Двери электрички угрожающе зашипели, когда я, задыхаясь от бега, вскочил в тамбур. Отдышавшись, заглянул в вагон. Ровные пустые ряды скамеек. Никого. Это была последняя ночная электричка, следовавшая из Ленинграда.
Я уселся поудобнее, поднял воротник пальто и стал терпеливо поджидать дремоту. Глухо постукивали по рельсам колеса, вагон мягко покачивался — дремота не шла. В пустом вагоне было гулко, холодно и тревожно. «Хотя бы одну живую душу сюда», — подумал я. Дверь мягко откатилась, и живая душа в образе полнокровного приземистого здоровяка в военной форме появилась.
— Наконец-то, — сказал военный, приближаясь ко мне, — весь поезд прошел — не найти попутчика. Не возражаете, если составлю компанию?
— Прошу.
— Майор Демушкин, — представился военный, грузно опускаясь на скамью рядом со мной, — вернее, майор запаса Демушкин. Со вчерашнего дня в запасе. Да, двадцать семь календарных отстукал. А вы, извиняюсь, не служили?
Попутчик мой оказался на редкость общительным и разговорчивым человеком. При этом он вовсе не был болтливым. С какой-то подкупающей откровенностью рассказывал он о себе, расспрашивал меня о семье, работе. Узнав, что я служил на Дальнем Востоке, майор восторженно хлопнул меня по плечу и, перейдя на «ты», вскричал:
— Как же так! А я рядом пять лет отстукал!
И хотя от мест, где я служил, до того пункта было не менее пятисот километров и служил я лет пятнадцать назад, я вдруг искренне обрадовался, словно встретил знакомого однополчанина. Майор раскраснелся, снял фуражку, расстегнул шинель. Лысая голова его отсвечивала матовой белизной, полные, свисающие на воротник щеки были кирпичного цвета. Мне показалось, что попутчик мой навеселе.
— В Ленинграде, наверное, отмечали с друзьями начало гражданской жизни?
Припухшие глаза моего собеседника как-то странно блеснули.
— Был в театре.
— В театре?!
— А что, — без тени улыбки спросил майор, — не похож я на театрала?
— Нет, я хотел сказать…
— Смотрел «Короля Лира».
— О, это сильная вещь.
— Слабая вещь.
— Слабая?!
— Не тот калибр. Крупным бьет по воробьям.
Я не узнавал своего попутчика. Вместо добродушного говоруна с душой нараспашку передо мной сидел другой человек. Он был взволнован. Багровые мясистые щеки его подрагивали, голос стал резким, срывающимся.
— Трагедия! — повторил майор и фыркнул. — Король покинут дочерьми. Старик, проживший жизнь, захлебывается от жалости к собственной персоне, рвет волосы и закатывает получасовые монологи. Да это фарс, а не трагедия!
Признаюсь, подобное отношение к Шекспиру сбило меня с толку, но я позволил себе возразить попутчику:
— Монолог в трагедии необходим. Он дает возможность лучше раскрыть…
— Ложь, — перебивая меня, страстно прошептал майор, — трагедии не нуждаются в монологах. Трагедии не любят слов.
От этого шепота, от близких диковатых глаз незнакомца мне стало не по себе. Стараясь не показать своей тревоги, я несколько вызывающе посмотрел в глаза попутчику и саркастически усмехнулся.
С лица майора вдруг исчезло напряжение, он улыбнулся, откинулся на спинку скамейки и ровным голосом спросил:
— Вы ленинградец?
— Нет.
— А я питерский. Родился в этом городе. И влюбился впервые в нем, и страдал… Знаете, из-за чего я страдал больше всего? Из-за своей физиономии. Да, да, не улыбайтесь. В большой обиде я на природу за свою физиономию. Смело могла сделать из одной моей две среднего калибра. Прохожие мимо без улыбки пройти не могут. Вот и вы улыбаетесь. У меня, как говорят в народе, «морда лопается». И это сейчас, в сорок пять лет, а в молодости я еще глаже был. Девчонке в любви объясняться стал — посмотрела на меня, не удержалась, фыркнула. В блокаду… — майор запнулся и продолжал тише: — В блокаду хоть и поопала моя физиономия, но на улицу стыдно было показаться. И откуда из меня этот чертов румянец пер! От слабости голова кружится, а лицо горит. Люди по городу идут — на ногах еле держатся, серые, без кровинки. Глянешь на них, и сам себе противен. В январе сорок второго мне семнадцать исполнилось, в армию призвали, надел форму. Ну думаю, пошлют на передовую, там моя физиономия никому глаза мозолить не будет. Как бы не так! Знаете, куда определили? На интендантскую службу, хлеб по госпиталям развозить. Завидят ленинградцы на улице наш фургон, запах хлеба учуят — к стене прислоняются, чтобы не упасть. А я с этакой, извините, мордой в кабине при хлебе сижу с винтовкой… С тех пор всю кадровую по интендантской службе и шел. В Берлин на полковой кухне въехал, немцев на улицах обедами кормил. А потом куда только не бросала судьба! Супруга моя, Валентина Андреевна, тоже коренная ленинградка, четверть века колесит с чемоданами со мной по всей России-матушке. Да… Бывало, как запоет, заиграет метель, на службу вдоль натянутого каната идешь. Плывешь в снегу, а навстречу не то человек, не то медведь двигается. Приглядишься: Валентина Андреевна. Из магазина канат перебирает. Остановится, крикнет в ухо: «Коля, а в Мариинке «Лебединое озеро» сейчас!» Обещал ей, уволюсь — при первой же возможности идем в театр. С театра начнем свою гражданскую жизнь. Большая она у меня любительница этого дела. В гарнизоне всегда драмкружок вела. Сегодня наконец-то выбрались в театр, да вот…
Попутчик мой замолчал, насупился, вновь помрачнел.
Вагон вдруг дернулся, мотнулся из стороны в сторону, стал резко терять скорость. Зашипели тормоза, черноту окон прошили огни привокзальных фонарей. Под потолком кашлянул репродуктор и неразборчиво прохрипел название станции.
— Следующая моя, — встрепенулся майор, — минут десять осталось. Последний раз в часть еду.
Я видел, что собеседнику моему что-то не дает покоя — он как будто еще не высказался, не поведал главного и теперь спешит.
Едва поезд тронулся, майор повернулся ко мне и, словно не прерывая своего рассказа о блокадном Ленинграде, продолжал:
— Однажды остановился наш фургон у пустыря, мотор заглох. И откуда она взялась, не пойму… Лет двенадцать, наверное. Из-под платочка в косичках бантики желтые. Лица не помню, только бантики. «Дяденька, — говорит, — дайте, пожалуйста, хлебца». — «Нет у меня, девочка, хлеба», — отвечаю. «Извините», — говорит. Тихо так, виновато: «Извините». И отошла. На следующий день вновь увидел ее. Умерла. Проезжаем пустырь, вижу — сидит, к дереву прижавшись. Снежком уже припорошило ее. По косичкам узнал. Сколько смертей видывал, а эту забыть не могу. В театре сегодня душераздирающие монологи короля Лира слушаю — ее тихое «извините» вспомнил…
Майор замолчал, и вновь его отяжелевший, немигающий взгляд заставил меня зябко передернуть плечами.
— Да, Ленинград повидал трагедий.
Лицо майора приблизилось.
— А ведь я обманул ее, — прошептал он.
— Кого? — я замер.
— Ее… с косичками. У меня был хлеб…
От резкого бокового толчка дверь вагона с визгом открылась. В темном тамбуре что-то оглушительно лязгнуло, застонало, заохало.
— Был хлеб, — чуть слышно повторил майор и отвернулся, — полбуханки и банка сгущенного молока. — И, словно отвечая на мой немой вопрос, он торопливо добавил: — Из своего армейского пайка выкроил. Сестра жила на Васильевском. Чуть постарше этой, с косичками. И дед. Для них берег.
Поезд дернулся, стал замедлять ход. Под потолком захрипел репродуктор. Попутчик мой поднялся, застегивая шинель.
— А сестра ваша… — торопливо задал я последний вопрос, — как она… в Ленинграде сейчас?
И вновь глаза наши встретились.
— В Ленинграде, — ровным голосом произнес майор, — на Пискаревском. Та банка сгущенки уже не спасла ее с дедом. Счастливо доехать! — сухо попрощался он и, бросив руку под козырек, грузно пошел к выходу.
Анатолий Ипполитович был от природы человеком тихим, стеснительным и физически не сильным. Замечаний, да еще на улице и незнакомым людям, не делал никогда. Он и сейчас бы промолчал, посторонился, уступил место нагловатым длинноволосым парням, проталкивающимся без очереди к буфетной стойке. Но рядом с ларьком стоял Витька, сын, и выразительно показывал отцу часы на своей руке. Они опаздывали на двухсерийный американский боевик, билеты на который Анатолий Ипполитович достал с большим трудом через сослуживца на работе. Сам он не был страстным поклонником кинобоевиков и предпочел бы в этот жаркий день не томиться в душном зале, но… Главным своим гражданским и родительским долгом Анатолий Ипполитович считал воспитание сына. Он хорошо понимал, как нуждается подросток в неназойливом мужском совете. Ведь жизнь задает мальчишкам такие противоречивые вопросы, и им приходится самостоятельно решать, что хорошо и что плохо. Здесь-то и таится главная опасность совершить ошибку. Впечатлительные души так легко попадают под влияние надуманных киношных героев, начинают подражать им, стараются во всем походить на них. Вот почему Анатолий Ипполитович не решался отпускать Витьку одного даже в кинотеатр. Когда сын рядом с ним, ему спокойнее. Несколько отцовских фраз, шепотом комментирующих происходящее на экране, и Витька уже другими глазами смотрит на героев кинобоевиков, действия их уже не вызывают у него такого буйного восторга.
«Папа, мы опаздываем!» — беззвучно-выразительно выговаривал Витька губами и с нетерпением покачивал белесой, выгоревшей на солнце головой. Анатолий Ипполитович бросил взгляд на часы, до начала сеанса оставалось шесть минут, а до желанной кружки с пивом всего четыре человека. И если бы не эти волосатики, которые всегда норовят без очереди, всегда бесцеремонны, бестактны!..
Анатолий Ипполитович был так нетерпеливо взволнован, что вдруг решился сделать парням замечание:
— В очередь! В очередь становитесь! Вы что, лучше других! Граждане, не пускайте без очереди!
Очередь призыв Анатолия Ипполитовича не поддержала. Любители пива предпочитали отстоять две-три минуты лишних, чем портить себе воскресное настроение и связываться с жаждущими приключений молодцами. Волосатики оттеснили очередь от окошка и стали передавать пенящиеся кружки друг другу, как кирпичи. И, улыбаясь, смотрели на Анатолия Ипполитовича и даже подмигивали ему.
— Наглецы! — почти невольно вырвалось у Анатолия Ипполитовича.
Высокий кадыкастый юнец с впалой грудью вдруг удивленно и высоко приподнял брови, внимательно и пристально посмотрел в глаза Анатолия Ипполитовича, как бы проверяя его решимость к сопротивлению. Анатолий Ипполитович попытался выдержать этот мутновато-насмешливый взгляд, перебороть его своим негодованием, и не смог. Стушевался, торопливо снял очки и, близоруко щурясь, отвел глаза в сторону. Кадыкастый хмыкнул беззлобно, поднес кружку с пивом к самым губам Анатолия Ипполитовича и смачно дунул на нее. Пена и горьковатая жидкость ударили в лицо Анатолию Ипполитовичу. Он отшатнулся, закашлял, захлопал глазами, сдувая с ресниц и бровей белую пену. В первое мгновение он хотел крикнуть яростно, броситься на обидчика с кулаками, но… увидел нахально-ожидающую ухмылку волосатика и стал молча вытаскивать из кармана носовой платок. Очередь по-прежнему безмолвствовала, лишь в самом конце ее сдержанно-недовольно бубнил голос да продавщица что-то осуждающе-равнодушно пробурчала за окном.
Как ни взволнован был происшедшим Анатолий Ипполитович, он успел заметить лицо Витьки, во все глаза смотревшего на него. Никогда еще не видел он на лице сына такую растерянность, такую беспомощность и даже боль. Щека его подергивалась, полные розовые губы кривились в какой-то непонятной гримасе, казалось, мальчишка вот-вот расплачется, глядя на отца. Анатолий Ипполитович только теперь начал понимать суть происшедшего. Его оскорбили ни за что ни про что, плюнули, по сути дела, в лицо на глазах у сына, а он? Надо что-то предпринимать, действовать, призвать хулиганов к ответу. Но момент был упущен, волосатики расположились с кружками неподалеку от ларька и не обращали больше на Анатолия Ипполитовича никакого внимания. Очередь облегченно шевелилась, переговаривалась, и лишь один Витька потерянно смотрел на отца и силился что-то сказать. Анатолий Ипполитович не выдержал, вышел из очереди и, словно ничего не произошло, проговорил:
— Идем, Виктор, не то и впрямь опоздаем. Три минуты осталось.
В переполненном кинозале было душно, и у Анатолия Ипполитовича разболелась голова. Он плохо понимал, что происходит на экране. Высокий нескладный ковбой в шляпе, надвинутой на глаза, очень похожий на того волосатого хулигана у пивного ларька, скакал на коне, палил из пистолета, сбивал кого-то с ног ударом кулака — он был ненавистен Анатолию Ипполитовичу до душевного стона. Ковбой этот был смелым, гордым и никому не прощал обид. Вот он развинченной походкой входит в бар, бесцеремонно облокачивается на стойку, бесстрашно оглядывает из-под шляпы пьющих здоровяков. На бедрах ковбоя, стянутых джинсами, лежат рукоятки револьверов, во всем обличье его — неукротимая решимость сразиться со всяким и по любому поводу, затрагивающим его ковбойское самолюбие. Не только сразиться, но и умереть, а не простить обидчику непочтительного даже взгляда.
В другое время Анатолий Ипполитович обязательно шепнул бы Витьке, что ковбой этот — герой липовый, что утверждать себя в жизни кулаками недостойно звания человека, что грубая сила и жестокость всегда пасуют перед благородством и душевной красотой, а жонглировать бесцельно жизнью просто-напросто глупо. Сейчас же Анатолий Ипполитович ничего такого сыну не говорил и вызывающие действия ковбоя на экране не комментировал. Он хорошо понимал состояние сына, который сравнивает, не может не сравнивать этого выдуманного голливудского героя со своим отцом
…Нехорошо, пакостно было на душе у Анатолия Ипполитовича. Что подумали о нем люди возле ларька, Анатолию Ипполитовичу не казалось столь уж важным. Нет, ему, в общем-то, наплевать на это. Но Витька, сын… Анатолий Ипполитович краем глаза посматривал на сына. Витька сидел рядом с ним неестественно прямо. Он не смеялся, не хватал отца за руку, как обычно в напряженных местах фильма, он даже старался не прислоняться к отцу плечом, он сразу стал чужим.
Анатолий Ипполитович с трудом сдерживал стон. Надо было вцепиться тому нахалюге в космы, рвать, царапаться, кусаться, но только не молчать. И чего он струсил? Ну, стукнули бы пару раз, посадили фонарь под глазом, что здесь страшного? Тогда победа, пускай не физическая — моральная, осталась бы за ним. Тогда не пришлось бы ему задыхаться от стыда перед сыном и Витька не задыхался бы от стыда за отца.
До конца фильма Анатолий Ипполитович не досидел. Шепнув Витьке, что у него разболелась голова, он, пригнувшись, выскользнул из душного кинозала, громыхающего выстрелами и победными воплями ковбоя.
Дома Анатолий Ипполитович проглотил таблетку анальгина и прилег на диван. И тотчас перед ним возникла отвратительная ухмыляющаяся рожа его обидчика. Рожа щурила на него выпуклые зеленоватые глаза и расползалась, расползалась. Анатолий Ипполитович сжал кулак, размахнулся мысленно и… едва не скатился с дивана.
— Толя, что с тобой? — проговорила Анна Михайловна и, встревоженная, присела на диван рядом с мужем, положила прохладную, влажную ладонь на горячий лоб Анатолия Ипполитовича. — У тебя жар, надо поставить градусник.
— Нет, я просто устал, — тихо пояснил Анатолий Ипполитович, не открывая глаз, — нервы расшалились.
— Тебе надо отдохнуть, Толя. И желудок обязательно проверить. Может быть, о путевке похлопотать? Николай Борисович обещал помочь.
— Извини, Аннушка, я немного вздремну, — перебил Анатолий Ипполитович. — Ты приготовь Витьке пожевать, он сейчас прибежит голодный.
Уснуть Анатолий Ипполитович не мог. Лежал, слушал, как гремит на кухне кастрюлями жена, и думал о разном. Головная боль унялась, но по телу разлилась слабость. Сердце, словно сдавленное чем-то, ныло и тупо покалывало. Ему и впрямь не мешало бы отдохнуть, развеяться, съездить куда-нибудь. По сути дела, он никогда толком не отдыхал. Отца не знал совсем, мать умерла рано, когда он еще в ФЗО учился. Потом сестренку с братом на ноги поднимал. И все впроголодь, все на сухом куске. Три года вечерней школы, потом еще три в техникуме, потом заочно институт, а зачем? Америки открывать, велосипеды изобретать у него никогда не было желания да и способностей. Жизненная программа его сводилась к тому, чтобы семья его крепко стояла на ногах материально и не боялась черных дней, чтобы сына воспитать в почтении к родителям, а если откроются в нем какие таланты — можно и развить их, в творческое русло направить. Но стоило ли ради всего этого так рвать себя? Стоял бы себе, как раньше, у станка, в отпуске отдыхал бы, как все умные люди, где-нибудь в Пицунде или на озере Селигер, катался на водных лыжах, а не корпел годами над учебниками, не травил здоровье. И квартира была бы давно государственная, а не кооперативная, за которую еще два года кредит выплачивать надо. И не сидел бы опять же по вечерам над этими проклятыми сметами, чтобы лишний рубль заполучить. И женился, наверное, раньше бы, а не в тридцать пять лет.
В этом месте своих размышлений Анатолий Ипполитович почувствовал легкое угрызение совести. Анна Михайловна была ему неплохой женой и хорошей матерью для сына. Но Анатолию Ипполитовичу иногда казалось, что, будь на месте Аннушки другая женщина, от этого ничего не изменилось бы. Он и с ней жил бы дружно, как с Анной Михайловной, и так же заботился бы о ней и о семье. Да, видно, тридцать пять лет не свадебный возраст. И здесь он опоздал, растратил себя по мелочам, о которых и вспоминать-то не хочется…
В прихожей хлопнула дверь, Анатолий Ипполитович вздрогнул, приподнял голову с подушки, прислушался. Так и есть, Витька вернулся. Анатолий Ипполитович отметил про себя, что сын не задает матери привычного вопроса: «Папа дома?» Напрягая слух, Анатолий Ипполитович попытался уловить в разговоре сына с матерью свое имя, но не уловил. Конечно же, Витька никому, даже матери, не расскажет про малодушие своего папы, но разве от этого легче? И ничего нельзя поправить…
Почти физически ощущал Анатолий Ипполитович, как порвались духовная связь и взаимное доверие между ним и сыном, которые он всегда точно чувствовал, которым радовался и втайне гордился. Скрипнула дверь. Анатолий Ипполитович поспешно опустил голову на подушку и прикрыл глаза. Сын тихо вошел в комнату и принялся что-то искать возле стола.
— Ты чего ищешь, Витя? — спросил Анатолий Ипполитович, стараясь придать своему голосу как можно больше естественности, и даже слегка зевнул, будто от дремы.
Витька, словно не поняв вопроса, оглянулся. Глаза отца и сына встретились. До этого момента Анатолий Ипполитович еще втайне надеялся, что страхи и сомнения — одна его фантазия, а Витька и думать забыл про сцену у ларька. Нет, не забыл и не забудет никогда. Теперь Анатолий Ипполитович не сомневался в этом. В глазах сына он увидел такое смятение и растерянность, что испугался.
Анатолий Ипполитович о чем-то еще говорил с сыном и плохо понимал, о чем. Витька отвечал односложно, на отца старался не смотреть. Когда он вышел из комнаты, Анатолию Ипполитовичу показалось, что сын слишком громко хлопнул дверью.
И вдруг словно острый гвоздь вонзился Анатолию Ипполитовичу в грудь, под мышку. Анатолий Ипполитович испуганно охнул, сжался, с замиранием ожидая нового колющего удара в сердце. Но удара не последовало. Анатолий Ипполитович облегченно перевел дух, потер ладонью впалую волосатую грудь и осторожно покрутил плечом, разминаясь. «А ведь так вот нежданно-негаданно и дуба дать можно, — пришла ему в голову невеселая мысль. — Кольнет, стрельнет — и будь здоров!»
Анатолий Ипполитович все еще осторожно, опасливо протянул руку к туалетному столику и взял зеркало. Поднес его к лицу и стал внимательно рассматривать себя, словно видел впервые. Одутловатое безбровое лицо с дряблыми мешочками под водянистыми прищуренными глазами, широкая полированная лысина, узкий клинообразный подбородок, припорошенный сединой. «Нда… физиономия, — произнес Анатолий Ипполитович вслух и поморщился, — в такую только и плескать пивом». Потом подумал, что о таких, как он, пишут в газетах: «…безвременно, на сорок девятом году жизни…». Хотя нет, о нем и этого не напишут, — Анатолий Ипполитович грустно и обидчиво улыбнулся, — не заслужил. Всю жизнь пахал как лошадь, растил, воспитывал, а потом какой-то молокосос плещет тебе в лицо пивом, и все рушится… Сиди в пивной пене у разбитого корыта. Родной сын хлопает дверью и смотрит на тебя с презрением. Это ли благодарность отцу за хлеб-соль. Живет — забот не знает, а уже четырнадцатый год пошел. Он в эти года в ФЗО за станком стоял, хлеб зарабатывал, не до подобных душевных тонкостей было.
Анатолий Ипполитович думал, размышлял, прикидывал так и этак дальнейшие свои взаимоотношения с сыном. На душе у него было скверно, паршиво, как никогда раньше.
Наконец эти угрызения совести перед сыном-дармоедом начали его раздражать. Анатолий Ипполитович зло отшвырнул в сторону зеркало, прокричал громко:
— Аннушка!
Анна Михайловна легко и мягко вошла в комнату, присела на диван рядом с мужем, привычно положила ладонь ему на лоб.
— Да отстань ты со своей температурой! — фыркнул Анатолий Ипполитович. — Здоров я, здоров! Ты когда в отпуск пойти думаешь?
— В отпуск? Мне все равно, могу в любое время, ты же знаешь…
— Тогда бери с первого числа и махнем-ка мы всей семьей на юг. А? Витьке хорошо в море поплескаться, да и нам с тобой не мешает хоть раз в жизни отдохнуть как следует. Снимем комнату, где потише, и целый месяц никаких забот. На водных лыжах покатаемся.
— Как же, Толя… — Анна Михайловна запнулась. — Мы хотели…
— Что мы хотели?! — закричал Анатолий Ипполитович, взрываясь. — Две лишние сотни на квартиру отложить! На эту столько лет копили, во всем себе отказывали, теперь тебе трехкомнатная понадобилась!
— Не для себя же мы, для Виктора, — робко возразила Анна Михайловна.
— Зачем Витьке трехкомнатная квартира?! — простонал Анатолий Ипполитович. — Пока он вырастает да выучится, само все образуется. Нечего ему с юных лет в квартиру утыкаться. Пускай на мир поглядит, жизнь понюхает.
— Ты же сам говорил, Толя…
— Ну говорил, а теперь мне отдохнуть надо, Аннушка. Устал я что-то, вконец рассохся. Да и ты у меня замучилась, на себя непохожа.
Анатолий Ипполитович приподнялся на локте, неловко обнял жену, прижался к ее теплому плечу. Проговорил тихо:
— Пора нам, Аннушка, хоть немного и для себя пожить. Я вот лежал сейчас, сердце зашлось…
— Ой, Толя!
— Копим, копошимся, а зачем? Для Витьки? У него — вон вся жизнь впереди. Нельзя ему как мы, Аннушка! Ему по тайге бродить надо, по морям поплавать, по проводам полазить, подраться за правое дело с кем-нибудь по-настоящему, по-сибирски.
— Что такое ты несешь, Толя? По каким проводам, с кем подраться?
— Это я так, Аннушка, в общем. А на юг надо обязательно поехать и не откладывать это дело. В театр приморский сходим, в ресторане посидим, на водных лыжах покатаемся.
— Дались тебе эти лыжи, — Анна Михайловна отстранилась от мужа, усмехнулась как-то странно, — представляю тебя на них…
От этой усмешки жены Анатолий Ипполитович сразу подобрался, построжал лицом и, как иногда бывает с вялыми и безвольными людьми, решительно произнес:
— Значит, договорились. С первого числа берем отпуска — и на юг. Куда ехать конкретно, вместе с Виктором решим.
Анна Михайловна не ответила, но Анатолию Ипполитовичу показалось, что на лице ее вновь промелькнула та же скептическая усмешка, которая всегда злила его и подталкивала иногда на грешную мысль о другой женщине.
Вечером за ужином Анатолий Ипполитович долго не мог объявить сыну родительское решение поехать отдыхать на юг. Он не сомневался, что еще вчера Витька от этой новости взвился бы от восторга, но сейчас… Сын сидел за столом вялый, отрешенно ковыряя вилкой котлету на тарелке, и не поднимал на родителей глаз. Анна Михайловна встревоженно посмотрела на мужа, Анатолий Ипполитович успокаивающе выгибал светлую бровь, давая понять супруге, что ему известна причина неважнецкого Витькиного настроения и ничего серьезного в ней нет.
