них стала важнее меня, а я только мешаю. Они постоянно ссорятся, оскорбляют друг друга, значит, им и вправду лучше разойтись, как сказал папа, жить порознь. Но как же я? С кем я? Маме я не нужен, вся ее жизнь в живописи, она не раз это говорила. И папе я мешаю, он только пишет и пишет. Значит, я должен жить один? Самостоятельно? Но я не хочу оставаться один! Так вот чего я боюсь?! Мне не нужна такая правда, которая пугает меня, и я принимаю ложь как выход, как средство оградить себя от выбора, от жестоких вопросов. Маме с папой тоже удобнее жить с ложью, и потому мы все трое молчим и делаем вид, что не замечаем ее. Но разве из-за одной только трусости я боюсь правды? — продолжал рассуждать Данила. — И что такое правда? Аркашка и его родители всегда называют вещи своими именами, но их правда почему-то тоже отталкивает, как и ложь. Значит, у каждого своя правда?..»
— О, проклятая собака, опять завыла! — прошептал Данила, вздрогнув. — Да замолчи ты, — добавил он со слезами в голосе, — сколько можно кричать!
Собачий вой на мгновение смолк, затем раздался лай в подъезде.
«А может, я просто слюнтяй, маменькин сынок? — подумал Данила. — В жизни, видимо, необходимо быть нахальнее, злее, как Илья Борисович, как Аркашка Черный и его отец. «Топориком по темечку…» И тогда наступит тишина, и собачий крик никому не будет мешать. Аркашка прав, я только рассуждаю, пускаю слюнявчиков, я не способен и дня прожить без папы и мамы. Я не могу даже заставить замолчать эту собаку».
— Ау-у-у! — глухо раздалось в подъезде. — Ау-у-у! — собачий крик стал звонче.
Данила вдруг решительно поднялся с дивана, бесшумно и мягко пробежал по ворсистому ковру и толкнул дверь. В прихожей горел свет, и Данила несколько мгновений стоял зажмурившись. Потом открыл глаза, и тотчас взгляд его упал на ручку топорика, торчащую из-под обувной скамейки. Помедлив, Данила нагнулся и вытащил топорик. Топорик этот был папиным подарком. Папа переделал его из обычного небольшого топора. Выбрал напильником в головке лишний металл, насадил на короткую ручку, залил головку эпоксидной смолой. Топорик получился легкий и мощный, на зависть мальчишкам. Раньше Данила любил мастерить этим топориком подрамники для маминых картин…
Позднее Данила никак не мог припомнить свои ощущения в те минуты. Помнил только, что, когда подошел к коридорной двери, страшно ему не было, а было как-то пусто и тихо вокруг и холодно до дрожи. И лишь одна четкая мысль держалась в голове: «Интересно, буду я потом сожалеть об «этом» или не буду?» Помнил также, что злобы или маломальской злости в душе своей не находил. Казалось Даниле, что предстоит выполнить не очень-то приятную, но совершенно необходимую работу, перешагнуть какую-то невидимую черту, за которой все станет простым и понятным, как у Аркашки Черного.
Придерживая топорик под мышкой, Данила ватными пальцами повернул на замке «собачку» и, прежде чем открыть дверь, прислушался. В подъезде стояла тишина, и только где-то наверху едва слышно играла музыка и плакал ребенок. Глаз Данилы задергался, ему показалось вдруг, что за дверью кто-то стоит. Он приподнялся на цыпочки и приложился глазом к смотровому глазку. Никого! Зажимая глаз ладошкой, Данила толкнул дверь и… отпрянул.
У порога стояла, подрагивая, белая собачка. Поджав тонкий хвостик под сжатое колесом гладкое тельце, она виновато и ожидающе моргала на Данилу влажными темными глазами. Круглая лобастая голова ее с короткой мордочкой была низко опущена, на лоб свисало сломанное ухо.
Несколько мгновений Данила и собака смотрели друг на друга. Топорик выскользнул из-под руки Данилы и мягко вонзился острием в половицу возле его ног. Собака вздрогнула, прижалась мордой к полу. Данила присел перед ней на корточки.
— Тебя как звать? — тихо спросил он.
Собака еще больше скрючилась, но глаза от Данилы не отвела.
— Это ты кричишь во дворе? — вновь задал вопрос Данила и протянул руку к голове собаки. — Тебя как звать?
Собака зажмурилась.
— Белка! Я знаю, тебя зовут Белка! — Данила погладил собаку по лобастой теплой голове. — Я стану звать тебя Белкой.
То ли Данила и впрямь угадал кличку собаки, то ли Белка просто прониклась к нему доверием, она вдруг распрямилась, вильнула хвостиком, сломанное ухо ее приподнялось.
Данила сполз спиной по дверному косяку на пол, прошептал:
— Иди ко мне, песик!
Собака, теперь уже безбоязненно глядя в глаза человеку, приблизилась к Даниле, потом вдруг поднялась на задние лапы, опустила передние ему на плечи и ткнулась холодным носом в Данилин подбородок.
— Белка, — прошептал Данила, замирая, — Белка, — и прижал щуплое и теплое собачье тельце к своей груди, — моя Белка…
В армии для меня по-настоящему тяжелы были лишь последние дни службы. Ох, нелегко солдату, отслужившему положенное, настроенному на скорую встречу с родимым домом, с девушкой любимой, до темноты в глазах желанной, ждать приказа об увольнении. Наконец приказ Министра обороны нам зачитали. Кто куда друзья мои из нашего саперного взвода полетели. Вася Дрозд в Сибирь подался на тюменские нефтепромыслы, Коля Малышев на ГЭС крупнейшую туда же, в Сибирь, Илья Аввакумов и того дальше — на Тихий океан, на сейнера рыбацкие. Само собой понятно, что и меня ребята уговаривали по России покататься, места новые посмотреть, деньжат подзаработать. Да, видать, отсутствовала в характере моем какая-то лирическая жилка, поэтическая струна, что ли, только вернулся я после армии туда, откуда призывался, в районный свой небольшой городок. Парень я в ту пору был видный, бравый, по натуре — оптимист. Возраст что ни есть цветущий — 25 лет, рост — 178, вес — 75, волосы русые, глаза серые, выразительные. Штангу на грудь брал в армии 110 килограммов, 15 раз на перекладине подтягивался, за 12,3 стометровку пробегал. И лыжи неплохо шли, футболом баловался, плавал. Короче, подкован был со стороны спорта основательно.
Теперь о специальностях. До армии специальностей не имел. Трудился в стройбригаде, как говорится, на подхвате. Правда, товарищей из бригады любого мог подменить, когда приболеет кто из них или в загул войдет. И плотничать мог, и железо варить, и даже кирпичную кладку на уровне выдерживал, а вот официального документа на специальности эти не имел. Короче говоря, трудился подсобником широкого профиля. «Корочек» я, конечно же, не потому не мог приобрести, что извилин у меня на это дело не хватало, а просто ленился. Да и погулять любил, не до учебы было. И еще разные житейские ситуации, о которых ниже расскажу, тягу мою к учебе тормозили, а то и глушили начисто.
Зато в армии способности мои кое в чем раскрылись, хотя поначалу был я во взводе простым рядовым сапером. Закончил же службу, скажу не хвастаясь, с тремя «корочками»: механик-водитель гусеничного путепрокладчика, взрывник, а одна и вовсе экзотическая — легководолаз. С нее-то, со специальности моей водолазной, редкостной в маловодных наших местах, и закрутилась эта история, о которой хочу рассказать. Но все по порядку и не торопясь.
Коротко о своем семейном положении: холост. Хотя до армии, как говорят промеж себя наши строймужики, подженился. Или официальнее — сожительствовал. Оба эти слова не по душе мне. Куда проще, точнее: жил, хотя бы и без загсовой записи. Как всякие муж и жена жили мы с Валентиной Голубевой — машинистом башенного крана из нашей же комплексной бригады. Валентина была женщина добрая, работящая и собой видная — яркая блондинка, фигуристо-грудастая, но на пять лет меня старше. Замужем Валентина была два раза, от каждого брака по ребеночку имела, Колю и Танечку. Поначалу по молодости, сейчас сказал бы: по глупости, предложил я Валентине отношения наши официально оформить, чтобы все честь по чести было. А она, вот молодец женщина, только рукой махнула. Зачем, дескать, бумаги лишние. Живи, пока хочется, только детей не обижай. Так и прожил я с ней до ухода в армию (от армии у меня до этого отсрочка была). Скучновато жили. Я, бывало, после работы книжки читаю: Шейнина, Конан-Дойля, Уэллса; исторические любил — про Ричарда Львиное Сердце, про трех мушкетеров, про разных французских королей, а она хоть бы глянула когда в книгу. Хлопочет вечно, стирает, моет, халтурки малярные по вечерам у частников сбивает. А в гости придем или дома рюмочку употребит, взобьет щеку ладонью и заголосит песню. Голос у нее точь-в-точь сирена по тревоге. Тонкий, пронзительный, из самого нутра идет, из самых, кажись, ее пяток. Попоет, повоет, потом — рыдать. Слезами изойдет вся, платье хоть выжимай. И все о жизни своей личной, неудавшейся, разбитой голосит, о муженьках своих бывших непутевых вспоминает, словно и нет меня рядом с ней. В такие минуты и злость меня брала на нее, и нежность охватывала. Баба как-никак от загса отказалась, не опутала меня, сосунка желторотого, бумагами по рукам и ногам.
В армии на втором уже году службы получил я от Валентины письмо, в котором сообщала она, что вышла замуж за Петра Игнатьевича Романенко, кладовщика. Поначалу скребануло меня письмо Валентины по сердцу, а потом порадовался. И за себя порадовался, и за Вальку. Может, и наладится у нее личная жизнь. Петр Игнатьевич мужик был хоть и немолодой, очень даже немолодой, но спокойный, рассудительный и в меру пьющий. А на Валентину он давно глаз положил, это я примечал.
Настала очередь о родителях своих рассказать и о партийной своей принадлежности. До партии я, конечно же, еще не дорос и даже комсомольцем не был. На этот факт прошу обратить особое внимание, потому как в дальнейшем моем рассказе он будет играть заметную роль. В армии велась со мной работа насчет вступления в комсомол, потому как были мы с Васей Дроздом единственные некомсомольцы из всего нашего отделения. Я совсем было собрался в комсомол заявление подать, вдруг телеграмму из дома Валентина присылает: «Бабушка умерла…» Я к взводному, так, мол, и так, бабушка у меня заместо родителей была, отпустите домой похоронить старуху и помянуть. А взводный Ваня Скрипкин говорит: «Не положено. Маму, папу, сестер, братьев хоронить — пожалуйста. А для бабушек отпуск не положен». Обиделся я тогда, здорово обиделся. Бабушка у меня и вправду заместо отца с матерью была. Родного отца я не помнил, а возглавлял нашу семью, которую все учителя в школе звали почему-то трудной, отчим Борис Олегович. Трудился отчим заведующим хозяйственным магазином и жил по несложной схеме: работал, воровал, пил. Каждый день в доме нашем устраивалось гостевое застолье с песнями, с плясками, с мордобоем, с милицией. Мать свою я еще непьющей помню, в ту пору она на фабрике домашней обуви работала и висела ее фотография на городской доске Почета. Красотой особой мать не отличалась, невысокая была, болезненная, но чем на себя внимание обращала, так это косой. Коса у нее дивная была, ниже колен, будто из спелой соломы сплетенная. Люди на улице останавливались и вслед матери смотрели, на косу ее. Забегая вперед, скажу, что косу материну отчим Борис Олегович в тяжелое безденежное времечко пропил. Очень даже просто сделал: срезал ножницами со спящей матери косу и отнес ее в «Русалку», продал парикмахерше Зинке Бабиной на шиньон. А бутылку водки, что купил он на эти деньги, вместе с матерью же и распили. Но это все потом было, позднее. Поначалу, когда мать только-только сошлась с Борисом Олеговичем, она даже бороться с пьянством отчима пыталась. Куда там! Как подопьет отчим, сграбастает пятерней мать за косу, запрокинет ей голову и полстакана водки в рот ей вливает. И сидит, похохатывает. Первый раз я такое увидел, на отчима с кулаками бросился. Борис Олегович легонько меня в бок локтем тиснул. Кулаками он никогда не дрался, всегда локтем, как хоккеист. Мать в тот день, помню, милицию вызвала. Но пьяный отчим и милиционера молоденького локтем ударил. Да так ударил, что милиционер без памяти упал, а Борис Олегович после этого в тюрьму попал. Пока сидел Борис Олегович в тюрьме, мать на развод подала. Вернулся из тюрьмы отчим опять же к нам. Не знаю, чем он мать взял — уговорами или угрозами, только пошла в нашем доме прежняя балдежная жизнь. Трудился отчим в своем хозмаге теперь простым грузчиком и жил по несколько измененной схеме: пил, воровал, работал.
Не знаю почему, но все соседи и учителя школы, где я учился, жалели меня. Мне же жилось вольготно и совсем недурно. В тот день, когда отчим нокаутировал меня локтем, я в отместку выгреб всю мелочь из пальто его гостей и убежал к бабушке. Бабушка (мать моего родного отца) жила на окраине города в собственном крошечном домике-избушке. Старуха она была ворчливая, прижимистая, но меня любила и принимала хорошо. К удивлению и радости моей, гости отчима даже не заметили кражи, и я через несколько дней повторил ее. Постепенно я вошел во вкус и без всякого смущения очищал карманы гостей от серебра и меди, снисходительно выслушивал жалостливые причитания соседок и потешался в душе над учителями, которые не решались поставить мне двойку, потому что я был из «трудной» семьи.
В четвертом классе, убегая из дома от пьяного отчима, я прихватывал с собой уже стаканчик-другой вина, а то и водочки, пряча зелье в пузырек из-под лекарства. На чердаке бабушкиной избушки я под присмотром старшего и опытного приятеля своего Витьки Кувшина осваивал науку выпивона. Поначалу меня рвало от одного глотка водки, но потом она во мне, по словам Витьки, прижилась. Мы выпивали с дружком по стакану водки и на спор проходили по бревну, перекинутому через ручей. Вот было хохота, вот было веселья, когда кто-нибудь из нас летел в воду.
Летом, после окончания четвертого класса, мы с Витькой Кувшином подались в бега. Голодное и бессонное скитание по лесам и железнодорожным вокзалам мне по вкусу не пришлось. Как-никак избалован я был общественным вниманием, любил нежиться в мягкой бабушкиной кровати и потому, презрев Витькины уговоры, насмешки и даже угрозы, подошел к первому встречному милиционеру и сказал: «Дядя, я хочу домой».
Вернувшись домой, я узнал грустную весть: моя мать умерла. В неожиданной смерти матери было много темного, загадочного (умерла она от сердечного приступа). Впоследствии бабушка намекала, что Борис Олегович напоил мою мать не случайно, что он давно мечтал сойтись с парикмахершей Зинкой Бабиной. Как бы там ни было, но вскоре после смерти матери в комнате нашей поселилась яркогубая горлопанка Зинка, и я вынужден был вновь перебраться на жительство к бабушке. Но, кажется, я увлекся рассказом о родителях своих, о детстве и отдаляюсь от необычной истории, о которой обещал поведать, — от рассказа о бильярде. Хотя, возможно, торопиться особо не следует.
Итак, помните? В тот день, когда получил я в армии телеграмму о смерти бабушки, готовился я подать заявление о приеме в комсомол. Но взводный командир Ваня Скрипкин (по возрасту он был на два года моложе меня) отказался наотрез ходатайствовать перед командованием о предоставлении мне отпуска на похороны бабушки, чем здорово меня обидел. Надо было самому пойти к замполиту полка подполковнику Смирнову и поговорить с ним по душам, поплакаться, наверняка бы отпустили. Но я не пошел. Вася Дрозд в это время получил из дома посылку, а в ней грелку с «ЧК-2» (чемергес картофельный два рубля пол-литра), и мы с ним неплохо провели личное время на чердаке казармы, после чего вопрос о приеме меня в комсомол сам собою отпал.
Так и не стал я в армии комсомольцем, а то бы, возможно, и не приключилась со мной эта история с бильярдом, в которую, когда рассказываешь людям, редко кто верит.
Мне бы очень не хотелось, чтобы у читателя сложилось обо мне мнение как о человеке пьющем и, при всех моих внешних достоинствах, никчемном. Возможно, я злоупотребляю в своем рассказе «питейной» темой, но куда от нее денешься? Она меня с детских годков окружает и воспитывает. Как на духу скажу: тягу к спиртному в себе впоследствии не только не развивал, но всячески глушил. В этом деле мне, как ни странно, здорово Борис Олегович помог, отчим. Перед самым уходом в армию пришел я к нему домой попрощаться, а заодно о жилплощади посоветоваться, как-никак прописаны мы с ним в одной комнате. У Вальки Голубевой я жил на птичьих правах, а после армии мне свой угол иметь надо. Борис Олегович в то время в комнате проживал один, Зинка-горлопанка его покинула. Свою жизненную программу-схему отчим упростил до чрезвычайности: не работал уже и даже не воровал, а только пил. Все пил, от политуры до клопомора. Когда я вошел в комнату, Борис Олегович сидел на табуретке возле окна и мешал что-то ложкой в жестяной банке. Глянул он на меня и, видно, не узнал. Лицо у него было черное, как у негра, глаза словно паутиной серой затянуты. «Здравствуй, Борис Олегович, — говорю, — как живешь? Я вот завтра в армию ухожу». Ничего не ответил отчим, сидит, ложкой в банке помешивает и воду в нее из кружки подливает. Меня аж жуть взяла, чего он там мешает, думаю. Присмотрелся, принюхался, мать честная — гуталин! Самый что ни на есть натуральный черный сапожный гуталин намешивает!
Стою я, смотрю на отчима, мурашки у меня по спине бегают. Отчим банку с гуталином на подоконник поставил, нож со стола взял, полбуханки хлеба. Руки у него от самых плеч ходуном ходят, но кое-как он ломоть от буханки отпилил. Потом ложку вновь в руки взял и давай жидкий гуталин на ломоть хлеба перекладывать. Намазал Борис Олегович щедро хлеб гуталином, пообождал маленько, пока хлеб влагой черной пропитается, смахнул ножом гуталин с хлеба прямо на пол. С гадливостью смахнул, с отвращением на лице, после этого ломоть мокрый жевать принялся.
Я уже уходить собрался, как вдруг отчим насторожился, прислушался, отложил ломоть в сторону. Потом вскрикнул легонько, испуганно: «Серебро!», рубаху на животе рванул и ну быстро-быстро руками перебирать, словно из живота ленту бесконечную вытаскивает.
Вышел я на улицу, из автомата в «скорую» позвонил. Через несколько минут машина подъехала, и я видел, как отчима два санитара из подъезда вывели. Он упирался, вскрикивал испуганно: «Серебро, серебро, серебро!» И все сучил руками из живота что-то бесконечно длинное.
С того момента, как посадили отчима в санитарную машину, дал я себе зарок: не пить. Уж больно это страшная картина — белая горячка. Отчима я еще здоровым, мордастым мужиком помнил, на моих глазах в нечеловека превратился.
Понятно, что этот зарок я себе в запале дал. Когда же от впечатления отчимовой болезни отошел, решил, как и всякий здравый человек: пить надо в меру. На следующий день армия подошла, и закрутила меня трезвая армейская жизнь, к спорту пристрастила. Правда, и в армии у меня было несколько срывов, об одном из них, когда бабушка умерла, рассказывал уже. Лейтенант Ваня Скрипкин (ох уж этот Ваня, попудрил он нам с Васей мозги) приучал нас к трезвой жизни не как-нибудь, а личным примером. Так и сказал нам сразу: «Разрешаю вам в любое время дня и ночи выпивать, если меня хоть раз на службе в нетрезвом виде заметите».
Отвлекусь еще на несколько минут, о взводном командире Ване Скрипкине поподробнее расскажу. Он как-никак заметную роль в моем воспитании сыграл, особенно антиалкогольном. На третьем году службы, когда Ваня женился, мы с ним подружились даже, вместе в сборной футбольной команде полка играли. Но поначалу Ваня Скрипкин смотрел на нас с Васей Дроздом удивленными глазами, как бы спрашивал: откуда такие берутся? Ему казалось, наверное, что все такими, как он, быть должны. Происходил Ваня из потомственной семьи военного, дед его в войну командовал отдельной инженерно-саперной бригадой, нам про то сам Ваня рассказывал. И отец его был кадровый офицер, и брат. Ваня Скрипкин только-только военное училище окончил и сразу же решил сделать свой взвод отличным, тем более что с отличного взвода открывалась ему прямая дорога в академию. В академии Ваня учиться мечтал и не скрывал этого. Но что значит сделать взвод отличным в наикратчайший срок? Это значило и нас в Васей Дроздом перевоспитать единым махом, к дисциплине сразу приучить, ибо дисциплина в отличном взводе — наипервейший показатель. Не учитывал Ваня Скрипкин по молодости тот факт, что я с четвертого класса воровать и пить Борисом Олеговичем приучен, что повидал уже в жизни такого, чего Ваня, может быть, за всю свою жизнь не увидит. Короче говоря, все шло хорошо, взвод на второе место в роте уже тянул, как вдруг встречаюсь я в городской самоволке с самим Ваней Скрипкиным. Взводный остолбенел от неожиданности, я тоже. Стоим нос к носу, смотрим в глаза друг другу и молчим. Потом Ваня говорит: «Токмаков, ты?! Как?! Почему здесь? Стой!» А я уже побежал. Я в тренировочном костюме был и кедах. Ваня Скрипкин за мной, а бегает он здорово. Но смотрю, вскочил взводный в рейсовый автобус, что к нашему военному городку идет, чтобы меня опередить. Я же прямиком дунул, через лес. Вбегаю в казарму в мыле весь, Вася Дрозд дневалит, зевает у тумбочки. Кричу ему: «Васька, я полтора часа в спортзале!» Только в спортзал заскочил, следом за мной взводный. Но я уже штангу на грудь взял и выдох делаю, перед толчком будто. Подошел ко мне взводный, оглядел меня, спрашивает: «Давно здесь?» — «Часа полтора тренируюсь, — отвечаю, — вон мокрый весь». — «Дневальный! — Ваня Скрипкин кричит. — Давно Токмаков в зале?» — «Полтора часа ровно, товарищ лейтенант», — Вася Дрозд отвечает.
Моя самовольная отлучка сразу отбросила взвод на последнее место в роте. Взводный стал посматривать на меня косо, но сам в моих глазах возрос. Лейтенант легко мог скрыть мою самовольную отлучку, но не сделал этого. Значит, не любыми средствами хотел взвод в отличные вывести. Это хорошо, это даже мы — «трудные» солдаты — понимаем и ценим.
Внешне взводный командир наш был всегда строг, подтянут, но любил иногда пофорсить, а то и попижонить. И мы с Васей Дроздом не раз наказывали его за это и, как и он нас, воспитывали. Взаимно. Каждое утро Ваня Скрипкин прибегал в казарму и выводил нас на зарядку. Сам делал зарядку вместе с нами, но только с гантелями. Когда раздевался он, от фигуры его глаз нельзя было оторвать, хоть скульптуру с нее лепи. Из автомата стрелял лучше всех в полку. Перед стрельбами Ваня часы всегда с руки снимал, на пенек клал. Говорил нам: «Кто девяносто очков из ста и более выбьет, того часы». Старались мы все, из кожи вылезали, но никому часы взводного заполучить не удалось. Наконец Коле Малышеву повезло, девяносто два очка выбил. Только он руку за часами протянул, взводный говорит: «Не все еще отстрелялись, я еще не стрелял». Взял он в руки автомат, да как врезал — девяносто пять очков! Нацепил лейтенант вновь свои часы на руку и говорит: «К марш-броску готовьтесь! Кто вперед меня прибежит, двое суток отпуска получит». Нет, и в беге нам за взводным своим никогда было не угнаться.
Но однажды Вася Дрозд говорит мне: «Андрюха, соскучился я по прекрасному полу, сил нет. Слышал, к торфяникам в поселок вербованные бабы приехали работать. Давай проведаем их, наверное землячки имеются?» — «Не, Вася, — отвечаю, — хватит! Находился я в наряды вне очереди, на гауптвахте вдоволь насиделся. Да и взводного подводить лишний раз не хочется, мужик он вроде неплохой». — «А мы его подводить не будем, — Дрозд отвечает, — мы его на марше обойдем — вот тебе и двое суток отпуска. И деньги для отпуска будут. Я его часы на себя беру, отстреляю часы. Перед армией мы с братом две зимы в тайге пушного зверя били. Нас в тайгу на вертолетах по договорам забрасывали, я белку дробиной в глаз бью». — «Чего же ты раньше часы взводного не выиграл?» — спрашиваю. «Автомат пристреливал, — Вася отвечает, — бьет кучно, но забирает вправо. А, теперь гарантию даю: две-три девятки из десяти, остальные в «яблочко» уложу. С бегом, конечно, потруднее будет, но потренируемся недельку и на полный издох пойдем. Не может быть, чтобы Ваня в праздник рюмочку не употребил, а рюмочка и его из формы выбьет, это точно».
Согласился я, и все точь-в-точь по-Васиному вышло. Неделю мы с ним тренировались в беге. По утрам во время физзарядки бегали, не сачковали, и личное время на спортплощадке проводили, словно желторотые салажата «курс молодого бойца» осваивали. А Вася еще вдобавок к стрельбам готовился, в комнате быта с утюгом перед зеркалом тренировался. Вытянет руку с утюгом, прицелится им в зеркало и стоит так несколько минут. Потом опустит руку, передохнет и вновь прицелится.
Выиграл Вася Дрозд часы у взводного, наказал командира за самоуверенность. Девяносто шесть очков выбил, а Ваня Скрипкин только девяносто два. И сам «командирские» часы свои Васе Дрозду на руки повесил. Торжественно нацепил, перед строем.
Через два дня обошли мы взводного и на кроссе. Вернее, не кросс это был, а марш-бросок на высоту Командная. Задача наша осложнялась тем, что бежали мы в химчулках, в противогазах и с автоматами. А взводный налегке, в яловых сапожках и с полевой сумкой на боку. Но на нашей стороне оказалась погода. Накануне несколько дней моросил дождь, глинистая высотка раскисла, и Ваня Скрипкин в яловых сапожках скользил по ней, сползал назад. Мы же в химчулках на резиновой подошве перли вверх, как танки. На какое-то мгновение опередили взводного и замертво свалились на вершине высоты. Но произошло то, чего мы с Васей меньше всего ожидали от своего командира. Раздосадованный вторым поражением подряд, Ваня Скрипкин отказался выполнить свое слово. «Без отпуска хороши», — буркнул лейтенант на вопрос Васи и, объявив перекур, отправился к ручью мыться. Да, не хозяином слова своего оказался взводный в данном случае, а не хозяина слова кто уважать может?
Побывали мы с Васей Дроздом в поселке у девчат-торфяников самовольно. Потанцевали в их клубе, поплясали, в кулачном бою с ребятами местными размялись, но какой ценой? По пять суток на гауптвахте сидели за это, командиру взвода неприятность была большая, взводу, роте всей. С Ваней Скрипкиным мы после этого случая долго общего языка найти не могли. Вот что значит, когда командир слова своего не держит. Но хватит пока о Ване Скрипкине, пора о себе продолжить, о том моменте рассказать, с которого «бильярдный» период в моей жизни начался.
Лежу я, уволенный в запас воин, на знакомом с детства городском пляже. Солнышко светит, по берегам речушки загорелые фигурки разбросаны, смех, говор вокруг, музычка. Я на животе лежу в армейских — «семейных» — трусах, закрученных с боков на манер плавок. Беспогонная гимнастерка моя, брюки, сапоги с портянками — все движимое мое имущество под кустом ближайшим замаскировано. И ничегошеньки такого, что составляет материальную основу человеческого бытия, у меня нет. Ни работы, ни квартиры, ни той, как поется в песне, «которая ждет». Весь мой денежный «НЗ» в пистоне брюк — семь рублей с копейками. Комната, в которой я с отчимом Борисом Олеговичем прописан был, вместе с домом на снос пошла, придется теперь в жилотделе пороги пообивать, чтобы новую получить. «Которая ждет» моя, Валька Голубева, как уже говорил, за кладовщика Петра Игнатьевича Романенко замуж вышла. И вы полагаете, что я сейчас обо всех этих неурядицах, лежа на пляже, размышляю? Как бы не так! Любуюсь я. Кем любуюсь и чем — сами догадывайтесь. Если, конечно, Помните себя в двадцать пять лет и три года в армии служили при полном почти воздержании от всяческих земных соблазнов. Особенно вон та блондиночка хороша, что против солнца стоит в очках. Плечики у нее пухленькие, покатые, грудка наливная купальничком высоко взбита, сосочки остренькие вразлет, и вся она будто жирком коричневым облита. Стоит, руки в бока, с ножки на ножку переступает, переливается наливными формами, играет. Милая ты моя, хорошая! Желанная! Ну сними свои черные очки, посмотри на солдата бывшего, улыбнись. Может быть, улыбка твоя судьбой нашей общей станет. Ведь ежели не злая ты, не ленивая и детей любишь, хоть сейчас в загс отправимся. Не хуже других заживем, детей нарожаем на «Мать-героиню». До старости детей создавать будем, на рекорд в этом деле пойдем. Кто в чем рекорды устанавливает: одни носом горошины на километры катят, другие кулаками друг дружке мозги вышибают, а мы с тобой в детей ударимся. Пускай живут, растут, размножают на земле токмаковский корень, вспоминают иногда прародителей своих…
С такими вот философскими мыслями лежу я, разомлевший, разнежившийся, на пляже животом вниз и давно уже не имею возможности подняться и в реке освежиться. И не только пухленькой блондиночкой любуюсь, но и чернявой худенькой хохотушкой, и дородной рыжеватой строго-задумчивой молодой дамой. Что поделаешь, видать, не однолюб я. Всех хорошеньких женщин на пляже мне обнять хочется, расцеловать, прижать к груди, связать свою судьбу с их судьбой. Видимо, эта несобранность и расплывчатость чувств моих стали будить во мне приземленно-конкретные мысли. «Может, сходить сегодня Вальку Голубеву проведать? — подумал я. — Посидим с ней вечерком на бережку, поболтаем, молодость вспомним. Петр Игнатьевич мужик не шумливый, рассудительный, небось не обидится всерьез на Вальку за вечерок и не обеднеет. Черт с ним, с «НЗ», возьму бутылку, на остальные гостинцев Валькиным ребятам. Небось выросли Коля с Танечкой, забыли меня уже?»
И хотя я так размышлял-думал, очень мне не хотелось начинать с Валькой Голубевой прежнюю канитель. Я и в бригаде-то своей не появлялся еще из-за Вальки, и работу в другом месте подыскать думаю из-за нее. Может, у нее с Петром Игнатьевичем и впрямь наладилась жизнь и ребята ее довольны, а я опять растрясу все. Но мне-то как быть? Куда податься бедному крестьянину? На танцы в городской парк? Это в кирзовых-то сапогах? Нет уж, увольте, Может быть, завтра на работу пойти устроиться, аванс взять, купить на первый случай брючишки какие попроще, рубашку белую, ботинки простенькие? В таком виде и на танцы уже можно. Да нет, работа не волк, в лес не убежит. Имею право после армии отдохнуть. Хочу вот так бездельно на песочке полежать, пузо на солнышке погреть, полюбоваться на прекрасную половину рода человеческого. Имею право!
В этот момент возле головы моей прошуршали чьи-то шаги, затем тень человека на мгновение отсекла от моих глаз солнце, и началась та самая бильярдная история, о которой давно пытаюсь начать рассказ.
— Здравствуйте!
Я поднял голову и увидел перед собой невысокого коренастого человека лет сорока пяти, в клетчатой безрукавке.
— Здорово.
Незнакомец молча опустился рядом со мной на песок и несколько мгновений бесцеремонно рассматривал меня слегка раскосыми зеленоватыми глазами с наплывающими на ресницы веками. Я не сомневался, что меня приняли за кого-то другого, как вдруг незнакомец проговорил:
— Токмаков Андрей?
У меня была неплохая память на лица, но этого человека я видел впервые, это точно. Зеленые кошачьи глаза пришельца смотрели на меня выжидающе, но я медлил, с ответом не спешил. Медлительность эту я выработал в своем характере еще в детстве, начитавшись Льва Шейнина и Конан-Дойля. Прежде чем ответить на самый что ни есть простейший вопрос, я всегда долго, глубокомысленно думал, а уж потом отвечал. Такая моя манера общения многих раздражала, иные считали меня даже с придурью, а я в душе потешался над ними и от привычки этой, ставшей, как говорится, второй натурой, не отступал. У каждого человека имеются свои слабости и разные там хобби, я же люблю валять ваньку. Вот и тогда я с внимательностью, с полуоткрытым даже ртом осмотрел незнакомца. Лицо у него сработано было на монгольский манер: широкоскулое, с приплюснутым носом, но брови над раскосыми глазами светлые, а волосы на большой круглой голове и вовсе белесые. Кожа на лице загорелая, чистая, без единой красной прожилки, а белки глаз — как сахар. Грудь и руки мускулистые, жилами переплетены, но животик выпирает, слаб животик. «Из работяг-руководителей мужик, — с шерлок-холмской проницательностью определил я. — Характер твердый, упрямый. Не пьет, но покушать любит. И при деньгах». Это я уже по брючишкам незнакомца определил и по часам на руке его. Брючишки — тончайшей серой шерсти — как литые сидят, мечта моя брючишки. А часы и вовсе диковинные, голубые, с несколькими стрелками, не чета тем «командирским», которые Вася Дрозд у взводного выиграл.
— Токмаков Андрей? — вновь спросил незнакомец прежним тоном, будто и не задавал вопроса, будто спрашивает впервые.
— Ага…
— Байрамов. Строитель.
— Ага… Токмаков.
Байрамов протянул мне руку, я пожал ее. Не выпуская мою ладонь из жесткой своей лапищи, Байрамов повернул голову в сторону, крикнул:
— Вика, иди сюда!
И тут я увидел, что к нам направляется та самая наливная блондиночка в очках, которой я совсем недавно любовался.
— Знакомьтесь: моя дочь Вика, — проговорил Байрамов и, приняв от дочери спортивную сумку, принялся доставать из нее кульки и бутылки. Девушка — она была теперь в легком пляжном халатике — непринужденно бросилась на песок рядом со мной и, сняв очки, улыбнулась:
— А я видела, вы на меня смотрели. Я вам понравилась, да?
— Понравилась.
— А что вам понравилось во мне больше всего?
— Бюст и талия.
— А ножки?
— Тонковаты.
— Не может быть, — Вика почти всерьез огорчилась и, прищурив отцовские зеленоватые глаза, принялась растирать и массировать пухленькие бедра и словно бы невзначай касаться меня коленками. А я — таков характер — в мыслях иногда с женщинами всякие вольности допускаю, но наяву очень не люблю, когда баба перед мужиком телесами бесстыже трясет-играет. Меня такое женское поведение даже после трехлетнего армейского воздержания отталкивает и всякое желание к дальнейшему общению глушит. Я и с Валькой-то Голубевой потому и жил и до сих пор ее вспоминаю, что она никогда ничего подобного не допускала.
Байрамов между тем бутылку коньяка откупорил, лимонада бутылку, разложил закуску на газетном листе. Ого, не ошибся я! При деньгах мужик и при связях. Даже икры красной баночка и балык копченый.
Разлил Байрамов коньяк по стопочкам, дочке протянул стаканчик, мне. Я стаканчик, наполненный до краев, принял, понюхал, держу в руке. Байрамов говорит:
— За знакомство. Будем здоровы, — и стаканчик разом в рот.
— Будем здоровы, — соглашаюсь я, но выпить не спешу, смотрю на Вику. А красавица на манер отца разом стаканчик в рот опрокинула, не поморщилась. Протянула мне бутерброд с икрой, подбодрила:
— Ну что же вы, давайте…
Тут я очередное небольшое отступленьице сделаю. Насчет еще одного моего странного хобби. Коротко его, пожалуй, так назвать можно: «Если очень выпить хочется — не пей». На хобби это меня еще до армии дядя Федя-бетономешальщик подтолкнул. Может, оттого, что ни семьи, ни детей у дяди Феди не было, только имел он ко мне большую симпатию. Бывало, в какой компании с ним ни сойдемся, дядя Федя, прежде чем выпить, поведает мне свое заветное желание: «Мечтаю я, Андрюха, в компании хмельной хоть разок тверезым посидеть. Чтобы вот налили тебе стакан, а ты взял его, понюхал, обратно на стол поставил. Дескать, спасибочко, честная компания, нет у меня сегодня желания, тверезым хочу с вами посидеть. А?! Ведь простое, кажись, желаньице, а, почитай, двадцать пять годков не могу его исполнить. Клял себя, зарок давал, а не могу. Мне бы только разок, один разок, Андрюха, натуру пересилить, а там наладилось бы все».
Посмеялся я тогда над голубой мечтой дяди Феди, а потом она мне самому в голову втемяшилась. Будто играючи попробовал разок свою волю проверить, не получилось. Потом еще разок попробовал — и опять все как у дяди Феди. Меня аж жуть взяла. Неужто, думаю, я дядю Федю с его голубой мечтой повторяю? И вот однажды выявил-таки свою волю, проявил характер. Пришли с Валентиной после получки в гости. Ну, обычная компания своя подобралась, человек пятнадцать народу. Сидят все за столом, пьют, жрут, галдят. Потом пляс, потом — шустряк-заводила, как всегда, в компании найдется — драчка, потом женщины мужикам рубахи зашивают, застирывают, потом, с песнями по домам. Пришли мы с Валькой в гости, компания уже за столом гудит. Нам, естественно, по «штрафной» наливают. Взял я стакан в руки, глядь: дядя Федя на меня из-за стола, как гипнотизер, смотрит. В поддатии уже хорошем дядя Федя, но словно говорит взглядом: «Попробуй, Андрюха, а? Мне, видать, не удастся уже мечту свою исполнить, а ты попробуй!»
Ну, думаю, сейчас или никогда. А выпить как назло хочется до дурноты, аж скулы сводит и горло перехватывает. Откашлялся я, стакан на стол поставил и говорю: «Спасибо, честная компания, сегодня не пью, желания нет. Сегодня тверезым хочу в компании вашей посидеть».
Как тут все поднялись! Словно я компании в лицо плюнул. Хозяйка — подруга Валькина — чуть не в слезы. Загалдели все: «Не уважаешь!», «Брезгуешь!», «Умнее всех стал!». Мужик хозяйкин меня уже за грудки берет, и только дядя Федя тихо за столом сидит и лицом морщинистым светится, словно икона в солнечный день.
Поборол я себя и компанию в тот раз, исполнил заветную мечту дяди Феди. А Валька моя, вот дура баба, вместо того чтобы радоваться, всю дорогу из гостей до дома как корова ревела, приговаривала: «Андрюшенька, родненький мой! Зачем я тебе такая с ребятами нужна? Ты эвон непьющий, молодой, не такую найдешь». И не пустила меня ночевать.
С той поры фокус этот с отказом повторял я в компаниях не раз, и стал он моим вроде как хобби. И приятели мои к нему привыкли и даже, бывало, когда не отказывался я выпить, обижались.
Теперь свой основной рассказ продолжу.
Смотрит на меня пухляночка Вика выжидательно и слегка удивленно, вновь подбадривает:
— Ну что же вы, пейте!
— Что вы мне налили? — спрашиваю.
— Коньяк. Коньяк «Баку».
— Коньяк «Баку»? На жаре? Извините, не пью. Я на жаре привык только сухое вино, да и то разбавленное водой. Как римляне.
Проговорил я так и поставил стаканчик на газетку, поближе к гражданину Байрамову. А дочка его на меня во все глаза смотрит, как на диковинку. Спрашивает:
— Вы серьезно? Не пьете коньяк?
— На жаре не пью.
— Ну, тогда бутерброд с икрой съешьте.
— С икрой? С красной? Благодарствую, сыт. Утром пол-литровую банку икры съел. Кабачковой.
— Вот что, Вика, иди погуляй, а мы здесь с товарищем дело обсудим, — проговорил неожиданно Байрамов. — Иди, иди погуляй.
Вика поднялась молча и, надув губки, направилась к реке.
— Значит, у вас ко мне дело? — спросил я насмешливо.
— Дело.
— А я думал, что меня за красивые глаза коньяком с икрой угощают. Короче: что надо?
Байрамов не спеша налил себе еще стопку коньяка, выпил, аккуратно заткнул горлышко бутылки пробкой. Испытующе посмотрел на меня холодными кошачьими глазами и, то ли одобрительно, то ли осуждающе, проговорил:
— Вы недоверчивы. Повторяю: я бригадир строительно-ремонтной бригады, моя фотография висит на городской доске Почета. Если желаете, можете убедиться в этом в любое время. Я хочу предложить вам работу в своей бригаде. Водолазом.
— Водолазом?! — невольно воскликнул я, пораженный. — Но откуда вы знаете, что я водолаз, и вообще… Как нашли меня? Я только из армии, ни с кем в городе не встречался…
Байрамов понимающе усмехнулся.
— Узнал о вас в военкомате. Ведь вы встали на воинский учет?
— Да, встал, позавчера.
— Я давно подыскиваю человека с правами водолаза. У нас в бригаде имеется водолазная станция, а специалиста нет. Вернее, они есть, но не дипломированные. А водолазам без соответствующих документов работать под водой строго запрещено. Вот, наконец, в военкомате порекомендовали вас.
— А…
— Узнал, где вы работали до армии, пошел на стройку и вон на том кране, — Байрамов вытянул руку по направлению к стройплощадке на противоположном берегу реки, на которой медленно ворочал стрелой башенный кран, — на том кране женщина порекомендовала мне искать вас здесь, на пляже.
— Валька Голубева?
— Да, кажется, Голубева. Сказала, что если вы вернулись из армии и не женаты, то валяетесь сейчас на пляже, любуетесь на молодух. И что на груди у вас выколот огромный орел. По этому орлу я и нашел вас…
— Вот паразитка… — пробормотал я, слегка смущенный. — Больше она ничего не говорила?
— Сказала, что если вы еще не женаты, то скоро припретесь к ней. Но я не решился ждать и, как видите, легко отыскал вас. У бригады сейчас много работы, и водолаз нужен позарез. Прошу выслушать мои условия, надеюсь, они удовлетворят вас…
Байрамов говорил и говорил, но я уже плохо слушал его. Этот человек с руками плотника и пузом лектора-пенсионера уже не интересовал меня. Даже раздражал своим выканьем. Нужен мне его водолаз за восемьдесят рублей. А Валька, паразитка, какова! «На молодух любуется»! Потаскала бы три года армейскую лямку, небось сама заржала бы. А может, и впрямь завалиться сегодня к Вальке?
— Так вы согласны? — спросил Байрамов.
— Нет, дорогой, не согласный я. На электросварщика, наверное, подамся. После армии, сам понимаешь, подзаработать надо, прибарахлиться малость. Водолаз не подойдет.
— Но я же объяснял вам: зарабатывать вы будете не хуже сварщика, даже лучше. Много лучше. К зиме обещаю вам хотя и не благоустроенную, но отдельную квартиру.
— Квартиру? — я опешил.
— Вы не слушаете меня, — Байрамов укоризненно покачал головой. — Триста рублей в месяц вас устроят?
— Триста рублей?!
— Да. Потом станете получать больше. Но в бригаде нашей строжайшая дисциплина. Никаких выпивок в рабочее и даже послерабочее время, кроме праздников, мы не допускаем. Это требование вы принимаете?
— Принимаю. Но триста рублей. За что такие деньги? — я вновь насторожился.
— Не беспокойтесь, все в пределах закона. За счет уплотнения и удлинения рабочего дня, за счет взаимозаменяемости и прочего.
— И все же. К примеру?
— Ну, к примеру, на трехцилиндровой помпе вы будете стоять один, а ваш напарник в этой время займется другой работой. Судя по вашей комплекции, вы осилите водолазную помпу и один.
— Смогу, конечно… Но я водолаз, а не качальщик.
— В нашей бригаде слово бригадира, то есть мое, закон. Вы будете выполнять любую работу, на которую вас поставят. Вплоть до ремонта колхозных навозосборников и частных туалетов. Подумайте еще раз и ответьте твердо: согласны вы на эти условия или нет.
— Нужники чистить?
— Да.
— Триста рублей в месяц?
— И больше.
— Осенью отдельная квартира?
— Да.
— Согласен.
— Какими еще специальностями владеете, кроме водолаза?
— Взрывное дело знаю, каменщиком могу, с бетонными работами знаком, с плотницкими. Как говорится: на все руки от скуки.
— Хорошо. Комсомолец?
Вот об этом Байрамову спрашивать не следовало. Сам не знаю почему, но больно уж я не люблю, когда такие вот деляги (в том, что Байрамов деляга, у меня сомнений не было) моей партийной принадлежностью интересуются.
— Вот что, гражданин хороший, — проговорил я сдержанно, — если ты комсомольцев на трудовой подвиг ищешь, то адресом ошибся. Иди-ка ты со своей бригадой и нужниками… — и я послал Байрамова так далеко и сочно, как после армии никого еще не посылал.
— Значит, не комсомолец, — ровным голосом подытожил Байрамов, словно не слыша моих ругательных слов. — У меня к вам будет еще одно требование или, если хотите, просьба: во всех случаях обращаться ко мне на «вы». Не возражаете?
Я не возражал. Чего тут возражать… По всему видно, бригадир мой будущий умеет подминать под себя людей. Несколько минут поговорил с ним, а уже чувствую себя как муха из нужника, которую паутиной окутали. Ну да еще посмотрим, кто кого. Мы тоже щи разными ложками хлебали. Прибарахлюсь маленько, приоденусь, а там плевать я хотел на тебя.
— Значит, Андрей, договорились. Беру вас в бригаду с двухнедельным испытательным сроком. А это… — Байрамов вытащил из заднего кармана брюк кошелек и, раскрыв его, отсчитал несколько двадцатипятирублевых бумажек, — это вам в счет аванса. Сто рублей.
Я дернулся было возразить, но Байрамов остановил меня усмешкой:
— Расписки не надо. И в бригаду неволить вас не стану. Не пожелаете работать со мной, вернете деньги, когда разбогатеете. Мой адрес можно узнать в отделе кадров РСУ. Если не передумаете, приходите туда же, в РСУ, в понедельник к восьми часам. Вика! — крикнул Байрамов, поднимаясь. — Иди к нам!
Девушка, бродившая по берегу неподалеку, подлетела к отцу и бросилась на песок рядом со мной.
— Вика, я ухожу, соберешь все. А может быть, еще проголодаетесь. И холодает. По холодку по рюмочке, может быть, и пропустите? А, Андрей? — Байрамов впервые за весь разговор улыбнулся, обнажив сахарные, как белки глаз, зубы.
— По холодку, может быть, и пропустим, — согласился я без улыбки.
— Ну вот и хорошо, — Байрамов махнул рукой и, повернувшись, грузно зашагал по тропинке вдоль берега в сторону моста. Едва он скрылся из вида, я повернулся к новой своей знакомой, спросил:
— Замужем?
— Была.
— Где работаешь?
— Я живу в Ленинграде.
— В отпуске?
— Гощу у папы.
— Хорошее это дело, гостить у папы, — проговорил я, доставая из кустов сапоги и солдатское свое «ХБ». — Пардон, мадам, портянки не первой свежести.
— Может быть, перекусите, Андрей? — предложила Вика, и в голосе ее я не без удовольствия уловил почтительность к себе и даже некоторую заискивающую робость.
— Благодарствую, сыт. Рад был познакомиться с вами, позвольте откланяться.
— Я подвезу вас, Андрей. Не возражаете?
— Подвезешь?
— Да, вон моя машина.
Я посмотрел туда, куда указывала глазами Вика, и увидел на обочине дороги черную «Волгу». Не выразив на лице и тени удивления, словно не привыкать мне было ездить на черной «Волге», я согласился:
— Можно.
Удивительные выкрутасы преподносит порой жизнь. Всего полчаса назад крутила она мне одно кино, теперь вот другое. В черной «Волге» на шкуре какого-то рыжего зверя сижу, в кармане моем ассигнации похрустывают, а сбоку на меня аппетитная загорелая пухляночка посматривает очень даже благожелательно. В ногах сумка с деликатесами стоит, с коньячком… Кажись, радоваться бы да радоваться демобилизованному солдату, но… Слишком жесткую жизненную школу я прошел и хорошо знал: просто так манна с небес не падает, за все придется платить. За коньячок, за икру красную и даже за эти вот зеленоватые, как у отца, глаза, смотрящие на меня (готов поклясться) с искренней симпатией. Но какова будет эта цена? Может быть, предпочесть красной икре кабачковую?
— Куда поедем? — спросила Вика, включая мотор, и, переходя на «ты», добавила: — Достань сигареты, Андрей. Вон, в «бардачке», и зажигалку.
Я вытащил из пачки длинную сигарету с золоченым ободком, вставил ее в розовые ненакрашенные губы женщины, чиркнул зажигалкой.
— Благодарю, — Вика легко и ласково тронула мою руку своей маленькой ладошкой, пыхнула сигаретным дымком. — Так куда же, Андрюша?
Признаюсь, я уже было собрался сказать: «А, давай, подруга, махнем куда подальше, где побезлюднее», но закоренелая привычка не спешить с ответом сработала и теперь. В ветровое стекло «Волги» я отчетливо видел противоположный берег реки, где над стройплощадкой медленно ворочал стрелой башенный кран. Казалось, я различаю в застекленной кабине крана полное безбровое лицо Валентины с подсиненными глазами. Сколько раз просил ее не дурить, не синить глаза. Так нет, все ей хочется помоложе выглядеть, покрасивее…
— Знаешь что, Вика, — проговорил я, — коль снизошла на меня такая нежданная благодать, — я похлопал себя ладонью по карману с деньгами, потом погладил хромированный щиток приборов «Волги», — предлагаю так сделать: сейчас едем в универмаг, и ты поможешь мне прибарахлиться. Брючишки купить, рубашку, ботинки. А потом двинем вон на ту стройку. Там бригада моя доармейская героические трудовые дела вершит. Угостим ее коньячком «Баку», а?
— Хочешь встретиться со своими друзьями?
— Хочу приятелям пыль в глаза дунуть. С детства имею за собой эту слабость.
— Поехали, — согласилась Вика.
Смена у бывшей моей бригады уже заканчивалась, когда «Волга» наша в стройзону въехала и возле самого Валькиного крана остановилась. Поначалу меня признать никто не мог. Вика в очках зеркальных за рулем сидит, а я из машины поднялся — в брючишках новых, в распашоночке голубой, загорело-бронзовый весь — и перво-наперво Вальке Голубевой, из кабины выглядывающей, ручкой «привет» сделал. Потом дяде Феде бетономешальщику кричу:
— Здорово, дядя Федя!
А дядя Федя возле бетономешалки нога на ногу сидит, похмельно на меня жмурится и беззубо шамкает что-то спекшимся ртом.
— Не узнаешь? — спрашиваю.
— Кого надо? — дядя Федя отвечает.
Тут, слышу, кричит кто-то:
— Валька! Голубева! Чего стоим?! Двигай! Вира помалу!
Стрела крана над бытовкой зависла, блок на тросе качается, а Валентины в кабине не видать.
— Да что она там, заснула, что ли! — кричат.
— Ой, бабоньки, гляньте-ко: никак Андрюха Токмаков наш?!
— Верно, он!
— Сергей Львович, посмотри, кто приехал: Андрюха Токмаков! Из армии, видать, вернулся. Эй, Андрюха, привет!
— Привет, привет, — отвечаю. — Здравствуй, Сергей Львович.
Сергей Львович — бригадир комплексной бригады нашей — подошел к машине, поздоровался. Дядя Федя признал наконец меня, облапил. Прораб Михеич откуда-то вывернулся, монтажники с лесов сползли, подсобники. Все мне руку жмут, по спине хлопают, работа на стройке прекратилась. Я Вику представил как приятельницу свою, мигнул ей, чтобы угощение прямо на капоте «Волги» раскладывала, а сам — странное дело — всерьез волноваться начинаю и все чаще вверх посматриваю. Валентина из кабины так и не показывается, сгинула Валентина.
Разложила Вика деликатесы на капоте, стаканчики походные коньяком наполнила, я широким жестом трудящихся приглашаю:
— Прошу за стол!
— Ну, Андрюха! — дядя Федя восторженно восклицает и первым благоговейно стаканчик подрагивающими пальцами ухватывает.
— С возвращением тебя из армии, Андрей, — Сергей Львович произносит, — за встречу!
— За твое здоровьице, Андрюша!
— Спасибо, Мария Николаевна.
— Опять к нам работать?
— Не решил пока. Думаю… — договорить я не успел. Башенный кран вдруг сердито звякнул, стрела дернулась, пошла в сторону, над нашими головами прошелестел блок.
— В чем дело, Валентина? — Сергей Львович прокричал. — Ты что, не видишь, кто в гости пришел?
— А ну кончайте пьянь разводить! — из кабины выглянуло наконец злое, раскрасневшееся лицо Вальки. — Смена не кончилась, а они разложились! Убирайте постороннюю машину из зоны, не то!..
Я видел, как в застекленной кабине крана Валентина свирепо заиграла рычагами, «смайнила» блок и, резко рванув стрелу, повела его прямо на «Волгу». Все мы невольно пригнулись, и только Вика продолжала спокойно хлопотать возле капота. И даже не посмотрела в сторону беснующейся крановщицы.
Не знаю, какая муха укусила Вальку Голубеву, только встречу мою с бригадой она скомкала. Распили по-быстрому с коллективом бутылку «Баку», общими фразами перекинулись, и дал я Вике команду собираться, машину из зоны выводить. Не то Валька и впрямь ее блоками разнесет, с нее станет.
— Старуха-то твоя бывшая — ревнует, — доверительно шепнул мне на прощание дядя Федя и кивнул головой в сторону крана. — Эвон как икру заметала, когда твою кралю приметила! Эта твоя новая — хороша! Вот что значит, Андрюха, тверезым быть и своей голове хозяином. Коньячка стопочку — и шабаш! Знай наших! Тогда и всей другой жизненной благодати куснешь. Человек, он ведь, Андрюха, слаб и хитер, — продолжал дядя Федя, настраиваясь на привычный для себя послестопочный философский лад, — вот меня, к примеру, взять…
— Как Валька Голубева с Петром Игнатьевичем поживает? — перебил я вопросом дядю Федю.
— С каким Петром Игнатьевичем? — дядя Федя вывалил на меня глаза.
— С Романенко, кладовщиком, с кем же еще? Она ведь за ним замужем?
— Валька Голубева за Романенко замужем? — переспросил дядя Федя удивленно. — Чудеса! Впервой слышу…
Вот так открылась в моей предармейской подруге еще одна благородная черта. Все сделала, чтобы не связывать меня обязательностью какой-либо, вольность мне предоставила, полную послеармейскую свободу. На целых три года начисто отсекла меня от себя…
Стоит ли говорить, что с этого момента все мысли мои вновь к Валентине обратились, загорелые же прелести владелицы «Волги» привлекать глаз и волновать особо перестали. Распрощался я с Викой сухо, официально. Поблагодарил за угощение, за автосервис, четко попросил включить все это в счет, который предоставит мне ее папа, пообещав при первой же возможности сполна оплатить его. И вновь мне показалось (готов поклясться), что в зеленоватых раскосых глазах женщины промелькнуло что-то похожее на сожаление или даже обиду. Словно катала она меня на папиной машине, поила коньяком, икрой кормила и ублажала белозубыми улыбками за одни лишь красивые мои глаза.
С трудом дождался я вечера. Несколько раз к дому Валентины подходил, на окна ее, кустами сирени скрытые, посматривал, а войти не решался. Черт знает что со мной происходило, только волновался как никогда. Как-то примет меня Валентина? А может, и не примет вовсе, может, я ей и впрямь надоел?..
В какой-то момент совсем было собрался калитку отворить, да с бабкой Матреной едва не столкнулся, соседкой Валентининой. (Валентине полдома в наследство от матери досталось, в другой половине Матрена проживала.) Что мне, казалось бы, до горластой ее соседки? Бывало, до армии бабка Матрена только слово мне поперек скажи… А теперь вот засмущался, как пионер, которого учительница возле дома красивой пионерки усекла. Радуюсь, что не узнала меня бабка Матрена, проползла с кошелкой мимо. Нет, что делает с человеком, даже «трудным», армейская жизнь! Хотя какой я «трудный»? Это я для таких, как отчим мой, Борис Олегович, «трудным» был, для Байрамова «трудным» буду, а для Вальки и ребят ее, может быть, самый наиподходящий человек. Сдается мне, что Валька и привечала-то меня в основном за то, что Колька ее и Танечка были для меня как родные. Интересно, узнают меня ребята, как-никак три года прошло. Подросли, отвыкли…
Размышляю я так, маскируюсь в кустах возле дома сожительницы своей, жду, когда стемнеет. Солнце давно уже за лес уползло, роса пала, но светлынь майская стоит, и четко Валькино оконце в белых резных наличниках вырисовывается. Вдруг вижу: растворилось окно бесшумно — и никого! Застучало мое сердце, заколотилось, как после марш-броска. Понял: догадывается Валька, что я поблизости таюсь, ждет, сигнал подает. Поднялся я решительно, в полный рост, двинулся прямиком по росной траве-кустам к Валькиному оконцу. Подхожу — в окне Валентина стоит в белом платье. Руки на груди сложены, голова опущена, а на мордахе ее щекастой слякоть слезная поблескивает. Перекинулся я через подоконник в комнату, Валька повисла на мне и заревела в голос. Ребята — Коля с Танечкой — с кроватей повскакали и тоже на мне повисли…
Да, прошу прощения, что в рассказе своем никак к обещанной бильярдной истории не подойду. В следующей главе обязательно постараюсь до нее добраться. Хотя что значит какая-то там история, будь она трижды разувлекательна, по сравнению с таким вот событием, какое у меня сейчас? Кому я в этой жизни нужен был, кто обо мне хоть слезу уронил? Только Валька. Кто ждал меня? Опять же Валька, ребятня ее. А что может быть важнее в людской толчее человека встретить, который тебя ждет, которому ты нужен, который вон голубую твою рубаху насквозь слезами пропитал. Такое понять и оценить не всякому дано.
Перехватило у меня горло, стою как пень, слова вымолвить не могу. Потом облапил всех троих и… ничегошеньки мне в этом мире стало не нужно, никаких иных земных благ.
Три дня медовых в доме Валентины провел безвыходно. Как провел, рассказывать не стану, кому это интересно, кроме нас с Валькой. Скажу только, что на мое предложение записаться, которое я в порыве чувств вновь ей сделал, она вновь отказом ответила. «Живи, чего тебе еще надо», — сказала. А вот решение мое пойти работать водолазом одобрила. Конечно же, после того одобрила, когда сказал ей, что квартиру отдельную обещали и получать буду в два раза больше, чем на стройке. Но строго-настрого наказала, чтобы ту стерву в очках черных она рядом со мной никогда не видела, иначе будет худо. Честно говоря, я тогда про себя так подумал: «Получу отдельную квартиру — плевать я хотел на твое «худо». Что за моду берет баба стращать недавнего солдата». Угрозы на меня с детства угнетающе действовали и на всякие противоречивые поступки толкали. Вот и после тех Валькиных слов вспомнились вдруг мне раскосые зеленые глаза, что с обидой на меня смотрели, Вику увидеть захотелось. Короче, надоело мне валяться на скрипучей Валькиной кровати, и рано поутру с хорошим трудовым настроем отправился я в отдел кадров РСУ.
Иду по городской площади, вижу возле Дома культуры громадный щит, а над ним большими белыми буквами: «Лучшие люди нашего города». Ох, не люблю я подобные категорические утверждения! Кто лучший, кто худший — чем измерено и кем? Ну, понимаю я, такое определение дать: «лучший токарь города», «лучший слесарь», «лучший каменщик», «лучший директор» — профессиональное мастерство достаточно точно определить можно. Или иное какое название придумать, покрасивее, поточнее суть дела отражающее. Вон у Фенимора Купера: «Соколиный Глаз», «Быстроногий Олень», «Хитрая Лисица». Здесь же такое, к примеру, можно: «Точный слесарный глаз», «Быстрорукий возле станка»…
Подхожу я с такими философскими рассуждениями к доске Почета и сразу с глазами бригадира Байрамова встречаюсь. В центре Доски красуется при галстуке с руководящим выражением на ухоженном лице.
— Здравия желаю, — вслух говорю, — товарищ Байрамов! В лучшие люди, значит, пропихнулись? Что ж, посмотрим, посмотрим…
В отделе кадров РСУ, едва я упомянул фамилию Байрамова, с лица кадровика слетела квелость, он оживился, придвинул мне стул, достал из стола чистый лист бумаги и подсказал, как правильно написать заявление о приеме на работу. Я еще не кончил писать — дверь распахнулась и вошел Байрамов. Скажи мне кто до армии, что буду я вставать при появлении бригадира, посмеялся бы только. Бывало, на стройке загораем без раствора или кирпич не подвезен — сам начальник треста Ракитянский появится — головы не поверну. А теперь вот какая-то непонятная сила меня энергично со стула подняла, выпрямила перед бригадиром, и на его «здравствуйте» я четко отрапортовал:
— Желаю здравия, товарищ Байрамов!
— Сразу видна армейская школа, — поощрительно произнес Байрамов, пожимая мне руку. — Меня зовут Андрей Измайлович.
— А меня Андрей Захарович.
— Хорошо, Андрей Захарович, рад, что вы приняли мое предложение и пришли. Но почему с завтрашнего дня? — спросил Байрамов, прочитав мое заявление. — Давайте с сегодняшнего и приступайте к работе.
— Я готов.
— Решено, — Байрамов склонился над столом, самолично переправляя дату в моем заявлении, добавил: — Ждите меня в машине, через пятнадцать минут я освобожусь.
На улице возле крыльца стояла знакомая «Волга». За рулем сидела Вика в легком цветастом платье, загорелая, улыбающаяся, темные очки ее покоились на груди, в глубоком вырезе платья.
— Привет, Андрюша! — Вика высунулась из бокового окна и помахала рукой. — Ты с нами?
— С вами, — ответил я, подходя, — здравствуйте!
— Садись!
Я уселся на заднее сиденье с твердым намерением держаться с дочкой своего бригадира строго официально и на «вы».
— Ты почему такой хмурый, Андрюша? — спросила Вика, поворачиваясь. — Не выспался?
— Наоборот, — буркнул я, — переспал. Да и чему радоваться?
— Как чему?! — удивилась Вика. — Солнцу, весне, жизни! Я уже не нравлюсь тебе?
— Да нет… Вы по-прежнему аппетитны.
— И тебе хочется меня скушать?
— Не очень. Я уже заморил червячка.
Насколько я разбирался в женщинах, Вика откровенно флиртовала со мной далеко не просто так. Интуиция подсказывала мне, что с этой дамочкой ухо надо держать востро, не говоря уже о ее папаше. Какие-то виды на демобилизованного солдата они имеют, что-то им от меня надо. Хотя все может быть…
— Какая у вас интересная специальность, Андрюша: водолаз! — проворковала Вика, тоже переходя со мной на «вы». — Я никогда не видела живого водолаза. Вы спускались в море?
Вот ведь люди! Если водолаз — значит, обязательно в море. Да я моря в глаза не видал. А осваивали мы легководолазное дело поначалу в «корыте» — так промеж себя звали солдаты железный сварной бак, наполненный водой. Затем отрабатывали подводную практику в речушке, наибольшая глубина которой не превышала пяти-шести метров. Неподалеку от места наших спусков находился «дикий» пляж, и фигуры купальщиц постоянно отвлекали наше с Васей Дроздом внимание от команд и наставлений взводного командира Вани Скрипкина. Купальщицы эти едва не довели Васю до беды, едва я друга своего не потерял. Не зря, видимо, старые морские волки считали на флоте женщину ЧП. Одна купальщица особенно назойливой была. На замечания командира нашего не реагировала, на предупредительные водолазные флаги и вовсе внимания не обращала и все норовила поближе подплыть, на глазах у солдат покувыркаться. Я в тот раз обеспечивающим на берегу стоял, а Вася Дрозд под водой в кислородном снаряжении ножовкой чвыкал, кусок от железного прута отпиливал (занятие нехитрое, но сноровки и практики требует). Держу я в руках сигнальный конец, напоминаю Васе по телефону кислородные промывки аппарата делать, вдруг вижу: плывет! Ваня Скрипкин в это время с другими водолазами занимался, я Дрозду тихо: «Вася, в красном купальнике которая появилась. Как чувствуешь себя?» — «Чувствую себя хорошо! — традиционный водолазный ответ Вася дает. — Направляй меня!» Даю я Васе по телефону направление, он прет под водой, как танк, а в красном купальнике озорница на воде недвижимо распласталась, отдыхает. Вася Дрозд подобрался к ней неприметно и… Я такого визга никогда в жизни не слыхивал, аж уши заложило. Переполошились все. Купальщица визжит, ногами по воде молотит, брызги из-под нее столбами к небу поднимаются, а Вася Дрозд на мои телефонные вопросы и рывки сигнального конца не отвечает. Тут и я переполошился. Крикнул лейтенанта, и вдвоем с ним мы Васю на сигнальном конце из воды выволокли. Он уже без сознания был. Как потом Вася рассказывал, у него так получилось. Подобрался он к озорнице и по самому щекотному месту рукой провел, а в ответ такой удар ногой по маске получил, что загубник изо рта выпустил и от удушья сознание потерял. Хорошо еще, что удар не по дыхательному мешку пришелся, иначе баротравма — разрыв легкого, и тогда Васе вряд ли можно было помочь. После того ЧП нас с Дроздом от спуска отстранили и долго потом к водолазным аппаратам не допускали. Особенно командиру взвода нашего досталось, Ване Скрипкину. Его на всех партийных и офицерских собраниях песочили (писарь штаба знакомый рассказывал). Ваня Скрипкин после этого пришел в штаб полка (опять же писарь рассказывал) и самолично забрал назад в строевом отделении свой рапорт с просьбой отпустить на учебу в академию. Но, как говорится, нет худа без добра. С одной стороны, взводный от нашего ЧП пострадал, с другой — приобрел у солдат авторитет. Особый авторитет, который выпадает на долю далеко не каждого офицера и передается потом по наследству нескольким солдатским призывам. Когда мы с лейтенантом Васю из воды вытащили, он уже, повторяю, без сознания был. Сорвал с него лейтенант шлем-маску и… Лицо у Васи серое, перекошенное, язык закушен. Что в таких случаях делать, как поступать, чем помочь Васе — все из головы вон. Пустота одна в голове, и ноги как ватные, подкашиваются. Сгрудились все вокруг лежащего, смотрим на него и молчим. Вот тут-то лейтенант Ваня Скрипкин и проявил себя. Выхватил он из ножен водолазный нож, что на поясе Дрозда висел, ремни поясных грузов перерезал, гидрокомбинезон на Васиной груди вспорол, кричит мне: «Жми на сердце в такт выдоха!» Сам к Васиному лицу нагнулся, язык ему на место вправил и ртом своим к губам Дрозда прильнул. Мы тогда этот прием искусственного дыхания «рот в рот» впервые увидели. «Жми!» — лейтенант рычит. Жму я Васькину грудь двумя руками, а лейтенант ему в рот выдох делает. Не помню, сколько времени мы с Дроздом возились, наконец почувствовал я в груди его упругость, а потом Васька лицом порозовел и глазами заморгал.
С того только дня и стал Ваня Скрипкин настоящим нашим командиром, перестали мы замечать его молодость, поддерживать его стали всячески, а если кто из молодых «салажат» не шустро команды взводного выполнял, внушение таким делали по собственной инициативе, учили командира уважать. Правда, полного к нам с Дроздом доверия и расположения Ваня Скрипкин так и не проявил до конца нашей службы. Ну, да бог с ним, не в этом дело. Тем более что взводного своего мы еще раз, и очень крупно, подвели. Произошло это на третьем году службы, когда надумал наш взводный жениться. Удивительно, до чего же такие вот необкатанные жизнью люди, как Ваня Скрипкин, наивными бывают. Все им кажется, что вокруг них семья родная, всякий один другому друг, товарищ и брат. Я, когда впервые подругу взводного увидел, которую он как святую деву под руку вел, дышать на нее боялся, сразу Васе Дрозду говорю: не то! Не производит на меня благоприятного впечатления эта дамочка. «Да, — Вася соглашается, — пожалуй… Но возможно, командир наш не всю жизнь с ней связать думает, а небольшой жизненный отрезок?» — «Плохо ты, Вася, в людях разбираешься, — говорю. — Смотришь на них с невысокой своей колокольни. Руку даю на отсечение, что через пару месяцев окрутит она нашего командира по рукам и ногам. И наша с тобой святая обязанность, Вася, помочь нашему младшему и неопытному в житейских делах товарищу и командиру, тем более что ты ему жизнью своей обязан». — «Да, пожалуй, помочь надо», — Вася соглашается. И помогли командиру избежать сетей мужеловки. Подробнее про эту историю, возможно, при случае расскажу.
— Андрюша, вы в каких войсках служили? — неожиданно спросила меня Вика. — Во флоте?
— В разных войсках служил. Во флоте был водолазом-глубоководником, потом в авиации десантником, а заканчивал службу в инженерных войсках механиком-носителем новейшего «БСЛ-110», — я фантазировал напропалую, на меня такое иногда находило.
— Расскажите про какой-нибудь интересный случай.
— Интересный?.. Интересных случаев много было, всех и не вспомнишь. На них особенно другу моему Васе Дрозду везло. Вот, помню, на первом году службы еще спускались мы в Индийском океане возле Канарских островов, затонувшую подводную лодку искали…
— Нашли подводную лодку?
— Нет, не нашли. Она, оказывается, на дне просто так лежала, вроде как отдыхала. Связь с базой у нее потеряна была. А потом связь наладилась, и она уплыла.
— А вы продолжали ее искать? — с легкой улыбкой спросила Вика.
— Нет, не ее. Вася судно какое-то старое обнаружил. Как выяснилось позднее — греческое.
— Не иначе — золото перевозило?
— Нет, не золото. Вино.
— В амфорах?
— Представьте себе — нет. В обычных бутылках.
— И вы решили это судно поднять?
— Вновь не угадали. Мы просто решили с Васей выпить. Согласитесь, не каждому удается отведать вина, которому свыше сотни лет.
— Отведали?
— Вася отведал, я не успел.
— Как же так?
— Вы мешаете мне рассказывать своими вопросами.
— Извините, я слушаю.
— Значит, дело так было. Я обеспечивающим на палубе стоял, Вася Дрозд под водой на глубине шестидесяти метров работал. Доложил он мне по телефону, что обнаружил старинный корабль с таинственным грузом. «Что за груз?» — спрашиваю Васю. «Сейчас уточню, — отвечает он, — боюсь ошибиться». Проходит некоторое время, водолаз по телефону мне команду шлет: «Больше воздуха!» Даю больше воздуха, а водолаз вновь: «Еще больше воздуха!» Что за черт, думаю, и вентиль на полную катушку открываю. И вдруг слышу: Вася мой под водой запел. «Что с тобой?!» — спрашиваю, а он в ответ хохочет. Ну, такое с водолазом на шестидесяти метрах вполне может случиться, азотным опьянением называется. Я, естественно, тревогу даю, поднимаем водолаза, а он просто пьян. Потом уже Вася рассказывал мне, как он старинное вино продегустировал. Прихватил в трюме бутылку, добрался с ней до каюты капитана, создал травленным воздухом в каюте воздушную подушку. Потом отвинтил передний иллюминатор на своем шлеме, отбил у бутылки горлышко и…
— Мгновенно умер?
— Нет, отчего же. Я, кажется, говорил вам, что Вася про то сам рассказывал.
— А… Значит, я про другой случай читала. Там тоже водолазы достали с затонувшего корабля бутылки с вином. Один водолаз попробовал из бутылки — и тотчас упал замертво. Другой сделал глоток — и тоже мгновенная смерть. Долго разобраться не могли, в чем дело. Когда же сделали лабораторный анализ вина, то нашли в нем синильную кислоту. Выяснилось, что в трюме этого корабля перевозилась партия синильной кислоты. Когда корабль затонул, кислота растворилась в воде и какая-то доля ее попала в бутылки. И в бутылках образовался яд. Видите, Андрюша, насколько моя история интереснее вашей. И еще: Канарские острова находятся не в Индийском океане, а в Атлантическом. И во флоте вы не служили, иначе никогда не сказали бы, что подводная лодка «уплыла». Моряки говорят: «ушла».
Признаюсь, я был несколько обескуражен. То, что Вика поверит в наши подводные приключения, я, конечно же, не ожидал. Но то, что она знает, где находятся Канарские острова, меня удивило. Сам я понятия не имел об этих островах и назвал их только потому, что они первыми подвернулись мне на язык. Нет, черт возьми, эта пухленькая бабенка начинает мне чем-то нравиться.
— Мне почему-то кажется, что и в десантниках вы не служили, — продолжала Вика. — У вас нет собранности и сосредоточенности в движениях, которая отличает десантников.
— Откуда вы все это знаете? Похоже, что сами служили в авиации?
— У меня муж был военный летчик.
— Был?
— Увы, был. А потом улетел от меня на другой аэродром и до сих пор не вернулся.
— И вы его ждете?
— Ждала. Теперь перестала. Так где же вы служили и кем, Андрюша?
— Хорошо, приоткрою вам военную тайну. Всю службу от звонка до звонка прошел в инженерных войсках. Легководолаз — это моя, так сказать, смежная специальность. Основная же — механик-носитель «БСЛ-110».
— Что это?
— Землеройный агрегат.
— Сложный?
— Скорей, пожалуй, древний. Почти такой же древний, как колесо.
— И конечно же, секретный?
— Нет, могу расшифровать: «БСЛ-110» — большая саперная лопата сто десять сантиметров.
Вика засмеялась, и в это время в дверях конторы показался Байрамов. Он был чем-то недоволен или расстроен. Молча открыл дверцу, уселся рядом с Викой и, не обращая на меня ни малейшего внимания, приказал:
— Давай к Максимычу!
Через несколько минут машина выскочила из города, свернула на проселочную дорогу и заныряла на ухабах по берегу реки. Байрамов с Викой молчали, я тоже помалкивал, хотя порасспросить бригадира мне хотелось о многом. Признаюсь, я никак не мог представить себе подводные работы, которые буду выполнять. «Наверное, что-нибудь связанное с ремонтом мостов, — думал я, подпрыгивая на сиденье, — или что-либо в этом роде».
Впереди показался зеленый забор, за ним разноцветные финские домики, островерхие терема, качели, невысокая дощатая трибуна с флагштоком. «Пионерский лагерь», — решил я и не ошибся. Возле крайнего домика, стоящего ближе всех остальных к воде, машина наша остановилась. Байрамов проговорил:
— Приехали! — и распахнул дверцу.
Вслед за бригадиром я вылез из машины и огляделся. Не трудно было догадаться, что здесь располагается база водолазов. Под навесом, примыкающим к домику, стояла водолазная помпа и висели, покачиваясь на ветру, гидрокостюм и водолазные рубахи. Там же сушилось водолазное белье — свитера и рейтузы. Возле дощатого причала подрагивал на волнах небольшой обшарпанный катерок с забранным на борт водолазным спусковым трапом.
— Максимыч! — крикнул Байрамов.
На катере вдруг разом выросли две головы — одна круглая, седая, лохматая, другая лысая, яйцом, молодая.
— Тута мы, — прогудела седая голова, — сейчас, вал только шевельнем! — И головы исчезли.
— Я тороплюсь, Максимыч! — Байрамов нервно посмотрел на часы.
— Иду!
Через минуту с катера на берег спрыгнул грузный седовласый человек в безрукавном тельнике. Лицо у Максимыча было как у короля, которого мы недавно с Колей и Танечкой в кино видели, — голубые глазки, маленькие, кругленькие, под седые кустистые брови глубоко утоплены, нос картошкой. Лицо хоть и морщинистое, но чистое, алкоголем не иссечено, это я уже наметанным глазом и по привычке (Шерлок Холмс!) определил. На первый взгляд Максимыч мне понравился, дядька он был на вид симпатичный.
— Как дела? — спросил Байрамов, пожимая Максимычу руку.
— «Лягушатник» начали, — густым баском пророкотал Максимыч, — да помпа опять барахлит. Видать, снова манжеты менять надо.
— Что думаешь делать?
— Перебрать помпу решили. На худой конец на двухцилиндровой попробуем.
— Кровь из носа, Максимыч, а «лягушатник» к субботе закончить.
— Сделаем.
— И чтобы ни стеклышка, ни баночки, ни прутика.
— Само собой.
— А это тебе, Максимыч, как обещал, — Байрамов положил мне руку на плечо и подтолкнул вперед. — Демобилизованный воин Андрей Захарович Токмаков. Водолаз при всех статьях и бумагах. Теперь к тебе сам черт не придерется, работай смело.
Максимыч сильно и строго пожал мне руку, оглядел оценивающе, неопределенно буркнул:
— Поглядим — увидим…
— Это ваш начальник водолазной станции, — официально представил мне Максимыча бригадир. — Прошу все его указания и приказания выполнять беспрекословно, как договорились. Как там в армии о командире говорят: царь, бог и воинский начальник. Вот так и Максимыч для вас должен быть.
— Ага…
— Располагайтесь.
— Ага…
Я отошел, Байрамов принялся о чем-то негромко говорить с Максимычем, показывая рукой в сторону озера, до которого было не более полукилометра.
— Андрюша! — окликнула меня из машины Вика.
Я подошел к «Волге». Вика, положив подбородок на красивую бронзовую руку, смотрела на меня вопросительно-преданно, как овчарка на хозяина.
— Мы вновь расстаемся, Андрюша, — грустно проворковала Вика, не поднимая подбородка с руки, — и, может быть, на много дней. Завтра я уезжаю в Ленинград.
— Ага…
— Тебе вправду совсем не хочется меня видеть? — спросила Вика. — Или ты просто валяешь дурака? Возможно, тебя отпугивает мой папа… А, понимаю, ты не можешь вырвать из своего сердца ту размалеванную квашню с тестом, что сидит на кране.
Вот этого Вике говорить не стоило бы. Валька моя и впрямь квашня квашней, но дело это только мое и сугубо интимное. Обижать свою подругу я могу позволить только себе и никому другому, тем более этой вот загорелой фифочке на папиной машине.
— Знаете что, Вика, — сдержанно отвечаю, — не знаю, что и сказать вам, как выразиться. Да и сомневаюсь: поймете ли? В народе ведь как говорят: сытый голодного не разумеет. Мою Валентину сравнивать с вами никак нельзя, это все равно что…
Договорить я не успел. Вика метнула встревоженный взгляд в сторону отца, который уже прощался с Максимычем, и торопливо перебила меня неожиданным вопросом:
— Андрюша, ты на бильярде играть умеешь?
— На каком бильярде?
— Ну, вообще… На обычном.
— Баловался в армии. А что?
— Хочу дать тебе совет. Никогда не играй на бильярде! — прошептала Вика. — Никогда не играй!
Сразу читателя предупреждаю: в этой главе до конкретного рассказа о бильярде еще не дойду, а вот в следующей — обязательно. Коротко ситуацию обрисую, в которую попал, — бригаду водолазную и водолазную свою работу. О работе этой и говорить стеснительно, водолазной ее и назвать-то стыдно. Особенно после того, как заливал Вике про спуски в океане у Канарских островов. Заключалась работа в следующем: речное и озерное дно возле пляжей от мусора очищать, купальни пионерские, «лягушатники» детсадовские и прочее все такое к летнему купальному сезону готовить. Чтобы на дне, как Байрамов Максимычу сказал, «ни стеклышка, ни баночки, ни прутика». Фигурально выражаясь, должность-профессию мою теперешнюю лучше было бы так назвать: полуподводный дворник. Почему полуподводный? А потому, что большую часть времени в «полводы» работал. Наклонишься, шаришь руками по дну, а задница твоя в гидрокостюме из воды выглядывает, солнышко ее припекает. Но, в общем-то, нехитрое дело это мне нравилось, иной раз романтический даже настрой навевало. Зайдешь где поглубже, чтобы «с головкой», распластаешься на дне, ползаешь по нему, банки-склянки в сетку, что на поясе висит, пихаешь и сам себя собирателем жемчуга воображаешь, японским ныряльщиком. И конечно же в водорослях, что перед носом шевелятся, осьминогов разных высматриваешь, мурен змеевидных, крабов. Когда же палец о зазубрину ржавой консервной банки наколешь, представляешь себя в водах Южной Америки. Смотришь на темную струйку крови, что из пальца дымится, и ждешь: вот-вот хищные рыбки пираньи появятся (о которых читал когда-то), набросятся скопом на руку, начнут глодать, рвать мясо, и дай бог ноги на берег вынести…
Водолазный коллектив наш во главе с Максимычем производил на меня в первые дни работы впечатление двоякое. С одной стороны, мужики на станции подобрались серьезные, трудяги, непьющие, с другой — пришибленные какие-то. По штату нашей водолазной станции полагалось семь человек: начальник, два водолаза, два качальщика, моторист-компрессорщик и водолазный фельдшер. Всего же было, включая меня, пятеро. Начальник станции Максимыч совмещал в себе сразу несколько должностей: начальника, моториста, фельдшера, к тому же имел и «корочки» водолаза, причем не легководолаза, какие были у меня, а настоящего морского водолаза трехболтового снаряжения. Правда, под воду Максимыч уже не ходил (было ему что-то под шестьдесят), но производил впечатление человека не только физически здорового, но и цветущего. В любую погоду пестрел на нем неизменный безрукавный тельник, мускулистые волосатые руки его сплошь покрывала татуировка: якоря, цепи, пальмы, хвостатые русалки и прочее морское и экзотическое. Казалось, что на теле седого Максимыча проступают все его скрытые юношеские мечты и фантазии. Без дела Максимыч не сидел никогда, копошился непрерывно, разбирал что-то, смазывал, латал. Штатного снаряжения за нашей водолазной станцией числилось всего два акваланга «Украина» с передвижным компрессором для зарядки баллонов сжатым воздухом, двенадцатиболтовое снаряжение с трехцилиндровой ручной водолазной помпой и еще кое-что по мелочам. Максимыч же собрал в своем хозяйстве настоящий водолазный музей. Чего-чего в сарае его не было. Списанные изолирующие подводно-сухопутные аппараты «ИПСА», подводные аппараты «ИПА-3», так хорошо знакомые мне, в одном из которых друг мой Вася Дрозд едва дуба не дал, помятые медные манишки и шлемы от трехболтового снаряжения, с которым знаком я был весьма поверхностно, и даже снаряжение «СВВ-55» (снаряжение с выходом в воду), в котором довелось мне сходить под воду только один раз. Повсюду на стенах сарая развешаны были старые латаные водолазные рубахи, гидрокомбинезоны, свинцовые и чугунные груза, громадные водолазные калоши, канаты, провода, шланги. Из иных шлангов выглядывали сломанные стальные спирали — шланги были глубоководными, морскими. Я пытался порасспросить Максимыча о его водолазном прошлом, но Максимыч на вопросы мои отвечал нехотя и односложно. И вообще я приметил, что начальник станции относится ко мне с какой-то настороженной недоверчивостью. Лысый Николай — водолазный напарник мой — тоже не отличался общительностью, но удалось узнать от него, что в прошлом Максимыч — флотский водолазный старшина. О себе Николай сказал так же коротко: служил на Северном флоте, сейчас живет с матерью и сестрой в своем доме, холост. Качальщики Федот и Вася — загорелые медлительные мужики, которых видел я всего два-три раза, трудились «в отходе»: ремонтировали детские дачи, подправляли и красили заборы, оборудовали игровые площадки. И делали все это на совесть: добротно, аккуратно, красиво, без всякой халтурной спешки. Через несколько дней работы я уже твердо понял, что попал не в бригаду ханыг-халтурщиков, как ожидал, а к вполне приличным мужикам-трудягам. Я даже засомневался в своих подозрениях к Байрамову, но… «поглядим — увидим», как Максимыч говорит. С начальником станции мои отношения понемногу налаживались. Водолазное дело я любил, от любой работы никогда не отлынивал, и Максимыч стал посматривать на меня благожелательнее. С водолазом же Колей мы почти что сдружились. Да и как не сдружиться, когда целыми днями ходили, как говорится, в сигнальной связке. Какая ни есть, а вода вокруг, так что в случае чего друг на друга рассчитывать приходилось. Правда, полного душевного расположения к Николаю я так и не приобрел. По натуре своей был он полной противоположностью другу моему Дрозду Васе. Чтобы повеселиться от души, почудить, хохму какую отмочить — ни боже мой! Спокойный, вежливый, аккуратный, меня дня три на «вы» называл, пока я его не отматерил из-под воды по телефону за идиотское его выканье. Характер напарника моего понятнее станет, если скажу: Коля писал стихи! Когда он мне в этом признался, у меня от сердца отлегло. А то никак понять не мог, чего он иногда бормочет про себя такое, вроде как молитву? Даже сомнения разные насчет здоровья его душевного появились у меня. Пытался я расспрашивать Николая и о Байрамове, в ответ напарник как-то странно глянул на меня и буркнул: «Я бригадира не больше твоего знаю. Одно скажу: мужик он обязательный и все, что тебе причитается, получишь сполна». Не то я, конечно же, хотел услышать от Николая. Но что он, в самом деле, мог знать о Байрамове? За две недели моей работы на водолазной станции видели мы своего бригадира лишь несколько раз, да и то мельком. Подъедет на «Волге», нам — «привет», мы — «привет», переговорит о чем-то с Максимычем, и нет его. В общем-то, ничего странного в этом не было. Бригада у Байрамова была комплексной, помимо нашей водолазной станции входили в нее плотники, столяры, маляры, обивщик мебели и печник. Все они были разбросаны по разным местам, всех их необходимо было обеспечить стройматериалами, работой, жильем и прочим. Так что работы у Байрамова хватало, это я понимал. К тому же я с каждым днем убеждался все больше и больше, что люди в бригаде подобраны — трудяга к трудяге. И, что главное, дисциплина на уровне, ни прогулов, ни пьяни, ни отсебятины разной и прочей частной инициативы в строительном деле. Короче говоря, факты убеждали меня, что бригадир наш не зря висит на городской доске Почета. Если даже рыльце у него в пушку кое-каком, то о бригаде этого сказать никак нельзя. Вот только одно оставалось для меня пока что загадкой. О каком таком бильярде предупреждала Вика? И еще один совсем тонкий настораживающий нюанс улавливал я своим шерлок-холмским чутьем: вся водолазная станция наша во главе с Максимычем была беспартийной, Николай же, как и я, даже комсомольцем не был. А Байрамов, если помните, при вербовке меня в бригаду на партийную мою принадлежность особый упор делал…
— Николай, — спросил я как-то своего напарника, — ты о бильярде ничего не слышал?
— Уже знаешь, — Николай усмехнулся.
— Да так, кое-что краем уха…
— В субботу получка, будет и бильярд. Сам увидишь…
— Ага… Ну тогда ладно, — согласился я.
Теперь самое время о бильярде рассказ начать, но накануне долгожданной субботы произошло в моей личной жизни неприметное, на первый взгляд, событие, о котором стоит упомянуть. Событие это, а точнее — встреча случайная, отразилось и на взаимоотношениях моих с Николаем. Яблоко раздора промеж нас упало. И звали то яблоко Ксюшей. Правда, вины особой я поначалу за собой не чувствовал, откуда мне было знать, что Ксюша невеста моего напарника. Вечером после работы искупался я в реке и сидел возле самой воды на пенечке, размышляя: сбегать сегодня Вальку проведать или пообождать до получки? До города километров пять, не меньше, на попутку рассчитывать не приходится, придется добираться своим ходом, а завтра в восемь часов уже на работе быть надо. Неделю уже подругу свою не видел. С другой стороны, какая-то непонятная маета на сердце, вроде тоски холостяцкой. Ну что, в самом деле, у меня за семейная жизнь? Детей своих нет, Валька о них слышать не желает, да и сам я, честно говоря, не шибко на них настаиваю. Живу у нее как командированный, чемодан собранный под кроватью стоит. Через пять лет мне на четвертый десяток перевалит, так и закисну в сожителях. Валентина молодец, все понимает, сама от себя гонит, а куда пойдешь, если нету Ее? Черт возьми, где ты, родная, единственная, отзовись! Чую, поблизости друг от друга ходим, а на дорожку общую выйти не можем. Вики разные встречаются, а чтоб душой соприкоснуться — такой нет…
Сижу я в этаком лирическом настрое на пенечке, Васю Дрозда вспомнил, выпить захотелось. А вокруг — благодать! Солнце только за лес сползло, земля разомлевшая травами парит, голову дурманит. Река потемневшая рыбьими всплесками разрисована, соловьи в кустах заходятся, в лагере нашем, слышу, радиола заревела. Это Максимыч свою любимую шарманку завел. «В парке старинном деревья шумят листвой, белое платье мелькнуло в листве густой…». Вдруг вижу: в кустах над обрывом и впрямь белое платье мелькнуло. Думал вначале — показалось. Пригляделся, девушка с охапкой полевых цветов над землей плывет, ромашки губами щиплет. Ну прямо как во сне видение или в кино плохом. Екнуло сердце у меня, замерло, и голос откуда-то тихий: «Она!» Расчесал я мокрые волосы пятерней и подхватился с пенечка навстречу белому платьицу. Не обманул меня голос. Едва встретился взглядом с незнакомкой и… Надолго, чувствую, застой мой душевный нарушен. Внешность ее подробно описывать не буду, ничего особо примечательного во внешности ее и не было. Роста моего почти, фигура неброская, но женственная, глазу приятная, а лицо юное совсем, сероглазое, ненакрашенное. Доведись одним словом облик ее определить, такое бы выбрал: домашняя. Смотришь на нее, и словно входишь уставший с промозглой улицы в теплый уютный дом. Хорошо на душе сразу, покойно, уютно, голосов ребячьих только и не хватает…
— Здравствуйте, — говорю, — девушка!
— Здравствуйте, — незнакомка отвечает приветливо, безбоязно.
— Чему вы улыбаетесь? — спрашиваю.
— Люблю, когда со мной здороваются незнакомые люди, — девушка говорит, — особенно в деревне. Только неудобно как-то бывает: старые люди с тобой первые здороваются.
— Ну, не такой уж я старый, — юморю, — скорее зрелый, — и чувствую — физиономия моя в дурацкой пижонской ухмылке расползается.
Глаза незнакомки прищурились, похолодели, замолчала она, лицо букетом прикрыла. Я всеми, как говорится, фибрами ощущаю — не тот тон взял, глупость сморозил, пошлость, а что делать? Слово-то не воробей… Сам пошлость выносить не могу. Грубость там, хамство, наглость, разная пьяная непотребность куда ни шло, к этому как-то привычный, порой и не замечаю их. А вот к пошлости привыкнуть не могу. Образчиком пошлости до сих пор Риту считаю, кассиршу нашу стройтрестовскую, за которой я, до Валентины еще, приударял. Помню, увидел ее впервые — человек как человек. Что глаза засинены до жуткости, на каждом пальце по перстню дешевому, грудь в цепях «под золото» — это я пошлостью не считаю. Рите сбруя позлащенная удовольствие доставляет и другим тоже нравится. Государственные художники и модельеры ценят, видимо, украшательство это, масштабно создают его и продают, почему же я должен против чужого вкуса возникать? Я и не возникаю. В народе ведь о вкусе как говорят: «Одному арбуз, а другому — свиной хрящик». Познакомился я с Ритой, разговорился, на прощание предложил встретиться назавтра в городском парке у лодочной станции. Захлопала она на меня накладными ресницами, глаза квадратные сделала и спрашивает: «Интересно бы знать — зачем?» Вот она пошлость в самом натуральном своем, неприкрытом виде! Ну, понимаю я, не понравился тебе человек, так отбрей его по-людски. «Не хочется» скажи или «какой ты быстрый», а то — «зачем?». Объяснять ей должен, зачем на свете белом человек с человеком встречу ищет. Всяко не затем, чтобы тенями фиолетовыми ее любоваться, помадой перламутровой. Помнится, я Рите тогда вправил мозги. «Зачем, вообще-то, — говорю, — бог тебя на свет создал, дуру тошнотворную, вот что интересно?» Возможно, я не совсем вразумительно свое понятие пошлости передаю, только оно, наверное, у каждое свое, как и вкус. С незнакомкой я спустя минуту почти в любви объяснился, о детях наших будущих разговор завел, и никакой неловкости промеж нас уже не возникало. А вот после той первой пижонской фразы и усмешечки своей козлиной у меня аж уши от стыда заполыхали. Стою перед ней и чую: еще секунда — и встреча эта будет для меня последней. Незнакомка словно улитка в скорлупу спряталась и «дайте пройти» на меня смотрит. «Это тебе не Рита», — соображаю и с отчаянности начинаю говорить с ней как на духу.
— Извините, — говорю, — девушка, за солдафонский юмор. Совсем не то хотел вам сказать… А у вас такого не бывает: думаете и чувствуете одно, а с языка слетает совсем другое? Пытаетесь как-то поправить дело, еще хуже получается…
Удивительно, как открытость на умного человека действует! После этих слов моих лицо девушки словно живой водой омыли. Оживилось оно, помягчело, губы ненакрашенные в улыбке раздвинулись. Глянула она на меня из-за букета со внимательностью, спрашивает:
— Что же вы на самом деле хотели сказать?
— Не знаю, как и ответить вам…
— А вы совету Вольтера следуйте: «Когда не знаешь, что сказать, говори правду».
— А не обидитесь?
— Кто же обижается на правду?
— Ой, многие обижаются. Почти все. Ну, хорошо, — я решительно взъерошил волосы на затылке, — слушайте. Только не обижайтесь. Сидел я вот здесь на пенечке минуту назад и думал о вас.
— Обо мне?!
— Мечтал о близком человеке, который должен-таки встретиться мне в жизни. В этом вы ничего плохого не находите?
— Нет, конечно.
— И вдруг увидел вас. Вот и все.
— И все? — слегка разочарованно переспросила девушка.
— Голос мне откуда-то шепнул: «Она!» Посмотрел на вас — и впрямь вы моя мечта. И последнее, наконец, о чем я подумал… Что вы станете моей женой, хотя я не знаю даже, как вас зовут.
Девушка попыталась что-то сказать, но я перебил ее:
— Извините, я следовал совету Вольтера и вашему — говорил правду. Теперь слушаю вас.
— Хорошо, я попробую так же откровенно. Мне кажется, что вы говорите сейчас искренне. И еще думается, что подобные признания я слышу от вас не первая. А зовут меня Ксюшей.
— Вы вправе так думать, Ксюша, спасибо за откровенность. Но коль решили мы с вами вести беседу начистоту, так скажу: первой вам эти слова говорю. Хотя, скрывать не стану, попутчицы жизни временные у меня были и даже сейчас имеются.
— Тогда я вынуждена огорчить вас…
— Андрей.
— …Андрей. Я невеста. Да вот и мой жених, легок на помине.
Я оглянулся и увидел приближающегося к нам Николая.
— Николай ваш жених?!
— Вы, наверное, Андрей Токмаков? — вопросом на вопрос ответила Ксюша. — Вы работаете с моим дедушкой?
— А кто ваш дедушка?
— Мой дедушка — Максимыч, — ответила Ксюша.
Бригадир Байрамов оказался человеком слова. Без малого двести рублей получил я в свою первую на водолазной станции получку. На стройке мне за эти деньги месяц вкалывать надо было. И житуха водолазная на природе по сравнению со стройкой курортная.
— Летом заработком нас не обижают, — неожиданно разговорился со мной Максимыч, — тебе еще «полевые» не начислены.
— Байрамова надо увидеть, — сказал я, — должок требуется возвратить.
— Сегодня вечером бильярд, небось слышал? — Максимыч посмотрел на меня испытующе. — Сбор в двадцать часов в лагерной столовой. Приходи, там с Байрамовым и разочтешься, — проговорил начальник станции с легкой многозначительной усмешкой. — На бильярде хорошо играешь?
— В армии иногда баловался, — я насторожился.
— И больше никогда не играл?
— Не доводилось.
— Тогда у Байрамова один к десяти пойдешь, на меньшее не соглашайся. Если повезет, не зарывайся. Хотя по характеру ты вроде себе на уме.
— Это верно, Максимыч. Когда человек себе на уме, ему и всем вокруг жить легче. А то представь, Максимыч, решил я вдруг выдать тебе, что́ у меня на уме. Ведь для тебя это большим беспокойством обернуться может, — мне захотелось расшевелить своего невозмутимого начальника.
— Ну, выдай, — усмехнулся Максимыч, — поглядим — увидим…
— О внучке твоей, к примеру, скажу, о Ксюше. Ведь у меня на уме такое…
— Какое у тебя на уме? — Максимыч нахмурился.
— Породниться с тобой.
— Что?
— Жениться на ней хочу.
— На ком жениться? — Максимыч обалдело захлопал на меня глазами.
— На внучке твоей, естественно. С Ксюшей я уже объяснился, знай и ты, что у меня на уме. И кулаки на меня не сжимай, я против кулака всегда в готовности. Может, сказать хочешь, что у Ксюши жених имеется? Так жених ведь еще не муж. Я к внучке твоей не силком в женихи набиваюсь. Был один жених, стало два, пускай выбирает. Для тебя, Максимыч, чем я хуже Николая? Что ты против меня имеешь?
Изумление с лица Максимыча сошло, он перестал таращиться на меня, прищурился, спросил:
— Значит, породниться со мной надумал?
— Ага.
— Куда тебе против Николая.
— Чем я хуже? По крайней мере, лысины не имею.
— Плохо Ксению знаешь… Николай стихи пишет, в институте учится.
— В институте?!
— В Литературном, заочно. На четвертый курс уже перешел. У него в Москве скоро книжка со стихами выходит.
— У Николая книжка?
— А ты думал, Ксению он лысиной своей заворожил? Нет, брат, у Кольки голова хоть и голая, зато внутри кое-что имеется. А ты Ксюшке что дать можешь? В лучшем случае получку в целости принесешь. А для души?
— Если твоя Ксения, Максимыч, только получать приучена, тогда конечно… — я вдруг начал злиться.
— Ладно, не заводись, — примирительно проворчал Максимыч, — не мне ваши дела решать. Николай мужик, конечно, башковитый, но… Поглядим — увидим и тебя… Не забыл? Сегодня в двадцать ноль-ноль в столовой.
В удивительную все же бригаду попал я. Где это видано, чтобы деньги в разгар рабочего дня выдавали, чтобы после получки работать?
— Может, шабашим, Максимыч? — предложил я начальнику станции. — В магазин слетаю, с меня сегодня причитается.
— Нет, — отрезал Максимыч, — весь «дикий» пляж до вечера закончить надо, я Байрамову обещал. Под воду чья очередь идти?
Пришлось мне впервые в своей жизни с нетронутой получкой в кармане продолжить трудовой день. Натянул я гидрокомбинезон, Николай принялся «аппендикс» у меня на груди резиновым жгутом закручивать. Примечаю: напарник мой не в себе, глазами в сторону косит, команды водолазные сквозь зубы отдает. Ага, соображаю, значит, дознался Николай про мою симпатию к своей невесте. Интересно, кто ему сказал: Максимыч или Ксюша? Ну, да ладно, это даже к лучшему. В таких вопросах всегда ясность должна быть.
Нацепил Николай на меня груза поясные, акваланг на спину навесил, за штуцер маски моей взялся, и тут наши глаза наконец-то встретились. Я аж вздрогнул внутренне от его взгляда. Не скажу чтобы злобным его взгляд был, ненавидящим или еще с какой страстишкой, скорее наоборот: ледяной, мертвящий, как у змеи. Хотел я с Николаем заговорить, да поздно, во рту загубник. Включился в аппарат, Николай мне команду цедит:
— Пошел!
Захожу я в воду с корзиной в руке, а в голове вопрос вертится, которым уже несколько дней мучаюсь: почему у меня такая уверенность, что Ксюша меня предпочтет, а не Николая? Чем я, в самом деле, Николая лучше? Что такое в себе имею, чего у напарника моего нет? На вопросы эти меня ведь не Максимыч натолкнул, я сам себе их задаю после первой встречи с Ксюшей. С того раза видел ее только мельком, то с Максимычем, то с Николаем. Взглядами издалека перекинемся с ней — дышать не могу, земля под ногами качается. Всеми фибрами своими ощущаю с Ксюшей контакт душевный, она ко мне тоже тянется, глазами прищуренными спрашивает: «Не передумал еще меня в жены брать?» «Эх, Ксюшка, — кричу я мысленно, — ну что ты с этим фантомасом бродишь, чего он тебе на ухо шепчет?! Стихи, наверное. Подумаешь, невидаль, слова рифмовать умеет! Да если прикажешь мне, не хуже его напишу. Пускай не стихи, прозу писать буду, у меня жизненных впечатлений и наблюдений под самую завязку. В институт надо поступить — поступлю! Только не понимаю, на кой тебе этот институт сдался?..»
Как ни пытался я убедить себя, что ничем Николая не хуже, сомнения не исчезали. Это я только с виду такой бравый, а внутри себя очень даже частенько неуверенным бываю. И только сейчас вот, когда Николаю в глаза заглянул, приободрился. Нет, Ксюша, никогда у меня таких глаз, как у жениха твоего, не будет. Ни для тебя, ни для кого другого. От взгляда Николая душа леденеет. Случись сейчас со мной под водой беда, Николай на помощь не разбежится…
Здесь я, наверное, в отношении соперника своего перегиб сделал. Не стоило о Николае такое говорить, тем более писать. Хотя почему не писать, если мысли подобные возникают? Я ведь почему перо в руки взял, небось догадываетесь? Конечно же, из-за нее, из-за Ксюши. Забегая вперед, скажу: бильярдная история для меня в писательском деле только поводом явилась, толчком, причиной же, повторяю, Ксюша была. Что выходит из-под пера моего, не мне судить. Но коль столько страниц вами прочитано, значит, одно из двух: либо я не хуже Николая это дело освоил, либо вы, читатель, удивительной читательской настырностью обладаете. Но не о том сейчас речь.
Итак, ползаю я по дну реки, мусор в корзину собираю, по давлению воды чувствую: на глубину забрел. Дно илистое пошло, мутью все вокруг заволокло, коряги сучьями за акваланг хватаются, а связи привычной с землей не ощущаю. Сигнальный конец на груди безжизненно висит, никаких немых водолазных команд и вопросов по нему обеспечивающий мне не подает. Вспомню взгляд Николая, каким он меня под воду провожал, и не по себе становится. Но вот сигнальный конец задергался, суматошно как-то, невразумительно. Чувствую, чужой кто-то наверху баламутит. Поспешил я к берегу, голову из воды высунул и вижу рядом с Николаем женскую фигуру. Сквозь запотевшее стекло шлем-маски рассмотреть, кто такая, не могу, но не Ксюша. Машет фигура всполошенно руками, за «сигнал» дергает, кричит знакомым голосом:
— Андрюша, акула! Скорее на берег! Акула!
Тут только я по голосу узнал женщину! Вика! И «Волга» черная поодаль стоит, Максимыч под капотом ее ковыряется. Выбрался я с корзиной мусора на берег, Максимыч кричит:
— Раздевайся! На сегодня хватит!
Едва я плечи от гидрокомбинезона высвободил, Вика подскочила ко мне и — чмок в щеку. Я прямо обалдел от неожиданности. Не в таких мы с ней близких отношениях, чтобы меня на людях целовать, пускай даже в шутку. Николай, примечаю, усмехнулся криво, Максимыч на нас таращится из-под капота и… Ксюша возле дерева стоит, грустно на меня смотрит. И как я ее не приметил?
— Андрюша, дорогой, здравствуй! — Вика воркует. — Вот хорошо, что я тебя сегодня встретила.
— Здравствуйте, Вика, — официально и холодно отвечаю, — здравствуй, Ксюша!
— Здравствуй, Андрей, — Ксюша тихо произносит.
— Ребята, у меня сегодня заводное настроение, — Вика не унимается, — давайте погуляем, а? Папа мне машину до утра дал, махнем все вместе на Липовые горы? У меня там знакомый лесник живет, он для нас барана не пожалеет. Я вас бешбармак научу готовить, настоящий киргизский бешбармак. Как, ребята?
— Сегодня нельзя, — Николай голос подает, — у нас сегодня собрание.
— Ты же дал мне слово, что с бильярдом покончено, — проговорила вдруг Ксюша, приближаясь к нам. — Ты же обещал, Коля!
— Да я так… — Николай сматывал сигнальный конец и не смотрел на девушку, — я только посмотреть. Чего ты, в самом деле, паникуешь.
— Ага, мы только посмотреть, — поддержал я своего напарника.
— Тебе, Андрюша, ходить туда тоже не надо, — Вика ко мне придвинулась, — я тебя прошлый раз предупреждала. Очень прошу, будь подальше от бильярда.
— Пардон, мадам, — возражаю я Вике, — но отрываться от своего рабочего коллектива в дни зарплатных торжеств я не привык. Коллектив же, как я понимаю, твердо нацелен на столовую. А что до бильярда, то, как Максимыч говорит, поглядим — увидим…
— И я тебя прошу, Андрей, — Ксюша поддержала Вику, — не ходи. Николай в наркомана превратился, и тебя искалечат.
— Ксюшенька, извини, — возражаю, — но любопытство в характере моем главное достоинство. Не узнать, как из меня станут делать наркомана, выше моих сил.
— Андрей, я не шучу, — Ксюша посмотрела мне в глаза пристально, повторила тихо: — Я не шучу…
Вот как в жизни бывает! С иным человеком годами рядом живешь и понять его не можешь. На что он способен? Войдет, как в песне поется, в горящий дом или не войдет, выручит червонцем в трудную минуту или не выручит? А другому, как Ксюше вот, в глаза глянешь — и полная во всем ясность. Сейчас что-нибудь выдаст…
— Андрей, ты говорил мне, что я тебе нравлюсь?
— Ага…
— Я сказала тебе, что у меня есть жених?
— Ага…
— Так вот: с этого момента у меня жениха нет!
— Ксюша, да перестань ты, — Николай отложил в сторону акваланг, — не пойду я на бильярд…
— Теперь дело уже не в этом, Николай, — громко проговорила Ксюша, и я заметил, что у нее дрожат руки, — я так решила… Ты прости меня, Николай, но лучше отрезать все разом. Я не хочу быть твоей женой, и это все! Извини, что говорю такое публично, но так лучше…
Слушаю я Ксюшу, ого, характерец! Такого от нее даже я не ожидал!
— А тебе, Андрей, так скажу, коль сорвалось, — Ксюша продолжает, — парень ты мне по душе. Если сердце твое к моему тянется, многое от тебя зависеть будет. Но бильярдистом станешь, как они, — Ксюша в сторону Максимыча с Николаем кивнула, — дорожки наши не пересекутся никогда.
Видно, и вправду сорвалась девчонка. Надрыв какой-то в ней произошел. Говорит и остановиться не может, а сама уже трясется вся. Настала и моя очередь слово молвить, а что сказать, не знаю. Взгляд Ксюшкин аж звенит на мне, как струна натянутая. Сейчас его одним неточным словом оборвать можно, и навсегда. Это я верно знаю, у меня самого в жизни бывали подобные моменты.
— Как там, Ксюша, у Вольтера, — начал, — «Когда не знаешь, что ответить, говори правду», так вроде? Ты сейчас перед нами открылась, буду и я как на духу. Что нравишься мне очень и что женой моей станешь, повторяю. Предчувствие у меня в этом необыкновенное. Но как жене своей будущей скажу: никогда мне условий запрещающих не ставь. В футбол мне играть или на бильярде, сам разберусь. В этом мне не только ты, сам бог не указ. В семейных отношениях я больше всего уважительность взаимную ценю и доверие. Если не будет у нас в этих вопросах контакта полного, разлад семейный получится и разлет. А что до наркомании, за это тебе вовсе бояться нечего. Я против всякой наркомании — и телесной, и духовной — настрой внутренний имею и никогда ей не поддаюсь…
Ораторствую я так не совсем вразумительно для себя даже, но, чувствую, верный тон с Ксюшей взял. Спадает с нее напряжение, отходит она, взглядом мягчает, вот-вот уже разревется. Николай с Викой понять не могут: шутим мы или всерьез разговор ведем. У Николая глаза на лбу, Вика от изумления ушами шевелит, и только Максимыч из-под капота бормочет что-то насмешливое.
Да, болтуном человек очень часто бывает, трепачом. Кажись, чего проще: сделал, а потом скажи, похвастайся. Так нет, норовит наперед разлюли малину развести, а уж потом в лучшем случае за дело приняться. Ну кто меня, спрашивается, тянул за язык насчет устойчивости против соблазнов злачных?
Теперь сразу о бильярде. Постараюсь все детально описать, как в милицейском акте. Актов милицейских я, конечно же, никогда не составлял, но читал их великое множество, поскольку (напоминаю) большим любителем детективного жанра являюсь.
Итак, к столовой мы втроем подошли: Максимыч, Николай и я. Молча подошли, без единого звука. Максимыч первым на крыльцо взошел и постучал в дверь кулаком. Уточняю, до этого дверь столовой никогда не запиралась. Постучал Максимыч стуком явно условным: три частых удара, два — с секундным интервалом. Дверь открыл печник Григорий, которого я прежде встречал всегда трезвым, но который морщинистым обличьем своим очень походил на дядю Федю-бетономешальщика. Теперь же Григорий был в легком поддатии (сто пятьдесят — двести граммов) и что-то жевал. Спросил глухо:
— Че опаздываете?
В ответ Максимыч отозвался вопросом:
— Байрамов здесь?
— Все здеся, — ответил Григорий и мягко икнул.
Детективная таинственность на условном стуке в дверь, увы, окончилась. Все остальное в помещении, куда вошел я следом за товарищами, выглядело просто и буднично, как в стройтрестовском мужском общежитии. В просторной комнате народу собралось, как насчитал я, двенадцать человек. В основном наши все, байрамовские, из чужаков один — розовощекий дядька в кирзовых сапогах и выгоревшем клетчатом пиджаке, по загару и одежде — прораб. Незнакомец этот с Байрамовым на подоконнике сидели, беседовали, двое за длинным столом в картишки перебрасывались, двое в шашки играли, остальные в центре комнаты толпились возле бильярдного стола. Хоть и напичкан я был недомолвками про бильярд, поначалу на невзрачный столик этот внимания особого не обратил. Нечто подобное, помню, у нас в ротной каптерке стояло, Вася Дрозд на нем виртуоз был шарики катать. Бильярд я, честно говоря, иносказательно уже воспринимал, особенно после Ксюшкиной истерики, чем-то вроде игры в очко или иного какого азартного баловства. Бильярд здесь не иначе для отвода глаз, для маскировки. А вот тумбочка возле бильярдного стола выглядела празднично. Стояли на ней четыре бутылки водки (одна пустая), две коньячные бутылки и граненые рюмки из зеленого стекла. И еще — столовый поднос с бутербродами. С красной икрой бутерброды, с черной, с колбасой, сыром, яйцом, килькой. Все это я успел единым взглядом охватить, прежде чем «всеобщий привет» бросил. И прямиком к Байрамову направился. Бригадир мне навстречу с подоконника поднялся, пожал жестко руку, представил розовощекому незнакомцу:
— Тезка мой, Андрей. Новый наш водолаз.
— Аркадий Фомич, — дыхнул на меня коньячком розовощекий, — давний друг Андрея Измайловича. Архитектор.
— Андрей Измайлович, вот… — я достал из кармана записную книжку, заменяющую мне кошелек. — Спасибочко за поддержку штанов, выручили.
— Пустяки, — проговорил Байрамов, и мне показалось, что по лицу его пробежала тень неудовольствия, — если нужда имеется, придержи. Я при деньгах.
— Благодарствую, я тоже, — и я решительно протянул деньги бригадиру.
— Как знаешь, — Байрамов, не глядя, сунул деньги в нагрудный карман рубашки, повернул голову в сторону играющих, произнес громко:
— Закругляйтесь, мужики! Пора к столу!
