Совсем недавно в неодетом лесу, залитом апрельским светом, торопливо, словно боясь опоздать, цвели лиловато-бархатные, влажные подснежники, желтяки мать-и-мачехи на коротких мохнатых ножках и памятная медуница, набравшая розовые бутоны под снегом. Острая, что гвозди, редкая лесная трава пробивала всюду слежалые прошлогодние листья, поднимая их на себя. Все молодое под деревьями и кустами, где не было еще тени, спешило ухватить побольше света, тепла, хлебнуть досыта воды, успеть вырасти и отцвести до наступления густого зеленого мрака, потом рассыпать, развеять семена, чтобы другой ранней весной воспрянуть из земли, опять расти и цвести — жить, как положено всему бессмертно живому И так же, как торопились медуница и подснежники, дымила поспешно на ветру в то время в Заполе, как и на известной ребятам пустоши Голубинке, лещина, окутываясь светлым золотом, гудя шмелями и пчелами, глазасто таращилось-цвело волчье лыко, и давно развесила по гнутким голубым ветвям пушисто-белые сережки осина. Только березы, большие и малые, стояли в эти дни по-зимнему голые, мертвенно-бледные. Но и у берез, наперекор обманчивым стволам, краснели, невестились кудрявые макушки и на тонких концах никлых веток увеличивались темные рогульки, открытые однажды в селе Катькой Растрепой и удивившие ребятню: смотрите-ка, они, разини, не замечали, оказывается, до сих пор этих рогулек и их роста… Да что рогульки! В Заполе наверняка озоровали дятлы, как везде. Вглядись в то время хорошенько в снежный атлас бересты, непременно увидишь там и сям отверстия, проколотые остроносыми лакомками. В дырочках тогда копился и скатывался по атласу к потрескавшимся, коряво-пестрым коленям берез дождевыми прозрачнотяжелыми каплями сладкий-пресладкий сок, теплый от нагретой коры, — даровое и самое заманчивое весеннее угощение…
Сейчас была другая пора — половина мая, предлетье, и Заполе было уже другим, и все вокруг было другое.
Очутясь в лесу, ребячья ватага сразу замолкла и все перезабыла. Вылетели из голов красные флаги и знамена, и тот флаг, что они собирались вбить с размаху, колом, в барском поле на пустыре, распаханном и засеянном мужиками, чтобы все видели и знали, чья нынче эта земелька. Забылось и багряное боевое знамя, которое горело и дымилось их жаркой кровью, отданной без сожаления, до последней капельки, потому что она, ребячья кровь, была и кличем борьбы, и семенами грядущего, и громом мести, как пелось-сказывалось в полюбившейся им питерской песенке Володьки Горева, которую они только что орали во все горло. На какой-то срок запамятовалось даже, зачем у Кольки Сморчка Лубянка с яйцами, а у Шурки Кишки в руках губастый новехонький горшок-ведерник, и почему у всех — Володьки, Шурки, Андрейки Сибиряка, Кольки, Яшки Петуха и Аладьиного Гошки — волочатся сзади по земле гибкие можжевеловые хлысты, заткнутые под ремни, как сабли. В круглых, радостно бегающих глазах, стриженых и лохматых чердаках, в разбереженных молодецких сердцах существовало одно Заполе. Еще не пришло время грибов и ягод, когда глаза ничего не видят, кроме белоуса, мха, кочек, выискивая добычу, — нынче можно было до устали таращиться вокруг, удивляться и радоваться тому, что видишь.
Это тебе не пустошь Голубинка за ригами и Гремцом, поросшая кое-где тонкими, как белые и голубые ниточки, березками и осинками, и даже не Глинники с можжухами, ямами и озерами, с карасями, с редкими соснами и елками. Это, брат, взаправдашний, самый дальний-раздальний, глухой лесище, где водится прорва зайцев, русаков и беляков, можно встретить барсука, лисицу, а то и самого серого волка. К тому же мамки божатся, крестятся, что в Заполе живет нечистая сила, лешие и болотные кикиморы, им тут самое раздолье. Прикидываясь, оборачиваясь знакомыми дедами и бабками, они уводят простаков неведомо куда. Все это, конечно, несусветные глупости, темнота малограмотная, суеверия, прав Григорий Евгеньевич, и в книжках так пишут. А уж книжечки-милашечки и бог-учитель никогда не обманывают, говорят всегда одну истинную правду.
Лешие, болотные кикиморы, разные лесовики — чепуховина, а все-таки немного боязно, особенно первое время. Ведь и без нечисти здесь можно заплутаться, если не знаешь леса, потому что Заполю нет конца. Ну, есть, но какой? Вправо — семь верст до чугунки. Столько же, наверное, поперек Заполя до ближней деревеньки, куда ребятня еще не добиралась, но слыхала от отцов и матерей, коли идти по грибы, по ягоды все прямо, никуда не сворачивая, через Водопои и Ромашиху, станет слышно, как за лесом перекликаются в Ташлыках петухи и голосят-лаются бабы. А если махнуть из Глинников, от воротец влево, на старые Большие житнища, продраться через заросли волчьих ягод, откроется Великий мох, что бескрайнее поле, куда больше барского. Там, по мягко-рыжим и жестко-седым чмокающим кочкам уймища всегда гонобобеля и клюквы, водятся стаями куропатки и живут посередке, в болотине, журавли. По дальнему краю моха, в постоянной, точно гарь после пожара, дымке начинается черной кромкой сызнова лес, слышно, до самого уездного города и даже много дальше.
И хотя мальчишки, кроме питерщичка Володьки и маленького Гошки Аладьина, бывали множество раз в Запо-ле, считали себя тут завсегдатаями, потому как уже неплохо знали ближний сельский лес, родной, поделенный на участки и полосы со смешными, понятными и непонятными прозвищами, и редко блудились, сейчас они, ребята замирая, глядели во все глаза по сторонам, словно очутились тут впервые, и некоторое время говорили промежду себя чуть ли не шепотом. И не столько от робости, сколько от радостного счастья и волнения.
Отовсюду веселыми этажами до неба поднимались березы, осины, ели и сосны. В белую кипень облаков упирались их зеленые и почти синие крыши, точно кровельного железа, выкрашенные свеже блестящей масляной краской в два цвета и множество оттенков. Из-под крыш выглядывали такие же сине-зеленые балконы и горницы, резные, с оконцами в переплетах, как бы из мелких, всякого фасона стеклышек — то небо и солнце радужно проглядывали сквозь листву и хвою, и не было ничего краше этих оконцев и блистающего в них утреннего света. Кудреватые макушки деревьев, сливаясь округло, сияли изумрудно-зеркальными и бирюзовыми неправдоподобными шлемами и шишаками, похожими одновременно на стеклянные разноцветные пузыри, которыми любили украшать коньки своих кружевных тесовых светелок богатые питерщики, когда, прикатив на лето в деревню, строились заново.
Густо свисали долу, карнизами, ветви. К ним, вторым, средним этажом, наперегонки тянулся вверх подлесок, — орешник, рябина, ольшаник, вперемежку с дочками-березками, дочками-елочками, осинками, сосенками, одна другой моложе и приятнее, отличительнее от родительниц, каждая похожа только на самое себя. И еще причуда: в сосняке всюду колюче ощетинились годовалые и побольше елочки, как ежи, а под разлапо-седыми елями нигде сосенок не росло. Почему, неизвестно. Зато под сухой, вывороченной ураганом елью, как сквозь дырявую крышу, тянулись на свет, к солнцу, сразу две березки. На высоких кочках торчали из мха так называемые кошачьи лапки, белые и розоватые, с крохотными подушечками, точь-в-точь ровно у настоящих кошек, когда те крадутся за добычей и прячут в такие подушечки свои острые, наготове, когти. А вовсе у земли, вразброс, темно блестели глянцевито-твердыми, овальными, будто ноготки, листочками низкорослые кусты брусники. Она цвела молочнорумяными крохотными кувшинчиками, сложенными как бы грудками на продажу. Черника и гонобобель, то есть голубика, форсили по-своему, каждый цветок красовался отдельно. У черники — в пазухах листьев, потому, должно быть, цветки были бледно-зеленоватые, с розовыми слабыми разводами; у голубики совсем невзрачные, мелкие и белые, прямо нечего смотреть, а погодите-ка, отцветут, и на месте их окажутся ягодки что надо, крупные, сладкие, с сизым налетом, как есть голубые.
Вот какое царство на удивление и радость окружало ребятню, гляди не наглядишься.
— Баобаб! — восхищенно пробормотал Володька, запрокидывая голову, оглядывая с восторгом и почтением высоченный, раскидистый дуб, редкостный в здешних местах, он рос на Долгих перелогах могуче и одиноко.
И хотя все знали этот дуб, остановились и полюбовались.
На свободе он поди как вымахал, темно-шершавый ствол не обхватишь десятью руками, ветви громоздятся в небе туча тучей. Дуб был в зарубинах, каких-то наростах, дуплах, с кривыми, обломанными в бури сучьями. Казалось, гнить бы ему, трухлявиться, валиться наземь, этому старому развалюхе дубу. Нет, он и не собирался помирать, высился широко, крепко, заморским баобабом.
Но баобаба они не видывали, только читали в книжках, поэтому Шурка выразился нагляднее:
— Дед Василий Апостол!
Смешно, а правда, — вылитый дедко в чугунных сапогах.
У дуба, которым любовались ребята, не было, конечно, бороды ледяными сосулями, нигде не проглядывала седина. Он точно был вырублен наспех из каменной горы. Отовсюду — из корявин и зарубин, ободранных сучьев, по краям дупел, из ржавой коры молодо, упрямо росли твердые, как из жести, волнисто-изрезанные, больше ребячьих ладоней, красавцы листья, блистая зеленым глянцем. А молоденькие, развертывающиеся листочки были на удивление другими: розовато-огневыми, как язычки неугасимого пламени. Кто-то успел и тут поскрипеть ножницами — горящие листочки, в неровных тупых зубцах, в точности повторяли красоту и силу старших своих зеленых братейников.
— Куда пойдем? — тихонько спросил Колька Сморчок, бережно охраняя обеими руками Лубянку.
— Ну, куда, известно, на Малые житнища, к роднику, — отозвался Яшка Петух. — Без воды не сваришь яйца, чудак. Там и теплину разведем… да и пить хочется.
Все согласились, что надобно идти обязательно к роднику, благо он близехонько, да и один, кажется, на все Заполе.
В лесу, в глубине его, заметно стало теснее, сумрачнее. И оттого запущенные перелоги, разбежавшиеся по сторонам дороги поляны, мимо которых проходили ребята, казались очень просторными и слепяще-солнечными, полными нагретого лесного пахучего разнотравья и жарко горящих цветов.
Господи, боже ты мой, чего тут только не цвело, знакомого и безвестного! Мерцала алыми звездочками агра-фена-купальница. Она криком кричала, что зря эдакие парнищи не сунулись в Глинниках в воду, говорят вам, бестолочь, пора купаться, давно пора… Белые и сиреневые, елочками, топорщились из травы душистые фиалки. Торчали какие-то пышно-бордовые усы, обсыпанные мукой. Золотое соцветье чистотела, кроваво-едучим соком которого ребятня сводила бородавки, виднелось по сырым ложбинам и ямам, рядом с поднебесными бесполезными не-забудками-пригожницами и неприметными богородицыными слезками, — мамки украшали ими в избах иконы на божницах, слезки не вяли и не осыпались всю зиму. Мелкие, редкие колоски ржи не то ячменя попадались на глаза, как бы пустые, до того были тощие. Из белоуса поднимались матовыми фонариками одуванчики, настало время собираться им в дальний путь: подует низовой прохладный ветерок, и полетят в теплом воздухе снежноласковые пушинки, пристанет иная тебе на ресницу, щеку, ее и не слышно.
От запахов приятно щекотало в носу. Рябило в глазах от цветов, стрекоз и бабочек. Летали не крапивницы, не капустницы, надоевшие на гумне и в поле, здесь порхали бабочки лесные, редкостные, каких и не вообразишь, не придумаешь — голубенькие, оранжево-золотистые, палевые, клетчатые, иные такие малюсенькие, ровно моль, и огромные, из коричневого бархата, с бирюзой и очами на верхних крыльях, с густо-кремовой, фестончиками, каймой по краям. Бабочки садились в траву, на листья, распахивали крылышки и замирали, как цветы. А настоящие цветы качались на стеблях, почти летали, как бабочки. Небезызвестные ребятне сковородники-стрекозы носились над полянами на своих двойных, длинных и узких, стеклянно-дымчатых, почти невидимых крыльях. Они часто висели в воздухе, неизвестно как то на одном, то на другом месте, словно любуясь понравившимися цветами, и вдруг срывались и пропадали в знойном мареве.
Изредка, словно на особицу, выглядывали из длинных листьев, свернутых кульками, ландыши — постоянная девчоночья любовь и зависть. На свету, на солнце виднелось по три-четыре бубенца под зеленой дугой, в тенистых же местах по одному, а то и вовсе без бубенцов еще росли ландыши, с одними белыми горошинами. Хороши были и лесные колокольца, лиловые, большие, в бисерных холодных капельках росы снаружи, а внутри сухие, теплые, с постояльцами: там ночевали, как в зыбках, полосатые шмели и разные букарахи. Им было так сладко лежать, подкорчив лапки, в колокольцах, что они еще и не просыпались, дрыхли себе, несмотря на поздний утренний час.
Стоило на мгновение задержаться на месте, как сразу возникала вокруг музыка. В траве, в цветах жужжали и стрекотали в разноголосицу, шептались и орали всякие жуки, пчелы, кобылки, даже самые обыкновенные мухи. В ближних кустах и в подлеске насвистывали, переговариваясь, славки-черноголовки, пеструшки, заливались щеглы и зяблики, а пеночка-пересмешница всех их передразнивала. В вершинах берез, сосен, елей, где озорно наяривала иволга, гулял и слабо шумел листвой и хвоей верховой ветер. Все вместе сливалось в хор почище школьного, без камертона Татьяны Петровны, а складно, с добавкой звона. Но то уже звенело в ушах от лесной музыки.
— А, золотые ключики! — воскликнул, останавливаясь, Шурка.
Наклонился, и не сорвал, лишь выпростал запутанные в траве, резные, схожие с дубовыми листья, расправил и погладил бледно-зеленые, с червонными носиками, как бородки у ключей, цветы, свисавшие пучками с высоких прямых стеблей. Это была дикая примула, как говорил Григорий Евгеньевич, хорошо известная ребятне по одной важной примете. Примула прозывалась еще в деревне «баранчиками» и почему-то первоцветом, хотя расцветала весной чуть ли не самой последней.
— Ключики! Ключики! Смотрите, они самые, миленькие! — обрадованно подхватил Гошка Аладьин.
Колька Сморчок от счастья даже запрыгал на одной ноге, позабыв свою драгоценную Лубянку, а ведь от скаканья могли кокнуться яйца и разбиться.
Опять невольно поторчали порядочно ребята, только не задирали теперь раскрытые головы, напротив, склоняли их книзу. Насмотрелись, нанюхались, ничего не пропустили, налюбовались досыта, так что заболели шеи и затекли затылки.
— Верно, ключики, — дивился Володька Горев, не смея дотронуться до диковинных цветов, как делали приятели, лаская примулу. — Скажите на милость, связки ключей… словно кто потерял. В точности связки!
— Ключики золотенькие, махонькие, отмыкают лето, калитку такую в земле и на небе, понимаешь? — с удовольствием пояснил Гошка. — Не зевай, земляничку собирай, скоро поспеет…
— И масляки зачнут родиться видимо-невидимо! — подхватил Андрейка. — Вот тебе и лето.
— Пошли, пошли! — торопил Гошка.
Но они не двинулись сразу, еще немного постояли, приметили: на поляне, в одном месте, где прошлый год жгли костер, трава росла особенно густым жирно-синим кустом. Сорвали скупо, по одному золотому ключику подарили и Володьке, питерщичку-старичку, открывали золотыми ключиками невидимую дверцу лету Выходи, красное, желанное, с грибами и ягодами, купаньем, с теплыми дождями, заждались тебя ребята!
Шурка одобрительно поглядывал на молодца Гошку, румяного-прерумяного, мокрого, но не подававшего вида, что он устал и что ему немного боязно. Наверное, Гошка чувствовал то самое, что испытал Шурка, когда очутился впервые с отцом в Заполе. Он тогда тоже скоро устал, оробел, но потом расхрабрился и, главное, привык, освоился: вокруг, как на знакомой пустоши Голубинке, только
Тут, в настоящем лесу, все большущее-разбольшущее — деревья, поляны, заросли кустов, даже бабочки… Мутер-фатер, родимые мои. да ведь он, Шурка Кишка, тогда, в грозу, заблудился в Заполе и его, молокососа, спас батя!.. Нынче он, Шурка, взрослый мужик, пашет яровое под картошку, ему все нипочем, он выручит Гошку, если понадобится, придет такая нужда.
Иным был в лесу тайный Шуркин супротивник Володька Горев, может, самый смертный его враг, кто знает… «Растрепа знает, вот кто!» Да, может, и она не знает, Шурке только кажется.
«Ах, не думать об этом, не вспоминать, не бередить сердце, словно ничего не случилось! Не смотреть на всезнайку-питерщика… и ножика ему больше не давать!»
Но против воли Шурка частенько косился па врага не врага, вот уж точно — середка наполовину, а может, и поболе половины. Худое, желтое, в морщинках и голубых жилках личико Володьки было противно-жалкое и вместе с тем приятно-смешное, потому что отражало, как в зеркале каком, все, что Володька замечал в Заполе: удивительное, непонятное, радостное. Но нельзя было видеть без содрогания, что тонкой желтой кожи на лбу много лишку, оттого она и собирается складочки, даже шевелится на стриженой голове. Выпучив глаза, Володька от изумления поднимет брови — и кожа сдвинется на черепе, ходит ходуном, даже смотреть страшно. Но было до смеху весело, что питерщичок поражается всему: лиловым колокольцам со спящими шмелями; высоким, с голубизной осинам с беспрестанно дрожащими листьями на долгих стеблях; огромным муравейным кучам, попадавшимся по дороге, кипящим от муравьев; порханью и безумолчному щебетанию и пению птах; диковинным бабочкам и цветам — все его потрясало и радовало.
Положим, и другие, как известно, не оставались равнодушными, любовались без памяти всем вдосталь. И может быть, потому, что Володька, в общем, испытывал одинаковые с Шуркой чувства, только сильнее, чудаковатее, именно это сближало и смущало, нельзя было определенно решить насчет середки наполовину. Но уж одно было вернее верного, правильно: глядеть на Володьку Горева решительно невозможно без веселья и смеха.
«Ага, это тебе не Питер! Все знаешь, а золотых ключиков не знаешь… Погоди, то ли будет впереди!»
На лице питерщичка-старичка написана уймища вопросов к приятелям, все его личико с шевелящейся кожей похоже на живой вопросительный знак. Но он не хочет спрашивать, почти не спрашивает, должно, не позволяет гордость.
«Ну и молчи, пожалуйста! Ничего толком ты не знаешь и не понимаешь. Один свой Питер твердишь, да и то, наверное, больше выдумываешь, хвастун, болтун».
Володька, прихрамывая, шел неловко, он настукал босиком с непривычки подошвы, исколол пальцы и не хотел в том сознаться, да ему, пожалуй, было и не до того. Спотыкаясь, вытаращив бегающие прямо-таки беснующиеся глаза, он то замирал, бледнея, то вспыхивал, усиленно моргая, словно не веря тому, что видел. Он оцепенело уставлялся на пустячную травину лесную, какую-нибудь «кукушкину соль», схожую тройными листочками на обыкновенные крестики молодого клевера, таращился на зряшный цветок, которому и имени нет, на папоротник, очутившийся под ногами, и, как пастух Евсей Захаров, не решался примять, осторожно-заботливо обходил и цветок, и кислицу, и папоротник. И от всего этого — удивления, восхищения, неумения бегать босиком, от постоянного напряжения — пот лил с него частый и крупный, Володька не успевал утирать личико рукавом рубахи.
— Одень свое сорочье гнездо, не так будет жарко, — пожалел Шурка, не желая этого. — Еще солнечный удар заработаешь, остолоп, — настращал он. — Возись с тобой!
Володька послушался, достал из сморчковой корзинки полосатую городскую кепку, нахлобучил по брови, и ему сразу стало легче.
Они свернули с дороги к видневшимся неподалеку небольшим холмам, поросшим березняком, славящимся «коровками», то есть белыми грибами и груздями под молодыми липами. Стараясь не ступать, как Володька, на золотые ключики и все-таки невольно приминая их на каждом шагу, такое множество цвело примулы, ощущая лубяными пятками сухое тепло и отрадный сыроватый холодок, заторопились напрямки к роднику
— Поглядывай под ноги… не наступи на змею, слепни. Володька, иди последним, — распорядился Яшка Петух, раздавая оплеухи, неизвестно за какие провинности.
Он полетел первым, за ним гуськом заспешили остальные, с можжевеловыми хлыстами наготове. Питерщичок-старичок, повинуясь, шел последним, ступая зачем-то на цыпочки.
Родник выбивался откуда-то из-под корней ольхи-тройняги, под крайним холмом, в низине, уходил, разливался болотцем в густой осоке и рослом дидельнике, начавшем накрываться белыми шапками. Чуть пахло дурманно багульником-пьянишником и гнилью. На самом видном низком сучке ольхи висел знакомый прошлогодний ковшик из потемнелой бересты.
Ковшиком завладел Яшка, остальные пили из пригоршней. Вода была ледяная, чистая, сахарная. От соринок и ржавчины, крупинок земли, попадавших в пригоршни, она казалась еще светлей, чище и слаще.
Все пили и не могли сразу напиться. Ломило зубы, и судорога сводила на сторону скулы. Каждый глоток застревал в горле, приходилось как бы проталкивать силой, напряженным движением гортани. Поэтому пили не по одному, разу, долго, на всякий манер: лежа, наклонясь к корням ольхи, вытянув губы трубочкой; пригоршнями и из одной ладошки, возя точно ложкой; наконец, ловчее всего и нахлебистей — берестяным ковшом, пропахшим ольхой, по очереди.
Отяжелев от воды, чувствуя, как зябко в животе, повалились на траву, отдыхая, греясь на солнце, ровно после купанья. Да оно и было почти так. У всех горели в брызгах мокрые щеки и от недавнего старания что-то похожее на ручейки стекало с загривков за шиворот. Рубахам и штанам тоже досталось ненароком и нарочно. Оттого одежда и ее хозяева одинаково сильно были довольны и наслаждались прохладой.
Петух заглянул по малой надобности в болотце, в дидельник, и закричал оттуда:
— Зарежь меня на месте, если это не росянка!.. Смотрите-ка, братцы, жрет комара и не подавится!
Все кинулись к болотцу. Из мха, там, где не качались ватные шапки дидельника и не было осоки, на открытой кочке росли тонкие стебельки с неприметными белесыми цветами. Листья меньше копейки, покрыты по краям красноватыми волосками с утолщениями на концах. Похоже что торчали булавки. На каждом волоске, на его маковке светилась капля росы. В одной такой капле жалко шевелился комар.
Должно быть, комару пожелалось, как ребятам, напиться. Дурень заленился слетать к роднику, а росянка была рядышком. Он сел на капельку и прилип длинными ногами к волосинке. Комар трепыхал дымчатыми крылышками, поднимался долговязо на ноги и не мог улететь, липу чая капля не пускала. Соседние волоски уже сгибались как бы намереваясь схватить комара.
— Сцапают, поволокут на середку, лист съежится, поминай комара как звали, мрачно сказал Шурка.
— Ну уж, и поминай? — усмехнулся, сомневаясь, Володька. Это в жарких странах растут цветы, которые лопают насекомых. У нас таких не бывает, не слыхал!
— Откуда тебе слыхать? Росянка на болотах по сы рым местам водится А ты и болото видишь наверное впервой.
— Сделать опыт! предложил Андрейка Сибиряк Как в школе, на уроке с магнитом… Опыт!
— Я тоже никогда не видывал, как листья жрут мух, — признался Гошка.
Он поймал букашку, поднес к светлой капельке Букашка тотчас прилипла, забарахталась в волосинках Завтра придем, посмотрим, что с ней стало, с бука рахой. Эге?
— Невидаль, идти смотреть! свистнул Яшка Я тебе скажу, что тут будет завтра, — торопливо проговорил Колька Сморчок, делая страшные глаза. Придешь, листочек развернулся, пустой, сытый, одни крылышки да ножки валяются на волосинках, если ветер не сдул. Вот и все… Опять росянка мигает огоньками приманивает добычу.
Помолчав, добавил:
— Наша мамаха горшки моет росянкой Тятя принесет из лесу, с болота, пук, высушит… Хорошо отмывается всякая посуда, лучше, чем мочалкой
Яшка покровительственно хлопнул по плечу затаившегося питерщика.
— Что, дремучий лес, призадумался? Что, обуховский, затуманился?
Володька ожесточенно почесался.
— Ах, леший тебя задери, здорово! Преступная бойня! Долой… — вырвалось у него по-деревенски и по-питерски. — Не видел бы своими глазами, никогда не поверил. Ну и кровожадное буржуйское растение, я вам скажу, что росянка проклятая… а поглядеть — никудышная трава, я бы прошел и не заметил.
— А что, — зашептал таинственно Гошка. — Может, есть где в Великом мху, далеко-далеко, такая большущая росянища, как упырь, — человеку не пройти мимо, прилипнет… Высосет росянка кровь, тогда и отпустит…
— Мели, Емеля! — оборвал насмешливо Петух.
Но все шестеро отчего-то поежились и долго не разговаривали.
Никому не известно, что растет в Великом мху, в дальней его болотине, где живут журавли и куда никто никогда не ходит собирать ягоды. Там, наверное, все большое: осока, клюква, росянка… Всякое может приключиться с человеком в таком месте.
Шурка вынул хлебные запасы из горшка, куда их запрятали на всякий случай, наполнил ковшом ведерник, и они с Яшкой, держа горшок за губастые, нежданно продрогшие края, осторожно понесли посудину, карабкаясь на ближнее взгорье, цепляясь за кусты. Один старатель разок дорогой запнулся, облился, получил изрядного тумака и не дал положенной в таких случаях сдачи.
Пришлось с полдороги возвращаться и добавлять в горшок воды. Ковшик, после усиленных трудов, возвратился, конечно, на свое старое место.
Он еще пригодится, берестяный утешитель, поитель-баловень, слаженный неизвестно кем и когда, лето только начинается. Поить и поить ему прозрачно-ледяной сахарной водицей жаждущих и страждущих собирателей грибов и ягод, косарей, зайцев, соек, а может, и леших с кикиморами, если они тут взаправду водятся… Мелькнуло, подумалось насмешливо-весело и забылось, не до того сейчас, одолевают страхи настоящие: Лубянку дружно волокла в гору тройка, ну как оступится? Яшка, став ямщиком, зловеще предупредил коренника и пристяжных: если кто грохнется, обронит корзину, — тут ему и смерть придет, не задолит.
Слава богу, смерть не потребовалась, ребятня благополучно одолела крутой взлобок, поднялась на крайний холм и огляделась, переводя дух.
Место было что надо, вольготное, неприступное, чисто крепость, — никто не посмеет сюда заглянуть без спроса, не помешает. Разводи костер, вари в ведернике яйца! три десятка с порядочным гаком, почти четыре десятка..! Да такого угощения в лесу, может, сроду не бывало: по шести яичек на брата и остаточек на всех. И какие же крупные, тупоносые на подбор яйца курочки-рябы! И верно, двухжелточные, не зря брешет Сморчок. Под стать им и добытые украдкой дома Шуркой, Андрейкой и Гошкой. Но Сморчковы, найденные под амбаром, были отличительные. Не простые, сразу видно по цвету, яйца как бы загорелые на солнце, смуглые, уж если не золотые, то по крайней мере нажористые: съел парочку, другую — и сыт. А если тебе, обжоре, мало, пихай побольше хлеба в рот, заедай кислицей, столбунцами щавеля (поищешь— найдешь!), сосновыми пальцами-гостинцами, можжевеловыми ягодами — еда всюду. Озирай на сытое брюхо с высоты холма лесное царство окрест: на юг и на север, на восток и запад красота из красот, проглядишь глаза.
Тут было все, что можно желать. Разноцветный простор давно запущенных перелогов, поделенных вдоль, по межам, деревьями и кустами, лежал внизу коврами, облитыми жаром, откуда они, ребята, явились. Под ольхой таился холодный ключ с берестяным ковшиком, пожелай— и сызнова напьешься сладимой водицы до отвала, прохладишь лицо, волосье, чисто искупаешься. И все это рядом, под рукой, вот что дорого. Ковры, разворачиваясь, убегали в осинник и ельник. А взгорья! Хоть катайся с них на заднюхе, такие холмы крутые, обросшие густо травой, скользкие, они переходили в чащобу бредины, ольшаника, можжух. Все это упиралось вдалеке в барский сосняк, медный, прямой, как телеграфные столбы на шоссейке.
Но главное, самое приятное заключалось в том, что на облюбованном холме, где сейчас толпилась проголодавшаяся ватага, росло с десяток светлых, веселых берез вперемежку с молоденькими липами и кустами калины, которая еще не отцвела. И тень от листвы, и солнечная полянка, и всюду отрадная рябь на земле от качающихся и шумящих, пронзенных лучами вершин. Мягкий рыжевато-огневой, как лисий воротник Растрепы, мох под березами. Лежи на нем, валяйся сколько охота, да ворот рубахи держи застегнутым, не больно прохлаждайся, не форси, — почует тебя клещ, примерится, упадет с березы куда ему надобно и вопьется в голую шею, в живое мясо — не скоро вытащишь.
Ораве это ведомо, питерщичок предупрежден, можно не беспокоиться. Треплись себе напропалую обо всем, что придет в голову, а рядышком будет гореть, потрескивать угольками теплина и не обеспокоит дымом, потому что вокруг пропасть сухого валежника. Когда надоест торчать на земле, отлежишь бока, встань, товарищ большак с красной партийной карточкой за пазухой (страсть хочется вообразить себя дядей Родей), и сядь на скамейку… Да, да, камрад ты мой разлюбезный, плюхнись па скамеечку, не стесняйся, для тебя она припасена. Какая? Разуй бельма, видишь, заготовлена про запас превосходная скамья со спинкой и боковинками для удобства, слаженная из березовых нескобленных жердей, прибитых тесно к двух пням, словно врытым в землю бревнам, там, где надобно.
И до чего же она была раскрасавица, эта скамья, точно литая из серебра, вот как светилась и сияла береста. Нет, погоди, и не из одного серебра, не придумаешь сразу, не сочинишь, из чего сотворена дорогая скамеечка. Берёста и розоватая на свету, и матово-сиреневая в тени, шелковистая и искрящаяся снежной белизной на солнце, словно усыпанная алмазными блестками. Ну, прямо трон Деда Мороза, лесного зимнего воеводы, озорника и хвастуна.
— Узнаю дяденьку Никиту! Спасибо! — громко сказал Шурка, любуясь на скамью. — Гошка, слушай, это ведь ваша полоса Малых житнищ, честное слово! И холмик ваш, и березы, где мы стоим, и скамейка… Осенью, кажись, не было… Когда успел твой батька, мастак, сладить?
— Не знаю, — растерялся Гошка, точно он был в этом виноват. — Папка ничего мне не сказывал.
— Чего же сказывать? Захотел и сделал, — понял по-своему Колька.
— А почему другие не захотели и не сделали? спросил Яшка, которого занимало иное, кажется, уже решенное Шуркой. — Полос, холмов эвон сколько, а скамья одна.
— Да, почему одна? — задумался и Володька, превращаясь понемногу в живого человека.
Гошка Аладьин не чувствовал себя больше виноватым. Став неожиданно хозяином скамьи, он первым забрался на нее и, болтая от счастья и внезапной гордости босыми ногами, удобно облокотился на бело-розовые и бледносиреневые жерди.
Места хватило всем. Посидели на березовом троне, искусной работы дяденьки Никиты, полюбовались привольем, помолчали, послушали музыку леса, она вернулась, как только орава стихла. Слова были лишними, они мешали глядеть и слушать.
Где-то совсем близко закуковала кукушка. Все стали про себя считать, сколько кукушка накукует им лет жить.
Откуда кукушке знать? Ох, стыдобушка! Позор считать кукованье и верить ему. И кто считает — ученики, перешедшие недавно из третьего в старший, четвертый класс!
Ребята притворялись друг перед дружкой, что и не считают вовсе, просто прислушиваются, а на самом деле считали.
Кукушка куковала долгонько, зачастила. Шурка сбился со счета и остался довольным. Кто его знает, где тут бабья выдумка, где истинная правда. Уж больно громко-ласково это самое «ку-ку». И так тревожноприятно слушать и считать: «Двадцать два, двадцать три… сейчас замолчит, вот-вот перестает… Как мало накуковала! Нет, еще кукует, еще и еще!..»
На всякий случай спасибо тебе, кукушка, постаралась. Им всем жить-поживать, сколько влезет, сколько захочется, никогда не встречаться со смертью, как говорит дядя Родя и как сейчас кукует кукушка.
Вдруг вместо кукования поднялся птичий галдеж, громче, ближе. Скоро над вершинами берез и лип пролетела стая разных пичуг, не разберешь каких. Они орали безумолчно, наскакивали на лету на большую серую, с рябинкой птицу с длинным хвостом, похожую на кобчика, били ее крыльями сверху, снизу, с боков и еще пуще кричали. Длиннохвостый разбойник удирал, как говорится, во все лопатки, а его нагоняли, залетали даже наперед и долбили, пух летел — ей-ей, так показалось ребятам с земли, может, и не совсем правильно, разглядеть толком не успели. Но уж птичьего гама было на все Заполе, это точно.
Стая мелькнула в воздухе и пропала, стих постепенно и яростно-сердитый птичий крик.
— Ястреба, кажись, гнали, — предположил Гошка, вздыхая, нарушая молчание.
— Нет, — отозвался Колька Сморчок. — Это кукушка, та самая, что куковала.
— Думаешь, положила яйца в чужое гнездо? — спросил Андрейка.
— Конечно. Оттого и куковала, радовалась, что обманула… А пташка, которая п приметила, может, совсем посторонняя, все равно. Дала знать хозяевам гнезда, соседям, вот они и погнались. Наверняка и яйцо прочь выкинули, бывает… Мой тятя видел однажды, как щеглы и зяблики гнали кукушку, а у нее в клюве торчало большущее яйцо. Не успела! Зяблики, щеглы сговорились и наподдавали.
— Уж так-таки и сговорились? — засомневался немножко сызнова питерский житель.