— Витя, мы с мамой решили поехать на юг, к морю, — проговорил наконец Анатолий Ипполитович, стараясь придать своему тону как можно больше простоты и естественности.
— И ты с нами, конечно, — поспешно добавила Анна Михайловна.
Витька молчал, головы от тарелки не поднимал. Веки его с редкими белесыми ресницами набрякли, щека подергивалась.
— Завтра билеты на самолет закажем, — продолжал Анатолий Ипполитович, словно не замечая состояния сына, — а ты сходи в «прокат», узнай, есть ли ружье для подводной охоты. Поныряешь в море с ружьишком, на водных лыжах покатаешься.
— Хорошо, я схожу, — равнодушно проговорил Витька и поднялся из-за стола. — Мама, я хочу спать.
— Что это с ним, — шепотом спросила Анна Михайловна, едва лишь за сыном прикрылась дверь, — я его таким никогда не видела?
— Не обращай внимания, — успокоил жену Анатолий Ипполитович, — я знаю… Мальчишечьи переживания, у кого их не было. Все скоро пройдет, все образуется.
Ночью Анатолий Ипполитович не мог уснуть. Ворочался на кровати, отодвигаясь от жаркого бока похрапывающей Анны Михайловны, прислушивался к шорохам в Витькиной комнате, вздыхал. Всего несколько метров да прикрытая застекленная дверь разделяли их сейчас, но как далеко уже были они друг от друга. Порвалась душевная связь, которую устанавливал он с сыном с люлечного его периода, лопнула, как мыльный пузырь. Вот и остался он совсем один. Завтра смету на ремонт детского сада закончить надо, билеты на самолет заказать… Стоит ли вообще тащиться на юг? Все равно с Витькой ничего не поправишь, это навсегда. Как говорят на Востоке: разбитый сосуд не склеишь. А если и удастся склеить, трещина все равно останется. И главное, ничего уже нельзя поправить, восстановить… Хотя нет, можно еще попробовать. Подняться сейчас и пойти к сыну в комнату, поговорить с ним как на духу. Все о себе рассказать. Как с самого детства не мог побороть в своем характере проклятую, ненавистную робость, которая до сего времени идет с ним бок о бок и отравляет жизнь. Отравляет с того самого момента, когда не смог он прыгнуть с трехметровой вышки головой вниз. Все мальчишки прыгали, а он нет. Знал, что падать не больно, что не утонет — кругом люди, вытащат. Но так и не смог перешагнуть какую-то невидимую грань, от которой его отделяло одно мгновение решимости. С тех пор так и пошло. Многое потом не мог он в жизни. Не мог замолвить слово за товарища, хотя необходимо было замолвить, не мог поднять руку «за» и «против», хотя надо было поднять. Не мог набраться решимости даже тогда, когда это ему ничем не грозило. Правда, в последнее время Анатолию Ипполитовичу стало казаться, что он освободился от многих своих слабостей, в том числе от ненавистной робости, окреп духовно; что те качества характера, которые он изо дня в день старался привить сыну, свойственны уже и ему самому. Но вот ему, походя, на глазах у сына, плюют в лицо пивной пеной, и он вновь возвращается к той незримой черте, которую никогда не мог преодолеть.
Анатолий Ипполитович тихо застонал и зарылся лицом в подушку. Все, все рассказать Витьке! Пускай сын презирает его, пускай как хочет, только бы не стояла между ними эта ледяная стена отчуждения. Необходимо пойти к сыну и разрушить стену, а там будь что будет. Но Анатолий Ипполитович нашел мужество скептически усмехнуться на самого себя. Знал — к Витьке он не пойдет и ничего сыну не скажет, — и эту черту ему не перешагнуть.
В комнате Витьки скрипнула дверь. Анатолий Ипполитович приподнял голову и явственно уловил звуки мягких, крадущихся шагов. Он поспешно откинулся на подушку и прикрыл глаза.
— Папа! А папа! — прошептал голос сына.
— Чего тебе? — спросил Анатолий Ипполитович, сонно щурясь и тоном вроде бы недовольным.
— Папа, выйди на кухню. Пожалуйста! Мне с тобой надо поговорить. Мне необходимо поговорить с тобой, папа!
У Анатолия Ипполитовича заспешило, забилось сердце. Стараясь не разбудить Анну Михайловну, он тяжело поднялся с кровати, поймал пальцами ног шлепанцы и последовал за сыном на кухню. С каждым шагом волнение его нарастало, и, когда оказались они с сыном на кухне под неярким светом плафона, Анатолий Ипполитович вконец оробел. Он смотрел в бледное, осунувшееся лицо сына и молчал. У Витьки были отчаянные глаза, он требовательно и в то же время беспомощно взирал на отца, силился что-то сказать и не мог начать. Анатолий Ипполитович не сомневался уже, что сейчас между ними многое решится, Витька выскажет ему все.
Анатолий Ипполитович вдруг почувствовал себя свободнее, увереннее. «Что ж, так будет лучше», — решил он и, поборов волнение, ровным голосом поинтересовался:
— Что случилось, Витя? Почему такая спешка среди ночи?
— Папа, я так больше не могу…
— Что ты не можешь?
— Ты знаешь, папа, не притворяйся. Не делай вид, будто ничего не произошло. Я все вижу и понимаю. Ты ничего не сказал мне, ничего не рассказал маме, ты презираешь меня!
— Я — тебя? — неуверенно переспросил Анатолий Ипполитович.
— Сегодня там… Я растерялся, я струсил, папа! Да, да, струсил, не перебивай меня! Я не заступился за тебя, позволил этому негодяю тебя оскорбить. Не могу понять, как это все произошло, почему я струсил?
— Витька, Витька… — пробормотал Анатолий Ипполитович морщась.
— Но этого больше не будет никогда. Никогда, папа! Поверь мне, я даю тебе слово. Теперь я знаю, я понял… Прости меня, папа, прости! — Витька заплакал.
Анатолий Ипполитович слушал сына, смотрел в его заплаканные глаза и долго не мог прийти в себя, очнуться от неожиданности.
Какой это все-таки благодатный край — юг! Сама природа, кажется, не может терпеть здесь людей слабых телом и духом. Гордые суровые горы в белых папахах невольно заставляют человека выпрямиться, стать выше ростом. Бескрайнее могучее море, уходящее в небо, заставляет дышать глубже, свободнее, смелее, а поэтическая голубоватая дымка на горизонте смягчает самую огрубелую и злую душу.
Анатолию Ипполитовичу море нравилось только тихим, искрящимся слегка на солнце. Менее нравилось море ночное, черное, серебрящееся под луной. Когда же море начинало дышать свежим соленым ветром и покрываться белыми пенистыми барашками, Анатолий Ипполитович мрачнел и отворачивался от него. Пенистый прибой напоминал ему пивную кружку и ненавистную ухмыляющуюся рожу…
Витька очень радовался морю, и ничто иное его, казалось, не интересовало. Нацепив ласты и маску, целыми днями кувыркался он в зеленых волнах, охотился на медуз, крабов, нырял с волнорезов. Лежа под тентом на жестком дощатом топчане рядом с похрапывающей Анной Михайловной, Анатолий Ипполитович наблюдал за сыном с какой-то тоскливой грустью. С того памятного вечера, когда Витька взвалил груз вины за малодушие папы на свои детские плечи, Анатолию Ипполитовичу не стало легче. Одно лишь утешало его: Витька ни о чем не догадывается, он вновь с ним. Витька стал спокойнее, увереннее, словно бы повзрослел. Анатолий Ипполитович не сомневался: случись вновь нечто подобное, сын не задумываясь встанет на его защиту. Ну, а сам он? Пошел ли ему, взрослому человеку, отцу, мужу, на пользу урок, преподанный жизнью? Сможет ли теперь постоять он за себя хотя бы, не за других, перед хамством, наглостью, грубой физической силой? Анатолию Ипполитовичу казалось, что он смог бы. Ворочаясь на горячих досках, Анатолий Ипполитович слушал рокот прибоя, в который вплеталось легкое клокотанье Анны Михайловны, и, совсем как мальчишка, думал: «Эх, подвернись мне сейчас что-нибудь такое… И чтобы Витька обязательно был рядом. На медведя бы пошел с голыми руками…»
Когда человек очень ждет приключений и даже ищет их, чтобы испытать себя в критической ситуации, жизнь, как правило, такой случай ему предоставляет. Анатолия Ипполитовича она, по крайней мере, в этом не обошла. Целую детективную историю предоставила, не поскупилась.
На автобусную экскурсию в горы Анатолий Ипполитович с Анной Михайловной решились только ради Витьки. В конце концов, нельзя же мальчишке утыкать все свои интересы в один приморский пляж. А горы, а знаменитые карстовые пещеры, легендарное высокогорное озеро дивной красоты? Все это необходимо видеть воочию, а не только в кино или по телевизору. Правда, сам Анатолий Ипполитович не только не был охоч до автомобильных экскурсий, но даже побаивался их. Вернее, не побаивался, а просто тяжело переносил автомобильную качку.
Тот, кто знаком с «морской болезнью», смог бы понять Анатолия Ипполитовича. Как ни настраивался он на эту поездку, через час уже пожалел, что согласился на нее. Водитель экскурсионного автобуса — худой, лысый, с усмешливым взглядом — старался, наверное, дать почувствовать своим пассажирам всю прелесть быстрой езды по краю обрывов, ущелий, пропастей, от которых колеса автомобиля отделяли лишь несколько сантиметров да невысокий каменный борт. Автобус мчался по горной извилистой дороге, кренясь на поворотах так, что у Анатолия Ипполитовича останавливалось сердце, а к горлу подкатывала тошнота. Стараясь не привлекать внимание Витьки и Анны Михайловны, Анатолий Ипполитович соорудил из газеты некое подобие кулька, отвернулся к окну, прикрыл рот ладонью и изготовился…
Возвращались они с экскурсии вечером. Темнело, только что прошел дождь, дорога стала мокрой, скользкой, и, вконец измотанный «морской болезнью», Анатолий Ипполитович втайне надеялся, что автобус хоть теперь-то сбавит скорость. Но они продолжали лететь, словно за ними гнались преследователи. С крутых разворотов ныряли в черные провалы тоннелей, и водитель одновременно со светом фар врубал на полную мощность радиоприемник. Эффект получался необыкновенный. Анатолия Ипполитовича неожиданная громкая музыка в темноте била по голове, как тяжелая мокрая тряпка.
— Друзья, споем: «Жил-был у бабушки серенький козлик…» — подзуживал в микрофон подзахмелевший седой экскурсовод. — Начали, друзья: «Жил-был у бабушки серенький козлик…»
— Серенький козлик… — нервно поддержали экскурсовода несколько голосов.
— Женщине плохо! Остановите автобус! — раздалось с задних сидений.
— Человеку плохо, остановите!
Автобус остановился. Анатолий Ипполитович мужественно помог подтащить женщину к распахнутой двери, хотя чувствовал себя, наверное, не лучше ее.
— Не тяните время, — проговорил водитель, — у меня график ломается. Буду нагонять.
Все заторопились, женщину очень быстро привели в чувство. Автобус вновь резво взял старт, Анатолий Ипполитович остался стоять рядом с водителем. И вдруг…
Впереди на обочине стояла черная легковая машина, рядом с ней несколько человек. Высокий человек (Анатолию Ипполитовичу показалось, что на рукаве его красная повязка) вышел на проезжую часть дороги и взмахнул коротким черно-белым инспекторским жезлом, требовательно указав им место рядом с легковой машиной. Водитель сбросил скорость, автобус остановился, и Анатолий Ипполитович облегченно вздохнул, радуясь минутной передышке. Не спрашивая разрешения у водителя, он толкнул дверь, и в тот же миг его отбросил назад резкий угрожающий голос:
— Назад! Не двигаться! Всем сидеть на местах! Стреляю без предупреждения!
Прямо перед своим носом увидел Анатолий Ипполитович ствол пистолета. В первое мгновение он даже не испугался, ему показалось, что это чья-то неуместная шутка, розыгрыш. Он оглянулся, посмотрел на водителя, перевел взгляд на Витьку, на жену, увидел еще чьи-то испуганные глаза, и по спине у него пробежал холодок.
— Достать деньги и драгоценности! Кто утаит — пуля в лоб! Эй ты, мурло в шляпе, а ну ближе!
— Вы мне? — пролепетал Анатолий Ипполитович. — Мне?
Грабитель, лицо которого прикрывал светлый шарф, не ответил. Ткнул пистолетом в живот Анатолию Ипполитовичу, сорвал с его головы соломенную шляпу и прорычал, обращаясь к пассажирам:
— Деньги и драгоценности в шляпу! Быстро!
Анатолий Ипполитович почувствовал, как сильная рука ухватила его за ворот рубашки, рванула, развернула, вложила шляпу в руки и толкнула вперед.
— А ну за оброком! Двигай! — рявкнул бандит и пинком ноги швырнул Анатолия Ипполитовича в проход между креслами. — Деньги в шляпу! Ну!
С трудом удерживая шляпу в ослабевших руках, Анатолий Ипполитович покорно двинулся по салону. Со всех сторон в его шляпу сыпались денежные купюры, летели кошельки и кольца.
— Быстрее! Быстрее! — рычал бандит, прикрывая пистолет ладонью, когда мимо проносились редкие машины.
Анатолий Ипполитович плохо понимал, что происходит вокруг него. Но одно ощущал отчетливо и ярко: на него смотрит Витька, сын. Смотрит на своего папу, который безропотно собирает «оброк» для грабителей. Что же это такое?! Как же это?! А если сейчас ему вложат в руку вот этот пистолет и прикажут стрелять? Найдет ли он в себе силы и мужество отказаться? Ведь ни сейчас, ни тогда, когда ему плевали в лицо пивом хулиганы, он не проявлял ни малейшей попытки к сопротивлению. Так неужели он, не совершивший в жизни ни одного предосудительного поступка, никому не сделавший зла, легко может стать преступником? Понемногу Анатолий Ипполитович приходил в себя, и в груди его начинало мельтешить и дрыгаться нечто похожее на протест. Он даже позволил себе скосить глаз и посмотреть на второго бандита, стоящего возле кабины водителя снаружи. Бандит этот держал пистолет под полой короткого светлого плаща и что-то зло говорил водителю.
Неожиданно легковая машина грабителей, стоящая впереди автобуса, дернулась, и раздалось три коротких гудка. Бандит прыжком подскочил к Анатолию Ипполитовичу, вырвал из его рук шляпу, наполненную деньгами и драгоценностями, и, повернувшись к водителю автобуса, приказал:
— Тридцать минут с места не двигаться! В случае чего под землей найдем! Понятно?!
Шофер не ответил, и тогда бандит, повернувшись к пассажирам, навел пистолет прямо в лицо Анатолия Ипполитовича и повторил, дико сверкая глазами:
— Понятно, фрайера?!
И в отчетливой тишине одиноко продребезжал срывающийся голосок Анатолия Ипполитовича:
— По-понятно!
Грабители стремительно бросились к своей машине, хлопнули дверцы, и машина рванулась вперед, обдав автобус градом щебня, вылетевшего из-под визжащих колес.
В салоне автобуса никто не двигался с места и продолжала висеть звенящая тягостная тишина. Анатолий Ипполитович сидел раздавленный, страшась поднять глаза на Витьку, на Анну Михайловну, понимая, что теперь ему уже ничем и никогда не оправдаться перед ними.
— Все вон из автобуса!
От этого неожиданного крика Анатолий Ипполитович вздрогнул и поднял голову. Водитель автобуса сорвался с места и, подталкивая пассажиров к выходу, возбужденно кричал:
— Быстро, быстро выходите! Освобождайте автобус! Они от меня далеко не уйдут!
Пассажиры, галдя и толкаясь, вываливались из автобуса. Анатолий Ипполитович продолжал сидеть в кресле не шевелясь. Сердце его замирало и останавливалось, как когда-то в детстве, когда стоял он на скользкой трехметровой вышке и никак не мог решиться на прыжок в воду.
— Толя, выходи! — услышал он голос Анны Михайловны. — Иди сюда, Толя!
— Дядя, чего сидишь! — гаркнул водитель. — Вытряхивайся, живо!
— Я не выйду, я с тобой, — тихо проговорил Анатолий Ипполитович и почувствовал, что ноги его словно бы отделились от скользких досок и он полетел вниз. И, понимая, что возврата назад уже быть не может, Анатолий Ипполитович с отчаянной решимостью вскочил с кресла, крикнул:
— Заводи, дорогой! Вперед! Давай! От нас не уйдут!
Шофер несколько мгновений рассматривал Анатолия Ипполитовича изумленно, потом махнул рукой и плюхнулся на сиденье за руль. Взревел мотор, пол автобуса вылетел из-под ног Анатолия Ипполитовича, и, цепляясь за кресла, он повалился в проход, больно ударившись головой о спинку сиденья. Анатолий Ипполитович очень сожалел, что не мог в эти мгновения взглянуть на сына. Когда он, оглушенный падением, поднялся и оглянулся, Витьку с Анной Михайловной уже не было видно. Автобус на шальной скорости летел под крутой уклон, Анатолия Ипполитовича швыряло из стороны в сторону, как щепку в речной проруби. Почти ползком добрался он до кабины водителя, ткнулся носом в ветровое стекло и, крепко держась за поручни, крикнул:
— Догоним ли?!
— Если они на Медвежий перевал пошли, тогда догоним! — азартно прокричал в ответ водитель. — Там вчера обвал мост перекрыл! На старую дорогу будут возвращаться!
Автобус мчался вперед с такой скоростью, что на поворотах Анатолию Ипполитовичу казалось: сейчас они перевернутся, сорвутся в пропасть или врежутся в скалу. Проклятая «морская болезнь» вновь начала допекать его и мучить. Анатолий Ипполитович усилием воли отгонял от себя и страх, и тошноту, стискивал зубы и дышал с трудом, воздуха не хватало.
Черную легковую машину Анатолий Ипполитович увидел первым. Он плохо разбирался в марках машин, но, кажется, это была «Волга». Та самая…
— Они! — крикнул Анатолий Ипполитович, холодея, и вытянул вперед руку. — Теперь не уйдут!
Бандиты, видимо, заметили погоню. «Волга» резко прибавила скорость, но впереди из-за крутого поворота выползал колесный трактор с прицепом. «Волга» притормозила, и на повороте автобус почти нагнал ее. Анатолий Ипполитович не представлял себе, как может водитель автобуса остановить бандитов, задержать их, но страх его и тошнота вдруг пропали.
— Давай, родной, жми! — завопил Анатолий Ипполитович, пьянея от собственной смелости и нахлынувшей отваги. — Дави гадов!
Автобус попытался обойти «Волгу» и преградить ей путь, но машина грабителей вдруг резко вильнула в сторону, и водитель автобуса невольно нажал на тормоза. И тут Анатолий Ипполитович увидел вдруг, как из бокового окна «Волги» показалась рука с пистолетом. Он отпрянул от ветрового стекла, присел, и в тот же миг ветровое стекло автобуса глухо лопнуло и разлетелось на куски. В лицо Анатолию Ипполитовичу ударил тугой горячий ветер. Автобус вновь поравнялся с машиной грабителей, стал обходить ее, прижимая к обрыву. И вновь Анатолий Ипполитович увидел, как из бокового окна «Волги» высунулся пистолет. На какое-то мгновенье Анатолий Ипполитович поймал отчаянно-бешеный взгляд водителя автобуса и понял его немой вопрос. В груди у него что-то дернулось и оборвалось. Страх исчез, все вокруг стало призрачным, невесомым, и Анатолий Ипполитович пробормотал беззвучно:
— Давай, дорогой!
Водитель автобуса рванул руль вправо, в сторону черной «Волги». Раздался удар, треск, пистолет выстрелил огнем прямо в лицо Анатолия Ипполитовича, и последнее, что он помнил, было бескрайнее зеленое море, кипящий белый прибой у прибрежных скал и соленая пивная пена, ударившая в глаза…
— А-а! А-а! — кричал Анатолий Ипполитович и барахтался под одеялом, отплевываясь, силясь освободиться от скатавшегося пододеяльника, облепившего ему лицо. — А-а!
— Толя, что с тобой? — тормошила Анна Михайловна мужа. — Да проснись же, проснись! Анатолий!
— А… — Анатолий Ипполитович открыл глаза, огляделся непонимающе, потом узнал супругу и облегченно пробормотал: — Фу, черт! Приснится же! Все ты, Аннушка, — пироги на ночь!
— Горишь весь, Толя, и мокрый. Не иначе — жар!
— Отвяжись, Аннушка! — раздраженно буркнул Анатолий Ипполитович. — Вечно ты об одном и том же. Здоров я, здоров!
Анатолий Ипполитович откинулся на подушки, вздохнул глубоко, облегченно, блаженно вытянулся. Почесал потную волосатую грудь и неожиданно спросил:
— Когда мы на Алтай к матери твоей ездили? Году, кажись, в…
— Витька в тот год в первый класс пошел, — живо откликнулась Анна Михайловна, орудуя под кроватью мокрой шваброй. — А чего тебе вздумалось?
— Помнишь, Аннушка, мать рассказывала, у них на тракте человека ограбили и убили, а шофер бандитов догнал и сбил автобусом на Медвежьем перевале? И сам вроде сковырнулся.
— Как же, в газете, мать говорила, про то писали. Когда судили их.
— А шофер?
— Шофер погиб.
— Да… — протянул Анатолий Ипполитович, пошевеливая пальцами босых ног, — люди есть… Бывают люди! Витька где, спит?
— Какое спит! Затемно еще на рыбалку поднялся, с Генкой Арефьевым на мотоцикле укатили.
— На рыбалку — это хорошо! — раздумчиво проговорил Анатолий Ипполитович. — Рыбалка — лучший отдых! Давай-ка и мы с тобой, Аннушка, махнем в отпуск на озеро с палаткой? На зорьке с удочкой посидим, ушицы с костра похлебаем. Хорошо!
— На юг же собрались, Толя! Сам говорил!
— Что юг? На жаре мотаться, по очередям мыкаться, за койку по два рубля платить? Что тебе, экскурсии горные нужны? Хватит, один разок попробовали, помнишь небось? А здесь тишина, никто не мешает, благодать! Или к матери на Алтай махнем. Как думаешь, Аннушка?
— Как хочешь…
Анатолий Ипполитович хотел рассказать жене про свой сон, но передумал. Показалось ему, что Анна Михайловна втайне может над ним и посмеяться. Хорошее настроение его сразу исчезло, он помрачнел, насупился, решительно проговорил:
— Значит, так: отдыхаем дома всей семьей! Окончательно!
Иван Борисович проснулся мгновенно. Открыл глаза и долго, не шевелясь, соображал, что бы такое могло его разбудить? Потер ладонью левую подмышку, прислушался: уж не сердце ли? Нет, в груди все спокойно и даже тяжести никакой, вот что значит стакан кефира на сон грядущий. Слава богу, начинает отвыкать от дурацкой своей привычки наедаться на ночь. Черт, в голове звенит и просторно, как после трех чашек крепкого кофе. Теперь до утра не заснуть.
Иван Борисович приподнялся на локте и в полумраке белой летней ночи не без труда разглядел стрелки настенных часов, они показывали без четверти два. Он скосил глаза на супругу, свернувшуюся под одеялом громадным сдобным калачом, от нее несло жаром и легким храпом. Иван Борисович поморщился и подумал, что пора бы им с Надеждой Кузьминичной спать на отдельных кроватях и не мешать друг другу. Комната Максима свободна, сын теперь отрезанный ломоть, можно перетащить кушетку в его комнату, а не задыхаться здесь в духоте вдвоем. Раздражаясь от неожиданной бессонницы, от терпкого густого запаха цветущей под окном сирени, Иван Борисович отбросил одеяло, локтем утрамбовал его между своим боком и жаркой спиной Надежды Кузьминичны, вздохнул глубоко и затих.
Легкий ночной ветерок приподнял тюлевую занавеску над открытой дверью балкона, пробежал по комнате. Иван Борисович блаженно перевернулся на бок, подставляя потную волосатую грудь освежающему ветерку и… вздрогнул. Тихий, едва слышимый смех вновь отогнал сон. «Вот кто не дает мне спать», — подумал Иван Борисович, прислушиваясь. Под окном вновь заверещал смешливый женский голосок и, вплетаясь в него, заухал, словно филин, неокрепший мужской басок. «Нашли место, где миловаться, — Иван Борисович фыркнул, — надо скамейку эту ликвидировать. Хватит. Максим на ней два года с Ольгой похохатывал, спать не давал, теперь новые вздыхатели появились. Шли бы к озеру, нашли бы местечко на обрыве…»
Иван Борисович улыбнулся вдруг и прикрыл глаза. Анюта вспомнилась, первая его юношеская любовь, о которой он никому никогда не рассказывал. Они с Анютой, бывало, лучшего места не знали, как на обрыве сидеть. Это сколько же годков пролетело с той поры?..
Иван Борисович почувствовал, что рука его лежит на упругом девичьем плече. Лицо девушки прикрывают прямые короткие волосы цвета перезрелой соломы. Иван Борисович вытянул губы, легонько подул на них. Волосы разбежались в стороны и оголили смуглую нежную щеку, пахнущую солнцем. Иван Борисович притронулся к ней губами, и… «Ванечка! — прошелестел ему в ухо сладко-знакомый голосок. — Ванечка!»