Я отошел от окна и пристроился к спинам, окружившим бильярд. Протиснулся ближе к столу и… замер, пораженный. Играли двое: качальщики Федот с Василием. Как и печник Григорий, были они уже навеселе. И без того медлительные, сейчас они и вовсе дремали на ходу. Осоловело щурились на шары, неумело елозили киями по растопыренным пальцам и никак не могли вогнать шар в лузу. Поразили меня, конечно же, не Федот с Василием, играющие на бильярде, поразил меня сам бильярд. Ничего подобного я в жизни своей не видел, хотя минуту назад сравнивал этот стол с нашим ротным старичком бильярдом. Признаюсь, ошибся. С него надо было, пожалуй, начинать эту главу, а не с условного стука в дверь. Не знаю, как и описать стол этот, с чем сравнить его. Нечто медицинское напоминало или космическое. Пластмасса «под дерево», отделанная сталью, никелем и нежно-голубым сукном. Особенно впечатляющими были телескопические ножки стола с хомутами крепления, как у армейских радиомачт. Я не сразу сообразил, зачем на всех углах стола и на лузах хромированные петельные замки. И, только присмотревшись, понял, что бильярдный стол разборный. Позднее я ловил слухи от бригадных, что игрушку эту сработал Байрамову известный московский мастер, который изготовляет оборудование для цирковых аттракционов. В походном положении бильярд размещается в двух плоских чемоданах и весит пятьдесят килограммов, а в рабочее положение устанавливается за четыре минуты. Во сколько обошлась эта игрушка нашему бригадиру, никто даже приблизительно сказать не мог.
Застолье в байрамовской бригаде опять же отличалось оригинальностью. Не за столом выпивали и закусывали, как у всех добрых людей, а стоя, вроде как по-заграничному. Печник Григорий водку и коньяк по рюмкам разлил, все возле тумбочки сгрудились с бутербродами наизготовку. Я промеж архитектора попал и Максимыча. А бригадир на противоположной стороне бильярда расположился, как лектор за трибуной. Оглядел он нас всех строго, рюмку, наполненную коньяком, из рук Григория принял и так начал:
— Ну что ж, товарищи, сработали мы с вами весну хорошо! Бригада наша вновь отмечена по управлению как лучшая. Намечается неплохая премия. Теперь на очереди летний сезон… — и все это Байрамов таким тоном говорит, каким и положено подобные слова произносить: энергичным, бодрым, на новые трудовые свершения зовущим и на соцсоревнование настраивающим. Потом, естественно, выпили.
— А теперь, кто желает ухи отведать — за стол, а мы с Аркашей партейку сделаем. Как, старик?
— Куда мне против тебя, Измайлович… — ответил архитектор, обнажая в улыбке серебряные зубы и мягко кувыркая кулачок в ладошке.
— Один к пяти даю.
— Ну, если народ поддержит?..
— Можно, — прогудел Максимыч.
— Согласны! — поддержали Максимыча еще несколько голосов. — Один к пяти пойдет. А новенький как?
Этот вопрос уже ко мне относился.
— Я как все, — ответил я, не совсем еще ясно понимая обстановку.
— Пятерку ставь, — шепнул мне на ухо Максимыч, — для знакомства, — и бросил на бильярдный стол десятку.
Со всех сторон летели на стол бумажки: рубли, пятерки, десятки, Аркадий Фомич отделил четвертной. Я последовал совету Максимыча и бросил в общий котел пять рублей, успев заметить, что Николай и еще несколько человек доставать кошельки не торопятся, а рассаживаются на скамье за обеденный стол.
— Григорий, сколько с меня? — спросил Байрамов, беря в руки кий.
Печник Григорий обеими руками сгреб деньги в кучу, пересчитал, перекладывая из одной кучи в другую. Ответил:
— Ровно шестьдесят рубликов тутося, Измаилыч.
— Значит, с меня триста, — Байрамов достал из заднего кармана брюк пачку ассигнаций и, отсчитав шесть пятидесятирублевых бумажек, бросил их на голубое сукно бильярда. Потом повернулся ко мне, пояснил:
— Страстишка нашего коллектива. С получки позволяем себе в меру выпить и поиграть «на интерес». Понимаем, что занятие не из лучших, но… — Байрамов сокрушенно покачал головой.
— Ага… — сказал я.
— Разбиваю, Измаилыч? — печник Григорий примерился кием к пирамиде желтых костяных шаров, выстроенной на ассигнациях.
— Может, лучше новичок попробует, — предложил Байрамов, — новая рука всегда вернее.
— Правильно, пускай водолаз разобьет!
— Бей, Андрюха, пробуй бильярд!
Я принял из рук Григория кий, бригадные сжали меня со всех сторон, как в очереди за пивом; кто-то навалился сзади на спину, задышал в ухо советами:
— Легонько трогай, легонько. Главное, подставок ему не давать, подставок не давать…
Кий под цвет шаров был длинный и тяжелый, словно выточенный из слоновой кости, и легко скользил по руке. У себя в роте мы, помнится, чем только не играли: Вася Дрозд приспособился гонять шары лыжной палкой, я — ручкой от швабры. Лузы нашего ротного бильярда разбивали несколько солдатских поколений, и забивать шарикоподшипники, то бишь шары, удавалось под самыми невероятными углами. Здесь же, как я сообразил, необходим был прежде всего безошибочный угловой глазомер и, конечно же, точность удара, шары шли в лузу почти внатяг. Без этих качеств и без практики игры на подобном бильярде надеяться можно было только на «авось»…
Я уложил ладонь с растопыренными пальцами на голубое сукно, устланное денежными бумажками, поиграл, приноравливаясь, кием на пальцах и резко, изо всех сил, ударил. Шары брызнули в разные стороны, два шара беззвучно исчезли в лузах, два других замерли в лузах наполовину.
— Ого! — произнес кто-то за моей спиной.
Советы бригадных смолкли, круг раздался, и я неторопко прошелся вдоль стола, держа кий на плече и как бы не замечая «верняков». Понимая, что второй столь удачный удар у меня вряд ли состоится, я решил повалять ваньку. Прицелился кием к «верняку», потом, словно бы передумав, перешел на другую сторону стола и от борта — раз… Шар вошел в лузу. Я другим от борта и… мимо! Даже шар не задел, придется выставлять!
Загудели бригадные неодобрительно, Максимыч крякнул с досады. И «верняка» одного Байрамову оставил, и шар выставил.
— Не надо возникать, товарищи! — спокойно говорю. — Я два шара с первого захода имею. Покажите, кто больше?
Больше, к удивлению моему, показал только Аркадий Фомич, архитектор. Байрамов сумел взять после меня лишь «верняк», а вот Аркадий Фомич вогнал три шара, причем все забил из трудных положений, как говорится, без дураков. Игра же Байрамова на меня особого впечатления не произвела. Играл он как-то по-пенсионному мягко, подолгу елозил кием по растопыренным пальцам и не забивал шары в лузы, закатывал. В этой партии мне не удалось забить больше ни одного шара, а бригадир наш очень скоро и как-то незаметно сравнял счет. Пять — пять!
Атмосфера вокруг бильярдного стола, подогреваемая стопками без бутербродов, начала накаляться.
— Максимыч, моя очередь бить, моя! — верещал печник Григорий, вырывая кий из мощных рук моего начальника.
— А пошел ты!.. — Максимыч легко отбрасывал от себя руки печника. — Ты уже три раза бил, не лезь без очереди!
Бригадные шумели, спорили, а вот меня игра, как ни странно, не захватывала. Не забирала игра, хотя по натуре я человек заводной и на разные азартные мероприятия охочий. Слишком много, видимо, ожидал я от таинственного бильярда, на деле же все оборачивалось обычной игрой «на интерес», хотя и крупной.
Итог первой партии подвел Аркадий Фомич, красивым ударом забив восьмой шар.
— Разбирай! — проговорил он, серебристо улыбаясь и кувыркая кулачок в ладошке. — Почин наш. Еще партейку коллективно, Измайлович?
— Можно, — согласился Байрамов, и по лицу его скользнула непонятная усмешка, — сбрасывайте!
Бригадные столпились возле стола, разбирая деньги. Максимыч протянул мне пятерку с двадцатипятирублевой бумажкой, подмигнул:
— С твоей легкой руки. Бери, твоя доля.
Краем глаза я наблюдал за Байрамовым и Аркадием Фомичом. Определить, что бригадир огорчен проигрышем, было нельзя. Лицо Байрамова слегка румянилось от коньяка, но раскосые кошачьи глаза его посматривали на всех спокойно и холодно. Казалось, игра не доставляет бригадиру ни малейшего удовольствия и мысли его заняты чем-то иным. А вот Аркадий Фомич прямо-таки пузырился от азартного возбуждения. Непрерывно кувыркая кулачок в ладошке, светился серебряными зубами, сыпал прибаутками и организовывал тосты. Сам же, как успел я приметить, лишь пригубливал рюмку. И вообще, как показалось мне, фигура розовощекого архитектора в кирзовых сапогах и выгоревшем пиджаке была здесь не случайной.
Вторая партия от первой отличалась, и даже очень. Перед началом ее печник Григорий произнес тост, «чтобы и теперича повезло», и подмигнул мне ободряюще. Я хотел было отказаться от игры, но потом передумал. Уверенность появилась, что быть мне сегодня в выигрыше. Игру здесь, похоже, Байрамов делает в содружестве с Аркадием Фомичом, вдвоем им не трудно по перворазью меня и побаловать. Это ведь в любом азартном деле закон: новичку выиграть дать или попробовать зелья бесплатно…
— Андрей Измайлович, в этой партейке тоже один к пяти идет? — громко спросил я у Байрамова.
— Да.
— Тогда я, пожалуй, сотенку брошу, — проговорил я, доставая записную книжку, — авось повезет бедному крестьянину, — и не без театральности швырнул я к рукам печника Григория половину своей зарплаты.
Шум вокруг стола сразу поутих, бригадные вроде как сомлели от неожиданности, но отговаривать от крупной игры никто не стал. Аркадий Фомич глянул на меня даже поощрительно и с заинтересованностью, ощерил в улыбке серебряные зубы, воскликнул восхищенно:
— Ну и молодежь у тебя, Измайлович! Отчаянная молодежь! Нам, старикам, негоже отставать. А ну перебью! — азартно вскричал он и швырнул на стол целую пачку красных кредиток: — Двести! Раскошеливайся, Измайлович!
— Сколько? — спросил Байрамов.
— Теперича получается на кону триста шестьдесят пять рубликов, — печник Григорий любовно огладил ладонями внушительную денежную кучу. — Колька ты ставить будешь?
— Нет! — откликнулся из-за стола Николай не поворачивая головы.
— Значит, с меня?.. — Байрамов зашевелил губами.
— Одна тысяча восемьсот двадцать пять целковых, — подсказал Аркадий Фомич.
Байрамов принялся отсчитывать деньги.
Еще минуту назад взирал я на бильярдный стол с равнодушием, которым втайне гордился и которое приподнимало меня над игроками до скептической улыбки. Но вот на стол легло свыше двух тысяч рублей (таких денег видеть мне еще не доводилось), и я, оказывается, совсем не тот человек, за кого себя принимаю. Озноб какой-то лихорадочный меня охватил, нетерпение волнительное, до ломоты в зубах сладостное. Кий в руки взял, удержать не могу, в руках-ногах слабость, как после трехдневной свадебной гулянки, и зуд по всему телу чесоточный. Однако все четко соображаю и обстановку окружающую секу. Возле бильярда теперь все собрались, кроме Николая, который за обеденным столом остался сидеть в одиночестве. Посерьезнели все, протрезвели, галдеть перестали. Я на Байрамова глазом кошу и прямо-таки восхищаюсь бригадиром. Годичную мою зарплату на стол бросил, и ни малейшего волнения в лице, никакой суетливости в движениях. Держит кий под мышкой, как охотник ружье, и прицельно на меня щурится. Я пытаюсь волю свою собрать, юмор свой и прочее душевное здоровье в кулак сбить и воле бригадира противопоставить. Ан ничего не получается! Смотрю на кредитные билеты, под которыми и сукна голубого уже не видно, и просто гипнотизируют они меня. Наваждение какое-то, колдовство, тем более что не был я никогда особо жадным до денег. Есть они — хорошо, нет — плохо, вот и все. Короли вон императоры и те в долгах ходили. «Да, Андрюша, ну ты и кадр, — мысленно себе говорю, — эвон как тебя денежки-то чужие впечатляют. Бессребреника из себя строил, натуру сильную изображал, а сам из-за сотни голову теряешь».
— Разбивай, — Байрамов говорит.
— Нет, Андрей Измайлович, — отвечаю, — ответственность большая, не чувствую в себе уверенности. Пускай Аркадий Фомич ударит, — и передаю кий архитектору.
Аркадий Фомич упрашивать себя не заставил, принял кий, над столом распластался и тщательно прицелился. Потом совсем легонько кием шарик тронул и… «своячка» в угол закатил. Да так ловко закатил, что луза за ним четвертным билетом прикрылась, а пирамида шаров не шелохнулась даже. Хохотнули бригадные одобрительно, переглянулись нервно и вновь замерли. Аркадий Фомич бильярдный стол неторопко обошел, рассмотрел пирамиду со всех сторон, кий одной рукой приподнял высоко и… раз! Парочку шариков в лузу вкатил. Потом вновь двух от пирамиды — раз! И снова в лузе два шара. Пять шаров подряд после трех ударов! Тут только осознал я окончательно, кто главный игрок в нашей компании. Успокоился неожиданно для себя и все нюансы игры улавливать начал. Игрок я сам хоть и не шибко результативный, зато игру бильярдную как открытую книгу читаю. Спасибо Васе Дрозду, научил. Сколько компотов ему скормил за это, сколько раз чай без сахара пил. Сомнений в том, что Байрамов с архитектором одну игру делают, у меня уже не оставалось. Аркадий Фомич игрок был, по всему видно, классный, а вот Байрамов «свояков» безукоризненно забивал, особенно от борта. Ни разу не оплошал «свояком», как магнитом их в лузу у него затягивало. Партию эту, похоже, они решили и впрямь нам отдать. Но не просто отдать, а с волнительностью, чтобы казалось бригадным: одолели они бригадира своим собственным старательным уменьем или (пускай так) везеньем. Какое уж там умение! Один Максимыч да еще маляр Гоша сносно кием владели, остальные все — как печник Григорий, дай бог лишь бы не промахнулся в шар.
Аркадий Фомич после задела в пять шаров игру ослабил и почти на самотек пустил. Правда, раза два-три Байрамова на «свояка» выводил и один раз «верняка» не взял, но впечатление искренности в игре даже у меня оставил. Разрыв в партии постоянно в два шара держался в нашу пользу. Мне удалось предпоследний шар забить, закончил же партию, к восторгу своему и всеобщему, печник Григорий. Заскочил-таки шар у него в лузу!
Отсчитал я ватными пальцами на бильярдном столе помимо своей сотни еще пятьсот рублей, сунул деньги в записную книжку, и вновь меня заколотило. В жар бросило, потом озноб мандражный начался, и ноги вдруг судорогой сводить стало. Растираю ноги незаметно и чувствую: нельзя мне с такими деньгами уходить, никак нельзя. Любой фортель надо выкинуть, любую хохму отмочить, но от чужих денег избавиться, иначе худо мне будет.
— Андрей Измайлович, — во весь голос говорю, — может, один на один нам сразиться? Чего-т разохотился я на игру, да и везет. Один ко скольки мне дадите?
— Это от ставки твоей зависит, — Байрамов отвечает, усмехаясь. — Чем выше ставка, тем большую фору дам. А потом, у нас такой порядок: кто больше ставит, тот и играет. Может, тебя Гоша перебьет?
— Ставлю все! Все… пятьсот рублей. И еще вот… сто рублей. Всего шестьсот. Кто больше?
Ответом мне было всеобщее гробовое молчание. И только за спиной моей кто-то выдохнул едва слышно:
— Зря!
Оглянулся я, Николай стоит. Лицо вытянутое, остроносое, бледное, а голова в коричневом загаре, как в шапочке.
— Зря, — вновь шепчет, и глаза у него как у припадочного, одни белки виднеются.
А Байрамов на меня молча смотрит, испытующе и, кажется мне, с насмешкой едва скрываемой. И тишина вокруг звенит — дыхание людей слышу.
— Даю один к десяти, — Байрамов вдруг произносит ровно, — у меня при себе как раз шесть тысяч рублей, — и пачку кредиток на стол!
Трудно передать словами мое состояние тогдашнее. Все вокруг каким-то нереальным казалось и мутным, словно под водой происходило. Хожу я в калошах водолазных вокруг бильярдного стола, а на нем «Волга» стоит. Прицелюсь ружьем подводным в громадный рыбий глаз, что на меня из темноты таращится, и… мимо. Когда же забил наконец шар (единственное, что удалось мне в этой партии сделать), словно в яму бездонную провалился, сердце едва не до обморока зашлось. А когда Байрамов начал шар за шаром в лузы укладывать и напевать что-то, плакать захотелось. Такой громадный комок к горлу подкатил, что едва сдержался. Ругаться про себя начал самыми невозможными словами, чтобы как-то отвлечься, сосредоточиться, а под конец партии захотелось бригадиру промеж лопаток кием хрястнуть…
Сотню свою я, конечно, зря выкинул, Николай прав был. Свои ведь, кровные, придержать надо было, не горячиться, да не в том главная моя обида. Сотню свою я как-нибудь переживу, а вот нервами владеть не умею, это худо. Ну да ладно, все еще впереди. Плохо, Андрей Измайлович и товарищ румяный архитектор, знаете вы еще демобилизованного солдата Андрея Токмакова. Будет вам еще моя сотня костью в горле. Ой как будет!
Странная жизнь пошла у меня. Внешне в ней ничего вроде бы не изменилось: работаю, загораю, на Ксюшу заглядываюсь, да все не так. В мозгу моем извилины ну прямо заплетаться стали. Никакие мысли в голове не держатся, никаких желаний нет, один байрамовский бильярд перед собой вижу. Стоит он на выдвижных телескопических ножках, хромой-никелем поблескивает, а по голубому сукну его, устланному сотенными, костяные шарики катаются. Куда ни пойду, какую работу ни выполняю (и под водой даже), груды купюр перед глазами шелестят. На бильярде не только во сне, наяву мысленно играю, по ночам мышцы спины от кия воображаемого болят. Все остальное вокруг меня как в тумане. Тени человеческие мимо проплывают, вопросы задают, смеются. На Ксюше, стыдно сказать, внимание свое сосредоточить не могу. Разговариваем с ней, улыбаемся друг другу, а я взглядом угол — глаз — нос — глаз ее — надвое делю. И воображаемая разделительная линия не по морщинке на Ксюшиной переносице проходит, а миллиметра на три ближе к левой брови. Утром проснусь, отыщу взглядом на потолке несколько сучков и… левый от щели дуплетом в угол…
Примерно неделю после проигрыша в таком состоянии пребывал. В субботу очередную потянуло меня в город. Жена у меня как-никак имелась, пускай хоть и не венчанная, а получку ждет. Что я Валентине в записной книжке принес, сами догадываетесь. Но ничего, приняла сносно, без громких упреков. Под утро, правда, когда я на стене обойные шары взглядом дуплетил, разревелась вдруг.
— Ну, что такое, Валентина? — говорю.
— Андрюшенька, родненький, одна у меня к тебе просьба, — отвечает, — если не нужна я тебе больше, скажи. Расстанемся по-людски, по-человечески, ведь я тебя ни в чем не виню. Только не обманывай меня.
— С чего ты взяла, — сержусь. — Я Вику, ну ту, в очках, забыл когда видел.
— Не о ней я, Андрюшенька, — Валька хнычет, — я вообще…
— Если вообще, тогда спи, — говорю. — Без твоего нытья глаза к носу сходятся. Деньги мне скоро понадобятся…
— Какие деньги?! — вскинулась Валентина. — Зачем? Сколько?
— Сотни три-четыре. А вот зачем, сказать не могу. Я ведь у тебя никогда не просил, сама знаешь. И не пугайся ты. Выручишь — спасибо, не дашь — обижаться не стану. Если выгорит дело, сразу верну, а может, и не скоро.
Как ни пыталась Валентина дознаться, зачем мне деньги, не сказал. А про себя так решил: не даст Валька денег, уйду от нее. Не из-за денег, конечно, уйду, не из-за Ксюши даже, а из принципа. Понимаю, что нелегко ей эти рубли доставались, и ребят двое, но, черт возьми, доверия на три-четыре сотни даже к сожителю надо иметь.
После разговора задремал, а когда проснулся, Валентина на комод кивнула и говорит:
— В нижнем ящике под бельем. Пятьсот сорок рублей, все, что у меня есть. Понадобятся — бери.
С этой минуты пришел в себя окончательно. Мысли прояснились, юмор в груди проклюнулся, и, что главное, план действий моих дальнейших стратегических против блока «Байрамов — архитектор» складываться в голове начал и вырисовываться. Расцеловал я Валентину, трешку на мороженое и пиво выпросил у нее и отправился с Колей и Танечкой гулять в парк. Давно я с ребятами в парке не гулял.
В парке повезло, встреча неожиданная состоялась, очень мне нужная. Подошли мы с Колей и Танечкой к каруселям, смотрю: рассаживает ребятишек в самолеты сморщенный мужичишка в кепчонке. Пригляделся, так и есть, дядя Федя-бетономешальщик. Ну обнялись, расцеловались, он моих ребят бесплатно на карусель запустил, я за пивом побежал. В процессе беседы нашей дальнейшей выяснилось: дядя Федя недавно со стройки на пенсию ушел. Женился. Подрабатывает теперь днем в «играх-аттракционах», вечером трудится в городском доме культуры маркером в бильярдной, а ночью в том же доме культуры сторожем спит. Жена его на десять лет моложе и работает в доме культуры уборщицей. Понятно, что из всех деталей дяди Фединого бытия меня одна заинтересовала — бильярдная. Я и понятия не имел, что в доме культуры нашем бильярд имеется.
— Дядя Федя, — спрашиваю, — можно мне по вечерам поздним, когда ты уже сторожем отдыхаешь, в бильярдной шарики покатать? Страсть как люблю в бильярд играть, хотя бы сам с собой.
— Натурально этого нельзя, — дядя Федя отвечает, — но ежели меня горькой побалуешь, будет можно.
Всю последующую неделю прибегал я по вечерам в город и тренировался в бильярдной дома культуры. Шары катать в одиночестве мне не пришлось, партнеров хватало. Дядя Федя, к удивлению моему, проявил себя на пенсии неплохим организатором и сколотил при бильярдной нечто вроде ночного клуба. В зашторенном помещении, в котором шары, казалось, замедляли ход от дыма, постоянно пребывали помятые нетрезвые фигуры, бродившие вокруг бильярдных столов порой до утра. Дядя Федя в это время спал на диване, укрывшись с головой скатертью или плакатом. Очень скоро стал я среди завсегдатаев дяди Фединого клуба первым бильярдистом, понимая конечно же, что тягаться с Байрамовым мне еще рано. Но я уже не спешил и не рвался к реваншу очертя голову, ко мне возвращалась прежняя в себе уверенность, и даже улавливать начал в себе некий бильярдный талант. И заключался этот талант прежде всего не в умении шар в лузу закатить, а в умении предугадать удары противника, не создавать ему благоприятных условий для игры, расстраивать его любимые шаровые построения. Короче говоря, приучался я, как любил мой взводный Ваня Скрипкин говорить, тактически грамотно мыслить. И первую прикидку новых сил своих решил произвести в игре с Байрамовым в ближайший же авансовый день.
Накануне аванса вышла нашей водолазной станции в полном составе (с качальщиками Василием и Федотом) непредвиденная командировка на озеро Зеленое, искать утопленника. Студент там утонул из стройотряда, грузин из Тбилиси. Попробовал, видать, парень самогонного местного винца, и вдвоем с деревенским гармонистом двинулись они через озеро на «душегубке» в соседнюю деревню девчат проведать. Наутро гармонь по озеру плавает и «душегубка» перевернутая. Гармониста в тот же день деревенским неводом вытащили, а студента найти не могли. Говорят, из самой Москвы пришло нашему районному начальству строгое распоряжение найти тело. Отец погибшего из Тбилиси прилетел, высокий седой грузин, с ним парнишка лет пятнадцати, сын, наверное. «Найди мне сына, дорогой, — грузин Максимычу говорит, — хочешь, деньги тебе заплачу, хочешь, на колени перед тобой встану, только найди!»
Шесть дней искали мы утопленника. Все озеро на квадраты разбили и с утра раннего до заката солнца в двенадцати-болтовом снаряжении под водой с Николаем попеременно. Федот с Василием на трехцилиндровой помпе стоят тоже без продыха. Деревенские, правда, помогали чем могли. Жильем нас обеспечили, молоком, картошкой, плот соорудили, неводом еще раз озеро прочесали. И вновь не нашли тело.
Озеро Зеленое хотя и небольшим было, зато глубина в иных местах пятнадцати метров достигала. В двенадцатиболтовом снаряжении работать мне еще не доводилось, а в легководолазном глубже пяти метров прежде не спускался. А тут сразу пятнадцать метров! За эти дни подводной работы я в характере своем новую черту открыл: самокритичность. Совершенно искренне признал, что Николай почти во всех отношениях меня превосходит (кроме, конечно, внешнего вида). Чтобы иметь представление о работе нашей, необходимо хотя бы раз на дно опуститься. Не на пляжное речное дно, что возле пионерского лагеря, а в такое вот пятнадцатиметровое болото. Под ногами ил сплошной, видимость нулевая, а кого ищешь? Мертвяка! Поначалу я себе скидку на неопытность делал. На илистом дне работать — что в бильярд без практики играть, никакой результативности. Воздух в скафандре держать так приходится, чтобы плавучесть почти нулевой была, по дну двигаешься как по снегу глубокому, рыхлому. Чуть зазевался, клапан травящий посильнее нажал, сразу в ил по самый иллюминатор проваливаешься. Кричишь в микрофон: «Больше воздуха, мужики!» А у Федота с Василием и так спины в мыле, помпа как конь загнанный дышит на плоту. Начнет воздух скафандр раздувать, из ила вытаскивать, опять же не зевай с травящим клапаном! Иначе наверх выбросит как пробку. А что значит выброс на поверхность с пятнадцати метров? Азот, который в крови вашей под давлением воды растворился, мгновенно в пузырьки превратится и капилляры закупорит. И тогда «кессонка» вам обеспечена. При легкой степени болезни чесаться будете, а при тяжелой и паралич разбить может. О баротравме, обжиме и прочих водолазных болезнях, по которым я Ване Скрипкину, помню, экзамен дважды сдавал, уже и не вспоминаю. Все это видениями нехорошими в голове мельтешит, и двигаетесь вы по илистому дну, как циркач на проволоке. Неожиданно нижний брас грузов нагрудных у вас ослаб, шлем с манишкой куда-то вверх ушел, и до травящего клапана головой вам уже не дотянуться. Воздух шипит, скафандр раздувается угрожающе (Федот с Василием наверху вовсю стараются), вот-вот плашмя положит вас, как куклу надувную резиновую. Хватаетесь вы судорожно руками за шлем, натягиваете его, как кастрюлю, себе на голову и достаете-таки затылком травящий клапан. В это время ноги ваши вырываются из ила, и вы в невесомости. Не понять сразу: то ли наверх уже летите, то ли возле дна еще брыкаетесь. Жмете травящий изо всех сил, пытаясь вертикальное положение удержать. Не дай бог, воздух излишний кверху ногами перевернет, это так худо, что и думать про то не хочется. Да так увлеклись клапаном, что весь воздух из скафандра стравили, вода грудь сжала — не продохнуть. Вновь в ил воткнулись, и в этот самый момент лица вашего вдруг скользкая рука утопленника коснулась. По спине мурашки веером, кожу на затылке холод в узел стягивает, но пересиливаете себя, ощупываете находку. Нет, не утопленник, коряга…
Работали мы с Николаем под водой попеременно по два часа. В первый день я из-под воды выходил, раздевался и замертво валился на бревна плота. Минут через пятнадцать только в себя приходил, принимались с Максимычем Николая под воду снаряжать. Николай на дне Зеленого работал почти так же, как возле пионерского пляжа. Поисковая водолазная работа с поверхности хорошо просматривается по пузырям стравливаемого воздуха. Николай свой квадрат пузырями так разрисует — метра поверхности спокойной нет. И скорость поиска у него раза в три больше моей. Максимыч к тому же все глубинные места Николаю определял, а меня глубже чем на десять метров не пускал. Когда появлялся напарник мой на поверхности, у него лишь лысина от пота слегка поблескивала, я же выходил наверх с головы до ног мокрый, пот в калошах хлюпал. Грузин-отец, спасибо ему, силы наши физические тем поддерживал, что каждый день барана в деревне покупал, резал, а парнишка его на костре шашлыки готовил. Не то от работы такой с колхозного молока и картошки мы быстро бы ноги протянули. Сам же отец погибшего за все шесть дней ни разу к еде не притронулся, только чай иногда горячий пил. Почернел весь, высох, одни глаза и нос на лице. В избе никогда не ночевал, на улице спал, на дереве поваленном. Дерево это старое когда-то в озеро рухнуло, а корнями вздыбленными за берег еще держалось. Грузин-отец в бурку черную завернется, на дерево приляжет — головой на корни, и так до утра. Иногда и целый день так пролежит, вечером только подойдет к костру чай пить. Почти не разговаривал ни с кем и в работу нашу носа не совал. Только зыркнет иногда просяще глазами выпуклыми, да так выразительно, что словно слышишь его тихое: «Найди сына, дорогой…»
Командировка на озеро Зеленое сблизила меня наконец-то с товарищами, как говорится, по труду. С Николаем же почти сдружился. Немалую роль в сближении этом самокритичность моя сыграла, о которой упоминал. Поднялся я как-то на поверхность после двухчасовых подводных трюков, уцепился за поручни самодельного трапа, а взобраться на плот сил уже нет. Не оторвать калош от ступенек, словно они к ним приварены. Напарник мой, стыдно повторять, в три раза больший объем работы выполняет и поднимается по трапу без видимых усилий, как неторопливый пожарник по лестнице. Разденется он до трусов — смотреть не на что, одни кости, кожей обтянутые. А у меня грудь, шея, бицепсы — сам на себя иногда в зеркале любуюсь. И вот поди же ты… Стою я на трапе, уткнувшись носом в стекло иллюминатора, отплевываясь от пота, Максимыч с меня шлем снял.
— Уморился, — говорю, — мужики, до невозможности. Видать, натура моя создана не для водолазного дела.
— Ты это зря, — Максимыч успокаивает, — для первого раза в двенадцатиболтовом вполне прилично шевелишься.
— Глубины боюсь, — признался я, — и вообще… Тошнит даже.
— Такое бывает, особенно когда долго в темноте мертвеца ищешь, — Николай меня тоже подбадривает, — психологической перегрузкой называется. У нас в учебном отряде при нулевой видимости новичков под воду даже не пускали.
— Психологическая само собой, — соглашаюсь, — а мне ног не поднять.
— Не суетись на дне, — Максимыч советует, — и не гонись за Колькой. Он три года на Севере в аварийно-спасательном отделении протрубил, у него от командующего именные часы.
— У Байрамова часы, — поправил Николай, усмехнувшись. — Ты, Андрей, наверное, ил как глину ногами месишь. На это никаких сил не хватит. Работай, главное, травящим, чтобы воздух тебе ноги из ила вытаскивал. Держи воздух так, чтобы полулежать грудью на воде мог, как на подушке. И не дергайся резко…
Вечером, у костра, когда накормил нас Гога шашлыками до отвала, я спросил у Николая:
— У тебя правда в Москве книжка выходит?
— Да, небольшой сборник.
— И что… так просто? Взял и написал? И напечатали?
— Нет, не просто. С пятого класса стихи пишу.
— И часто?
— Что часто? — не понял Николай.
— Сочиняешь стихи.
— Каждый день, — Николай словно бы удивился моему вопросу.
— Сегодня тоже?
— Написал одно утром.
— Прочитай.
Николай не ответил, лежал возле костра на ватнике, помешивал угли палкой. Федот с Василием ушли уже в деревню спать; Максимыч сидел поодаль на чурбаке, ковырял зубы щепкой, осоловело щурился на огонь. Гога, заварив чай, побежал с чайником по тропинке вниз, к озеру. Черная бурка его отца виднелась на берегу.
— Прочитай, — вновь попросил я.
— Ладно, слушай, — Николай откинулся от костра на спину, заложил руки за голову, — четыре строчки всего:
Что-то в сердце моем оборвалось.
Может, жилка какая, а может, струна.
От любви и надежд, может быть, надорвалось.
Ну, а может быть, просто… пора?
— Да, пожалуй, пора, — проговорил Максимыч, поднимаясь с чурбака, — завтра подъем сделаем на час позже. Не высыпаюсь что-то.
— И вчера написал? — спросил я.
— Вчера вот эти:
За окном дождливым мразь, молоко.
Эх, желаньице б сейчас снизошло.
Загорелась бы в душе хоть одна
Позабытая зовущая звезда.
Озарила бы лучом хоть на миг
Одичалый мой небритый лик.
За окном дождливым мразь, молоко.
Ни в душе, ни в небе — никого!
— Пошли что ли? — пригласил Максимыч.
— Иди, Максимыч, мы скоро, — отозвался Николай. — Полежим еще чуток.
— Будете уходить, смолья в костер подкиньте, — посоветовал Максимыч, натягивая дождевик. — Ночь сегодня прохладная, может Шота Георгиевич у костра спать надумает.
Максимыч ушел, мы остались с Николаем возле огня одни.
Ночь надвигалась и впрямь холодная. Закатную светлынь затянуло тучами, над озером заходили рваные кучи тумана. Ветер задувал порывами, повизгивал, в деревне лаяли собаки. Я придвинулся к огню, но дым от костра метался из стороны в сторону, не давал дышать.
— Невеселые у тебя стихи, Николай.
— Почему они должны быть веселыми?
— Тоже верно… Никогда не читал стихов, даже в школе. Зачем люди пишут их, что в них находят?
— Ну, это равносильно спросить: зачем человек на земле живет?
— А зачем?
— Не знаю. Только не затем, наверное, чтобы пакость творить и уничтожать себе подобных. Большего тебе на этот вопрос ни один мудрец не ответит.
— Я вот тоже хочу попробовать… писать. Не стихи, правда, а прозу. Как думаешь?
— Пиши. Кто тебе не дает? Не боги горшки обжигают.
— Зачем?
— Что зачем?
— Зачем мне писать?
— Тебе виднее.
— Писать намылился, а зачем — не знаю.
— Ты подумай хорошенько…
— Ну, если честно: для Ксюши…
Главное было сказано. Желание завести разговор с Николаем о Ксюше появилось у меня здесь, на озере. Увидел поутру черную бурку, бродящую в тумане по болотистому берегу, и сжалось что-то в груди, захолодало. «Много ли надо человеку, — думаю, — и для радости, и для горя. Мне для радости одного Ксюшиного взгляда достаточно или сотню свою у Байрамова отыграть, Шота Георгиевичу для горя непоправимого неловкого сыновьего движения на воде хватило. Шофер вон на бензовозе мчится к деревне, десятки судеб человеческих ежедневно миллиметровым движением руля решает. А сколько людей, как я вот, к примеру, словами друг дружку ранят, а то и губят. Увидел чужую невесту, и сразу: моя! Потом в бильярд проигрался, у сожительницы переночевал, и померк образ Ксюши. А Николаю моя словесная лихость, может быть, всю жизнь исковеркает…»
С того утра и появилась у меня потребность объясниться с Николаем, поговорить с ним по душам. Парень он оказался со своим характером и, что я очень в мужике ценю, не юбкострадателем, который от всякого смазливого взгляда слизняком раскисает и чувствами нежными сопливится. Был у нас один такой в стройуправлении, Гена Пономарев, инженер по технике безопасности. Ни одной юбки не пропускал. В портфеле своем постоянно туалетные принадлежности носил: мыло, зубную щетку, полотенце, пакетики с резиновыми изделиями, название которых вслух и в аптеке редко кто произносит. Бывало, спросят его: «Гена, зачем ты это таскаешь при себе целый день?» — «Откуда мне знать, — Гена отвечает, — где настигнет меня сегодня большое чувство?» Отец у него, помнится, в Ленинграде умер. Гена урну с прахом отца из Ленинграда привез и целую неделю похоронить ее не мог, в портфеле по юбкам таскал, плакался всем о папе, деньги на похороны стрелял, потом урну потерял. Если бы Николай хоть чуток на Гену походил, никаких угрызений совести у меня, уверен, не возникло. А так…
— Ксюша заставляет меня, Коля, за перо браться, — повторяю, — только Ксюша. Чтобы не думала она, будто ты один горшки обжигать можешь.
— Что ж, — Николай спокойно отвечает, помешивая угли хворостиной, — любовь к женщине всегда являлась одной из движущих сил в творчестве. Вся настоящая литература строится на любви и сострадании к человеку. На сострадании к людям, нуждающимся в еде, в здоровье, в любви, в духовных исканиях…
— Коля, брось трепаться, — говорю, — и давай начистоту. Ксюшка нравится мне, как никто. Поверь на слово. Не привык я в грехах своих каяться, но с тобой, признаюсь, поступил по-свински. Извиняться теперь, наверное, смешно, хочу просто, чтобы ты знал…
— Что дальше? — спросил Николай, поднимая на меня глаза. — Как теперь ты нашу судьбу решишь?
— Пускай Ксюша решает.
— А ты пока с Валентиной поживешь?
— Это уже не твоя забота.
— Вот как, не моя? — глаза Николая насмешливо прищурились. — Коль приходится отдавать свою невесту, так хоть не в гарем.
— Хохмишь… Ладно! Давай считать, что этого разговора у нас не было.
— Будем считать, — согласился Николай. — Послушай-ка, что у меня получилось. Сейчас только ухватил вчерне:
В сорок лет пришла Она.
Как смешно!
В годы эти уж ни Пушкин, ни Рембо
Не знавали и не видели Ее.
В годы эти Маяковский и Сергей
Рассчитались и расплакалися с Ней.
В сорок лет пришла Она.
Как смешно!
Ну, а может быть, немного повезло?..
Тело сына Шота Георгиевича нашли мы в полдень на шестой день поиска. Накануне этого дня Максимыч объявил нам о своем решении прекратить к вечеру поисковые работы. Сделать это он мог бы и раньше. Искать утопленника в озере с илистым дном и при такой глубине… Но у него, как и у нас всех, не поворачивался язык сказать об этом Шота Георгиевичу.
Тело нашел Николай. Наткнулся на него, уже выходя из воды, в нескольких метрах от берега и возле того самого дерева, на котором провел все эти ночи Шота Георгиевич.
Прощаясь с нами, Шота Георгиевич опустил в карман дождевика Максимычу пачку с деньгами, произнес тихо:
— Всем… Помяните сына моего Вахтанга.
Максимыч достал пачку и твердо возразил:
— Извини, дорогой, сына твоего мы помянем обязательно. А денег не надо. За эту работу мы денег не берем, — и сунул пачку Шота Георгиевичу за борт бурки.
Шота Георгиевич вновь достал деньги и вопросительно обвел всех нас запавшими лихорадочными глазами.
— Не надо, — подтвердил Николай, — не берем.
— Не надо, — сказал я.
— Не надо нам ничего, — буркнул Федот.
Василий пробормотал что-то, тоже отрицательное.
Шота Георгиевич порывисто шагнул к Максимычу, обнял его, прижался щекой к его щеке, затем, резко повернувшись, зашагал прочь к машине и ни разу не оглянулся.
— Может, деньги сыну на свадьбу копил, а тут вишь какое дело, — проговорил Максимыч, как бы оправдываясь перед нами. — Не у всякого ведь деньги шальные.
— Ладно, чего уж там, — вздохнул Василий, — перебьемся. Я хоть шашлыков на всю жизнь наелся. А деньги все равно бы к Байрамову утекли.
Перехожу к рассказу о генеральном бильярдном сражении, которое дал я блоку «Байрамов — архитектор» в начале осени, в день квартальной премии. К этому дню стал я уже не просто хорошим бильярдистом, а бильярдным асом. В ночном клубе дяди Феди-бетономешальщика равных мне не находилось. Конечно же, я хорошо понимал, что забулдыги дяди Фединого клуба в сравнение с Байрамовым не идут, но… Предчувствие победы было. А разделаться с бригадиром и особенно с румяным архитектором хотелось прямо-таки до зуда в зубах. Силу свою перед Байрамовым ощущал еще и в том, что выходил против него теперь не один. После памятной командировки на Зеленое озеро мы с Николаем сблизились и во всем, что не касалось Ксюши, были друг с другом откровенны. С Ксюшей же мои отношения за лето дальше прежнего не продвинулись. Виделись мы редко, при встречах случайных улыбались друг другу, как всегда, со взаимной симпатией, но, если честно: не до Ксюши пока было. Жизнь моя текла словно бы в узком горном ущелье. Что по сторонам делается — не вижу и не интересуюсь, взгляд только вперед устремлен, к заветному бильярдному столу. В последний день командировки на Зеленом озере удалось мне наконец-то разговорить мужиков нашей водолазной станции на бильярдную тему. Попросил я каждого припомнить: сколько он выиграл у Байрамова и сколько проиграл ему за последний, к примеру, год? Подсчитал на бумаге цифры, и картина получилась удивительная. В среднем за месяц в кармане бригадира оседало от трети до половины всей артельной зарплаты, включая премии. Проценты особого впечатления на товарищей моих не произвели, но когда я назвал проигранные ими суммы за год в рублях, Федот с Василием закряхтели и зачесали затылки.
— Байрамова нечего винить, — неожиданно вступился за бригадира Максимыч, — во всем наша добрая воля. Силком он нас играть не заставляет. Хочешь — играй, не хочешь — домой иди. Бильярд — это тебе не карты. Тут выигрывает всякий, у кого рука твердая и глаз точный. Все на глазах идет и без обмана.
— Без обмана?! — я разозлился. — Ну и лапоть ты, Максимыч! Аркадий Фомич, по-твоему, зачем в бригаде отирается, не знаешь? Я этого «архитектора» сразу раскусил… — и я выложил свои наблюдения за нечестной игрой Аркадия Фомича, а также высказал подозрение, что и Гоша-маляр с ними в доле.
— Точно, за Гошей и я замечал, когда по крупной играем, — поддержал меня Николай.
— «Точный глаз», «без обмана»! — я не мог успокоиться. — Байрамов свой глаз каждое утро по часу на бильярде тренирует. И вечером, когда мы у частников в колодцах копошимся, он «точный глаз» на бильярде отрабатывает. В игре ему Гоша «верняков» поставляет, Аркадий Фомич — «свояков», которых он тоже без промаха укладывает. А ты кий раз в месяц возьмешь, да еще тебе стакан водки в зубы, чтобы шары двоились. У тебя глаза от желания разбогатеть пузырятся, а того не понимаешь, что он тебе нарочно фору дает, какую пожелаешь, специально с Аркадием Фомичом кучу денег на стол вываливают. Для приманки. Ведь у них никакого риска нет, ни малейшего! Как с котятами с вами забавляются, обирают, да еще и потешаются над вами. Бригадир наш на весь район гремит, на доске Почета с орденом висит, речь тебе о соцсоревновании толкает…
Удалось мне тогда немного расшевелить товарищей своих, настроить их слегка против Байрамова. Особенно Николай завелся. Убедился вдруг, что Байрамов выиграл у него подарочные часы командующего не без помощи Гоши-маляра. Теперь уже мне пришлось успокаивать своего напарника.
— Главное, — говорю, — Коля, не пороть горячку. Доказать словами мы ничего не сможем, а компашку байрамовскую спугнем. Мы с тобой накажем их прежде бильярдом. Я уже кое-что умею шарами рисовать, давай теперь соображать вместе.
На следующий день мы с Николаем подошли к бригадиру и попросили у него разрешения играть в свободное время на его бильярде.
— Потренироваться надо бы, Андрей Измайлович, — с простодушной ухмылкой объяснил я. — Думаем обыграть вас как-нибудь «на интерес».
— Пожалуйста, играйте в любое время, — тотчас согласился Байрамов, и мне показалось вдруг, что бригадир нас прекрасно понимает, а может быть, и знает уже о моем против себя выступлении.
Первые же тренировочные партии с Николаем на байрамовском бильярде очень меня порадовали.
— В самом деле, у тебя неплохо получается, — удивился Николай. — Я против Байрамова вряд ли потяну, а вот тебе если лето потренироваться… Осенью в квартальную премию у нас иногда очень крупная игра бывает. Мой тебе совет: замаскируйся до осени, не высовывайся пока против Байрамова. А в квартальную выходи на полную силу. Жаль только, что у меня с первого сентября экзамены в институте. Но я тебе сотню оставлю, может, и отыграешь мои часы у Байрамова. Он, паразит, часами этими и в бильярд свой меня втянул. Проиграл по глупости ему часы, а потом все хотел отыграть их. Да пословица верно говорит: «Не за то отец сына бил, что в карты играл, а за то, что отыгрывался».
Итак, подхожу вплотную к центральному месту в своем рассказе — к бильярдному сражению с Байрамовым и Аркадием Фомичом и далее коротко о том, какая удивительная история из всего этого получилась. Но прежде — о своих финансовых возможностях и обстановке в бригаде накануне сражения.
Материальное обеспечение мое складывалось из следующего: триста рублей у Валентины занял, две сотни скопились у меня от летних заначек, сто рублей Николай оставил на «отстрел» часов и очередная получка с квартальной премией — триста восемьдесят рублей. Итого девятьсот восемьдесят рублей. Когда я Максимычу сумму эту назвал, он мне два червонца еще из своих добавил, чтобы ровно тысяча была. Никогда прежде таких денег в руках я не держал и, честно говоря, до сих пор держать не довелось. Но не в этом дело. План на игру разработали мы вдвоем с Максимычем. Игру решили построить, с учетом проигрышей, по схеме: триста плюс триста плюс четыреста рублей. Если повезет, весь выигрыш на очередной кон — и до победы. В предстоящем сражении очень важной была для меня фора, которую даст Байрамов. До него, конечно же, дошли слухи о моих бильярдных успехах и мои критические высказывания в его адрес. В бригаде уже чувствовалось брожение, появились раздоры, усилились антибайрамовские настроения. Ходили слухи, что качальщики Федот с Василием крупно поговорили о чем-то с Гошей-маляром. Слухи эти подтверждал редкостной расцветки синяк вокруг заплывшего Гошиного глаза, хмурый Гошин вид. Неожиданно против Байрамова стал возникать самый обходительный с начальством член бригады печник Григорий. Мне самому довелось слышать, как на резонное, в общем-то, замечание Байрамова: «Ты пьян, Григорий!» — печник ответил бригадиру с крыши дерзко и нелитературно. Все реже и реже появлялся в бригаде Аркадий Фомич, на которого бригадные посматривали уже косо. Короче говоря, атмосфера в нашей комплексной бригаде накануне бильярдного сражения была тревожной, и я сомневался, состоится ли вообще игра? Но, как случалось и прежде, недооценил я и бригадира своего, и румяного архитектора. А что значит недооценить противника, про то нам взводный командир Ваня Скрипкин, помнится, не раз толковал.
Отметить квартальную премию собралась бригада в отдельном уютном коттедже летнего детского сада, в котором намечались у нас работы на ближайший месяц. Голубые эти домики-коттеджи, разбросанные по берегу озерца, были уже пустыми, но двухэтажный зимний корпус гудел детскими голосами; и поэтому директор лагеря выделил нам для встречи самый отдаленный коттедж, строго предупредив: «Чтобы ничего такого при детях вызывающего». Собрались, как обычно, около восьми часов вечера. Все собрались, за исключением Николая. Байрамов подъехал к коттеджу на «Волге», рядом с ним сидел Аркадий Фомич, на заднем сиденье — маляр Гоша и плотник Степан. Аркадий Фомич приодет был в приличный серый костюм, при галстуке, и, что я впервые заметил за ним, выпивши. И не слегка, а в хорошем уже поддатии. Ветровое стекло, казалось, светилось от его серебристой улыбки, и кулачок в ладошке кувыркался непрерывно. Байрамов был в клетчатой рубашке с закатанными рукавами и выглядел, как всегда, человеком уверенным в себе и деловым. На руке его поблескивали часы с голубым циферблатом; Николая часы, которые обещал я своему напарнику «отстрелять» у бригадира непременно.
Встреча началась за сдвинутыми детскими столиками. Печник Григорий наполнил рюмки и тотчас хотел проглотить свою, но Байрамов остановил его, тронув за плечо:
— Подожди, Григорий! Успеешь, — и осторожно поднялся из-за столика. — Разговор сегодня у нас будет серьезный, и лучше вести его на трезвую голову.
Гомон за столиком смолк, бригадные поутихли. Аркадий Фомич легонько постучал вилкой по бутылке коньяка и хихикнул. Байрамов бросил на архитектора недобрый взгляд, тронул рукой рюмку на столе и начал так:
— Друзья! — (Заметьте, не «товарищи», как раньше, а «друзья».) — Прежде всего разрешите коротко подвести итоги нашей летней работы. Сработали мы лето неплохо, замечаний от заказчиков в наш адрес не поступало. На заработок и премию никто из вас, мне кажется, тоже сетовать не может. Так?
— Ага… — первым откликнулся я.
— Но… — Байрамов повысил голос, — дисциплина в бригаде за последнее время не на высоте. Выпивки в рабочее время появились и, что главное и чего прежде у нас не водилось, склоки. Не знаю и знать не хочу, откуда это исходит…
В этом месте байрамовской речи несколько человек (маляр Гоша, плотник Степан и, что больше всего разозлило меня, хихикающий под мышкой Байрамова пьяненький архитектор) повернули головы в мою сторону и посмотрели на меня демонстративно.
— …но предупреждаю, — продолжал бригадир жестко, — бардака в бригаде не потерплю. Помните, о чем я просил всех, когда уговаривали меня на бригадира? Кому не нравится работа и порядки, бери расчет. А нет, приглашай обратно Мордачова, тогда всем вольготно будет бездельничать.
— Ну, ты скажешь такое, Измаилыч, — неуверенно подал голос печник Григорий.
— Я за свое кресло не держусь, — Байрамов понизил голос, — топором и мастерком не хуже каждого владею и от работы не бегаю, сами знаете. Теперь, чтобы недосказанности ни в чем не было, про игру нашу, — Байрамов кивнул головой в сторону веранды, где стоял бильярд. — Кому не нравится, зачем же играть? Вон Степан ни разу в жизни кий в руки не взял, и не тянет его. И все рубли при нем. Так, Степан?
— Не тянет.
— А тебя, Григорий, тянет на бильярд?
— Тянет, Измаилыч, пропади он пропадом, а тянет…
— Скажи, к примеру, ты, Григорий: при Мордачове ты в вытрезвителе больше рублей оставлял, чем сейчас на бильярде проигрываешь?
— А ей-богу, больше, Измаилыч, — беззубо ощерился печник, — ей-богу, верно! Выпить требуется, Измаилыч!
— Успеешь, — вновь осадил печника бригадир. — Всякий человек свою слабость имеет. — Главное, чтобы слабость его на дело не влияла, на работу. Вон великий писатель Достоевский и тот проигрывался в пух и прах. Жаль, Николая нет, он бы подтвердил. И если великие люди такую слабость имеют, почему бы ее нам не иметь, невеликим? А кто не желает, повторяю, не играй. Что-то еще хотел сказать… — Байрамов поднял рюмку и потер лоб пальцами.
— Про соцсоревнование, — громко подсказал я.
Странно, но за столом тишина повисла удивительная, словно я невесть какую дерзость в лицо бригадиру бросил. Байрамов меня взглядом не удостоил, а вот взгляд Аркадия Фомича я неожиданно на себе поймал. Острый взгляд, пронзительный, трезвый.
— О соцсоревновании мы отдельно поговорим и в другой раз, — отозвался-таки на мою подначку бригадир, — а сейчас предлагаю тост…
— Я думаю, забыли вы, Андрей Измайлович, про соцсоревнование, — вновь поддел я, — прошлые разы не упускали говорить, а теперича вот только про Достоевского.
— Заткнулся бы ты, умник! — зло отозвался вдруг Гоша. — Дай человеку слово объявить.
— Ты ему рот не затыкай, — вступился за меня качальщик Федот, — у нас гульба, всякий говорит что хочет. Еще чего…
— Погоди, Андрюха, и впрямь не встревай покуда, — поддержал Гошу печник Григорий. — Давай, Измаилыч, тост!
— За дружбу! — проговорил Байрамов. — Чтобы все у нас было по-человечески, чтобы никто друг на дружку волком не смотрел. Иначе бригаде не быть.
Зарок на этот вечер себе я уже дал: ни грамма в рот. А выпить хотелось, ну прямо до тошноты хотелось. Последовать бы сейчас примеру бригадира, да не рюмку в себя опрокинуть, стакан. Завелся бы, как в былые времена, чертям тошно стало. Кривоглазого прихлебателя Гошу одним ударом бы усмирил. Ваня Скрипкин этот прием самбо нам показывал, мы с Васей Дроздом его прилично отработали. И Аркадий Фомич лыбиться бы перестал, все серебро изо рта в момент бы улетело…
— Ты чего, Андрюха? — Григорий меня спрашивает. — Чего не пьешь-то?
— А неохота, — отвечаю, — желаю в компании с тобой, Григорий, тверезым посидеть.
— Чего сидеть так-то? — удивился печник. — Давай как все.
Через несколько минут раскраснелись мои бригадные, загалдели. Степан бачок ухи дымящейся откуда-то приволок, на стол поставил.
— Насчет квартиры, Андрей, я разговор в РСУ вел, — проговорил неожиданно Байрамов, придвигаясь ко мне, — обещали подобрать тебе в старом фонде. За рекой, в деревянном доме пока. Как видишь, я слово свое держу, — и, улыбнувшись, бригадир наполнил свою рюмку. — На заработок не обижаешься? Или еще в чем-то нужда имеется?
— Спасибочко, Андрей Измайлович, полная во всем моя вам благодарность.
После ухи начали бригадные понемногу подниматься из-за стола, кто покурить на крыльцо отправился, кто разговорами завелся, Федот с Гошей на веранду вышли и схватились на бильярде. Байрамов подсел ко мне вплотную, рюмку придвинул и говорит:
— О чем задумался, солдат?
— Да так, — отвечаю, — о разном. Как говорится, о личном и общественном.
— О личном тебя не спрашиваю, — бригадир доверительно мне руку на плечо повесил, — общественными твоими мыслями интересуюсь.
— Разные мысли… Вот, к примеру, о соцсоревновании…
— Что-то не пойму я тебя, Андрей, — перебил меня Байрамов, и раскосые глаза его заледенели. — Ничем вроде не обижен мною…
— Я и сам себя, Андрей Измайлович, не понимаю иной раз, — с доверительностью тоже бригадиру отвечаю, — натура такая, наверное, у меня неуживчивая.
— Натуру иной раз и попридержать следует, — Байрамов со скрытой угрозой произносит.
— Стараюсь, Андрей Измайлович, да не всегда получается. Воспитания целенаправленного недостает мне.
— Жаль, солдат, — бригадир грустно рюмку на свет рассматривает, — жаль… Ну, давай выпьем с тобой, что ли?
— Не могу, Андрей Измайлович, зарок дал. Хочу вас сегодня в бильярд обыграть.
— Слышал, слышал о твоих успехах. И крупно намерен играть?
— Крупно.
— Тогда пошли! — Байрамов опрокинул рюмку в рот и поднялся из-за стола. — Даю тебе один к пяти. Аркаша, ты слышал? Солдат нацелился на крупную игру. Эй, Гоша, Федот! Шары на стол!
Как ни готовил я себя психологически к игре, как ни настраивал морально, едва взял в руки кий, глянул на голубое сукно бильярдного стола, заваленное деньгами, и начался у меня проклятый мандраж. Дрожат руки, словно у отчима моего Бориса Олеговича, хоть плачь. Шутка ли: на кону тысяча восемьсот рублей! Триста рублей моих и полторы тысячи байрамовских. Бригадные все вокруг стола сгрудились, протрезвели, молчат.
— Чей первый удар? — Байрамов спрашивает.
— Выбирайте, Андрей Измайлович, — отвечаю, — мне все равно.
Приложился бригадир кием к шару тщательно и легонько шаром пирамиду тронул…
Сразу скажу: выиграл я эту партию! Поначалу, правда, игра не шла, мандраж проклятый мешал, а потом наладилось. Измором Байрамова взял, тактикой. «Свояков» от борта его любимых начисто почти из игры исключил, да и рюмки коньяка не пошли бригадиру на пользу. Горячил его коньячок, рисковать необдуманно заставлял. Но держался Байрамов после этого проигрыша, как всегда, уверенно и невозмутимо. Проговорил:
— Ты и впрямь, солдат, наловчился. Один к пяти давать тебе уже нельзя. Один к двум еще, пожалуй, можно.
«Ага, — соображаю, — обжегся Байрамов, осторожничать начинает. Если следующую партию у него возьму, тогда и вовсе фору не даст. Надо рисковать. Черт с ними, с деньгами. Если проиграю, поеду к Васе Дрозду на нефтепромыслы».
— Один к двум так один к двум, — отвечаю бригадиру и — бац! — все свои деньги вместе с выигрышем на стол! Две с половиной тысячи!
Вот тут-то Байрамов дрогнул. Растерянность в глазах его раскосых промелькнула и неуверенность, это я тотчас усек. Погорячился бригадир, а заднего хода нет, вот что значит лишняя рюмка. Не следовало ему фору мне давать, резона не было.
Подошел Байрамов к столику, рюмку коньяка себе налил. Аркадий Фомич возле Байрамова трется, шепчет ему что-то и кулачок в ладошке кувыркает без серебряной своей улыбки. Бригадные на веранде столбами стоят выжидательно, и общий настрой, чувствую, на моей стороне. Лишь Гоша один, лизоблюд, Аркадию Фомичу знаки какие-то рукой делает и на окно кивает. «Черт с вами, — думаю, — перемигивайтесь. Вам теперь ничто не поможет. Я свое дело честно исполняю, а бригадные — судьи. Попробуйте-ка на их глазах извернуться».
Выдержал Байрамов характер свой до конца, деньги на стол выложил. Пять тысяч рублей! Правда, две пачки красненьких ему из своего кармана Аркадий Фомич сунул, но мне-то все едино. Уложили мы деньги на закусочный столик, жребий на первый удар бросили, и началась игра…
Не стану опять же описывать ее, утомительное это дело. Сразу скажу: выиграл! И, хотите верьте, хотите нет, никакого волнения в груди не ощущаю. Словно бы червонец выиграл, а не тысячи. Разложил неторопко пачки по карманам, подмигнул бригадным, которые обалдело на меня таращились, и говорю:
— Еще партейку, Измайлович?
— Хватит, — бригадир буркнул.
— Тогда прошу к столу, — бригадных широким жестом приглашаю, — угощаю всех! В честь победы и я, наверное, рюмочку пропущу…
Вот тут-то и была моя ошибка! Роковая ошибка! Ведь зарок себе на весь вечер дал, чтобы ни грамма в рот. И вдруг отпустил тормоза. С Максимычем чокнулся, с Федотом и Василием чокнулся, с Аркадием Фомичом чокнулся…
— А что, Андрюша, мизгирь ты дорогой, — Аркадий Фомич задушевно мне говорит и улыбчато на меня смотрит, — может быть, мы с тобой партийку сделаем? Что-то скучно становится.
— Спасибочко, уважаемый гражданин архитектор, — усмехаюсь, — на сегодня хватит. Пора топать домой к старухе.
— Зачем тебе топать, — возражает Аркадий Фомич, — когда ты можешь катиться к старухе на колесах. На своих колесах.
— Как так? — удивляюсь.
— Знаешь, мизгирь родимый, за что ты мне нравишься? — совсем уже задушевно произносит Аркадий Фомич, — За рисковый твой характер. Люблю рисковых людей. Короче: ставлю «Волгу» против всех твоих. Ну?!
— «Волгу»?! — опешил я, — Какую «Волгу»? Она же не ваша…
— Моя. Измайлович на ней по доверенности катается. Ну? Измайлович, дай ключи!
Байрамов достал из кармана связку ключей и бросил их через стол архитектору.
— Ну? — повторил Аркадий Фомич и положил ключи передо мной, — Возьмешь партию — твоя «Волга». Я слово держу железно. Все — свидетели.
Ох, чуяло мое сердце, нельзя соглашаться! Домой надо было топать, домой. На своих двоих катиться, а не зариться на четыре чужих.
Обвел я вопросительным взглядом бригадных, на лицах их одно лишь выжидательное любопытство нарисовано.
— Согласен! — говорю. — Давно хотелось мне, Аркадий Фомич, сразиться с вами по-серьезному.
— Знаю, знаю, мизгирь дорогой, — Аркадий Фомич кулачком в ладошке радостно закувырвал. — По-серьезному всегда интересно. Ну, Измайлович, и отчаянная у тебя в бригаде молодежь! Рисковая молодежь!
Опорожнил я свои карманы, все до рубля на закусочный столик выложил. Архитектор сверху на деньги ключи от машины опустил торжественно. Жребий на первый удар бросили, и…
Проиграл! За всю партию два шара только удалось закатить. У Аркадия Фомича же шары, казалось, сами в лузы заскакивали, только охать успевал паразит да вскрикивать: «Отчаянная молодежь пошла! Рисковая молодежь!» И бригадные, глядя на него, завелись вдруг весельем, поддакивать принялись архитектору, похохатывать прихлебательски.
Тоска меня взяла после проигрыша. Ох какая тоска! На свет белый смотреть не хотелось. А тут еще рожи гогочущие, черт бы всех побрал! «Пускай обдирают вас Байрамов с приятелем как липку, — думаю, — пальцем теперь не шевельну. Вместо того чтобы за меня болеть, они зубы за архитектором скалят. Весело им! Мне бы только свою тысчонку вернуть…»
— Что, Андрюша, мизгирь отчаянный, еще одну сделаем? — Аркадий Фомич вновь с душевностью говорит.
— Спасибочко, — отвечаю, — не хочется.
— А то давай на «смех» сыграем, — Аркадий Фомич предлагает.
— Как это? — не понимаю.
— Так, к примеру: я тысчонку на кон ставлю, ты — «смех».
— Ну?..
— Возьмешь партию — твои деньги, не возьмешь — голый вокруг озера бежишь. В чем мама родила, с топором в руках… Ну, тысчонка против «смеха»?
Ох, было у меня недоброе предчувствие и на этот раз, было! Пословица, которую от Николая слышал, на ум пришла: «Не за то отец сына бил, что в карты играл, а за то, что отыгрывался». Посмотрел в окно — сумерки густые на улице, детский сад огнями светится да за озером кое-где огоньки. «Может, рискнуть? — думаю. — На худой конец я это озеро голенький-то минут за двадцать облечу, а то и быстрее».
— Соглашайся, Андрюха, чего там! — печник Григорий совет дает. — Хочешь, я за тебя побегу? Соглашайся.
— Можно, Аркадий Фомич, и на «смех» сыграть, — говорю наконец, — только что за ставка у вас — тысяча? Для вас самая большая приятность риск. Так я понимаю?
— Сколько же ты хочешь? — архитектор спрашивает.
— На все! Я вас голый с топором веселю и риском ублажаю, а вы мелочитесь…
— Согласен! — Аркадий Фомич вдруг выкрикнул отчаянно-весело. — Ставлю все! А ну, Григорий, наливай всем!
И эту партию проиграл!
Позднее, анализируя обстановку того вечера, я все чаще и чаще останавливался на двух моментах, запечатленных моей памятью. В начале той последней партии Аркадий Фомич переглянулся с Гошей и кивнул ему головой куда-то в сторону детского сада, как бы напоминая о чем-то. Гоша исчез и больше не появлялся. Играя, Аркадий Фомич не раз посматривал на часы и, что удивительно, не брал иногда «верняков». Уже тогда у меня мелькнула мысль, что архитектор тянет время, кого-то ждет…
Топор отыскали для меня где-то бригадные. Тяжеленный колун на длинной рукоятке. Разделся я, с разрешения Аркадия Фомича ремень на себе оставил и стыдное место свое листком лопуха прикрыл (под ремень лист заправил). Потом принял из рук гогочущего Степы колун, поднял его высоко над головой и с криком «ура!» мимо детского сада полетел.
Озеро я минут за десять обежал без всяких приключений и никого не встретив. К детскому саду уже приближался, когда возле мосточка через ручей ударили мне по глазам светом фары машины. Остановился я, прикрыл глаза топором, и тут ко мне темные фигуры людей бросились. Один за ноги схватил, повалил, двое других на руки налегли. Топор вырвали, руки за спину заломили и к черной милицейской «карете» понесли. И только плывя над землей понял я, как подкузьмил меня проклятый архитектор.
Помню, бабушка моя говаривала: «От тюрьмы да от сумы не зарекайся». Теперь, приобретя кое-какой жизненный опыт, добавлю: «И от сумасшедшего дома тоже».
В целом на нашем отделении дурдома коллектив подобрался неплохой. Правда, когда меня в пятницу поздно вечером в дурдом голеньким привезли (точнее — в одеяле казенном), дежурный врач определил меня до понедельника на «дикое» отделение. Сказал: «В понедельник Борис Олегович разберется». Бориса Олеговича имя я сразу запомнил, полный тезка отчима моего. «Дикое» отделение, оно и есть дикое. Поначалу я, честно говоря, подумал, что меня в вытрезвитель определяют. До армии это учреждение я иногда посещал. Когда же меня две старушенции в холодную пустую ванну усадили и в четыре руки под душем мылить спину мне принялись, приговаривая: «Родненький ты наш дурачок, молоденький дурачок», смекнул: не то! В вытрезвителе проще и не так душевно.
Двое суток провел я на «диком», в общем-то без всяких приключений. На «диком» всяк собою занят и друг дружку не замечают, коллектива как такового нет. В первую ночь, правда, начал ко мне привязываться один гражданин, обличьем — Аркадий Фомич, только не бритый и без румянца. Подойдет ко мне вплотную, зубы серебряные оскалит, смотрит, дышит в лицо пахуче и головой дергает. «Отойди, — говорю, — не дыши на меня и не мешай спать!» Не отходит, скалится, как архитектор. «Отойди, — повторяю, — паразит, не то врежу». Не отходит. Пришлось подняться и врезать легонько. Сразу успокоился, отошел, кулак в любой просьбе аргумент серьезный. Санитар дежурный, что в кресле неподалеку дремал, только один глаз приоткрыл. Обращаюсь к санитару: так, мол, и так, товарищ! Прошу оградить меня от всяких там пристальных взглядов. Вам здесь не спать, надеюсь, полагается, а дежурить. Зарплату, небось, повышенную получаете. Упаси бог меня всерьез разволновать. Скрутить вы меня, конечно, скрутите, если со всего отделения санитаров соберете, но, уверяю вас, не ранее чем через полчаса. А зачем вам полчаса напряженной работы? Да еще завтра Борису Олеговичу жалобу на вас отпишу. Ведь проняло санитара. Хмыкнул на мои слова и глаз прикрыл, давая понять, что с моими доводами согласен. И до утра уже мне никто особенно не докучал.
В понедельник утром предстал я перед Борисом Олеговичем, главврачом отделения. Толстенький такой человечек, кучерявый и с глазками острыми, понимающими. Рядом с ним существо совсем юное в белом халатике сидело и смотрело на меня внимательно.
— Ну? — Борис Олегович произносит строго. — Рассказывай, как попал к нам и зачем?
Рассказал я главврачу все как было без утайки, взмолился:
— Отпустите меня домой, Борис Олегович, ради бога! Ну какой я сумасшедший?
— Голый по детскому саду бегал? — Борис Олегович спрашивает.
— Бегал, — подтверждаю.
— С топором?
— С топором.
— «Ура!» кричал?
— Кричал.
— Вот видишь, — Борис Олегович грустно произносит, — придется тебе у нас побыть. Отдохнуть и общий тонус организма своего повысить. Если не будешь за мной по отделению бегать, через месячишко домой уйдешь. Вот, познакомься, твой лечащий врач Ирина Анатольевна. Пребывать будешь на общем отделении, народ там спокойный.
Потом мы с Ириной Анатольевной в кабинете одни остались, и все, что я Борису Олеговичу рассказывал, вновь пришлось повторить. Ирина Анатольевна мой рассказ подробнейше в тетрадь записывала. На личике ее мраморно-белом и тени улыбки не промелькнуло, одна сплошная серьезность была. И курила Ирина Анатольевна. Ну прямо как печник Григорий, смолила сигарету за сигаретой.
— Зачем вы курите, Ирина Анатольевна? — спрашиваю. — Для женского организма это такая бяка. Ведь вам еще детей рожать.
— Не могу бросить, — мой лечащий отвечает, — привыкла в институте.
Удивительно, но после этих моих малозначительных фраз, Ирина Анатольевна доверием ко мне прониклась, говорит:
— Не могли бы вы, Андрей, побыть со мной, пока я запишу рассказ больного — «чемпиона мира» по боксу? — И, подняв на меня совсем еще детские глаза, добавила тихо: — Я его боюсь.
«Чемпион мира» оказался личностью малопривлекательной. Приземистый прыщеватый громила с белесыми кабаньими глазками и квадратной челюстью. Он вошел в кабинет развалистой боксерской походкой, постукивая кулаком о кулак. На меня особого внимания поначалу боксер не обратил. Правда, усаживаясь перед Ириной Анатольевной на стул, спросил: «Это кто?» Ирина Анатольевна поспешно отвлекла внимание боксера расспросами и принялась записывать галиматью, которую тот понес. Я сидел в углу тихо, держал на коленях какую-то тетрадь и делал вид, что читаю. Боксер расписывал свой коронный удар прямой левой, которым он уложил самого Джо Луиса, когда мне показалось, что он хочет продемонстрировать этот прямой Ирине Анатольевне. Я дернулся на стуле, и в тот же миг боксер вскочил, развернулся ко мне в прыжке, встал в стойку. Квадратную челюсть его, прижатую к груди, прикрыл громадный волосатый кулак, другой кулак угрожающе выдвинулся вперед, кабаньи глазки сверлили меня буравчиками. Ирина Анатольевна за спиной боксера делала мне умоляющие жесты — чтобы я не двигался и не вступал с боксером в бой.
— Иван Васильевич! — дрожащим голоском звала Ирина Анатольевна. — Иван Васильевич!
Иван Васильевич на призывы лечащего врача внимания не обращал, играл корпусом, следил за мной зорко. Я смотрел ему в глаза твердо и неотрывно, прикидывал в уме боевой прием самбо Вани Скрипкина.
— Ты кто? — спросил вдруг боксер хрипло.
— А ты?
— Я король бокса! Чемпион мира среди профессионалов!
— А я Джек Тэгер из Чикаго! Король гангстеров. Слыхал?
На лице боксера появилась неуверенность, он перестал играть корпусом.
— Опусти лапы! — приказал я грозно, — Короли бокса служат у меня вышибалами в пивных и чистят мне на ночь тапочки. Понял?! Иначе я делаю в их брюхе шесть дырок из кольта! — и я резко вскинул в кармане халата вытянутый палец.
Боксер отшатнулся. Послушно опустил руки и стал пятиться к двери, не сводя с меня настороженно-ожидающего взгляда.
— Иван Васильевич! Иван Васильевич, садитесь! Идите сюда, Иван Васильевич! — заходилась в робких призывах Ирина Анатольевна. Но боксер не слышал ее, смотрел только на меня.
— К тебе обращается женщина, лапоть! — произнес я спокойно, опуская в кармане палец. — Садись за стол и отвечай на ее вопросы. Иначе я отдам твою левую глодать своим борзым…
Не зря любил читать я зарубежные детективы. Заставил-таки король гангстеров чемпиона боксеров отвечать на вопросы лечащего врача. С того дня Ирина Анатольевна не раз просила посидеть рядом с ней, когда рассказы очередного шизика записывала.
Пребывание в дурдоме поначалу для меня даже интересным было. Обстановка вокруг новая, необычная, люди характерные, со своим собственным взглядом на жизнь. Взять, к примеру, соседа моего по койке Илью Ильича. Новую веру и нового бога открыл человек. Вот ведь какая личность! Разбудил он меня ночью — шевелюра седая шапкой всклокочена, глаза из бороды сверкают, спрашивает:
— Веру в себе имеешь?
— Пошел бы ты, — отвечаю, — с телятами к Макару!
— Во что веруешь и в кого? — Илья Ильич не унимается.
Ведь перебил сон, старый бес, пришлось с ним пускаться в философию.
— Верую, — говорю, — Илья Ильич, а как же иначе? На земле живу — в землю верую, под солнцем хожу — в солнце верую, с людьми живу…
— Стой! — сосед за руку меня схватил, огляделся загнанно, зашептал: — Людям не верь! Сожрут! Друг дружку сожрут, одни клопы на земле останутся. Одни клопы!
— Как же ты, Илья Ильич, тогда на земле определишься, — спрашиваю, — когда одни клопы вокруг?
— Мне клопы не помеха. Потому как веру свою особую имею и бога своего. На земле помимо клопов я останусь, вера моя и бог мой…
Знакомого своего еще в дурдоме встретил, Костю Блябликова, работал когда-то у нас на стройке стропалем. Потом на мясокомбинат подался трудиться грузчиком.
— Ну как, — спрашиваю, — Костя, жизнь дурдомовская?
— А ничего, — отвечает, — вполне.
— Работаешь где? Все возле мяса отираешься?
— Пропади оно пропадом, это мясо. — Костя зеленеет. — Радикулит на нем нажил и ревматизм.
— Как так? — удивляюсь.
— На холодильнике ведь работаю. Домой собираешься, мясом мороженым обвяжешься по голому телу, а до дому полтора часа с двумя пересадками. Или ОБХСС вдруг на проходной сидит, пережидаешь его затаренный. Мороженое-то мясо — это тебе не горячая колбаса. Болит поясница, спасу нет!
— Ты здесь что, от ревматизма лечишься?
— Зачем от ревматизма? От алкоголя.
— И как?
— Ничего, вполне. Месяц уже отдыхаю. Сыт, одет, зарплата идет по среднему, и горб не болит. Глюкозой насытили под завязку, рюмашку всегда перед обедом имею.
— Загибаешь?
— Глянь, если не веришь. Как раз иду «антигрустин» свой принимать.
Посмотрел я в дверную щелку, как Костя Блябликов от алкоголя лечится, — смех и грех. Человек восемь-десять мужиков рядком возле раковин стоят. Над раковинами на стене шкафчики прибиты с фамильными бирками. Пожилая медсестра усталого вида вдоль строя мужицкого двигается и каждому — по таблетке. Мужики таблетки кто куда: кто в рот, а кто, вроде Кости Блябликова, промеж пальцев руки прячут, в рот же воздух бросают. Потом медсестра из шкафчика бутылки достает и наливает каждому по рюмочке. Кому водочки, а кому и коньячку — кто к чему привык на воле. Что тут начинается. Театр дурдомовский! Проглотят мужики рюмашку водочки и давай нутро свое выворачивать в раковину. Сплошной стон стоит рыгающий и смех потаенный. Медсестра бутылки в шкафчики прячет, и с лица ее сонно-грустное выражение не сходит. То ли приболела она, то ли муж у нее загулял, то ли от жизни дурдомовской устала или зарплатой недовольна. Только по виду ее определить нетрудно — до лампочки ей в общем-то, глотает Костя Блябликов таблетку или в кулаке ее прячет.
К концу первой недели своего пребывания в дурдоме освоился я полностью с окружающими меня людьми и обстановкой. Начал помаленьку авторитет на отделении приобретать, известность, включился активно в общественную жизнь. Чуть что на отделении, дежурная медсестра или врач сразу: «Андрей, помоги!» Я, конечно, никогда не в отказе. Надо — и с «чемпионом мира» посижу, и возле подъезда добровольцем встану, когда выводят народ дурдомовский на прогулку «в загородку», чтобы не сиганул кто-нибудь из нервных в сторону. Мало ли дел разных в коллективе. Ирина Анатольевна на утренних обходах не нахвалится на меня Борису Олеговичу. Главврач только крякает поощрительно, а однажды говорит:
— Может, в «рай» его определим, Ирина Анатольевна?
— Да, — Ирина Анатольевна соглашается, — можно в «рай».
Так я в «рай» попал, крошечный закуток, отгороженный от общего прогулочного двора глухим трехметровым забором. В закутке этом яркие цветочные клумбы разбиты, скамеечки разноцветные вкопаны, фонтанчик водяными струйками шелестит. Врачи и медсестры забегали сюда посидеть минуту-другую, перекурить, отойти от сутолоки дурдомовского бытия. Я же с благословения Бориса Олеговича стал в «раю» вроде как садовником. В обязанности мои входило «рай» в чистоте содержать и порядке: клумбы пропалывать, окантовывать их битым кирпичом, дорожки чистить, скамейки, фонтанчик тряпочкой протирать. Основная благодать «райская» в том заключалась, что можно было какое-то время одному побыть. Усядешься на скамеечку, ноги вытянешь, запрокинешь голову в бездонное синее небо… Птички чирикают, водичка струйками шелестит, журчит, цветочки благоухают. Рай да и только!
В такие вот благостные минуты и начало во мне проклевываться желание взяться за перо. «Чем я, в самом деле, Николая хуже? — думаю. — Опишу-ка я эту историю, приключившуюся со мной через байрамовский бильярд, во всех подробностях. Начну ее с того, как из армии вернулся, а кончу?..» Вот конец истории моей бильярдной никак не давался. Не получался конец, как ни старался я изловчить свою фантазию. В том, что из дурдома я в скором времени выберусь, сомнений у меня не возникало. Но как сложатся мои дальнейшие отношения с бригадой, с Байрамовым? Это в кино только истории человеческие всегда благополучно заканчиваются, в пользу добра и справедливости. В жизни же часто наоборот бывает.
Так и не придумал я конца для своей истории, решил пообождать и посмотреть, что сфантазирует сама жизнь.
Между тем привилегии за активную общественную работу и примерное поведение сыпались на меня, как шары Аркадия Фомича в последней нашей партии. По рекомендации Ирины Анатольевны включили меня в бригаду алкашей по уборке территории от мусора, стал прогуливаться с мусорной корзиной по парку без особого даже присмотра. Потом поручили носить по утрам бутылочки с аналитическими жидкостями в центральную дурдомовскую лабораторию. Наконец, и высшим доверием отметили: индивидуальный ключ от дверей отделения вручили, какие только у медперсонала имелись. Стал я волен входить на отделение и выходить в любое время по своему усмотрению. Неофициальную эту привилегию, как высшее доверие, заслужил я от самого Бориса Олеговича. Спас своего главврача от крупной неприятности.
А дело так было: сосед мой по койке Илья Ильич (ну тот, который новую веру и нового бога придумал) исчез. Поначалу я было подумал, что выписался Илья Ильич, домой уехал. Ан нет! Борис Олегович, оказывается, отпустил его домой всего на сутки под свою личную ответственность. Уже в крытом медицинском фургоне, когда мы вчетвером (Борис Олегович, два санитара и я) Илью Ильича искать ехали, главврач рассказывал:
— Я его лет десять уже знаю. Человек, в общем-то, спокойный, но раз-два в году находит на него гнев дикий на все человечество. И начинает он жене и детям втолковывать веру свою и бога кулаками. Тогда жена прямо ко мне звонит, и мы высылаем машину. А тут пристал ко мне: отпустите да отпустите домой хоть на денек, у жены день рождения. Позвонил жене, — действительно, у нее круглый юбилей. Расчувствовалась, тоже просит: отпустите, Борис Олегович, моего дурака хоть на денек. Уговорила. Ну, говорю, Илья Ильич, клянись верой и богом своим, что ровно через сутки к десяти ноль-ноль вернешься в больницу. «Клянусь, — отвечает. — Верой своей и богом своим клянусь, Борис Олегович». Отпустил, и вот… ЧП на всю больницу, пропал больной.
Беглец проживал за городом в собственном деревянном доме. Когда мы калитку прошли и поднимались уже на крыльцо, обратил я внимание на баньку, что ютилась на задворках. Показалось мне вроде бы, что дверь баньки кто-то изнутри осторожно подтягивает, поджимает.
В доме Ильи Ильича не оказалось. Жена его принялась уверять Бориса Олеговича, что ушел хозяин в больницу еще вчера, потом слезы полились, а я на крыльцо вышел, где санитары покуривали. Постоял немного, подумал и прямиком к баньке двинулся. Толкнул прокопченную дверь и… Илья Ильич в предбаннике на топчане сидит. Голову в седовласой копне опустил, сопит гневливо, фыркает.
— Нехорошо, — говорю, — Илья Ильич, подводишь коллектив. В больницу надо ехать.
— Не поеду! — Илья Ильич буркает.
— Почему?
— Не хочу.
— О вере разговоры вел, а сам слово держать не умеешь, — стыжу старика. — Тебе сам Борис Олегович поверил! Давал ему слово, что вернешься? Давал?
— Давал.
— Верой и богом своим клялся?
— Клялся.
— Почему же обманул? Разве твоя вера, Илья Ильич, обман дозволяет?
Занервничал вдруг старик, глаза из бороды засверкали, поясняет мне:
— Не нарушал я клятвы, советовался с богом. Так и так, говорю, господи, слово Борису Олеговичу дал, верой своей поклялся, что вернусь в больницу. А теперича вот вертаться не хочу. Как быть мне, господи? Вразуми. И ответ мне от него таков был: «Ты дал слово человеку не нашей веры, можешь не выполнять его».
Наконец-то и первый посетитель заявился ко мне в дурдом. Конечно же она, подруга моя разлюбезная Валентина Голубева. Наблюдаю за ней из окна — жмется возле подъезда под дождем в пальтишке своем зеленом, кургузом. Последние рубли мне на игру отдала, не одно пальто на те деньги можно было купить. Вон какую сумку приволокла, гостинцев на весь дурдом хватит.
Защемило у меня сердце, запершило в горле. На кой хрен, думаю, нужны мне разные Ксюши? Валюха у меня имеется, временем и совместной жизнью проверенный кадр. Поправил я на животе больничную штопаную пижаму, спокойно-независимое выражение на лицо навел и, открыв дверь индивидуальным своим ключом, выхожу к Вальке на улицу.
Как она на меня смотрела! Таращится испуганно во все свои размалеванные глазищи, словно я с того света к ней возвращаюсь, словно сейчас ее укушу. Вот дура баба! Подхожу ближе и по-собачьи на нее:
— Гав! Гав!
Аж подпрыгнула от испуга. А я вдруг разозлился всерьез.
— Чего приперлась сюда? — спрашиваю. — Чего тебе здесь надо?
Сразу в себя пришла.
— Андрюшенька, — заревела, — родненький! — и ко мне на грудь.
— Ладно, — говорю, — пойдем в «рай». В интимном саду с тобой побеседуем.
Уединились мы с Валентиной в саду, возле фонтанчика на скамейке разложились, я ее вопросы и упреки сразу упреждаю:
— Денежки твои, Валентина, плакали. Когда верну, не знаю.
— Андрюшенька, родненький, — Валентина обнимает меня, — о чем ты говоришь! Что мы с тобой, на жизнь не заработаем здоровыми-то руками? Сам-то ты?.. — Валентина споткнулась на полуслове, опасливо огляделась по сторонам.
— Я, как видишь, сам себе хозяин, — отвечаю. — Ребята здоровы? Рассказывай все по порядку. От кого про меня узнала и вообще что говорят?
— Товарищ твой, Андрюшенька, приходил к нам с женой, — Валентина отвечает. — Тоже водолаз. Лысый такой.
— Николай?
— Николай. Говорил, что в Москве он был, когда тебя сюда упрятали. Говорит, выпустят тебя отсюда скоро, Андрюшенька. Они там все переругались из-за тебя, перессорились. Они…
— С какой женой? — перебил я Валентину. — Николай же холостой.
— Женат, Андрюшенька, женат. Сам мне сказал: «Знакомьтесь, моя жена Ксюша».
— Ксюша?!
— Ага, Ксюша. Приятная такая, только совсем молоденькая и ребеночка уже ждет.
— Ребеночка?! Ксюша ждет ребеночка?!
Валентина говорила и говорила, раскладывая на скамейке пироги и яблоки, но я не слушал ее. Ксюша ждет ребеночка! Вот это новость. То-то у меня возникали иногда сомнения… Ай, Николай! Ай, Ксюша! А я-то, петушок, расчирикался, перышки распушил.
— Чего ты здесь с пирогами разложилась, как на базаре! — говорю Валентине в сердцах. — Прихватить чего-нибудь не догадалась?
— Догадалась, — Валентина робко отвечает, — а можно тебе, Андрюшенька?
— Чего там у тебя? — спрашиваю.
— Портвейн «Три семерки».
— Давай сюда.
Только я бутылку от Валентины принял, вдруг над моей головой голос репродукторный раздался:
— Андрей Токмаков, зайдите к лечащему врачу!
— Жди здесь, — приказываю Валентине, — я мигом.
Захожу в кабинет главврача, там несколько человек сидят, среди них Борис Олегович и Ирина Анатольевна.
— Как настроение? — Борис Олегович спрашивает.
— Бодрое, — отвечаю, — нацеленное на ударный труд.
— Иди переодевайся, — Борис Олегович приказывает, — и чтобы через десять минут ноги твоей здесь не было. И советую: голый с топором в детских садах не резвись.. Иначе вновь попадешь к нам.
Вот так закончилась бильярдная моя история. Что дальше было, подробно рассказывать не стану, эдак и конца-краю истории моей не видать. Скажу только, что фотокарточка Байрамова на доске Почета уже не висит, а бригадиром у нас теперь Николай. Я тоже в начальники пропихнулся, возглавляю водолазную станцию. Вместо Максимыча. Старик на пенсию ушел. Лом еще в узел завязать мог, а как шестьдесят стукнуло, сразу заявление подал. Огород развел и с внуками возится. Хотя какое с внуками — с правнуком уже! Ксюша ему внучка, а сын ее, выходит, правнук Максимычу. Короче говоря, работой своей я доволен, а вот на личном, как говорят, фронте… Все та же канитель у нас с Валентиной продолжается. Так и не родила еще ребеночка, все сомневается во мне. Ну, это в конце концов ее дело. Мое дело — предупредить. Я свой токмаковский корень прекращать из-за ее сомнений не намерен.
Дверям закрытым грош цена,
Замку цена копейка…
Розовая дверь директорского кабинета, похожая на богатое стеганое одеяло, приоткрылась, и тихий голос произнес:
— К вам можно, Анатолий Иванович?
— Да, да, пожалуйста, — приветливо откликнулся директор заготконторы, вынимая изо рта сигарету, — прошу вас, Елена Александровна…
В кабинет неуверенно и как-то боком вошла бухгалтер Ерашова — немолодая и болезненная на вид женщина с красными заплаканными глазами. В руке бухгалтер держала лист бумаги, а ладонью другой руки прикрывала подрагивающие бесформенные губы.
— Садитесь, Елена Александровна. Слушаю вас, — с лица директора не сходило приветливое выражение, но про себя Анатолий Иванович поморщился, он не любил заплаканных женских лиц. — Что случилось? Рассказывайте!
— Анатолий Иванович, разрешите отпуск за свой счет, — тихо проговорила Ерашова, не отнимая ладони от подбородка.
Анатолий Иванович теперь уже откровенно поморщился и с мягкой укоризной в голосе напомнил:
— Квартальный близится, Елена Александровна…
— Я все сделаю, Анатолий Иванович, за это не беспокойтесь.
— Знаю, знаю, Елена Александровна, что вы никогда не подводили коллектив. Простите, зачем вам отпуск?
— У меня мама умерла, — прошептала Ерашова и, не удержавшись, беззвучно заплакала.
— Мама умерла! — трагическим шепотом воскликнул директор и скорбно сдвинул брови. — Простите, дорогая Елена Александровна. Простите, не знал. Давайте ваше заявление.
Анатолий Иванович мельком пробежал глазами заявление Ерашовой и решительно достал из нагрудного кармана авторучку. Помедлил чуть-чуть, спросил участливо:
— Сколько лет было маме?
— Семьдесят два года.
— Что ж поделаешь, Елена Александровна, семьдесят два года, сами понимаете… Болела?
— Нет… Жаловалась иногда на боли в сердце, и голова побаливала, а так нет. Заснула и…
— Ну, не надо, Елена Александровна, не надо! В конце концов, все люди смертны… Хотите, значит, две недельки за свой счет взять? Успокоиться, побыть одной, отдохнуть?
— Хочу.
— А не трудно будет одной? Как-никак вы столько лет в коллективе. Характер, правда, у вас несколько замкнутый… Но в коллективе нашем вы пользуетесь авторитетом. Да, да, Елена Александровна, авторитетом и любовью. Вас любят и ценят прежде всего за безотказность в работе, за добрую отзывчивую душу, за готовность всегда помочь товарищу…
Елена Александровна вновь беззвучно заплакала.
— Извините меня, дорогая Елена Александровна, но все это я говорю сейчас не случайно. Мне думается, что на людях, в коллективе, вы легче перенесете свое горе. Вам нельзя находиться в одиночестве. Поэтому, — голос директора заметно потвердел, — я даю вам отпуск на четыре дня. Со своей стороны мы сделаем все, чтобы помочь вам, за это не беспокойтесь.
Оставшись в кабинете один, Анатолий Иванович прикурил погасшую сигарету, стрельнул в потолок колечком ароматного дымка, прикинул: сколько ему осталось до семидесяти двух? Получалось ровно тридцать лет.
Это было не так уж много, но и не мало. Директор придвинул к себе настольный календарь и записал на листке:
«Ерашова, отп. за св. счет до 20-го. Мама умерла. Помочь».
Анатолий Иванович хотел сразу же, не откладывая на потом, вызвать к себе Марию Никитичну, председателя месткома, и поручить ей заботы о Ерашовой. Он уже положил палец на кнопку звонка, но в этот самый момент в коридоре раздался мелкий, рассыпчатый смех главбуха Сергиенко. Странный у нее был смех, необычный — глуховато-звонкий. Словно звенел серебряный колокольчик в пустой железной бочке. Анатолий Иванович никогда не слышал звона серебряного колокольчика, тем более в пустой бочке, но поэтическое сравнение это придумал сам, и оно ему очень нравилось. И Верочка Сергиенко нравилась.
Она работала в конторе всего полгода, но, черт возьми, эти полгода он чувствует себя мужчиной. Настоящим мужчиной.
— Мама умерла, мама умерла, — проговорил Анатолий Иванович и забарабанил пальцами по календарю, размышляя.
Он понимал, что его увлечение главбухом не может остаться не замеченным подчиненными, а следовательно, и супругой, но… «В конце концов, в руководителе это не главный недостаток, тем более в мужчине, — не без некоторого самодовольства подумал Анатолий Иванович. — Надо уметь прощать себе и людям некоторые слабости».
— Мама умерла-а, мама умерла-а, — теперь уже пропел он и открыл ключом нижний ящик своего обширного письменного стола.
Достав из ящика початую бутылку коньяка «три звездочки», Анатолий Иванович подумал немного и стал переливать «три звездочки» в пустую бутылку из-под «пяти звездочек».
Конечно же, Анатолий Иванович понимал: то, что он сейчас делает, — мальчишество и не к лицу директору заготконторы. Но… Анатолий Иванович простительно себе улыбнулся и настороженно прислушался к голосам за дверью. В зарубежных кинофильмах ему доводилось видеть, как директора встречают в своих кабинетах гостей и разных нужных людей. Секретарше заказывается кофе, потом из стены выдвигается шкафчик-бар с нарядными бутылками, крошечными рюмочками и лимоном. Все просто, непринужденно, тактично. По одной рюмочке только и высмакуют, ломтиком лимона закусят, а какая создается атмосфера! Правда, понемногу и мы начинаем понимать преимущества непринужденного общения, но как медленно и трудно пробиваются ростки нового.
Анатолий Иванович вспомнил, как года два тому назад побывал он в Ленинграде в гостях у свояка, старшего механика крупного морского лесовоза. Свояк пригласил его посмотреть теплоход, и он с удовольствием согласился. Много интересного увидел он тогда на теплоходе, но более всего запомнилось ему застолье у капитана. Все было точь-в-точь как в тех кинофильмах. Икорка красная и черная была на столе, балычок рыбный, орешки соленые и, конечно же, нарядные заморские бутылки. А потом кофе, вода минеральная, тонизирующий напиток. И все это под «Каир», «Стамбул», «Алеппо». Словно за границей побывал. Самое же удивительное, что в это время теплоход обрезной доской загружался, и «мастер» — так звали капитана, — извинившись, несколько раз подходил к иллюминатору и наблюдал работу грузчиков. Когда в каюту, где они сидели, первый раз заглянул вахтенный с повязкой на рукаве, Анатолий Иванович невольно прикрыл рюмку ладонью и дернулся схватить бутылку, чтобы спрятать ее под стол. Потом свояк пояснил ему, что этого делать не надо. Здесь не заготконтора, а торговый флот, где ничего не принято скрывать от подчиненных. Более того — капитанам крупных теплоходов для приема торговых агентов и гостей выделяются даже определенные безотчетные суммы — представительские, на которые покупаются напитки и деликатесы. Тогда же Анатолий Иванович грустно подумал: «Вот это организация работы! Сиди себе за столом открыто, смело, никто тебе слова не скажет, не попрекнет рюмкой, не позвонит жене. Насколько мы у себя в глубинке еще неотесаны, замшелы».
Анатолий Иванович закончил процедуру с переливом «звездочек», протер бутылку несвежим носовым платком, поставил ее под стол. Покопался в банке с карандашами, извлек из нее серый пластмассовый стаканчик. Дунул в него, поморщился укоризненно, как бы осуждая себя за бескультурье, прикрыл стаканчик листом бумаги.
Потом решительно тряхнул крупной лысеющей головой и нажал кнопку электрического звонка.
В дверь просунулась голова.
— Главбуха Сергиенко ко мне с квартальным по дикорастущим, — строго приказал Анатолий Иванович и добавил: — Побыстрей, пожалуйста.
Елена Александровна Ерашова жила в центре города у реки. Отдельную однокомнатную квартиру в новом многоэтажном доме они с мамой получили совсем недавно. Старый деревянный их домишко полубарачного типа, в котором прожили они добрую половину жизни, пошел на снос.
Так нежданно-негаданно Елена Александровна и ее старая мать Прасковья Даниловна стали обладателями отдельной хоромины с горячей водой, газом, балконом и невысоким — третьим — этажом. Прасковья Даниловна к новому своему жилищу привыкнуть так и не смогла, не успела.
Всю свою долгую жизнь полоскала она белье — и летом и зимой — в реке. С весны начинала хлопотать о дровах на зиму, обед варила на керосинке на общей холодной кухне. Таких керосинок на кухне было шесть, они нещадно чадили, и оттого у нее постоянно болела голова.
И вдруг ничего этого не стало. Не стало по вечерам хмельных разудалых песен соседей, которых Прасковья Даниловна очень боялась и за которых частенько вне очереди мыла пол на кухне и убирала во дворе дощатую уборную, продуваемую ветрами. Не стало Василия Максимовича, инвалида и пенсионера, который досаждал ей больше других.
Прасковья Даниловна жалела одинокого Василия Максимовича и прибирала за ним.
Иногда, когда свирепел инвалид буйством, соседи вызывали милицию. Молоденькие милиционеры, хорошо знавшие Василия Максимовича, уже не забирали его, а силой укладывали в постель. Василий Максимович дико вращал глазами, рвал на груди рубаху и, синея лицом, кричал и ругался нехорошими словами. Потом успокаивался и быстро засыпал.
Проводив милиционеров, Прасковья Даниловна прибирала в комнатушке соседа: затирала тряпкой пол возле его кровати, убирала со стола бутылки и прочий холостяцкий хлам, зашивала разорванную рубаху. Проспавшись, Василий Максимович никогда не благодарил соседку за хлопоты, а лишь ворчал: «Не суй нос в чужие дела».
Однажды Василий Максимович потерял где-то свою медаль. Он долго искал ее по всему дому, ругался, грозил соседям. Прасковье Даниловне было жалко Василия Максимовича, и, покопавшись в комоде, она нашла две свои медали. Одна была «За оборону Ленинграда», другая — «За победу над Германией». Прасковья Даниловна протянула ему обе — на выбор. Все равно лежали в комоде без дела. Василий Максимович долго рассматривал медали, потом спросил: «Твои?» — «Мои», — ответила Прасковья Даниловна. «А мужик где?» — «Мужика на войне убили, еще на финской». — «Выходит, ты блокадница?..» — «Блокадница, — подтвердила Прасковья Даниловна, — санитаркой в госпитале работала, а потом на вахте сидела. И Лена всю блокаду при мне была».
Медали Василий Максимович не взял, но с того дня стал оказывать Прасковье Даниловне знаки внимания, не кричал на нее, не ругался, покупал иногда с пенсии Прасковье Даниловне конфет или печенья, а однажды, на День Победы, подарил ей голубой платок в белых горошинах.
Когда пришло время переселяться со старой квартиры в новый дом, Василию Максимовичу пришлось туго. Отдельную квартиру ему не давали, а с подселением, зная буйный его нрав, никто с ним жить не соглашался. Наконец, после долгих, шумных и муторных переговоров с жилищным отделом, согласился Василий Максимович на дом престарелых. Собрал в чемоданчик немудреные свои пожитки и ушел, не попрощавшись ни с кем, даже с Прасковьей Даниловной. А Прасковья Даниловна в новой тихой квартире часто вспоминала Василия Максимовича. Она даже собиралась съездить в «приютный дом» навестить его, но так и не съездила, не собралась…
Без мамы квартира звенела пустотой. Елена Александровна, сгорбясь, долго сидела на стуле, бездумно глядя на телевизор, прикрытый белой кружевной скатертью.
Слез не было, выплакала за прошедшую ночь, которую впервые в жизни провела одна, без мамы. Теперь ей необходимо было выполнить перед матерью последний дочерний долг — похоронить.
Вспомнив о похоронах, Елена Александровна машинально потерла ладонями опухшее лицо, потом открыла сумочку и пересчитала деньги. Их было ровно пятьдесят рублей. На эти деньги они с мамой рассчитывали прожить до конца месяца и, если не возникнут непредвиденные расходы, сэкономить на очередной взнос за телевизор.
«Цветов нужно купить побольше и венок», — подумала Елена Александровна и стала зачем-то поправлять на телевизоре кружевную скатерть.
Сейчас для нее самым трудным делом были хлопоты по оформлению смерти матери и по устройству похорон. Никогда прежде не приходилось ей вникать в эти вопросы детально. Необходимо было куда-то идти за справкой, искать людей, которые выкопают могилу, заказать машину, гроб…
«Какой размер гроба нужен маме?» — неожиданно подумала Елена Александровна, и вдруг эта мысль показалась ей до ужаса дикой. Солнечное пятно на полу комнаты стало темнеть, удаляться, Елена Александровна сжала ладонями виски и затихла, замерла, вздрагивая от каждого звука, шороха за дверью. Впервые в жизни дверь ее квартиры была открытой, она не заперла ее даже на ночь, забыла.
Только одного желала сейчас Елена Александровна: чтобы к ней в дом вошли люди и освободили ее от мелких и липких, словно густая мокрая паутина, похоронных забот, которые не давали ей остаться наедине с горем, наедине с мамой.
Шаги за дверью стучали мимо.
Анатолий Иванович вошел в кабинет в прекрасном расположении духа, и это несмотря на то, что вчера вечером анонимщик, вернее, анонимщица вновь звонила его жене и с безобразной откровенностью намекала на любовную связь директора заготконторы с главбухом Сергиенко. Анатолий Иванович не сомневался, что к звонку этому приложила руку заведующая отделом кадров и председатель месткома Мария Никитична Обухова, которая давно и методично (Анатолий Иванович знал это доподлинно) фиксировала все его морально-производственные промашки. Анатолий Иванович снисходительно и грустно улыбнулся, он не испытывал к Марии Никитичне никаких недобрых чувств. Закурив, Анатолий Иванович сложил розовые губы трубочкой, стрельнул в потолок колечком дыма и неторопливо прошелся по кабинету.
Возле тумбочки, на которой стоял графин с водой, директор остановился. Приподнял стеклянную пробку с горлышка графина и, наклонившись, нюхнул. Так и есть, спирт!
Выпрямившись, Анатолий Иванович нахмурился. Кто это может быть? Не иначе совхоз «Партизан», у него только центральное отделение задолжало заготконторе две тысячи картофельных ящиков, не считая капустную клетку и яблочные. Но откуда управляющий отделением Антонов достает спирт? У «Партизана» спирта сроду, не бывало. Может быть, «Светлый путь»? У директора «Светлого пути» зять работает на химзаводе, однако они вроде бы ничего не должны конторе?
Досадуя, что не может быстро и точно определить происхождение спирта в графине, директор нажал кнопку звонка.
Дверь в розовом стеганом дерматине приоткрылась, и в щель просунулось остроносое личико секретаря-машинистки Пахомовой.
— Откуда? — коротко, с заметной брезгливостью в голосе, спросил Анатолий Иванович.
— Совхоз «Вперед», — так же коротко ответила секретарша.
— «Вперед»? Этому-то чего надо?
— Редьку сдать, Анатолий Иванович. У нас с ними договор на тридцать тонн заключен, а они пятьдесят хотят сдать.
— Гидролизный? — с еще большей брезгливостью спросил директор.
— Не знаю я. Сказали чистый, медицинский.
— Ну хорошо… Там видно будет, — неопределенно произнес Анатолий Иванович.
— Так принимать сверхдоговорную редьку у «Впереда», Анатолий Иванович?
— А почему нет? — искренне удивился директор. — Место у нас в хранилище есть, а труженикам полей честь и хвала за сверхплановую редьку! — с едва заметным пафосом заключил он. — Что же касается этого, — Анатолий Иванович кивнул головой на графин, — не выливать же?
— Не выливать, — охотно согласилась секретарь-машинистка и в порыве откровенности едва не проговорилась, что и у нее на столе в графине спирт, но вовремя спохватилась. Анатолий Иванович был человеком настроения и еще неизвестно, как поведет он себя, когда опустеет его директорский графин. А ей, секретарше, тоже иногда требуется приветить для пользы дела нужного человека.
— Анатолий Иванович, а мы деньги Ерашовой на похороны собираем, — с полунамеком-полупредложением проговорила Пахомова и выжидающе шмыгнула остреньким носиком.
— Ерашовой деньги? — переспросил директор и похвалил: — Молодцы? По скольку собираете?
— По два рубля.
— Вот от меня… три рубля, — Анатолий Иванович достал из кармана записную книжку и вынул из нее аккуратно разглаженную трехрублевую бумажку. — Кстати, как она там, Ерашова? Она что, замужем не была, старая дева?
— Была, Анатолий Иванович. Да вы его, наверное, знаете: Петя Длинный, он еще в райпо электриком работал, а сейчас в узле связи.
— А… знаю. Недавно у меня телефон ремонтировал. Высокий, сутулый, в сапогах хромовых ходит и с полевой сумкой?
— Вот-вот, он самый, Петя. Хороший был парень, тихий, после армии. Мы и свадьбу Ерашовой на базе справляли всей конторой. А потом у Ерашовой выкидыш получился, и Петя от нее к Марине Фроловой переметнулся, сестре Ивана Фролова, заготовителя нашего. У Марины свой дом за железной дорогой, а у Ерашовой что было? Пятнадцатиметровка в бараке, вместе с матерью.
— Нда… — сочувственно произнес директор.
— Ой, и не говорите, Анатолий Иванович. Мы свою Елену Прекрасную после этого целый год выхаживали, сама не своя была. Вы ведь знаете, у нее все на серьезе, все на нервах.
— Когда все на серьезе — тяжело, — согласился Анатолий Иванович. — Нынче над человечеством такого понавешали, такого кругом понатыкали — разрядка обязательно должна быть. И еще — внимание к человеку. Кстати, Настя, ты передала грибоварам, чтобы принимали нестандартную горькуху? Нынче с грибами плохо, завалить можем план.
— Передала, Анатолий Иванович… Вот от меня два мужика ушло, одного я бросила — и тьфу им, не вздрогну! — Пахомовой хотелось продолжать интересный разговор. — Нет мужиков, и это не мужики, которые только выпить, анекдотик рассказать, а как до любви доходит — клопов в кровати ищут. Вот раньше, помните, времечко было? Мужик к чужой жене или вдовушке сходит, любовницу заведет — его по всем линиям песочат, разбирают, по должности хода не дают. А сейчас? Кому сейчас придет в голову гульнувшего мужика осудить? Да с таким мужиком женщины теперь первые здороваются, его теперь они друг дружке показывают. Мельчает, хиреет мужик. Теперь и жене позвонят, так она не верит, что мужик ее гуляет, смеется только…
Анатолий Иванович нахмурился. Его разговор с секретаршей принимал какой-то вульгарный оттенок, потом эти намеки о звонках жене. «Может быть, не Мария Никитична звонила жене, а эта сухая щука?» — неприязненно подумал Анатолий Иванович.
По-директорски построжав лицом и начисто удалив из тона всякую фамильярность, Анатолий Иванович произнес:
— Передай Марии Никитичне, Настя, чтобы к беде Ерашовой местком отнесся со всяческим вниманием. Чтобы и деньги выделили на похороны, и чтобы венок от конторы был, и машину нашу базовскую выделить, и представителя от коллектива. Чтобы душевно все, по-человечески. Такая работница, как Ерашова, и такой характер… Просто удивительно для заготконторы. Тебе, Настя, как члену месткома и как подруге Ерашовой по работе, и следует, видимо, быть нашим представителем на похоронах.
— Почему мне, Анатолий Иванович, — секретарь-машинистка обиженно шмыгнула носиком, — да и какая я ей подруга? Чуть что куда — сразу Настя. Во всех бочках затычка. Послезавтра воскресенье, на базовой машине все за грибами собирались, а теперь на похороны машину. Если бы саму Ерашову хоронить — куда ни шло, а то о родственниках какая забота. Да родственникам, Анатолий Иванович, если хотите знать, месткому и не положено ничего выделять. У меня вон в запрошлом году отец помер, так и не вспомнил никто.
Анатолий Иванович хотел вспылить, прикрикнуть на строптивую секретаршу, а то и кулаком по столу стукнуть, как иногда у него бывало в минуты гнева. И может быть, вспылил бы, прикрикнул и стукнул, но… в коридоре раздался мелкий рассыпчатый хохоток. Словно звенел серебряный колокольчик в пустой железной бочке.
Анатолий Иванович сразу как-то обмяк, подобрел, проговорил миролюбиво:
— Ладно, Настя, не зуди. Марии Никитичне передай все, как я сказал. Чтобы к Ерашовой со всем вниманием и чтобы все было как следует.
Никогда еще не чувствовала Елена Александровна себя так одиноко, как сейчас. Даже тогда, когда у нее родился мертвый ребенок и от нее ушел Петр, даже тогда ей не было так безнадежно, так страшно одиноко. Тогда рядом была мама. Можно было прижаться щекой к ее острому теплому плечу и, закрыв глаза, слушать мерный успокаивающий стук ее сердца. О, по стуку маминого сердца она могла определить многое. Знала, когда волнуется мама, когда ей нездоровится или что-то гнетет ее, пугает.
Много-много лет назад по стуку маминого сердца она могла определить приближение воздушной тревоги. Поразительно, но воздушную тревогу в блокадном Ленинграде мама чувствовала за несколько минут до ее начала. В такие минуты-сердце ее начинало биться тише, медленнее, как бы таясь и прислушиваясь к чему-то. И она, прижимаясь к маме, уже знала: сейчас! Как только на улице раздавался вой сирены и репродукторы в коридорах госпиталя оживали однообразными хриплыми фразами: «Воздушная тревога! Воздушная тревога! Всем в укрытие! Всем в укрытие!», мама бежала на верхние этажи помогать выводить в бомбоубежище ходячих.
Тяжелораненые располагались на первом этаже, и их в убежище выносили на носилках санитары-мужчины, а некоторых послеоперационных вообще не выносили, но тогда рядом с ними обязательно кто-нибудь оставался: врач, медсестра, санитарка или нянечка, а то и сам начальник госпиталя Иван Иванович — маленький, толстый и очень сердитый человек. Мама не раз предупреждала ее, чтобы она не показывалась на глаза Ивану Ивановичу, детям не разрешалось находиться в госпитале.
Несколько раз она сталкивалась с Иваном Ивановичем в госпитальном подвале-бомбоубежище, но начальник госпиталя не замечал ее. В первые дни, когда начиналась тревога, она старалась быть вместе с мамой и даже помогала ей выводить из палаты раненых, но кто-нибудь из ходячих подхватывал ее под мышки и уносил, плачущую, в бомбоубежище. Без мамы в полутемном подземелье, среди говора, стонов и ругани незнакомых людей, в ожидании первого далекого или близкого глухого взрыва, после которого в убежище на мгновение повисала могильная тишина и не слышно было даже дыхания людей, ей становилось страшно до ужаса. Она сжималась, вдавливалась в чью-нибудь спину или бок, но иногда не выдерживала ожидания, срывалась с места и, перепрыгивая через носилки с ранеными, с криком бежала наверх искать маму.
Иногда мама в бомбоубежище не приходила, а оставалась на этаже с ходячим «отказником». Правда, такое случалось редко. Каждый случай отказа ходячего раненого спуститься во время тревоги в убежище считался в госпитале ЧП. С «отказником» строго беседовал начальник отделения, а иногда и сам Иван Иванович, и, если случай повторялся, такого раненого из госпиталя выписывали.
Единственный из «отказников», которому многое прощалось, был молоденький летчик Костя, с легкой руки начальника госпиталя прозванный Чудиком. Костю сбили ночью во время воздушного налета где-то в районе порта, и он на парашюте упал на крышу ремонтного завода. Парашют зацепился за трубу, а летчик, ударившись о каменную стену, повис на стропах в полуметре от земли. Женщины из отряда ПВО, дежурившие на крыше соседнего дома и видевшие, как падал горящий немецкий самолет, приняли Костю за немецкого летчика. Когда они подбежали к нему, летчик был в сознании и прохрипел: «Гутен таг, мамзели! Гитлер капут!» Женщины, забывшие в блокадном Ленинграде про юмор, принялись летчика бить. Будь он здоровым, не раненым, он даже не почувствовал бы их, ослабленных голодом, кулаков. Но летчик был серьезно ранен и от первых же ударов потерял сознание.
Костю спас подоспевший комендантский патруль, который и доставил его на машине в госпиталь. Оперировал летчика сам начальник госпиталя Иван Иванович — собирал его кости, сшивал мышцы, вливал в его тело чужую кровь.
Надежды, что Костя выживет, не было почти никакой. Когда же через неделю, замурованный в белый гипсовый саркофаг, с ампутированной выше колена ногой, Костя вдруг улыбнулся и подмигнул медицинской сестре, Иван Иванович развел удивленно руками и произнес: «Чудо природы!»
Так и закрепилось за летчиком это прозвище — Чудо природы, или проще — Чудик.
Когда Чудик начал подниматься с кровати и потребовал костыли, его перевели на второй этаж, и за летчиком стала ухаживать мама. Тогда впервые Елена Александровна испытала новое для себя чувство — ревность. Она замечала, что летчик задерживал иногда руку мамы в своей руке (вторая рука у него едва-едва шевелилась), гладил мамину руку. Он начинал нервничать, если мама долго не появлялась в палате. Во время тревоги в палате с ним оставалась дежурить мама, спускаться в бомбоубежище Чудик отказывался наотрез.
Однажды во время тревоги она вбежала испуганная в палату и увидела, что мама стоит перед кроватью летчика на коленях, голова ее лежит на груди Чудика и летчик гладит рукой мамины волосы. Эта сцена так потрясла ее, что исчез страх, она на цыпочках отошла от двери палаты и самостоятельно вернулась в убежище.
С той поры она стала меньше бояться воздушных тревог.
Она ничего не сказала маме потом, но виденное так сильно подействовало на детское ее воображение, что она замкнулась и перестала разговаривать с мамой. Елена Александровна никогда не расспрашивала маму о своем отце и даже в мыслях не допускала, что кто-то чужой может гладить мамины волосы. Она скрывала от мамы свои слезы, но та, кажется, догадывалась о причине дочериной замкнутости и стала избегать раненого летчика.
Чудик болезненно переживал мамино отчуждение. С каждым днем становился все раздражительнее и злее. Ругался, кричал на медсестер и нянечек, а однажды грохнул об пол графин, и в палату к летчику вызвали начальника госпиталя Ивана Ивановича.
Иван Иванович строго приказал раненому прекратить истерику, сказал, что надо оставаться мужчиной до конца и что сейчас искалечен не только он один, а вся страна, вся земля. Потом Иван Иванович присел на койку к летчику и долго о чем-то тихо разговаривал с ним.