— Конечно. А ты что, не знал? Есть птичий язык, убежденно сказал Колька. — Мой батя его понимает… и я маленько кумекаю. «Лети сюда, есть жратва!» — закричал, засвистел Сморчок, показывая, как разговаривают промежду себя пичуги. — Или вот: «Куда ты, дьяволенок, запропастился? — пронзительно свистнул он. — Берегись, ястреб парит эвон в небе, утащит!»
Ребята не спорили. Колька знал больше ихнего про птиц, зверей, про добрую и злую траву, про цветы на пользу человеку, а иные во вред; Колька клялся и божился, что скоро будет лечить народ и скотину, как его отец. Ну, этому ребята не верили, смеялись над Сморчком, дурачились, просили у него лекарств от чиху и живота.
Намолчавшись досыта, наглядясь и наслушавшись всего вволю, ребята принялись за дело, ради которого явились нынче в лес.
Недавняя затрещина одному проштрафившемуся долговязому гражданину выходила напрасной. Воды в горшке получилось лишку, можно было и не возвращаться вторично к ключу. Каждое яйцо, опускаемое на дно ведерника с великими предосторожностями тонкой, цепкой Колькиной рукой, вытесняло воду, она проливалась через край. Еле влезли запасы, как картошка, подумайте, такая уймища оказалась яиц. Согрешили перед своими мамками Шурка, Андрейка и Гошка больше задуманного… Ну да поздно каяться.
Горшок отнесли под березы, в тень, старательно обложили собранным и мелко наломанным хворостом, и веселый огонь тотчас принялся лизать светлым языком крутые глиняные бока посудины.
Ватага растянулась животами на мхе около костра, и тут немедленно потребовались языки.
— Объявляю заседание совета открытым, — принялся дурачиться Яшка. — На повестке дня — текущий момент…
— Прошу вносить предложения, — подхватил Шурка. — Чем удовлетворять ваши порожние брюха?
— Вареными яйцами!
— Жареными!
— Печеными!
— Сейчас пойдет уж музыка не та, у нас запляшут лес и горы… — обещал, приговаривал Колька Сморчок. — Нет, серьезно? — спросил он, распоряжаясь по-хозяйски огнем и сухими веточками. Как-никак полторы дюжины яичек найдены им под чужим амбаром, шутка ли. Парочки нет, распробованы Колькой сырыми, остальные в горшке, кому и распоряжаться, как не счастливому счастливчику Сморчку. — Серьезно говорю, всмятку или вкрутую? — спрашивал он с важностью.
— Как сварятся, и ладно, — решил за всех Яшка. — Ну, так как же ваши бабы в Питере утопили пристава? Досказывай, — требовательно обратился он к Володьке.
Петух нынче командовал напропалую, дрался, свистел и молчал больше обычного. Шурка догадывался, почему Яшка такой, жалел и боялся об этом думать. Он старался во всем потакать другу, не раздражать. Но тут и притворяться не потребовалось.
— Одни мамки управились? — не поверил Шурка. — Ври, да не больно завирайся, не поверим. Пристав наверняка был с револьвером. Нет?
— С наганом, шашкой и на коне, — невозмутимо и не очень охотно ответил Володька. Ему, видать, все еще больше желалось таращиться на лесные диковины, радоваться и удивляться, чем разговаривать, и он приневоливал себя. — Фараоны с ним тоже на лошадях, — добавил он.
— Фараоны?
— Ну, городовые, полицейские… так их обзывают. Неужели не слыхали?
Фараоны заперты крепко-накрепко в Шуркиной памяти. Его донимало другое.
— И бабы утопили? Пристава?!
— В Фонтанке… По правде сказать, не бабы, пути-ловцы топили и мастеровые с Выборгской стороны. А работницы, честное слово, стащили пристава за ноги с лошади, я сам видел… Он, Крылов, помню фамилию, рабочие, кричали, он ударил тетку Маню шашкой по плечу. На нашем дворе живет тетка Маня, работает в больничной кассе, я ее хорошо знаю, с Ленкой ихней учусь в одном классе… Вот смешная девчонка, курносая, хроменькая, а первая ученица, не вру. Мамаха ее красный флаг несла, оттого и взбесился, набросился пристав. Хвать шашкой плашмя по голове, его и стащили с лошади работницы, а рабочие утопили… Ленка ревет. Я спрашиваю: «Чего ты нюни распустила, ведь мамка твоя живая осталась? Фараона сунули в прорубь за дело». А она, Ленка, знай утирается кулаками. Я взял ее за руку и увел домой…
— Погоди, ничего у тебя толком не поймешь. Как же вышло дело? По башке ударили твою тетку Маню или по плечу? — начал сердиться Петух. — Говори верней, или ей попало и по голове и по плечу? — допытывался Яшка. Ему почему-то было очень важно это знать.
Питерщичку-хвастуну пришлось все рассказывать сызнова. Оказалось, тетка Маня несла вовсе и не флаг, она содрала с головы кумачовый платок, привязала к палке и махала платком, только и всего. Митинг был на Знаменской площади, говорили против царя и войны, хлеба требовали мамки. Полиция хотела разогнать забастовщиков. Пристав Крылов тут и ударил Марью, и его сволокли в воду. Фараоны струсили, ускакали… Почему речка прозывается Фонтанкой? Чего не знает, не говорит никаких там фонтанов нету, но, должно, когда-то были при Петре Великом, например… Как же они, ребятки, не блудятся в лесу, узнают дорогу домой? А волки в Заполе водятся? И медведи?
Шурка отчего-то охотно принялся объяснять Володьке — врагу не врагу, середка наполовину, — что волки боятся людей и огня, пускай посмеют, подойдут к теплине. Плевать на них, на волков, а медведей в Заполе и не видывали. И очень просто выйти из леса, надобно только знать, где север, где юг.
— Ну-ка, покажи мне север! Чудачина, а ежели солнца нет?.. Слушай меня, протри зенки, гляди, у всякой березы с одного боку растет на коре бородой мох. Там, где мох, — север, заруби на носу. С южной стороны берёсто гладкое и веток больше, листва гуще, замечай… Где нет берез, елки, сосны растут? Эко убил наповал! А муравейники на что? Муравьи, братец ты мой, товарищ дорогой, махонькие, а хитрющие, умные, любят тепло. Кучи свои беспременно прилаживают к дереву с юга, чтобы солнышко целый день грело муравейники… Понял, гороховое пугало? — смеялся добро Шурка. — Эх ты, тетеря!.. А чугунку забыл? Эвон сколько примет… Где машина загудит — там станция, шоссейка. Сообразил?
Он старательно втолковывал, прикидывался, что ему интересно рассказывать все это, хвастаться. На самом деле его занимала одна хроменькая девчонка, первая ученица в Володькином классе. Зачем питерщичок болтал им о Ленке? С чего бы это ему возиться с ней, успокаивать, вести домой за руку? Мало ли девчонок на свете, каждую встречную-поперечную за руку не берут… Шурка вдруг пожелал добра и здоровья хроменькой девочке Ленке.
Яшку, Кольку и Гошку с Андрейкой занимало другое, тоже самое близкое: Крылов, уж не родственник ли ихнему генералу? Может, вовсе и не пристав, сам генералишко? Раз утопили, в усадьбу не явится, надобно обрадовать мужиков… Пристава или генерала утопили в Фонтанке?
На такие немыслимые выдумки Володька и отвечать не пожелал. Он уставился на прозрачно-бесцветный огонь, обнявший горшок с водой и яйцами, глядел на Кольку Захарова, колдовавшего по-прежнему хворостинками, отчего вокруг ребят нарастал сухой жар, и точно видел еще что-то поважней костра и ведерника, и уж не расспрашивал больше про медведей и волков и как выйти из лесу, если заблудишься. Морщинки на его маленьком подвижном личике опять собрались складочками, и стриженые волосы начали ходить по черепу взад-вперед.
— Я ведь и не знал, что революция в городе, — тихонько сознался Володька Горев и рассмеялся, отодвигаясь от жара и тотчас принимаясь хлопать себя ладошками по лбу, щекам, спине, потому что не клещи, а комарье, невесть откуда взявшись, накинулось на питерщичка.
Ребята в тени давно оборонялись зелеными ветками. Колька, спасая друзей, принялся рвать и бросать в теплину траву, свежие листья. Скоро закипел белый горький дым, стало видно под горшком голубое пламя, дым затянул кисеей полянку, и комары ненадолго отступили.
— Откуда мне, сопляку, знать, революция в Петрограде или что? — повторил Володька, смеясь над собой.
Шурка и все ребята тоже засмеялись: молодец, режет про себя правду-матку, не бахвалится. И оттого каждое Володькино слово теперь ловилось на лету и всему верилось.
Обычно мальчишки редко разговаривали о революции, о том, что творилось вокруг, потому что все было ужасно невероятное и многое не совсем понятно, попросту сказать, не лезло ни в какие ворота, а в ребячьи чердаки и подавно. О чем говорить, когда ничегошеньки толком не знаешь и не догадываешься. Верней слушать мужиков и баб, проходящих по шоссейке солдат и мастеровых из города, приезжих ораторов, разинув до ушей рот и выкатив на лоб глаза. Но вот приехал из Петрограда Володька Горев, знающий кое-что человечек, и орава при случае, с запинкой, осторожно принялась толковать по-своему о новом, понятном и непонятном, расспрашивая питерщичка, слушая его торопливые, взахлеб, россказни, песни, выкрики, запоминая необыкновенные слова, от которых всегда бросало в сладкую дрожь.
— А уж больно здорово вышло, — рассказывал питерщичок-старичок, начиная волноваться, разгораясь, как теплина. — Повалил народ с Выборгской стороны, с Васильевского острова, отовсюду… И все словно бешеные ничего не боятся, так и лезут наперед. Мамки хватают солдат за штыки, кричат, плачут: «Сыночки, неужто родных матерей поубиваете?! Стреляйте, негодяи, нам все едино помирать с голоду!» У солдат-то слезы на глазах выступили, ей-богу, не вру! Гляжу — обнимают которые мамок, толкуют: «Офицерье заставляет», «Слышь, напирай на нас шибче, ружья не заряжены, отнимай!..» Ну, тут и пошло…
Володька задохнулся, зачастил, пришепетывая, замолол, как постоянно это делал:
— «Долой царя!», «Долой войну!», «Хлеба!»… Понимаете, плакаты, ну, флаги такие, про которые в песне поется, красные, белые, и все исписаны мелом, сажей аршинными буквами. Забежишь оперед толпы и читаешь, читаешь надписи вслух, и тебя не прогоняют, честное слово. Еще скажут: «Громче, парень!» Пожалуйста, орешь изо всей мочи: «Бросайте работу, товарищи, все на улицу! Все под красные знамена революции!», «Да здравствует республика, мир и братство народов!»… А солдаты уж в обнимку с фабричными. А то маршируют колоннами, как на параде каком, или бегут цепью, будто на войне, ни минуточки не стоят на месте. Волынцы, преображенцы, литовцы, гвардия — весь петроградский гарнизон заодно с народом, никогда такого не бывало, прямо не верится. Тысячи солдат, может, даже целый миллион! На всех улицах они и рабочие с винтовками. Откуда ружья у заводских — и не узнаешь сразу, говорят, будто арсенал захватили. Да я сам видел, как солдаты, запасники, выносили из своей казармы лишние винтовки и раздавали желающим, ей-богу… «Настали великие дни. Ура!», «Восемь часов — рабочим, землю — крестьянам!» Тут и автомобили появились на проспектах, полные людей машины, штыки спереди и сзади, с боков торчат, берегись, в атаку катят на жандармов… И мы, мальчишки, стаей за автомобилями — не догнать. Да нам и не надо, просто так бегаем, везде интересно. Мастеровые жгут полицейские участки, сбрасывают вывески с крыш, царских орлов, вензеля. «Низвергай! Низвергай!» Кидают из окошек бумагу, книжки — и все в огонь… «Товарищи, домашняя прислуга, в ногу с рабочими и солдатами!» А-ах! — восторгался Володька, почесываясь, задыхаясь. — Хотел бы я еще разок увидеть, как наши, фабричные, заводские, бьют фараонов… Изловят, по морде, в зубы дадут — шапка на снег, шатается проклятый, усатый, а стоит, руки по швам, привык. «Служба-с! Служба-с!» — твердит. Ха, служба? Как ты наших-то бил, вспомни, сволота царская, получи с добавкой!» И шнурок с лакированной кобурой и свистком рвут напрочь. Кобура расстегнулась, шнурок лопнул, оторвали. Смотрю, вывалился револьвер в снег, прямехонько упал к сбитой полицейской шапке. Мать честная, серебристый, как есть «Смит-вессон», затоптали вгорячах сапогами, его и не видать. Ищут — не могут найти, да и некогда шарить в снегу как следует, переодетого городовика поймали, надобно обыскивать… А я по круглой барашковой шапке знаю, где револьвер валяется, голубчик… Отошли манифестанты, увели арестованных фараонов, я хвать — и за пазуху!
— Ре… револь… вер?!
— Говорю: «Смит-вессон»! Никелированный. Блестит почище зеркала.
— Врешь! — ахнули в один голос ребята, на коленки вскочили.
— И у тебя не отобрали?
— Я домой убежал, — объяснил Володька просто и счастливо.
— Здорово! Эх, матушка-Русь, не трусь! — восхищенно пробормотал Яшка, первым несколько приходя в себя. — А что? — встрепенулся он. — И я бы так сделал, коли случилось, подвернулось. Р-раз — и револьверчик у нас!
— Врешь! Врешь! — твердил Шурка, ужасно завидуя, и уже не верил ни одному Володькиному слову. — Где он у тебя, «Смит-вессон», покажи? В Питере оставил?.. Хвастун несчастный, трепач! Один врет — десятеро уши развесили, — сердился Шурка. — Ну, погоди же у меня… Тяни Варвару на расправу!
Он замахнулся, чтобы ударить трепача-хвастуна, и не успел проучить. Его, Шурку, сковал столбняк с головы до пяток: питерщичок-старичок проворно сунул руку-соломинку в расстегнутый от пекла, бесстрашный ворот городской рубашки, забрался под ремень и…
Большой, серебряный револьвер, настоящий «Смит-вессон», нет, лучше, дороже, красивее настоящего, какого ребята никогда и не видывали (откуда им видеть?), а только краем уха слыхали, что есть такие револьверы, почище «бульдогов» и «браунингов», этот взаправдашний, прямо-таки совершенно невозможный из самых невозможных и дорогих, «Смит-вессон», обжег и ослепил их зеркальным, с синевой, блеском и убил наповал.
Бездыханные, слепые, они каким-то невероятным, как бы посторонним, живым зрением превосходно видели револьвер во всей его могучей силе и необыкновенной, воистину ни с чем не сравнимой прелести, слов таких нет, чтобы выразить эту прелесть, — все замечали и всем восторгались, не смея даже завидовать. Они смотрели этим посторонним, жадным, живым взглядом и не могли насмотреться на длинный, в царапках ствол с великолепной мушкой в полкопейки; таращились на барабан, про назначение которого сразу догадались, потому что барабан был как у нагана, с которым приходил косоглазый милиционер за Катькиным отцом Осей Бешеным, такой, но не совсем — никелированный, действительно зеркальный, с пустыми темными дырками; любовались розовато-грязным, с замохрившейся кисточкой на конце, оборванным шнурком, свисавшим из кольца черной, с пупырышками, рукоятки, и курок разглядели и спусковой крючок в заржавленной скобе.
Володя Горев (обратите внимание, братцы-товарищи: не Володька и не питерщичок-старичок) таинственно поколдовал пальцами, что-то повернул, и револьвер сам собой будто переломился, и стал хорошо виден открытый барабан и толстый медный патрон в одном из пустых отверстий.
Счастливчик из счастливчиков великодушно предложил взять и потрогать «Смит-вессон».
Однако никто из убиенных воинов не мог этого сделать, то есть не смел, потому что, во-первых, каждый еще оставался сраженным насмерть великой новостью и, во-вторых, все было такое заправдашнее, драгоценное и великолепное, которое и трогать нельзя — вдруг испортишь.
Наконец Яшка Петух, немного ожив, передохнув от волнения и хрипло откашлявшись, кукарекнув, невольно протянул не свою, чужую, непослушно-осторожную руку и чуть не уронил всамделишное питерское бесценное оружие, такое оно оказалось тяжеленное. Андрейки, Колька и Гошка бросились подсоблять, подставив ладони, чтобы поддержать падающий «Смит-вессон». Однако Потух, собравшись с силами, справился один, взяв револьвер обеими руками.
— Вынь патрон, — приказал Володя Горев, боевой питерщик-манифестант, громкий читарь плакатов, писанных сажей и мелом, всегда говорящий одну правду. — Патрон убери, — повторил он заботливо, — не дай бог, выстрелишь ненароком. У меня другого патрона нет… Признаться, были еще запрятаны в барабан, и не один, да мы в Питере с Лепкой по разику пальнули, попробовали. Ох, и бьет «Смит-вессон», так в руке и подпрыгивает от выстрела!.. А еще патрон я потерял, не знаю где.
Петух послушно-покорно вынул медный, с ободком, с тупой свинцовой пулей патрон и не мог сложить ствол с барабаном, пришлось хозяину револьвера помогать, показывать, как это делается.
Яшка поцелился, а взвести курок опять не решился.
Но Володя Горев не был бы справедливым, свойским человеком, настоящим питерщиком, без обмана, как его отец Афанасий Сергеич, как дяденька Прохор с Выборгской стороны, не был бы закадычным приятелем, если бы не позволил этого сделать. Он позволил. Яшка взвел курок, отыскал скачущим пальцем внизу, в скобе, спусковой крючок.
Щелчок был громкий, резкий, на всю поляну. Мало, на все окрестное Заполе, так по крайности показалось Шурке. Он оглох и снова долго не мог прийти в себя.
Теперь была его очередь целиться из «Смит-вессона» и понарошку выстрелить. Но он не мог взять револьвер, не имел права. А ему, конечно, страх как хотелось это сделать.
— Ну, чего ты? Не задерживай народ! — сказал Володя.
— Я не знал… что ты завсегда… говоришь правду, — вымолвил с трудом Шурка, вспыхнув до ушей, принимая револьвер от Яшки. — Елки-палки, фунтов пять весит не меньше! Это тебе не пугач… Ты знаешь, Володя, у меня ведь был пугач из Питера, батя привез, подарил. Хорошенький! — болтал Шурка. — Но у тебя «Смит-вессон» лучше.
— Сказал! — фыркнул Петух.
— Ну да, я и говорю, сравнивать нельзя, — поправился Шурка.
— Чур, никому про «Смит-вессон» не говорить! — предупредил хозяин.
— Могила! — откликнулся за всех Шурка.
Да, вот как вышло замечательно: Володя Горев разрешил всем по очереди, даже Гошке, подержать его заправдашний револьвер и по одному разику поцелиться в березу и щелкнуть курком. Когда стрелял Шурка Кишка, он даже щелчка от волнения не расслышал.
Все ребята ожили, заговорили наперебой, восхищаясь, дивясь редкостному счастью Володи Горева, — вот уж везет так везет! — радуясь за него и за себя. Теперь они вооружены, чтобы защищать в селе революцию. И один патрончик с пулей поди как пригодится, если их, ребят, позовут на помощь отцы и матери. Нет, надо же Володе очутиться около городового, когда у того вырывали револьвер вместе со шнурком! И надобно же «Смит-вессону» упасть в снег около полицейской шапки, затоптали и не заметили, искали — не нашли, а Володя потом хвать — и вот он, револьверчик, у них, ну, у него, Володи, это все едино.
— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — победно гремел свое любимое хозяин «Смит-вессона», питерский бесстрашный революционер, истый большак, захлебнувшись от чувств, которые его распирали, разрывали вдоль и поперек.
Ватага подхватила, разнесла по лесу:
— …со-еди-няй-тесь!!!
Эхо долго-долго, как вечером, по росе, перекатывалось в Заполе по болотам, полянам, зарослям, коверкая слова, затихая, растягивая под конец одни понравившиеся гласные, как песню:
— …И-и-и… о-о-о… е-е-е!
А вдогонку уж летело:
— Да здравствует рабоче-крестьянская революция! Бей врагов народа!
Шурка не утерпел, добавил от себя самое дорогое, школьное, давнее:
— Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил!
На поляне поднялся шум, движение, перестали щебетать пичуги, встревоженно разлетелись; испуганные комары и подавно забрались подальше, в кусты, а костер запылал сильнее. В горшке сердито заклокотала вода, напоминая о самом важном. Колька-повар вскорости громогласно возвестил, что яйца сварились «в мешочек», надобно есть, не то будут «вкрутую», и не проглотишь, в горле застрянут, уж он это знает по опыту.
Повторять приглашение не пришлось. Снова все дружно повалились на рыжий теплый мох. Воду из ведерника вылили, яйца осторожно, одно за другим, выкатили из горшка и уложили грудой, что камни-кремни и смуглые булыжины. Потом Колька, напропалую командуя, почище Яшки, не позволяя никому прикоснуться к заветной каменной гряде, старательно пересчитал богатство и великодушно разделил его в уме на шесть равных частей. Досталось по шести яичек, и одно оказалось лишнее. Яшка с молчаливого согласия придвинул лишек Сморчку за работу и еще кое за что. Совершеннейший пустяк, если вспомнить, что Кольке принадлежало шестнадцать штук — целый клад, найденный им, как известно, под амбаром Марьи Бубенец.
Помянули не простые, золотые яички доброй курочки-рябы, почти двухжелточные, а Сморчка, его счастье и щедрую душу запамятовали помянуть, и Колька не обиделся, молодец парень. Промолчали и Шурка с Гошкой, и Андрейка Сибиряк промолчал насчет мамкиных домашних яичных запасов и что с этими запасами произошло нынче поутру.
То был редкостный, невозможный случай, когда руки совершенно не слушались хозяев, плохо знали арифметику и вытворяли на дворе, около лубяных несушек-гнезд, бог знает что. Вместо задуманных, обещанных Кольке вдобавок к его кладу парочки самых больших, свежих они по ошибке загребли, их руки… Э-э, да что вспоминать — рот брюха не выдаст! Да вот еще говорят: где рука, там и голова, стало быть, ищи-свищи виноватого. И не в первый это раз и не в последний, если верить отцам, которые, посмеиваясь, рассказывали в болтливую минутку про свои детские годы. Бывали, слышно, несчастья почище: вдруг в один роковой день переставали нестись куры во всех дворах, где жили-поживали некие сорванцы, баловники очень схожие на теперешних батек. Будто бы дело тоже не обходилось тогда без ведерников, корчаг, путешествий в Заполе и пирований у костра. Мальчишки объедались яйцами, как картошкой, и, не зная куда девать оставшееся добро, не лезшее в рот, метились в березы и осины и часто весьма удачно. Золотые звезды на бересте и осиновой коре светились, красовались целое лето, пока их не смывали проливные осенние дожди.
Словом, то, что случилось в селе нынешним утром, мелочь, не стоящая внимания в сравнении с отцовскими подвигами. Перестань думать об этой мелочи, и бедовая совесть тотчас успокоится.
Совесть действительно скоро успокоилась, особенно когда руки, ставшие покорно-послушными, ловкими, принялись, обжигаясь, катать горячие яйца в ладонях и чистить скорлупу. Повар-Колька от усердия перестарался, яйца были «вкрутую», но они не успевали застревать в глотках. Обмакнутые в спичечный коробок с отсырелой тусклой солью, яйца проскакивали вместе с хлебом, не задерживаясь в горле, огненные, иные с жиденькой отрадной серединкой, почти что в желанном «мешочке», и долго, жарко чувствовалось, как проползала эта царская еда в желудок.
Перед каждым пировальщиком возвышалась белая гора, какой им никогда еще не доводилось распоряжаться. Дома, когда мамки угощали подобным роскошно-редким завтраком, например, в праздник какой или в сенокос, в жнитво, они варили в кипящем самоваре по яйцу, самое большее по парочке на едока, опустив считанный и пересчитанный пяток-подарочек в полотенце под самоварную крышку, в кипяток, и добавляли в трубу немножко углей, прямо на столе, чтобы самовар подольше шумел. Если чай пили гости, то и вовсе не Шурке и не Ванятке, тем более не отцу и не матери предназначалось это богатое кушанье. Даже когда мамка и приглашала, как бы угощая тебя, полагалось, глотая слюнки, мужественно отказываться, если ты уже взрослый мужик. Ванятка по своим летам иногда малодушничал, и ему доставалось после чая от братика-мужика. Глядя на хозяев, и гости не ели, стеснялись, церемонились, налегали на жареную картошку, огурцы, и полотенце с яйцами совершенно попусту торчало под крышкой самовара. Бывало потом, когда мамка на кухне мыла посуду, ребята понарошку не уходили из избы, терлись около суднавки* и матери, и она, украдкой от отца, совала по яичку, а чаще гнала на улицу, приберегая скоромное к обеду, как в разговенье в пасху.
Вот какая была цена яйцам дома. Здесь, в лесу, цена им другая: ешь сколько влезет.
Хорошо пахла яичная мокрая, обжигающая скорлупа, она просыхала на глазах, но остывала не сразу. Очищенные яйца, чуть дымясь, мягкие, скользкие, пахли еще вкуснее. Все молча уписывали за обе щеки — было бы по три щеки, и за три уписывали бы, по аппетиту. Правда, некоторые жевали медленно, по привычке кусая понемногу, чтобы надольше хватило еды, досыта-пересыта.
Как только ватага замолчала, принялась за еду, Заполе с его музыкой и причудами опять незаметно вернулось на полянку. В верхушках берез запела непоседа иволга. Ей тотчас отозвались звонко, беззаботно щеглы, зяблики, пеночки-завирушки в молодых липах, по кустам, в подлеске. Зажужжали над опрокинутым ведерником и белыми горами любопытные мухи, заныло докучно над ухом комарье. Солнце живо проглянуло сквозь толщу листвы, припекло мох, где возлежали, облокотясь на локти, пировальщики. Пришлось отодвигаться в сторону, в тень, которая все отступала и отступала перед ребятами. Но и в тени было душно, хотя костер еле курился. Уж не только с неба, тепло шло всюду от земли.
На ближней березе, в черной грубой трещине, на середке ствола, одиноко рос на приволье порядочный, в зубчиках, свежий листок. Откуда он взялся на рваной, шершаво-твердой угольной бересте — неизвестно. Но он рос себе да рос, ослепительно-изумрудный на солнце, и Шурка не спускал с него веселого довольного взгляда. Почему один? Отчего высунулся из этой именно трещины, а в других трещинах коры пусто? Не скажешь, не ответишь, потому что ничего путного нельзя придумать.
Березка, конечно, знает наверняка, а не признается посмеивается: «Отгадай сам!» Березка была отличительная красавица: прямая, нарядная, листочек горел зеленым огоньком, точно брошка на атласной груди.
«Ишь ты, рядиха-щеголиха, по будням в полсапожках ходишь, брошки носишь!» — подумал с удовольствием Шурка.
Он заметил на другой березе, на гладком стволе, совсем высоко, к макушке, целую молодую веточку и почему-то успокоился, перестал удивляться и спрашивать себя. Вот взяла и выросла, вытянулась веточка на радость всем, пусть неизвестно почему и как. Он насчитал на веточке семь листьев, один другого меньше. А на соседних березах таких чудес не видно, и сызнова не ответишь почему. Надо будет спросить Григория Евгеньевича, он все знает.
Шурка повернулся на другой бок, лег с головой на мох и утонул в нем, захлебнулся и чуть не ткнулся носом в белесую продолговатую земляничину. Поблизости, у самых глаз, она казалась невероятно крупной, с еловую шишку, вся испещренная зернышками, каждое разглядишь, можно сосчитать, сколько торчит их в земляничнике. В другое время Шурка не обратил бы внимания на неспелую Ягодину, а сейчас опять удивился: «Как, уже поспевает?!» Он показал земляничину, как диво, Андрейке Сибиряку и отправил в рот вместе с очередной порцией, хлеба и яйца. Спохватился, призадержал лесную добычу языком и съел на особицу. Кисловато, но чуточку попахивает всамделишной зрелой земляникой. Андрейка тотчас принялся искать себе на закуску ягодку и нашел, даже с красным боком.
А Володя Горев, позабыв свой «Смит-вессон» и непитерскую еду, не спускал раскрытых глаз с куста калины. Куст рос обыкновенный, с бледной, редкой травой, вытянувшейся под сучьями в полумраке, с глянцевитыми крупными листьями, похожими на утиные лапы. Местами листья источены гусеницами, другие объедены ими же напрочь, а иные даже в частой сетке одних жилок, без мякоти, будто кружевные, просвечивающие насквозь. Весь куст был усыпан поздними гроздьями цветов: каждая гроздь что тарелочка с молочной каемкой по краям, в середине полная мелких, травяной краски горошинок не распустившихся еще цветов.
— Самая последняя наряжается, лентяйка, — пояснил, шамкая полным ртом, Шурка. — Пройдет денек-другой, и тарелочки будут полнехоньки горошка, он как бы разбухнет, и каждая горошина распустится в цветок. Красиво! Эге?
Герой-питерщичок не отозвался, принялся чистить третье яйцо. Всегда-то опаздывает, только глазами спешит!
Гошка и Колька, пируя напропалую, разглядывали между делом сосновый гнилой пень, торчавший перед ними. Особенно пристально глядел на пень Гошка, оцепенев, и Шурка понимал его состояние. Пень старый-престарый, трухлявый, обхвата в три, с ободранной, обвалившейся корой, он источен и изъеден и, если присмотреться, высится, как сказочный дворец, с этажами и башенками, занятый разными жильцами — муравьями, жужелицами, бабочками, осами, ящерицами. Да вот и она сама на помине — темная спинка, оранжевое брюшко. Защеми ей хвост — убежит без хвоста, говорят, отрастет потом лучше прежнего. Под кореньями, в белоусе, в гнилушках наверняка таилось гнездышко зорянки или горихвостки, а может, и той и другой по соседству, бывает такое… Постой, да жужелицы ли тут, муравьи ли, зорянки ли? Может, это — заколдованное какое королевство, с принцем, спящей царевной, придворными слугами, шутами? А где-нибудь поблизости, таясь в траве, злорадно ухмыляется сам чародей, оборотившись в паука? Соткал паутину и ждет, кто из королевства попадет к нему в когти. Сунься поближе, он и тебя живехонько превратит в жужелицу и слопает… Шурке хорошо известно все это — и пень у овина с лицом колдуна и Гошкин сладкий страх.
— А бывает, под такой развалиной барсук живет, — таинственно шепчет Колька. — Давай посмотрим?
Аладьин Гошка, вздрогнув, оглянувшись, трясет отрицательно головой. Да и Сморчок только треплется, сам и не думает трогаться с места.
Вставать понапрасну не хочется. Если бы существовала барсучья нора, ее полосатый, длиннорылый владетель давным-давно от шума выскочил бы на поляну и удрал.
Из пня выползали и улетали осы. Бегали озабоченно муравьи туда-сюда. На солнечной стороне гнилья, на припеке, грелась, сложив крылышки, голубенькая бабурка. Под кореньями вовсе было мертво. Конечно, не стоит вставать, лучше не двигаться, как это делает умная поднебесная бабочка, жевать хлеб и яйца и пялить бельма на пень: а вдруг из него в самом деле выползет, выскочит что-то немыслимо страшное, чего и не ждешь, почище заколдованного принца…
Один Яшка Петух, поев и покурив сухих березовых листьев, которые он свертывал трубочкой, накашлявшись до слез, лег на живот, ничком, не желая ни на что смотреть. А ведь все пробовали дымить ртами и ноздрями, перевели дух от курения и кашля и таращатся, любуются.
Шурка знал, почему Яшка нынче такой, не похожий на себя, раздраженный, сердитый, то свистит и озорничает, всем командует — не перечь ему, слушайся, исполняй, то молчит, как сейчас, и ни на что не хочет смотреть и радоваться.
Сковородник сел Яшке на лохмы и, отдыхая, задремал. Он был не из простых, обыкновенно больших, серых, с дымчатыми крыльями, что висели недавно над цветами на лесных солнечных полянах. Этот сковородник маленький, тонкий, как драночный гвоздь, синий, с жестяным сверкающим отсветом и прозрачно-черными крылышками, красавец из красавцев, какие водились чаще всего у Гремца и любили нежиться на широких, лопухами, листьях кувшинок. Должно быть, Яшкин лохматый, просторнонеподвижный затылок чем-то напоминал красавцу знакомую кувшинку и вполне его устраивал.
Шурка смотрел на синего сковородника, а видел совсем другое. Он видел мертвенно-бледное лицо Яшкиной матери, лежавшей на кровати, слышал ее кашель и прерывистый шепот синих губ:
— …подружку дорогую, Полю, просила… к себе взять ребят… Обещала… Да ведь у нее свое горе, не до чужого… Ей одного хватит… своего… на всю жизнь.
— Чего ты выдумала несуразное? Полно, полно! — успокаивал дядя Родя, сидя на краешке табурета возле кровати, одетый, в солдатской фуражке, и гладил плечи, волосы, сиреневые щеки жены.
Он, Шурка, прибежал в усадьбу, как всегда, за Яшкой гулять, но Петуха дома не оказалось, и сестренки его не видно. Шурка стоял на дворе у раскрытого окошка людской, все слышал и все видел, понимал, что нехорошо подслушивать, и не мог уйти.
В Петуховой комнатенке светло, чисто прибрано. И такая же чисто прибранная, в светлом платье лежала поверх лоскутного ситцевого одеяла тетя Клавдия.
— Нет, слушай меня, — кашляла и плакала она. — Слушай мою молитву перед господом богом… Не оставляй ребят без матери… Заклинаю тебя, Роденька: женись!.. Хоть не родная, а все будет мать… На вдове женись, на доброй, ласковой. За молодой не гонись. Молодая-то народит тебе кучу, о своих одних будет думать… А вдова и моих пожалеет беспременно… Место в сердце найдется…
— Да хватит тебе глупости говорить! — останавливал дядя Родя. — Поправишься. Как можно такое думать?.. Запрещаю!
Он разговаривал все веселее и веселее и, смеясь, подхватил жену на руки, деревянная старая кровать заскрипела. Он понес по комнатке тетю Клавдию, щекотал ее бородой, уронил фуражку, половицы ходили у него под сапогами.
Прежде, когда дядя Родя, выпив, носил на руках, в шутку, маленькую, пугливо-молчаливую тетю Клавдию, урчал и дразнил ее бородой, весело было смотреть, как отбивалась, сердясь, Яшкина мамка. Сейчас она лежала пластом, и было жалко и страшно глядеть на нее и слушать притворно-веселый голос дяди Роди.
— Завтра доктора, самого Гладышева привезем. Заладила, перестань!.. Приедет — вылечит тебя!.. Не сумлевайся, поставит на ноги.