Иван Борисович вздрогнул и открыл глаза. Неужели задремал? Нет, голос он слышал совершенно отчетливо. Это надо же такому прислышаться через столько лет. Натурально ее голос, Анютин.
Иван Борисович рывком приподнялся, сбросил ноги с кровати. Посидел так недолго, подумал в который раз: «Чего мне сегодня не спится? Пойти, что ли, воздухом подышать на балконе?»
Он сунул ноги в шлепанцы и в одних трусах вышел на балкон. Раздвинул самодельное брезентовое кресло-раскладушку, развалился на нем, огляделся, прислушался. Наверное, он все-таки задремал после того, как смотрел на часы.
Светало. Полоска неба за рекой над черными гребнями елей заалела, словно подсвеченная снизу громадным ровным костром, над рекой плавали клочья тумана. Парочка со скамейки убралась, но теперь отовсюду на Ивана Борисовича рушился неумолчный соловьиный гвалт. «Ишь, стервец, что вытворяет, — одобрительно пробормотал Иван Борисович, выделяя из общего соловьиного хора одного самого заливистого. — Вот, вот, опять он раскалывается».
Иван Борисович увлекся, заслушался и почувствовал на своей щеке чье-то легкое дыхание. Соловьиная трель начала отдаляться, затихать, а на смену ей прошелестело: «Ванечка…»
Иван Борисович на этот раз уже не вздрогнул и не удивился, и даже глаз не открыл, а лишь улыбнулся навязчивым своим видениям и весь отдался воспоминаниям, поплыл на горьковато-сладостных грезах в прошлое. «Да, хороша была деваха, слов нет, — Иван Борисович почмокал, пожевал губами. — Что глаза, что ножки, что стан… Постой, постой, — стан? Слово-то какое, черт побери, — стан! Металлургическое нечто. Хотя нет, у поэтов и оно звучит: «Мне стан твой понравился тонкий», — промычал он и потер пяткой коленку, сгоняя комара. — А как целовалась, шельма, как целовалась! Конечно, былые их отношения с Анютой настоящей любовью и назвать-то нельзя. Но все же… Бывало, как встретятся, найдут местечко поукромнее, сплетутся в объятиях, губы в губы — и до утра, до рассвета. И мыслей в голове никаких, дурман один да шепот Анютин, словно скрипки стон: «Ванечка, Ванечка, Ванечка…»
Иван Борисович облизал пересохшие губы, потерся нежно щетинистым двойным подбородком о суровую брезентовую ткань кресла. «Нет, настоящей любовью это все же не было. Настоящая любовь есть гармония индивидуумов не только физическая, но и духовная. Прежде всего, это родство душ, общность интересов, это… Хотя, — Иван Борисович грустно усмехнулся, — зачем я себе свою же лекцию пересказываю». Не пользуется успехом его лекция у молодых людей, это надо признать. И он только сейчас, кажется, начинает понимать почему. Любовь, в конце концов, чувство глубоко индивидуальное. Пусть люди любят друг друга, как пожелают, с гармонией или без нее, с родством душ или без родства. У каждого она своя, неповторимая, ни на чью не похожая, плохая или хорошая — это их дело. Ну и пускай!
Придя к такому, несколько для себя неожиданному и смелому, выводу, Иван Борисович вспомнил, что он отвлекся от основного своего видения, и стал, теперь уже искусственно, вызывать в памяти далекий, размытый временем образ Анюты. Образ ускользал, туманился, не давался, оставляя на его губах солоноватый привкус Анютиных губ, а в груди досаду и чувство неудовлетворения, похожее на изжогу. Иван Борисович начал злиться непонятно на что и ворочаться на самодельном кресле, которое поскрипывало под ним угрожающе. Скрип становился громче, громче, перешел в глухой львиный рык. Ивану Борисовичу показалось вдруг, что под креслом лежит кто-то живой. Он перестал дышать, затаился, потом открыл глаза и услышал заливистый с присвистом храп Надежды Кузьминичны, доносящийся из комнаты.
— Эк тебя раздувает! — раздраженно пробормотал Иван Борисович, поднимаясь с кресла. — Как на трубе играет.
Поеживаясь от утренней прохлады, он прошел в комнату, бесцеремонно вытащил из-под крутого бока супруги одеяло и, прихватив подушку, вновь отправился на балкон. Поплотнее прикрыл балконную дверь, чтобы не слышать неумолчного клокотания Надежды Кузьминичны, накинул одеяло на плечи, облокотившись на перила, залюбовался рассветом. Он и припомнить не мог, когда последний раз наблюдал такое вот розово-туманное утро, свежее, росное, тревожно-радостное. Солнце только-только показало золотой горб из-за леса, и все вокруг затаилось, притихло, словно не веря наступающему дню. И только река под светло-розовым покрывалом играла зеркально-черными бурунами, игриво рокотала на перекате. Иван Борисович вздохнул глубоко, полной грудью, потянулся, проговорил с чувством:
— Красота-то какая! Благодать! Чудо! — И с грустноватой философинкой в голосе добавил: — А люди спят…
Он вздохнул глубоко еще раз, теперь уже как бы сожалея, что приходится расставаться с эдакой красотищей и, завернувшись в одеяло с головой, улегся в кресло. Усилием воли отогнал от себя все посторонние, ненужные сейчас мысли, сосредоточился на главном, что никак не отпускало его, — на Анюте.
«Это как же мы с ней познакомились? Постой, постой, конечно же на ее дне рождения. Ей тогда восемнадцать исполнилось. Меня на ее день рождения подруга Анютина пригласила, фигуристая такая блондиночка, забыл, как звать-то ее». В тот вечер он сразу приметил: неравнодушна к нему Анюта. Посмотрит на него, румянцем заходится, глазенки живые, ласковые, как мышки бегают. Она ему поначалу не показалась. Из тех была, на которых мужской взгляд сразу не останавливается, неброская. Потом пригляделся, — мать родная! — Венера! Или как ее там еще… И, видать, неглупая была, коль его заприметила. Нельзя сказать, чтобы он красотой особой, гусарской выделялся, но вот привлек же…
Иван Борисович откровенно-самодовольно заулыбался под одеялом, но сразу и погрустнел. После Анюты ни на кого столь сильного впечатления он уже не производил. Никогда, ни разу. И с Надеждой Кузьминичной у них было не то, совсем не то. Грешным делом, он подумывает иной раз, что Надежда Кузьминична вовсе его не любила, а вышла за него после долгой и трезвой прикидки. Человек он как-никак в семейной жизни положительный: характером спокойный, не лентяй, лишней рюмкой не злоупотребляет, не юбкострадатель… Тут Иван Борисович почувствовал, что солнечный его настрой начинает блекнуть от серых житейских мыслей, и торопливо отогнал их, вернулся в прошлое, к Анюте.
Окончательно он покорил Анюту и завоевал ее душу в тот же вечер. Он танцевал с грудастой Анютиной подругой в соседней комнате и приметил, что Анюта ревниво наблюдает за ними в приоткрытую дверь. Подруга ее откровенно и нахраписто завлекала его, клонила подзахмелевшую головку к нему на грудь, тянулась губами к его губам, прижималась к нему всем телом. Он отстранялся от блондинки, делал большие непонимающие глаза, как бы говоря: «Зачем вы это делаете? Это нехорошо». И, конечно же, решительно отводил свои губы от губ разомлевшей блондинки. За свою твердость вознагражден он был Анютиным взглядом. И каким взглядом! Подруга Анютина вскоре, кажется, поняла, в чем дело, и ушла раздраженная. Разошлись и остальные гости. Они остались в доме одни.
Иван Борисович вдруг необычайно отчетливо и зримо представил все, что произошло тогда в небольшом деревянном домике почти четверть века назад, и невольно прижал руки к груди, пытаясь унять заспешившее сердце. Как смотрела на него Анюта! Как она на него смотрела! Он подошел к проигрывателю, уложил на диск первую попавшуюся пластинку и повернулся к девушке…
Иван Борисович вывернулся из-под одеяла, сграбастал в объятия подушку и, зарывшись в нее багрово-пылающим лицом, сладостно застонал. Потом неожиданно и резко отбросил подушку в сторону, приподнялся в кресле и, ничего не замечая вокруг себя, едва слышно прошептал:
— А что, если?.. В самом деле! Час на электричке до аэропорта, потом четыре часа на самолете, и я на месте. Постой, постой, какой сегодня день?! Господи, да сегодня последний день весны, значит, завтра ее день рождения… Вот это был бы сюрприз! А что в самом деле? Хоть раз в жизни совершить что-нибудь эдакое… Интересно, узнает она меня? И как встретит?
От волнительных этих мыслей в висках Ивана Борисовича стучало, дыхание перехватило, и, обалдело улыбаясь, он запрокинул голову, уставился в прохладную бездонь неба. С каждым мгновением, с каждым новым прерывистым вздохом уверенность и решимость совершить эту бесшабашно-мальчишескую выходку крепли в нем. Он шептал что-то, бормотал, он грезил наяву.
Порой ему казалось, что он плывет в теплой, как парное молоко, воде, а впереди беззвучные сучковатые молнии полосуют черное небо. Анюта плывет рядом, обхватив его рукой за шею, мокрые волосы ее слепят ему глаза, мешают дышать. Он перевернулся на спину и поплыл к берегу, прижимая девушку к себе. Он вынес ее на берег на руках, и они долго лежали на неостывшем еще от дневного зноя песке. Он целовал глаза, лоб, губы, волосы Анюты, а она шептала только одно-единственное слово: «Ванечка! Ванечка! Ванечка!» От нее пахло солнцем и молодостью. Он расстегнул на ее спине легкий лифчик, щипал губами незагорелые бугорки ее крошечных грудей, а она улыбалась, разметавшись на песке, и словно пела тихо на разные голоса: «Ванечка, Ванечка…» Она была удивительно доверчива с ним, она позволяла ему многое, очень многое, она… Нет, он не воспользовался ее доверием, в этом себя Иван Борисович упрекнуть не мог. «Ну и дур-рак!» — произнес над ним громкий хриплый голос.
Иван Борисович испуганно открыл глаза и увидел на суку разлапистой сосны, что росла напротив балкона, взъерошенную ворону. Распушив перья, она вытянула шею, намереваясь вновь каркнуть, но Иван Борисович опередил противную птицу и замахал на нее руками: «Кыш, проклятая, кыш!» Ворона лениво и тяжело взлетела, Иван Борисович поспешно прикрыл глаза.
Да, сейчас уже можно признаться себе, что та предгрозовая ночь, когда купались они с Анютой, стала самой памятной для него. Нет, черт возьми, самой счастливой! Вернее, могла быть самой счастливой. Ворона права, дурак он, дурак. Проворонил Анюту. Ему иногда даже боязно становилось с ней, беспокойно, неуютно как-то. Она всегда куда-то рвалась, стремилась, звала его поехать в научную экспедицию на теплоходе «Эра», где вторым помощником капитана ходил ее родной дядя. Но, увы, Иван Борисович грустно улыбнулся. Он почему-то так и не решился признаться Анюте, что не выносит малейшей даже качки. И она улетела на Камчатку одна, ушла на полгода в экспедицию переводчицей. Он так и не узнал, поступила ли она в педагогический институт на факультет иностранных языков, куда стремилась. Впрочем, английский язык она знала не хуже любого преподавателя института. Иван Борисович вспомнил, как однажды Анюта сказала ему, что все ее дети (а у нее будет много детей) непременно начнут изучать иностранный язык с пеленок, и невесело улыбнулся.
Постепенно душевное волнение Ивана Борисовича и все плотское в нем улеглось, успокоилось, осталась лишь грусть и легкая мечтательность. Он один виноват в том, что они расстались с Анютой. Ему было хорошо с ней, но хотелось чего-то большего. Чего, он и сам не знал. Если бы люди могли довольствоваться тем, что имеют, тогда, наверное, все были бы счастливы. Он даже письма не написал Анюте, когда уехал. Но каждый год на день ее рождения слал поздравительную телеграмму. И ни разу не получил в ответ ни строчки. Иван Борисович представил, как встретятся они с Анютой спустя четверть века. Они будут сидеть за столиком в уютном уголке полупустого ресторана. Приглушенно играет музыка. Он взял ее руки в свои и неотрывно смотрит в немолодые уже, усталые глаза. Тут Иван Борисович вспомнил, что ресторанную эту сцену он смотрел вчера вечером с Надеждой Кузьминичной по телевизору, и мысленно чертыхнулся. Потом прикинул: сколько сейчас лет Анюте? Прибавил к восемнадцати двадцать пять, получилось… «Черт возьми, сорок три года! Да она совсем еще молодая баба!» — изумился Иван Борисович. И сразу как-то сник, погрустнел. Он понимал уже, что никуда, конечно же, не полетит, не помчится. Зачем? Так, туман это все, мираж. «Дуррак! Дуррак!» — прокричал хриплый противный голос над его головой.
Иван Борисович в который раз за сегодняшнюю ночь открыл глаза и лишь теперь окончательно проснулся. Солнце висело над лесом и прямыми яркими лучами било ему в глаза. Иван Борисович зажмурился, знобко передернулся и, услышав заливистое соловьиное коленце, раздраженно фыркнул. Бросил взгляд вниз в заросли сирени, увидел на скамейке парочку. Парочка сидела, укрывшись с головами пиджаком, и напоминала огородное пугало с четырьмя ногами.
— Вам что, другого места нет?! — сердито крикнул Иван Борисович. — Всю ночь спать людям не даете. Безобразие какое!
Под пиджаком захихикали.
— Хулиганье! — жестко выкрикнул Иван Борисович и, схватив подушку и одеяло, ногой толкнул дверь балкона.
— С кем ты воюешь? — сонно пробормотала Надежда Кузьминична, переваливаясь на другой бок.
— Всю ночь не заснуть! — со слезой в голосе простонал Иван Борисович. — Чертовщина какая-то в голову лезет!
— Не наедайся на ночь.
Иван Борисович хотел было объяснить, напомнить Надежде Кузьминичне, что нынче он как раз и не наедался, а выпил всего-навсего один стакан кефира с булочкой, но ничего говорить не стал. Не захотел. Покрутился, побарахтался немного на кровати, устраиваясь поудобнее возле жаркой спины Надежды Кузьминичны, приткнулся к ней калачиком, обнял крепко и, опережая супругу, коротко, как бы для пробы присвистнул. Пообождал мгновение, затаив дыхание и словно прислушиваясь к чему-то, выдал свист с хрипотцой позаливистее, посочнее. Потом вздохнул глубоко и загудел ровно, спокойно, с низкими некрутыми переливами.
История эта началась с письма, присланного в редакцию на имя главного редактора из деревни Толкани. И длилась она (жалобы, разбирательства, ответы, выводы, контржалобы, опровержения, наказания, коллективные письма в защиту, повторные разбирательства и повторные выводы, и повторные письма и т. д.) на протяжении многих лет. Сказать с уверенностью, что она закончилась, не могу и сейчас. Поскольку история эта даже в моем лапидарном изложении выглядит несколько растянутой, решил я ее разбить для удобства чтения на главки. Сделать из длинного рассказа нечто вроде короткой повести.
Итак, глава первая, которую я назвал просто:
Письмо это пришло в редакцию весной, когда с полей сошел снег и началась первая пахота. Все страницы письма посвящены были одному лицу — колхозному скотнику из деревни Толкани Светлову Петру, нехорошему человеку. Обвинялся Светлов во многих грехах, но главных было два: изготовляет самогон и содержит в личном хозяйстве колхозную лошадь, «из коей извлекает нетрудовые доходы», — выражение это запомнилось мне дословно. Письмо редакция переслала на соответствующий сельсовет с просьбой разобраться и дать газете ответ
Пришел ответ за подписью председателя сельсовета, в котором сообщалось, что факты по письму-жалобе из деревни Толкани проверены и подтвердились частично. Гражданин Светлов Петр действительно изготовляет напиток типа «самогон», но только на праздники и для личных нужд (а не для спаивания деревни, как указывалось в письме). Что касается лошади, находящейся якобы в личном его безотчетном пользовании, то данная лошадь, по кличке Зануда, выделена колхозом для обслуживания Толканской фермы и закреплена за скотником Светловым Петром. Содержит он лошадь на своем дворе по причине отсутствия казенного помещения (конюшни).
Далее сообщалось, что товарищ Светлов активно участвует в общественной жизни деревни Толкани, как-то: вспахивает огороды ветеранам войны и труда, обеспечивает дровами и товарами повседневного спроса, минувшей осенью в период распутицы спас человека (вывез на лошади Зануде больную с острым приступом аппендицита на центральную усадьбу колхоза). В заключении этого подробного и обстоятельного ответа солидно сообщалось, что проверку фактов по жалобе в деревне Толкани проводил участковый уполномоченный милиции старший лейтенант Тимофеев.
Редакция дала соответствующий ответ автору жалобы из деревни Толкани и с чистой совестью посчитала, что дело на этом закончено. Но не тут-то было.
Вскоре в редакцию, в милицию, в прокуратуру города, в горисполком и прочие инстанции поступили новые письма, уведомляющие, что гражданин Светлов Петр продолжает творить в деревне Толкани свои черные дела, а участковый уполномоченный милиции старший лейтенант Тимофеев, который приезжал в деревню для проверки указанных фактов, два дня бражничал со Светловым в его доме, гуляли по деревне с гармошкой и ревели песни, в том числе и матюжные.
Увы, многие факты при повторной проверке подтвердились. В том числе и о старшем лейтенанте милиции Тимофееве, который на поверку оказался не таким стойко-принципиальным перед соблазнами зеленого змия, какими мы привыкли видеть и представлять себе участковых уполномоченных. Ради справедливости следует сказать, что у Тимофеева было немало смягчающих дело обстоятельств. Во-первых, скотник Светлов доводился уполномоченному Тимофееву по его первой жене свояком. Во-вторых, они вместе партизанили в годы войны. В-третьих, события, описываемые в повторных жалобах, происходили в субботне-воскресные дни. Таким образом, можно было считать, что участковый уполномоченный Тимофеев просто-напросто гостил в деревне у своего родственника и старого фронтового товарища. Что же касается матюжных песен, то этот факт убедительно доказать не удалось. И Тимофеев, и Светлов в один голос утверждали, что пели они народные частушки, которые испокон веков поются в деревне. Подобные песни в исполнении скотника Светлова Петра приезжал записывать (подтверждено свидетелями) в свое время большой профессор из Ленинграда и называл их «народные частушки с картинками».
И, наконец, главное. Участковый уполномоченный милиции старший лейтенант Тимофеев, несмотря на родственные узы, связывающие его с гражданином Светловым Петром, принципиально отразил и документально зафиксировал в своем акте факт самогоноварения «для личных нужд», допущенный его родственником.
После долгих скрупулезных разбирательств, неустанного труда многих должностных лиц и организаций, после сомнений и колебаний решено было скотника Светлова Петра из деревни Толкани наказать. Ему объявлено было общественное порицание. Участковый уполномоченный Тимофеев получил от своего начальства выговор, а вот кто пострадал трагично, так это лошадь Зануда. Дабы не разгорался вновь из-за нее сыр-бор в деревне и по причине старости, решено было сдать ее на мясокомбинат.
Казалось, справедливость восторжествовала. Возмутитель деревенского спокойствия наказан. Никто теперь толканским пенсионерам огороды лошадью не пашет, дров не возит, частушек с «картинками» не поет. Ан, нет! Доярки Толканской фермы письменно вступились за своего скотника Светлова Петра, справедливо утверждая, что на безрыбье и рак рыба. Раньше хоть какая-то лошадиная подмога была на ферме, а теперь и той нет.
В редакцию вновь стали поступать письма и телефонные сигналы из деревни Толкани. Скотник Светлов Петр завел на своем дворе невесть откуда добытого жеребенка и явно нацелен на продолжение старых дел. Даже кличку жеребенку дал прежнюю: Зануда. Недруг скотника призывал редакцию и другие компетентные органы проверить, откуда у гражданина Светлова Петра лошадь.
Редактор газеты лично позвонил в правление колхоза и узнал, что никакой лошади или жеребенка в деревне Толкани быть не должно. На колхозном балансе таковые не числятся.
Дело закрутилось с новой силой. Подключены были к нему и следственные органы. Шаг за шагом распутывали они хитросплетенные ходы скотника Светлова Петра и добрались-таки до сути дела, выявили, откуда появился в личном пользовании скотника нигде не учтенный жеребенок по кличке Зануда.
Началось с того, что Светлов Петр раздобыл себе в больнице (по знакомству) справку, что он страдает хронической болезнью желудка — гастритом. И гастрит у него не простой, а редкостный, на который благотворно влияет лишь свежее конское мясо. Затем в правление колхоза поступило заявление от участника войны и активиста партизанского движения в родном крае с просьбой это самое конское мясо ему выделить, ибо боли в желудке нестерпимые и мешают ему трудиться с полной общественной отдачей. К заявлению прилагалась справка с больничной печатью, подтверждающая наличие у гражданина Светлова Петра редкостного гастрита. Правление колхоза пошло навстречу просьбе участника войны и выделило ему конское мясо в живом весе (выбракованный жеребенок). «Мясо» это Светлов Петр и увел в свою деревню Толкани. И теперь обкатывает уже его на приусадебных участках односельчан.
Время шло. Коллеги мои, бывая изредка на Толканской ферме, рассказывали, что в краю том не осталось уже ни одной лошади, всех их заменили автомобили, трактора, самоходные шасси. Теперь, чтобы забросить в бригаду бочку солярки или подвести к ферме корма, не скупятся иной раз и на «Кировца» с прицепом. А у того богатыря арифметика отдачи от подобной лошадиной работы простая: бочку солярки привез, сам при этом две скушал, плюс стоимость живой лошади на износ. Из всего колхоза лишь скотник Толканской фермы Светлов Петр сопротивляется наступающему техническому прогрессу, умудряется каким-то чудом сохранить на своем дворе кобыленку по кличке Зануда. Не ту «гастритную» Зануду, которую он вырастил из отпущенного ему «живого веса», и не последующую даже — их конфисковали у него и сдали на мясокомбинат, а следующую после последующей. На кобыленке этой, на балансе колхоза не числящейся, неугомонный скотник шустрит на ферме, на частных огородах, на дровозаготовках, на сенокосе, а когда припирает деревенская нужда в товаре «повседневного спроса», ставит Зануду под седло. От Толкани до ближайшего сельмага как-никак семь верст разухабистой болотной колеи, по которой даже «Кировец» проходит с опаской.
Как бы ни хитрил скотник Светлов Петр, как бы ни петлял, какими бы тайными тропами ни приводил на свой двор очередную лошадь или жеребенка, недремлющий писучий его недруг тотчас давал о том знать соответствующим органам. И органы эти, изучившие повадки Светлова, давно уже перестали распутывать его сложные ходы, вроде «гастритного», а упростили дело до чрезвычайности. Едва поступал сигнал, что в деревне Толкани во дворе скотника Светлова Петра слышится конское ржание, как участковый уполномоченный милиции старший лейтенант Тимофеев получал от своего начальства оперативное задание: проверить сигнал общественности и, если у Светлова Петра нет на лошадь требуемых документов, таковую лошадь из частного его пользования изъять и отвести собственным ходом на мясокомбинат. Но и Светлов Петр, как явствует уже из предыдущих глав, не лыком шит. На каждую свою очередную Зануду он изловчился доставать охранную бумагу. Бумаги эти были от самых разных организаций. Суть такого документа сводилась к тому, что руководство организации («Вторчермет», «Мехлесхоз», «Общество охраны памятников», «Общество охотников и рыболовов» и т. д.) «просит», «ходатайствует» перед местными органами власти, что организации просто-напросто необходима в отдельные периоды времени помощь лошади и что гражданин Светлов Петр обязуется таковую помощь на лошади, по кличке Зануда, данной организации оказывать безвозмездно в любое время года. Законная сила подобных не совсем вразумительных документов была, конечно же, относительной. Но отпечатан такой документ был, как правило, на фирменном бланке организации, в нужных местах стояли соответствующие подписи и солидная круглая печать. Этого оказывалось вполне достаточно для участкового уполномоченного милиции старшего лейтенанта Тимофеева, который с чистой совестью сообщал по команде, что документы на лошадь по кличке Зануда, временно закрепленную за гражданином Светловым, находятся в полном порядке. Правда, всевидящий недруг Светлова немедленно уведомлял органы в том, что проверка сигналов общественности участковым уполномоченным Тимофеевым в деревне Толкани проводилась поверхностно, что за время пребывания участкового в избе Светлова Петра последний дважды ставил лошадь Зануду под седло и возвращался на ней с оттопыренной подмышкой, а потом в его избе играла гармошка. Но то были улики против скотника и участкового уже, как говорится, косвенные, к тому же они отдавали замочно-скважинным душком, а в органах сидят тоже живые люди. Короче говоря, пока суд да дело, скотник Светлов Петр успевал попользоваться Занудой год, а то и два.
На какое-то время редакция потеряла из вида Светлова Петра и его «дело». Но ненадолго.
В редакции газеты нашей появился как-то ленинградский ученый-топоним. Ученый представился просто: Коля. Он был тощий, длинный и молодой. Все лицо Коли до самых глаз заросло светлой курчавой бородкой, и был Коля очень общительный. Он поведал нам, что в Ленинграде готовится областной топонимический словарь, а сам он уже не первый год занимается изучением происхождения названий населенных пунктов нашего района. Топонимически в целом район несложный, но есть названия, над разгадкой которых его коллеги в Ленинграде бьются не один год. Среди этих неразгаданных услышал я вдруг знакомое: Толкани.