Когда Чудика выписали из госпиталя, мама не вышла его провожать Елена Александровна знала, что мама таится где-то в прачечной и ждет, когда летчик уйдет. И хотя она радовалась тому, что они с мамой вновь останутся одни и никто не будет стоять между ними, ей было жаль безногого летчика.
Опираясь на костыли, Чудик горбился, как старик, непрерывно курил и поглядывал по сторонам глубокими диковато-растерянными глазами. Она знала, что он ждет ее маму, но так и не дождался ее и пошел к проходной госпиталя, далеко вперед выбрасывая костыли.
На ступенях проходной Чудик запутался в полах длинной шинели и едва не упал, и Елена Александровна слышала, как кто-то рядом с ней проговорил тихо, что зря они Косте дали спирт.
А ночью Чудик пришел к ним…
Тогда ночью ее разбудил стук маминого сердца. Никогда еще не слышала она, чтобы у мамы так бешено колотилось сердце. Хотя она испугалась, но лежала в кровати рядом с мамой не открывая глаз и не шевелясь — прислушивалась. И наконец услышала, заглушаемые стуком маминого сердца, легкие удары в дверь и едва слышный голос: «Паша, открой, Паша! Это я, Костя! Паша!»
Обычно ночью она вздрагивала и прижималась к маме от любого шороха, но тогда, оцепенев от страха, почему-то делала вид, что спит. Она слышала, как мама тихо поднялась с кровати и, подойдя к двери, прошептала: «Костя, ко мне нельзя. У меня дочь!» И вновь за дверью раздался просительный голос: «Паша, открой! Паша, выйди ко мне, Паша!» — «Нет, Костя, уходи, — отвечала мама шепотом, — ко мне нельзя. Со мной дочь. Уходи, Костя!»
Мама присела на краешек кровати и долго сидела в темноте неслышно, не отвечая уже на стук в дверь и умоляюще-просительный шепот. Потом за дверью что-то громыхнуло, кажется, упал костыль, потом… Она не сразу поняла, что это за придушенные булькающие звуки она слышит, а когда поняла, едва сдержала крик — так страшно ей сделалось. За дверью плакал человек…
Мама так и не открыла дверь Чудику и не вышла к нему. Она была благодарна маме за это, но… Что-то оборвалось тогда в ее груди, оборвалось что-то. Потом они никогда не видели больше Чудика и ничего не слышали о нем. Однажды, уже после войны, они возвращались с мамой домой из Ленинграда на пригородном поезде. И вдруг в вагоне раздался плачущий, сжимающий сердце перебор гармошки. Мама оглянулась, охнула, прижалась спиной к вагонной стенке. Поначалу Елена Александровна не поняла, что испугало маму. В проходе стояли двое. Один, маленький, широкоплечий, в коротком черном бушлате, в расстегнутом вороте которого виднелась полосатая тельняшка, играл на гармошке. У него было широкоскулое серое лицо, прикрытое круглыми черными очками. Второй, повыше ростом, в распахнутой солдатской шинели, стоял опираясь на костыли и молча оглядывал набитый пассажирами вагон. В ту пору немало калек — истинных и поддельных — промышляло в пригородных ленинградских поездах подаянием, и пассажиры достаточно точно отличали калеку-фронтовика от калеки-попрошайки. Те двое чем-то привлекли к себе взгляды большинства сидящих в вагоне людей. А может быть, это гармошка взбудоражила всех, которая стонала и плакала, как живая, и едва ли не выговаривала какие-то невеселые жалобы-слова. «Граждане, купите папиросы, — запел простуженным срывающимся голосом высокий, — подходи, пехота и матросы! Подходите, не жалейте, сироту меня согрейте, посмотрите — ноги мои босы…»
Сколько лет прошло с той поры, но Елена Александровна отчетливо помнит слова песни. Помнит вздувшиеся вены на тонко-детской шее высокого, его диковато-искрящие глаза на голодном лице и «босы ноги» — две грубо отструганные деревяшки с резиновыми наконечниками. Тех двоих хорошо принимали в вагоне. Со всех сторон летели монеты в шапку, приспособленную на гармошке. И никто не «покупал» папиросы, лежащие в шапке. Когда гармонист поравнялся с ними, мужичок, сидящий рядом с мамой, произнес, поднимаясь: «Эй, братишка, погоди! А ну курни моих, покрепче», — и, вырвав из губ гармониста погасший окурок, вставил в них толстую самокрутку, чиркнул спичкой. В спичечном пламени Елена Александровна увидела совсем близко скуластое лицо в бесчисленных синих точках, будто исколотое татуировкой, а под темными очками — два слезящихся разреза вместо глаз. Гармошка на мгновение смолкла, гармонист окутался дымом и, рванув мехи, поблагодарил мужичка озорным веселым перебором. «Греби, братишка! — мужичок с чувством хлопнул слепого по плечу. — Выгребай!»
Потом они с мамой видели этих двоих уже за вагонным окном, стоящих на дощатом тротуаре перед станционным домиком-вокзалом. Слепой придерживал одной рукой гармошку на плече, другой рукой держался за костыль своего товарища в распахнутой шинели, так похожего на Чудика…
Елена Александровна вдруг вздрогнула и озабоченно огляделась. Она сидела перед столиком, на котором стояло старое трехстворчатое зеркало — и несколько опухших лиц с заплаканными глазами смотрело на нее с разных сторон.
«Пора в больницу за справкой», — подумала Елена Александровна вяло и вслух добавила:
— Сиди не сиди, маму надо похоронить.
Она взяла в руки коробочку с пудрой, открыла ее и принялась пудрить нос и набухшие темные мешки под глазами. Потом выдвинула ящик комода и стала искать мамины бумаги, они могли понадобиться ей для оформления похорон. Все мамины бумаги были стянуты резинкой в один пакет. Не снимая с бумаг резинку, она мельком перебрала их. Здесь было несколько писем отца, облигации послевоенных займов, какие-то больничные рецепты, квартирные счета и квитанции. И вдруг что-то выпало из пакета и, звякнув, ударилось об пол. Медали. Мамины медали. Елена Александровна подняла их и вспомнила Василия Максимовича, соседа-скандалиста. Подумав, Елена Александровна решила, что ей надо сходить в дом престарелых и сказать Василию Максимовичу, что мама умерла. Тем более, что ей по пути: дом престарелых находится неподалеку от больницы. Может быть, Василий Максимович захочет проводить маму в последний путь, как-никак они столько лет прожили рядом.
Решив так, Елена Александровна заторопилась. Сунула все бумаги в сумочку и, набросив на голову черный траурный платок, вышла на лестничную площадку. Заперев дверь на ключ, она потерла пальцами виски. У нее кружилась голова и подташнивало — поднялось, наверное, давление. Елена Александровна подумала, что надо бы захватить еще несколько носовых платков, от давления у нее обязательно пойдет носом кровь. Но эта мысль сразу же исчезла, и Елена Александровна никак не могла вспомнить, зачем ей необходимо вернуться в квартиру. Так и не вспомнив, она стала спускаться вниз по безлюдным и гулким лестничным маршам.
Как и всякий полнеющий мужчина, ведущий малоподвижный образ жизни и перешагнувший сорокалетний жизненный рубеж, Анатолий Иванович подвержен был кратковременным упадническим настроениям. И это несмотря на его жизнелюбие и врожденный оптимизм. Вот сейчас с чего бы, кажется, ему хандрить в разгар рабочего дня? План заготконтора выполняет, здоровьем его бог не обидел, семья у него прекрасная, с чего ж тоска-кручина?
Заложив руки за спину, директор прохаживался по голубой ковровой дорожке, пытаясь разобраться в нюансах собственного настроения. После долгого размышления Анатолий Иванович пришел к выводу, что основная причина его отрицательных эмоций — неудовлетворенность масштабом своей трудовой деятельности. Он не припомнит случая, когда бы заготконтора, возглавляемая им, не выполнила план. И что же? Нет даже намека на то, что ему поручат более ответственный и, к чему скромничать перед самим собой, более солидный участок деятельности.
«Свояк сейчас, наверное, к Африке подплывает, небось пальмы уже видны, — пришла в голову Анатолию Ивановичу неожиданная мысль. — Сидят, наверное, с капитаном в каюте, смакуют сухие вина, разбавленные водой».
Анатолий Иванович невольно поморщился, вспомнив капитанские чудачества с сухим вином, потом посмотрел на графин. Приподнял стеклянную пробку и, наклонившись, тонко, оценивающе понюхал. «Нет, не гидролизный», — решил он и бросил грустящий взгляд в распахнутое окно. В окне виднелись три обшарпанные сосны, за ними — труба грибоварочного пункта и дощатый забор овощной заготконторской базы. Вдоль забора распластался приземистый барак, крашенный известкой, — склад макулатуры и костей, особняком от него стоял кирпичный ларь с зарешеченными оконцами — пункт приема пушно-мехового и кожевенного сырья. На крыльце ларя сидел, надвинув на глаза соломенную шляпу, шкурятник Боря — заведующий-приемщик Борис Иосифович, грузный и медлительный ветеран заготконторы.
«Небось коньячка заглонул, а теперь на солнышке жмурится, бездельник», — неприязненно подумал Анатолий Иванович. В окно директор видел, как из дверей макулатурного склада вышел белоголовый старик в просторной полувоенной форме — прессовщик макулатуры дядя Коля. Держа под мышкой кипу книг и пыльно шаркая сапогами, дядя Коля направился к ларю. Подойдя к крыльцу, на котором дремал шкурятник Боря, прессовщик присел возле него на ступеньку, и они принялись перебирать и рассматривать книги. Анатолий Иванович ревниво наблюдал за «книголюбами». Перебрав книги, шкурятник Боря подхватил их, едва ли не все, и скрылся в ларе. Дядя Коля последовал за ним. Через несколько минут белоголовый дядя Коля вновь показался на крыльце. Старик утирал губы ладонью и что-то жевал.
«Так, дядя Коля закусывает…» — мысленно констатировал Анатолий Иванович, отбивая пальцами по столу барабанную дробь, что было у него признаком наивысшего раздражения.
— Здорово, Иваныч, — фамильярно прохрипел дядя Коля, подходя к директорскому окошку, — а я тута книжицу тебе старую принес. Глянь-ко.
Анатолий Иванович строго принял в руки книгу, проговорил укоризненно:
— Как же так, дядя Коля? Ведь просил же тебя: все книги мне показывать, а ты в ларь повадился ходить.
— Так я ж, Иваныч, шкурятнику Боре только новые — плевые книжицы ношу, а старые, как велено, тебе. Эвон глянь, Вольтмер! А во еще — Шекспир!
— Вольтер, — поправил Анатолий Иванович, — француз. Читал.
— Ох, Иваныч, я вчерася и штаны нашел! С краснотой, енеральские. Сколь годов тряпье прессую, а енеральских штанов не встречал. Проверил, как положено, карманы, и знаешь, чего в «пистоне» обнаружил? Заначку енеральскую, червонец! Видать, забыл про нее. У енерала ведь денег — куры не клюют.
— Зачем ему заначку делать, если у него куры не клюют? — Анатолий Иванович усмехнулся.
— От бабы. Бабы, они ведь что у меня, что у енерала, — получку домой неси. Не то жаловаться пойдут. Моя сколь разов к тебе, Иваныч, жаловаться приходила на меня. На меня чего жаловаться, я рядовой. Ну, поговорили мы с тобой, выпили, опять прессую. А енерал нет. Фигура! Ему жалоба — страшнее пушки, понизить могут. А знаешь, Иваныч, куды я червонец пустил?
— Куда?
— На похороны отдал Ленке Ерашовой. Матка у нее померла, знаешь небось. Приходит вчерася ко мне в склад местком Мария Никитична и говорит: «Дядя Коля, с тебя полтинник на похороны, Ерашовой собираем». — «Почему с меня полтинник, спрашиваю, а с остальных по сколько?» — «С остальных, — говорит Никитична, — по два рубля». — «Ах так, говорю, я хуже всех! Тогда вот от меня, червонец!» У Никитичны глаза на лоб, но взяла, записала. А вечером Женька-тракторист кости тухлые на тракторе привез, разгружай, говорит, дядя Коля, этот смрад сам. У меня, говорит, от ихнего духу блевотень. А я, Иваныч, сам знаешь, гнилую кость в склад выгружать без вина тоже не могу. Ну, делать нечего, пошел к месткому Никитичне, назад у нее из енеральского червонца пятерку выпросил, вина купил, выпил, выгрузил. Почитай килограммов сто костей было, но дух от них, Иваныч, скажу тебе…
Вполуха слушая болтовню старика, Анатолий Иванович листал Шекспира. Из дяди Колиных книг у него в доме собралась уже небольшая библиотечка, и если бы Борис Иосифович не перехватывал книги…
— «Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть», — прочитал вслух понравившееся ему выражение Анатолий Иванович и, помедлив, спросил: — Кошелка есть, дядя Коля?
— Имеется, — тотчас откликнулся старик и вытащил из-за пазухи разрисованный полиэтиленовый пакет. — Глянь-ко, Иваныч, чего нарисовано на ем, — проговорил старик, протягивая пакет директору, — бабья задница в портках. Это надо же такое нарисовать!
— Джинсовая реклама, — пояснил Анатолий Иванович и принялся перекладывать из тумбочки в пакет пустые коньячные бутылки.
— Ядреная реклама, крутая, — согласился дядя Коля, — точь-в-точь как у главбуха нашего, Верки Сергиенко. Народ говорит, гладишь ты ее, Иваныч, Верку-то?
— Ну раз народ говорит… — неопределенно отозвался Анатолий Иванович и протянул наполненный бутылками пакет старику: — Держи, дядя Коля, и уходи.
— Иду, Иваныч, иду! Вот спасибочко тебе. Я, понимаешь, сегодня в баньку думаю сходить, костный дух никак от меня не отходит. А после баньки, Иваныч, сам знаешь, выпить полагается… Насчет книжек не сомневайся, все старые тебе приносить буду.
После ухода дяди Коли настроение у Анатолия Ивановича не улучшилось. В опустевшей тумбочке осталась лишь одна порожняя бутылка из-под коньяка «пять звездочек», а на графин он не смотрел принципиально. В конце концов, он еще директор заготконторы. Особенно раздражала Анатолия Ивановича фигура шкурятника, сидящего на крыльце ларя. У Бориса Иосифовича, любителя коньячка, наверняка имелся запас, но распоясавшийся шкурятник уже несколько дней ведет себя так, словно директор заготконторы для него не существует. Наконец, переборов в душе гордыню, Анатолий Иванович поднял телефонную трубку, чтобы лично напомнить Борису Иосифовичу о себе и намекнуть о своем желании. Он слышал, как трезвонит в ларе его телефонный зов, но шкурятник даже не пошевелился, хотя наверняка видит сейчас его, директора, с телефонной трубкой в руках. Это был уже вызов! Но вызов этот не столько разгневал Анатолия Ивановича, сколько насторожил. Он не первый год возглавлял заготконтору и хорошо понимал, что это значит, когда подчиненные начинают как бы не замечать своего директора, игнорировать его привычки и (пускай так) слабости, хихикать за его спиной, рассказывать про него анекдоты, были и небылицы. Это значило, что они надеются на смену руководства и по конторе уже ползет слушок…
Анатолий Иванович построжал, как-то весь подобрался, нажал кнопку звонка. В черную щель розовой двери просунулось остроносое личико секретаря-машинистки.
— Заходи, Настя, — строго произнес директор, — садись!
В ответственные моменты жизни Анатолий Иванович становился с подчиненными не то чтобы груб, а скорее прямым и до натурализма откровенным. Вот как сейчас.
— Слышал я, Настя, на меня бочки катят, — произнес он с доверительной суровостью в голосе, — рассказывай все…
— Да я, Анатолий Иванович, ничего такого…
— Предупреждаю тебя, Настя, — в голосе директора зазвенела беспощадность, — многое о тебе знаю. Достаточно, чтобы уволить тебя по статье. Даже то знаю, что анонимные письма моей жене пишешь и по телефону звонишь, — это уже Анатолий Иванович с мгновенно вспыхнувшей интуитивной прозорливостью попытался взять секретаря-машинистку, как говорится, на арапа. Попытка удалась. По тому, как смущенно задергалось остроносое личико Насти, как забегали ее глазки в засиненных глазницах, Анатолий Иванович понял: она!
— Молчи, Настя, не оправдывайся! Отвечай, что спрашиваю: откуда и кто катит бочку? Говори, что знаешь, что слышала.
— Болтовня разная, Анатолий Иванович, слухи одни…
— Слушаю.
— Говорят, директор «Рассвета» Бельский с управляющим Еськовым бумагу на вас написали о неполадках на нашей овощной базе и о том, как вы у них в Волошово с заготовителем Гусевым гуляли.
— Так… Значит, Бельский с Еськовым? Куда написали: в район, в область? В ЦК?
— Говорят, нашим написали, в район.
— В район жалоба, гулял с заготовителем — чушь какая-то! Что еще, Настя, не мелочись?!
— Еще… От верного человека слышала: в областном сельхозуправлении о вас разговор был…
— Ну?!
— Снимать вас наметили, Анатолий Иванович. Сам начальник сельхоззаготовок Игнатенко Павел Павлович приехать должен. Говорят, на ваше место Петрусеву намечают из «Заготзерно».
— Вот оно что… — в раздумье протянул директор без малейшего волнения. — Петрусеву? А ты, Настя, знала и молчала?
— Да я, Анатолий Иванович, хотела…
— Меня много раз снимали и ставили, Настя. И сейчас, думаю, дальше Кушки не пошлют, меньше заготконторы не дадут. Местечко секретаря-машинистки у меня всегда будет, а Петрусева с тобой не сработается. Улавливаешь мысль?
— Улавливаю, Анатолий Иванович!
— Продолжай все улавливать, Настя. Иди работай.
Едва за секретарем-машинисткой прикрылась розовая дверь, Анатолий Иванович без раздумий уже взял графин и нацедил в стакан самую малость жидкости. Хотел было крикнуть Насте, чтобы принесла чего-нибудь запить, но вспомнил пижона-свояка с капитаном, разбавляющих сухое вино водой, и, саркастически усмехнувшись, неспешно и не гримасничая выпил. Сделал короткий энергичный выдох, легонько похлопал ладошкой по губам, потом задумался. Утверждая, что ему не страшны слухи о грозовых тучах, плывущих на него из областного управления сельхоззаготовок, Анатолий Иванович не рисовался перед Настей, а лишь реально и трезво оценивал обстановку. У него в руках находилось грозное оружие — выполняемый план. Этим оружием он разгонит любые тучи над своей головой, отобьется от стрел-молний Павла Павловича Игнатенко и, в худшем случае, поменяется с Петрусевой на ее «Заготзерно». Но медлить нельзя, необходимо прежде всего нанести контрудар директору совхоза Бельскому и управляющему Еськову…
— К вам можно, Анатолий Иванович?
— Да, да, пожалуйста, — приветливо откликнулся директор, поднимаясь навстречу Марии Никитичне. Теперь, когда рассеялись его подозрения о причастности председателя месткома к анонимным звонкам и письмам, Анатолий Иванович испытывал к Марии Никитичне самые теплые и даже нежные чувства. — Проходите, Мария Никитична, дорогая наша Мария Никитична, милый вы наш ветеран! Проходите, садитесь, я вас слушаю.
— Анатолий Иванович, я к вам насчет Ерашовой, — слегка смущенная необычайной любезностью директора, Мария Никитична присела на стул, — деньги мы для похорон Ерашовой матери собрали, а вот как с машиной быть? Я в похоронное бюро звонила, там сказали, что их машина на ремонте. Наша машина за грибами намечена…
— Да, да, Мария Никитична, за грибами. План по дикорастущим под угрозой. С планом шутить нельзя.
— С Леной-то Ерашовой как быть? Где она возьмет машину для похорон матери? Ведь она натурально большой ребенок. Прямо не знаю, как она там сейчас… Проведать бы надо ее, Анатолий Иванович? Я сама бы сходила, да меня в правление райпо на совещание вызывают.
— Да, да, необходимо проведать Елену Александровну и поддержать, — согласился директор и крикнул: — Настя, зайди!
— Вот что, Настя, — произнес Анатолий Иванович тоном, не терпящим ни малейшего возражения, — отложи все дела и немедленно отправляйся к Ерашовой. Проведай ее от имени всего нашего коллектива, купи цветы, дай соболезнование в районную газету. Передай, что насчет машины думаем и надеемся этот вопрос уладить. Действительно, такого безотказного работника, как Ерашова, мне на своем веку встречать не доводилось. Иди, Настя, отпускаю тебя для Ерашовой на весь оставшийся день.
Секретарь-машинистка вышла, не издав ни звука, а директор, взволнованный и как-то по-хорошему растроганно-размякший, подошел к председателю месткома и вдруг приобнял Марию Никитичну за плечи, проговорил тихо:
— Сами-то вы, дорогая Мария Никитична, как поживаете? Как внуки?
Председатель месткома хотя и уловила привычный запашок спиртного в директорской близости, однако виду не подала, ответила не без удовольствия:
— Растут, Анатолий Иванович, бегают. У них сейчас одна забота: поиграть, набегаться вволю.
— Пускай играют, пускай бегают. Настоящих забот на их век еще хватит. А у меня сегодня, Мария Никитична, и огорчение, и большая радость, — Анатолий Иванович круто изменил разговор. — Ведь я, грешник, в нехорошем деле вас подозревал — в анонимках. Да, да, не удивляйтесь, дорогая Мария Никитична, подозревал. И теперь очень рад, что ошибся в своих подозрениях, теперь все на своем месте. Не скажу, что мне приятно, когда вы меня открыто критикуете на собраниях, но за эту прямоту и принципиальность я не могу не уважать вас.
— Да зачем мне на вас анонимки-то писать? — искренне удивилась Мария Никитична.
— Зачем другие пишут? — вопросом на вопрос ответил Анатолий Иванович и выразительно посмотрел на розовую стеганую дверь, с немым намеком на секретаря-машинистку Пахомову. — Ведь я почему на вас грешил, дорогая Мария Никитична, — продолжал Анатолий Иванович с обезоруживающей откровенностью, — думал: Марии Никитичне скоро на пенсию, а поработать еще хочется, вот и собирает на меня досье, чтобы прижать…
— Ой, Анатолий Иванович, что вы такое говорите! — воскликнула Мария Никитична, и рыхлое бледное лицо ее порозовело. — Даже в жар кинуло…
— Простите меня, дорогая Мария Никитична, что мог подумать о вас такое, простите подлеца! Свой основной недостаток, свою, можно сказать, беду-болезнь я хорошо знаю и осознаю. Это, как вы совершенно правильно утверждаете на собраниях, «часто и в рабочее время». И даже сейчас малость в себе имею, каюсь! Но скоро для вас, дорогая Мария Никитична, и для всей заготконторы начнется новая жизнь…
Председатель месткома, слегка измотанная уже крутыми перепадами директорских откровений, насторожилась.
— …скоро вам некого будет критиковать. Ходят слухи, что мое место займет Петрусева из «Заготзерно».
«Ага, хрен редьки не слаще», — с удовлетворением подумал Анатолий Иванович, приметив, что Мария Никитична едва ли не поморщилась от этой новости.
— Конечно, у Петрусевой нет главного моего недостатка, — доверительно продолжал директор, — но, Мария Никитична, давайте с вами откровенно. Вы знаете Петрусеву лучше меня. Она пренебрегает мнением коллектива, это единоначальница, всех подминающая под себя. Я же своим главным достоинством считаю и горжусь им, простите за нескромность, — это умение ценить людей, умение распознавать в них доброе начало, не сковывать их творческую инициативу. Вот та основа, на которой зиждется постоянное выполнение плана, — тут Анатолий Иванович почувствовал в своих словах некоторую казенщину и попытался избавиться от нее: — Вы представить себе не можете, дорогая Мария Никитична, сколько мы с супругой натерпелись от этой анонимщины. Но даже тогда, когда подозревал вас (еще раз простите меня за это грязное подозрение), я не мог не видеть, как вы работаете, как искренне болеете за все и всех, и почти невольно испытывал к вам симпатию, — директор откровенно льстил председателю месткома, действуя по принципу «маслом кашу не испортишь».
— Ну что вы, Анатолий Иванович, зачем так, — с легким смущением, не без удовольствия проговорила Мария Никитична, — работаю как могу. Без дела не сижу, что правда, то правда.
— Работаем мы все, Мария Никитична, — мягко возразил Анатолий Иванович, — а вот отношение друг к другу у нас разное. Я сам, чего греха таить, замечаю за собой порой какую-то черствость, усталость от жизни, что ли, а посмотришь, как вы хлопочете за других, за лаборанта Никитину, за грузчика Васильева, за ту же Ерашову, — стыдно за себя становится. Ей-богу, стыдно, Мария Никитична! Ведь знаю, что ваша старшая дочка внука в детсадик устроить не может, но вы пошли к депутату хлопотать не за своего внука, а за ребенка Тимофеевой. За все это и ценят вас люди, любят и уважают, не хотят никакого другого председателя месткома, кроме вас.
Как ни крепилась Мария Никитична, как ни сопротивлялась внутренне директорской лести, глаза ее помимо воли начали набухать слезами, а кончик носа краснеть и сопливиться. Анатолию Ивановичу оставалось добавить совсем немного теплых слов, чтобы растопить в душе Марии Никитичны оставшиеся льдинки недоверия и таким образом хотя бы нейтрализовать отрицательный к себе настрой председателя месткома. Но тут его внимание привлек застенчивый хохоток главбуха Верочки. Анатолий Иванович сразу сбился, потерял нить беседы и, досадливо морщась, задумался.
— Ну я пойду, Анатолий Иванович, — проговорила председатель месткома, поднимаясь. — Значит, с машиной Ерашовой для похорон вы решите?
— Да, да, Мария Никитична, решим. Непременно и обязательно что-нибудь придумаем. Но о Петрусевой пока никому ни слова, пожалуйста. Все это еще только слухи.
Мария Никитична вышла, директор продолжал прислушиваться к голосам и смеху за стеной. Конечно, он мог съездить с Верочкой Сергиенко за грибами и на своем «газике», но пойдут излишние сейчас разговоры, дойдет опять до жены. В коллективе все будет проще, естественнее, неброско. Они «заблудятся» ненадолго с главбухом где-нибудь в овражке возле ручейка или на холмике в сухом сосновом бору… Потом опять же план по дикорастущим необходимо выполнить, а прибавка к плану может получиться неплохая.
Размышляя так, Анатолий Иванович никак не мог принять окончательное решение о коллективном выезде за грибами. Директорская нерешительность его упиралась в одно чрезвычайно важное обстоятельство. Несмотря на все заготконторские сплетни, его интимные отношения с главбухом носили чисто платонический характер. Самое большее, что позволял себе Анатолий Иванович в кабинете наедине с главбухом, это, по его же меткому выражению, «закусить Верочкиным поцелуйчиком». Поездка за грибами должна прервать затянувшуюся платоническую идиллию, вот это-то Анатолия Ивановича и тревожило, и даже слегка пугало. Он вдруг поймал себя на мысли, что игривый хохоток главбуха за стеной не только не волнует его, но и раздражает. Ни одна струна в его душе не дрогнула привычно от Верочкиного смеха, не зазвенела. В груди было какое-то полное любовное затишье.
— Нда… — озабоченно произнес Анатолий Иванович, понимая, что с таким настроением ехать за грибами весьма и весьма сомнительно. Может получиться большой конфуз, какой вышел у него в прошлый грибной сезон с заведующей райповским хозтоварным магазином. Хорошо еще, что заведующая оказалась не болтливой, деликатной женщиной, а ведь эта жеребица на всю заготконтору ржать будет, во все колокола зазвонит. Позора не оберешься!
— Уж лучше грешным слыть, чем грешным быть! — произнес Анатолий Иванович, перефразируя Шекспира, и решительно поднял телефонную трубку. Набрал номер, спросил: — Мария Никитична, вы? Я тут подумал и решил, Мария Никитична… План планом, но главное у нас все же человек. Согласны? Чего греха таить, забываем мы про это частенько. И потому, Мария Никитична, поездка за грибами отменяется, машину Ерашовой на похороны!
Больница, где Елене Александровне предстояло получить справку о смерти мамы, находилась на окраине города. Поначалу Елена Александровна решила поехать в больницу на автобусе, и даже постояла несколько минут на автобусной остановке. Но люди вокруг нее так громко разговаривали, смеялись, что ей хотелось закрыть уши ладонями. Кто-то случайно задел ее плечом, Елена Александровна вздрогнула и торопливо пошла прочь от шумной людской стоянки.
К больнице она подходила с тыльной стороны, от леса. Медленно шла по безлюдной тропинке вдоль старого больничного забора и, сама того не замечая, намеренно оттягивала время, когда придется выйти к главному больничному подъезду, на люди. Ей почему-то казалось, что человек, выдающий справки о смерти, будет груб с нею и даже крикнет на нее. А на нее сейчас никак нельзя кричать, никак нельзя…
Елена Александровна чувствовала себя совсем плохо. Туманилось все вокруг, и казалось, что какая-то очень важная жилка в груди вот-вот оборвется, лопнет, и хлынет кровь. Елена Александровна замирала от каждого своего неловкого шага, от всякого хруста под ногами, от птичьего свиста. Где-то рассерженно-громко прокаркала ворона, Елена Александровна торопливо достала из сумочки носовой платок, прижала его к губам.
Тропинка вильнула в сторону, забор кончился, и Елена Александровна вышла на поляну, уставленную зелеными садовыми скамейками. На скамейках сидели люди, несколько человек прогуливалось по поляне возле белого двухэтажного здания. Елена Александровна не забыла, что хотела зайти к бывшему соседу по квартире Василию Максимовичу, но как-то так получилось, что сейчас она вышла к дому престарелых случайно. И очень обрадовалась этому. Вспомнила, как Василий Максимович изменился к маме, когда узнал, что она блокадница. Вспомнила его подарок маме — голубой платок в больших белых горошинах и его печенье к чаю. И вдруг Василий Максимович показался Елене Александровне самым близким, самым нужным сейчас для нее человеком.
Напряжение в груди и головная боль ослабли, поутихли, Елена Александровна поправила на лбу черный кружевной платок и, не обращая внимания на любопытствующие взгляды гуляющих, заспешила к центральному подъезду дома престарелых.
В вестибюле дома, просторном, увешанном портретами и горшочками с цветами, ее встретил дежурный — грузный седой старик с красной повязкой на рукаве пижамы.
— Вы к кому? — не без интереса спросил старик.
— Я к Василию Максимовичу… — Елена Александровна от волнения забыла фамилию соседа, хотя минуту назад еще помнила ее, — инвалид, без руки, высокий такой… Никифоров! — вспомнила она наконец фамилию Василия Максимовича.
— Никифоров? Без руки? — дежурный смотрел на Елену Александровну с возрастающим интересом. — А вы кто ему будете? Кем доводитесь Никифорову?
— Соседка я его. Жили вместе когда-то в одной квартире.
— Соседка, — разочарованно произнес дежурный, и огоньки интереса в его глазах погасли, — а я думал, родственница, дочь.
— Нет, я соседка, — повторила Елена Александровна.
— Это которого Никифорова спрашивают? — раздался за спиной Елены Александровны старческий женский голосок. — Из двенадцатой комнаты?
— Да нет, другого, — отмахнулся дежурный, — без рук Никифоров, высокий. Шумливый, который директоршу нашу Людмилу Африкановну матюковал.
— А… Тот Никифоров умер же.
— Вот я и говорю гражданке: Никифоров без руки по весне помер. А матюковал Людмилу Африкановну правильно, за дело. Обленилась. Раньше, бывало, хоронили — венок железный на могилу, цветы, а нынче что? Из сырой доски гроб делают, а кумачом обить — не каждому. Ручки к гробу и то прибить не могут.
— Нет, Павлуша, ты не прав, — возразил старческий голосок, — вины Людмилы Африкановны тут нет. Это все похоронное бюро…
— Бюро! — рассерженно фыркнул старик. — Легче всего на бюро сваливать. А ты сама характер прояви, похлопочи, сходи куда следует. Что мы, сухой доски не заслужили? Правильно Никифоров матюковал Людмилу Африкановну, очень правильно!
Елена Александровна молча слушала стариков. Известие о смерти Василия Максимовича она восприняла с какой-то равнодушной покорностью, вот только зазнобило всю, словно от холодного ветра, и вновь забухало, зашумело в висках.
— А может, все же дочкой приходишься Никифорову? — спросил дежурный, испытующе глядя на Елену Александровну. — Или по другой какой линии? Тогда зайди к Людмиле Африкановне, авось и осталось чего от Никифорова. Документы какие или вещь. Стесняться не надо, ежели и дочь, чего там… А то многие, которые после смерти приходят, стесняются.
— Нет, нет, я соседка! — почти крикнула Елена Александровна и бросилась к дверям, не попрощавшись.
От дома престарелых Елена Александровна направилась, теперь уже твердо, к больнице, унылое серое здание которой виднелось за забором. Она нашла в заборе лаз, протиснулась в него и оказалась в уютном кустарниковом закутке, где валялось несколько пустых ящиков и стоял дощатый стол, вкопанный в землю. Решимость продолжать путь исчезла, Елена Александровна устало присела на ящик и вдруг поймала себя на мысли, что думает не о маме, а о Василии Максимовиче, в общем-то чужом и малознакомом ей человеке. Почему старик-дежурный принял ее за дочь Василия Максимовича? Разве у него была дочь? А почему нет? Когда-то у соседа-скандалиста была, наверное, семья, были дети. Они прожили с мамой рядом с Василием Максимовичем многие годы и ничего, совершенно ничего не знали о нем.
Елена Александровна потирала ладонями виски и ощущала на себе какую-то гнетущую тяжесть. Словно была виновата в чем-то перед Василием Максимовичем. И вдруг поняла, что гнетет ее, вспомнила.
Это было в канун Майских праздников. Они с мамой тогда получили новую квартиру и только-только расстались с шумливым Василием Максимовичем, наслаждались квартирным покоем и тишиной. Расставаясь с коммунальными соседями, мама из вежливости (а может быть, искренне), приглашала всех в гости, и Василия Максимовича тоже. Но они никак не ожидали, что сосед-скандалист придет к ним. Елена Александровна увидела его вечером с балкона. Василий Максимович шел по набережной реки, держа в руке большой бумажный пакет, а из кармана пиджака его, в который заправлен был пустой рукав, торчала бутылка. Неожиданно он остановился и посмотрел вверх. Она невольно отпрянула от балконных перил в комнату. Сказала маме: «Василий Максимович к нам идет, надо запереть дверь. Выпьет, начнет ругаться, скандалить. Хватит, насмотрелись и наслушались», — и повернула в замке ключ. Мама не возразила ей, промолчала. Они уселись на кушетку и молча стали ждать. Звонка не было очень долго, и ей стало казаться уже, что она обозналась и по набережной шел не Василий Максимович, а кто-то другой, на него похожий. А если и Василий Максимович, то почему он должен явиться в дом? Может быть, он случайно проходил мимо и случайно посмотрел на балкон?
Но вот за дверью раздались знакомые шаркающие шаги недавнего соседа. Шаги остановились возле двери, никто не звонил. Казалось, человек за дверью не решается нажать кнопку и чего-то ждет. Это было очень не похоже на Василия Максимовича, который никогда не церемонился и не любил ждать. Потом прозвучал звонок — коротко, прерывисто. Они с мамой сидели не шелохнувшись. Когда раздался второй звонок, такой же короткий и неуверенный, она готова была подняться и открыть дверь. Но промедлила. Теперь открывать было уже нельзя, человек за дверью догадался бы обо всем по тишине. Оставалось только очень тихо сидеть и ждать.
Сердце у нее колотилось, как у мамы в ту далекую ночь, когда стучался к ним в железную дверь госпитального подвала Чудик. Но вот наконец шаги пришельца зашаркали по лестнице вниз. Она облегченно посмотрела на маму и словно бы увидела ее после долгой-долгой разлуки — лицо мамы было морщинистым и совсем старым.
Где-то неподалеку послышались голоса. Елена Александровна очнулась от воспоминаний, торопливо поднялась с ящика. Поправила сползающий на лоб платок и побрела к серому унылому зданию.
Анатолий Иванович не был большим стратегом по части борьбы, но понимал: прежде чем начать генеральное наступление на двух главных своих обидчиков — директора совхоза Бельского и управляющего центральным отделением совхоза Еськова, — необходимо укрепить собственные тылы, подтянуть трудовую дисциплину, поднять личную ответственность каждого перед руководителем заготконторы. Идти на Бельского с такими деморализованными слухами соратниками, как дремлющий на солнышке шкурятник Борис Иосифович, по меньшей мере легкомысленно. Правда, кое-что для укрепления тыла уже сделано. Выявлен, а следовательно, и обезврежен тайный агент — анонимщица Пахомова, значительно ослаблена антидиректорская направленность председателя месткома, усилен слух о Петрусевой из «Заготзерно». Кое-кто, в том числе и шкурятник Борис Иосифович, очень почешет в затылке, узнав о Петрусевой…
Мысленно разобрав и одобрив свои действия по укреплению директорского влияния на заготконторский коллектив, Анатолий Иванович прикинул: что имеют против него Бельский с Еськовым? Простои совхозных машин на базе? Но где такие базы, на которых в разгар сдаточного сезона нет простоев? Не его вина, что пропускная способность погрузочной эстакады в два раза меньше требуемой, что строители ее не удосужились даже сделать съезд с эстакады. А ведь он говорил, предупреждал, но все прикрылись типовым проектом. Проект хорош для легких грузовых машин, а на эстакаде теперь толкутся «шаланды» и грузовики с прицепом, а то и с двумя. И все требуют съезд.
В этом месте своих размышлений Анатолий Иванович почувствовал легкое угрызение совести. Он, конечно, мог бы поднатужиться и собственными силами за два-три дня соорудить съездную аппарель, которая значительно увеличила бы пропускную способность эстакады, подрастолкала заторы на базе, но… Резерв всегда должен быть в запасе, на то он и резерв. План увеличивают из года в год, и следует смотреть вперед, многое предвидеть и предугадывать.
Второе, в чем серьезно его может упрекнуть Бельский, — тара. В этом вопросе Анатолий Иванович даже сочувствовал Бельскому. Остаться в сезон без тары… Но его вины и тут нет. Было распоряжение сверху: «навал» отменить, в ящиках отгружать только раннюю картошку, а позднюю — в контейнерах. Контейнеры, конечно, дело, в принципе, хорошее, прогрессивное, за ними будущее, но, как любое новшество, требуют времени для освоения, притирки и утряски. Одно дело контейнеры в теории и в образцово-показательных хозяйствах сельхозинститута, другое дело практика. Вот она, практика.
За забором, где лязгали железнодорожные вагоны, высилась гора складных контейнеров. Откидные стенки их со сломанными запорными замками переплелись между собой, деревянные рейки у большинства выбиты, и все это Бельскому надо разобрать, вывезти, отремонтировать, расставить на полях. А чем он будет грузить полутонные контейнеры с картошкой на машины? Ну, это уже забота Бельского, на то он и передовой директор совхоза. Заготконтора свое дело сделала: контейнеры получила, из вагонов выгрузила, будьте добры, забирайте и делайте с ними, что хотите. И по изготовлению ящиков под раннюю картошку заготконторская пилорама план выполнила, и, что положено Бельскому, он получил. Ту же тару-ящики, что заготконтора имеет про запас, он, директор, волен распределить по своему усмотрению. Тут ему никто не указ.
Анатолий Иванович на минуту отвлекся от размышлений и плеснул из графина в стакан самую малость жидкости. Глотнул. Похлопал по губам ладошкой, сделал энергичный выдох. Потом закурил и, подняв телефонную трубку, набрал номер заведующего овощной базой. Спросил:
— Никита Фомич, как дела?.. Молодец! Но не увлекайся, не увлекайся. «Рассвет» Бельского как?.. Вот что, Фомич, к Бельскому построжай. Сверхдоговорную не принимать, нестандартную не принимать, мокрую не принимать, гниль не принимать, в неисправных контейнерах не принимать, да сам знаешь, действуй по инструкции. И чтобы на каждый возврат акт по всей форме был. Документацию на Бельского сдавать лично мне ежедневно! Ну, будь здоров, работай!
Повесив трубку, Анатолий Иванович поморщился. Вся эта суетня, все эти мелкие интриги были ему не по душе. Лично он ничего не имеет против Бельского, скорее наоборот. Ему нравится этот деловой, энергичный парень, но зачем же писать жалобы? Он просто-напросто вынужден защищаться. В конце концов, они, каждый по-своему, делают одно общее большое дело. Ну не пей ты, если так уж дорожишь здоровьем, ну будь инициативным, смелым, решительным, но мы-то, черт возьми, тоже план выполняем! Значит, не хуже других работаем!
Разобрав многие варианты возможных претензий Бельского к заготконторе, Анатолий Иванович пришел к выводу, что его как директора упрекнуть по крупному счету не в чем. Одни мелочи. С другой стороны, Анатолий Иванович понимал: если, как это тонко подмечено в известной песне, «утро начинается с рассвета», то любое дело — с мелочей. По мелочам Бельский может накатить на него целую телегу с бочками. Взять хотя бы историю с заготовителем Гусевым. Черт его дернул загулять во владениях Бельского да еще на усадьбе Еськова. И выпили-то они тогда с Гусевым всего ничего, но что значит медовуха. Ориентировку начисто отбивает, хуже, чем брага. До сих пор понять не может, откуда им тогда с Гусевым подвернулся под руку бульдозер. А вот как по огородам ехали на бульдозере в магазин, помнит хорошо. Гусев за рычагами сидел, потом они, видать, на камень наскочили, тряхнуло здорово, подбросило. Гусев из кабины исчез, пришлось ему самому схватиться за рычаги. Бульдозер заревел, задергался и попер прямо на избу. Едва успел он тогда из кабины вывалиться, и хорошо еще, что под гусеницу не попал, откатился. А сбесившийся бульдозер подцепил ножом избу, выворотил гнилой угол и пошел дальше, к болотине. Они с Гусевым бежали за ним следом и — что все-таки делает с человеком медовуха! — на всю деревню хохотали.
Анатолий Иванович и теперь не удержался, улыбнулся, но и укоризненно покачал головой, осуждая себя за легкомыслие. Хорошо, что удалось тогда утрясти дело полюбовно. Никто в накладе не остался. И трактористы, что бульдозер из болотины вытаскивали, обижены не были, и бабка Аня-хромая, владелица избы, довольной осталась. Лучшие плотницкие силы заготконторы на ее избу брошены были. За один день избу перебрали, новые венцы подвели, стропила заменили. Как нашла бабка Аня обновленную избу. Но плохо, что слухи по совхозу поползли, до города докатились.
За окном послышались чьи-то шаги. Анатолий Иванович бросил рассеянный взгляд на тропинку, и… легка на помине! Хотя лица бабки Ани он не помнил, не узнать ее было нельзя. По походке. Словно под длинной юбкой старухи приспособлена была пружина, выпирающая острым углом в сторону. И на каждом шаге бабка Аня лихо приседала на эту пружину, и она подбрасывала ее вверх. В руке старуха держала хозяйственную сумку, из которой выглядывало что-то белое.
«Никак шкуры кроликов волокет сдавать бабка Аня?» — подумал Анатолий Иванович, и вдруг ему в голову пришла интересная мысль. Он посмотрел на ларь — шкурятника Бориса Иосифовича на привычном месте не было. Директор высунулся из окошка, крикнул:
— Бабка Аня! Эй, бабка Аня! Зайди!
— Здравствуй, родный Анатолий Иванович, — пропела бабка Аня, подходя к окну, — здравствуй, батюшка!
— Чего в наши края забрела? Никак кроликов несешь?
— Коза это, Анатолий Иванович, коза. На Успенье задохлась, родимая. Привязала ее в огороде на веревке, она и закрутилась до смерти. И прирезать не успели, одна шкура осталася. А какая была коза, вымя по земле…
— Ну-ка давай сюда шкуру, посмотрим твою козу, — перебил старуху директор. — Почему своему деревенскому заготовителю не сдаешь, Гусеву? Почему в город тащишь?
— Внучку приехала спроведать, Таньку. Она у меня в больнице с грыжей лежит. Вот и прихватила шкуру заодно, чтобы гостинцев Таньке купить, не то Гусев…
Тут бабка Аня замялась слегка, как бы застеснялась дальше говорить и, поправляя на голове цветастый плат, заприседала под директорским окном на ноге-пружине, задергалась.
— Как там управляющий ваш, Еськов? Интересовался про меня, про избу твою спрашивал?
— Выспрашивал, батюшка, Анатолий Иванович, все выспрашивал. После твово угощения трактористы наши, почитай, три дня на работу не выходили, опохмелялися. Вот Еськов и вынюхивал, кто да почему угощал, выспрашивал. И про избу выспрашивал, но я сказала, как ты велел.
— Смотри, не проговорись, — строго предупредил старуху директор, — не то с тебя за ремонт избы рублей сто удержат.
— Сто рублей! — ахнула бабка Аня и сморщилась. — Батюшка, Анатолий Иванович, да где мне, старухе, взять-то! Сто рублей!
— Отвечай всем, как я велел, и ничего не бойся, — успокоил директор старуху. — Ну, что там народ про меня говорит? — добавил он, расстилая шкуру козы на столе.
— Кто говорит, батюшка, трактористы? Али которым ты огороды подавил?
— Ну, вообще, все… — Анатолия Ивановича начала слегка раздражать бабки Анина непонятливость.
— Вообще-то, Анатолий Иванович, батюшка, народ тебя дюже любит, — сообразила наконец ответ бабка Аня, — особливо трактористы. Почитай, только о тебе и говорят…
— Ну ладно, ладно, — не без удовольствия проговорил Анатолий Иванович, хотя и понимал, что старуха льстит ему. — Знатная коза! — оценил он, измеряя шкуру линейкой. — Видать сразу: мастер снимал. Ни одного подреза нет.
— Мастер, как же, мастер, — согласно закивала головой бабка Аня, — Володя-тракторист снимал. Что поросенка зарезать, что шкуру снять — первый на деревне мастер. Нынче зимой, почитай, и на тракторе не работал, шкуры с телят снимал.
— С каких телят? — Анатолий Иванович насторожился.
— Нынче у нас на ферме, на этом, как его… коплексе, телят позамерзало — страсть! Весь обогрев полопался на коплексе, вот и поморозили телят.
— Постой, постой, бабка Аня, — взволнованно перебил старуху Анатолий Иванович, — на Волошовском комплексе падеж телят был? А ты не путаешь? У Еськова был падеж?!
Взволнованный новостью, директор уже не слушал старуху. Он прекрасно помнил, что районная газета отмечала совхоз «Рассвет», который в трудных условиях лютой зимы сумел сохранить молодняк, и вот выясняется… Хотя то, что говорит сейчас бабка Аня — все это лирика, все это пока еще Шекспир. Нужны документально подтвержденные факты падежа.
Не обращая внимания на приседающую под его окном старуху, Анатолий Иванович снял телефонную трубку, набрал номер шкурятника Бориса Иосифовича. Проговорил ровным приветливым голосом:
— Борис Иосифович, нынче зимой от «Рассвета» шкуры телят принимал? Нет, говоришь? А может, запамятовал? Может, накладные по индивидуальному сектору провел? Ну, ну, вспомни, вспомни… Работай пока, — теперь уже со скрытой угрозой заключил директор и повесил трубку.
— Родный, Анатолий Иванович, батюшка! Шкуру-то ты мою возверни, — напомнила о себе бабка Аня, — идтить мне надобно, внучку Таньку еще спроведать…
— Успеется, не о себе забочусь, — сурово прервал старуху директор и деловито набрал новый номер. Пригласил:
— Мария Никитична, прошу зайти ко мне.
Председатель месткома поняла замысел директора с полуслова. Молча осмотрела шкуру козы на директорском столе, прикинула шкуру линейкой и согласно кивнула на цифры, выписанные директором на листе бумаги.
— Подрезов нет, пролысин и прелости нет, комковатости нет, размер на удивление, — тихо произнес Анатолий Иванович, — коза молодая. Считаю: высший сорт, — палец директора указал в ценнике графу с цифрой восемь рублей двадцать копеек.
— Да, — сказала Мария Никитична, — согласна.
— Вот ваша шкура, гражданка, — официально обратился к бабке Ане директор, — идите и сдавайте ее в ларь. Приемщику не возражайте, не волнуйтесь, берите, что дадут. Квитанцию принесете мне, я разберусь.
За те минуты, пока бабка Аня сдавала в ларе шкуру своей козы, директор заготконторы успел набросать проект приказа по проверке пункта приема пушно-мехового и кожевенного сырья. Отметил в приказе, что на пункте приема нет должного внимания к сдатчикам, не учитываются их запросы и пожелания, не изжиты еще факты равнодушия, имеют место отдельные случаи занижения сортности сдаваемого сырья. В качестве примера директор приводил случай с гражданкой-пенсионеркой из совхоза «Рассвет» (здесь Анатолий Иванович оставил пропуск, чтобы потом вписать запамятованную фамилию бабки Ани), которой была умышленно занижена сортность шкуры козы. Вместо высшего сорта шкура принята (пропуск) сортом. Вместо восьми рублей двадцати копеек сдатчица сырья получила (пропуск), в результате чего…
— Анатолий Иванович, надо бы еще Антохину пригласить для акта, как народный контроль, — подсказала директору Мария Никитична, — или Васильева с базы.
— Не будем выносить сор из избы, — мягко возразил директор, продолжая писать, — это на руку только нашим недругам. Нам же следует и проверять, и доверять людям. В конце концов, цель данной проверки заключается не в том, чтобы наказать Бориса Иосифовича, наша цель — наладить дело, а в конечном итоге — выполнить план.
— Батюшка, Анатолий Иванович, родный! — запричитал за окном голос бабки Ани, и цветастый платок старухи задергался над подоконником. — Чего эт в ларе твоем деется! Все пьяные вдрызг сидят, срамники, над старым человеком куражатся. Особливо этот, молодой, мордастый, бесстыжие глаза…
— Сдала шкуру? — перебил старуху директор. — Где квитанция?
— За эдакую шкуру рупь сорок пять дали, — не унималась бабка Аня, протягивая квитанцию директору. — Батюшка, Анатолий Иванович, приструни ты их, бессовестных. А не хочешь, говорят, неси шкуру обратно домой. А я за семьдесят верст сюды приехала, внучке Таньке еще гостинцев хотела купить, а теперича выходит, что и дорогу козой не оправдала.
— Действительно, один рубль сорок пять копеек, — проговорил директор и смущенно переглянулся с председателем месткома. — Борис Иосифович вконец обнаглел.
— Борис Иосифович еще ничего, уважительный, — вступилась старуха за приемщика, — а этот особливо изгалялся, молодой, мордастый. Я ему говорю: зачем над старой женщиной смеяться, я в партизанах раненная, а он, бесстыжие глаза, гогочет: мы здеся все контуженные.
— Безобразие! — гневно воскликнул Анатолий Иванович. — Какое безобразие! Вот что, бабушка Аня, — директор высунулся в окошко и задушевно тронул старуху за плечо, — иди назад в ларь. Иди, иди, получишь все, что тебе причитается. Мы никому не позволим глумиться над старым человеком, иди, я сейчас позвоню приемщику, я это дело так не оставлю, виновников накажем строго. А квитанцию я оставлю у себя.
Бабка Аня, лихо приседая на ноге-пружине, вновь двинулась к ларю. Анатолий Иванович, поднимая телефонную трубку, проговорил грустно:
— Откуда, дорогая Мария Никитична, в людях столько скверны? Почему это? Зачем это? Борис Иосифович?.. Вот что, уважаемый, к вам возвращается гражданка… — директор поднес к глазам квитанцию, — Белоусова Анна Тимофеевна. Да, да, шкура козы. Рассчитайте ее по высшему сорту, квитанция находится у нас, у проверочной комиссии. Потом позвоните мне, у нас с вами будет особый разговор.
Повесив трубку, Анатолий Иванович произнес жестко:
— Этот безобразный случай оставлять без последствий нельзя, Мария Никитична. Прошу вас, как председателя месткома, разобрать поведение Бориса Иосифовича на собрании, я со своей стороны издам приказ. Но сор из избы выносить, мне думается, не следует.
Мария Никитична вышла, директор протянул было руку к графину, но передумал: появилось предчувствие, что следует пообождать с этой спорной марки жидкостью, унижающей его достоинство как человека и как руководителя даже в собственных глазах.
Зазвонил телефон. Анатолий Иванович выдержал директорскую паузу, поднял трубку и по голосу Бориса Иосифовича определил, что приемщик достаточно взволнован. Сухо перебил его:
— Об этом потом. Вы сделали перерасчет Белоусовой? Да, да, по высшему сорту! Второй вопрос к вам, Борис Иосифович, вы вспомнили, о чем я вас спрашивал? Сдавал ли совхоз «Рассвет» шкуры телят нынешней зимой? Сдавал. Сколько штук? Около сотни?! — директор заготконторы взволнованно приподнялся на стуле. — Так… Борис Иосифович, все накладные, все документы на шкуры телят по «Рассвету» немедленно ко мне. Немедленно!
Молодо вскочив из-за стола, Анатолий Иванович возбужденно забегал по голубой ковровой дорожке. Вот они каковы передовые-то директора совхозов и управляющие отделениями! В газету дают сплошных Шекспиров и Вольтеров, а в заготконтору — шкуры павших телят. Да еще пишут на него жалобы в горком! Ай, Бельский, ну, Еськов…
«Лично я если кого и обманываю, так это свою жену», — мысленно произнес Анатолий Иванович и вдруг, резко взмахнув рукой, гневно выкрикнул:
— А вы, товарищ Бельский, обманываете государство! Народ!
За окном послышались женские голоса, смех. Директор остановился, прислушался. Серебристо-глуховатый голосок главбуха Сергиенко легко покрывал все остальные голоса.
Анатолий Иванович, как это часто случалось с ним в минуты возбуждения, мгновенно принял новое решение: «Да, да, надо ехать за грибами. Надо ехать, там будет видно, что к чему. И ехать именно во владения Бельского, к заготовителю Гусеву. А с Еськовым я поговорю на месте».
Подняв трубку, Анатолий Иванович по памяти набрал номер заготовителя. Прокричал:
— Алло! Кто это? Елена Всеволодовна?! Заготконтора говорит, Хромов. Гусев где?.. Передайте мужу обязательно: в субботу будем у него всем коллективом за грибами. Чтобы все подготовил… Бочкотару? Хорошо, пару бочек прихвачу, больше не могу, в машине коллектив. Грибы сдадим ему и отоваримся для отдыха. Нет, нет, мне на сеновале. Грибоварка не барахлит?.. Хорошо. Значит, ждите в субботу утром. Все! До свидания.
Не опуская трубку, Анатолий Иванович нажал пальцем рычаг телефона, принялся набирать новый номер — Марии Никитичны. И в этот самый момент приметил, как с крыльца ларя споро сошел шкурятник Борис Иосифович и направился к его директорской резиденции. Соломенная шляпа шкурятника, как всегда, надвинута была на глаза, но обычно впалая грудь Бориса Иосифовича сейчас под пиджаком бугрилась, возле подмышки. «То-то же… — удовлетворенно подумал Анатолий Иванович, — распустились, бездельники. Чувство ответственности потеряли. Народу хамите!»
— Алло, Мария Никитична? Мария Никитична, что у нас с машиной?.. За каким лапником?.. Ах, для похорон… Я тут думал, Мария Никитична, прикидывал так и эдак. Никак не получается у нас с машиной для Ерашовой. План по дикорастущим под угрозой, придется ехать. Всем коллективом на прорыв. В субботу… А для Ерашовой будем думать. Будем думать обязательно. И передайте, пожалуйста, Сергиенко: пускай зайдет ко мне.
Женщина-врач, выдавшая Елене Александровне справку о смерти мамы, оказалась человеком удивительно внимательным. Она долго и хорошо разговаривала с Еленой Александровной и даже вытерла на ее глазах слезы. Из больницы Елена Александровна вышла успокоенной и, главное, знала, что ей делать дальше. Теперь ей необходимо было ехать в загс и там, на основании врачебной справки, ей должны были выдать свидетельство о смерти мамы. С этим свидетельством она должна пойти в похоронное бюро, где закажет гроб и все необходимое для похорон, а потом надо идти на кладбище к сторожу, который выделит участок для могилы. Вот только куда вначале — к сторожу или в бюро, Елена Александровна опять засомневалась.
Никогда еще в автобусе она не забывала взять билет, а тут забыла. Стояла притиснутая людскими телами к заднему автобусному стеклу, смотрела на убегающую от нее дорогу и слышала вокруг себя только ровный гул голосов. Вдруг кто-то тронул ее за плечо:
— Гражданка, прошу предъявить…
Елена Александровна не сразу поняла, чего хочет от нее усатый чернобровый человек, а когда сообразила, засуетилась, раскрывая сумочку:
— Да, да, билет. Вот… Дайте мне билет.
— Нет, это вы мне дайте билет, — чернобровый сверкнул зубами. — Куда едем, гражданочка?
— Я?
— Вы.
— Я в загс.
Кто-то жарко дыхнул Елене Александровне в ухо и засмеялся.
— Чего ржешь, жеребец! — осек смех женский голос. — Не видишь — человек в трауре!
Говор и смех возле Елены Александровны на мгновение смолк, напор тел на нее поослабел.
— Вот билет, возьмите. Лена, ты? Здравствуй.
— Петя… — тихо прошептала Елена Александровна, узнав в высоком белоголовом мужчине, прижимающем к животу «авоську» с пустыми кефирными бутылками, бывшего своего мужа, — Петя…
С Петром Елена Александровна познакомилась, когда ей шел уже тридцатый год. Однажды у них в бухгалтерии что-то случилось с проводкой. Пришел высокий сутулый электромонтер, поднялся на табурет и принялся менять проводку, а она стала ему помогать — подавала инструмент, провода. На следующий день электромонтер пришел проверить свою работу и пригласил Елену Александровну в кино. После кино проводил ее до дома и пригласил в субботу на танцы. Идти на танцы в городской клуб она отказалась, не было подходящего платья, да и возраст… Они пошли на «пятачок» — городскую окраину, где с дерева хрипел песенки репродуктор и кучно переминались в танго, тряслись в фокстротах неорганизованные танцоры всех возрастов. После танцев Петя неловко поцеловал ее в темноте и сказал: «Пойдем ко мне. Я на Заречной снимаю комнату». И она пошла. Она не надеялась ни на что и пошла просто потому, что «это» надо, чтобы и у нее все было так, как у всех людей, а Петр был скромный и тихий парень, который не отпугивал ее, как другие мужчины — грубые и насмешливые. Это была единственная ночь, которую она провела без мамы и даже не предупредив ее ни о чем. Потом, когда Петр сделал ей предложение, Елена Александровна очень удивилась. Ей казалось, что Петя не захочет ее больше видеть, такая она была неинтересная и несуразная в ту ночь.
Они поженились. Накануне свадьбы заболела воспалением легких мама. Все было подготовлено, все были приглашены, и свадьбу пришлось справлять без мамы. Свадьба получилась шумная, крикливая, с дракой и не доставила Елене Александровне радости.
После свадьбы, которая проходила в конторе, Елена Александровна поспешила к больной маме, а Петр отправился к себе, на Заречную. Злые языки нашептывали ей потом, что с Петром в ту ночь увязалась Марина Фролова, игривая и нахальная бабенка. Елена Александровна верила и не верила сплетням, на душе было пасмурно. Она долго не могла привыкнуть к мысли, что у нее есть муж, о котором она обязана заботиться как о маме.
Петр оказался человеком покладистым и неприхотливым. Воспитывался он без родителей и потому привык обслуживать себя сам. После работы он приходил к ним, сидел час-два в комнатушке рядом с женой, разговаривал, слушал шумные кухонные скандалы, ужинал и уходил к себе на Заречную. По воскресеньям и праздникам Елена Александровна отправлялась к мужу. Стирала, убирала, готовила обед, но ночевать шла домой, к маме. Ей советовали, подсказывали, предупреждали, что нельзя так жить, что она потеряет мужа, что Марина Фролова не оставляет Петра и ее не раз видели на Заречной улице. Но Елена Александровна заупрямилась и ничьих советов не слушала. Съезжаться с Петром и жить всем вместе она не решалась, ей все казалось, что замужество ее какое-то ненастоящее, что скоро все кончится и они опять останутся с мамой одни.
Когда она поняла, что станет матерью, все на короткий срок переменилось. Теперь, спустя много лет, Елена Александровна знала: те месяцы были самыми радостными в ее жизни. Ожидание ребенка, внимательный трудолюбивый муж… Она расцвела, похорошела, даже Марина Фролова не смела назвать ее дурнушкой. Елена Александровна готова была уже поверить в свою звезду, которая так нежданно-негаданно засветила ей в жизни. Но звезда закатилась быстро. Она не смогла стать матерью, а приговор врачей был беспощаден: никогда!
Вместе с надеждой стать матерью исчезла и ее надежда создать семью, в которой бы Петр был таким же близким и необходимым ей человеком, как ее ребенок и мама. Нет, нет, тихий добрый человек Петя не переменился к ней, скорее наоборот, стал еще более внимательным. Но ей мешала даже эта его внимательность, ее раздражали и мучили сплетни о Марине Фроловой, ей хотелось, чтобы все теперь стало как прежде — она и мама, и никого больше. Наверное, она не любила Петра, это чувство было ей незнакомо. Она никогда не думала о нем долго, не волновалась за него, но всегда помнила, что в комнате у него висят на стене неотглаженные рубашки и ей необходимо выгладить их, выстирать простыни и наволочки, вымыть пол. И невольно у нее возникал вопрос: зачем все это? Нужно ли это ей? Не лучше ли будет и для нее, и для Петра оборвать все разом? Марина Фролова будет для Пети более подходящей женой, чем она…
Елена Александровна решила разойтись с Петром. Это был единственный, пожалуй, серьезный шаг в ее жизни, который она сделала, не посоветовавшись с мамой. С неожиданной для нее твердостью объявила она Петру о своем решении расстаться с ним. И никак не ожидала, что доставит ему такое огорчение своим решением. У Петра стали такими растерянными глаза и жалкими, что она засомневалась. Мама, узнав о решении дочери, не слишком переживала и, казалось, была даже довольна тем, что их с дочерью вновь никто не разделяет.
После развода выпивший Петр несколько раз приходил к ним, стучал в дверь. Елена Александровна таилась в комнате, а мама отвечала, что Лены нет дома и что ходить сюда больше не надо.
Спустя некоторое время Елена Александровна узнала, что Петр и Марина Фролова поженились. А через год у них родился сын. Все стало на свои места.
В небольшом городе, где все на виду, она не раз встречалась с Петром на улице. Здоровалась с ним, разговаривала, расспрашивала о сыне. Однажды, узнав, что Петр заболел, Елена Александровна навестила его в больнице. Потом жена Петра Марина пришла к ним в дом и ругала ее такими словами, что удивила даже Василия Максимовича, который выплеснул на Марину ковш холодной воды. С той поры Елена Александровна стала избегать встречаться с Петром, но продолжала наблюдать его жизнь издалека. Не за Петром наблюдать, а за сыном его Никитой. Это была ее маленькая тайна, в которую она не посвящала даже маму. Елена Александровна случайно увидела однажды Марину, которая вела сына в детский сад, и с той поры видеть Никиту стало для Елены Александровны какой-то болезненной необходимостью. Если она долго не видела его, у нее начинала болеть голова и поднималось давление. Но стоило ей увидеть Никиту, играющего в песочнице с другими детьми, как ей становилось легче. Сын Петра поразительно походил на своего отца. Он был высокий, но очень худенький мальчик, с длинной шейкой и светлым вихром на лбу. Он никогда не заходился в реве, если кто-нибудь ломал его песочные пирожки или рушил замки. Только удивленно, внимательно и сосредоточенно смотрел на разрушителя, словно пытаясь понять: зачем это сделали? Затем вновь деловито и отрешенно принимался создавать, поправлять разрушенное.
Когда Никита пошел в школу, Елена Александровна стала видеть его реже. Школа находилась неподалеку от дома, где он жил, и Елена Александровна боялась попадаться на глаза Марине. Зато на шумных праздничных демонстрациях, когда Никита шел в школьной колонне по главной улице города, Елена Александровна безбоязненно двигалась рядом с ним по тротуару. Она легко и быстро находила его в колонне — Никита почти на голову высился над одноклассниками и, совсем как Петр, сутулился. Он обязательно что-нибудь держал в руках — древко флага или транспаранта и всегда был неулыбчив, строг и сосредоточен.
Потом, когда Никита стал юношей, Елена Александровна очень любила наблюдать его на летней танцевальной площадке возле речки. Она терпеть не могла девчонку-кривляку с засиненными глазами, за которой ухаживал Никита. Никак не могла понять: что находит он, умный, рассудительный мальчик, в этой пустышке? Однажды Елена Александровна видела, как после танца с Никитой кривляка сбежала с площадки и какой-то парень облапил ее в темноте, а она повизгивала от удовольствия. Затем девчонка сделала глоток из бутылки, предложенной парнем, и побежала вновь танцевать с Никитой. Елена Александровна видела, как бережно и нежно ведет свою партнершу в танце Никита, как боится прикоснуться к ней и что-то бормочет иногда, наверное извинения. А она стреляет по сторонам нахальными глазами, морщит носик и перемигивается с подружками, как бы говоря им: «Вот привязался, каланча! Не знаю, что и делать». Елена Александровна так переживала тогда, что едва не крикнула Никите, что девушка его — дрянь!
В последнее время Елена Александровна нигде не встречала Никиту, не знала, что с ним, где он, и уже искала встречи с Петром, чтобы порасспросить о сыне. И вот встретились.
— Что случилось, Лена? — спросил Петр.
— У меня мама умерла, — ответила Елена Александровна спокойно.
— Прасковья Даниловна?!.. Не знал… Как же ты теперь?
— Теперь одна.
— Сейчас куда едешь?
— Сейчас в загс, за свидетельством. В субботу похороны.
— Лена, может быть, что-нибудь надо?.. Ты скажи.
— Нет, нет, ничего не надо, я сама.
— Я приду на похороны.
— Нет, Петя, не приходи. Хотя нет, приходи, приходи. Обязательно приходи!
— Мне выходить, Лена.
— Как твой сын, Никита? Где он?
— Весной взяли в армию.
— Куда?
— На Дальнем Востоке служит. На китайской границе.
— Ой, Петя, ой! И далеко-то как!
— Далеко. Мне сейчас выходить, Лена. Может, вместе выйдем, поговорим? Может, я помогу чем-нибудь?
— Нет, Петя, спасибо. Я сама. До свидания.
— До свидания, Лена. Прасковью Даниловну проводить приду обязательно. Во сколько часов…
Договорить Петр не успел. Автобус остановился, галдящая толпа пассажиров потащила его к выходу. Потом створки двери с грохотом захлопнулись, и фигура Петра за окном стала удаляться. Елена Александровна помахала ему рукой, Петр, сутулясь, смотрел ей вслед. Елена Александровна вдруг встрепенулась и стала протискиваться к двери, бормоча:
— Остановите, остановите, пожалуйста, мне надо выйти!
— Выпустите женщину! — поддержал ее женский голос. — Остановите автобус.
— Да остановите же! — крикнула Елена Александровна и застучала кулачками в дверь. — Остановите, я забыла выйти!
— Нельзя, гражданка, — громко проговорил в микрофон водитель автобуса, — остановка запрещена.
Елена Александровна от этих громких слов мгновенно сникла. Стараясь спрятаться от любопытствующих взглядов, она отвернулась, прижалась лицом к холодному стеклу. Петра уже не было видно. На улице накрапывал дождь, по стеклу сползали крупные дождевые слезы.
Анатолий Иванович сидел за столом, упершись кулаками в подбородок. Недвижно сидел, как багрово-бронзовый памятник в массивных зеркальных очках. Очки эти подарил ему свояк на день рождения, привез из Монреаля. Зеркальные очки позволяли директору видеть все, что делается перед его глазами, но никому не позволяли видеть его глаза. Анатолий Иванович мог даже вздремнуть за очками, и никто не заметил бы. Вот как сейчас. Телефон не беспокоил, переключенный на секретаря-машинистку. Кто-то прикрыл ставни, задернул шторку на окне, ограждая директора и со стороны улицы. Графин, опорожненный всего лишь наполовину, предусмотрительно приподнят был над Анатолием Ивановичем, стоял на шкафу. Послеобеденные солнечные лучи пробивали шторку и, отражаясь от розовой стеганой двери, наполняли кабинет ровным янтарным светом.
— К директору нельзя, у него совещание! — Анатолий Иванович прекрасно слышал за стеной голос анонимщицы Пахомовой. Вот только не мог понять, почему она здесь? Он хорошо помнил, что отпускал Пахомову на весь день, а вот куда отпускал и зачем — запамятовал.
— Да, заготконтора. Кто его спрашивает?.. Позвоните попозже. Сейчас Анатолия Ивановича нет, ушел на базу.
«Оберегают меня, заботятся», — тепло подумал директор и сделал попытку приподнять веки. Кулак вдруг выскользнул из-под его подбородка, и он едва не клюнул носом стол.
«Да, я, кажется, сделал пересол», — самокритично решил Анатолий Иванович и, уже не пытаясь открыть глаза, стал прислушиваться к голосу за стенкой.
— Алло? Это рыбцех? Позовите, пожалуйста, к телефону начальника цеха. Никита Акимович? Это заготконтора вас беспокоит, секретарь директора. Завтра у нашего директора юбилей. Если можно, килограммов десять свежей рыбки? Спасибо, Никита Акимович. Нет, нет, я заеду сама на машине… А к нам на базу мед поступил, если желаете… Хорошо, Никита Акимович, хорошо. Договорились.
«Юбилей? — удивился Анатолий Иванович. — У меня? Завтра? И свежая рыбка. Ушица! Да, да, похлебать ушицы…»
— Алло! Это универмаг? Попросите, пожалуйста, к телефону заведующую… Извините, пожалуйста, не знаю вашего имени-отчества?.. Надежда Дмитриевна, с вами говорят из заготконторы, секретарь директора. Завтра у супруги нашего директора день рождения. Круглый юбилей. Мы ищем ей подарок, а к вам, говорят, завезли сапожки «казачок». Нельзя ли одну пару тридцать шестого размера для подарка? Директор очень просил… Да, но будет такая очередь, а у нас сезон, минуты лишней нет. Кстати, Надежда Дмитриевна, к нам на базу поступил из совхоза прекрасный осенний мед…
«И у жены юбилей? — соображал Анатолий Иванович. — Странно…»
За стеной раздался вдруг громкий мужской голос, потом несколько голосов, потом дверь кабинета распахнулась и перед столом директора заготконторы предстал маленький взволнованный человек с папкой в руках.
Директор зеркально смотрел на вошедшего.
— Анатолий Иванович, вторую неделю не могу подписать у вас процентовку! — взволнованно воскликнул маленький человек и раскрыл папку. — Вот… Котлован под хранилище готов, блоки и гравий завезены, подпишите, пожалуйста, Анатолий Иванович!
— Да, — произнес директор, — да! — и тускло приоткрыл за очками один глаз. — Ваше мени…
— Что вы сказали?
— Ваше мне-ни-е?
— Мое мнение, Анатолий Иванович: строить надо! Чтобы до морозов успеть. А то к следующему сезону овощехранилище не сдадим.
— С вами сола…
— Что вы сказали?
— С вами сог-ла-сен!
— Подпишите, Анатолий Иванович.
— Да, да! Где?
— Вот… Здесь. Спасибо, Анатолий Иванович. Извините, пожалуйста, что я так… До свидания!
— Да, — произнес директор, — да, — и зеркально посмотрел вслед уходящему человеку с папкой. — Да!
И вновь Анатолий Иванович остался в кабинете один. Стол и кресло под ним мягко покачивались. Анатолию Ивановичу казалось, что он на теплоходе в гостях у свояка. Вспомнился рассказ свояка о том, как проверяют за рубежом директоров некоторых фирм и предприятий на деловитость. В разгар делового сезона отправляют их на несколько месяцев в отпуск. И если фирму не начинает лихорадить, она продолжает свою деловую жизнь, как бы не замечая отсутствия директора, такой руководитель хорош. Анатолий Иванович подумал вдруг: а что, если бы его послали сейчас на полгодика в отпуск куда-нибудь на юг? Как бы тут заготконтора без него? Сбилась бы с трудового настроя или не сбилась? Выполнила бы план или не выполнила? Думал Анатолий Иванович долго и пришел наконец к такому выводу: нет, не сбилась бы и план выполнила. Но, странное дело, вывод этот не доставил Анатолию Ивановичу радости. Скорее наоборот. Ему было бы куда приятнее узнать, что без его хозяйского пригляда дела в заготконторе пошли хуже, возникла угроза плану, что коллектив добрым словом вспоминает своего директора и любой серьезный разговор начинает так: «А вот при Анатолии Иваныче…»
«Почему мне не дают орден? — выпорхнула вдруг из тайника желаний директора его заветная мечта. — Чем я хуже других?! Почему Бельскому дали «Знак Почета», а сколько лет я тяну план? Почему такая несправедливость, где правда?!»
Мечта, покружившись над директорской головой, быстро ослабла и, падая, задела крылом прикрытые глаза Анатолия Ивановича. И высекла из них слезу, большую, росно-чистую. Слеза выскользнула из-под темных зеркал, пробежала по кирпично-жарким щекам директора и, сорвавшись с подбородка, ударилась о стол.
Анатолий Иванович вздрогнул и очнулся от дремы. Открыл глаза, прислушался. Голос секретаря-машинистки за стенкой его очень и очень насторожил. «Никак с начальством разговаривает, — подумал Анатолий Иванович встревоженно, — и, кажись, с областным?»
Директор снял с лица зеркальные очки, потер глаза и стал быстро приходить в себя, трезветь. Когда же дверь кабинета приоткрылась и в щель просунулось остроносое личико Пахомовой, Анатолий Иванович коротко и вполне осмысленно спросил:
— Кто?
— Сам Павел Павлович! Уже выехал, скоро будет у нас.
Анатолий Иванович помолчал маленько, собираясь с мыслями, потер виски ладонями, приказал:
— Кофею мне, Настя. Много кофею!
— Да где же взять-то его, кофей?
— Где? А растворимого для директора по телефону не ты заказывала? Смотри, Настя… Придет Петрусева, ой худо тебе будет.
До приезда начальника областного управления сельхоззаготовок Павла Павловича Игнатенко директор заготконторы успел выпить пять стаканов наикрепчайшего растворимого кофе. Напиток этот и естественное волнение сделали свое дело — встречать гостя из области Анатолий Иванович вышел на крыльцо не только трезвым, но даже и слегка усталым. Анатолий Иванович осунулся, побледнел, припорошен был базовской пыльцой от грузовиков (прошелся по базе).
К черной «Волге», из которой поднялся Павел Павлович Игнатенко — высокий, сухой, с желтовато-нездоровым лицом, — директор заготконторы сошел с крыльца хоть и поспешно, но без малейшего подобострастия. Любопытствующие заготконторские головы из окон исчезли, но Анатолий Иванович чувствовал — сейчас вся заготконтора смотрит на него.
«Зачем приехал Игнатенко? Снимут директора с работы или не снимут?» — эти немые вопросы задавали, казалось, даже приоткрытые окна и двери конторы.
Сердце Анатолия Ивановича заходилось от выпитого кофе, замирало от недоброго предчувствия, надежда заполучить на худой конец «Заготзерно» Петрусевой потускнела, стала призрачной, но держался он молодцом. Анатолий Иванович в эти трудные для себя и заготконторы минуты не поддался панике, сохранил полнейшее самообладание и, как это иногда случается с нешибко смелыми людьми в критические моменты, повел себя с начальством отчаянно-отважно.
— Приветствую вас, Павел Павлович! — проговорил он, улыбаясь. — Здравствуйте! Давненько вас поджидаем. Можно даже сказать — ждем. Как доехали?
Начальник сельхозуправления сухо поздоровался с директором, хмуро поднялся на крыльцо и молча прошел в кабинет Анатолия Ивановича. Анатолий Иванович так же молча, но достаточно непринужденно следовал за ним. В кабинете Павел Павлович остановился возле распахнутого окна, спросил, не поворачивая головы:
— Значит, ждал?
— Ждал, Павел Павлович, ждал. По всему городу слухи идут: директора заготконторы снимают. А я, честно говоря, иных «наград» для себя давно уже не ожидаю. Приобвык. Рок какой-то надо мной витает. Работаю как лошадь, любой план, сами знаете, тяну…
— Пьешь тоже как лошадь?! — все так же не поворачивая головы, произнес жестко Игнатенко. — Распустился!
— О чем это вы, Павел Павлович? — без робости удивился Анатолий Иванович. — С планом вас никогда еще не подводил, а пью, как все люди, воду и молоко. Все остальное — по праздникам.
Тут директор заготконторы почувствовал, что дал в словах промашку. Не надо было упоминать о молоке. Общеизвестно было, что у Павла Павловича язва желудка еще с послевоенных лет и он страстный любитель парного молока. В любой деревне, где имеются коровы или козы, Павел Павлович, приехав, обязательно выпивал стакан парного молока. Это была его единственная слабость, и он мог принять слова о молоке как некий нехороший намек.
— Что за машину ветками украшаете? — неожиданно спросил Игнатенко, глядя в окно.
— Что вы сказали, Павел Павлович?
— Кого хоронить собрались, спрашиваю? Чья это машина?
— Машина наша, базовская. У моего бухгалтера мать умерла, вот собираемся хоронить. По этому случаю даже выезд в лес за дикорастущими отменили.
— В сезон машину для похорон родственников? — удивился начальник управления. — Богато живете.
— Живем небогато, — возразил Анатолий Иванович, — но дружно. Без внимания ни работников своих, ни родственников их не оставляем. Для нас, если хотите, Павел Павлович, главное даже и не план, а человек. Все факторы, влияющие на настроение человека, стараемся учитывать. О микроклимате, который вы прошлый раз упоминали, не забываем, создаем и поддерживаем. В хорошем микроклимате, как вы очень правильно заметили тогда, план не может быть не выполнен.
Начальник управления отвернулся от окна и как-то странно посмотрел на директора заготконторы. Анатолий Иванович уловил в этом взгляде немало для себя нехорошего, но и поймал нечто такое, чему порадовался. Конечно же, любимую Павлом Павловичем тему о микроклимате и внимании к человеку он тронул сейчас грубовато. Но, видать, задел все же в душе начальника управления некую невидимую струну. И струна эта, помимо воли Павла Павловича, издала в его душе ответный, благожелательный к директору заготконторы, звук. Почти неслышный, неуловимый, но Анатолий Иванович инстинктивно почувствовал его. Мечта о «Заготзерне» сразу как-то прояснилась, окрепла, стала обретать реальные черты. Анатолий Иванович хотел продолжить монолог о микроклимате, плане и внимании к человеку, но тут произошло непредвиденное. Павел Павлович поднял вдруг руку и снял со шкафа графин со спиртом. Директор заготконторы, словно околдованный, туповато смотрел, как ненавистник всего спиртного наливает в стакан огненный напиток. Не будь Анатолий Иванович в таком физическом и душевном напряжении, он вовремя нашелся бы, как удержать Павла Павловича. Но сейчас запоздал. Когда сообразил, что к чему, и дернулся к стакану, было уже поздно. Разжарившись в кабинетной духоте, начальник управления сделал хороший глоток…
Не зная, что предпринять, Анатолий Иванович испуганно смотрел на искаженное лицо Павла Павловича. Начальник управления беззвучно хватал воздух ртом и царапал рукой воротник рубахи.
— Воды! — выдохнул наконец Павел Павлович. — Воды!
Анатолий Иванович опрометью кинулся к двери. Толкнул ее, розово-стеганую, крикнул:
— Настя, воды!
Насти на месте не было. Анатолий Иванович заметался по Настиному «предбаннику», ища графин с водой, и нашел его стоящим на полу возле сейфа. В сознании Анатолия Ивановича промелькнуло вдруг некоторое сомнение насчет содержимого Настиного графина, но в кабинете призывно-требовательно рычал Игнатенко, и размышлять было некогда.
Павел Павлович буквально вырвал графин из рук директора, запрокинул его над распахнутым клокочущим ртом, и…
Как рассказывал позднее Анатолий Иванович своим приближенным, глаза у Павла Павловича начали белеть и надуваться, словно мыльные пузыри. Потом он захрипел, схватился за стул и повалился на пол. На крик директора сбежались конторские, стали отхаживать начальника управления, раздобыли стакан настоящей воды, которую Анатолий Иванович, прежде чем поднести к посиневшим губам Павла Павловича, самолично попробовал. Кто-то позвонил в «скорую», оттуда ответили, что все машины на выезде и надо подождать. Медицинская помощь, однако, не потребовалась. Начальник сельхозуправления пришел в себя, порозовел лицом, но продолжить беседу с Анатолием Ивановичем не пожелал. Неуверенно сошел с крыльца, уселся в «Волгу» и отбыл в неизвестном направлении.
В заготконторе историю с Павлом Павловичем Игнатенко обсуждали все. Дивились шустрости Анатолия Ивановича, его решительным действиям по спасению начальника управления, смеялись. Директор заготконторы, несмотря на всю серьезность создавшейся обстановки, польщенно посмеивался. Под конец рабочего дня, когда стало совершенно ясно, что начальник управления в заготконторе больше не появится, Анатолий Иванович окончательно пришел в себя от перегрузок рабочего дня и пригласил в кабинет двоих: шкурятника Бориса Иосифовича и прессовщика дядю Колю. И задернул на окне шторку.
Елена Александровна возвращалась домой растерянная. В похоронном бюро она узнала, что автокатафалк на ремонте и ей необходимо самой искать транспорт. По дороге она встретила машинистку Настю Пахомову, и та сказала ей, что директор заготконторы обещал машину, но окончательно еще не решено. И еще сказала: в заготконторе ей собрали деньги на похороны. Елена Александровна почему-то ответила, что деньги у нее есть, денег у нее хватит и ничего такого ей не надо. На самом же деле денег в сумочке оставалось совсем мало. Елена Александровна не могла даже вспомнить, куда потратила их. Настя Пахомова о чем-то просила ее. Кажется, надо сказать директору, если спросит, что Настя была у нее и все устроила. Что устроила и зачем сказать, Елена Александровна так и не поняла.
От навалившегося на нее горя и похоронных забот Елена Александровна едва стояла на ногах. В свою квартиру на третий этаж она поднималась очень-очень медленно, держась за перила и отдыхая на лестничных площадках. Безмолвные двери равнодушно и жутко следили за ней мутными выпуклыми глазами. Елена Александровна не любила и боялась смотровых глазков на дверях, ей всегда казалось, что за дверьми кто-то стоит и наблюдает за ней.
Внизу в подъезде гулко хлопнула дверь, раздались детские голоса, смех, Елена Александровна заспешила по лестнице. На своей площадке она остановилась, прислушалась. Людские голоса приближались.
Елена Александровна торопливо открыла дверь и, войдя в прихожую, замерла, прислонившись к стене. Ее квартира была пустой и холодной. Елена Александровна подумала, что ей предстоит провести в этой жуткой пустоте еще одну бессонную ночь, завтра же бесконечные похоронные дела, к которым она не знает как подступиться, а мама лежит и ждет…
Елена Александровна застонала и выронила из рук сумочку.
Голоса и детский смех звучали совсем рядом, на площадке. Она узнала по голосам соседских девочек — близнецов Олю и Машеньку, с которыми любила беседовать при встрече на лестнице и которых частенько угощала конфетами. С родителями близнецов — молодой белокурой женщиной и тихим вежливым парнем — Елена Александровна знакома не была, но здоровалась. Однажды она увидела в районной газете фотоснимок своих молодых соседей и узнала по подписи, что белокурую женщину зовут как и ее — Лена, и она работает швеей на трикотажной фабрике. Мужа ее зовут Сергей, и он работает в одном цехе с женой наладчиком. Тогда, глядя на улыбающиеся лица своих соседей, Елена Александровна впервые в жизни позавидовала…
Голоса и детский смех на площадке смолкли, наступила тишина. Елене Александровне стало страшно. Она толкнула дверь, выскочила на лестничную площадку и замерла с прижатыми к груди руками под пристальными взглядами смотровых глазков. Стояла так долго, цепенея и сдерживая крик, потом бросилась к двери соседки-швеи и что было сил застучала в нее. Дверь распахнулась, и Елена Александровна увидела совсем рядом большие женские глаза.
— Что случилось? — спросила швея. — Что с вами, соседка?
— Ой! — простонала Елена Александровна, с отчаянием глядя в участливые глаза швеи. — Ой, помогите мне! Не оставляйте меня одну, не оставляйте! Я не могу больше одна… — и стала сползать по дверному косяку на холодный цементный пол.
— Сережа! Сергей! — крикнула швея, подхватывая Елену Александровну под руки. — Иди сюда! Да скорее же!..
Впервые в жизни Елена Александровна ночевала у чужих людей. И, что самое странное, не чувствовала себя чужой в этом доме. Она лежала в мягкой постели и не выпускала из своих ладоней сухую и жесткую руку швеи. От проглоченных таблеток у нее слипались глаза, но она упорно приподнимала веки и все хотела что-то сказать соседке, объяснить.
— Спи, Лена, спи, — тихо, совсем как в детстве мама, шептала женщина и гладила ее лоб шершавой маминой ладошкой. — Ни о чем не думай и спи. Все будет хорошо. Все будет хорошо.
Из-за двери послышались тихий смех, возня. Елена Александровна настороженно прислушалась: неужели пришел скандалист Василий Максимович? Сейчас он позвонит, сейчас… Но нет, шаги не его. Может быть, Петя? Надо сказать маме, чтобы открыла Пете дверь… Нет, это не Петин голос.
За дверью что-то стукнуло, упало. Елена Александровна вздрогнула и открыла глаза.
— Тише вы, чертенята! — шепотом крикнула швея. — Тише!
Елена Александровна несколько мгновений лежала с открытыми глазами и бьющимся, как у мамы во время воздушной тревоги, сердцем. Ей казалось, что за дверью упал костыль…
Потом глаза ее, помимо воли, сомкнулись, и, уже засыпая, Елена Александровна все прислушивалась напряженно: не раздадутся ли под дверью страшные булькающие звуки, не постучат ли тихо…
Старый маневровый паровоз, тяжело отдуваясь, толкал впереди себя три заиндевелых на морозе пульмана. Несколько раз он пытался свистнуть, но кроме шипения и пара выдать ничего не мог. Машинист высунулся из окошка паровоза и сердито крикнул стоящему внизу человеку:
— Антоныч! Оглох, что ли! Куда подавать?
— Какая тара?
— Вроде картофельные.
— К эстакаде двигай. К старой эстакаде.
Опережая лязгнувшие вагоны, Антоныч побежал по шпалам к темнеющей впереди эстакаде. Там уже орудовали лопатами его грузчики, расчищая эстакаду от снега и втаскивая на нее тяжелые щиты-сходни. Поддержанный чьей-то рукой, бригадир легко, словно не отмечал недавно сорок пятый свой день рождения, вскочил на скользкие тесаные бревна.
— Веселей, ребята! На эстакаду вагоны выбрасываем!
— На трактор велено, — неуверенно возразил остроносый худой грузчик в старой латаной телогрейке.
— Степа, не возражай бригадиру, — розовощекий приземистый здоровяк, по прозвищу Пряник, весело подмигнул остроносому товарищу и нырнул под вагон.
— Крепи вагоны! Открывай двери!
Грузчики сноровисто летали от вагона к вагону, «закусывали» — подкладывали под колеса куски досок, ломиками сдвигали тяжелые ржавые двери, прихваченные ледком. Спешили. Каждый понимал: успеют они до прихода заведующего овощной базой Луки Петровича начать выгрузку тары на эстакаду — ящики пойдут по пять рублей за тысячу. Не успеют — придется грузить их на прицеп Володиного трактора, везти на тарный склад, сгружать, штабелевать, и все за те же пять рублей. Эти несложные, но весомые для кармана грузчиков расчеты торопили их, подгоняли. Бригадир с тревогой посматривал в сторону овощехранилища, откуда с минуты на минуту мог показаться Лука Петрович, или Голуба, как за глаза звали они его. В другое время Антоныч не рискнул бы пойти наперекор воле Голубы, но сейчас… Вторую неделю бригада без заработка. Вагон — два тары в день для четырех здоровых мужиков — смех курам. Дед Саша с тарного склада — и тот посмеивается над ними, на поденку зовет, ящики ремонтировать. Тьфу! Да, это не осень, не сезон, когда совхозы заваливают базу картошкой, овощами, дикорастущими, и только успевай вертеться, отгружай вагоны. В сезон грузчик на базе — фигура заметная. Сам Голуба ломает шапку не только перед ними — коренными, штатными грузчиками, но и перед халтурщиками, шабашниками, «волками» и прочей разновидностью этой шушеры.
Конец лома в дверной дуге вдруг соскользнул, и Антоныч, чертыхнувшись, больно ударился о дверь локтем.
— Заклинило, — сказал Степа, — трактором надо попробовать дернуть.
— Снизу, снизу шевельни, — перебил его бригадир, — колупни, говорю, снизу. Не видишь — перекосило.
Дверь не поддавалась. Антоныч понимал, что Степа прав, без троса и трактора с места ее уже не сдвинешь. Как быть? «Беларусь» подогнать — минутное дело. Но Голуба вот-вот выпорхнет, и тогда прощай эстакада.
— Бригадир, «волки»!
В предрассветном сумраке по шпалам железной дороги двигалось несколько темных, сгорбленных морозом, фигур. Впереди двигалась фигура в светлом летнем плаще и в резиновых сапогах с мушкетерскими отворотами. Антоныч сразу признал в ней вожака заготконторских «волков» Ваську, по прозвищу Дурмашина, бывшего грузчика с лимонадного завода, выгнанного оттуда за воровство «черта» — спиртового раствора. Подойдя к вагонам, «волки» остановились молча, вожак стремительно и легко взлетел на эстакаду.
— Привет, Антоныч! — крикнул Дурмашина и, заглянув в вагон, разочарованно протянул:
— Ящички… картофельные. Не пойдеть. Айда, ребята, на консервный. Там стеклотара на подходе. Здеся за пятерку пуп надорвешь.
«Волки» исчезли как-то сразу, будто растворились в темноте. Антоныч даже не успел отругать Ваську Дурмашину. Это из-за его «волков» срезали им расценки на тару. Мыслимое ли дело: срезать грузчикам расценки сразу наполовину. Другое дело на заводе где, на предприятии. Станки новые появились, приспособление какое для облегчения — само собой, меняй расценки. А тару из вагонов выгружать — не придумали еще механизацию. Здесь основное — хребет да руки. Вот тебе и выходные. В кои времена отдохнули с бригадой два дня подряд, на рыбалку съездили. А «волки» вон что натворили за это время. Всю бухгалтерию переполошили. По тридцать пять рублей на «нос» в день выколотили. И сразу ухнули расценки. Сколько ни доказывал в бухгалтерии, в завкоме, директору Заготконторы — куда там, и слушать не хотят. А того в расчет не берут, что «волки» одним днем живут. Они после такой работы три дня пьянствовали и неделю опохмелялись.
Поминая «волков» и бухгалтерию недобрым словом, Антоныч беспокоился не столько за себя, сколько за бригаду. Ведь не печенье перебирают они. С утра до поздней ночи хребет трещит. При таком обороте дел недолго и рассыпаться бригаде. Сколько за эти годы перебывало с ним напарников. Иной дня не выдерживал, другой неделю, месяц дюжил. Потом уходили. А эти прижились, третий год вместе. Подходящие ребята, жаль, если разбегутся. Размышляя так, бригадир возился с проклятой дверью и не заметил, как подошел заведующий базой Лука Петрович.
— Голуби вы мои удалые! Трудитесь уже? Здравствуйте, голуби! — не проговорил — пропел заведующий.
Голос у Голубы мягкий, бархатный. И сам он весь кругленький, сдобный, с безбровым бабьим лицом. Только глазки его, всегда прищуренные, от которых ничто не укроется на базе, — с огоньками.
— На эстакаду выгружать решили?
— На эстакаду, — хмуро подтвердил Антоныч.
— На трактор не хочется?
— Не хочется, — Антоныч вновь принялся за дверь, чувствуя в словах заведующего издевку.
— А я вам, голуби, помощничка привел. Сосед мой. Подзаработать хочет на каникулах, рыжая голова. Будьте ласковы, голуби, примите в артель. А ящички, так и быть, на эстакаду выбрасывайте. После обеда еще два полувагончика товарная обещала.
Только теперь Антоныч обратил внимание на высокого сутуловатого парня, стоящего поодаль. На парне было потертое легкое пальто и меховая шапка-ушанка с нависшим на глаза козырьком. Подбородок ему прикрывал воротник свитера, из-под шапки до самых плеч торчали ярко-рыжие космы. Одно то, что парень этот был рекомендован Голубой, не располагало бригадира к новичку. Принимать чужака сейчас, когда грузчики сами без заработка?
— Шустрить будем, — строго предупредил Антоныч заведующего.
Голуба как будто даже обрадовался.
— Шустрите, голуби, шустрите. Сосед мой сам из шустрых.
Решение шустрить — ответственное решение. На него нужно согласие всей бригады.
Предложение Антоныча шустрить грузчики восприняли по-разному. Розовощекий Пряник обрадовался, как ребенок, которому пообещали показать цирк. Он крутанул шарообразными плечами и подмигнул остроносому Степе:
— Выбьем из бригады интеллигенцию, Степушка?
Сухой и жилистый Степа согласно крякнул. Лишь пожилой неторопливый Кулик-Ремезов, прихворнувший в последнее время, остался недоволен решением бригадира. Однако выразился он в обычной своей манере — неопределенно:
— Раз надо — оно конешно. А то случись что — вот тебе и пожалуйста.
— Сколько шустрим? — спросил Антоныч.
Пряник критически оглядел угловатую, несформировавшуюся фигуру парня, оценил:
— Через полчаса сломается.
— Не скажи, — возразил Степа, — рыжие, они завсегда настырные. У меня баба рыжая была, по молодости еще. Так знаешь что куропатка выделывала…
— Шустрим вагон, — подытожил бригадир, перебивая Степу, и крикнул: — Эй, кудлатый, подь сюда!
Рыжий приблизился, исподлобья глядя на грузчиков.
— Вот что, парень, — Антоныч выжал из себя всю строгость, какую имел, — работа у нас артельная. Не потянешь — сматывайся. Спотыканья чтоб из-за тебя не было. Уловил?
Белесые ресницы рыжего дрогнули.
— Понятно.
Директор Заготконторы Иван Александрович Самодуров в конторе своего хозяйства появлялся всегда ровно в восемь часов утра. Был Иван Александрович человеком еще сравнительно молодым. Совсем недавно Заготконтору потрясло его тридцатипятилетие, которое отмечал он на базе в кругу своих подчиненных. Если не считать этого пышного юбилея, официально длившегося два дня — субботу и воскресенье (а неофициально — неделю), то Иван Александрович был человеком скромным, без особых талантов, способностей и без претензий на них. «Не Чеховым», как говорил он иногда сам. Внешне Иван Александрович выглядел мешковато, хотя роста был выше среднего. Пиджак застегивал всегда на одну верхнюю пуговицу, из-под которой выпирал тугой животик. Ходил он не торопясь, посадку головы имел прямую, гордую. На лице носил громадные роговые очки. Даже люди, проработавшие с Иваном Александровичем много лет, не узнавали его на улице, когда снимал он очки. Стекла очков придавали взгляду директора какую-то фанатичную инквизиторскую глубину и жуткость. Не многие в Заготконторе могли выдержать взгляд Ивана Александровича, хотя в общем-то он был человеком не злым и не слишком строгим.
Если не всего себя, то все свое время Иван Александрович отдавал Заготконторе. Работал без выходных и без домашних обедов. Когда отправлялся на работу утром, два его сына-первоклашки еще спали. Возвращался поздно, и вновь первоклашки спали. Если встречал Иван Александрович случайно сыновей на улице, то узнавал с трудом и не всегда. В редкие часы, которые проводил Иван Александрович в кругу семьи, он сидел в кресле и читал томик Чехова. Это был единственный писатель, которого читал Иван Александрович и дома, и на работе.
Супруга директора Алиса Борисовна была женщина добрая, безответная, принимала мужа таким, каков есть, и на судьбу не роптала. Только просила иногда неуверенно: «Пил бы ты поменьше, Ваня. Ведь сердце совсем никудышное». «Брошу, — отвечал Иван Александрович, не отрываясь от Чехова, — дай срок, брошу обязательно».
В Заготконторе директора побаивались и не понимали. Он хотя и пил, но не «брал». Супруга Ивана Александровича даже картошку и огурцы, даже клюкву, которой была завалена база Заготконторы, покупала в магазине. Единственное, что позволял себе директор, так это вазу любимого своего коньяка «Плиска». Вазу эту из толстого розового стекла подарили ему сослуживцы к тридцатилетию. И наполнили ее коньяком. С тех пор Иван Александрович любил, чтобы ваза его стояла на столе в рабочем кабинете всегда наполненная «Плиской». Кто ее наполнял — директора не интересовало. Если ваза утром оказывалась пустой, добродушный и насмешливый Иван Александрович становился раздражительным, злым, придирчивым. Непрерывно нажимал на кнопку электрического звонка и вызывал к себе товароведов, бухгалтеров, заведующих складами, базой и пушно-меховым ларем. Давал всем накачку и не давал покоя.
В летнюю и осеннюю пору Иван Александрович любил совершать инспекторские поездки по району. Проверять работу своих заготовителей, разбросанных по деревням. Кто-то предупреждал заготовителей по телефону о приезде директора, и они встречали его у околиц деревень хлебом-солью. В дом вносили едва ли не на руках. Проверив, как идет заготовка грибов, ягод, лекарственных трав, веников, метел и прочих дикорастущих, а также заготовку шкур домашних животных, пушнины, макулатуры, костей и прочих заготконторских наименований, Иван Александрович совершал прогулку на лодке по озеру или с ружьем по лесу. И отбывал, пообедав, восвояси. Заготовители заталкивали ему в машину кули, мешки, баулы с дарами, но директор строго приказывал шоферу: «Ничего не брать!» И не брал. Правда, иные заготовители встречали директора просто и без даров. Иван Александрович не только не обижался на них, но даже еще больше уважал.
Заготконторские не могли понять своего директора.
Основное свое рабочее время Иван Александрович проводил в кабинете за столом в жестком кресле. Любой деловой вопрос он мог решить и тогда, когда не мог уже подняться с кресла. Нажимал на кнопку звонка и вызывал главного бухгалтера — тихую и незаметную Анну Никифоровну. Спрашивал: «Как вы считаете, что необходимо сделать?» Анна Никифоровна несмело высказывала свои предложения. Иван Александрович многозначительно думал несколько минут, потом изрекал: «С вами согласен. Действуйте!»
И дела шли. Контора выполняла план, уверенно плыла по тихому райпотребсоюзовскому морю, которое штормило лишь осенью, в сезон, когда хозяйства заваливают заготконторскую базу картофелем, овощами, грибами и ягодами. Мудрый и опытный «капитан» Иван Александрович выводил свой заготконторский корабль даже из бурь штормового сезона.
Как опытный спортсмен не начинает тренировку без разминки, так Антоныч никогда не давал в работе себе попервоначалу большую нагрузку. Разогревался он обычно «проходом» — ящиками, что набиты между дверьми вагона. Сейчас тара была уложена в тройниках, ящик в ящик сверху накрыт третьим. Первый тройник Антоныч взял с кряхтением. Держа его перед собой на согнутых руках — так обычно носят тару новички, бригадир неторопко прошелся к углу эстакады и ловко бросил ящик на самый край бревен.
— Эстакаду экономить, — предупредил Антоныч грузчиков, — в семь рядов кладем.
Сухой тройник весит восемнадцать — двадцать килограммов. Эти же ящики немало повалялись осенью на полях под дождем. Почерневшие, в комьях старой оледенелой грязи, они были сейчас в два раза тяжелее.
Уже после десятой ходки Антоныч почувствовал, как теплом задышала спина, заиграла колючими мурашками, будто в парной с холоду. Он перенес тяжесть тройников на правый бок, ускорил шаг, потом на левый, пошел побыстрее. Так, разминаясь, бригадир не забывал поглядывать за новичком. Пока новичок ничем не выделялся среди грузчиков. Пристроился он за бригадиром, не отставал ни на шаг. И еще приметил Антоныч, что Рыжий в точности копирует его приемы в работе. То на животе тройник несет, то на боку тащит. «Ишь Остап Бендер какой. Это тебе не в шахматы играть», — хмыкнул про себя Антоныч и прибавил скорости. Темп работы все убыстрялся. Проход разобрали, начиналось самое интересное.
Бригадир вдруг пружинисто присел, легко рванул тройник себе на плечо и побежал. И сразу оторвался от Рыжего. Обгоняя бригадира, держа, как и он, ящики на плече, помчались по эстакаде Пряник, Степа, и даже неразговорчивый мешковатый Кулик-Ремезов затрусил рысцой. Грузчики начали шустрить.
Рыжий растерялся. Он попробовал бежать, но тройник сполз у него с живота на колени, бежать не давал. Рыжий попытался взять его на плечо, но ящики вдруг начали рассыпаться, заломили ему руку, поползли за спину.
— Берегись! — крикнул бригадир.
Тройник с грохотом упал, рассыпавшись у самых ног Кулик-Ремезова.
Грузчики шустрили молча. Пряник со Степой, перемигиваясь, точно выводили новичка на «шляпу». Их тройники успевали ложиться в пятый-шестой ряд. Рыжему оставался верх — седьмой. Кинуть обледенелый тройник с живота в седьмой ряд нелегко даже опытному грузчику. Рыжий выдыхался быстро. Перегнувшись, запрокинув голову, он с трудом выжимал тройник на вытянутые руки и досылал его вверх уже из последних сил. Все понимали: если новичок не возьмет груз на плечо, он продержится лишь несколько минут.
Антоныч бросил взгляд на часы. Они шустрили всего четверть часа. Бригадир вдруг поймал себя на мысли, что он разочарован кудлатым. В глубине души, и отчего — непонятно, ожидал он от Рыжего большего. Этот неразговорчивый и, видать, с норовом парень чем-то задел его. И хотя рекомендован ему был Лукой Петровичем, слишком не похож он на мягкого, скользкого Голубу.
Бригадир бегал с грузом легко, свободно, без заметного напряжения. Каждое движение его точно рассчитано, отработано и отшлифовано годами работы. Его плечо, как катапульта, выбрасывает тройник за тройником, и они ложатся один к одному ровно, без перекосов. И все же Антоныч чувствовал, что шустрить ему уже не просто. Не то чтобы тяжело шустрить, а так… не по годам, видно. Нерасторопность какая-то в ногах появилась, ватность. Без суеты хочется поработать, без беготни этой жеребячьей.
Бригадир оглянулся на новичка. Рыжий, к его удивлению, еще пытался держаться за ним, догонять. Совсем рядом увидел Антоныч залитое потом веснушчатое лицо, закушенную губу. Глаза у Рыжего были упрямые и злые. «Ишь занозистый, поупирается еще», — решил Антоныч. Приметил он также, что парень не ловчит, не пытается бросить груз где полегче, а это качество в грузчике бригадир ценил высоко.
Вагон был наполовину пуст, когда Антоныч уловил момент: Рыжий «готов». Парня водило из стороны в сторону, бросало по эстакаде, будто она колыхалась под ним. Он уронил ящики, волоком подтащил их к штабелю, ткнулся в него головой. Так, не разгибаясь, мгновение отдыхал. Перед ним была очередная «шляпа», на которую вывел его сияющий парным румянцем Пряник. В этот критический для новичка момент бригадир, неожиданно для всех, опередил Рыжего. Плечо-«катапульта» Антоныча выстрелило, тройник легко взлетел вверх, закрыл «шляпу». Пряник и Степа недоуменно переглянулись, Кулик-Ремезов пробормотал:
— Ежели так — оно конешно, — и охотно сбавил шаг.
В вагоне, когда наклонился Рыжий за грузом, бригадир буркнул:
— На плечо бери. — И шлепком поправил его руку на ящиках.
Затем у штабеля посоветовал:
— Наверх с тройника бросай. Подложь, подложь, говорю, тройник под ноги-то!
Несколько ходок и, под присмотром бригадира, новичок выправился, догнал Антоныча, пошел за ним след в след. Грузчики шустрили уже неохотно, по инерции, понимая, что выбить из бригады Рыжего теперь не удастся. Все были недовольны бригадиром. Даже замотавшийся в беготне, исходящий хворобым потом Кулик-Ремезов неодобрительно изрек:
— Как надо — давайте. А получилось шиш.
— Перекур! — объявил бригадир.
Заведующий базой Лука Петрович взглянул на часы. Было без двух минут десять. Вот-вот должен показаться директор Заготконторы. Иван Александрович никогда не запаздывает, приходит проверять работу базы ровно в десять.
Заведующий выглянул в окно. Из бревенчатого домика, что стоял напротив базы по другую сторону шоссе и где располагалась резиденция Ивана Александровича — его кабинет и бухгалтерия Заготконторы, вышел человек. Лука Петрович узнал директора. Торопливо достал стакан и протер его несвежей тряпкой. Потом достал из железного ящика-сейфа пузатый графинчик «Плиски» и тоже протер.
Иван Александрович вошел в конторку базы глубоко и сухо покашливая. По этому сухоутробному директорскому кашлю подчиненные, даже не видя директора, а только слыша кашель его, безошибочно определяли: Иван Александрович трезв. А некоторые, обладающие особо тонким слухом, как например вожак заготконторских «волков» Васька Дурмашина, по оттенкам директорского кашля достаточно точно определяли количество выпитого Иваном Александровичем, марку питья его и даже, с точностью до получаса, время дня. Само собой понятно, что по директорскому кашлю определялось и настроение Ивана Александровича — фактор в делах заготконторских немаловажный.
Войдя в конторку базы, Иван Александрович не задерживаясь прошел «общую» половину, где сидела возле оконца сторож Петруничева, укутанная до пояса шерстяным платком. При виде директора сторожа Петруничеву будто подбросил кто, она сорвалась с лавки и принялась молча отбивать вслед Ивану Александровичу поклон за поклоном. Иван Александрович без стука толкнул дверь кабинета заведующего базой, вошел в кабинет и молча пожал Луке Петровичу руку. Снял шапку, расстегнул пальто, развалился на потертом диване и принял из рук заведующего наполненный стакан.
— Будьте здоровы, Иван Александрович! — проговорил Лука Петрович и придвинул к директору чашку с отборными огурчиками своего, базовского посола.
— Будем здоровы, — согласился директор и неторопливо выпил. Похрустел огурцом, пообождал маленько, спросил: — Как дела?
— Тару выгружаем, картофельные. На завтра обещали контейнера. Три вагона.
— Зашьемся мы с этими контейнерами, — директор поморщился. — Придумали тоже, картошку в контейнерах грузить! Как будем контейнера в вагоны затаскивать? Нашими дохлыми электрокарами?
— Что делать, Иван Александрович! Мудрят, изобретают, даром хлеб не едят. Будьте здоровы, Иван Александрович.
— Будем здоровы, — вновь согласился директор и не спеша выпил. Пообождал маленько, спросил: — Отчего, Лука Петрович, люди, вот я к примеру, со лба лысеют?
— От ума, наверное, — заведующий хохотнул.
— Верно, — подтвердил Иван Александрович, — от ума. А отчего с затылка плешь?
— Этого я не знаю, Иван Александрович.
— Гуляет. А отчего, Лука Петрович, как у тебя вот: и со лба, и с затылка голо?
— От забот, наверное.
— Гуляешь с умом! — объяснил директор и захохотал трубно, закашлялся.
Лука Петрович поддержал директора мелким рассыпчатым хохотком и сделал новое предложение:
— Будем здоровы, Иван Александрович?
— Все! Норма! — отказался директор. — Кто вагоны выгружает? Антоныч, «волки»?
— Антоныч.
— Как он, Антоныч-то? — подмигнул директор. — Не дает тебе спокойно спать?
Иван Александрович знал о вражде заведующего с грузчиками базы и любил поддразнить Луку Петровича, позлить его.
— Эх и развернулся бы ты, Лука Петрович, кабы не Антоныч. Боишься грузчиков, боишься. Похоронят они тебя. Ой, похоронят!
— Поплачете, наверное, по мне?
— Поплачу, — согласился директор, — но переживу.
Иван Александрович сквозь очки пристально посмотрел в глаза заведующего, предупредил строго:
— Смотри, Лука Петрович, не зарывайся. И Антоныча с грузчиками не трожь. Слышал я: опять под Антоныча копаешь?
— Наговоры, Иван Александрович. Наговоры одни.
— Смотри, Лука Петрович, — еще раз строго предупредил директор и поднялся с дивана. — Ну, я пошел. Буду у себя.
Проводив директора Заготконторы, Лука Петрович зло слил остатки «Плиски» в стакан и залпом выпил. Эти директорские подначки с грузчиками всегда выводили его из равновесия. Каков орел-голубь! И пить желает вволюшку и честность из себя выламывает. Хотел бы он посмотреть на многоуважаемого директора, будь на месте заведующего базой тот же Антоныч. Что бы тогда Ивану Александровичу в вазу заливали? Молоко, наверное.
Заведующего базой душила обида. Это надо же, как не повезло ему с директором Заготконторы. Откуда такие берутся? Чистенькими хотят быть за чужой счет. В рай хотят на чужом горбу въехать.
Первый перекур был короткий. Все упарились, взопрели, а мороз заворачивал сердито — недолго и простыть. Грузчики сбились на эстакаде в кружок, закурили. Рыжий присел на ящике в сторонке.
Бригадир, покуривая, косил глазом на Рыжего. Чем он царапнул его, кудлатый этот? Ершистый малец, с гонором, из упористых. Заприметил Антоныч на коленках парня, на брючишках его клешистых штопку. Аккуратная штопка, умелая рука делала, привычная. Спросил парня:
— В ботинках-то как, не пробивает мороз?
— Ничего.
— Ну-ну, смотри…
После перекура бригадир принял решение: разделиться бригаде, оба вагона выгружать одновременно.
— Разом надо, — убеждал Антоныч грузчиков, — а то Голубе дурь в голову ударить может, отдаст вагон «волкам». Давайте так: Егор с кудлатым — на яблочные, мы — на тройники.
— Это почему же, — зло возразил Пряник, — за какие красивые глаза я корячиться с тройниками должен, а этот красавец с яблочными прохлаждаться?
Антоныч обиделся:
— Идите все на яблочные, я один тройники возьму.
Федор на слова бригадира не ответил, поднялся и, ворча, двинулся к вагону с тройниками. За ним, посмеиваясь, заспешил Степа, шепча другу на ухо подначку.
Кулик-Ремезов и на этот раз бригадиром не был вполне доволен. «Что его на яблочные поставил — оно конешно, а чужака зазря. Совсем зазря дал сосуну поблажку».
Неторопливо докурив сигарету, Кулик-Ремезов аккуратно раздавил окурок об угол ящика, поплевал на него, бросил. Потом с неожиданной начальственной ноткой в хрипотце произнес:
— Поднимайсь! Не хрена рассиживаться, едрена мать. Ежели я за каждого ворочать буду — оно конешно… Берем по ряду.
Через полчаса работы Кулик-Ремезов понял, что с рядами он дал промашку. Рыжий с яблочными ящиками разошелся, зашустрил. Яблочные не тройники, веса, почитай, не имеют. Рыжий хватал по паре ящиков и так быстро бежал с ними, что угнаться за ним Кулик-Ремезову не было сил. Ряд сосуна вырвался далеко вперед, и Кулик-Ремезов смекнул: дело идет на посрамление. Степа уже посматривал в его сторону с ехидцей, шептал что-то Прянику. Кулик-Ремезов занервничал, сорвался с ритма, понесся как-то боком, скачками.
— Егор, — крикнул Степа, — ты чего это вразнос пошел?
Кулик-Ремезов буркнул что-то злое, сдунул с бровей пот и понял с тоской, что никак ему за сосуном не угнаться.
А Рыжий будто ошалел. Ящики в его руках летели над эстакадой, звучно плюхались в ряд и тут же вновь вылетали из вагона.
— Курнем? — предложил Кулик-Ремезов без начальственной уже нотки, с виноватостью в голосе.
Рыжий не ответил, не остановился, пронесся мимо. Кулик-Ремезов присел на ящики, жадно затянулся дымом, с завистью посмотрел на своих товарищей, которые на другом конце эстакады не спеша таскали тройники. Вновь обида на бригадира поднялась в груди: «Небось сам не стал на яблочные — меня поставил с длинноногим этим».