— Ах, господи, царица матушка небесная, как бы хорошо, — улыбнулась через силу, неловко-застенчиво тетя Клавдия и пошевелилась на руках, обняла мужа за шею. — Хоть немножко бы пожить, за ради ребят… вырастить.
— Поживем! Вырастим! Время-то какое, иначе и нельзя, по-новому заживем… Антониду курносую замуж выдадим, приданое отгрохаем не хуже людей. Якова тоже охомутаем, баловника, женим, внучат будем тетешкать… А что? Потешат нас, стариков! — смеялся дядя Родя.
И от этих слов и смеха словно бы ожила тетя Клавдия освободилась от рук мужа, вспомнила, что дело идет к ужину, побежала ставить вечерний самовар. Шурка принудил себя уйти от окошка на цыпочках, хотя теперь можно было и не уходить.
А наутро привезли из уезда на Ветерке, в двуколке доктора Гладышева, старого, толстого; он пыхтел и сопел беспрестанно дымил городской папиросой и сердито требовал, чтобы тетю Клавдию немедля везли к нему в больницу, а дядя Родя почему-то не соглашался. Он увел доктора в сени, они там долго курили и разговаривали. Бабы Василия Апостола слышали, как дядя Родя будто бы сказал Гладышеву: «Раз последние ее дни, пускай дома, с ребятами, со мной будет, все легче». И Гладышев перестал требовать к себе в больницу тетю Клавдию, принялся изумленно выспрашивать про Совет, про усадебные дела, качал седой стриженой головой и кивал, будто соглашался, и спорил, даже опять сердился и точно совсем забыл про больную. Только когда тяжело садился в двуколку, спохватясь, засопев, пообещал прислать лекарств и прислал, но тете Клавдии лучше от них не стало. Все ребята это знали, понимали состояние Яшки и не смели ему ничего говорить и выспрашивать его не смели, потому что этого делать было нельзя. Они притворялись, и это тоже было тяжело. Конечно, Володя-питерщичок обо всем догадывался и тоже притворялся.
Вот он перестал есть яйцо и таращиться по сторонам. Заметил синий сковородник на Яшкином затылке.
— Яша, слушай, — неожиданно позвал Володя, — хочешь поносить мой «Смит-вессон»?
Петух поднял голову. Синий красавец сковородник затрепетал черно-прозрачными крылышками и улетел.
— Хочу, — сипло сказал Яшка.
— На всю неделю, до воскресенья, — расщедрился Володя. — Идет?
Петух тряхнул лохмами, они поднялись привычным воинственным гребнем. Петух стал обыкновенным Яшкой, забиякой, который никому и никогда не давал спуска. Уж теперь, с револьвером, он и подавно никому не уступит, так и знай.
— Чужим не показывай. И патрончик береги, не стреляй, — наставлял Володя.
— Учи ученого! — свистнул Яшка, принимая револьвер.
Поделился в березу, в Гошку и Андрейку, громко щелкнул языком, крикнув «Убиты наповал!», и победоносно-счастливо спрятал «Смит-вессон» под рубаху, за пояс.
Слава богу, хоть этим утешился, ублажился ненадолго.
Все молча одобрили поступок Володи Горева, сообразительного, доброго парнишки, и не завидовали Петуху.
Да им и некогда было завидовать. Совсем близко донеслась из леса девичья песенка, и ватага, беспокоясь, стала прислушиваться.
Кто поет? Кто тут шляется по ихнему Заполю? Еще увидит костер, опрокинутый ведерник, скорлупу от яиц, и пир на весь мир сразу может обернуться большой неприятностью…
Петух, распоряжаясь, швырнул ведерник в кусты. Каждый торопливо прибрал около себя заметные улики и! отправил их вслед за ведерником. Колька принялся тушить костер. Ну это уже было лишнее, ему не позволили. Кому какое дело? Гуляли удалые молодцы по Заполю, искали грибы-колосовики, не нашли, потому что рожь еще не колосится, устали, сели отдохнуть и развели махонький огонек для утехи. Вот лежат вокруг теплины и ведут свои разговоры, не лень — послушай, да ухом, не брюхом. Володя Горев рассказывает им про революцию в Питере, страсть интересно. Послушает, поваляется ребятня на мхе и двинет домой, а костер загасит. Не беспокойтесь, знают: с огнем в лесу баловаться нельзя, не маленькие, пожара не устроят.
Шурка мысленно оправдывался вместе со всеми, объяснял, как они попали в лес и что тут сейчас делают, а сам невольно и беспокойно прислушивался к песенке Голос звонко-протяжный, тонкий, девки не девки, но и не девчонки, ближе к девахе-певунье, вот он какой голосок, вроде знакомый, чем-то отличительный, немножко забытый, а теперь вдруг припомнившийся, но не совсем. Да чей же это школьный дискант? Шурка сам поет на уроках почти таким же.
— Не ходи, молодец, мимо моего саду,
Не топчи, кудрявый, душистую мяту,
Не для тебя садила, не для тебя поливала,—
грустно выводил голосок, жаловался, тосковал и все приближался, становился с каждым мгновением понятней, знакомей:
Для того мяту садила, кого я любила,
Для того я поливала, кого целовала…
У Кишки долговязой стучало в груди и поднималась к горлу песня ответно. Он догадывался и не хотел, не мог верить самому себе. Откуда в Заполе оказался этот голосок? Но поди ж ты, оказался, вот он, совсем как у девки-невесты, ни с каким другим не спутаешь:
Не стой напрасно у крылечка,
Не злоби сердечко!
А про кого песенка? Парней-то ведь у ней двое: для одного — душистая мята, для другого… Он боялся думать об этом. Может быть, одно озорство, давнишнее, к которому он не привык и никогда не привыкнет. Нет, он не хотел бы понапрасну торчать у крыльца. Пускай другой постоит, поторчит попусту — так ему и надо! Ах, как было бы хорошо, если так! Но ведь все с некоторых пор идет по-другому…
Шурка глянул с холма вниз, на луговину.
— Смотрите, Растрепа… с матерью! — громко-равнодушно сказал он.
Ребята вскочили, не сразу поверили. Всмотрелись — правда: по лесной поляне, мимо ключа, шла к ихнему холму Катька Тюкина с книгой под мышкой и рвала цветы. Она напилась из берестяного ковшичка и опять запела, зазвенела. Мамка же ее пить не стала, брела с узелком дорогой, что вела из Заполя в село.
Опасность миновала, молодцы-удальцы толпились на холме, на его крутом краю, и орали:
— Катька, иди сюда-а! Вкусненьким угостим!
— Не узнала нас? Не слышишь, эй, глухня?!
— Растрепа, тебе говорят, иди к на-ам!
Катька даже запнулась от неожиданного окрика, перестала петь, замахала веником цветов, догнала мать и, должно быть, отпросясь у нее, вернулась, полезла на холм.
— А я знаю, откуда они идут, что тут, в Заполе, делали, — сказал Шурка.
— И я знаю, — откликнулся Петух.
— И я! И я! — подтвердили Андрейка и Гошка.
Один Володя Горев не знал и не догадывался.
— Катькин отец во мху прячется, в шалаше, от суда, — сказал ему Шурка. — Еду носили, не иначе… Никому ни гугу, понятно?
— Камень! — ответил питерщичок.
И больше на эту тему ребята не разговаривали. Не полагалось: тайна страшенная, все село ее знало и помалкивало.
Но была на свете еще одна тайна, которую никто словно бы и не знал, не видел, кроме Шурки. Он был удивлен, огорчен немного, но больше обрадован, разгадывал ее и не мог разгадать полностью. Хватило бы ему этой одной тайны досыта. Так нет, недавно прибавилась неожиданно вторая, горше. Тут нечего было удивляться и радоваться, тайна пострашней той, которую знало все село и помалкивало. Он тоже помалкивал. Ее-то, новую тайну, он, кажется, мигом разгадал, но не имел нрава об этом даже думать, не то что говорить. Да и не в том совсем дело. Надобно притворяться, что никакой второй горько-страшной тайны нет, может, и первой нет, и на все это плевать, чихать, как делает Мишка Император. Индивид, говоря про австрияков и германов. Шурка изо всей моченьки старался чихать и плевать на свои тайны, однако у него это выходило довольно плохо, признаться откровенно, совсем не выходило. Стоило вот услышать песенку про душистую мяту и крыльцо, как он, сам того не желая, хватался обеими руками за мяту и уверял себя что не его гонят от крыльца.
Все нынче получалось по-другому, не как раньше, сложней, мучительнее и одновременно как-то неопределенней, со смутной надеждой на добрый конец и со страхом, что никакого доброго конца не будет, не предвидится! Правда, хроменькая питерская девчушка Ленка, о которой он только что узнал, вдруг поселила в душе что-то похожее на радостную надежду. Но, может быть, он опять ошибается?
Прежде при известных встречах можно было притворяться, будто кое-кто для него вовсе не существует, он, Шурка, не видит и не слышит этого человека, и его не слышат и не видят. Еще лучше было водиться напропалую с толстушкой Анкой Солиной, играть с ней в камешки, тогда уж только держись, не зевай, и царапки тебе живо достанутся и по шапке ненарочно съездят, очень скоро состоится примирение. И не примирение, просто так, будто ничего не было. Теперь же и притворяться надобно по-другому: делать вид, что ровно ничегоньки не произошло и не могло произойти, потому что ему ничего не жалко, и не надо ему никого, он живет-поживает сам по себе, одинешенек и счастлив… Где кольцо, которое он подарил зимой? Она не носит, потеряла, наверное, давно, как он потерял ее носовой платок с вышитыми голубенькими буковками. Когда обронил, не помнит. И не надо ничего помнить. Пусть все забудется…
Шурка смотрел исподлобья, как взбирается на холм Катька, цепляясь одной, смуглой от раннего загара, зверушечьей лапкой, а другой лапкой держа свой веник, обрывается и, хватая ягодники и белоус, упрямо лезет наверх, ободряемая возгласами ребят; он жмурился от огненно-рыжих волос, полыхавших на солнце, заплетенных в косу, свернутую на затылке, щурился от знакомо-зеленого света кошачьих глаз, непроизвольно смеющихся, застенчиво-веселых. Катька что-то отвечала ватаге, за криком не разберешь, и поднималась медленней, степенней, одергивая юбку, поправляя движением плеча кофту.
Растрепа все меньше походила на мальчишку. Не лазила больше по деревьям, не дралась, не плевалась и останавливала других. Вместо амбарного ключа с гвоздем на гайтане, из которого прежде, набив спичечными головками, палила как из ружья, она таскала нынче в кармане юбки круглое, в жестяной оправе зеркальце, купленное в лавке Олега Двухголового. Она украдкой вынимала зеркальце и зачем-то в него смотрелась. А ведь в памятную Тифинскую, на гулянье у церкви, когда Шурка выиграл в «счастье» на вертушке такое же зеркальце и потом запулил- его в дроздов, которые трещали, мешали, Катька не захотела искать зеркальце в кустах, хотя Шурка разрешал взять себе. Вся и забава в теперешнем ее зеркальце на обратной стороне — там, под стеклом, катаются три дробинки и форсит румянистая девица с дырочками на свекольных щеках и подбородке. Поворачивая осторожно зеркальце, надо закатить дробинки в дырочки. Не так-то легко это сделать: закатишь одну, другую, станешь загонять последнюю, а две возьмут и сорвутся, выскочат из дырочек — начинай все сначала. Но Растрепа, вынимая зеркальце, не играла дробинками, она, дурища, разглядывала себя и словно не могла наглядеться. Почему? Вот это и была первая, не разгаданная до конца Шуркой, приятно-волнительная тайна.
Катька беспрестанно одергивала свою синюю, белым горохом старую юбку, прятала под нее босые ноги, когда сидела, поджимая их под себя ровно курица. Стала любить чистоту, приборку, примывку пола в избе. Это она-то. Растрепища, самая прежде грязнуля, в «цыпках»! И главное, что приметилось Шурке еще зимой, Катька терлась около мамок, как большая, и особенно льнула к девкам, подражая им во всем. Она и держалась как девка, пела ихние песенки про мил-дружка, суженого, повязывалась в жару платком, как Клавка Косоурова, стягивая концы не под подбородком или на шее, сзади, а на маковке, на эдакий особый фасон. Неизвестно как держался у нее платок на рыжей голове, торчал словно питерская какая шляпка. Нынче Катьку не назовешь Растрепой, кто и зовет, так по привычке.
Шурка был удивлен и огорчен и чем-то немножко обрадован. Что-то таинственное происходило с Катькой. В ее преображении, может, и не одна игра, кто знает. Он смирился бы, попривык, кабы не… Ну да об этом думано. повторять — сердце бередить.
Конечно, Тюкина Катька бывала, и нередко, прежней девчонкой, хоть и без мальчишеских замашек. Но часто на нее теперь находило непонятное баловство, похожее на обезьянничанье, и она внезапно становилась девкой Сейчас на Растрепу, верно, набежала сильно эта таинственная блажь, и она, со своей песенкой и червонным тугим узлом на макушке, казалась невестой на выданье.
Несказанно-мучительней была вторая Шуркина тайна.
— Хочешь яичко? спросил Володя, кокнув по хворостинке последнее из своей доли яйцо, протягивая его гостье.
Катька покраснела.
— Спасибо. Не хочу
— Да возьми… тепленькое! — настаивал питерщичок.
А Гошка Аладьин сразу проболтался:
— Мы тут объелись яйцами.
И тоже великодушно предложил незваной гостье подарочек.
Растрепа оглядела костер, ребят и на особицу Володю-питерщичка, даже легонько шлепнула того цветами и книжкой. Он был к ней всех ближе, может, поэтому она созорничала. Все ее лицо, кругленькое с некоторого времени, осветилось лукаво-мягкой улыбкой. — Погодите, скажу, зададут вам дома деру, бессовестные!
— Но, но! Бери, ешь знай, — миролюбиво пробурчал Петух.
Катька, смеясь, дразнила, а смуглая, свободная лапка ее застенчиво приняла от Володи и Гошки яйца. Она опустилась возле костра, поджав босые ноги и одернув юбку, принялась чистить яйца и есть.
Она ела без соли, откусывала понемногу, словно нехотя, жевала не разжимая губ, церемонясь. Она была как куколка, маленькая, румяная, нарядная, даром что в старье, светленький горошек так и сыпался, катался по синей юбке и кофте У Катьки пропала угловатость в движениях, резкость в голосе, все она делала нынче мягко и ловко, только смотри, любуйся; что она говорила, казалось ласково-шутливым, приятным, слушать не наслушаешься. Но Шурка не мог ни смотреть, ни слушать.
Он вскочил. Как хорошо, что не успел съесть последнего яйца, двухжелточного, самого крупного.
— Попаду или не попаду? — закричал он
— Не попадешь! — подзадорили Яшка и Андрейка. — Где тебе, промажешь!
Щурясь, целясь, он размахнулся, и белая молния ударила в ближнюю березу, оставила на атласной коре золотую звезду.
— Дурак! — сказала Катька.
— От дуры слышу, — ответил Шурка.
— Кишка долговязая! Бахвал!
— Растрепища!
Куколка мигом обратилась в кошку. Зеленые глаза ее стали круглыми, замерцали, а лапки живо навострили коготки. Но кошка тут же и пропала — вот оно, диво.
— Съел бы сам, чем березу кормить, — рассудительно-насмешливо сказала Катька, вынула зеркальце, беленький платочек и, смотрясь, принялась слюнить и тереть губы, хотя они не испачкались желтком нисколько, краснели спелой малиной.
Он остался долговязым Кишкой, а она снова была невестой на выданье.
За ельником, за старыми Житнищами, далеко-далеко в Великом мху кто-то протяжно заиграл в пастушью трубу.
— Журавли кричат, — определил Яшка.
Всезнающий Колька Сморчок кивнул утвердительно.
— Это что, потрубят и перестанут, не ахти невидаль, — добавил он снисходительно. — А вот утром, раным-рано, как солнышку взойти, они, курлыки, еще и пляшут.
— Выдумщик! — фыркнула Катька.
— Нет, взаправду? — пристал к Сморчку питерщичок.
— Правда, правда! Я видел, честное школьное слово! — поспешно отозвался Андрейка Сибиряк, не давая Кольке раскрыть снова рта. — Слушайте меня, большаки-революционеры, я вам доложу текущий момент, — воодушевляясь, продолжал он. — Прошлую весну наша телка Пеструха, новокупка, отбилась в Заполе от коров и не пришла вечером со стадом домой. Мы с мамкой побежали искать. Дотемна кликали по лесу — не выходит и голоса не подает, ровно ее волки задрали… Мамка, конечно, причитать, а толк какой?.. Чуть свет мы сызнова в Заполе. До самого Великого мха дошли. И что вы думаете? — понизил голос Андрейка, рассказывая и глазами и руками, и все придвинулись к нему. — И что же думаете геноссы вы мои? Журавли там, в болотине посреди моха кричат, а Пеструха стоит на удивление в кустах, под ольхой, и слушает, ей-богу, так ушами и водит! Мамка от радости в слезы, хлебом телку кормит, фартук ей поскорей на шею, чтобы опять не убежала, потом отдышалась и говорит мне: «Смотри-ка, журавушки, никак, хоровод водят, господи!» Я вгляделся, верно, собрались журавли на болоте кружком, трубят, кланяются друг дружке, крыльями машут, голенастыми-то длиннущими ногами так и приплясывают, так и выделывают коленца, уморушка!
— А я барашка слышал ночью на волжском лугу, — похвастался Гошка. — Ну не ночью, поздно вечером, шли с папкой с Волги, с уженья. Слышу, блеет в небе ягненочек, ровно заблудился, жалко блеет: «Бя-а!.. Бя-а-а». Откуда ягненок на небе? С нами крестная сила! А папка мне говорит: «Не бойся, это бекас токует, куличок. Высоко залетел, крылышки сложил и падает… воздух в крылышках, в хвосте и свистит».
— Умняга твой батя, все знает, — сказал уважительно Петух.
Журавли и барашки не интересовали лишь одного камрада-большевика. В другой бы раз он словечка не пропустил, от себя непременно чего-нибудь важного, интересного добавил обязательно. Нынче добавляли другие, весело болтали с Володькой и, что бы он ни сказал, смеялись: «Ой, врет! Смотрите, как врет, неохота слушать!» А сами, эти другие люди, этот единственный человечек, который из всех замечался, не спускал глаз с питерщичка-старичка (опять стал оным Володя), пододвигался ближе и все прятал ноги под себя, одергивая на коленях юбку, разглаживая складочки и милым, мягким движением шеи и лопатки поправлял сваливавшуюся с плеча кофту.
Шурка вконец потерял голову.
— Накормила отца-то? Жив-здоров во мху или милиционер отыскал, поволок в суд? — спросил он.
И задохся от злобы на Растрепу и от стыда, что он сказал.
Катька влепила ему затрещину, исцарапала щеку.
Ребята зарычали на Шурку, и он готов был, как говорится, провалиться сквозь землю. Что он наделал! Нет ему и не будет прощения!
Выручил Володька. Он подобрал палившуюся в охапке цветов книжку.
— Ты что же, не прочитала все еще «Овода»? — недоверчиво спросил он.
Катька, вся красная, ответила с судорожным смехом:
— Второй раз читаю!
— Ну это можно и потом… некоторые и не нюхали, — сказал питерщичок по справедливости. — Держи! — Неожиданно кинул книжку Шурке.
Невеста на выданье побледнела, затем не то чтобы снова покраснела, много хуже — почернела. Такой ее ребята никогда не видывали. Вот так девка, что мытая репка! Кругла, бела, да была и сплыла, темней свеклины и образина вытянулась. Не ожидала такой перемены-измены? А другие-то, думаешь, ждали?
Она схватила свой веник, повернулась на одной ножке, как умеют делать страшно рассерженные девчонки, плюнула в Володьку и скатилась с холма.
— Не ходи, молодец, мимо моего саду… — запела она, помолчала и пронзительно свистнула.
Свист был что надо, хоть затыкай уши и беги из леса. Не забыла Растрепа, как свистят в два пальца. Денек-то, выходит, для тебя нынче разлучный. Еще вспомнишь, погоди, старого дружка, да, может, будет поздно.
Шурка не утерпел, вложил в рот четыре пальца (это был высший класс свиста) и тоже свистнул. У него вышло плоховато, одно змеиное шипенье. В четыре пальца он не умел свистеть как следует. Тогда все принялись ему подсоблять, наподзадор показывать друг перед дружкой свое соловьиное мастерство всякими способами, с помощью губ, языка, зубов и пальцев, и эхо умножило разбойный, оглушительный свист и разбросало по всему Заполю.
Виновник звонкой птичьей работенки старался изо всех сил и одновременно, не утерпев, впился уже глазами в питерскую книжку, жадно-торопливо листал ее, долгожданную, обещанную. Эвот-ка, «Овод» в его владении наконец! «Почитаем, поглядим, что такое… Не больно толстая книженция, старая, рваная Нахвастался Володька, так себе, тоньше романов, которые глотают девки, на два дня не хватит… Почему не печатают в городе, в типографиях, больших-разбольших книг, вроде библии дедка Василия Апостола, чтобы хватило читать на год?» — думал он. Погодите, он сам постарается, напишет такую книжищу, пообещал, воспламеняясь по обыкновению, Шурка, невольно видя перед собой Олеговы игрушечные буковки из резины и вновь переживая, как они с Двухголовым осенью, внезапно подружась, потели-старались над худыми калошами, сырой картошкой, свинцом, глиной, воском, чтобы прибавить буковок и напечатать книжку, и как из этого не вышло толку Резиновых, из магазина, буковок в сотах коробки было наперечет а запаса новых, собственного творения, совершенно не получалось.
К концу недели, все наскучило, и дружба с Олегом оборвалась; неожиданно возникнув, она так же сразу и рассыпалась, растерялась, словно игрушечные буковки. Их не хватало, чтобы напечатать книжку И в дружбе Шурки с Олегом недоставало чего-то очень нужного. Неужели питерский «Овод» рассорит теперь Шурку с Катькой окончательно?.. Но о чем же книжечка? Название больно неказистое, деревенское. А Володька хвастался* уткнись в книжку и не оторвешься.
Орава свистела, пока не устала и не надоело. На том первая неожиданность и кончилась.
Однако тут же, без промедления, радостно стряслась другая: Володька Горев погнался за оранжевой, в крапинку, понравившейся бабуркой, отбежал всего каких-нибудь шагов десять от костра и сорвавшимся, счастливым голосом позвал:
— Бра-атцы… я, кажется… гриб нашел!
Кинулись смотреть, завидуя, не веря:
— Обманываешь!. Серый? Где?. Подосиновик?
— Не знаю… Хорошенький! — отвечал взволнованно питерщичок-счастливчик.
Подскочили и даже ахнуть не смогли, до того остолбенели: Володя бережно держал обеими руками, боясь уронить, темноголового белого, коровку, как звали боровика между собой ребята.
Но какая же это коровка! Это был сам грибной царь из березового царства, всем грибам государь, красавчик, крупный, чистый, с упруго-коричневой, как бы запекшейся немного на солнце шляпкой, эдаким высоким колпаком, туго набитым с исподу волосинками, серебристыми, знакомой плотной щеткой, в бисерных капельках влаги. Корень был сахарный, бочонком. От гриба душисто-сладко пахло соком молодой березки и свежей лесной землей.
— Где ты выкопал коровку? — сердито-строго спросил Яшка.
Володя охотно показал моховое гнездышко под тонкой кривой березой-двойняшкой, где он натолкнулся на белого и чуть его не раздавил.
Ребятня тотчас повалилась на коленки, на животы и выползала, вынюхала каждый вершок моха и белоуса не только вокруг двойняшки-березы, но и подле всех ее сестриц, захватила в старании липы и калину, кусты гонобобеля, полянки черники и земляники, которые она до сих пор как-то и не замечала на холме. Выглядели, переворошили все, что можно было, и совершенно напрасно.
И не удивительно. Давно отошли, пропали сморчки и строчки — первый весенний гриб. От сморчков и строчков остались по тенистым сырым местам одни черные склизкие ошметки, точно коровьи лепешки. Правда, на задворках в селе, по навозным кучам и мусору, на выгоне в Глинниках выскочили недавно крепкие белые кулачки. Бледно-розовый и темноватый испод этих тугих кругляков с ватной перепонкой, как у маслят. Однако то были не маслята, но будто бы и не поганки, учитель называет их шампиньонами. Впрочем, и он не собирает, ровно брезгует, и никто их в деревне не берет, даже такой грибной знаток, как Ося Бешеный… А тут, на тебе, верь не верь, вырос в лесу раньше времени-поры белый гриб. И его нашел Володя, новичок!
Как же так? Что за чуло-юдо в решете — дыр много, а выскочить некуда? Питерщичок, попавший впервой в Заполе, зевака с вытаращенными глазами, не умеющий путно отличить коровки от поганки, сыскал босой ногой царя грибного. Они же, мастера всяких славных лесных дел, умельцы, каких поискать, те самые, что ощупью всегда находили во мху, в траве, прямо-таки под землей еще почти не родившихся, крохотных-прекрохотных боровичков-зародышей, с приплюснутыми, не успевшими потемнеть молочными головками, весьма схожими на церковные, полузабытые двухкопеечные просвирки, эти мастера-умельцы не нашли сейчас дрянного опенка, зряшной лисички, червивого подберезовика-мякиша. Вот уж верно говорится: ртом глядят, ничего не видят.
— Надобно идти на Мошковы полосы и Долгие перелоги, ч где коровки водятся постоянно, все лето. Раз зачали родиться, там беспременно есть, стадами пасутся, — уверил Андрейка Сибиряк.
И с ним согласились. Ясное дело — там коровки, больше негде.
— Айда!
Белого красавчика положили в Колькину Лубянку. Пустого места в ней осталось хоть отбавляй. Сотня коровок влезет, молодых, с неочищенными кореньями и старых зеленовиков с рыхлыми шляпами. Лишь бы повезло, посчастливилось напасть на царство белых, оказаться в нехоженом государстве, а куда класть добычу, затруднений не предвидится.
Будут, будут лежать коровки грудищей в Колькиной Лубянке! Катькина-то мамка что несла в платке? Соображай, догадывайся. Между прочим, утаила Растрепища, припомним. Ося Бешеный, конечно, набрал целую прорву, известный грибовик. Вылез из своего шалаша потихоньку и давай шастать в березняке по белым местам. Он их, горластый большак, здорово знает, от него ни один гриб не спрячется. Осип Тюкин завсегда раньше всех приходит с грибами из Заполя. У него, дремучего лешего, братец ты мой, и по будням и по воскресеньям корзина полная.
Первый род начался, уж это точно, так оно и есть, самый ранний. Бывает, рожь не зацвела, а они, миленькие боровички, тут как тут, выскочили из-под земли наперед лисичек и подберезовиков. Эвон-ка, она, примета лубянке лежит!
Ватага заглядывала то и дело в Сморчкову корзинку и причмокивала. Ай, мать честная! Все село диву дастся
«Родимые, глядите-ка, корзинищу белых ребятки-то приперли, а мужичищам, лежебокам, и невдомек рысь свою показать, заглянуть в Заполе… Да хоть бы на Голубинку сбегали, в Глинники, пес их задери, демонов окаянных! Токо махру-самосадку жрут в три горла… Ох унеси ты мое горе, раскатай мою печаль!.. Погодите, бабы, не грибы, барский сосняк прозевают. Сломлинские, починовские грозились рубить…»
Бабы ругали мужей в кипучем воображении грибных счастливцев. Сами они разговаривали промежду себя по-иному:
— И-их ты, какая выйдет дома жареха, товарищи граждане! Зер гут!
— Володя, слушай, ты одним белым грибом досыта накормишь свою мамку, ей-богу!
— Похлебка с боровиками, если подбросить ложку сметаны, тоже одно объедение…
— Ну так и быть, уговор, — распорядился Яшка Петух, — каждый собирает грибы по отдельности, для себя, чтобы обрадовать народ дома. Решено?
— Записано в протокол!
Теплину залили излюбленным мальчишеским способом, став вокруг костра дружным кружком. Постарались на совесть, не пропустили ни одной головешки, пар из шипящих углей валил облаком.
Подождали чуток, когда и струек пара не стало видно, горячего воздуха не слышно, и скатились на торопливых заднюхах с холма.
— Масса хочет пить, товариш-шы, — сознался Шурка, когда пробегали мимо родника.
Напились кое-как, швырнули берестяный ковш в осоку (повесить на ольху решительно не оказалось времени) и помчались на ближние от холмов Мошковы полосы.
И как недавно, когда ватага ворвалась в лес и у ней вылетели из голов и позабылись красные знамена и флаги с ихней дымящей кровью, которой совсем было не жалко и про которую до слез правильно и сладко пелось в Володиной питерской песенке, точно так же сейчас сгинули куда-то сразу из ребячьих глаз ландыши, золотые ключики, сковородники и бабурки, пропали этажи Заполя смолкли иволги и зяблики. Остался всюду один рыжеватокудрявый, безмолвный мох под ногами. Он чудился всюду, мягкий, теплый сверху и отрадно-сыроватый книзу, как на болоте, радующий босые знойный ступни. Мох расстилался промежду невидимых берез, луговиной, и темномаслянистые и сморщенно-запекшиеся шапки белых грибов, ровные, как на подбор, мерещились повсюду — коровки паслись на мху стадами. Грохотало сердце, захватывало от волнения и радости дыхание. Куда ни поведешь носом, отовсюду пахло белыми грибами.
Но стоило спеша наклониться, протянуть трясучую, нетерпеливую руку, как желанная коровка превращалась в буро-сухой прошлогодний лист, он громко шуршал между пальцами, рассыпаясь в труху.
Пробовали и здесь, как на несчастном холме, ползать на коленках и на животах, выискивая ощупью бугорки хрустящих зародышей. Но и зародыши нынче не топорщились из земли, не хрустели и не скрипели, помалкивали, не высовывали украдкой молочно-просвирные головки. Попадались изредка лисички — одно горе: крохотные-прекрохотные, розоватые, толком и не разглядишь, какие-то игрушечные, без шляпок, как гвоздочки-клинышки, какими (разумеется, много крупнее) подковывали лошадей в кузне Вани Духа. У них, этих неправдоподобных лисичек, даже не успели еще вырасти ушки. Таких уродцев не стоило и трогать, не хотелось выковыривать из мха и брать: растеряешь дорогой.
Колька, правда, нашел и положил в корзинку порядочного дождевика, похожего, как всегда, на яйцо или на очищенную картошину. Ребята звали таких дождевиков «чертов табак», потому что, засохнув, став коричневыми, дождевики с треском лопались, стреляли, когда на них наступали ногой, и дымили по траве черными тучами. Сегодня Шурка прозвал в сердцах Колькину добычу по-новому: «немецкая бомба», — и все удивились, как похоже. А Сморчок болтал, уверяя, что не зря он сунул находку в лубяночку, дождевик, конечно, не первосортная добыча, но все же, покроши с другими грибами на сковороду, — будет в жарехе особый дух, скусу больше, батька говорил, а уж он знает толк в грибах почище Оси Бешеного.
Поспорили с Колькой. Однако и спорить не больно хотелось. Ну, пускай съедобный дождевик, кажется, и Григорий Евгеньич говорил, не отравишься, не поганка, да им-то какое до того дело? Уж они-то, ребятки привередливые, есть не станут, хоть угощай не угощай, сахаром обсыпь! кланяйся, в рот не возьмут и пробовать не будут. Им подавай на жаркое подберезовиков, подосиновиков, опят, на худой конец сыроежек и для духу, для вкуса не «чертов табак», не «бомбу немецкую» по-нынешнему, а коровок, хотя бы парочку, можно и зеленовика. Старые белые, с зеленовато-желтым, тисклым исподом действительно придают жаркому особый привкус — сладковатый, кому нравится, кому нет — на охотника. Все-таки лучше для аромата положить, не пожалеть, коровок побольше молодых, крепких. А их-то как раз и не было у ребятни и, видать, не будет.
— Изыскались по всему свету — белых нигде нету…
Придумалось, сказалось Яшкой складно, да неладно, горько.
А почему, спрашивается, нет белых? Да потому что рано. Господи, кому это не известно? Оказывается, не всем.
Они давненько понимали, что устроили себе игру в белые грибы, как маленькие. Бросить же ее, эту игру, почему-то не было силы. А ведь пора домой бездельникам, мамки наверняка уже ругаются: некому пол в избе подмести, за водой сбегать на колодец. Надобно, надобно возвращаться, а не хочется.
Сердились на Мошковы обманные полосы, даже серчали на Володькиного красавца, полеживавшего бок о бок с дождевиком в Колькиной пустой Лубянке. Надул, проклятый красавец, обманул! Откуда он взялся, этот всамделишный белый гриб, источи, сожри его улитки? С неба, что ли, свалился? Только испортил им гулянье, весь лесной праздничек.
Принялись коситься и на самого Володьку Горева: он виноват, выкопал какую-то несусветную дрянь и расхвастался. Наверное, это и не белый вовсе, гнилушка какая-нибудь, трухлявина. Леший созоровал, не иначе, оборотил на смех гнилушку-трухлявину, простую щепку в белый гриб, подсунул дурачку из Питера: на, кушай! А он и рад-радешенек… А главное, им было стыдно сознаться в невольной затее, какую они устроили, дурачье, почище Володьки, олухи царя небесного, которых под образа не сажают. Разве им невдомек, что не успели еще выскочил, но пригоркам колосовики, серые грибы, то есть подберезовики, которые завсегда родятся первыми из первых. Какую они сотворили глупость!
Скоро и места в Заполе, на Мошковыч полосах оказалось им маловато. Теснота! Ступить некуда! Орава затолкалась локтями, мешая друг дружке… Неудовольствие нарастало, оно закончилось бы наверняка руганью, а то и малой потасовкой с досады, как вдруг (ах, это спасительное «вдруг», как в книжке появилось!) Андрейка Сибиряк, больше всех горюя, что он завел сюда понапрасну друзей, запнулся сослепу, от душевного расстройства, глянул под ноги, подскочил, заорал дико:
— Змея! Змея!
То была аршинная гадюка, золотисто-коричневая, в темных пятнах, под цвет хворостине, на которой она дремала на припеке, врастяжку, сама, как вторая хворостина. Она перетрусила больше Андрейки, свалилась с належанного места, завиляла прочь, извиваясь по мху, точно плывя по воде.
Смертный ужас охватил ребятню. Шурка чуть не обронил из рук дорогой Володин подарок.
В сапогах с голенищами не так робко, без обутки же ты ровно голый, мороз бежит с головы до ног — ужалит гадюка куда захочет… И не то страшно, что ужалит, а то, что ты ее, змею, видишь.
Отпрянули, брызнули ребята врассыпную, спасаясь.