— Если происхождение остальных названий еще можно как-то логически осмыслить и приблизительно объяснить, то Тол-ка-ни? — говорил Коля. — Ну ни пришей, ни пристегни ни к чему эти Тол-ка-ни! Какая-то абракадабра. Месячную зарплату свою не пожалею тому, кто хоть намек даст на происхождение подобного необъяснимого феномена. Выручайте, мужики, — попросил Коля, — бросьте клич через свою газету. Авось кто и откликнется.
Редакция охотно пошла навстречу просьбе ученого-топонима. С помощью Коли подготовлен был материал, в котором популярно рассказывалось о науке топонимии, приводились наиболее интересные названия деревень и поселков, разгаданные учеными. В заключение ученый от своего имени обращался к читателям газеты с просьбой помочь разобраться в названиях некоторых населенных пунктов, таких, например, как Толкани…
Вы, конечно же, догадались уже, что первым на призыв науки топонимии откликнулся Светлов Петр из деревни Толкани.
Вот его письмо.
«Гражданин хороший из газеты. Пишет тебе скотник Светлов Петр из деревни Толкани. Участковый наш, свояк мой надоумил, напиши говорит в газету, что и как ежели просют. У нас на скотном и на деревню всю одна кобыленка осталася, помог бы сохранить ее гражданин хороший, а. Ну как можно в деревне без лошади сам подумай. Я бы тебе за это про деревню нашу Толкани все как есть растолковал и объяснил, ни в чем бы сомнений не заимел. Я с наукой связь давно имею, у меня профессор был из Ленинграда который частушки записывает. Мы со свояком накидали ему частушек столь, что он говорят из них большую книгу сделал и мешок денег получил. Обещал бумагами на лошадь помочь да и с концами, обманул. Я недавно у цыган с Низовской кобыленку добыл. Ежели поможешь с бумагой на нее, знать будешь что такое наша Толкани практически и гарантийно. А ежели нужда будет куда слетать на лошади для науки или по личному я в любой момент без отказа. Приезжай гражданин хороший. Мой дом на горке голубой и под шифером. Светлов Петр».
Ученый Коля, получив это письмо, прочитал его в редакции вслух и незамедлительно собрался в дорогу на своем помятом, видавшем виды «Запорожце» — «горбатеньком», как звал он его. У меня давно уже не было фотоснимков из тех мест, куда собрался Коля, и я попросился к нему в попутчики.
— Поехали, — охотно согласился ученый, — вдвоем веселее.
Минут сорок мчались мы по шоссе на «горбатеньком» со скоростью пятидесяти километров в час, затем свернули на проселочную дорогу, вдрызг разбитую тракторами и прочей техникой. К удивлению моему, Коля оказался классным водителем. Дорога с каждой минутой все более оседала, раскисала, вползала в неоглядное болото, заросшее мелким сосняком, но «горбатенький» творил чудеса. Истошно воя и скрежеща днищем по земле (слава богу, что нет камней), он настырно полз вперед. Мы уже не ехали — плыли по черной болотной хляби, и уже нельзя было повернуть и назад — обочины исчезли, водянистые мхи подступили к колее вплотную. Казалось, еще немного — и дорога растворится в болоте, и придется нам возвращаться на большак пешком.
Нам не хватило совсем чуть-чуть. Колея уже начала приподниматься, крепнуть, обрастать обочинами, уже отступил сосняк и вдали показалась деревня, как вдруг мы сели. Завязли в невзрачной, до обидного, луже. Газуя, Коля подергал своего «горбатенького» взад-вперед и в сердцах стукнул кулаками по баранке:
— Все, приехали!
Мы вылезли из машины, предварительно сняв ботинки и закатав брюки до колен, и уселись на аккуратную жердевую скамейку, сооруженную возле лужи словно бы в насмешку каким-то чудаком. Закурили.
Хорошо было вокруг, солнечно, прохладно, безветренно и как-то по-осеннему звонко. Под белыми кучевыми облаками парил коршун, над замшелым пнем кружил шмель. Где-то в стороне за лесом то ли трактор работал, то ли козодой кричал.
— Люблю природу! — проговорил Коля с чувством и огладил ладонями льняную бородку. — Дышится легко, все заботы долой с плеч. Всю жизнь мечтал жить в деревне. Чтобы хороший дом, сад, пчелы…
— Пчелы — это прекрасно, — поддержал я ученого. — Говорят, пчеловоды и пасечники дольше всех живут и многими болезнями не страдают.
— Какими, например? — живо заинтересовался Коля.
— Мне знакомый печник рассказывал, что у печников почти не бывает желудочных заболеваний. При вдыхании зольной пыли в желудке у человека щелочи образуются благоприятные.
— Смотри-ка ты! — удивился Коля и с философинкой в голосе добавил: — Да, много еще в жизни такого… От этой вот скамейки в чистом поле до бесконечности миров…
— А что скамейка? — не понял я.
— Кто-то ведь сработал ее здесь. Ты посмотри, даже жерди топором обтесал, а зачем? Лужей любоваться? Ну, положим, узнать, кто сработал эту скамейку, мы можем. А вот что двигало человеком, делавшим ее здесь для чужих, незнакомых людей, этого, пожалуй, строитель объяснить толком и сам не сможет. Возможно, им двигало извечное, в генах заложенное стремление помочь, поддержать особь, себе подобную, чтобы продолжить человеческий род. Стремление, которое люди, вышедшие из каменного века, назовут позднее добротой. Как ни странно, но нам, топонимам, очень часто приходится сталкиваться в своей работе с человеческой добротой и участием друг к другу, запечатленными в названиях, которые мы сейчас разгадываем. Вполне возможно, что в основе тех же необъяснимых пока Тол-ка-ни лежит это участие, которое ощущаем мы сейчас, сидя на скамейке неизвестного нам индивидуума…
Спутника моего вдруг всерьез понесло на философские рассуждения, и я вынужден был прервать его:
— Сиди не сиди, Коля, на скамейке, а трактор искать придется. Без него не выберемся.
— Да, придется, — Коля вздохнул.
И тут вдали показалась лошадь, запряженная в телегу. На телеге горбатилась человеческая фигура, рядом с ней кто-то лежал, изредка приподнимая голову и тут же роняя ее.
— Кажись, на ловца и зверь… — с надеждой проговорил Коля, вглядываясь в приближающуюся повозку. — Никак наш знаменитый конелюб Светлов на своей неистребимой Зануде?
— Больше на лошади здесь вроде бы некому, — согласился я.
Мы не ошиблись, возчик и впрямь оказался Петром Светловым. Это был среднего роста сутулый мужичок лет шестидесяти, с крупноносо-губастым лицом и, что редко бывает у деревенских в страдную пору, чисто выбритым. На нем была милицейская фуражка, телогрейка, синие с красным кантом галифе и резиновые сапоги. Тот, кого я поначалу принял за человека, лежащего в телеге, оказался громадным ожиревшим бараном, связанным веревками.
— Тпрру-у! Черт! — притормозил возница веселенькую шуструю кобыленку возле наше скамейки. — Здорово!
— Здравствуйте! — отозвались мы.
— Сидим?
— Сидим.
— Закурить имеется?
— Поищем.
— А… газета, — узнал вдруг меня возница (я этого человека видел впервые), — уж не ко мне ли путь держите?
— Если Светлов Петр, тогда к вам.
— Светлов, Светлов, как же. Теперича у нас ежели на коне кто — тот и Светлов.
Вот ты, гражданин хороший, спрашиваешь: почему я за коня держусь? А привычка. В нашем роду все мужики испокон веков при коне, баба при корове, а ребятня при собаке. А теперича в деревне что? Мужик при тракторе, ребятня при мопеде, а баба от коровы, как черт от ладана. К животине какое стало отношение? Сколь дает, чего может, сколь на ее сил-труда требуется. Щелк-щелк на счетах, и полная во всем ясность: эту животину оставить, эту со двора долой. С одной только этой стороны и подходим к животине, а ведь она душа живая. Я вот не помню, как с девкой впервой поцеловался, а как жеребенок мне, несмышленышу, уши теплыми губами щипал, вовек забыть не могу. После войны я ведь тоже в город подался, на «Литейщике» обдирщиком работал. И комната отдельная в общежитии была, и зарплата хорошая, а проснешься, бывало, ночью, что вспоминается? Как коней на озере купаю или в ночное гоню. И еще пес Верный помнится, как ждет он меня, поджидает у крыльца школьного. Выхожу из школы, Верный мне на грудь шасть — и аж слезы у него из глаз от радости. А теперича посмотри вокруг, гражданин хороший. Собак в деревне не стало!
Эвон, соседа моего тракториста Ваську Мамонтова возьмем (это который на кобылу мою жалобы пишет). Справный мужик, непьющий. Сам и на тракторе, и на машине, и на комбайне. На все руки мастак, по три сотни в месяц выколачивает, а то и поболе бывает. Баба его бригадиром на парниках — полторы сотни. Двое ребят у них — Костя и Генка. Полная чаша дом. Телевизор цветной, магнитофон, у самого — мотоцикл с коляской, у ребят по мопеду, два мотора еще лодочных. А из животины — кота и того в доме нет, крыс-мышей отравой выводят, а за молоком в Рогово на мотоцикле гоняют к Васькиной матке. Костя с Генкой не хуже отца в технике кумекают, и на тракторе подсобляют ему, и на комбайне. Старшой-то — Костя — в армию пошел, Васька ему дом царский принялся в деревне строить, чтобы после армии — женись и с молодой женой в новый дом. А я говорю Ваське: зря стараешься, не вернется твой Костя из армии в деревню. Потому как с люльки к железу приучен, а не к душе живой. А железа в городе больше. Ну что его в деревню твою поманит, чем родительский дом вспомнится? Что ему там на казенной-то койке по ночам снится? Трактор твой вонючий, что под окном стоит? Так у него уже танк имеется, ему после армии электричку подавай.
Ведь как в воду глядел я: не вернулся Костя из армии, на сверхсрочную службу записался.
Теперича вот Генке черед идти на службу. Васька Мамонтов ему и дом Костин обещает отдать, если вернется, и машину новую легковую купить. А я говорю Ваське: зря стараешься. И Генка твой в деревню не вернется, ну разве только на машину легковую позарится. Страсть какой охочий Генка до своей машины. Еще мальчонкой принялся на машину копить, каждую копейку в кубышку прятал. Осенью, бывало, клюквы из болота натаскает, заготовитель наш на одной Генкиной клюкве план выполняет. А подрос — стал с клюквой на базар в город ездить. Эвон, скамейку-то эту он соорудил, Генка. Как подморозит, каждую субботу и воскресенье дежурит здеся с отцовым трактором. Зимой рыбаков-то на наше Толканское озеро на машинах видимо-невидимо прет. А здеся теплый ручей проходит, зимой не промерзает. Одна машина ввалилась, остальные стоят, объезда нету. Ну, Генка с трактором тут как тут. Скидывайся рыбаки по гривеннику ровно на двадцать пять целковых — все машины трактором через ручей перетянет. Жаден становится парень и без оглядки на людей живет. Это он ведь отца подбивает жалобы на кобылку мою писать. Без Зануды моей трактор Мамонтовых в деревне главная фигура. Генка всей деревне огороды на тракторе пашет, червонец со двора. А моя Зануда — пользуйся кто может. За сеном надо, за дровами, в магазин — езжай сам, только запрягать научись, чтобы хомут спереди был, а не сзади. Огород вспахать надо? Бери кобылу, паши. Не можешь сам, я вспашу огород, и всяко не червонец возьму, а рубля три-четыре. Вот и стоит моя кобыла Мамонтовым поперек горла костью. А я Ваське, значит, и говорю: если и вернется твой Генка в деревню за машиной, все едино потом в город укатит. Потому как вырос он без общения с животиной. А без живой души рядом, с одним голым железом сызмальства, как можно?! И в том, Васька, твоя вина. Не мопед надо было покупать ребятам — собаку. Не изводить кобыл моих, а в ночное ребятам гонять их, купать, холить, радоваться, что осталась еще в деревне нашей древняя эта тварь, роднее и ближе которой у человека друга нет. Мои дети, говорю, Васька, потому все в деревне живут, что живыми душами воспитаны и взрощены, а не мопедами. Потому за старость свою и спокойный я, дети меня не обидят. А тебе, Васька, не завидовать надобно и не злиться на меня, а о внуках своих подумать. В городе-то, небось, без животины живут.
Наговорились мы со Светловым Петром, рассуждений его о жизни вволю наслушались, а о деле, ради которого сюда приехали, старик ни гугу. Словно бы и не он приглашал ученого в деревню свою с обещанием тайну названия ее для науки раскрыть. Коля к Светлову и так и эдак подходит. И кобылу его по висло-унылой морде погладит, по дряблой шее потреплет, в который уже раз клятвенно заверит хозяина ее, что кровь из носа, а выправит на Зануду охранную бумагу в своей ученой организации, — Светлов Петр не реагирует. Папиросу нашу докурил и вдруг засобирался:
— Пора мне, ребятушки. Эвон, баран измаялся. В райпо везу его сдавать, успеть бы засветло. Подсобить, что ли, вашему железу из болотины выбраться?
— Сделайте такую любезность, — Коля фыркнул, начиная злиться, — уж подсобите, второй час сидим. Никак не нагуляемся в ваших местах.
— И-и, ребятушки! — бодро откликнулся Светлов, разбирая вожжи. — Што час! Я в этих-то местах седьмой десяток гуляю, нагуляться не могу. Трос имеется?
Мы прицепили «горбатенького» буксирным канатом к телеге, Коля залез в кабину, включил мотор. Возница со словами: «А ну, Зануда, черт ленивый!» — стебанул кобылу вожжами по острым мостолыгам, и машина, дымя колесами, стала медленно выползать из грязевого омута. «Горбатенькому» оставалось совсем чуть-чуть до дорожной тверди, как вдруг Светлов остановил Зануду, молча отвязал от телеги буксирный канат и, с явным намерением покинуть нас, принялся переворачивать барана на другой бок.
— В чем дело?! — крикнул Коля, высовываясь из кабины. — Почему буксир отдали?
— Теперича сами давайте, — невозмутимо ответил возница, вспрыгивая на телегу, и, кивнув на меня, добавил: — Эвон, «газета» здоровая, подсобит.
Коля в сердцах плюнул, выругался и, покрутив у виска пальцем, крикнул мне:
— Черт с ним, сами выберемся! А ну, толкани!
— О! — громко произнес Светлов Петр, поднимая палец. — Толкани! То-то ж!
— Толкани? — прошептал Коля изумленно. — Толкани…
— И, главное, своим умом дошел, — похвалил возница ученого, — получается, что гарантийно. Как и обещано.
Мы с Колей все еще не могли прийти в себя от неожиданной разгадки сложного научного феномена, а Светлов Петр продолжал:
— Помнится, в люльке еще под потолком качаюсь, в оконце люди ночью стучат, тятьку просят: «Эй, хозяин, телега завязла. Будь добр, толкани!» В сырую погоду деревню нашу проехать и не завязнуть — мудреное дело. Испокон веков деревня наша — Толкани. Так что ежели с бумагой на Зануду не забудете, все названия в краю нашем объясню вам практически и гарантийно. Бывайте здоровы, хорошие граждане.
Я живу в многоэтажном доме на третьем этаже. Собаки у меня пока нет, но люблю наблюдать с балкона за дворовым псом. Двор наш просторный, асфальтированный, проходной. Ручеек пешеходов течет по нему с утра до вечера. Вдоль ручейка этого стоят скамейки, на них сидят старушки. Из нашего дома старушки, деревенские в основном, вызванные в город детьми для воспитания внуков и правнуков. Часами глазеют они на прохожих, переговариваются, утирают носы несмышленышам, что копошатся рядом в песочнице. Сидеть бы старушкам в тиши, дремать на солнышке. Куда там! Двор ходуном ходит, вой, хохот, визг. Мальчишки дворовые в футбол играют. Консервной банкой. Оравой.
Тревожатся старушки, головами по сторонам крутят с опаской. Не приведи господь, зацепит орава эдакая скамейку. Костей не соберешь!
— Федька, ставь Тюпу в ворота! — приказывает чей-то повелительный голосок.
Мальчишки устанавливают добродушного дворового пса Тюпу между двух кирпичей.
— Стоять, Тюпа, стоять!
Тюпа стоит, посматривает на шумливых своих друзей умными, много повидавшими на собачьем веку, глазами. Он уже не молод, Тюпа. Ростом с хорошую овчарку, с большой лобастой головой, вислыми ушами и пушистым рыжим хвостом трубой.
— Федька, бей пенальти! — приказывает тот же повелительный голосок.
Федька выкатывает напротив Тюпы консервную банку, разбегается и… Раз! Банка пролетает мимо морды пса и с грохотом кувыркается по асфальту.
— Гол! Гол! — вопят ребята.
Тюпа стоит там, где его поставили, и виляет хвостом. Виляет с таким усердием, что не в силах остановить тяжелый хвост, и он по инерции заносит костлявый Тюпин зад в сторону.
В жизни не доводилось мне видеть пса, более преданного детям, чем Тюпа. Он позволяет им вытворять над собой все, что угодно.
— Белый, теперь ты бей!
Белобрысый сорванец, ростом чуть повыше собаки, разбегается и… Раз! Банка врезается в бок Тюпы.
— Ура-а! — ликуют пацаны. — Ура! Взял мяч!
— Победа!
— Молодец, Тюпа!
— Качать Тюпу!
Мальчишки окружили собаку, оторвали ее от земли. Но Тюпа тяжел для детских рук.
— Раз, два… — звенит голосок дворового вожака. — Взяли!
Пес невысоко взлетает над головами мальчишек.
— Взяли!
Тюпа вновь в воздухе. Но теперь его разворачивает вниз головой.
— Взяли!
Руки мальчишек не в силах удержать грузное тело собаки, и Тюпа неловко — боком падает на асфальт, ударившись о него головой.
— Ребята, айда купаться!
— Купаться! — разноголосо подхватывает двор. — Купаться!
— Тюпа, купаться!
Но Тюпа или устал, или слегка обижен на своих друзей. Он молча (я никогда не слышал, чтобы он лаял) бежит к малышовой песочнице. Тяжело прыгает в нее и растягивается на песке, положив морду со старчески отвисшими губами на передние лапы.
— Тю-па, — воркуют довольные малыши. — Тю-па…
Старушки на скамейках, завидев собаку возле внуков и правнуков, зашевелились, заговорили между собой, но прогонять Тюпу не спешили. Они знали спокойный, нешумливый нрав пса, его чистоплотность. За полтора года жизни в нашем дворе он не позволил себе ни на кого огрызнуться и не любил помоек.
— Нынче мода пошла собак в доме держать заместо дите, — неодобрительно проскрипела старушка в белом платке.
— С жиру бесятся, а рожать не хотят, — поддержала ее соседка в черном платочке. — Эвон моих возьмем. Вода горячая, газ, ванная, телевизор. Квартира отдельная в две комнаты. А как одного народили — и шабаш. Вот подрастет скоро, куды мне деваться, кому я буду нужна?
— А ты подскажи своим, — хихикнула толстенькая старушка без платка, — пусть Моську заведут, как у той — из восемнадцатой квартиры. Будешь ее на цепочке гулять водить. Вот и при деле.
— Тьфу! — рассерженно фыркнула старуха. — Чтобы я на старости лет людей смешить! Да я лучше назад в деревню уеду. У меня там дом совсем еще крепкий. Крышу надо только перекрыть и трубу подправить. Фаина — сестра двоюродная — жива у меня.
— Собака тоже божья тварь, жить хочет. У родителя моего, царство ему небесное, нас девять душ было. А собаку во дворе и в голодные годочки завсегда держали. Уж не знаю, што она, сердешная, ела, а жила.
— Тотося — во дворе собака, а тутося — в квартере. Эта, из восемнадцатой, говорят, свою Моську в ванне моет и за столом из ложечки кормит. Спит на подушке с ней.
— Тьфу!
— Вот я и говорю: с жиру бесятся, а рожать не хотят.
Старухи возбужденно залепетали слабыми голосами, точно малыши в песочнице. Каждая говорила больше для себя, плохо слушая соседку. Но все они сходились на одном: осуждали «эту из восемнадцатой квартиры» и ее собачку. Слишком, наверное, далека была их прожитая жизнь с войнами, годами голода и разрухи, смертями детей и близких от жизни этой кудрявой надушенной собачки, которая спит на пуховиках, моется в ванне и кушает с ложечки. И потому бездомная дворовая собака, лежащая сейчас в кругу внуков и правнуков старушек, была ближе им, понятнее, роднее.
— Блохи, наверное, у Тюпы, — проговорила старушка в белом платке, — ишь чешется.
— У Тюпы блохов нет, — возразила соседка, — это он играет.
Пес, услышав, что разговор идет о нем, настороженно приподнял голову и тряхнул вислыми ушами. Насколько Тюпа приветлив и доверчив с детьми, настолько он недоверчив и опаслив со взрослыми. Стоит кому-нибудь из взрослых прикрикнуть на него или слегка цыкнуть, как Тюпа тут же убегает. Скорее даже — уходит крупной неторопливой рысцой, приопустив хвост-трубу и не оглядываясь. Только через полчаса он осторожно выглянет из-за угла сарая. Если обидчик его все еще во дворе, Тюпа исчезнет надолго. Но на труса он не похож.
— Кушай пирожок, Тюпа, — упитанный карапуз вывалил из игрушечной формочки под нос собаке песчаный «пирожок».
Тюпа деликатно понюхал угощение и потряс головой.
— Не хочешь? Кушай, Тюпа, кушай.
Два других малыша заламывали пушистый Тюпин хвост вниз. Один придерживал его на земле, другой засыпал хвост песком. Но, как только малыши начинали любоваться делом рук своих, хвост, словно ванька-встанька, вырывался из песчаного плена и поднимался кверху, покачиваясь. Малыши, недовольно бормоча что-то, вновь начинали ловить Тюпин хвост.
Повернув голову назад, пес смотрел на ребятишек, наслаждаясь игрой, и, казалось, усмехался дряблыми отвисшими губами.
— Никак, моя с работы идет! — всполошилась вдруг одна из старушек. — Чего-т рано сегодня.
Охая, старуха подошла к песочнице, вытерла упитанному карапузу нос, прикрикнула на Тюпу:
— А ты — кыш! Иди прочь!
Пес тяжело поднялся, осторожно высвободился из рук малышей и грузно выпрыгнул из ящика.
— Тюпа, не уходи! Тю-па… — захныкал упитанный карапуз.
Пес остановился в нерешительности, выжидающе посмотрел на старуху.
— Иди, иди, кому сказано! Не велено нам с собаками-то играть.
Приопустив голову и хвост, Тюпа побежал прочь крупной неторопливой рысью.
— Тю-па!!! — зашелся в реве малыш. — Тю-па-а!!!
Пес не оглянулся. Он не понимал, за что его прогоняют от детей. Но он был мудрый пес и знал: желаниям взрослых людей надо подчиняться. Иначе ему будет очень плохо. Очень плохо.
Поздно вечером я вновь вышел на балкон. Мелкий, едва ощутимый дождь влажной паутиной оседал на лицо. Пустынный асфальтированный двор отсвечивал и переливался огнями. С верхних этажей неслась музыка и плач ребенка.
«Где Тюпа? — подумал я. — Наверное, за сараями мокнет?»
Мальчишки любили с Тюпой играть, но кормили его не часто. И не потому, что забывали это делать или ленились. Просто кормить Тюпу было скучно и неинтересно. Пес принимал еду равнодушно, без радостного повизгивания и восторженных прыжков, не становился на задние лапы и не ловил куски пастью, как это делал его дворовый предшественник. Грызть кости Тюпа уже не мог, а любил мягкий хлеб и кашу.
— Намаялся, сердешный? — услышал я внизу под деревьями слабый старческий голосок. — Эвон смотри: одни кости да шерсть.
Присмотревшись, я заметил одиноко сидящую на скамейке старуху в белом платочке. И рядом Тюпу. Пес, который опасался и близко подходить к взрослым людям, стоял перед старухой, уткнувшись мордой в ее колени. Хвост у Тюпы был понуро опущен, и выглядел он усталым и жалким. Совсем не тот пес, что забавлялся днем в детских играх.
— Отощал-то как, — дребезжал голос старухи. — Бегаешь как молодой, а сам стар. Да, стар…
Старушка эта, что разговаривала с Тюпой, жила в нашем подъезде этажом ниже. В прошлом году у нее умерла дочь-учительница, и старуха осталась одна в квартире. Совсем одна. Зовут ее, кажется, тетя Маша. Хотя нет, тетя Маша — это из соседнего подъезда. Совсем у меня памяти нет на старушечьи лица. По платочкам только и различаю их. Сколько лет рядом живу, а что я знаю о ней? Чуть больше того, что знаю о Тюпе.
Во мне шевельнулось беспокойство. Так всегда бывало, когда смотрел в кино или по телевизору фильмы о соседях. Киношные соседи дружные, чуткие, заботливые. Ну, как родные друг за другом приглядывают. А мы со своими соседями сколько лет рядом — стена к стене живем, а кто они, что они — знать не знаем. Радуемся только, что не шумливые попались, не пьяницы и не бузотеры.
— Небось голодный? Есть хочешь? — ворковала внизу с Тюпой старуха. — Пойдем ко мне, угощу. И помыть тебя следует, ишь опаршивел. Пуделя-то из восьминадцатой квартеры кажинный день в ванной полоскают. А ты чем хуже? Идем, что ли, засиделась я.
Старуха, кряхтя, поднялась со скамейки и зашаркала по асфальту шлепанцами. Пес неуверенно двинулся за ней.