Неожиданно лицо Кулик-Ремезова прояснилось. Он отбросил недокуренную сигарету, что с ним никогда не случалось, поспешил в вагон. Из вагона выскочил сияющий с двумя ящиками в руках и двумя под мышками. Рыжий сразу же попытался перенять у своего напарника новую манеру работы, но у него не получилось. Ящики падали, удержать их локтями ему никак не удавалось. «Ага, — злорадно подумал Кулик-Ремезов, — едрена мать — не мать едрена».
Он забыл про свою хворотьбу, про перекуры, не слышал, что кричали ему Степан с Федором, видел перед собой лишь высокий ряд свежих сосновых ящиков сосуна да его дымящуюся паром спину. Ряд этот становился все меньше, короче, и наконец Кулик-Ремезов догнал новичка, обошел его. Сдунул с бровей пот, проговорил с солидностью:
— Ноги — оно конешно… Надобно еще и голову иметь.
Дед Саша на тарном складе с двумя своими помощниками пенсионерами Романом Фроловым и Николаем Акуловым ремонтировали картофельные ящики. По праву ветерана Заготконторы и по складу своего характера дед Саша как бы возглавлял тарный склад и бригаду ремонтников. Ремонтники, как правило пенсионеры, устраиваясь на тарный склад, надеялись неторопко трудиться — разминаться на свежем воздухе и отдыхать от поднадоевших старух. Надеждам этим не суждено было осуществиться, ибо в работе дед Саша никому дремать не давал. Твердых норм на ремонт тары он не устанавливал. Для одного ящика, чтобы в порядок привести — удара молотка достаточно, а с другим вволю навозишься. И рейки заменить надобно, и новой шинкой оплести, и ручку подновить. Всех пенсионеров дед Саша приучал к трудовой дисциплине с первого же дня. Работу начинали по его команде ровно в девять часов утра. Перекуры дед Саша объявлял через каждый час работы на десять минут и голосом вроде бы либеральным: «Покури, робята!» Через десять минут построжавшим голосом спрашивал: «Покурили, робята? Начнем с богом!» — и первым брался за молоток.
Если же ремонтники не торопились следовать его трудовому примеру и затягивали перекур, дед Саша ни в коем случае не повторял команду и уж тем более никогда не повышал голоса. Но с этого момента и весь день работал молча, без перекуров и с таким остервенением, что нерадивые пенсионеры волей-неволей совестились и тянулись за нештатным своим бригадиром. Бывало, что среди ремонтников попадался и лентяй-провокатор, баламутивший коллектив анархистскими идеями, типа: «Мы здеся обойдемся без начальства, и на хрена пуп рвать?» С подобными провокаторами дед Саша расправлялся быстро и беспощадно. Шел к заведующему базой Луке Петровичу, а то и к самому директору Заготконторы, и требовал убрать со склада лентяя-баламута. Зная, что дед Саша напраслину ни на кого не возведет, лентяя со склада незамедлительно удаляли.
Единственный, кто обходил в работе деда Сашу, был его старейший приятель, одноногий сторож базы дядя Яша. Дядя Яша подрабатывал на тарном складе в свободное от дежурства время, дня два-три в неделю. Трудился он всегда стоя и без сидячих перекуров, глубоко врезавшись в снег самодельной ногой-деревяшкой. И отдыхал стоя, как породистая лошадь. В работе прерывался лишь на несколько секунд, чтобы запалить в углу рта погасшую папиросу. Тару ремонтировал добротно, на совесть. В конце рабочего дня сам тройнил ящики, сам укладывал их в штабель. Если учесть, что сторож дядя Яша как человек знающий свое дело и малоразговорчивый пользовался в Заготконторе авторитетом, то станет понятной некоторая самолюбивая ревность деда Саши к напарнику. Но нарушала душевное равновесие деда Саши вовсе не эта малая ревность, а совсем другая закавыка. С давних пор дед Саша пользовался в Заготконторе льготой: получал зарплату из расчета три рубля за рабочий день, в то время как все остальные ремонтники тары получали за свой труд меньше — два рубля семьдесят копеек. Работая с пенсионерами-сезонниками, за которыми нужен глаз да глаз, дед Саша угрызений совести за лишние тридцать копеек не имел. Пенсионеры эти и половины его работы не справляли, а с наступлением осенней слякоти или морозов брали расчет и разбегались по домам. Другое дело было с Яковом. В самый лютый мороз, когда дед Саша не в силах уже был держать в руках молоток и глаза застилали слезы от ветра, его одноногий напарник в легкой телогрейке стоял за ремонтным верстаком как ни в чем не бывало. Смолил папиросу за папиросой, энергично вертел в руках ящик за ящиком, выстукивал их, отбрасывал в сторону.
Забившись в крошечную будку, сколоченную им из бросовых горбылей, дед Саша, чуть не плача от боли, отогревал над «буржуйкой» заледеневшие пальцы, кричал с тоской: «Яков! Зайди, погрейся!» В ответ напарник его буркал что-то неразборчивое и продолжал работу. Именно в эти мгновения дед Саша испытывал наибольшую виноватость за повышенную свою зарплату.
Возвращаясь домой после работы с молчаливым приятелем, дед Саша объяснял ему, как бы оправдываясь: «Мне ведь за што ешшо платят, ель зеленая. Штобы за складом приглядывал, учет тары вел. Эвон, ворота я поправил, на петли навесил. Забор опять же в порядке содержу. А то заходи на склад, кто желает, воруй ящики…»
Дядя Яша вышагивал рядом со стариком молча, попыхивая дымом, ловко и уверенно выбрасывал вперед ногу-деревяшку. Под распахнутой телогрейкой его виднелся широкий брезентовый ремень через плечо, удерживающий деревяшку в рабочем положении. Ремень этот, напоминающий чем-то засаленную почетно-наградную ленту, придавал всему обличью сторожа дяди Яши боевой, гренадерский вид.
«Ведь ты, Яков, как и я, на фронте раненный, а в работе тебя и мне не сдогнать, — продолжал дед Саша. — Ты должон, как и я, получать три рубля в день, а не два семьдесят. Иди, Яков, в бухгалтерию, к директору иди и проси, чтобы сделали, как мне». — «А, не пойду! — отмахивался сторож. — Не обедняю!»
В нынешнюю зиму морозы только еще начинались, а дед Саша остался уже на складе только с двумя пенсионерами.
— Роман, ты сколь вчера отремонтировал картофельных? — спросил дед Саша, доставая из нагрудного кармана передника самодельную записную книжку в клеенчатом переплете.
— Двадцать пять штук, — тотчас откликнулся Роман Фролов и уточнил: — До обеда четырнадцать и после обеда одиннадцать.
— А ты, Николай?
— У меня поменьше будет. Двадцать три.
— Это ничего, что меньше, — подбодрил товарища дед Саша, выбирая щепки из желтой прокуренной бороды. — Раз на раз не сходится. Я вон давеча сорок одну штуку обновил, а в запрошлом разе только тридцать шесть.
Дед Саша записал что-то огрызком карандаша в свою записную книжку, пошевелил бородой, подсчитывая, объявил:
— Давеча отремонтировали мы с вами, робята, восемьдесят девять штук картофельных. Новый ящик по рупь десять копеек идет. А ну прикинь, робята, сколь мы дали государству экономию?
Обедали грузчики в конторке на «общей» половине В субботний день в конторке просторно, народу мало. Хозяйничает здесь сторож дядя Яша, сменивший сторожиху Петруничеву. Дядя Яша и плиту топит, и картошку варит, стучит ногой-деревяшкой по полу.
Грузчики скинули телогрейки, расселись за столом, сетки, сумки со снедью достали. Сторож вывалил на стол полведра картошки, поставил чайник с кипятком, заваренный чагой.
— Эй, кудлатый, придвигайся, — позвал бригадир Рыжего, — в мундире картошечки отведай. Небось не пробовал никогда?
Рыжий не отозвался. Сидел у плиты на лавке, грел ноги, растирал их ладонями.
— Никак, поморозил ноги-то, — спросил бригадир, — а ну покажь.
Антоныч глянул на ноги Рыжего и ахнул:
— И впрямь поморозил! Пальцы-то, пальцы совсем белые!
Он присел перед Рыжим на корточки, крикнул:
— Степка, тащи снегу!
Вдвоем со Степаном они долго растирали Рыжему ноги, крутили пальцы, щипали их. Рыжий молчал, сидел с закрытыми глазами, от боли вдавливался спиной в стену.
Растерев ноги Рыжего докрасна, Антоныч разворошил в углу конторки сундук, в котором хранилась разная рухлядь, нашел два стоптанных валенка-опорка.
— Это ничего, что дырявые, — успокоил он Рыжего, — сена подложим. Степка, сбегай к конюшне, принеси клок.
К столу новичок так и не присел, хотя картофелину одну взял, очистил, сжевал нехотя на скамье.
Грузчики еще хлебали из стеклянных пол-литровых банок черный от чаги чай, как в конторку скользнул заведующий базой, проурчал бархатно:
— Голуби мои удалые! Чайком балуетесь, голуби? Хорошо с морозца. Хорошо! Ну как, сосед, перышки не намочил еще, порхаешь?
— Порхаю, — буркнул Рыжий, не глядя на заведующего.
— Молодец, орел-голубь! А там полувагончики к третьей эстакаде уже стукнули. Летите, голуби, веселее. Так уж и быть вам — на эстакаду и полувагоны выбрасывайте. Денежки вечером получите. За сегодняшний денек под отчет взял по случаю субботы.
В середине дня, когда кашель директора Заготконторы Ивана Александровича мягчал, в кабинет к нему мог заходить любой труженик Заготконторы. Заходить запросто, без всяких там чинов и должностных различий. Ибо в это время Иван Александрович не терпел уже находиться в одиночестве и жаждал общества. Любой вопрос, служебный или общественный, Иван Александрович разрешал незамедлительно и без волокиты. С прошениями же и с вопросами личного характера разбирался обстоятельно, не торопясь. От просителей требовалось одно: бутылка, желательно обернутая бумагой и очень желательно с повышенными градусами. В особо важных случаях — «Плиска». Входящий в директорский кабинет ставил обычно бутылку на пол с левой стороны от директорского стола. Если в этот момент с кабинете шел оживленный разговор, то его ни в коем случае не прерывали, бутылку как бы не замечали. По прошествии некоторого времени, когда разговор начинал терять напор и все посматривали на Ивана Александровича уже выжидательно, хозяин Заготконторы кивал кому-нибудь из проверенных людей головой (сам он до чужой бутылки никогда не дотрагивался), и по рукам присутствующих начинал ходить туристический стаканчик из белой пластмассы. Стаканчик был всегда только один и шел не по кругу, а выборочно, уже с соблюдением должностных и прочих различий. Конюх-возчик Женя, к примеру, будь он и владельцем принесенной бутылки, никак не мог заполучить стаканчик наперед, опять же к примеру, любого деревенского заготовителя, присутствующего в директорском кабинете. Заготовитель же не имел морального права выпивать раньше заведующих овощехранилищами, а те в свою очередь не должны были опережать заведующего пушно-меховым ларем Харева или заведующего комбикормовым складом Анастасию Хрустальную. Если в разгар незастольной разговор-беседы Ивана Александровича в кабинет его заглядывал посторонний человек, то одинокий невзрачный пластмассовый стаканчик в чьих-либо руках не привлекал внимания чужака. После того как бутылка опорожнялась, Иван Александрович решал вопрос. И, к чести своей, не всегда в пользу просителя. Если же вопрос оказывался сложным и требовал времени на обдумывание деталей, директор выразительно смотрел на свои часы, и тогда кто-нибудь из директорского окружения недвусмысленно намекал просителю, что магазин скоро закроется на обеденный перерыв.
Правда, «штабные» работники Заготконторы — бухгалтера, товароведы, лаборанты — в кабинете директора для доверительных бесед собирались не часто, а только по праздникам или иным каким торжествам. С грузчиками же, с трактористом и ремонтниками директор Заготконторы предпочитал встречаться как можно реже.
Если осенью, в сезон, Иван Александрович вволю общался с самым разнообразным обществом, вплоть до директоров совхозов, то сейчас, в глухое зимнее время, он довольствовался и общением с конюхом-возчиком Женей. Конюх Женя в своей непомерной жадности дошел до того, что по личному вызову Ивана Александровича для разбора конюшенных дел явился в директорский кабинет с одной лишь «маленькой» «Экстры», чем глубоко задел Ивана Александровича и возбудил его.
— Как ты смел, Женя, обкарнать Соловья?! — гневно воскликнул Иван Александрович. — И гриву срезал, и хвост не пожалел! Пропил волос-то?
Конюх Женя — унылый, узколицый мужичок с большим висячим носом и хитроватыми глазками, прошамкал беззубым ртом:
— На шиньон, Иван Александрович, на шиньон дочка просила.
— Врешь, Женя. Дочка твоя с мужем по заграницам ездит, зачем ей лошадиный шиньон? У нее натуральных париков небось хватает. Признавайся по-доброму, пока не осерчал я: продал волос?
— Продал, Иван Александрович, — конюх всхлипнул и отер глаза рукавом пиджака, пахнущего навозом. — Продал, взял такой грех на душу. Уж вы не взыщите, Иван Александрович. Не взыщите! — и конюх потянулся к «маленькой», стоящей возле директорского стола.
— Погоди, — строго остановил его директор. — За сколько продал?
— Да так, Иван Александрович, мелочишка одна. Одна мелочишка.
— За сколько, Женя? Ведь дознаюсь…
— За червонец отдал, Иван Александрович, за червонец. Как перед богом вам. За червонец.
— Наливай, — разрешил Иван Александрович.
Выпив стаканчик, директор не стал корить конюха и читать ему нотации, но предупредил строго:
— Чтобы в последний раз такое было, Женя! Соловей твой — конь, а не овца. Ведь на таком обезображенном коне в город выехать — люди засмеют. Позоришь Заготконтору, Женя!
Разгружать полувагоны Антоныч не любил: муторное это дело. Попробуй-ка из железной коробки без дверей доставать тару. Пока полный вагон — еще ничего, а потом, когда выберешь половину, ну как штаны через голову надеваешь. Кто только додумался тару в полувагоны грузить.
Грузчики установили две доски — одним концом на борт полувагона, другим — на эстакаду.
— Мы с кудлатым принимаем, — распорядился бригадир, — остальные наверх дуйте. Поосторожней кидай.
Вначале тройники скользили по доскам один за другим. Бригадир с Рыжим едва успевали укладывать их в штабель.
— Которые потяжельше, вниз клади, — поучал Антоныч парня, — для «шляпы» сухонький тройник подбирай, полегше который. Звать-то как?
— Александром.
— Сашка, значит. Не трут опорки-то?
— Ничего, спасибо. А ваше имя-отчество как будут?
— Антон Павлович, да все Антонычем кличут. Учишься-то где?
— В университете, в Ленинграде. На каникулах сейчас.
— По какой специальности двигаешь?
— Математика.
— Ага… Считаешь, значит.
— Считаю.
— А что, к примеру, считаешь? По крупности ежели взять, что можешь?
— Расчет полета физического тела к Луне могу сделать.
Антоныч недоверчиво покосился на Рыжего, примолк, вроде как обиделся. Крикнул:
— Егор, куда на голову валишь! По доске толкай, по доске, говорю!
Грузчики заканчивали выгрузку первого полувагона, когда на эстакаде появился заведующий базой с незнакомым человеком. На шее незнакомца висел фотоаппарат, на боку пузатая сумка. Незнакомец — молодой, розовощекий — прятал подбородок в пушистый шарф, смотрел на грузчиков из-под очков застенчиво.
— Вот они, мои орлы-голуби, — громко проговорил заведующий, — во всем городе таких орлов днем с огнем не сыскать. Герои, можно сказать, будней. Антоныч, иди сюда!
Антоныч подошел, поздоровался.
— Вот, Антоныч, из редакции газеты нашей районной, уважаемой, фотокорреспондент пришел. Из твоей бригады человека сфотографировать хочет.
— Лучшего работника, — подсказал фотокорреспондент.
— У нас все хорошо работают.
Фотокорреспондент выпростал из шарфа подбородок — нежный, тронутый белым пушком, постучал по нему пальчиком:
— И, пожалуйста, такого подберите, кто без этого… Сами знаете, какой сейчас антиалкогольный бум в печати. Очень осторожным быть приходится. Хотя я понимаю: в вашей работе без этого нельзя.
— Работа как работа, не хуже других, — недружелюбно буркнул Антоныч, перебивая фотокорреспондента.
Очкарик этот ему не понравился. Жмется к Голубе, будто не к людям пришел, а в зоопарк с мамой.
— Может, Пряника сфотографировать, Федора? — предложил Лука Петрович.
Антоныч усмехнулся, вряд ли Федор встанет под фотоаппарат.
— И еще, пожалуйста, — вновь подал голос фотокорреспондент, — во избежание нежелательных эксцессов, попрошу человека с незапятнанной биографией. Вы понимаете меня?
— В понятии, — сухо ответил бригадир и крикнул: — Егор, вылазь из вагона, фотографироваться будешь!
Фотокорреспондент долго вертел ухмыляющегося Кулик-Ремезова возле штабеля ящиков, ходил вокруг него, приседал, бегал, щелкал фотоаппаратом. Сам ожил, раскраснелся, запотел очками. Потом пристал к бригадиру:
— Товарищ Антоныч, хочется мне вас сфотографировать для газеты. У вас фотогеничное лицо, вы бригадир, значит лучший в бригаде. Кого придется на это место не поставят, проверенный должен быть человек. Правильно я понимаю?
Антоныч приметил, как Голуба пытается из-за спины незаметно дернуть фотокорреспондента за шубу, остановить его. Бригадир сменился с лица, потемнел, произнес жестко, глядя прямо в очкастые глаза газетчика:
— Я для вас неподходящий человек буду. Биография у меня с изъяном. Вор я. Вора бывшего сфотографируете?
Фотокорреспондент растерялся, сжался испуганно, ушел подбородком в шарф.
— Ай, ай, Антоныч, — укоризненно покачал головой заведующий, — резкий ты мужик. Пойдемте, товарищ фотокорреспондент, пойдемте. Не будем мешать работе. Вагоны в простой попасть могут.
Антоныч смотрел вслед удалявшимся в сумерках фигурам, и сердце его билось так, будто только что сбросил он со своих плеч стопятидесятикилограммовую кипу прессованной коры.
Из-за крыши овощехранилища выползала луна.
Последний полувагон выгружали грузчики в темноте, при лунном свете. Нет худа без добра: при луне в полувагоне работали без опаски, ящики на голову не падали, какой ни есть, а свет. Тройники шли сырые, на редкость тяжелые. Рыжий уже не поднимал их, подтаскивал к штабелю волоком. Антоныч кидал в ряды. Грузчики устали, работали молча. Сейчас скажи слово — и собьешь дыхание, выбьешься из ритма, сразу ослабеешь.
— Голуби мои удалые! Шабашите, голуби? — раздался голос заведующего, и из-за штабеля вынырнул он сам. — А я вам халтурку жирненькую подыскал. Деньги на бочку сегодня же.
Грузчики на предложение Голубы не ответили, заканчивали работу молча. Антоныч закрыл последнюю «шляпу», выпрямился не без труда, закурил. Спросил равнодушно:
— Что за халтура?
— Песочек с платформы сбросить. Вам, орлам, на полчаса работы.
— Сколько?
— Пятьдесят.
— Посмотреть надо платформу.
— Да чего смотреть, орлы-голуби, — заволновался заведующий, — ну мокрый песочек, ну прихватило ледком сверху, так ведь пятьдесят целковых! Я эту платформу по дружбе заполучил для вас с абразивного завода. Мигну только кому — с руками оторвут. «Волки» у меня уже просили платформу, а я вам приберег.
— Как, артельные, берем? — спросил Антоныч грузчиков.
— Можно, чего там. Песок не тройники.
— Ты как, Сашка?
— Я как все.
— Ну, ну, смотри…
— Поторапливайтесь, орлы-голуби. Пробьет мороз песочек-то, закрепит.
Заведующий отозвал бригадира в сторону, шепнул:
— Я в доле. И Михаила Сергеевича за платформу отблагодарить надо.
— Да уж понятно, — буркнул Антоныч.
— Ну с богом, орлы-голуби! Летите, порхайте, а я вам червончики заготовлю.
Платформа с землей стояла неподалеку от базы, возле абразивного завода. Сырой песок на морозе затвердел, стал единым монолитным камнем. Грузчики уже добрый час пытались разбить его, стучали по нему и ломом, и киркой, били кувалдой, но песок не поддавался. Степа отбросил кирку, выругался.
— Влипли мы с этой кучей, до утра не расковыряем.
Федор молча и зло с размаху бил кувалдой по короткому лому, который, сидя на корточках, держал Рыжий. Антоныч не столько ломом орудовал, сколько за кувалдой Федора следил. Полупудовая кувалда в лунном свете, будто хищная птица, порхала над головой Рыжего. Наконец бригадир не выдержал:
— Брось ты, Федор, к хренам молоток свой. Не ровен час промахнешься в темноте.
— Чем будем, пальцем, халтуру эту проклятую выбивать? Бросить все к чертовой матери, пускай Голуба сам этот «песочек» ковыряет.
— Ты, Федор, не болтай лишку. Взяли кота в мешке, делать надо. Придумаем что-нибудь.
Бригадир постоял немного, облокотясь на лом, потом спрыгнул с платформы и, не объясняя ничего грузчикам, побежал по шпалам к абразивному заводу.
Грузчики присели перекурить. К заводу Антоныч подошел со стороны двора. Возле забора остановился, огляделся, легко перемахнул через ограду. Проскочил освещенный пустынный двор, нырнул в дверь под навесом. По темным каменным ступеням спустился вниз, в кочегарку, в царство Жоры Дай.
В морозные дни, точнее — вечера и ночи, кочегарка Жоры становилась заветным местом для всех, кто не спешил домой или не имел дома, кто обогреться хотел, посидеть в компании, быль рассказать или небылицу послушать. По традиции, заведенной Жорой Дай, все пустые бутылки, которые оставляли после себя его гости, становились его собственностью. К бутылкам этим Жора никогда не прикасался лично, сдавали их в магазин опять же его гости, с которыми Жора за процедуру эту расплачивался той же стеклотарой. Лишь одна эта традиция (изобретать их Жора был великий мастер) давала Жоре Дай приработок, равный, а то и превышающий его месячный оклад кочегара.
О хозяине кочегарки Жоре Дай среди пьющего люда ходили легенды, которые не раз слышал и Антоныч. Будто бугрился Жора когда-то шишкой в самой Москве. Большими делами ворочал, кабинет имел с секретаршей, машину. На прием к нему и за «четвертной» непросто было попасть. Погорел из-за секретарши. Но Антоныч-то Жорку давно знал. Выше банщика в железнодорожной бане не прыгал он. Не из-за секретарши погорел — на вениках. Тысячу штук веников принял для продажи. Перебрал их, из каждых двух три сделал. Железнодорожники с рейса, с дежурства в баньку придут и худосочному венику рады-радешеньки. Жора веники распродаст, потом в парной подберет использованные, выстрижет ножницами прутья голые и вновь в оборот пускает по второму заходу, а то и по третьему. Всю зиму не жил — веселился, весной погорел — выгнали. Как в кочегары пробился, дело темное.
Над дверьми в кочегарку увидел Антоныч в тусклом свете электрической лампочки строгую надпись: «Посторонним вход воспрещен». У Жоры страсть была к подобным изречениям, к плакатам разным, афоризмам.
Бригадир толкнул дверь, она уперлась в чьи-то спины. Антоныч поднажал на дверь, протиснулся в кочегарку. Народу здесь, в вечерний этот час, собралось немало. Сам Жора сидел в центре, в фанерном кресле, чистил ногти гвоздем. На нем была грязная красная рубаха навыпуск. Над чубатой, черняво-цыганистой головой Жоры висел на стене плакат, сшитый из бумажных мешков, на нем надпись: «Не место красит человека, а человек место». Рядом с Жорой, на столе-ящике, стоял голубоватый, в белых горошинах фужер. Шикарный фужер этот подарили ему завсегдатаи кочегарки — сперли из ресторана. Жора Дай любил красивые вещи.
— Жора, ты нам ведерочко организуй под паром, картошечки сварганим. Пол-ящика у Голубы стрельнули, — Антоныч узнал по голосу заготконторского «волка» Ваську Дурмашину.
Жора выкатил на Ваську выразительные цыганские глаза, поднял вверх заскорузлый палец, согнул его вопросом.
— Половина картошки твоя, Жора.
Палец разогнулся, указал повелительно на ведро в углу кочегарки.
— Жора, друг, полтинник не займешь до завтра? Карманы повырывали, наскрести не можем.
Жора строго, неодобрительно посмотрел на просителя, вытянул руку к плакату на стене, как бы предлагая брать пример с жизнерадостного мужчины, улыбающегося на фоне легкового автомобиля. Прочитал громко:
— Храните деньги в сберегательной кассе.
Антоныч подошел к хозяину кочегарки, спросил:
— Жорка, горячую воду к путям подать можешь? Есть шланг?
Жора Дай внимательно рассмотрел бригадира, словно видел его впервые, подумал, оценил операцию:
— Килограмм.
— Да ты что, ошалел! — возмутился Антоныч. — Тебе делов-то: шланг подключить да воду пустить.
— Килограмм.
— Пол-литром зальешься.
— Килограмм.
Антоныч плюнул, выругался, он знал упрямство Жорки.
— Ладно, черт с тобой! Получишь, если дело выгорит.
Магическое слово «килограмм» выдвинуло Жору из кресла, подняло по железной лестнице куда-то вверх, под потолок. Он сбросил оттуда груду резинового шланга, вновь уселся в кресло, увлекся ногтями. Над шлангом закряхтели добровольцы, Жоркины гости. Стали разбирать его, распутывать, вытягивать по каменным ступеням на улицу, к железнодорожному пути. Жора во двор не вышел, а сидя в кресле отдавал краткие указующие распоряжения. Жора Дай никогда не покидал свой пост в кочегарке в рабочее время.
Антоныч тем же путем — через забор — возвратился к бригаде.
— Платформу к кочегарке подать надо, — пояснил он грузчикам, — кипяточком ее ошпарим. Степан, тащи «лапу».
Толкать вагон или платформу «лапой» хорошо поутру, со свежими силами. Сейчас же грузчикам впору было лишь удержать в руках тяжелый железный рычаг. Специалистом по «лапе» в бригаде по праву считался Федор. Он принял от Степана массивную двухметровую «лапу», просунул конец ее по рельсу под колесо и мелкими сильными рывками, будто отпарывая громадным резаком колесо от рельса, продвинул платформу метров на десять. Отдышался, сунул «лапу» в руки Рыжему:
— На, интеллигенция, пробуй механизацию.
Рыжий несколько раз колупнул рычагом чугунную громаду колеса, платформа не шевельнулась, конец «лапы» елозил беспомощно по оледенелому рельсу. Рыжий быстро выбился из сил. Антоныч подхватил рычаг, и вдвоем продвинули они платформу вперед еще на несколько метров. Руки будто отнялись.
— Вот чего душа моя не принимает в работе нашей, так это «лапу», — проговорил Степа и поплевал на рукавицы…
Когда подкатили грузчики платформу к кочегарке, шланг уже был протянут до самых рельсов. Антоныч поднял его, махнул рукой чьей-то голове на заборе. Голова исчезла, а резиновый шланг в руках бригадира ожил, затрепыхался, зашипел паром.
— Поберегись! — крикнул Антоныч, и горячая струя ударила в платформу, обдала грузчиков брызгами.
— Если глубоко песок промерз — труба дело, — высказал опасение Степа, — и кипяток не поможет.
— Не успел глубоко, не должон, — успокоил бригадир товарищей. — А ну пробуй колупнуть!
Антоныч отвел струю в сторону, грузчики полезли на дымящуюся платформу. Пряник первым всадил кирку в песок.
— Подается вроде. Эй, интеллигенция, веселее копошись! Антоныч, дай-ка сюда тепленькой, в щель эту.
Над платформой поднялся горячий, в клубах пара, фонтан. Федор отскочил в сторону, Рыжий продолжал ковырять песок ломом.
— Сашка, поберегись! — крикнул бригадир.
Но Рыжий не оглянулся, не поднял головы. Он уже не слышал ничего, не видел, только бил и бил ломом песок, не разгибаясь.
«Кончается, видать, малец. В штопор вошел», — подумал бригадир и отвел струю воды в сторону. Федор остервенело орудовал киркой.
— Как там, Федор?
— Пошел, родимый! Пошел!
— Федор, сбивай корку! Остальные на лопаты! — приказал бригадир.
Антоныч отбросил шланг, схватил лопату, вскарабкался на платформу. Тронул Рыжего за плечо.
— Сашка! В кочегарку дуй. Скажи там, чтоб воду перекрыли. Покури чуток.
Бригадир высморкался, утер нос рукавицей, дожал лопату в песок мокрым валенком, подбодрил грузчиков:
— Хором, ребятушки, берем! Разом!
Грузчики ввалились в конторку разбухшие, в песчано-ледяных панцирях. Заведующий базой сидел за столом, писал, мурлыкал песенку. На «общей» половине весело и жарко потрескивала искрами плита, дядя Яша, вопреки инструкции, топил в ночное время печку.
Лука Петрович оторвал голову от бумаг и, увидев грузчиков, зашелся в улыбке.
— А, голуби мои удалые! Залетай, орлы, залетай, давно вас жду. Вот и червончики вам приготовил.
Грузчики мокрыми мешками плюхались на скамью. Бригадир непослушными пальцами расстегнул телогрейку, вытряхнул откуда-то полупустую пачку мятых изломанных папирос. Все, кроме Рыжего, потянулись к ней дружно, жадно.
— Ну как, голубь? Орлом глядишь! Подходи, сосед, расписывайся, лови денежку свою трудовую. Только в темпе, орлы, давайте, в темпе. У меня сегодня еще делов куча. Подходи, сосед!
Антоныч искоса наблюдал за Рыжим, затягиваясь дымом. Тот наклонился над столом, за которым распластался заведующий, внимательно рассмотрел ведомость, не спеша расписался.
— Держи, сосед! — завбазой с чувством потряс Рыжему руку. — Молодец, орел-голубь! Выстоял! Не каждый может супротив наших мужичков устоять, не каждый. Одно слово: молодец!
Рыжий отошел от стола, на ходу пересчитывая деньги. Голуба стрельнул в него глазами, крикнул:
— Веселей подлетай, голуби, не толчись! Получил — отходи, не мешай.
Грузчики расписывались в ведомости молча. Хмуро, не считая, пихали деньги в карманы. Рыжий, недоумевая, пересчитал мятые бумажки.
Голуба ловко поймал взгляд Антоныча, мягко, но выразительно кивнул на Рыжего и исчез — выскользнул из конторки.
— Пять рублей по ведомости не хватает, — решительно и громко объявил Рыжий.
В конторке повисла неловкая тишина.
— Не хватает… — вновь повторил Рыжий, повернулся к бригадиру и выжидательно заморгал на него белесыми ресницами.
— Все верно, — не без досады пояснил Антоныч, — пятерка твоя, парень, на артельные дела пошла. Заработал ты неплохо, будь доволен и до свидания.
— Это как же… Так не пойдет! — Рыжий повысил голос, и глаза его стали упрямыми и злыми. — Я таких штучек не люблю.
— Вишь, парень, какое дело… — Антоныч хотел поскорее закончить этот неприятный разговор. — Нам сегодня подзаработать дали. Три пульмана, полувагоны, платформа с землей опять же нам. Отблагодарить начальство надо…
— На лапу, — зло уточнил Федор.
Рыжий, будто не слыша пояснений бригадира, смотрел на него выжидательно и зло.
— Ну чего ты на меня, кудлатый, глаза-то пялишь, — начал сердиться Антоныч. — Я, что ли, деньги твои захамил? У всех по пятерке оторвано.
— Меня это не касается.
— Не касается? — Пряник сорвался с места, подскочил к Рыжему. — Ах ты прыщ интеллигентный! А ну вали отсюда, не то больница лечить не возьмется. С соседа своего, мироеда, деньги требуй. Одна семейка!
— Голуби мои удалые! Что за шум, голуби? — Заведующий базой проскользнул в дверь. — Это ты, сосед, покрикиваешь? Чем обижен?
— Пять рублей давайте, которые по ведомости положены.
— Ай, сосед, сосед! Не ожидал. Чего не ожидал, того не ожидал. Тебя в коллективе нашем как родного приняли, хорошо заработать дали. Да я бы на твоем месте в благодарности изошел, а ты коллектив обижаешь. Придется, видать, тетке твоей рассказать все, пожаловаться на тебя.
— Ты мою тетку не трогай. Деньги давай.
— Вот уже и грубишь, голубь! Со старшими на «ты» разговариваешь. А еще студент, на ученого учишься, культурный. В комсомоле небось состоишь. А как сообщим в институт, что груб с народом?
— Давай деньги! — Рыжий побелел.
— Да ты пойми, голова-голубь. Рублики твои на общую пользу пошли. Ну разве бы их артель вот так, за здрасти, отдавала? Ведь пятерочка обернется и червончиком воротится. У нас каждый в общем, коллективном деле интерес понимает и улавливает. И тебе одному нехорошо идти поперек всего трудового коллектива.
— Паразит ты!
— Ну все, голубь! Шабаш! — в прищуренных глазах заведующего засветились сухие острые огоньки. Он помахал перед носом Рыжего денежной ведомостью. — Вот здесь, орел-голубь, подписишка твоя есть, что получил ты все сполна. В случае чего, коллектив подтвердит. Так что давай, голубь, лети с богом.
У Рыжего задрожали губы. Он повернулся к грузчикам, хотел что-то сказать и не смог. Судорожно смял деньги в кулаке и вдруг резко, неожиданно швырнул их в лицо отшатнувшемуся заведующему.
Рыжий так хлопнул дверью, что с потолка отвалился шмат штукатурки и с грохотом рассыпался на полу, обдав грузчиков серой пылью. В конторке стало тихо.
— Не щипала еще жизнь перышки орлу-голубю, — нарушил молчание завбазой. — Поживет, пооботрется.
— Не скажи, — возразил Степа. — Рыжие, они завсегда гордые.
— Едрена мать, оно конешно, ежели по совести, — неожиданно смело высказался Кулик-Ремезов.
Федор молчал. Молчал и Антоныч. Затушив окурок, бригадир присел на корточки и принялся, давя штукатурку, собирать на полу разбросанные рубли, бережно расправляя их на остром худом колене.
После ухода Рыжего в конторке долго висела тяжеловатая тишина. Грузчики не расходились по домам и будто чего-то ждали. Антоныч с Пряником сидели на скамье, курили. Степан примостился на полу, подбрасывал щепки в стреляющую искрами печь. Разомлевший в тепле Кулик-Ремезов приспособился возле Степы на ящике и выжидательно посматривал то на товарищей, то на лысину заведующего, склоненную над столом. Потрескивали от мороза бревенчатые стены конторки, за окном, у складов, в звонком лунном свете вяло матюкался сторож дядя Яша — то ли нашел незапертую на ночь дверь, то ли так, для души.
Наконец Лука Петрович оторвался от бумаг, откинулся на спинку стула, и вдруг лицо его — безбровое, бабье, расплылось в улыбке:
— А что, орлы-голуби, давненько мы с вами кейф не ловили. Как смотрите?
— Можно, по случаю субботы, — первым откликнулся на предложение заведующего Степа.
— Оно конешно, ежели для согреву, — поддержал товарища Кулик-Ремезов.
— Угощаю артель! — Голуба выворотил из-за пазухи жирный кожаный бумажник, иссеченный замками-молниями. — Беги, Степан, в «Дружбу». Поздновато, да ничего, со двора зайдешь. Спроси Настю. Скажешь: для меня. Закусончик чтоб тоже сделала.
Степа взял деньги, деловито пересчитал.
— Сам плачу, — Федор, не проронивший ни слова после ухода Рыжего, бросил на стол скомканную бумажку.
Степа на мгновение растерялся, хотел последовать примеру товарища, но передумал:
— Начальство угощает. Нельзя обижать начальство, — и подмигнул Кулик-Ремезову.
Тот встрепенулся, ожил, охотно согласился:
— Раз так — пущай так. Оно конешно…
Пока Степа бегал за водкой, в конторке все молчали. Заведующий копался в бумагах, писал что-то. Пряник курил сигарету за сигаретой, Кулик-Ремезов дремал у печки.
Антонычу было нехорошо. Он уже не раз подумывал: не уйти ли домой, не дожидаясь Степана. Самое разумное было бы дело. Но… Антоныч усмехался про себя. Знал, что останется, не уйдет, еще раз захочет проверить свою крепость. А будет ему сегодня трудно, разбередил его сегодня этот рыжий малец, растравил душу. Почти физически ощущал Антоныч, как надвигается на него тяжелое, вязкое желание. Думал, избавился навсегда от беды своей страшной, ан нет, подлетел змий зеленый, кружит. Может, и впрямь уйти, не пытать судьбу? Ведь ежели сорвется сегодня…
— Заждались, артельные?! — в конторку, будто новогодний Дед Мороз, ввалился с мешком на спине раскрасневшийся Степа.
Все ожили. Заведующий сгреб бумаги в ящик стола, сочно крякнул, потер руки. Пряник принялся помогать Степе опорожнять мешок. Кулик-Ремезов, словно фокусник, невесть откуда вытащил стакан, стал дышать в него, протирать рукавом, разглядывать на свет с величайшим вниманием. И только бригадир не двигался. Привалившись спиной к стене, Антоныч сидел с закрытыми глазами и будто спал. Сухое скуластое лицо его с бесцветными бровями горело тревожным румянцем.
— Готово, православные, сдвигайся, — позвал Степа.
Наливая водку в стакан, Степа дипломатично проворчал:
— Один стакан на всю артель. Позор конторе…
— Давайте, давайте, я последний, — махнул рукой заведующий.
— Бригадир… — позвал Степа.
— Пережду, — не открывая глаз, отозвался Антоныч.
— Ну, ну, — понимающе согласился Степа, долил стакан до краев и протянул Прянику:
— Будь здоров, Федя!
Пряник осушил стакан двумя глотками. Выбрал огурец покрепче, полоснул его ножом, шумно высосал.
— Будь здоров, Егор Григорьевич! — Степан повернулся к Кулик-Ремезову.
Кулик-Ремезов обиженно моргнул на неполный стакан, прошептал, соглашаясь:
— Оно конешно…
Заведующий выпил стремительно и мягко. Сочно крякнул и даже сморщенным огурцом хрустнул сочно.
— Антоныч… — вновь предложил Степа.
— Пережду.
Сейчас Антоныч уже жалел, что не ушел домой. «И зачем я остался здесь? — думал он. — Чего сам перед собой выпендриваюсь? Ведь ежели сейчас не устою, сорвусь — все пойдет кувырком…»
— А что, Лука Петрович, — подал вдруг голос Пряник, — нам бы в бригаду пару таких Рыжих, пришлось бы тебе переходить с «Экстры» на самогон.
— Верно, голубь, — просто согласился заведующий, принимая из рук Степы стакан, — да только тебе, Федя, еще горше было бы.
— Это почему же?
— Денежки любишь, Федя, и святую эту водичку.
— Не на твои пью.
— Сегодня не на мои, верно. Сегодня ты гордый. А с Рыжими каждый день гордым быть надо. Это, Федя, орел-голубь, не по твоему носу. Не выгодно это тебе, не расчет. Не та у тебя, Федя, натура.
Пряник насупился молча, потемнел, заиграл желваками скул.
— Ты, Лука Петрович, того, конешно… Злобен ты, жаден, — поосмелел и Кулик-Ремезов.
— Смотри-ка, еще один гордый вывалился, — фыркнул заведующий. — У самого рыльце в пушку, а туда же, гордость ломает.
— Зря ты, Лука Петрович, нас винишь, — поддержал товарищей Степа. — Кому-кому, а тебе грех обижаться.
— Голуби мои удалые! Да разве же я виню вас? — душевно воскликнул заведующий и обнял Степу за шею. — Я к тому речь веду, что дружно надо жить, артельно. Вот Федя на меня часто глаз косит, а нехорошо это. У меня бытие такое: сам живи и другим давай. Возьмем, к примеру, денек сегодняшний. Три пульмана, два полувагона, платформа с землей. Мог я пульман, а то и два, «волкам» отдать? Мог и даже обязан был. Железная дорога разгрузку ждать не любит, живо штрафом пырнет. На эстакаду опять же выгружали — двойная выгода. А что я имел с этого? Да ничего. Весовщицам с товарной, чтобы простой не писали, по шоколадке надо? Надо. За платформу червонец отдал? Отдал. Угощение опять же артели. Так-то вот. Считайте, артельные, быть вам на меня в обиде иль не быть. Верно, бригадир?
— Пережду…
— Переждешь? — заведующий поперхнулся, осовело заморгал, потом всколыхнулся, захохотал мелко.
— Скажи, Лука Петрович, — Пряник поднял голову, — отчего это так: говоришь ты все верно, как есть на самом деле, а хочется мне в морду тебе заехать, промеж глаз.
— Хе, хе, Федя. До моей морды и не такие орлы-голуби дотянуться не могли. Попробуй врежь.
— Боюсь.
— Что так?
— Боюсь, что потом тебя ни одна больница лечить не возьмется.
Заведующий вдруг легко скользнул из-за стола, встал перед грузчиком подбоченясь. Проговорил с ласковостью:
— Что-то часто ты меня пугать стал, Федя. Может, и впрямь стукануться с тобой для интереса. Перышки надо тебе, орел-голубь, пощипать.
— Ты? Пощипать?
— Я.
— Мне пощипать?
— Тебе.
— Давай, — Пряник угрожающе поднялся со стула, заиграл плечами. — Стуканемся, но предупреждаю…
Договорить он не успел. Заведующий с неожиданным проворством метнулся вперед, ткнул растопыренные пальцы в глаза грузчика. Пряник ошалело закрутил головой, взревел, попятился, опрокидывая стулья, потом размахнулся и… в тот же миг Голуба припал к нему, и не ударил даже — вонзил легонько кулак куда-то в бок, под ребра. Грузчик охнул, переломился, схватился за живот. Голуба с силой ударил его ладонями по ушам. Пряник как-то странно вякнул, словно придавленный котенок, и, не разгибаясь, кулем повалился на пол.
— Артель бьют, едрена мать! — вскричал Кулик-Ремезов и сделал попытку сорваться с ящика.
Пряник корчился на полу, зажимая руками живот. Изо рта у него, из носа пузырилась кровь. Над ним, оскалясь в улыбке, стоял Голуба. Складки лица его, налитого кровью, колыхались, дрожали. Он весь клокотал не то злобой, не то радостно-победным утробным смехом.
— Ты что же это, гад, с Федькой сотворил?! — Степа схватил пустую бутылку за горлышко и двинулся на заведующего, дико вращая глазами. — Да я тебя за Федьку…
Антоныч подождал, пока Степа поравняется с ним, бросился на грузчика, обхватил руками, повалил на Кулик-Ремезова. Крикнул:
— Уходи, Лука Петрович! Уходи скорей, от греха подальше. Христом-богом тебя прошу! Уходи!
Заведующий без робости сорвал со стены полушубок, накинул его на плечи и вышел неторопливо, с хмельной торжествующей ухмылкой.
Домой Антоныч возвращался поздно. На часы он не смотрел, но по тому, как пустынны были улицы, по морозной луне, повисшей над крестом старой заброшенной колокольни, определил: дело к полуночи. Миновав небольшой сквер, бригадир остановился, стараясь не попасть в свет уличного фонаря. Закурил.
За забором в домике, что таращился на него двумя темными окнами, жила Мария, жена. Бывшая его жена. Не получилась у него жизнь с Марией. Понимал Антоныч, что его вина в этом, но… Не мог простить Марии обиды. Не ожидал он от нее удара в самое злое-дикое свое времечко.
«Чего Марию-то винить, — думал Антоныч, затягиваясь дымом, — баба — она и есть баба. Пьет мужик, в тюрьму сел — ну и меняй свою дорожку в жизни, новую ищи или на чужую сворачивай. А зазевалась чуток, у разбитого корыта сиди. Есть, конечно, бабы, что для мужика подпора вечная, в какую бы сторону ни клонился, да не из тех оказалась Мария. Видать, не сладко ей жилось и с новым мужем своим, года с ним не продержалась. А вот дите от него прижила. Антоном назвала… Поседела вся, постарела, а ведь и сорока еще нет…»
Антоныч жалел Марию, оправдывал ее, но простить не мог. Не мог — и все тут. Такая уж, видать, вся их Анисимовская порода. И мать его Марию не простила, и дед не простил, и он не сможет. Самому себе боялся признаться Антоныч, кем была для него Мария. И вся-то жизнь с ней у него будто и не жизнь была, а только начало чего-то большого, хорошего. Все собирался, собирался начать… Не удалось. Сгубило его тогда зелье, скрутило по ногам и рукам. Эх Мария, Мария! Да если бы с тобой беда какая стряслась, мертвую и ту не бросил бы, до конца шел рядом. Не поняла в нем ничего, видать, Мария, не разглядела. Только и видела в нем, что пьяницу…
Антоныч почувствовал вдруг, как вместо хмельной злой обиды, что наполняла его всегда возле дома бывшей жены, в грудь вливается вязкая тягучая пустота. И пустота эта — Мария. Она и теперь нужна ему больше всего на свете. Для кого как не для Марии ломал он себя все эти годы. Доказать хотел, что ошиблась Мария, просчиталась. Есть в нем еще сила и характер дедовский, есть. И никто его не сломает, не собьет с ног. Не Марии он докажет это, не людям — самому себе.
Но другой голос нашептывал ему: «Зачем мучаешь себя? Кому и что доказать хочешь? Марии? Нет у тебя Марии. Людям? Тебе сегодня мальчишка деньги в лицо швырнул, плюнул в лицо. Для него что ты, что Голуба — все едино дрянь. Эх, Рыжий, Рыжий…»
Тоска жгла Антоныча, рвала грудь. Желание залить ее, остудить, не проходило. Но знал бригадир: если сорвется сегодня, не пересилит себя, не подняться ему уже никогда. Права будет Мария, ничего в нем такого и нет, что разглядывать надо было.
«А может, плюнуть на все, пойти к Марии на мировую? — мелькнула мысль. — Живут же люди без всяких таких тонкостей».
Антоныч вздрогнул и, будто проснувшись, огляделся. Торопливо прикурил от старой папиросы новую и заспешил вдоль забора, удивляясь: зачем приперся сюда, крюк дал?
Полчаса еще петлял бригадир по лунным морозным улочкам, прежде чем вышел к своему дому. Трезор в сенях радостно тявкнул, и тотчас кухонное окошко засветилось. «Не спит, старая, ждет. Опасается за меня, — подумал Антоныч. — Опять в темноте сидит, свет экономит. Ну что ты с ней будешь делать».
Пока переодевался он в закутке за печкой, плескался под умывальником, мать хлопотала у стола. Была она сухонькая, в плечах талая, лицом, как и сын, — скуластая, глаза глубокие, живые, но цвета неприметного, прозрачные будто. И хотя горбилась старуха в пояс и от ревматизма маялась, по дому управлялась одна, без подмоги. Накрывая на стол, поглядывала Серафима Васильевна на сына из-под платочка с наблюдательностью. Тревожилось у нее сердце за Антона. Сколько годов не пьет, человеком стал, а ей все боязно: ну как за старое примется? Она-то негодная уже, помрет скоро. Платье вот справила себе последнее, туфли купила. Кружев еще надо купить на рубашку. Помрет она, останется Антон один. Как перст один, без глазу женского, ласки. Пропадет.
Старуха разворачивала чугунок со щами, укутанный для сохранения тепла в старую стираную телогрейку и желтые газетные листы, дивилась на сына. При всех статьях мужик, а холостым коренеет. Забыть не может Марию свою, змею подколодную. От эдакова мужика нос отворотила, дите не от Антона родила. Теперь вот сохнет по Антону, да поздно спохватилась. Так тебе и надо, негодница.
— Верка забегала сегодня, соседка Поликарпова, — поведала старуха новость и зорко глянула на сына.
— Чего ей? — вяло поинтересовался Антоныч, утираясь полотенцем.
— О тебе справлялась. Чую я: сохнет она по тебе. Самостоятельная женщина, эвон сад-то какой при доме. Поклон передавала…
— У тебя крепенького чего не найдется, лекарственного? — перебил мать Антоныч. — Простыл я сегодня, ломает что-то.
Старуха примолкла тревожно. Прикрывшись передником, перекрестилась мелко, незаметно. Скороговоркой ответила:
— Что ты, Антон! Что ты! Откуда мне взять. Да ты ешь, ешь, горячее-то! Малины, погодь, заварю, пропотеешь.
Антоныч нехотя мешал ложкой щи. От чая с малиной отказался. Старуха, чуя неладное с сыном, встревоженная металась по дому, постель стелила, уговаривала:
— Ложись, Антон, ложись! Давай я тебя утеплю шубой-то. Завтра всю хворь как рукой снимет.
Антоныч ложиться не спешил, сидел курил, думал о Марии, о Рыжем. «Вот такого бы им сына с Марией. Эх, Сашка, Сашка…» Антоныч представлял, что думает сейчас Рыжий о нем, бригадире, и крутил головой. Разбередил его сегодня этот малец, растравил душу. Будто со стороны увидел себя сегодня в неприглядности всей, в одной упряжке с Голубой. Нет, видать, не удержаться сегодня…
Антоныч выждал момент, когда старуха вышла из комнаты, выхватил из-за пазухи деньги Рыжего, быстро пересчитал. Потом достал свои, доложил к деньгам Рыжего пятерку, остальные засунул в карман поглубже. Крикнул:
— Мать! А мать! Пройдусь я чуток по улице. Голова болит, спасу нет. Ты вот деньги возьми, схорони. Чужие это деньги, снесу завтра человеку.
За комнатной перегородкой звякнуло что-то, будто ложка железная на пол упала, потом смолкло все. И вдруг… плач раздался — тихий, жалобный, безнадежный. В сенях откликнулся Трезор, завыл с переливами.
— Не скули ты, мать, — Антоныч поднялся, поморщился, снял с плиты валенки. — Ну будет тебе, будет! Сказано: приболел. К доктору зайду, Федору Федоровичу. Может, таблеток каких даст. Да перестань ты выть, говорю. Трезора впусти, чего морозишь в сенях собаку.
Выйдя из дома, Антоныч долго стоял на крыльце, курил. Мать наблюдала за ним из затененного окна — занавеска чернела щелью.
Накурившись, Антоныч сошел с крыльца, постоял еще немного с закрытыми глазами. Мысли ворочались тяжело, гулко били в виски. Жарко было, душно. Первый шаг Антоныч сделал неуверенно, не открывая глаз. Потом, словно решившись на что-то, заспешил. В голове прояснилось, полегчало, с плеч будто груз сбросил. Он наконец-то вырвался из тисков сомнений, из цепей, что вешал на себя добровольно. А зачем? Все равно даже мальчишки желторотые в лицо плюют. Антоныч уже почти бежал туда, где жила Настя — продавщица, любовница Голубы, у которой в любое время дня и ночи получить можно зелье за двойную цену. Но где-то в глубине души Антоныч еще надеялся на себя, верил, что устоит, не поддастся, не потеряет над собой власть окончательно.
«Доктор! К доктору надо, к Федору Федоровичу», — подумал Антоныч. Вновь тяжестью налилось тело, захлестнуло удушьем, сдавило горло. Последним усилием воли заставил себя Антоныч повернуть к домику доктора.
В окошко он постучал тихо, словно хотел, чтобы его не услышали. Но его услышали. На крыльцо вышла, кутаясь в платок, супруга доктора Варвара Петровна, полная рыхлая женщина с нездоровым отечным лицом. Привычная к ночным вызовам мужа, она не удивилась появлению Антоныча в столь поздний час, спросила спокойно:
— Что случилось, Антон Павлович?
— Вот… Варвара Петровна, приперла меня беда старая, спасу нет, — не то улыбнулся, не то поморщился бригадир. — Федора Федоровича бы мне…
— Федор в командировке, Антон Павлович. Да вы зайдите, зайдите.
— Спасибочко, Варвара Петровна. Я к тому, что, может, таблетка какая у вас найдется подсобить мне маленько. Вконец извелся.
Варвара Петровна с сожалением покачала головой:
— Не разобраться мне без Федора в его лекарствах. Только снотворное могу предложить.
Антоныч разочарованно махнул рукой:
— Это не подойдет. Мне ухватистого чего-нибудь, чтобы зараз глушило.
— Такого нет, к сожалению. Да вы зайдите, чайку попьем, побеседуем, может, и отпустит вас.
Антонычу зайти хотелось, но не решился он беспокоить людей. Федора Федоровича и супругу его Варвару Петровну он почитал очень, уважал. Никто от них никогда слова грубого не слышал, в любое время заходи в дом, вызывай к больному, отказа не будет. Не кичится Федор Федорович, что заслуженный доктор республики, попросту живет. И Варвара Петровна под стать ему, уважительная женщина. Вот только сама болеет часто, хотя и докторова жена.
Антоныч откланялся.
— Извиняйте, Варвара Петровна, за беспокойство. Поздно уже, пойду я. Авось перебьюсь. Мне бы только до утра дотянуть, а там наладится все.
— Крепитесь, Антон Павлович, вы же сильный человек. Переборите себя. Одну минутку подождите…
Хозяйка скрылась за дверью и тотчас вернулась.
— Вот, Антон Павлович, возьмите таблетки. Примите сразу все и ложитесь спать. Снотворное это.
От домика доктора Антоныч повернул, почти невольно, в сторону Насти-продавщицы. Последняя надежда была — Федор Федорович. Теперь ему уже никакие таблетки не помогут, теперь не устоять…
Бригадир спешил. Петлял переулками, дворами, сокращая путь. Настя жила за базой их неподалеку. Базу Антоныч решил проскочить прямиком, через хозяйственный двор. У конюшни Соловья в заборе был лаз, прикрытый доской. Антоныч протиснулся в лаз и… замер, прислушался. Рядом, за стеной конюшни, жевал что-то Соловей, вздыхал. Сеном пахло, навозом свежим. За конторкой у складов слышались голоса.
«Кто может быть? — встревожился бригадир. — Дядя Яша, поди, спит, пень старый. Взглянуть надо, что за люди?»
Антоныч осторожно прокрался вдоль складских дверей, пятнеющих белыми номерами, выглянул из-за угла. У старой эстакады стоял вагон. Сиротливая лампочка на покосившемся столбе мерцала, будто яркая ночная звезда, из лунного полумрака высвечивала лишь крышу вагона да темные фигуры на эстакаде.
«Волки», — облегченно подумал бригадир, — вагон вымучивают».
Антоныч вдруг ожил, распрямился. Раздумывал мгновение, потом сорвался с места, побежал. Легко вскочил на эстакаду, крикнул:
— Привет, убогие! Подсоблю вам!
Бригадира не узнали. Угрожающий мат полетел в него со всех сторон. Не смущаясь, Антоныч ответил семиэтажным, развесистым.
— Как кладешь, дура! — загремел он на всю базу. — Эстакады на полвагона не хватит, на землю выгружать будешь, мать твою разэтак! В семь рядов клади.
— Да это никак Антоныч, бригадир базовский, — услышал Антоныч голос заготконторского «волка» Васьки Дурмашины. — Точно, он.
Антоныч хватал тройники с нижних рядов, швырял их вверх, закрывал «шляпы». Потом в вагон кинулся. Здесь в темноте, будто в соку собственном, варились в матерщине невидимые фигуры. Ящики рассыпались, били по ногам, валились на головы. Грохот рушащихся тройников, предостерегающие крики, — все перемешалось с невидимой цементной пылью, которая мягким ковром устилала пол вагона, от которой першило в горле, слипались глаза.
Бригадир выскочил из вагона, нырнул под эстакаду, нащупал в укромном уголке огарок свечи. Приладил его в вагоне на двери, зажег, скомандовал:
— Разберись, убогие, на две половины. Справа, слева по одному заходи. Трап тащите. Шевелись!
Пока вожак «волчьей» артели — длинный, худой, в модном приталенном пальто, волоком вымучивал из вагона тройник, захлебываясь проклятиями, Антоныч успел сделать четыре ходки. Никогда еще бригадир не работал в таком темпе. По эстакаде скользил мелкими-мелкими шажками, будто на коньках ехал. Телогрейку не сбросил, пропотеть хотел. Из сухого, сплетенного из одних мускулов тела выгнать пот нелегко было, но чувствовал бригадир, как дышала уже жаром спина, взмокли под шапкой волосы. Тяжесть груза не чувствовал, «стрелял» тройниками в ряды издалека, до штабеля не добегая. Вьюном скользил в полутемном вагоне между неразворотливыми фигурами, мгновенно срывал тройник себе на плечо, бежал, швырял, вновь поворачивал назад.
«Волки» и халтурщики смолкли, охотно уступали бригадиру и дорогу, и очередь. Вожак артели запахнулся в пальто, отошел в сторонку, уселся на ящики. Вокруг него сгрудились остальные, закурили. Кивнув головой на бегущего бригадира, вожак выразительно повертел у виска пальцем, сплюнул.
— Долю урвет, — высказал опасение кто-то.
— Горло перегрызем, — сипло успокоил вожак.
— Да это же Антоныч, он не таковский, — подал голос Дурмашина. — Ты че, про заготконторского Антоныча не слыхал?
Бригадир уже не замечал никого, не слышал, весь в работу ушел. Спина горела, как в парной после веничка, свободность в груди появилась, в дыхании легкость. Ощущал Антоныч, как с каждой новой ходкой выходит из него дурнота разная, непотребность. Будто вливают ему в жилушки свежую кровь, молодую, игривую. И не верилось уже, что всего полчаса назад ломал его какой-то зеленый змий.
Над головой бригадира бездонный звездный свод начал бледнеть, теплиться предутренней светлынью. Зарождался новый день, по наметкам Антоныча обещавший быть солнечным, погожим.
Перейдя старый деревянный мост, что горбатился над неширокой обрывистой речкой, Антоныч свернул к заречному парку и по глубокой тропинке, пробитой в снегу, заскрипел валенками вдоль берега. Время в запасе у него было — весь обед да часа два до подхода вагонов с контейнерами, но бригадир поторапливался. Рыжего дом еще найти надо, потом к Федору зайти проведать.
Антоныч вертел головой по сторонам, выискивая дом Рыжего. Говорили: где-то здесь живет, по соседству с Голубой. Третий дом с краю, а с какого краю — поди разберись.
«Это надо же, как все получилось, — в который уже раз думал бригадир, — из-за пятерки перед мальцом опозорились. — Что пошустрили чуток, это ничего, это даже на пользу. Небось там, в науке, тоже шустрят ребята. А что сторону свою темную показали — нехорошо. Что Рыжий о грузчиках подумает, чем вспомянет бригаду? Его, бригадира, чем вспомянет? Устоять на вагоне помог, а потом…»
Антоныч поморщился, крякнул, покрутил головой. На всю жизнь у парня память нехорошая останется. На всю жизнь.
«А молодец все же Сашка. Как он этому мироеду Голубе деньги-то в морду швырнул. На, мол, жри! Задавись».
Антоныч даже остановился на мгновение, выхватил из кармана телогрейки сжатый кулак, дернул плечом, будто сам бросил деньги в лицо заведующему. Потом вздохнул и зашагал дальше. «Что там ни говори, а молодость есть молодость», — пробормотал он и ускорил шаг.
Дом Рыжего отыскал Антоныч не без труда. Отодвинул щеколду калитки и, опасливо косясь на пустую собачью конуру, прошел через заснеженный сад к веранде. На крыльце веранды долго обмахивал валенки голиком, потом постучал в дверь. Дверь приоткрылась, и бригадир увидел полную, с чистым приятным лицом женщину.
— Вам кого? — спросила женщина.
— Александр Михеев здесь проживает?
— Здесь.
— С базы я, грузчик, — представился бригадир.
— Вы Антон Павлович будете?
— Он самый, — бригадир удивился догадливости хозяйки, но вида не подал.
— Мне Саша о вас рассказывал, — женщина улыбнулась неброско, одними глазами, — да вы заходите…
— Вы кем Александру приходитесь? — поинтересовался Антоныч, следуя за хозяйкой.
— Теткой ему довожусь. Сын сестры моей, Анны покойницы. С двенадцати годков Сашеньку воспитываю. Заместо матери ему. Своих-то господь не послал.
— Сам-то Александр где? — спросил Антоныч, переступая порог в жарко натопленную комнату, и снял шапку.
— Поутру в Ленинград укатил. Всю ночь не спал, маялся. Ноги, руки ему крючило — не приведи господь. Я «скорую помощь» хотела вызвать, да не разрешил.
— В нашем деле с непривычки всегда так, — подтвердил Антоныч. — Кислотой муравьиной хорошо бы растереть после работы тело.
Сунув шапку под мышку, Антоныч принялся отстегивать с кармана пиджака булавку.
— Деньги я Сашкины принес, уважаемая…
— Елена Алексеевна.
— …уважаемая Елена Алексеевна. По вчерашнему дню у нас заминочка нехорошая с деньгами получилась. Уж вы извиняйте.
— Мне Сашенька говорил…
— Извиняйте, — еще раз повторил бригадир, — вот… двадцать два рубля семьдесят копеек. Все как есть натурально.
— Спасибо вам за беспокойство. Сашенька мне вчера про вас целый вечер рассказывал, Антон Павлович.
— Ишь, Остап Бендер какой, — польщенно пробормотал Антоныч, — памятливый, имя-отчество уловил.
— Ой, Антон Павлович, вы и представить себе не можете, какая у Сашеньки память. Он ее разными способами тренирует, специально. Одному и меня, старую, научил, название никак не упомню. Так я этим способом вас на всю жизнь запомнила по имени-отчеству.
— Как же это? — удивился Антоныч.
— А так: к Чехову вас приспособила, Антону Павловичу.
— К Чехову!
— Ну да. Способ это такой, приспособить надо, что запоминаешь, к чему-нибудь известному. Вот я вас к Чехову и приспособила. Мне Сашенька все его книги на день рождения подарил. Теперь ваше имечко из головы топором не вырубишь.
— Это поди же ты! — изумился Антоныч и посмотрел на Елену Алексеевну с симпатией. Хозяйка все больше и больше нравилась ему. От опрятной ее фигуры веяло на Антоныча чем-то домашним, волнующим. И хоть отвык он от женского общества, беседовалось с ней легко, приятно.
— Что и говорить, Елена Алексеевна, Сашка ваш мужик самостоятельный и с головой. Со своим характером парень.
— Что же вы стоите, Антон Павлович, — всполошилась вдруг хозяйка. — Проходите, раздевайтесь, — и принялась хлопотать возле стола. — К столу проходите, Антон Павлович, к столу, пожалуйста. Грибным супом угощу вас. Нынче лето грибное выдалось, на всю зиму грибов насушила. Как Сашенька поступил в Ленинград на учебу, одна я живу в доме, словом обмолвиться не с кем. Уж вы не обессудьте, Антон Павлович, погостюйте чуток.
— Гостевать — не пахать, Елена Алексеевна, — согласился бригадир…
Стол хозяйка накрыла богатый. Здесь был и зеленый лучок со сметаной, и килечка в соусе, и огурчики с помидорами маринованные. А главное — суп. От одного запаха белых грибов, что валил от дымящейся тарелки, у Антоныча засосало в животе. Появился на столе и приземистый пузатый графинчик.
— Рюмочку откушаете, Антон Павлович?
— За компанию ежели, Елена Алексеевна. За компанию с удовольствием.
— А… ладно! — махнула рукой хозяйка. — Все равно помирать. Печень у меня, — пояснила она и наполнила рюмки розоватой жидкостью, — наливочка домашняя. Откушайте, Антон Павлович.
— Будьте здоровы, Елена Алексеевна.
— Будьте здоровы, Антон Павлович.
Антоныч чокнулся с хозяйкой, деликатно опрокинул рюмку в рот, прополоскал язык в сладкой жидкости.
— Райский напиток, Елена Алексеевна.
— Кушайте, Антон Павлович, кушайте!
— Нет, нет, благодарствую, — Антоныч прикрыл рюмку ладонью, другой — отстранил графин в руках хозяйки, — шабаш, Елена Алексеевна. Хватит.
— Редкостный вы мужчина, Антон Павлович. Все бы так-то: на одной рюмке остановиться могли. А то сколько беды от нее, от горькой.
— Это верно, беды от нее много, — согласился Антоныч и подцепил вилкой килечку, — сам в прежние времена к зелью этому большое пристрастие имел, можно сказать: тягу. Жизнь она мне сломала.
Хозяйка посмотрела на гостя с сочувствием, спросила:
— Избавились-то как, Антон Павлович? Лечились, поди?
— Сам. Решил бросить — и все, шабаш, У нас весь род такой орешистый, в решениях крепкий. А лечение… В праздник рюмку не моги взять. Вроде как меченый будешь среди людей. Вот шесть годков назад вышел я… то бишь зашел к соседу своему доктору Федору Федоровичу, а он мне говорит: «Давай мы тебя, Антоныч, на лечение пошлем. Подсобим, так сказать, твоему организму перебороть влечение». Простите, говорю, извините, Федор Федорович, но я своим организмом владею еще во всех тонкостях, и не он надо мной голова, а я над ним. И принял я, говорю, Федор Федорович, еще до вашего совета такое решение: ограничить себя вином до самой незначительной малости. «Не удержишься, говорит, как доктор тебе скажу. Много я на работе своей вашего брата повидал. Не было еще на памяти моей случая, чтобы кто из сильно пьющих людей, вроде тебя, самолично бросил привычку эту навсегда. Обязательно помогать лечением надо, добавочно к воле-желанию». Ладно, говорю, Федор Федорович, я первым у вас самоличным буду, с меня счет ведите. Вроде как поспорили мы с ним. И дал я себе клятву такую, что ежели не устою, не взнуздаю себя — все, беру расчет на этом свете.
— Ой, Антон Павлович, господь с вами!
Антоныч замолчал, доел суп, удивляясь: «Чего это разболтался сегодня? Неужто с рюмки?»
— Небось не легко было натуру-то пересиливать, Антон Павлович? — Елена Алексеевна не скрывала своего интереса к разговору.
— Да уж было. По сей день иногда припирает, извиняюсь, хочется хлебнуть по старой памяти, а держишь себя в строгости.
— Хозяйку-то имеете, Антон Павлович?
— Разведенный.
Антоныч вдруг засобирался, заспешил:
— Премного благодарен, уважаемая Елена Алексеевна. Засиделся я, заговорился. Большая это приятность для меня, что побывал у вас. Пора на работу бежать.
— Посидели бы еще, Антон Павлович.
— Дела торопят, Елена Алексеевна. Александру привет передавайте, поклон от бригады нашей. Будет нужда подработать когда, пускай приходит смело. Обижать не станем.
На крыльце веранды Антоныч долго раскланивался с хозяйкой, которая вышла его проводить.
— Спасибо за хлеб-соль, уважаемая Елена Алексеевна.
Хозяйка куталась в пуховый платок, и глаза у нее были ласковые, с грустинкой.
— Заходите к нам, Антон Павлович, как-нибудь…
— Непременно, Елена Алексеевна. Непременно и обязательно, с вашего разрешения.
Обратно Антоныч возвращался тем же путем — вдоль реки по тропинке. Настроение у него было распрекрасное. И денек стоял славный. Мороз послабел, а речка дымилась, кувыркаясь в полыньях игривыми бурунами. Выглянуло солнце, и будто сказкой засветился притихший хрустальный лес. Лишь раскрасневшиеся дятлы выстукивали деловито голенастые сосны, да вдали, в голубой дымке, иссеченной солнечными лучами, звенели ребячьи голоса.
«Приветливая баба, — думал Антоныч о Елене Алексеевне, — и, главное, без этого… без фальшивости у нее все. От души идет. Сколько лет ей, к примеру? Наверное, моего года будет. В соку еще, фигуристая. А я, видать, ее тоже зацепил, форсисто на меня смотрела. Надо будет заглянуть к ней вечерком…»
Антоныч придержал шаг, полюбовался лесом, вздохнул глубоко, с наслаждением, и заскрипел валенками дальше. Потом чему-то улыбнулся, покрутил головой и в приятной задумчивости едва не проскочил мост. На мосту вспомнил: надо еще к Федору зайти проведать. «Как это я про Федора забыл совсем?» — пробормотал Антоныч и стал искать глазами остановку автобуса.
Федор жил в центре города у почты в новом пятиэтажном доме. Квартиру здесь он получил недавно, к ноябрьским праздникам. Вернее, не он получил, а супруга его Валентина, приемщица с молочного завода. Валентину Антоныч недолюбливал. Баба она в общем-то была неплохая, но шумливая. И если что втемяшится ей в голову… Портрет Валентины висел на городской доске Почета, она очень гордилась этим, страдала, что муж ее всего-навсего грузчик, и житью-бытью Федора, особенно выпившего, Антоныч не завидовал.
На звонок бригадира дверь открыла сама хозяйка, Валентина. Глаза ее под тонкими выщипанными бровями были покрасневшими, видать, недавно плакала.
— А… приперся. Вы что это там с мужиком моим сделали, паразиты. Искалечили мужика, а ты куда смотрел?!
— Ну вот! А я думал, тебя дома нет, — пробормотал Антоныч разочарованно.
Он оттер Валентину от двери плечом, пропихнулся в прихожую и, стаскивая телогрейку, проворчал:
— Шкворчишь ты всегда, Валентина, как маргарин на сковороде, а поджаристости от тебя никакой. Чего пузыришься-то? Ничего с твоим мужиком не станется.
Бригадир скинул валенки и, не слушая проклятий Валентины, в одних носках протопал в комнату. Федор лежал на диване с книжкой в руках, из ушей у него торчала вата.
— Здорово, Федор!
— Здорово.
Антоныч пожал товарищу руку, сел рядом на стул.
— Лежишь! Вон как тебя Голуба запломбировал. Мешковат ты, Федя, в развороте тяжелый. Меня бы он так просто не уловил, я юркий…
— Говори громче, слышу плохо, — попросил Федор.
— Попортил он тебе, видать, в ухе что-то. На работу когда думаешь?
Федор отвел глаза, буркнул:
— Вон на комоде бумага, почитай.
Антоныч с недобрым предчувствием развернул листок, неровно вырванный из ученической тетради, и сразу уловил: «…по собственному желанию».
— Ну, Федор, брось! Это ты и не думай, — разволновался бригадир. — Ты уйдешь, Степка за тобой потянется, развалится бригада.
— Решенное это уже дело, Антоныч. Вот книжку листаю, хочу на крановщика податься.
— Чего это ты, Федор, вроде как темнишь со мной в разговоре. Непохоже это на тебя. Начистоту давай. Почему уходить надумал? Из-за Голубы? Молчишь…
Федор оглянулся на дверь, придвинулся к бригадиру, проговорил, понизив голос:
— Помнишь, Антоныч, ящик огурцов мы со Степкой на базе пропили? Так Голуба нам ни звука не сказал, а вроде как за своих считать стал. Да я с получки десять ящиков купил бы и в морду ему бросил, как тот Рыжий. Голубе тройник на голову уронить надо, а я перед ним на полусогнутых хожу, расшаркиваюсь: чего изволите, Лука Петрович? Да я, бригадир, сам себе противен. Беда моя…
— Беда твоя известная, — перебил Антоныч товарища, — увлекаться вином ты, Федор, стал. Частишь. Опасное это дело, занести может на поворотах. Сам-то как думаешь: чем ты Голубы лучше?
— Я?
— Ты.
— Ну знаешь, бригадир…
— Я-то знаю. А ты, видать, не очень. Вы со Степкой не только огурцы пропили. Заготовитель из Поддубья за что вам бутылку ставил? Лукошки под клюкву вы ему набросали, со склада сперли.
— Валялись там без дела, гнили…
— Бочки порожние сторожихе на тракторе свезли опять же за бутылку, доски от бункера. Теперь скажи мне, Федор, чем ты Голубы лучше? Лицо-физиономия у тебя благороднее, манеры? То-то. Дед мой так говорил: «Что подкову украсть, что лошадь. Все едино — вор». Ты не стреляй, не стреляй в меня глазами-то. Начистоту разговор веду. Ведь так, Федор, ежели не оглядываться на себя, до «волков» дойти можно, на радость Голубе. Покажу я тебе из своей жизни картинку. Знаешь ведь: меченый я, сидел. Нас у матери шестеро было, в войну все полегли, я один остался. Нас в основном дед воспитывал, на жизнь наставлял. В девяносто лет еще плотничал в колхозе. Раз, пацаном еще, вытряс на озере чужую сеть. Зажал мне дед руку на бревне и топором — раз… впритык к пальцам. У меня волосенки на голове дыбом, а дед с полного плеча — раз… раз… А потом на озеро погнал рыбу обратно в сеть пихать. При народе, при людях. Долго я эту рыбу помнил. Годков пятнадцать назад подкралась ко мне болезнь — запой. И как я ее подцепил, ума не приложу. Пил я, Федор, так, что ты супротив меня слепой котенок будешь. Вначале я себя выдерживал, а потом зачастил. Сейчас, Федор, запоем редко пьют, из моды вышло, вроде как нюхательный табак. Для запоя жилистое здоровье надо, не всякий выдержит. Работал я тогда на стройке, бетон мешал. Все с себя пропивал, до подштанников, а чужое — ни-ни! Рыбу деда помнил. Вокруг меня шушеры много вилось: один шифер тянет, другой доски прет, третий в бумагах химичит что-то. А я пропьюсь весь и в рваной рубахе промеж ними как король иду. Прораб Илья Сергеевич ключи мне от самых дефицитных каптерок доверял, всегда за руку здоровался. Многие меня замарать хотели, купить. Уж больно непривычно им было: и пью, и не ворую. Мастер мой «жучок» был, вроде Голубы. Наряды все липовые пек. Сколько раз подъезжал ко мне, соблазнял. А я как гляну на него, так он под моим глазом, будто червяк прижатый, вьется, в землю норовит влезть. Большую я силу тогда внутри себя имел. Только стал я потом, Федор, от водки слабнуть. Трезвый еще ничего, а с похмелья… И вот в однораз постучался ко мне на безденежье запой. И продал я свою душу за стакан водки. Продал, Федор! Ключи-то от каптерок у меня хранились. Кинули мы на машину с шофером гвоздей три ящика, краны водяные, провод, еще мусора разного… И того… валил я, Федя, лес. Чекеровал. Дед мой на суду сказал тогда: «Десятый десяток разменял, с тринадцати годов топор из рук не выпускаю. Отец мой без малого до ста годов дожил. Все в нашем роду сызмальства потом умывались и доброй чарки не гнушались. Да никого вино на колени не ставило, никого не ломало. Тебя первого, Антон. Через зелье это и позор принимаешь, в тюрьму идешь». Такие вот, Федя, слова мой старик сказал и заплакал. А когда с войны похоронки получал, мать сказывала — никогда не плакал, чернел только. Так меня и не дождался старый, помер. Ни одного письма в колонию не прислал. Женка моя Мария за это время развод взяла, детей нет… После выхода встретил я раз в магазине прораба Илью Сергеевича. Ничего, поздоровался даже, правда не за руку, на стройку опять приглашал. Потом и мастера того повстречал — «жучка». Идет, смотрит на меня и усмешечкой эдакой гноится. От этой его усмешечки перевернулось во мне все, земля зашаталась. Глянул на него с гонором прежним, ан нет! Вынула тюрьма из меня силу былую. Будто козел вылегченный стою перед козочкой. Это перед «жучком»-то! Только тогда и понял я, Федя, что променял на бутылку водки. Нищий стал перед «жучком» даже. Так-то вот. А ты Голубу винишь во всем.
— Эх, Антоныч, не понял ты насчет Голубы ничего…
— Понял, Федя, все понял. Я жизнь в радуге часто видел, у меня не только черно-белый цвет. Если бы я тебя наравне с Голубой ставил, разве вел разговор этот. Изгнать Голубу с базы надо, а ты уходить надумал. Ведь Голуба только и ждет, чтобы ушли мы, чтобы бригада развалилась.
— Выгонишь его…
— Да мы же, Федор, артель, коллектив. Со Степаном и Егором переговорил уже. Чихнем дружно — и нет Голубы. А на машину хочешь — пожалуйста. На базу скоро автопогрузчик придет, директор говорил. Иди на вечерние курсы шоферов. И на машине будешь, и при бригаде. Эстакаду скоро новую строить будут, катайся по ней на погрузчике. Только я тебе, Федор, так скажу: пока сила есть, свою работу ни на какую другую не променяю. Она у меня заместо лекарства. Всякую дурь с потом выгоняет. Скажи это кому другому — засмеют. А ты, Федор, поймешь, в тебе есть моя струна.
— Так-то оно так, Антоныч, да обидно мне..
— А мне не обидно? Я на волю вышел, зарок дал: человеком стать. Не для людей, не для показа, для себя. А Голуба из нас «жучков» делает. Нашим же трудовым рублем и бьет, и крестит, и целовать дает. И мы терпим, под него подстраиваемся. Ты думаешь, Рыжий деньги Голубе швырнул? Нет, Федя, это он нам с тобой в глаза плюнул, как сволочным людям. Вот до какой жизни мы с тобой дошли. Желторотые ребята в глаза плюют, а нам и утереться нечем. Изгнать надо Голубу, Федор, изгнать. Если в конторе правды не найдем, в горком артелью двинем к Стеклову, секретарю. Я секретаря с таких вот лет знаю. После войны он с матерью, мальчонкой еще, квартировал у нас в доме. Все расскажем, как есть на самом деле. Найдем управу. Порви ты, Федор, бумажку эту, заявление свое. На, порви.
— Вальке слово дал, Антоныч. Грозится из дома уйти.
— Куда, к хренам, твоя Валентина денется. Сам с ней переговорю. Я к бабам подход знаю. Только ты, Федор, насчет вина обещай мне, что норму держать будешь…
От Федора двинулся бригадир к базе. Торопился, однако, зря. Вагоны под разгрузку еще не подали, маневровый у товарной станции где-то покрикивал за абразивным заводом. У тарного склада дед Саша в одиночестве ящики выстукивал, ремонтировал.
— Антон, — крикнул дед Саша, вытаскивая щепку из прокуренной бороды, — глянь, что тут ребята твои натворили. Кувыркнули ящики с прицепа, а мне — разбирай. Егор все колбасит, ленивый черт. Ты скажи, Антон, ребятам своим, чтобы слушались меня. Один я на складе остался, все пенсионеры разбежались, мать их ети. Мороза страиваются.
— Скажу, дед Саша.
— А Соловей-то, глянь, без хвоста. Это Женя над ним надругался. Начисто хвост отсадил животине. Это поди же ты, охальник какой! А Федор где? Приболел, говорят?
— Приболел.
— Эхма! А меня ни хрена не береть! — воскликнул дед Саша и увлеченно застучал молотком по ящику.
За спиной Антоныча раздалось шипение, похожее на свист. Он оглянулся. Из окошка маневрового паровоза высунулся машинист, крикнул:
— Антоныч, тара капустная! Куда подавать?
— К старой эстакаде двигай, на шестой путь!
И, опережая лязгнувшие вагоны, бригадир легко побежал по шпалам к виднеющейся вдали эстакаде, на которой уже шевелились его грузчики.
Петька Убогий лежал в своей берлоге под картофельным бункером на свалявшемся спрессованном ватнике, укрывшись с головой черным матросским бушлатом. Бушлат этот подарили ему осенью молодые матросы, заготовлявшие на базе картошку для кораблей Кронштадта. Поджав ноги в оледенелых сапогах к самой груди, Петька тяжело и часто дышал в расстегнутый ворот рубахи. Иногда на несколько мгновений ему удавалось сдержать мелкую ознобную дрожь, которая колотила его с самого вечера, и тогда все тело охватывала мягкая гудящая истома. Петька боялся пошевелиться, спугнуть неловким движением эту призрачную нездоровую теплоту. Но грудь его вдруг сдавливало, в бока словно вонзались острые ножи, и, срывая с головы бушлат, Петька заходился в тяжелом утробном кашле. Он кашлял долго, захлебываясь, сплевывая в угол берлоги и зажимая рот рукавом бушлата, чтобы не услышала его голос сторожиха, дежурившая в конторке базы. От содроганий Петькиного тела по наклонным доскам бункера катилась крупа замерзшей прошлогодней грязи. Она сыпалась на Петькино лицо, набивалась в глаза, уши, расползалась по его сухой волосатой груди. Обессилев от кашля, Убогий затихал. Лежал, разметав руки в стороны, не мигая смотрел вверх большими телячьими глазами. Небо над ним было прикрыто ветхой крышей бункерного навеса, но над самым лазом в берлогу ветер вырвал в крыше лоскут толя, и сейчас в это звездное окно боком протискивалась луна.
Петька понимал, что надо выходить из берлоги, иначе ему конец. Ноги в сапогах онемели, пальцы рук ныли тупой болью, в груди нарастал какой-то сырой острый ком. Петьке казалось, что он замерзает изнутри. Убогий вдруг застонал, дернулся, сделал попытку приподняться, но спина его будто примерзла к ватнику.
Луна светила теперь Петьке прямо в лицо, заполняя берлогу холодным голубоватым светом, мерцала в широко открытых неподвижных Петькиных глазах. И вдруг Убогий вспомнил: на Луне люди. «Люди на Луне!» Эту новость услышал он вчера из репродуктора, что висит в конторке базы.
Луна в глазах Убогого исчезла, в них шевельнулась мысль. «В конюшню ежели податься?» — вяло подумал он.
Конюшня — покосившийся сарай с припертой колом дверью — была совсем рядом, возле забора. Петька слышал, как хрумкал сеном и тяжело вздыхал Соловей — добрый старый мерин, которого давно собирались отправить на мясокомбинат. Всю прошлую зиму Петька спасался от морозов в конюшне Соловья, с головой зарываясь в сено. Неделю назад завбазой нашел возле Соловья окурок. И запретил в конюшню вход. Замок приказал повесить на дверь конюшни. Замок тот исправный конюх Женя домой унес, а для Соловья старый приспособил, что без ключа открывается.
Мысль об окурке словно разбудила Убогого, оживила его. Он заворочался, забормотал что-то, приподнимаясь на локте. Теперь все его сознание сосредоточилось на одном: закурить. Петька представил, как от глубокой затяжки бежит по папиросе огонек, и явственно ощутил ароматный дух «Беломора». Петька сделал еще один глубокий вдох, словно затягиваясь невидимой папиросой. Голова его вдруг закружилась, дно берлоги мягко качнулось, и он тяжело повалился на бок.
Жажда курить подняла Убогого со дна берлоги, вытолкнула по промерзшим скрипучим доскам бункера вверх. Он ухватился онемевшими руками за ржавый остов ленточного транспортера и, рискуя сорваться, стал сползать по нему на землю.
Сторожа заготконторской базы Ольгу Сергеевну Петруничеву прозывали на базе Кошатницей. На дежурство заявлялась она всегда с громадной кошелкой, из которой выглядывали настороженные морды диковатых кошек. До глубокого вечера, пока в кабинете завбазой Луки Петровича щелкали счеты или звенели стаканы, сумка с кошками таилась под столом. На столе этом обедали грузчики из бригады Антоныча, на нем часами просиживали «волки» в ожидании дела. В столе хранилась соль, пахучая килька общего пользования, засохшая коврига хлеба, пломбир для опечатывания вагонов. И посуда.
Пока толпился вечером в конторке народ, Кошатница не могла сидеть на скамье без дела. А ежели начальство какое появлялось в конторке или сам Лука Петрович, засидевшись, выходил из кабинета на «общую» половину поразмяться и побалагурить, сторож Петруничева мгновенно срывалась с места и, схватив веник, принималась подметать пол. Потом кидалась к плите и деловито выгребала золу из поддувала или начинала протирать бумагой засаленные стекла оконца.
Поздно вечером конторка пустела. Заведующий базой уходил последним. Прежде чем закрыть дверь кабинета на ключ, Лука Петрович щелкал тумблером, переключая свой телефон на телефон сторожа, и, твердо держась на ногах, говорил Кошатнице:
— Одна остаешься, орел-голубь! Неси службу в оба. Миллионные государственные ценности сдаю под твою ответственность, Петруничева.
От такого официального обращения к ней Луки Петровича сторож Петруничева испуганно сжималась, однако находила в себе смелость возразить заведующему:
— Уж вы скажете, Лука Петрович! Какие такие миллиёны. Пужаете только.
— Пужаю! — глазки заведующего изумленно вываливались на сторожа. — Да у меня, Петруничева, во дворе одних картофельных ящиков двести тысяч штук. Каждый ящик ни много ни мало по рупь десять копеек идет. Ну-ка прикинь, Петруничева.
— Куда уж мне, Лука Петрович! Это вам, молодым, ученым…
— А капустную клетку возьмем. Еще сорок тысяч штук по восемьдесят копеек за единицу. А яблочные ящики, а помидорные? И каждая эта единица под твоей ответственностью находится, Петруничева.
— Уж вы не серчайте, Лука Петрович, ежели что не так сказала. По глупости я.
— А склады под чьей ответственностью, Петруничева? Я вот тебе сейчас печати сдал на складах целые, а утром вдруг и нет одной…
— Ой, не кличьте беды, Христа ради, Лука Петрович!
— Ты что думаешь, Петруничева, у меня на складе одни рваные мешки и картофельные сетки хранятся? Да у меня там лукошек под клюкву пять тысяч штук, товары разные для заготовителей всего района. У меня там, — заведующий таинственно понизил голос, — у меня там, Петруничева, водка!
— Ой, Лука Петрович! Ой!
— Целая машина водки взята райпотребсоюзовская на сохранение. А ежели пронюхают про этот продукт «волки»? Да они, Петруничева, сквозь стены пройдут, под твоим подолом пролезут. А кто отвечать будет? У меня везде печать, а за печать ты ответственная.
Сторож Петруничева тихо заплакала, сморкаясь.
— Замечаю я, Петруничева, что хвост ты стала поднимать в последнее время, что твои кошки. Я ведь и в охрану могу позвонить твоему бригадиру. Пусть другого на этот ответственный пост присылает. А тебе такого места больше нигде не сыскать.
— Лука Петрович, да я к вам завсегда с глубоким уважением, — всхлипнула Кошатница, — и наливочки вашей любимой бутыль двухведерную заварила, и свитерок вязать заканчиваю.
— Что-то долго ты его, Петруничева, заканчиваешь. Не в свитерке дело, а в обстоятельствах действия. Из ворованной шерсти вяжешь?
— Господь с вами, Лука Петрович! На базаре покупаю.
— Знаем мы твой базар! Верка-то, племянница твоя, на «трикотажке» работает. Вот и ворует шерсть с фабрики. А ты здесь, вместо того, чтобы имущество государственное стеречь, свитера да рейтузы из ворованного вяжешь на продажу.
Сторож Петруничева перестала сморкаться, взъерошилась, нахохлилась.
— Зачем ить вы, Лука Петрович, не знаючи человека, поклеп на него возводите. Нехорошо это культурному человеку. Нехорошо, — и она укоризненно покачала головой.
Заведующий, словно кот, громко фыркнул. Не сводя со сторожихи глаз, наклонился к ее уху, утепленному шерстяным платком, прошептал:
— Знаю, знаю, где твоя Верка шерсть прячет. Шапку-то ей небось сама вязала? Целую бобину заложить можно под шапку-то…
От этих слов заведующего дыхание у сторожихи Петруничевой захолостнуло. Она попыталась что-то сказать, но лишь беззвучно зашевелила губами.
— Так-то вот, орел-голубь! — похлопал ее заведующий по плечу. — Все норовим в рай на чужом горбу въехать. Когда закончишь свитерок-то мне?
— Господи! — обрела Кошатница дар речи. — Лука Петрович, господи! Да готов же он, совсем готов! В следующее дежурство принесу.
— Ну, ну, орел-голубь! — ободряюще проговорил заведующий и твердым шагом направился к выходу. Забежав вперед, Кошатница распахнула перед ним дверь, раскланялась. В дверях Лука Петрович остановился и, прежде чем окончательно расстаться со сторожем, изрек:
— Сама живи и другим давай, Петруничева. Наливочку не забудь тоже. Дозрела небось наливочка-то.
Петька ввалился в конторку без стука и до смерти напугал сторожиху. Взъерошенный, заросший щетиной, с торчащими из-под рваной ушанки слипшимися космами, он напоминал голодающего медведя-шатуна.
— Погреюсь маленько, — прохрипел Петька, глянув на Кошатницу кровавым воспаленным глазом, и присел возле стола, поближе к жаркой плите.
Сторож Петруничева, узнав Убогого, быстро пришла в себя и даже обрадовалась: как-никак существо живое, местное, при базе живущее, и нрава тихого. Кошатница посмотрела на Петьку с состраданием, пропела ласково:
— Пообогрейся, родимчик, пообогрейся, — и жалостливо поджала губы.
Петька откинул дверцу плиты, сунул в топку скрюченные пальцы.
— Дровишек-то, родимчик, принесть надо, кончаются дровишки-то, — подсказала Петьке Кошатница.
Убогий молчал, сидел сгорбясь.
— Слышь-ка, ты, — повысила Кошатница голос, — дровишек, говорю, принесть надо!
Петька тяжело поднялся, все так же молча, пошел к выходу.
— Ящичков, ящичков поломай! — вдогонку ему крикнула сторожиха. — Они сухонькие, ящички-то!
Ломать ящики Убогий не стал. Знал: дойдет до Голубы, быть беде. Кошатница на него все грехи свалит, да и не поднималась у него рука на ящики, которые обстукивал целыми днями дед Саша. Петька выломал в заборе несколько старых досок и поволок их в конторку.
Возле жаркой плиты Петька быстро отошел и даже расстегнул бушлат. А вот ноги ныли, будто придавленные чем-то тяжелым. Хотел было скинуть сапоги, погреть ноги руками, да Кошатница глаз с него не сводила. Не решился Петька ноги свои ей показать. Не любил он глаз любопытных и слов жалостных.
— Э-хе-хе, — вновь вздохнула Кошатница, — грехи наши тяжкие! И как это ты, родимчик, дошел до жизни такой? И ворогу своему не пожелаешь.
«Заводится, — подумал Петька, — чтоб ты сдохла».
— И как человек жить эдак-то может, — входила во вкус разговора Кошатница, — ни семьи, ни крыши над головой. Как собака бездомная.
Желание курить боролось в душе Петьки с последними крохами гордости, которая не позволяла ему сейчас нагнуться перед сторожихой и выбрать из таза окурки.
— И мать, говорят, есть у тебя, — не унималась Кошатница. — Каково ей-то, матери? Небось извелась от горя.
Петька зыркнул на сторожиху кровянистыми глазами, прохрипел:
— Заткнись!
— Ну, ну, родимчик! Смотри! — прикрикнула на Убогого Кошатница. — Не то мигом в милицию позвоню.
Неожиданно во дворе базы раздались голоса, харканье. Сторожиха встревоженно примолкла, выжидающе уставилась на дверь. Через минуту дверь, отброшенная в сторону ударом сапога, распахнулась и в конторку ввалились «волки».
Заготконторские «волки» были в сборе все. Включая Петьку Убогого, их было четверо. Дрожа от холода, рассаживались они на скамье, на сторожиху внимания не обращая. Лишь вожак заготконторских «волков» Васька, по прозвищу Дурмашина, прохрипел приветливо: «Привет, тетка Оля!» Щекастая, губастая, кирпичного цвета морда Васьки, заросшая недельной щетиной, растянутая обычно в улыбке, сейчас багрово синела от холода и не улыбалась. Крепкие, тренированные работой плечи Васьки туго обтягивал светлый летний плащ, лопнувший на спине по шву, на ногах коробились белые от изморози резиновые сапоги с мушкетерскими отворотами. Дурмашина непринужденно, по-домашнему, развалился на сторожихином стуле возле плиты, у телефона. Кошатница хотела было согнать Ваську со своего места, но не решилась. Недавно Дурмашина узнал про сторожиху какую-то тайну и теперь держался с ней вольно.
В отличие от вожака и Петьки Убогого все «волки» были одеты в грязные засаленные телогрейки, из которых клочьями торчала скатавшаяся почерневшая вата. На ногах двоих были те же резиновые сапоги, и только один — Лешка Локатор, прозванный так за громадные оттопыренные уши, — щеголял в подшитых валенках. На голове Лешки красовалась не изжеванная затасканная ушанка, а легкая спортивная шапочка с помпоном. И вообще Лешку Локатора в данный момент назвать «волком» было нельзя, потому что состоял он в Заготконторе на штатной должности. Худой, щуплый, с глубокими диковатыми глазами, Лешка имел один страшный для «волка» изъян — не мог работать выпивши. После первого же стакана он раскисал, бросал работу, а то начинал чудить: сталкивать, к примеру, ящики на головы друзей-товарищей и дико хохотать.
Отогревшись, Дурмашина снял телефонную трубку, прокричал:
— Алло! Товарная? Дурмашина говорит. Да, из Заготконторы. Есть вагончики? Есть. Когда подавать будете? Утром? — лицо Дурмашины вытянулось. — На кой хрен нам утром, нам сейчас надо. У нас здеся целая кодла стоит на цирлах. Вагоны в момент выкинем… — Васька слушал телефонную трубку, и лицо его мрачнело. Наконец он бросил трубку на аппарат и витиевато, солено выругался.
Отодвинул рукой Петьку Убогого в сторону, подсел к стреляющей искрами топке и, деловито сопя, стал стаскивать с ног резиновые сапоги. Нимало не смущаясь Кошатницы, размотал бесчисленные прокисшие портянки, развесил их на стуле, поближе к огню. По конторке поползла тугая удушливая вонь. Кошатница, прикрывая нос пуховым платком, подошла к окну и открыла форточку.
— Ехал я как-то из Питера, — начал рассказ Дурмашина. — Стал в вагоне переобуваться. Один фрайер со мной рядом сидит и все носом крутит. Потом спрашивает: «Вы, товарищ, портянки меняете?» Меняю, говорю ему, товарищ. Только на водку.
Побагровев, Дурмашина захохотал. Его никто не поддержал. «Волки» слышали этот анекдот десятки раз и сейчас ждали от своего вожака не болтовни, а действия.
— Нда… — протянул Васька, перестав смеяться, — альтернатива…
Где услышал Дурмашина слово «альтернатива» и каким чудом запомнил, ведомо было только ему. Смысл этого слова для Васьки оставался тайной, но пользовался он им охотно и не без успеха.
Несмотря на поздний час, репродуктор на стене конторки верещал. Лешка Локатор привстал со скамьи, дотянулся рукой до репродуктора, прибавил громкости.
«Надо, надо, надо нам, ребята, жизнь красивую прожить, — ожил песней репродуктор. — Надо что-то важное, ребята, в нашей жизни совершить…»
— Надо, — вслух согласился Васька, — но где взять?
— Может, Жорке Дай на абразивный позвонить, — высказал предложенье Локатор, — у него в огнетушителях брага заварена.
— Таких, как Жорка, убивать надо, эксплуататоров, — проговорил Дурмашина. Он за стакан браги стакан крови высосет.
— Я согласный за стакан крови, — хихикнул Цимус, щуплый, с белесой челкой на лбу, «волк».
— А я не согласный, — прохрипел Дурмашина и стал натягивать сапог на ногу, обмотанную теплыми разопревшими портянками.
— Ничего, найдем! Пасть облагородим! — прибавил Васька с фанатичной верой в голосе и притопнул сапогом.
Эта вера Дурмашины, неуемная его энергия и вели за ним «волков». Васька никогда не был одинок, вернее — в одиночестве. Работал он всегда самозабвенно, оттого и получил прозвище Дурмашина. Прозвищем своим Васька гордился, охотно поменял бы на него свою бесцветную фамилию Кузьмин. В отличие от остальных «волков» Васька мог работать даже после великого перепоя. Железный его организм был рассчитан природой, наверное, на двести лет жизни. Васька вгонял эти двести лет в сорок. Ежедневно он заливал в себя порцию спиртного, которая могла свалить и быка. И ежедневно в работе с потом изгонял ее. К утру Дурмашина всегда был готов принять новую порцию зелья любой марки. Когда-то он был вхож в лучшие бригады шабашников, что промышляют на железной дороге: выгружают вагоны с углем, солью, цементом, минеральными удобрениями, химикатами и прочим товаром, за разгрузку которого совхозы района и предприятия города платят шабашникам хорошие деньги. Но в бригадах этих Васька не прижился. У шабашников была чуть ли не производственная дисциплина. Работали они трезвыми или чуть глотнувшими, что Дурмашина не любил. В любой момент «голова» — бригадир шабашников мог потребовать деньги, чтобы «бросить на лапу» кому надо и получить выгодный заказ. Деньги в кармане Васьки почти никогда не водились, и он всегда был в долговой кабале у «головы». И, наконец, что угнетало Дурмашину в бригаде шабашников больше всего, это невозможность показать себя в работе. А это было единственное, что мог Дурмашина в жизни и чем втайне гордился. У шабашников же, как ни старался Васька, его никто не замечал. Шабашники никогда не будут, к примеру, отбрасывать выгруженный из вагона уголь от железнодорожной колеи вручную. «Голова» найдет «Беларусь» с навесным бульдозерным оборудованием, и тракторист за пятерку охотно и быстро отгребет уголь на положенный железнодорожным законом двухметровый габарит.
Другое дело здесь, в Заготконторе. В Заготконторе Дурмашина был нарасхват. Кому погрузить, выгрузить, поднести, бросить — все шли к Луке Петровичу и просили его — Ваську Дурмашину. Заведующий ценил Ваську и дорожил им.
Все четверо заготконторских «волков» находились под защитой и покровительством Луки Петровича. К «волкам» заведующий предъявлял три основных требования: молчать, не воровать, работать. Особенно следил Голуба за выполнением своими подопечными первого пункта. «Волк», сболтнувший лишнее о делах заведующего, немедленно изгонялся с базы. Если изгнанный, вопреки воле Голубы, решался появиться на территории Заготконторы, Лука Петрович снимал телефонную трубку и вызывал милицию. И тогда «волк», за которым, как правило, водились грешки: пьянство, тунеядство, отсутствие прописки, уклонение от выплаты алиментов и прочее, и прочее, надолго исчезал.
Не выносил заведующий и «волков» нечистых на руку. Каким-то чутьем он распознавал таких людей, и больше одного дня они на базе не задерживались.
На третий пункт своих требований — «работать» — Лука Петрович смотрел сквозь пальцы. «Кто не работает, тот не ест» — правило это действовало и без вмешательства заведующего. Лука Петрович лишь слегка подправил его: «Кто не работает, тот не пьет».
Нынешние заготконторские «волки» во главе с Дурмашиной отвечали всем требованиям заведующего базой. Покровительство Луки Петровича давало «волкам» многое. И, прежде всего, спасало их от милиции, комиссий по борьбе с пьянством, домоуправлений, настырных жен и прочей, как сказал бы Дурмашина, альтернативы. В критический для «волков» момент заведующий всегда мог оформить их на штатную должность в Заготконторе и тем самым отбить у милиции или комиссии по борьбе с пьянством.
Васька вновь снял трубку, набрал номер:
— Алло! Кочегарка? Жору Дай прошу к телефону… Жорка, ты? Дурмашина говорит. Я слыхал, ты брагу варишь?.. Ладно, не прибедняйся, я ведь не за красивые глаза прошу. Плакатик у меня есть мировой, — Васька подмигнул «волкам». Он знал страсть Жоры Дай к разным плакатам, изречениям, лозунгам.
«Волки» затаили дыхание, они поняли замысел вожака. Все теперь зависело от того, понравится Жорке мысль, начертанная на плакате, или не понравится. Если да — Жорка может отвалить за нее королевскую цену.
— Написано на ем вот что, Жора… — Дурмашина выдержал паузу. — «Человек человеку друг, товарищ и брат».
Несколько секунд трубка молчала, видимо, Жора осмысливал услышанное.
— Метра три плакат на красной материи, — Васька начал неуверенно набивать цену. — Мы его в Заготконторе только в сезон вывешиваем.
Наконец трубка хрипнула, лицо Дурмашины просияло.
— Ладно, Жора. Бегем бегом!
Васька повесил трубку, торжествующе оглядел дружков. Прохрипел небрежно:
— Килограмм браги дает.
— Килограмм! — задохнулся Цимус от восхищения. — Килограмм!
— Жорка — он любит другой раз пыль в глаза дунуть, — проговорил Локатор неодобрительно. — Расщедрился…
Через минуту Дурмашина уже матерился на чердаке конторки, чиркал спички, разыскивал в грудах хлама плакат.
— Спалишь дом, окаянный! — больше для вида кричала Кошатница. — Туши спички-то! Туши, говорю!
Не обращая внимания на сторожиху, Васька по-хозяйски сбросил с чердака дырявый покосившийся плакат, натянутый на сломанные рейки. Приказал:
— Цимус, Локатор, взяли!
Подхватив плакат, «волки» исчезли в темноте. Лишь Петька Убогий остался сидеть в конторке у теплой плиты. У него были натянутые отношения с кочегаром Жорой Дай, и появляться в его владениях Петька не решался.
Утром первым на базу, еще затемно, приходил заведующий Лука Петрович. Сторож Петруничева встречала его низким поклоном. Лука Петрович приветствовал ее кивком головы и молча исчезал в кабинете. Спустя минуту за дверью раздавался легкий звон стакана, потом глубокий облегченный вздох заведующего. Сочно крякнув, Лука Петрович щелкал тумблером, переключая телефон сторожа на свой кабинет.
Начинался новый рабочий день.
К девяти часам конторка заполнялась народом. Антоныч с грузчиками, тракторист Володя, конюх Женя, дед Саша с тарного склада — все сидели на скамьях, курили, переговаривались. «Волки» в это время таились во дворе базы среди ящичных пирамид.
Лука Петрович выходил из кабинета и деловито распределял народ по работам:
— Володя, цепляй прицеп и дуй в Крупели к заготовителю. Там Илья Хромой тонну костей насобирал и коры ивовой килограммов двести. Привезешь, выгрузишь в склад.
— А мне че делать, Лука Петрович? — подал голос конюх Женя.
— Ты, орел-голубь, лети на Соловье в Долговку за тряпьем. Топор не забудь. Сразу руби тряпье. Не то Дурмашина со своей компанией все переворошит, на себя натянет.
— Он у меня, Лука Петрович, в прошлом разе все рубахи выбрал и штаны. Я у рубахов-то рукава поотрывал, а Васька все равно выбрал.
— Мельче руби, — приказал заведующий. — Ты, Антоныч, бери четыре вагона с тарой. На эстакаду выгружай. Управитесь?
— Сделаем.
— Два вагона оставь. Двери только открой. Совхозные тару из вагонов прямо на машины брать будут.
Антоныч усмехнулся. День только начался, а заведующий, считай, положил в свой карман деньги за два вагона. Совхозным-то все равно откуда тару брать: со склада или из вагона. К обеду опорожнят вагоны. Луке Петровичу останется только наряд выписать и деньги у самого себя получить.
— И мне помощника давай, ель зеленая! — подсказал заведующему дед Саша. — Эвон сколь ящиков ломаных. И поднесть надо, и отремонтировать, и стройнить, и в штабель бросить. Одних гвоздей с досок сколь надо и каждый молотком выпрямить. Новых-то гвоздей не даешь, ель зеленая!
— Будет тебе помощник, — успокоил старика заведующий. — Лешку Локатора дам.
Конторка быстро опустела.
Лука Петрович вышел на крыльцо, потянулся, разминаясь, прокричал протяжно:
— Васька-а-а!..
За дальней пирамидой ящиков прохрипел бас:
— Иду! — и показался Дурмашина.
Даже видавший виды заведующий восхитился:
— Ну хорош, орел-голубь!
Лицо Васьки — темно-багровое, казалось искусанным пчелами, глаза заплыли и отекли, из-под шапки вместе с грязью космами торчала солома. Зубы Дурмашины выбивали дробь.
— Лу-ка Пе-пе-трович, — пролязгал Васька, — вы-ы-ру-чай!
В кабинете Луки Петровича Дурмашина без сил повалился на старинный протертый диван. Заведующий достал из-под стола бутылку, заткнутую бумажной пробкой. Нацедил в стакан светло-вишневого «черта» — спиртового раствора, который доставал по знакомству на лимонадном заводе. Напиток этот доставался ему не даром, но сейчас необходимо было поставить Дурмашину на ноги. Впереди целый рабочий день.
Васька выпил «черта» жадно, расплескивая его и задыхаясь. Опорожнив стакан, закрыл глаза, откинулся на спинку дивана, с шумом выдохнул воздух. Лицо его и все обличье менялись на глазах. Он перестал дрожать, челюсть встала на свое место, узкие щелки глаз раздвинулись, засинели.
— Ух! — передернулся Васька и потряс головой. — Спасибо, Лука Петрович, отхожу. Жорка, скотина, напоил чем-то. Сроду не жрал такой альтернативы. — Плесни-ка, Лука Петрович, еще глоток…
Через несколько минут Дурмашина уже вполне осмысленно выслушивал задания, которые давал ему заведующий на день.
— Все сделаем! — бодро прохрипел Васька. — Только ребят надо подлечить, Лука Петрович. Помирают мужики.
— Бутылку «черта» дам, — успокоил заведующий. — Еще вот что, Василий… Как там Антоныч?
— А че Антоныч, — будто не понял Васька. — Антоныч вкалывает…
— Говорят они обо мне чего промеж себя?
— Я не шпиён, чтобы подслушивать, — набычился Васька.
— Никто тебя, орел-голубь, и не просит шпионить, — обиделся заведующий, — а помочь мне мог бы. Кому-кому, а тебе на меня обижаться грех.
— А я и не обижаюсь.
— Ведь знаешь, Василий, что Антоныч с грузчиками под меня копают. Ну уйду я с базы, тебе-то какой резон? Антоныч вам «черта» не поставит.
— Не поставит, — согласился Дурмашина.
— Примечаю я: льнешь ты к нему.
— Что он, баба, чтобы к нему льнуть.
— Тогда помоги мне, Василий, Антоныча с базы удалить… Озолочу. Тебя бригадиром грузчиков сделаю.
— Гы-ы! — гоготнул Васька, и невольно плечи его развернулись, расправились.
— Ведро «черта» поставлю. Ты меня знаешь, я слово держу.
— Не… — вздохнул Васька. — Такое дело не по мне. Да и как Антоныча удалишь?..
— Найдем способ, — Голуба подсел к Дурмашине на диван, обнял его одной рукой за плечи, зашептал: — Вот примерчик: позвоню я в милицию. Сообщу, что Антоныч с грузчиками комбикорма со склада ворует. А ты подтвердишь. Видел, мол…
— Ты што! — опешил Васька. — Кто поверит про Антоныча?
Голуба усмехнулся многозначительно, подмигнул:
— Пускай не верят, орел-голубь! Скажешь потом: ошибся, мол, не разглядел, темно было. Главное, Антоныча растравить. Понял? Чтобы сорвался он, бутылку в руки взял. И тогда — все! Наш с потрохами будет.
— Вот оно што… — Васька вдруг посмотрел на заведующего трезвым внимательным взглядом. — Не, Лука Петрович… Наше дело поднять, кинуть, альтернативы глонуть. Мы в такие дела не суемся. Нет! — уже твердо повторил Дурмашина и поднялся.
— Смотри, Васька…
— Ты меня не пугай. Не надо, могу уйтить. Меня вон — на лимонадном заводе — с руками оторвут.
Из кабинета заведующего Васька Дурмашина вышел бодрым, энергичным, придерживая за пазухой черную бутылку, заткнутую бумажной пробкой. Он торопливо пересек двор базы, нырнул за штабель ящиков. Прогудел хрипло:
— Живы, убогие? А я уже глонул, пасть облагородил! И вам принес.
К обеду «волки», разбросанные Лукой Петровичем по различным заготконторским (и не заготконторским) объектам, сбредались на базу. Каждый «волк», возвращаясь на базу, приносил для общего котла что мог: еду, питье, курево.
Раньше всех в конторке появлялся обычно Петька Убогий. «Питье» Убогий приносил редко, он слыл у «волков» специалистом по добыче курева. У Петьки по разным углам двора были припрятаны пустые бутылки на черный день. Когда припирало его с куревом, Убогий отыскивал бутылку, мыл ее теплой водой возле плиты и сдавал в магазин. У него и приспособление было для вытаскивания пробок из пустых винных бутылок — кусок крепкой рыбацкой лески с петлями на концах. На вырученные за бутылки деньги Петька покупал пачку «Беломора» и буханку хлеба. Это был его обычный вклад в общий котел. Если бутылок не находилось, Петька шел осматривать железнодорожный порожняк. Выискивал вагон, в котором перевозили муку или комбикорма. Подметал веником вагонный пол. Сгребал и заворачивал в бумагу остатки муки, комбикормов или гороха. Относил пакет конюху Жене, который держал в своем хозяйстве двух поросят. В награду конюх Женя вручал Петьке монету на пачку самых дешевых сигарет.
«Волки» ждали Дурмашину. Васька ввалился в конторку с головы до ног синий, одни глаза на лице. Выворотил из-за пазухи два «пузыря» политуры. Прохрипел с плохо скрываемой гордостью:
— «Химику» машину синьки из вагона перекидал. Вот, дали…
«Волки» дружно принялись готовиться к обеду. Пока Дурмашина отирал лицо снегом и сбивал с плаща и штанов синюю пыль, Локатор с Цимусом помыли картошку и поставили вариться на плиту в кастрюльке дяди Яши.
Через полчаса «волки» начали трапезу. Политуру пили из жестяной банки поочередно.
— По мне лучше нашей Заготконторы нет организации, — сказал Васька.
— Вот приползет лето, а потом сезон…
— Эх, и попьем в сезон! — мечтательно воскликнул Цимус.
— Я лето люблю, — пояснил Васька, — и весну. Сморчки собирать, чагу. Помнишь, Цимус, как мы лягух ловили? — Дурмашина загоготал. — Приехал спец по лягухам. Целую неделю мы с ним болото подходящее искали по району. Ох и попили! Нашел болото и говорит: «Лови, Дурмашина, лягух». Ну, думаю, или я перепил, или он. Я думал, он рыбу ищет. Начали ловить. Дней пять мы лягух ловили. И руками, и сачками, и сеткой специальной. Поймаешь и в здоровый сачок бросаешь. А потом из сачка в корзины их укладывали, в сырой мох. Это самое трудное дело — лягуху уложить. Выскакивают, паразиты. А я приспособился: придавлю их в кулаке маленько и под мох. Лежат смирно. Потом, говорят, когда корзины на еродром привезли к самолету, глядь, а они подохли. Ох и было, говорят, тому спецу. Он, паразит, нам деньги за лягух так и не заплатил.
— Ты, Васька, — захлебнулся в восторге Цимус, — расскажи Лешке, как мы яйца муравьиные собирали для Луки Петровича.
— По инструкции собирали, — Дурмашина был польщен вниманием «волков». — Голуба — он умеет сделать конфету. У него в Ленинграде все птичники знакомые. Ну, которые птиц держат и попугаев разных. Птицы те, паразиты, муравьиные яйца страсть как любят. Значит, так, — Дурмашина закатил глаза, вспоминая инструкцию, — расстеливаем рядом с мурашиной кучей брезент. Вокруг него веревку, обмазанную дегтем.
— Зачем веревку? — заинтересовался Лешка.
— Ты слушай! — одернул его Васька. — На брезент кладем еловые ветки. И начинаем кучу с мурашами и яйцами на брезент лопатить, рядом с ветками.
— Ну и что? — спросил Лешка.
— А то! Мураши яйца хватают, туды-сюды — вокруг веревка в дегте. Ну и прут они яйца под ветки в самый низ, прячут. Уложат там все до единого, крупинка к крупинке. Мы ветки сбрасываем и — на тебе, бери.
— Нет, нет, Васька, — запротестовал Цимус. — Муравьев-то с яиц еще снять надо.
— Верно, надо снять, — согласился Дурмашина снисходительно. — Значит, так: берем пустой мешок и яйца аккуратненько мешком проглаживаем. Мураши-то, дураки, за ворс цепляются. Стряхнешь их и — еще разок погладишь. Раза три проведешь — ни единого мураша на яйцах.
— Лука Петрович ужасть какие деньги берет с птичников, — шепотом пояснил Цимус. — А чаги сколько мы ему собираем, а грибов, а клюквы!