Но тотчас же молодецкая удаль и совесть дернули каждого за ухо: «Куда бежишь, трус, от лютого врага? Кто с ним будет сражаться? Заполонят змеи лес — тебе же будет плохо!»
Злобная, непонятная сила воротила обратно, заставила схватиться за можжевеловые спасительные хлысты, припасенные, как известно, именно для такого случая, для встречи с ненавистным врагом, похуже германа и австрияки — гадюкой, серой, коричневой, красноватой, даже синей. Они бывают разные, гадюки, честное слово, красятся, чтобы стать незаметными. Но все одинаково противные с неподвижными, завораживающими глазищами, от них стынет кровь и не бегут ноги. Но коли проснулась совесть и удаль воротилась — берегись, ползучий гад, не жди пощады!
Переносясь от злобы, лупили хлыстами со свистом и криком мох, белоус, а гадюке доставалось редко, и словно не по ней били, по пустому месту: рыжий, мягкий мох, пружинясь под ударами, спасал живучую тварь подумайте.
Невредимая, змея уползла в куст, забилась в кореньях и траве — не видать. Пока искали подходящие, надежные палки, гадюка, должно, уползла из куста куда-то, будто ее и не было вовсе на поляне. Палки нашли, змею потеряли.
Яшка в ожесточении переломил можжевеловый прут, запустил его подальше.
— Провались ты сквозь землю, в преисподнюю, вместе с тем, кто тебя выдумал! — плюнул он.
Неудача и что-то новое, возникшее недавно далеко в лесу, непонятное, начавшее раздражать слух, мешали сосредоточиться как следует, решить, что им делать: пойти куда или повернуть к дому.
Стараясь не замечать дальних помех, не разберешь-поймешь каких, но которые почему-то мешали и еще больше раздражали, Шурка хмуро оправдывался перед приятелями:
— На гладком месте надобно… Тогда и перешибешь хребтину. В книжке писано…
— Попроси гадюку выползти на гладкое место. Она тебя послушается! Лягай, пускай твое копыто знает!
— Эх-ма-а, подвернись вовремя палка, — отчаянно-храбро жалел Гошка, утирая ледяной пот со лба, — давно бы у меня валялись змеиные клочья!
— Ядовитая была змея? — спрашивал Володька. — Может, уж? Я что-то плохо разглядел, струхнул, — признался он откровенно. — И различать не умею, первый раз вижу живую змею.
— И не разглядишь, не различишь, когда она вот-вот на тебя кинется, — объяснил, вздыхая облегченно, Андрейка.
И все повторили тайком этот вздох. Как хорошо, просто замечательно, что уползла гадюка. Конечно, было бы куда как славно, если бы ее убить — одним заклятым врагом меньше. Но враг, хотя и остался жив, бежал, победа за молодцами-удальцами, умеющими возвращаться назад, в самое пекло сражения, даже когда этого не хочется! даже когда орава не только без сапог, но и с голыми руками.
Побросали можжевеловые бесполезные хлысты, а палок не выпустили, ухватились за них покрепче: ну как налетишь сызнова на притаившегося кусачего гада. Шурка из упрямства сохранил красивый, гибким прут Володька, памятуя о перочинном ножике, которым он срезал можжевелину, из чувства товарищества и благодарности к щедрому хозяину складешка, тоже не бросил свой хлыст, поберег на всякий случай.
— Григорий Евгеньич, помните, говорил, если защемить змею в хворостину, поленце какое, доску — неси живой в школу, сажай в банку со спиртом… ну, в самогон… Вот тебе и коллекция, почище покупной, пособие в классе, на уроке по краеведению, — бурчал незадачливый охотник за гадюками.
Его слушали плохо, хоть он и напирал на новые слова, которые должны были заинтересовать приятелей, — увы, охотник определенно потерял доверие. Даже интригующие выражения друзья пропускали, кажется, мимо ушей Ну, да это пустяки, доверие он вернет, и новые слова, как это не раз бывало, наверняка уже сами прилипли к языку, точно репей к штанине, останутся у ребят в памяти, пригодятся. Его захватило другое, поважней, самое дорогое.
Как только он заговорил об учителе, неудача с можжевеловыми прутьями забылась, раздражение, досада пропали, и тот непонятный, долетавший откуда-то шум, что не проходил и мешал, перестал замечаться. Посветлев, Шурка радостно, как бы воочию, увидел сейчас опять Григория Евгеньевича и не в школе, а в усадьбе, когда тот шел к деду Василию Апостолу с тетрадкой, помогать заводить учет барского добра, а они, ребятки, в саду, на лужайке пробовали играть в «крокет» и не знали, как это делается.
— Нуте-с, экспоприаторы, показать правила? — спросил, посмеиваясь, Шуркин бог и красное солнышко. Научу проходить «мышеловку» с единого удара. Четверо против одного, хотите? Клянусь, живехонько стану «разбойником» и ваши шары загоню в крапиву! Идет?
И все, что было потом, Шурка видел сейчас, как случалось с ним иногда, в необыкновенные, самые дорогие сердцу минуты, видел все каким-то внутренним зрением отчетливее, в подробностях, куда лучше, чем заметилось ему, когда они играли в крокет. Он видел и переживал все: и как Григорий Евгеньевич свернул тетрадь в синюю трубочку, чего не позволял делать ученикам в школе, сунул тетрадку в карман старенького, чиненного и перечиненного Татьяной Петровной пиджака и, хлопнув ладонями, часто потер их, весело сказав опять свое неповторимо-приятное, ласковое «нуте-с!», подмигнул, и его худое, бритое лицо порозовело от удовольствия; и как задорно, так знакомо взъерошив серебринки в волосах, низко сгибаясь, Григорий Евгеньевич быстро, точно расставил на площадке проволочные скобы, воткнув их «воротами», в одну перекладинку и в две, вбив за ними, по краям луговины, полосатые колышки-тычки, те самые, что смущали недавно Яшку и Шурку (эвон они, колышки, для чего понадобились в игре, запомним!), показал, как складываются крест-накрест скобы в «мышеловку», похожую на всамделишную, очень понятно и скоро объяснил порядок игры; и как ребятня, вчетвером, отважно вооружилась деревянными молотками с долгими рукоятками и шарами, меченными красными полосками, чтобы не сбиться, знать, кому какой принадлежит, Григорий Евгеньевич, взяв шар и молоток с черной полосой, одним ловким ударом действительно прошел двойные «ворота», получил право еще на пару ударов, закричал «Ставлю на позицию!» и подкатил легонько свой шар, куда хотел, к правой скобе и следующим ударом молотка не только прогнал юркий шар через скобу, но и поставил его одновременно перед «мышеловкой»; прошел ее и все остальные перекладинки, стукнулся о колышек и лишь промазал, не сумел вторично проскочить через двойные «ворота». Шурке показалось, что он сделал это нарочно, чтобы дать возможность ребятне вступить в игру. Красная четверня, горячась, гоняла свои шары с непривычки мимо «ворот», сердилась, ерепенилась, а учитель требовал от нее спокойствия, острого глаза, меткого удара, приказывал выручать свои красные шары, проводить через перекладинки, а его, с черной полосой, шар, чокнувшись, не пожалев удара, гнать прочь, приставив к нему свой, прижав подошвой крепко к земле, и так ахнуть по нему молотком, чтобы вражеский шар отлетел далеко прочь, а собственный, под ступней, не шелохнулся. Все, все виделось, слышалось и переживалось вновь сейчас Шуркой, словно он опять играл с Григорием Евгеньевичем в крокет на площадке в барском саду.
— Не будь тороплив, будь расторопен! — приговаривал учитель.
Всегда-то он успевает сказать мимоходом нужное, правильное. И у него находится свободное время повозиться, поиграть с ребятней, потешить ее, показать что-нибудь завлекательное, чему-то научить. Однажды они свели его к церковной кирпичной ограде, где под железной крашеной кровлей башенок водились, прятались птичьи гнезда. Григорий Евгеньевич научил собирать коллекцию яиц, вынимать из гнезд осторожно, когда хозяев нет дома, по яичку — голубенькие, зеленоватые, в крапинку, пестрые, — выдувать через соломину, особым способом, проколов булавкой или иголкой два незаметных отверстия, одно напротив другого. Образовавшуюся скорлупу, словно целехонькие яички, класть в самодельные и брошенные гнездышки, а гнезда — в коробку, под стекло, и писать по-печатному, какое яичко, кому принадлежит: зорянке, крапивнику, трясогузке… Потом, на уроке, все ученики будут знать, пригодится, да и просто загляденье смотреть на коллекцию, любоваться. Надо бы и сейчас поискать в Заполе, по кустам и деревьям, гнезда иволги, сойки, дрозда, славки и иных лесных птиц, яйца коих еще не красуются в школьной коллекции. Надо бы, обязательно, но, пожалуй, поздновато, яйца насиженные, не выдуть их соломинкой.
Вот так почти всегда и везде оказывается рядом с ребятней, с их мирком и миром взрослых, Григорий Евгеньевич и помогает им, остолопам и олухам, разиням, познавать по зернышку, по крупинке этот малый и особенно большой захватывающий мир, в котором им предстоит жить.
Недавно чуть не померкло для Шурки, для всех ребят ихнее красное незакатное солнышко. Теперь, слава богу, сызнова светит и греет, еще ярче, горячей прежнего. Именно так было тогда, когда они играли в крокет.
Но главное даже не в том, что Григорий Евгеньевич научил ребятню играть в шары и обыграл их — это было весело и не обидно; главное, самое отрадное было в том, что учитель шел с синей, в клеточку тетрадкой помогать Василию Апостолу заводить учет добра в усадьбе, хотя Татьяна Петровна не пускала, очень сердилась, страшно кричала, что все бросит и уедет к матери. Григорий Евгеньевич не послушался. Она кричала-кричала и перестала и никуда не уехала… Да, вот как все вышло просто: он, Григорий Евгеньевич, посмотрел, как мужики и бабы тушили пожар в усадьбе, как потом дружно работали на пустыре, а он, гуляя, проходя мимо, сказал им: «Труд на пользу!» — и стал с ними заодно, как прежде. Ладно, может, не совсем заодно, стал не вместе, но как-то близко, почти рядышком, и Шурка больше не стыдился и не мучился за своего бога-учителя. К тому большому, новому, справедливому, что творилось на селе и в усадьбе, теперь прибавилось еще что-то несказанное, самое правильное и дорогое.
И сейчас, видя и слыша все это и переживая вновь, сильнее, чем было, он не мог удержаться от щекотного смешка, хихикнул, передернул лопатками от радости, потому что они, красная четверня, набив руку и навострив, нацелив глаз, обыграли-таки во второй «партии» Григория Евгеньевича и, став «разбойниками», загнали его черный шар в крапиву, в репейник, не пожалели, не смилостивились. И долго потом разыскивали шар в лопухах, вот как далеко улетел — знай наших.
Он бы еще посмеялся сейчас мысленно над Григорием Евгеньевичем, как смеялись-дразнились они тогда, но Яшка заговорил возмущенно-громко и вернул Шурку в ту жизнь, которой они жили нынче в Заполе.
— Глядите, кто-то сочил березы… Теперь засохнут… Ах, сволочи!
Шурка пришел в себя. Ватага продолжала торчать на концах Мошковых полос. Ослепительно белели вокруг березы. Они горели как свечи, прямые, светлого воска. Изумрудные языки пламени ветвей и макушек лизали высокое небо, и оно, загораясь, тоже становилось зеленым. Вовсю распевали звонкие разноголосые пичуги. Даже нарядная сойка, пролетая мимо, передразнивая соседей, кричала приятно-весело. И жуки и мухи жужжали, нашептывая на ухо что-то хорошенькое, и дальние стуки, скрипы вплетались в музыку леса и не мешали. На станции, на чугунке прогудел паровоз.
Все жило, насвистывало, шумело, сверкало, как ему положено.
И странно и больно, как-то непонятно и невозможно было видеть три березки с длинными косами и завитыми, курчавыми прическами, самые молодые, ободранными догола, дожелта. Они еще были живы, эти березки, мелко шелестели на ветерку крупными листьями в частых зубчиках. Но по лисьему пушистому мху валялись снежное лохмотье бересты и зеленовато-коричневые куски коры. вогнутые, как половники и четвертинки ломаных труб. И пахло уже внятно вялым свежим веником. Прямые, гладкие стволы по ребячий рост были старательно, досуха выскоблены. Молочно-сахарная, влажная пленка, находившаяся под корой, только что народившаяся, знакомая ребятам (что скрывать!), была съедена, по не вся: узкие полоски бересты, загибаясь желобками, тянулись сверху вниз.
— Разрази меня гром, работа Двухголового с Тихонями! — грохнул Колька Сморчок корзинку наземь, не пожалев Володькиного красавца-белого и собственного дождевика.
Шурка свистнул.
— Уважаемые граждане, что же это такое?!
— Ихние ножики, вострые, и рост ихний; эвон, до сучьев дотянулись, обжоры! — уличал возбужденно Андрейка Сибиряк.
— Они, они самые, кто же другой посмеет! Богатые, жадные… Им березок не жалко! — кричал криком Гошка.
Он, глазастый, поднял с травы окурок папиросы, короткий, закусанный и замусленный. Кто мог недавно курить тут настоящую папироску, затягиваясь, сжег до половины бумажный мундштук? Знать не перевелись, оказывается, «Дюшес» и «Тары-бары» в лавке Быкова.
Володька Горев оглядел остановившимися глазами березки, еле выговорил шепотом:
— Война… богачам!
— Да уж попадись они мне, изобью в кровь! — пообещал свирепо Петух.
— Война! Война! — твердили все, скрежеща зубами, потрясая палками и хлыстами. — Ну, погодите, фатер-мутер!
Война Двухголовому Олегу с Петькой и Митькой Тихонями была объявлена без промедлений, единогласно
Но три молодые березки ничего этого не могли уже знать, они умирали. Орава глядела на них, жалела и отводила поскорей глаза.
— Что ж, все равно засохнут, — пробормотал Шурка разрешая колебания и сомнения ватаги. — Давайте и мы…маненечко… посочим березки. Угостим Володю… А то он уедет к себе в Питер и не попробует… Нехорошо!
Всякое слово выговаривалось с трудом. Точно булыжины ворочал язык во рту. Шурка не глядел на приятелей. И они, слушая его, отворачивались, не отвечая, раскрывали ножи-складешки.
Срезали немного бересты и коры снизу, к корням, не трогая оставленных желобов, и поскоблили по старой памяти матово-сырую, пахнущую березой пленочку. Она собиралась на кончике ножика комочком, и сок стекал на подставленные ладони. Каждый поделился с питерщичком, у которого, как известно, не имелось складешка. В пересохших глотках некоторое время оставалась сладкая прохлада.
Напробовались и, торопясь, побежали прочь, оглядываясь (прощайте, березки, не поминайте лихом — мы за вас отомстим!), прислушиваясь к нараставшему издали стуку и грохоту, — там, где-то впереди, к станции, как бы валились с треском деревья.
Петух громогласно кукарекнул от догадки.
— Братцы, а ведь это крутовские или сломлинские мужики рубят барский сосняк!
И полез за ворот рубахи, вытащил из-под ремня грозный «Смит-вессон».
— Без дозволения!
Сразу все поняли, что надобно им делать, куда бежать и зачем.
Шурка поскорей спрятал за пазуху «Овода», затрепанного, пухлого.
Эх, придет времечко, придет желанное, и он сунет нос в эту питерскую, завлекательную, кажись, книженцию. Но сейчас не до нее.
К воротцам, скорей к воротцам! По изгороди, по канаве, тропкой, близехонько до барского леса…
И как только они, расставаясь с березами, птицами, змеями, цветами, помчались к воротцам, над их отчаянными головами взвилось победное красное знамя, сама собой запелась в душе питерская песенка, складно, легко, без Володиной подсказки. Боевое красное знамя, как в песне, сильней, чем в песне, пылало огненной кровью и звало на подвиги.
Этот переход из ребячьего царства в большой, взрослый мир до сих пор был нынче весной каким-то странным, немного неловким. Молодецкая совесть корила парнишек, не давая покоя, долбила им в бесшабашные головы одно неприятное, что они старались поскорей забыть. Каждый притворялся, будто не понимает долбежки, не чувствует ее и нет у него никаких укоров совести. Все они, парни, простодумцы, уж наполовину мужики, как давным-давно известно, и хорошо знают свои обязанности. Ну, забылись грехом чуть, гляди, как живо очухались, спохватились, летят домой, готовы до ночи таскать воду из колодца — два ведра на коромысло, одно в руке, как у Таси в усадьбе, готовы щепать лучину на самовар, раздувать его рваным сапогом, коли есть с чем пить чай, согласны нянчиться с маленькими, горластыми… Да что много толковать, лучина, ведра, братики и сестренки — все это, как пишется в книгах, было и быльем поросло. Полмужики умеют теперь пахать, боронить, сеять турнепс, чтобы топить Россию в молоке и, главное, чего нет важнее, дороже, торчать часами возле мужиков и баб, растопыря глаза, глядеть во все гляделки, слушать во все уши и даже умеют подавать одобрительный самозвон, коли требуется, если будет на то позволение, а то без позволения.
Но в душе, не распахнутой настежь, как постоянно, на все четыре света, захлопнутой наглухо, все ж таки шевелилась, не давала удальцам спуска обыкновенная стыдоба. Оттого им бывало не по себе, что оно, молодое складное мужичье, столько времени тратило попусту на забавы и ничегонеделание, тогда как ихние отцы и матери не знали роздыха, ломили, гнули спины в поле и по дому, по хозяйству и еще успевали — дивитесь и радуйтесь! — творить обеими руками, без устали, революцию в деревне.
И вот здесь совесть сразу замолкала. Пардон-с, вороти назад, держи около! На ретивого коня не кнут, а вожжи надобны. Понес, помчал баловень — вожжи натяни, намотай на кулаки, построже окрикни, перестанет озоровать конь, пойдет мерять холсты скорым шагом, как желательно ездоку. Не сосунок-стригун у тебя в тарантасе на железном ходу и не безгодовный мерин, запряжен двухлеток, веселая неуемная сила, это тоже надобно понимать. Все сказанное, конечно, присказка, присловье вроде Сморчихиного, тетеньки Любови Алексеевны.
Настоящий разговор, как сказка, будет впереди.
Не в чем укорять ребят, вот какое необыкновение получается. И молодое их царство всегда полным-полно этой самой революции. Новость, в общем, такая: переход в большой мир с некоторого времени совершался незаметно. Сказать кратко и начистоту — никакого перехода и не существовало, потому что ребята, как ихние матери и отцы, жили определенно одним и тем же.
Какими неожиданно-смешными и веселыми, страшными и горькими и просто невероятно-радостными, невозможными сторонами оборачивалась революция перед ошеломленным Шуркой и его приятелями и приятельницами.
Поздно вечером шли недавно молодые полмужики с Волги, усталые, мокрые, голодные, но умиротворенные, с полнехонькими ведерками и бадейками ершей, пескарей, окуней, сорог, с перепутанными и оборванными задевами и крупной рыбой, волосяными и нитяными удочками, и невольно стали свидетелями разговора деда Василия Апостола с богом.
Он не кричал страшно, что господь безжалостный, ровно и нет его на небесах, не каялся тут же на коленях, что усомнился, не просил, как прежде, громко всевышнего разверзнуть для него, грешника, геенну огненную; он, дедко Василий, разговаривал спокойно, ласково-задушевно, как с хорошим знакомым, и ребята поначалу думали, что он толкует с кем-то из усадьбы, уважаемым человеком, может быть, с пленным Францем.
Неподвижно стоял Василий Апостол на краю барского поля, на гребне волжской горы, у дороги, по которой должны были проходить ребята, торчал, опершись на долгую кривую палку. Высоченный, без картуза, лохматосмутный, с облачной бородой, сам весь резко-темный в багряно-синих сумерках, дед глядел с горы на вечернюю немеркнущую зарю, которая будто и не двигалась по небосводу с запада на восток, и доверительно, неторопко размышлял, беседовал с господом-богом вслух; ребятня, притаясь под горой, слушала.
В низине, над солотью*, по осоке лежал туман, как пролитое молоко. Когда мальчишки шлепали грязью и ржавчиной, переходя луг, никакого молока не заметили, поднимался лишь пар, только и всего. А как выползли к горе, остановились передохнуть и, услышав деда Василия, огляделись, сзади уже виднелись порядочные белые лужи. Было свежо и сыро, лежала роса на траве. Пахло дикой медовой кашкой, кислыми столбунцами щавеля и мятым, вялым подорожником. Холодно мерцали голубыми льдинками редкие звезды в густо-лиловом бездонном небе. На реке, в обычных местах — за песчаной косой, на отмели и у каменной гряды, к тому берегу, где проходил фарватер, — тепло горели огни красного и белого бакенов, зажженных Капарулей-перевозчиком. Изредка поскрипывал дергач-коростель на лугу, к Гремцу, пришло его время. И оттого, что коростель скрипел вдалеке и редко, особенно чуткой была вблизи тишина, каждое слово добиралось к ребятам, они даже слышали, как дедко вздыхал и покашливал.
— …Намедни приятственное диво совершилось, — говорил, рассуждал дед Василий. — Знаю, по твоей всевышней воле, тайновидец, а удивленья, радости сдержать, утаить не могу: Катерина-то, знаешь ее, Барабаниха из села, привела корову, которую на пожаре с усадьбы угнала, попросту сказать, прости господи, украла. Стыдил при народе, уговаривал вернуть — грозилась косой, не отдала, вишь ты, ее корова, отработана… Может, и отработана когда, да не своя… Ну, девчурки у нее растут без молока, верно, да корова-то господская, как быть? Обещалась косой по ногам, говорю. А тут сама привела на скотный двор… Есть совесть у людей, всемилостивей, присносущий владыка! Пожалей их, благослови — еще праведней добрей, жалостливей станут сыны человеческие — цветы в саду твоем… Не могу понять, как Барабаниху, что делается на земле. Ты устами Павла-апостола вещал, помню крепко-накрепко: всякая душа да будет покорна властям, ибо нет власти не от бога. На том стоял и стоит белый свет… Да нет уж, не стоит, кажись. Смута пошла, прозывается ре-во-лю-ция. Истинно язычники какие, сами себе закон. Осуждаю, всевышний, владычество твое вечное, царству твоему не будет конца, а тут — что же? Царя Микол а я Лександрыча, твоего помазанника, прогнали, взобрались на его трон, кто и не поймешь, не разберешь толком, должно помощники, изменники. А их самоих, гляди-ко, собираются гнать, свергать другие, разные, зовутся большаками, меньшаками, сици… листами, революци… нерами, тьфу, язык сломаешь, сразу и не выговоришь. Не то меня смущает, господи, неученого, темного слугу твоего: горе грешнику, ходящему по двум стезям!.. Про меня это, про меня!.. Да как же иначе? По одной жердочке ходить? А по какой? Вот то-то и оно… Владыка живота моего и всего сущего, смотри-ка: жгли усадьбу разбойники, а добрые люди их прогнали, отстояли дом. Те самые люди, которым отказано было в пустыре. Флигель сгорел, бог с ним, старый, амбар еще, овин… Могло все сгореть, подчистую, жгли, как в масленицу, провожая зиму, огонь до неба. Солому, чу*, в барский дом валили, вот до чего дошло. Охапками добро растаскивали, овес, ячмень кулями по четыре пуда, подыми-ка, попробуй. Подымали, уворовали, за Волгу которые попрятали, на лодке увезли, на Капарулиной завозне*… Нашлись другие, справедливые, спасли барский дом и добро заставили, спасибо, вернуть. Не все, конечно, воротили, однако же порядочно… Родион, знаешь его, он самый, конюх, с фронту явился на поправку, распоряжается… От ложного что может быть истинного, вопрошаешь? Может, господи, может!.. Рассуждаю: стало быть, не ложное, истинное — вот как получается, али я чего тут не пойму? Ксеня Евдокимна согрешила, покривила доброй своей душой барыня, приказала пустырь не трогать…
Не послушался я. Дак все едино, запахали бы и без спросу, туда дело шло. Совет ихний, правление то есть ихнее, большаков, приказало. Так по-новому прозывается промеж себя советуются избранники народа, опосля распоряжаются, старосты не старосты, леший их разберет, а шибко, дружно распоряжаются, почище волостного старшины будут, пожалуй, не только сельского старосты. И ничего плохого не вижу в ихних распоряжениях, окромя хорошего, правильного, по твоим заповедям. Как же не слушаться? Не исполнять твою волю?.. Управь, баешь*, сердце и будь тверд? Не могу, стыдоба. Яровое поле наполовину пустует, лишняя для господ земелька который год под паром ходит, а народ, глядучи на ённый пустырь, на лебеду и татарник с меня ростом, говорю, глядучи на сей непорядок, голодает, картошки ведра посадить негде. А земля-то сама просит: паши меня, сей, сади! Нельзя. Не приказано. Зарастай конским щавелем, ивняком… Да ить жрать все хотят, прости господи, исть хотят дети малые, старики старые, молодые бабы. Как тут откажешь в земле, лошадях, семенах?.. Не могу отказать, всемудрый, вседобрый, рассуди, не могу — сил нету, сердце не позволяет, совесть не велит. Казни меня, коли я согрешил перед тобой и господами. Каюсь: Родьку-то. ихнего небольшого заправлялу, на словах осуждаю по которым делам, ругаю, не слушаюсь его, а в душе, сердцем благословляю, потому всякая премудрость от тебя — так сказано в твоем святом писании. Значит, разумею, так и надобно. И слава тебе, по справедливости, бедным — хорошо, богатым — плохо! Да еще мне, грешному рабу твоему, усомняющемуся минутой в тебе — прости, карай! — слуге твоему, плоховато. Ить отвечать придется перед самыим Виктором Лексеичем, генералом… Отвечу!
Смолк дергач у Гремца. Туман застелил всю низину волжского луга набеленными холстами. Тонко, безостановочно звенела тишина в ушах, и стучало в висках. Мальчишки сбились плотней. Все синело вокруг — гора, дед Василий на ее гребне, небо над головами, и они сами, ребятня, синели, но не от холода. Руки и ноги согрелись, штаны, рубахи подвысохли. Если скорчиться и не шевелиться, совсем тепло.
И так хорошо, ласково и правильно, очень понятно разговаривал дедко Василий с господом-богом. Ребята заслушались.
Дед не стеснялся, выкладывал все, рассказывал господу и советовался с ним про всякое, как у него, Апостола набито в старой голове. Вот ругмя ругал он вчерась Лизавету, оброть потеряла. Пошел на скотный двор, глянь в водогрейке на полу валяется, сам, кажись, и обронил, пес-те дери… «А если бы и она, не велик грех. Мужа, кормильца потеряла на войне Лизавета, и Дарья одинаково. Ослепли от слез. Себя потеряешь, не токо уздечку. Неужто и Иванко домой не вернется?..» Тут дед вдруг вспомнил, что подошла навозница, сызнова тягла в деревнях не хватит. И отказать грешно, известно: что в землю положишь, то и возьмешь. Он, дедко, видит, куда гнет Родион, его Совет. «Да и их понять нетрудно: не вывезут безлошадники со двора навоз, не посеять озимые осенью. Если и кинешь зерно в пустую глину — не соберешь семян. Исхудала, зачерствела за войну земля-матушка, камень камнем…» И заговорил про молоко. «Скоромное масло не минешь на базар везти, в город. Куда его тут, в усадьбе, девать? Прогоркнет — выбросишь. А деньги куда? Дешевеют, бумага и есть бумага, не золото… В Питер отправлю, хозяевам». И опять вспомнил Ксению Евдокимовну. «В Питере она с ребятенышами сидит, без молока и масла. Так бы, поскорей, и свез туда, накормил досыта… Мыши в кладовке завелись, беда. Велел кота запереть на ночь в кладовку. Забыли, чай, бабы, не заперли. Приду сейчас домой и мне бы не запамятовать…» И ни с того ни с сего заговорил вдруг о своей бабке. «Рано, рано, господи, взял к себе. У тебя, слышь, ангелов много, серафимов и херувимов. У меня один ангелочек был, единственный… Тяжело без старухи, ой, как тяжело! Кому не скажи — поймут. А ты, всеразумный, будто и не догадался, не сообразил, что делаешь… Да не осуждаю, к месту пришлось, говорю!.. Стирают, кормят снохи, не обижаюсь, а словом перемолвиться не с кем. По душе, по сердцу не от кого разговора услыхать. И самому ласкового словечка некому сказать. Не с кем за самоваром посидеть рядышком, чайку вместе досыта попить, хошь и без сахару…
Дед громко вздохнул, поежился, передернул плечами, застегнул пиджак, словно продрог на горе. А ребятам стало вовсе жарко, потому что они знали, как бил дед свою бабку, ангелочка, заодно и женатых сыновей лупил по чему попало, стоило ему в праздник лишку угоститься вином.
— Владыка жизни, предобрый, об одном прошу тебя: смилостивись! — заговорил снова Василии Апостол. Который раз долблю тебе: не отвращай очей своих от народа. Пожалей мужиков, утихомирь их, запрети навсегда войну, вороти солдат живыми до единого. Моего Иванка, останную кровинку мою малую, сохрани, хоть в плену, где ему больше быть, потому и не пишет, — там он, чую, в плену… Как вернется — награди Тамсью сыночками, дочурками, не скупись, поболе награди. Эвон, как она, Таисья, на работе завсегда старается. Хорошая будет матерь своим детям, кроткая жена мужу своему — твой дар, и нет цены этому дару. У тебя прописано: золотые столбы на серебряном основании — то прекрасные ноги жены на твердых пятах. Про нее это, господи, про Таисию нашу, уж такая работница, не знает устали. Все-то бегом, все-то у нее дело не приделано, что свое, что чужое, копошится, торопится… И мужа, Иванко-то, баю, и сродников не забудет, вырастит, выкормит сирот, всю ораву племяшей — тебе же на радость и славу, господи-боже!
Дед помолчал.
— Слова больше не скажу. Не упрекну. Не усомнюсь… Верю тебе, праведный милостивец, живущий вовеки, в доброту твою несказанную, великую верю… Да будет на все воля твоя, аминь.
Он крепко и широко, во всю грудь перекрестился, постоял и еще мелко, часто помахал рукой, точно пощипал бороду. Кряхтя поднял с земли картуз и, постукивая палкой, шаркая подошвами чугунных своих сапог, побрел в усадьбу…
В избе Кольки Сморчка, куда подсобляльщики Совета заходили часто, по нужде и без нужды, водились свои удивленья, радости и свое веселье.
Уж одно то, что Шурке и Яшке разрешалось сюда заглядывать, когда Захаровы девки только что вперегонки намыли, надрали голиками* и ветошью, с дресвой* и щелоком пол до сосновой красной меди и прогнали своего Кольку на улицу гулять, а их, незваных гостей, не трогали, хотя и не больно привечали, косились, уж одно это значило многое. Перво-наперво означало, что, может, тут и не Колькина вовсе изба, а ихняя, советчиков, помещение Совета, вроде библиотеки-читальни, что открыл Григорий Евгеньевич в казенке* Устина Павлыча. Во всяком случае, какая-то половинка, четвертинка избы принадлежала Совету, уж это так, иначе бы Окся-бес показала ребятам где порог, где дверь.
Тут нынче не заметали веником, как прежде, по неделе, сор в угол. Не хранили под лавкой чугунок с вареной картошкой, куда каждый имел право в любое время лазать, оставляя очистки по лавке и столу, где придется. И разная рухлядь не выглядывала, не свешивалась с печи и лежанки. С некоторых пор Кольке не дозволялось валяться на нарах, на дырявом, с истертой в мочало соломой постельнике, здесь и по будням лежало стеганое, лоскутное одеяло, без морщин и складок, точно наглаженное утюгом. Да что одеяло! Пропали тараканы в бревенчатых щелистых стенах. Прусаков вышпарили кипятком, выморили, не оставили почти на развод. Прежним, пожалуй, казался один овчинный полушубок, даренный Устином Быковым, оранжевый, отчасти уже заношенный, как известно, теткой Любой, засаленный, но все еще довольно новехонький. Он висел, как и раньше, на пустой стене, напротив двери, и каждый, сунувшись в избу, прежде всего видел эту ценную вещь и мог ею, как постоянно, любоваться досыта.
Да, братцы-товарищи мои, чистота и порядочек царствовали теперь в избе Кольки Сморчка. Печево всякое лежало в суднавке, прибранное. Варево, хлебово стояли на жарком поду, за железной заслонкой. Дров привезли из барской рощи, сухостоя, комельев*, и Яшка с Колькой и Шуркой не раз помогали в свободную минуту по вечерам Евсею Борисычу колоть и таскать, укладывать во дворе поленья про запас, на завтра и послезавтра. Пол мели в дому и в сенях каждое утро. И крыльцо, ступени подметали. Избу даже проветривали, тепла было лишку, чего сроду не замечалось. Распахивали окна, но чаще держали открытой дверь в сени, окошки берегли, на них появились ситцевые, в крапинку, с кружевами занавески, сшитые ловкими Колькиными сестрами-рукодельницами из питерских обносков, подаренных Кикиморами (скажите на милость, как разбогатели!). На бревенчатых, намытых, свободных от паутин и тараканьего постоя стенах еще больше, чем прежде, висело пучков, веников сухих трав и цветов.
Евсей Борисыч старался, не зевал, запасаясь на зиму лекарствами для народа и скотины. От этих Пастуховых любимых забот в избе было запашисто, как в сарае с сеном. Пахло мятой, черемуховым листом и диким горьковатым медом.
Но главнейшая перемена стряслась со старым, кособоким липовым столом. На нем сейчас всегда снежно белела скатерть, оставленная Надеждой Солиной, щедрой Молодухой.
Скатерть бережно снимала со стола сама хозяйка, когда семьей завтракали, обедали и ужинали. Потом скатерть снова появлялась на столе стараниями Колькиной памятной матери, которая никому не позволяла этого делать, не разрешала пальчиком дотрагиваться до питерского камчатного полотна. Накрахмаленная, в матово-морозных тканых узорах скатерть дыбилась и сияла, будто серебристо-ослепительный наст весной. Нет, не полушубок, а стол прежде всего бросался нынче всем в глаза, кто приходил к Сморчкам в избу.
За этот стол с белой, твердой скатертью рассаживался, жмурясь, Совет, когда собирался в Захаровых хоромах. И как на первом, очень памятном, заседании никто из депутатов не решался облокотиться на скатерть, сидел прямо, уронив руки на колени. Удобства от того было, конечно, маловато. Однажды дядя Родя, председательствуя, чуть не прожег скатерть цигаркой. Он взмолился:
— Да убери ты эту дурацкую тряпку, Любовь Алексеевна! Мешает, замараю!
— Привыкай к чистому, не ободранцы какие, — ответила ему оживленно-счастливая хозяйка. — И не тряпка вовсе — богатое покрывало… Бело — не зло, баю. Такие же богатые дела сам делаешь, добрые, чистые. Ну, и слава богу, сиди знай!