«Надо как-то заглянуть к старухе, проведать, — подумал я. — Совсем ведь одна живет. Умрет завтра, никто и знать не будет. Может, надо ей чего из магазина прихватить — молока или хлеба. Что мне, трудно?»
На следующее утро, отправляясь в магазин, я, решившись, позвонил в квартиру старухи.
— Кто там? — раздался голос за дверью.
— Сосед ваш! — бодро откликнулся я.
Дверь приоткрылась, выглянуло молодое и незнакомое женское лицо:
— Вам кого?
— А хозяйка где? Старушка?
— Какая старушка? — удивилась молодка. — Мы здесь уже полгода живем.
— Как же так… У нее в прошлом году еще дочка умерла. Учительница.
— Так старуха, хозяйка этой квартиры, тоже умерла. На два месяца дочку пережила. Нас вот вселили, полгода уже живем. У нас за рекой квартира была, и неплохая — две комнаты. Но, знаете, общая кухня…
Не слушая говорливую молодку, я медленно спускался по лестнице. Умерла! А я даже не знал этого. И, возможно, не узнал бы никогда, не постучись сегодня в ее дверь. А та старушка, вчерашняя, в белом платочке? Наверное, она все же тетя Маша из соседнего подъезда.
Во дворе, в малышовой песочнице, в красноватых лучах солнца, выползающего из-за сараев, лежал Тюпа. Большое рыжее тело его лоснилось и переливалось глянцем, как у хорошо вымытой и вычищенной скребком лошади. Положив лобастую голову на вытянутые лапы, пес смотрел на меня умными, много повидавшими на собачьем веку, глазами. Пушистый хвост его стоял трубой вверх и приветливо покачивался. Тюпа поджидал малышей и мальчишек.
Жук был подхалимом. К любому, кто его окликал, он подползал на животе. Жиденький хвостик его подобострастно елозил по земле, и все худенькое крошечное тельце Жука с остренькой лисьей мордочкой извивалось в рабской угодливости. Он подползал к зовущему и опрокидывался на спину. Дескать, вот он я, весь тут. Бери, если хочешь.
Жук был хотя и мал, но необычайно прожорлив. Мальчишки кормили его часто и охотно. Жук хватал куски с лёта и никогда не промахивался. Мог стоять и прыгать на задних лапах, пытаясь достать корку хлеба. Мог перевернуться через голову. Мог, казалось, вылезти из собственной своей грязной и вонючей от помоек шкуренки, чтобы достать кусок, схватить, поймать, проглотить.
Жука часто обижали и гнали прочь. Он убегал, но потом возвращался вновь еще более слащавый, извилистый и подобострастный. Особенно доставалось Жуку от жильца из первого подъезда. У жильца этого, приземистого детины, было круглое красное лицо, громадные бугристые руки и нетрезвые стоячие глаза. Зимой ходил он в засаленной телогрейке и норовил всегда задеть опрятно одетых прохожих, оставить на их одежде грязный след. Если ему делали замечание, он рыкал сиплым басом: «Рабочим классом брезгаешь, фрайер!» Летом на детине даже в холодную ветреную погоду красовалась неизменная футболка с короткими рукавами. На одном мощном бицепсе его было вытатуировано: «Нет счастья в жизни». На другом: «Не забуду мать родную». На груди, в глубоком вырезе футболки цветной тушью были выколоты две голые фигуры в неприличных позах. Рисунки эти особенно шокировали нянек, сидящих на скамейке возле малышовой песочницы. Возвращаясь вечером с работы нетвердой поступью, детина любил остановиться перед старушками и поиграть плечами. Няньки не знали, куда девать глаза от стыда, а здоровяк сипло, на весь двор, ржал.
Всяких раз, когда детина замечал Жука, он хлопал себя ладонью по колену, приказывал:
— Ко мне, «шестерка»!
Жук боялся его, очень боялся. Тело собачонки вздрагивало, словно от удара, опускалось на землю и начинало судорожно выгибаться. Будто загипнотизированный, Жук смотрел в глаза детины и, извиваясь, полз к его ногам. Подползал, опрокидывался на спину. Здоровяк ставил громадный кирзовый сапог на живот собаке и начинал давить. Жиденькое тельце Жука напрягалось, билось, дрыгало лапками. Из последних сил он вытягивал лисью мордочку и… пытался лизнуть пыльный сапог. Иногда это ему удавалось. Детина хмыкал удовлетворенно, пинком отбрасывал пса в сторону.
— Ну что, Жук? — спрашивал я иногда собачонку. — Почему ты такой трусливый подонистый пес?
«А что делать? — казалось, отвечали пугливые глазенки. — Жить-то надо».
Жук боялся во дворе всех и всем старался угодить. Но и у него была симпатия, к которой ластился он с неподдельной искренностью. Звали ее Варвара. Была Варвара бездетной пенсионеркой, верховодила во дворе, жила в том же подъезде, что и красномордый детина. У нее тоже было круглое красное лицо, мощные, но не бугристые руки, а живот — отвисающий, сползающий на колени. Любимым занятием Варвары было стоять во дворе, упершись руками в бока, и громко — дребезжали стекла в рамах — разговаривать-ругаться, философствовать:
— Понавешали белья во дворе, пройтить негде! Чье это белье? Вы посмотрите на него. Подштанники-то, подштанники! Я такое белье в кухне стыдилась бы развешивать!
Заметив соседа, идущего из магазина, Варвара зорким наметанным глазом оценивала содержимое его авоськи, повышала голос:
— Холодильников понакупали, а масла по двести грамм берут. Инженера́, называется! Да я, бедная пенсионерка, по полкило масла беру без холодильника. Вася мой и пиво завсегда перед обедом имеет, а не лимонад.
«Врешь ведь, — думал я, слыша голос Варвары. — Васе своему ты раз в месяц «маленькую» покупаешь. И больше ничего».
Я ловил себя на мысли, что сам начинаю приглядываться к чужому белью и авоськам, прислушиваться к незнакомым голосам на лестнице. Чертовщина какая-то!
С дворовыми мальчишками Варвара живет в постоянном конфликте.
— Хулиганье! Паразиты! Разбойники! — гремит во дворе ее голос — Кто стекло в дверях разбил?!
Варвара хватает мальчишек и тащит их, упирающихся, в милицию. В детской комнате составляют акт, вызывают родителей, начинаются слезы, увещевания, ругань и мордобой.
Варвара, вздыбив бока кулаками, стоит во дворе, обличает:
— Интеллигенция называется! Хулиганье ростят! Бандитов! Всех в колонию определю, на всех найду управу!
Кое-кто из жильцов, кто покрепче горлом, схватывается иногда с Варварой в дикой ругани. Но одолеть ее, закаленную в словесных баталиях, нелегко, и Варвара почти всегда выходит из них победительницей.
Когда я слышу рано утром под окном ее надрывно-пронзительный голос, то заснуть уже не могу, а только радуюсь, что живу не в одном с ней подъезде, не на одной лестничной площадке.
На улице, проходя мимо Варвары, я всем телом ощущаю на себе ее бойцовский, зовущий к схватке взгляд.
Однажды на двери Варвариной квартиры кто-то из мальчишек (а может быть, и взрослый) написал нехорошее слово. Громыхая угрозами и проклятиями, Варвара ходила по квартирам и требовала тетрадки учеников, чтобы сличить почерки и выявить преступника. Тетрадь своего сына выдать Варваре я решительно отказался.
— Паразит! — кричала Варвара. — Укрываешь своего! Скоро в окно гранаты бросать станут!
После ухода Варвары у меня прихватило сердце и отнялась поясница. К вечеру, правда, отошел, отлежался. Хотел было в милицию заявить на старую хулиганку, да махнул рукой. Ее этим не проймешь, а себе инфаркт схлопочешь.
Во дворе один только Жук испытывал к Варваре симпатию. Завидев ее, пес бросался навстречу с радостным повизгиванием, и прыгал вокруг Варвары, и кувыркался безбоязненно.
— Миленький ты мой! Сиротиночка! — сюсюкала Варвара, довольная. — Все Жучка обижают.
Если в эти минуты мимо проходила дама из восемнадцатой квартиры с неразлучной своей болонкой, Варвара подхватывала Жука на руки и пронзительно-напевно затягивала:
— Пойдем покормлю тебя, тварь безродную, бездомную. Мы с тобой кровушки простой, не благородной. Благородные-то нас, беспородных, и взглядом не жалуют.
Дама — высокая, худая, неопределенных лет женщина в ослепительно белом костюме, — невозмутимо проплывала мимо, будто не слыша Варвариных слов. Кудрявая болонка семенила рядом с ней на поводке и тоже не обращала внимания ни на Варвару, ни на Жука. Жук таращился на болонку, вытягивал к ней лисью мордочку и дрыгался, пытаясь высвободиться из Варвариных объятий. Варвара поддавала Жуку локтем, зло встряхивала его. Пес вякал придавленно и притихал. Потом оба они — и Жук, и Варвара — долго еще смотрели вслед гордячкам, повизгивая и бормоча что-то.
Однажды, просматривая «районку», я увидел в газете фотографию своей необщительной соседки из восемнадцатой квартиры. Собачонка дремала у нее на коленях, а глаза женщины смотрели на меня с газетной полосы со строгим холодным прищуром. «Заслуженный врач республики Валерия Осиповна Лещинская», — прочитал я подпись под снимком.
Лещинская?.. Валерия?.. Не та ли Лещинская, о которой рассказывала мне покойница сестра? Валерия Лещинская, легендарный хирург блокадного Ленинграда?
Торопливо я прочитал очерк о Лещинской. Скорее это был не очерк, а большая, и в общем-то скучная, зарисовка о ней. Автор зарисовки подробно пересказывал биографию Лещинской, перечислял ее награды, вскользь упомянул о гибели семьи — мужа и сына, щедро сдабривая все это «горячим сердцем», «жаром души», «огнем ненависти к врагам» и прочим затертым газетным штампом. Но сомнений не оставалось: моя соседка — та самая Лещинская, хирург-кудесник, потрясающую историю из жизни которой рассказывала мне сестра.
Это случилось незадолго до снятия блокады Ленинграда. В госпиталь, где работала хирург Лещинская, привезли мальчика, попавшего под артобстрел. Мальчик оказался… сыном Лещинской. Ребенок был в сознании, но состояние его не оставляло никаких надежд. Это понимали все и, конечно же, Лещинская. Все же один шанс из тысячи, наверное, был — мастерство, талант хирурга. Такого хирурга, как Лещинская. И мать начала оперировать сына. Четыре часа длилась операция. Когда казалось, что сделано невозможное и вот-вот забрезжит надежда, Лещинская потеряла сознание. Ребенка спасти не удалось.
Газетный материал о Лещинской во дворе нашем вызвал пересуды. Особенно взволнована и поражена была Варвара.
— Бабоньки, читали, сколько лет врачихе-то из восемнадцатой квартиры? — звенел во дворе ее голос. — В сорок третьем годе ей тридцать было. Это что же получается? Выходит, она меня старше?
С этого дня Варвара как-то притихла, угомонилась. При встрече с Лещинской уже не пыталась ее задеть, спровоцировать на конфликт, а лишь молча, с изумлением и откровенной завистью пожирала глазами по-девичьи стройную фигуру врачихи в модном белоснежном костюме. Сползающий на колени живот Варвары вздрагивал и колыхался, словно она пыталась втянуть его, подобрать.
Жук тоже поглядывал на болонку. Играл хвостом и сучил ножками в собачьем восхищении, но подойти к ней ближе и познакомиться не решался. Слишком гордый и неприступный вид имела кудрявая модница.
Варвара наклонялась к Жуку, трепала ладонью его остренькую мордочку, успокаивала:
— Ничего, Жучок, ничего… Мы с тобой хоть и не доктора знатные, без орденов жизнь прожили, а тоже можем себя показать.
Как-то вдруг Варвара с Жуком со двора исчезли. Я не видел и не слышал их на улице целую неделю. Дядя Вася — муж Варвары, сгорбленный, но шутейный старикашка — таскался в магазин с кошелкой и матерился негромко. Возле старушечьей скамейки он останавливался всякий раз и сообщал новости:
— Моя-то дура! Вовсе рехнулась! Не ест, не пьет, присядку делает. Собаку, натурально цирк, фокусам обучает. Пса молоком поим. Тьфу! — дядя Вася плевался, качал головой и тащился дальше.
Наконец, в воскресенье утром, после таинственного своего затворничества, во дворе вновь появились Жук и Варвара. Поначалу я не узнал их, а когда узнал, долго не мог поверить собственным глазам. Разжиревшей горласто-базарной бабы не было. Варвара похудела, стала как будто выше ростом, живот исчез под легким расклешенным плащом стального цвета. На ногах Варвары красовались наимоднейшие туфли, пышно взбитую прическу ее венчала крохотная соломенная шляпка с диковинным голубым пером. На поводке Варвара вела Жука. Нет, это был не Жук. Перед двором явился великий собачий артист, мастер перевоплощения. У него был довольный сытый вид, острая лисья мордочка гордо смотрела вперед, хвостик, некогда подобострастно шаркающий по земле, покачивался сейчас на его спине упругим крендельком.
— Жук! Ребята, смотри, Жук! — вопили мальчишки, сбегаясь.
Жук, трепетавший прежде от всякого громкого крика, и ухом не повел. Высоко вскидывая лапки и стремительно перебирая ими, он не бежал впереди Варвары — рисовал. Возле старушечьей скамейки Жук остановился на мгновенье, нюхнул на земле камушек, непринужденно приподнял лапку и побрызгал на него.
— Идем, Жучок, идем! — капризным тоном избалованной девочки пропела Варвара. — Поищем-тебе на обед свеженькой рыбки.
На следующий день Жук появился во дворе в обнове — на шее его колыхался громадный бант, дающий фору банту болонки из восемнадцатой квартиры.
Еще через день Жук щегольнул в полосатой попонке, прикрывшей его спинку. Затем новым ошейником с серебристыми бляхами.
Райская жизнь Жука закончилась так же неожиданно, как и началась. То ли от свежей рыбы, то ли от другого деликатеса расстроил он свой желудок.
— Прочь с глаз моих, поносник несчастный! — кричала возмущенная Варвара. — Новый ковер, подлец, загубил! Всю квартиру в шерсти вывалял!
Жук, виновато опустив хвостик, жался к сараям, посматривал на бывшую хозяйку с тоской, не понимая, чем вызван ее гнев. На нем не было уже ни банта, ни попонки, ни ошейника с бляхами.
Несколько дней и ночей Жук сидел во дворе возле подъезда Варвары и тихо скулил, словно плакал.
— Пошел прочь, скотина! — ревела Варвара, распахивая окно, и швыряла в собаку гнилые картофелины. — Третью ночь спать не дает! О, проклятущий!
Постепенно Жук вновь освоился с дворово-бездомным своим бытием. Часами копался в помойках, грыз что-то, кашлял. Если его окликали, пес не поднимал головы, будто не слыша. Куски, которые бросали ему мальчишки, Жук хватал теперь без прежней страсти и часто ронял изо рта. Когда портилась погода — задувал холодный ветер и шел дождь, пес часами стоял под навесом сарая, подрагивая.
— А… «шестерка»! — приметил однажды Жука татуированный здоровяк из первого подъезда и хлопнул себя по ляжке: — Ко мне!
Жук не шелохнулся. Сгорбясь, смотрел прямо в хмельные стоячие глаза детины.
— Что?! — зарычал здоровяк, распаляясь гневом. — Ко мне, фрайер! Ну!
И вдруг произошло невероятное. Жук поднял вверх острую грязную мордочку и отчаянно-робко гавкнул. На человека!
— Ах ты, плевок судьбы! — заревел здоровяк, нагнулся, схватил подвернувшуюся под руку городошную биту.
Увернуться от увесистой биты пес не сумел. Страшный удар отбросил его щуплое тельце в сторону. Жук закричал тонко и пронзительно, потом забился на земле, силясь подняться. Его окружили люди. Пес все дергался и падал на бок и тихо скулил.
Толпа гудела.
— Кто его так?
— Вон тот толстомордый.
— Лапы, видать, перебил.
— Ты чего это, живодер, над животиной измываешься?
— А я што… — смутился вдруг здоровяк. — Я не хотел. Гавкает он.
— Правильно! Расплодили собак, пройти нельзя!
Жук притих, лежал на боку, разбросав лапы, моргал.
— В ветлечебницу его.
— Добить надо, чтобы не мучился.
— Докторшу, докторшу надо из восемнадцатой квартиры.
— Докторшу! — подхватили мальчишки. — Докторшу скорей, Жук умирает!
Лещинская вышла во двор, кутаясь в длинный махровый халат. Выглядела она усталой, невыспавшейся. Лицо ее — серовато-бледное, иссечено было мелкими морщинами, из-под наспех наброшенной газовой косынки выглядывали жидкие седые волосы.
— Видали?! — торжествующе пропела Варвара, когда Лещинская с Жуком на руках скрылась в подъезде. — Вот она какая есть без париков, да парфюмериев, да платьев белых.
Вновь во дворе Жук появился глубокой осенью. Он бежал на поводке в паре с кудрявой болонкой впереди новой своей хозяйки — Лещинской. Бежал как-то боком, опустив мордочку вниз и припадая на задние лапы. Болонка игриво наскакивала на Жука, покусывала его за уши, но Жук не обращал внимания на заигрывания подружки. Он казался маленьким собачьим старичком. Возможно, так оно и было, ведь никто не знал, сколько Жуку лет.
Он был подвижный, крошечный и пушистый. Он не понимал еще, кто входит в дверь: друг или враг. Бросался навстречу всякому и с восторгом крутил огрызком хвостика, дрожал от радости неуклюжим дымчатым тельцем.
Я подхватил щенка на руки, он успел лизнуть меня в нос и заскулил, застонал от избытка щенячьих чувств.
— Дядя, вам кого? — в дверях появился сутулящийся мальчик лет десяти с тонким хрящеватым и грязненьким носиком. В руке мальчик держал длинный хлыст-плетку, черные глаза его смотрели на меня строго и неприветливо.
— Иван Фомич Королев здесь живет? — спросил я, опуская щенка на пол.
— Здесь, — ответил мальчик и щелкнул плеткой. — Дымок, на место!
Щенок испуганно прижался к моим ногам и непонимающе-виновато заюлил огрызком-хвостиком.
— Зачем ты так, — проговорил я укоризненно, — ведь он еще ничего не понимает.
— Дедушка скоро придет. Подождите, — ответил мальчик, не глядя на меня, и вновь щелкнул плеткой. — Дымок, на место!
Щенок, как бы опровергая мои сомнения в его сообразительности, проворно покатился в открытую дверь комнаты.
— Смотри-ка! — Я покачал головой, невольно желая польстить строгому хозяину дома.
Сбросив в прихожей плащ и пригладив волосы перед куском зеркала, висящим на стене, я прошел в комнату. Боже мой, какой в ней стоял кавардак! На полу валялись перевернутые стулья и газетные листы. Посреди комнаты красовалась установленная на попа детская деревянная кровать. На ней восседал громадный невозмутимый кот. Другой кот — сухой, поджарый, со втянутыми боками, прохаживался по старомодной протертой кушетке. В квартире было как-то голо, сиротливо и пусто, словно ни к чему в этой комнате никогда не прикасалась женская рука.
— Где твоя мама? — спросил я мальчика.
— Мы живем вдвоем с дедушкой, — резко ответил он.
— Тебя как зовут?
— Коля. Дымок, сидеть! — плетка щелкнула пистолетным выстрелом. — Рыжий, Верный, стойку!
Коты послушно поднялись на задние лапы и замерли, уставившись на своего повелителя зелеными недобрыми глазами.
— Дымок, стойку! — приказал мальчик.
Щенок, уловив в голосе хозяина строгость, но не понимая, чем она вызвана, виновато заюлил хвостиком и мордочкой, распластался тельцем на полу.
— Он боится плетки, убери ее, — посоветовал я, — разве можно воспитывать собаку страхом.
— Стойку, Дымок! — Мальчишка демонстративно не обращал на меня внимания.
— У нас в стране даже диких зверей дрессируют лаской, — продолжал я увещевать строптивого хозяина, — а твой Дымок совсем еще несмышленыш, откуда ему понять..
— Стойку! — взвизгнул мальчик и вдруг с размаха ударил щенка плеткой.
Я вздрогнул.
Дымок, к моему изумлению, поднялся на задние лапы и, пошатываясь, стоял перед хозяином, высоко подняв над головой передние лапки и словно бы защищался ими от нового удара.
Не зная, как помочь Дымку, я попытался разговором отвлечь внимание мальчика от щенка.
— Мы с тобой, Коля, родственники, — проговорил я, доставая из кармана пачку сигарет. — Твой дедушка и мой папа двоюродные братья. У нас с тобой даже фамилии одинаковые: Королевы.
Мальчик бросил на меня исподлобья недоверчивый взгляд, произнес мягче:
— Курить нельзя. Рыжий не любит дыма.
— Хорошо, не буду. — Я сунул сигареты в карман и пояснил: — Мы с твоим дедушкой даже не знакомы. Я в Ленинграде живу. В вашем городе впервые. Проездом здесь, через три часа мой поезд отходит. Гулял по городу, вспомнил твоего дедушку, дай, думаю, загляну, познакомлюсь… Ты бывал в Ленинграде?
— Нет.
— А хочешь побывать?
— Да.
— Приезжай ко мне в гости. У меня тоже собака есть. Большая, охотничья. Рексом зовут.
В темных неулыбчивых глазах мальчугана промелькнул интерес. Он хотел что-то спросить, но сдержался, не спросил. Опустил руку с плеткой и замер, словно задумавшись о чем-то.
Дымок подкатился к моим ногам и заскулил. Я поднял его, погладил. Щенок радостно заверещал, закрутил мордочкой, затрепыхался у меня на коленях.
— Не надо Дымка обижать, — проговорил я и потрепал щенка за вислые уши. — Дымок хороший песик… Коля, где твои мама с папой?
Мальчик, словно очнувшись, посмотрел на меня непонимающе, потом в глазах его загорелись злые неподвижные огоньки, и он закричал:
— Дымок! Ко мне! Чужой, Дымок, чужой!
Цыплячье тельце щенка в моих ладонях замерло, притаилось.
— Да прекрати ты, Коля, орать, — проговорил я, начиная злиться. — И убери плетку. Что ты за живодер такой!
— Дымок! — взвизгнул мальчик, и ноздри его хрящеватого грязненького носика яростно зашевелились. Хлесткий выстрел ремня ударил в уши.
— Ну, знаешь, Коля, тебе вообще нельзя иметь животных.
Мальчишка вдруг бросился ко мне, схватил щенка одной рукой и нанес ему новый удар плеткой.
Дымок зажмурился и задрожал.
— Как тебе не стыдно! — заорал я в свою очередь, взрываясь.
Выхватил из рук мальчишки хлыст и переломил черенок пополам.
Несколько секунд мы смотрели друг другу в глаза если не с ненавистью, то со злостью.
— Уходите, — прошептал мальчик с такой внутренней силой и страстью, что я вздрогнул.
— Хорошо, уйду, — согласился я, поднимаясь со стула, — но дам тебе, Коля, на прощание совет: не будь злым. Иначе тебя не только люди — собаки любить не станут.
Щека мальчика дернулась, некрасивое злое лицо перекосилось. Он презрительно скривил рот и… пинком ноги отбросил Дымка в сторону. Щенок ударился головой об пол и жалобно заскулил.
И тут я совершил такое, чего от себя не ожидал. Поднял над головой плетку, которую все еще сжимал в руке, и ударил мальчишку по голым икрам. И не просто ударил, а выжег, что было силы, тонким ременным кнутом…
Сидя в вагоне поезда, я долго не мог еще успокоиться и прийти в себя от дикого своего поступка. Бес попутал! Как мог ударить мальчишку, чужого ребенка?! Что за дурман нашел на меня, что за порыв звериный. Упрекал мальчишку, что бьет щенка, а сам…
Я вспоминал испуганно-ненавидящий взгляд мальчишки, крутил головой от стыда, но исправить что-либо было уже нельзя. «Может, все к лучшему, — успокаивал я себя, — что этот маленький живодер на собственной шкуре испытал прелесть кнута. Возможно, урок этот, непедагогичный конечно, пойдет ему впрок?»
Я ощущал на своих ладонях цыплячье тельце щенка, испуганно сжавшееся от крика мальчишки, и уже не слишком жалел о содеянном. Кому-кому, а Дымку от моего поступка хуже не будет.
Прошло много лет. У меня выросли дети, в моем доме сменилось несколько поколений собак. Никогда больше я пальцем не тронул ни ребенка, ни собаку. И странное дело: в памяти моей стирались и более значительные жизненные события, а эпизод с мальчиком Колей, Дымком и злополучной плеткой оставался в ней ярким пятном.
Недавно служебная командировка вновь забросила меня в тот самый город. Закончив дела, я отправился побродить по городу. Бездумно прошелся по пыльным улочкам старинного русского городка, потолкался на нешумном небогатом базаре, вышел к реке. И сразу узнал этот серый двухэтажный дом, окруженный покосившимися сараями.
Долго не решался войти в дом. От родственников я слышал, что Иван Фомич — дед Коли — умер два года тому назад. Сколько же лет сейчас Коле? Наверное, около двадцати. А Дымок? Дымок, если жив, совсем старый пес…
Я вошел в подъезд, поднялся по крутой лестнице на второй этаж. Не раздумывая, постучал в крайнюю дверь, обитую потрескавшимся дерматином. Никто не ответил. Я вновь постучал. Тишина. Скорее облегченно, чем разочарованно, я повернул назад.