— И ни копейки не платит, сволочь! — мрачно прогудел Локатор.
— Тише ты! — Цимус опасливо покосился на дверь. — Зато «черта» пьешь вдосталь летом. «Черта» ведь даром тоже не дают.
«Волки» размякли. Сидели, привалившись спинами к бревенчатой стене конторки, свесив головы на грудь. Мычали иногда, вздрагивали, стонали. Васька Дурмашина, опершись плечом о стол, свисал головой до самого пола.
На Дурмашину пришла из милиции на имя директора Заготконторы Ивана Александровича Самодумова строгая бумага. В ней Васька обвинялся в нарушении паспортного режима, уклонении от выплаты штрафа за пребывание в медвытрезвителе, в других больших и малых грехах. Вторая бумага пришла из горисполкома за подписью председателя комиссии по борьбе с пьянством. В ней доводилось до сведения директора Заготконторы, что во вверенном ему хозяйстве длительное время подвизается на случайных работах некто Кузьмин Василий Яковлевич, человек без определенных занятий и постоянного места жительства. На вызовы в комиссию по борьбе с пьянством указанный гражданин не является, от общественно полезной деятельности всячески уклоняется. Руководству Заготконторы строго предписывалось принять соответствующие меры к гражданину В. Я. Кузьмину и сообщить о них в горисполком товарищу А. В. Ганичеву. И, наконец, в это время Ваську Дурмашину настигла самая ненавистная для него бумага — исполнительный лист. Лист этот гонялся за ним четыре года, и задолжал он по нему своему четырехлетнему сыну изрядную сумму. Короче говоря, тучи над головой гражданина Кузьмина Василия Яковлевича сгустились грозовые.
Директор Заготконторы Иван Александрович Самодумов, когда выложили перед ним на столе бумаги на Ваську, судьбу Дурмашины решил быстро: «Выгнать с территории базы к чертовой матери и близко не подпускать».
Завбазой Лука Петрович поднялся на защиту Васьки и сказал директору примерно такие слова: «На его место в шляпах не прибегут, а кто будет работать? Кто будет ночью выгружать вагоны, грузить гнилые кости, сортировать прокисшие шкуры, к которым трезвый человек и близко-то подойти не может?» Подумав, директор махнул рукой, давая Голубе возможность самому решать Васькину судьбу, и пригубил вазу.
В тот же день Голуба приказал Лешке Локатору написать заявление «по собственному желанию», и на освободившуюся штатную Лешкину должность «плотник» оформил по всем правилам конторской науки Ваську Дурмашину. Тотчас же в милицию, в горисполкомовскую комиссию по борьбе с пьянством, в горвоенкомат были разосланы ответные бумаги, в которых сообщалось, что гражданин Кузьмин Василий Яковлевич в настоящее время состоит в Заготконторе на штатной должности «плотник». В результате проведенной с ним воспитательной работы встал на путь исправления и активного участия в трудовой и общественной жизни коллектива Заготконторы.
В бумаге, отправленной в милицию, Лука Петрович указал, что гражданин Кузьмин Василий Яковлевич прописан по адресу: Нижегородская, 22, где и проживает. Здесь Лука Петрович взял на свою душу небольшой грешок. Он действительно прописал Ваську в своем доме по Нижегородской, 22, но жить, естественно, ему у себя не разрешил. За прописку Васька должен был платить Луке Петровичу десять рублей ежемесячно плюс выполнять различные хозяйственные работы на приусадебном его участке.
Начало очередного этапа штатной своей трудовой деятельности Васька Дурмашина отметил широко. У кассира Риммы Белой он занял «четвертной». Таких денег в долг Римма прежде не давала даже людям с незапятнанной репутацией. Когда Васька назвал сумму, которую желал бы заиметь в долг, засиненные глаза Риммы с комьями налипшей на ресницах краски остекленели.
— Отдам пятьдесят, — шепнул Васька и подмигнул Римме.
Взгляд кассира слегка ожил, но продолжал сверлить «волка» ледяным презрением.
— Шестьдесят! — дыхнул Васька перегаром в окошко кассы.
«Откуда ты их возьмешь?» — взмахом ресниц спросила Римма.
— Да я же штатный теперь, — пояснил Васька, — зарплата моя через твои руки проходить будет.
Взгляд Риммы неожиданно потеплел. Она задумалась на мгновение, потом поманила Дурмашину к себе пальчиком, увенчанным длинным перламутровым ногтем. Васька просунул голову в окошко с надеждой.
— Сто, — пахнула духами в грязное ухо Васьки Римма.
Дурмашина ошалело крутанул глазами, будто на голову ему свалился оледенелый тройник, прошептал восхищенно:
— Ну даешь, стерва!
Рука кассирши порхнула в стол и тотчас же перед носом Дурмашины заиграла двадцатипятирублевая бумажка.
— Не… — протянул Васька, — что я себе — враг?
— Отдашь в рассрочку, — голос Риммы напоминал теперь журчание ручейка, — на шесть месяцев даю, по пятнадцать рублей в месяц. Для тебя и незаметно будет.
— Не… — упрямился Васька.
— По субботам и воскресеньям халтуру будешь иметь без вычетов, — яркие губы кассирши безбоязненно касались колючей Васькиной щеки. — Перед Лукой Петровичем за тебя словечко замолвлю…
Васька понимал, что перед нажимом Риммы Белой ему не устоять, но соглашаться на такие проценты даже видавшему виды Дурмашине было жутковато. И только когда Римма пообещала Ваське все его сверхурочные работы включать в «волчью» ведомость, дабы избавить его хотя бы частично от ненавистного исполнительного листа, Дурмашина сдался.
Широким жестом пригласил Дурмашина за собой «волков», повел их в «залу». «Зала» эта была выбрана у «волков» в громадной пирамиде ящиков. Заложив вход в «залу» двумя рядами тройников, «волки» были невидимы для постороннего глаза, сами же могли наблюдать и слышать все, что происходит во дворе. В «зале» Васька не без торжественности вручил Локатору и Цимусу по пятерке — дал в долг. Петьке Убогому отделил трешку, остальные оставил себе. Так из должника Дурмашина сразу же превратился в кредитора. Не мешкая, он тут же собрал с каждого по три рубля и снарядил Петьку Убогого в магазин.
Время было позднее, когда в контору, где дежурила Кошатница, ввалился пьяный Дурмашина. Заорал грозно:
— Ага-а! Баптистка-а! — и, схватив с плиты алюминиевую кружку, запустил ее в Пальмиру, прыснувшую под стол.
Сторож Петруничева от страха онемела и сделала лишь одну робкую попытку прорваться к телефону, которую Васька решительно пресек:
— Не шевелись, баптистка! Все про тебя знаю… Коньяк жрешь!
— Да што ты, Васек! Што ты! — заверещала Кошатница, понемногу приходя в себя. — Бог с тобой, родимчик!
— Ага, я знаю! — гремел Дурмашина. — Я все про тебя знаю! Мне Колька, сосед твой, говорил. Ты каждый день по рюмке коньяка выжираешь!
— А хоть бы и так! — перешла в наступление Кошатница. — Тебе што, свербит?
— Ага… — злорадствовал Васька, — у баптистов за коньяк по головке не гладят. Вот «стукану», куда надо, про коньячок, что будет?
— Да ничего не будет, — огрызнулась Кошатница. — Кто тебе, антихристу, поверит? Ведь ты — тьфу! — сторож Петруничева сплюнула и отерла губы ладонью.
Васька помрачнел, насупился. Достал из-за пазухи бутылку, сделал несколько глотков. Потом вдруг глянул на Кошатницу трезвым взглядом и снял телефонную трубку.
— Алло, милиция! — прокричал Дурмашина и улыбнулся Кошатнице дьявольской улыбкой.
Сторож Петруничева перестала дышать.
— Прошу срочно прислать в Заготконтору «карету», — Васька продолжал смотреть на Кошатницу гипнотизирующим взглядом. — У нас здеся находится нетрезвый человек… Да, здеся, в конторе… Кто говорит? — Дурмашина подумал мгновение и четко отрапортовал: — Говорит штатный труженик Заготконторы плотник Кузьмин.
Минуты, что тянулись до приезда милицейской машины, были для сторожа Петруничевой сплошным кошмаром.
— Вот мы тебя сейчас проверим в специальном учреждении, какая ты есть непьющая, — зловещим басом гудел Васька. — Там все узнают зараз. Трубочка такая у них есть. Дунешь в нее — и все как на духу: когда, чего и сколько. На коньяк она особо нюх имеет. Неделю назад рюмку выпила — определит. А ежели сегодня употребила перед дежурством… — Васька безнадежно покачал головой.
Сторож Петруничева понимала, что Васька не шутит. Рассказы про трубочку эдакую она не раз слышала от зятя своего, шофера. И леденела страхом.
— Вот тогда мы и посмотрим, кто из нас «тьфу», — продолжал Дурмашина терзать Кошатницу. — Выпивон коньяка при исполнении служебных обязанностей. Улавливаешь альтернативу?
Когда к конторке лихо подлетел милицейский фургон с зарешеченными оконцами, Васька торопливо слил остатки спиртного в широко разинутый рот и, благодушно ухмыляясь, приготовился к встрече с блюстителями порядка.
— Вызывали? — строго спросил молодой высокий милиционер, переступив порог конторки.
— Вызывали, — подтвердил Васька, — ждем… — И подмигнул Кошатнице.
— Ну что ж, — без тени удивления проговорил милиционер, — идемте, плотник Кузьмин.
— Идемте! — согласился Дурмашина.
В дверях, качнувшись, Васька повернулся к Кошатнице, погрозил ей пальцем. Он хотел что-то сказать, но толстые потрескавшиеся губы уже не слушались его, а лишь растягивались в широкую пьяную ухмылку.
В день получки заготконторские «волки», как правило, не работали, а жили ожиданием вечера. Все их внимание с рассветного утра сосредоточивалось на кассирше Римме Белой.
— Сегодня запоздает на работу, — высказывал предположение Цимус, сидя в «зале» на ящике и подрагивая от холода. — Вчерася у нее допоздна шкурятник Харев гулял. Два раза в «тридцатку» за коньяком бегал, а потом в ресторан, портвейн брал «три семерки».
— У Риммы хорошее настроение должно быть, — высказал Дурмашина общую мысль вслух. — У нее после шкурятника Харева — всегда хорошее. А вот после Луки Петровича — не подходи.
— И после Ивана Александровича хорошее, — подсказал Локатор.
— Не скажи! — возразил Дурмашина. — Иван Александрович насчет баб — никогда. С Риммой он так — из кассы взаимопомощи занять, вина выпить, поговорить. Планктонически называется.
Издалека донесся стук тракторного мотора. «Волки» приподняли головы.
— Может, Володя наш? — Локатор шевельнул ушами.
— Сдается мне, — Цимус прислушался, — это заготовитель деревенский прет.
И, словно подтверждая слова Цимуса, во двор бодро вкатился колесный трактор с груженым, прикрытым рогожей, прицепом. Стук мотора смолк, и веселый глуховатый басок прокричал:
— Лука Петрович, принимай товар!
— Илья Хромой из Крупелей, — повеселевший Цимус подмигнул товарищам. — Хороший мужик.
— Чего привез, Илья? — голос заведующего раздался совсем рядом.
— Метлы, веники банные.
— Сколько?
— Метел полторы тысячи, веников — две.
Заведующий базой, кряхтя, полез на прицеп.
— Илья, — вновь послышался его голос, — чего ты опять приволок, орел-голубь? Неужто это метлы? Это для детского сада игрушки. А веники! Во, смотри, три веника в горсть беру.
— Твою горсть, Лука Петрович, за деньги показывать можно.
— Нет, Илья, не приму. Не могу нарушать стандарт.
— Да ты что, Лука Петрович! Я, тебя знаючи, и так веники толще почитай в два раза делал. Ведь сухие веники-то!
— В том-то и беда, что сухие. Венички, орел-голубь, осенью сдавать надо, а ты средь зимы приволок. Не приму.
— Что ж мне их назад везти? Всей деревней ведь собирали.
— Это, орел-голубь, дело хозяйское. Можно, конечно, принять, но скидку на «не стандарт» сделаю.
— Сколько?
— Веничков сотенку скину, да и метелочек тоже сотенку.
«Волки» слышали, как Илья Хромой сопел и сморкался, раздумывая.
— Разгружать прицеп тебе самому придется, — наседал Голуба на заготовителя, — у меня, орел-голубь, рабочей силы нет.
— Как нет, Лука Петрович? — встревожился заготовитель. — На собрании пайщиков говорили, есть.
— На собрании, орел-голубь, не только сказать, спеть могут. Сдавай задом вон к тому сараю и начинай с богом. Наземь-то веники не скидывай, листья пообобьешь последние. На руках носи.
Вконец сломленный заготовитель пробормотал просительно:
— Как же, Лука Петрович? Мне одному до ночи не управиться. Ведь есть грузчики. Эти-то где… Дурмашина?
— Дурмашина тебе за красивые глаза работать не будет.
— Вот это, Лука Петрович, молодец! — ободряюще прошептал Васька. — Вот это мысль правильная.
— Я рассчитаюсь, Лука Петрович, чего там… — согласился заготовитель. — Где они?
— С ними я сам расчет веду. А с тебя, орел-голубь, за разгрузку еще полсотни веничков скошу. Пойдем в конторку, оформим накладные.
— Вот это да! — изумленно протянул Цимус. — Выходит, он за нас уже получил? Видал, Васька?!
— Черта с два я ему разгружать буду! — Локатор мрачно сплюнул. — Литр «черта» пускай ставит!
— «Черт» будет, обещаю, — деловито проговорил Дурмашина и поднялся. — Пока там Голуба заготовителя обдирает, быстренько отцепляем прицеп, подаем его к сараю и весь товар кидаем туды через крышу. Там дыра в крыше есть, я знаю.
Когда заготовитель Илья Хромой в сопровождении заведующего вышел из конторки, он увидел свой прицеп уже пустым.
— Смотри-ка! — удивился заготовитель. — Уже управились! Ну, спасибо.
— За эдакую работу и на лапу можно бросить, — подсказал Васька. — Спасибо — много, а два рубля хватит.
Поколебавшись мгновение, заготовитель достал из ватных своих штанов потрепанный кошелек, протянул Дурмашине два рубля.
— Хороший человек! — с чувством проговорил Цимус, когда трактор, гремя пустым прицепом, выкатился со двора базы.
— Говорят, вина в рот не берет, — Дурмашина сочувствующе посмотрел вслед заготовителю, — а ведь здоровый на вид мужик.
Римма Белая отправилась в банк.
«Волки» во главе с Дурмашиной сидели в сарае на полу возле кучи веников и метел. Работой занимались несложной: из одного веника делали два, из двух метел — три. Заведующий от ненужных любопытных глаз закрыл ворота сарая на ключ, и теперь в сарае было темновато, свет пробивался лишь из слухового окна да из дыры в крыше. «Волки», раззадоренные бутылкой «черта», которым угостил их Голуба, работали споро, с огоньком. Петька Убогий лезвием безопасной бритвы разрезал бечевку, стягивающую прутья веника, и бросал веник Дурмашине. Васька энергично раздирал веник пополам и отбрасывал дальше. Локатор с Цимусом сноровисто затягивали похудевшие «дары леса» кусками шпагата, которые успевал нарезать от мотка все тот же Убогий.
— Что там ни говори, а наш Лука Петрович голова! — подал голос Цимус. — Из ничего деньги делает.
«Римма Белая пришла из банка! Деньги принесла!» Новость эта свежим ветерком пролетела над базой, начисто лишив «волков» последних моральных и физических сил продолжать работу. Не помогла и очередная бутылка «черта», которой Лука Петрович надеялся подкрепить силы своих питомцев. Вслед за Дурмашиной «волки» вылезли из сарая через дыру в крыше и притихли в «зале». В эти минуты всех их роднила единая мысль: «Даст Римма им деньги сегодня или не даст?»
Деловая жизнь на базе сворачивалась. Бухгалтеры и лаборанты Заготконторы высыпали на крыльцо, оживленно переговаривались, смеялись. Антоныч с бригадой шустрил на эстакаде, стараясь поскорее выгрузить последний вагон, тракторист Володя сдавал задним ходом «Беларусь» под навес. Возле конюшни конюх Женя распрягал Соловья, лягая его под живот коленкой и бормоча: «Играй, дьявол!» И лишь дед Саша не поддавался всеобщему предпраздничному настроению. Деловито выстукивал ящики молотком, отрывал сломанные рейки, прибивал новые, чвыкал ножовкой, выравнивая торцы.
— Кончай стучать, дед Саша! Получка! — бодро прокричал конюх Женя, стаскивая с шеи Соловья хомут, и озабоченно добавил: — Ваську бы Дурмашину не прозевать. Должон он мне.
— «Должон», — Васька, прикорнувший в углу «залы» на ящиках, раздраженно фыркнул: — Тьфу, сеноед беззубый! Альтернатива ходячая! И поворачивается язык из-за полтинника.
В Заготконторе был широко известен строжайший приказ директора Римме: «Выдавать деньги только после пяти часов». Но уже спустя полчаса после возвращения Риммы из банка, Иван Александрович отъехал от конторы на «газике» в неизвестном направлении.
— Иван Александрович получил, — проговорил Цимус, чутко прислушиваясь к затихающему урчанию «газика». — Лука Петрович ему огурчиков в бочке ловил, значит «вино» пить будет.
— А может, «Плиску», откуда тебе знать? — вяло возразил Локатор.
— «Плиску» огурцами Иван Александрович никогда не закусывает, — Цимус убежденно шмыгнул носом. — «Плиску» он — в сезон яблочком, а зимой «Каракумом».
— Римме надо бы «Каракума» купить на всякий случай, — предложил Петька.
— Перетопчется! — буркнул Васька. — Вконец зажралась!
К моменту открытия кассы в коридоре и на крыльце конторы толпились уже многие Васькины кредиторы. Конюх Женя поджидал Ваську возле самого окошка кассы. По другую сторону жались два других настырных Васькиных кредитора, которым Дурмашина был что-то должен с незапамятных времен. Самую удобную позицию для ожидания Васьки выбрал завбазой Голуба. Он сидел в комнатушке делопроизводителя, посматривал зорко в приоткрытую дверь маленькими припухшими глазками. Остальные поджидали Ваську у крыльца.
Дурмашина появился возле кассы с небольшим опозданием. Он был уже слегка навеселе, но поступь его была твердой. Васька держал руки в карманах плаща и расплывался в улыбке.
— Запоздал-то че, Василий? — конюх Женя бережно поддержал Дурмашину под локоть. — Ну ниче, Васька, ниче…
— Само собой «ниче», альтернатива ходячая! — Васька выдернул локоть из рук конюха, навалился на подоконник кассы, проговорил громко:
— Штатный плотник Заготконторы Василий Яковлевич Кузьмин. Прошу зарплату.
Римма мельком глянула на Дурмашину, покусала зубками яркие губы и вдруг с ненавистью швырнула денежную ведомость Ваське в лицо. Дурмашина неожиданно ловко поймал ведомость, повернулся к Римме спиной, стал вслух разбираться в графах:
— Так… подоходный — само собой! Так… алименты пятьдесят процентов, — Васька поморщился. — Автобусный штрафик… А это что? Какой такой штраф железнодорожный? Я по железной дороге уже год не ездил. — Васька оторвался от ведомости, строго оглядел окружающих его кредиторов: — Кто из вас на меня эту пятерку спихнул?.. Ну ладно! Дознаюсь, одной бутылкой не отделаетесь.
Наконец Дурмашина дошел до последней графы и четко, раздельно прочитал:
— Причитается получить плотнику В. Я. Кузьмину ноль-ноль рублей сорок семь копеек!
— Как сорок семь копеек! — ахнул конюх Женя. — Ведь ты мне пятьдесят должон!
— «Должон», — согласился Васька. — Вот и Римме Анатольевне я «должон» сто рублей, Луке Петровичу «должон» за сотню, вытрезвителю сто двадцать пять рублей еще «должон», Нинке — бабе бывшей — за четыре года «должон», тебе, Володя, трояк «должон», тебе, Черный… Кому я еще «должон»?
На заготконторском складе комбикормов царствовала Анастасия Осиповна, женщина дородная, властная и, по слухам, самая богатая во всем райпотребсоюзе. Жила Анастасия Осиповна в собственном пятистенном доме, который ломился от ковров и полированной мебели. Страстью Анастасии Осиповны был хрусталь. Где и когда подцепила она эту необычную для работников потребсоюза страсть, Анастасия Осиповна и сама толком не знала. Хрустальными вазами, чашами, блюдами, пепельницами были заставлены в ее доме все тумбочки, серванты, книжные и даже платяные шкафы. Любимым занятием Анастасии Осиповны было протирать свои сокровища мягким льняным полотенцем, рассматривать их на свет и, легонько стукнув карандашиком, слушать чистый, мелодичный звон. Не трудно догадаться, что в Заготконторе Анастасию Осиповну величали Анастасией Хрустальной. Красивое это слово Анастасия Осиповна почему-то не любила, и горе было всякому, от кого она его слышала. Заведующая складом не только была остра на язык, но и запросто могла применить к обидчику грубую физическую силу, которой в ее руках было немало. К мнению Анастасии Хрустальной прислушивался завбазой Лука Петрович, и даже директор Заготконторы Иван Александрович побаивался ее язычка. Как-то раз начинающий заготовитель из глухой районной деревушки приехал в Заготконтору и, нарвавшись на саму Анастасию Осиповну, спросил по простоте душевной: «Где тута Настю Хрустальную найти, комбикорма получить?» С тех пор поросенок начинающего заготовителя и прочая живность его двора не ведали вкуса комбикормов. Заготовитель заходился в устных и письменных жалобах, но комбикорма будто бы перестали существовать на белом свете. Наконец опытный коллега посоветовал заготовителю явиться к Анастасии Осиповне с повинной, прихватив в подарок «какую-нибудь стеклянную посудину покрасивше». Заготовитель внял мудрому совету, и комбикорма, хоть и не часто, вновь стали, появляться на его дворе.
Пятистенный дом Анастасии Осиповны хотя и был полной хрустальной чашей, в нем не хватало главного: хозяина. Три мужа, которых она сменила, не принесли ей счастья. Были они слабы и душой, и телом, тихо непрерывно пили, и Анастасия Осиповна рассталась с ними без сожаления. Последний оставил ей на воспитание семилетнюю дочь, которую и растила Анастасия Осиповна с помощью двоюродной своей тетки. Тетка эта жила в ее доме, вела хозяйство, старалась ублажать каждый взгляд племянницы.
В последнее время, истосковавшись одна в жарких перинах, Анастасия Осиповна все чаще и чаще посматривала на Дурмашину. Прикидывала: если отмыть Ваську в бане, постричь по моде, прилично одеть, то будет не стыдно и на людях с ним показаться. А что пьет… так не тот пьяница, кто пьет, а тот, кто бросить пить не мечтает. Более того, Анастасия Осиповна была твердо уверена, что сумеет ограничить Васькину тягу к спиртному. Она улавливала в его характере настоящую мужскую твердость, которой так не хватало мягкотелым ее муженькам. Конечно же, Анастасия Осиповна не была столь наивна, чтобы вводить Дурмашину в права законного владельца годами нажитого добра. Здесь у нее был свой план…
Так заготконторский «волк» Васька Дурмашина, сам того не подозревая, попал под пристальное внимание заведующей комбикормовым складом Анастасии Хрустальной.
В тот час, когда, выйдя из вытрезвителя, явился Дурмашина на склад затаривать комбикорма, Анастасия Осиповна решила, что настала подходящая минута прощупать Васькины к себе чувства.
— Небось опохмелиться хочешь? — спросила она Дурмашину и вдруг почувствовала, что волнуется.
— Не… — протянул Васька, — я уже опохмелился. Давече заначка была. А вот выпить бы не мешало.
— Так и быть, налью тебе стаканчик, — подмигнула Анастасия Осиповна и кивнула на дверь: — Закрой на ключ, не ровен час кто заглянет.
Васька проворно щелкнул замком, принял из рук Анастасии Осиповны наполненный до краев стакан, пробормотал удивленно: «Альтернатива…»
Анастасия Осиповна и себе налила неполный стаканчик, зажмурилась, выпила. Разинула рот, не в силах перевести дух, и беспомощно припала к Васькиному плечу. Дурмашина по-братски хлопнул ее по спине ладонью.
— Ух! — выдохнула Анастасия Осиповна и посмотрела на Ваську заблестевшими глазами.
— Наливай еще! — по-хозяйски распорядился Васька, догадываясь, что заведующая имеет к нему определенный интерес и не зря елозит рядом на мешке с комбикормами.
После второго — неполного — стакана Дурмашина закурил, проговорил доверительно:
— Когда чего надо поднести, кинуть, на меня полагайся, Анастасия.
Анастасия Осиповна, разрумянившись, смотрела на Ваську мечтательно, спросила:
— Как живешь-то, Васенька?
— Местами ничего! — Дурмашина философски пустил в потолок струю дыма.
— Жениться не собираешься?
Васька поперхнулся. Оторопело глянул на собеседницу, поинтересовался:
— А на хрена?
— Ну как же, — заволновалась Анастасия Осиповна, — семья… Она у всех должна быть. Вместе всегда, рядом… И на работу, и в кино, и с гостями…
Дурмашина слушал и не мог взять в толк невразумительное бормотание заведующей.
— В субботу с женушкой в свою баньку, да с веничком! — Анастасия Осиповна игриво подтолкнула Ваську локтем. — У меня на огороде банька срублена. А после баньки перед постелькой по рюмочке…
— По стаканчику, — поправил Васька.
— По стаканчику, — согласилась Анастасия Осиповна. — Как ты к этому относишься?
— К чему? — не понял Васька.
— Ну к нам, к женщинам, — Анастасия Осиповна слегка смутилась.
— К вам? — Дурмашина, раздумывая, зачмокал сигаретой. — К бабам я — как к костяному складу. Трезвый и близко не подойду.
Анастасия Осиповна засмеялась не без досады. Ваське же вся эта словесная карусель начинала надоедать.
— Добьем остатки, — предложил он, — и буду комбикорма затаривать.
Васька слил себе в рот остатки «вина», и Анастасия Осиповна решила: пора действовать прямиком. Она придвинулась к Дурмашине вплотную, будто ненароком оперлась рукой о Васькино колено, прошептала:
— Ну, а меня в жены взял бы, Вася?
— Не… — промычал Дурмашина, — что я себе — враг?
— Хозяином будешь в доме, — Анастасия Осиповна теснее прижалась к Васькиному плечу, — птичье молоко пить будешь…
— Ну вот еще… молоко… — Васька презрительно сплюнул.
— Машину купим…
— Машину? — в голосе Васьки послышался интерес — Какую машину?
— Новую, Васенька, легковую! — Анастасия Осиповна поняла, что нащупала слабую струнку в характере своего суженого. — У меня и гараж уже готов, Васенька. Ведь ты шофером был, с машиной обращаться умеешь.
— Умею! — подтвердил Дурмашина.
— Представляешь, — Анастасия Осиповна положила руки на плечи Васьки, — ты за рулем, в пальто с каракулевым воротником въезжаешь на базу. А рядом с тобой я, в песцовой шубке.
— Гы-ы-ы! — гоготнул Дурмашина и попытался высвободиться из могучих рук заведующей складом. — Комбикорма надо затаривать…
— Затаривай, Васенька, затаривай! — шепнула Анастасия Осиповна и закрыла щетинистый Васькин рот сухими проголодавшимися губами.
Дурмашина грузил на прицеп Володиного трактора пустые бочки заготовителей, когда его окликнул Лука Петрович:
— Эй, Дурмашина! Чтобы в понедельник с утра быть сухим и при параде! Щетину-то сбрей, орел-голубь!
— К пионерам поедем, Лука Петрович, насчет трав? — поинтересовался Васька.
— Дура! Какие зимой травы. На горисполкомовскую комиссию Ивана Александровича и меня вызывают. И тебя тоже.
— Меня-то зачем? — не столько испуганно, сколько заинтересованно спросил Васька.
— Зачем, зачем! — фыркнул Лука Петрович раздраженно. — Кто в Заготконторе пьет?
— Все пьют.
— А больше всех?
Васька польщенно потупился и губасто заулыбался.
— В прошлом годе в вытрезвителе сколь раз побывал?
— А я считал? У вас вон — бухгалтерия имеется.
— Ты вот что, орел-голубь, — посерьезнел заведующий, — кончай феню кривить, дело оглядки требует. Конечно, на комиссию лучше бы Цимуса вывести, тот знает, что сказать, но нынче в штате ты, Васька, тебе и ответ держать.
— Да что за комиссия такая, Лука Петрович? Объясни толком.
— Комиссия по борьбе с пьянством и алкоголизмом называется, — пояснил заведующий. — Чтобы таких вот, как ты дураков, к трезвой жизни приучать.
— Как это «приучать»? — насторожился Дурмашина. — На лечение, что ли?
— Нет, не на лечение, — успокоил Лука Петрович, понимая, что Дурмашину, панически боявшегося одного слова «лечение», не удастся и трактором затащить на комиссию, если он учует в ней лечебно-медицинский дух.
— Тогда как же приучать? — продолжал допытываться у заведующего Дурмашина.
— Как, как… Воспитанием. Ведется с тобой на базе воспитательная работа али не ведется?
— Само собой, ведется… — оскалился Васька.
— В чем конкретно ведется работа? — продолжал допрос-инструктаж заведующий.
— Гы… — гоготнул Дурмашина, начиная входить во вкус разговора. — Известно какая — вытрезвитель.
— Вытрезвитель — работа государственная. А вот кто с тобой в заготконторе антипьянь проводит и как, это ты знать должон, об этом на комиссии спросить могут. Известно тебе, орел-голубь, что в конторе нашей тоже комиссия по борьбе с пьянством имеется, и кто ее председатель, знаешь?
— Не… А кто? — заинтересованно спросил Дурмашина.
— Я!
Нижняя губа Дурмашины удивленно-восторженно отвисла, а Лука Петрович, довольный произведенным эффектом, рассыпался легким мелким хохотком и добродушно потрепал Ваську по плечу.
— Ты вот что, Василий: главное, лишку не болтай на комиссии. Пью, дескать, виноват. Постараюсь, мол, приложу усилие над собой, исправлюсь. Что у меня прописан — молчок!
— Ясненько.
— Не возражай, главное, никому и не хохми. А мы за тебя с Иваном Александровичем постоим как надо. В обиду не дадим, покоен будь.
Васька, почти инстинктивно улавливающий нужный ему в настроении Луки Петровича момент, преданно и даже любовно глянул в глазки заведующего, просипел просительно:
— «Чертика» бы бутылочку? А, Лука Петрович? Уж я бы для вас все, что надо! А, Лука Петрович?
— Не подведешь на комиссии?
— Да я, Лука Петрович!.. — Васька рванул на груди рубаху и грубо, но с неподдельно искренним чувством выматерился.
— Ладно, — согласился заведующий, — зайдешь ко мне в кабинет, — и строго добавил: — Только вечером, после работы.
Вечером, перед уходом домой, Лука Петрович вручил в своем кабинете и без свидетелей Дурмашине черную бутылку, заткнутую бумажной пробкой. Напомнил строго официально:
— Завтра в половине десятого быть возле конторы. Все вместе с Иваном Александровичем поедем в горисполком. На его машине. Смотри, орел-голубь!..
В эту ночь, предшествующую разбору в горисполкоме хмельной непутевой жизни штатного плотника Заготконторы Василия Яковлевича Кузьмина, Дурмашина, щедро поделившись «чертом» с нештатными работниками конторы, набросал в адрес заведующего базой немало сочных матюгов. «Черт», которым угостил его Лука Петрович, оказался разбавленным водой едва ли не на две трети и был не крепче самой захудалой яблочной «бормотухи».
Впоследствии, вспоминая горисполкомовскую комиссию, Васька Дурмашина и себе толком объяснить не мог, что заставило его, калача тертого, отправиться туда едва ли не добровольно. Наверное, и он не лишен был общечеловеческой слабости (а может, и не слабости вовсе) — любопытства. Дурмашину не испугало даже предупреждение Цимуса о том, что на комиссии, наверное, будет присутствовать сам начальник вытрезвителя, капитан милиции. И психврач, наверное, будет, и другие, опасные для «волков», люди. С комиссии этой можно, и очень просто, как говорится, не заходя домой, загреметь по путевке на лечение. К словам опытного Цимуса, пережившего не одну такую комиссию, стоило прислушаться, но Дурмашина не внял совету.
На заседание комиссии по борьбе с пьянством и алкоголизмом плотник Василий Яковлевич Кузьмин поехал на директорском «газике». Директор Заготконторы Иван Александрович молча и недвижимо сидел на переднем сиденье рядом с шофером, Васька Дурмашина сидел рядом с Лукой Петровичем на заднем сиденье — был сносно выбрит и приодет в черный флотский бушлат, одолженный по случаю у Петьки Убогого, под бушлатом виднелся светлый клетчатый пиджак и голубая рубаха с пуговицами, одолженные у Локатора. Штаны на Ваське были свои, рабочие, хлопчатобумажные, заправленные в резиновые сапоги. Хотя одежка с чужого плеча жала и кособочила Ваську, выглядел он для плотника вполне прилично.
Когда Дурмашина следом за директором Заготконторы и заведующим базой вошел в просторно-торжественный кабинет и увидел там много незнакомых людей, сидящих на стульях возле стены и в креслах, пальцы рук его начали дергаться, дрожать, а потом и все тело охватил мелкий ознобный колотун — как после великого похмелья. Но внимания на него пока что никто не обращал, и понемногу Васька успокоился. Сидел в дальнем от стола углу кабинета рядом с Лукой Петровичем, посматривал по сторонам. Из всех присутствующих здесь он знал в лицо лишь одного капитана милиции Дерюгина, начальника вытрезвителя. Несколько раз Дурмашина ловил на себе взгляд начальника вытрезвителя, хотел было поздороваться с капитаном, но не решился, отвел глаза в сторону. Подтолкнул Луку Петровича локтем в бок, прошептал сипло:
— Этот где, психдоктор?
— Вон сидит у окна, маленький, чернявый, — так же шепотом ответил заведующий.
— А рядом с ним?
— Редакция.
— А за столом, который на Цимуса похожий?
— На Цимуса! — фыркнул Лука Петрович. — Это ж Ганичев, председатель комиссии, это он с тебя сейчас стружку снимать будет, орел-голубь.
Но Васька Дурмашина уже успокоился и настолько освоился в незнакомом месте, что готов был к любому серьезному разговору. Единственное, что ему сейчас не хватало, так это стакана хорошего неразбавленного «черта». Вот тогда бы он мог вести разговор-беседу со всеми на равных. В общем-то, люди, которых наблюдал сейчас Васька, производили на него вполне благоприятное впечатление. Они шутили, смеялись, переговаривались. По всему было видно — выстави сейчас на стол бутылку, не откажутся. Вот только два человека смущали Дурмашину и не давали ему вконец расслабиться: начальник вытрезвителя Дерюгин и чернявый психдоктор. Было странно и непривычно, что капитан Дерюгин сидит среди всех остальных как-то тихо, незаметно и никто на него здесь не обращает внимания.
— Кажется, все в сборе, товарищи! — проговорил Ганичев. — Давайте начинать. Сегодня на нашу комиссию выносятся два вопроса: отчет по мерам усиления борьбы с пьянством и алкоголизмом в Заготовительной конторе райпотребсоюза и отчет о воспитательной и профилактической работе в сельском профессионально-техническом училище. Начнем, думаю, с Заготконторы, послушаем ее директора. Пожалуйста, товарищ Самодумов. Вам слово.
Иван Александрович грузно поднялся со своего места, откашлялся, потрогал под подбородком узел цветастого галстука и начал говорить негладко, явно нервничая:
— Наша Заготконтора, товарищи, план выполняет. Работаем мы неплохо, делаем, так сказать, все, чтобы и дальше работать хорошо. Признаю: пьянство — бич наш. Сами знаете, работа у нас тяжелая, много ручного немеханизированного труда, людей зачастую набираем случайных, работающих до первого рубля в кармане, отсюда и столь высокий показатель приводов в милицию, попаданий в вытрезвитель.
— Иван Александрович, — перебил директора Заготконторы Ганичев, — это все общие слова, которые мы не раз слышали. Из года в год ваше хозяйство держит первенство по количеству нарушений, связанных с пьянством. Что конкретно делается у вас в Заготконторе по этому вопросу?
— В прошлом году у нас в Заготконторе создана комиссия по борьбе с пьянством. Возглавляет ее заведующий овощной базой Заготконторы Лука Петрович Фомичев. Я думаю, что он лучше расскажет о работе этой комиссии, а я потом дополню его и отвечу на вопросы.
— Хорошо, послушаем председателя вашей комиссии, — согласился Ганичев.
Иван Александрович облегченно вздохнул, уселся на свое место, а Лука Петрович поднялся, достал из кармана блокнот, потом достал очки и не спеша пристроил их на носу.
Васька Дурмашина не ожидал, что Лука Петрович может так складно и интересно говорить.
— Вот в прошлое воскресенье вечером возвращаюсь я, товарищи, с работы домой, — начал Лука Петрович несколько неожиданно свою речь. — Иду мимо вокзала, слышу, орет кто-то, кричит, значит. Подхожу и эдакую картину вижу: подсаживает милиция в машину свою человека, пьяного орла-голубя. А тот брыкается и на весь вокзал орет, кричит, значит. И что, думаете, товарищи, он эдакое кричит? — Лука Петрович приподнял очки и обвел присутствующих внимательными острыми глазками.
Все смотрели на оратора молча, заинтригованные.
— А кричит он вот что, товарищи: «Не имеете права меня забирать, я директор Заготконторы!»
— Гы-ы! — не удержался и гоготнул Васька.
Засмеялись и все остальные, заговорили между собой оживленно, а председатель комиссии Ганичев постучал по графину карандашом, призывая к тишине.
Васька прекрасно знал историю, которую рассказывал сейчас Лука Петрович. Это бывший его друг-приятель Толька Андрюшин — грузчик с пилорамы деревообрабатывающего комбината — отхохмил номер.
— Не подумайте, товарищи, что я сочиняю-выдумываю, — продолжал Лука Петрович. — Вот товарищ капитан Дерюгин не даст соврать. Было такое дело, товарищ капитан?
— Было, — хмуро подтвердил начальник вытрезвителя.
— Видите, товарищи, какой получается засол? Пьянчуга в общественном месте во всю глотку возводит поклеп на руководителя и на всю организацию. Ну, хорошо я тогда вмешался, разобрались, что к чему, но слухи-то по городу пошли. Я к тому все говорю, что на контору нашу часто чужие грехи вешают. Вот в прошлом месяце…
— Давайте ближе к делу, товарищ, — перебил заведующего Ганичев. — Расскажите о работе, которую проводит ваша комиссия с пьяницами, и каковы результаты этой работы.
— Ну, что ж, давайте сперва варить, а потом собирать, — несколько обиженно согласился Лука Петрович. — Прежде всего, антиалкогольная работа нашей комиссией поставлена так, что ни один случай пьянки не остается без внимания и самого тщательного перебора. К нарушителям принимаем меры морально-общественного порядка, и рублем бьем, лишаем премии. На все бумаги из милиции, из медвытрезвителя, даем своевременные ответы.
— Что верно, то верно, — проговорил капитан Дерюгин. — Ответы на наши представления Заготконтора дает лучше всех. А вот что там ведется хоть какая-то работа с пьяницами, я сомневаюсь.
— Ваше дело — сомневаться, наше — работать! — с достоинством ответил Лука Петрович и раскрыл блокнот. — Вот конкретные факты, из которых, как говорится, усушки и утруски быть не может. В прошлом годе у нас в Заготконторе только работниками центральной районной больницы проведено бесед и лекций: на тему о вреде алкоголя — три, на тему о вреде и последствиях случайных встреч — одна, на тему о вреде курения — одна. Не будем, как говорится, включать в ведомость беседы-лекции общества «Знание» и прочие, и прочие. У нас регулярно выпускается стенная газета «Заготовитель», где мы, как говорится, первым сортом снимаем шкуру с пьянчуг-нарушителей. Редакция, правильно я говорю?
— Да, стенгазета в Заготконторе выпускается регулярно, — подтвердил «редакция».
— Мы стараемся охватить всех, склонных к употреблению, культурными мероприятиями. В прошлом годе провели: экскурсий по памятным местам — одну…
— Гы-ы! — вдруг совсем вроде не к месту и для всех неожиданно гоготнул Дурмашина.
Лука Петрович глянул на Ваську, который сразу же осекся, и продолжал:
— …организованных выездов на природу, с собиранием чаги и лекарственных трав, — четыре, культпоходов в кино — три. Да, прошу прощения, совсем из головы вон, — Лука Петрович поправил очки и посмотрел, улыбаясь, на капитана милиции Дерюгина. — Самыми частыми гостями у нас в Заготконторе бывают работники милиции и лично товарищ Владимир Захарович Дерюгин. Сколько они с нашими кадрами провели бесед-лекций, не счесть.
— А результат есть? — спросил кто-то.
— А как же без результатов, товарищи?! — удивился Лука Петрович. — Пожалуйста, пример, ничем, так сказать, не разбавленный. Работает у нас на базе Антон Анисимов, бригадир грузчиков. Недавно о нем редакция наша уважаемая писала, и карточка его бригады в газете помещена была. А ведь из присутствующих здеся товарищей кое-кто помнит еще, каков был Антон Анисимов раньше-то. Верно я говорю, Владимир Захарович, помнишь еще Антона Анисимова?
— Все бы такими были, как Антон Анисимов, — буркнул начальник вытрезвителя.
— Все схожими, само собой, быть не могут, — согласился Лука Петрович. — А вы, товарищи, думаете, Антон Анисимов так, задарма, за глаза красивые исправился? Нет, пришлось нам с ним поковыряться, провести, так сказать, эту самую антиалкогольную и прочую работу.
«Это о ком он говорит, никак, про Антоныча? — тупо соображал Дурмашина. — Верно, про Антоныча… Ловок, Лука Петрович, ну ловок».
— Примерчик этот с Антоном Анисимовым идет, прямо скажем, первым сортом. Вот вам, так сказать, и результат нашей работы. Грех на душу не возьму: не всегда эдак-то получается. С иными возишься, стараешься, а результат… — Лука Петрович безнадежно махнул рукой. — Но работаем! Всех охватываем социалистическим соревнованием, этим, как его… наставле…
— Наставничеством, — подсказал кто-то.
— Да, им. И шефство над пьющими у нас в Заготконторе не последним сортом идет. Лично я, к примеру, над этим вот орлом шефствую, — Лука Петрович легонько хлопнул Ваську по плечу. — Рекордсмен, можно сказать, наш по алкогольным нарушениям, но работу с ним не прекращаем.
После этих слов Луки Петровича все повернули головы в сторону Дурмашины. Васька выпрямился на стуле, зарделся румянцем, дымчатый пиджак на его спине вдруг громко треснул по шву.
— А почему он здесь сидит?! — удивленно спросил Ганичев и укоризненно посмотрел на молодую дородную женщину. — Васса Николаевна, это ваш недосмотр.
— Мой, Алексей Владимирович.
— Выйди в коридор, — сухо и жестко приказал председатель комиссии Дурмашине, — и жди там. Когда нужно, позовем.
Васька вышел в коридор и хотел сразу дать деру в родную Заготконтору, но потом подумал, что Голуба ему этого не простит, и остался стоять за дверью. Хотелось курить и малую нужду справить, но Дурмашина терпел, ежился, сучил ногами.
Когда же, наконец, дверь вновь открылась и Васька услышал свою фамилию, ему хотелось только одного, чтобы все поскорее кончилось. Интерес к предстоящему разговору-беседе с комиссией у Дурмашины пропал, и на просьбу председателя комиссии рассказать о себе, Васька буркнул:
— Чего рассказывать-то! Родился от папы с мамой. Пять лет учился, год сидел, остальные годки вкалываю. Не ворую, пью на свои, живу в сплошной альтернативе. Все, вроде.
Потом плотника Кузьмина спрашивали о многом: почему пьет, где живет, о семье, как думает строить свою жизнь дальше? Васька односложно огрызался, и даже слова Луки Петровича о нем, как о безотказном, трудолюбивом работнике, даже эти слова не взволновали его. И все же от одного короткого негромкого вопроса Васька пришел в себя.
— Лечились от алкоголя?
— Не… — промычал Дурмашина, холодея. — А че мне лечиться, я не больной. Я во — спросите Луку Петровича — неделю могу не пить, если захочу. Скажи, Лука Петрович, помнишь, весной, когда за сморчками ездили, я, почитай, всю неделю не пил. Верно, Лука Петрович?
Васька так разволновался от вопроса чернявого психдоктора, что никак не мог успокоиться и тогда, когда понял, что на лечение его не отправят, и когда вернулся в Заготконтору опять же на «газике» Ивана Александровича и вместе с ним.
Иван Александрович проехал прямо на базу, молча вывалился из «газика» и следом за Лукой Петровичем прошел в конторку, в кабинет заведующего. Дурмашина остался на «общей» половине, где дремали его дружки — «волки». Уселся на скамью возле плиты, прохрипел сипло:
— Закурить дайте.
Цимус протянул вожаку мятую пачку сигарет, поинтересовался:
— Ну как?
Дурмашина не ответил. В три затяжки спалил сигарету и, привалившись к стене, закрыл глаза.
Цимус ткнул острым носиком в оттопыренное ухо Локатора, прошептал:
— Дурмашина в расстройстве. Рядом с ним держаться надо. Сегодня он из-под земли достанет. Верно говорю, чтоб мне сыру не едать.
За дверью кабинета Луки Петровича звякнул стакан. «Волки» вздрогнули, Дурмашина открыл глаза.
— Коньячат, — прошептал Цимус.
Тусклые усталые глаза Васьки вдруг ожили, заметались. Он поднялся со скамьи и, словно лунатик, не замечая вокруг себя ничего, двинулся к двери, за которой вновь раздался перезвон стаканно-бутылочного стекла. Не постучавшись, Дурмашина толкнул дверь кулаком и вошел в кабинет заведующего.
— Тебя кто звал, орел-голубь? — спросил Лука Петрович, нахмурившись. — Чего без стука прешь?
— Налей, Лука Петрович, — прохрипел Васька, — худо мне.
— Худо ему, — усмехнулся заведующий и отодвинул наполовину опорожненную бутылку с водкой подальше от Васьки, на середину стола. — На комиссии чего ломался-кочерыжился, чего выкобениваться начал?
— Налей, Лука Петрович, ведь отработаю, — Васька смотрел только на бутылку и не слышал, что говорил ему заведующий, не замечал вокруг ничего, даже директора Заготконторы, утонувшего в ветхом расхлябанном диване.
— Пошел вон! — заведующий угрожающе повысил голос.
— Налей, Лука Петрович, ну чё тебе… — Васька вдруг шмыгнул носом и растер ладонью слезу на выбритой щеке. — Налей! Ну хошь, я перед тобой на колени встану? Налей, Лука Петрович, налей! — и Васька заплакал, сморкаясь, кашляя, протирая глаза кулачищами.
— Налей ему, — проговорил Иван Александрович и сам хотел налить в стакан водки.
Лука Петрович с твердостью отстранил руку директора от водочной бутылки, нагнулся, достал из-под стола черную бутылку, заткнутую бумажной пробкой. Нацедил из нее в стакан «черта», протянул стакан Дурмашине. Проговорил, смягчаясь:
— Пей, орел-голубь!
Васька выпил медленно, постукивая о стекло зубами. Поставил стакан на стол, размазал рукавом клетчатого пиджака слезную слякоть на опавших щеках и, не поблагодарив ни директора, ни заведующего, вышел из кабинета Луки Петровича на «общую» половину, вновь уселся на свое место возле плиты.
«Волки» прекрасно слышали все, что происходило в кабинете Голубы, на заплаканную морду своего вожака посматривали без осуждения и с пониманием. Все молчали.
Васька Дурмашина женился! Новость эта громом прокатилась по Заготконторе. Женился на богатейшей женщине райпотребсоюза Анастасии Хрустальной!
Целую неделю «волки» жили без вожака. Васька появился на базе в субботу в полдень. В этот день на базе было затишье, вагонов не подавали. Заготконторские «волки» тихо сидели в конторке на общей половине, понуро слушая бесконечные жалостливые речи Кошатницы и бодрые песни репродуктора. Лука Петрович в своем кабинете весело играл костяшками счетов.
Неожиданно дверь конторки, отброшенная ударом ноги, с грохотом распахнулась, и на пороге предстал плотный представительный мужчина в черной меховой папахе и в пальто с каракулевым воротником. Пальто было ему явно не по плечу — бронзовые кисти ручищ далеко выглядывали из рукавов, и воротник каракулевый местами полысел, но в тот момент ни «волки», ни Кошатница этих деталей не заметили. Представительный мужчина как-то бесцеремонно, по-свойски уселся на скамью перед плитой, затянулся длинной дорогой сигаретой с золоченым ободком. Незнакомец был до глянца выбрит и полыхал одеколоном.
— Гражданин, вам кого? — робко проверещала Кошатница.
Вместо ответа представительный гражданин хлестко харкнул в плиту.
— Дурмашина! — ахнул Цимус. — Дурмашина!
Через полчаса в конторке стало тесно от людей. На Ваську смотрели, дивились, расспрашивали. Дурмашина расстегнул пальто с каракулевым воротником, обнажая клетчатый пиджак, вытянул и скрестил ноги в модных остроносых полуботинках. На вопросы любопытствующих отвечал охотно.
— Как живем? — лениво переспрашивал он, затягиваясь невиданной сигаретой. — Хорошо живем, богато. Живем, можно сказать, в сплошной альтернативе. В кино ходим, телевизор смотрим, гостей принимаем. Пьем енту… как ее… французскую, что ль, али английскую… Ну, вроде политуры несоленой… Ага, бренди! Вот вчерася наползло гостей полный дом. Стол у нас больше, чем у Ивана Александровича, и от жратвы ломится. А рюмки… рюмки — во! — Васька показал подстриженный ноготь на своем мизинце. — Такими рюмками да при такой закуси — до бесконечности пей — и ни в одном глазу. Ну я рюмочку бренди глону — и во двор, в сортир будто. Во дворе у меня, в снегу, две «Экстры» припрятаны. Запью бренди «Экстрой», и сразу захорошеет. Таська спрашивает: «Чего ты во двор то шастаешь? Понос, что ли, прохватил?» — «Ага, говорю, понос. С бренди, наверное, проклятой».
Понемногу конторка вновь опустела. «Волки» выкурили заморские Васькины сигареты и перестали удивляться на каракулевый его воротник и остроносые ботинки. Лишь с физиономии сторожа Петруничевой никак не могло сойти изумление.
— Ты вот что, орел-голубь, — строго проговорил заведующий, — почудил и буде. Заканчивай свои медовые денечки и за работу.
— Не, Лука Петрович, — Васька вдруг повысил голос, — я в своей жизни решил сделать поворот… Уйду от вас.
— Это куда же ты собрался, орел-голубь? — усмехнулся заведующий.
— На шофера пойду заново учиться. На курсы в автохозяйство.
— На шофера? — переспросил Голуба и фыркнул. — Ты — на шофера? С твоим-то горлом?
— А я бросил. Завязал.
«Волки» подняли головы, удивленно уставились на своего вожака. Подобные слова они слышали от него впервые.
— А что, Лука Петрович, — возбужденно продолжал Васька, — думаешь, я так, тьфу! Думаешь, альтернативы у меня на это дело не хватит? Да я в любой момент могу бросить. Вот у меня сейчас, в сарае, заначка есть, бренди — хоть залейся. А пьян я? Пьян? Тетка Оля, ну ты скажи, хоть в одном глазу есть у меня?
— Что ты, Васек, что ты! Да ты сегодня — заглядение одно.
— Во! Как стеклышко! А почему? Да потому, что решил — и баста!
Заведующий слушал Дурмашину со снисходительной усмешкой. Неожиданно он повернулся к сторожихе, приказал:
— А ну прикрой двери на ключ! — и скрылся за дверью кабинета.
Через минуту Голуба вновь появился, держа в руках огурец и черную бутылку, заткнутую бумажной пробкой. Поставил бутылку на стол, скомандовал:
— Сдвигайся, православные! — и стал нарезать на газетном листе крепкий ароматный огурец.
Когда в майонезные банки забулькала светло-вишневая жидкость, Васька отвернулся и прикрыл глаза. На висках его вдруг отчетливо прорезались мелкие голубоватые жилки. Они росли, пухли, наливались синью. Казалось, Васька силится поднять на своих плечах стодвадцатикилограммовую кипу прессованной коры.
— Присаживайся, Василий! Тебя ждем, — Голуба сделал широкий жест рукой. — Чего дуришь-то, орел-голубь!
Васька приоткрыл потускневшие глаза, улыбнулся криво, отказался:
— Альтернативу енту не употребляю.
— Ишь ты! — несколько удивленный, заведующий хрустнул огурцом. — Смотри, как тебя разобрало! Никак, всерьез решил к Таськиному добру присосаться. Не надейся. Она за свое добро не только тебе, всему белому свету горло перегрызет. А тебе… Ладно, — Голуба махнул рукой, — по такому случаю угощаю «Экстрой». Небось от стакашки «Экстры» не откажешься? А, орел-голубь?!
Васька открыл глаза, скривился в мучительно-виноватой улыбке, прохрипел:
— От «Экстры» как можно, Лука Петрович…
Вскоре «волки», пошатываясь, вывалились из конторки на улицу. Впереди, в расстегнутом пальто с каракулевым воротником и сбитой на затылок папахе, твердой поступью двигался Дурмашина. Раззадоренный подначками Луки Петровича, Васька, на правах хозяина, вел друзей в гости, в свой пятистенный хрустальный дом. Заведующий с Кошатницей наблюдали за ними из окна конторки. Лука Петрович оскаливал в ухмылке два длинных прокуренных клыка, сторож Петруничева прикрывала рот пуховым платком, умильно посматривала на заведующего и преданно хихикала.
Как стало известно в Заготконторе позднее, Анастасия Хрустальная не проявила гостеприимства не только к Васькиным дружкам, но и к нему самому. Васькины друзья позорно бежали, оставив вожака одного наедине с разъяренной хозяйкой дома. Дурмашина мужественно отбивался от Анастасии Осиповны, вошел во вкус боя и стал крушить хрусталь и полированную мебель. Неизвестно, на чьей стороне была бы победа, не прояви Анастасия Осиповна в этой битве хитрость. Сделав вид, что сдается, она швырнула на стол две бутылки с заморскими наклейками и прошипела: «Жри, а хрусталь не тронь!»
Когда Дурмашина откупоривал вторую бутылку, Анастасия Осиповна напала на него сзади. Повалила на пол и стала избивать увесистой ручкой швабры. Ваську спасла милицейская машина, которую вызвали соседи.
Вновь на базе Васька Дурмашина появился только через пятнадцать суток. Он слегка похудел, и лицо его безобразили широкие зарубцевавшиеся шрамы, но был он, как всегда, энергичен, бодр и широко улыбался. Пальто с каракулевым воротником на Ваське уже не было, клетчатого пиджака тоже не было, и остроносых ботинок не было. Все это Анастасия Хрустальная успела сорвать с бесчувственного тела Васьки, когда волокли его к милицейской машине. Но Васька на Анастасию Осиповну не был в обиде. При встрече сказал ей:
— Ты на меня, Анастасия, не серчай. Говорил ведь: не получится из меня хозяина для тебя. А вот когда поднести чего надо, кинуть — полагайся смело.
Лишь одно жалел Дурмашина: старый свой светлый плащ. Сдуру выкинул он его куда-то, и теперь приходилось вновь облачаться в затертую телогрейку, из которой клочьями торчала почерневшая вата.
В конце мая на базе Заготконторы среди грузчиков и «волков» все чаще и чаще слышится слово «вагон». Распространенное это слово произносится всеми как бы с заглавной буквы: Вагон.
Для грузчиков и «волков» базы майский вагон, который загружают они оставшейся от зимы картошкой, является как бы предвестником приближающегося сезона. Первой серьезной предсезонной проверкой на выносливость, на осенний трудовой настрой.
В субботу, с запозданием на полчаса от назначенного срока, к картофелехранилищу Заготконторы маневровый паровоз подал вагон — обыкновенный четырехосный пульман. Перед началом работы с краткой речью выступил директор Иван Александрович Самодумов:
— Картошку эту, товарищи, в самом Мурманске ждут, в Заполярье. Сделаем же труженикам Заполярья наш рабочий трудовой подарок…
— Иван Александрович, — подал голос бригадир, — вагон-то надо к другому выходу поставить, а так нам через все хранилище ящики таскать, почитай, сто метров на горбу.
— У того выхода путь неисправный, Антоныч, — вмешался в разговор Лука Петрович. — Ведь объяснил тебе. Опять же — транспортер здесь установлен.
— Путь отремонтировать — полдня работы. Пусть нам мастера железнодорожного дадут, сами сделаем без наряда.
— И транспортер артелью запросто перетащим, — поддержал бригадира Степа.
— Поздно, Антоныч, завел ты этот разговор, — нахмурился директор. — Вагон подан, нужно работать.
— Я вам про это целый год говорил, а вы отмахивались, — не сдавался Антоныч. — Будет, мол, вагон, тогда и поговорим. Вот и давайте поговорим. Почему опять картошка в яблочных ящиках затарена? Ведь пупы надорвут люди.
— А вы, орлы-голуби, если тяжело, вдвоем один ящичек несите. И решена задачка, — ответил за директора Голуба.
— Начали! — сказал директор.
Грузчики и «волки» толпой повалили к картофелехранилищу. По крутым каменным ступенькам стали спускаться вниз. На лестничной площадке стоял, словно диковинная птица, старый ржавый транспортер. Одно «крыло» его скользило вниз, в сумрак хранилища, другое — тянулось вверх, к светлому проему входа. Протискиваясь в проходе между стеной и транспортером, Васька похлопал ладонью по стреле, просипел:
— Не подведи, родимый!
В картофелехранилище было полутемно и тихо. Спертый затхлый воздух, настоянный на прорастающей гниющей картошке, резко шибал в нос.
— Бабки, где вы?! — крикнул Дурмашина.
— Здесь, милок! Здесь! — откликнулось несколько голосов из дальнего угла хранилища.
— Кой хрен вас туды занесло, — проворчал Васька. — Затаривали бы здеся, поближе к выходу.
— Лука Петрович приказал, Васенька.
— Лука Петрович, Лука Петрович… Тетка Фрося, ты опять горой насыпаешь? Сама ящики попрешь, старая кляча.
В ответ на Васькин упрек старухи загалдели между собой, заспорили. В хранилище стало веселей.
— Вот что, Василий, — проговорил Антоныч, — мы внизу управимся, а ты со своими ребятами верх обеспечивай. Нам оставь одного. Пусть подсобляет на плечо брать ящики.
— Верх так верх, одна альтернатива! — согласился Васька. — Петька, оставайся здеся, подсобляй Антонычу. Остальные айда за мной.
— Федор, включай! — крикнул Антоныч.
Стрела транспортера вздрогнула, широкий ремень запрыгал на скрипучих роликах, нехотя пополз вверх.
— Егор, сколько до открытия магазина осталось? — озабоченно спросил бригадир у Кулик-Ремезова.
— Они с первого захода не вырубятся, — успокоил бригадира Степа, — до половины вагона должны продержаться.
— Как знать! — усомнился Антоныч. Он присел, крякнул, вскинул на плечо первый ящик без Петькиной помощи. — Начали, артельные!
Наверху Васька Дурмашина один принимал с ленты транспортера ящики и тащил их к вагону. Цимус с Локатором укладывали ящики в вагоне рядами. Укладывать их приходилось до самого потолка. Васька понимал, что Антоныч сделал им послабление, определив работу наверху. Бригада, работающая внизу, намного должна превосходить числом верхних, потому что таскают они ящики к транспортеру через все хранилище.
Заурчал, отъезжая, «газик» директора.
— Шевелись, убогие! — прикрикнул Дурмашина. — Смотри, как там Антоныч с нашим Петькой выдают. Ремень лопнет.
И, словно бы в подтверждение Васькиных слов, мотор транспортера облегченно взвыл, разорванный ремень шумно залопотал концами. Потом наступила тишина.
— Все, — сказал Васька, — приехали. Готовь, убогие, свою альтернативу к ручной работе. У меня душа чует…
Пока Антоныч с грузчиками, чертыхаясь, сшивали ремень, прошло не менее получаса. Локатор все чаще и чаще кричал прохожим: «Который час?» Время приближалось к одиннадцати.
На сшитом ремне проработали совсем немного, он лопнул через двадцать минут.
— Пора, — проговорил Локатор, достал из кармана десятку, взятую в долг у Риммы, протянул ее Убогому.
Петька зажал деньги в кулак и неожиданно легко скользнул под вагон…
— Что с ремнем? — недоумевал Антоныч. — Совсем новый получили. Один сезон на нем проработали. На зиму снимали, на просушку развешивали, а он, смотри-ка, сгнил!
— «Сгнил»! — подмигнул Цимус дружкам. — А я-то думал: чего ить Голуба на лимонадный возил на Соловье… — и, понизив голос до шепота, Цимус продолжал: — Это он ремнями с лимонадным заводом махнулся. А в придачу бутыль «черта» получил. А я-то думал: чего ить он туды возил…
— Вот скотина! — прорычал Локатор.
— Тише вы! — прикрикнул Васька. — Услышат грузчики, шум поднимут. Особливо Федька Пряник. Он на Голубу давно зуб точит. Узнает Голуба, что ты, Цимус, про ремень «стукнул», он тебе устроит альтернативу.
В третий раз транспортер проработал всего несколько минут, ремень вновь лопнул.
— Что будем делать? — спросил Антоныч у грузчиков.
— Я, Антоныч, тебя предупреждал: без транспортера из хранилища не потяну, — проговорил Кулик-Ремезов. — Года не те.
— Ладно, — успокоил бригадир товарища, — будешь с Убогим ящики на плечо подавать. Куда это Петька запропастился? Никак, в магазин убег?
Решение бригадира грузить вагон «горбом» «волки» восприняли с покорным равнодушием. Они ждали из магазина Петьку и ни о чем другом думать теперь не могли. Лишь Васька Дурмашина загадочно усмехнулся. Он был сегодня в превосходном настроении и втайне надеялся обойти всех, даже Антоныча, остаться на вагоне одному. Пусть бы почесались про это языки в Заготконторе. А то думают некоторые, что пора списывать его, Дурмашину, во вторсырье.
Начинать работу «горбом» до прихода Петьки «волки» решительно отказались.
— Сей момент Петруха подбежит. Глонем для бодрости и только вить будет в вагоне, — успокоил бригадира Цимус.
Петька принес две бутылки «Экстры», пакетик с жирной сочной тюлькой, буханку хлеба. «Волки» придвинули два ящика с картошкой поближе к вагонным дверям, уселись на них.
— Веселей жуйте, мужики. Вагон стоит, — поторопил Антоныч.
— Вагон ведь не альтернатива. До старости стоять может, — сострил Васька и загоготал. Потом дал указание Локатору: — Мне пятьдесят граммов. На вагоне не пью.
Работа «горбом» от работы с транспортером отличалась, и даже очень. Взвалив на плечо с помощью Кулик-Ремезова ящик, не столько для него тяжелый, сколько неудобный, Васька сразу же пристроился за бригадиром. Антоныч шел с грузом плавно, мелкими частыми шажками, совсем почти не отрывая ног от земли. Васька, наоборот, шел по пятам бригадира крупными тяжелыми шагами. По ступенькам, мелким, но крутым, Антоныч взбежал до лестничной площадки, где стоял транспортер, так же легко. Васька, стараясь не отставать, перешагивал через ступеньку и сбил дыхание. Попробовал идти шагом Антоныча и потерял ритм, споткнулся. Груз на его плече сразу налился двойной тяжестью, ребро ящика больно врезалось в шею.
Антоныч на лестничной площадке несколько мгновений отдыхал, прислонив ящик к раме транспортера. Потом вновь сорвался с места и, согнувшись, опираясь одной рукой о колено, другой придерживая груз на плече, плавно засеменил вверх. Васька решил проскочить лестничную площадку без передышки. Но в узком проходе между стеной и станиной электромотора застрял, едва не уронил ящик и, вконец сбив дыхание, стал взбираться по ступенькам как-то неуверенно, боком. Когда Дурмашина выбрался наружу и бросил ящик в вагон, в глазах его плыли белые пятна, ноги дрожали, словно с великого перепоя. А бригадир уже бежал назад — сухонький, легкий, в аккуратном латаном ватнике. Ваське даже показалось, что Антоныч подмигнул ему.
«Вот паразит, — не без восхищения подумал Васька, — ведь лет на пятнадцать меня старше. Ну ничего! Сдохну сегодня, а от себя не отпущу», — и Дурмашина, пошатываясь, ринулся вниз по лестнице, грохоча резиновыми сапогами.
После третьей ходки Васька стал понемногу приходить в себя. Дыхание его выровнялось, сердце успокоилось, билось четко и гулко. Теперь он без прежнего напряжения держался за бригадиром. Так же, как Антоныч, Васька спускался вниз по ступеням, не торопясь, расслабившись, стараясь дать отдых рукам и спине. На бригадира не смотрел, а только чувствовал впереди себя его легкий плавный ход.
За Васькой вплотную держались двое: Федор и Степан. А вот Локатор и Цимус в работе не спешили. Подолгу простаивали на лестничной площадке, отдыхая, охотно уступали грузчикам и дорогу, и очередь.
Постепенно все втянулись в работу, вошли в темп. Разговоры и мат смолкли, они сбивали дыхание, ослабляли. Даже Локатор с Цимусом прибавили скорости. В полутемном хранилище слышно было теперь лишь тяжелое дыхание людей, поднимающихся вверх по лестнице, да приглушенный говор старух, затаривающих картошку в дальнем отсеке.
Первый перекур Антоныч объявил наверху, у вагона. Ваське этот перекур был вовсе ни к чему. Он так хорошо вошел в работу, что останавливаться и сбивать настрой не хотелось. Но, повинуясь слову бригадира, Васька вместе со всеми уселся возле вагона на рельс, закурил.
Начинать работу после перекура тяжело. Три ходки Васька вновь держался за бригадиром с трудом. Он даже пропустил впереди себя Федора, но потом обошел его. Васька чувствовал, что после перекура с ним стало твориться что-то несуразное. В сердце покалывало, ноги временами становились чужими, в голове мутилось, будто выпил он не пятьдесят граммов «Экстры», а бутыль картофельного первака.
«Сдохну, а на вагоне удержусь», — который раз подумал Дурмашина.
После перекура Цимус с Локатором сникли, таскали ящики нехотя, с трудом. Петька в вагоне не в силах был поднять ящик выше четвертого ряда, и грузчики по очереди залезали в вагон, помогали ему «забивать» верхние ряды. И только Васька Дурмашина по-прежнему плотно держался за бригадиром, не отставал от него ни на шаг.
Антоныч понимал, что силы «волков» на исходе и скоро его грузчики останутся одни. После каждой ходки бригадир с тревогой заглядывал в вагон. Стена ящиков придвигалась к вагонной двери очень медленно. Вагон был загружен едва на треть.
После второго перекура исчез Петька. Исчез тихо, незаметно, будто растаял.
— Убогий слинял! — не без некоторого довольства объявил Васька бригадиру. — Подтягивать штаны надо.
С уходом Петьки нагрузка на грузчиков возросла. На Петькино место в вагон на укладку ящиков залезли сразу двое — Цимус с Локатором.
— Это почему я по лестнице корячиться должен, а эти двое на укладке прохлаждаться? — зло спросил Федор бригадира. — Я что, больше их за вагон получаю?
Бригадир промолчал. И вновь в хранилище стало слышно лишь тяжелое дыхание людей, согнувшихся под тяжестью широких неудобных ящиков.
Третий перекур Антоныч объявил, когда стена ящиков придвинулась вплотную к вагонным дверям, к проходу.
— После перекура начнем правую половину «забивать», — проговорил бригадир, вытирая ладонью мокрый лоб.
В ответ на эти слова Антоныча из вагона послышалось хихиканье. Показалась остренькая мордочка Цимуса с обалдевшими стоячими глазами. Из-за плеча его выглядывали оттопыренные уши Локатора. Не переставая хихикать, Цимус достал откуда-то из-за ящиков литровую бутыль, заткнутую бумажной пробкой. С горделивостью посмотрел на Ваську, поманил его к себе пальцем.
— Неплохо живете, паразиты! — восхитился Дурмашина.
Он принял из рук Цимуса бутыль, зубами вытащил бумажную пробку, сделал из горлышка хороший глоток. Проговорил, возвращая бутыль Цимусу:
— На вагоне не пью.
После перекура Цимус с Локатором работу начали с песнями. Подняв ящик до колен, они, покачиваясь, стояли друг перед другом и, синея лицами, ревели:
— Ромашки пропиты-ы-ы-ы, пропьем и лютики-и-и…
Сорвав голос, Локатор начинал сипло хохотать. Угол ящика вырывался из его ослабевших рук и грохался на резиновые сапоги Цимуса. Цимус взвизгивал от боли и валился вместе с ящиком на пол. Локатор еще пуще заходился в хохоте и, обессиленный смехом, опускался на спину стонущего Цимуса.
— Все, — проговорил Антоныч, — кажись, дозрели, Васька, убирай их из вагона.
Цимуса с вагона Васька снял легко. Подхватил его, словно мешок с комбикормами, и отнес в сторону, уложил в крапивистый бурьян. С Локатором было труднее. Лешка хохотал, отбивался от Дурмашины ногами, норовя заехать ему по зубам, рушил на голову вожака картофельные ящики. Дико матерясь, Дурмашина залез-таки в вагон, отыскал зарытую в картошке бутылку, заткнутую бумажной пробкой. Пробормотал:
— Сейчас я тебя, Леха, отключу…
Васька нацедил из бутылки в жестяную банку светло-вишневой жидкости, поднес посудину к лицу Локатора, причмокнул:
— «Экстра», Леха, «Экстра»! Пей!
Локатор, словно слепой котенок, ткнулся в банку носом, обхватил ее руками, забулькал жадно. Васька примечал, как большой мутно-дикий глаз Локатора, смотрящий на него из-под жестянки, тускнел, угасал, закрывался редкими запыленными ресницами…
Лично Дурмашине грузить без пьяного рева и хохота дружков стало даже интересней. Васька нашел свое «второе дыхание» и без особой натуги держался в ряду грузчиков. Он понимал, что Антоныч, Федор и Степа не слабосильные безвольные «волки», и старался ничем пока не выделяться и не форсить, что позволял себе иногда перед «волками».
Хотя Васька шел за Антонычем тяжело и груз на плечо брал со страшным утробным кряхтением, будто бы из последних сил, силы у него в запасе были. И он старался попусту не тратить их, беречь.
Теперь грузчики строго по очереди после каждой ходки залезали в вагон и укладывали ящики в ряды. Бросить четыре ящика в нижние ряды большого труда не составляло, а вот в верхние… После верхних рядов в глазах у Васьки темнело.
Спускаясь в хранилище, Васька окончательно приходил в себя от верхних рядов. Экономя силы, он не пытался брать груз на плечо без чужой помощи, подсказывал Кулик-Ремезову:
— А ну, подкинь!
Кулик-Ремезов с готовностью подбегал к Ваське, помогал вскинуть ящик на плечо. Потом оправдывался виновато:
— Предупреждал я Антоныча: без транспортера из хранилища не потяну. Года не те. Ну чего я здесь? А, Васька? Может, уйти лучше?
— Это дело хозяйское, — дипломатично кряхтел в ответ Дурмашина и бежал догонять грузчиков.
Дурмашина в насквозь промокшей рубахе носился по крутым каменным ступеням хранилища и вдруг приметил: среди грузчиков нет согласья. Обычно компанейский Федор был хмур и неразговорчив. На редкие вопросы бригадира отвечал нехотя, сквозь зубы. В хранилище рвал груз на плечо без помощи Кулик-Ремезова, чем вконец приводил того в смятение. У Степы настроение было под стать Федькиному. Васька поймал Степин взгляд и понял: без настроя работает мужик. А на вагоне работать без настроя, все равно что в баню идти без «маленькой».
Дурмашина наклонился за ящиком и вдруг охнул, присел. В грудь ему будто ткнули острым гвоздем. Васька, слегка испуганный, выпрямился осторожно, покрутил плечом, разгоняя боль в груди, пробормотал: «Чего ить сегодня со мной? И не пью вроде… Глонуть надо для бодрости».
Он достал Лешкину бутылку, в которой еще плескался «черт», сделал несколько глотков. Сразу по телу разлилась теплота, грудь освободилась от тяжести.
Взвалив на плечо ящик, Васька двинулся к выходу. Но теперь в его поступи не было прежней лихости и задора. Дурмашина шел трудно, будто подошвы резиновых его сапог прилипали к лестничным ступеням. Наполовину загруженный вагон давал о себе знать.
Антоныч объявил перекур.
Едва все расселись в хранилище на затаренные картошкой ящики и закурили, Кулик-Ремезов подошел к бригадиру, проговорил бодрым тоном:
— Ну, Антоныч, я, пожалуй, пойду. Подсобил вам, как мог… Я ведь предупреждал тебя: вагон без транспортера не потяну. Все хорошо, пока хорошо…
Грузчики молчали, курили.
Кулик-Ремезов потоптался неловко, добавил:
— В наряд меня за вагон, само собой, не включай. Это я так работал… Чтобы подсобить.
— Да чего там, Егор, иди, — не глядя на товарища, проговорил Антоныч, — спроси у деда Саши досок, эстакаду подремонтируй.
После ухода Кулик-Ремезова в хранилище повисла тягучая, нехорошая тишина. Грузчики затягивались дымом и друг на друга не смотрели. Лишь Васька, которого слегка разморил «черт», посматривал на всех с ожидающей ухмылкой.
— Ну что, начали? — проговорил Антоныч и поплевал на сигарету.
В голосе бригадира на этот раз не было обычной спокойной твердости. В голосе его слышалась даже виноватость.
— Погоди, Антоныч… — Федор достал из пачки новую папиросу, прикурил ее от горящего окурка. — Скажи-ка, бригадир, на хрена лично мне все это надо?
— Чего надо? — будто не понял Антоныч.
— Ну вся эта, как вон Васька говорит, альтернатива? Вот ты говорил, что без транспортера грузить не будем. Почему же вкалываем, пупы рвем?
— Дак ведь с транспортером начали, — без убедительности в голосе возразил бригадир, — а потом куда деваться, не бросать же вагон?
— А помнишь, Антоныч, когда я из Заготконторы уйти хотел, что ты нам обещал? — не унимался Федор. — Не ты ли грозился Голубу с базы изгнать? А что вышло? Мы тут хребет на него ломим, а он водку жрет, Римму Белую щупает да над нами посмеивается.
— Ну, положим, работаешь ты не на Голубу, — вяло сопротивлялся бригадир, — а на него мы управу найдем. Завтра впритык этим делом займусь.
— Нет, Антоныч, — Федор решительно сплюнул, — мое терпение лопнуло. В таком бардаке работать больше не хочу. Васька, — Федор неожиданно повернулся к Дурмашине, — у тебя есть чего выпить?
— А то нет, — просиял Дурмашина.
Васька, довольный, что может ублажить просьбу такого мужика, как Федор, извлек из-под доски черную бутылку.
— Ну-ка убери это! — в голосе бригадира послышалась привычная твердость. — Ты что, Федор, забыл про наш уговор?
— Все мы забываем, что обещали, — буркнул грузчик и вырвал из рук Дурмашины бутылку.
Антоныч вдруг поднялся, подошел к Федору вплотную. Федор тоже поднялся — широкий, злой, распаренный румянцем, смотрел на бригадира зло.
— Вот что, Федор, — голос бригадира дрогнул от волнения, — что не сделал обещанного — моя вина. Но слова свои помню и держать их буду. А ты, ежели выпьешь сейчас… — Антоныч на секунду запнулся.
Васька со Степой с интересом наблюдали за редкостной для них сценой. Дурмашина приоткрыл даже рот в ожидании: чем накажет Федьку Антоныч?
— Ежели выпьешь, к работе не допущу.
— Что?! — глаза грузчика изумленно расширились.
— Гы-ы! — гоготнул Васька.
— К работе не допустишь? — Федор не мог прийти в себя, не мог взять в толк слова бригадира. — Уж не к этой ли вот работе?
— Не допущу! Ни к этой, ни к другой! — бригадир стоял перед грузчиком прямой, сухонький, смотрел прямо в глаза Федора.
— Да я… — задохнулся грузчик. — Да я твою работу… — заревел он, захлебываясь матерщиной, — да и тебя вместе с ней, — и пошел к выходу.
— Ну, бригадир, — Степа нахлобучил на лоб шапку, — я без Федьки не работник, сам знаешь. Да и не потянуть нам без него вагон. Пусть Голуба расхлебывается. Надо его проучить разок, — и Степа двинулся следом за Федором.
Оставшись одни, Антоныч с Васькой молча выкурили по сигарете. Потом бригадир снял со стены узелок, проговорил устало:
— Пообедаем, что ли, Василий?
— Пообедаем, — охотно согласился Васька.
Антоныч развязал авоську, распотрошил в ней газетные листы, достал старый, с глубокими вмятинами, армейский котелок, закрытый крышкой, бутылку молока, ковригу хлеба. Не без труда снял с котелка крышку, протянул напарнику самодельную деревянную ложку.
— Ешь. Каша гречневая. Молоком запивай.
Жеманиться и стесняться Дурмашина не привык.
— Каша — мать наша, — проурчал Васька. — Ешь кашу, мать вашу! — и он сочно захрустел луком, запустил ложку в котелок.
Васька так увлекся едой, что вспомнил о бригадире, когда ложка в котелке стала скрести дно.
— А ты че, Антоныч? — слегка смущенный, Дурмашина потряс котелок, протянул его хозяину.
— Доедай. А я молока попью.
Выскребая ложкой котелок и сочно чавкая, Дурмашина приметил на помятом боку котелка выцарапанные буквы. Прочитал по складам: «ряд. А. П. Анисимов. Авторота. 24—47». Спросил:
— В автороте, выходит, служил? Шоферил?
— Шоферил.
— На какой машине?
— На полуторке.
— А у меня ЗИС-150 был. Четыре месяца только и поработал. Глонул с получки альтернативы, раскочегарил свою «ласточку» и на Красногорском повороте, знаешь, в дом лесника врезался. Куды мотор, куды колеса, а дом на меня. Год дали. Я леснику чего ить должен остался. А ты че, на фронте шоферил?
— На Ладоге. «Дорога жизни» была такая. Слыхал?
— А то нет.
— Все собираюсь съездить на Ладогу, места старые посмотреть. Там, говорят, вроде как музей теперь.
— Я музеев не люблю, — Васька ковырнул в зубах спичкой, — скучно в них, тоскливо. Я кино люблю. Про индейцев. В кино в буфете и пиво бывает. А в музее, я раз был, старушенции по углам сидят и глаза на тебя таращат, будто я спереть чего хочу.
— У меня друг на Ладоге погиб, — Антоныч словно не слышал Дурмашину. — Андреем звали. В полынью на машине попал. А в кузове у него ребятишки были, брезентом затянутые… И как он полынью ту не заметил? Вроде и огорожена была. Заснул, наверное. Первый из нашей автороты по три оборота за сутки на Ладоге делал. Я один с трудом, а он три…
— Да, война такая альтернатива… — философски произнес Дурмашина и зевнул.
После сытного обеда, которым угостил его бригадир, начинать работу Ваське страсть как не хотелось. Все тело его ломало и ныло, будто били его накануне пьяного ногами.
— Начнем? — спросил бригадир.
— Давай, — неуверенно согласился Дурмашина.
Несколько ходок они сделали через силу. После каждой ходки отдыхали, привалившись спиной к стене хранилища. Отдыхали стоя, не разговаривая. Потом стали отдыхать реже — через две-три ходки.
Постепенно Васька вновь втянулся в этот неторопливый размеренный темп работы. Все, что его окружало, будто бы отодвинулось куда-то, ушло. Осталась лишь бесконечная вереница груженых ящиков, полутемная лестница, идущая в небо, да высокий, просторный, ненасытный вагон…
Силы и воля Дурмашины были на исходе, когда он увидел, что Антоныч, шедший с грузом впереди него, пошатнулся. Нет, бригадир не оступился, не зацепил ящиком за дверной косяк, его «повело».
— Бабоньки, смотрите-ко: Васька Дурмашина Антоныча загонял, — услышал Дурмашина.
Слова эти вдохнули в Ваську новые силы. Он рванулся, обошел бригадира перед самым вагоном, с показной легкостью швырнул тяжелый ящик вверх, проговорил, задыхаясь:
— Перекури, Антоныч. А я покудова потаскаю, — и, не дожидаясь ответа, ринулся по лестнице вниз, разгоняя старух ревом: — Дорогу, старые клячи!
В хранилище Дурмашина зацепил сапогом огрызок доски. Ударом ноги отбросил его в сторону, увидел притаившуюся к груде картофельных ростков черную бутылку. Васька раздумывал мгновение, потирая рукой грудь, в которой у него вновь что-то давило и покалывало, потом схватил бутылку в руки. Зубами вырвал и выплюнул пробку, опрокинул бутылку над широко раскрытым ртом…
Когда старухи, переговариваясь, спускались в хранилище, они не поверили своим глазам: Васька Дурмашина тяжелой поступью шел им навстречу с… двумя гружеными ящиками на плече.
В полумраке хранилища лицо Дурмашины казалось черным. Лоб и виски его переплели набухшие, вздувшиеся жилы. Васька сделал несколько шагов по ступеням лестницы и остановился, покачиваясь.
— Не дури, Василий! — крикнул Антоныч, сбегая вниз. — Бросай, говорю, не дури!
Но Дурмашина еще силился изобразить на своем лице веселую непринужденность. Хотел что-то сказать и не смог. Плечо его дернулось, осело, ящики накренились, замерли на мгновение и полетели по лестнице вниз с обвальным грохотом. Васька, будто ударили его ногой в живот, согнулся пополам, медленно опустился на ступени.
— Ой, дурак! Ой, дурак! — простонал Антоныч, подбегая. — Ой, дурак.
Васька смотрел на бригадира испуганно. Прошептал:
— Никак, сломался я, Антоныч. Оборвалось чего-т внутрях…
Антоныч рванул на Ваське рубаху, провел ладонью по мокрой его волосатой груди, стал массировать сердце. Васька откинулся на спину, запрокинул назад голову.
— «Скорую» вызывайте. Скорей! — крикнул бригадир старухам…
Оставшись на вагоне один, Антоныч долго сидел в полутемном хранилище сгорбившись. Курил, слушал взбудораженный говор старух и не мог заставить себя подняться, продолжать работу. Сил не было, выдохся вконец. Подумал, что пора ему, как и Егору, менять профессию. Антоныч злился на дурака Ваську и жалел его. И бригаду свою жалел, которая рассыпалась сегодня так легко и просто.
Бригадир поднялся, бросил и затоптал окурок. Решительно склонился над ящиком, шевельнул его, просунул под углы одеревеневшие пальцы, рванул ящик на себя.
— Антоныч! Никак вагон грузить надумал? — крикнула тетка Фрося. — Один-то одинешенек! Ошалел мужик!
Бригадир подкинул ящик к груди, прижал его к доскам отсека, присел, изловчился, взвалил на плечо. Постоял немного, тяжело дыша, уперся одной рукой о колено, согнулся и, придерживая ящик второй рукой, мелкими частыми шажками плавно и быстро пошел вверх, к вагону.
Возле вагона Антоныч увидел несколько молодых здоровых мужиков и совсем почти не удивился, узнав среди них Федора и Степана.
— Ну, что я тебе говорил? — прогудел Федор, поворачиваясь к Степану. — Один грузит. Такая вот натура…
Федор со Степаном сняли с плеча бригадира увесистый ящик, швырнули его в вагон, Федор скомандовал:
— Четыре человека наверху оставайся, остальные — вниз. А ты, Антоныч, шабаш. Без тебя управимся. Это ребята знакомые из общежития стройуправления. Уговорил помочь, — и тихо добавил: — Дурной ты мужик, Антоныч. Ой, дурной!
Ваську Антоныч не узнал. И когда с койки, что стояла в дальнем углу палаты, донесся тихий сиповатый басок: «Сюды, Антоныч!», бригадир не мог поверить, что этот человек с восковым лицом Васька Дурмашина.
— Здорово, Василий! — бодро проговорил Антоныч и придвинул к кровати стул. — Как дела?
— Местами ничего, — спекшиеся губы Васьки лопнули в слабой улыбке.
Глаза их встретились, и Антоныч внутренне вздрогнул: никогда прежде не видел он у Дурмашины таких трезвых глубоких глаз.
— Вот, принес тебе пожевать, — проговорил Антоныч, доставая из-под халата бумажный пакет. — Старуха моя, мать, сдобы испекла. Твои ребята бутылку «Экстры» соображали, да я не взял. В больнице как можно?
— Я с «Экстрой» завязал пока, — Васька силился улыбнуться, — что я себе враг? Я ведь, Антоныч, тоже характер имею.
— Имеешь, — поддержал его Антоныч. — Эвон как ты меня на вагоне зашустрил. Вся Заготконтора говорит.
Восковое лицо Дурмашины слегка порозовело.
— А насчет болезни твоей, — продолжал Антоныч, — я с доктором беседу вел. Все будет в лучшем виде.
Васька пристально впился взглядом в лицо бригадира.
— На вагонах, конечно, тебе шустрить теперь пообождать надо, — Антоныч выдержал Васькин взгляд. — Подыщем работенку на базе полегче. Поокрепнешь пока.
Васька вдруг отвел глаза в сторону, проговорил виновато:
— Хотел я тебе сказать тогда… Про ремень транспортера. Голуба ремень-то наш на лимонадном заводе обменял. «Черта» получил в придачу.
— Голубу, я так полагаю, — Антоныч понизил голос, — скоро изгонят с базы. Я давеча у первого секретаря Стеклова был. Стеклова-то я вот таким пацаном еще знал. После войны он с матерью в доме деда моего, покойника, квартировал. Рассказал я ему все как есть о неполадках на базе. А он как вскинется на меня. Чего, говорит, до сих пор молчали?! И не ко мне, говорит, с этим вопросом идти надо, а в милицию, в ОБХСС. Что же, говорит, вы за рабочий класс, если с простым жуликом совладать не можете. А потом я ему про убогих наших рассказал. Про «волков», про тебя.
— Про меня? — Васька шмыгнул носом. — Ну и че?
— Заинтересовался. Вот это, говорит, другой вопрос. На эту беду всем миром, говорит, идти надо. Вопрос о пьянстве сейчас в Центральном Комитете рассматривается.
— Про меня-то че сказал секретарю?
— Что сказал… Мужик, говорю, работящий, не злой, при всех статьях мужик. Ни перед кем, говорю, не сгинается в подхалимстве, а на колени перед одним встает.
— Перед кем это? — Васька приподнял голову.
— Перед змием зеленым. Перед бутылкой.
— А…
— Все как есть рассказал, Василий. Про всю вашу жизнь забубенную. Даже про сына, от которого ты четыре года бегаешь, алиментов стращаешься, рассказал.
— Нет у меня сына, Антоныч, — проговорил вдруг Васька тихо.
— Как нет?! — опешил Антоныч. — По исполнительному листу кому платишь?
— Лист есть, сына нет. Мне Нинка ребенка через шесть месяцев после свадьбы принесла.
— Нда… — протянул Антоныч смущенно.
— На базу больше не вернусь, — оживился Васька и сделал попытку подняться. — На курсы шоферов пойду в автохозяйство. Мне бы, Антоныч, только второй класс заиметь. Я бы тогда на междугородние перевозки ушел. Заруливай в рейс недели на две, а то и на месяц. И по всей России… Я за рулем сутки могу сидеть без продыха. А в кабине при мне всегда собака будет. Вечерком у реки остановимся где-нибудь, костер разведем. Я собаку обязательно куплю. Породистую. За любые деньги. Видел раз одну такую в парке на собачьей выставке. Здоровая, а глаза как у Соловья нашего. Забыл, как называется порода. Те собаки в горах людей спасают, я слыхал. Засыпет тебя снегом, а она найдет, откопает, и на шее у нее бочонок с вином.
— Курсы — дело хорошее, — поддержал Антоныч Ваську. — Только я так полагаю: работай на базе, а вечером на курсы иди.
— Не потянуть мне на вечерних. Образование всего — пятый класс неоконченный. Я ведь в запрошлом годе в вечернюю школу записался, — Васька усмехнулся, провел рукавом по вспотевшему лбу. — Куды там! Неделю одну походил всего и запил. Не дается мне грамота, все перезабыл.
— Ты учителя найми, — подсказал Антоныч.
— Как это?
— Да так. Полета рублей учителю заплатишь, и он тебе одному, с глазу на глаз, любой вопрос разжует. Глотай только.
— Это, Антоныч, дельная альтернатива! — Васька ожил, заворочался в кровати. — Да я учителю сотню рублей на лапу брошу за такое дело. А где его взять, учителя?
— Найдем. Было бы желание.
Антоныч сидел возле Васьки еще минут десять. Рассказывал ему о делах заготконторских, про дружков его, про Голубу.
— Ну, Василий, поправляйся! — бригадир поднялся со стула. — Ждем тебя на базе.
— Бывай здоров, Антоныч, — Васька придержал руку бригадира в своей мозолистой лапище, замялся: — Еще хотел спросить…
— Ну?
— Ты альтернативу, — Васька выразительно щелкнул себя пальцем по горлу, — сам бросил или как?
— Сам.
— Меня доктор вербует в больницу лечиться, — Васька в упор посмотрел на Антоныча. — Как посоветуешь?
— Это сам решай, Василий. Здесь совет без надобности.
— Ну, бывай! — Васька вздохнул облегченно.
В конце мая по Заготконторе пополз слушок: заведующего базой Луку Петровича скоро снимут с работы. Все уже знали, что Антоныч с грузчиками ходили в горком к секретарю Стеклову. О чем они беседовали с первым секретарем, никто толком сказать не мог, грузчики помалкивали. Завбазой, хмурый, злой, сидел в конторке, зарывшись в бумагах. «Волки» старались не попадать ему на глаза. Директор Заготконторы Иван Александрович Самодумов перестал по утрам появляться на базе, и теперь его часто видели в кабинете трезвым.
Завбазой, утонув в бумагах, на телефонные звонки не отвечал. Зло щелкал тумблером, переключая свой телефон на телефон «общей половины». Сидевшие здесь «волки» поднимали трубку и, не решаясь беспокоить Голубу, бежали за Антонычем. Антоныч деловито распоряжался, на какой путь ставить вагоны под разгрузку, куда подавать порожняк. Скоро приемосдатчики грузотоварной станции привыкли к такому положению дел и спрашивали по телефону уже не Луку Петровича, а бригадира Антоныча. И конюх Женя шел плакаться насчет сена не к Голубе, а к Антонычу. «Волки» просили «дела» тоже у Антоныча. Даже тракторист Володя обращался утром за нарядом к бригадиру грузчиков.
Наконец грянул гром, на базу прибыла ревизия. Такой представительной комиссии никому в Заготконторе видеть прежде не доводилось. Возглавлял ее высокий седой старик с армейской выправкой. Поговаривали, что работает он в городском комитете народного контроля и во внештатной приемной редакции газеты. Старик был неразговорчив, глубоко ввалившиеся глаза его из-под кустистых бровей смотрели на всех строго и пронзительно.
В прежние времена Лука Петрович встречал всегда ревизоров хлебом-солью. Сейчас он даже не сделал попытки пригласить их к столу. Сухонькая старушка в черных роговых очках засела с Лукой Петровичем за проверку бумаг, остальные принялись хлопотать во дворе базы, пересчитывать ящики, контейнера, бочки, проверять склады и хранилища, набитые заготконторским добром.
Для грузчиков и «волков» базы наступили горячие деньки. Нужно было не только выгружать прибывающие вагоны с тарой, комбикормами, пиломатериалами и прочим товаром, но и отгружать макулатуру, ивовую кору, клюкву, грибы, соленые огурцы, веники, метлы, чагу и другое медицинское сырье. Нужно было пересчитать, перекладывая с места на место, десятки тысяч ящиков, мешков, картофельных сеток, лукошек, ящиков с гвоздями, мотки колючей и простой проволоки, рулоны железных сеток, дефицитные охотничьи товары. Нужно было перевешивать тонны лука, комбикормов и даже лосиные туши. Перебирали, осматривали, взвешивали все, чем богата районная заготовительная контора.
Грузчики во главе со своим бригадиром, чем могли, помогали ревизорам: объясняли, подсказывали, скрупулезно вели подсчеты. Из «волков» к проверке по совету Антоныча был привлечен лишь один Петька Убогий. «Мужик честный и счет вести умеет» — так представил Антоныч Петьку высокому старику, председателю ревизионной комиссии. Старик строго оглядел взъерошенную фигуру Убогого, записал зачем-то его фамилию в блокнот и отправил пересчитывать банные веники и метлы. Петька добросовестно занимался этой работой два дня, перекладывая их из одной груды в другую. Голуба, застав его за этим занятием, подошел вплотную, оглянулся, шепнул: «Пять тысяч штук. Понял?» — и сунул в руку Убогого пятерку. Пятерку эту Петька в тот же вечер пропил, а на следующий день доложил Антонычу: «Веников десять тысяч штук».
Голуба смотрел на Петьку зверем. Проходя мимо, шепнул:
— Живьем сожру, гниль убогая!
Петька вдруг ожил, заволновался. Подошел к высокому старику и повел его к отдаленному складу. Там показал отгороженную потайной стеной кладовку. Кладовка эта до самого потолка была забита мехами, шкурами, бидонами с медом и прочим «левым» товаром. О тайнике этом даже Антоныч ничего не знал и не подозревал.
Ревизия на базе продолжалась больше месяца. Даже видавшие виды ревизоры поражались: это была не база, а вотчина заведующего. Только в одном овощехранилище было обнаружено несколько многотонных отсеков с «ничейным» картофелем, редькой, морковью, брюквой. Один лишь список неучтенных товаров, обнаруженных ревизией, составил несколько страниц машинописного текста.
Если Антоныч со своими грузчиками помогали комиссии разбираться в делах заведующего, то «волки» этого делать не спешили, исключая Петьку, который открывал ревизорам все новые и новые тайники Луки Петровича. Вечерами «волки» собирались в конторке и, уже не страшась Голубы, оживленно обсуждали итоги дня.
— Это надоть, как Антоныч Луку Петровича прижал, — верещал Цимус. — Такая голова была у Луки Петровича.
Петьку Убогого, который помогал ревизорам «топить» заведующего, «волки» не осуждали и не поддерживали. Но каждый новый наступающий день они ждали теперь с интересом и даже пить стали меньше.
Васька Дурмашина вышел из больницы в самый разгар ревизии на базе. Возвращение его в Заготконтору прошло как-то тихо, незаметно. Внешне Васька сильно изменился. Вместо губастой, кирпичного цвета, морды была теперь у него бледная плоская физиономия с серовато-желтыми пятнами под глазами. Пострижен Васька был под «полубокс», оголенные от длинных косм уши его стояли торчком. Но самым новым и непривычным в обличье Дурмашины было то, что исчезли с его ног неизменные резиновые сапоги с мушкетерскими отворотами, которые всегда придавали ему вид человека, уверенно стоящего на земле. Сейчас на ногах его чернели старомодные полуботинки на резиновой подошве. Над ними полоскались серые хлопчатобумажные штаны. И пиджак на Ваське был необычный, сшитый из больничного байкового одеяла.
Стараясь ни с кем не встречаться, Дурмашина прошмыгнул в конторку, постучался в дверь заведующего.
Лука Петрович встретил Ваську хмурым взглядом.
— Здорово, Лука Петрович, — прогудел Дурмашина, — вот, пришел я…
— Вижу, что пришел. Чего надо?
Дурмашина помялся нерешительно, проговорил:
— Расчет думаю взять у вас, Лука Петрович. В автохозяйство на курсы пойтить.
— Расчет! — фыркнул заведующий. — Давно рассчитан ты, орел-голубь. Заплати долги и катись на все четыре стороны.
— Как же так, Лука Петрович? — обиделся Васька. — Я на работе пострадал, а меня и уволили. Не по закону это. Я жаловаться буду.
— Жаловаться?! — заведующий с искренним изумлением уставился на Дурмашину. — Ты — жаловаться?
— Я, — неуверенно подтвердил Васька.
— Так ты, орел-голубь, на работе пьян был, когда пузо твое лопнуло. На тебя в больнице экспертиза составлена. — Голуба смотрел на Дурмашину насмешливо.
От непривычного жутковатого слова «экспертиза» Ваське стало не по себе, но вида он не подал.
— Почему я сломался, Лука Петрович, не знаешь? — Дурмашина придал своему голосу многозначительную таинственность. — Куда ремень-то наш новый от транспортера девался? Не на лимонадный завод уплыл?
— Вот оно что… — заведующий откинулся на спинку стула и посмотрел на Дурмашину так, будто видел его впервые. — Значит, ты про ремень Антонычу капнул?
Васька тут же пожалел, что сболтнул про ремень, и понял, что терять ему теперь нечего.
— А хоть бы и я, Лука Петрович, — проговорил он с вызовом.
Заведующий вдруг преобразился: подобрел, размяк, распластался на столе руками. Проговорил скорбно:
— Эх, Васька, Васька! За мою-то любовь, доверие… От кого-кого, а от тебя не ожидал! Да ты садись, Василий!
— Ничего, постою, — Дурмашина не сводил настороженного взгляда с лица заведующего.
Лука Петрович сдвинул бумаги на край стола, повернулся на стуле, открыл железную дверцу сейфа.
— Я все… Завязал! Альтернативу не употребляю! — поспешно проговорил Васька, увидев в руках Голубы бутылку.
— Я тебя разве угощаю? — удивился заведующий.
— Это я так… к слову, — Васька смутился.
— Садись! — уже строго приказал Голуба.
Васька присел на край стула, отвел взгляд от бутылки в сторону.
— Эх, Васька, Васька, орел-голубь! Тебе ли на меня обижаться, — душевно проговорил заведующий и хлопнул Дурмашину по плечу ладонью. — Я ли тебе добра не делал? От бумаг разных спасал, от долгов, от тюрьмы. Возьмем прописку хотя бы. Прописал я тебя у себя?
— Прописал, — согласился Васька.
— Получил я с тебя хоть рубль за это?
— Откуда…
— А сколько должен ты мне, Василий?
— Почем я знаю…
— То-то, орел-голубь! А мне туго пришлось, так ты на меня груз рушишь.
Васька виновато понурил голову.
Заведующий налил в стакан водки, выпил, сочно крякнул.
Кадык на Васькиной шее дернулся, уши шевельнулись.
— Может, глонешь? — спросил заведующий.
— Не… — промычал Васька. — Завязал железно.
— Одобряю, — Голуба хрустнул маринованным огурчиком и мельком взглянул на часы. — Теперь тебе с этой «святой водичкой» осторожным быть надо.
— Это почему? — нахохлился Васька.
— Как почему? Здоровьишко-то небось не то, орел-голубь?
— Здоровьишко при мне, — буркнул Дурмашина.
Заведующий усмехнулся, подмигнул понимающе:
— И курсы одобряю. Там ящики таскать не надо. Сиди себе в классе, нагуливай жир.
Васька от намеков заведующего на свое здоровье расстроился и разволновался всерьез. Да он и сейчас на вагоне устоит, а уж «волка» любого зашустрит. Рано еще списывать его, Дурмашину, во вторсырье. Еще увидят некоторые, заткнутся…
Заведующий вновь взял в руки бутылку.
Лоб Дурмашины перекрестили две черные вздувшиеся жилы.
Горлышко бутылки звякнуло о стакан.
— А может, глонешь граммчиков пятьдесят? Не повредят пятьдесят-то? — Голуба смотрел на Ваську насмешливо.
— Не… — Васька покрутил головой. Глаза его потускнели, подернулись дымкой. — Не…
— Один глоток не можешь, что ли? — Голуба уже не улыбался, смотрел в лицо Дурмашины острым ледяным взглядом. — За встречу?
— Не… — мычал Васька, и на подстриженных висках его синели жилы.
— «Экстра»!!
Лицо Дурмашины дернулось, перекосилось. Губы скривились в мучительной улыбке:
— Ну ежели «Экстры», — прохрипел он.
— Вот, орел-голубь, и вся твоя альтернатива! — проговорил заведующий, когда Дурмашина опорожнил стакан.
Васька молчал. Бледное лицо его и уши быстро розовели.
Голуба вновь взглянул на часы, убрал водку в сейф. Нагнулся, достал из-под стола черную бутылку, заткнутую бумажной пробкой. Спросил:
— Как, Василий? Захмелел вроде?
— Ну вот еще… — сплюнул Дурмашина. — Я после литра ворочать могу.
— Раньше мог, — сухо поправил заведующий. — Теперь тебе, орел-голубь, только с Убогим в паре работать.
Дурмашина презрительно усмехнулся. Харкнул вдруг с былой хлесткостью, шумно высморкался в рукав.
— Давай на спор, — загорячился заведующий и вытащил из бутылки бумажную пробку. — Два стакана «черта» — и мешок с комбикормом не поднимешь.
— Я? — изумился Васька.
— Ты.
— Давай! — Васька решительно махнул рукой. — Наливай!
Уже после первого стакана глаза Дурмашины, отвыкшего в больнице от спиртного, стали стекленеть. После второго Васька, вконец опьянев, обалдело заулыбался.
— Мешок поднимешь? — спросил Голуба и выглянул в окно.
— А то нет… — промычал Дурмашина.
— Идем.
Они вышли во двор базы. Во дворе было тихо, безлюдно. Бесформенные раскисшие тучи неслись по небу, почти задевая вершины ящичных пирамид, высившихся во дворе. Возле забора постукивал молоток. Это неутомимый дед Саша, забыв про обед, подновлял, ремонтировал тару, готовил ее к сезону.
Заведующий, зорко посматривая по сторонам, завел пошатывающегося Дурмашину в закуток возле контрольных грузовых весов, указал на мешок с комбикормами, стоящий в углу.
— Возьмешь?
— А то нет! — лихо рявкнул Дурмашина.
Васька подошел к мешку, присел, обхватил его руками. Натужился, рванул на себя, вскинул на плечи. Прохрипел, шатаясь:
— Ну вот…
Заведующий, приоткрыв ворота грузовых весов, выглянул на улицу. Кое-где на шоссе виднелись редкие фигуры прохожих.
— По шоссе иди, — приказал Голуба, подталкивая Ваську к воротам. — Дойдешь до поворота на лимонадный и обратно. Понял?
— А то нет, — прохрипел Дурмашина.
— Донесешь — твоя взяла. Ведро «черта» ставлю. Ну, пошел, орел-голубь!
Выпроводив Дурмашину с мешком на улицу, заведующий торопливо заскочил в конторку, снял телефонную трубку:
— Алло! Милиция? — прокричал Голуба пискливым — не своим — голосом. — Из Заготконторы пьяные комбикорма воруют. Я напротив базы живу, мне все видно. Скорей приезжайте. Один пьяный с мешком по шоссе побежал к лимонадному заводу.
Милицейская машина, выскочившая из-за поворота, едва не сбила Дурмашину, который выписывал по шоссе немыслимые кренделя и, чудом держась на ногах, с геройским упорством пер на своих плечах мешок с комбикормами.
Заведующего базой Заготконторы Луку Петровича Фомичева судили вместе с главным бухгалтером Заготконторы молчаливой и неприметной Анной Никифоровной, которая на суде тихо и непрерывно плакала. Лука Петрович на суде держался спокойно, с достоинством.
Судили также заведующего пушно-меховым ларем Харева, Анастасию Хрустальную и еще нескольких человек из райпотребсоюза.
Директора Заготконторы Ивана Александровича Самодумова с работы сняли и исключили из партии. К удивлению всех, Иван Александрович не ушел из Заготконторы, а устроился работать на базе, а потом по доброй своей воле поехал лечиться в больницу от зеленого змия.
Поговаривали, что новым директором Заготконторы будет Илья Терентьевич Поддубный, возглавлявший ревизионную комиссию. Поговаривали также, что заведующим базой назначат Антоныча. Слыша такие разговоры, Антоныч удивлялся: до чего дотошные люди, все знают. Недавно его действительно вызвал к себе секретарь горкома Стеклов и предложил принять базу. Предложение это для Антоныча было неожиданным и заманчивым. Побыть на базе хозяином, навести порядок — по своему пониманию и разумению дел — хотелось. Антоныч не сомневался, что с работой заведующего справится, но соглашаться на предложение секретаря горкома не спешил. Все зависело от того, кто станет возглавлять Заготконтору. Пока обязанности директора Заготконторы исполнял Василий Васильевич Голубев, заместитель директора. Василий Васильевич был человеком честным, непьющим, но до болезненности безвольным. Самым страшным и мучительным занятием было для него принимать самостоятельные решения. По любому пустячному вопросу Голубев без конца советовался с главным бухгалтером Заготконторы, звонил в правление райпотребсоюза, выяснял, уточнял, запасался согласием начальства. Работать с таким директором Антоныч никогда бы не решился.
Антоныч так прямо и сказал секретарю горкома: «Дадите подходящего директора, приму базу. Если Голубева утвердите, не приму».
Заготконтора готовилась к сезону.
Ремонтировались подъездные железнодорожные пути к складам и овощехранилищам, подновлялись погрузочные эстакады, картофельные бункера. Грузчики возились с электрокарами: разбирали их, смазывали, возили аккумуляторы на зарядку. Развешивали во дворе базы для просушки ремни ленточных транспортеров, опробовали подъемники бункерных аппарелей. Дед Саша на тарном складе без устали обстукивал ящики, сокращал перекуры пенсионерам. Старухи во главе с неутомимой теткой Фросей очищали в хранилищах засеки от гнили и картофельных ростков, скребли лопатами и подметали полы, прибирали разбросанные по хранилищам ящики.
Двери хранилищ были распахнуты настежь, помещения проветривались.
На овощную базу Заготконторы поступили первые тонны ранней картошки. Это были пока лишь «тонны престижа» — директора совхозов старались обойти один другого и первыми отрапортовать в районной газете о начале сдачи государству раннего картофеля.
Первую машину с молодой картошкой доставил на базу Заготконторы совхоз «Сокол». Но отрапортовал первым в газете совхоз «Партизан». Разгневанный директор «Сокола» Иван Иванович Максимов прикатил на базу выяснять отношения. Громадный, тяжелый, в сбитой на затылок соломенной шляпе, он ходил по картофельному складу, рассматривал и ворошил картошку, сравнивал ее с продукцией соперника. Гремел басом:
— Я этого гуся Фадеева выведу на культурное пастбище! С живой коровы шкуру сдает! Антоныч, вон тот зеленый горох — Фадеева картошка?
— Ваша, Иван Иванович, — возразил Антоныч.
— Наша?! — изумился директор и сбавил тон. — Не может быть!
— Зачем только добро переводите, — покачал головой Антоныч. — Повременили бы пару недель, хорошая картошка была. Четыре тонны всего за день этого гороха приняли. Чтобы вагон загрузить, неделю копить надо. И так квелая вся, а что с ней будет, если на складе еще неделю поваляется.
— Ладно, ладно, не ворчи, — миролюбиво прогудел директор. — От меня больше дней десять ни картошины не получишь. Агроном, прохиндей, уговорил — первым на район прокукарекать. А Фадеев и тут обошел.
— Иван Иванович, картофельные контейнеры плохо берете, — напомнил Антоныч директору. — В нынешний сезон «навалом» грузить не велено, только в ящиках и контейнерах.
— На кой мне эти контейнеры, давай лучше ящики.
— Вы свою норму ящиков выбрали, берите контейнеры. Теперь с контейнерами и вам и нам придется работать, новый метод.
— Вам тут хорошо рассуждать — контейнерами! — вновь начал горячиться директор совхоза. — А каково нам? Ну поставлю я контейнеры в поле, набью их картошкой. Сколько весит он груженый?
— Четыреста пятьдесят килограммов.
— Полтонны! Чем я его на машину подниму? На руках?
— Краном надо.
— Краном! У меня один кран на весь совхоз. Строители и мелиораторы каждое утро из-за него скандалят, друг у друга рвут. А я его на поле? У меня четыре отделения, и у всех поля.
— Придумаете что-нибудь, — успокоил директора Антоныч, — у вас ремонтники — ребята головастые, сообразят, как надо и куда. А вот как мы выкручиваться с контейнерами будем, ума не приложу. Эстакада не забетонирована, аккумуляторы на электрокарах слабые, не тянут. Обещали автопогрузчик дать на сезон, а где он?
Теперь, когда сезон придвинулся к базе вплотную, Антонычу становилось иногда боязно и очень тревожно. «Может, зря я согласился на базу? — думал он. — Не ровен час, зашьюсь, завалю план».
Больше всего смущали нового заведующего овощной базой Заготконторы, как, впрочем, и всех директоров совхозов, картофельные контейнера. Как опытный грузчик, Антоныч прекрасно понимал преимущества нового метода хранения, перевозки и погрузки картофеля. Контейнерами можно ускорить загрузку вагонов в несколько раз, уменьшить потери картошки, которые при «навале» бывают немалыми, и, что главное, сократить число рабочих рук, которых в сезон всегда не хватает. И товарный вид в контейнерах картошка сохраняет значительно лучше, и хранить ее так в продовольственных магазинах, овощехранилищах удобнее. Но Антоныч видел и недостатки — неподготовленность некоторых сельских хозяйств района и своей базы к работе по новому методу. Не хватало, прежде всего, нужной техники, специально подготовленных погрузочно-разгрузочных площадок и эстакад. Антоныч с недоверием посматривал на два ярко-красных электрокара, на которых вертелись по двору Федор со Степаном. На эстакаду кары взбирались тяжело, надрывно гудя моторами. Если база не получит в ближайшее время надежный автопогрузчик, Антоныч просто не представлял себе, как они будут грузить в вагоны полутонные контейнеры. Куда проще и надежнее грузить по старинке: в ящиках или навалом. Но в правлении райпотребсоюза всерьез поговаривали, что областное управление сельхоззаготовок грузить вагоны навалом нынче не разрешит.
Сезон еще не начался, а голова у нового заведующего базой уже шла кругом от забот и волнений. Впервые за многие годы трудовой жизни Антоныч почувствовал себя на работе неуверенно. Почувствовал себя не на своем месте.
Новый директор Илья Терентьевич Поддубный (тот самый, который возглавлял ревизию на базе) две недели возглавлял Заготконтору, а для всех ее работников оставался загадкой. Это было тем более удивительно, что заготконторские на своем веку повидали немало директоров и научились быстро распознавать их деловые и моральные качества. Главный вопрос, на который искали ответа заготконторские в новом директоре, был: пьет или не пьет? Если директор пьет, то сразу все становилось на свои места. Он был бы понятен многим и привычен, никаких особых производственных новшеств, служебных выкрутасов с его стороны можно было не ожидать, а работать и жить спокойно, как заведено. Если директор не пьет (а такой пример в истории Заготконторы был еще на памяти тетки Фроси — старейшины конторы), то могли возникнуть многие непредвиденные обстоятельства, тормозящие выполнение плана или даже срывающие его. Тетка Фрося толком не могла объяснить, что конкретно не ладилось у них тогда при непьющем директоре, но уверяла, что от полного развала Заготконтору спас директорский инфаркт, после которого он ушел на пенсию.
Пока что Илья Терентьевич ни с кем до традиционного заготконторского «стаканчика» не сближался, но заготконторские с выводами не спешили, рассуждая по проверенному русскому обычаю: поживем — увидим.
Первым с новым директором поговорил по душам дед Саша с тарного склада. А дело было так.
Дед Саша с Романом Фроловым и Николаем Акуловым, вновь вернувшимися на тарный склад после длительного зимнего отдыха, складировали картофельные ящики, отремонтированные за день. Роман с Николаем — старики года на три-четыре помоложе деда Саши, но слабосильнее его и бесхарактерные, укладывали ящики в тройники, дед Саша выполнял самую трудоемкую операцию — бросал тройники в ряды. Ящики были сухие, но выше пятого ряда бросить тройник дед Саша уже не мог. Хотя и пять рядов для его лет и второй инвалидной группы выглядели внушительно. Дед Саша работал молча, но всем своим недовольно-нахохлившимся видом как бы говорил: ворочай тут за вас, ель зеленая! Пенсионеры понимали, кто на складе главная ударно-трудовая сила, и потому подтаскивали ящики к ногам бригадира с видом виноватым и слегка заискивающим. Дед Саша собственноручно проверял каждый ящик, выбраковывал с подгнившими и треснутыми рейками, особо следил за тем, чтобы шинка по краям ящика опоясывала все рейки до единой. Шинку эту пенсионеры не любили больше всего, пробивать ее гвоздем — нужна сноровка. Без сноровки все пальцы молотком обобьешь, гвозди попортишь, а толку никакого. Дед Саша даже ржавый, бывший в употреблении гвоздь вгонял в шинку с одного удара и любил демонстрировать этот прием перед пенсионерами-новобранцами, не искушенными в тарном деле.