— Правильно, Любовь Алексеевна, золотые твои слова! — живо согласился с хозяйкой Шуркин батя, поспешно разворачивая со звоном и скрежетом солдатскую масленку-жестянку с табаком. — Это сажу из трубы хоть гладь, хоть бей — все черно, как совесть у обирал, огребал… Дай нам черепок какой для окурков.
И все за столом дружно поддержали секретаря Совета в отношении золота, сажи и по части черепка.
О чем только не шли разговоры в Совете, когда депутаты собирались вместе!! Чего-чего не приходилось им решать, а помощникам секретаря записывать в школьную тетрадку: слушали — постановили. Слепым было видно, а глазастым подсобляльщикам и подавно, как все растерялись, даже дядя Родя, когда на них, уполномоченных деревень, вдруг стали валиться на головы нежданные, негаданные дела и случаи.
Народ выбрал Совет, чтобы распорядился брошенной барской землей и запроданным сосняком в Заполе, а тут, извольте, явилась из Крутова чья-то заплаканная мамка, одетая в рванье, как нищенка, и потребовала, чтобы Совет унял ее мужа-пьяницу.
— Испохабился, негодяй, пропойца, избаловался, всякий потерял стыд! Кажинные утро-вечер шляется на станцию в трактир, кабак, незнамо куда, хлещет самогон в три бездонные глотки, — кричала и ревмя-ревела эта опухшая от слез мамка, утираясь концами драной вязаной шалюшки. — Эва, в чем хожу, а он, мерзавец, последнее тащит из дому. И на фронт не берут, перекрестилась бы. Буркалы нальет через край, ничего не разбирает, не понимает, баландит, выкобенивается, проспится на печи и сызнова за свое… Головки от хромовых сапог пропил, голенища, поднаряд, как есть все заготовки, до войны куплены, токо бы сапожнику отдать шить. Снес, да не туда… Повадился муку из ларя выгребать, аржаную. На донышке муки, скоро нечем будет ребятишек кормить, а он горстями да в карманы, кулек из газетины приспособил — и за пазуху. Оладьи, слышь, пекут ему в трактире на закуску… А в воскресенье собралась в церковь богу помолиться, хвать, пропала в чулане из сундука кобеднишная юбка, шерстяная… Приданого не пожалел, пропил!
— Постой, гражданочка, а мы-то чем твоему горю поможем? — остановил оторопело председатель, растерявшись.
— Как чем?! — еще больше дяди Роди, кажется, поразилась крутовская мамка, так и грохнулась на скамью от изумления. — Дак мы вас назначили в набольшие начальники! Миром выбрали нашими защитниками, ре-во-лю-ци-не-ра-ми… Кто же без вас уймет моего распьяницу? Да он, окромя вас, бесстыжая харя, никого и не послушается, не побоится!
За снежным столом депутаты прямо рты разинули, хлопали вытаращенными глазами. Эвон, куда революция повернула! Ну, держись, Совет!
— Вот я ему морду до крови обстрогаю, твоему выпивохе, — пообещал наконец мрачно-решительно Пашкин родитель-столяр, выручая оцепенелых товарищей по заседанью. — Надобно и самогонщиков по рукам ударить, или как?.. Что ж ты, Анна Прокофьевна, ко мне сразу не обратилась? В одной деревне живем, а бежишь за три версты в село, в Совет, будто сами не управимся, гляди.
— Родимый, вот те крест, раз пять под твое окошко прибегала, стучалась, да черт тебя носит невесть где, — призналась отчаянно-откровенно жалобщица. — А ты будто и не знал про мою беду? Полно-ко!
— Всего-то и бог не знает. Меня Совет носит, по большим делам, — с досадой ответил Тараканов. — А тебя зачем принесло сюда в лохмотьях? — вскинулся, упрекнул он неожиданно. — В церковь шерстяную юбку надеваешь, а сюда… К чему?!
На него и руками замахали, не туда поехал, — много хватил в сторону. Но крутовская мамка не обиделась, должно быть, в самый аккурат пробрал сосед.
— Да нету юбки, нету! — оправдывалась она. — Нюрка Пузырек, прихихеня, самогонное варило, чу, в ней щеголяет, в моей шерстяной юбке… Ну, вырядилась похуже, каюсь, демон вас чем прошибет!
И смех и грех. Шурка с Яшкой не знали, что записывать в протокол. Наставили одних клякс, что слезы.
Зато с каким наслаждением и старанием, как чистописание в школе, без помарок, красиво вывели-утвердили они выговор женам Фомичевых, тетке Анисье и тетке Дарье, за оскорбление Катерины Барабановой, будто укравшей середь бела дня корову с барского двора. «Означенная корова спасена гражданкой Катериной Дмитриевной от огня во время пожара и возвращена в полной сохранности владельцам», — записали парнюги-школьники, молодцы, слово в слово, как торжественно-раздельно произнес, словно на уроке диктанта, дядя Родя Большак покривив чуть доброй душой. Впрочем, какая тут кривизна, если заглавная правда была в том, что комолую рыжую, комод комодом корову Барабаниха действительно отвела в усадьбу, — они, писаря, тому немые свидетели. А как попала корова на чужой двор, в загородку, не имеет значение.
И распоряжение в кредитную кооперацию, на станцию, сочинили: отпустить, пожалуйста, керосина в библиотеку-читальню. Кредитка не подумала слушаться, отказала: продан керосин, нового не привезли. Тогда Олегов отец «из последнего», как он выразился, сам принес Григорию Евгеньевичу полную четвертную бутыль в старинной прутяной плетенке. Совет поспорил и установил дешевые цены на арендованные покосы (читай — барский луг). Не очень дружно большинством голосов разрешил нуждающимся безземельным обрабатывать запущенные, брошенные питерщиками перелоги по приговорам сходов, на время («до Учредительного собрания!» — посмеялись иные депутаты). А вдов-солдаток, сказано было, не трогать, советовать и просить справных односельчан, которые имеют лошадей, помочь женщинам вспахать и засеять яровое — картошку посадить еще не поздно.
Прихромал Степка-коротконожка в голубой своей роскошной одежине из австрийской шинели, усики торчат стрелками, бороденка сбрита, чуб рвется, как всегда, из-под фуражки, дареные сапожки словно плавятся, горят черным огнем. И сам он поднебесно светится-сверкает и ужасно пыжится.
Еще бы — не голь батрацкая: жених зажиточной перестарки Глашки Смолкиной. Принимает в дом хозяином, а поп не венчает, требует метрики, в волости не дают, нужна справка сельского старосты, Совет, говорят, теперь за старосту, и вот он — здрасьте! — уселся, развалился за столом без приглашения и скатерть примял обеими локтищами, не постеснялся.
Его из вежливости спросили, когда свадьба. Он отвечал важно-кратко, но открыв рот, не мог его закрыть и, пока писали бумагу в волость, расхвастался, как он зачнет хозяйствовать, с умом, без баловства, получше других, — еле выпроводили из избы.
— А как же Марьин живот? Марья как? — спросил вдогонку, не утерпел, Митрий Сидоров.
— Какая Марья?.. А-а, Марья! Она, говорят, третьего мужа донашивает! — хихикнул из сеней Степка.
Митрий плюнул ему вслед.
— Подлец!
И уж совсем невозможного требовала бабка из Глебова, жалуясь на сноху, что та не подпускает ее к печке.
— Такую волю взяла по нонешнему времени, хошь беги вон из избы. Того и гляди ухватом заедет. Да уж, признаюсь, заехала вчерась, говорит, невзначай, под руку не суйся. Зна-аю, в самый значай хватила, по сю пору голоушка болит… А кто хозяйка в дому? Сынок женился и укатил на позицию. А я воюй с дурой полоумной, — приговаривала старуха и хоть бы слезинку какую выдавила из сухих запавших глаз, до того была зла. Все ее сморщенное, в кулачок, личико тряслось от обиды.
Бабка была та самая, которую придавил народ у окошка, когда первый раз заседал Совет в Колькином сарае. Это она, прослезясь, перестав жаловаться, что ее задавили, назвала тогда Мишку Императора, грабителя, ненаглядным дитятком и уверяла, что сам бог принес, прислал его сюда в судный час, в святую минуточку, и за что-то благодарила. Теперь она никого не благодарила, а требовала во весь злой голос, чтобы Совет унял ее сноху, допустил бабку к печке.
— Скорехонько прикажите… И ждать не желаю, сей момент приговорите, не то я саму ее, Соньку, до смерти кочергой отвожу! Еще хва-атит силушки, слава тебе…
Молодая невестка, явившись в Совет тотчас за бабкой, и не думала уступать, плакала и твердила:
— Я баю, мамаша, отдыхайте, берегите себя. Мне Васенька, как на войну год назад пошел, наказывал: «На руках маменьку носи…» Поди-ка, поноси ее, старую ведьму, — дерется, как молоденькая!
И выпалила такое несуразное, почище бабки:
— Чем глупости мамашины слушать, ты бы, Совет, распорядился, приказал, чтобы в лавке торговали сосками. Какими? Да уж не бабьими! Не соображаете, большаки, умники-разумники? Табачищем дымите, землей командуете, горло дерете, а самой нужды материнской не видите. Мясник знакомый на базаре понял, пожалел: «Вот тебе молодка, соску на бутылку твоему мальцу!» От коровьего вымени сосок отрезал, подарил… Теребит маленький мой плачет; весь ротик ободрал, жестко… Уж я и выделывала кожу, мукой овсяной натирала, мочила, скоблила… Да прикажите, ради христа, вашему Сахару Медовичу съездить в ту же Рыбну, в Ярославль, закупить всамделишних сосок, резиновых! Бабы-то вам в ножки поклонятся…
И Шурка с Яшкой, не помня себя, изменив порядку, не дожидаясь, что скажут, как решат депутаты, принялись писать, сочинять протокол, как умели. Они вдруг без колебаний, решительно заняли сторону бабки и печки и сторону молодой снохи и ребячьих сосок.
Все, все тебя касается, Совет, так и знай!
Самовольная дележка и рубка барского сосняка починовскими и сломлинскими мужиками уж точно касались Совета. А его-то как раз и не было на месте, когда ребятня в памятный денек пиршества и похождений в Заполе, задыхаясь от бега и возмущения, прилетела в господский бор. Чужие мужики и бабы, потно-багровые, расторопные, дружно-весело пилили и рубили сосны. Должно быть, рощу успели поделить между деревнями. Все были оживленно-довольные, заметно ласковые между собой, как всегда, когда дело спорилось и было по душе, громко разговаривали, шутили и охотно подсобляли друг дружке.
Мужики, поскидав пиджаки, в распахнутых косоворотках с засученными рукавами, которые еще и в старых питерских жилетах, валили самые большие, прямые, до неба, деревья. Бабы, в цветастых, по погоде, кофтах и платках, как в сенокос, а самые жаркие простоволосые, в подоткнутых юбках, босые, работая безумолчно языками, очищали поваленный лес от сучьев, отмахивали напрочь вершины, резали сосны саженными кругляшами на дрова. Иные облюбованные стволы, особенно долгие и ровные, звонкие под топорами, густо-золотые и медные, в подтеках светлой смолы, оставляли бревнами на богатые хозяйские задумки.
Визг пил, гром топоров, скрип и грохот падающих деревьев, выкрики:
— Красавицы, береги-и подолы… задерет!
— Я плачу, матушки мои, реву коровой: доченька, баловенька, рехнулась? Какой он тебе жених? Вдовец!
— Сторони-ись, говорят вам, бабы! Убьет!
— Милые, баю, — ищи добра, худо само придет…
— Вестимо, придет.
— У-ух ты! Легла, как по ниточке… Аршин десять, больше. Прямей не бывает.
— Ай, бор! Ай, рубеж!.. Лесники не останется, подчистую кладем!
— Радуша, чего же нам свое оставлять? Кому?
Нетронутый тихий бор вокруг, он точно замер, ждет своей страшной очереди. Из красного влажного мха и зелени черничника и кислицы поднимались, росли привольно-свободно могучие гладкие сосны, широко раскинув где-то под облаками кужлявые* макушки. Что ни дерево — богатырь богатырем, не обхватишь прямой бронзово-медный ствол руками. Что ни молодая сосенка — одно загляденье, не оторвешь глаз: тонкие, в иголках сучья зонтиком, ветки с изумрудными на концах свечами, будто паникадила в церкви. Сухостой, убранный пленными еще по последнему снегу, аккуратно сложен ровными кострами и штабелями. Валежник сгребен в кучи. Солнце разгуливает по прибранному бору, словно по горнице, пронзив жемчужными лучами и голубыми столбами червонный с прозеленью полумрак. Между сосен от стволов и вершин бродят по земле зыбко-легкие тени. Дышится всей грудью и животом, и не воздухом дышится — сосновой пригретой корой и растопленной медово-пахучей смолой.
Собирать бы тут ребятне чернику набирушками в Лубянки, ползая на коленках и локтях, пачкая сладкой синькой губы и руки; искать, щупать в мху белых, настоящих боровиков, с рыжеватыми, большими прохладными шапками и сахарными, в мужичью четверть, корнями. Глядеть бы, как на картинку в школьной книжке, на сосновые корабельные мачты, кинутые к солнышку, щуриться от лазурно-перламутрового света, слушать невнятный шепот и шорох поднебесных вершин…
Ребята видели и слышали другое, страшное и горькое.
Тощий, безбородый, в колючках, мужичонка в лаптях, выцветшем картузе и в отличие от всех в короткой, разнополой шубенке с темной овчиной, что заплата всю спину, подрубал на коленях торопливо с одной стороны огромную чистую сосну. Он копошился, тюкая топором, а дерево могутно, независимо стояло над ним словно ничего не чувствуя и не замечая. Зарубина увеличивалась, отскакивали, сыпались розоватые мелкие щепки.
— Кажись, достаточно, ай нет? — крикнул мужичонка и рассмеялся, довольный своей дикой, невозможной работой, вставая с колен, задирая колючий подбородок. Картуз свалился на мох.
— Эх, мать твою… высоченная какая! — с восхищением выругался мужичонка, подбирая картуз, надвигая расколотый, стянутый суровыми приметными нитками, козырек на самый нос. — Хороша-а, дьявол ее повали!
Другой мужик, напарник, в гимнастерке без погон, молчаливо-мрачный, черный лицом, цыган цыганом, протянул пилу. Зубастое, начищенное работой полотно, изгибаясь, отражая смутно лес и народ, шаркнуло по топору, запело и не сразу смолкло.
Вдвоем, согнувшись, принялись пилить сосну, ее противоположную от подруба сторону.
— Ш-ш-ши!.. Ш-ш-ши!.. — шипело, скрежетало острыми разведенными зубьями стальное полотно, и мужичонка в лад сопел, кряхтел, дергая пилу на себя обеими руками, а цыган водил одной правой почти без усилий.
Пока они резали поперек могучий кряж и янтарные опилки вылетали мошкарой из-под зубьев, пильщики все косились, посматривали на вершину, качается она или нет.
И вот зеленая вершина ожила в небе. Пильщики тотчас выпрямились и осторожно принялись толкать ствол в сторону надруба.
— Гля-ди-и! — взвизгнул, хохотнул мужичонка. — Приласкает!
Ближние бабы и мужики бросились врассыпную, подальше от дерева.
— Пошла, — мрачно, односложно сказал цыган и двинул сосну плечом. Сосна заскрипела, зашаталась, как человек, и тяжело, вначале медленно, потом все быстрее и быстрее повалилась, рухнула с треском и гулом наземь.
Падая, она зацепила ветвями дочку-сосенку, сломала и подмяла под себя.
— Барыня! — воскликнул радостно мужичонка утираясь рукавом шубы, — Попадья… сажень дров будет!
Ребята не смели сказать слова, безмолвствовали. Красное победное знамя, которое призывно реяло над ними всю дорогу, пока они мчали сюда из сельского леса, знамя Володиной питерской песенки не могло им, оказывается, помочь. Надо было просто-напросто бежать поскорей в село, в Совет, звать на подмогу дядю Родю, отцов, чтобы расправиться со сломлинскими и починовскими безжалостными рубщиками. Но почему-то не слушались ноги, окаменели, не сдвинешься с места.
Яшка давно спрятал под рубашку «Смит-вессон». Револьвер тут, пожалуй, был лишним. Заряд один: выпалишь — попугаешь без толку, а патрончика последнего лишишься. Хозяин сразу отнимет забаву. И кукарекнуть, заорать на починовских и сломлинских мужиков и баб, на ихнее самоуправство у Петуха не хватало почему-то духа. Да и вся ватага отчаянных смельчаков растеряла храбрость.
Хуже всех чувствовал себя Шурка Кишка. Прозвище правильное: вытянулся, как верстовой столб, перегнал мамкино плечо, а остался сопляк сопляком, балда и уши холодные. У него что-то оборвалось в груди, упало с громом, как срубленная сосна. «Проклятый мужичонка, бессовестная харя, проклятущий цыганище! И топор, и пила, и картузишко — все, все никудышное, дрянное, не глядел бы!.. Какую сосну погубили, сто лет росла, может, боле, и накось: в одну минуточку ее не стало… Вас бы так грохнуть насмерть! — бессмысленно, ненавистно кричала и плакала Шуркина душа, а слез не было, одна злоба. — Постойте, кликнем сейчас Совет, он вам покажет, как пилить сосняк без спроса!»
Но он и его приятели не успели ничего сделать, как прикатили в бор на лошадях крутовские, во главе с Пашкиным родителем Тараканом-старшим. Странное дело, взъерошенный, словно в стружках, столяр и не думал унимать порубщиков, не трещал весело, как всегда, и не подскакивал кузнечиком. Махнул с телеги и кинулся с топором на знакомый народ.
— Крутову — пеньё? А ежели вам, граждане сознательные?! Стешу пустые-то башки по кадык, гляди-и!
Играя желваками ввалившихся скул, худущий, низкорослый, под стать мужичонку в шубе, совсем не такой каким он всегда казался за снежным столом в Совете, он кашляя, точно гремя костями в мешке, держал топор привычно, за самый конец изогнутого, ловкого топорища будто собираясь с маху колоть поленья. Синие жилы вздувались на шее, когда Пашкин отец ворочал головой будто высматривая, с кого начинать.
— Делить! Делить! — кричали, матерились приехавшие и тоже лезли с топорами на сломлинских и починовских.
И те, оробев, уступили.
Принялись делить бор по-новому и тут опять разругались.
Сосняк был разный, к станции мелкий, хотя и частый. Таракан-старший, должно, совсем забыл, что он депутат Совета, помнил нынче одну свою разлюбезную деревню и не давал ее в обиду. Он настаивал, чтобы разный сосняк и делили по-разному: хороший, спелый — отдельно, натрое; поплоше, помельче, который молодняк, — сызнова на всех, самостоятельно, не путая с добротным. И пиленое поделить, чтобы досталось поровну, — жребий на счастье, без обмана.
— Мою барыню, попадью — на всех?! — ахнул мужичонка, подскочив к столяру. — Дык я ее рубил, пилил, чуть не убился — и тебе?! На! Огребай!
Он сшиб с ног столяра, откуда и сила взялась.
Соседи Тараканова разодрали шубу с темной овчинной заплатой на спине, повалили ее хозяина на сосну, на депутата, принялись утюжить кулаками, только лапти болтались, дрыгались в воздухе.
Цыган-напарник молча, с солдатской хваткой расшвырял защитников столяра, поднял его на ноги прежде своего пильщика.
— Здорово, рубанок-фуганок! — сказал он столяру. — Нетронутое дели, как хошь. Что стоит — общее, согласен. Что лежит — наше, так и знай… Задарма я в окопах сидел?!
Возле ребят откуда-то взялся Устин Павлыч Быков. Серебряные очки цеплялись за одно ухо, висели поперек рта. Он был в ластиковой, как в праздник, рубахе с расстегнутым воротом, пиджак и жилетка под мышкой.
— Голубки! Летите за Родионом Семенычем. Спасайте сосенки!
И каменные босые ступни оторвались от кислицы и черничника, понесли ребятню в село.
Они отбежали довольно, успели свернуть в Глининки. на дорогу к шоссейке, как послышался встречный стук копыт и колес. Барский тарантас с дядей Ролей, пастухом и Терентием Крайновым просвистел мимо ребят. По-иному и быть не могло: Ветерок, разметав гриву, нее тарантас и будто сыпал на дорогу с пятнисто-серых боков, из-под тугого брюха и ляжек свои белые яблоки.
Ватага повернула обратно. Теперь она не торопилась, да могла и вовсе не возвращаться — свое дело ребята сделали, ну, пытались сделать, как могли.
Бор встретил их невозможной, немыслимой тишиной, опомнившимися мужиками и бабами, сконфуженным Пашкиным родителем, который сидел на поваленной сосне и ни на кого не глядел, крутил цигарку, а она ему не давалась. Точно мертвые тела богатырей-витязей в доспехах на поле боя, лежали медно-бронзовые кряжи на кровяном мхе, зеленом черничнике, в хвое, на обрубленных сучьях. Нетронутые большие ветви сосен были раскинуты, как руки с неподвижно скрюченными пальцами.
Евсей Захаров, без кнута, в холщовой своей обогнушке* и белей ее лицом — одна борода и волосьё медвежьи, бурые, — стоял растерянно середь порубки и негромко, грустно говорил себе и народу:
— В мире все живое — человек, дерево, трава… А как же? Тебе больно кричишь, а она, береза, сосна, былинка какая, не может кричать, голоса нет, — вся и разница… Да еще бежать от тебя погодит, растет в земле, не убежать… Для человека все, говоришь? Не спорю, ребятушки-граждане, товарищи мои дорогие, правильно! В нашей власти им жить али помереть тому же сосняку… Да хоть бы нужда сильная, на дело какое важное, а то на дрова… Эко нагрешили, смотреть совестно… Беречь, жалеть надо-тка и человека и дерево — все беречь и жалеть. Вот я о чем который раз вам твержу… Ах, кнутом бы всех вас, леших косолапых, безголовых, перепоясать, чтобы обожгло, запомнилось на всю жизнь! И тебя, Родион Семеныч, одинаково, а то и первей всех — не зевай, вожжи не выпускай из рук, правь, поглядывай, куда твоя телега-то едет… Да туда ли она покатила, смотри-и?!
Евсей замолчал, потупился, словно прощаясь с богатырями в позолоченных доспехах и шлемах, лежавшими у его ног, печально вздохнул и пошел прочь.
И все принялись молча расходиться и разъезжаться
Может, пастух что и не так сказал, сочинил лишку, он говорун-певун и выдумщик известный, слушай не переслушаешь. Да он нынче вовсе и не пел, не сочинял — думал вслух, разговаривал с народом, как Василий Апостол недавно толковал с богом.
Кто слушал Евсея Борисовича, кто притворялся, что и не слушает, — мало ли каких глупостей человек не наговорит в досаде, но многим, кажись, было не очень-то по себе, особенно, конечно, зачинщикам — починовским и сломлинским мужикам и бабам. Они раньше других убрались из бора.
Грустно было и ребятам, когда возвращались. Дядя Родя побаловал, усадил их в тарантас кучей, править попросил Колькиного отца, сам пошел с крутовским народом. Жеребец, ёкая селезенкой, роняя яблоки, понес и понес Шурку с друзьями к*дому. Дух захватывало, а печаль не проходила.
Зато как приятно, шумно-весело и таинственно, с чудесами и загадками бывало по вечерам в народной библиотеке-читальне, когда мужики сызнова начали туда заглядывать в свободное, позднее время, иногда даже после ужина. Опять горела на полный фитиль лампа-«молния» под матовым абажуром, принесенная Григорием Евгеньевичем из школы. Он не жалел в четвертной бутыли-плетенке, дареный «последок» Устина Павловича, веруя — привезут в кредитку керосин, не могут не привезти, существует же торговля.
Июньская долгая заря постоянно глядела в большие окна, разгораясь и не потухая, и в избе, предназначенной когда-то под казенку, стоявшей всю войну недостроенной, заколоченной, теперь по воле Григория Евгеньевича и не совсем понятным стараниям лавочника живехонько отделанной, с не выветрившимся за весну сосновым легким духом, в книжном дворце этом было часами светло от заката. Да еще лампу-«молнию» учитель зажигал сразу, как открывал библиотеку, и матово-рассеянный, ровный, сильный школьный свет заливал просторную горницу по самые углы, падал через тесовую переборку в куть*, где торчали по обыкновению ребята. Свет лампы оттеснял зарю к распахнутому высокому шкафу с книгами, на лавки и подоконники, на длинный стол с газетами, за который тесно усаживались подходившие мужики. Сам устроитель и распорядитель книжного царства посиживал за маленьким, придвинутым к окну столиком и ждал читателей.
Но поначалу их не было, читателей. Девки стеснялись мужиков, редко нынче приходили в библиотеку. Мамки и подавно забыли сюда дорогу, потому что хозяйничали по дому, укладывали маленьких спать. А мужикам, как всегда, ничего не требовалось, кроме табаку и газет.
Григорий Евгеньевич не обижался, терпеливо ждал, когда придет черед и его шкафу даровой, отличной работы питерского столяра-мастера Тараканова, с шестью передвижными полками, плотно набитыми заманчивыми, «про любовь», «романами», которые страсть любили читать девки-невесты и которых — увы! — не дозволяли брать школьникам, понюхать не давали, а пора бы, ей-богу, давно пора полмужикам сунуть нос в книги взрослых. И оттого, что ребятам не позволяли читать романы, они, эти романы, становились для них недоступно-таинственными. Должно быть, в этих книгах рассказывалось такое, чего ребятам не полагалось знать. Но ведь они, кажется, все знают и все понимают. Какие же еще не изведанные тайны предстоит им открыть и когда? Некоторые белобрысые читари-хитряги всячески соблазняли своих родителей толстыми книгами, надеясь, что и им авось чего-нибудь перепадет украдкой. Пока ничего не перепадало, отцы и матери совершенно не интересовались романами. Их почитывал один дяденька Никита Петрович Аладьин. В последние недели и у него не доходили руки до завлекательных книг. То есть доходить-то они доходили, брали самолично, без спроса из шкафа самые большие, тяжелые, однако, полистав, поводив глазами по одной, другой, третьей страничке, кашлянув, вздохнув, дяденька Никита ставил книгу обратно на полку.
Но ведь должно же прийти время когда мужики, прочитав свои газеты, нашумев досыта, позеленев от самосада, заметят наконец сосновый, почти во всю стену, шкаф с книгами!
Время это почему-то все не приходило.
Между тем что-то неуловимо-новое чувствовалось в библиотеке по вечерам, а кое-что и замечалось Шуркой, бросалось в глаза.
До пашни, как открылась читальня, мужики долгонько держались здесь, как в церкви за обедней или всенощной, стояли без шапок, говорили мало и часто шепотом и не скоро научились сидеть за длинным столом, читать вслух газеты. Бывали, правда, иногда и громкие разговоры и даже очень громкие, как случилось однажды, когда дедко Василий Апостол спорил с учителем о святом писании и Григорий Евгеньевич переспорил дедка. Тогда Василий Апостол страшно спрашивал, почему молчит бог, и всем было неловко и боязно, особенно мамкам и ребятам, и об этом потом старались не вспоминать. Чаще в библиотеке тогда царствовал порядок, сдержанность, как в чужом, незнакомом месте или в гостях, пока трезвые. Ребятне не позволяли в читальне баловать даже в кути и сенях. Сама Татьяна Петровна помогала иногда Григорию Евгеньевичу заводить каталог, книжные карточки, читательские формуляры, и пенсне блестело у нее строго, словно на уроке в школе.
Как глянешь из-за переборки на стеклышки и черный шелковый шнурок, знакомо свисавший за ухо, так рот живо и закроешь наглухо, и рука невольно торчит над головой, когда хочется что-либо спросить. Мужики и бабы — вот те крест! — поднимали руки, обращаясь к учительнице. А когда разговаривали с Григорием Евгеньевичем, рук не выставляли, и это, конечно, нравилось мальчишкам.
Совсем не то было сейчас в читальне. Мужики теперь шли сюда привычно, как прежде в свободную минуту ходили посидеть на бревна возле избы Косоурова, под липами. Картузов и шапок не снимали, только расстегивали, распахивали по-домашнему пиджаки, полушубки и не стеснялись валенок, галош на босую ногу, — кто в чем дома после работы отдыхал, в том и являлся в библиотеку. У каждого завелось любимое местечко: у иных — за долгим некрашеным столом, поближе к матовому абажуру и разложенным газетам, у других — на скамьях, возле раскрытых окон, чтобы дымить напропалую, не стесняясь, не обижая себя. Евсей Захаров по пастушьей сноровке устраивался прямо на полу, подсунув удобно под себя одну согнутую ногу. К Евсею Борисычу пристраивались другие любители простора: сосновые половицы широкие, располагайся свободно, никто не мешает. Каждый усаживался на свой любимый манер: по-татарски скрестив ноги, на корточки, как любят это делать ребятишки, и обыкновенно, плюхаясь на пол, уткнув бороды в поднятые колени или еще как.
Появлялись Франц с Янеком, изредка прибредал и Карл с грустной своей губкой гармошкой, и никогда не приходил в читальню пучеглазый Ганс. Пленные не торчали, как прежде, у дальних берез, не подходили осторожно-нерешительно к избе, заслышав непонятный гром ладоней, как было, когда первый раз заседал Совет, и приветствовал германских, австрийских рабочих и крестьян и звал их к миру и революции; подтянутые, в наглаженных, травянисто-мышиных, аккуратно залатанных мундирах, в желтых нерусских башмаках с железками, в голубых кепках с длинными козырьками и пуговками, Янек и Франц, потолкавшись для приличия на крыльце и в кути, дождавшись приглашения: «Входи, Германия, Австро-Венгрия, милости просим!» — являлись смущенно-весело на матовый свет, щелкали каблуками, отдавая честь мужикам и Григорию Евгеньевичу с Татьяной Петровной, если и она была тут.
— Добрый вечер, геноссе… Разрешайт, пожалуйста?
— Гутен абэнт, товаричи… Мёжно?
Мужики отвечали дружелюбно-поощрительно, со смехом:
— Валяй… Тут вам не окопы, присаживайся смело!
— Хэндэ хох к кисету! — коверкал язык Митрий Сидоров. — Ты — арбайтер, я — арбайтер… Закуривай на всю Россию!
И пленные, опять прикладывая кисти рук к козырькам раскланиваясь направо и налево, стуча каблуками, улыбаясь во все брито-синие щеки, усаживались церемонно за стол и вынимали собственные, местной работы, кисеты.
Франц, привставая, обращался к учительнице:
— Фрау, разрешайт?.. Данке, данке!
Угощали мужиков своим куревом, получая в обмен добрые щепотки деревенского едучего самосада.
Если заглядывал в читальню Карл, его просили:
— Поиграй, Карлуша!
Маленький, толстый, бородатый Карл не заставлял долго просить. Охотно вынимал из бокового кармана куртки свое постоянное утешение в жестяной оправе.
И губная гармошка вдруг мягко, нежно выводила схватывающий до щемящей боли и внезапных слез в горле любимый всеми напев: «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой…»
— Ах, дуй те горой, выучил?! — с восторгом кричал глебовский депутат Егор Михайлович, блестя глазами. — Ну, теперича давай свою, немецкую…
Карл играл немецкую песенку. И она была такая же понятная, как русская.
Трофим Беженец, нахлобучив лохматую высокую шапку, начинал тревожно ходить по избе, задевая лаптями протянутые по половицам ноги. Песенки губной гармошки определенно схватили его за сердце.
— Чи ехати?.. Чи погодити? — бормотал, спрашивал он сам себя.
Всем было известно, о чем он беспокоится… Трофим не раз уже побывал на станции, справляясь ходят ли поезда до ридного Зборова, скильки грошей стоит туда билет.
— Ось, бачишь, ян воно какое дило… Зборово мово ридно мисто. Дуже скучився… Мадьяры тикали с пид Зборова?
Ему толком не могли ответить. Может, и освободили русские солдаты Зборов, а может, еще и не успели.
Беженец был твердо убежден, что давно успели, очистили его родную сторону от врага, прогнали ворога-ката, шоб у него очи повылазили.
— Та ще балакать, треба ехати в дому, — решительно говорил он, поправляя шапку.
А через минуту сызнова колебался:
— Чи ехати?.. Чи нет?
С жалостью глядя на Трофима, на его муки, как он мечется по избе, заглядывая всем в глаза, ища поддержки, некоторые мужики осторожно советовали не торопиться, маленько обождать, разузнать все досконально.
— Мало прогнать австрияков из твоего Зборова, надобно, брат, землю ваших панов приласкать хоть чуток, — уверенно-веско говорил, словно учил, Иван Алексеич Косоуров и будто имел на то право — учить других.
Не узнать совсем нынче незадачливого кабатчика, сменявшего перед войной, как знал Шурка, водопой и угощение проезжих седоков на Питер, вернувшегося оттуда «с березовым кондуктором»*, пешедралом, попробовавшего после этого веревки в амбаре. Он теперь не только не сторонился соседей, не глядел, помалкивая, себе стеснительно под ноги, Иван Алексеевич уже наставлял уму-разуму как большак:
— Кто ее приласкает, невесту? Ты?!
— Само собой. Воробей, не робей! — поддразнил, не утерпел Митрий Сидоров.
— А что? Обнимет десятинок пятнадцать, ему больше и не надобно, — сказал серьезно дяденька Никита.
Но Косоуров твердил другое. Прежде кроткое, печально-застенчивое лицо его нынче было злобно-решительное.
— Куда приткнешься? — резал он Беженцу. — Опять в свинопасы?
Трофим запнулся середь читальни, побелел. Но тут же лицо его загорелось. Он сбил высокую баранью шапку на затылок, топнул, как хозяин в доме, даже лампа-«молния» сильно дрогнула на столе, мигнула на все стекло круглым фитилем.
— Ни! — закричал Беженец, и пленные, довольные, скрипнули скамьей, ворочаясь. Пашу землю пана Салаша, як вы… Ха! Ха!
Он смеялся, как недавно в поле, точно кашлял грудью.
выталкивая из себя что-то мешавшее ему дышать, и не мог сразу вытолкнуть.
— Тьфу! — выплюнул он с силой, растер плевок лаптем по половице.
И как только он это сделал, заулыбался, заговорил ласково, запел:
— Зимлячечка ридна-а!.. Очи плакати сладко, колы ззираюсь ту милу сторонку… Ехати, ехати зараз! Сидни, завтра и пиеду. Бувайте здоровы, люди добри, шастя вам, товарищички миленькие!..