Мы столкнулись с ним в дверях подъезда. Я тотчас узнал его. Он был высок, сутул и необычайно худ. На узком, будто сплюснутом с боков лице по-прежнему выделялся тонкий хрящеватый нос и большие темные глаза навыкате. Он посторонился, пропуская меня, и… взгляды наши встретились. Сделав несколько шагов, я оглянулся. Он стоял в дверях и смотрел на меня, все еще, видимо, не узнавая.
— Здравствуй, Коля! — негромко поздоровался я.
И тут он узнал. Я понял это по его ожившим заблестевшим глазам. Он подошел ко мне, протянул руку:
— Здравствуйте.
Мы стояли, не зная, с чего начать разговор, слегка растерянные.
— Вот… опять в вашем городе в командировке.
— Дедушка умер.
— Я так и не познакомился с ним. Больше нам не о чем было говорить.
— Один живешь или семья есть?
— Один, — впалая щека моего собеседника дернулась, он переложил авоську с продуктами из одной руки в другую. В дом к себе Николай меня не приглашал, и я взглянул на часы:
— Ну, мне пора. Через полчаса поезд отходит.
— До свидания, — проговорил Николай тихо и вновь протянул мне руку.
— Ты, Коля, тогда, помнишь, — пробормотал я, — прости меня, дурака старого.
— Что вы, — темные-глаза юноши засветились печальной улыбкой, — я во всем виноват. Дымка не забыли?
— Дымка?! Как же!
— Убил я его.
— Убил?!
— Когда ушли вы тогда, ударил его вгорячах по головке рукояткой плетки. Совсем легонько ударил, да много ли ему было надо, — щека Николая судорожно задергалась, и он прикрыл ее ладонью. — Все пальцы мне лизал… У меня на руках и умер.
В упор хлестнув меня взглядом, он круто повернулся и скрылся в подъезде дома.
Больше с ним мы не встречались никогда.
Брать в дом собаку без желания, без тяги и нежности к ней, все равно что ребенка усыновлять без любви к нему или жениться по расчету. Собаку каждый на свой лад и вкус выбирает. Одному главное — чтобы работница была хорошая, по зайцу там, по белке или по водоплавающей птице; другому красота важна, дородность, породистость, по-научному — экстерьер; третий в собаке защитницу ищет, злую, беспощадную, готовую умереть за хозяина; ну а для иного основное собачье качество — беспомощность, беззащитность, чтобы было за кем ухаживать, нежить, оберегать от житейских бед.
Как-то так получилось, что первые собаки входили в мой дом не совсем по доброй моей воле. Были это в основном бездомные дворняги вроде Яшки, которые никак не могли привыкнуть к самодельному Лешкиному ошейнику, наморднику и поводку. Отъевшись, отмывшись и отлежавшись на мягких половиках несколько дней, они воротили морду от супа и каши, с тоской поглядывали с балкона вниз, где возле мусорных бачков водили хоровод их грязные, голодные и свободные собратья. Кончалось все обычно тем, что не поддающуюся дрессировке дворнягу Лешка выводил на улицу и отпускал на все четыре стороны к величайшей и откровенной радости Марии Филимоновны и скрытой моей радости.
Первая породистая собака, чистейших кровей тойтерьер с бумагой-родословной за всеми необходимыми печатями, попала к нам в дом нежданно-негаданно.
Года два тому назад у нас сменились соседи, в однокомнатную квартиру на нашей лестничной площадке въехала престарелая парочка, старик со старушкой — сухонькие, беленькие, древние. Более молчаливых и замкнутых людей, чем новые наши соседи, мне раньше встречать не доводилось. На все мои попытки как-то разговорить их, познакомиться поближе, они недвусмысленно давали понять, что идти на знакомство ближе шапочного не желают. Все, что я мог о них узнать, было то, что в наш городок они переехали из Ленинграда, поменяли ленинградскую «коммуналку» на отдельную квартиру. Что толкнуло их на склоне лет сменить привычное местожительство, можно было только догадываться. Скорее всего расстались они с большим городом по совету врачей, а может быть, просто захотели пожить в отдельной квартире, как знать.
Целых два года знакомство мое со стариками соседями не шло дальше «здравствуйте», и то лишь на нашей лестничной площадке: этажом ниже старики меня уже не узнавали, вернее — не могли узнать, так как все их внимание во время движения сосредоточивалось на ступеньках, которые преодолевали они с величайшей осторожностью, поддерживая друг друга и держась друг за друга.
На улице, когда они, в меру для своих лет сгорбленные, двигались по тротуару мелкими-мелкими шажками, словно по тонкому весеннему льду, готовому в любую секунду провалиться, прохожие останавливались и смотрели на них. Иные улыбались, иные усмехались, иные неопределенно покачивали головами, как бы осуждая старичков за то, что шевелятся еще, двигаются, ползут куда-то в эдакие-то года. А престарелая парочка в одинаково длинных поношенных черных пальто, оттенявших белизну клинышка-бородки старичка и одуванчиковых кудряшек старушки, двигалась, никого не замечая, словно бы жила совсем уже в ином, безлюдном мире.
Не только я, но и внук мой Лешка делал попытки сблизиться со стариками, но тоже безуспешно. Лешку интриговал собачий лай, раздававшийся иногда в их квартире. Внук уверял меня, что собственными глазами видел однажды собачку — маленькую и некрасивую, которая выскочила из квартиры стариков на лестничную площадку. Но я не мог поверить, чтобы столь старые и слабые люди могли держать в доме собаку, от которой и у здорового человека порой кружится голова. Собаку необходимо ежедневно выгуливать, кормить, убирать за ней. Но собачий лай в квартире?
Лешка сделал еще одну попытку проникнуть к старикам. Однажды он вернулся из школы с ватагой дружков, все были в красных галстуках. Они долго шептались возле дверей соседей, наконец позвонили. Притаившись в прихожей, я слушал разговор внука со старухой.
— Здравствуйте! — звонко и четко проговорил Лешка. — Мы пионеры тимуровской пятой школы. Решили взять над вами шефство, помогать вам…
— Шефство? — проскрипел удивленно-недовольный голос старухи. — Простите, но я не нуждаюсь в опекунах.
— Мы не пекуны, — обиделся Лешка на незнакомое слово, — мы пионеры-тимуровцы. Мы хотели для вас в магазин ходить, в аптеку, с собакой гулять.
— Разве я просила вас об этом?
— Не… — растерялся Лешка. — Мы думали… Мы на совете решили…
— Благодарю вас, молодые люди. Но мы с Иваном Ивановичем еще полны сил и здоровья, нам нет еще и по сто лет, и мы никогда не пользовались услугами аптеки. Мне знакомо твое лицо, мальчик…
— Я Лешка, сосед ваш из сорок шестой квартиры.
— А… Ну спасибо тебе, Леша, и твоим друзьям за внимание. До свидания.
— До свидания! — неожиданно громко и слаженно ответили обескураженные нелюбезным приемом пионеры-тимуровцы.
Несмотря на всю свою независимость и строптивую гордость, обходиться вовсе без помощи людей старики уже не могли. Я не раз наблюдал, как, стоя возле массивных, на тугой пружине, дверей продовольственного магазина, они долго не решались приблизиться к ней — дверь сбивала с ног и молодых зазевавшихся покупателей. Наконец, если не находился добровольный помощник, старушка обращалась к кому-нибудь из прохожих с просьбой: «Будьте любезны, придержите, пожалуйста, дверь». И спешно подталкивала вперед к проходу старичка и вытягивала сухую дрожащую ручку, готовую принять на себя удар ненароком сорвавшейся двери. Но из магазина старик всегда нес авоську с бутылкой молока или кефира сам и в беспружинную вялую дверь нашего подъезда пропускал всегда вперед подругу, а она вполголоса благодарила его.
Вскоре, после неудачного визита тимуровцев к соседям, меня разбудил рано утром звонок в прихожей. Приоткрыв дверь, я высунул нос в щель и увидел на лестничной площадке старушку соседку в длинном махровом халате.
— Извините, — проговорила старушка сухим скрипучим голоском, — Иван Иванович умер…
— Ах, какое горе, — пробормотал я. — Простите, я не одет…
— Вы не могли бы помочь мне похоронить Ивана Ивановича и исполнить все бумажные формальности? — слезящиеся глаза-щелки смотрели на меня с дряблого пергаментного лица спокойно и строго. — Я оплачу все расходы и труд.
— Конечно, конечно, мы все сделаем, уважаемая… — к стыду своему, я не знал, как зовут соседку.
— Алевтина Архиповна, — подсказала старушка.
— Заходите, Алевтина Архиповна, — раздался за моей спиной голос супруги, — заходите же…
Как ни уговаривала Мария Филимоновна соседку войти, старушка отказалась наотрез, сославшись на неотложные дела. На лице ее я не заметил никаких признаков горя. Она была оживлена, бодра, безжизненная пергаментная кожа на лице ее румянилась, старушка помолодела на глазах.
Спустя полчаса я увидел ее в окно на улице. Опираясь на зонтик, она шустро семенила куда-то в сторону вокзала.
— Никак на поезд торопится Алевтина Архиповна? — удивился я.
Мария Филимоновна долго наблюдала в окно за соседкой, наконец определила:
— В сберкассу направилась. Деньги для похорон, наверное, с книжки снимать.
На третий день Ивана Ивановича похоронили. Вполне прилично похоронили: с музыкой, с живым и железным венком и даже с короткой речью председателя нашего домового комитета Валентина Сергеевича, который любил и умел произносить речи по любому поводу и не дурак был выпить на дармовщинку, хотя знал в этом вопросе меру. Никто из родственников и друзей Ивана Ивановича на похороны не приехал, наверное, их у него уже не осталось, людей на кладбище было мало. Кроме Валентина Сергеевича и нас с Марией Филимоновной, топталось возле могилы несколько особо любопытных старушек из нашего двора и оркестранты, которые охотно и быстро опорожнили корзину с поминальной снедью и тремя бутылками водки. Терлись возле корзины и два мордастых могильщика, но я отгонял их, к корзине не подпускал принципиально, слишком много крови попортили они мне в непрерывном канюченье денег, а могилу вырыли на пол-лопаты меньше договорной глубины.
Это были первые совершенно бесслезные похороны, которые мне довелось видеть. Алевтина Архиповна не только не плакала, но и продолжала радостно светиться, словно не мужа хоронила, а справляла бриллиантовую свадьбу, до которой, как я узнал позднее, Иван Иванович не дотянул всего полтора месяца.
— Ну вот и хорошо все, ну вот и слава богу, — бормотала она и поправляла белые живые цветы на венке дрожащими сучковатыми пальцами.
— Радуется, что старик вперед нее помер, — шепотом пояснила Мария Филимоновна, видя мое недоумение. — А то остался бы немощный один и похоронить некому. А тут — все как у людей. Вот только в церкви не отпевали. Алевтина Архиповна говорит, стариком не велено.
— Все вы мужиков раньше себя похоронить мечтаете, — буркнул я не без раздражения. — Небось и меня тоже…
— Молчи уж, дурак старый, колбита безмозглая!
Нет, я еще был, видимо, не слишком стар, если не умел или не хотел понять: как можно радоваться смерти близкого человека, оставаясь один-одинешенек на белом свете. Разумом вроде и понимал, а сердцем не мог, не хотел понимать.
После похорон Ивана Ивановича Алевтина Архиповна слегла и подниматься с кровати уже не могла. Ухаживала и присматривала за ней в основном супруга моя Мария Филимоновна, но и соседи из других квартир заглядывали, справлялись: не надо ли чего? В ответ Мария Филимоновна безнадежно махала рукой, старуха почти ничего не ела и таяла на глазах. Возле кровати ее, на коврике, постоянно лежала маленькая коричневая собачонка — Матильда, с которой старуха подолгу о чем-то разговаривала-бормотала, на вопросы же Марии Филимоновны отвечала нехотя и односложно. И лишь когда речь заходила о Матильде, старуха оживала, приподнимала голову с подушки и силилась достать с полочки шкатулку, в которой хранились родословные бумаги на ее любимицу. Матильда была тойтерьером чистейших кровей. Собачонка, видать, немолодая и лично для меня непривлекательная: маленькая, на жиденьких ножках, шерстка короткая, блестящая, словно коричневым лаком смазанная. На длинной изогнутой шее легкая головка с остроносой мордочкой, глаза большие, грустные, навыкате, над ними широко поставленные уши-треугольники, придающие собачьей мордочке сходство с шакальей мордой. Даже страстный собачат-ник Лешка не восхищался Матильдой, хотя частенько присаживался перед ней на корточки и гладил ее. Собачонка терпеливо и безропотно принимала его ласки и мелко-мелко подрагивала, словно от холода. Старуха молча наблюдала за Лешкой и Матильдой, и в такие минуты в слезящихся глазах-щелках ее я замечал ревнивые недобрые огоньки.
На десятый день после похорон Ивана Ивановича Алевтина Архиповна умерла. Похороны ее ничем почти не отличались от похорон Ивана Ивановича. Разве только речь председателя домового комитета Валентина Сергеевича была короче и суше и не было поминальной выпивки.
Домоуправление опечатало квартиру умерших стариков, а в нашей квартире впервые появилась породистая собака — чистейших кровей тойтерьер с бумагой-родословной за всеми необходимыми печатями, Матильда.
С приходом Матильды все мы — и я, и Мария Филимоновна, и Лешка — почувствовали вдруг какую-то необъяснимую неловкость, словно в доме нашем поселился посторонний человек. Матильда была вежливой, умной и чистоплотной собачкой. Целыми днями она лежала на отведенном ей месте в прихожей, изредка поднималась и трусила на балкон, где стоял противень с песочком. Справив нужду, она возвращалась на место и тотчас же ложилась, словно жиденькие ножки не держали пузатое ее тельце. Любила Матильда молоко и ливерную колбасу, послушно исполняла команды «иди сюда», «ложись», «нельзя» и другие и ничем, по крайней мере внешне, не выдавала своей тоски по умершим хозяевам. И хотя Матильда почти не доставляла нам хлопот, полюбить ее мы не смогли. Она была чужая в нашем доме.
С согласия Лешки и Марии Филимоновны я предложил Матильду нескольким своим знакомым и друзьям. Все с интересом рассматривали собачку редкой породы тойтерьера, с еще большим интересом разглядывали родословные ее документы, но взять Матильду в дом никто из них не захотел.
— Кто же ценных породистых собак даром предлагает? — удивился мой друг Петр, когда рассказал я ему все про Матильду. — Ее продать надо, и чем больше ты запросишь за нее, тем скорее найдутся покупатели. Да, кстати, соседка моя Светлана Клавдиевна давно сиамскую кошечку подыскивает. Думается, и Матильда ее заинтересует.
— Продать?.. Неудобно как-то…
— А чего неудобного? — удивился Петр. — Главное, чтобы в хорошую семью попала. Светлана Клавдиевна заведующей мелкооптовой базой работает. Баба, видать, вороватая, квартира от добра ломится, и сожителю своему «Жигули» купила, но по натуре спокойная, домашняя. Матильда у нее как у Христа за пазухой жить будет.
— Неудобно как-то продавать, — не сдавался я. — Мы ведь ее не покупали. Узнают люди, что скажут?
— Ну что ты заладил: «неудобно», «неудобно». Если ты такой щепетильный, можешь деньги эти на тех же стариков истратить, могилу им поднови, ограду поставь, крест новый. Я сам с ней торговаться буду, а ты помалкивай.
Предложение Петра истратить деньги за Матильду на могилу стариков сняло тяжесть с моей совести, и я согласился:
— Ладно, приводи завтра свою завбазой, отдадим ей Матильду.
— Продадим, — поправил Петр.
Вечером следующего дня во дворе нашего дома остановился автомобиль «Жигули» бежевого цвета. Распахнулись дверцы, и из машины выскочил Петр и вывалилась толстенная дама в цветастом платье, туго перетянутая в талии белым поясом, и в дымчатом парике.
— Дедушка, за Матильдой приехали! — крикнул Лешка и вдруг неожиданно захныкал: — Дедушка, давай не будем ее отдавать, а? Пускай у нас живет какая есть.
— Нет, внучек, раз решили, значит, все. Веди Матильду сюда в комнату.
Светлана Клавдиевна оказалась веселой и общительной дамой. Представившись, она без лишних слов подхватила собачонку на руки и засюсюкала:
— Миленькая ты моя, хорошенькая, умница. А глазки-то какие чудненькие, а ушки! Сколько вы за нее хотите?
— Сто рублей, Светлана Клавдиевна, я говорил вам, — ответил Петр и чуть заметно подмигнул мне. — Собачка редчайшей породы и все документы имеет.
Сто рублей! Я не верил своим ушам. Ошалел, что ли, Петр? Сто рублей за собачонку? Ну, сказал бы десять рублей, пятнадцать от силы.
Мы переглянулись с Марией Филимоновной, которая, как и я, не понимала: шутит Петр или всерьез назначает за собаку эдакую цену.
Светлана Клавдиевна, к моему удивлению, продолжала сюсюкать с Матильдой, словно и не слышала слов Петра, потом проворковала, целуя собачонку в нос:
— Давай, мусенька, твои бумажечки посмотрим…
Не выпуская Матильду из рук, Светлана Клавдиевна внимательно прочитала бумагу, которую я ей протянул, повертела ее перед глазами, рассматривая печати, и вдруг сделала неожиданный для всех нас профессиональный выпад:
— Тойтерьеры всегда парами живут, как лебеди, а эта одна-одинешенька. Она через год от тоски завянет. Больше пятидесяти рублей дать не могу.
— Соседушка, голубушка, — Петр перешел на сюсюкающий тон покупательницы, — люди — и те не всегда парами живут, а это животное существо. Подыщите ей кобелька, пускай попроще, зато покрепче, повиднее. Вон у вас-то в машине экая фигура сидит. Шаляпин!
Светлана Клавдиевна игриво погрозила Петру пальчиком, гоготнула польщенно, набавила:
— Семьдесят пять.
— Светлана Клавдиевна, я не узнаю вас! — с неподдельным изумлением воскликнул Петр. — И это вы, которая никогда не мелочится?! Да разве о собаке речь идет? Что собака — тьфу собака! Смотреть не на что, урод! Зато, дорогая Светлана Клавдиевна, — Петр перешел на доверительно-страстный шепот, — такой собаки ни у кого в нашем городе нет. И в районе нет. Это же голубых кровей собака, чистейшей, можно сказать, пробы. Она свою породу от римских императорских дворов ведет. Да о вас с ней любители в Ленинграде моментом узнают, вас во все собачьи каталоги занесут.
— Ну ладно, ладно… Сладились. Пускай сто.
— Светлана Клавдиевна, а как насчет пары баночек растворимого кофе? — спросил Петр и кивнул на меня: — Вот он, скромняга, без кофе растворимого волком воет, а спросить стесняется.
— Это пустяки. Сделаем, — небрежно произнесла Светлана Клавдиевна и, достав из сумочки деньги, стала неторопливо и основательно пересчитывать их.
— А балычка холодного копчения, Светлана Клавдиевна? — не унимался Петр. — К праздничку?
— С балыком труднее, но можно…
— А икорки?
— Только черная.
— Зачем нам икра?! — не вытерпела Мария Филимоновна. — Ты чего дуришь, Петька?
— Как же так, — Петр сделал удивленные глаза, — чистопородных собак держите, а к черной икре не приучены?
Я вдруг заметил, как голубенькие глазки на бело-сдобном лице Светланы Клавдиевны умно-понимающе блеснули.
«Видать, не дура баба, — подумал я. — Зря Петр перед ней комедию ломает. Еще неизвестно, кто над кем смеется».
Светлана Клавдиевна так и не выпустила из своих объятий Матильду. Когда она уносила ее из квартиры, собачонка ничем не выражала своего желания остаться. Равнодушно крутила по сторонам ушастой головкой и, казалось, хотела только одного: чтобы весь этот шум и движение вокруг нее поскорее закончились и можно было прилечь на коврик где-нибудь в уголке.
Мы наблюдали с балкона, как внизу во дворе возле «Жигулей» бежевого цвета метался «Шаляпин», помогая Светлане Клавдиевне с собачкой протиснуться в машину.
Наконец все уселись, захлопнулись дверцы, мотор заурчал. Сдобно-белое лицо в дымчатом парике выглянуло в боковое окно машины, и пухлая ручка Светланы Клавдиевны сделала нам прощальный привет. На мгновение показалась и мордочка Матильды с большими, навыкате глазами. Она дрыгнула тельцем, устраиваясь на коленях своей новой хозяйки поудобнее, и затихла.
Больше мы Матильду не видели никогда.
Наш подъезд в доме самый тихий, спокойный. Бывает, перекинутся хозяйки словечком-другим бранным, не без этого, но чтобы до драки дело доходило, до милиции, как в соседнем подъезде, — никогда. Вот почему весь наш подъезд, а мы с Марией Филимоновной в особенности, с нетерпением ждали: кого поселят в квартиру умерших стариков. Квартира их пустовала уже три месяца. Несколько раз ребятишки срывали с ручки ее двери печать-пломбу, и председатель домового комитета Валентин Сергеевич с представителем домоуправления, ругаясь, вновь и вновь опечатывали ее.
— Валентин Сергеевич, не слыхал часом, кого к нам сюда подселить намечают? — спрашивал я председателя домового комитета.
— Кого надо, того и подселят, вас не спросят, — недружелюбно отвечал Валентин Сергеевич, всем своим видом давая понять, что подобные вопросы просто так вот, на ходу, не задаются.
Однажды по глазам Валентина Сергеевича я определил, что он кое-что знает о будущих наших соседях и не прочь поделиться новостью со мной, если попросить его соответствующим образом.
— Валентин Сергеевич, заходи, — пригласил я председателя домового комитета, — у нас с Марией Филимоновной юбилей свадьбы. Посиди за компанию.
За столом Валентин Сергеевич огорошил нас новостью:
— Все, кончилась ваша спокойная жизнь. Веселого мужика вам в соседи поселяем. Степку Африкантова, на «Литейщике» заливщиком работает.
— Пьет?
— Нет, выливает! — гоготнул Валентин Сергеевич.
— Катерина Африкантова, что на трикотажной фабрике работает, не родственница ему? — спросила Мария Филимоновна.
— Жена.
— Батюшки, так она же на сносях! Она мужу моей сестры родственницей доводится.
— Дядя Валя, а у них собаки нет? — подал голос Лешка.
— Есть собака! — радостно хлопнул себя по ляжке Валентин Сергеевич. — Овчарка здоровенная, натурально волк с виду.
— Катерина-то его, я слышала, никак родить не может, все выкидыши? — спросила Мария Филимоновна.
— Насчет бабы его ничего сказать не могу, не знаю. А со Степкой скучать не будете, — заверил Валентин Сергеевич. — Песни любит реветь под гармошку. Я этого Степку с малых лет знаю, после войны на Заречной в одном бараке жили. Он и сейчас там живет…
После ухода гостя мы с Марией Филимоновной долго еще обсуждали новость, тревожились. Как-то уживемся с новыми соседями? Правда, Валентин Сергеевич успокоил нас, сказав, что характер у Степы Африкантова спокойный, добродушный, и мужик он работящий, но… И только Лешка сиял довольной улыбкой и не мучился сомнениями, ведь рядом скоро поселится настоящая овчарка! По глазам внука я догадывался, что овчарка — заветная и давешняя его мечта.
Познакомиться, вернее — увидеть будущего соседа Степу мне довелось еще до того, как он перебрался в квартиру умерших стариков.
Вечером мне позвонил Петр и «обрадовал»: рыбалка наша завтрашняя не состоится. Общество «Знание» совместно с Обществом охраны памятников организует экскурсию по промышленным предприятиям города, ему как внештатному лектору Общества необходимо присутствовать.
— Слушай, Петя, а на «Литейщик» вы случайно не собираетесь? — неожиданно для самого себя спросил я.
— Будем и на «Литейщике».
— Мне к вам нельзя пристроиться?
— Пожалуйста, только зачем тебе? Вагранку решил посмотреть на старости лет? Понять не могу, какой дурак придумал и зачем эту экскурсию. Я по международному положению лекции читаю, а меня на литейный да на кирпичный завод ведут. Добро бы еще на мясокомбинат колбаску продегустировать.
— Надо мне, Петя, на «Литейщике» побывать. Потом объясню, что к чему. Куда подходить?
— Автобус завтра в три часа от горисполкома отходит с нашей братией. Туда и подходи.
Так уж получилось у меня: всю жизнь прожил в этом городе, а на заводе, мимо которого проходил сотни раз, не бывал. И вагранку, о которой упоминал Петр, никогда в жизни не видел.
Чугунолитейный цех, куда ввалились мы экскурсионной толпой вслед за председателем завкома, показался мне поначалу с дневного света слишком уж мрачным. Высокие запыленные окна, не мытые, наверное, со времен постройки цеха, бледно-серо светлели, выхватывая из мрака столы, за которыми работали формовщики, в основном женщины. Повсюду ровными рядами высились пирамиды металлических ящиков, набитых жирной, как чернозем, землей: в стороне гудела, я сразу догадался, вагранка — круглая плавильная печь. Возле нее деловито шнырял взад-вперед человек в грубой латаной робе и кепке, на козырьке которой приспособлены были защитные очки.