Складируя отремонтированные ящики, дед Саша заметил вдруг высокого белоголового человека, входящего в ворота склада, и сразу признал в нем нового директора Заготконторы Илью Терентьевича Поддубного, хотя видел его только раз в конторе, да и то мельком. Взволнованный, дед Саша поспешил навстречу начальству, забыв поздороваться от волнения, представился:
— Дед Саша я. Заместо старшого тута на складе вроде как…
— Здравствуйте, дед Саша.
— Желаем и вам здоровьица, Илья Терентьевич. Посмотреть тарный склад желаете?
— Да, хочу посмотреть.
— Все в лучшем виде покажем и расскажем вам, Илья Терентьевич. Шибко не любит начальство сюды приходить. Непорядка много. Последний раз директор прежний Иван Александрович был здеся, дай бог памяти, в запрошлом годе на троицу. Спал здеся у меня.
— Почему же нет порядка, дед Саша? Вы старший на складе, вот и наведите порядок.
— Как наведешь, Илья Терентьевич, кады не слушаются меня грузчики. Говорю им: не складайте капустную клетку вперемежку с яблочными. Нет, складают. И помидорную тару с клубничной валют. А того в толк не возьмут, что клубника наперед помидор поспевает. Как припрет надобность — начинают ящики с места на место перебрасывать, сортировать. Перебьют все, разломают, а мы ремонтируй.
— Тесно тут у вас. Надо расширять склад.
— Надо расширять, — согласился дед Саша. — Я сколь раз говорил Луке Петровичу: давай перенесем забор до оврага, сразу места вдоволь. Да не резон ему было расширять склад.
— Почему не резон?
— А как же, ель зеленая! — возбудился дед Саша. — Картофельные тройники складировать до восьмого ряда — по пять рублей тысяча идут. А выше восьмого ряда — восемь рублей тысяча. По нонешней тесноте все картофельные в двенадцать рядов кладем.
— Почему же заведующий базой не хотел расширять склад? — не понял Илья Терентьевич.
— До восьмого ряда грузчики Антоныча картофельные складировали, — продолжал терпеливо разъяснять дед Саша тонкости тарного дела новому директору, — а выше восьмого ряда, эвон какая верхотура, «волки» Дурмашины складировали. И тоже по пять рублей за тысячу ящиков получали. Три рубля разницы Лука Петрович себе определял. За тесноту, значит. Вот и не резон ему было расширяться.
— Почему же молчали эти… Дурмашина? Почему грузчики не жаловались?
— Грузчики свое правильно получали. А «волки» Луке Петровичу слово поперек сказать не могли. Чуть што — сразу милицейскую машину из вытрезвителя вызывает. Васька Дурмашина прямо на ту машину с двенадцатого ряда сколь разов рушился. И хоть бы што ему, ель зеленая!
— А вы почему молчали? Тоже боитесь машины из вытрезвителя?
— Я на работе непьющий, — дед Саша слегка обиделся. — Я инвалид, у меня вторая группа. Голова на войне проломленная и контужен. Я Луке Петровичу только слово скажи — сразу вон со склада. Ты, говорит, инвалид второй группы, тебе работать законом не положено. Отдыхай, говорит, у тебя пенсия. Поживи-кось сам на мою пенсию. У меня дома вон — старуха парализованная лежит. Второй год не живет, не помирает. А я от работы на воздухе здоровею только. Мне труд на пользу идет. Иван Александрович мне путевку в санаторию обещал выхлопотать. А бухгалтерша старшая Анна Никифоровна, которую вместе с Лукой Петровичем посадили, говорит мне: «Мы тебе, дед Саша, путевку в санаторию давать не имеем права, потому как ты работаешь у нас в Заготконторе незаконно. Мы тебе лучше грамоту дадим».
— Дали грамоту? — спросил без улыбки Илья Терентьевич.
— А на кой мне грамота? Мне и санатория не нужна, я хотел туды Алену отправить подлечиться, покуда она была не парализованная.
Дед Саша обходил с директором Заготконторы тарный склад вдоль ветхого дощатого забора, давал пояснения о своем хозяйстве, не забывал ввернуть словечко и о трудовых своих заслугах.
— Эвон дыра какая была в заборе. Через нее железнодорожники зимой тару воровали.
— Зачем железнодорожникам тара?
— Пути в мороз ремонтируют, мерзнут. А ящики, как порох, сухие. Ну и жгут на кострах. А того не понимают, что картофельный ящик по рубь десять копеек идет, капустная клетка по восемьдесят копеек штука, яблочный по семьдесят пять копеек. Сколь раз я в конторе начальству про дыру говорил, чтобы досок или горбыля выписали для заделки. Никто хвостом не шевельнул, ель зеленая! Сам досок насобирал в зерновых вагонах, заделал дыру.
— Не воруют теперь?
— Воруют. Но я слежу. И ворота я на петли навесил. После работы ворота пломбирую. Спасибо Ваське Дурмашине — пломбов полведра откуда-то припер.
К концу обхода склада дед Саша решил, что теперь Илья Терентьевич имеет более-менее полное представление о тарном хозяйстве, и начал прощупывать отношение нового начальства лично к себе, деду Саше.
— Я ведь, Илья Терентьевич, три рубля в день за работу получаю, а остальные все на складе пенсионеры по два рубля семьдесят копеек, — начал дед Саша с самого щекотливого вопроса. — Потому как я за старшого здеся и без побегов работаю восемь лет и три месяца. Как ваши указания теперича будут?
— Работайте как работали, дед Саша. Следите за порядком. Склад мы расширим до оврага, займемся этим, как только работы на базе поубавится.
— Мне оклад снизят теперича али как? — продолжал уточнять детали дед Саша.
— Думаю, что не снизят.
— Рейки ломаные, для дела негодные, можно мне домой уносить? От прежнего директора Ивана Александровича имел такое разрешение.
— Зачем вам рейки?
— Плиту топить. Эвон сколь здесь добра пропадает. На всю зиму топить хватит. Раньше у моего домика сарай был и туалет на улице. Теперича домов кирпичных впритык понастроили, сарай снесли и туалет. Обещали квартиру отдельную однокомнатную с ванной дать к прошлой еще зиме, и не дали. Ходил в жилотдел к Анатолию Кузьмичу. Говорю ему: квартиру не даете, зачем сарай снесли? Где мне теперича дровы хранить? Все вокруг траншеями изрыли, к крыльцу не подступиться. А он морщится, как от горькой, отвечает: «Отстань, дед, не зуди. Голова без твоего нытья пухнет». Почему, спрашиваю, не даете квартиру, ведь обещали? А он говорит: «Нам специалистов поселять негде». Специалисты, говорю ему, молодые, а мы с Аленой старые. Нам жить-то осталось с гулькин нос. Помрем скоро — квартира опять же вам останется. Тогда и поселяйте молодых. Так и не дали квартиру. Ждут, наверное, чтобы Алена померла, тогда меня одного куды-нибудь на подселение определят.
— Детей у вас нет?
— Нет детей, — дед Саша насупился. — Никиту на фронте убили, в сорок пятом уже похоронку прислали. Колька Максименков, что ноне шофером в горторге работает, с Никитой в одном полку воевал. Сказывал, Никита на мериканской легковой машине полковника возил, который танками командовал. Тот полковник на всю армию был известный. Герой! Он в танк никогда не садился, все на легковой машине. И когда наступают — впереди всех на легковой! Пушки по танкам стреляют, по машине — кому надобно. И хоть бы што им было с Никитой, ель зеленая! Когда Прагу ослободили, молодуха одна ихняя пригласила полковника того в гости в деревню. Полковник, Колька сказывал, страсть какой охочий был до баб. Повез их Никита в деревню, и прямо на дороге на мину напоролись. Всех троих насмерть поубивало. Дочку, Ольгу, после войны уже в сорок седьмом на стройке задавило насмерть. Дома разбомбленные разбирали, ну и обрушилась стена.
— Сами-то воевали, дед Саша?
— Самому не довелось. Я в этом деле невезучий. На гражданскую только взяли, к лошадям приставили, кобыла в живот лягнула, чтоб ей ни дна ни покрышки. Всю жизнь животом маюся. Из-за живота и на финскую не взяли. В Отечественную санитаром в госпиталь определили, и Алена санитаркой при мне была. Только в поезд погрузились, самолеты немецкие налетели, разбомбили нас. Мне вот голову проломило чем-то и контузило. Алена выходила меня, а то бы не жить. Потом я в тылу работал, опять же при больнице. Дрова пилил, печи топил, в проходной вахтером сидел. Теперича на складе восемь лет и три месяца работаю.
Дед Саша вдруг спохватился, что говорит только о себе и о себе. Поинтересовался деликатно:
— Сами, Илья Терентьевич, извиняюся, воевали?
— Да, всю войну прошел от звонка до звонка. Начинал артиллеристом, закончил политработником.
— Семью имеете?
— Два сына. Оба офицеры, на Дальнем Востоке служат. Теперь с женой внуков воспитываем.
— Внуки — это хорошо, — проговорил дед Саша. — А у меня внуков нет.
— Кто же за супругой вашей ухаживает днем, когда вы на работе?
— А чего за ней ухаживать, за парализованной? — удивился дед Саша. — Лежит себе и лежит. В обед Катька соседская молоком ее напоит, вечером я приду покормлю кашей манной. Помою, чистую простыню застелю — и лежи себе опять да лежи. На праздники раньше в баню ее возил в деревню на Соловье нашем. А теперь конюх Женя осерчал на меня и Соловья не дает. А в городе где ее помоешь?
— За что же конюх осерчал на вас?
— Досок ему не дал. А как дашь досок, ведь не мои они, государственные. Ежели надо очень, спроси у директора. Разрешит, даст мне команду, отпущу досок. Вон, Антоныч сколько разов меня упреждает: «Дед Саша, досок никому не давай. Скоро навал пойдет, а полы в вагонах худые, дырявые, латать надобно будет полы». Сами-то, извиняюся, откуда родом будете, Илья Терентьевич?
— Местный. В деревне Горыни родился, Естомического сельсовета. Там и родители похоронены.
— В Горыни?! — воскликнул пораженный дед Саша. — Ель зеленая! Такось у меня Алена горынская. Алена Никифорова, деда Никифора внучка?
— Не помню. Мальчишкой еще из деревни ушел.
Побеседовав с директором таким образом еще некоторое время, дед Саша проводил его до угла склада, распрощался и, задумавшись, присел возле верстака на ящик. Илья Терентьевич произвел на него впечатление человека обходительного, серьезного, не болтуна. Санаторию ему не обещал, как иные-то директора, однако ж и твердого слова насчет жалования не сказал. А ну как признают в бухгалтерии, что получает он, дед Саша, три рубля в день незаконно? Что снизят — еще полбеды, а вот обсмеют на старости лет — плохо. «Надо было о Якове словечко замолвить перед директором», — подумал дед Саша не без виноватости. Нет, не забыл он про Якова сказать, не захотел. И впрямь — не обедняет. Эвон сторожем на базе цельную зарплату имеет и на таре неплохие деньги подрабатывает. А ему, деду Саше, отличие перед пенсионерами надо иметь, как бригадиру. Они-то, пенсионеры, мать их ети, уже дома сидят, старух щупают, а у него еще сколь делов на складе!
И, окончательно отогнав от себя угрызения совести насчет Яковой зарплаты, дед Саша принялся прибирать ремонтную площадку. Сгреб лопатой в кучу щепу и старую ржавую шинку, выбрал негодные для дела рейки, крепко стянул их веревкой в аккуратную вязанку. Легко закинул вязанку за плечи и вынес ее за ворота склада. Потом навесил на ворота своего склада амбарный замок, приспособил на замке пломбу и, в меру сгорбившись, пыльно зашаркал стоптанными немодными баретками по дороге — отправился к Антонычу за пломбиром.
Первая встреча заготконторских «волков» с новым директором произошла в обстановке строго официальной. Через заведующего базой «волки» были приглашены в директорский кабинет на собеседование к двадцати часам ровно. Среди приглашенных находился и штатный плотник конторы Василий Яковлевич Кузьмин, как человек хорошо знающий «волчий» быт и тяготеющий к нему. «Волков» настолько серьезно встревожило и озадачило непривычное для них директорское «приглашение», что в этот день они почти не пили.
На приеме из руководящих работников Заготконторы присутствовал, помимо директора, один Антоныч и никого более. Накануне у Антоныча с директором произошел довольно резкий разговор-спор по поводу «волков».
— Что вы делаете, чтобы вывести этих людей из скотского состояния, в котором они находятся? — спросил директор.
— Я так полагаю, Илья Терентьевич, что из скотского состояния человек может вывести себя только сам, — спокойно ответил Антоныч.
— Ошибаетесь, Антон Павлович, — резко возразил директор. — Без помощи окружающих людей к нормальной человеческой жизни этим больным людям не вернуться. А мы с вами, мне кажется, даже не делаем попытки помочь им.
Антоныч хотел спросить у директора, откуда тому, по всему видать человеку непьющему, знать, что могут «волки» и чего не могут. Ведь он в их шкуре не был. Но не спросил Антоныч про это у директора, подумал только: «Зачем болтать зря? От разговоров Дурмашина с дружками пить не перестанет».
— Извините, Антон Павлович, — продолжал директор, — я слышал, что раньше вы сами страдали от этой беды. Скажите откровенно: у таких вот сильно пьющих людей имеется желание бросить пить? Или же оно со временем притупляется, пропадает?
Антоныч усмехнулся невесело, ответил не прямо:
— Если у вас, Илья Терентьевич, зуб болит зверски, щеку разнесло так, что мать родная не узнает, люди в сторону от испуга шарахаются, как думаете: пропадет у вас когда желание боль унять?
— Вот видите, Антон Павлович! И наша с вами обязанность помочь этим людям. Мы должны им помочь!
Антоныч помрачнел. Уж очень он не любил такие вот агитразговоры. А ведь директор поначалу казался ему мужиком деловым, не болтуном.
— Я, Илья Терентьевич, никому ничего не должен, — сухо ответил Антоныч, — и в воспитатели не нанимался. Мое дело вагоны грузить, план выполнять. А с «волками» вон ни милиция, ни горисполком совладать не могут. Куда уж нам!
— Потому и не могут совладать, что на местах к ним такое отношение, как у вас, — помрачнел в свою очередь директор Заготконторы. — Жаль, что в этом вопросе мы с вами не находим общего языка. Секретарь горкома говорил мне о вас не только как о трудолюбивом человеке, но и как о человеке неравнодушном, отзывчивом. Жаль…
После этого разговора с директором Заготконторы Антоныч весь день ходил с неприятным осадком в душе. Злился на директора, который вместо того, чтобы договориться с абразивным заводом о подзарядке аккумуляторов кар, пытается отучить от зелья Ваську Дурмашину и его дружков. Да, их легче от еды и воды отучить, чем от спиртного. И не его это дело, не Антоныча, хватит у него своих забот. Ему никто не помогал, а поднялся на ноги, устоял.
Но, с другой стороны, Антоныч понимал, что в чем-то директор прав, подмога нужна всем. Даже ему (а себя Антоныч не без оснований считал мужиком настырным) было бы трудно подняться, не окажись рядом с ним матери его Серафимы Васильевны, доктора-соседа Федора Федоровича, прораба Василия Николаевича, других многих людей, которых уважал Антоныч и которым, в свое время, стыдился смотреть в глаза. У него была такая могучая жизненная опора, как дед его Данила Матвеевич, была любовь к Марии. А что есть у Васьки Дурмашины, какая у него имеется опора? Живет не одним днем даже, одной минутой. Ему все на свете, своя жизнь и чужая — трын-трава. Из всех заготконторских «волков», пожалуй, один только Петька Убогий еще гож на что-то, может подняться. Вот ему подмогу оказать надо. Но как?
Петьке Убогому Антоныч симпатизировал давно, с того самого дня, когда попросил Петька отправить переводом заработанные деньги своей семье в Псков. «Дочке», — пояснил он. С тех пор Петька частенько, особенно в сезон, когда бывал при деньгах, просил Антоныча перевести деньги в Псков на имя Веры Павловны Осиповой, бывшей своей жены. Сам появляться на почте Петька не решался, стыдился одичалого своего обличия, да и не дошел бы он с деньгами до почты, на пути к ней дежурили винные магазины и пивные лари.
Все заготконторские «волки» дружно откликнулись на предложение директора Заготконторы встретиться для беседы и ровно в назначенный срок тихо и скромно расселись в директорском кабинете на голубых полужестких стульях. На лицах их, исключая лицо Дурмашины, застыло очень серьезное и очень внимательное выражение, какое бывает на лицах неизбалованных людей в ответственные минуты жизни. На физиономии же штатного плотника конторы блуждала, как всегда, вольнодумная и даже слегка фамильярная ухмылка.
Антоныч сидел возле директорского стола и ждал, что скажет Илья Терентьевич Ваське Дурмашине и его дружкам. Он не сомневался, что они с неподдельным вниманием и интересом выслушают его, могут искренне раскаяться и пожелать исправить непутевую свою жизнь, в порыве чувств рвануть на груди рубаху, но выйдя из кабинета начнут «соображать».
— Кто из вас Хинце? — спросил директор.
От неожиданности Лешка Локатор вздрогнул, шевельнул ушами и, поднимаясь со стула, прохрипел:
— Я Хинце.
— Артур Иванович Хинце не родственником вам доводился?
— Отец, — голос Лешки сорвался, серое лицо пошло пятнами.
Несколько секунд директор испытующе разглядывал Локатора, затем негромко заговорил:
— Вы садитесь… Мы с Артуром Ивановичем несколько лет работали вместе. После войны. Я хорошо знал его… Его многие в нашем городе знали и помнят до сих пор. В моей памяти он навсегда остался человеком честным, скромным, верным товарищем. Таким отцом может гордиться любой из нас. Думается, что и Артур Иванович хотел бы гордиться своим сыном. Или, по крайности, не стыдиться его. Не буду читать вам нравоучения, но, видимо, пора посмотреть на себя со стороны, подумать и кое-что решить для себя. Посильную помощь, в которой вы нуждаетесь, Заготконтора вам окажет. Но и к вам будут предъявлены требования, какие предъявляются ко всякому рабочему человеку в нашей стране. Что вам необходимо прежде всего, чтобы наладить свой быт и работу?
«Волки» молчали, опустив головы. Лишь Васька Дурмашина кривил губы, порываясь что-то сказать, но не решался.
— Ну, ну, Василий, говори! — подбодрил Антоныч штатного плотника. — Чего тебе надо, чтобы по-человечески жить?
— Перво-наперво надобно мне квартеру, — ухмыльнулся Дурмашина, — желательно с ванной, пущай хоть покудова без балкона.
Антоныч думал, что директор одернет хохмящего Дурмашину, но Илья Терентьевич спокойно спросил:
— Что еще?
— Пищу ресторанную, само собой без спиртной альтернативы, пущай с одним виноградным соком.
— Что еще?
— Бабу. В смысле подругу жизни.
— Все?
— Покудова хватит.
Хохма Дурмашины оживила его дружков, они зашевелились, запереглядывались. Только неулыбчивый Петька Убогий сидел с застывшим лицом и, казалось, ничего не слышал, о чем говорят вокруг него.
— Что ж, все ваши высказанные желания общечеловечны и ничего смешного в них не нахожу, — проговорил Илья Терентьевич и одернул взглядом хихикающего Цимуса. — К сожалению, предоставить вам сейчас отдельную квартиру мы не имеем возможности. А вот поставить вас на общегородскую квартирную очередь, мне кажется, вполне реально. Штатные наши грузчики, по-моему, все имеют квартиры? — директор повернулся к Антонычу.
— Теперь все, — подтвердил Антоныч. — Федору недавно двухкомнатную дали, а Кулик-Ремезов свой дом достраивает.
— Квартиру дать вам не можем, — продолжал директор, — но вопрос с общежитием для вас в правлении райпотребсоюза уже решен. На сезон отводим под общежитие финский домик, где находится красный уголок. После сезона решим вопрос с постоянным общежитием, это не такая уж сложная проблема.
— В финском домике у нас в сезон всегда кронштадтские матросы жили, — напомнил Антоныч директору. — И нынче приедут картошку для своих кораблей заготовлять. Где жить будут?
— О матросах командование позаботится, жилье найдут. На худой конец три недели и в палатках поживут. Теперь о питании вашем. Ресторанного не обещаю, но двухразовое горячее организуем на базе уже со следующего понедельника. И наконец последнее: о подруге жизни. Здесь, к сожалению, ничем помочь вам не могу, — впервые за все время разговора по лицу директора скользнула улыбка. — Хотя и здесь вы правы, без подруги жизни, без семьи жить нелегко. В этом вопросе сами проявите инициативу, люди вы еще молодые. Теперь мои к вам требования, — голос Ильи Терентьевича построжал. — С завтрашнего дня всем без исключения оформиться на базе грузчиками. Паспорта и трудовые книжки сдать заведующему сегодня же, он поможет вам оформить все бумажные формальности. Понятно?
«Волки» молчали.
— Всем понятны мои требования к вам? — повторил директор.
— Само собой понятно, — прогудел Дурмашина.
— Пить на работе запрещено, — продолжал директор. — К нарушителям будем принимать самые строгие меры. Кого это не устраивает, тому покинуть базу навсегда.
Из кабинета директора Заготконторы «волки» вышли гурьбой, слегка подавленные. Долго сидели на эстакаде, курили, раздумывали. Наконец Дурмашина проговорил:
— Этот запряжет. Смываться надо из конторы.
— Погодим сезон, — проверещал Цимус. — Заработать хотца.
— Хотя общагу вон дают, — поддержал Дурмашина, — жратва опять же горячая…
Петька Убогий молчал. И Лешка Локатор молчал. По лицу Локатора, прокопченному политурой, гуляли желваки и белые пятна. Серые Лешкины губы шевелились, казалось, он беззвучно разговаривает с кем-то. Лешка глубоко, с ненасытностью затягивался сигаретным дымом и обводил дружков звенящим от внутреннего напряжения взглядом. Казалось, он спрашивает этим взглядом: «Слыхали, что директор о бате моем говорил?»
С этого дня никто, знавший Лешку Локатора и буйный его характер, не смел в его присутствии сказать плохого слова о директоре Заготконторы Илье Терентьевиче Поддубном.
Заготконтора срывала план.
С приходом нового директора Заготконторы и нового заведующего овощной базой хорошо отлаженная и отработанная система Луки Петровича, построенная по принципу «ты — мне, я — тебе», развалилась, а создать иную ни директор, ни заведующий базой не успели. Совхозы заваливали базу картошкой, овощами, «дарами леса». Подходили ежедневно и вагоны с порожними контейнерами. От дорожной тряски складные контейнеры в вагонах разваливались, переплетались между собой запорными замками, и выгружать их электрокарами было невозможно, а выгружать вручную и того хуже. Антоныч платил грузчикам за эту муторную работу как за погрузку картошки в ящиках — по шестьдесят семь копеек с тонны. Сторонние наемные люди за выгрузку контейнеров из вагонов не брались, искали, где легче, поудобнее. Приходилось выгружать своим базовским грузчикам. Для них это было тем более обидно, что рядом на эстакаде грузили картошку в вагоны чужаки-шабашники и получали за более легкую работу ту же плату и даже большую, так как успевали перекидывать больше тонн. Антонычу приходилось использовать весь свой старый авторитет, чтобы успокоить грузчиков, и это удавалось ему с каждым днем все труднее и труднее.
При Голубе база в сезон ежедневно отгружала восемнадцать — двадцать пульманов картошки — до тысячи тонн. Теперь же в лучший день удавалось отгрузить семьсот — восемьсот тонн. Больше всего Антоныча угнетали простои совхозных машин, прибывающих на базу с продукцией. Машины до отказа забивали хозяйственный двор, длинной вереницей выстраивались в очередь к грузовым весам, по полдня ждали перегрузки в вагоны. Машины, могущие делать в день по четыре-пять рейсов, делали всего два-три. Шоферы матерились на чем свет стоит, кляли и свое начальство и бардак, который творится на базе Заготконторы. Представители хозяйств — заготовители, толкачи, а то и управляющие отделениями совхозов — не давали Антонычу прохода, упрашивая, уговаривая, умоляя разгрузить их машины вне очереди. Иные многозначительно намекали заведующему на мзду, но большинство просителей, знавшие Антоныча как мужика непьющего и честного, лишь безнадежно махали рукой, и все сходились на том, что при Луке Петровиче порядка на базе было больше.
Антоныч и сам уже подумывал, что взялся он не за свое дело. Зачем ему нужна вся эта канитель? С восхода солнца и дотемна крутиться на базе, как заведенному, просить, спорить, нервничать, ругаться и самому выслушивать матюги шоферов, спать здесь же в конторке по три-четыре часа в сутки. Для него куда спокойнее, проще и денежнее грузить вагоны. И голова не болит от забот, и нервотрепки никакой, сделал свое дело — и домой. У Антоныча нет-нет да и мелькала мыслишка пойти к директору Заготконторы и отказаться от базы. Но Антоныч сам на себя усмехался, знал характер свой. Теперь будет тянуть лямку, пока не скопытится или пока не провалит план. Но уж нет, дудки! Нынешний сезон, раз взялся за гуж, он вытянет, хоть сдохнет, а там видно будет. Сейчас главное, чтобы железная дорога с вагонами не подвела.
И, словно подслушав мысли заведующего, возле погрузочной эстакады лязгнул целый состав порожняка. Маневровый паровоз свистнул и, оставив вагоны, торопливо помчался назад, захлебываясь паром.
— Антоныч! — крикнул с эстакады Федор, заменивший Антоныча на посту бригадира. — Ты посмотри, что этот гад Кривовязов с маневрового вытворяет. На метр двери до эстакады не дотянул. Теперь нам опять своим паром вагоны толкать на подъем. Ведь специально такое делает, ненасытная утроба!
Антоныч и без подсказки Федора понимал, что машинист маневрового Серега Кривовязов, которого он знает как облупленного, нарочно тормозит им работу. В прежние времена машинист со своим помощником при всяком подходе к базе бросали на паровоз по ящику картошки, теперь же Антоныч прикрыл эту лавочку и машинист злится на него, мстит.
— Егор! — крикнул Федор Кулик-Ремезову, присевшему на ящик. — Тащи «лапу». Степка, отцепляй три вагона!
— Степка, «закуску» приготовь! — подсказал Антоныч. — Эвон доска лежит подходящая.
— Ты бы, Антоныч, лучше своим делом занимался, — пробурчал Федор. — Вагон как-нибудь и без тебя передвинем. А вот какие полы в вагонах, посмотри.
Стараясь не показать вида, что слова Федора его задели и даже обидели, Антоныч заглянул в вагон и ахнул. Половой настил в вагоне и впрямь никуда не годился. Во многих местах пол зиял дырами, половицы ходили ходуном, прогибаясь под тяжестью ног. Антоныч заглянул в другой вагон, третий — все были не лучше первого. Залатав дыры, в эти вагоны с грехом пополам можно грузить картошку в ящиках, но для контейнеров они не годились.
— Что будем делать, бригадир? — по привычке спросил Федор заведующего, влезая на эстакаду. — Контейнерами грузить нельзя, электрокары пол проломят. Будем потом полдня их выковыривать, как в прошлый раз.
— Что предлагаешь?
— Залатать пол — все гнилье под бункера, грузить навалом. Для контейнеров пульмана четыре можно выбрать.
— Без маневрового не обойдемся, — вздохнул Антоныч, — сортировать вагоны надо.
— Само собой, не вручную же.
— Навалом грузить — команды не было, — вновь неуверенно возразил заведующий.
— Не узнаю я тебя, Антоныч, — тихо проговорил Федор. — Будто не заведующий ты, а конюх Женя. Ведь понимаешь сам, что без навала нынче не обойтись. Не готовы мы еще картошку как апельсины грузить. Так зачем же тянуть резину, заторы создавать, простои, планы срывать?
— Федор правильно говорит, — подал голос Степа. — Без навала зашьемся. А ты, Антоныч, шустрить должен, раз взялся за это дело, своего добиваться.
— Оно конешно, само собой! — вроде как поддержал товарищей из-под вагона и Кулик-Ремезов.
— А пошли вы все со своими советами! — раздраженно буркнул Антоныч и махнул рукой. — Ладно, попробую насчет навала с начальством договориться.
— И маневровый не забудь вызвать! — уже вдогонку заведующему крикнул Федор. — Мы с Кривовязовым сами потолкуем.
Стараясь не попадаться на глаза шоферам, гогочущим в курилке возле грузовых весов, Антоныч прошмыгнул в конторку, прикрыл поплотнее дверь и, сняв телефонную трубку, набрал номер дежурного товарной станции. Едва трубка кашлянула густым басом, Антоныч крикнул:
— Максим Петрович, это я, Антоныч с базы. Слушай, мы с тобой сколько лет знакомы?
Трубка молчала, явно озадаченная таким вопросом, потом хохотнула:
— Лет двенадцать, наверное.
— Я на тебя, Максим Петрович, жаловался когда? Грозил?
— Тебя что, Антоныч, колорадский жук укусил?
— Так вот, Максим Петрович, если через десять минут маневрового не будет на базе, не взыщи.
— Да что там у тебя стряслось, говори толком. Вагоны тебе поданы, зачем маневровый?
— Вагоны поданы?! — Антоныч с трудом сдерживался, чтобы не сорваться на мат. — Собрали со всей дороги гнилье, стукнули как попало к одной эстакаде и смотались. А с нас потом еще за простой драть будете.
— Насчет плохих полов я тебя предупреждал.
— Так договаривались же с тобой, Максим Петрович, что рассортируете вагоны. Которые похуже — к старой эстакаде под ящики, а остальные под контейнера, к новой эстакаде. Кривовязов твой вконец распустился, нарочно работу тормозит. Ну ничего, найдем и на него управу!
— Ладно, Антоныч, не горячись. Маневровый сейчас подойдет, растолкает тебя.
— У трех пульманов, Максим Петрович, двери открыть не можем, заклинило, — соврал Антоныч. — Высылай свою ремонтную бригаду.
— Ты что такое говоришь! — всполошился дежурный. — Где я тебе возьму бригаду?! У меня ни одного весовщика под рукой нет. Сами поковыряйтесь.
— У меня людей тоже в обрез, Максим Петрович, — возразил заведующий, — а с дверями мороки — сам знаешь, сколько. Простой опять же…
— Ладно, ладно, — догадался дежурный о хитрости заведующего, — управитесь сегодня до полуночи с погрузкой, простой писать не будем.
— На завтра, Максим Петрович, половину наших вагонов, которые покрепше, под бункера подавай. Навалом грузить думаем. И скажи своему Кривовязову, чтобы вагонные люки под стрелу транспортера тютелька в тютельку выводил. Ежели опять перекос, как сегодня, сделает, не взыщи, Максим Петрович. Самому Стеклову жаловаться буду.
Положив трубку, Антоныч тревожно задумался. Принимая самостоятельно решение начать погрузку картошки навалом, он брал на себя большую ответственность. То, что директор Заготконторы в конце концов согласится с его решением и областное управление сельхоззаготовок согласится, Антоныч не сомневался. Куда они денутся, когда «горит» план. Такого урожая картошки, какой выдался нынче, он что-то не припомнит. Не картошка, а корнеплоды кормовые. По двести центнеров на круг с гектара берут совхозы. Меньше двух планов не дадут. Как эдакую прорву без навала отгрузишь? Сейчас Антоныча тревожила и беспокоила техническая сторона этого дела. Транспортеры под бункерами стоят ржавые, ремни гнилые, никуда не гожие. Об электроподъемниках аппарелей и подумать страшно, а ну как откажут в работе? Ведь с прошлого года не смотрены. Загрузишь вагон наполовину — и застопорится работа.
От одной этой мысли Антоныч зябко поежился. Увидел в окно тракториста Володю, крикнул:
— Володя, зайди!
Тракторист Володя работал на базе третий сезон, но Антоныч плохо знал этого парня. Вечно тот ковырялся в своем тракторе, разбирал что-то, продувал, завинчивал, ни на что стороннее внимания не обращал. Сделает за день ходку в деревню за тряпьем или костями, два-три прицепа тары на склад привезет, и вновь его засаленная задница из «Беларуси» торчит-выглядывает.
— Значит, так, Володя, — начал заведующий, едва тракторист переступил порог конторки, — мужик ты в технике грамотный, куда, что и зачем, соображаешь. Поручаю тебе в сезон за бункерными транспортерами и подъемниками присматривать. Под твою, так сказать, ответственность передаю.
— Зачем мне это надо? — возразил Володя. — Я тракторист, а не электрик. Мне резину на колесах сменить некогда, и рулевое барахлит. А за бункерным хозяйством всегда механик с абразивного завода присматривал.
— Механику за это платить надо.
— А мне не надо?
— Ты на окладе. Трактор твой нам нынче не к спеху, займись подъемниками.
— Не буду я подъемниками заниматься, — буркнул обиженно Володя. — Не нравлюсь, давайте расчет. Как-нибудь и без вашей конторы проживу.
— Черт с тобой, уходи! — вспылил Антоныч. — Мы без тебя тоже как-нибудь перебьемся.
Володя ушел, хлопнув дверью, Антоныч тут же пожалел, что сорвался, накричал на тракториста, зря обидел парня. Что такое творится с ним? Совсем разучился с людьми разговаривать. Бывало, и совсем еще недавно, к каждому его слову прислушивались и грузчики, и любое начальство, а сейчас? Володя, из которого слово клещами не вытянешь, и тот на дыбы поднялся, и из-за чего?
Стараясь быть подальше от окна, за которым галдели шоферы, Антоныч вновь снял трубку и набрал номер директора Заготконторы. Проговорил в трубку решительно:
— Илья Терентьевич, вся база машинами забита. Зашиваемся. План «горит».
— Что предлагаете? — спросила трубка.
— Навал, Илья Терентьевич. Я уже дал команду готовиться.
— Думаете, это выход?
— Не выход, но все-таки…
— Я только что разговаривал с сельхозотделом горкома, Антон Павлович. Урожай в хозяйствах выдался отменный. Совхозы берут новые повышенные соцобязательства. Придется и нам, Антон Павлович, изыскивать резервы.
— У меня резервов нет.
— Хорошо, грузите навалом, думаю, что сельхозуправление возражать не станет, — продолжал ровным голосом директор Заготконторы. — О других резервах поговорим завтра вечером на общем собрании. Вы не забыли, Антон Павлович, про собрание?
— Не забыл, — буркнул Антоныч и про себя подумал: «Нашли время собрания устраивать. Работать надо, а не заседать».
— Да, еще вопрос: что у вас произошло с трактористом Константиновым? Он только что принес мне заявление об уходе.
— Отказался выполнять приказание, — пояснил Антоныч нехотя. — Послал его на бункерные подъемники, а он полез в бутылку.
— Но так же не делается, Антон Павлович. Константинов тракторист и, как мне известно, добросовестный, знающий работник.
— Это верно, парень он трудовой, — согласился Антоныч и вздохнул. — Ладно, Илья Терентьевич, я с ним переговорю еще, заявление его не подписывайте.
Повесив трубку, Антоныч устало обхватил голову руками. Голова гудела, раскалывалась от всех этих бесчисленных забот и волнений, которые рушились на него ежеминутно. Сезон только еще начинается, а он уже выдыхался, словно новичок на ручной погрузке вагона из хранилища.
— Антоныч! — в окно просунулась голова Кулик-Ремезова. — Эй, Антоныч!
Заведующий вздрогнул, словно проснувшись, спросил:
— Чего тебе, Егор?
— Ето самое… Федька послал сказать: аккумуляторы на карах садятся, контейнера не тянут. На подзарядку надо ставить.
— Знаю, — Антоныч махнул на Кулик-Ремезова рукой. — Иди работай, вечером чего-нибудь придумаем. Может, с «Сельхозтехникой» договорюсь насчет зарядки. «Волков» не видел?
— На тарном складе вроде копошатся.
— Да, верно, — вспомнил Антоныч, — я их капустную клетку посылал складировать. Кликни, Егор, ко мне Петьку Убогого. И тетку Фросю глянь, тоже кликни.
Не успел Егор прикрыть за собой дверь, как в конторку ввалился Петька Убогий. Щетинистый, в расстегнутом бушлате, под которым виднелась голая впалая грудь, весь осыпанный опилками и мелкой щепой, Петька тем не менее выглядел посвежевшим. Он запустил руку за пазуху, вытащил из кармана что-то завернутое в газету и, протянув пакет Антонычу, прохрипел:
— Будь друг, Антоныч, зайди по пути на почту. Отошли моим в Псков. Тридцать рублей. Дочке.
Антоныч развернул газету, пересчитал деньги, пообещал:
— Сегодня же отправлю. В крайнем случае, завтра в обед. Сколько лет твоей уже?
— В понедельник семь стукнет.
— Может, письмишко напишешь им? Эвон карандаш, бумага.
— Ни к чему это, — буркнул Петька и запахнулся в полы бушлата. — После обеда чего делать? Капустную всю закончили.
— После обеда на овощехранилище давайте. Начнем картошкой забивать. А завтра всем на вагоны, навалом грузим.
Петька ушел, а дверь за спиной заведующего вновь скрипнула, и в конторку проскользнула тетка Фрося. Была она невысокой, сухонькой, слегка сутулой и вовсе еще не старой, но все на базе, в том числе и Антоныч, звали ее теткой Фросей. Работящая до одури, тетка Фрося возглавляла на базе баб-пенсионерок, по характеру своему походила чем-то на деда Сашу, возглавлявшего пенсионеров-мужиков. Пенсионерки тетки Фроси тоже подрабатывали на базе Заготконторы по силе-возможности. Перебирали овощи, картошку, грибы, в работе разве что не засыпали. В сезон, когда все на базе гудело, скрежетало и лязгало, пенсионерки малодушно покидали базу, оставляя неутомимую тетку Фросю наедине с ненасытным и безжалостным сезоном. На базе тетка Фрося являлась старейшиной, она выдерживала уже тридцать второй сезон.
— Вот что, тетка Фрося, — проговорил Антоныч, потирая лицо ладонями, — завтра начинаем грузить навалом. Придется тебе пошустрить. Чтобы ни одной картошины на земле под вагонами не валялось. И новая эстакада опять же под твоим глазом должна быть. За вагонными дверями с тыльной стороны присматривай, от путей. Чтобы чужие люди возле вагонов не терлись…
Антоныч вдруг поймал под белым платком взгляд тетки Фроси и поперхнулся. Спросил оторопело:
— Чего эт ты на меня, как на икону, глаза пялишь?
Тетка Фрося прикрыла рот передником, всхлипнула.
— Ты что?! — Антоныч вздрогнул. — Говори, чего стряслось?
— Ванька, малец, прибегал на базу, сосед твой…
— Ну? — сердце Антоныча сжалось, затаилось.
— Матушка твоя… Серафима Васильевна… померла.
Хоронили Серафиму Васильевну после полудня на старом городском кладбище. День выдался тихий, солнечный, в меру жаркий. Серафима Васильевна лежала в гробу прикрытая до подбородка белой простыней и словно спала. Лицо ее, освещенное солнечными лучами, было спокойным и совсем маленьким. Одинокий, рано пожелтевший березовый лист вспорхнул вдруг над окаменелым лицом Серафимы Васильевны и мягко опустился на ее плечо.
Антоныч безотрывно и бесслезно смотрел на мать, прощаясь. Бездумно было в голове и пусто, звонко как-то. Будто птицы посвистывают в мертвом пустом лесу. Антоныч наклонился и поцеловал мать в лоб. «Закрывай», — сказал кто-то.
Гроб закрыли крышкой, заколотили и стали на веревках опускать в сухую песчаную могилу, вырытую под развесистым кустом бузины. За веревки держались грузчики Федор, Степан, Кулик-Ремезов и сторож базы дядя Яша, старый друг-приятель Серафимы Васильевны. Дядя Яша медленно перебирал веревку, опуская гроб, а нога-деревяшка его врезалась в свежий могильный песок, тонула в нем. Потом над могилой вырос небольшой холмик. Дядя Яша черенком лопаты выдавил на нем крест и долго стоял перед могилой понурясь. В сторонке, неподалеку от могилы деда Антоныча, старухи расстелили на земле белую скатерть и стали распаковывать корзины с поминальной снедью, доставать бутылки с вином.
Антоныч незаметно отделился от толпы и побрел прочь, в лес. Бродил по лесу долго, углубляясь все дальше и дальше в хмурую болотно-елочную тишь. Все так же пусто и гулко было на душе, не думалось ни о чем и ничего не хотелось.
Он вышел к лесному ручью с песчано-белым дном и невесть сколько сидел на берегу его, на старом замшелом пне. Несколько раз доставал из кармана пустой портсигар и с досадой щелкал крышкой. Желание курить возвращало его к действительности, напоминало, что сиди не сиди в лесу, а возвращаться в опустевший свой дом придется.
В поисках завалявшегося курева Антоныч хлопал себя по карманам и вдруг нащупал за пазухой какой-то сверток. Достал его, развернул. Деньги! Только сейчас Антоныч вспомнил, что деньги эти Петька Убогий просил переслать семье в Псков, а он забыл, не до того было, не до денег. Но сейчас Антоныч даже обрадовался заботе, которая свалилась на него. Она словно бы вытолкнула его из пустоты, разбудила. «На почту надо сходить, — проговорил Антоныч вслух, поднимаясь с пня, — переслать Петькиным деньги».
Из леса Антоныч возвращался спорым деловым шагом, с хрустом давя мелкие сухие сучья. Путь к почте лежал через вокзал. Уже подходя к вокзалу, Антоныч услышал чей-то голос:
— Этот поезд куда идет? В Новгород?
— В Псков, — ответили ему.
«В Псков? — Антоныч замедлил шаг. — Постой, постой, когда это у Петькиной дочки день рождения? В понедельник, кажись, говорил. Ну да, в понедельник. А сегодня?.. Выходит, сегодня у дочки его день рождения и есть. А я вот матушку похоронил сегодня… До Пскова на поезде часа два с половиной — три всего…»
Антоныч и не заметил, как подошел к билетной кассе, встал в очередь, шумную, галдящую.
— Кому до Пскова, подходи без очереди! — прокричала в окошко пожилая кассирша. — Через пять минут поезд отходит.
— Мне до Пскова, — проговорил Антоныч и протянул кассирше деньги, не Петькины, свои.
Через три часа с небольшим Антоныч уже стучался в дверь запыленного бревенчатого домика на привокзальной улице Пскова. Зажатый со всех сторон многоэтажными каменными коробками, домик выглядел сиротливо-заброшенным, приготовившимся к сносу. Лишь крошечный садик под окнами с седыми от пыли кустами цветущих георгинов слегка оживлял его.
На повторный стук дверь распахнулась, и Антоныч невольно вздрогнул, так похожа была стоящая перед ним женщина на Марию, жену его бывшую. Те же глаза, слегка раскосые, крутой лоб, подбородок с ямочкой, и плечи такие же острые, угловатые.
— Вам кого? — спросила женщина, и голос ее тоже походил на голос Марии.
— Осипову надобно мне, Веру Павловну, — проговорил Антоныч и добавил: — Здравствуйте!
— Я Осипова, — ответила женщина, и глаза ее затревожились, потемнели.
— Я от Петра…
— Случилось что? — быстро, но тихо спросила женщина.
— Ничего не случилось, деньги я вам от Петра привез и гостинец дочке на день рождения.
И по тому, как сразу исчезло напряжение с лица хозяйки, по дрогнувшим в улыбке ненакрашенным губам ее, Антоныч понял, что в доме он будет гостем желанным.
Светлане, Петькиной дочке, Антоныч вручил две небольшие шоколадки, прихваченные им в привокзальном буфете, и куколку-сувенир, приобретенную в газетном киоске.
— Папа прислал на день рождения, — пояснил Антоныч девочке.
— Спасибо, — тихо и грустно ответила девочка и посмотрела на него печально-большущими — Петькиными глазищами.
— Одна живете или замужем? — спросил Антоныч хозяйку, хотя догадался уже по немудреной обстановке в комнате, что мужиком здесь и не пахнет.
— Сейчас и не такие красавицы, как я, без мужей живут, — усмехнулась Вера Павловна, застилая стол скатертью.
— Я так и подумал: ежели бывшего мужа листом исполнительным не допекает, значит, одна надолго… Или с новым мужиком хорошо живут.
— Вы проездом у нас или по делу какому? — поинтересовалась хозяйка, переводя разговор на другую тему.
— Матушку я свою сегодня похоронил, — пояснил Антоныч просто. — Дома никого, на душе муторно, пусто. Дай, думаю, махну в Псков, развею кручину. Петр деньги вам переслать просил меня, а я с похоронами закрутился. Ежели не стесню вас, переночевать думаю, а завтра поутру и домой.
— Да чего там, ночуйте! Места хватит, — проговорила Вера Павловна и посмотрела на гостя жалостливо. — Значит, матушку похоронили… А я свою не помню даже, сестра старшая растила-воспитывала. Петина мама к нам приезжает часто, гостит. Она на Чудском озере в деревне Спицино живет. Нонешнее лето Светлана у нее в деревне жила, недавно только привезла ее. И уезжать не хотела от бабушки. Болеет она у меня часто. Устроила ее в садик на круглосуточные, а жалко оставлять. Вот и беру домой через день.
— Работаете где? — поинтересовался Антоныч.
— Раньше в РСУ маляром работала, а теперь в домоуправлении. Петина мама в деревню нас к себе зовет насовсем переезжать. Хозяйство у нее там, дом, корова, куры. А я боюсь в деревню.
— Это верно, — согласился Антоныч, — к деревне сызмальства привычка должна быть, без привычки боязно. Семьей с мужиком в деревню перебираться — еще куды ни шло, а одному — от тоски завоешь.
Пока хозяйка накрывала на стол, Антоныч несколько раз пытался вывести их разговор-беседу на Петьку, но Вера Павловна всякий раз переводила разговор на другое. Дочка Петькина съела шоколадку и поосмелела, пошла к гостю на руки. Антоныч и за стол сел с девочкой на коленях, и чай пил вприкуску вместе с ней из одного блюдца. Спиртного на стол хозяйка не выставила никакого, даже не заикнулась о нем, будто вовсе его на свете не существовало. Знал Антоныч, что такое бывает только в семьях, где нагоревались от зелья вдоволь, по самую, как говорится, завязку, и уже не считают зазорным принимать гостя без рюмки на столе.
Постелили ему на полу. Хозяйка заикнулась было о кровати, но Антоныч отказался от кровати наотрез. Как только лег, сразу повернулся лицом к стене, чтобы не смущать хозяйку, но едва Вера Павловна щелкнула выключателем и улеглась на кровати рядом с дочкой, Антоныч перевернулся на спину. Долго лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок, на котором играли блики привокзальных огней. Где-то совсем рядом лязгали вагоны, перекликались гудками тепловозы, и люди перекликались, наверное, железнодорожники. И от этих голосов, машинных и человеческих, от всех волнений печального дня Антонычу стало вдруг так одиноко и неуютно, что он застонал.
— Не спите? — тихо спросила хозяйка.
— Не сплю.
— Как там Петр-то мой?
— Работает…
Антоныч ждал, что Вера Павловна начнет расспрашивать про бывшего своего мужа, но женщина молчала. Возле самого окна трубно крикнул тепловоз, девочка пробормотала что-то во сне, но не проснулась.
— Дочка не скучает по отцу? — спросил Антоныч.
— Не знает она его. Ни разу не видела.
— Не знает?!
— Это вторая дочка у меня. Первую тоже Светланой звали. Петя ее очень любил. Бывало, какой пьяный ни придет, а гостинец для Светы принесет обязательно. Все праздники с ней на руках проводил. И в лес с ней, и на озеро. Все обещал ей, что пить бросит. Мне никогда не обещал, а ей… «На новую работу, Светочка, перехожу, — скажет, бывало. — Ни с кем теперь пить не буду. В отпуск на юг к морю поедем. На пароходе покатаемся, на морском велосипеде». Поработает недельку трезвым, а там опять все сначала… Сами-то были женаты?
— Был. Тоже пил. Жена на развод подала. Ушла.
— Значит, не любила.
— Да нет, любила, вроде.
— А вы?
— И я.
— А сейчас?
— И сейчас.
— Почему же?
— Да так… Как говорят на востоке: разбитый кувшин не склеишь.
— Вы не хотите сходиться или она не желает?
— Я.
— Почему?
— Характер.
— Надо уметь прощать друг другу.
— А я не умею прощать. Знаю, что сам во всем виноват, а простить не могу.
— Жестокие вы, мужики. Только о себе думаете, себя жалеете. Вот и Петр мой такой. Пить-то сами бросили или лечились?
— Сам.
— Вот и Петя мой сам думал бросить… Не смог. А ребенка второго хотел, сына. Забеременела я и на седьмом месяце в больницу попала с воспалением легких. Петя со Светой дома одни остались. Соседи сказывали потом: не пил Петя, за Светой ухаживал, чисто мать. И обеды варил сам, и стирал, и пол мыл, да не уберег дочку. Петя таблеток где-то достал, которые от водки помогают. Хотел, когда я из больницы выйду, совсем бросить пить. Светлана таблетки эти, проклятые, и нашла. Она глюкозу в таблетках любила, мы ей всегда глюкозу в аптеке покупали…
— Ну и?.. — спросил Антоныч, холодея.
— Съела таблетки, несмышленыш ведь еще была, пятый годок шел. Умерла. А Петю из петли соседи вытащили, в больницу психиатрическую отправили. Я случайно про всю эту беду в больнице узнала. Больная родила семимесячную. Как мы с ней выжили — один бог ведает. Врачи даже удивлялись потом.
— А что же Петр? Он как?
— Петя домой не вернулся больше. Еще из больницы письмо написал, что не вернется. «Прости, — написал, — и считай, что я вместе со Светланой умер».
Хозяйка помолчала немного, затем продолжала ровным бесслезным голосом:
— После больницы Петя домой так и не вернулся, а я дочку вновь Светланой назвала. Писала ему письма, чтобы вернулся (адрес его я у мамы узнала), не хочет.
— Выходит, не видели его больше?
— Видела один раз. Собралась, поехала к нему в ваш город, разыскала… Выгнал он меня и побил. На развод сам подал. Деньги нам присылает иногда, а письмо — никогда.
Антоныч так и не заснул в эту ночь, проговорил с хозяйкой до утра. От ночной беседы этой на душе его как будто полегчало, спокойнее стало, ровнее. Чуть свет засобирался он домой. Хотел было ехать поездом, но Вера Павловна посоветовала:
— Езжайте автобусом. Через десять минут автобус на Ленинград отходит. Автобусная станция рядом.
Антоныч пожал Вере Павловне руку, проговорил на прощание:
— Вы у меня совета просили, Вера Павловна. Вот мой совет: приезжайте! Забирайте с собой Светлану и приезжайте к Петру. Без вас он пропадет. Поживете пока у меня, а там видно будет. Может быть, дом свой в Пскове продадите и насовсем к нам переберетесь.
— Легко сказать, Антон Павлович…
— Приезжайте, Вера Павловна! — повторил Антоныч с нажимом в голосе. — Я в Петра верю. Сможет он себя пересилить, станет человеком! А без вас не подняться ему, пропадет мужик. Сами ведь говорили: уметь надо прощать друг другу. Негоже жене мужа в беде бросать. Ой, негоже, Вера Павловна! Не по-нашему это, не по-русски.
Вера Павловна проводила гостя до автобусной станции. Антоныч помахал ей на прощание рукой, откинулся в кресле поудобнее и, как только автобус двинулся, тотчас заснул. И едва не проспал свой город, хорошо, водитель автобуса не забыл про него, растолкал.
Выйдя из автобуса, Антоныч сразу хотел отправиться на базу, но потом передумал. Илья Терентьевич отпустил его с работы до завтрашнего утра, и решил Антоныч сегодня поработать дома. В комнатах прибрать, во дворе порядок навести, в сарае. Давненько он своим хозяйством не занимался, все — мать…
Он подходил уже к своему дому, как вдруг невольно замедлил шаги. Ему показалось… За голубым штакетником возле сарая, где развешивала обычно мать белье после стирки, полоскались сейчас на ветру рубахи и носки. Но он-то хорошо помнил, что на бельевой веревке ничего не висело, кроме деревянных зажимов. «Кто это в чужом доме хозяйничает? — подумал Антоныч, стараясь отогнать от себя мысль, от которой сразу застучало, заспешило сердце. — Может, соседка? Да нет, с какой стати…»
Антоныч ускорил шаг, толкнул калитку и увидел, как в окне промелькнула тень. Мария!
И тотчас в груди его словно оборвалось что-то, и сам он одеревенел весь, будто сам себе чужой стал. Значит, опять пришла Мария… Сколько лет он ждал этого мгновения, прощал в мыслях Марии все, жалел ее, вновь соединял свою жизнь с ней. Но то в мыслях. А в жизни реальной совсем не тот он человек, в мать весь, в деда. Дед ему обиду не простил, мать Марию не простила, и он не сможет простить, хотя виноват во многом сам, может быть, только сам во всем и виноват. Да уж такая их анисимовская порода.
Антоныч вошел в комнату не постучавшись. Мария стояла возле окна, повернувшись к нему спиной. На плечи ее наброшен был синий платок в белых горошинах, она зябко кутала в него острые угловатые плечи, смотрела в окно, не оборачиваясь.
Антоныч, как ни взволнован был, успел заметить, что полы в доме вымыты и застланы чистыми половиками и материна кровать накрыта белым праздничным покрывалом, а на столе стоит в трехлитровой банке букет ромашек-цветов. И вдруг, словно кто-то с размаху и зло стеганул этим букетом Антоныча по глазам. Давняя боль-обида всколыхнулась, застлала глаза слезным туманом, мгновенно вырвала из груди всякую жалость к Марии.
— Уходи, Мария! — проговорил тихо Антоныч и сам вздрогнул от незнакомого голоса, будто не он произнес эти слова, а чужак какой-то, спрятавшийся за его спиной.
Потом, когда Мария беззвучно ушла, Антоныч долго стоял возле окна и смотрел вслед бывшей своей жене, прижимаясь лицом к прохладному оконному стеклу. Просто и звонко было на душе, тоскливо, как никогда. Будто остался он на земле совсем один и никого живого нет рядом, и никогда больше не будет. Совсем один на земле!
Словно испугавшись этой мысли, Антоныч прикрыл окно и торопливо вышел из дома. Поспешно навесил на дверь бесключный замок и по безлюдной пыльной улице направился спорым шагом к базе. Туда, где все громыхало, лязгало и ругалось, к людям!
Заготконтора получила автопогрузчик. Не новый, но на ходу. Он стоял во дворе базы, похожий на отрубленную от грузовика и поставленную на четыре колеса кабину, куцый, обшарпанный, с помятыми боками, ощерившись отполированными работой бивнями-подъемниками. Рядом с хилыми электрокарами этот бывалый автомобильный трудяга выглядел слоном, а кары — слонятами. Для базы прибытие автопогрузчика явилось событием немаловажным, но особенно он взволновал Дурмашину. Васька долго ходил вокруг погрузчика, разглядывая его, потом залез в кабину, стал трогать рычаги, пробовать педали. Вокруг погрузчика толпились заготконторские.
— С такой кобылой заживем! — проговорил Федор. — Залил бензина — и катайся целый день. А то эти электрокары со своими проклятыми аккумуляторами у меня всю кровь испортили..
— Что толку кататься? — возразил Степа. — В вагон с контейнером на нем все равно не въедешь и не развернешься.
— И въезжать не надо. Погрузчиком контейнера с машин снимать будем и с эстакады к вагонам подавать. А электрокары в вагоне пускай крутятся.
— На автопогрузчик шофера еще надо найти, — вздохнул Антоныч.
— А сколь на ем оклад, ель зеленая? — поинтересовался дед Саша.
— Точно не знаю, говорят: девяносто пять рублей.
— Самостоятельный мужик на такие деньги не пойдеть, — определил дед Саша. — Я, эвон, на ящиках трешку в день получаю. Ежели каждый день работать, девяносто рублей получается, а ежели в праздники по двойному заплатят — сотню могу выгнать.
— Ну, все налюбовались? — спросил Антоныч. — Толкнем его дружно в пятое хранилище. Пускай стоит, пока шофера не подыщем. Ну, взяли, артельные, дружно! Васька, рули!
— Постой, Антоныч! — из кабины погрузчика высунулась взволнованная морда Дурмашины. — Разреши, Антоныч, я заведу?
— Ключа у меня нет. Так толкнем.
— Есть ключ! Во! — торжествующе заревел Васька. — От бывшей моей «ласточки» подходит. Я заведу, а, Антоныч?
— Ладно, заводи.
Голова Дурмашины дернулась, скрылась куда-то вниз. Автопогрузчик заурчал стартером, фыркнул несколько раз черным вонючим дымом и натуженно заработал мотором, подрагивая боками, словно загнанная лошадь.
— Рухлядь, — определил тракторист Володя. — Много на нем не наработаешь. Где ты его откопал, Антоныч? Мотор, слышишь, стучит?
— Из консервного завода передали, — мрачно ответил заведующий, понимая, что с машиной этой хлопот у него, видимо, прибавится.
Погрузчик вдруг взревел мотором и резко рванулся вперед, едва не сбив с ног деда Сашу.
— Сшалел, ель зеленая! — закричал дед Саша, шарахаясь в сторону.
Погрузчик помчался по двору базы, давя колесами пустые ящики. Дурмашина бешено крутил баранку, лавируя между машинами, тракторами, прицепами, заполонившими базу. Сделав по двору два круга, погрузчик пошел спокойнее, ровнее, видимо, Дурмашина освоился с управлением. Легко, не в пример электрокарам, погрузчик взбежал по крутой аппарели на эстакаду, подхватил бивнями контейнер с картошкой, проворно и плавно перенес его на другой конец эстакады.
— Ель зеленая! — восторженно воскликнул дед Саша. — Дурмашина не токось клопомор жрать может. Эвон как заруливает!
Когда, наконец, автопогрузчик остановился возле ворот хранилища и раскрасневшийся до пота Дурмашина выпрыгнул из кабины, все смотрели на Ваську с некоторым удивлением и даже почтительностью. Никто не ожидал от Дурмашины, который только и мог, что круглое — катать, а плоское — таскать, такой сноровки в технике. Ощущая на себе эти взгляды, губастая физиономия Васьки невольно расползлась в довольной улыбке, но он пытался делать вид, что ничего особенного не произошло. Подумаешь, автопогрузчик!
— Машина неплохая, — определил он, — но рук требует. Клапана стучат, и колечки, видать, попригорали.
В этот день до самого вечера Васька Дурмашина был необычайно оживлен и безотказно деятелен. С прежним азартом ворочал ящики с картошкой, бочки с грибами, укладывал в штабеля пустые контейнеры. Он не разговаривал ни с кем, не пил — о чем-то сосредоточенно думал.
Поздно вечером, когда двор базы очистился от машин и обезлюдел, Васька подошел к заведующему, который опечатывал замки на дверях хранилища, прохрипел глухо:
— Антоныч, разговор к тебе есть серьезный…
— Чего там у тебя?
— Серьезный разговор, Антоныч, — повторил Васька, и голос его от волнения сорвался. — Большая к тебе просьба моя будет…
— Ну? — поторопил Антоныч.
— Хочу на автопогрузчике работать.
— На автопогрузчике?! — удивился заведующий. — У тебя же прав нет, Васька. На автопогрузчике шоферские права нужны.
— Будут права, Антоныч, — страстно зашептал Дурмашина, — будут! В лепешку разобьюсь, а на третий класс к весне сдам. А пока посади меня на автопогрузчик, Антоныч, не пожалеешь.
— Нет, Васька, — твердо ответил заведующий, — не посажу. Сам знаешь: нельзя тебе за руль, пьешь!
— Брошу, Антоныч! Слово даю: брошу!
— Не верю тебе, Василий, на погрузчик не посажу, — твердо ответил заведующий. — Бывай здоров! — И, повернувшись, Антоныч решительно зашагал к конторке.
Васька Дурмашина был не из тех людей, которые просто так вот, без борьбы, отказываются от страстных своих желаний. Когда Антоныч, уже за полночь, подошел к своему дому, он увидел на крыльце какую-то темную груду и не сразу признал в ней Ваську. Дурмашина спал прямо на ступенях, свернувшись калачиком. Антоныч растолкал Ваську и удивился: Дурмашина был совершенно трезв.
— Антоныч, — прохрипел Васька, просыпаясь, — я тебя больше всех уважаю. Обманывал я тебя когда?
— Обманывал.
— Это насчет альтернативы было, — смутился Дурмашина. — А по работе вот, в делах, подводил когда?
— За руль, Василий, не посажу. И не проси, — вновь твердо повторил Антоныч, догадываясь, о чем пойдет сейчас разговор.
Васька приблизился к заведующему вплотную и, глядя Антонычу прямо в глаза, прошептал страстно:
— Давай так сделаем: ежели сорвусь, хоть грамм альтернативы глону — лечиться поеду. Сам поеду, по доброй воле! Вот такое мое тебе обещание, Антоныч.
Заведующий молчал. Он хорошо понимал, чего стоило произнести Дурмашине эти слова, и верил, что говорит сейчас Васька искренне. Но знал он также, что не сдержит Василий своего обещания, не тот он человек. В лучшем случае неделю продержится.
Васька понял, что заведующий заколебался, и усилил натиск:
— Ведь я, Антоныч, пока права не заимею, со двора на погрузчике никуда ни боже мой. А во дворе меня проверять кто станет?
«В самом деле, пускай во дворе базы поработает на погрузчике, — подумал вдруг Антоныч. — Пока шофера не найдем».
— Я бы тебе, может, и разрешил на погрузчике поработать, если слово держать будешь, — начал сдаваться заведующий, — да директор Заготконторы на тебя не согласится.
— Директора я уломаю, Антоныч, — обрадовался Васька. — Я к нему лаз один знаю.
— Получать будешь девяносто рублей, — продолжал стращать Ваську заведующий. — В сезон ты эти деньги за неделю без погрузчика заработал бы.
— На што мне деньги? — искренне удивился Дурмашина. — Они у меня все равно больше двух дней не держатся. Эх, Антоныч, Антоныч, — вздохнул грустно Дурмашина, — плохо ты меня знаешь, ежели о деньгах разговор завел. Мне деньги — тьфу!
— Ладно, — сдался заведующий, — поработай, пока слово держишь. С директором Заготконторы сам договаривайся.
— Договорюсь.
— И смотри, Василий…
— Да чтоб мне сдохнуть, Антоныч! Граммульки не заглону! Лечиться, ежели что не так, поеду. Я у тебя переночую сегодня, а?
— Ночуй, — согласился заведующий, — места хватит.
Они выпили на кухне по стакану кислого молока, и Антоныч, скорее из вежливости, предложил:
— Может, печку затопим, картошки сварим?
— Мне не надо, — отмахнулся Васька. — Я на базе перекусил. Давай лучше спать.
Антоныч постелил незваному гостю на полу старый матрас, бросил для изголовья рваный полушубок, пояснил:
— На материну кровать тебя ложить не стану, на свою тоже. Небось в бане с прошлого года не был?
— Нужна мне кровать! — фыркнул Дурмашина, блаженно растягиваясь на матрасе. — Я на полу больше люблю. А ты, Антоныч, так и живешь один? Без бабы обходишься?
— Обхожусь, — буркнул Антоныч.
— Без бабы здоровому мужику нельзя, — Васька заложил руки за голову и почесал голой пяткой о пол. — Вот я: когда пью, мне бабы сто лет не надо, а денек другой не употребляю — уже свербит.
— Редко же у тебя свербит, — усмехнулся Антоныч.
— Редко, — вздохнул Дурмашина. — Мужик я, когда не пью, здоровый, а чего-то не любят меня бабы. Галька хромоногая, знаешь ее — надомницей от райпо работает, сетки картофельные вяжет, она иной раз пустит переночевать. Да и то бутылку ей купить надо и пожрать любит повкуснее, а чтобы так вот, по любви, на-кось выкуси.
— Эх, Васька, Васька…
— А что «Васька»? — нахохлился Дурмашина. — Я всегда говорю, что думаю и как есть на самом деле. Больше всего моралей не люблю и когда красивые слова говорят. Сам-то ты, Антоныч, святым не прикидывайся. Все знаем!
— Что ты знаешь? — насторожился Антоныч.
— У тебя вот, вся Заготконтора говорит, любовь была к жене, к Марии, значит. И до сей поры ты ее, я так понимаю, любишь, потому и не женишься. Так?
— Дальше что?
— А дальше, — Дурмашина подмигнул, — похаживаешь ты иногда, Антоныч, к здоровухе Надьке Деминой, поварихе железнодорожной столовой. Мне Цимус говорил, он врать не станет.
Антоныч вдруг покраснел, как мальчишка, и поспешно щелкнул выключателем, погасил свет.
— Вот и получается альтернатива, — продолжал философствовать Дурмашина. — Любовь любовью, а баба здоровому мужику нужна. Природой положено. У меня, может быть, все наоборот получается: бабы есть, а любви нету. У Петьки Убогого тоже любовь есть, я знаю, а у меня нет. У Цимуса нет, у Лешки Локатора нет, у многих еще людей ее нет. А у тебя, Антоныч, есть.
— Давай спать, Василий, — неуверенно предложил хозяин. — Вставать рано надо.
— Встанем, не впервой! — бодро прохрипел в темноте Дурмашина и неожиданно круто изменил тему разговора.
— Как думаешь, Антоныч, брошу я пить?
— Нет, не бросишь.
— Это почему? — не ожидавший такого категоричного ответа на свой вопрос, Васька приподнялся на локте.
— Опоры у тебя нет, ответственности…
— Какой такой опоры? — фыркнул Дурмашина, всерьез задетый словами Антоныча. — Сам небось бросил.
— Я другое дело.
— У тебя што, глаза красивше? Я, может, внутрях тоже силу имею.
— Нет у тебя силы.
— Ты, Антоныч, тово… — Васька, что случалось с ним редко, растерялся и не находил, что отвечать на обидные слова заведующего. — Вон в газетах пишут, я читал. Илья Терентьевич тоже говорит, что запросто можно бросить пить, если захотеть.
— Врет. Откуда он может знать, легко или трудно, он же сам не бросал, он непьющий.
— По телевизору алкашей показывают, которые пить бросают, — не сдавался Дурмашина. — У них, которые пить бросили, даже клуб свой есть, чтобы друг дружку держать и не заводиться.
— Ежели сам себя не удержишь, никакой клуб не поможет. Ты, Васька, не удержишься, потому как нет в тебе ответственности.
— За что ответственности? — вяло поинтересовался Дурмашина, подавленный неожиданным и злым напором Антоныча.
— За все ответственности. За всю нашу жизнь. Вот ты в прошлом разе вагон с чужаками ночью грузил. Я тебе доверился, старшим назначил, а ты? Напились все и бросили вагон. Гори, дескать, все огнем, а нам плевать.
— Да мы…
— С Голубой поганили лес, — жестко перебил Антоныч Ваську, — муравьев пропивали, природу губили.
— Я че, мне велено было.
— Велено? А кто речку Наплотинку загубил? Сам ведь додумался в нее две бочки хлорки высыпать, а потом рыбу по деревням продавал. Ведь такие, как ты, Васька, имей они возможность, всю Россию пропьют, загубят. Ведь у тебя, Василий, ни за что сердце не болит, душа не ноет.
— Это ты, Антоныч, бочку на меня катишь зря, — всерьез обиделся Дурмашина, — я не таковский. Я вон, когда Голуба за тобой шпионить уговаривал и поклеп возвести, я отказался. Хошь сейчас, говорю ему, уйду из Заготконторы, а Антоныча позорить не стану.
— Эх, Васька, Васька! Подлость не сделал и гордишься как заслугой-наградой. Почему так, Василий, мы с тобой оба, вроде, одинаковые: бессемейные, ты не шибко грамотный, я тоже. И дело одно небольшое справляем — вагоны грузим. Но ты живешь — хоть потоп после тебя, а у меня сызмальства за все, что делаю, душа болит, ответственность ощущаю. И за вагон недогруженный сердце ноет, и за природу покалеченную ноет, и за ребят, что в космосе летают, покоя нет, и за людей в разных странах заморских, что между собой по-доброму договориться не могут, злобствуют, себя и детей своих понапрасну губят, кровь льют как воду. Вся пакость на земле, Василий, из-за таких, как ты, в которых ответственности нет, которые одним днем на свете живут.
— Эх, Антоныч, Антоныч! — вздохнул Дурмашина. — Зря ты меня обижаешь всегда. Што ты, Христос? Откуда знать можешь о душе моей, болит она у меня или не болит. Вот откровенно скажи, чего тебе в жизни надо? Два желания чтобы: одно — по малой, другое — по большой?
— По малой, Василий, я бы сына хотел.
— А по большой?
— По большой… Чтобы война на земле перевелась навсегда.
— А я по малой второй класс хочу заиметь, на дальние рейсы ходить. Чтоб, когда из рейса домой вернулся, баба меня ждала без обмана, щи горячие с мосолыгой и телевизор.
— Про бабу ты не упоминал, — уточнил Антоныч. — Про собаку говорил.
— С собакой я в рейсы ходить буду, а дома чтоб баба ждала.
— Ну, а по большой твое желание? — спросил Антоныч не без интереса.
— По большой… — в голосе Дурмашины послышалось вдруг смущение, — по большой я бы хотел заделаться… писателем.
— Кем?!
— Писателем. А че? Вон Максим Горький тоже вроде меня был. Вагоны грузил, в пекарне работал, и били его тоже. И не шибко грамотный был, как я.
— Горький не пил, читал много, и глаз у него на людей и жизнь острый.
— И у меня, Антоныч, глаз на людей ох какой острый! — взволнованно прогудел в темноте Дурмашина. — Ты не гляди, што я альтернатива ходячая, я ох как все ощущаю. Всякую сволочь нутром чую и хорошего человека сразу секу. Пить я брошу, а книжки че? Пошел в библиотеку и читай от пуза. Я раньше в детдоме любил книжки читать. Этого, как его… американца… Джека Лондона любил читать. Он почище нас с Горьким «волком» был, матросом на кораблях плавал, а потом тоже писателем заделался.
— О чем бы ты, Васька, писал и для чего? Для славы? Для денег?
— А че, деньги мне не помешают. Будь я при деньгах, перво-наперво закатил бы всей Заготконторе великую пьянку, почище той директорской, когда Ивану Александровичу тридцать пять лет справляли. А сам бы — ни в одном глазу. Очень охота мне хоть разок трезвыми глазами на всех пьяных посмотреть — полюбоваться. Слава тоже пускай будет, брыкаться не стану. А писал бы я, Антоныч… Есть у меня мыслишка. Я ведь много где работал, не только в Заготконторе. И на лимонадном заводе вкалывал, и на консервном, и на мясокомбинате. Там такие, как Голуба наш и Анастасия Хрустальная, — тоже имеются. Я все их дела-делишки во как знаю. Представляешь, Антоныч, — Васька возбужденно-нервно гоготнул, — появляется моя книжка и в ней все до тонкостей про это жулье расписано. И с натуральными фамилиями. Во заметали бы икру! Другие пускай о великих делах пишут, о космосе там, о БАМе, я бы только о паразитах писал.
Васька помолчал немного и уже сонным голосом напомнил:
— Значит, договорились, Антоныч: завтра сажаешь меня на автопогрузчик. С директором я сам поговорю, а ты словечко за меня замолви. Будь спок, не подведу.
Васька помолчал, еще минуту и вдруг раскололся таким взрывным рокочущим храпом, что Антоныч вздрогнул и чертыхнулся:
— Эк тебя разрывает! Что твой погрузчик работает.
Повернувшись на бок, Антоныч надвинул на голову подушку, чтобы не слышать Васькиного храпа. Но сон не шел. Отогнал сон Дурмашина своей болтовней. Это надо додуматься: писателем! И не пьян вроде. Вот уж истинно: чужая душа — потемки. Сколько лет бок о бок с ним живут, работают, кажись, знает он Дурмашину как облупленного, а вот поди ж ты… Может, зря он сегодня на Ваську напустился. Бросит пить, не бросит — его дело, а поддержать мужика надо. «Будь что будет, посажу Ваську на автопогрузчик, — твердо решил заведующий. — С директором сам завтра переговорю».
Храп Дурмашины неожиданно прекратился. Антоныч сбросил с головы подушку и удивился: оконце розовело зарей. В рассветном сумраке отчетливо вырисовывалась старинная двухспальная кровать матери, укрытая белым кружевным покрывалом. Покрывало это Антоныч помнил с детства. Мать очень дорожила им и застилала кровать только несколько раз в году: в годовщину своей свадьбы, на пасху и все рождественские праздники, на майский День Победы. От покрывала исходил какой-то ровный мягкий свет, и в такие дни в горнице было всегда празднично и уютно. После смерти матери покрывало уже не светилось, а белело холодно и отчужденно, как снег в пасмурную погоду. Мария застилала покрывало…
Вспомнив Марию, Антоныч почувствовал, как тотчас заныло что-то в груди. Сколько раз пытался он вырвать это имя из своего сердца, да все остаются корни, растут, не дают покоя. Вот и этой, как Дурмашина говорит, «здоровухой» Надеждой Деминой хотел из себя Марию изгнать. Куда там! Словно после бани белье грязное надеваешь, еще горше тоска. Эх, Мария, Мария! Все простил бы тебе, даже измену, даже дите прижитое, а вот предательство простить нельзя. Не может он простить, если захочет даже. Антонычу показалось вдруг, что портрет матери в деревянной рамке, висящий над ее кроватью, ожил глазами и смотрит на него с укоризной, как бы спрашивая: опять о ней думаешь, о змее подколодной? Антоныч хотел возразить матери, но глаза ее растаяли, а тихий голос позвал:
— Антон! Вставай! На работу пора.
Антоныч открыл глаза и тотчас зажмурился: горница искрилась солнечным светом.
— Никак проспали! — ахнул он. — Васька, подъем! Глянул в сторону Дурмашины и удивился: Васьки на матрасе не было, Дурмашина исчез.
Из дома заведующего Васька вышел, когда солнце только-только начало показываться из-за крыш домов. Осторожно прикрыл за собой дверь и, стараясь не громыхать резиновыми сапогами, спустился по скрипучим ступенькам крыльца. Постоял, задумавшись. Зевнул. Потянулся. Потом закурил.
Чувствовал себя Дурмашина в это голубонебое утро прекрасно, хотя спал не больше трех часов. Неприхотливому и неизнеженному его организму трех часов трезвого глубокого сна оказалось вполне достаточно, чтобы быть готовым к любым трудовым и алкогольным перегрузкам. Но пить с сегодняшнего дня Васька решил только воду, хотя именно сейчас позарез нужна была бутылка для дела. Для того самого дела, вернее — лаза к сердцу директора Заготконторы, о котором упоминал Дурмашина в ночном разговоре с заведующим. Васька понимал, что если он хочет попасть на автопогрузчик, надо торопиться. Шофер на погрузчик мог найтись даже сегодня, и тогда ему машины не видать. Бутылку необходимо достать до прихода директора в контору. Сложность этой задачи заключалась в том, что в карманах его, Васька знал твердо, нет и медного пятака. Водочный магазин, опять же, открывается в одиннадцать часов, а ждать нельзя…
Решив, наконец, что под лежачий камень и вода не течет, Васька поежился зябко, поднял воротник рубахи и, глубоко запустив руки в карманы хлопчатобумажных брюк, двинулся к райпотребсоюзовскому гаражу.
В этот ранний час во дворе райпотребсоюзовского гаража уже гудели моторы автолавок. Шоферы-продавцы готовились к дальним рейсам в деревни района, в которых не было стационарных магазинов. Укрывшись за забором, Васька внимательно наблюдал в щель за «коробейниками», как звали они шоферов-продавцов автолавок, так и сяк прикидывал свои возможности. Заполучить бутылку у «коробейников» в ранний спешный час и по повышенным расценкам было трудно, заполучить же ее задарма мог только фокусник. Васька понимал, что шансы его в этом деле ничтожны, но по натуре своей Дурмашина являлся неисправимым оптимистом и потому продолжал внимательно и зорко следить за райпотребсоюзовскими автолавками. И вдруг сердце его радостно екнуло, из крайнего бокса выползал задом фургон со знакомым, легкозапоминающимся номером 36—20. «Коробейником» на этом фургоне работал Генка Тимофеев, родной брат бывшей Васькиной жены Нинки. В свое время Генка не советовал Дурмашине жениться на своей сестре, и Васька сохранил с ним самые дружеские отношения. И даже благородные отношения, ибо никогда не просил у Генки спиртного, хотя знал, что тот распоряжается им. А вот сейчас, видать, настала минута попросить.
Легко перемахнув через забор, Васька торопливо подошел к боксу и закричал деловито:
— Влево крути, влево! Так, хорошо! Давай смело!
Фургон выехал из бокса, остановился. Дурмашина протянул водителю руку:
— Здорово, Гена!
— Привет!
— Куда собрался?
— В Заорешье.
— Далековато.
— Надо.
— Само собой… А мы в Заготконторе автопогрузчик получили. Вот уговаривают поработать на ем.
— Поработай.
— Соглашусь, наверное. Пить я бросил, можно теперича и опять баранку покрутить.
— Покрути, если охота есть.
— Старый погрузчик, сыплется весь. С деталями беда, сам все доставай. А без бутылки ничего не достать.
— Без бутылки трудно.
— В «Сельхозтехнике» обещали сегодня ребята кое-што по мелочам, бутылка нужна позарез. Я у тебя никогда не просил, Генка, нынче выручай. В понедельник получу, отдам. Сам знаешь, за мной не пропадет.
«Коробейник» помялся немного, но отказать бывшему родственнику не решился:
— Ладно, «маленькую» дам.
— Давай «маленькую», — охотно и радостно согласился Дурмашина, тотчас решив, что для его дела хватит и «маленькой». Ведь сам-то он пить не будет.
Васька так увлекся охотой на «маленькую», что, заполучив ее в руки, едва не распечатал бутылку. Но вовремя спохватился. Сунул ее за пазуху, с чувством пожал «коробейнику» руку и, побожившись еще раз, что непременно и обязательно вернет должок в понедельник, заспешил к родной своей базе.
К базе Дурмашина подошел со стороны старой эстакады. Возле эстакады стоял полувагон, из которого вился легкий папиросный дымок и урчали голоса. Васька взобрался на эстакаду, по-хозяйски протопал в вагон, поздоровался с дружками:
— Привет, убогие!
— А мы, Дурмашина, уже две машины ящиков загрузили, — с легким упреком проговорил в ответ на приветствие Цимус. — Из «Сокола» машины, что со вчерася во дворе остались.
— У тебя пуп развязался от двух машин? — фыркнул на упрек товарища Васька. — Запоздал, значит, дело было. Я, может, с вами скоро вовсе работать не буду…
Все: Цимус, Лешка Локатор, Петька Убогий — смотрели на Дурмашину ожидающе.
Васька пододвинул к двери ящик с картошкой, уселся на него, закурил. Собственно, для этого вот разговора, который предстоит у него сейчас с Лешкой Локатором, и нужна была бутылка. Дурмашина все еще держал «маленькую» за пазухой под мышкой, приберегая напоследок как самый убедительный аргумент своей просьбы к Локатору.
— Хочу я, мужики, на автопогрузчике работать, — Васька решил сразу открыть перед друзьями все карты. — Антоныча уломал, теперича директора Заготконторы на это дело надо свалить. Лешка, помогай! На тебя вся надежда.
Локатор удивленно заморгал на Дурмашину набрякшими воспаленными веками. За последнее время Лешка сильно сдал, постарел. Виски поседели, провалились как-то, отчего уши топорщились еще больше, рот высох, сморщился, стал похож на старушечий. Лешка быстро уставал в работе и пьянел от одного-двух глотков.
— Почему я? — спросил Локатор.
— Попроси директора за меня. Чтобы на автопогрузчик посадил. Он тебя послушает, я знаю, — горячо захрипел Дурмашина.
— Меня? Послушает? — искренне недоумевал Локатор, ничего не понимая. — Почему?
— А как же! Они с твоим батей, сам знаешь, дружками были. Он тебе не откажет, ежели за меня попросишь.
Услышав про отца, Локатор вскинул голову, тусклые безжизненные глаза его мгновенно ожили, взгляд их зазвенел от какого-то внутреннего напряжения и, презрительно полоснув этим взглядом Дурмашину, Лешка ответил:
— Вот еще… Стану я просить. За алкаша.
— А я бросил, завязал! — тотчас откликнулся Дурмашина, нисколько не обижаясь на слова Локатора. — Норму свою жизненную выпил, теперича в рот не возьму. Со вчерашнего дня альтернативу не употребляю, хотя было ее у меня вчерася — завались, — Васька не удержался и слегка приукрасил действительность.
На «волков» заявление Дурмашины впечатления не произвело. Локатор презрительно сплюнул, Цимус фыркнул недоверчиво, и даже Петька Убогий пробормотал что-то неразборчиво-насмешливое.
Настало время для более убедительных аргументов. Дурмашина слегка театральным жестом запустил руку за пазуху, вытащил бутылку и молча поставил ее на пол перед Локатором. Конечно, было бы куда эффектней, извлеки он сейчас из-за пазухи полноценную пол-литровку, но и «маленькая» произвела должное впечатление. Цимус проверещал что-то восторженное.
— Тебе, Лешка! — громко объявил Дурмашина. — Вся твоя. Одному. За мою просьбу.
Глаза Локатора сузились, погасли, под подбородком челноком заходил острый кадык.
— Как, Лешка, попросишь за меня? — спросил Васька, понимая уже, что отказать ему Локатор не сможет.
— Давай, — Локатор протянул руку к бутылке.
— Э нет, погодь! — Дурмашина поспешно схватил «маленькую» и спрятал ее за пазуху. — Айда к директору, получишь после разговора.
— А если не разрешит на погрузчик? — Локатор решил уточнить обстановку. — Тогда как?
— Разрешит. Я нутром чую: выгорит дело.
— А если не разрешит?
— Все равно «маленькую» тебе отдам, — пообещал Дурмашина. — Мне она теперича ни к чему.
— Пошли, — как-то нехотя, будто через силу, согласился Локатор.
Трудно сказать, кто из них больше волновался, подходя к зданию конторы, Васька Дурмашина или Лешка Локатор. Дурмашина нервно насвистывал так полюбившуюся ему песенную фразу: «Надо, надо, надо нам, ребята, в жизни что-то совершить!», у Локатора тряслись руки и правое веко дергал нервный тик. По пути Лешка несколько раз предлагал Дурмашине распить «маленькую» на двоих, но Васька мужественно отказывался, хотя от близкого соблазна все больше и больше слабел, все больше нервничал.
В «предбанник» директорского кабинета, где сидела за пишущей машинкой Римма Белая, первым вошел уверенно и смело Дурмашина, за ним неуверенно и несмело Локатор.
— Чего надо?! — зашипела Римма ярко-красным ротиком. — Пошли вон!
— Заткнись, Римма! — миролюбиво просипел Дурмашина. — Мы не к тебе, мы к директору. Имеем право. Штатные и трезвые работники.
— Директор занят.
— Занят? Погодим, мы люди не гордые.
— В коридоре ждите.
— В коридоре стульев нету, а мы уставшие, — сострил Дурмашина и бесцеремонно уселся на стул рядом с дверью директорского кабинета.
Римма Белая моргала на Дурмашину накладными ресницами с ненавистью. Васька все еще умудрялся сохранять за собой кое-какой должок Римме, хотя она собственными руками выдавала Дурмашине зарплату. Не могла простить Римма Дурмашине и ту историю с коньяком, когда Васька под самым ее носом опорожнил директорскую вазу, надсмеялся над всей конторой.
Ваську так и подмывало сделать Римме предложение, которое он давно обдумал: пожениться и развестись. Он усыновит ее ребятенка, и пускай она получает с него алименты, назло Нинке. А ему каждомесячно с алиментов этих чтобы бутылка была. Но тут Дурмашина вспомнил, что бутылка ему теперича ни к чему, и решил не заводить с Риммой разговор на эту тему.
Дверь директорского кабинета неожиданно распахнулась, и на пороге появился директор. Дурмашина поспешно поднялся со стула. Вскочил и Локатор.
— Вы ко мне? — спросил директор.
— К вам, Илья Терентьевич, — Васька сорвал с головы кепку.
— По какому вопросу?
— По лично-общественному.
— Заходите.
Локатор в директорском кабинете так разволновался, что не мог вымолвить ни слова. Серое лицо его ходило румяными пятнами, переливалось желваками скул, веки подергивались. Он прятал трясущиеся руки за спину и молчал. Дурмашина понял, что весь разговор придется брать на себя.
— Илья Терентьевич, мы вас во как уважаем, — начал Васька на высокой надрывной ноте и не без подхалимажа в голосе, — Нешто мы не понимаем, Илья Терентьевич! Человеков из нас делаете, а мы, думаете, не хотим? Лично я пить уже бросил железно. И Лешка тоже скоро намечает, — неожиданно для самого себя и неизвестно зачем сфантазировал Дурмашина про Локатора. — Верно, Леха?
— Угу-ку-у, — промычал невразумительно Локатор.
Директор слушал Ваську внимательно, не перебивая. Небольшие круглые глазки его из-под седых кустистых бровей смотрели на Дурмашину с пониманием и чуть-чуть с грустинкой. Эта доброжелательная грустинка, которую поймал Васька в глазах директора, придала ему уверенности. Он решил прервать свое красноречие и перейти к голо-конкретной просьбе.
— Разрешите, Илья Терентьевич, на погрузчике поработать, который к нам на базу пришел. Не пожалеете, Илья Терентьевич! Как часы будет у меня работать, игрушку из него сделаю. Я в машине соображаю, скажи, Леха.
— Ага… — промычал Локатор.
— А ты, Леша, по какому вопросу? — спросил директор, и Дурмашина не без ревности уловил в голосе директора теплые участливые нотки, каких никогда не слышал для себя.
— Я вот… тоже… с Васькой.
— Он со мной, — подхватил Дурмашина. — Его убо… бригада наша послала, за меня чтобы, значит, попросить. Вроде как поручаются за меня. Чтобы не подвел коллектив.
— А не подведете? — спросил директор.
— Да чтоб мне!.. — Дурмашина в порыве чувств и по привычке рванул воротник рубахи.
И тут произошел конфуз.
«Маленькая», о которой Васька на мгновение забыл и выпустил из-под мышки, выскользнула из распахнутой рубахи и с глухим звуком ударилась об пол. Не разбилась и покатилась к ногам директора. Илья Терентьевич нагнулся, поднял бутылку, молча поставил ее на стол перед собой. Дурмашина готов был провалиться сквозь землю от стыда и горя.
— Откуда она взялася, а, Леха? — подавленно бормотал он. — Вроде не было ее, а? Илья Терентьевич…
— Вам лучше знать, откуда, — с жесткой укоризной в голосе произнес директор, и по тону его Дурмашина понял, что это конец. Автопогрузчика он не получит. Но Васька Дурмашина оказался из тех людей, которые борются за свою мечту до конца, изыскивая порой в себе такие скрытые силы, о которых и сами не подозревают.
— Вы че, Илья Терентьевич, никак думаете, я ее выпить хотел?! — воскликнул Дурмашина с неподдельным изумлением. — Дык я б ее давно выпил, ежели хотел! Я про нее и думать забыл совсем. Она мне теперича сто лет не нужна.
Директор продолжал молча и укоризненно смотреть на Дурмашину, как бы не слыша его. И тогда Васька в порыве отчаяния совершил такое, что вошло в историю Заготконторы новой легендой. Дурмашина подошел к директорскому столу, с гримасой отвращения на лице взял в руки «маленькую», зубами сорвал алюминиевую пробку с горлышка бутылки и выплюнул пробку в раскрытое окно. Затем медленно, словно во сне, Васька выдвинул в окно лапищу с зажатой в ней «маленькой», помедлил мгновение и… перевернул бутылку вверх дном. Невольный стон Локатора слился с захлебывающимся бульканьем «маленькой». Лешка дернулся, словно его ударили, и остановившимся-взглядом следил за кощунством Дурмашины. Васька казался невозмутимым, но и его лицо бледнело, словно выливал он за окно не водку, а собственную свою кровь. Окончив небывалое в «волчьей» жизни деяние, Дурмашина с кривой улыбкой повернулся к директору, поставил опорожненную бутылку на его стол, прохрипел:
— Вот, Илья Терентьевич, видали?.. Теперича так завсегда буду глушить альтернативу. Слово даю железно, — и Васька с такой прямотой и фанатичной преданностью посмотрел в глаза директора, что не поверить в его слова было невозможно.
По строгому лицу Ильи Терентьевича тенью скользнула улыбка и тотчас исчезла под седыми бровями.
— Идите работайте, Кузьмин, — проговорил он тоном благожелательным. — Вашу просьбу мы обсудим позднее с заведующим базой. А тебя, Алексей, прошу остаться.
Дурмашина вышел из кабинета директора в приподнято-радостном настроении, но вконец обессиленный. С шумным выдохом «ух-х!» плюхнулся на стул напротив Риммы, улыбнулся ей губасто, запанибратски подмигнул.
— Пошел вон, дурак! — сказала Римма.
— Сама дура! — беззлобно откликнулся Васька. — У самой ноги кривые, рот корытом и мать воровка.
Дурмашине очень хотелось послушать, о чем ведет разговор директор с Локатором, но голоса за дверью звучали неразборчиво. Васька решил отправиться на базу, не дожидаясь товарища, тем более что рассчитываться с Лешкой было уже нечем. И Антоныча надо предупредить, что разговор с директором у него состоялся и что теперь все зависит от него, от заведующего базой.
Дурмашина натянул кепку на голову, галантно попрощался с Риммой:
— Целую в щечку, мамзель!
— Тьфу! — Римму передернуло.
— Не плюй в стакан, пригодится напиться, — одернул Васька Римму и сурово добавил туманно-философскую фразу: — Кто может знать, Риммуля… Жить-то надо, а жить не с кем.
База Заготконторы уже несколько дней грузила картошку в вагоны навалом, когда областное управление сельхоззаготовок официально отменило прежнее свое решение грузить картошку только ящиками и контейнерами и разрешило навал. Каждодневная вереница машин, ждущих очереди у ворот базы, сразу поубавилась. Машины, прибывающие с затаренной в ящиках картошкой, Антоныч отправлял прямо к железнодорожному полотну, куда ставили вагоны с прохудившимся полом. Вагоны с крепким полом, способным выдержать тяжесть электрокара с полутонным контейнером, подавались по команде бригадира к новой эстакаде, а самые добротные вагоны, без единой щели в полу и стенах, — под бункеры, для навала. С машинистом маневрового паровоза Серегой Кривовязовым Антоныч разговаривал тоном приказа и никак иначе. Антоныч не знал, каким образом Илье Терентьевичу, которому он пожаловался на Кривовязова, удалось так быстро приструнить строптиво-вороватого Серегу, только команды заведующего базой выполнял теперь машинист споро и точно, хотя и зеленел лицом от злости при виде Антоныча.
Новым директором Заготконторы Антоныч пока что был доволен. Илья Терентьевич мелкой опекой ему не докучал, не совал нос в каждую бочку, доверял. Перед начальством — ни перед своим районным, ни перед областным, которое недавно навестило Заготконтору, — не лебезил, не стлался, не ублажал застольем и природой, а держался со строгим достоинством. Особо нравилась Антонычу в новом директоре твердость слова и характера. Все свои обещания Илья Терентьевич выполнял или старался их выполнить. Правда, не все ему удавалось. Вот, к примеру, общежитие временное на базе организовал для грузчиков, а с питанием горячим не вышло. Договорились вроде бы с совхозом «Сокол», что на период сезона будут привозить на базу горячее в термосах, как и для механизаторов в поле, а что получилось? Привезли несколько раз, и заглохло дело. А неплохо было задумано.
Нравилось Антонычу и льстило, что Илья Терентьевич внимательно прислушивается к словам его, советам. Сколько раз он, бывало, говаривал прежнему директору, чтобы соорудить с погрузочной эстакады отдельный съезд для машин, а все впустую. И какой это умник такую чудо-эстакаду соорудил — и въезд единый на нее, и съезд. Будто нарочно сделано, чтобы заторы машин устраивать, тормозить работу. Новый директор и этот вопрос решил. Связи у него, конечно, большие, в горкоме работал. Поговорил с кем надо, и за два дня строители съезд отгрохали, что за несколько лет сделать не могли. Теперь на эстакаду и «шаланды» могут заходить, и ЗИЛы с прицепами.
Далеко не все новшества, вводимые директором Ильей Терентьевичем на базе, Антоныч принимал и одобрял. Особенно взволновало его и испугало даже предложение директора объединить в одну бригаду коренных штатных грузчиков и новоявленных, «волков» бывших. Предложение это показалось Антонычу настолько несерьезным, оторванным от реальной жизни и необдуманно-поспешным, что он довольно резко высказал директору это свое мнение прямо в глаза.
— Вот и давайте обсудим мое предложение не спеша, — проговорил директор спокойно. — Вы слышали, надеюсь, о комплексных бригадах?
После разговора этого с директором Заготконторы авторитет Ильи Терентьевича в глазах Антоныча упал. Да, о комплексных бригадах он слышал, радио, слава богу, слушает и газеты иногда читает. Но захотят ли слушать о такой бригаде грузчики Федор, Степа, Кулик-Ремезов, вот вопрос? Нет, не захотят, уйдут с базы. С кем он тогда останется? С Дурмашиной? С Цимусом? С любимцем своим Лешкой Локатором? Эти наработают!
Антоныча поражала иногда директорская наивность, с которой обращался тот и доверялся таким людям, как заготконторские «волки». Кажись, немало уже пожил и повидал человек, голова давно седая, а никак всерьез пытается Лешку Локатора перевоспитать? Но где-то в глубине души Антоныч понимал директора: все должно быть как в больнице. Хоть и безнадежный человек, а операцию делай, лечи. Таков закон человеческий. Все остальные законы, несогласные с этим, — звериные.
Васька Дурмашина получил официальное разрешение заведующего базой работать на автопогрузчике до первой своей хмельной минуты. Антоныч не очень-то верил в трезвую жизнь Дурмашины и потому определил Ваське недельный испытательный срок.
— Проработаешь неделю трезвым, переведу тебя официально с «плотника» на шофера автопогрузчика, — объявил Антоныч, — без права выезда со двора базы. И чтобы к следующему сезону права шофера имел.
— Будут права, Антоныч, — ответил Васька деловито, без всякой показной радости, и на построжавшее лицо его сразу легла тень озабоченности: — Обслужить погрузчик надобно, Антоныч. Масла́ заменить, тормоза проверить, рулевое. Дня три поковыряться придется.
— Два дня даю тебе на это, Василий. Больше не могу. Сам понимаешь, сезон!
Начиная с этой минуты и до первого своего выезда на погрузочную эстакаду, Васька Дурмашина занимался только погрузчиком. Не пил, не ел, не спал. Разбирал, чистил, смазывал. В одной майке, с руками, по локоть черными от грязи и масла, бегал с ведром на абразивный завод, шептался там о чем-то с шоферами грузовых машин. Обменял с кем-то старое рваное сиденье погрузчика на почти новое, невесть откуда достал плюшевую ленту нэповских времен с кистями-бубонами и развесил ее в кабине над ветровым стеклом. К концу срока, отпущенного заведующим на техническое обслуживание автопогрузчика, Васька собрал свою «ласточку», протер соляркой, отчего помятые бока ее игриво-молодо заблестели, и прикорнул в кабине отдохнуть часик-другой.
Над базой Заготконторы только-только забрезжил рассвет, когда взревевший мотор автопогрузчика сорвал предутреннюю дрему со сторожа Петруничевой. Схватившись рукой за сердце, Кошатница несколько мгновений приходила в себя, потом метнулась к оконцу и стала вглядываться в рассветную мглу. И вдруг увидела, как из-за угла овощехранилища выскочила небольшая темная тень, в которой сторож Петруничева тотчас признала любимицу свою Пальмиру. Задрав хвост, Пальмира мчалась к конторке, а следом за ней неслось черное чудище с горящими глазищами и сверкающими рогами-бивнями. Сторож Петруничева бесстрашно выскочила во двор базы, заорала:
— Ты чаво, паразит проклятый, кошек пужаешь?! Думаешь, управу на тебя не найду! Вот позвоню сейчас в милицию! Вот сейчас…
— Заткнись, тетка Оля, не шубурши, — миролюбиво прохрипел Дурмашина, высовываясь из кабины и притормаживая погрузчик возле крыльца конторки. — Нужны мне твои кошки! Это я машину опробываю. Хочу поработать маленько, покуда народа на базе нет.
С этими словами Васька Дурмашина дал газ, и автопогрузчик помчался к эстакаде. Возле аппарели стояли контейнеры с картошкой, которые не смогли вчера поднять на эстакаду обессиленные работой электрокары. Васька подцепил бивнями крайний контейнер, приподнял его и на малом газу двинулся вверх по аппарели. Но, видимо, не рассчитал центра тяжести — контейнер кособочился и сползал с бивней на сторону. Васька поддал газу, но контейнер вдруг вздыбился, перевернулся, почти полтонны картошки с шумом потекло по аппарели вниз. Чертыхаясь, Дурмашина вылез из кабины и, слегка удрученный, задумался. Собирать рассыпанную картошку в контейнер одному — полдня не хватит. Оставить, как есть, Антоныч не простит. Решительно харкнув, Васька двинулся к общежитию будить «волков». Не без труда он растолкал спящих дружков, поясняя многозначительно: «Дело есть». Злые, невыспавшиеся, но слегка заинтригованные ранней побудкой, «волки» поднимались ворча, с тайной надеждой, что Дурмашина разбудил их неспроста, что для этого у него должны быть серьезные и весомые основания.
Пока «волки» одевались, Васька громыхал в кладовке вилами, граблями, лопатами, отбирая нужный инструмент. Когда же Дурмашина объяснил дружкам трудовую задачу и вложил в их безвольные вялые руки крепкие картофельные вилы, на него посыпались проклятия.
— Что б тебе, Дурмашина, век сыру не едать! — проверещал Цимус.
— Так я тебе и стал грузить, — прорычал Локатор. — Бутылку «черта» ставь!
И только Петька Убогий, не привыкший ни к каким возражениям в работе, послушно подцепил вилами несколько картофелин и высыпал их в контейнер.
— А ну берись, убогие, дружнее! — подбодрил Васька дружков. — Сами знаете, за мной не пропадет. Я с альтернативой завязал крепко, вся моя доля теперича ваша.
Голословное заявление Дурмашины, не подкрепленное материально ощутимым доводом, конечно же не могло вдохновить «волков» на бесплатно-ударную работу, но вяло ворошить вилами рассыпанную картошку они принялись.
— Это кто же такое натворил? — раздался за спинами «волков» протяжно-напевный голосок сторожа Петруничевой. — Все ты, Васька, безобразничаешь!
— А ну поможем мужикам картошечку собрать, тетка Оля! — предложил Дурмашина, энергично орудуя вилами.
— Была нужда! — фыркнула Кошатница. — У меня своих делов хватит.
— Как это «своих»?! — удивленно спросил Васька и прекратил работу. — Свои дела дома справлять надо, здеся дела общие, государственные. На твоем дежурстве авария, можно сказать, произошла, а ты куда смотрела? Почему допустила такое без начальства? Может, картошку специально рассыпали, чтобы легше воровать было?
Васькина речь была хоть и нескладной, и насмешку в ней Кошатница улавливала, но впечатление на сторожа Петруничеву произвела. Начальство и впрямь могло спросить с нее за рассыпанную картошку. Без лишних слов сторож Петруничева схватила корзину, подвернувшуюся ей под руки, и принялась сноровисто собирать в нее картошку.
— Давно бы так, — проворчал Дурмашина довольный. — А то любишь ты, тетка Оля, голой на елку взобраться и задницу не ободрать.
Подключив Кошатницу к работе, Васька вновь полез в кабину погрузчика, крикнув:
— Вы собирайте покуда, а я остальные контейнера на эстакаду перетаскаю!
В этот момент раздался свисток маневрового паровоза, и возле эстакады лязгнули вагоны.
— Лешка, дуй к вагонам! — подал Васька новую команду. — Пригляди там, чтобы Кривовязов вагоны ставил впритык к сходням. Не то самим выравнивать придется.
Когда в половине седьмого утра Антоныч с грузчиками появились на базе, они не поверили своим глазам. Контейнеры с картошкой, еще вчера загромождавшие двор, стояли сейчас ровными рядами на эстакаде возле вагонов. Двери вагонов были раскрыты, на пороги их уложены тяжелые металлические щиты-сходни. Все было подготовлено к работе.
— Мы тута, Антоныч, автопогрузчик опробовали, — скромно пояснил Дурмашина. — Поработали маленько. Машина деловая, но рук требует.
С этого момента одной из центральных фигур на базе Заготконторы стал водитель автопогрузчика Василий Яковлевич Кузьмин. Все совхозные и колхозные машины, прибывающие на базу с картошкой и овощами, Васька пропускал через свои руки, вернее, через бивни погрузчика. Чертом вертелся на своей «ласточке» среди скопища машин, на полном газу взлетал на эстакаду с полутонным контейнером, легко и расчетливо сдвигал и выравнивал бивнями погрузчика тяжеленные щиты-сходни и даже железнодорожные вагоны приспособился толкать автопогрузчиком. Работал Васька с упоением, самозабвенно, к организму своему был беспощаден. Несколько раз за день выскакивал, разгоряченный, из кабины погрузчика и жадно хватал воду ртом из-под колонки. Потом выбирал в ближайшем кузове морковину покрупнее, наскоро споласкивал ее под струей и грыз с аппетитом. Иногда разламывал кочан капусты и опять же с аппетитом хрумкал его. Дурмашина прекрасно выдерживал испытательный срок, определенный ему заведующим базой, и в рабочее время не пил. Нельзя сказать, чтобы Васька вовсе перестал брать в рот спиртное. После работы волен он был делать то, чего душа желает. А душа его желала после напряженного трудового дня стаканчик-другой чистейшей «Экстры». И Васька не насиловал свою душу. Но полностью отдаваться этому увлечению уже не мог. И не потому, что старался держать слово, данное Антонычу, а совсем по другой причине. Из-за своей Большой Мечты. Читая иногда в районной газете короткие рассказы фотокорреспондента-очкарика, который не раз бывал у них на базе, Васька испытывал нестерпимый творческий зуд. Он не сомневался, что может написать не хуже очкарика и многих других. Хотелось показать Заготконторе, что и он, Васька Дурмашина, может ворочать не только горбом.
Антоныч не сомневался, что директор Заготконторы от своей идеи организовать на базе комплексную погрузочно-разгрузочную бригаду просто так не откажется. Не такой он человек. Но никак не ожидал, что Илья Терентьевич после решительного возражения его, заведующего базой, рискнет на сомнительное это дело уже в нынешнем сезоне. После того, как база начала грузить навалом и наладилась погрузочная эстакада, они хоть и из последних сил, но план вытягивали. Матросы скоро подъедут, подсобят. В самый напряженный момент ломать десятилетиями устоявшийся порядок?
С заведующим разговор о комплексной бригаде Илья Терентьевич больше не заводил, а советовался с грузчиками. Обсуждал что-то с ними, обговаривал, спорил. В такие минуты к горлу Антоныча комком подкатывала обида. Вроде как сторонний человек он на базе получается, без него дела решают. Удивляло заведующего то, что грузчики с первых же слов директора о комплексной бригаде не воспротивились ему решительно, а слушали Илью Терентьевича внимательно. То, что базовские «волки» идею объединения в одну бригаду воспримут с радостью, Антоныч не сомневался. Работа на один наряд с грузчиками Федора даст им немалую прибавку в зарплате. А вот почему Федор, опытнейший грузчик, не может понять никчемность директорской затеи, заведующий базой не мог взять в толк. Создание такой бригады оправдает себя только в том случае, ежели все в ней будут работать на совесть. Но что можно ждать от Цимуса, Локатора, Петьки Убогого? Как можно всерьез рассчитывать на них?
Поборов себя, Антоныч первым подошел к Федору и начал разговор на щекотливую эту тему.
— Посмотреть надо, Антоныч, — уклончиво отвечал бригадир грузчиков на доводы заведующего. — Надоело так работать, друг у друга выгодные вагоны рвать. Сообща надо, спокойнее работать, без нервотрепки. Вон, Васька Дурмашина правильно говорит: все болезни от нервов…
— Работать надоело?! — вспылил Антоныч. — А по пятьсот рублей в месяц тебе тоже надоело получать? Введут «волков» в бригаду, будешь ишачить за них и получать меньше.
— Ишачить за них мы не будем, — возразил Федор. — Выпили на работе, опоздали — пиши им прогул, а то, что сделали в этот день, — в общий котел. То на то и выйдет. Сами с ними поговорим, ежели надо будет. Проведем воспитательную работу. Что-то не пойму я тебя, Антоныч, почему ты упираешься? — удивился Федор. — Или сам не понимаешь выгоды от такой бригады? И для дела выгода, и для нас. Грузчиков не хватает, а вон смотри: тракторист Володя полдня вокруг трактора ходит, бездельем мается. Сколько раз ему и ты, и я говорили, чтобы подъемники бункерные перебрал, отрегулировал. Ему все некогда. Потому что тракторист он, на окладе сидит. А введем его в бригаду, завтра же подъемники в порядок приведет, и с транспортерами забот не будет, и аккумуляторы найдет где зарядить. Он тебе сразу двух человек заменит. Я Володю знаю, работать он умеет. Его заинтересовать надо. В конце концов, ежели не получится дело, всегда можно назад вернуться. А попробовать? Почему бы нам не попробовать, Антоныч?
Но Антоныч не хотел пробовать. Ох, как не хотел вводить ненадежных людей в «свою» бригаду, проверенную и сплоченную годами нелегкой работы. По опыту знал, как быстро может одна паршивая овца заразить все стадо, посеять раздоры меж людей, развалить бригаду.
Заведующий базой сделал еще одну попытку отговорить директора от необдуманной затеи. Но Илья Терентьевич неожиданно резко и сухо прервал Антоныча:
— Завтра вечером соберемся на базе с рабочими и все обговорим сообща. Там и выскажете свои соображения по этому вопросу. Предупредите людей: собрание в двадцать часов. Постарайтесь к этому времени закончить разгрузку машин.
Собрание базовских рабочих началось с опозданием на целый час от назначенного директором срока. К удивлению Антоныча и скрытой его радости, предложение Ильи Терентьевича создать на базе единую комплексную бригаду полной поддержки и одобрения у присутствующих не получило. После выступления директора Заготконторы слово взял Васька Дурмашина.
— Это как же понимать, Илья Терентьевич? — спросил он. — Я по штату плотник, работаю на должности водителя автопогрузчика, а кем я буду теперича в бригаде?
— И плотником будете, и водителем погрузчика, и, если надо, грузчиком.
— Выходит, все поровну получать будем? — уточнил Васька.
— Да, работать будете все на один наряд.
— И тетка Фрося тоже?
К удивлению Васьки, задавшего этот вопрос, никто не засмеялся. Тетка Фрося в сезон работала всегда рядом с грузчиками, подбирала в корзины рассыпанную по земле картошку. По две смены не разгибала спины и рисковала порой жизнью, спасая картофелины из-под ног грузчиков, выхватывая клубни из-под колес автомашин. Со всех сторон на тетку Фросю рушились матюги шоферов и грузчиков, но тетка Фрося увертывалась от машин, на матюги внимания не обращала, спасала рассыпанную картошку.
— Тетка Фрося бригаду никогда не подвела бы, — громко ответил Антоныч, — а вот на тебя, Васька, у меня надежды нет.
— И я не согласный! — тонко выкрикнул из-за спины Дурмашины Цимус. — Работать, как работали!
В конторке поднялся шум, все заспорили. Антоныч слушал галдеж и удивлялся, он никак не ожидал, что бывшие «волки» откажутся от столь заманчивого предложения — работать единой бригадой с грузчиками. Наоборот все получается…
К единому решению собрание так и не пришло. Предложение директора о создании комплексной бригады повисло в воздухе. Но Антоныч не сомневался, что Илья Терентьевич от идеи своей не откажется. Настырный мужик! Хотя в тонкостях базовского дела разбирается не всегда. Ох, не всегда разбирается!
База Заготконторы ждала и готовилась к приему кронштадтских матросов. Приезд матросов всегда был праздником для всей Заготконторы. Матросы — молодые здоровые ребята — не только помогали Заготконторе выполнять план отгрузки картошки и овощей, но и оживляли донельзя запущенную культурную жизнь овощной базы. По вечерам, после работы, матросы играли на гитарах, аккордеоне, пели песни, плясали, устраивали настоящие концерты художественной самодеятельности и, конечно же, танцы. Танцы эти пользовались у девчат ближайшей округи большой популярностью, ибо все матросы были последнего года службы и после окончания работ на базе разъезжались по родным своим домам. И нередко уезжали не одни…
Особенно ждал всегда кронштадтских матросов Васька Дурмашина. С приездом матросов жизнь для Васьки начиналась райская. За месяц общения с матросским камбузом и дружбы с коком Васька набирал в весе до десяти лишних килограммов. Обычно равнодушный к еде Дурмашина становился прожорливым до невероятности. В громадном количестве поглощал флотский борщ, кашу с мясом, макароны с котлетами, компот и прочие деликатесы, о которых в обычное время не мог и мечтать. Сожалел Васька лишь об одном: нечем у матросов запить сытный обед. И удивлялся: целый месяц живут ребята на воле и не пьют. Не для начальства не пьют, не для видимости — это Васька усекал сразу, а для себя. Бывали, конечно, случаи, когда пропускал иной матрос стаканчик водочки с бутылочкой пивка, но такому матросу Васька не завидовал. Если и оставляли его работать на базе, то на собрании шинковали от души. Васька любил слушать такие матросские собрания, пристроившись где-нибудь неподалеку. И даже вступался иной раз за обвиняемого, выкрикивая, что лично он стаканчиков таких каждый день до десяти штук выпивает и ничего, живет, работает не хуже других.
Иногда Васька после сытного обеда заваливался спать в крапивистый бурьян, подстелив под бок пару сухих досок. Просыпался вечером, разомлевший. Смотрел на розоватые облака, плывущие по закатному небу, слушал веселые переборы матросской гармошки, скликающей девчат на вечерние танцы, и ему было грустно-хорошо, и до слез хотелось другой — человеческой жизни. Ему хотелось быть на месте этих молодых непьющих ребят-матросов, быть вместе с ними, быть такими же, как они. Васька понимал, что для матросов он человек из другого мира, убогий, и не обижался на их скрытые, а порой и явные насмешки. Как и все заготконторские, Васька помогал матросам чем мог. Таскал воду для камбуза, пилил И колол дрова для кухни, чистил картошку, мыл после еды бачки, миски, ложки. Делал он это по собственной своей воле, а вовсе не за миску борща или каши. Общение с матросами молодило и будоражило Ваську, будило в его душе творческое воображение. Уединившись, Дурмашина доставал из кармана огрызок карандаша и вполне приличную записную книжку, которую он нашел в складе макулатуры и о существовании которой никто на свете не подозревал. В эту книжку заносил Васька, когда бывал трезв, свои мысли и жизненные наблюдения, в ней же пробовал себя в жанре короткого рассказа. Только одному человеку — Антонычу — приоткрыл Васька затаенную свою мечту: стать писателем. В конце концов не обязательно писать толстые книжки, хватит ему и газеты. Газета даже лучше, чаще выходит и больше знакомых людей ее читают. Васька не сомневался, что сможет написать не хуже того, что доводилось ему иной раз читать в районной их газете. Очкастый фотокорреспондент, что не раз отирался на их базе, сколько раз писал о Заготконторе, а ничегошеньки про нее не знает. По очкарику выходило, что на базе Заготконторы никто не пьет, не ворует, а только трудятся все ударно и наперегонки соревнуются между собой, за выполнение и перевыполнение плана борются. Вот он бы написал так написал! Все жулье в комок бы сбил, как в политуре лак. Вон конюх Женя тащится, альтернатива ходячая! Небось его, Ваську, ищет, полтинник свой получить хочет. Ободрал Соловья с головы до хвоста, волос парикмахерше Зинке продал на шиньоны. Доски на конюшне гнилыми горбылями заменил, сено своей корове перетаскал, теперь навоз ведрами для огорода ворует.