Беженец стащил папаху, поклонился всем, кто был в избе, словно прощался, уезжал сию минуту. Пот и слезы бежали по его разгоряченному, худому лицу. Он утерся папахой и рукавом и никуда не ушел, остался в читальне, сел на пол к Евсею Захарову.
Всем было почему-то неловко от этого невозможного прощания, как всегда было неудобно от того несуразного, что говорил постоянно Беженец на ломаном своем языке.
Он и сейчас, отдышавшись, сидя на полу, бок о бок с пастухом, который его успокаивал, предлагал табачку, он и нынче, как недавно на барском пустыре, когда досаживали картошку, снова громко разговаривал со своим паном Салашом.
— Була ваша зимля, пан Салаш, стала моей. Да! Нема третильника, наймленой комирне, що обраблял чужу кукурудзу за третину врожаю… Ха! Тьфу на ваш поганый паруграф! Кинец ему… Заразисько — мой паруграф, ось, бачишь, подився: ри-ва-лю-ция!.. Та ще роздумувати, поихав до дому сполнять большичкий паруграф!
Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна давно побросали заготовку читательских формуляров и писание книжного каталога по алфавиту, уставились изумленно на Беженца. У Татьяны Петровны пенсне висело на груди, и учительница растерянно ловила очки и не могла поймать. А Григорий Евгеньевич, горбясь за столиком, вскинувшись от книг, вцепился пальцами обеих рук в серебринки волос, глядел, замерев, на Трофима, слушал его и, казалось, не мог наглядеться на Беженца и наслушаться.
Высунувшись из-за тесовой переборки, из кути восторженная ребятня, толкаясь, не все понимая, но обо всем догадываясь, живо наполовину перевела, наполовину смекнула по привычке для себя нездешнюю речь Беженца.
— Я человик смирный, не разбийник якой, не злодий, никого не убив, не зарезул. И не горивчаний — трезвый! Христом-Иисусом прошу пана уступить мине наихудшую яку коненяку с вашего громоздкого двора, хоть на перво нове лито. Поросеночка дайте, кабанчика, дюже много я их выпас, выкормил вам. Коровку, господь с ней, наживу, дитям своим не вориг… И не стану банувати, ни скильки не буду тужити… Ха! Латюга? Голодранец? Ни! Важно примаюсь робить безперестану. Таращитесь: не дранка на мине, не стара одежина — панський одяг, мабудь роскошна свитка… От стеклий, скаженный Трохим Ковбок, дурень разумний, яки молитвы балакает! Ха-ха! Не згинаю хорбак, не стати на колини, забыв клякнити, ручку вашу забыв цилувати… Какив собачий сын?! Молодец! Да черт з вами, пан Салаш, кинец лихой године… Дивуйтесь, аминь ни зроблю, тихим — натишайшим словом прошу. Но могу и потребовати по нову большицкому паруграфу революции: беру зимлячечку без спроса, ее ще много остается… Породнування! Порядок… И за ту зимлю, слу-хайте, за ту наймлену хату, за коненяку и порося платить гроши не желаю. За усе мной давным-давно с лихвой уплочено вам, пан Салаш, этими вот самыми руками. Да, да! Бачте, милые люди, вин мои руки. Лопаты, як есть лопаты!
Трофим Беженец показал народу свои огромные, похожие на доски черные ладони.
— И вы миня, добрый пан, не трогайте. Ни, ни! Жан-дармув не кликайте, на суд в магистрат не волоките, в тюрьму не сажайте — рассержусь. Слухайте — трошки рассержусь! Возьму сокиру — вам будет худо… Мовчите, пан Салаш, мовчите, не воркотите… Заживу гарно, от гарно! Слаще не бывает на свите билом, як заживу с жин-кой, с дитятами. Потребую разпоряджения покласти на грунт, вдилите мине осибне господарство… Пан! Пан! Буду кажинный день исты досыта кулеш, мамалигу. Стану по праздникам пить в корчме порцию горилки… Ха! Ха!
И в том, что Беженец торчал на полу, на коленках, поджав под себя лапти и онучи, неясный обликом в дымных сумерках, одни глаза горели-светились, отражая красную зарю из окон, и как он, Трофим, бормотал-балакал с неведомым своим барином, видать, прижимистой сволочью, почище ихнего хромого генералишка Крылова, и нерусские, резавшие слух слова казались нынче наговором, колдовской ворожбой (кто знает, может, и есть такое, неведомое даже Григорию Евгеньевичу), и как молча слушали Беженца мужики, стеснительно и вместе с тем заметно с одобрением, уважительно, и, слушая, обжигались цигарками, — все это в нынешний вечер было для ребят каким-то таинственно-загадочным, у Шурки давно мураши бегали под рубашкой. Чудилось: вот скажет Трофим-ведун еще одно, самое главное потайное слово, непонятно-звонкое, певучее, и все тотчас исполнится, совершится, как он желает. Трофим пропадет с пола, из избы и очутится в один волшебный миг под своим ридным Зборовом, в усадьбе Салаша, лицом к лицу с злодием, грабижником и зачнет исполнять революционный паруграф-закон большаков, поигрывая для острастки, а может, и не для острастки тяжелым, синевато-острым топором.
Ах, как все это было замечательно, необыкновенно, лучше и не надобно, как хорошо: и то, что в действительности происходило в зашумевшей вдруг согласно читальне-библиотеке, и то, что представлялось отчаянной ораве-выдумщице, что кипмя кипело уже в одном знакомом белобрысом горшке, убегая, перехлестывая по обыкновению через край, но и перехлест тот нынче был удивительно приятный, правдоподобный, не в пример другим, когда из белобрысого горшка убегала одна мутная пена. Горячая, радостная дрожь била Шурку.
А тут еще Колька Сморчок страшным шепотом донес, что в сенях появился Олег Двухголовый с Тихонями, — и дрожи прибавилось.
Держись, пан Салаш, пришел твой смертный час! Ответишь по революционному параграфу за подсоченные, загубленные три березки в лесу, за давнишние сапоги с голенищами, которых у ребятни никогда не бывало, а ты по будням смеешь форсить в яловых, новехоньких, и за ворованный у батьки в лавке «Дюшес» (когда украл?), и за тюлений школьный ранец, и за многое другое, буржуйское-разбуржуйское (прав питерщичок Володька) сейчас будет спрос. И вы, братчики, фабриканты, хозяева кузницы-слесарни, жадюги из жадюг, в отца, трусаки Олеговы прихлебалы, готовьтесь к расплате. Она не задолит, придет сейчас, припомним и вам березки, обжорам.
Но вечер в читальне не был бы удивительным, если бы в сенях произошла обыкновенная ребячья потасовка. Она и началась было, Яшка угостил щедро по загривкам Петьку и Митьку, и Тихони не стали ждать добавки, сытые, повернули живехонько обратно, на свежий воздух.
Володька, с питерским своим ремнем, сложенным вдвое, подскочил к Олегу. Мал да удал, почти только по плечо лавочнику, а как есть бесстрашный забияка с Обуховской стороны.
— Защищайся, буржуй! — сказал он вызывающе-насмешливо.
Двухголовый не собирался защищаться. Он стоял в сенях, у раскрытой в читальню двери, молча, насупясь, как чужой, и словно не смел войти в библиотеку. А ведь изба-то была ихняя! Раньше он, как известно, этим гордился, выступал тут строгим хозяйчиком, толкался, грозил вышвырнуть на улицу любого, кто посмеет баловаться. Нынче собирались прогнать его, он пятился от дверей, а от настоящего ученического ремня с зеркальной бляхой не желал защищаться.
В сенях попахивало с улицы и со двора оброненным и разворошенным навозом и еще сильней, острее тянуло свежестью гуменника. Лиловело по-вечернему оконце с разбитым стеклом. И Двухголовый жалко лиловел и пятился от света.
— Кто подсочил три молоденькие березки в Заполе, на Мошковых концах? — спросил Шурка.
И не было дрожи и злобы в его голосе. Куда же они подевались, злоба и дрожь?
— Какие березки? Я и в Заполе-то еще не бывал нынче ни разу, — угрюмо ответил Олег.
— А папиросы «Дюшес», окурки, чьи? — допытывался, уличал Петух.
— У нас в лавке который год и не пахнет папиросами…
— Да что с ним разговаривать, с контрреволюционером. Расстрелять на месте! — скомандовал Володька, а ремня на Олега не поднимал.
Ребята видели (или им померещилось?): Двухголовый завистливо-тоскливо поглядел в раскрытую дверь на матовый абажур лампы-«молнии» и сосновый, во всю стену, шкаф с книгами, на мужиков, закутанных дымом самосада и газетами, на Аграфениных ребятишек, счастливо глазевших в кути, отвернулся и, стремительно вырвав ремень у питерщичка-разини, сильно стегнул его, швырнул ремень ему в лицо и был таков.
— Держи его… бей! — закричал с досадой и обидой Володька.
Кинулись за Двухголовым, налетели в лиловой тьме сеней на Катьку Тюкину, чуть не сшибли с ног. Растрепа немедля раздала направо и налево затрещины, как большая, которую обеспокоили маленькие, и прошла в читальню.
Скажите, пожалуйста, какая невеста без места!
Шурка сразу забыл про Олега. Дрожь вернулась к нему. Но то была совершенно другая, горько-сладкая дрожь.
Зачем явилась сюда Катька? За книжкой? Посмотреть, что делается в библиотеке, послушать, о чем толкуют мужики, и потом слетать в Заполе, передать в шалаш, отцу, сельские новости? А может, она хотела просто-напросто с кем-то украдкой переглянуться, с брошенным, забытым, а все ж таки ненароком вспомнившимся? Дай-то бог!..
Шурка ждал следующих милостей, но бог не расщедрился, поскупился, не дал больше ничего, кроме этой дорогой безответной оплеухи и приятной, с дрожью, догадки. Очень даже возможно, что именно с долговязым добрым молодцем тайно переглянулись необманные кошачьи зеленые глаза. Разве мало? Слава тебе, на первое время достаточно.
Не хватало долгих весенних сумерек на ожидание новых божьих милостей. Все сыпались и сыпались на горячую голову иные благодати, одна другой непонятнозавлекательней.
Вот остановился у Косоурова водопоя тарантас с седоком, направлявшимся, надо быть, к поезду на станцию. Пока возчик, отпрукивая, разуздывал и поил коня, седок слез поразмять косточки, увидел светлые распахнутые окна напротив колодца, услышал говор и ржание мужиков и не утерпел, подошел, любопытствуй, к избе.
— Удальцы, что у вас тут происходит? Собрание? — спросил он ребят, выскочивших на минутку по своим делам на улицу.
Ему охотно, с толком и подробностями объяснили: мужики читают газеты, здесь открыта библиотека-читальня.
— О! О! — тихонько протянул и даже присвистнул проезжий, вбежал в крыльцо, и ватага, нырнувшая следом, стала невольно свидетельницей очередного дива.
Незваный гость, моложавый, чернобровый, с подстриженными гребеночкой усиками, в аккуратном, хоть и ношеном, чистом летнем пальто поверх солдатской гимнастерки, в суконной, глубокой фуражке с лаковым козырьком, надетой прямо, удобно, в аккуратных, без пузырей, брюках навыпуск, штиблеты по недавней грязи с галошами блестят намытые и сам хозяин их, складный, аккуратный, как и его одежка, блестит веселыми прищурами, оглядывая быстро народ, недеревенское убранство горницы, кланяясь всем, как знакомым. Не успел поздороваться, угостить мужиков вахрамеевской забытой полукрупкой, окинуть стол с газетами, какие там они, не успел напробоваться-накашляться и похвалить едучий местный самосад, что-то мельком спросить, что-то кратко ответить, как все главное уже знал, все одобрял, и мужики все о нем знали: Будкин Павел Алексеич, рабочий из Ярославля, большевик, возвращается из Углича, с митинга.
От сельских новостей Будкину вроде сразу стало жарко и приятно. Он снял фуражку, сбросил на лавку пальто, сложил, чтобы не мялось, остался в гимнастерке, как в блузе, без погон и наград, подпоясанной узким ремешком, свежевыстиранной, с костяными мирными пуговицами, — не солдат и не мужик, обыкновенный мастеровой человек. Усмешка открытая, прическа городская, на лоб красивым крылышком, разговор охотный, быстрый, понятный, — все знает, обо всем может пояснить, без утайки и выдумки. А чего не знает, так и отвечает: «Не ведаю, братцы… А сами-то вы как думаете?»
У него заметные ухватки «оратора», но не такого, как приезжал недавно в село из уезда, социалист-революционер, рядился под бедного мужичка, а стоял горой за богатых. Будкин же был просто Будкиным, как бы питерщиком, своим человеком, вроде починовского Крайнова, да еще к тому же, как дядя Родя, большаком. По всему этому и особенно еще потому, что он заметно обращался с мужиками, как с сотоварищами по революции, такими же большаками, что многим польстило, Будкин Павел Алексеич и его вахрамеевская полукрупка пришлись всем по душе и сердцу.
Он насмешил народ, рассказывая и уморительно показывая, как в Ильинской волости, на сходе, сердитые мужики тащили его за рукава прочь от стола, не позволяли слова сказать, когда узнали, что он из большевиков, все партии ругмя-ругает, окромя своей, и призывает бог знает к чему неслыханному, невозможному.
— «Зна-аем, кто вы такие, большаки, писаные-расписанные, наслышаны даже слишком!» — орут и рукава моего драгоценного, единственного пальтеца так и трещат по швам в ихних дружеских ласковых объятиях. Ручки у нашего пахаря, особливо который обзавелся лавчонкой, работником, толстой цепочкой от часов через все пузо, говорю, ручонки у таких миляг, сами знаете, медвежьи, облапят — кости трещат, последний грош валится из кармана. Да и у бобыля, если обидится, силенки не занимать стать. Тянут прочь, мнут меня ильинские горлопаны: «Немецкий шпиён! Россию продаешь? Сколько золота с германцев ухватил вместе со своим Лениным, иуда, христопродавец?» Отвечаю без промедления: миллион рублей. Смотрю — аж глазища на лоб полезли. И верят и не верят. «Врешь, больно много. Вас, большаков, сколько? И каждому по мильёну?!! У Вильгешки не хватит Германии расплатиться… Говори толком, пока жив, сколько огреб?» Пятьсот тысяч, отвечаю. «Опять брешешь! Насмехаешься? Да ткните его, ребята, в подбородок, — кричат, советуют злодеи, — сразу вспомнит, признается, шпиёнская морда, эвон какую ряшку успел отрастить на немецкой колбасе». Я, конечно, обороняюсь. Нет, пет, давайте обойдемся, граждане, без подбородка. Этак можно и зубы потерять. Чем я стану белые булки жевать? Разве не знаете, Временное коалиционное правительство вкупе с господами министрами-социалистами обещает нам белые булки… с кукишем. Вот те святой крест, — пять целкашей за измену получил, а сдачи пришлось дать красненькую…
Он так уморительно представлял, как все это происходило на сходе, что улыбнулась даже строгая Татьяна Петровна, начиная с любопытством разглядывать Будкина. А Григорий Евгеньевич, жмурясь, трясся от беззвучного смеха и толкал тихонько Татьяну Петровну локтем. Ребятня в кути фыркала и зажимала себе рты, чтобы не больно было слышно, могут и прогнать из читальни, такое не раз бывало.
— И что же вы, братцы, скажете? — продолжал весело Будкин. — Позубоскалил я этак-то с мужиками, пооттер их от горластого кулачья, гляжу, и рукава у пальтеца моего целехоньки, освободились от чужих рук, и от стола перестали меня тащить. Чую: кажется, сход не прочь и послушать маленько большевистского агитатора… Ну, тут я, конечно, не зевал. Хватил за несознательные волосья, за дремучие бороды и давай выбивать из голов кадетскую, эсеровскую и прочую дурь. Растолковал, как умел, кто такие большевики, за кого стоят, чего добиваются… Три часа глотку драл. И не напрасно. Волостной Совет выбрали дружно и денег ему собрали сто двадцать семь рублей. По нонешнему времени не ахти какой капитал. Да ведь не на пропой раскошелились — на Совет!.. И, представьте, просили почаще к ним заглядывать. Даже в протокол записали, ей-богу! Ведь вот какой бывает балаган.
Он помолчал, посерьезнел, заключил с лаской в голосе:
— Славный у нас народище, братцы, ах какой славный-преславный! Ежели до него правда доходит, лучше и нету народа на свете…
А уж чего тут, если разобраться, славного-преславного в людях, которые чуть рукава у пальто не оборвали. Могли и оборвать начисто и побить.
Но Будкин Павел Алексеич, веселый мастеровой из Ярославля, почему-то радовался. И дяденька Никита Аладьин с пастухом Евсеем Захаровым одобряли эту радость. Ну, да они, известно, любили верить в хороших людей, как Шуркина мамка. Однако и батя, посиживая в пустом красном углу на табуретке, отдельно от всех, добро поводил своими тараканьими усами. Да и остальные мужики в читальне казались довольными, будто их самих похвалили.
Глазастой, недоумевающей кути не оставалось ничего другого, как тоже изображать на румяно-любопытных, запотелых физиономиях большое удовольствие, показывая его для пущей убедительности еще и толкотней и приятельскими, в четверть силы колотушками и щипками. Куть после на досуге, разберется, что к чему, а пока она тихонько, дружно дивилась тому, что есть же в деревнях, оказывается, такие несуразные, смешные дядьки — сперва рвут рукава агитатору-большаку, гонят от стола взашей, не желают слушать, а потом приглашают его почаще бывать у них, записывают в протокол, чтобы не забыл уважаемый товарищ из города ихнего желания, приезжал непременно.
— В Угличе, на митинге, вышла другая катавасия, тоже потешная. Все случилось наоборот, — рассказывал, посмеиваясь, Будкин, делая знак возчику, постучавшему кнутовищем под окном, что сейчас они поедут, вот только он доскажет хорошим людям, единомышленникам, поучительную историю, нельзя не досказать: больно забавная.
А ничего забавного не было. Митинг в Угличе, по рассказу Павла Алексеича, много напостановлял верного: «Мы с вами и за вас, непоколебимые защитники народа, привет вам и низкий поклон». Одобрил выборы уездного рабоче-крестьянского Совета. («Обратите, други, внимание— совместный, рабочий и крестьянский Совет! — радостно-значительно повторил, подчеркнул Будкин, даже привстал и руками восторженно потряс над головой. — Единственный пока случай в губернии, к великому нашему сожалению. Засилье эсеров в крестьянских Советах, не идут на объединение с рабоче-солдатскими.
Почему? Да очень просто, почему: боятся, что их, кулацких холуев, мы оттуда вышибем».) Собрал митинг своему уездному Совету девяносто три рубля сорок восемь копеек на первое время. Отказался покупать «Заем Свободы». Потребовал отмены смертного приговора Фридриху Адлеру. («Слыхали про такого? Знаете, в чем дело?» — спросил Павел Алексеич, и куть ответила ему хором: «Не знаем. Расскажи!» — все засмеялись; мужики сознались, что маленько запамятовали, а, кажись, читали в газетках, пришлось Будкину напоминать.) «Зацепились за Адлера, а потребовали немедленного мира, кончать войну без аннексий и контрибуций… Ну, большевики да и только угличане!» Но когда он, Будкин, предложил митингу выразить недоверие Временному правительству, зачитал подготовленную им резолюцию, ее единогласно провалили, выразили сукиным коалиционным министрам доверие.
— Каково? Требования большевистские, а доверие — буржуазии, ее прихвостням… Чисто дети, ей-богу!
Тут он смеялся один-одинешенек. Мужикам почему-то уже не льстило, что к ним обращаются как к соседям-большакам, закадычным дружкам. Григорий Евгеньевич стеснительно-поспешно склонился к своим бумагам. А вот Татьяна Петровна, напротив, выпрямилась, очки ее торжествующе засверкали. Освещенная лампой, золотая корона волос так и качнулась согласно, когда кто-то из мужиков с опаской и тревогой затянул постоянное:
— Погодите, милые ривалюцинеры, дорогие граждане-товарищи, отвечать карманом придется за барскую пустошь и сосняк. Не миновать!
— А ты как думал-гадал?! — вскинулись, огрызнулись другие. — Самозахват! Раскошеливайся… А без гроша продрог — лезь в острог! Там-отка тепло-о, живо согреешься.
— Истинно. Что царская власть, что нынешная — одна шуба. Вывернута наизнанку — вся разница, — проворчал Косоуров. — Ее бы с плеч долой, эту шубу…
— Попробуй скинь! Чисто гвоздями к спине прибита.
— Да-а… — затянулся даровой вкусной полукрупкой в полный вздох, всей грудью Митрий Сидоров и выпустил тут же из обеих дрогнувших от наслаждения ноздрей на полгорницы душистого дыма. — Сидели на железной цепи, посидим, едрена-зелена, на золотой. Посмотрим, черт те дери, как оно, лучше ли?
— И железная и золотая — одинаково цепь, — сказал из красного угла Шуркин отец и точно присоединился за столом к Будкину, сел с ним рядом, — как есть секретарь Совета, почти что сам председатель.
Петух, озорничая, подзадоривая, клюнул Шурку в маковку. Тот и не почувствовал, охваченный новым радостным жаром. Уж больно складно и правильно сказал батя, молодчина.
— Две власти, что ли, у нас? — осторожно спрашивал, выпытывал депутат из Хохловки, точно все для него было непонятно, впервой.
Притворялся, хитрил, а быть может, и вправду, как Шурка, многого недопонимал. Положим, подсобляльщику, полмужику, оно простительно, бородачу, депутату — совсем негоже… Что поделаешь, такое времечко, и взрослые мужики иногда становятся вдруг ребятами.
— Да не бывает двух властей, завсегда одна, — твердил депутат. — Был царь… А теперича кто царем?
— Ты! — смеялись кругом.
— Нет, сурьезно спрашиваю?
— Народ, — рубил по-фронтовому Матвей Сибиряк. — Царство у нас народное.
— Не вижу. Где народ?
— В Советах. Сам состоишь там, а спрашиваешь!
Хохловский уполномоченный не унимался:
— Почему же Советы не распорядятся кончать войну? Народ этого давно-о желает… Как же так?
— Временное правительство небольшое у нас, не Советы, — разъясняли ему понимающие. — Леший его знает, чего оно ждет… Нового наступления на фронте, что ли?!
— Оно, брат, хоть и Временное, а всему голова. Надобно уважать, слушаться…
— Сами себя выбрали, управители, и слушаться их?! — кричал хохловский депутат, возмущался.
Он, оказывается, все знал, и понимал, и был себе на уме.
— А-а, заладили! — рассердился, зарычал Апраксеин Федор, — по нему все было не так и не эдак. — Говорил вам и говорю: плевать, какое оно, правительство,
Временное не Временное, коли… ционное. Хрен с ним. Землю мужику отвалит — будет наше, обязательно!
— Отвалит… по шее. Дождешься. Крылов-то явится — спуску тебе не даст!
В читальне, как обычно, заспорили. Будкину и что нравилось, веселило. Гребенка аккуратных усиков беспрестанно двигалась под улыбчатыми, тонкими губами. Он покусывал губы мелкими, крепкими и белыми, как кремешки, зубами. Прищуры задорных глаз, с постоянной смешинкой, дразня, кололи Федора.
— Сила у демократии, а власть у буржуазии. Наплевать? — спрашивал, смеялся Павел Будкин. — Неважно, чья власть, лишь бы помещичью землю крестьянам даром отдала… Кто же, кроме большевиков, это сделает?
— Овод! — прошептал Шурке на ухо Володька Горев. — У нас в Петрограде, на Выборгской стороне, такие вожди заправляют всей революцией… Овод, Овод!
— Шрамов на лице нету… и не хромает, — пожалел Шурка. — А похож! По всем повадкам… веселый, бесстрашный… Да вот рука не скрючена. И не заикается.
И живо припал на одну ногу (неважно, на какую, он научился хромать на обе), потому что с тех пор, как проглотил Володькину книжку, Шурка всегда хромал, когда ему вспоминалось про Овода.
— Не в силе, в правде-матушке дело, — ладил свое постоянно Евсей Захаров. — Пожелать — сил хватит… Да не всяк человек соображает, травка-муравка, который ему надобно пень выворотить, выкорчевать. Баю: куда ни сунься — гарь, пеньё всякое под ногами, мешает. Пень не лес, его жалеть нечего, раз спотыкаешься. Ну один-другой обойдешь, третий поперек дороги стоит, а подслеповатый дядя и не замечает… Пенья, баю, хоть отбавляй, а правда на свете одна, второй правды нетутка… Нынче она, правда-матушка, у большаков, ребята, в ихней Праведной книжечке у Ленина. Он, Ленин, я так разумею, теперича у нас заместо Разина и Пугачева, — таинственно понизив голос, убежденно сказал Евсей.
Заключил уговором, слышанным, запомнившимся Шурке:
— Держись крепко-накрепко Ленина, ребята-мужики, не прогадаете.
Павел Будкин очутился на полу, возле пастуха.
— Пролетарское спасибо, дорогой мой друже, неизвестный мне верный в борьбе товарищ! На одном заводе, вижу, работаем, одни раздуваем мехи, за одну кувалду разом беремся. Ударим точней, сильней по раскаленному железу, чтобы красные искры летели на всю Россию!.. Мы укажем, какие пни корчевать. И лом в руки дадим каждому… Все выйдет складно, по Ленину, по справедливости классовой, лучше и не придумаешь, как превосходно получится!
Долго-долго жал и тряс Евсею Борисычу мохнатую в светлом пуху медвежью лапу.
Стойте, поглядите, Григорий Евгеньевич, Татьяна Петровна, порадуйтесь, какие бывают нынче косолапые мишки. Они уж, смотрите-ка, в кузне-заводе, как питерщик Прохор, бьют кувалдой по голубой железине и делают диковинки. Да не подковы, не гвозди, — революцию вытворяют вместе с городом… А ты и не знал, Кишка, большачок несчастный, распоследняя балда? Врешь, врешь, догадывался! Может, и они, такие Михайлы Иванычи, заодно с другими, злым путаным часом хватают за рукава агитатора-мастерового, а послушав чуток, сообразив кое-что, каясь, приглашают его к себе в гости…
Когда пришел из усадьбы Яшкин отец (за ним посылали, оказывается, Трофима Беженца), они с Павлом Будкиным посидели еще немного на ступенях крыльца, покурили, поговорили, как старые приятели.
Будкин негромко, кратко передавал, надо быть, самые важные городские новости, что у них происходит в Ярославле хорошего и плохого, жаловался и не жаловался, смеялся и опять весело хвалил село, дядю Родю, мужиков, за все, что они сделали тут в последнее время. Галоши и лаковый козырек фуражки темно блестели, и Будкин, в ловко накинутом на плечи чистом пальтеце, затянутый по гимнастерке-блузе ремешком, в поддернутых на коленях брюках, тоже блестел, от аккуратной своей одежки и нескрываемого удовольствия. А дядя Родя осторожно пытал: где еще в губернии мужики взяли землю, как ее удерживают? И долго ли будет эта неразбериха с властью?
Было довольно светло, приятно-прохладно, как летней ночью. После дымно-банной читальни, шума, криков отрадно дышалось свежим воздухом, ласкала тишь, и даже нашатырный дух коровяка из скотного двора Быкова, более резкий, чем в сенях, не беспокоил, напротив, придавал, как всегда, в навозницу, как бы бодрость, щекотал в носу, точно после мамкиного пива в Тихвинскую, когда его отведаешь. Ребята за углом, кучкой, дышали нашатырем и считали огоньки в сиренево-синем высоком небе.
Огоньков нынче маловато, не то что зимой, считались они трудно, по-разному, ребятня все время сбивалась. И никак не найдешь, не разглядишь в бесконечной вышине знакомого ковшичка из снежинок-звездочек, не попросишь дать напиться.
Они проводили подводу за околицу села и постояли, послушали, как стучат по каменьям шоссейки к станции колеса и подковы. Тарантас, уменьшаясь, катил за Косым мостиком, Глинниками, прямехонько в багряно-золотую низкую зарю, передвинувшуюся за вечер приметно к востоку, и сам скоро стал утренней ранней зорькой, алым легким облачком-полоской на черной кромке леса, к Крутову.
Шурка и вся орава пожалели, что так скоро уехал насовсем мастеровой Будкин Павел Алексеич, агитатор-большевик, со смешинкой, почти что Овод, который на все смотрит весело, выбивает кувалдой вместе с пастухом Евсеем красные искры на весь мир, обещает дать каждому в руки лом, чтобы выворачивать напрочь пни, которые мешают, и верить, что все в жизни выйдет складно, лучше и не придумаешь.
А в усадьбе умирала тетя Клавдия.
Она все порывалась идти на работу в барское яровое и вышла как-то утром с бабами полоть лен. Дед Василий Апостол как глянул на нее, так и забеспокоился. И хоть ласково, с уговорами — отослал тотчас домой.
Он обещал пай на еду, как прежде, усадебной работнице, все равно тетя Клавдия заплакала.
С того дня ей стало хуже. Она не могла почти ходить и лежала в углу на деревянной кровати под лоскутным, пестрым одеялом, и сама была пестрая, с темными пятнами неправдоподобного румянца на бледно-сиреневом, исхудалом, с пропавшими начисто веснушками лице, с мерцавшими лихорадочно глазами, иногда закрытыми лиловато-прозрачными, вздрагивающими веками, с восковыми маленькими руками, которые не умели отдыхать, постоянно что-то делали. Поначалу, как слегла, тетя Клавдия схватилась за штопку Тонькиных рваных чулок и паголенок, чинила, латала Яшкины штаны и рубашки, откусывая нитки зубами и подолгу пытаясь продеть в иглу. Приходилось подсоблять, кто был поближе. Кажется, все перештопала, перечинила, что могла, что было нужно и не нужно, но и тогда руки ее не знали покоя, они поправляли волосы, взбивали ситцевую подушку в изголовьях.
Дядя Родя не отходил от жены, подавал напиться, помогал справиться с подушкой и распущенными волосами, под руку выводил в сени, по нужде, и просто заботливо-терпеливо сидел около тети Клавдии, разговаривая. А она, кашляя, задыхаясь, все гнала его прочь.
— Иди, иди, занимайся своими делами… Мужики-то, чай, соскучились по тебе, — шутила маленько она, как могла, слабо улыбаясь запекшимися, серыми губами. — Навыдумывают, навытворяют разных глупостей, а ты опосля отвечай.
— Все приделано. И умное и глупое. До сенокоса нечего им особенно вытворять, гражданам-товарищам, — говорил с ответной усмешкой дядя Родя, и вся его чуть согнутая на табурете могучая фигура, надбровные неподвижные дуги на лбу, ласковая усмешка на осунувшемся волевом бородатом лице и ровный голос, как видел и чуял Шурка, находясь тут с Яшкой, все изливало уверенное спокойствие, подтверждая, что и в усадьбе, и в Совете, и здесь, дома, — идет как надобно, беспокоиться не о чем.
— Дай и мне отдохнуть малость возле тебя, — говорил он и отходил к порогу покурить, приоткрыв дверь в сени.
— Полно обманывать меня, иди знай. Я вот чуток полежу и встану, поднимусь… Буду печку топить, стряпаться. Заморила я вас с проклятущей моей болезнею!.. Сочней пресных напеку с творогом, Поля, спасибо, принесла вчерась полнехонькое блюдо. И сметана есть, дедко Василий большущий кашник прислал, дай ему бог здоровья.
И она действительно поднималась на день-два и такие вкусные пекла лепешки, румянистые, творогу натолсто и сметаны хоть отбавляй, варила густой, белый овсяный кисель, ложка в нем, горячем, торчком стояла в глиняной плошке и не собиралась падать. Вот какой это был киселище, холодный его можно было резать кусками, как студень. Яшкина мамка усаживала за стол и Шурку, и он, сытый, отказываясь, угощался на славу.
Но встать надолго тетя Клавдия уже не могла, печь топить и стряпать тем более у нее не хватало сил. Она слегла в постель и больше не пробовала браться по-настоящему за дела, и это огорчало ее сильнее всего. Кажется, не болезнь пугала ее, а вот что она, тетя Клавдия, не может работать.
Шуркина мать пыталась не раз готовить им еду, дядя Родя не позволял, сердился, все делал сам: варил картошку на обед, кашу ячменную на ужин, мыл и подметал пол, стирал в корыте белье и уж не носил больше на руках тетю Клавдию, только часто гладил большой доброй ладонью одеяло, жалко-обманно, настойчиво приговаривая:
— Поправиться ты должна. Не положено нам с тобой хворать в такое, мы скажем, расчудесное время… Не знаю, как быть с сосняком Крылова. Разделишь по деревням — рубить зачнут беспощадно, не скоро поверят, что свое… А, как думаешь?.. Гладышев опять заглянет, обещал, новых лекарств пропишет… Будешь здоровешенька!
Тетя Клавдия, не отвечала, кашляла, осторожно вытирая мокрые, покраснелые губы носовым платком, который постоянно держала скомканным под подушкой.
Доктор Гладышев из уезда действительно заглянул сызнова в усадьбу проездом куда-то, посидел немного около больной, потрогал ее, послушал в трубочку, сердито сопя, колыхаясь пухлым животом, и ничего не сказал, никаких новых лекарств не прописал. На дворе, дымя толстой коричневой папиросой, тяжело дыша и грузно, по-стариковски волоча ноги, промолвил ворчливо дяде Роде, который провожал:
— Придете к воинскому начальнику на комиссию, я вам, милостивый государь, дам отсрочку… А там что бог даст. Может, наступит мир?
Почесал колючую скулу и седую стриженую голову поцарапал под соломенной шляпой, напустился, закипел:
— Когда же вы, ниспровергатели, поднимете народ войной на войну? Эти борзописцы в газетах орут о наступлении… Заткните им глотки! Да заодно и тем, кто сам себя произвел в министры… Чернов-то каков? Заседает вместе с кадетами. А мы, дураки, молились на него…
В тесной, чисто прибранной, сумеречной Яшкиной комнатенке все-все было таким, как при хозяйке, когда она могла ходить и делать. У железного рукомойника, на гвозде с катушкой, висело свежее, с кружевом, полотенце. На столе, покрытом старенькой, потресканной, облупившейся по уголкам клеенкой, под газетиной лежали заранее припасенные ложки, вилки, початый каравай хлеба, стояла стеклянная, дешевенькая сахарница-солонка с рыжеватой, камешками, солью на донышке. И пол, намытый с дресвой, желтел-блестел, как ему следовало у строгой, чистоплотной хозяйки. По половицам разбежалась от порога до лавки узкая полосатая дерюжка.
Тонька на печи играла с богатой куклой, привезенной отцом из Питера, успевшей потерять атласно-розовый чепец, повязанная теперь по льняным кудрям тряпицей. Наигравшись, Тонька диковато-молча подолгу смотрела на мать.
— Поди погуляй, дочурочка, — заметив это, говорила тихо мать. — Цветиков нарви, венок себе сплети.