Никто в цехе не обратил на экскурсантов особого внимания. Несколько формовщиц мельком оглянулись на нас и вновь застучали молотками, засуетились возле столов. Неподалеку от гудящей вагранки сидели на скамье несколько человек тоже в грубых закоптелых робах и с защитными очками на кепках. Среди всеобщей деловой атмосферы цеха эта группа походила на компанию скучающих бездельников. Расслабленно вытянув ноги, они лениво покуривали, пересмеивались, рассматривали нашу экскурсионную толпу с достаточным интересом. Возле ног их стояли массивные ведра, похожие на подойники, с длинными, как у плугов, ручками. Я смекнул, что здоровенными этими подойниками, наверное, разливают расплавленный чугун, и догадался: передо мной сидят заливщики.
— Товарищи, вам повезло, — громко проговорил председатель завкома, стараясь перекрыть гул вагранки. — Вы попали к нам в цех на самую интересную операцию — заливку. Она начнется через несколько минут. Напомню вам, что этот цех выпускает бытовые изделия из чугуна: сковороды, утюги, колуны, колосники, и дверцы для плит, и многое другое. На протяжении ряда лет цех является передовым на предприятии. Многие трудоемкие операции, как, например, земельная формовка пищевых чугунов, у нас заменены прогрессивным кокильным литьем. Смонтирована поточная формовочная линия, ручная трамбовка заменена пневматической, механизирован процесс выколотки изделий из форм.
— Трепло! — громко и отчетливо раздалось со скамьи заливщиков.
Наш экскурсовод на секунду запнулся, но тут же взял себя в руки и, отодвигаясь от бригады заливщиков, продолжал, переходя на более общую тему:
— В цеху широко развернуто социалистическое соревнование в честь выборов в местные Советы. Бригаде стерженщиц этого цеха присвоено высокое звание бригады коммунистического труда.
— А заливщикам почему звания не присваиваете? — прогудел со скамьи все тот же отчетливо-насмешливый голос.
— Браку надо меньше гнать, — огрызнулся предзавкома, — и пить меньше. Особенно тебе, Африкантов.
И тут я увидел наконец будущего соседа своего Степу Африкантова. Со скамьи заливщиков поднялась приземистая, почти квадратная фигура и простонала, сдергивая с головы войлочный колпак:
— Братцы, это я-то пью! Это мы-то брак гоним!
Заливщики недовольно забормотали что-то, зашевелились.
— А ты видал меня на работе пьяным?! — заревел вдруг Степа, распаляясь и нимало не смущаясь нашим присутствием. — Десятый год обещаете в цехе газводу установить, а пьем вон ту теплую бурду! Сырые стержни на формовку даете, а брак нам навешиваете!
Степа говорил, обращаясь скорее к нам, экскурсантам, нежели к председателю завкома. Лицо его в цеховом полумраке было серым и ничем не примечательным: нос картошкой, бугристые бесцветные брови, широкий губастый рот.
— Это что: формовочная земля называется? — продолжал громыхать заливщик. — Так из нее же вода капает! Такая земля кипит в опоках, а брак опять же на нас валите.
— Товарищи, прошу пройти сюда, — проговорил предзавкома, поворачиваясь к заливщикам спиной и демонстративно не отвечая на упреки Степы.
— Николай Николаевич, — обратился к нашему экскурсоводу Петр, — а где же поточная формовочная линия, о которой вы упоминали?
— Вот она.
— Но она же не работает?!
— Да, сейчас она на профилактическом ремонте.
— Разве заливка и формовка могут проходить одновременно? — не унимался Петр. — Насколько мне известно, такого не должно быть.
— Вы правы, — согласился предзавкома, — но вот их, — он кивнул на суетящихся возле столов женщин, — силой приходится из цеха выгонять. Горят, так сказать, энтузиазмом дать стране больше продукции. И заработать людям хочется побольше.
— Тут заработаешь! — фыркнула вдруг молодая грудастая бабенка и, отбросив в сторону трамбовку, повернулась к нам, уперлась черными от земли руками в бока. — Сколько раз и в завком обращались, и к директору: обеспечьте опоками! Так нет, как с гусей вода!
— Правильно Настя говорит, — дружно загалдели женщины, прекращая работу. — Не успеешь утром опок нахватать, потом жди заливку и выколотку. Попробовал бы сам, Николай Николаевич, поформовать, когда тебе под задницу чугуна горячего нальют.
— Я свое отформовал не хуже вас, — озлился Николай Николаевич. — Опоками цех обеспечен полностью. Вот у тебя, Настя, сколько сковородок норма?
— Девяносто штук.
— А ты сколько заформовала?
— Сто двадцать.
— Вот видишь: и все тебе мало! Ты, между прочим, на час раньше утром пришла и уйдешь на час позже, а у нас по закону семичасовой рабочий день. Он у нас в цеху опоками обеспечен. А жадность твою обеспечивать опоками никто не собирается.
— Жадность мою? — растерянно переспросила формовщица Настя и сморщилась. — Бабоньки, да что он такое говорит, паразит, перед людьми чужими меня позорит. А ты посчитал, сколько у меня после заливки в брак пойдет? Вон Степка Африкантов правильно говорит…
Неизвестно, сколько бы еще продолжалось препирательство Николая Николаевича с формовщицами, если бы не вагранщик. Ему то ли надоело наше мельтешение возле вагранки, то ли решил он потешить себя и заливщиков, но колупнул что-то ломом в боку печи и завопил:
— Берегись!
И в тот же миг цех озарило пламя. Из вагранки по массивному лотку выкатилась ослепительно белая струя и ударилась о землю, взрываясь тысячами искр. Спасаясь от огненного дождя, экскурсанты шарахнулись в сторону, сбивая опоки и перепрыгивая через них. Шум, гам, проклятия, хохот заполнили цех.
— Максименко, ты мне эти шуточки брось! — погрозил предзавкома вагранщику кулаком, но сам, как показалось мне, был доволен неожиданным поворотом событий, которые помогли ему отвязаться от горластых формовщиц.
Едва экскурсанты пришли в себя от огненного душа и, нервно отряхиваясь и пересмеиваясь, вновь сбились в кучку, как раздалось три коротких гнусавых гудка и крик вагранщика:
— Заливка!
В цеху вдруг стало тихо, я не сразу понял почему, но потом догадался: выключили вентилятор или поддув какой-то.
— В сторонку, товарищи! Прошу в сторонку! — суетился Николай Николаевич, оттесняя нас в дальний угол цеха.
Заливщики споро поднялись со скамьи, сноровисто выстроились попарно с ковшами перед вагранкой. Вагранщик, высившийся над лотком, ударил в глиняную пробку ломиком, шевельнул ее, еще ударил. И я уже не вздрогнул, когда ярко-белая струя металла хлынула по лотку в ковш, который держали в руках на двухметровых рукоятках заливщики. В темных защитных очках, с козырьками кепок, надвинутыми глубоко на лоб, они ничем сейчас не отличались друг от друга. Но я хорошо различал среди них «своего» Степу. Различал по широченной спине и войлочному колпаку, который хоть и придавал его фигуре клоунский вид, но хорошо отличал от других заливщиков.
Степа подошел за металлом во второй паре с шустрым, вертким напарником. Огненная струя ударила в Степин ковш, и спина его стала горбиться, выгибаться, а кисти рук вылезали из рукавов закопченной робы, вытягивались.
— Николай Николаевич, сколько весит такой ковшик с металлом? — спросил кто-то за моей спиной.
— Девяносто килограммов.
— Пошел! — рявкнул вагранщик, перекрывая металл.
Заливщики не ходили — бегали по цеху с тяжелым ковшом, доверху наполненным расплавленным металлом, который не был уже столь ослепительно белым, а принимал желтовато-кровянистый оттенок. Когда они грузными мелкими шажками, с напрягшимися фигурами пробегали мимо нас, мне невольно становилось страшно: не дай бог споткнутся, упадут. Следил я в основном за парой, в которой работал Степа. Дух захватывало, с каким проворством двигался он со своим напарником в узком проходе между пирамид заформованных опок. Степа держал ношу за две рукоятки, как плуг, и шел только прямо, наклоняя ковш к опокам, и мягкой плавной струей плюхал порции металла в узкие земляные отверстия. Напарник же его держал ковш одной рукояткой и крутился вокруг нее вьюном: перекидывая с руки на руку, шел то задом, то передом. Иногда опоки стреляли пучками искр, Степа отворачивал мокрое распаренное лицо и бросал сердитый взгляд в нашу сторону.
— Да, сырая земля, — виновато бормотал Николай Николаевич, — распустил начальник цеха своих земледелов, никакого контроля.
— Почему так, Николай Николаевич, — подал голос неугомонный Петр, — земля у всех одинаковая, а кипят опоки не у всех?
— От мастерства формовщиков многое зависит. Одни, как вон та горластая Настя, лишь бы побольше заформовать, а думать не хотят. А вот Антипова, лучшая формовщица наша, брака никогда не дает. Плотность земляной набивки меняет в зависимости от влажности земли… Это трудно объяснить, как и почему, это с опытом приходит.
Когда я с экскурсантами общества «Знание» вывалился из дымного раскаленного цеха на белый солнечный свет и подставил лицо под освежающий ветерок, настоянный на липовых цветах, и вздохнул глубоко, и прокашлялся, то подумал: нет, не дурак придумал эту экскурсию. А то живешь годами в пенсионной тиши и благодати среди книг, цветов и телевизора и забываешь жизнь, думать начинаешь, что булки на деревьях растут. Нет, люди по-прежнему нелегко выращивают свой хлеб и с потом зарабатывают его. И не курортниками живут. Ох, не курортниками!
После экскурсии на литейный завод, где работал Степа, прошло несколько дней. Я уже свыкся с мыслью, что сосед наш будет шумливым, горластым, «веселым» — как предупреждал Валентин Сергеевич, и морально готовил себя и супругу Марию Филимоновну к тому, что спокойная наша жизнь кончилась. Придется теперь нам, как и жильцам из первого подъезда, слушать ежедневно и песни разудалые, и пляс, и слова нехорошие. Приструнить здоровенного Степку, призвать к порядку — кто сможет? Нет у нас в подъезде своего Валентина Сергеевича, робкий подобрался народец, хлипкий.
Но все оказалось не так, как я предполагал. Вернее, не совсем так и не сразу.
Долгожданных соседей мы наконец-то увидели в субботу утром. Заслышав на лестнице голоса, Мария Филимоновна приоткрыла дверь, и я сразу узнал мощный утробный бас Степы.
— Здорово, хозяюшка! А это мы, соседи теперича ваши. Меня Степаном зовут, на «Литейщике» работаю, а это Катька, жена моя.
— Слышали о вас, слышали. Мы с Катериной вроде как сродственницы будем. Марина-то Васильева, что за Николаем замужем, сестра моя родная…
Я поспешил к дверям и тоже представился новым соседям.
— Э… — неожиданно узнал меня Степа. — Это ты давеча у нас с экскурсией был? Ну да, ты, через опоки в белой шляпе сигал, — и Степа с таким радушием стиснул мне пальцы своей шершаво-заскорузлой лапищей, что я едва не вскрикнул.
Жена Степана Катерина показалась мне на первый взгляд слишком уж невидной женщиной. Рядом с могучим улыбающимся Степой в светлом, богато искрящемся костюме выглядела она в простеньком цветастом платьице угловатым подростком. На впалых щеках ее темнели пятна, остренький носик шелушился, а бесцветные большие глаза были какими-то вялыми, сонными. Когда же Степа открыл наконец дверь новой своей квартиры и с восторженным рыком подхватил жену на руки, понес в комнату, лицо женщины преобразилось: глаза ожили, заискрились, темные тени словно бы исчезли с лица, и, уткнувшись подбородком в плечо мужа, она засмеялась тихо, почти беззвучно, и уже не казалась мне дурнушкой.
Мы с Марией Филимоновной никогда не отличались особой общительностью с незнакомыми людьми, но с новыми соседями сошлись на удивление быстро и просто. Пока Мария Филимоновна с Катериной осматривали кухню и ванную комнату, Степа дернул меня за рукав и зашептал:
— Ты как, старик, насчет этого дела? — Степин палец звучно щелкнул по кадыку.
— Не очень охочий, — застеснялся я. — Мотор слаб, и вообще…
— Молодец, — ободрил Степа. — Значит, так сделаем: я тебе несколько бутылочек «Экстры» подкину, вроде как для заначки. Когда мигну вечерком, заходь в гости, вроде как со своей бутылкой. Баба у меня золотая, но прижимистая. Но если со «своей» придешь, перетерпит. Сам рюмку-другую для вида выпьешь, остальное я залью.
Заметив мою растерянность, Степа успокаивающе добавил:
— Не дрейфь, сосед! У меня натура — сколько надо, столько и выпью. А если нужда какая припрет — месяц могу без заливки сидеть. Катьке своей слово дал: как родит, пускай хоть девчонку, завязываю насухо. Ну а покудова я казак вольный и в желаниях своих свободный.
— Дядя Степа, а у вас собака есть? — подал голос Лешка.
— Собака? О, у меня мировая собака! Пальмой зовут. Айда ко мне, посмотришь.
Лешка долго и слезно умолял меня отпустить его посмотреть собаку. Но отпустить внука с малознакомым человеком, да еще пьющим, я не решался. Наконец, не выдержав Лешкиного нытья, согласился:
— Ладно, пойдем вместе посмотрим. Заодно родниковой воды принесем.
Прихватив с собой бидончик для воды, мы с внуком и четой Африкантовых вышли из дома. Степа был весел, оживлен, непрерывно балагурил с Лешкой, напевал что-то, похохатывал. Катерина шла молча, и глаза ее вновь были какими-то пустыми и отрешенными.
Мимо нас прогрохотал старый расхлябанный самосвал. Степа вдруг замахал руками, заревел:
— Ванька, стой! Погоди, Ванька!
И пока самосвал тормозил, Степа возбужденно объяснял жене:
— А чего, Катька, до завтра ждать? Эвон она машина. Вещички моментом перекидаем — и ночевать в новой квартире. Как смотришь?
— Хорошо, давай сегодня, — тихо и вяло согласилась Катерина.
— Ванька, — вновь замахал Степа руками шоферу, выглядывающему из кабины самосвала, — заруливай ко мне на Заречную. Вещички на новую квартиру перебросим.
Старый барак грязно-бурого цвета, где жили Африкантовы, распластался на горке возле самого моста. Это был едва ли не последний послевоенный барак в нашем городе. Сейчас, прикрывшись кустами отцветающей сирени и пышными кронами тополей, он выглядел вполне прилично, но зимой и особенно в слякотную осень строение это всегда нагоняло на меня тоску и подспудное чувство вины перед живущими в нем людьми. После войны нам с Марией Филимоновной довелось пожить в подобном бараке, и я хорошо знал, что это такое, когда туалет за сто метров от дома, на кухне тридцать хозяек и каждый дует в свою дуду. С тех пор прошло около тридцати лет, а барак — вот он, полинял, постарел, еще глубже врос окнами в землю, но не сдается наползающим на него каменным домам.
Как только мы перешли мост, Степа замедлил шаг, прислушался.
— Никак Пальма плачет? — проговорил он, обращаясь к Лешке, семенящему рядом с ним. — Ну да, Пальма! Ох и не любит она у меня одна в доме оставаться.
— Соседи на нас жалобу в милицию писали за собаку, — шепотом пояснила мне Катерина. — Нашел Степан игрушку, чисто дите малое.
— Дядя Степа, ваша Пальма и вправду породистая овчарка? — спросил Лешка.
— Мне плевать, породистая она или нет, — с неожиданным раздражением ответил Степа. — Главное, чтобы у нее вот здесь кое-что было, — и он постучал пальцем по Лешкиному лбу.
Степина Пальма действительно оказалась на редкость умной и красивой собакой. Насколько я разбирался в породах, это была немецкая овчарка, совсем еще молодая. Едва Степа открыл дверь комнаты, как она с визгом метнулась ему на грудь. Степа пошатнулся, но на ногах устоял, облапил свою любимицу и, довольно урча, закружил по комнате. А она, повизгивая от восторга, все пыталась лизнуть его в нос. Степа запрокидывал голову, отстранялся от собачьей морды, гоготал. Оба не обращали на нас никакого внимания.
— Вот всегда так, — грустно проговорила Катерина, — целыми днями может с собакой возиться. Недавно она чуть мать его под машину не затащила. Вывела старуха Пальму гулять, ремешок на руку намотала. А Степка с работы шел по другой стороне улицы. Увидала его, рванулась, старуха наземь, а она — экая кобылица — потащила ее прямо под колеса. Хорошо, Степка успел подбежать.
Степа опустил собаку на пол, приказал:
— Сидеть, Пальма! Сидеть!
Овчарке очень не хотелось сидеть, вернее, трудно было оставаться в неподвижности, но она исполнила приказание хозяина и уселась перед ним на задние лапы, вся дрожа от избытка энергии и чувств. Из раскрытой пасти ее вывалился ярко-красный язык и трепыхался от жаркого и частого дыхания. Высокие острые уши над широким плоским лбом слегка были наклонены вперед, как рожки у молодой козочки. Масти Пальма была необычной — тигровой, на широкой мускулистой груди белое овальное пятно. Косо поставленные глаза в тон с мастью искрили каким-то диковатым бесстрашием и отвагой. Все внимание овчарки было устремлено на хозяина, на нас с внуком она лишь изредка холодно и недоверчиво посматривала, а хозяйку, казалось, и вовсе не замечала.
Лешка подошел поближе к собаке, присел перед ней на корточки, с восхищением уставился в раскрытую языкастую пасть.
— Это Лешка, сосед наш, — пояснил Степа собаке. — Дай ему лапу. Лапу, Пальма!
Овчарка, дернувшись, выпростала из-под себя увесистую лапищу, вытянула ее перед собой. Лешка с чувством потряс ее.
— Ложись! — приказал Степа.
Пальма послушно развалилась у его ног.
— Кружку! — подал новую команду Степа.
Собака вскочила, метнулась к столу. Поднялась на задние лапы и принялась ловить на столе зубами помятую алюминиевую кружку. Наконец она ухватила ее за ручку и, вертя хвостом, подбежала к хозяину.
— Молодец! — похвалил Степа. — Теперь вина давай. Вина!
Овчарка метнулась в угол комнаты, где грудились пустые винные бутылки, и принялась беспомощно хватать их зубами.
— Не ухватить бутылку, — Степа с сожалением поцокал языком. — «Маленькую» еще может принесть, а пол-литру не соображает.
Пальма, словно опровергая слова хозяина о своей несообразительности, вдруг поддала бутылку мордой, как поросенок, и, подталкивая ее лапами, покатила к Степе.
Тут уж и я не смог сдержать одобрительного восклицания, а Лешка восторженно захлопал в ладоши. И только хозяйка смотрела на все эти собачьи забавы неодобрительно и, как показалось мне, раздраженно. Видать, Степино увлечение собакой не доставляло ей радости. На сером усталом лице Катерины я уловил даже плохо скрываемую обиду, какая бывает иногда на лице ребенка, которому взрослые люди отказывают во внимании и уделяют его кому-то другому. Сложив руки на груди, она неподвижно сидела на стуле, и цветастое платье туго обтягивало ее округлившийся живот и оголяло сухие острые коленки. Мне невольно вспомнились слова супруги о том, что Катерина никак не может родить ребенка, и я подумал, что Степе следовало бы быть повнимательнее к беременной жене, далась ему эта собака.
Под окном затарахтел мотор машины.
— Ванька подъехал! — определил Степа и, толкнув ногой дверь, крикнул в коридор: — Илья, Серега, Михеич! А ну поможем вещички в машину бросить, — и, повернувшись к жене, добавил: — А ты сиди и не рыпайся. Без тебя управимся. В прошлый раз сунулась куда не надо…
Степа, пожалуй, зря кликнул на помощь соседей. Он и один бы в момент управился с вещами. Опрокинув на широченную свою спину шкаф, из которого Катерина не успела еще выбрать белье, он, похохатывая, попер его на улицу. Подоспевшие мужики распахнули настежь окно и принялись передавать из рук в руки остальную немудреную обстановку: стол, тумбочку, стулья. Катерина увязывала узлы с бельем и посудой, мы с Лешкой помогали ей.
Через полчаса комната опустела.
Овчарка возбужденно металась из угла в угол, посматривала на хозяина с тревогой и сдержанно скулила, как бы напоминая ему, чтобы не забыл взять с собой и ее.
— Ну чего скулишь, залазь в кабину! — проговорил наконец Степа и подтолкнул собаку к дверям. — Иди, иди…
— Зачем пса берешь, — возразила Катерина, — пускай сегодня здесь переночует, пока разберемся на новом месте.
— А че, она нам мешать будет?
— А то нет! — раздраженно фыркнула Катерина. — Вертится под ногами, прохода не дает. Чего ей сделается, пообождет до утра. Дружки твои еще вечером припрутся.
— И то верно, ребята могут подойти… — Степа задумался. — И матка с батей, как назло, в деревню умотали. Неохота мне ее одну оставлять…
— Ты бы о жене так заботился! — вдруг со слезами в голосе крикнула Катерина. — Ишь какой до собаки внимательный!
— Ну чего ты орешь? — Степа смущенно покосился в мою сторону. — Само собой, пускай переночует, ничего ей не сделается.
Он достал из кармана поводок, пристегнул его к ошейнику Пальмы и, подумав, привязал конец к гвоздю, торчащему из подоконника.
— Не то в окно выкинется, — пояснил он и снял со стены старую потертую гармонь. — Ну, пошли, что ли…
Пальма только теперь поняла, что ее оставляют одну. Она жалобно взвизгнула и рванулась следом за нами, но привязь сбила ее с ног. Пальма вновь поднялась, рванулась и снова упала, скуля.
— А ну молчать! — с суровостью в голосе приказал Степа. — Чтоб ни звука! — и он угрожающе хлопнул ладонью по коленке. — Утром заберу тебя. Молчать! Тихо! Ждать!
Пальма исполнила приказание, умолкла, распласталась всем телом на полу, положила морду на вытянутые лапы и, судорожно подрагивая животом, смотрела на хозяина снизу вверх такими отчаянно просящими глазами, что Лешка не выдержал и дернул меня за рукав:
— Дедушка, можно она у нас сегодня переночует, а?
— И верно, Степан, давай ее к нам. Мы к собакам привычные.
Степа помялся нерешительно, оглянулся на жену, которая демонстративно хлопнула в коридоре дверью, пробормотал:
— Катерина разноется. Брюхатые — они все нервные. Пускай по-ейному будет. Пошли, что ли…
До глубокой ночи новые наши соседи Африкантовы громыхали за стеной мебелью, стучали молотками, спорили о чем-то. Наконец угомонились, затихли, видать, ко сну отошли.
Я лежал на кушетке возле распахнутого окна в полусне-полудреме. На редкость жаркая ночь выдалась, душная, предгрозовая. Бледные сполохи дальней грозы все чаще и чаще высвечивали окно, и вялый безжизненный ветерок с трудом пошевеливал занавеску. Стонала и поскрипывала зубами во сне Мария Филимоновна, ворочался на деревянной своей кроватке давно выросший из нее Лешка.
«Пойду-ка на балкон спать, — подумал я. — Все прохладнее и дышать легче».
Стараясь не шуметь, я вышел на балкон и принялся на ощупь устанавливать и скреплять защелками ветхую раскладушку. И вдруг вздрогнул — на соседнем балконе кто-то кашлянул, и тотчас огонек папиросы высветил бугристое лицо Степы, сидящего на пороге балконной двери.
— Не спится, сосед, на новом месте? — спросил я.
— Не спится, — негромко ответил Степа.
— Гроза, наверное, будет.
— Ага…
Степа явно не склонен был к разговору, но мне хотелось поболтать.
— Пальма, наверное, тоскует одна? — продолжал я, понимая, что Степу этот вопрос не может не интересовать.
— Молодая она еще, дура совсем, грозы испугаться может, — оживился Степа. — Зря я ее одну оставил.
— Зря. Предлагал ведь, пускай у нас переночует. А теперь в пустой комнате одна. Еще подумает, что бросили ее.
— И старики мои, как назло, в деревню умотали. Надо было Сереге ключи оставить, пусть бы присмотрел. Катерина все баламутит, — Степа понизил голос. — Собаку продай, а сама что? Нет, ты вначале роди, а потом разговаривать будем. Я бы ей быстро мозги вправил, да нельзя сейчас, брюхатая, — Степа словно бы оправдывался передо мной.
Он поднялся, выплюнул папиросу и, опершись на перила балкона, проговорил с тревогой:
— Точно, будет гроза. Эвон как полыхает, да и гром уже, слышишь?
— Может, стороной пронесет. Хотя дождичка не мешало бы, целый месяц сушь. Ну, на покой, что ли? Как говорят: утро вечера мудренее. Ничего твоей Пальме не сделается.
— А че ей сделается, — охотно, но как-то неуверенно согласился Степа. — Валяй спи, а я покурю еще.
Я уже дремал, когда голос Степы заставил меня вздрогнуть:
— Эй, слышишь?
— Что такое?
— Пальма воет.
— Сдурел, парень! До Пальмы твоей добрых два километра.
Ответа Степы я не услышал. Огненный блик молнии ударил по глазам, над головой треснуло, небо, казалось, разлетелось на куски. Когда я открыл глаза, Степы на балконе уже не было. Капли дождя забарабанили по крыше, и через мгновение хлынул теплый проливной дождь.