Мысленно Васька рисовал яркие сочные образы конюха Жени, кассирши Риммы Белой, Луки Петровича, Анастасии Хрустальной, шкурятника Харева — всех, кто немало попил из него кровушки и обдирал как ивовый куст, но, когда пытался перенести все это на бумагу, не получалось. Все они выходили тусклыми, бледными, на одно лицо. Конюха Женю от Луки Петровича можно было отличить только по имени и никак больше. И говорили они все одним — газетным — языком, как у фотокорреспондента-очкарика.
Дурмашина решил попробовать написать о заготконторских, которые не делали ему зла, не воруют, а если и пьют, то на свои. Стал перебирать их в памяти и удивился, получалось немало: Антоныч, тетка Фрося, сторож дядя Яша, дед Саша с тарного склада, тракторист Володя, грузчики Федор со Степаном, да и о Кулик-Ремезове можно написать. Но писать о мужиках приличных оказалось еще труднее, чем о сволочных, вовсе ничего не получалось. Тогда Васька стал подумывать: а не написать ли ему о самом себе? И стал решать, куда отнести себя: к сволочным или к приличным? Как человек самокритичный, Дурмашина знал за собой немало тех и других качеств. После некоторого размышления Васька решил, что в основе своей он мужик положительный, но с определенными недостатками, главный из которых — его неумение наладить лично-семейную жизнь. Попробовал писать о себе и приятно удивился, получалось крепче, задористее, даже интересно. С этого дня Васька Дурмашина все заметки в записной книжке вел только от первого лица. Литературным творчеством Васька Дурмашина занимался всегда только в трезвом виде и потому писал мало. Теперь же, получив погрузчик и осуществив в какой-то мере малую свою мечту, Васька, несмотря на занятость общественно-полезным трудом, все чаще и чаще доставал записную книжку и записывал разные занимательные истории и анекдоты, которые ему удавалось услышать за день. Конечно же, интересовала его в первую очередь самая близкая и знакомая ему тема: алкоголь и антиалкоголь.
Была еще одна причина повышенной творческой активности Васьки Дурмашины. Причина настолько тонкая, деликатная, можно даже сказать — интимная, что Васька боялся пока признаться в ней самому себе. По этой же причине Васька не хотел, чтобы в нынешний сезон на базу приезжали матросы. А причиной этой была заготконторская лаборантка Зоя Малышева, недавняя выпускница техникума потребкооперации. На базу Зоя пришла работать совсем недавно с двумя подругами — Валей и Таней. В отличие от своих молодых и кокетливых подружек, все помыслы которых были направлены к предстоящей встрече с кронштадтскими матросами, Зоя была женщиной серьезной, трудолюбивой и, увы, немолодой. Если добавить к этому, что Зоя не отличалась красотой — фигуру имела нескладную, сухую, слегка сутулую, скуластое лицо ее начисто было лишено малейшего румянца и бесформенные губы под курносым носиком были серого цвета, то станет понятным, что Зою интересовала прежде всего работа. Для совхозных сдатчиков-уполномоченных она была грозой. Если Зоя обнаруживала картофельные клубни, зараженные фитофторой (картофельной гнилью), или клубни слишком долго валялись на поле под солнцем и процент «зеленки» превышал норму, или же они по размерам не подходили под гостовый стандарт, Зоя без лишних разговоров забраковывала всю машину картошки или иной какой продукции, составляла акт и выпроваживала машину с базы. И никакие уговоры шоферов, совхозных уполномоченных-сдатчиков и даже заведующего базой Антоныча не могли поколебать ее, заставить изменить свое решение. Если машины с картошкой или овощами приходили на базу в дождь и кузова их не были затянуты брезентом, Зоя опять же отказывалась выдавать «добро» на сельхозпродукцию и вконец выводила из себя шоферов, которые материли ее на чем свет стоит. Но материли за глаза, в глаза побаивались. Зоя была, помимо всего прочего, активным селькором районной газеты, и ее острые заметки — о непорядках на базе и о нарушениях хозяйствами правил хранения и сдачи продукции — появлялись в газете почти еженедельно.
Кто бы мог из всего райпотребсоюза подумать, что такая женщина, как Зоя Малышева, может обратить внимание на эдакую заготконторскую образину, Ваську Дурмашину. И внимание это было не просто общественно-критическое, а сугубо личное, хотя основывалось оно поначалу на производственно-общественных отношениях. Толчком к особому Зоиному вниманию к Дурмашине послужил, как ни странно, Васькин обморок. Аристократическая штучка эта приключилась с Васькой впервые. То ли от трудового перенапряжения, то ли от бессистемного питания, а скорее всего от того (по мнению самого Дурмашины), что слишком резко бросил он в рабочее время пить, только в глазах у него вдруг потемнело, поплыло все, и с подножки автопогрузчика Васька грохнулся на твердую, как бетон, землю, ударившись затылком о пустое ведро из-под солярки. Все это произошло на глазах Зои Малышевой, которая оказалась возле Васькиного погрузчика совершенно случайно.
Когда Дурмашина пришел в себя, первое, что он увидел, были бледно-серые глаза в редких ресницах, смотревшие на него испуганно-жалостливо.
— Что ж ты, дурачок, вытворяешь над собой, — негромко причитала Зоя и энергично растирала волосатую и потную Васькину грудь легкой прохладной ладошкой. — Как так можно над собой измываться, как можно так жить!
В голове Дурмашины еще гудело от удара, Зойкино лицо двоилось и расползалось, но Васька нашел в себе силы сострить, прохрипел глухо:
— Чего-т Христос на меня бочку катит. А, Зойка? И не пью вроде…
— Ой, дурачок! Ой, дурачок! — Зоя Малышева продолжала массировать Васькину грудь.
От легкой и прохладной Зойкиной ладошки на своей груди, от доброжелательных ноток в ее голосе, от испуганных ее глаз Васька, поддаваясь непривычному и чуждому для себя порыву, прошептал:
— Зойка, а у тебя глаза красивше всех…
Вокруг лежащего Дурмашины столпились грузчики, подошли Локатор с Цимусом и Антоныч.
— Что случилось? — спросил заведующий. — Почему вагоны на простое?
— Вагоны! Вагоны! — закричала вдруг обычно спокойная и невозмутимая Зоя. — Только о вагонах и думаете, а живого человека нет для вас! Стожильный он, что ли! С утра до ночи руль крутит, супа горячего месяцами не ест!
Дурмашина приподнялся на локте, потряс головой, уселся на земле, привалившись спиной к колесу погрузчика.
— Я вам еще супы варить буду! — огрызнулся Антоныч зло. — План еле-еле тянем.
— «План», «план»! Его тоже организовать надо, — хмуро проговорил Федор. — А каркать «план» и ворона вон может.
— Становись на мое место и покажи, как организовывать надо, — обиделся Антоныч.
— Я на своем месте и в чужие сани не сажусь, — все так же хмуро ответил Федор. — Зойка вон правильно говорит, за весь сезон ложку с горячим некогда в рот взять.
— Оно конешно, — поддержал товарища Кулик-Ремезов. — У меня, Антоныч, желудок больной. Сезон не потяну. Все хорошо, пока хорошо, а случись что — вот тебе и пожалуйста.
— Ничего, скоро матросы приедут, отожремся! — прохрипел Дурмашина, поднимаясь.
— Обижайся на меня, Антоныч, не обижайся, а так работать нельзя, — продолжал Федор. — Один Васькин погрузчик план не вытянет. Машин вон сколько прет. Люди в космос летают, а мы по старинке: пупом, горбом и своим паром. Раз взялся ты за это дело, добивайся своего, чтобы эстакада новая была и приличные погрузчики. Электрокары совсем не тянут.
— Ты куда полез?! — закричала Зоя, перебивая разговор заведующего с грузчиками. — А ну давай назад!
Зоя стащила упирающегося Дурмашину с подножки автопогрузчика, подтолкнула его к конторке, приказала строго:
— А ну иди, иди! Напоим тебя сейчас молоком. Не то матросов своих не дождешься.
Именно с этого дня Васька Дурмашина перестал с былым нетерпением поджидать матросов. Лаборантка Зоя Малышева продолжала оказывать Ваське определенное внимание, и Дурмашина прекрасно понимал, что с прибытием кронштадтцев Зоино внимание очень даже просто может переключиться на них. То, что Зоя не блистала красотой, еще ничего не значило. Уж он-то, Васька Дурмашина, знал кронштадтских матросов.
Зоино внимание к Ваське Дурмашине, основанное лишь на одной бабьей жалости к нему, могло быстро угаснуть, не блесни Васька перед лаборанткой новой гранью своего незаурядного характера. Гранью этой Васька сверкнул в день получки, и не только перед Зоей Малышевой, но и перед всей Заготконторой.
Деньги он получил в пятницу вечером из рук кассирши Риммы Белой. Даже за вычетом пятидесяти процентов алиментов и какого-то должка Римме на руках у Дурмашины оказалось свыше сотни рублей, сумма для него небывалая. Заведующий базой Антоныч не обидел ни Ваську, ни его дружков и добросовестно начислил им все, что можно было начислить: за сверхурочные работы, за работу в выходные и праздничные дни в двойном размере. Если Цимус, Локатор и Петька Убогий принимали из рук Риммы столь большие суммы с каким-то внешним и внутренним трепетом, то Дурмашина принял их легко и непринужденно, как и подобает принимать зарплату штатным, трезвым и уважающим себя работникам. В отличие от своих дружков, которые, получив деньги, пожелали остаться в стороне от коллектива, Васька Дурмашина смело, не страшась кредиторов, отправился в конторку базы. С некоторых пор в конторке, с легкой руки Зои Малышевой, стали собираться базовские на чаепитие, и Васька стал страстным поклонником этих безалкогольных вечеров.
Когда Дурмашина вошел в конторку, там уже сидело несколько человек: Зоя Малышева с подругами Валей и Таней, бухгалтерша Манечка, Антоныч, Володя, Иван Александрович. На базе уже попривыкли все к товароведу Ивану Александровичу и начали забывать, что он совсем недавно возглавлял Заготконтору. На плите, возле которой хлопотал одноногий сторож дядя Яша, кипел чайник, а на столе красовался громадный бисквитный торт, весь в мясистых кремовых розах. Появление Васьки все встретили веселым гулом.
— Васенька, да ты трезвый! — воскликнула Манечка.
— Свою норму жизненную выбрал, — пояснил Дурмашина, — теперича и чайку попить можно с пирогами, — и Васька, не дожидаясь приглашения, бесцеремонно уселся за стол.
— Поберегись! — прокряхтел сторож и, громыхнув ногой-деревяшкой по полу, поставил кипящий чайник на середину стола.
В этот момент дверь распахнулась, и в конторку ввалился конюх Женя, самый настырный Васькин кредитор. Конюх Женя успел после получки сбегать домой и теперь, будто случайно, заглянул в конторку. Несмотря на простецкий вид, конюх Женя был психолог и понимал, что получить с Дурмашины должок возле кассы, где все спешат, торопятся, значительно труднее, чем в такой вот спокойной домашней обстановке. Следом за конюхом в конторку вкатилась лохмато-кудрявая беленькая собачка.
— Откуда такая красивенькая?! — воскликнула Зоя и подхватила собачонку на руки.
Собачонка высунула ярко-красный язычок из белой мордочки-кудели и звонко тявкнула.
— Дочка с зятем в отпуск приехали, — пояснил конюх Женя. — Ихняя собака. Порода редкая, французская, тридцать рублей щенком обошлась, да в очереди еще настоялись.
— Как зовут-то ее? — спросила Зоя, опуская собачку на пол.
— По французскому прозвали, разве упомнишь, — вздохнул конюх. — Я ее Шариком кличу.
— Шариком! — презрительно фыркнул Васька, с интересом рассматривая собачку. — Шарика своего ты на цепи голодом уморил. А это Шарль, от французского слова «президент».
— Верно, Шарль! — удивился конюх Женя.
— Сейчас проверим, кормишь ты француза или нет, — проговорил Дурмашина.
Он достал из ящика стола ложку, подцепил кусок кремовой розочки и, сочно чмокнув, позвал:
— Ко мне, Шарль! — и хлопнул по коленке ладонью.
Собачонка, словно ударенный о землю мячик, легко взлетела на колени Дурмашины и замерла, жадно уставившись трепещущим язычком на кремовую розочку.
— Жри! — разрешил Васька.
Собачонка принялась тыкаться мордочкой в ложку, а Васька осуждающим тоном пояснил конюху:
— Француза пирогами кормить надо, а не сеном ворованным.
Конюх Женя хохотнул, как бы понимая юмор Дурмашины, и сделал ловкий дипломатический ход:
— Верно, зайтить надо по пути в магазин, взять ему чего послаще. Вот беда, деньги я уже домой отнес… Васек, ты мне, кажись, рублек должон.
— Я? — удивился Васька. — Тебе? Рублек? Не помню.
— Как же, вспомни-ко, еще тебе сорок копеек добавлял на пиво, — с тоской в голосе настаивал конюх Женя. — Для ровного счета добавлял, чтобы ровно рублек был.
— Так это же я тебе добавлял на пиво, вспомни-ко, — измывался Васька над конюхом.
— Не пью я пива, Васек, не пью! Сам знаешь, что не пью.
— А ты пей. Всяко лучше пить, чем навоз от жадности жрать.
— Перестаньте, хватит вам из-за копейки горло драть, — проговорила Зоя с досадой, заваривая чай. — Сдвигайтесь все к столу. А тебе, дядя Женя, я сама рубль отдам, только не ной.
Васька Дурмашина побледнел. Он легко переносил любые обвинения и упреки в свой адрес, но только не упреки в жадности. Это качество человеческого характера Васька ненавидел более всего. И то, что именно Зойка, о которой он за последнее время думал все чаще и чаще, обвиняет его в жадности, особенно задело его. Повернувшись к конюху Жене, который после обещания Зои расплатиться с ним пришел в хорошее настроение и уже придвигался к столу, Васька неожиданно предложил:
— Женя, продай мне «француза». Сколько за него хочешь?
Конюх поперхнулся от неожиданного предложения, укоризненно пробормотал:
— Ой и баламут ты, Васек, ой и баламут. Сказано ведь: за щенка тридцать рублей плачено, да очередь…
— Пятьдесят рублей даю, — Дурмашина достал из кармана деньги и, отсчитав несколько бумажек, хлопнул ими по столу.
Конюх Женя завороженно уставился на кредитки, но нашел в себе силы отказаться:
— Не, Васек, не могу продать, зятева собака.
— Шестьдесят!
— Не могу, не уговаривай.
— Семьдесят!
— Василий, ты никак всерьез? — с удивлением спросила Зоя. — Зачем тебе собака?
— Не дури, Васька, — поддержала Зою бухгалтерша Манечка. — Убери, спрячь деньги!
Антоныч наблюдал Васькину торговлю с конюхом Женей молча, он хорошо знал Дурмашину и понимал: если Васька закусил удила, его не остановишь.
— Отдаю все! — Дурмашина вывернул карманы. — Сто восемь рублей. Во, еще двадцать копеек. Все! Бери!
Конюх Женя ошалело таращился на груду мятых бумажек, лежащих перед ним на столе, и мычал что-то невразумительное.
Васька сгреб деньги, сунул их конюху за борт пиджака, пахнущего навозом, приказал:
— Домой — бегом бегём! Зятю скажешь: «француза» волки съели, — и подтолкнул конюха к двери.
Прижимая руки к груди, конюх, оглушенный, двинулся к выходу, никого не замечая на своем пути.
— Стой! — крикнул Дурмашина.
Конюх Женя вздрогнул всем телом, остановился как бы в предчувствии недоброго…
— Вспомнил я, — проговорил Васька слегка виновато, — верно, должон тебе рублек, Женя. Пообожди, будь друг, до аванса. Нынче, сам видишь, без копья остался.
— Ну че там, — промычал конюх Женя и мешком вывалился в дверь и неожиданно громко хлопнул ею, как бы ставя точку над очередной легендой, которую только что породил Дурмашина.
В жизни Антоныча случались минуты, когда все вокруг него как бы останавливалось, блекло, сердце сжимала непонятная тоска, а тело охватывала слабость. Ничто не интересовало его в такие минуты, ничто не волновало. В былые времена минуты эти становились для него предвестниками грозного недуга, и Антоныч страшился их. Теперь же, избавившись от недуга, Антоныч знал: такое скоро пройдет. Пообождать надобно, потерпеть и, главное, не распускаться. Ведь даже самая сильная боль не может быть бесконечной. Солнце скроется, а завтра вновь взойдет, уймется надоедливый дождь, разгонит ветер тучи на небе, зазеленеет трава, и боль-тоска его исчезнет, отпустит и тело, и душу.
Никогда прежде грусть-тоска не посещала Антоныча в сезон, не подпускала ее к нему работа. А нынче вот в самый разгар сезона напала вдруг, закручинила. Прежде, будучи грузчиком, изгонял он из себя эту напасть работой до полной невмоготы, до одури, как изгоняют в парной бане простуду крепкие сердцем люди. А теперь за столом с бумагами как избавиться от нее? На вагон к Федору не пойдешь, засмеют конторские, рехнулся, скажут, мужик.
Антоныч сидел за столом, выписывал наряды, подсчитывал контейнеры, тонны, вагоны, и цифры на бумаге туманились, расползались. Глянул рассеянно в окно конторки — по вздыбленным стрелам транспортеров бесшумно ползла картошка, исчезала в вагонных окнах. Гул машин во дворе, голоса людей звучали чуть слышно, словно издалека.
Дверь конторки вдруг распахнулась, и на пороге вырос Дурмашина — жаркий, потный, в расстегнутой рубахе навыпуск.
— Антоныч, всю эстакаду контейнерами забили! — деловито-нетерпеливо рявкнул он. — Еще прут! Давай вагоны!
Заведующий посмотрел на Ваську тускло, вяло, словно не узнавая его и не слыша.
— Слышь, Антоныч, вагоны давай! — повторил Дурмашина уже не так решительно.
— Васька, — взгляд заведующего слегка ожил, — как твой Француз? Где он?
— Француз? — Дурмашина ухмыльнулся. — Вон на погрузчике сидит, паразит. Не жрет ничего, только воду лакает. Зря купил его. Не нашенская порода, не русская. Вот у Жени конюха Шарик был, так тот даже солому жрал, сам видел. А этому капусту — и ту вари, как в ресторане.
— Васька… — Антоныч потер виски ладонями, — мне твой Француз на часик нужен.
— Забирай его хоть насовсем. Нет собаки, и это не собака.
— Ты у тетки Оли Кошатницы кошелку попроси, в которой она кошек таскает.
— Кошелку? — Дурмашина уже не мог скрыть удивления и пристально посмотрел на заведующего. — На кой тебе кошелка?
— Посади Француза в кошелку и закрой. Я его одному человеку показать хочу.
— Кому показать? Зачем?
— Зачем, зачем?! — с вялым раздражением пробурчал Антоныч. — Надо, значит. И не болтай про это никому. Понял?
— Понял, — Васька многозначительно подмигнул заведующему и прикрыл дверь, недоумевая. Уж не пьян ли Антоныч? А может, приболел?
Спустя несколько минут заведующий базой, перепоручив все дела товароведу Ивану Александровичу, с кошелкой в руке направился в сторону абразивного завода. Дурмашина, заинтригованный поведением Антоныча, наблюдал за ним через забор, взобравшись на кабину погрузчика. Васька видел, как возле проходной завода Антоныч круто свернул в сторону и стал спускаться по тропинке вниз, к реке. «Куда он моего Шарля поволок? — вслух подумал Дурмашина, удивление которого все возрастало. — Никак топить?»
Спустившись к реке, Антоныч поставил кошелку на землю, приоткрыл ее. В щель кошелки просунулся грязный свалявшийся комок шерсти с красным трепещущим язычком — голова Шарля. «Эх, Француз, Француз, — вздохнул Антоныч и погладил голову собаки. — Негож ты для заготконторского житья. Не шустрый ты…» Антоныч запихал голову собачонки назад в щель, подхватил кошелку на руки, пошел скорым шагом по тропинке вдоль реки. По шаткому висячему мосту переправился на другой берег и углубился в чистый сосновый бор, пестреющий палатками туристов и отдыхающих горожан. Вялость и какая-то дремотная слабость все еще не покидали его, но чем ближе подходил Антоныч к островерхому домику-теремку, мелькающему среди гладких сосновых стволов, тем сильнее билось его сердце. Стараясь не хрустеть ветками, он подошел к невысокому голубому заборчику, окружающему детскую игровую площадку, и, прислонившись к дереву, стал наблюдать за детьми. Тезку своего Антона, сына Марии, он отыскал взглядом среди галдящей детворы не сразу. Мальчик сидел возле качелей и мастерил что-то на пеньке. Худенький, светлоголовый, он совсем не походил на Марию. Антоныч наблюдал за мальчишкой, не решаясь окликнуть его. Сын Марии никогда не радовался его приходу, смотрел исподлобья, гостинцы принимал настороженно, недоверчиво, как бы через силу.
Неподалеку от качелей сидели на скамейке две молоденькие воспитательницы, Антонычу незнакомые, и разговаривали промеж себя, смеялись. Антоныч стоял недвижимо, ждал, не появится ли Настя, бывшая невестка тетки Фроси, работающая в саду этом детском нянечкой. И, легкая на помине, на крыльце домика-теремка показалась Настя — дородная и, не в пример тетке Фросе, ленивая молодуха, работавшая короткое время и в Заготконторе их.
— Настя! Эй, Настя! — негромко окликнул Антоныч молодуху.
Настя сошла с крыльца, зевнула, спросила нехотя:
— Чего тебе?
— Приведи Антона погулять со мной.
— Нельзя. Воспитательницы ругаться станут. Да и не пойдет он. Не хочет он с тобой гулять.
— Пойдет, Настя, пойдет. Я ему, смотри, собаку живую принес. Мы с ним недалече тут погуляем, у обрыва посидим. А воспитателям скажи, что знаешь меня хорошо. Мы недолго погуляем. Очень тебя прошу, Настя.
Настя зевнула вновь, заломив руку за спину, почесала лопатку, согласилась:
— Я скажу, мне што, мне не жалко.
Пока Настя объясняла что-то воспитательницам, указывая на него пальцем, Антоныч переминался с ноги на ногу, курил. Потом Настя направилась к сыну Марии и взяла его за руку. Антоныч нагнулся над кошелкой, стал поспешно вытаскивать из нее Француза.
Впечатление от подарка превзошло все ожидания Антоныча. Увидев собачку, неприветливый тезка его заблестел глазами, присел перед ней на корточки и, подняв на Антоныча не хмурые уже глаза, спросил вежливо:
— Можно ее погладить?
— Погладь, — разрешил Антоныч.
— Грязнущая-то, грязнущая! Будто нарочно в грязи валяли, — проворчала Настя. — Идите-ка с ней с глаз долой, не то воспитатели ругаться будут. Я сказала им, что отец ты Антону, проведать пришел, не то не пустили бы с тобой. До полдника полчаса осталось, гуляйте покудова.
Антоныч про себя выматерил Настю: ничего другого, дура, придумать не могла. А как настоящий мальчишкин отец заявится?
Настя, словно читая мысли Антоныча, проговорила:
— Настоящий не заявится. По закону от сына отказался, чтобы алименты не платить.
Тридцать минут, проведенные в лесу наедине с сыном Марии, стали для Антоныча целительными. Он не узнавал мальчишку. В обществе Васькиной собаки тезка его преобразился — бегал, смеялся, валялся с Французом по песку. И Француз, обычно флегматичный, ожил, разыгрался, не отходил от мальчишки ни на шаг. Несколько раз мальчик порывался что-то спросить у Антоныча, но не решался. Антоныч догадывался: не хочет расставаться с собакой. Он с удовольствием оставил бы Француза Антону, пусть ребятишки забавляются с ним, но собака была не его. Дурмашина уплатил за нее бешеные деньги, да и видок у нее не подходящий для детского сада, в солярке вся, в мазуте. Не иначе, Дурмашина протирал Французом автопогрузчик.
Мальчик так и не решился попросить оставить ему собаку. Только когда Настя уже махала им рукой, спросил тихо:
— Дядя Антон, вы еще придете?
— Приду обязательно. Я бы тебе, тезка, Шарика насовсем оставил, да не мой он. Я тебе другую собаку принесу.
— Я не хочу другую, — мальчик впервые глянул прямо в глаза Антоныча без неприязни, просяще, — я хочу эту.
— Ладно, — согласился Антоныч, — поговорю с хозяином ее, может, уступит тебе Шарика, тогда принесу. Ты почему в школу нынче не пошел? Тебе, вроде, в школу пора?
— Я слабый, врачи не разрешили. Мне школу на год отставили.
— Ешь больше и гуляй. В футбол играй и другим разным спортом занимайся. Тогда здоровым станешь, впору грузчиком работать.
— Я грузчиком не хочу работать.
— А кем же ты хочешь? — спросил Антоныч не без ревности.
— Ветеринарным врачом.
— Врачом? Ветеринарным? Тоже дело.
— Буду животных лечить. Вот если Шарику машина лапу отдавит, я его вылечу.
— Верно, Шарика тоже надо лечить, — согласился Антоныч, довольный, что сын Марии наконец-то разговорился с ним, разоткровенничался. — У нас на базе лошадь имеется, Соловьем зовут. Заглядывай как-нибудь на базу, покатаемся на Соловье.
— Загляну.
— Ты матери не говорил, что я прихожу?
— Нет.
— И не говори, очень тебя прошу. А то не разрешит мне приходить, и собаку больше не увидишь.
— Почему не разрешит?
— Да как тебе объяснить… — Антоныч замялся. — Мы с твоей мамой муж и жена были, вроде как родные. Родись ты в то времечко, был бы моим сыном, а так, выходит, мы с тобой только знакомые, — путанно объяснял Антоныч. — Мама твоя хорошая женщина, очень хорошая, ты слушайся ее. А про меня не говори. Ладно?
— Не скажу.
— Я тебе в следующий раз белку принесу. У нас заготовитель из Поддубья белку поймал, в клетке у него живет. Обещал мне ее отдать, а чего-т не принес. Забыл, наверное. Ну, ничего, напомню ему, принесет.
— А беличье колесо в клетке есть?
— Колесо? Вот насчет колеса не знаю.
— Я сам сделаю беличье колесо.
— Вот и договорились. Сажай Шарика в сумку, пора мне. И тебе пора полдничать, вон тетя Настя ждет.
Пожав на прощание тезке руку, Антоныч шепнул подошедшей Насте:
— Марии про меня ни звука. Уговор наш помнишь?
— Да ладно уж, иди! — буркнула Настя. — Сама знаю.
Антоныч подхватил кошелку, в которой брыкался и никак не мог успокоиться возбужденный Француз, двинулся в обратный путь. На обрыве возле реки Антоныч остановился, оглянулся. Настя вела Антона за руку. Мальчишка шел спотыкаясь, оглядываясь. Антоныч поднял руку и помахал тезке приветственно. Сын Марии приподнял ручонку и неуверенно махнул ею в ответ.
Спустившись к реке, Антоныч присел перекурить. Над рекой звенели голоса купающейся ребятни, сентябрьское солнце светило ярко, палило по-летнему. Давно не припомнит он такой теплой бездождливой осени. «А не скупнуться ли и мне?» — подумал вдруг Антоныч и стал решительно расшнуровывать ботинки.
В воду он бросился с разбега, как когда-то любил в детстве. Нырнул, проплыл под водой почти до середины реки, а вынырнув, тотчас перевернулся на спину и замер, распластавшись на воде, замирая от холода и блаженства.
После купания Антоныч словно помолодел. Тело горело огнем, дышалось легко, свободно, от хандры его не осталось и следа. Вспомнил, что нашел он-таки подход к тезке своему, и еще больше повеселел. И о Марии вспомнилось. Без обиды, без горечи вечной вспомнилось, а светло как-то, с надеждой. Будто должна у них состояться еще встреча с Марией. Должна!
Фотокорреспондент-очкарик повадился ходить на базу. Сдобный, румяный, в короткорукавной белой распашонке, из-под которой выпирал молодой тугой животик, он колобком катался по базе, фотографировал шоферов, грузчиков, заготовителей. Запанибратски и за руку здоровался со всеми, в том числе с Дурмашиной. Пояснял Ваське:
— Шофера тут у вас со всех хозяйств собираются. Нащелкаю шоферни, мне на целый год хватит. И по совхозам мотаться не надо.
— Само собой, — деликатно соглашался Дурмашина, но про себя ревниво хмыкал.
Васька сразу усек интерес очкарика на базе: Малышева Зоя. Васька не мог поверить, что «его» Зойка может привлекать этого слащаво-говорливого толстяка. Правда, особого, персонального внимания Зойке фотокорреспондент не оказывал. И с подружками ее беседы вел, и фотографировал их всех вместе, но… Васька, невзлюбивший очкарика, примечал, что с Зойкой тот разговаривает как-то не так. Серьезнее, что ли. Без снисходительности с ней разговоры ведет и с интересом. Читают они что-то иногда вдвоем, спорят. И Зойка ведет беседу с очкариком охотно. Однажды очкарик заявился на базу с газетой в руках. Подошел к распахнутому окну конторки, крикнул:
— Девчонки, девчонки! Все сюда! Читайте Зоины стихи!
Из конторки высыпали лаборантки, бухгалтеры, практикантки и окружили фотокорреспондента. Васька тоже подошел к толпе и через плечо очкарика заглянул в газету. «Творчество наших авторов» было написано крупными буквами во всю ширь газетного листа. Под заголовком этим увидел Дурмашина Зойкину фотографию и стихи, рядом еще несколько мелких фотографий, среди которых узнал он и очкарика. Васька, пораженный увиденным, безмолвно отошел от галдящих, ахающих баб и, перемахнув через забор базы, отправился прямиком к базару. На базаре Дурмашина подошел к газетному киоску и, порывшись в карманах, отыскал две копейки. Купил на них районную газету и, зайдя за угол базарного туалета, присел на бревно, развернул газету, углубился в чтение. Стихи Васька читал едва ли не впервые в жизни. Правда, в детстве, в детдоме, когда еще учился в школе, может, и читал, да забыл. Зоины стихи Ваське нравились, хотя и затревожили его маленько насчет конкретных имен.
Мы с Андрюшкой идем за цветами
В лес, который зовется нашим.
Голубое небо над нами
Самолеты, чуть видные, пашут.
Сосны стройные смотрят в лужи,
Улыбаются друг на друга.
Укатила на север стужа,
Теплый ветер примчался с юга.
«Это с каким Андрюшкой она в лес ходила? — подумал Дурмашина не без ревности. — Очкарика, кажись, Андреем зовут. Неужто про очкарика пишет?»
Вздохнув, Васька принялся читать рассказ очкарика, что напечатан был рядом со стихами Зои. Назывался рассказ «Гвоздь забить» и был тягуче-скучный до тошноты, как плохо сбитая политура. Васька, морщась, с трудом дочитал до конца. Суть рассказа сводилась к тому, что в одном солидном учреждении никто не хотел забить гвоздь, торчащий из пола, хотя спотыкались о него каждодневно. Судили, рядили: где взять молоток и кому поручить забить гвоздь? Наконец, гвоздь забила уборщица тетя Надя и все успокоились.
— Тьфу, — плюнул Дурмашина, дочитав рассказ до конца, и вслух подумал: — Гвоздь забить и дурак может. А вот ежели вагон стекловаты разгрузить надо? Кто выгружать будет? Тетя Надя? Ха! Может, я? На-кось выкуси! Я по штату плотник, а не нравлюсь, хоть сейчас расчет могу взять. Сам выгружай! Это тебе не гвоздь забить.
Представив, как толстый потный очкарик таскает на горбу тюки стекловаты, а за шиворот ему сыплется острая стеклянная пыль, Васька ухмыльнулся злорадно и невольно поежился — все тело чесоточно зазудело от одного только воспоминания о стекловате.
Разобрав таким образом лишенное жизненной правды произведение очкарика и начисто отвергнув художественную его ценность, Дурмашина почувствовал прилив собственных творческих сил. Достал из-за пазухи заветный блокнот, карандаш, вывел заголовок: «В больнице». Помыслил немного, добавил в скобках: «на приеме мужика у психдоктора». Васька любил рассказы короткие, емкие и строил их, как правило, на голых диалогах. Через несколько минут черновой вариант рассказа у Дурмашины был готов.
«Доктор спрашивает мужика: пьешь? Мужик отвечает: не! Доктор спрашивает: почему не пьешь? Мужик отвечает: не на што».
Поразмыслив, Дурмашина решил, что концовка его рассказа не несет воспитательной нагрузки. Выходит, что его мужик не пьет только потому, что не на что. Такой рассказ в газете и не напечатают никогда.
Окончательный вариант Васькиного рассказа «В больнице» выглядел так:
— Пьете?
— Нет.
— Почему?
— Бросил. Лечение помогло. Завязал окончательно и навсегда».
Но тут Дурмашину опять начало одолевать сомнение. Соль рассказа пропала, все стало пресным и скучным, как у очкарика. На хрена, спрашивается, приперся мужик к психдоктору в больницу, ежели пить бросил? Может, лучше оставить все как было, пускай хоть и не печатают в газете? Перетопчемся как-нибудь.
Так и не разрешив возникшего морально-этического конфликта в своем творчестве, Васька вспомнил про Заготконтору. На базе его, наверное, уже хватились. Думают, поди, что запил он.
На базе Дурмашину и впрямь давно хватились. Автопогрузчик бездействовал, и возле эстакады случился затор. Неразгруженные машины перекрыли к бункерам путь навалу, машины с контейнерами все прибывали, электрокары выдыхались. Антоныч схватился за голову, он уже не сомневался, что Дурмашина или спит где-нибудь пьяный, или попал в вытрезвитель. И бригадир грузчиков Федор, и Степан, и сам Антоныч пытались завести автопогрузчик, чтобы хоть кое-как растолкать затор, но автопогрузчик не заводился, Дурмашина установил на нем «секрет».
Увидев, наконец, Дурмашину трезвым, Антоныч даже не отругал его, а только крикнул:
— Васька, скорее навалу освобождай путь! Навалу скорее!
На следующий день в письменном приказе директора Заготконторы за опоздание на работу Василию Яковлевичу Кузьмину был объявлен выговор. Листок с приказом, под которым Дурмашина расписался с каким-то внутренним трепетом, Римма Белая приколола кнопками на фанерный щит возле своего «предбанника». Васька несколько раз заходил в контору будто по делам каким и перечитывал приказ. Никогда в жизни не получал он выговора, да еще отпечатанного на бумаге и с подписью самого директора. С работы его выгоняли не раз, в вытрезвитель отправляли, по пятнадцать суток давали, и бил его Лука Петрович по-страшному не единожды, но выговор… Васька читал и перечитывал приказ, словно не веря собственным глазам. Дурмашина заглянул в «предбанник» к Римме, попросил ее:
— Слыш-а, Риммуля, у тебя ешшо такой приказик имеется? Ну второй эн… эзипляр. Будь вкусной, Риммуля, повесь его у нас на базе. Повесь, очень тебя прошу. Сама знаешь: за мной не заржавеет. С аванса полкило «Белочки» тебе отгружу.
Римма Белая, которую «волки» давно уже не баловали «Белочкой», на просьбу Дурмашины презрительно фыркнула, однако ж нужную бумагу нашла и швырнула ее Ваське.
— Не, Риммуля, — возразил Дурмашина, — ты приказик сама на базе повесь. Чтобы все путем было, как по закону положено.
В этот день, встречая на базе знакомых шоферов и заготовителей, Васька Дурмашина как бы между прочим говорил:
— Слыхал? Выговор я схлопотал от директора. Сбегал, понимаешь, на базар кружку пива выпить, а на базе завал. Машин наперло невпроворот, еле растолкал. Ну директор и накатил на меня выговор с приказом. Вон, в конторке на дверях висит. Строг у нас директор новый, ой строг!
Антоныч получил письмо. Он так давно ни от кого не получал писем, что, достав конверт из самодельного почтового ящика, прибитого возле калитки, разволновался. Но на обратный адрес смотреть не спешил, хотелось продлить волнующую неизвестность. Антоныч сунул письмо в карман, прошел калитку, возле крыльца скинул рубаху и принялся плескаться под рукомойником тут же на улице. Растерев грудь и плечи жестким льняным полотенцем, он сбросил в сенях сапоги и босиком протопал в горницу. Тепло было в доме, тихо и пахло щами — совсем как при матери. Старуха Поликарповна — соседка его и подруга матери — поддерживает в доме порядок. Эвон какая кругом чистота. Пол до белизны голиком выскоблен, свежими стираными половиками застлан. Занавески на окнах белизной светят, и в красном углу на образах — праздничное полотенце. Молодец, Поликарповна! Что бы он без нее делал!
Только сейчас Антоныч вспомнил, что обещал на сегодня Поликарповне распилить дровишки ее и почистить колодец, и досадливо поморщился. Забыл сказать Ваське Дурмашине, чтобы пришел подсобить. Вдвоем бы они дрова Поликарповны мотопилой в момент раскатали. И колодец одному несподручно чистить. Придется на завтра это дело отложить. А к Поликарповне сходить надобно, предупредить старуху, небось заждалась его.
Антоныч взял в руки ухват, отодвинул печную заслонку и хотел было достать из печи горячий еще чугунок со щами, которые сварила ему Поликарповна, но, не выдержав искушения, отбросил ухват в сторону и поспешно достал письмо. «Может, от Марии оно?»
«Псков» — тотчас бросился в глаза Антонычу обратный адрес.
— Псков? — недоуменно произнес он и стал рассматривать неразборчивую подпись. Подумал, что, может быть, письмо от жены Петьки Убогого, но та проживает на улице Железнодорожной, это он хорошо помнил, а на конверте означено «улица Лесная».
Антоныч аккуратно разорвал конверт, достал из него желтый лист бумаги и, развернув, прочитал:
«Здравствуйте, уважаемый Антон Павлович! С горячим к вам приветом Осипова Вера Павловна из Пскова».
Да, письмо было действительно от Петькиной жены. Слегка разочарованный, Антоныч уселся возле окна на лавку и стал читать.
«Извините, Антон Павлович, что беспокоим вас. Живем мы с дочкой Светланой по-старому, вспоминаем вас часто, и мужа и отца нашего Петра Осипова вспоминаем. Домик наш, где вы ночевали, снесли уже. Мы получили новую квартиру, отдельную, однокомнатную, с ванной. Теперь живем как в раю. Светлана нынче пошла в школу. Я из домоуправления ушла, работаю опять маляром на стройке, заработки здесь у нас хорошие, Светлане ни в чем не отказываю.
Как там мой муж Петр Осипов поживает? Недавно приезжала к нам в Псков из деревни мама Петина — Алевтина Васильевна. Плакала очень. Надумала она на старости лет дом свой в деревне и хозяйство все продать и переехать в ваш город, поближе к Пете. Я ее отговаривала-отговаривала, чтобы не торопилась, пообождала. Как так можно на старости лет с насиженного места срываться. Ведь она худая совсем, ревматизмом страдает. Порешили мы с ней сделать так. Я сама к Пете поеду со Светланой. Поживем с ним все вместе, пускай хоть убивает нас. Может быть, даст бог, и образуется все. Тогда поменяю я свою квартиру на ваш город и будем жить вместе с Петей, а может, он в Псков вернется.
Дорогой и родимый Антон Павлович! Христом-богом просим вас, уговорите Петю, чтобы не выгонял нас, когда приедем. Поживем все вместе, а там — как бог даст. Может, и бросит Петя ее, проклятую, пить. Он ведь, когда трезвый, очень хороший, и мухи не обидит. Очень просим вас, Антон Павлович, ответить нам поскорее.
Остаюся с уважением к вам Осипова Вера Павловна».
Прочитав письмо, Антоныч долго сидел возле окна задумавшись. Смотрел на осенний, пододичавший уже без материного пригляда, сад. Многое всколыхнуло в душе его немудреное это женское письмо. Вспомнилась вдруг книжонка, попавшая случайно в руки его много лет назад. Про алкоголиков книжонка, ученым доктором написанная. Доказывал тот доктор в книжке своей, что пить — плохо, а не пить — хорошо. И все возмущался, негодовал, все понять не мог тех женщин, что с мужьями-пьяницами живут. Муки терпят, позор от людей принимают, здоровье свое губят, а не бросают пьянчуг. Кажись, чего проще: собрала детей, хлопнула дверью — и прости-прощай, живи, как знаешь, а я, мол, не пропаду, не то время. Так нет, не уходит! «Эх, доктор, доктор! Хоть и ученый ты человек, по косточкам, по жилкам разобрать-собрать человека можешь, а не можешь понять его. Потому, видать, что сам в беде настоящей не бывал. А то знал бы, что женщин этих, которые мужей в беде дикой не бросают, не поносить надо, не ругать, а кланяться им в земном поклоне».
Васька Дурмашина подал заявление о приеме в профсоюз. До этого ни в каких организациях и обществах, где требуется платить членские взносы, он не состоял и не стремился попасть в них. Мотивы, побудившие его на столь решительный шаг, были, конечно же, не пенсионные и прочие материальные, а скорее духовные, связанные невидимыми нитями с Большой Мечтой его и с Зоей Малышевой.
В профсоюзную организацию Заготконторы штатный плотник и нештатный водитель автопогрузчика Василий Яковлевич Кузьмин принят был единогласно. Конюх Женя, сидящий на собрании рядом с Васькой, первым поздравил его, пожал руку, шепнул на ухо:
— Я всегда говорил, Васек: голова ты! Голова! Нам с тобой, ежели объединиться, большие дела можно свершать. По секрету скажу: все заречные помойки у меня на очереди стоят. По четвертному за яму дают. Ежели Соловью моему погрузчик твой подсобит, когда надо, по две ямы за вечер брать сможем. Верное дело, Васек.
На заманчивое предложение конюха Жени Васька Дурмашина лишь презрительно фыркнул. Марать автопогрузчик о помойные ямы? Ему, Дурмашине? Тьфу! Да он лучше стекловату разгружать будет или костяной склад.
Конюх Женя никогда не сделал бы Ваське это дурнопахнущее со всех сторон предложение, знай он, что через несколько минут собрание выдвинет Ваську на общественную работу, связанную с контролем и печатной гласностью. На общественную деятельность эту Васька Дурмашина, отбросив излишнюю скромность, напросился сам. Едва на собрании зашел разговор о наглядной агитации в Заготконторе и о стенной газете «Заготовитель», как Васька заерзал на стуле, закряхтел, заволновался. Тронул ладонью плечо заведующего базой, сидящего впереди него, прошептал:
— Антоныч, толкани меня в стенгазету. Я рисовать могу и вообще… Ну толкани, че тебе!
— Ладно, попробую толкануть, — шепнул в ответ заведующий и усмехнулся, вспомнив про Васькину мечту стать писателем.
Предложение Антоныча ввести в редколлегию стенгазеты «Заготовитель» Василия Кузьмина вызвало у присутствующих веселый смех.
— Чего ржете, — нахмурился Антоныч. — Кузьмин сейчас на базе наипервейший работник и в рабочее время не пьет. В газете и нарисовать может, и написать, что надо.
— Написать? Васька? — удивилась бухгалтерша Манечка. — Про что же он напишет? Может, про любовь?
— Напишет не хуже других, — не давал в обиду заведующий базовского работника. — Сам читал его рассказы, не хуже чем газетные сделаны, — неожиданно соврал Антоныч.
— Это который такой Кузьмин? — спросил громко дед Саша.
— Да Васька же наш, Дурмашина! — тетка Фрося подтолкнула деда Сашу локтем в бок.
— А, Дурмашина! Этот в одной дырке семь дырок просверлит. Он у меня цельную бутылку клопомора выжрал, и хоть бы хны ему, ель зеленая! Куды его выдвигают?
— В стенгазету нашу.
— Сможет. Васька все сможет. Голосуй, ребята, за Дурмашину.
В редколлегию стенгазеты Василий Кузьмин прошел единогласно. Кроме него избраны были в редколлегию тракторист Володя и бухгалтер Манечка. Редактором стенгазеты «Заготовитель» собрание единодушно избрало Зою Малышеву, как имеющую уже опыт журналистской работы нештатным корреспондентом в районной газете.
Накануне Васька узнал одну интимную подробность из Зоиной жизни, которая очень порадовала его: у Зои был сын. Не потому порадовался, что так уж любил чужих детей, а потому, что шансы его на Зоино внимание к себе повысились. Как-никак десятилетний сын отпугнуть может вздыхателя-чужака, ежели таковой у Зои появится. И от кронштадтских матросов сын прикроет ее, барьером станет. Васька, как только узнал имя Зоиного сына — Андрей, сразу вспомнил строчки стихов ее: «Мы с Андрюшкой идем за цветами…» Значит, не с фотокорреспондентом-очкариком в лес ходила, с сыном. Лично ему, Дурмашине, Зоин сын нисколько не помешает. Шустрый пацан, смышленый. Пять минут за баранку подержался, и хоть одного на погрузчике отпускай. А Француза он ему подарит. Черт с ним, с Французом. Надоел. Проститутка какая-то, а не собака, кто свистнет — к тому и бежит.
После собрания Дурмашина, который не любил откладывать дела, пришедшиеся ему по сердцу, подошел к новоизбранному редактору, спросил небрежно:
— Слышь, Зойка, когда газету делать будем?
— Потом, Васенька, потом! Сейчас не до газеты.
— Смотри, как знаешь… А может, я… Слышь, Зойка, давай я сам, один, газету закатаю. А? Не хуже других сделаю.
— Делай, Васенька, делай, — рассеянно ответила Зоя, занятая какими-то своими мыслями. — Не до газеты мне сейчас, отчет по дикорастущим правление требует, голова кругом идет.
— Где бумаги-то взять на газету?
— Бумаги?.. В столе моем бумага.
Раздобыв в Зоином столе рулон бумаги-картона, Васька прихватил еще со стола несколько цветных карандашей. Потом заглянул в конторку к заведующему, объявил:
— Антоныч, решил я из общаги нашей уйтить. Храпит Локатор, силов нет. Заснуть не могу. Ты меня к себе на житье возьмешь? Полтора червонца в месяц с меня иметь будешь.
— Еще чего! — буркнул Антоныч, не отрываясь от бумаг. — Тебя мне только и не хватало. Сам тебе червонец положу, только не мельтеши перед глазами.
— Значит, не берешь? — без обиды уточнил Васька. — Ну и хрен с тобой, найдем получше еще. Тетка Фрося! Эй, тетка Фрося, погоди, разговор есть! — закричал Васька, увидев в окне конторки старуху.
Тетка Фрося на предложение Дурмашины сдать ему комнату неожиданно быстро согласилась.
— Приходи, Васенька, живи. Только дружков-приятелей своих не води, а то откажу. У меня на чердаке все лето комнатка пустует. Ванюшка-то мой опять в загуле, вторую неделю невесть где болтается, а одной ночью в доме боязно. Приходи. Собирайся и приходи.
— А че мне собираться, я готов. Пошли. Мне, по секрету скажу тебе, тетка Фрося, газету надо делать. С меня в месяц за жилье червонец иметь будешь. Эй, Француз, аристократ проклятый, айда за мной!
Три ночи, засыпая всего на два-три часа, плотник Кузьмин на чердаке тетки Фросиного дома делал газету. Хотелось показать всем заготконторским, что зря они смеялись над ним на собрании. Зря! Часами сидел Васька за столом, на котором кнопками наколот был лист бумаги, размышлял, прикидывал, сочинял, рисовал карикатуры, взрывался гоготом, от которого просыпалась тетка Фрося и долго не могла уснуть, ругала Ваську, проклинала его, жалела, что пустила в дом.
Все три ночи, заполненные творчеством, и три дня, заполненные работой на базе, Васька не пил. И даже не тянуло его к бутылке, будто вовсе организм его и не знавал вкуса горькой.
На четвертый день рано утром, вконец измотанный бессонными творческими ночами, Васька Дурмашина вывесил стенгазету на фанерном щите возле курилки. Сам уселся неподалеку, закурил и стал наблюдать за всем происходящим вокруг него с видом равнодушным и даже скучающим.
В это раннее утро во дворе базы было еще безлюдно. Лишь из оконца конторки выглядывала голова сторожихи Кошатницы, укутанная по-зимнему теплым шерстяным платком. Сторожиха видела, что Васька развешивал бумагу на щиту, но с места не тронулась — лень пересилила любопытство. Васька знал: ежели тетка Оля Кошатница дежурит, первым на базе появится конюх Женя. Конюх Женя давно уже не спит, а сбивает где-нибудь на Соловье халтурку. Помойки вывозит, частникам огороды наезжает, а то и уборную где облюбовал, ведром вычерпывает. Дружно они с Кошатницей живут, в контакте. А вот когда дядя Яша дежурит, конюху Жене и поспать можно. Дяде Яше не только шоколадку — бочку «Экстры» ставь, а не выпустит Соловья с базы без команды. И ночью дядя Яша, не смотри, что нога деревянная, бесстрашно базу обходит, следит, чтобы не воровали картошку с эстакад. Знают воры: хоть булыжником в него из темноты кидай, хоть ломом бей по голове — ничем не испугаешь, и потому обходят базу стороной, дежурства Кошатницы ждут.
Солнце выглянуло уже из-за крыши овощехранилища, когда услышал Васька со стороны конюшни Соловья легкое постукивание молотка по забору. И сразу догадался: конюх Женя из отхожего промысла возвращается. На халтурку через ворота он Соловья никогда не проводит. Стукнет по забору возле конюшни молотком, отогнет гвоздь, жердинку с досками в сторону отведет — и выводи хоть слона. И Кошатница в случае чего — не знала, мол, ничего, не ведала, и конюх Женя извернется, дурачком прикинется.
Дурмашина не ошибся. Со стороны конюшни показался конюх Женя, раскрасневшийся, вспотевший, деловито-озабоченный. Завидев Дурмашину, конюх Женя засветился приветливо лицом, поздоровался первым:
— Здорово, Васек, здорово! Чего-т рано поднялся? Али ждешь кого?
— Ага, жду. Тебя. Должок хочу возвратить.
— Хе, хе, — невесело хохотнул конюх Женя и укоризненно добавил: — Баламут ты, Васек. Ой, баламут! А голова у тебя золотая. Золотая голова!
Конюх Женя присел на скамейку рядом с Дурмашиной, хотел по привычке стрельнуть у соседа закурить, но, зная норовистый характер Дурмашины, не решился попрошайничать и достал из кармана пахнущего навозом пиджака пачку своих сигарет. А вот на прикурке решился сэкономить, попросил:
— Дай-кось прикурить, Васек. Спички дома позабыл.
Протянув конюху горящую сигарету, Васька покрутил носом, поморщился брезгливо, спросил:
— Гальюны чистил?
— Кому-тость и гальюны надо чистить, Васек. Надо чистить.
— Сколько взял?
— Мелочишка, Васек. Одна мелочишка. Вот ежели объединиться нам с тобой, артельно работать… Это чей там висит такое? — круто переменил тему разговора конюх Женя. — Никак, газета?
— Газета, — ответил Дурмашина многозначительно.
— Никак, лошадь нарисованная? — спросил конюх с легкой тревогой в голосе.
— Лошадь, — еще более многозначительно подтвердил Васька.
— Пойтить посмотреть, что ли? — совсем уже встревоженно произнес Женя и поднялся со скамьи.
— Посмотри, — согласился Васька.
Конюх Женя подошел к стенгазете и замер перед нею, остолбенел. В центре листа под громадным цветастым заголовком «Заготовитель» нарисован был он, конюх-возчик Женя. Одной рукой, в которой зажата оглобля, он погоняет бесхвостого Соловья, от натуги наполовину вылезшего из собственной шкуры, другой принимает двадцатипятирублевки, протянутые ему помойками. А над помойками, не без намека, раннее восходящее солнце.
Васька наблюдал конюха Женю, рассматривающего его творение, и вместе с понятным творческим удовлетворением испытывал и некоторое угрызение совести. Впервые выступил он вроде как с осуждением поведения себе подобного и даже приоткрыл обществу некоторые стороны его деятельности, нарушив тем самым основную заготконторскую заповедь Луки Петровича: «На все смотреть молча». Или как более красиво и тонко выражался Лука Петрович: «За все болей, ни за что не отвечай». Во времена Луки Петровича Васька никогда не решился бы на подобное критическое выступление. Да и сейчас многие в Заготконторе не одобрят стенгазетные его откровения, сурово осудят его. Васька понимал все это, но поделать с собой ничего не мог — когда брал в руки карандаш или перо, он уже не принадлежал самому себе, он принадлежал творчеству, и оно поднимало его над заготконторским бытием, освобождало от заповедей Луки Петровича, рождало свое понимание жизни.
Стенгазета «Заготовитель» в исполнении Дурмашины и под его редакцией вызвала на овощной базе небывалый к стенной печати интерес. На добрый час утренняя деятельность базы и сдатчиков была парализована. Все толпились возле газеты, читали ее, рассматривали, хохотали, плевались. Хвалили Дурмашину, ругали, удивлялись на него. В газете Дурмашины не было названо ни одной фамилии, но все узнавали друг друга по рисункам. Неуловимыми штрихами сумел Васька придать подлинность каждому рисованному персонажу. В пузатом человечке, толкающем хилый электрокар, Антоныч сразу узнал себя. Дама за пишущей машинкой — с высокой прической, кровавым ртом-бантиком и длинными коготками — была вылитая Римма Белая. За спиной ее виднелась на стене подпольная ведомость с двумя графами: «Дать взаймы — 3 р.» «Получить — 6 р.» Особый восторг газета вызвала у Васькиных дружков.
— Леха, эй, Леха, глянь! — восторженно верещал Цимус. — Ведь это мы с тобой в вагоне, что б мне сыру не едать! А морды-то, морды!
Сюжет сценки, которая так развеселила Цимуса, взят был Васькой из истории Заготконторы. В прошлом году Цимус с Локатором заснули в загруженном картошкой вагоне. Вагон опломбировали, а когда проснулись они, вагон уже постукивал по рельсам. Подавать голос дружки поначалу не решались, думали, до Ленинграда вагон идет, потерпят. А вагон в Мурманск двинулся…
Васькин «Заготовитель» просуществовал до обеда, пока не посмотрел его Илья Терентьевич. Директор снял газету со щита, скатал в трубочку, спросил Дурмашину, ревниво наблюдающего за ним из кабины погрузчика:
— Вы один делали эту газету?
— Один, — Васька не смог сдержать самодовольной улыбки.
— А стенгазета — орган коллективный, хотя рисуете вы хорошо.
Успел посмотреть Васькин «Заготовитель» и профессионал газетного дела — фотокорреспондент-очкарик. Мнение профессионала для Дурмашины было особенно интересно.
— Рисовать где учился? — поинтересовался фотокорреспондент.
— А че мне учиться. Взял карандаш и навалял.
— Это ты другим рассказывай, — не поверил фотокорреспондент, — я сам рисую.
— В детдоме баловался иногда, пацаном еще, — сознался Васька, который не испытывал уже к очкарику былой неприязни. — Я еще и рассказы пишу.
— Рассказы?!. Тогда приходи к нам в редакцию на литобъединение. Послушаешь, посмотришь, сам что-нибудь прочитаешь. У нас лито ведет профессиональный писатель из Ленинграда. На следующем занятии стихи Зои Малышевой разбирать будем. Приходи.
— А че, я приду, — сдержанно произнес Васька. — Охота посмотреть, что вы там сортируете.
Ночью у Лешки Локатора пошла горлом кровь.
Васька спал на чердаке тетки Фросиного дома, когда в дверь забарабанили кулаки и голос Цимуса заверещал на крыльце:
— Дурмашина! Эй, Дурмашина! Вставай, Дурмашина! Лешка Локатор дуба дает! Кровища изо рта хлещет — страсть!
— Зачем сюда прибежал, — закричала тетка Фрося, распахивая окно, — в «Скорую» надо звонить, в «Скорую»!
— Звонили уже с Петькой. Не едут! Говорят, машина в район ушла. Может, на погрузчике Леху в больницу отвезти?
Автопогрузчик не понадобился. Когда Дурмашина с Цимусом прибежали на базу, возле общежития стояла «скорая», и Петька Убогий помогал санитарам задвигать в машину носилки, на которых заходился в кашле Лешка Локатор.
Утром в Заготконторе все знали, что у Лешки цирроз печени и жить ему осталось немного.
— Трудно поверить, что сын Артура Хинце вот так кончает жизнь, — грустно проговорил директор, повернувшись к заведующему. — Антон Павлович, вы никогда не чувствуете вины за таких людей?
— Не чувствую! — буркнул Антоныч, который страсть как не любил пустопорожнюю говорильню на эту тему. — Искать человека на место Хинце надобно, Илья Терентьевич. Не хватает людей.
— Искать человека… А все ли мы с вами сделали, чтобы не потерять его, человека?
— Ящиков на базе по накладным не хватает, Илья Терентьевич. А в совхозах на полях разбросано черт-те знает сколько. Как навал разрешили, ящики сразу не нужны стали. В контроль народный позвонить надо, чтобы проверку по совхозам провели. И в редакцию позвонить, пускай напишут про это дело. План…
— План, вагоны, ящики! — перебил заведующего директор. — Если бы мы уделяли этим больным людям столько же сил и внимания, сколько уделяем плану.
— Тогда работать некогда будет, — усмехнулся Антоныч. — Сплошная говорильня получится. А пьющего человека только работой и лечить. А не хочет работать — в больницу его, под надзор, в трудовой лечебный лагерь. И заставить работать. Вот вы с Лешкой сколько возились. Уговаривали его, стыдили, и обещаний он вам надавал вволю, а вышло что?
— Заставить не трудно, Антон Павлович. Убедить надо человека, заинтересовать, увлечь. Иначе все впустую.
— Убедить? Заинтересовать? — Антоныч начинал злиться. — Как вы понять не можете, Илья Терентьевич, что у пьяницы один интерес: водка. И никакого другого нет! Убедить? Кто может убедить слепого стать зрячим?
— По-вашему получается, что ничего нельзя сделать? Пускай спиваются до конца. До цирроза печени. Пускай плодят себе подобных? Вы знаете, что алкоголизм влияет на потомство, ведет к вырождению и деградации его?
— Слыхал.
— Вот вы, к примеру, Антон Павлович, будь вы всесильным, что предприняли бы против напасти этой в масштабе государства? Чтобы пьянство в зародыше искоренить, уберечь от него будущее поколение?
— В зародыше чтобы?.. Тогда с зародыша и начинать надобно. От гнилых семян хорошего урожая не получишь. По моему разумению, надобно такого положения добиться, чтобы страшились люди пьяниц, как страшатся нынче, к примеру, сифилитиков. Никто ведь за сифилитика дочь свою замуж не выдаст, а за пьяницу выдают. А чем алкоголик сифилитика лучше? Потомство свое губит, живет не дольше, работает не лучше, разве только нос не гниет. Зато печень, как у Алексея Хинце, разлагается. С пьянством с люльки бороться надобно начинать. По пословице: «Учи дите, пока поперек лавки лежит». С материнским молоком к пьянству отвращение прививать, как к воровству, как к убийству. С детского садика экскурсии в психбольницы водить, где белогорячных алкоголиков лечат. Такое увидишь разок — на всю жизнь зарубка в памяти. В школе кто спиртное употребил — всех на ноги поднимать, во все колокола тревогу бить. В семье алкаш завелся — от детей отстранить. Любым способом отстранить, уберечь от него детей.
— Ну а с нашими пьяницами что будем делать, Антон Павлович? Петр Осипов за месяц три раза в вытрезвителе побывал. Горисполкомовская комиссия предлагает отправить его на принудительное лечение в трудовой лагерь. Как вы на это смотрите?
— Нельзя Петьку на лечение принудительное, — заволновался Антоныч. — Пустое это дело. Я недавно от жены его бывшей письмо получил. Вот оно, почитайте. Петьку можно еще к жизни вернуть, верю я в него почему-то. Только силой его нельзя заставлять. Всех остальных наших можно, а его нельзя. У меня насчет Петьки такая думка имеется…
В тот же день после работы бывшие заготконторские «волки» Петька Убогий и Цимус, ныне штатные грузчики, отметили диковинную болезнь товарища своего полными чарами крепкой и горькой влаги. Но плотник Кузьмин Василий Яковлевич от коллектива этого откололся. Как бы опровергая всем своим поведением слова заведующего базой о том, что пьющий человек иного интереса, кроме водки, не имеет, Васька Дурмашина уединился в бельэтаже тетки Фросиного дома и написал фантастическую миниатюру, посвященную Лешке. Называлась она «Лешка Локатор и золотая рыбка». Сюжет миниатюры был простым и неприхотливым, как и сама Лешкина жизнь. Стоял как-то Локатор у пивного ларька, ждал, когда привезут пиво. И вдруг из кармана его высунулась недовяленная золотая рыбка и еле слышно прошептала: «Отпусти меня, Леша. Любое твое желание исполню». Задумался Лешка о желании своем. О самом большом желании. Объявил: «Хочу три кружки пива». И тотчас, к изумлению жаждущей очереди, возникли перед ним на прилавке три пенистые кружки. Достал пораженный Лешка вяленую золотую рыбку из кармана, постучал ею о прилавок и стал обдирать с хвоста, приговаривая: «Смотри-ко: могешь! И вправду, могешь! Так я тебе и стал пить пиво без вяленой рыбки».
В этот вечер плотник Кузьмин занимался литературным трудом допоздна. Написал не только миниатюру о Лешке Локаторе, но и продолжил работу над самым крупным своим произведением — рассказом «Альтернатива». Рассказ этот о Заготконторе их Васька вынашивал давно, и писался он очень трудно. Автор впервые отказался от излюбленной своей манеры — строить произведение на одних лишь голых диалогах двух действующих лиц, ввел значительное число персонажей, внутренний авторский монолог и даже пейзаж. Рассказ этот Васька намеревался прихватить завтра с собой на литературное объединение.
Настоящего живого писателя Васька Дурмашина видел впервые. И был разочарован, здорово разочарован, как если бы ему всучили вместо «Экстры» бутылку «Яблочного». С далеких детдомовских времен остались в памяти его два писательских имени: Джек Лондон и Максим Горький. Писатели эти заронили в ребячью его душу негасимую искру, которая в самые темные дни Васькиной жизни светила ему, в самые холодные — согревала. Не помнил Васька уже ни одного названия произведений писателей этих. Некогда любимый герой его Мартин Иден слился в ослабленной алкоголем Васькиной памяти с именем Джека Лондона и превратился в единый писательский образ человека, которого не могут сбить с ног никакие житейские бури, который, если захочет, всем утрет нос — будь то пьяная кабацкая драка, учеба, писательское дело или беспощадная, не признающая слабых и безвольных, работа на износ, на выбывание. Ваське казалось иногда, что Джек Лондон — это он сам. Крепкий, не боящийся никакой работы и ничьих кулаков, за плечами его остались нелегкие дорожки, сродни лондонским. Стоит ему захотеть, взять в руки книгу — и он узнает все, что знает человечество; взять в руки перо — и он потрясет мир, как сделал это Джек Лондон.
Но иногда, особенно когда били Ваську или когда беседовал он с конюхом Женей о жизни и наблюдал вблизи неуемную людскую жадность, ощущал себя Васька Максимом Горьким. Казалось ему, что давным-давно это он написал рассказ про бездомного вора-бродягу, Васька помнил даже имя бродяги — Челкаш, и молодого крестьянского парня, который из-за рубля лишнего на любую пакость готов, убийство даже. Парень этот вырос, состарился, превратился в конюха Женю со сморщенной слащавой рожей, и Ваське хотелось иногда плюнуть в эту рожу, как плюнул Челкаш в глаза того молодого жадюги.
Нет, сидящий за столом писатель внешним своим видом разочаровал Ваську. Руководитель литобъединения не был похож ни на Джека Лондона, каким Васька представлял его себе, ни на Максима Горького, а смахивал скорее на Цимуса. Только в очках, с лысиной, и глаза к носу сходятся, будто муху на носу своем разглядывает, и все головой крутит, как тетки Фросин гусь. Вспомнив гуся, Дурмашина едва не загоготал. Околел тот гусь, опился удобрениями, а «волки» на базе сварили его, пошел под закусь. В разгар пира завбазой Лука Петрович вывернулся откуда-то, угостили и его гусятиной. За милую душу умял лапку и крылышко, а когда узнал про дохлятину — Цимусу по зубам съездил и целый день плевался, рассол капустный пил.
Неожиданно Васька услышал знакомую фамилию, произнесенную руководителем литобъединения: «Достоевский» — и встрепенулся. Подтолкнул локтем в бок фотокорреспондента, прошептал:
— Это который Достоевский? С «Химика», что ли? Он че, тоже сюды ходит?
— Писатель Достоевский, — шепнул в ответ очкарик и осуждающе качнул головой, — Федор Михайлович.
— А… С «Химика» который — Толькой зовут. Мастак был политуру перегонять, да погорел…
Васька не успел объяснить очкарику, почему погорел Толька Достоевский, — писатель кашлянул строго, поправил на остром носике очки, проговорил:
— А теперь послушаем стихи Зои Малышевой. И попрошу соблюдать тишину.
Васька рассеянно слушал, как Зоя, краснея лицом и запинаясь, читает стихи, и почему-то не нравились они ему сегодня. И вообще все здесь не то. Не мог Васька и себе объяснить толком, чего ожидал он, впервые в жизни направляясь на литературное объединение, которое ведет профессиональный писатель в настоящей газетной редакции. Но чего-то ждал. А тут собрались в комнатухе, похожей на базовскую их конторку, несколько человек — и сосунки желторотые, и пенсионеры, сидят по углам, перебирают свои бумаги, читают что-то под нос себе, бормочут, хвалят друг друга.
Атмосфера литературного общества начала тяготить Ваську, раздражать. Он заелозил на стуле, засопел, его так и подмывало отпустить вслух прибаутку хорошего, базовского их засола. Неожиданно Дурмашина поймал взгляд писателя из-под очков и замер, пораженный: в писательском взгляде уловил он ту же смертную тоску и скуку, которая томила его. И еще Васька наметанным глазом определил в писателе: хочет пива. Выступающих писатель слушал рассеянно, незаметно потирал пальцами виски, облизывал сухие обметанные губы и все крутил, крутил головой, будто не держалась она у него на тонкой шее.
«Ломает мужика, — сочувственно подумал Васька. — Видать, вчерася перебрал. Пару кружек пивка — и как рукой сняло бы».
После Зои Малышевой стихи принялась читать старушка. Вернее, не стихи, частушки. Старушка была беленькая, шустрая, и читала она задорно, звонко, по-молодому. И взбодрила всех, расшевелила слегка. Частушки ее Ваське понравились больше, чем Зоины стихи, и слушал он их со вниманием.
Прилетела птичка к речке,
Мечется да мечется.
Вы скажите, где больница,
От любви где лечатся?
Содержание этой частушки, в которой Дурмашина уловил два ненавистных слова — «больница» и «лечиться», Ваську не удовлетворило, и он сделал замечание вслух:
— А че от любви в больнице лечиться? Мура какая-то!
На Ваську зашикали со всех сторон, а старушка обиженно смолкла и, пылая румянцем, уселась на свое место.
— Вы имеете замечания по содержанию стихов? — спросил Ваську писатель.
— Имею, — прогудел Дурмашина запальчиво. — Больницу убрать надо!
— Может быть, свой вариант частушки предложите? — спросил писатель.
— А че, могу! У меня частушек под самую завязку! — Дурмашина откашлялся и, не поднимаясь с места, прочитал:
Мне сказали про милого,
Что он водочки не пьет.
Посмотрела в воскресенье —
Носом землю достает.
Кое-кто из членов литературного объединения сдержанно засмеялся, а Васька, приободренный смехом, продолжал уже увереннее:
— Или вота другая…
— Нет, нет, — перебил его руководитель, — у нас сейчас разговор идет о частушках Надежды Степановны. Вы предлагали убрать слово «больница», что же остается? Предложите свой вариант этой частушки.
— Свой? Этой? Как тама у нее: «Прилетела птичка к речке, мечется да мечется…» — Дурмашина закатил глаза под лоб, подумал мгновение и уверенно выдал собравшимся свой вариант частушки:
Прилетела птичка к речке,
Мечется да мечется.
Вы скажите, где открыто?
Где пивком тут лечатся?
Теперь уже почти все литературное общество дружно засмеялось. Улыбнулся и писатель и глянул на Ваську из-под очков заинтересованно, как бы впервые за вечер увидев перед собой нечто достойное его писательского внимания. Спросил:
— Прозу пишете, стихи?
— Покудова прозу.
— Где работаете, кем? Давно пишете?
— В Заготконторе работаю. Во, с Зоей вместе на базе. Оформлен плотником, а работаю шофером автопогрузчика.
Почувствовав себя в центре всеобщего внимания, Васька Дурмашина пришел в хорошее расположение духа и на вопросы руководителя отвечал охотно, с достоинством. Члены литературного объединения смотрели на новичка, отмеченного писательским вниманием, как и полагается смотреть начинающим литераторам на талантливого собрата по перу. Лишь румяная пенсионерка-частушечница, всем своим видом отвергала новичка, метала в него взгляды брезгливые, исполненные отвращения, как если бы в музыкальный салон избранного аристократического общества ввалился небритый уличный шарманщик.
— Почитать что-нибудь принесли? — спросил писатель.
— А как же! Принес, само собой.
Дурмашина запустил руку за пазуху, извлек оттуда бумажный сверток и, протянув его писателю, пояснил:
— Рассказы тута у меня. Для затравки вам покудова.
Руководитель литобъединения отложил Васькины рассказы в сторону, проговорив:
— Прочту обязательно. Кто у нас следующий со стихами?
Следующей поднялась хрупкая школьница в белом передничке и с белыми бантами в косичках. Комкая в руках тетрадь, она замерла, пережидая волнение.
— Виктор Федорович, кажется, еще меня не выслушали до конца! — с едва сдерживаемым гневом обратилась к писателю пенсионерка-частушечница.
— Да, да, Надежда Степановна, извините! — пробормотал смущенно руководитель. — Конечно же, вам слово. Конечно же, слушаем вас до конца.
Школьница, не успевшая оправиться от волнения, потерянно опустилась на свое место, а энергичная частушечница поднялась и, кивнув головой в сторону Дурмашины, жестко предупредила:
— И попрошу некоторых прозаиков, которым незнакомо слово «такт», не перебивать меня.
Слова «такт» и «прозаик» поэтесса произнесла с таким многозначительным нажимом, что Васька едва не откликнулся привычным: «Сама дура», но сдержался для первого раза и про себя подумал: «И мы словечки знаем, какие тебе неведомы, коза старая».
Старушка вновь принялась читать напевно бесчисленные частушки, загораясь азартом и притоптывая, а руководитель литературного объединения понуро опустил голову и… уперся взглядом в сверток Васькиных рассказов. Посидел так некоторое время, отражая лысиной неяркий электрический свет, потом медленно, стараясь не привлечь внимание поэтессы, заходящейся в частушках, придвинул к себе сверток, развернул его и принялся незаметно читать, прикрывая очки ладонями.
Васька настороженно наблюдал за писателем, пытаясь по выражению лица его определить забористость своих произведений.
Неожиданно писатель икнул, фыркнул, словно бы захлебнувшись водой, потряс ошалело головой и, зажимая рот ладонями, закашлялся.
«Ага, захорошело! — удовлетворенно подумал Дурмашина. — Это тебе не «птичка к речке». Читай, читай дальше».
Откашлявшись, руководитель литературного объединения навел на лице серьезность и внимательность и стал слушать частушечницу сосредоточенно. Но глаза его, помимо воли, тянулись к Васькиным листкам, и он вновь увлекся, вновь стал давиться кашлем, зажимать рот руками.
Едва поэтесса закончила чтение частушек и в комнатушке наступила вопросительная тишина, как писатель не выдержал и, отбросившись на спинку стула, дико, безудержно захохотал.
— Ха-га-га! — охотно поддержал его довольный Дурмашина. — И-го-го! О-го-го-го!
И вдруг все литературное общество, исключая поэтессу-частушечницу, зараженное хохотом своего руководителя и забористым ржанием прозаика-новичка, взорвалось дружным смехом.
— Извините, Надежда Степановна! — сквозь смех выкрикивал писатель. — Извините! Ой, не могу! Ой, нет моих сил!..
Но и у поэтессы-частушечницы уже не было сил переносить обиды. Поправив на плечах белую шаль, она не произнесла больше ни слова и вышла, хлопнув дверью.
Только теперь руководитель литературного объединения перевел дух и, пропаще махнув рукой, проговорил:
— Перерыв!
И вновь, взглянув на триумфально улыбающуюся морду Дурмашины, взрывисто захохотал.
В перерыве литературного заседания Васька Дурмашина находился в центре внимания коллег. Охотно отвечал на вопросы, рассказывал о Заготконторе, о творческих своих задумках. Писатель в это время сидел за столом и все читал, читал Васькины творения и никак не мог оторваться от них.
Васька, хотя и занят был беседой с новыми знакомыми, заметил вдруг, что Зоя Малышева и фотокорреспондент собираются уходить. Спросил, стараясь казаться равнодушным:
— Ты че, Зойка, уходишь уже?
— Да, Васенька. В библиотеку надо успеть, книги сдать.
— И ты, Андрюха, в библиотеку?
— Нет, я в школу. Опоздал, придется на второй урок.
— А че, в школу вашу всех принимают? — задал Васька неожиданный вопрос.
— Конечно, всех. Приходи и ты, если желание есть.
— А че, я приду, — как всегда быстро решил сложный вопрос Дурмашина. — Только документов у меня нету. Потерял все. Ты скажи там, чтобы меня без документов приняли в какой хотят класс. На шофера хочу сдать, надость грамотенки поднабраться.
Второй час занятия литобъединения посвящен был теории литературы и прошел для Васьки неинтересно. Он не понимал почти ничего из того, что говорил писатель, и с трудом скрывал зевоту. Он не постеснялся бы встать и уйти, но желание услышать мнение писателя о своих произведениях удерживало Дурмашину в редакции. Незнакомые слова, которыми сыпал писатель, напоминали почему-то Ваське старые перезревшие сморчки: «экспромт», «ситуация», «композиция», «метафора», «рифма», «фабула», «эпигонство». Среди всей этой чертовщины улавливал Васька иногда слова звучные, привлекающие его внимание. Услышав слово «синекдоха», он гоготнул и поспешно достал из-за пазухи блокнот. Слово это напоминало ему чем-то конюха Женю, и Васька подумал, что «синекдоха» самое подходящее для конюха прозвище.
За терпение свое Васька вознагражден был сполна. После занятий, прощаясь, писатель сказал ему:
— Давненько не приходилось мне читать ничего подобного. Особенно вот эта фантастическая миниатюра «Три пузыря на два замеса», — писатель фыркнул и покрутил головой.
— А «Душистая фиалка» как вам? — поинтересовался Васька.
— Хороша и «Фиалка». Неужели и ее пьют?
— Да уж не выливают.
— В ваших миниатюрах что-то есть… Вот эту — «Альтернативу» — можно будет дать в разделе юмора. Буду рекомендовать ее редакции для «литературной страницы». Только заголовок придется изменить. Не возражаете?
— Ну че там, — промычал Васька, задохнувшись от волнения. — Валяйте че хотите!
Выйдя из редакции газеты, Дурмашина долго не мог успокоиться. Бродил по вечернему городу бесцельно, инстинктивно обходя места, где могли встретиться ему дружки-приятели. Пить не хотелось вовсе. Васька стал уже замечать за собой эту странность — стоило ему взять в руки карандаш или задуматься над очередным рассказом, и он начисто забывал про питье. Вот и теперь, возбужденный всем пережитым на литобъединении, Васька ощущал себя совсем другим человеком. А вдруг и вправду напечатают его?! «Эх, давно надо было начинать писать, сколько времечка потеряно, — подумал Дурмашина, — да если бы я с детдома начал, я бы…»
Васька остановился растерянный, потрясенный собственным открытием себя, прошептал: «А ведь мог бы не хуже других! Мог бы!»
До полуночи бродил Дурмашина по окраине города. Несколько раз проходил мимо дома, в котором снимала комнату Зоя. Затаившись в кустах, смотрел на светящееся угловое окно на втором этаже. Хотелось зайти к Зое, посидеть у нее, поболтать, пацану ее фокусы показать, которых он знал когда-то великое множество. Но зайти к Зое трезвым Васька не решался, а пьяным его Зоя на порог не пустит. Два раза увидел Васька в окне Зоину тень на стене, но окликнуть ее не решился. Потом к распахнутому окну подошел Зоин сын Андрюшка с Французом на руках, уговаривая:
— Кушай, Шарик, кушай! Это конфетка, кушай!
«Ишь, французская морда, конфеты жрет», — с удовлетворением подумал Васька, довольный собой за то, что подарил Шарля Зоиному сыну, хотя Антоныч просил продать собаку ему. Теперь небось Зойка, глядя на Француза, и его, Ваську, частенько вспоминать будет. Пускай вспоминает. Плохо они все еще Ваську Дурмашину знают. Он еще покажет себя, заставит говорить о себе всех, у Зойки еще будут круглые глаза…
Потом свет в Зоином окне погас, и Васька бесшумно побрел прочь, пробормотав туманно-философскую фразу: «Эх, Зойка, Зойка! Уж рельсы кончились, а станции все нет!»
К Петьке Убогому приехала жена. В Заготконтору прибыли матросы.
Два этих события совпали, и Антонычу было — хоть разорвись, перекурить некогда и отдышаться от круговерти забот новых.
Антоныч долго не мог взять в толк, что за Осипова ему звонит с вокзала, зачем она приехала и что от него хочет. А когда узнал жену Петькину Веру Павловну, извинился и велел ей ехать прямо к нему домой, на базе не появляться ни в коем разе. Иначе Петька, узнав о приезде ее, исчезнуть может или напиться до беспамятства.
— Вечером вернусь с работы, обговорим с вами все, Вера Павловна, обкумекаем, — проговорил Антоныч твердо. — Располагайтесь у меня как дома. Замок мой без ключа открывается, поднажмите только на него. В холодильнике еда кое-какая имеется, кушайте на здоровье. Чай на плите кипятите, дрова в сарае. Там у меня в сарае велосипед детский стоит, Светлана ваша пускай катается начнем пока. Проводил бы вас до дома, да сейчас на базе делов невпроворот, матросы приехали.
С матросами у заведующего базой с первой же встречи отношения сложились натянутые. Не с матросами, вернее, а с начальником команды их. В прежние времена возглавлял погрузочную матросскую команду много лет подряд мичман Иванов, которого все в Заготконторе звали Колей и любили за общительный характер и веселый нрав. На этот раз начальником команды был не знакомый никому молодой и строгий лейтенант. На вопрос Антоныча, как зовут его, флотский командир ответил, что зовут его только лейтенант Мирошниченко. Так и сказал с нажимом: «только лейтенант Мирошниченко», как бы отсекая раз и навсегда всякую фамильярность в обращении к нему со стороны гражданских лиц. Слова эти стали для лейтенанта роковыми, ибо с этого момента неистребимая заготконторская привычка к прозвищам прочно закрепила за ним «только лейтенант».
Первым делом «только лейтенант» потребовал, чтобы финский домик на территории базы, приспособленный под общежитие грузчиков, был немедленно освобожден и предоставлен в его распоряжение. «Согласно договоренности», — пояснил лейтенант. И тоном, не допускающим возражений, добавил, что люди его будут заниматься только плановой работой, предписанной командованием, и никакой иной.
От этого заявления молодого командира заведующий базой схватился за голову, ахнул:
— Товарищ лейтенант, как же так! Вам по плану два вагона всего в сутки причитается отгружать, а у вас пятнадцать здоровых парней. Да я один с хорошей подачей за двухсменку пару пульманов забью. Испокон веков служивые нам грузить подсобляли, а вы отказываетесь. Ведь не задарма же будут ребята работать, на увольнение подзаработают.
— Мы сюда не на заработок приехали, — сухо отрезал «только лейтенант», — а выполнять боевую задачу.
— Да что вы сюда, паруса на вагонах ставить приехали! — вспылил заведующий. — Идемте к директору Заготконторы, там будем разговор вести.
Илья Терентьевич, к удовольствию Антоныча, сразу же взял строптивого лейтенанта в жесткий оборот.
— Хорошо, мы освободим вам домик под жилье, — спокойно проговорил директор Заготконторы. — Попросим наших рабочих пожить пока в другом месте. Но мне непонятно ваше нежелание, товарищ лейтенант, помочь нам в работе. Погрузка двух плановых вагонов займет у вас не более четырех часов в сутки. Если это не военная тайна, чем вы намереваетесь занять ваших людей в оставшиеся двадцать часов?
— Помимо хозяйственных работ, мы не исключаем из расписания дня политподготовку, культурные мероприятия, личное время и положенный матросу по уставу восьмичасовой ночной отдых, — сурово возразил лейтенант.
— Насколько мне известно, на политические занятия в армии отпускается четыре часа в неделю. Значит, все остальное время вы намерены тратить на отдых, личное время и культурные мероприятия…
В этот момент в кабинет директора Заготконторы стукнулся кто-то робко, приоткрылась дверь и заглянула голова тетки Фроси и тут же исчезла.
— Ефросинья Алексеевна, зайдите! — крикнул директор. — Зайдите на минутку!
— Ой, да у вас люди, Илья Терентьевич, — смущенно проговорила тетка Фрося, появляясь на пороге и пряча землянистые руки под подол фартука. — Я Антоныча ищу…
— Ефросинья Алексеевна, извините за нескромный вопрос: сколько вам лет?
— Шестьдесят два уже справила, Илья Терентьевич.
— А на базе сколько лет работаете?
— Тридцать второй годок пошел.
— По сколько часов вы в сезон трудитесь?
— В сезон, Илья Терентьевич, от зари дотемна работаем. Пока ноги держат.
— Почему?
— Что почему? — не поняла тетка Фрося.
— Почему работаете сверх нормы? Ведь у нас по Конституции восьмичасовой рабочий день, и вы вправе иметь отдых. Почему же не отдыхаете? Или хотите только заработать побольше?
— Всех денег не заработаешь, Илья Терентьевич, — вздохнула тетка Фрося, — а мне самой много ли надо? Да и хозяйство у меня.
— Тогда почему же?..
— Так сезон ведь! — смутилась тетка Фрося. — Кто в сезон отдыхает? Урожай идет. В сезон и мышка ночью не спит, хлебушко на зиму заготовляет.
— Спасибо, Ефросинья Алексеевна, вы свободны, — проговорил директор и, подождав, пока закроется за теткой Фросей дверь, распорядился: — Антон Павлович, закажите в «прокате» для товарища лейтенанта и матросов его шезлонги. Погода нынче позволяет еще принимать солнечные ванны. Но установите шезлонги так, чтобы не мешать работать Ефросинье Алексеевне.
«Только лейтенант» вдруг смутился, покраснел, проговорил без прежнего уже гонора:
— Вы неправильно меня поняли, товарищ директор…
— Меня зовут Илья Терентьевич.
— Мы не отказываемся помочь вам, Илья Терентьевич, но у меня не бригада грузчиков, а флотское подразделение.
— Если я вас понял неправильно, извините. Значит, договорились: трудиться будете по-флотски. Не хуже чем, к примеру, солдаты на уборке целинного урожая. Хотел бы только уточнить — помогаете вы не нам, а государству. Что касается личного времени, то оно у вас будет. И время на политические занятия, конечно же, найдется.
— Теперь такой вопрос, Илья Терентьевич. Меня предупредили, что на базе имеются деклассированные элементы. Хотелось бы оградить от них моих матросов. Вон тот тип, — лейтенант кивнул головой на окно, за которым возился с контейнером Дурмашина, — уже подговаривал моих людей к выпивке. Мы начнем работу, у матросов появятся лишние деньги, и я боюсь за дисциплину.
— Вот что вас смущает, — проговорил директор и прищурился. — Попросим ответить на этот вопрос заведующего базой. Деклассированные элементы, как вы сказали, в его компетенции. Так как, Антон Павлович, насчет элементов?
Антоныч, нахмурившись, молчал. Потом поднял глаза и в упор в юное, мраморно-чистое личико лейтенанта. Проговорил:
— У нас на базе, товарищ лейтенант Мирошниченко, никаких элементов нет, а есть люди, рабочие. Все они — с советским паспортом. Среди них имеются больные алкоголизмом. А больных людей, по моему пониманию, не ограждать надо, а лечить и помогать им. Всем миром помогать, в том числе и вам с матросами. Вот так, Илья Терентьевич, я этот вопрос, как человек беспартийный, понимаю-кумекаю.
— Ну а я, Антон Павлович, как член партии, с вами согласен полностью. А вы, товарищ лейтенант?
Лейтенант, вконец сбитый со строгого официального настроя, пробормотал что-то невнятное.
— А чтобы не искушать ваших людей большими деньгами, — продолжал директор, — мы сделаем так, как делали всегда. Всю заработанную матросами сумму будем перечислять в сберкассу на ваш счет. Вы же ведите поименной список работающих и ежедневно подводите итоги сделанному. Закончите работы, произведете с людьми полный расчет. Думается, что ребятам перед демобилизацией лишние деньги не помешают. И, мне кажется, нужно больше доверять людям. Если ваши матросы приучены к дисциплине, то за несколько недель работы не должны от нее отвыкнуть. А если найдется один-два неустойчивых, на которых смогут оказать влияние наши «элементы», надеюсь, ваш коллектив, комсомольцы, призовут их к порядку.
Когда лейтенант ушел и Антоныч с директором остались в кабинете одни, Илья Терентьевич, улыбаясь, сказал:
— А что, Антон Павлович, кажется, мы, заготконторские, политически подкованы не хуже флота. А?
— Молодой еще, от школы только, от училища, — заступился Антоныч за лейтенанта. — Жизнью не обкатанный.
— Куда же мы поселим наших грузчиков на это время?
— Да, к Петру Осипову жена с дочкой приехали, — вспомнил Антоныч. — У меня остановились. Назавтра надобно с Петькой решать, Илья Терентьевич, как договаривались.
— Вы думаете, он согласится на лечение добровольно?
— Постараемся уломать.
— Еще одного работника в разгар сезона теряем…
— Матросы приехали, теперь без Петьки перебьемся. Не то пропадет мужик. Назавтра надо все решать с Петькой обязательно. Если дознается, что жена с дочкой приехали, — сбежит.
— Ну что ж, давайте завтра на десять часов утра.
— Только чтобы все наготове было, Илья Терентьевич. И путевка, и машина чтобы быстро. Если дело наше завтра не выгорит… Боязно мне что-то за Петьку.
На следующий день Антоныч на работу запоздал — такого в сезон с ним никогда не случалось. По базе пополз уже слушок, что к Петьке Убогому приехала жена с дочкой и что Антоныч запаздывает неспроста.
Появился Антоныч на базе ровно в девять часов. Был он чисто выбрит, покатые неширокие плечи его обтягивала клетчатая косоворотка, серые выходные брюки топорщились отутюженными складками. За руку заведующий вел девочку в белом платьице и с белыми бантиками в косичках.
Во дворе базы гудели моторы машин, на грузовых весах весовщики ругались со сдатчиками, девочка испуганно жалась к Антонычу, обхватив его руку двумя тонкими незагорелыми ручонками.
— Не бойсь, Светлана, — успокоил Антоныч девочку. — У нас тут шумно, но не страшно. Папа твой здесь работает. Он тебя давно хотел видеть, да работы, понимаешь, много. Сезон сейчас, урожай принимаем. А папа у тебя хороший. Помнишь, он тебе гостинцы присылал? Ты, когда увидишь его, обязательно обними и поцелуй. Обязательно! Хорошо?
— Хорошо, — тихо ответила девочка.
— Антоныч! — рявкнул за спиной заведующего хриплый бас Дурмашины. — Куды ты запропастился? Ищем, ищем тебя! У матросов в вагоне дверь заклинило, а «только лейтенант» наш вагон захамил. Шустрый, паразит!
— Здравствуйте, Василий Кузьмич, — проговорил заведующий и протянул опешившему Ваське руку. — Это дядя Вася, Светочка, — пояснил Антоныч девочке, — приятель твоего папы, товарищ по работе. Познакомьтесь.
— Это чья же такая? — не понял Дурмашина.
— Петра Осипова дочка.
— Петра Осипова? — удивился Васька. — Неужто Петьки Убо…
— Да, Петра Осипова! — строго перебил Дурмашину заведующий.
Васька присел перед девочкой на корточки, потряс черно-маслеными ручищами ее ручку, пообещал:
— Я тебя на погрузчике покатаю.
— Потом покатаешь. Петр где?
— Навал грузит. Бункерным сидит.
— Идем с нами, подменишь его на полчасика.
— Так я же…
— Идем, говорю! — строго пресек Васькины возражения заведующий.
Петька Убогий сидел под картофельным бункером на ящике и регулировал деревянной задвижкой подачу картошки из бункера на ленту транспортера. Дело это было нехитрое, но требовало сноровки, опыта и постоянного внимания. Чуть больше приоткроешь задвижку, картошка хлынет на ленту, завалит ее, транспортер загудит натуженно, лента начнет пробуксовывать, а то и лопнуть может или соскочить с роликов. И тогда мороки не оберешься. Если же подачу из бункера уменьшить, картошка поползет по стреле транспортера в вагонный люк жиденькой струйкой и тотчас из вагона раздастся недовольный голос разравнивающего: «Эй, под бункером! Заснул, что ли!»
В сезон всех новичков, желающих работать на базе грузчиками, испытывали и обкатывали бункером. В грохочущей бетонированной яме, где стоять можно только согнувшись, где перед носом твоим непрерывно движется и скрипит лента транспортера, а над головой ревут моторы машин и гудят подъемники аппарелей, новичок выдерживал, в лучшем случае, до обеда. После обеда покидал базу, и никакими заработками нельзя его было заманить назад.
Базовские грузчики бункерными работали по очереди, и только один Петька Убогий мог стоять бункерным весь сезон, изумляя своей выдержкой даже Дурмашину, который не любил бункерное дело почти так же, как стекловату и костяной склад.
Приближаясь с девочкой к бункеру, Антоныч волновался. Теперь многое зависело от того, как произойдет встреча Петьки с дочкой. Если девочка, увидев отца, испугается, не пойдет к нему, тогда плохо дело…
— Папа твой работник безотказный, — пояснял Антоныч девочке. — Мировой работник. Даже этот вот дядя, смотри какой здоровый, — Антоныч кивнул на улыбающегося Дурмашину, — даже этот дядя под бункером раскисает, как старый подберезовик в грибоварке. А папа твой — мешок на голову — и по две смены без продыху.
— Зачем мешок? — тихо поинтересовалась девочка.
— От пыли, от земли. Под бункером земля от картошки как из леечки водичка льется. Обязательно мешок на голову надевать надобно. А ты пыли не боишься?
— Не боюсь, — едва слышно отозвалась Светлана.
— И поцелуешь папу даже грязного?
— Поцелую.
— Молодец. Папа твой очень рад будет. Любит он тебя здорово, это я точно знаю.
Подойдя к бункеру, из-под которого по вздыбленной стреле транспортера ползла, исчезая в люке вагона, ровная полоса картошки, Антоныч оглянулся на Ваську, приказал:
— Выключай транспортер! Чуток перекурить всем!
Как только лента транспортера остановилась, Антоныч прокричал:
— Петр! Эй, Петр, вылазь! Принимай гостей! — и почувствовал, как дрогнула в его ладони рука девочки.
Вначале из бункерной ямы выглянул мешок-капюшон, прикрывающий голову и плечи грузчика, затем показался и сам Петька. Увидев Петькино лицо с красными, воспаленными от пыли и непроходящего похмелья, глазами, Антоныч вздохнул облегченно. Запорошенное землей лицо Петькино было сносно выбрито. Не зря он велел вчера Петру побриться и приодеться к сегодняшнему дню поприличнее. И грузчик выполнил его указание, полагая, видать, что на базу прибудет высокое областное начальство.
— Чего стоим, Антоныч? — прохрипел Петька, сдергивая с головы мешок.
— Гости к тебе, Петр. Вот, встречай…
Большие воспаленные глаза Петькины глянули на девочку, жмущуюся к Антонычу, и вдруг, — Антоныч испугался даже, — лицо Петькино мгновенно вытянулось и заострилось все, как у мертвеца, в глазах метнулся страх, и он отшатнулся, ударившись головой о железный каркас транспортера.
— Ну-ка, папа, принимай дочку! — проговорил Антоныч и, подхватив девочку под мышки, протянул ее грузчику.
Петька, еще не пришедший в себя от потрясения, невольно принял дочку на руки. Светлана, бледная, испуганная, обхватила отца за шею, прижалась к нему, уткнулась лицом в грязные Петькины космы и заплакала.
— Ты вот что, Петр, погуляй с гостьей полчасика, Васька тебя подменит, — Антоныч посмотрел на часы. — А потом нам с тобой поговорить надобно серьезно. Эй, Васька, включай транспортер!
Спустя двадцать минут Антоныч вышел из конторки базы и отправился на поиски Петьки и девочки. Он нашел их сидящими на телеге возле конюшни Соловья. Петька о чем-то разговаривал с дочкой, курил, во всем обличье его проглядывала какая-то беспомощная растерянность, а не радость от встречи с дочкой.
— Ну как, поговорили? — спросил Антоныч, подходя. — Ты, Светлана, беги к маме — вон в тот зеленый домик, ждите нас там. Мы с твоим папой скоро подойдем. Беги, беги!
Оставшись с грузчиком наедине, заведующий достал папиросы, прикурил от Петькиного окурка, тихо проговорил:
— Давай, Петр, с тобой по-мужски, начистоту… Настала пора менять тебе жизнь круто. Ведь ты, Петр, человек, а не скотина. У тебя семья есть. Жена твоя квартиру новую в Пскове получила, на наш город обмениваться думает, чтобы к тебе ближе быть. Дочка у тебя — сам видел, ей отец нужен, а не деньги твои. Ведь любит она тебя, и жена любит. Ведь таким бабам, как твоя Вера, памятник надо ставить, а ты… Сам ты бросить пить не сможешь. И не перебивай! — остановил Антоныч Петьку, который хотел что-то возразить. — Не сможешь, говорю! Я в этом деле, сам знаешь, тоже разбираюсь. Лечиться тебе надобно. Молчи, говорю! — прикрикнул Антоныч на грузчика, который вновь попытался возразить. — Кончать пить надо раз и навсегда. Навсегда! С этого вот самого момента. Только хочу я, Петр, чтобы добровольно ты решение такое принял. Сейчас идем в контору к директору, там все собрались, и Вера твоя там. Объявишь о решении своем — и сразу на лечение. Вернешься к семье человеком.
— Не пойду, — прохрипел Петька и зашелся в кашле. — Не пойду!
— Пойдешь! — жестко проговорил Антоныч. — Сам не пойдешь, силой поведу! Людей кликну, понесут тебя на руках. Тебе стыдиться уже нечего, Петр. Лечиться добровольно — вот твое решение. И никаких других. Идем.
В кабинете директора Заготконторы, куда следом за Антонычем вошел и Петька Убогий, народу собралось много. Помимо Ильи Терентьевича и Петькиной жены с дочкой были здесь парторг райпотребсоюза Вадим Игнатьевич, председатель профкома Мария Ивановна и другие люди, Антонычу незнакомые.
Войдя в кабинет, Петька остановился у дверей и, опустив голову, смотрел вниз, обреченно и безучастно моргая воспаленными глазищами.
— Петр Алексеевич, — негромко проговорил директор Заготконторы, — все мы здесь, за исключением вашей дочери, люди взрослые, все понимаем и должны называть вещи своими именами. Вы тяжело больны алкоголизмом. Вот официальное медицинское заключение о вашей болезни. Это подтвердит вам и присутствующий здесь врач, который обследовал вас. Вам еще можно спастись и вернуться к нормальной человеческой жизни. Иначе и совсем скоро вас ожидает судьба Алексея Хинце. Вы согласны на лечение?
В кабинете повисла тишина. Лишь за дверьми в «предбаннике» постукивала пишущая машинка Риммы Белой.
— Решайте, Петр Алексеевич, свою судьбу и судьбу своих близких. Решайте судьбу своей дочери, матери, жены. Поедете вы на лечение добровольно?
— Нет! — прохрипел Петька, не поднимая головы.
Из угла директорского кабинета, где сидела Петькина жена с дочкой, послышался вдруг плач. И не плач даже — вой тихий, безнадежный. И от этого нечеловеческого воя, в котором слышалась смертельная тоска, вздрогнули все присутствующие в кабинете. И даже Петька, словно очнувшись, поднял голову и посмотрел на плачущую жену. И встретился с широко раскрытыми просящими глазами дочери.
Светлана вдруг вырвалась из-под руки матери, бросилась к отцу и повисла у него на шее, закричала, захлебываясь слезами:
— Папочка, согласись! Миленький, согласись!
Петька обнял дочку, прижался лицом к щеке ее, и то ли проговорил что-то, то ли простонал.
— Папочка, согласись! Мы тебя ждать будем! Согласись! — кричала девочка. — Милый папочка, согласись!
Петька оторвал лицо от щеки дочери, отер глаза о плечо ее, и, повернувшись вместе с дочерью к директору, прохрипел:
— Ладно, согласный я лечиться. Только сразу давайте в машину. Сразу в машину!
Через несколько минут во двор базы влетел фургон «скорой помощи».
— Привет, тезка! — крикнул Дурмашина знакомому шоферу «скорой». — Никак, нашим кому карету подаешь?
— Вашим, — усмехнулся шофер, — кому же еще.
В этот момент из дверей конторы вышел Петька, а следом за ним, Дурмашина сразу признал его, — чернявый психдоктор и еще несколько человек. Оробевший Васька наблюдал, как Петька подошел к машине, тяжело забрался в нее и, прежде чем скрыться за дверцей, махнул кому-то на прощание рукой.
— Никак, Убогого на лечение упекли? — подумал Дурмашина вслух.
— Не упекли, а согласился лечиться добровольно, — услышал Васька за своей спиной голос Антоныча. — А вот почему ты здесь околачиваешься? Я тебе Петьку велел подменить бункерным?
— Труба бункеру, Антоныч! Мотор электроподъемника сгорел, — буркнул Дурмашина и недоверчиво переспросил: — Неужто добровольно?
Наконец-то наступил праздник и на улице заготконторского плотника Василия Яковлевича Кузьмина. Настал, можно сказать, звездный его час. Не только заготконтора, но и весь райпотребсоюз читал в этот день его юмористический рассказ в районной газете. Никто никогда не поверил бы, что автор рассказа Василий Кузьмин и Васька Дурмашина одно и то же лицо, не будь в газете рядом с рассказом Васькиной фотографии. Фотокорреспондент-очкарик потрудился на славу, снял Ваську крупным планом на фоне автопогрузчика. На снимке Дурмашина получился белозубым улыбающимся молодцом с волевым прищуренным взглядом и без единой морщинки на лице. Под снимком подпись:
«Передовой водитель автопогрузчика Заготконторы В. Я. Кузьмин. Член литературного объединения при редакции газеты. Предлагаем вниманию читателей юмористическую миниатюру Василия Кузьмина «Ожидание».
Васька десятки раз перечитывал эту короткую подпись под снимком и обалдело улыбался. И не в силах был поверить, что написанное в газете — про него и рассказ — его. На все деньги, какие отыскал Дурмашина в карманах, накупил он газет со своей фотографией и, встречая знакомых, небрежно спрашивал:
— Читал сегодня нашу районную сплетницу? Тамось и обо мне пишут с фотографией. На-кось почитай, — и протягивал знакомому газету.
Знакомый с недоверчивой усмешкой разворачивал газету, и, когда глаза его начинали округляться от изумления, Дурмашина рушил на знакомого неуемную свою фантазию:
— У меня рассказов эдаких — бочками солить. В перекур попишу — готов рассказ. Думаю всерьез этой альтернативой заняться. Книгу хочу написать о рабочем классе. Упрашивают меня…
На базе Зоя Малышева организовала коллективную читку Васькиного рассказа. В курилке под окном конторки, вокруг железной бочки, вкопанной в землю, расселись базовские лаборанты, перекуривающие шоферы, заготовители. Из окна конторки выглядывал Антоныч. Автор полулежал в сторонке на траве и не мог согнать с лица блаженную улыбку. Рядом с Васькой примостился конюх Женя, который Васькиными достижениями в литературе восхищался громче всех, не теряя еще надежды получить с Дурмашины должок.
Зоя читала Васькину миниатюру неторопливо, с интонациями и, как показалось Ваське, с гордостью за него. Построена миниатюра была на голом диалоге и поражала слушателей неожиданной концовкой. Зоя читала:
«— Как-то там Федя наш сдает? А вдруг не примут?
— Федя меньше пятерки не получит. Примут!
— Всяко бывает, могут и не принять.
— А вон и Федя наш идет! Эй, Федя, мы здеся!
— Ну как, Федя, приняли? На сколько сдал?
— На четыре восемьдесят сдал. Одну не приняли. Лимонадную. Со щербинкой была».
— Васенька, неужели ты это сам придумал? — с тихим изумлением спросила бухгалтер Манечка и посмотрела на улыбающегося Дурмашину так, словно видела его впервые.
— Нет, Васек молодец! — воскликнул конюх Женя. — Я завсегда говорил: Васек — это голова! У него натура такая: ежели надо кому — рубаху последнюю отдаст, а должок завсегда возвратит.
— Кончайте перекур! — крикнул Антоныч из окна. — Федор, два вагона под ящики выдели матросам, остальные ставь под бункера. Василий, хватит лыбиться, убирай контейнера на подъездах. Уберешь — дуй к хранилищам. Поможешь там Ивану бочки с грибами загрузить. А ты, Женя, на комбикормовый склад езжай на Соловье. Свезешь в Подгородье комбикорма заготовителю и соль грибовару. Прихвати там заодно у Матрены Антиповой кору ивовую. На прошлой еще неделе звонила, чтобы за корой приезжали.
Васькин рассказ, опубликованный в газете, уже на следующий день дал первый практический результат. Из милиции заведующему базой позвонил начальник медвытрезвителя капитан Дерюгин и строго спросил:
— Антон Павлович, с каких это пор Кузьмин шофером стал, на автопогрузчике работает? У него что, права шофера появились?
— Нет у него прав, Владимир Захарович, — вздохнул Антоныч.
— Тогда почему нарушаете закон? Вы что, Кузьмина не знаете? Ведь он на погрузчике может такого натворить — под суд пойдете.
— Работать на погрузчике некому, Владимир Захарович, план горит. Временно Кузьмина допустили поработать, пока штатного водителя не подыщем. Под глазом моим всегда работает, без права выезда со двора.
— Немедленно снимайте Кузьмина с автопогрузчика. Начальник ГАИ только что звонил вашему директору, но не застал его. Немедленно снимайте Кузьмина! Вы поняли меня?
— Понял.
Антоныч повесил трубку и задумался. Слов нет, капитан Дерюгин прав: нельзя Ваське за рулем без документов. Придется снимать его с погрузчика. А кто работать будет?
— Зоя! — крикнул Антоныч и стукнул в стенку кулаком. — Зайди!.. — Вот что, Зоя, — Антоныч указал вошедшей работнице рукой на стул. — Садись. Поговорить мне с тобой надобно серьезно.
— О чем, Антон Павлович?
— О Ваське твоем.
— Почему это «моем»? — серое некрасивое лицо Зои порозовело.
— Вот что, Зоя, давай со мной начистоту, не таясь, как перед богом. Я Василия не первый год знаю и много таких, как он, на веку своем повидал. Мужик он пьющий, этим все сказано. Но по натуре — добрый мужик, привязчивый, а насчет работы, сама знаешь. И рассказы вон пишет.
— Антон Павлович, не пойму я, к чему этот разговор у нас?
— Велено мне, Зоя, Ваську с погрузчика снять…
— Ой, Антон Павлович, как же так!
— Документа у него нет. Строго велено снять самой милицией. Боюсь я, что запьет Васька с расстройства. А ведь он наладился сейчас. Ежели не устоит сейчас, сорвется — пропадет мужик. Ты, Зоя, одна можешь его поддержать.
— Я? Почему я?
— Симпатию он к тебе имеет большую.
— Скажете тоже, Антон Павлович…
— Имеет, Зоя, сама знаешь. Дело это, конечно, личное, суваться в него другим не положено… Ты-то к нему как относишься?
— Что я… Я ведь, Антон Павлович, тоже хлебнула всякого. Видите вот, одна с сыном живу. Принцев не жду. На меня теперь если даже взглянет кто по-хорошему, долго помню.
— Вот и я про то же говорю: плохо человеку одному. По себе знаю. И чем дальше, тем горше становится. Ты не подумай, Зоя, что сватаю тебе Василия, нет. Васька — он ведь сирота, слова доброго в жизни не слышал ни от кого. Его столько обманывали, пинали, смеялись над ним, подумать страшно. Жена и та обманула, платит он теперь алименты чужому ребенку. Другой бы на его месте озлобился давно, на людей стал бросаться. А он, телок, все тычется мордой к людям, хоть и бьют его. Заведующий наш прежний Лука Петрович хуже зверя был. Уж как он Ваську ломал, чтобы вора, подлеца из него сделать, а и то не смог. Нельзя Ваську сейчас без поддержки оставлять, Зоя. Никак нельзя.
— Что я-то могу сделать?
— Женщина ты серьезная, самостоятельная. А Василий тянется к тебе. Ты приглядись к нему получше. Парня твоего он любит и не обидит никогда, это я точно знаю. Что пить бросит начисто, на это не рассчитывай. Но придержать его, к мере приучить, это можно. Ведь он, смотри-ка, в школу пошел! Это кто бы мог подумать! В газете печатается! Ну как, Зоя, приглядишь за Васькой?
— Пригляжу.
Васька Дурмашина известие о лишении его звания «водитель автопогрузчика» воспринял, к удивлению Антоныча, спокойно. Спросил:
— Теперича кто я по должности?
— Плотником оформлен, как и был. Работать будешь в бригаде Федора.
— Э, нет, Антоныч! — возразил Васька. — Раз я плотник, давай работу по специальности. Топориком охота помахать. А грузить покуда погожу, здоровьишко приберечь надо.
— Ты же сам просился в бригаду к Федору, — удивился Антоныч.
— То дело прошлое. Теперича мне свободное время требуется. Учусь я, Антоныч, пишу, читаю. Потом думаю на вечерние курсы шоферов еще податься. Читаю теперича, Антоныч, столько, аж башка гудит, как после браги.
— Кого же ты читаешь? — усмехнулся Антоныч.
— Этого, как его… Достоевского. Сейчас читаю у него, как один хмырь старуху топором ухайдакал, деньги ее грабанул. Думал, грабанет деньги и заживет в сплошной альтернативе… Нет, Антоныч, деньги не главное в жизни! Сам-то ты читал Достоевского?
— Не читал.
— А Джека Лондона читал?
— Не читал.
— Вообще-то ты, Антоныч, сапог сапогом. Достоевского не читал, Джека Лондона не читал, Горького, наверно, тоже не читал. С тобой и поговорить-то не о чем.
— Ты вот что, Васька, — рассердился Антоныч, — кончай болтать и дуй на вагон к Федору.
— Не, Антоныч, я тебе серьезно все сказал. Дело к шести часам движется, рабочий день мой как плотника кончается. Мне к семи часам в школу поспеть надо. А будешь вылупаться, Антоныч, в профсоюз пожалуюсь. Я теперича непьющий и штатный, меня голыми руками не возьмешь. Бывай здоров, Антоныч!
В конце октября сезон на базе Заготконторы заканчивался. Умолк гул машин во дворе, смолк скрежет ленточных транспортеров, не слышно стало голосов шоферов, сдатчиков, заготовителей, товароведов, лаборантов. Антоныч наконец-то успокоился, пришел в себя от ежедневной несусветной беготни, спешки, нервотрепки. Нежданно-негаданно позвонил Антонычу на базу секретарь горкома Стеклов, спросил весело:
— Слышал я, Антон Павлович, освоились вы с базой? Скромничали, скромничали, а полтора плана дали. Илья Терентьевич не нарадуется на вас. Незаменимый, говорит, заведующий базой.
— На добром слове спасибо, Афанасий Григорьевич, — ответил Антоныч, — только второй сезон я не потяну.
— Почему так, Антон Павлович?
— На пределе своих сил-возможностей работали, Афанасий Григорьевич. Два-три автопогрузчика позарез нужны и новая капитальная эстакада, чтобы до десяти машин разом разгружать. Транспортеры погрузочные никуда не годятся, заменять надобно. В овощехранилищах никакой механизации нет, все горбом берем, Афанасий Григорьевич, все на «ура».
— Что ж, давайте думать и решать все эти проблемы сообща. Ведь вам, Антон Павлович, как опытному специалисту, многое виднее. Думаю, перед праздником Урожая соберемся у вас в Заготконторе и обо всем поговорим подробно. Согласны?
— Согласен… — неуверенно проговорил Антоныч.
— А как у вас с кадрами? — задал новый вопрос секретарь горкома. — Новую технику своими силами освоите?
— Постараемся, Афанасий Григорьевич.
— Как Кузьмин работает?
— Кузьмин? — Антоныч не сразу взял в толк, что секретарь спрашивает про Ваську Дурмашину.
— Да, Василий Кузьмин. Читаю его байки в нашей газете, любопытно… Илья Терентьевич рассказывал, как обхаживал вас Кузьмин, когда на автопогрузчик просился. Как он сейчас?
— Работник — лучше не надо. В школу вечернюю ходит, Афанасий Григорьевич, просто не верится. Права шофера мечтает получить.
— Пьет?
— По сравнению с тем, что было, можно сказать — причащается только. Жениться вот собирается.
— На ком же?
— Лаборанткой у нас на базе работает, Зоя Малышева. Серьезная женщина, самостоятельная, Кузьмина в руках держать будет.
— Ну вот видите, Антон Павлович. Значит, правду о вас Илья Терентьевич говорил, что и воспитатель вы неплохой.
— Какое там воспитатель, — усмехнулся Антоныч. — Мы, Афанасий Григорьевич, работой в основном воспитываем.
— Работа и есть лучший воспитатель. Работа и личный пример, не так ли?
— Пример, само собой, должон быть, — согласился Антоныч. — Без примера ничего не получится.
— Как матушка ваша, Антон Павлович, поживает? Здорова?
— Умерла.
— Простите, не знал.
— А ваша как, Нина Ивановна?
— Побаливает частенько. Вот и сейчас лежит с радикулитом.
— Поклон ей передайте от меня, Афанасий Григорьевич, может, помнит меня.
— Конечно помнит. Мы вас вспоминаем, особенно деда Данилу Матвеевича. Колоритный был старик, самобытный.
— Да, дед у меня был характерный, — согласился Антоныч.
Поговорив с секретарем горкома, Антоныч пришел в хорошее расположение духа и решил, что с заведующего базой он уходить погодит. Работа заведующего, несмотря ни на что, была ему по душе. Антонычу нравилось быть на базе хозяином, решать вопросы по разумению и пониманию своему. Сейчас, когда сезон остался позади, он не сомневался уже, что сможет за год наладить дело так, чтобы следующий сезон прошел лучше нынешнего. Да и попривык он, говоря откровенно, чувствовать себя в роли заведующего, возвращаться в бригаду не легко будет. Отвык от работы настоящей, обленился, жирком оплыл. Эвон, никак, живот растет?
Антоныч ощупал свой мускулисто-каменный живот и усмехнулся на себя. Придется, видать, по утрам зарядку делать, гирьку двухпудовую заиметь. Не то, через пару лет такой работы, походить будет на фотокорреспондента-очкарика. Да, немолод уже, старость скоро…
Мысль о старости напомнила Антонычу просьбу Кулик-Ремезова подыскать ему работенку полегче, по годам его. Антоныч взял в руки карандаш, придвинул лист бумаги, задумался. Придется, видать, переводить Егора на комбикормовый склад заведующим. Обговорить это надо с директором Заготконторы. И впрямь не по годам уже мужику ящики ворочать. Главной силой на базе остаются Федор, Степан, Васька и Петька. В одну бригаду надобно объединить их. Цимуса в бригаду допускать нельзя, рано. Эх, парочку бы еще таких мужиков, как Федор со Степаном, забот бы не знал! Да где возьмешь?