Тонька послушно слезала с печи, голубенькая, как бы просвечивающаяся насквозь, топала босыми ножками, скоро возвращалась с венком из лютиков, бубенцов куриной слепоты и боговой травы, надевала венок матери на голову и опять, с печи, во все темно-синие, как васильки, глаза уставлялась на кровать.
— Ты помираешь? — спрашивала она. — Почему?
Отца не оказывалось поблизости, и Яшка летел к печке с готовой затрещиной. Тонька уклонялась от брата; если не успевала, принимала заслуженную награду, не пикнув.
— А с кем я буду жить? — спрашивала она мать как ни в чем не бывало. — С кем?
— Со мной, доченька, со мной, — дребезжаще отвечала ей тетя Клавдия,
— Ну так вставай скорей, давай играть, — приказывала Тонька. — Я буду мамкой, а ты с куклой Нюрой — мои дочки. Погоди, и Машку возьмем, безрукую. Ты, мам, третья доченька, последняя, самая любимая… Вставай же! И не дохлить у меня.
— Сейчас поднимусь, сейчас…
Тетя Клавдия двигалась на постели, точно и в самом деле хотела подняться. Большие светлые слезимы скатывались у нее стеклянными бусинами по воспаленным щекам.
— Ничего не жалко… ребят жалко, — шептала она сама себе.
А Тонька на печи замолкала, она наговорилась па весь день. Бралась за дорогую куклу, укачивала ее, шлепала, совала понарошку соску с жеваным хлебом. Потом снова молча, неотрывно глядела своими ясными васильками на мать, пока кто-нибудь из соседок не заглядывал к ним. И засыпала на печке, в обнимку с куклой: на двор Тоньку не выманишь.
Яшка, напротив, старался поменьше бывать дома. Он по пустякам грубил матери, когда они с Шуркой оказывались одни в комнатухе, но кидался к кровати по первому зову больной, и без зова, по скрипу досок. При отце молчал, как Тонька, подсоблял старательно по хозяйству, а на улице постоянно бывал сам не свой, и ребята, как известно, терпели от Петуха всякое, стараясь поладить, притворяясь, что ничего не знают, да и знать им нечего. Вместе с тем они с радостью согласились бы на самые тяжкие новые муки и вынесли, вытерпели их и не охнули, только бы у Яшки Петуха дома все стало благополучно.
И точно так же, как мальчишки делали вид, что ничего не произошло в усадьбе, у Петушковых в людской, и не может произойти, так и все сельские мужики постоянно прикидывались незнайками, никогда не заговаривали с дядей Родей о тете Клавдии, о ее здоровье. Еще мамки, встречаясь с председателем Совета, здороваясь, посмотрев па него пытливо, тревожно-горько и все поняв, начинали тайком утираться косынками; иные, посмелее, спрашивали, запинаясь, не полегчало ли родимой Клавдюше, и вслух горячо молили господа-бога, царицу небесную матушку пожалеть страдалицу, исцелить, сотворить великую милость. Мужики же только кряхтели и отворачивались, брались поскорей за спасительные кисеты и газеты и заводили с дядей Родей или промеж себя посторонние разговоры. Говорили иногда и о смерти, не касаясь Яшкиной матери. Но какие же это были, как всегда, странные разговоры!
— Человек живет, будто смерти и нету. Иной в могилу глядит, обеими ногами там, а жмет, давит себя и других.
— Умереть страшно сегодня, а когда-нибудь — ничего. Хо-хо!
— Смерть всегда не вовремя, брат.
— А вот ленивые долго не живут, ребятушки-мужики. Отчего? А им жить лень.
— Эхма-а! И зачем это смерть на свете?
— Да за тем, чтобы ты, едрено-зелено, не вонял долго на земле, не мешал другим топтать ее.
— И чтобы человечишко о душе подумал. Или о жизни?
— Ученые бают — никакой души нету…
— Ну, а как же за гробом? Рай?
— А это попы выдумали, в утешение. Ты на земле, слышь, рай устраивай, не зевай. Опоздаешь!
— Да-а, умирать, граждане товарищи дорогие, всем предстоит. Не убережешься.
— Что говорить, явится, тебя не спросит. Живи, пока цел!
— Верно! Живи дольше — хорошего сделаешь больше, как Прохор, обуховская умница, говорил.
— А сам живе-охонько помер… Ха-ха-ха!
Говорили мужики о смерти, а сами были веселые-развеселые, довольные. И хоть странновато, не все раскупишь, но ребятне нравилось. Молодцы-удальцы не терпели грозных напоминаний. Для них смерти еще не существовало. Она была для других, не для них, и слава богу, что так.
Шурка осуждал и не осуждал мужиков. Вот так, помнится, видели они весной, три года назад, под окошками горбуньи Аграфены, и в избе, на лавке, под образами, лежал дядя Игнат, плотник, сложив тяжелые руки на груди, как бы отдыхая, и по его открыто-неподвижному карему глазу ползала муха. Ух, как это было страшно! А мужикам нисколечко. Они, соседи, побывали в избе, постояли в кути без картузов, прощаясь, а перекрестясь, выйдя на улицу, точно забыли сразу об Игнате, занялись куревом, будничными разными разговорами, много смеялись. И мамки тогда, повздыхав, уселись под окошками с мужьями, тоже чесали языками попусту, как ни в чем не бывало. Нынче они ведут себя по-другому — ведь тетя Клавдия еще жива, ее жалко. Можно было бы и мужикам спросить о ее здоровье. Не хотят расстраивать своего председателя — вот что; и, пожалуй, это правильно.
Не мужицкие разговоры о смерти удивляли Шурку Удивлял его больше Яшкин отец. Поразительно, как хватало на все дяди Роди — ухаживать за больной, хозяйничать дома и управляться с делами по Совету, с разными разностями, сваливавшимися ему на голову почти ежедневно. Он похудел, ворот синей ластиковой косоворотки, считавшейся праздничной, которую теперь он носил постоянно, стал ему широк. Когда рубаха стиралась и сушилась и дядя Родя надевал ненадолго суконную, с наградами, без ремня гимнастерку, она висела пустым, зеленым мешком. Русая, окладистая борода прибавилась — некогда и некому постричь, лицо заметно осунулось, — борода не спасала, не прятала впалых щек.
Ни в чем другом он не изменился — высокий, плечистый, сильный, как был, так и казался русским богатырем, самим Ильей Муромцем, наверное, остановит Ветерка на скаку, повиснув на узде, как это было однажды, в памятную Шурке пасху. Только теперь дядя Родя чаще бывал задумчивым, чем прежде. Он будто не мог всего додумать до конца по своему Совету, не мог смириться с тем, что его Клавдия умирает и ничем ей уже нельзя помочь — чахотка, не знал, что делать ему с Тонькой и Яшкой, когда снова придется скоро ехать на фронт. Но дядя Родя никогда и никому не жаловался на свое положение, как не жаловался он на трудности невиданной должности председателя Совета. На людях он распоряжался без колебаний, беспрекословно-решительно, будто не впервой ему, не в диковинку отбирать барскую пустошь, сообща пахать, сеять лен и турнепс, объявлять выговор теткам Дарье и Анисье Фомичевым за оскорбление Барабанихи, мирить глебовскую сердитую бабку с языкастой снохой, заботиться о сосках для малых ребятенышей, — все ему по руке, он хорошо знает, как все это делается. Но он, как подметил Шурка, не был таким увереннотвердым, знающим, когда советовался с Шуркиным батей и матерью, с Никитой Аладьиным, Крайновым, даже с больной тетей Клавдией. Иногда он, кажется, и им не высказывал всех своих колебаний и опасений, словно боялся, что они растревожатся, а то и напугаются и присоветуют ему не то, что надобно. Вот тогда-то он и бывал наедине хмуро-задумчивый, грустный, решал что-то про себя и не мог никак решить. На людях же притворялся веселым, спокойным, как сейчас, ласково глядя на жену, шутил.
А тете Клавдии становилось все хуже. Она задыхалась, кашляла глухо, с хрипом, и дышала хрипло, с трудом, кровь пузырилась и запекалась в уголках сухих губ. Она поворачивалась на свет, жадно-печально смотрела на мужа и Яшку, варивших сообща в подтопке овсяную кашу на обед, смотрела жалобно на Тоньку, забавлявшуюся на печи с питерской куклой, и начинала безмолвно плакать. Слезы не скатывались светлыми бусинами, слезы ручейками безостановочно текли по ее щекам, размазывая кровь.
Шуркина мамка, с перетянутым фартуком огромным животом, теперь часто и подолгу сидела у деревянной, крашенной охрой, облезлой кровати, рядышком с тетей Клавдией, на дяди Родином табурете и что-то шептала, успокаивая, и сама плакала и крестилась. До Шурки и Яшки долетали обрывки неясных, туманно-загадочных фраз, должно быть, самых дорогих, важных-преважных для тети Клавдии, потому что ручейки на ее воспаленном лице высыхали, пропадали, она брала мамкины загорелые ладони и не выпускала, держала в своих бледнохудых, как березовые палочки, руках.
— Не сумлевайся… Обещала и сделаю, вот те крест!.. Да полно, выздоровеешь, бог даст… Как можно, не сумлевайся, говорю… Не мучай себя понапрасну, успокойся и спи.
И Яшкина мать вдруг заметно стала спокойнее, меньше кашляла, реже бралась за носовой платок, а вскоре и вовсе преобразилась, почти не задыхалась и не хрипела, не узнаешь ее, будто она наконец стала поправляться без лекарств старого доктора Гладышева. Правда, она уже не говорила, что сейчас встанет, будет стряпаться. Она как бы с удовольствием лежала под лоскутным одеялом, удобно вытянувшись, словно не хворала, а отдыхала, неслышно спала после тяжелой, долгой работы в усадьбе.
Но запавшие, в лиловых провалах глаза ее чаще бывали открытыми, и тетя Клавдия точно рассматривала и любовалась всем, что видела с постели: голенастой, голубенькой Тонькой на печи, коричнево-золотистым, как поджаристый хлеб, намытым дядей Родей потолком, с провисшим русым клоком омялья* в щели возле матицы*,— она, тетя Клавдия, слабо усмехалась на промашку мужа, уборщика-примывальщика; любовалась солнечным зайцем, скакавшим на полу по дерюжке, гудящей осой, бившейся в окошке.
Все-то ее развлекало и радовало: и как сообразительная, перетянутая тонко в поясе, оса на шла в раме, в верхнем треснутом стекле, отбитый крайчик-дырочку. выползла и улетела; и как со двора глядело в окошко и манило к себе бирюзово-чистое бездонное небо с дымчатопалевой легонькой тучкой; и как Яшка за столом, гремя чашками и блюдцами, неумело-старательно ополаскивал в блюде под самоваром и вытирал полотенцем чайную посуду.
— Никак ласточки под крышей щебечут, — говорила тетя Клавдия слабо, легко дыша и прислушиваясь.
— Ну и что? — фыркал Петух.
— Открой окошко, послушаю… Да не разбей мне посуду, останная*, стучишь шибко.
Но еще больше она с некоторых пор полюбила рассказывать-вспоминать свою жизнь. И вспоминала-рассказывала она, должно быть, самое дорогое, самое приятное, сокровенное, иногда пустяковое, как казалось Шурке и Яшке, по всегда хорошее. О плохом, неприятном тетя Клавдия не вспоминала, точно плохого и неприятного вовсе и не было в ее жизни.
— Нонче во сне махонькой себя видела, годков, поди, четырех, — внятно-тихо сказывала она, откашляв, лежа к свету, на боку, чтобы легче было говорить. — И какой сон-то мне приснился, смешно сказать! Привиделось, не поверите, то самое, что со мной в девчушках приключилось, как я, глупенькая, заблудилась во ржи… Ну, можно ли в поле заблудиться? Оказывается, ребенку можно. Да еще ка-ак, ровно в лесу!
Не горячий багрянец лихорадочной рябью дрожал на ее мелово-сиреневом, кротком лице, — оно было залито сейчас теплым светом из окошка. Синее, чистое небо отражалось под густыми бровями и ресницами, даже палевой дымки не видно.
— Оставила меня маменька в избе одну домовничать. «Сиди, деточка, играй, я скоро приду. На двор не бегай, ты у меня умница, нако тебе пирога». И ушла… Снится мне нонешной ночью все как есть, как было в точности. Опять я маленькая, с косичками, рубашонка на мне, а платьишка ровно и нету. Берегли, по будням не носили, да и жарко летом… Вот так-то. Умнице одной не сидится дома. Живехонько прыг-скок в сени, выглядываю на крыльцо. Солнышка-то после сеней, батюшки мои, хоть жмурься! «Постою, думаю, погреюсь, погляжу, куда котенок с утра запропастился, и обратно»… А изба-то наша самая крайняя к Глебову. Нету теперича ее, избы, и маменьки нету, а тятеньки я и не помню. Царство им небесное, будто и не жили… Да-а, за тыном аржаное поле в тот год. Видно мне с крылечка: выколосились хлеба, зреют, стена-стеной высоченной стоят, зеленущие, как живые. Подует, колосья наклонятся, потемнеет рожь, волны по ней бегут, что на Волге, и все в одну сторону, к Глебову, к мельнице… Весело, приятственно мне торчать — глазастая, страсть! — вижу васильки, точно синие лампадки горят во ржи. Удержишься ли? «Стой, Клавка, — говорю, — давай насобираем немножко васильков, сплетем венок, поиграем в царевну Распрекрасную, мамка не заругает».
Она чуть отодвинулась на кровати от света, а два больших василька на ее лице, как у Тоньки-дочки, светились синими лампадками и не гасли.
— Баловница, как ты могла ослушаться матери? — дивится Шуркина мамка.
— Уж вот так, ослушалась… А ты по половичке ходила, как приказывали?.. Бог-то меня и покарал, даром, что была кроха, несмышленок, — продолжала вспоминать тетя Клавдия.
Не поверишь, что это она, Яшкина мать, постоянная молчальница, как была здорова, теперь, больная, передохнув, покашляв, вытерев губы, говорит и говорит, улыбаясь, светясь не одними сине-мерцающими очами в лиловых глубоких ямах, становясь вся как бы поднебесная. Должно, тетя Клавдия не только рассказывала, но п переживала сызнова, как во сне, видела сейчас все, о чем вспоминала.
— Ну, побежала босиком, ищу цветы, собираю в пук. А рожь выше меня. И не зеленая она вовсе, какая-то ровно стеклянистая, с прозеленью малой, вот как бывают стекляшки от бутылок из-под вина. Кажинный стебелище составной, коленчатый и точно налит водой чистой-чистой, наскрозь видно каждую соломину. А колос длинный, сизый, и червячки малюсенькие па колосе как бы шевелятся, — зацвела, значит, рожь… Вот я мышкой точусь во ржах, земля холодит ножонки, а ржины-соломины не то что теплые — горячие, так по щекам и хлещут, обжигают… Собираю васильки, и все мне мало, жадничаю. Охапку нарвала, а их эвон сколько, цветов, одни красивше других, синее. Выбираю самые большие, синие-пресиние, с темненькими зубчиками и усиками. И все точусь, точусь мышкой во ржах, комья земли под ногами, что камни, больно ступать и зябко. Голяшки осот царапает в кровь. «Хватит, — останавливаюсь, наконец, — побегу домой венок плести». А где изба, в которой стороне, не ведаю… Перепугалась я. Кинулась туда-сюда, рожь, как лес, говорю, ничегошеньки кругом не видать… Заблудилась, как есть заблудилась! Я на цыпочки — рожь все равно выше головы. Бугорок какой ищу поблизости, чтобы приподняться, оглядеться, — нету бугорка… Тут я заревела со страху. Запуталась во ржах, упала, помяла хлеба, перекололась соломой. Реву, маменьку зову… И слышу, милая Поля, кто-то топает громко по земле. Я бежать прочь, нет, догоняет, топает, сильней скрипит… Обмерла, присела и реветь уж не могу, голоска нету. А надо мной, откуда ни возьмись, вижу, появляется агрома-адная лохматая голова, стра-ашная, стра-ашенная! Зверь не зверь, чудище, ведьмак полевой, может, и того хуже. Съест! Живьем проглотит!..От страха молчу, помираю. Зажмурилась, лежу навзничь, не шелохнувшись, совсем померла… И что же ты скажешь, Поля, дорогая, явственно слышу над собой:
— Но, но-о, лентяище, тяни-ись, Карюха!
«Господи, лошадь!» Сразу и опомнилась, села на заднюху: у самой почесть дороги торчу на меже. А по ржам, проселком, едет в телеге дедушка, седенький, вовсе не страшный. Увидел меня, остановил мерина.
— Девчушка, ты что тут делаешь? — спрашивает.
Молчала, молчала, — отвечаю:
— Цветики собираю, васильки.
— Что-то далеконько от села собираешь. Заблудилась?
— Заблудилась… — И уж тут заревела во всю мочь-моченьку.
— Не плачь, — говорит дедушка, — садись в телегу, подвезу до дому. Ты чья?
Тетя Клавдия закрыла глаза, вздохнула, рассмеялась тихонько.
— Господи, матерь божья, как вчерась все было!
Должно быть, тетя Клавдия и верно заплуталась во ржи, никак из нее не выберется. Помолчав, отдохнув, она снова радостно вспоминает бескрайнее, к Волге, поле, теперь барское, в жнитво. Все кругом белым-бело: никлые от колосьев, спелые хлеба, полотняные и холстяные сорочки молодух и девок (в жару не стеснялись, работали в одних рубашонках и юбках); и солнце над головой раскалилось добела, и небо, как кисея, даже земля, сухая, в трещинах, будто обсыпана мукой и солью. Только руки, лица у жниц черные, загорелые, да еще голые, в царапках, икры, что питерские лакированные голенища — форси, глядись в них как в зеркало. Зной мало иссушил, он закалил баб и девок в железо: гремит поясница, когда распрямляешься, вся спина, что пружина, кровь неумолчно названивает в ушах колокольчиком. И ломкая рожь хрустит под звонким серпом.
Она, Клавдюшка, деваха, жнет и жнет, расхватала, как и все, левую горсть, стараясь срезать зараз побольше стеблей. Четыре-пять горстей — и сноп, не поднять, двадцать снопов, — суслон, что изба из свежих бревен. И так приятно-весело холодит на ветерку мокрая от пота сорочка. И такая до дрожи ледяная, сахарная вода в глиняном толстом кувшине, только что принесенная бабами из усадебного колодца — досыта никак и не нальешься. И не надобно пить досыта, прячь скорей кувшин в солому под суслон, нальешь лишку живот — нагибаться тяжело.
Промочила горлышко и хватит, сил точно прибавилось, можно наперегонки, наподзадор с подружками: кто больше нажнет, больше поставит за день суслонов в поле?.. Она, бывало, и перегоняла кой-кого. Ну, и ее обгоняли, как зазевается, лишку приложится к кувшину… От работы и сон крепче. Уснет в чуланке, ровно в яму какую провалится. А утречком матушка чуть скрипнет в избе дверью — уж и проснулась девка, вскочила, как встрепанная, ровно и не жала по осьмнадцати суслонов, только левая горсть как не твоя, не согнешь пальцы. А потом — ничего, руки опять свои, хваткие и двадцать суслонов поставишь до вечера. Бабы не нахвалятся: «Кому в дом молодухой попадешь, — свекровь журить не станет, завсегда будет довольная». И дразнят, смеются: «На чье крыльцо из-под венца поведут? Говори!»…
— Да не в тебе одной сила — в хлебах. Приведется жать рожь-лёгу — наплачешься. Зарядит ненастье, повалит дождик хлеба, ветром их перепутает, серпом и не возьмешь, хоть по колоску рви… А когда хлеба стеной — веселье со мной. И ведь не свое жнешь, чужое, господское, за полтину, все одинаково в охотку, с радостью… Верьте не верьте, ровно и не работаешь, на гулянке какой, право! — дивилась сама на себя тетя Клавдия, лежа пластом на кровати и улыбаясь.
А другой раз она глядела, как Яшка, по ее приказу вымыв на ночь ноги, сердито морщась и сопя, мазал «цыпки» коровьим маслом (подарок Василия Апостола, не для «цыпок», конечно), тетя Клавдия наставляла и бранила Петуха и вспомнила, что долго не ходил он ребенком, все ползал и ползал, вытирая голой попкой грязь и пыль. И не то чтобы был сидень-сиднем, по стенке ходит, оторваться боится.
— А я? — спросила Тонька с лавки.
— Ты у меня годочку побежала, быстроножка, — отозвалась мать, любуясь дочкой. — А этот баловник ровно озорничал надо мной. Уж я его и к табуретке поставлю, маню всяко, ладошками к себе зову: «Сюда, сюда, Яшенька, красавчик мой, не бойся, не упадешь… Топ-топ, подь ко мне, на ручки возьму». Не идет! Что хочешь с ним делай — не идет. Уцепится обеими ручонками за что-нибудь, топает, а ни с места.
— Не хотел — и не шел, — бурчит Яшка.
— То-то и оно, что не хотел, — соглашается тетя Клавдия. — А все понимал, умница. Скажешь бывало: «Подь ко мне, сахару кусок дам!» Живо на пол и четвереньками к тебе, медвежонком, одна грязна заднюшка кверху торчит. «Да что ты с ним церемонишься? — скажут мне бабы, осудят меня. — Измывается он над тобой, над матерью, разве не видишь? Все на руках да на руках — вот и избаловала. Нашлепай хорошенько — живехонько побежит-поскачет за милую душу». А мне — страсть жалко… Только однажды вышла я из себя, поставила середь избы столбом, взяла веник. «Иди сюда, негодяище ты этакий, живо! — кричу. — Я тебя сейчас веником, коли не пойдешь. Ну?» Смотрю — батюшки-светы, засмеялся мой Яшенька, в захоты хохочет, ручонки растопырил и сразу побежал к голику, хвать его, отнял, упал бы, кабы я на руки не подхватила… Ах ты, господи, царица-матушка, утешительница! Ровно она его за руку-то вела… Побежал и побежал с той поры и не споткнулся ни разику.
— Захотел — и побежал, — бормотал упрямо Яшка, отворачиваясь от матери.
А тетя Клавдия смотрела, не отрываясь, на своих ребят, и не было у ней ни слез, ни печали.
— А помнишь, как мы с тобой замуж выходили? — спрашивала Шуркина мамка. — В церкви венчались в один мясоед*,— я на первой неделе мясоеда, ты, кажись, на второй.
— И не говори! — подхватывала тетя Клавдия, встрепенувшись. — Паникадило, как сейчас вижу, горит, что костер над головой. И аналой помню, водил батюшка вокруг, и свечку не забыла, которую я держала… Косо держала, воск мне на руку капнул, обжег… Отец Петр, риза золотая, борода серебряная, заметил, поправил мне свечу в руке, сказал шепотком, строговато: «Держи прямо». А у меня рука дрожит, сердце замирает, свечка прыгает, не слушается. Тут Родя, надо быть, заметил, помог, руку мою придержал, и я успокоилась… «Вот спасибо», — думаю. Гляжу на него, на Роденьку, сбоку, вверх. Господи, до паникадила!
Тетя Клавдия помолчала, вздохнула.
— Некрасивая я была, маленькая, в веснушках вся…
— Полно-ко! — остановила мамка. — Молодые все мы пригожие, не наглядишься… Да не с красотой жить — с человеком.
Тетя Клавдия пошевелилась на кровати, рассмеялась, раскашлялась.
— А ведь Родька-то за тобой, Поля, ухаживал, не за мной. Неужто забыла?.. Кабы твой Николаша не поторопился свататься, не перебежал ему дорогу, быть бы тебе на моем месте, честное слово!
— Ну, ты скажешь, выдумаешь! — смутилась Шуркина мамка. — Вот сморозила!
А дядя Родя, услышав, тоже засмеялся особенно громко-весело:
— Недотрога! Чем тебя, мы скажем, возьмешь?.. Ухаживал за другими, чтобы досадить… и досадил, покорил недотрогу веснушчатую!
Тетя Клавдия, устав, смолкла ненадолго, закрыла глаза. Но и тогда по ее просветлевшему лицу блуждала и не пропадала хорошая улыбка. Вероятно, и с закрытыми глазами она видела одно и то же — самое приятно-радостное, что было у ней в жизни.
Как только тетя Клавдия перестала собираться идти работать в барское поле, перестала говорить, что поднимется, совсем слегла и успокоилась на кровати, глядя на голубое окошко, слушая, как щебечут ласточки и дерутся под застрехой неугомонные воробьи, как только полюбила грустно-радостно вспоминать прожитое, дядя Родя вовсе потемнел и совершенно забыл ходить по вечерам в читальню. Только когда Митя-почтальон занес ему раз газету, — ту самую «Солдатскую правду», которую особенно нравилось мужикам читать вслух, — и, заикаясь, показал с удовольствием в ней что-то очень важное, дядя Родя, живо прочитав, собрался тотчас в библиотеку, к мужикам. Газету он прихватил с собой, попросил Шурки-ну мамку побыть с больной, пока он ходит по делу. Разумеется, Яшка и Шурка по обыкновению увязались за ним.
Хотя читальня засветло была уже открыта, народ по теплой погоде отдыхал просторно на воле, на свежем воздухе, — торчал на завалине, ступенях крыльца, посиживал на вынесенных лавках. Ребятня не зевала, возыкалась* подле на Олеговых высоких качелях, доставала до неба и, падая, замирая, ахала и стонала от удовольствия и страха. Другие, поджидая черед на вознесение к облакам, ловили шапками майских жуков и, подкравшись сзади, совали добычу за шиворот девчонкам. Пискуши визжали от неожиданности, подолгу не могли освободиться от колючих подарков, благодарили хохотавших мучителей пинками и царапками.
Петух без очереди полетал досыта на качелях. Ему уступили беспрекословно, даже Двухголовый не пикнул.
Шурка Кишка бессовестно этим тоже воспользовался. Потом они весь вечер не отходили от мужиков.
Разговоров тут было, как всегда, много, и все разные: сердитые, с подначкой и руганью, веселые, со смешком, прибаутками и раздумчивые, вполголоса, по душам. На крыльце получался один толк, на завалинке — другой, на скамьях — третий, по углам — свое, на особицу, слушай не переслушаешь.
Ваня Дух, обняв правой рукой пустой левый рукав старенького пиджака, босой, грязный, в засохшем навозе на икрах и завернутых рваных штанах, рассказывал, вспоминая, как много деньги огребают от казны фуражеры на войне.
— Расписки обманные берут. Купят там овса, сена на сто целкашей, пишут — дадено двести. Поди, разберись. Хохлы, поляки грамоту разумеют плохо, все подписывают, что им ни подсунь, иной крест ставит, за другого сосед маракует фамилью. Кланяются да бумажные рублевики, десятки за пазуху прячут. Попробуй не поблагодари, не поклонись — и задарма возьмут: война… Опять же казенных лошадей можно на пашню поставить хозяевам, которые в тылу остались. Кто ни попросит — пожалуйста! Доход. А начальству докладают — заморились коняги, на отгуле, на отдыхе… Ловкачи-и!
Он одобрительно поцарапал себе лоб, черные густые волосы росли у него, как известно, почти от бровей, есть где разгуляться в лохмах пятерне.
Про австрийцев заговорил, а на уме, верно, все одно и то же.
— Богатеющий народ эти вояки-австрияки, дьявол побери их совсем, — завистливо сказал он. — Я санитаром одно время служил, видел: у раненых, побитых — кольца, часы… Офицерье таскает золотые портсигары. Нижние чины и то форсят серебряными… А у нашего русского брата — одни вши.
— За ручку тебя не останавливали, когда по карманам шарил? — спросил, не стерпел Устин Павлыч.
— Как видишь. Остановили бы — с тобой сейчас не разговаривал, глупостей твоих дурацких не слушал, — нахально-спокойно отвечал Тихонов, ухмыляясь. — Про самострел добавь, не врал давно, забыли.
— Мое вранье, как твое: индюшки на дворе и вальцевая мельница на станции… Что, али опять не угадал?
Слушатели, ерзая, посмеивались, ждали, кто возьмет верх, какой новой подковыркой.
Подсобляльщики Совета ловили уже другое, негромкое:
— Война до победного конца… Ха! Нам другой любее — конец войне.
— Поскорей бы. Косой косят народ на позиции. Германы — нас, мы — германов.
— Ну пуля, человек человека из ружья убивает… Вот что глупо.
— Н-да-а… Которая рука крест кладет, та и нож точит.
— Се мове, как говорил Мишка Император, Индивид, анархист.
— По-каковски же это?
— Учитель сказывал — по-французски. Означает — плохо, никуда не годится.
На скамье, спинами к Шурке и Яшке, согнувшись для удобства, положив локти на колени, расположились другие мужики, что кочеты на нашесте. Спины всякие: суконные, овчинные, шинельные, холстяные. Наши глазастые друзья, чтобы не ошибиться, узнавали спины по разговору, который долетал до них.
— У кого — земля, у нас — царство небесное. Сей, жни на том свете. (Это жалуется, конечно, Матвей Сибиряк, фронтовик. Побывку не зря проводит, отобрал, вернул недавно свои полдуши, уступленные когда-то Быкову, да разве полоски-межники прокормят семью… И куда он все-таки подевал Георгиевский крест? Неужто в самом деле потерял?)
— Тесно жить стало. (Косоуров. Он всегда теперь говорит решительно и кратко. Скажет — словно топором отмахнет. Вот он каков стал, Иван Алексеич!)
— А я о чем? Тебе тесно, Крылову, генералишку, просторно.
— Ребята-мужики, и усадебной земли на всех не хватит, травка-муравка. (Евсей Захаров, кто же еще? И спина холстяная, обогнушка темная от непогоды, ободранная по кустам на пастбище.)
— Надобно брать у богатых, у церквей. (Опять рубанул, как полено расколол, смаху Иван Алексеич.)
— Кирка? Гроссбауэрн? Ошень карашо! (Форштейн… Гутен абент, Франц! А где же Янек? Поди, у тетки Мино-доры гоняет чаи?)
— Н-ну… мироед загрызет, горлохват, не уступит деся-тинки… А приходские загоны того… общие, можно… Ах, нечистая сила, позабыл, расскажу. Ну, в Орефьеве, знаете? Порешили, ну, церковную землю… Ту самую, ну, что сдавали в аренду торгашу Шишкину… Разделили по душам, как свою. (Нукает и тянет сломлинский депутат. Застрял издалека и домой не собирается. У него всегда точно не хватает слов, он ищет их во рту языком и помогает себе толстыми чмокающими губами.)
— Прежде всего господский простор укорачивай. Но держи ухо востро, едрена-зелена, объегорят, как братейники Киреевы из Чернолесья. Не слыхали? Глухни, значит. Поместье у Киреевых неделеное, отцовское, покрупней, чем у нашего хромого портартурца, героя, банзая. Двести пятьдесят десятин чистоганом одной пахотной, жалко расставаться. Мужичье самозахватом зараз может всю отнять. Не долго думая, Киреевы и выкинули этакую хреновину: добровольно, слышь, уступили своим сельчанам толику пашни и покоса… Те и рады-радешеньки, горой стоят теперь за братцев-благодетелей, защищают их, не позволяют, едрена-зелена, крестьянам других деревень брать барскую земельку… А братейнички уж махру смолят, курят, насобачились крючки вертеть из газеты. «Не тронь нас, — мы сами с усами!» (Митрий Сидоров балагурит для потехи. Экий молодец-удалец, что ни скажет — хватайся за животики.)
— А в Муравьеве и Засорине слышно… Ну, то самое, как вы… яровыми… Ну, пустырь у Хлебникова, его благородия… (Опять сломлинское нукало-чмокало!)
— Землю тоже есть не будешь. Ее надобно пахать, засевать зерном, — тогда она и кормит… На чем пахать? Обезлошадели. Хоть сам впрягайся в плуг, в борону… А сеять чем? Бесхлебье… В Питер податься? Слышно, и там голодуха, не приведи господь. (Бубнит кто-то, не угадать по спине.)
— Да уж завьет тебе кудри лихая беда, чужедальняя сторона! Белотельцы-ярославцы эвон бегут из Питера ровно тараканы. (Апраксеин муж Федор, больше некому Лягает питерщиков, насолили ему неизвестно отчего.)
— Чей берег — того и рыба, — донесся простуженный хрип с завалины.
Приятели-угадчики спин вскинулись глазами и обалдели. На завалине кривобоко сидел, как в завозне за веслами, Капаруля-перевозчик, непохожий на себя. В будний вечер Водяной нарядился празднично. На нем яловые сапоги с тугими, негнущимися голенищами, ластиковая рубаха, лиловая, в полоску, и двубортный, в морщинах и складках, пиджак. Мало того— новехонькая кожаная (подумайте!) фуражка с водницким значком. Фуражка лежала не плоско, блином, как прежде выгоревший картуз на лысине, была надвинута прямо и глубоко, захватив уши и торчавшие за раковинами клочья волос. Козырек тоже не висел над облупленным носом, что крыша скворечни, задран вверх и словно напоказ выставлена могуче-волнистая, начесанная гребнем борода с окурком под усами. Перевозчик сильно затянулся табачным дымом, и цигарка затлела красным угольком.
Что с ним стало, с Капарулей, Водяным? Зачем принесла его нелегкая так поздно в село, да еще разодетым? Не с рыбой же. Корзинки, ведерка не видно, торговать нечем, да и кто купит в такое позднее время, глядя на ночь? Ему, нелюдиму, будто любо нынче тереться около народа, который он совсем недавно и в грош не ставил.
Наверное, он долго сидел неслышно на завалине, с краю, потому ребята его и не замечали. Может, даже, как всегда, он презрительно, свысока глядел на мужиков, дымя самокруткой. И вдруг его словно прорвало: ни с того, ни с сего подал голос, Шурке вспомнилось, как прошлом осенью, в полуночной тьме разговаривал Тимофей Капару-лин с рекой, после удачного лученья, охоты с острогой, когда он забил трехпудового сома. Он кланялся Волге, благодарил ее, и цигарка вот так же вспыхивала у него в бороде, разгораясь багровым угольком. Нынче перевозчик-бакенщик не кланялся и не благодарил — некого и не за что. Но что-то заставило его раскрыть рот
— Нечего и баять, крупна рыбка, навариста… да берег крут, ловить нескладно. С бреднем полезешь в воду — утопнешь зараз… Сетью, неводом крупную-то рыбу берёт, — сказал Капаруля и хрипло раскашлялся с непривычки, выговорив сразу так много темных, непонятных слов.
А ведь никак не скажешь про Водяного, что у него борода с ворота, а ума и на калитку нет, меньше подворотни. Дудки, товарищ-гражданин! Не пустая голова под кожаной фуражкой с серебряным якорем, да, видать, особенная, волжская: не каждому дано знать-понимать, о чем она постоянно думает.