Подхватившись с балкона, я бросил случайный взгляд вниз и в мутном предрассветном полумраке заметил бегущую фигуру. Блеснула молния, и я узнал Степу. Он бежал, укрывшись с головой пиджаком, большими грузными прыжками, перескакивая через старушечьи скамейки и малышовы доски-качели…
Возвращения Степы я не дождался. Намаявшись в предгрозовой духоте, уснул после дождя так крепко, что, когда проснулся, стрелки настенных часов показывали десятый час. И сразу же Мария Филимоновна огорошила меня страшной новостью:
— Степкину собаку-то паралич разбил.
— Пальму?!
— На руках ее домой принес, ноги отнялись у сердешной. Несет ее, чисто дите, а она ему языком лицо лижет все, лижет и стонет, как человек, — Мария Филимоновна всхлипнула.
— Как же так… Где он сейчас, Степа?
— Известно где — на работе. Катерина плачет, боится, что запьет теперь Степка.
— Пальма, собака его, как?
— А что собака? Лежит. Степан сказал: в Ленинград поедет, лучших собачьих докторов наймет, а пса своего вылечит. «Сколько надо, столько и заплатим», — сказал. А Катерина поведала мне: копейки лишней на черный день нет. Скоро дите родит, и коляска нужна, и пеленки, и бельишко разное. Степан все деньги на собаку спустит. Непутевый мужик.
— Это ты зря, Мария, — вступился я за соседа. — Зачем с чужих слов на человека напраслину возводить. Пока Степан плохого тебе ничего не сделал. Что о собаке заботится — разве худо?
— О жене бы так страдал, как о собаке.
— Ладно, поживем — увидим, — решил закончить я бесполезный спор, понимая, что Степина Катерина успела уже привлечь на свою сторону легковерную мою супругу. Лично я пока был на стороне соседа и его четвероногого друга. И Лешка, думается, был на моей стороне, вернее, на стороне хозяина Пальмы.
Степа, к великому удивлению жены своей Катерины, не запил. Он и в самом деле поехал в Ленинград в областную ветлечебницу и привез «собачьего профессора» — стройного молодящегося дядьку неопределенных лет в золоченых очках и серебристом галстуке. Профессор внимательно осмотрел и прощупал Пальму, выписал рецепт на уколы, порекомендовал чаще бывать с ней на свежем воздухе, больше движений и никакого волнения. Больше овощей и фруктов в рацион: капусты, моркови, яблок. На все вопросы Степы и Лешки, скоро ли поправится Пальма, профессор отвечал уклончиво и неопределенно. На прощание Степа неловко сунул в карман профессора несколько помятых бумажек. Профессор поморщился, укоризненно покачал головой, но деньги принял.
При всей моей симпатии к соседу и его собаке я не мог не согласиться с Марией Филимоновной, что беременной Катерине он мог бы уделять больше внимания. Порой казалось, что собака для Степана и впрямь дороже жены. Каждое утро за час до ухода на работу он на руках выносил овчарку во двор. Разинув пасть и вывалив язык, Пальма благодарно и преданно тыкалась мордой в Степино лицо и, казалось, что-то с жаром шептала в ухо хозяину. Степа опускал собаку на землю, усаживался на скамейку неподалеку от нее, приказывал строго:
— Ко мне!
Пальма дергалась, силилась подняться, но задние лапы, безвольно раскинутые в стороны, не слушались ее.
— Ко мне! — Степа повышал голос и призывно хлопал ладонью по коленке.
Повизгивая от бессилия, овчарка стлалась по земле и, загребая под себя землю передними лапами, волочилась вперед несколько метров.
— Ну, ну… Ну! Молодец! Еще немножко!.. — подбадривал ее Степа.
Напрягаясь изо всех сил, Пальма подползала к хозяину. Степа поощрительно трепал ее за уши, потом отходил в сторону и вновь приказывал:
— Ко мне!
Катерина то ли ревновала мужа к собаке, то ли очень уж не любила животных, но смотреть равнодушно на его «забавы» с овчаркой не могла. Когда Степа поднимал собаку на руки, серое скуластое лицо Катерины розовело, светлые глаза темнели, искрили злыми огоньками.
— Забавляться пошел, а мне, брюхатой, грязь за вами убирай! — громко затягивала она. — В аптеку сходить некогда, чужих людей проси. В магазине в очереди стой, а эдакий кобель с собачкой прохлаждается.
— Заткнись! — миролюбиво осаживал жену Степа. — Сходишь и в аптеку, ничего с тобой не сделается.
Встречаясь со мной, Степа оправдывался иногда:
— Ноет баба, житья нет. Я бы ей быстро рога свернул, да родит скоро. Пускай лается…
Пальма поправлялась. С каждым днем она ползала все быстрее и легче. Задние лапы ее начинали оживать, и при движении она уже шевелила ими, дрыгала.
Уходя на работу, Степа оставлял собаку на балконе. Просунув морду между железными прутьями балконной решетки, Пальма неотрывно смотрела ему вслед, скуля и повизгивая.
— Замолчи! — раздраженно кричала из комнаты Катерина. — Вернется твой ненаглядный, никуда не денется.
Степа оглядывался, задирал вверх губастое улыбающееся лицо, приветственно махал Пальме рукой. Овчарка до удушья протискивала шею между прутьями, глухо и редко лаяла и вдруг срывалась на тоскливый волчий вой.
— О, проклятущая! — Катерина выскакивала на балкон и звучно шлепала собаку по голове мокрой тряпкой. — Ну погоди, рожу дите, тебя здесь сразу не будет. Или вместе со Степкой из дома убирайтесь.
Я не оправдывал соседа за невнимание и грубость к жене, но, черт возьми, и Катерина могла бы быть с мужиком поласковее. А то только рычит на него. Вон, даже собака и та уши прижимает.
В конце августа Катерина по совету Марии Филимоновны решила лечь в больницу «на сохранение». Степа одобрил это решение и, отпросившись на полчаса с работы, подкатил к дому на такси. Никогда раньше не видел я соседа таким заботливым и внимательным к жене. Бережно поддерживая Катерину под локоть, он усадил ее в машину, проворковал:
— Бежать на работу надо, Катька. Заливка скоро. Тебя Филимоновна в больницу проводит. Апельсины и фрукты все ешь до отвала, сколько надо — столько и принесу. Я, покамест ты в больнице лежать будешь, в заготконторе еще подработаю. Там сезон начался, картошку в вагоны грузят. Червонец за вечер — раз плюнуть.
— Не пей! — строго наказала Катерина, устраиваясь с узлом на сиденье поудобнее.
— Да чтоб я… Эх, Катерина! Да ежели сына принесешь!.. — Степа не находил слов от избытка чувств. — Всю жизнь на руках носить буду.
— Ты лучше себя на ногах потверже носи, — буркнула Катерина. — Поехали, что ли.
Степа долго смотрел вслед машине и махал рукой, а я думал: зачем это бабы с мужиками без любви живут? Ведь не любит Катерина Степана, по всему видно. А он, телок, или не понимает этого, или не хочет понять. Ишь размахался лапищами…
Катерина лежала в больнице около месяца. Степа держал слово, данное жене, не пил. Несколько раз в гости к нему заявлялась ватага веселых крепких мужиков, видать, заливщики с завода, но долго с ними Степа не засиживался. Стаканчик-другой он все же, наверное, с друзьями пропускал, потому что после ухода их становился грустным и вяло-рассеянным. Выходил на балкон с гармонью, усаживался на деревянную бадью, перевернутую вверх дном, и начинал играть. Играл он в основном грустную мелодию «Раскинулось море широко», любил «Синенький скромный платочек», но иногда выдавал и забористый «Краковяк». Особым мастерством игры Степа не блистал, но однообразным своим пиликаньем создавал определенный настрой. Лично я, слушая его игру, всегда вспоминал послевоенную нашу деревню: безмужицкую, голодную, не поднявшуюся еще из землянок. По вечерам в деревне частенько играла хрипловатая гармошка, будоража деревенских молодух и мальчишек-подростков, скликая их в кучу на пляс и частушки. Немудреный ее мотивчик всегда волновал, звал куда-то, напоминал, что проклятая война кончилась и впереди теперь такая большая-большая мирная жизнь. И грустно становилось на душе, и хорошо, и тревожно.
Степа играл и играл допоздна, склонив голову к мехам и свесив на гармонь светлый чуб, а Пальма лежала возле его ног и, поводя мордой по сторонам, поглядывала на хозяина умными раскосыми глазами.
То там, то здесь хлопали ставни окон и раздавался крик соседей:
— Эй, гармонист! Спать пора! Кончай свою бодягу!
— А пошли вы… — фыркал Степа, не отрывая головы от гармошки. — Выспитесь…
Но такие музыкальные вечера бывали теперь у Степы редко. В субботние и воскресные дни и по вечерам после работы подрабатывал он в заготконторе, грузил картошку в вагоны. Возвращался домой затемно и сразу же валился спать, даже на любимицу свою Пальму не обращал внимания. Ухаживал за ней и кормил собаку Лешка. Он так сдружился с овчаркой, что Степа посматривал на него косо и что-то ревниво ворчал. Но стоило Степе задержаться на работе лишний час, как Пальма начинала стонать и метаться, и уже не слушала Лешку, и не понимала ничего, а только настороженно поглядывала на дверь и прислушивалась к шагам на лестнице.
Незадолго до выхода Катерины из больницы Степа пропал. Он не появлялся в квартире три дня, и Лешка перетащил Пальму на наш балкон. Две ночи, что провела овчарка в нашем доме, я не мог уснуть. Собака непрерывно повизгивала, скулила и ничего не ела, только жадно лакала воду. Мы с Марией Филимоновной терялись в догадках: куда подевался Степа? Поначалу хотели позвонить в больницу и справиться насчет Степы у жены его, но потом передумали. Зачем бабу тревожить, переполошится брюхатая — долго ли до беды? Решили так: в понедельник на работу к нему позвоним, узнаем что к чему.
В воскресенье вечером, когда мы с Марией Филимоновной укладывались спать, а Лешка возился на балконе с собакой, внизу в подъезде гулко хлопнула дверь. Пальма вздрогнула, насторожилась, тревожно зашевелила ушами.
На лестнице послышались шаги, кто-то кашлянул, громко сплюнул.
Пальма вдруг с радостным визгом рванулась к двери, проползла с полметра и… поднялась на все четыре лапы, шатаясь.
— Дедушка, дедушка! — завопил Лешка. — Пальма встала! Пальма поправилась!
В прихожей раздался звонок и сильнейший удар в дверь кулаком.
Мария Филимоновна торопливо поднялась с кровати, набросила на плечи халат, крикнула:
— Кто там?
За дверью хлопнуло что-то, заскрежетало.
— Кого надо?
— Да открывай, Мария! — подбодрил я старуху. — Не видишь, Степка пришел, — и я кивнул на собаку, которая скулила в нетерпении, но двинуться с места не могла или не решалась, задние лапы ее вновь подламывались, расползались.
Степа был пьян. Он стоял, пошатываясь, держась рукой за косяк двери, и силился сказать что-то. Светлый выходной костюм висел на его плечах грязным затасканным мешком, опавшие щеки припорошены были белесой щетиной. Запрокинув голову, Степа тяжело приподнимал набрякшие веки, наползающие ему на глаза, смотрел на нас с Марией Филимоновной неподвижным жутковатым взглядом.
— Степушка, да где же ты, родимый, пропадал? — фальшивым заискивающим голосом пропела Мария Филимоновна. — А мы тебя ждали, ждали…
Степа дико потряс головой.
Мария Филимоновна испуганно смолкла.
Степа икнул, глаза его вдруг приняли осмысленное выражение, сухие потрескавшиеся губы расползлись в широкую ухмылку.
— Ты меня не бойсь, старуха! — успокоил он Марию Филимоновну трубным басом. — Я всегда соображаю и никого не трогаю. Потому что, если трону… — Степа повысил голос до громового, — его ни одна больница лечить не возьмется!
Степа замолчал, задумался, стоя на пороге нашей квартиры и свесив голову на грудь.
— Дядя Степа, а Пальма встала. Пальма поправилась, — робко потревожил Лешка задумавшегося соседа.
— Пальма?! — Степа рывком поднял голову и уставился на собаку. — Пальма… — лицо Степы вдруг сморщилось, из глаз вывалились две крупные слезины и запутались в щетине подбородка. — А у меня… У меня батя помер…
— Ой, Степушка! Горе-то какое! — охнула Мария Филимоновна уже не притворным — своим голосом. — Как же он, отчего?
— Как все… Сердце зашлось. Мировой был старик. Э… да что говорить! Похоронил я его вчерася. Памятник на могилу поставлю самый дорогой. Мраморный! Лучшему мастеру в Питере закажу. Сколько надо — столько и заплатим.
— Да ты заходи, заходи, Степушка. Катерина-то про отца знает уже?
— Катерина?.. — Степа засопел, набычился. — Катерине я рога обломаю. Матку сюда заберу, в квартиру. Со мной жить будет. Пусть только пикнет на нее… — и Степа угрожающе скрипнул зубами.
— Бог с тобой, Степушка! Катерину не обижай, ей родить скоро.
— Родить… — Степа скривился. — Уже родила…
— Родила?
— Ага… Дерьма кучу. Я с Макаровой — врачом ейным — разговаривал. Не родит Катька никогда. Натура у нее такая.
Степа пошатнулся и едва не упал, но успел ухватиться за дверь и выпрямился, устоял. Прорычал с надрывом:
— Эх, невезучий я человек!
— Дядя Степа, а Пальма поправилась. Она вас ждет.
— Пальма?! Ждет?! — взгляд Степы стал трезвым. Он уставился на овчарку, которая скулила и тянулась к нему, присел на пороге на корточки, приказал:
— Ко мне, Пальма!
Собака закрутила хвостом, задергалась, виновато и жалобно заскулила, но с места двинуться не могла.
— Ко мне, Пальма, ко мне… — страстно прошептал Степа и похлопал ладонью по коленке. — Да ну иди же, иди…
С каким-то внутренним стоном, вся содрогаясь от усилия и напряжения, собака сделала шаг, другой, третий навстречу хозяину.
Степа с восторженным рыком подхватил ее на руки, прижался щетинистой щекой к языкастой собачьей морде и вдруг пьяно-радостно захохотал — дико, оглушительно.
Катерина вернулась из больницы исхудавшей и молчаливой. На все вопросы Марии Филимоновны она отвечала сквозь зубы, а с мужем своим и вовсе словом не обмолвилась.
Степа старался поменьше бывать дома, уходил на работу чуть свет, а возвращался затемно. Не пил. С собакой стал сдержаннее, при Катерине не забавлялся с ней и не ласкал ее.
Как-то раз Мария Филимоновна поддела Степу:
— Мать-то свою скоро приведешь? Одна старуха живет, а ведь грозился…
Степа виновато шмыгнул носом, пробормотал:
— Не уживется она с Катькой. Катька сейчас, после выкидыша, нервная. Пускай поуспокоится.
— Все вы так, — проворчала Мария Филимоновна. — Растишь, воспитываешь, уму-разуму наставляешь, а на старости лет никому не нужна, даже сыну родному.
День ото дня соседка Катерина становилась все раздражительнее и злее. Она накричала на Лешку, когда тот принес остатки борща собаке, и я запретил внуку бывать у соседей. Она перестала здороваться с нами, точно мы с Марией Филимоновной виноваты были в ее беде. Ей бы на фабрику свою пойти, на работу, чтобы отвлечься от невеселых мыслей, но она упрямо сидела на бюллетене и маялась бездельем. В отсутствие Степы все ее раздражение, вся ее боль и ненависть изливались на собаку. Даже в ненастную погоду Катерина не впускала собаку в дом, и больная овчарка лежала на балконе под дождем, прижимаясь к сырой кирпичной стене. Раз в день собака поднималась с пола и ковыляла к противню с песком, чтобы справить нужду. В такие моменты Катерина кричала из комнаты:
— Распустила вонь, калека проклятая! Убирай тут за вами!
И, выйдя на балкон, она поддавала собаке в бок ногой или хлопала ее по голове тряпкой. Пальма испуганно поджимала хвост и уши, лапы ее подламывались, и она виновато ползла в свой угол. Иногда овчарка не подходила к противню с песком по два дня, терпела.
Собака стала сдержаннее, поджидала хозяина теперь без прежнего нетерпения, молча. Она словно бы понимала, что откровенной и громкой тоской по хозяину вызывает неудовольствие хозяйки. Но, завидев Степу, идущего с работы, она не в силах была сдерживаться и глухо лаяла.
— Привет, Пальма! — негромко кричал в ответ Степа и махал рукой.
В теплые бездождливые ночи Степа любил спать на балконе. Он стелил матрац прямо на цементный пол и укладывался на него, блаженно ухнув. Пальма подползала к хозяину, тыкалась мордой ему в лицо. Он обнимал ее одной рукой за шею, и они затихали. Не знаю, как для Степы, но для собаки эти минуты, несомненно, были самыми счастливыми в жизни.
Степа засыпал быстро. Рука его сползала с шеи собаки и падала на цементный пол. Пальма поднимала голову, настораживала уши. Я невольно любовался овчаркой в такие моменты. Она вновь становилась сильным, красивым и гордым зверем, оберегающим сон человека-хозяина. Она тревожно и смело вскидывала голову на всякий шорох, на всякий посторонний звук. Даже перед Катериной, выглядывающей иногда на балкон, перед которой овчарка всегда невольно трепетала, даже перед ней собака не опускала головы и не прижимала уши, если Степа спал. Она смотрела на хозяйку открыто, с вызовом и скрытой угрозой, и Катерина не решалась ударить или толкнуть ее.
Однажды утром Катерина с неожиданной заботой и вниманием проводила мужа на работу. Я слышал, как в коридоре она наказала Степе:
— Пораньше приходи. У Таньки Осиповой день рождения сегодня. Обещала, что придем.
— Че, само собой, придем! — охотно согласился Степа. — Я с этой работой всю пьянку запустил! — и он, довольный, загоготал.
В это утро соседку мою как будто подменили. Она приветливо кивнула мне с балкона головой, поздоровалась и даже разговорилась с Марией Филимоновной.
— Завтра на работу выхожу, прибраться надо, — пояснила Катерина, энергично выколачивая на балконе подушки.
Скуластое остроносое личико ее раскраснелось, помолодело, она была вся в движении и необычайно разговорчива. Но чем больше я слушал и наблюдал соседку, тем больше мне становилось не по себе. Катерина совсем не слушала, что отвечала ей Мария Филимоновна, и, казалось, плохо понимала, что делает сама. Не убрав с балкона подушки, она вынесла сковороду и принялась очищать ее землей из старых цветочных ящиков. Потом отбросила сковороду в сторону и стала поливать водой из чайника землю в ящиках, в которых ничего не росло, кроме бурьяна. Но самым странным в поведении соседки мне показалось, что она приветливо и даже ласково обходилась с собакой. Не ругала ее, не била, присела перед ней на корточки, потрепала рукой по ушам, пригласила:
— Пойдем в дом, подруга. Пойдем, покормлю тебя.
Собака вначале опасливо пригибала голову, посматривала на хозяйку недоверчиво, но потом поднялась на лапы и заковыляла за ней в комнату.
— Дедушка, зачем Пальму с балкона увели, а? — со скрытой тревогой спросил Лешка.
— Не наше дело зачем. Не твоя ведь собака. Беги быстро в магазин за молоком.
Спровадив внука в магазин, я вновь вышел на балкон и принялся поливать цветы. Чувство непонятной тревоги не покидало меня. В самом деле, отчего Катерина собаку в дом увела? Прежде такого не бывало. Что с ней сегодня творится, сама не своя. И ждет вроде кого?
Лешка вернулся с молоком необычайно быстро, и Мария Филимоновна отправила нас с ним на базар за картошкой. Я был рад пройтись по городу, развеяться, а то лезет в голову всякая чушь.
С базара мы возвращались с Лешкой уже в двенадцатом часу. Возле нашего дома нам встретился пожилой человек с чемоданчиком в руках, увидев которого Лешка испуганно схватил меня за руку.
— Ты чего? — спросил я.
— Олег Иванович это.
— Ну и что?
— Он фельдшер собачий. Он Пальму лечил, он ей уколы делал. Зачем он здесь, а?
— Не знаю. Может быть, опять Пальму лечит.
— Да нет, — почти закричал Лешка, — ей раньше уколы делали, а теперь не делают!
Несколько секунд мы с внуком смотрели друг другу в глаза, страшась высказать свои подозрения.
Почти бегом мы поднялись на свой этаж. Двери нашей квартиры и квартиры Африкантовых были распахнуты настежь.
— Эй, Мария, что тут у вас происходит? — крикнул я.
— Да пропади он пропадом со своей собакой! — раздался из комнаты соседей истеричный крик. — Не нужен мне такой мужик! Для него собака дороже человека!
Я заглянул в дверь Африкантовых и отпрянул, отшатнулся. В прихожей, возле самого порога, запрокинув голову и вытянув лапы, лежала Пальма. Мертвая.
— Уходи, дура, уходи скорее! Ведь прибьет тебя Степка, когда узнает.
В прихожей появились Катерина с красным заплаканным лицом и Мария Филимоновна, подталкивающая ее сзади.
— Иди, иди куда-нибудь. Укройся на время. Не дай бог, Степка сейчас вернется.
Мария Филимоновна сама заперла дверь соседки на ключ и положила его под коврик. Потом мы все трое молча смотрели вслед Катерине, которая, всхлипывая и сморкаясь, спускалась вниз по лестнице.
— Дедушка, а может, она еще живая? — шепотом спросил Лешка и покосился на дверь, за которой лежала мертвая овчарка.
Я отрицательно покачал головой.
В этот день Степа вернулся с работы рано — подъехал к дому на самосвале, на том самом самосвале — расхлябанном, замызганном грязью по самую кабину, на котором перевозил вещи на новую квартиру. Он выпрыгнул из кабины веселый, улыбающийся, держа в руках пакет, перевязанный красной лентой.
«Подарок на день рождения купил», — догадался я, но никак не мог взять в толк: зачем Катерине, задумавшей усыпить собаку, понадобилось приглашать мужа на чей-то день рождения? Наверное, не в себе была баба, сама не понимала, зачем это делает.
Степа по привычке задрал вверх голову и, не увидев на балконе собаки, крикнул шоферу, выглядывавшему из кабины:
— Погоди, Ванька, я мигом!
Мы встречали соседа на лестничной площадке вдвоем с Марией Филимоновной, Лешки дома не было. Мария Филимоновна, как и договорились мы с ней, сразу огорошила Степу новостью:
— Степушка, собака твоя померла.
— Как померла?! — оторопел Степа и едва не выронил из рук пакет. — Чего болтаешь, рехнулась, что ли!
Он смотрел на нас все еще недоверчиво, не понимая, потом в круглых глазках его, утопленных под бугристые надбровья, мелькнула растерянность.
— Так… — пробормотал Степа, что-то соображая. — Так… Катерина где?
— Ушла на время. Боится тебя.
— Так… — лицо Степы пошло пятнами. — Так, стерва… Значит, добилась своего, извела собаку.
Мария Филимоновна раскрыла было рот, чтобы успокоить Степу и за жену его замолвить словечко, но я предостерегающе дернул супругу за рукав. Сейчас самое время было помолчать. Неизвестно еще, что может выкинуть сосед. Слава богу, что трезвый пришел.
От Степы мы не услышали больше ни слова.
Он отпер дверь, недолго постоял в прихожей, рассматривая мертвую собаку, потом прошел в комнату. Мы слышали, как скрипнула дверца шкафа и раздался звук выдвигаемого бельевого ящика.
С застывшим лицом Степа вышел в прихожую с простыней в руках. Набросил простыню на тело собаки, обмотал его, затянул узлом. Рывком вскинул тяжелый узел на плечо и, даже не взглянув на нас с Марией Филимоновной и не закрыв дверь, грузно двинулся по лестнице вниз.
Заурчал мотор самосвала, и машина отъехала.
Охая и причитая, Мария Филимоновна вновь заперла дверь квартиры Африкантовых на ключ и положила его под коврик.
В этот день соседи наши Африкантовы ночевать домой не пришли. Катерина не появилась и на следующий день, а вот Степа вечером пришел, вернее, подъехал на самосвале с приятелем шофером. Небритое лицо его выглядело помятым, но был Степа энергичен и бодр. Поздоровался с нами, спросил:
— Баба моя не приходила еще?
— Не, Степушка, не приходила, — ответила Мария Филимоновна. — Ты не серчай на нее, по глупости это она, от тоски.
— Уезжаю от вас, — объявил Степа неожиданную весть, — с маткой жить буду. А она, — Степа махнул рукой в сторону, — пускай как знает. Я такого добра сколько надо, столько и буду иметь.
— Как же так… — растерялась Мария Филимоновна. — А с квартирой как же?
— Пускай живет. Мне и с маткой места хватит.
— Дядя Степа, а вы Пальму похоронили? — совсем некстати раздался за моей спиной голос Лешки.
— Похоронил, — буркнул Степа и повернулся к приятелю шоферу, стоящему рядом с ним: — Айда, Иван, соберем вещички.
Ничего лишнего из квартиры Степа не взял. Даже Катерина не могла упрекнуть потом бывшего своего мужа в жадности. Степа забрал гармонь, из вещей — костюм свой, ботинки новые и рубашки. Из мебели — одну старую кушетку, которую Катерина давно хотела выбросить.
Попрощался с нами Степа сухо, официально. Руку протянул только Лешке. Проговорил:
— Бывайте здоровы! — и, поправив на плече гармонь, добавил: — Ключ от квартиры Катерине отдайте. Пускай живет…
Он хотел еще что-то сказать, но не сказал, повернулся круто и, придерживая гармонь ладонью, пошел к выходу.
Внизу уже урчал мотором самосвал.