Дверь конторки тихо скрипнула, и показалась голова тетки Фроси с красными заплаканными глазами.
— Ты чего, тетка Фрося, заходи! Чего ревешь-то? — спросил Антоныч.
— Помоги ты мне, Христа ради, Антоныч! — всхлипнула тетка Фрося. — Возьми на базу оболтуса моего Ваньку. Ведь пропадет парень, сопьется. А тута под моим и твоим глазом будет. Приструнить можно будет, от компании дурной отвадить. Ванька-то мой, сам знаешь, куда дует — туда и он.
Антоныч хорошо знал тетки Фросиного сына Ивана, по прозвищу Битюк — здоровенного медлительного парня, чем-то смахивающего на Дурмашину. Работал Битюк безотказно, но по душе Антонычу не приходился. Слишком уж вялый, несамостоятельный, бездумный был мужик. Везде, где доводилось Битюку прежде работать, он безоговорочно подчинялся коллективу, вернее — ближайшему своему окружению из этого коллектива. Пило окружение — и Битюк пил, воровало — и Битюк воровал, трудилось ударно — и Битюк трудился. Год назад окружение из горторговского магазина, загуляв допоздна и разохотившись, потребовало от Битюка достать спиртного любой ценой. Не мудрствуя лукаво, Битюк выбил ногой дверь в привокзальном пивном ларе и приволок ящик пива, за что получил год условно с вычетом двадцати пяти процентов из заработной платы. Накануне сезона тетка Фрося просила уже Антоныча принять Ивана на базу грузчиком, но Антоныч отказал ей. Не принято было в сезон, когда грузчики зарабатывают в месяц до полугодовой своей зимней зарплаты, принимать в бригаду алиментщиков или условников двадцатипятипроцентщиков. Работают такие люди, как правило, с постоянным душевным стоном, ежеминутно памятуя о четверти, которая будет вычтена из их больших денег. Баламутят своими стонами остальных грузчиков, сбивают настрой, мешают работать.
Была еще одна причина неприязни Антоныча к Битюку. Скорее и не причина даже, а так… слушок давний, о котором на базе теперь и не помнил никто. Поговаривали в свое время, что родила тетка Фрося Ивана от Луки Петровича. Была она лет на пятнадцать старше Луки Петровича, в красавицах и в молодости не ходила, чем могла прельстить разборчивого Голубу, трудно понять. Хотя по хмельному делу Лука Петрович и бочку с квашеной капустой обнять мог и расцеловать. А вот почему Фрося не противилась Голубе, один бог знает. Может, и вправду наговоры одни, слухи. Но всякий раз, когда Антоныч встречал сонно-вялый взгляд Битюка, он не мог подавить неприязни к парню. Корил себя за злобность, упрекал, но поделать с собой ничего не мог.
— Как же, Антоныч, примешь Ваньку-то моего? — вновь спросила тетка Фрося и всхлипнула.
— Где он?
— Эвон за дверями стоит. Ванька, подь сюда!
Битюк ввалился в конторку, не поздоровавшись, громадный, щетинистый. Хмуро уставился в пол.
— Почему на люди входишь и не здороваешься? — строго спросил Антоныч.
— Забыл.
— Бороду тоже забываешь брить? Посмотри, похож на кого, хуже скотины безхозной. Матери за тебя срам один, стыд. Кем хочешь работать на базе?
— Известно кем, грузчиком.
— Грузчиком?! Нет, Иван, рано тебе еще грузчиком. На костяной склад тебя покуда определим, а там посмотрим. На человека походить станешь, на прессовку макулатуры пойдешь. Грузчиком! До грузчика тебе еще далеко. Мечта-то у тебя есть какая?
— Шо такое? — удивился Битюк и впервые за весь разговор посмотрел в глаза заведующего.
— Где бы ты хотел работать больше всего, по желанию своему, а не по нужде-приказу? — уточнил свой вопрос Антоныч.
— С животиной он любит возиться, Антоныч. С животиной, — подсказала тетка Фрося. — Ему бы при лошади быть, возчиком.
— Ага, возчиком, — сонные глаза Битюка неожиданно ожили. — Антоныч, возьми меня возчиком.
— Конюх Женя скоро на пенсию уходит, — подсказала опять тетка Фрося, — Соловей без присмотра останется.
— Он у тебя за собой присмотреть не может, а тут существо живое, — одернул тетку Фросю заведующий. — Всему свое время. Поглядим потом. А пока, Иван, иди в контору, пиши заявление рабочим на костяной склад. Иди, иди, да и побрейся сегодня, побрейся.
Битюк вышел, а тетка Фрося, поблагодарив заведующего за заботу-внимание, спросила вдруг:
— Слыхал, Антоныч, про Марию-то?
— А что мне Мария? Не интересуюсь.
— Заболела она…
— Ее дело. Она мне никто. Говорил ведь тебе уже: не суй нос, куда не просят.
— В больницу ее в Ленинград увезли.
Антоныч поперхнулся, кашлянул. Глянул в красные, все понимающие глазки тетки Фроси, спросил тихо:
— Что там у нее?
— Плохо у нее.
— Ну?
— Высохла вся, как щепка. Ветром качает. Рак, говорят.
Антоныч не спросил больше ничего у тетки Фроси, сидел за столом с видом спокойным, равнодушным даже. Страшный смысл услышанного до сознания его доходил медленно, наплывал, словно удушливый непроглядный туман. И сквозь этот туман, издалека откуда-то, долетал до него голос тетки Фроси:
— Мальчонку ее, Антона, старухе Поликарповне пока определили. Помрет Мария, куда его? В детдом?
— Как помрет? — Антоныч вздрогнул.
— Да так вот, — тетка Фрося строго поджала тонкие бесцветные губы. — Рак ведь. Операцию ей будут делать.
— Может, ошиблись, не рак вовсе?
— Может, и не рак, — согласилась тетка Фрося. — Вон у Кузьмича, толмачовского грибовара, тоже говорили рак, а до сих пор живет.
Тетка Фрося ушла, Антоныч долго еще сидел за столом недвижимо, сжав виски ладонями. Звонил телефон, кто-то заглядывал в конторку, спрашивал что-то, заведующий не отвечал. Наконец, словно проснувшись, Антоныч огляделся, потом снял телефонную трубку и набрал номер директора Заготконторы. Попросил глухо:
— Илья Терентьевич, отпуск мне срочно нужен. На неделю хотя бы пока. Хоть за свой счет дайте, хоть очередной. Срочно надобно, с завтрашнего дня.
— Что случилось, Антон Павлович?
— Семейные обстоятельства, Илья Терентьевич. Свои дела разные приспичили. Очень вас прошу за отпуск. Очень!
— Вы кем приходитесь ей? — спросил врач.
— Муж я, доктор. Муж ейный.
— Дети есть у вас?
— Дети? Детей нет. Хотя вру, мальчик имеется. Имеется.
— Ничего утешительного сказать не могу. Рак. Через три дня операция. Но надежды почти никакой.
— Увидеться можно с ней?
— Можно. После трех часов.
В ожидании встречи с Марией Антоныч бродил по мрачноватому скверу во дворе больницы, наталкиваясь, словно слепой, на фигуры в серых халатах, гуляющие по дорожкам сквера. Каким нелепым, диким сном казались ему сейчас годы жизни, прожитые без Марии, рядом с ней. Кому и что он хотел доказать? По собственной воле, из-за бессмысленного своего упрямства отказывался от самого дорогого человека, мучая и ее и себя. И вот теперь Мария уходит от него навсегда. А может… Доктор сказал «почти». «Почти» — это еще надежда. Только бы Мария выжила, только бы выжила. На руках ее домой принесу, на коленях буду просить прощения.
Марию Антоныч не признал. Даже когда остроскулое землисто-серое лицо ее приблизилось вплотную и раскосые глаза ее глянули в его глаза, не признал. Будто в гробу увидел Марию — незнакомую, чужую, холодную. Обнял ее, заплакал.
— Одна к тебе просьба, Антон: возьми сына моего, не оставляй его. Пусть ему будет лучше, чем нам, пусть будет лучше, — прошептала Мария тихо, бесслезно.
— Поправишься ты, Мария! Поправишься!
— Нет, Антон. Плохо мне. Горит все в груди.
— Прости ты меня…
— Не надо теперь, Антон. Бог нам судья, прошло все. Сына не забудь, ему жить.
Две ночи и три дня сидел Антоныч недвижимо на скамейке в больничном сквере, ждал, когда Марии сделают операцию. За все это время только один раз попросил мальчишку, пробегающего мимо, принести ему откуда-нибудь воды напиться, и сунул мальчишке в руку рубль. Ночью пошел дождь, и Антоныч напился воды из-под водосточной трубы и вновь сидел на скамье бездумно, окаменев, сгорбившись. Днем к нему подходили люди — больные в серых халатах и родственники их, дворник. Спрашивали, почему сидит здесь так долго и зачем? Антоныч отвечал коротко, что ждет, когда сделают операцию Марии, жене.
На третий день дворник принес ему бутылку молока и теплую ватрушку, но от еды Антоныч отказался и попросил воды. Дворник пошел в больницу и из окна второго этажа показывал на него пальцем какому-то человеку в белом халате. Человек этот кого-то позвал, вокруг него столпились люди в белых халатах и стали совещаться промеж себя, и посматривали из окна вниз, на Антоныча, и удивленно покачивали головами.
Не кричи так жалобно, кукушка,
Над водой, над стужею дорог!
Мать России целой — деревушка,
Может быть, вот этот уголок…
Как-то раз немолодой начинающий писатель из Новгорода Илья Востров — напарник мой по туристско-рыбацким походам — поведал, что в Холмском районе на берегу Ловати пустует избушка известного ленинградского писателя Глеба Горышина.
«На вид он мужик спокойный, рассудительный, — рассказывал мне Илья, — но если втемяшится ему что в голову — оглоблей не выбьешь. Повел я его в позапрошлом году вниз по Ловати, захотел он те места посмотреть. Дед его когда-то гонял по Ловати барки с дровами. Шли мы с Горышиным от Холма до самого Парфино пешком. Сам знаешь, какая красотища на Ловати весной. Черемуха цветет, берега словно сугробами белыми завалены, соловьи свищут, три заброса спиннингом сделаешь — щука! Перемет поставишь — через два крючка то сом сидит, то щука, то жерех. Угри и те попадаются. И дичи разной навалом, что уток, что тетеревов, что зайцев. Дороги и поля кабанами изрыты, я поначалу думал — пьяный тракторист землю пахал. Кто ружьишко держит, кабанов прямо из окна бьют или с чердака. Как увидел Глеб этот земной рай, загорелся. «Хочу, говорит, избу в деревне купить, роман здесь буду писать». Сколько ни отговаривал, ни в какую. Купили домишко в деревне Березовка у старухи за триста рублей, старуха в соседнюю деревню к сестре решила переехать, ей что-то за восемьдесят уже было. Место красивое выбрал Глеб, но избе той красная цена полста рублей, а не триста. Пожили в избе с неделю, и затосковал Глеб, обратно в город захотелось. К деревенской жизни тоже привычку надо иметь. Тишина там — в ушах звенит, горожанин с больной головой ходит поначалу, заснуть не может. В деревне здоровому человеку просто необходима физическая работа, тогда и сон хороший будет, и настроение. А Глеб — ему молотобойцем впору работать — с утра до вечера пишет, ночью заснуть не может. Тут еще, как назло, крыса в доме завелась. Ночью светлынь, она, паразитка, сидит на печи, словно кошка, и поглядывает на нас злобно, аж жуть иногда берет. Глеб на ночь кирпичи битые стал припасать, швырялся в крысу, матерился. Потом в одночасье собрал рюкзак и говорит: «Зимой сюда приеду роман заканчивать. На лыжах буду кататься, на охоту ходить и обязательно отравы прихвачу, чтобы извести эту нечисть». И еще вторые рамы наказал мне изготовить для его избы, чтобы зимой теплее было. Вон эти рамы, третий год в чулане лежат — двадцать пять рублей за них отдал, а Глеб и глаз сюда не кажет. Слышал я: ездил он недавно в Африку, говорят, и там что-то купил, хижину, наверное, из тростника. Так что если имеешь желание, езжай на Ловать и живи в его избе сколько хочешь, — заключил свой рассказ Илья. — Прихвати только с собой эти проклятые рамы, чтобы они мне глаза не мозолили, и выкоси вокруг избы траву, чтобы не сгорела ненароком от пала».
Предложение Ильи пришлось кстати. Близился очередной отпуск, и мне давно хотелось отдохнуть хотя бы недельку где-нибудь в безлюдье, тиши, на берегу рыбной речки. Одно смущало: нет разрешения на жительство хозяина домика. Вдруг сам нагрянет, а на даче его чужие люди ждут. Но Илья успокоил меня: «Езжай и живи смело. В случае чего, ты от моего имени дачку ремонтировать подрядился: рамы вставить, крышу перекрыть, печь подправить…»
В путешествие на Ловать мы отправились с двенадцатилетним моим сыном Вовкой. Несколько вечеров укладывали и перебирали рыболовные снасти, рассматривали карту-схему Новгородской области, прикидывали так и этак маршрут движения и, наконец, решили: до районного центра Холма добираемся на автомобильном транспорте, а дальше, вниз по Ловати, — на плоту. Где мы возьмем плот, из чего будем строить его, не имея под руками ничего, кроме туристского топорика, я представлял смутно, но Вовка заверил, что, если вблизи реки живут мальчишки, плот у нас будет.
От Луги до Новгорода мы с сыном ехали с комфортом, на лужском экскурсионном автобусе с экскурсантами из дома отдыха «Живой ручей». В Новгороде на вокзале нас уже ждал Илья с громадной вязанкой каких-то деревянных конструкций. Я не сразу сообразил, что это и есть зимние рамы к избушке, в которой мы намеревались пожить, и никак не предполагал, что их будет так много. Мы и так с рюкзаком походили на одногорбых верблюдов, увешанных удочками, спиннингами, подсачками.
— Четыре окна в избе вместе с кухонным, — пояснил Илья, — восемь ставней, дотащите вдвоем как-нибудь.
— Папа, берем рамы, — шепнул Вовка, — они сухие. Мы из них плот сделаем.
Рамы и впрямь пригодились нам впоследствии, но с посадкой на автобус «Новгород — Старая Русса» из-за них вышла заминка. Шофер автобуса — молодой вертлявый парень с пшеничной челкой над нахально-озорными глазами — наотрез отказался принимать в автобус громоздкую нашу поклажу. Сколько ни упрашивал я его, сколько ни умолял найти местечко для рам, шофер с демонстративной любезностью разъяснял мне, что габариты груза не соответствуют норме, и указывал промасленным перстом на инструкцию, висящую в рамке возле кабины. Время отправления автобуса близилось, и нетерпеливые пассажиры приняли сторону водителя.
— Сказано тебе, милок, нельзя — значит, нельзя! — изрекла сдобная толстуха, заполонившая с мешками два передних сиденья. — Нынче за инструкцию строго, с работы снять могут.
— Куды их девать, рамы, ежели некуда, — то ли поддержал толстуху, то ли возразил ей щетинистый нетрезвый мужичок. — Езжать пора…
Пассажиры вдруг разом возбужденно загалдели, требуя отправления автобуса, а шофер, ухмыляясь, посматривал на меня выжидательно. Нагловато-озорные глаза его совершенно явственно требовали: дай рубль и все уладится. Не стану скрывать, я дал бы ему рубль и тем разрешил возникшую проблему, не будь рядом Вовки. Сына своего мы воспитывали в семье только на положительных примерах, это создавало для меня и для него массу трудностей. Я замечал, что сын мой растет эдаким парниковым идеалистом, нетерпимым к любым человеческим слабостям и недостаткам, и это не столько радовало, сколько смущало и тревожило меня. Обостренная Вовкина нетерпимость и «правильность» отталкивали от него мальчишек-сверстников, он не мог понять, отчего это, к примеру, мальчишки с восторгом принимают предложение забраться в чужой сад и смеются над ним, когда он начинает объяснять, что так делать нельзя, это нехорошо, это недостойно честного человека. Порой мне казалось, что в воспитании сына я слишком большой упор делаю на разум, отодвигая чувства на задний план. Забраться в чужой сад действительной нехорошо, но, черт возьми, сам-то я в детстве лазил по чужим садам! И сейчас в глубине души я ничего не имею против, чтобы Вовка хоть разок напроказничал или подрался с кем-нибудь за правое дело. Отчуждение ребят огорчает Вовку, и порой он становится замкнутым, скрытным и даже ядовито-раздражительным.
Вот и сейчас Вовка заметил, как Илья, которому надоели бесплодные разговоры с водителем автобуса, подошел к кабине и что-то сунул в руку шофера, кивнув в нашу сторону головой.
— Папа, что дядя Илья дал шоферу? — настороженно спросил Вовка.
— Деньги.
— Зачем, ведь у нас есть билет?
Ответить я не успел. Водитель автобуса энергично поднялся со своего места, приветливо махнул нам рукой, приглашая заходить, и, повернувшись к пассажирам, громко произнес:
— Граждане, потеснимся! Не бросать же людям рамы!
— Езжать пора… — недовольно пробубнил щетинистый нетрезвый мужичок.
— Заткнись, — повысил голос водитель автобуса, — не то приедешь у меня в вытрезвитель.
— Некуда с рамами, некуда! — возразила и толстуха с первого сиденья.
— Помолчи, бабка! Это ты вон того женилу по детскому билету прешь? Смотри у меня…
— А как же ваша инструкция? Нарушаете? — язвительно поинтересовался с заднего сиденья пожилой мужчина в очках.
— Инструкция не догма, а руководство к действию, гражданин, — нимало не смущаясь, разъяснил шофер и добавил: — Между прочим, гражданин в очках, у вас билета еще нет.
— Так дайте мне билет, вот деньги.
— Билеты у нас, гражданин, на конечных остановках берутся в кассах автобусных станций. Так что, если желаете возникать в автобусе, позвольте вам выйти за билетом.
Нахраписто сломив очаги пассажирского сопротивления, шофер распихал наши рамы по разным концам салона, и автобус наконец двинулся в путь.
Илья махнул нам на прощание рукой и, улыбаясь, показал три пальца: дескать, с тебя три рубля за шофера. В ответ я показал ему кукиш. Вовка сидел нахохлясь, всем своим видом осуждая наше с Ильей поведение.
До Старой Руссы автобус домчался без каких-либо приключений за два с небольшим часа. Я чувствовал себя перед сыном неловко и с излишней оживленностью рассказывал ему о местах, по которым мы проезжали. Но только за Шимском, при переезде моста через спокойную величественную Шелонь, по которой проходил в былые времена знаменитый торговый путь «из варяг в греки», Вовка ожил и заулыбался. А когда выскочил наш автобус на высокий холм в деревушке Коростынь, самое, пожалуй, живописное место на всем побережье озера Ильмень, Вовка ахнул от восторга и прошептал: «Море…»
Озеро и впрямь напоминало море. Безбрежное, искрящееся в туманной солнечной дымке, оно было не голубым или изумрудно-зеленым, как Черное море, а светло-молочным, сливающимся с просинью неба. Где-то там, за дальним мысом, впадает в озеро Ловать, по которой намечен наш плотовый маршрут, а еще дальше — устье Мсты, быстрой порожистой землячки Ловати, но с более крутым норовом, по которой мы с Вовкой еще не решаемся путешествовать.
В Старой Руссе мы с Вовкой не стали дожидаться автобуса на Холм, который отправлялся туда только вечером, а, как и советовал нам Илья, на городском автобусе добрались до авиагородка и здесь на шоссе Старая Русса — Холм стали «голосовать» на лесовозы. Первый же «МАЗ» с длинным прицепом, завидев наши поднятые руки, затормозил. Шофер высунулся из кабины, спросил деловито:
— Куда?
— В Холм.
— Залазь.
В кабине лесовоза было просторно, жарко и пыльно. Мы уложили рамы и рюкзаки на заднее сиденье, которое предназначалось, видимо, для отдыха водителя — там лежала серая брезентовая подушка и скатанное байковое одеяло, — расселись на жестком сиденье поудобнее.
Шофер — степенный неторопливый человек средних лет — показался мне поначалу неразговорчивым, но, по мере того как громоздкий лесовоз набирал скорость, водитель оживился, выдавил из смятой пачки сигарету, ловко чиркнул спичку одной рукой, прикурил и, артистично дунув струю дыма в потолок кабины, спросил, не поворачивая ко мне головы:
— Писатель будете?
— Газетный работник.
— То-то, я смотрю, у вас все пальцы в чернилах. Изобку в наших краях купили? — шофер кивнул головой на рамы.
— Купил, приятель купил.
— Где?
— В деревне Березовке.
— У Ильиной Елизаветы, за триста рублей?
— Точно! — удивился я.
— А у меня баба из соседней деревни взята, из Раковки.
— Из Раковки! Там, мне говорили, старик живет, Карп Иванович. Мы у него денек-другой пожить думаем. Не знаете такого?
— Карп Иваныч… — шофер заулыбался. — Так я же зять его буду, Анциферов Николай! На Верке, дочке его, женат. Вы зачем в Холм едете, вам лучше в поселке Чекуново свернуть и по старой узкоколейке до Ловати километра полтора-два, не больше. А там и до Раковки рукой подать.
— Мы на плоту от Холма хотели.
— На плоту лучше от Чекуново, Холмские пороги сейчас по малой воде вам не пройти.
— А мы там плот найдем? — спросил Вовка.
— Найдете плот, — успокоил шофер. — Там наши лесхозовские трактористы с плотов браконьерят иногда. Химией рыбу травят, паразиты, толом глушат. Да ничего, старик недавно из больницы вернулся, Карп Иваныч, он «химиков» за десять верст к своей изобке не подпускает. Сеткой или снастями какими — лови сколько хочешь, а за химию или тол — с ружья пальнет запросто.
— Он что, болеет, Карп Иванович?
— Ага, радикулитом мучается. Две недели в Старой Руссе отлежал, потом письмо прислал мне: вези домой. Приехал я за ним на этом вот лесовозе, а он на костылях еле ползает. Куда, говорю, тебе на лесовозе, совсем растрясет. Да разве его уговоришь. До самого Чекуново в кабине волком выл, а в поселке я его на трактор перевалил, в Раковку отправил. Как он там один крутится, не знаю. Давай, говорю, перебирайся к нам в поселок, живи, места хватит. Куда там! Зимой, бывает, в самые морозы поживет в поселке месячишко, а потом опять в Раковку. Пчелы у него там, огород. А живи, думаю, если хочется, мне же лучше. Я и с медом всегда, и с картошкой, и рыбки старик подбрасывает. Жить можно.
— Заработок как? — поинтересовался я.
— Сотни четыре выгоняю, а бывает, и поболе. С пассажиров опять же сотняжка в месяц набегает. Жить можно. Сами-то сколько получаете? — поинтересовался шофер.
— Девяносто пять рублей.
Водитель помолчал, энергично поигрывая баранкой, потом выдал из угла рта сочную струю дыма и, переходя на «ты», заметил:
— Зато небось высшее образование имеешь?
— Имею.
— Это так… — неопределенно произнес шофер. — Мозгами завсегда легче шевелить, чем хребтом ворочать.
— А вы пробовали мозгами шевелить? — неожиданно озлился я.
— А ты пробовал целыми днями бревна ворочать да по двенадцать часов баранку крутить без выходных? — вопросом на вопрос ответил шофер.
— Нет, не пробовал.
— А ты попробуй. Потом скажешь, чьи рубли слаще.
Досадуя на себя за то, что втянулся в дурацкий этот спор, я постарался перевести разговор на другую тему:
— Как тут у вас с дорогами вдоль Ловати? Если нам на плоту не удастся, придется пешком. На карте вроде неплохие дороги.
— На карте неплохие, — усмехнулся шофер, — а в натуре — хуже не придумаешь. Одно название, что дорога.
— Да, дороги — это проблема.
— Главная проблема! — охотно подхватил хозяйственную тему водитель. — Вот, говорят, людей в Новгородской области маловато, жилья не хватает, пьют на селе изрядно, а почему? Все от плохих дорог.
— Ну, положим, пьют-то и при хороших дорогах не меньше, — возразил я.
— Не скажите, — вновь переходя на «вы», загорячился шофер, — возьмем меня, к примеру. Лентяем никогда не был, пью в меру — после бани и по праздникам. Жили мы с бабой до недавнего времени в Перегино, я в совхозе шофером работал, а баба моя дояркой. Покуда деревни по Ловати «живые» были, дороги худо-бедно в божеском виде еще поддерживались. Деревенские возле своей деревни мосты всегда подремонтируют, не то без магазинных товаров и без почты сидеть будут. А не стало деревень, дороги вконец захудились. Получишь наряд за сеном ехать в слякотную пору, с центральной усадьбы выберешься — мать честная! Не дорога — смерть машине! Воз сена привезешь — неделю под машиной лежишь. Кому это выгодно: мне? Государству? Вот и бывает так: до первой деревушки доберешься, где старухи еще живут, машину на прикол, а сам к старухам на печку. И самогончика стаканчик-другой заглонешь, чтобы время быстрее летело и совесть не мучала. А бригадиру потом скажешь, что забуксовал, — поди проверь меня! Вот и получается, что плохая дорога меня и от работы отлучает, и пьянству учит, и обману.
— Если государство к каждой деревне дороги асфальтировать станет, оно в трубу вылетит, — неуверенно возразил я.
— К каждой деревне пока не время, — согласился водитель, — а от Перегино до Поддорья давно пора. Вон гляньте, эта дорога — черт ногу сломит, а ведь она на центральную усадьбу совхоза ведет. Восемнадцать километров всего от усадьбы до шоссе Холм — Старая Русса. Если посчитать, сколько в эту дорогу с послевоенных лет денежек вбито, так ее червонцами выстлать можно, позолотить, не только заасфальтировать. Сам несколько лет на самосвале песок и гравий сюда возил, а что толку? Сколько на ней техники угроблено и сколько еще угробят? Сколько молока в цистернах сбито, ног поломано, да что там говорить! По-государственному это?
Я был вынужден согласиться, что это конечно же не по-государственному.
— Почему я из совхоза ушел? Из-за заработков? Нет, нам с бабой хватало. Корову мы, правда, не держали: зачем корова, когда баба дояркой работает, а вот поросят до восьми пудов каждый год по парочке поднимали. Осенью до трех центнеров клюквы брали, грибов пару бочек для базара засаливали и белых немало засушивали. Про огород уж и не говорю, огород — мелочь, не люблю я в огороде копаться. «Москвича» приобрел «четыреста седьмого», а куда на нем по такой дороге? Я же классный шофер, что для меня главное?
— Машина, — подсказал я.
— Машина — само собой. Машина от моей головы и рук зависит. У меня любая машина ходить будет. Я, если надо, за свои кровные запчасть приобрету и на машину поставлю, не пожалею. Главное для меня — дорога! Чтобы ветер в ушах свистел, а не селезенка екала на ухабах. Потому и ушел из совхоза, и не жалею про то. Теперь другую проблему возьмем, из дорог вытекающую, — пьянство. — Водитель наш вошел во вкус разговора и энергично перекидывал языком погасшую сигарету из одного угла рта в другой. — Излишку пьем! Отчего человек пьет — судить не берусь. Один — от горя и оттого, что жить мало осталось; другой — от радости и оттого, что вся жизнь еще впереди; третий, вот как я иногда, от плохих дорог. В моей жизни главное что? Работа. Я по двенадцать часов за баранкой сижу, должен я от своей работы удовлетворение получать, как в книгах пишут? Должен, а как же! Иначе я бы сторожем сидел на дровяном складе по семь часов да клюквой торговать на Урал ездил. Но для полного моего удовлетворения одно условие должно быть — хорошая дорога. Нет дороги, тоска на меня нападает, беру пол-литру…
— В чем же ваше удовлетворение заключается? — перебил я водителя.
Мой вопрос чем-то задел шофера. Он нахмурился, заиграл желваками скул, вновь перешел на «ты»:
— Думаешь, ежели я за рулем весь день, книжек не читаю, Шекспиров в театрах не смотрю, так у меня и удовлетворения быть не может? По-твоему получается, что все мое удовлетворение жизнью в пол-литре заключается?
Я хотел возразить шоферу, что он неправильно меня понял, но промолчал. Водитель наш, по всему видно, мужик был заводной, горячий, с таким лучше помалкивать да слушать. В своих рассуждениях он оперировал крупными категориями, умел привязывать к извечным темам малое, вплоть до клюквы. Это всегда интересно и говорит о философском складе ума моего собеседника.
— Давай разберемся, — продолжал шофер, — кто из нас с тобой больше удовлетворения от жизни получает. Возьмем работу. Я шофер, ты газетный работник. Сейчас в отпуске?
— В отпуске.
— Тянет тебя в отпуске в газету?
— Нет, не тянет, — признался я.
— Вот! А я в отпуске без руля больной хожу. В середине отпуска на дорогу выхожу, Сереги Васильева «МАЗ» останавливаю, говорю ему: давай за тебя денек покатаюсь. Отработаю смену — полегчало, можно отпуск догуливать. Что из этого заключаем? То, что я свою работу люблю больше, чем ты. Нуждаюсь в ней больше. Важно это в жизни или не важно?
— Важно.
— Теперь книжки возьмем, которые ты читаешь, а я не читаю. Разберемся, беднею я духовно от этого или не беднею. Что есть книжка? В моем понимании — история человеческой жизни, вот что такое книжка. Наполовину своя история, наполовину выдуманная, с приправами разными, ну, там приврать немного, польстить кому надо, подмазать. Так?
— Всякое бывает, книжек много.
— Согласен, бывает всякое. Пускай без вранья историю жизни ты прочитаешь в неделю раз — два. А я эти истории каждый день читаю в рейсах. Это я сегодня такой разговорчивый, а вообще я попутчиков слушать больше люблю. Чтобы про свою жизнь рассказывали. От Старой Руссы до Холма проедешь — считай новую книжку прочитал, и без приправы всякой. Что получается, кто из нас начитаннее? Ага, еще: ты в театры ходишь, Шекспиров смотришь, а я нет. Тебе чувства театрами волнуют, а мне сама жизнь волнует. У соседа моего Женьки Типанова баба — красавица из красавиц. И хозяйка что надо, не вертихвостка, но скупая на удивление. Все, что зарабатывает Женька и что от хозяйства выручают, на сберкнижку сдает. Женьке иной раз курева купить не было на что, а на свою Любашеньку он дышать боялся. А тут его как-то в командировку отправили в Красный Бор в день получки. Попросил он Ефимова Андрея получку бабе своей передать. Ну, пришел Андрюха к его Любке, сказал, что мужик в командировку уехал, а потом и намекни смехом: мол, не поцеловала бы меня, красивая, за две сотни, уж больно ты хороша. А та тоже смехом: давай, говорит, выкладывай свои сотни, может, и поцелую. Выложил Андрюха получку мужа ее на стол, а она его чмок в губы. Андрюха — парень молодой, горячий, облапил ее и… под утро только от красавицы вышел. Женька Типанов из командировки приехал, спрашивает бабу: отдал тебе Андрюха деньги? А у той и глаза на лоб. Дознался про все Женька, Андрюхе морду набил всласть, а за бабой своей теперь после каждой получки, как выпьет, с топором бегает. Не шутки шуткует, всерьез с топором бегает, а мужики у него топор отнимают. Театр это или не театр? Шекспир или не Шекспир?
— Шекспир.
— Во! Посмотрел Шекспира, чувства поволновал, могу и посмеяться, комедию посмотреть. Да хоть сейчас в Поддорье зайдем к Вальке Анисимову, посмотришь, как он бабу свою пить отучает. Живот от смеха надорвешь, с другой стороны — грустно. По моему разумению: нет ничего страшнее на свете, чем пьющая баба. Мужик — тот еще может себя придержать, а то и вывернуться из-под бутылки. Пьющая баба — конченый человек. Пьющие бабы страшнее атомной войны!
— Каковы же ваши соображения насчет искоренения пьянства? — несколько официально спросил я словоохотливого водителя.
— Соображения имею. А как же! И теоретические соображения имеются, и практические. Теоретические таковы: пить людей не отучишь. Следовательно, в этом деле порядок должен быть и жестокий график. Хотя бы такой, как у финнов. У нас главбух леспромхоза недавно в Финляндию ездил, рассказывал: у них спиртное по талонам выдают. Выбрал норму — все! За рулем пьяный попался, будь хоть министр, права отбирают и в каталажку.
— Теоретическая часть ваших соображений расплывчата и неубедительна, — возразил я. — Для таких малых стран, как Финляндия, полусухой закон, может быть, и дает результаты, но на наших площадях…
— Это верно, — неожиданно быстро согласился водитель, — у нас такое не приживется, не те масштабы. Зато практически я твердо знаю: не пьет начальство — подчиненные меньше пьют. А как же! У нас начальник участка Семенов каждый день с работы на бровях уходит. Может он мне замечание какое сделать? Да я его пошлю знаешь куда! А вот Никита Семенович совсем другое дело. Я его на работе третий год выпившим не видел. Да мне ему в глаза стыдно смотреть, ежели употреблю на работе. Вот и получается: практически этот вопрос надо начинать решать с начальства. Это задача государства, а моя задача в своей семье пьянь не разводить. Я свою задачу выполняю. У меня как: выпила баба лишнюю рюмку — сразу по зубам. Сына с малых лет предупредил: покуда на моей шее сидишь — ни грамма в рот. Чтобы и сам окреп, и потомство хилым не было…
С лесовоза мы с Вовкой сошли в поселке Чекуново, откуда до Ловати было рукой подать — приняли совет шофера. Прощаясь, я достал из кармана три рубля и протянул водителю. Шофер принял деньги и уже вдогонку прокричал нам:
— В любую деревню заходи, скажешь: Кольки Анциферова знакомый. Меня тут от Холма до Взвада все знают. И переночуете как надо, и лодка для рыбалки всегда будет. Главное, фамилию не забудь: Анциферов Николай!
Нет, фамилию не забуду. В свое время я познакомился в Литинституте с замечательным парнем, поэтом — шахтером Николаем Анциферовым, который, увы, так рано ушел из жизни. Весельчак, балагур, душа любой компании, Николай Анциферов как никто другой мог опоэтизировать свой нелегкий шахтерский труд. Согнувшись под рюкзаком и вязанкой рам, я невольно, в такт шагам, вспоминал его стихи:
Я работаю как вельможа,
Я работаю только лежа.
Не найти работенки краше,
Не для каждого эта честь.
Это только в забое нашем:
Только лежа — ни встать, ни сесть.
На плоту по несудоходной безлюдной речке в жаркий летний день — что может быть лучше?! Раздевшись до трусов, мы с Вовкой намотали майки на головы и, развалившись на рамах, как в креслах, блаженствовали, полоская ноги в теплой воде. Плот, который нашли мы на берегу реки, связан был из мелких сухих бревен, легко держал двух человек, но был широковат. По такой речке, как Ловать, которая в малую воду вся горбатится камнями, плыть лучше на плоту узком — легче проходить стремнины на порогах. Пока же наш плот, лениво и плавно кружась, двигался, неуправляемый, вниз по реке, выискивая тихие заводи, чтобы приткнуться к берегу, и тогда Вовка длинным березовым шестом вновь выталкивал плот на течение.
Крутые берега Ловати нависали над рекой зеленым шатром. Кое-где зелень сползала с берегов, обнажая гребни из красноватого песка, иссеченного отверстиями гнезд береговых ласточек. Вцепившись обнаженными корнями в берега, размываемые дождями, гудели на ветру сосны, березы, дубы, клены, еще не тронутые красками осени, а здесь, внизу, словно на дне горного ущелья, было тихо и покойно. Уши наши, привыкшие к птичьему гомону, уже не слышали его, и только от крутых рыбьих всплесков в камышах мы с Вовкой вздрагивали и ожидающе-радостно замирали в предчувствии хорошей рыбалки. Все заботы, думы, жизненные огорчения словно бы отодвинулись куда-то далеко-далеко, стали мелкими, неважными, ненужными.
Вовка вытащил из чехла спиннинг и, размахнувшись, сделал первый заброс вдоль стены тростника. Неудача. Блесна плюхнулась в воду в десяти метрах от плота, а спиннинговая катушка вспучилась «бородой» из перепутанной жилки. На полчаса хватит разбирать «бороду». Вовка с досадой дернул удилищем и в тот же миг завопил: «Взяла! Взяла!» В том месте, где упала блесна, вода взбурлила, леска натянулась до звона, но тут же, отпущенная «бородой», дернулась и обвисла.
— Сошла! — Вовка смотрел на меня, готовый заплакать. — Видал, какая щука!
Трясущимися от волнения руками я доставал из чехла свой спиннинг…
Время за рыбалкой летит стремительно и незаметно. На нашем плоту вяло подрагивали три небольшие щуки, когда Вовка проговорил:
— Папа, смотри, деревня!
Я посмотрел туда, куда указывал сын, и сердце мое невольно сжалось, замерло.
Сколько бы ни прошло лет, какие бы красивые города, сверкающие стеклом и сталью, ни возвели на земле люди, тот, чье детство прошло в деревне, не может остаться равнодушным при виде «мертвой» деревни.
С крутого живописного обрыва чернели провалами оконцев полуразвалившиеся избушки, заросшие травой, окруженные одичавшими яблонями. Осевшие соломенные крыши обнажили печные трубы. Казалось, с холма спускаются на водопой неведомые чудища, настороженно вытянув кирпичные длинные шеи.
Река возле деревушки раздалась пошире, берега засветились чистыми песчаными отмелями. Сильное течение подхватило наш плот и, плавно кружа, втолкнуло в тихую заводь, окруженную серебристым ивняком.
Человек! Это было так неожиданно, что я вздрогнул. До человека, сидящего с удочкой на суку поваленного дерева, казалось, можно было дотронуться рукой. Он сидел так тихо и неподвижно, что мы с Вовкой только сейчас увидели его. Это был старик. Приподняв голову, прикрытую помятой кепкой, он внимательно и с интересом смотрел на нас из-под козырька. Узкие плечи его обтягивала серая латаная рубаха, выпущенная поверх лоснящихся армейских галифе, на ногах — кирзовые сапоги.
Я только собрался поздороваться со стариком, но тот опередил меня:
— Здорово, робята!
— Здравствуйте!
— Откуда сами будете?
— Из Луги.
— Из Луги! Как же, знаю: пьяная Луга! В двадцатом годочке службу там начинал. В артиллерийском полку ездовым. Сами, извиняйте, какой профессией занимаетесь?
— Газетный работник.
— Ага… Писатель, значит.
— Вроде этого.
— У меня писателей знакомых много. В Березовке один сгорел недавно. Теперича другой изобку купил у Елизаветы Ильиной за триста рублей. Как его… Забыл… Вроде как Горький Хлеб зовут…
— Горышин Глеб?
— Верно, он. В прошлом лете он по Ловати в резиновой лодчонке плыл с женой и дочкой. На порогах застрял, водицы зачерпнул в лодчонку, баба его напугалась страсть как. Потом Тимоха Горский их на лошади до Березовки доставил. Еще один часто приезжает из Москвы, лысый такой, в очках. Не знаешь?
— Не знаю.
— Его, говорит, вся заграница печатает, Юркой звать? Здоров пить!
Старик был одним из тех людей, которые сразу располагают к себе, которых после первых минут знакомства, кажется, знаешь давным-давно. Морщинистое лицо его с мясистым треугольным носом покрывал ровный здоровый загар, широкий подбородок серебрился щетиной, маленькие светлые глазки помаргивали на нас живо и с любопытством.
— Меня Карпом зовут, — представился он, — Иваныч по батюшке. Эвон на горе моя изобка. Оставайтесь ночлеговать, баньку справим, медком угощу, ушицы сварим и, — старик подмигнул, — медовуха у меня поставлена. Недозрела, правда, ешшо…
Мы с Вовкой охотно согласились на предложение гостеприимного старика и, пришпилив плот шестом ко дну, принялись выбрасывать на берег рюкзаки и снасти.
Карп Иванович смотал удочку, вытащил из воды за бечевку садок, в котором трепыхалось десятка два окушков и плотвичек, но с места не двигался. Наконец попросил:
— Робятушки, строньте меня. Радикулит, проклятый, замучил. Как посижу, опосля не встать.
Мы с Вовкой осторожно приподняли старика с бревна, поставили его на ноги.
— На тракторе Ванькином, ествую, начисто растрясло! — бормотал Карп Иванович, прилаживая под мышки старые обшарпанные костыли. — Ну ничево, ничево, баньку ноне справим, попаримся…
Пока поднимались мы по узкой тропинке, петляющей в густом ольшанике, переплетенном диким хмелем. Карп Иванович отдыхал только два раза. Но за это время успел поведать нам о своей жизни от младенческих лет и до самой революции. Рассказывал старик интересно, образно, сочным языком, пересыпая рассказ пословицами, поговорками, присказками. Я не сразу приноровился воспринимать его речь и потому первую часть рассказа Карпа Ивановича о жизни воспроизведу своими словами, а дальше видно будет.
В деревушке Раковка, где проживал Карп Иванович, дворов было всего… один. Иные — не коренные, пришлые люди — звали Раковку «хутором Карпыча». Сам Карп Иванович слово «хутор» не любил. Раковка, деревня — и все тут. Раньше, до революции еще, когда был Карп Иванович молод и гонял по Ловати до Ильмень-озера барки с лесом холмских купцов, Раковка насчитывала дворов двадцать. Перед Отечественной войной четырнадцать дворов было в деревне, а после войны только восемь поднялось. Изобок. Избами в здешних местах дворы не зовут, только изобка да дом. Изобка — которая победнее, изба иначе, а дом — он и есть дом. Домов и нынче в малых деревнях по Ловати от самого Холма до Ильменя по пальцам перечесть можно. В Раковке домов никогда не бывало, одни изобки. Земли здешние небогатые, подзолистые, мелколесьем и болотами иссечены, и прокормиться на них большого труда и старания стоило. Вот и уходили здоровые, крепкие мужики из приловатских деревень на отхожий промысел. Зимой лес заготовляли — пилили, вывозили его на лошаденках к берегам реки и Большой дороге, что с Холма на Старую Руссу тянулась и дальше на Новгород. А по весне, в самую страдную посевную пору, на сплав уходили, оставляя скудную землю на баб и ребятишек. Привыкали мужики к сезонным и случайным заработкам, теряли вкус к земле, баловались, спивались.
Дед Карпа Ивановича, отец его, братья и другие деревенские мужики Раковки в основном на сплаве подрабатывали. По большой воде, которая держится на Ловати с двадцатого обычно апреля и по двадцатое мая, гоняли барки с лесом, овсом и рожью вниз по Ловати до Ильмень-озера. Там перегружали товар на самоходные баржи, и шли баржи дальше — в Новгород и Питер, а мужики обратно в Холм возвращались, чтобы новую барку принять и успеть проскочить на ней по большой воде через коварные Ловатские пороги. В дни большой воды барки шли косяками аж из Великих Лук, но раковские мужики для найма выше Холма не поднимались. В Холме купцов хватало: Шаляпины, Мазепины, Дюргес, Браво, Шапиро — имена эти известны были не только в Холме и Новгороде, но и в самом Питере, где имели купцы свои склады и торговые лавки.
Мужиков одной деревни, такой, как Раковка, для сплава и одной барки не хватало, артель на барку с лесом или дровами требовалась из сорока человек, не считая лоцмана. Раковские мужики объединялись всегда с мужиками из соседних деревень Горки и Осетище. Лоцманом у них ходил дед Карпа Ивановича, Роман Карпов, старик ростом и силой невеликий, но забияка, драчун и бабник. Барки водил он от Холма только до Рябково — сорок верст. В Рябково барку со своими мужиками другому лоцману передавал, сам гнать не решался, не был уверен наверняка, что пройдет Нижнерябковские пороги. Свой же маршрут Роман Карпов знал до каждого подводного камня, мог пройти его с закрытыми глазами и за долгие годы лоцманской работы не разбил на порогах ни одной барки. И сына своего Ивана, и внука Карпа старик сызмальства к сплавному делу приучал. Малолетку Карпа с собой на барку брал на гармошке играть, чтобы веселил мужиков, стоящих целыми днями на дощатых шорах за потесями — тесаными бревнами веслами-рулями. Таких потесей на барке — на носу две и на корме две. За каждой потесью по десять мужиков.
Летит барка по норовистой вздувшейся Ловати, на поворотах да на стремнинах не зевай! Лоцман зорко по сторонам посматривает и луженым своим горлом команды отдает: «Эй, на шорах! Не дремать! Носовые, вправо три разика… Отложи-и!!! Кормовые, влево два разика… Отложи-и!!!» А восьмилетний внук лоцмана Карп в это время на середине барки на плесах сидит и на гармошке играет. Головенка белесая из-за мехов едва видна, а так лихо играет, такие забористые коленца выдает, что мужики за потесями нет-нет да и пристукнут о шоры голыми пятками. А когда выходит барка на тихую воду, запоет вдруг гармонь песню раздольную, жалобную, такую, что мужиков за сердце берет и слезы на глаза выжимает. И откуда у мальца талант к песням брался, нельзя было объяснить. Никто Карпа играть на гармошке не обучал. Дедова была гармошка, Роман Карпов пиликал на ней иногда по пьяному настрою. Как-то случайно повесил дед «хромку» на грудь внуку, а тот возьми и запиликай, да и не хуже дедова. А через несколько месяцев уже никто в деревне сравняться с Карпом в игре на гармошке не мог. Где услышит песню какую, частушку, припевку — мигом на гармошке изобразит. Роман Карпов, не баловавший никогда ни сынов своих, ни внуков подарками, подарил семилетнему Карпу гармошку. А через год взял его с собой на сплав веселить мужиков, привыкать к сплавному делу. Карп не только на гармошке играл, но и кашеварить помогал, а когда сходила артель на берег — в магазин за водкой бегал, потом пьяных мужиков подальше от воды откатывал, чтобы не захлебнулись ненароком в Ловати. И так привыкла артель к Карпу и гармошке его, что порешила: выделять Романову внуку из общего артельного котла пять копеек в день. Деньги были не совсем уж и малые. Мужики на шорах целый день потесями ворочали за двадцать пять копеек, и только лоцман получал в день — рубль.
С первыми заработанными копейками кончилось Карпово детство. Теперь он исполнял не просьбы, а наказы и требования артельных. Кое-кто из мужиков видел в мальчишке не только помощника на барке, но и нахлебника, которого приходится терпеть из-за деда-лоцмана, и при каждом удобном случае давал ему это понять.
В начале третьей декады мая, когда большая вода на Ловати спадала, артель возвращалась домой. Несколько дней деревни ходили ходуном — гуляли сплавщики, пропивали заработанные у холмских купцов деньги. В один из таких дней Романа Карпова нашли на берегу Ловати мертвым. Холмский лекарь, осматривавший мертвого, пояснил деревенским, что помер Роман Карпов от собственной блевотины, захлебнулся. Кабы на боку лежал или на животе — немало бы еще пожил, крепкий был старик.
После смерти деда многодушной семье Карповых пришлось туго. Ежегодные тридцать «сплавных» рублей Романа Карпова, даже с вычетом «пропойных», являлись основным подспорьем для хозяйства. Теперь же лоцманская семья вынуждена была обходиться копейками, как и семьи всех артельных мужиков-сплавщиков.
В четырнадцать лет Карп Карпов встал на шоры рядом со своим отцом Иваном Карповым и до самой революции ворочал тяжелым тесаным бревном своенравную диковатую Ловать.
Изобка Карпа Ивановича — серенькая, приземистая, в три оконца, под шифером — распласталась над Ловатью на пригорке. К реке сползала она двором, что был заодно с изобкой, но крыт соломой, оконцами смотрела на заросшую лебедой и крапивой проезжую дорогу, некогда деревенскую улицу. Изобку окружал ухоженный яблоневый сад, в котором стояло штук десять пчелиных домиков, полиняло-разноцветных. Возле самого двора бугрились грядки с луком и прочей зеленью, сбегали вниз к реке ровные ряды картофельной ботвы. В конце сада виднелась крошечная баня без трубы, с распахнутой настежь прокопченной дверью.
— Папа, почему в деревнях все домики не на речку окнами повернуты? — негромко спросил Вовка. — На речку же красивее вид?
— Ишь ты, глазастый! — фыркнул Карп Иванович. — Вот поживи в деревне годочков несколько, тогда сам сообразишь почему. На речку мы за годочки долгие вдоволь насмотрелись, на человека смотреть куды интереснее. А человек-то по улице идет, по дороге…
Доковыляв на костылях до изобки, Карп Иванович облегченно присел под окном на завалинку, скомандовал бодро:
— Значит, так робята: ты, — он ткнул пальцем в Вовку, — воду носи. Эвон в сенях ведро, а ручей вон там, под горкой. Ты, мил человек, — Карп Иванович стрельнул в меня живыми светлыми глазками, — дровишек для баньки потаскай. Подалее ходи, в конец деревни. Ломай осек возле Ольгиной изобки и заворы там сухонькие имеются.
Сложив рюкзаки и рыбацкие свои принадлежности в полутемных прохладных сенях изобки Карпа Ивановича, мы с сыном принялись за работу. Не знаю, как Вовке, а мне попариться в настоящей деревенской баньке, топящейся по-черному, очень хотелось. Парильщик я был заядлый и понимал в бане толк. С лета запасал всегда десятка два-три двойных веников — наполовину березовых, наполовину дубовых. Доводилось мне наблюдать, как парятся вениками сосновыми и можжевеловыми, пару поддают с пивом, квасом или настойкой эвкалипта. Кстати, с эвкалиптовой настойкой пар, на мой вкус, — самый лучший. Дышится легко, свободно, ну как после хорошей грозы в сосновом бору. Знал я также, что топить баню лучше всего сухими березовыми дровами или ольховыми. У себя в городе мы, любители парной бани, сбрасывались иногда по рублю и закупали у кого-нибудь в ближайшей деревне складницу сухих, как порох, березовых дров. Те дрова — сырая осина и сосна, — которые выделял для городской бани горкомхоз, никуда не годились, вернее, для бани не годились. Банщик, растопляя каменку такими дровами, матерился от души и, что главное, поддавал в топку солярки или, как было совсем недавно, подкинул для растопки сухих дощечек от бочонков, в которых хранились на химзаводе ядовитые химикаты. После этой бани нескольких парильщиков увезла «скорая помощь». Короче говоря, парные виды я видывал и в банном деле не был новичком, но то, что показал нам Карп Иванович в своей баньке по-черному, редко кому доводилось испытать.
Груду сухих жердей и кольев, что натаскал я к бане от Ольгиной изобки, Карп Иванович решил оставить про запас и указал на складницу корявых, сучкастых чурбаков, подмигнув многообещающе:
— Яблоневыми истопим баньку. Не пробовал небось яблоневый пар?
Мне и вправду не доводилось бывать в бане, истопленной яблоневыми дровами. Теперь могу с уверенностью сказать: нет ничего лучше яблоневого пара. Что аромат, что дышится — не чета какой-то там эвкалиптовой настойке, дух свой, родной, русский.
— Только водой полок не обдавайте, только не обдавайте! — кричал Карп Иванович с завалины.
Старик сидел скрючившись, обхватив руками костыли, и все его помыслы направлены были, видимо, на целительницу-баньку.
— Карп Иванович, венички какие предпочитаете: березовые, дубовые? — спросил я, перебирая веники, которые успел наломать Вовка.
— Крапивки мне молоденькой нарвите, — простонал старик. — Крапивки веничек! Которая не цвела ешшо. И плат на голову.
Мы с Вовкой долго не могли поверить в то, что старик собирается париться крапивой. Слышал я, что крапивой натирают больные места, но чтобы париться…
Карп Иванович забраковал несколько крапивных веников, которые нарвал ему Вовка, наконец выбрал один из молодой жгучей крапивы, спросил у меня:
— Как у тебя, мил человек, сердце крепкое? Попаришь старика? Главное, чтобы полок и тело водой не обдавать, по-сухому париться. Всю хворь зараз снимает.
Уложив старика в бане на полок, я долго не решался хлестнуть его крапивным веником. Да Карп Иванович и не спешил париться, блаженно постанывал, лежа на раскаленных досках животом вниз, приказывал:
— Поддай чуток! Поддай ешшо самую малость! Вот так, хорошо!
Я черпал из котла полкружки горячей воды и плескал на раскаленные камни. Тугой удар пара распахивал дверь, старик ворчал недовольно:
— Дверь туже прикрывай. Чего жар выпущаешь. Поддай ешшо чуток.
Мы еще не начинали париться, а я уже изнемогал от нестерпимого сухого жара. Пот лился с меня ручьями, старик же лишь слегка порозовел. Фигуре его мог позавидовать и молодой: сухая, мускулистая, с упругой гладкой кожей.
— Ты подь в предбанник, пообожди, покамест я разомлею, — посоветовал Карп Иванович. — Я долго париться люблю, со мной умаешься.
Плюхнув на камни еще полкружки воды, я выскочил в предбанник, задыхаясь. Вовка, сидя на лавке, с немым изумлением рассматривал крапивный веник, все еще не веря, что старик рискнет париться огненной этой травой.
Млел старик долго. Несколько раз по его просьбе я заскакивал в баню и поддавал такого пара, что выскакивал обратно в предбанник согнувшись. Волосы мои потрескивали, казалось, они горят от сухого нестерпимого жара, руки жгло, словно их поливали кипятком.
— Давай, робята, крапивку! — крикнул наконец Карп Иванович. — Согрелся я, пора.
Натянув на руки брезентовые рукавицы, а на голову какой-то несуразный войлочный колпак, я не без содрогания принял от Вовки букет крапивы.
— Хлещи по пояснице, — приказал старик, — не торопко и без оттягу. Давай хлещи!
Я хлестнул. Старик взвыл.
— Что, Карп Иванович, жжет?
— Хлещи!
Я хлестал легонько, «без оттягу», старик выл и дергался. Наконец он перестал дергаться, притих. Большой белый платок, которым наглухо обвязана была его голова, сполз старику на лицо до самого подбородка. Я перестал стегать и с тревогой приподнял платок с лица старика:
— Живой, Карп Иванович?
— Поддай чуток, — прошептал старик, поглядывая на меня тускло.
— Может, хватит?
— Поддай, ествую, тебе говорят…
Когда наконец мы с Вовкой, завернув старика в лоснящееся стеганое одеяло, вынесли его из бани, старик был в полуобморочном состоянии. Я вслух ругал себя за то, что допустил подобное истязание, но что оставалось делать? Необходимо было срочно отхаживать гостеприимного хозяина изобки.
Уложив не охающего уже Карпа Ивановича на скрипучую железную кровать, я огляделся. Внутреннее убранство изобки было неприхотливым. Большая русская печь отделяла кухню от просторной горницы с низким потолком, на белом полу рядами лежали чистые половики, две кровати, непокрытый деревянный стол, комод, на котором выделялась рамка с фотографиями, — вот, пожалуй, и все.
— Папа, смотри, боги! — прошептал Вовка, дернув меня за рукав.
— Это иконы, — поправил я сына, запоздало удивляясь тому, что Вовка впервые в своей жизни видит иконы.
— А патрон зачем?
— Это не патрон, это лампадка.
— Нет, патрон.
Я присмотрелся. Действительно, перед темным ликом святого, смотревшего на меня грустными большими глазами, висел колпачок от головки артиллерийского снаряда, из него торчал вместо горелки винтовочный патрон с расплющенным концом. Подобные самодельные светильники, только больших размеров, распространены были в годы войны и в первые послевоенные годы, мне доводилось видеть их в детстве.
— Вовка, надо бы Карпу Ивановичу чаю вскипятить, да и нам перекусить не мешает.
— Не надо чаю, — простонал вдруг старик, приоткрывая глаза. — Эвон в шкафчике бутылка стоит и рюмка, давай сюды.
Я достал из шкафчика бутылку, заткнутую бумажной пробкой, в которой плескалась темная жидкость.
— Наливай! — приказал Карп Иванович.
Налив жидкости, которая сильно отдавала сивушным духом, в стограммовую граненую стопку, я протянул ее старику.
Карп Иванович выпростал из-под одеяла мускулистую руку с загорелой широкой кистью, принял стопку, пояснил:
— Лекарство домашнее. Двойной перегонки, на травах настоянная и на прополисе. Господи благослови…
Выпив, старик откинулся на подушку, прикрыл глаза.
— Легче вам, Карп Иванович?
— Полегчало. Ног не чую, но в пятку вдарило, — ответил тихо старик, не открывая глаз. — Вы, робята, хозяйничайте сами, я ноне негодный. Плиту топите, чай грейте, мед эвон в шкафчике. А завтра мы с тобой, бог даст, — Карп Иванович приоткрыл один глаз и подмигнул, — медовухи спробуем. Не уйдете ешшо завтра-то?
— Не уйдем, — заверил я старика.
— Хозяйничайте, — успокоенно повторил Карп Иванович, — а я сосну.
После этих слов старик на третьем или четвертом вздохе всхрапнул и засвистел носом тонко, с переливами.
Мы с Вовкой принялись хозяйничать в изобке старика.
Проснулся я от солнечного луча, скользнувшего по лицу. Не открывая глаз, прикрыл лицо ладонями, прислушался. За окном возле самой стены изобки чвыкала коса, выговаривая по густой, видать, росистой траве незатейливый мотивчик: чвык-чвык!
«Кто бы это траву косит? — подумал я. — Неужто хозяин?»
Взглянул на кровать Карпа Ивановича, она была аккуратно заправлена грубым домотканым покрывалом. Значит, ожил старик, парная баня с крапивным веником и впрямь помогла.
Чвык-чвык, чвык-чвык — с легким металлическим перезвоном напевала коса. В сенях закудахтали куры, вспугнутые кем-то, на задворье задиристо-победно прокричал петух. Солнечное пятно на стене над кроватью Карпа Ивановича стало увеличиваться, расползаться по затененным углам горницы, и вот уже вся она вспыхнула ослепляющим розовым светом. Лики святых на черных закоптелых досках ожили вдруг яркими красками, повеселели, смотрели на меня приветливо.
Чвык-чвык — не умолкала коса, высекая из памяти картины детства, подернутого уже дымкой забвения. Послевоенного детства, строгого, трудового. Чудится мне, будто лежу на чердаке бабушкиной избы на тощей куче сена, а подо мной в сенях, в закутке, где половицы заменены жердями, чтобы не гнили под козой, бабушка доит эту неприхотливую кормилицу — спасительницу многих послевоенных семей. И не коса это чвыкает за стеной, а тугие молочные струи бьются о дно подойника.
От выплывающих из памяти воспоминаний сладковато сжимается что-то в душе. Давняя, детская, забытая почти солнечная радость ожидания наполняет всего; будоражит, волнует, зовет куда-то, словно впереди еще долгая-долгая жизнь, интересная, радостная, светлая — как эта береза, заглянувшая в окно.
Под одеялом заворочался Володька. Я тронул его за острое облупившееся плечо, слегка потряс. Сын приоткрыл заспанные глаза и сонно, непонимающе уставился на меня. Я приложил палец к губам, как бы призывая его к тишине.
— Па, ты что? — встревоженно спросил Вовка.
— Тише. Слушай…
За стеной изобки по-прежнему чвыкала коса, в сенях копошились, разговаривали куры, над распахнутым окном по-соловьиному, трелями, пели скворцы, пчела билась о стекло, гудела сердито, и все это покрывало едва слышное ворчание Ловати в порожистом мелководье.
— Ахти, тошнехонько мне! — раздался вдруг за окном всполошенный крик хозяина изобки. — Ахти, тошнехонько!
По крыльцу прогрохотали сапоги, дверь распахнулась, и в горницу вбежал Карп Иванович. Именно вбежал, а не вошел, сгорбившись, как вчера. Раскрасневшийся, в рубахе навыпуск, он приплясывал, хлопал себя ладонями по животу, по плечам, тряс рубаху, выкрикивая:
— Ахти, тошнехонько! Ахти, тошнехонько!
Мы с Вовкой непонимающе смотрели на старика, пока угрожающий пчелиный гул не заставил нас нырнуть под одеяло. А старик вытряхивал из-под рубахи все новых и новых пчел, и ахал, и рассказ вел:
— Обкашивал я ульи, задел косой за домик, потревожил родимых. Ох, тошнехонько! А они у меня вином напоены, ох, тошнехонько!
— Зачем вином? — Вовка удивленно высунул нос из-под одеяла.
— Чтобы злее были, чужих пчел в домик не пускали. Ой, ай, ахти мне!
Потом хозяин сидел на кровати, а я вытаскивал из его молодой мускулистой спины пчелиные жала, изумляясь выносливости Карпа Ивановича. И Вовка смотрел на Карпа Ивановича во все глаза. Старику заметно льстило наше внимание, он постреливал в нас из-под седой челки хитровато-улыбчатыми глазками, журчал напевным говорком:
— Не любят, родимые, когда тревожат их. Ох, не любят! Сами первые не нападают, защищаются только. А уж в защите спуску никому не дают, хоть медведь будь, хоть человек. Самая пользительная божья тварь из всей природы, никому вреда не приносит, только пользу.
— А как вы их вином поите? — поинтересовался Вовка.
— В сахарный сироп водочки плесну чуток и даю. Страсть какие злющие становятся. Пчелу-вора в своем домике завидят, насмерть зажрут. От всяких чужаков отобьются и в чужие домики летят драться.
— А вас они часто кусают? — вновь задал вопрос Вовка, и по тону его чувствовалось, что он не одобряет спаивания пчел вином.
— Меня кусай не кусай — не вспухаю. Жало надобно только вытащить. Привычный я к ихним укусам, подход к пчелам знаю. Мед берешь, ни с кем не разговаривай. Луку поел — не подходи. Курево тоже не любят и особливо бабий дух. С бабой переспал, меняй исподнее начисто, иначе зажрут.
От этих слов старика Вовка смущенно насупился, а Карп Иванович продолжал:
— Собаку опять же пчелы не любят, лучше не подходи. А кота не трогают. У меня пчелы справные, я на медку хорошо живу. Двадцать домиков у меня, за лето по четыре ведра меда с каждого беру, по шестьдесят кило, а то и поболее.
— Продаете мед?
— И продаю, и гостинцами вожу. Я зимой люблю по гостям шастать. И в Москву езжу калачей покушать да красного звону послушать. С гостинцем приедешь, лучше принимают. Верно, сынок? Гость с гостинцем жданнее?
— Гость, когда человек хороший, интересный, — со скрытой неприязнью в голосе ответил Вовка.
— А ежели интересный да еще с гостинцем? Эвон пчел возьми. Рой вылетает, с собой мед, хлеб и воск на три дня берут. Их с гостинцами-то во всяком домике примут, они не воры. А без гостинцев поди попробуй!
— Мы не пчелы, а люди, — возразил Вовка упрямо.
— С гостинцами гость, само собой, интереснее, — поспешил заверить я старика, неожиданно раздражаясь на сына. Действительно, несложная вроде задачка: хороший человек с гостинцами и хороший человек без гостинцев? Отвечать надо, а Вовка пыхтит, дуется, ломает его что-то, коробит.
— Детей много у вас, Карп Иванович?
— А как же, имеются. Две дочки в поселке живут, в леспромхозе, за шоферами замужем. Сын в Новгороде на заводе работает, хорошо живет, богато.
— А хозяйка?
— И хозяйка имеется, только я с ней скоро разведуся. Баба моя без царя в голове. Пятый годок по детям катается, внуков нянчит. Зимой у зятьев в поселке живет, а летом у сына в Новгороде. Про меня и думать забыла. Бросила одного в изобке. Помри я, никто и не узнает. Разведуся с ней, к Насте Горской посватаюсь. Вот помрет мужик ее, Тимоха Горский, дружок мой с детства закадычный, и посватаюсь. Вы мимо деревни Горки плыть будете, зайдите к Насте, спроведайте. Ежели жив еще Тимоха, ничего Насте не говорите, а ежели помер, скажите: сватаюсь. Намеком скажите, пущай привыкает. Хозяйства наши объединим, у нее пчелы тоже справные. Сильные пчелы.
— А что с Настиным мужем?
— С Тимохой-то? А хрен его знает. Пожелтел весь, страсть. Настя в город его к врачам возила на лошади, ко мне заезжали. Обратно ехали, опять же у меня гостевали. Тимоха говорит: желтуха у меня, а Настя шепчет: рак! Я Тимоху спрашиваю: врачи тебе вино пить запретили или как? Нет, говорит, запрету строгого не было. А с едой, спрашиваю, как? И с едой, говорит, без запрету. Ну, думаю, ежели вино и еда без запрету, значит, у Тимохи рак. Вы к Тимохе в Горки загляньте обязательно. Ежели жив еще Тимоха, щуку ему поймайте, живую чтоб. Может, и впрямь у него желтуха, а не рак. При желтухе на живую рыбу смотреть — наипервейшее средство. Всю желчь из человека рыба в себя вбирает. Может, и поживет еще Тимоха. Он страсть как пожить еще хочет. Хоть бы годок ешшо, говорит, пожить, медовой росы глотнуть.
— Медовой росы?
— Ага. Не слыхал? А вот сегодня ночью, бог даст, медовые росы падут. По пчелам чувствую и по реке. Хороший взяток у пчел будет. Медовухи мы с тобой спробуем, а медовой росой запьем.
— Скотину держите, Карп Петрович?
— Мне скотина теперича без надобности. Покудова была охота, корову держал, поросят, овец даже. А теперича эвон куры да кот. Бывало, ко мне за молоком из поселка ходили, а теперича лесовики в Холм за молоком ездиют. А сами коров держать не хотят. К корове привычка сызмальства нужна. Я любил корову держать. А потом Федька-бригадир, управляющий наш, говорит мне: идет, мол, Карп Иванович, линия, чтобы корову в частном хозяйстве не держать. Так что продавай корову или на мясокомбинат веди. Как же так, ествую, говорю, Федька! Я колхозный пенсионер, кому моя корова мешает? Зятья с дочками и внуками в поселке молоко мое пьют, лесовики чужие, и государству сдаю. Траву в лесу кошу и обочины, ведь все равно пропадает трава. А у меня пенсия двадцать рублей колхозная. Когда совхоз организовывали из колхоза, я первый заявление в совхоз подал, а меня не приняли. Инвалид, говорят, ты, старый уже, иди на пенсию. И двенадцать рублей поначалу положили. А Тимоху Горского приняли, он полгода поработал в совхозе и получает теперича совхозную пенсию тридцать восемь рублей, а я двадцать.
Я вытащил последнее пчелиное жало из спины старика, Карп Иванович опустил рубаху, посмотрел на меня рассеянно, спросил:
— Про что это я рассказ вел? Запамятовал…
— Про корову.
— Да, про корову. Продал я корову. А Федька-бригадир говорит мне потом: идет, Карп Иваныч, новая линия — чтобы корову в частном хозяйстве держать. Сеном, говорит, тебе поможем, а ежели государству молока норму сдашь, комбикормов дадим. А пошел ты, ествую, отвечаю ему, со своей линией. Отвык я от коровы. При корове-то у меня цельное лето кровавые мозоли с рук не сходили и на плече — во! — до сих пор рубец от веревки с сеном. А теперича я все лето рыбку ужу, медовуху пью, зимой по гостям шастаю, а захочу — могу и по санаториям. Меня эвон в Старой Руссе дохтор-тарапет бесплатно в санаторию приглашал. Приезжай, говорит, дед, устроим. Меду, говорит, только привези и прополису. Мне теперича корова — давай, не возьму. Отругал я Федьку, а он злопамятный, говорит мне: «Накажу тебя, Карп Иваныч». Да как ты меня, ествую, накажешь, спрашиваю. «А вот посмотришь как», — отвечает. И наказал, паразит. Поутру медовые росы химией полил с самолета. Самолет за озером клевера подкармливал химией, а после сюды летит. Зачем он сюды летит, думаю, а он над медоносным лугом летит. Глядь, а за ним химия столбом. Побежал я в беспамятстве, кулаком самолету махаю, а летчику што, ему как велено. Половину пчел моих тогда Федька загубил. Я на него директору жаловался. Директор Федьке хвост, видать, накрутил. Опосля Федьку в Холме в бане встретил. Сидит на полке пьяный и скалится на меня. «Чего, — говорит, — Карп Иваныч, на шее-то у тебя висит?» Крест Христовый, отвечаю. «Задавишься ты, Карп Иваныч, — говорит, — на кресте своем от жадности». Дурак всяк, отвечаю, кому мой крест мешает. Жадностью меня попрекаешь, а сам все обои в моей изобке ободрал, деньги чужие искал. Я свои деньги в государственной кассе храню, а не за обоями. Мои деньги все трудовые, все потом политые. «А ты докажи, — Федька говорит, — что я твои обои рвал». Не буду я тебе доказывать, отвечаю. Зачем? И не сказал бы тебе ничего, кабы не хулил ты мой крест. За такие слова вперед меня засохнешь. Наказал бог Федьку. И впрямь сохнуть стал, ни ест ни пьет. Женка его приходила ко мне, за Федьку прощения просила, за хулу на крест.
— Откуда вы знаете, Карп Иванович, что Федька у вас обои ободрал? — поинтересовался я. — А вдруг не он?
— Он. Я с рыбалки от речки шел, видел, как он из моей изобки выходил. А она запертая была. Я напраслину ни на кого не возведу.
— Простили вы Федьку?
— За обои простил, а за крест пущай бог прощает. Жадный… Я двадцать рублей пенсию получаю, да при деньгах всегда, а он полтораста, да гол как сокол, потому как одно вино на уме. Бутылочки да рюмочки кого хочешь доведут до сумочки. Я на меду живу. Я дочкам, сыну и внукам — всем в завещании отписал, никого не обидел. После моей смерти каждый свою долю получит, а ежели заболею, дети меня к себе возьмут и со вниманием ко мне будут, с заботой А как же, не пустой в их дом войду.
— Пап, пойдем на речку рыбу ловить, — шепнул Вовка, которому наш разговор, видать, наскучил.
— А ты сходи порыбаль один, — подсказал Карп Иванович, — а мы с твоим тятькой по хозяйству справляться будем. Писатель — он ведь и старое хозяйство должон изучать. Помрем мы, старики, кто подскажет? Молодые-то они эвон коня запрячь не могут. Верно говорю? — В бесцветных глазах старика поблескивали молочные хитроватые слезинки. — Эвон, глянь, чего это у меня на яблонях висит, знаешь?
Я выглянул в окно. На яблонях, на кустах смородины, крыжовника и черноплодной рябины висели веники, похожие на голики.
— Багульник, кажется…
— Верно, багульник, — согласился старик, — а зачем?
— Не знаю.
— От тли. Лучше всякой химии помогает. От багульника дух тяжелый, тля не выносит. Надо тебе это знать, или как?
— Надо.
— Не уедете ешшо сегодня? Я тебе всякого расскажу.
— Не уедем, — заверил я старика.
— А вечерком медовухи спробуем. Хороша у меня медовуха. Хороша! А ты, сынок, порыбаль иди. Эвон удочки стоят у яблони. Лодка у ручья за косой. Только вниз за пороги не спускайся, а то обратно не выгрести. Внук мой Колька, он вечером подъехать должон, так тот все пороги выгребает. Бидон с водой на три ведра от ручья к бане единым махом поднимает. Здоров у меня внук. И вина совсем не пьет. В рот не берет вина.
— А какая тут рыба ловится? — спросил Вовка.
— Теперича я окушков ужу, уклею, подлещиков. А бывало, сомов остями бил. Острогой значит, — пояснил Карп Иванович, поймав мой вопросительный взгляд. — После войны уже с Тимохой Горским, хошь верь, хошь нет, сома на шесть пудов взяли. На луч с Тимохой поехали, эвон рядом, в Михайлову заводь. Плывем с ним на челне, я в «козу» смолья подкладываю, а Тимоха вдруг: «Глянь, Карп, стоит!» Глянул я, говорю: дурень, топляк это. «Какое топляк, — Тимоха шепчет, — хорошенько глянь». Шевельнул я в «козе» смолье, глянул хорошенько — мать честная, ествую! Пудов на шесть сом! Отъехали мы с Тимохой в сторонку, на берег вышли и давай кумекать, как такого борова взять. У нас с собой веревка была из-под смолья. Привязали веревку за муличку к остям, а другой конец к доске. Сели в челн, поплыли. Я с остями на носу сижу, возле «козы», а Тимоха на весле. Подгребаем, стоит! Я размахнулся и пониже головы, в загривок — хрясть! Как вскинулся, как ударил хвостом, нас с Тимохой обоих из челна выворотил. Выбрались на берег, воду из челна выкачали, пошли домой. Наутро поехали искать с колотухой. За три версты нашли, почитай возле самых Осетищ. Я хвать за доску, а он как попрет! Часа полтора челн водил, потом Тимоха его колотухой оглушил. На шесть пудов сом! Не вру. Зайдите по пути к Тимохе Горскому, спросите. Ежели жив ешшо, а по весне живой был, подтвердит. Ровно шесть пудов сом!
— Острогой бить рыбу запрещено, — неодобрительно проговорил Вовка, поднимаясь с кровати. — Это браконьерство.
— Остями ничего, можно, — возразил старик. — У нас по весне весь поселок щуку остями бьет. А вот толом в прошлом годе рыбу глушили в Михайловой заводи, беда! Косяками дохлая рыба по Ловати плыла. Милиция приезжала, выспрашивала, никого не нашла. Ах вас, ествую, думаю, а ешшо милиция! Сам найду баловников. Четверть медовухи взял, в Холм поехал. Всю родню обошел, всех знакомых. От Антипа Фомина узнал, что Нюрки Пахомовой мужик, который посаженный был, из Мурманска в отпуск приехал. В Мурманске в шахте работает, кумекаю, значит, и тол привез оттудова. Допили с Антипом медовуху и к Нюрке Пахомовой пошли. Заходим в дом, а рыбой жареной прет — не продохнуть. Я ейному мужику, Нюркиному, говорю: предупреждаю тебя, уважаемый, чтобы рыбу подле моей изобки и в Михайловой заводи не глушил. И по всей Ловати не глушил. В другом месте где — не моя забота, а на Ловати не разрешаю. Не послушаешься, в милицию донесу на тебя. И не в холмскую милицию, а в новгородскую. Испугался Нюркин мужик, аж с лица сменился. «Не я это, — говорит, — дед, не я». Знаю кто, отвечаю, окромя тебя некому. Ты на шахте работаешь в Мурманске, вот и привез толу. А за тол милиция — ох строго! Принялся Нюркин мужик меня обхаживать, ублажать. За стол сажал, вина предлагал. Благодарствую, говорю, я вдоволь медовухи выпил. И ушел, а Антип остался. До сих пор, слава богу, тихо на Ловати. Давайте, робятушки, завтракать, — неожиданно заключил свой рассказ Карп Иванович. — Косить более не пойду, роса ушла. Как тятька мой говаривал: коси коса, пока роса — роса долой, и ты домой. Плита на улице у меня растопленная уже, яишенку с лучком сделаем и чайку с медком. Чай у вас имеется? Я индийский чай люблю и, как чага, черный чтобы.
После завтрака Вовка отправился с удочками к реке, а мы со стариком принялись за хозяйственные работы По совету Карпа Ивановича я вычерпал из банного котла остатки вчерашней воды и полил грядку с луком и огурцами. Старик в это время перебирал рамки в пчелиных домиках, крепил на рамках вощину, подготавливая домики для новых пчелиных семей. Тревожился:
— Не упустить бы рой. Два роя упустил давеча, а один спарил. Эвон мертвые лежат. Радикулит, проклятущий, подвел. Глянь-ко, глянь-ко! — позвал старик. — Как танцует, как задком виляет! Скликает своих за взятком лететь на Дойников луг. Это недалече, за рекой. А эта, глянь, вальс танцует, к Михайловой заводи своих зовет на клевера. Ой, дурная, пропадет! Химией клевера посыпаны. Нет, кажись, на Дойников луг полетели…
Потом распилили мы со стариком несколько сухих трухлявых бревен. Карп Иванович, хоть и держался одной рукой за поясницу, пилу по бревну водил легко и твердо и, по обыкновению, не умолкал:
— Это я изобку Марии Трофимовой на дровишки раскатал. Она, почитай, годков десять как померла уже. Скоро, ествую, всю деревню в печи спалю. Эвон Ольгина изобка да Егора Карася только и остались, да ешшо забор к скотному двору.
Несколько бревен покрепче, посвежее старик откатил в сторону, пояснил:
— Эти на мост пойдут под прогоны. Я все мосты от поселка до Раковки в аккуратности содержу. Может, сын из Новгорода в отпуск приедет, у него машина своя. А Колька, внук, на мопеде своем, ествую, где хочешь без моста пройдет. Ой крутой у меня внук, ой хороший! На тракториста выучился, скоро в армию пойдет, а вина в рот не берет. Лучше, говорит, деда, я лимонада бутылку выпью, чем вина. Я, говорит, деда, в поселке после армии жить не стану. Женюсь, в Раковке дом построю. Потому как красиво здесь и Ловать рядом, рыба. Внук мой способный на спиннинг рыбу ловить.
— Где же он здесь работать будет? — удивился я.
— Работать он в поселке наметился трактористом, а жить здесь, в Раковке. Лучше, говорит, я каждый день по семь верст туды и обратно делать буду, чем в поселке в болоте жить. И дружок его Серега, и ешшо двое приятелей порешили после армии в Раковке дома построить. Может, и оживет ешшо деревня. Эвон глянь, красота какая вокруг, благодать. Антип-то Фомин, дружок мой, в Руссе на пятом этаже живет с газом, а поросенка в ванне держит, ествую. Колька, внук, говорит мне: мы, деда, с робятами дорогу сюды в Раковку бульдозером разровняем и мосты починим. Я, говорит, деда, «Москвич» куплю и на работу на ем ездить буду. А в выходной день в Руссу поеду или в Новгород в магазины или хошь в музей, а то и в ресторан. Ежели в Раковке осядешь, хоть и в моей изобке пока, помогу тебе на «Москвича», Кольке говорю. Все по-твоему сбудется, ежели три заповеди мои соблюдешь. Первое: по любви женись и жену выбирай не в хороводе, а на огороде. Хорошая жена горшком в дом наносит, чего мужик возом не навозит. Второе, говорю, Колька: вина лучше никогда не пей, вот как ты сейчас. А ежели выпиваешь, шутки с ним не шуткуй. Чтобы был ты всегда после вина своей голове хозяин.
— И третья заповедь? — поинтересовался я, заметив, что старик потерял нить рассказа и задумался.
— Третья? — Карп Иванович встрепенулся. — Хочешь есть калачи — не лежи на печи. Перво-наперво: заведи корову. Ноне-то глянь — молочко и по деревне в сапожках щеголяет. Ну старый я, мне теперича молоко без надобности… Без особой надобности, — поправился старик, — а молодым-то с дитем малым как можно без коровы? И молоко всегда парное на столе, и сливки, и сметанка, и маслице, и с деньжатами всегда в семье. Трудно с коровой? А ты попробуй, не ленись, может, и не будет трудно. Я, когда корову со двора свел, цельное лето как потерянный ходил, как дурной. Бывало, поднимусь чуть свет, возьму подойник и… как обухом по голове. Стою, ничего не соображаю.
— Что же внук на ваши заповеди ответил? — спросил я, пытаясь направить рассуждения старика в более узкое русло.
— Колька-то? Я, говорит, деда, с тобой во всем согласный. Вино пить не буду, и никто меня не соблазнит на это, корову после армии заведу, а женюсь на Ленке Горской. На внучке дружка моего закадычного Тимохи Горского, стало быть, которая с маткой своей Таськой — Тимохиной дочкой в Холме живет. Никак нельзя Кольке на Ленке жениться, никак нельзя! — вдруг со страстной убедительностью произнес Карп Иванович. — Закавыка одна имеется…
Старик замолк, глядя на меня испытующе и как бы решая: сказать или не сказать? Потом, таинственно понизив голос, продолжал:
— Ладно, скажу тебе… Ленка-то Горская тоже внучка моя.
— Как же так?! Вы говорили, что она Тимохина внучка от дочери его Таисии?
— Говорил… Таська и есть моя дочка, про то мы с Тимохой только и знаем, да вот теперича еще ты. Выходит, Ленка моя внучка, ежели Таська дочка, и Кольке никак на ей жениться нельзя.
— Ничего не пойму… И Тимохина дочь, и ваша? — мне показалось, что старик заговаривается.
— Думаешь, заговариваюсь я? — спросил Карп Иванович, словно прочитав мои мысли. — Не, не заговариваюсь. Вот послушай историйку, какую я тебе расскажу. Про нашу с Тимохой тайну. Тебе, писателю, небось и сгодится, приспособишь ее куды-нибудь. Каких чудес на белом свете не бывает Слушай.
Тимоха с Настей в тридцатом годе поженились. Год живут — нет детей, два живут — нет детей. «Чего-т, ествую, Тимоха, ты так?» — спрашиваю. «А хрен его знает, Карп, почему», — Тимоха отвечает.
Еще два года проходит — нет ребеночка. Настя дите хочет — страсть! Извелась вся, нервная стала, а опосля наоборот — как колода. Сидит, бывало, под окном на лавочке, а корова недоенная стоит. Тимоха ей: «Настя, подой корову!» Она возьмет в руки подойник, сядет под корову и сидит, сидит. Скажет только иной раз: «Тимош, хочу ребеночка».
Перед финской приходит ко мне Тимоха, говорит: «Присмотри, Карп, за хозяйством моим, я Настю в Руссу свожу, к дохтору».
Повез он Настю к дохтору в Руссу, который по женской части. Осмотрел дохтор Настю и говорит Тимохе: «Баба твоя при всех статьях и в самом соку. Ей рожать да рожать! Надобно теперича тебя посмотреть. Скидывай штаны!»
Посмотрел дохтор Тимоху, анализ какой надо взял и говорит: «Твоя вина, что Настя родить не может. Семя у тебя слабое. Лечиться тебе надобно».
А куды Тимохе лечиться ехать, когда он у нас в колхозе кузнец, полное в доме хозяйство у него и баба как колода. Говорит Насте: «Проживем без ребеночка. Живут же люди». А Настя после дохтора как шальная сделалась.
Известное дело, мужичий ум говорит — надо, бабий — хочу! Хоть и не сказал тогда дохтор ей про Тимохину слабость, однако, видать, догадалась она. «Уйду, — говорит, — от тебя, Тимош, ребеночка на стороне приживу. Мне без дите жизнь не в радость. Или в Ловать брошусь».
Пришел ко мне Тимоха и говорит. «Выручай, Карп, мне без Насти не жить». Я поначалу смехом и ни в какую, а Тимоха бух мне в ноги и лбом в землю. «Выручай, Карп, ведь ты друг мне!» Да как же эдак-то, Тимоха, говорю. Ведь это грех. «Человеку жизню дать — не грех, — Тимоха отвечает. — Это люди придумали, что грех, недобрые люди, завистные, которые под себя только гребут. А которые простые, слыхал, на Севере проживали, дак те всякого гостя со своей женой спать ложили. А дите рождалось — радовались».
Цельный день уламывал меня Тимоха, четверть вина, почитай, мы с ним выпили. Ах ты, ествую, думаю, возьму грех на душу, подсоблю дружку свому Тимохе. Спрашиваю его: ладно, я согласный, только как с Настей быть, ведь она душа живая и на Севере не живала? «С Настей сам все обмозгую, — Тимоха отвечает, — она сама про то знать не будет».
Снарядился Тимоха вдругорядь в Руссу. Сала взял, масла, меду — к дохтору тому поехал, который по женской части. Говорит дохтору: «Вот тебе, дохтор, мед и масло, а ты, сделай милость, посмотри мою бабу ешшо разок и скажи ей так: мужик твой Тимоха здоровый и ты здоровая. А чтобы зачать, так, мол, сделайте: с муженьком в бане попарьтесь, а потом цельный стакан медовухи выпей и спать».
Перед троицей истопил Тимоха баню, намыл Настю, распарил, медовухой напоил и в кровать. А я, ествую, на сене сижу в хлеву, жду. Слышу, Тимоха голос подает: «Давай, Карп, пора!»
Выхожу я из хлева, а у Тимохи глаза белые, шальные и трясется весь. Ну и меня заколотило, говорю Тимохе: дай стаканчик медовухи глонуть для поправки настроя. «Не дам, — Тимоха отвечает, — человеку жизню идешь давать, как можно пьяному». Ах так, ествую, говорю, тогда сам иди!
Уломал я Тимоху, налил мне стопку, выпил я, перекрестился и в изобку к Насте под одеяло…
Выхожу из изобки, Тимоха стоит сам не свой. Губы трясутся, спросить ничего не может. Все в лучшем виде, Тимош, получилось, объясняю. Ежели холостой заряд выйдет, зови ешшо.
Ну, через девять месяцев, как положено, родила Настя девку. Таськой назвали. Настя Тимохина расцвела, как роза, работа в руках горит, муженька едва не на руках носит, день и ночь ублажает.
Подгуляли мы как-то с Тимохой, я и говорю ему: дочка у тебя теперича имеется, давай я тебе сына подсоблю сделать.
Вывалил Тимоха на меня глазищи: «Чего такое, — говорит, — ты, Карп, несешь? Никак ты не в своем уме?» Будто забыл, спрашиваю. А у Тимохи глазы как у сома тухлого сделались, меня аж сомнение взяло. Может, и впрямь, думаю, приснилась мне эта историйка с его Настей, ествую?
До сих пор не признается Тимоха мне, а другого ребеночка Настя его и не родила никогда. Вот и соображай сам. Никак нельзя внуку моему Кольке на Ленке — Таськиной дочке — жениться. Внучка Ленка мне, внучка.
Ествую! Рой вылетел!
Наконец-то наступила минута, о которой несколько раз за день упоминал Карп Иванович: пробуем медовуху.
— За ваше здоровьице, — проговорил старик, бережно держа в руке стограммовый граненый стаканчик, до краев наполненный жидкостью, похожей на разбавленное водой молоко. И тихо добавил: — Господи, благослови и помилуй…
Я не был любителем спиртного, а если выпивал, то больше по нужде, когда нельзя уже открутиться от чересчур гостеприимных хозяев или настырных приятелей. Но на этот раз выпил с удовольствием.
— Это самогонка? — с нескрываемым отвращением в голосе спросил Вовка.
— Медовуха чистейшая, — возразил старик. — Мед, кипяченая родниковая вода и дрожжей палочка. Ничего нет пользительнее медовухи. Но главное: норму знай. Вот я теперича только три стопки выпиваю, а Тимоха Горский — две. Мы сегодня с тобой эвон сколь делов переделали: рой поселили, домики починили, дровы распилили, гряды два раза полили, картошку окучили (скоро подкапывать буду). Хороша у меня картошка, рассыпчатая, без химии совсем. У меня навоза коровьего накоплено — эвон, целый хлев. Кольке — внуку, ежели и корову не заведет, надолго хватит. Пущай без химии картошку ест. Ой не люблю я химию! И куриного помету у меня много, и овечий навоз ешшо имеется. Овечий — худой навоз, не чета коровьему. А яблоков я осенью собираю сколь! И грибы собираю, и ягоды. А хрену сколь! Из райпо ко мне за хреном специально машину присылают.
Старик порозовел и говорил, говорил, разбирая на столе кусок жареной щуки, которую поймал Вовка, а нашу колбасу деликатно обходил вниманием.
За окном садилось солнце, не доставая уже лучами до потемневшей Ловати, гудели мухи и пчелы, над самоваром ароматно парил старинный пузатый чайник, в который хозяин заложил помимо чая листы смородины и какие-то сушеные корешки.
— Хорошую щуку поймал, молодец! — польстил Карп Иванович Вовке. — Ежели Колька сегодня подъедет, завтра с ним на зорьке рыбалить езжайте. Колька у меня способный щук ловить. Чего-т нет его долго. Ты ешь, ешь мед в сотах, чаем запивай. Не уедете от меня ешшо завтра?
— Завтра денек еще погостим.
— Погостюйте, погостюйте, я работой вас утруждать не стану, — старик явно обрадовался моим словам, подлил мне в стопку медовухи.
— А себе, Карп Иванович?
— В Польше хозяину больше, а у нас на Руси прежде гостю поднеси. Мы с тобой ешшо по стопочке выпьем и пойдем на Ловать рыбу удить. Я люблю на Ловати с удочкой вечерять. И медовуху с собой прихватим. Подсобишь мне к реке спуститься? Спину ноне опять ломает и грудь жмет. Чего-т Кольки долго нет, может, мопед сломался. Он и без мопеда моментом добежит. Ой крутой у меня внук! Ой хороший!
— Консервы кушайте, Карп Иванович, колбасу вот.
— Мы и так в работе отстаем, а за едой обгоняем, — отозвался старик и впервые за все время притронулся вилкой к нашим припасам. — Вот ты, мил человек, спрашивал меня сегодня: воевал ли я? Воевал! Всю войну Отечественную прошел от Старой Руссы до Берлина. Эвон глянь, на стене карточки мои военные висят и медали. Я тебе про войну много расскажу, может сгодится. Слушай!
Я на войне три должности справлял. Поначалу пехотинцем был, потом поваром в транспортной роте, а потом в артиллерии ездовым, в истребительной противотанковой батарее. Пушки у нас «сорокапятки» были. Слыхал небось? Ствол длинный — жизня короткая. Или «прощай Родина» их еще прозывали. Но били кучно, прицельно, хорошо били. Наводчиком у нас Ким был, кореец, дак тот из пушки за полверсты расписывался. Хотел все Ким на этом… рейхстаге из пушки расписаться, да утонул в реке Одере.
Сколь разов я раненный был — не счесть. Первый раз меня в ногу осколком садануло под Новгородом, эвон смотри куда. Привезли в госпиталь, ну, думаю, слава богу, отвоевался! Хрен с ней, с ногой, думаю, ествую. Нога не рука, я по хозяйству и на одной ноге справлюсь. А дохтор посмотрел меня и говорит: «Кость целая, через две недели бегать будешь». И впрямь, через месяц выписался, опять на фронт послали. Потом меня под Питером в плечо — во… смотри. Опять кусок мяса выдрало, а кость целехонька. Потом в Польше уже контузило, оглох я на правое ухо. После контузии меня в артиллерию и определили ездовым.
Сердце у меня хорошее. Все операции после ранения без наркозу выносил. Давай, говорю, дохтор, валяй, зашивай, что надо, а я без наркозу потерплю. Потому как наркоз на сердце здорово вредно действует. Один раз принял наркоз — пять лет жизни долой. А сколь разов меня еще ранить могут? И всякий раз наркоз принимай? С хорошим-то сердцем я, бывало, и без табачку вдоволь накуривался. Сам комбат Царев, мы его Царем звали, на что безбоязненный был человек, и тот после обстрелу али бомбежки говорит: «Сверни-ка, Карп, мне цигарку потолще, а то пальцы у меня играют». Ну, Царю из своего табачку сверну закрутку, потому как командир он и папиросы курит. А рядовым мужикам из ихнего табачку сворачиваю. Сверну — табачины не просыплю, прикурю, пару затяжек сделаю, цигарку мужику в зубы и за другую принимаюсь. После какого хошь обстрелу пальцы у меня не дрожали. Потому как хорошее у меня сердце было и я его от наркозу оберегал.
Я до войны неверующий был. Ни в бога, ни в черта не верил. А под Ельней насмотрелся… Ох, насмотрелся смертей и кровушки!
Идем строем, уставшие все, трое суток не спавшие, вокруг дым, огонь. И вдруг вижу: церковь белая стоит. И слышу Голос сверху: «Зайди в церковь, помолись». Как же зайду, отвечаю Голосу, ведь строем идем? Отделенный Артюхов сразу заметит и взводный тоже. «Зайди, помолись, — Голос подзуживает, — никто не увидит».
Приотстал я, отбился от строя, отделенный Артюхов меня и впрямь не замечает. Идут черные все, глазы открытые, а будто спят на ходу. Забежал я в церковь, в ней народу полно — бабы, старики, дети малые. Снял я пилотку, перекрестился впервой в жизни и говорю: «Господи, спаси и помилуй меня, грешного! И детей моих спаси и помилуй, и жену Анну!» Женщина тут ко мне подошла одна, городская, видать по обличью, с груди своей крестик сняла — эвон, этот — и мне на шею повесила. Перекрестился я ешшо разок, поцеловал крест и побежал взвод догонять. Догнал, встал в строй, никто и не заметил, что я без команды отлучался.
На другой день возле речки остановились, отдохнуть прилегли. У меня голова гудит, в глазах круги светятся и пятна красные плавают. Подался я в сторонку, отделенный Артюхов кричит: «Куда, Карпов?!» До ветру, отвечаю. А сам гимнастерку скинул и к реке. Сполоснулся, глазы от пыли промыл, сразу полегчало. Иду назад, вдруг, слышу, снаряд воет. Присел я — ба-бах! Подбегаю к своим — никого! Воронка дымом идет, а по сторонам куски мяса валяются и кишки с кустов свисают. Шесть человек с отделенным Артюховым — всех разом! Ох, ествую!
А я жив, крест помог. С той поры в бога верую.
Это когда я еще поваром был в транспортной роте, перед контузией в Польше. Заходим с Андрюхой Коноплевым в дом какой-то, гляжу: ествую, часы карманные на комоде лежат. Здоровые, круглые, с цепью. Никак золотые, Андрюхе говорю. «Не трожь, может мина», — Андрюха отвечает. Ах ты, ествую, как быть? Говорю Андрюхе: ты схоронись за дверью, а я попробую. Взял часы — ничего! Наичистейшего червонного золота часы оказались. С цепью золотой, с блямбой — собачьей мордой, старинные часы.
Старшина про часы узнал, говорит: «Отдай мне». Не отдам, отвечаю.
Ротный про часы узнал. Посмотрел, ничего не сказал, назад мне возвернул.
Потом сам командир на коне подъехал. Говорит: «Слышал я, боец Карпов, что часы ты нашел червонного золота? Верно?» Верно, отвечаю, нашел. «Покажи», — командир приказывает. Подал я часы командиру. Принял он их, поглядел, послушал и в карман свой опустил. Говорит: «Благодарю за находку, боец Карпов! Вопросы есть?» Вопросов нету, отвечаю. Просьба имеется. «Слушаю просьбу», — командир разрешает. Жена с детьми затерялась, говорю. Год уже от них писем не получаю. Пособите отыскать. «Поможем, — командир отвечает. — Зайдешь завтра в штаб к писарю, я дам команду».
Помог командир отыскать Анну с детьми, дай бог ему здоровья.
А часы те хорошие были. Чистейшего червонного золота часы. Старинные, ествую. Дом на них можно было построить. Не изобку — дом!
Я из Германии, как рядовой боец Красной Армии, мог домой две посылки в месяц отсылать. Поначалу я талоны посылочные менял на табачок. Страсть какой охочий я был в Германии до курева. А потом почтальон наш, тьфу, фамилию его вспоминать не хочу, говорит мне: «Чей-то ты, Карп, посылочку домой не отошлешь? Германец-то всю Россию разорил-разграбил, а ты с него даже посылочки не возьмешь». Да кому посылать-то, говорю, от жены с детями опять вестей нет, Холм — у меня там родни много — сгорел весь, Русса тоже сгорела, а Раковку мою небось и не найтить теперича. «А ты по разным адресам, какие вспомнишь, посылочки рассылай, — почтальон совет дает и блином масленым в рот лезет. — Глядишь, после войны от посылочек тех тебе чего и перепадет». Чей-то он о посылочках моих заботится, думаю. Глядит лисой, а пахнет волком. У меня глаз на худых людей ой какой острый.
В то самое время Анна моя отыскалася с детями, решил я им посылочку послать. Почтальон тут как тут, спрашивает: «Чей-то ты, Карп, в посылочках посылаешь?» Одну с бостоном черным, говорю, на пальто ребятам, а другую с шелком розовым Анне жене на платье.
Обе посылки не дошли, ествую! Почтальон-пакость перехватил. Он так делал. Разнюхает, кто чего в посылках посылает, заготовит заранее мешки, адрес на мешках свой напишет, а когда везет наши посылки в машине на почту, в мешок свой посылку затолкает, зашьет скорехонько, и пошла посылка к бабе его в Тамбовскую, кажись, область.
Поймали его, про все дознались. У бабы евонной в доме обыск сделали. Полный подвал посылок с добром разным нашли. Вот пакость-человек! Тьфу, ествую!
Мы с Федорчуком, заряжающим, и копали для почтальона могилу. Федорчук говорит: «Хватит ему, паразиту, и такой ямы». А я: глубже копай, штоб не смердило.
Перед всем строем расстреливали его, пакость-почтальона. В глазы нам никому не смотрел. Чего говоришь? Нет, пощады не просил. Не мог говорить, губы ему свело, черный весь стоял — мертвец мертвецом. Мы с Федорчуком и закапывали его. Бросил я ему на спину землицы лопату и думаю: много ли человеку надо? Эвон, одной лопатой землицы прикрылся. А ему бостону да шелку цельный подвал подавай, в два горла есть хотел, на людской беде наживаться. Человек, он ведь каков в колыбельку, таков и в могилку, с собой ничего не унесет, все живым останется. Лучше нет память о себе хорошую на земле оставить. Меня Колька-внук, ествую, долго помнить будет. Любит он меня. Чего-т ноне нет его долго?
Кажись, в Польше дело было. У комбата, Царя нашего, ординарца Филей звали, Филиппом значит. Отчаянной головы был мужик и крутой — што не по ем, за автомат хватается али за наган. Стрелять в людей не стрелял, а пугал страсть как. Глазы белые сделает, бешеные, он с Царем контуженый был. Сказывали, три раза Царя от смерти отводил. Царь ешшо шутковал бывало: «Все, — говорит, — Филя, божья троица кончилась, на четвертый раз не миновать». А Филя Царю в ответ: ничего, мол, Василий Василич, ешшо надобно посмотреть, кто кого. Любил Царь Филю, ой любил! Бывало чуть што: где Филя?! Позвать ко мне Филю!
Вошли мы, значит, в город какой-то, Царь отрядил меня с Филей продуктов по городу пошуковать. Идем с Филей по городу, у него под мышкой автомат висит, а в кармане наган трофейный наизготовку. Я, помню, без оружия был, с мешком. Чей-то я без оружия был, когда с оружием надобно, запамятовал. Ну, значит, идем, глядим — церковь ихняя стоит, костел называется. Хоть и не нашей веры храм, а остановился я, перекрестился. У Фили глазы как блюдца сделались. «Мать твою так, — кричит, — ты ешшо на гнездо это крестишься! Из-за него сколь наших полегло, а ты молиться! (На костеле том немец сидел и, когда мы город брали, корректиру огня своим давал). Не успел я опомниться, Филя к храму бегом. Я за ним. В костел, правда, шагом вошли, народ в храме был — старики, старухи. Я шапку снял, а Филя в шапке стоит, по сторонам смотрит. Гляжу — над головами нашими какой-то чудо висит, вроде ангела. Ну, перекрестился я на ангела, а у Фильки глазы вдругрядь блюдца сделались. Вертанул из-под плеча автомат (ловко у него то получалось) и по ангелу — очередь! Ангел к нашим ногам и грохнулся. Кто в костеле был — на пол попа́дали. Лежат, как пчелы мертвые, голов не поднимают. А Филя, вот охальник, на ангела малую нужду справил.
Вышли мы с Филей на улицу, на нем лица нет. «Чего-т, Карп, нехорошо мне», — говорит. Бога обидел, отвечаю, вот и нехорошо. Накажет тебя бог за ангела, ой накажет! «Не каркай, — говорит, — Карп! Нервы вконец расхудились. Я, — говорит, — сколь ночей уже не сплю и во сне стреляю. Отдохнуть бы мне недельку и штобы ни души вокруг, одна природа и вино. А то душа моя, Карп, до краев кровью наполнена».
Приходим мы с Филей на батарею, а Царь про костел уже знает. Не кричал, не шумел, тревожился. «Худо, — говорит, — мужики, от населения жалоба поступила на вас командованию. Завертелось колесо…»
В тот же день нас с Филей незнакомый майор допрашивал. Ну, я как на духу рассказал все, Филя тоже. Майор головой покачал и приказал Филю под арест взять. А меня не приказал, потому как без оружия я был в храме, люди подтвердили.
На следующий день слух по батарее прошел: на Филю дело аж в Москву двинулось, к Верховному! А к обеду мне знакомый телефонист говорит: «Отвоевался Филька, приказ на него пришел: чтобы другим неповадно было охальничать, перед строем расстрелять».
Утром построили полк на задворках, Филю привели, а комендантского взвода нет. Командир полка Царю приказывает: «Выделяй своих, командуй!» Царь вдоль строя идет, руки у него трясутся и голова дергается. Остановился передо мной, говорит: «Рядовой Карпов, вперед!» А я перед Царем на колени — бух! И в голос: не могу, товарищ старший лейтенант! Не могу! «Да я тебя за такие слова сей момент рядом с Петровым поставлю!» — Царь рычит (Фили фамилия Петров была). А хоть куды, отвечаю, ставьте, а не могу! — и Царю в ноги лбом. Смилостивился Царь, отошел от меня…
Ну, ествую, расстреляли Филю. Хорошо держался, молодцом. Всем в глазы смотрел, не дрогнул. Царь и командовал расстрелом.
А вечером Царь в палатке плакал. Ночью уже вызвал меня к себе и говорит: «Што у тебя имеется, богомолец, все сюды давай». Ничего нет, отвечаю, товарищ старший лейтенант. «А ежели нет, — Царь говорит, — убью!» И так на меня глянул — сомнениев никаких: убьет! Достал я из-за пазухи пузырек граммов двести — спирт, на травах настоянный, для простуды берег, — и на стол перед Царем поставил. Царь пузырек в рот вытряс, говорит: «Иди!»
Наутро полк снялся, наша батарея последняя из города уходила. На горку въехали, оглянулся я — храм ихний под нами стоит, костел. Перекрестился я. А Царь как увидел костел, затрясся весь. Глазы, как у Фильки, белые сделались, губы прикушенные, ажно кровь из-под зубов. Молчал, молчал, да как заорет: «Разворачивай орудия! К бою! По костелу прямой наводкой! Подкалиберным!..» Ах, ествую! Дали залп.
Все думали, что Царь наш за то под трибунал пойдет, ан обошлось. Жалоба, видать, от населения командованию не поступила. Народ ихний к обстрелам привык.
Когда уходили из города, я на Филькиной ямине отметину сделал и молодухе одной с дитем две пачки махорки за Фильку отвалил. Штобы она, значит, на могиле евонной крест поставила. Не знаю — поставила али нет? В войну, ествую, на всех крестов не напасешься.
Ох, ествую, эта Одер-река! Самая памятная за всю войну. Грех большой у меня на душе…
Наша противотанковая батарея тогда в смирновский стрелковый батальон входила. Смирнова Ивана Ивановича батальон, Героя. Два взвода по четыре орудия. В первом взводе заместо «сорокапяток» «ЗИС-2» уже были калибру, кажись, пятьдесят семь. А у нас «сорокапятки» с новым подкалиберным снарядом. Ким тогда у нас уже командиром орудия был, наводчиком Максименко, Фрол Антонов заряжающим, а я и за ездового управлялся, и за снарядного. Потому как расчету нашему полагалось пять человек, а мы вчетвером всегда, а то, бывало, и втроем. Когда на огневую выходим, я моментом лошадей в укрытие, а сам на позицию бегу подсоблять станины раздвинуть, снаряды протираю, к орудию подаю снаряды, а то и заряжающим был. Командиром батареи у нас Царь, Царев, которому я цигарки сворачивал. Ким сказывал мне, что у него, у Царя, руки после обстрелу не от сердца дрожат, а от контузии. Хороший был мужик Царь, крутой. Корректиру огня и без биноклю давал. Козырек у него на фуражке на углы был подрезан. Натянет на лоб фуражку, одним глазом на козырек, другим вперед — и дает орудиям корректиру.
Перед Одером Царь говорит нам: «Задача наша на том берегу плацдарму захватить и хоть зубами его держать до подхода главной подмоги. Лошадей всех к хренам, пушки на руки берем».
Раскатали мы сарай какой-то на бревна, плот смастерили, бочки к нему пустые из-под бензину приспособили, сверху настил из дверей. Пушку на плот закатили, ждем. Под утро — ракета! Царь кричит: «Давай, робята! Пошли!»
Только от берега отгребли — началось! Немцы с того берегу по нам лупят, вода трещит, столбами ходит, люди тонут, кричат. Ох, ествую!
Страх меня взял. Ведь ежели сейчас в воду бултыхнусь, думаю, в сапогах, с автоматом, в скатке — как топор ко дну пойду. Скинул я быстренько скатку, автомат на нее положил, сапоги стянул. Зажмурился, гребу лопатой. Помню, Ким говорит: «Карп, автомат надень, не то он у тебя в воду сковырнется». А за оружие на войне строго было. Да, думаю, автомат надеть надобно, не дай бог потонет.
Только я так подумал, ка-ак жахнет рядом. Плот набок, пушка и весь расчет в воду. Вынырнул я, глядь, никого нету, пузыри одни. Кругом бочки плавают, бревна, да что толку, долго я на бочке просижу: вода — лед чистый, жжет. А лодки, плоты, машины, паромы разные скопом плывут мимо меня. Кричу — никто не берет! Пошел саженками за лодкой одной, догнал, ухватился. Руку руби — не отпущу. Рука у меня, глянь, какая, сильная рука. Так с лодкой на берег и выволокся.
А на берегу — страсть божья! Я такого и под Ельней не видывал. Огонь, дым, смертушка вокруг стоит, спаси и помилуй! Я по берегу босиком бегаю, куда приткнуться, не знаю. Вдруг сам командир батальону Смирнов Иван Иванович на меня бежит. «Почему босиком, где автомат, где орудие, Карпов?» — спрашивает. Он, Смирнов, царство ему небесное, всех по фамилии помнил. Утонули все, отвечаю. «Все утонули, а ты выплыл?! — спрашивает. — Босиком, без оружия по бережку шастаешь. Царев, — кричит, — иди сюды! Расстрелять эту сволочь!» — и побег далее по берегу.
Только Смирнов Иван Иванович отбежал, Царь мне кулаком в ухо, а опосля под дых. «Ко второму орудию, — орет, — заряжающим! И чтоб в сапогах был и с оружием. Хоть у бога своего, — говорит, — проси сапоги!»
Только ко второму орудию подбегаю, ба-бах! Прямое попадание в орудие. Ильюха Козлов, земляк мой из Боровичей, прямо на затворе лежит убитый. А у него сапоги сорок первого размеру, моего. Хотел я с него сапоги стянуть, а не могу. Руки не подымаются. И карабина его найтить не могу, а надобно мне оружие добывать, не то командир батальону Смирнов Иван Иванович дознается, беда будет.
А кругом — ад! Рвется все, горить! Сел я на землю, к Ильюхе Козлову привалился и заплакал в голос, ествую! Впервой за всю войну заплакал. Господи, говорю, дак че ж это такое на земле деется. Ежели нужен, говорю, я тебе, господи, возьми меня к себе. Силов нету земной ад терпеть!
Вдруг мне под ребро сапогом кто-то. Глянул: Царь стоит, комбат. Глазы круглые, бешеные, навел на меня автомат. Ну, думаю, услыхал бог мою молитву, сейчас вознесусь.
«За мной, — говорит, — Карп, в атаку!» Подхватился я за Царем в атаку. Сгрудились все, бежим, орем, в руках у меня лопата, хрен ее знает, откуда взялась. Бегу босиком, ног не чую, вконец окоченели. Стрельба, пальба, дымом заволокло все. Упал я в какуй-то яму, вниз скатился, глядь, а на меня немец глядит! Офицер! Мертвый. Глазы открытые, зубы оскальные, автомат в руках и сидит на дне, а за ремнем гранаты. Ну, думаю, слава тебе, господи, что на мертвяка нарвался, от такого живым бы мне не уйтить. А сапоги на немце знатные, голенища дутые, литые, подметка кожаная. Стянул я с него сапоги.
Стал обувать сапоги, ествую, голенища не лезут! Смотрю, наши обратно бегут. Я сапоги под мышку, в другую руку автомат и назад с нашими подхватился. Прибежали, залегли, Царь кричит: «Окапываться!» А командир батальону Смирнов Иван Иванович, слышу, команду дает: «К атаке готовсь!» А мне сапоги немецкие в голенище не лезут, ествую, хоть плачь. Сержант, он у нас взводным назначен был недавно, запамятовал его фамилию, разрезал мне голенища ножом. Натянул я сапоги на босу ногу, мать честная — меховые! Нога как в теплой печке.
«В атаку!» — команда идет. Побежали вперед, а у меня, ествую, автомат не стреляет, патрона ни одного. Из всей батареи одно орудие стреляет, из второго взводу. Залегли. Глянул я назад, мать честная! Река от берега до берега черным-черна, подмога идет. Тут уж сам командир батальону Смирнов Иван Иванович, слышу, команду дает: «Окапываться!»
Да, ествую, бой был! В том бою Смирнова Ивана Ивановича убило, царство ему небесное. Грех большой на моей душе. Порадовался я тогда его смерти, расстрелу страшился. Ох, большой грех! Всю жизнь его замаливаю, а с души снять не могу. Давит.
Царя, комбата нашего, тогда ранило тяжело — в бедро осколком. Разворотило все — страсть! Кабы в начале войны без ноги — ничего, а в конце — худо. Когда грузили его на лодку, я подсоблял. В сознании был, разговаривал. «Вот, — говорит, — Карп, и не довелось мне Берлин посмотреть». Да пропади он пропадом, Берлин этот проклятущий, Вася, говорю. Ты поправляйся главное, а после войны ко мне на Ловать в Раковку приезжай, я тебя медом угощу и медовухой. Есть у меня такая думка: пчел завести. «Ладно, — говорит, — прощай». А о расстреле меня, что Смирнов Иван Иванович приказал, — ни звука. То ли забыл, то ли пожалел меня. Пожалел, наверное. Молоденький был еще совсем Царь-то, почитай моему Тольке ровесник.
За Одер-реку всю батарею нашу к награде представили, а командиру батальона Смирнову Ивану Ивановичу Героя Союза дали. Посмертно.
Меня тоже наградили медалью. Эвон глянь, «За отвагу», висит на стене. За Одер-реку награда.
Солнце уже скрылось за лесом, когда мы с Карпом Ивановичем вышли из его изобки и по узкой извилистой тропке, пробитой в густой траве, спустились к реке, уселись под развесистым кустом ракитника на толстый сук поваленного дерева, отполированный стариковыми штанами до блеска. Потемневшая Ловать ворочалась на перекатах, горбатилась валунами, искрящимися серебром. Впереди, на светлой песчаной косе, стоял Вовка и помахивал спиннингом.
Карп Иванович размотал удочку, насадил на крючок червя, швырнул его к тростнику. Потом неожиданно насторожился, приложил согнутую ладонь к уху, прислушался. Я тоже прислушался: где-то вдалеке тарахтел мотор.
— Никак Колька мой на мопеде? — проговорил старик, весь уйдя в слух.
Нет, это был не Колька. Из-за песчаной косы показался моторный челн и, ловко лавируя меж камней, приблизился к нам.
— Привет, Карп Иванович! — раздался голос с челна. — Живой еще?
— Здравствуйте! — живо откликнулся старик, приподнимаясь. — Слава богу, живой. А вы кто будете? Из Холма?
Но челн уже протарахтел мимо, и ответа мы не услышали. Невысокая темная волна набежала на берег, шевельнула кусты ракитника и отхлынула назад, засеребрившись.
— Никак Нюрки Пахомовой мужик? — вслух подумал старик. — Это который рыбу толом глушил в Михайловой заводи. В отпуск, видать, из Мурманска приехал. Куды ить он попер на моторе, а?
Давно не доводилось мне видеть такого теплого, недушного и безветренного вечера. Земля парила сладким терпким ароматом, от которого першило в горле и слезились глаза. «Цветочная пыльца», — догадался я. Воздух сгущался и казался теплым парным молоком, но сверху едва ощутимыми волнами уже оседала прохлада.
— Медовые росы пали, — тихо произнес старик, стряхивая с листа крупные росные капли себе на ладонь. — Пчелы нынче дотемна трудиться будут, а завтра чуть свет полетят. Хороший взяток возьмут.
Последние отблески невидимого солнца скользнули по вершине холма, высветили изобку Карпа Ивановича, и она вдруг молодо сверкнула оконцем. Но тотчас потемнела, ушла в землю, и лишь розовые заросли иван-чая, любителя гарей и пустырей, подковой сжимали ее.