Мужики не поняли, вероятно, про что толкует по-своему Капаруля. Никто из них не откликнулся. Да и некогда стало, — на крыльце поднялся шумный спор, все повернули туда картузы и шапки.
Спорил, орал Максим Фомичев, богомол, наседая с братцем Павлом на починовского Терентия с запорожскими усами. В другом углу дяденька Никита Аладьин схватился с бондарем Шестипалым, редкостным гостем — прикатил из Глебова, развалился в крыльце боровом на полступени и уходить не желает. Ну да крыльцо просторное, с двумя лавками, и ступенек без счета, места хватило всем желающим. Здесь был и дядя Родя с газетой под мышкой, и Шуркин батя в таратайке, которую он подкатил к плоскому, врытому в землю камню — им обычно начинался вход в каждую избу; камень этот как бы первая, без износу, ступень в крыльцо. С завалины поднялись, подошли любопытные И на вынесенной скамье повернули лица к спорщикам Ни дать ни взять, образовалась целая сходка, по-теперешнему — заседание. Как тут не подскочить ребятам поближе, не послушать, не посмотреть.
— Что ты все мастеровыми своими козыряешь, под нос мне их суешь? Не желаю я с городскими дело иметь. Хлебнул в Питере на фабрике, один грех. Понятно? — кипятился Максим, подскакивая возмущенно на ступени. — Я. сам мастеровой деревенский Земляных дел мастак. С-господом-богом живу, табачище не курю, по трактирам и пивным не сижу, ривалюцией не занимаюсь — у меня крест на шее.
Крайнов только посмеивался, раздувая усы.
— Бестоварье — вот о чем жалуйся, деревня-матушка, — баском подсказал он. — Пуд гвоздей, слышно, за сто целковых не купишь.
— Плати рабочим вдесятеро, как они требуют, еще не такая будет дороговизна, истинный Христос! — отвечал за брата Павел и крестился, что говорит правду
Яровое сеяли — ругались, чуть снова не подрались, как осенью. Загон в поле никак не могли поделить, праведники. А отсеялись, смотри, какие опять родные братовья, ведром не разольешь, подсобляют друг дружке славить бога и проклинать город и новые порядки. Обязательно у них во всем мастеровые виноваты. Город им, певчим клирошанам, давно поперек глотки встал, как костью подавились Питером.
Никита Петрович, пользуясь меркнущим вечерним светом, чинил табуретку из читальни, у табуретки расшаталась ножка, того и гляди отвалится. Бондарь, сидя рядом, налитой жиром, точно бочка водой, в жилете и добром пиджаке, отдуваясь, учил, наставлял народ:
— Не дело должно оседлать человека, наоборот, человек — дело. Будет беспременно толк.
Шестипалый словно забыл про барскую рощу и пропавшим задаток, не грозил, что дойдет до самого министра. Он поговаривал иногда уверенно-загадочно, что денежки свои вернет обратно сполна — найдутся законы в Питере. Нынче бондарь важно поучал мужиков:
— Садись на него, на дело, смело верхом, погоняй кнутом, оно за тебя все. и обстряпает, дело-то… Твой труд — погонять, пироги есть.
— Печь одна — пироги разные… Ты мастер погонять, только кого? — не стерпел, врезал словечко Аладьин, орудуя молотком.
— Говорю — дело. Поработай с мое, как вол, не будешь гол.
Дяденька Никита, такой постоянно добрый и спокойно-ласковый со всеми, сорвался, швырнул табуретку, отбил ей хромую ногу и вторую, здоровую, повредил.
— Буковки не договариваешь, Андрей. Не вол ты — волк! За тебя другие ломят хребтину.
— Но, но! Потише!
— Хоть тише, хоть громче — все едино: дома работник день-деньской набивает тебе обручи на шайки, лохани. Мало — у кустарей задарма скупаешь. Вези на базар возами, торгуй, облапошивай, подряды хватай. В поле бабы пот, слезы льют… Загрыз ты насмерть солдаток с ихними перелогами.
— Тихонов с Устином Быковым наперегонки с ним. Троица! — подал кто-то сердитый голос из темноты сеней.
— Что Устин? Какие перегонки? Какая троица? Мели! — подскочил к крыльцу, услыхав ядовитый помин, Олегов папаша.
— Не трожь мою рожь, оставишь увечного воина без хлеба! — нахально оскалил зубы Ваня Дух; его нынче, кажется, ничем не прошибешь, издали верещит, а на крыльце слышно: — Бог-отец, бог-сын, где уж мне, не ровня.
— Дух святой, как раз. Троица! Троица! — подхватил, не унимался народ. Шурка не мог понять: вражды словно и не было, так, веселые похахоньки.
— А вот придет вам, троица, и духов день. Дадут под микитки — дух вон, праздничек! Запашут ваши широченные загонищи, как пустырь в усадьбе! — пообещал из сеней тот же злой голос.
(Батюшки светы, да ведь это, никак, Егор Михайлович грозит, добряк, как дяденька Никита!)
— Ах, пропади ты все пропадом! — отмахнулся жалобно Быков. — Глаза бы ни на что не глядели!
— Да тебе-то, Устин Павлыч, разве плохо живется? — спросил насмешливо дядя Родя.
— Плохо народу, и мне несладко. Что ты думаешь, ежели у меня лавчонка, значит, заместо сердечка хвост селедочный?.. А не видишь я народу, бабам помогаю, ругать меня не за что. Вы спросите солдаток, вдов, как бы они без меня жили? Милостыньку собирали… Так что твой духов день, Егор Михайлович, мне не страшен. Я и десять душ своей земельки не пожалею, понадобится народу — отдам!.. Черт меня попутал с барским сосняком… Да что было — сплыло, кто помянет — глаз вой! Говорю вам — я за революцию без оглядки. Обуваю, одеваю, кормлю ее… Разве не видите? В эсерах состою, а большевикам ручку пожимаю, мое почтенье, здоровкаюсь.
Шестипалый тем часом схватился с дяденькой Никитой накрепко. И не о себе — о всем русском царстве-государстве. Ребята навострили уши, они любили уроки истории в школе. Но тут им урок был, кажется, не по зубам.
— Раздавай Россию направо и налево, социал-демократ! Не состоишь? Ну так глядишь туда обеими глазами вроде Терентия, — гневно задыхался, хрюкал бондарь. — Эвон чухны* требуют этой самой… автономии. Отделиться хотят от России… И хохлы зараз готовы провозгласить собственную державу… Давай, помогай им, большаки! Что супротив нас, русских, все вам по нраву. Купили вас, изменников, немцы. Теперь покупают чухны с хохлами, раз вы ихнюю сторону без стыда держите. Задарма не бывает таких делов… знаем… Цари-то наши сколько сот лет царство свое собирали по кусочкам? А вы готовы за неделю раздать всю русскую землю даром.
— Которые добровольно выйдут, могут добровольно и вернуться — так разумеют, слышно, большаки, и я с ними согласен, — отвечал уже спокойно дяденька Никита Аладьин и аккуратно, ловко чинил снова табуретку, теперь две ножки к ней прилаживал. И как складно выходило у доморощенного столяра-плотника, на всякие поделки охотника. Изба у него расписной пряник, сейчас из обыкновенной сосновой, недавно сбитой, табуретки он не делал, вытворял гостинец на загляденье: по ножкам, всем четырем, нарисовал стамеской, что карандашом, кружевную резьбу, по бокам сиденья фестоны-рубчики вырезал одно любованье. И успевал бондарю парой слов хрюкало заткнуть. И верно, справедливые были эти слова, сам Дядя Родя Большак их поддержал. А Митрий Сидоров разъяснил краткую речь Аладьина, добавив к ней кое-что, понятное ребятне:
— А что, правильно кумекают большевики, — сказал Митрий и постучал железной ногой по ступени, привлекая внимание мужиков. — Читал я ихнюю газетину про н а-ц и и. Одобряю. Пущай, которым желательно, поживут отдельно, очухаются, оглядятся… Да потом добровольно и прислонятся сызнова к плечу России. Мы, едрена-зелена, не злопамятные — давай, возвращайся, живи вместе с нами. Сообща-то, без раздела, жить в государстве, как в семье, известно сподручнее, дешевле, легше… Э?
Ваня Дух, подойдя, не слушая Сидорова, почему-то стал корить председателя Совета:
— Ты, Родион, в партии состоишь, революцией у нас нынче командуешь, а сам управляла, зверюгу, дважды спас… в третьи — барыню. Я бы не стал спасать. Я бы тогда, в пасху, с крутояра да в Волгу управляла вместе с жеребцом… И барыню нынче туда же… с детками. Вырастут — на нашу шею сядут… Спасибо Осе Бешеному, успокоил Воскобойникова, того стоил… А вот мы Евдокимиху не сумели…
Максим Фомичев, не переставая, бубнил свое, наболевшее, питерщику Терентию Крайнову:
— Вон они, твои мастеровые, нехристи, пропойцы, только и знают, что требуют: давай, подавай им… бани, кухмистерские. Жалованье повысь, а работу сократи. Сполняй мои приказанья полностью, иначе забастую… Нет, ты слушай меня, слушай! Захворал — вези в больницу на рессорах, чтобы не тряско. В ярославской газетке писали, сам слышал, отец Петр, батюшка наш, сердился, вычитывал ризалюцию мастеровщины: подавай рессоры, брюхо дорогой не растряси пролетарьятское, на телеге в больницу не поеду… Молитвы, сукин сын, позабыл, а господский тарантас помнит.
— Им, табашникам, безбожникам, и баня не в пользу, — подпевал братцу Павел. — Как же: дурак и после бани чешется!
— Да что толковать, язык не поворачивается, — плюнул, харкнул Максим и долго утирался рукавом полушубка. — В Ярославле мастеровщина фабрики Жакова пристала к хозяевам чисто с ножом к горлу: не желают, видите ли, их рабочие благородия в холодный нужник ходить. Отморозят ж… Подавай им теплый — как там по-ихнему?.. — ватер да еще клозет… А кто мужику устроит, подаст теплый, чистый ватер? У нашего брата-крестьянина нету ни теплого, ни холодного нужника. На двор, на мороз ходим, в загородку к корове, лошади, в уголок какой, на солому… Так как же нам вместе с вами, мастеровщиной чистозадой, благородной иттить? Где я ему, рабочему твоему, наберу теплых нужников, ватер-клозетов?!!
Смех грохнул на крыльце и покатился по вечерней улице.
— Погоди, — остановил брезгливо Фомичева Апраксеин Федор, — я о сурьезном. Вот ты, Родион Семеныч, «Правду» читаешь. Ишь, под мышкой она, кажесь, у тебя торчит. А чья же газетка? Солдатская? Ну, я о «Правде» говорю, главной, большевистской… По самому верху перво-наперво в ней кажинный раз пропечатано: «Пролетарии всех стран соединяйтесь!» Где тут деревня? Почему ее не зовет газета соединяться?.. Пониже опять то же самое завсегда: Российская социал-демократическая рабочая партия. Не мужицкая, а рабочая партия.
— Отчего же только рабочая? — добро спросил Яшкин отец. — Ленин вон в «Солдатской правде» говорит: наша партия — партия сознательных рабочих и беднейших крестьян.
— Так и сказано? — не поверил Федор.
— Не выдумал же я. Смотри сам. — Дядя Родя подал газету Федору.
— Ого! «Открытое письмо»… к крестьянским депутатам… Стой! Ленина письмо? О чем?
— Да как раз о том, что мы тут с тобой в усадьбе натворили, — усмехнулся Яшкин отец.
Кругом недоверчиво зашумели:
— Не может быть!
— Ой, врешь, Родя! Хвастаешь?!
— Про на-а-ас?.. Откуда ему знать, Ленину?
— Ну, про всех таких, как мы, — поправился Яшкин отец. — Выходит, и про нас. Очень похоже… На все заглавные, наиважнеющие вопросы революции есть ответ: что и как делать. Здорово написано!
— Читай, читай!.. Ну-кась, поскорее!
— Что ж ты, Родион Семеныч, столько времени помалкиваешь? — упрекнул дяденька Никита, живо отставляя в угол разукрашенную резьбой табуретку. — Пришел с этакой новостью и рта не открываешь!
— И без моего рта многонько глоток разинуто, — пошутил дядя Родя, разворачивая газету. — Да и темновато читать на улице, печать мелкая… У кого глаз острый, въедливый?
— Идите в читальню. Лампа давно зажжена, — позвал из распахнутого окна Григорий Евгеньевич.
Надо быть, давненько он слушал народ, облокотясь на подоконник, а ребята не заметили. Они не поздоровались с учителем, сразу схоронились, как бы не отправил по домам спать.
— Что за открытое письмо Ленина? Кому? — настойчиво спрашивал Григорий Евгеньевич.
— Ленин, Ленин… везде Ленин, — простонал Шестипалый, зевая, поднимаясь с крыльца, колыхаясь животом. — Почему германцы пропустили его к нам?.. А-а, догадались! На руку им, германам, приехал в Россию смутьянить… Нет уж, слушать его письмо мне недосуг да и незачем.
Он, раскачиваясь, громко ступая, не жалея подошв и каблуков, покатил в сумерках на шоссейку, в Глебово. Ушли братья Фомичевы, Ваня Дух, остальные гурьбой повалили за дядей Родей в читальню. Шуркин батя, оставив свою тележку, не пожелав подмоги, сильно, споро махнул на руках вверх по ступеням.
Как всегда зазывно, приветливо светились в библиотеке-читальне просторно растворенные окна с подкрашенными зарей наличниками. Этот поздний золотисто-алый привычный отблеск горел спокойно-ласковым немеркнущим заревом на стеклах рам и застенчивым румянцем — на щеках Григория Евгеньевича… Скорей мимо окон, таясь от учителя, вьюнами в крыльцо и сени!
Ребятня очутилась раньше мужиков в кути. Из нее постоянно все разглядишь и услышишь, а сами они будут невидимками, как в сказке, — и Шурка, и Яшка Петух, и Володька-питерщичок, и Сморчок Колька, и приставшая к мальчишкам Анка Солина, и Олег Двухголовый; он нынче не смеет тут хозяйничать, командовать. В читальне распоряжаться станет сейчас дядя Родя Большак, председатель Совета, а в кути… сам Овод, он уже прихрамывает и раны болят у него под рубашкой, и пальцы на левой руке скрючило, сабельный шрам на лице саднеет, наливается кровью. Он, Овод, презирает боль, перенесет любые муки, готов давно умереть ради свободы любимой Отчизны.
Шурка теперь знает, что такое свобода. А что такое Отчизна ему и подавно хорошо известно. Эвон она, любим-ка, за окошком! Ну и подальше она же. И совсем далекодалеко его леса, реки, нивы, города и деревни, все, что прозывается Россией, — его царство-государство, лучшее из всех на свете, которое надобно спасать от врагов-немцев и австрийцев, и беречь кинутое народом в поднебесье огневое знамя свободы. От кого беречь свободу? Как беречь ее? — тут не все поймешь-разберешь. Да на то он и Овод, Шурка, тайный атаман большаков и явный, усердный подсоблялыцик Совета, чтобы раскумекать все… Погоди, но он же, Овод, расстрелян во дворе тюрьмы. Он сам, насмешливо-веселый, бесстрашный, командовал промазавшим солдатам «пли!»… Нет, нет, нет! Овод не может умереть. Его же готовились спасти товарищи. Почему не спасли? Неправильный конец у Володькиной книжки, совсем-совсем неправильный. Овод жив! Шурка напишет другой, правдивый, конец этой страшной истории. Товарищи выручат Овода из острога, спасут в последнюю минуточку раненого, живого, он будет на воле, на свободе… Береги же ее, свободу, большак Александр Соколов… Сокол! Гм… ты опять, читарь-расчитарь? я вижу, скорехонько оборотился в Шурку Кишку? Но это все равно неплохо для свободы и для того дела, которое занесло тебя с приятелями сюда, в куть.
Школьная лампа-«молния» под знакомым матовым абажуром уже поставлена на длинный стол, и мягко-рассеянный, теплый свет ее широко падает вокруг, ложится на газету в руках дяденьки Никиты и точно обнимает, треплет за плечи сгрудившихся мужиков. Они тесно сидят за столом. Кому не хватило скамей, стоят, жмутся сзади сидящих, поближе к Аладьину. Нет места Татьяне Петровне и Григорию Евгеньевичу, и никто этого не замечает. На их драгоценных венских стульях, принесенных в свое время Устином Павловичем из дому, уселись Митрий Сидоров с яблоневой ногой и жена Осипа Тюкина, точно свалившаяся с неба, словно ей кто сказал, что сейчас будут читать письмо самого Ленина к мужикам, и она прибежала послушать, чтобы потом снести новость в Заполе, на болото, в шалаш Осе Бешеному.
Обожди вертеться, Кишка, разуй бельма! Разве не видишь дива почище, подороже: сама Растрепища, в платочке, торчит за материным стулом, как взрослая. И такая тишина устанавливается в библиотеке-читальне, что слышно, как шипит керосин в лампе-«молнии».
Дяденька Никита, близко придвинувшись к свету, уронив голову на плечо, впился карими, выпуклыми глазами в газету. Ему, видать, очень хочется спервоначала прочесть все про себя, но мужики торопят, и он, откашлявшись, волнительно-дребезжаще, тонким, каким-то не своим голоском, читает:
— «ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО К ДЕЛЕГАТАМ ВСЕРОССИЙСКОГО СЪЕЗДА КРЕСТЬЯНСКИХ ДЕПУТАТОВ. Товарищи крестьянские депутаты! Центральный Комитет Российской социал-демократической рабочей партии (большевиков), к которому я имею честь принадлежать, хотел дать мне полномочие представлять нашу партию на крестьянском съезде. Не имея возможности до сих пор, по болезни, выполнить это поручение, я позволю себе обратиться к вам с настоящим открытым письмом, чтобы приветствовать всероссийское объединение крестьянства и указать вкратце на глубокие разногласия, которые разделяют нашу партию с партией «социалистов-революционеров» и «социал-демократов меньшевиков».
Эти глубокие разногласия касаются трех самых важных вопросов: о земле, о войне и об устройстве государства».
— Сразу добрался до главного. В корень глядит, едрена-зелена, — не утерпел, вставил одобрительное словечко Митрий Сидоров, ворочаясь с непривычки на учительском стуле, оперся на костыль и замер. Апраксеин Федор полез было за кисетом да так и не вынул его из кармана.
— «Вся земля должна принадлежать народу, — читал дяденька Никита крепнущим ясным тенорком, грудью ложась на газету, точно боясь, что ее отнимут нетерпеливые мужики. — Все помещичьи земли должны без выкупа отойти к крестьянам. Эго ясно. Спор идет о том, следует ли крестьянам на местах немедленно брать всю землю, не платя помещикам никакой арендной платы и не дожидаясь Учредительного собрания, или не следует?»
Дяденька Никита поднял голову с плеча, оторвался на миг от газетины и многозначительно, горячо глянул исподлобья на своих слушателей. Мужики, окаменев за столом, ответили ему жарко, не мигая, не дыша.
Всем ребятам понятно, что это означало Сколько раз каялись мужики, ругались-лаялись, жалели, проклинали себя, что позарились на чужое, дернула их нечистая сила связаться с проклятущим барским пустырем Может, и верно, не следовало его трогать мужикам?
— Как же по ихней мысли? Не тяни! — закричал строго-сердито Иван Алексеич Косоуров.
Яшкин отец, набольший, стоя у стола за Косоуровым последним, высоченным, тиснул, усмехаясь, придавил за плечи горячего Ивана Алексеича к скамье. Давненько известно:' на всякое хотенье наберись терпенья, жди. Гляди, Никита Петрович сызнова впился в газету, прямо ест ее глазами.
— «Наша партия думает, что следует, и советует крестьянам на местах тотчас брать всю землю…»
Всю! А они и тронули-то чуть, постеснялись запахать все яровое барское поле к Волге. Мужики в читальне перевели дух, взялись за кисеты.
Там, за столом, будто глыба какая свалилась на пол. Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна у окна переглянулись и схватились за руки, словно хотели бежать куда-то. А из кути на свет молча, поспешно шагнул от порога Устин Павлыч, без пиджака, в рубахе и жилете, по-домашнему. Он точно прятался позади ребят, будто с кем-то играл в коронушки.
Шурка, сам не зная отчего, роздал щедрую кучу шлепков и подзатыльников направо и налево, даже Двухголового Олега угостил и получил отовсюду сполна сдачу. Один Петух поскупился.
— «…тотчас брать всю землю, делая это как можно более организованно, никоим образом не допуская порчи имущества и прилагая все усилия, чтобы производство хлеба и мяса увеличилось, ибо солдаты на фронте бедствуют ужасно. Учредительное собрание установит окончательное распоряжение землей, а предварительное распоряжение ею теперь, тотчас, для весеннего сева, все равно невозможно иначе как местными учреждениями, ибо наше Временное правительство, правительство помещиков и капиталистов, оттягивает созыв Учредительного собрания и до сих пор не назначило даже срока его созыва… Засев полей необходим… чтобы улучшить питание солдат на фронте. Поэтому ждать Учредительного собрания недопустимо. Права Учредительного собрания окончательно установить всенародную собственность на землю и условия распоряжения ею мы нисколько не отрицаем. Но предварительно, теперь же, этой весной, распорядиться землей должны сами крестьяне на местах… Солдаты с фронта могут и должны послать делегатов в деревни».
— Вот так, именно! — сказал, как из винтовки выстрелил, Матвей Сибиряк, фронтовик, точно он и был этим делегатом от солдат из окопов.
— Ай да Ленин, товарищ-гражданин, умно, хитро придумал! — восторгался Устин Павлыч, расталкивая ребят, пробиваясь живо из кути в горницу, к столу. — Предварительно забирай, мужички, земельку, а там Учредительное собрание окончательно… Чертушка с два, отдаст тебе обратно мужичок! Раз он маненько понюхал ее весной, господскую, даровую, сдобную, из ручек не выпустит, не-ст! Скусна-а! — рассмеялся Олегов отец и жилетку расстегнул, чтобы не мешала животу вольготно трястись от веселья. — Он и остальную земельку, которую не успел ухватить, подчистую заберет. Последнюю черствую краюшку барского ситного проглотит, не жуя, и не подавится, сожрет за милую душу… Вот вам и окончательное решение Учредительного собрания! Что тут поделаешь? Все решится до собрания… Ловка-ач ваш Ленин!
Быков заливался добродушным, веселым смехом на всю читальню. А за длинным столом не смеялись, и Григорий Евгеньевич с Татьяной Петровной не собирались больше как бы идти куда-то, взявшись за руки. Они розняли ладони, расцепили пальцы и стояли у распахнутого окна, спиной к свету, глядели молча на улицу, в потемки, хотя там, за окном, ничего не было видно особенного, кроме лиловой прохладной мглы с угасающей зарей и расплывчато-серых и черных изб и дворов. По шоссейке мимо прошли толпой, без песен, девки и парни-подростки. Бренчала балалайка, слышался приглушенный говор и смех. И не заглянут бесы в юбках за книгами в библиотеку, неужто одолели все романы «про любовь»? А подросткам все равно где шляться и озоровать над девками.
— Ловкач, ловка-ач товарищ большевик Ленин, Владимир Ильич, так кажется? По фамилии — Ульянов. Говорят: Ленин — партийное прозвище, а почему — не знаю. Взято — свято, как любит говорить вон Егор Михайлович. Законно! Комар не подточит носу. Так или не так, Родион Семеныч?.. Так, так! — приговаривал Олегов отец и непонятно было, одобряет он или выставляет на посмешище газету, что в ней написано и того, кто это выдумал, сочинил.
— Ты везде видишь подвох, Устин, — ответил ему дядя Родя Большак, не повышая голоса, как бы не придавая значения его словам, пустякам. Но добавил значительно — Государство — не лавка, чтобы обманывать.
Мужики закряхтели, закрякали, как селезни, от удовольствия. Петух кукарекнул, и вся ребятня, встрепенувшись, фыркнула. Двухголовый притворился, что ничего не слышит и не понимает. А Шурка хоть и крякнул, фыркнул, но так и не решил про себя окончательно, правильно ли он это делает, помешала Катька Растрепа. Стоя неподвижно за матерью, она, не мигая, как кошка, посмотрела зелеными круглыми глазами в куть прямо на Шурку. Или ему только показалось? Который раз!
— Какой обман? — верещал обидчиво Устин Павлыч, подскакивая ближе к дяде Роде. — Я говорю: умница наш товарищ Ленин. Правильно придумал, предлагает… Вот кого бы, дорогунчики мои, граждане, заместо князя Львова в Мариинском дворце посадить в председательское-то креслице! Складно бы вышло, а?
Ему никто не отвечал, его будто и не слушали. За столом в читальне уже шел свой дорогой-предорогой разговор:
— А ведь здорово у нас, братцы, получилось с барским пустырем. Скорехонько!
— Смотрели на работу, не на солнышко.
— Да-а, в аккурат вышло, как по писаному, — тихонько, осторожно заметил Шуркин батя.
— Больше чем в аккурат, едрена-зелена, самого Ленина опередили!
— Ну, положим, не опередили, он, слышно, и раньше так советовал — брать землю, ничего не дожидаясь, — сказал дядя Родя. — Однако мы скажем, не скрою: прият-ственно… очень! Веселей вперед идти, уверенней.
— Теперича ноги сами пойдут, с коленцами, кадрилью.
— Особливо ежели самопляса чарочку пропустить!
Мужики пошутили и сразу поважнели, приосанились и как-то хорошо растревожились. Они перестали, как постоянно, спорить между собой, точно во всем были согласны с Лениным, с большаками. Даже, пожалуй, больше того, словно они сами написали эту статью в «Солдатской правде», как пишут ребята в школе дружно, всем классом, сочинение на одну завлекательную тему. Будто выложили на бумаге печатными буквами то, что давненько торчало, шевелилось у них в голове, висело на языке и вот, наконец, слава тебе, сорвалось, выговорилось во всеуслышание в газетке.
Может, так, а может, и не совсем так. Пожалуй, некоторые, вроде несговорчивого Апраксеина Федора, и не прочь поупираться по привычке, показать себя, ум, догадку с разгадкой, но не решаются. Уж больно все понятно и правильно. Ребятня и та обо всем сообразила, как есть все поняла, ей-богу. Паши, засевай пустую землю, чтобы солдатам на фронте и дома, большим и малым, было чего жевать. Разве это не правильно? А чья земля неважно вовсе. Важно, чтобы в поле росли не татарник и конский хвостатый щавель с лебедой, а картошка, овес, жито, гречиха, рожь, лен, клевер — все, все пригодится и самой деревне и солдатам на позиции. Вот как хорошо поняли Ленина ребята, лучше мужикои. Ну, не хуже, это точно. Говорят: правда сама себя хвалит. Так оно и получается. Да ведь есть за что похвалиться!
«Эй, посылайте на смену!..» — гремела колоколом душа одного белобрысого звонаря.
Ему сызнова начало теперь казаться, что никакого поджога и грабежа в усадьбе не происходило и не могло произойти. А если что недавно и случилось, то совсем по-другому, не так, как им с Яшкой виделось. В жизни иногда действительно случается по-другому, чем тому положено непременно быть. Взгляните-ка эвон, камрады, геноссы, на Устина свет Павлыча, лавочника, супротивника. Ему бы орать во все горло вместе с Шестипалым бондарем, Ваней Духом и богомолами Фомичевыми, грохать дверью, не желать слушать, что пишет Ленин в солдатской газете. Ан, извините-подвиньтесь, Быков остался в библиотеке-читальне, словечка не пропустил, может, и не просмеял, похвалил Ленина. Вон как Олег пыжится. Еще бы! Отец-то весело, ласково говорит, что деньгами дарит, бери больше, у них еще много останется.
— Умница! — твердил Устин Павлыч. — Неужто не послушаются Ленина делегаты? Я бы послушался… Вот кого, говорю, в министры, мужички. Завертелась бы революция карусельной ши-ибко, закружились бы у нас головки-то, хе-хе!
И побежал домой за граммофоном, уверяя, что в такой приятный час должна в читальне греметь музыка в честь умных-разумных товарищей большевиков. Двухголовый, на зависть ребятне, бросился, конечно, за отцом, помогать нести тяжеленный граммофон.
Да, час славный был, по-другому не скажешь. Мужики заметно раздобрели, стали ласковее друг с дружкой, услужливее. Точно им открылось сегодня самое наиважнейшее, главное из главного, в чем они прежде немножко сомневались, чего желали и побаивались сказать, хоть и свисало с языка. Другой думу-думку высказал, спасибо. Крестьянский съезд так и постановит, непременно, вынесет свой приговор-резолюцию, и придется Временному правительству подчиниться. Эх, как это было бы замечательно!
Мужики в читальне, слушая чтение Аладьина, подавали соседям кисеты, потчевали табаком, каждый уверял, что его самосад самый крепкий, самый запашистый. Теснились на скамьях за столом, чтобы всем хватило места. Усадили наконец и дядю Родю. На газетину с письмом Ленина, которую Аладьин не выпускал из рук, смотрели с великим почтением и отчасти с заметно-радостным удивлением: ведь вот нашелся же отчаянно смелый, честный человек, резанул правду-матку на всю Россию. С позиции-то газету солдатскую эту в каждую деревню пошлют фронтовики обязательно.
— Гляди, мать честная, богатеи, — говорили открыто, понятно, тятькины довольные лица, каждая морщинка у глаз подмигивала. — Знаем теперича, где настоящая-то революция припрятана. Не зевай, делегаты, там, в Питере, на съезде мужицком. Слушайтесь Ленина, большаков слушайтесь, как Евсей Борисыч твердит, поступайте, как советует партия сознательных рабочих и бедных крестьян… Нет, погоди, брат Федор, с мастеровыми-то, видать, нам за одно, верно толкует Терентий. Антрныч Крайнов, усы кусает, ему смешно слушать нас. Да лучше покаяться, чем потом маяться! Заткнуть бы хайоо святошам Фомичевым, дать отповедь, травка-муравка… А помните, мужики, что долбил, выкладывал нам обуховский землячок милый? Мы ему, Афанасью Гореву, голыми ладошками, мол, не схватишь огонь, не сделаешь революцию, а он: поискать, рукавицы найдутся, в городе. Понятно? В го-ро-де! И Прохор, кузнец-молодец, золотые хваталки, не забуду, баял, земля ему пухом: рабочая пятерня мужицкой башке первая помощница… С Выборгской стороны пятерня-то. Да чу, и Ленин то же самое пишет:
«— Чтобы вся земля досталась трудящимся, для этого необходим тесный союз городских рабочих с беднейшими крестьянами (полупролетариями) Без такого союза нельзя победить капиталистов. А если не победить их, то никакой переход земли в руки народа не избавит от народной нищеты. Землю есть нельзя, а без денег, без капитала достать орудия, скот, семена неоткуда. Не капиталистам должны доверять крестьяне и не богатым мужикам (это те же капиталисты), а только городским рабочим. Только в союзе с ними добьются беднейшие крестьяне, чтобы и земля, и железные дороги, и банки, и фабрики перешли в собственность всех трудящихся, без этого, одним переходом земли к народу, нельзя устранить нужды и нищеты.
Рабочие в некоторых местностях России уже переходят к установлению рабочего надзора (контроля) за фабриками. Такой надзор рабочих выгоден крестьянам, он даст увеличение производства и удешевление продуктов. Крестьяне должны всеми силами поддерживать такой почин рабочих и не верить клеветам капиталистов против рабочих»
Мужики косились на Апраксеина Федора, а тот, насупясь, помалкивая, дымил и дымил, как печной трубой, свернутой в четверть самокруткой, отгораживаясь зеленущим облаком от соседей, точно ему было совестно за что-то. Известно за что! Да ему ли одному совестно? Жалко, нет в читальне Максима и Павла Фомичевых, хулителей. Ну, да у них совесть в церкви, на клиросе осталась, молитвы поет, а бога всамделишного не видит, слепая!
Тем временем дяденька Никита, отмахиваясь от дыма, громко читал дальше письмо Ленина про захватную войну, что ее надобно скорей кончать миром. (Но чтобы германцы не трепались, не хвастались, будто они победили русских, — добавили живехонько про себя знакомые нам добровольцы — охотники за Георгиевскими крестами: шалишь, мало штыка — дадим прикладом!) Аладьин читал про Советы, что они и есть подлинная народная власть. Дай Советам волю всем распоряжаться, и будет везде хорошо, по самой большой справедливости.
Во все разбереженно-согласные очи глядели пристально мужики на «Солдатскую правду», точно ждали, что Никита Петрович не пожалеет труда, еще разик перечитает понравившееся, может, чего пропустил ненароком, не дочитал, — тянулись через стол к газете.
— Дай-кось мне… Слушать хорошо, самому читать еще лучше…
— Уж это точно!
— Больно складно написано, понятно.
— Вдругорядь* почитаешь, еще больше понятного вычитаешь!
Газетой завладел Митрий Сидоров и, посмеиваясь, помаргивая телячьими белесыми ресницами, сидя за учительским столиком, сам, как учитель, отбарабанил письмо Ленина во второй раз.
И пуще прежнего заважничали батьки. Теперь не одна земля, все русское царство-государство завлекало и не отпускало их. Особенно понравилось, по душе пришлось им, что писал в своем письме Ленин о Советах. А писал он вот что:
«Россия должна быть демократической республикой. С этим согласно даже большинство помещиков и капиталистов, которые всегда стояли за монархию, но убедились теперь в том, что народ в России ни за что не допустит восстановления монархии. Капиталисты направили теперь все усилия на то, чтобы республика в России как можно больше походила на монархию и могла быть как можно легче снова превращена в монархию (примеры тому бывали во многих странах неоднократно). Для этого капиталисты хотят сохранения чиновничества, стоящего над народом, полиции и постоянной армии, отделенной от народа и находящейся под командой невыборных генералов и офицеров. А генералы и офицеры, если они не выборные, почти всегда будут из помещиков и капиталистов. Это известно даже из опыта всех республик на свете.
Наша партия, партия сознательных рабочих и беднейших крестьян, добивается поэтому иного рода демократической республики…»
— Какой?
— Да, какой?.. Ну-ка, ну-ка… — так и сыпалось со всех сторон.
Татьяна Петровна и Григорий Евгеньевич оторвались от окна, повернулись к свету. Шурка видел их волнение, но оно было не совсем такое, как на лицах мужиков, а перемешанное с заметным удивлением. На кого они удивлялись: на сельский народ или на письмо в солдатской газете, — неизвестно. Пожалуй, на побледневшем лице Татьяны Петровны даже было одно изумление, потому что она уронила свое пенсне; очки, повиснув на шнурке, качались, тоже как бы удивляясь. Не волновалась, кажется, лишь Катькина мамка. На ее маленьком, детском личике было разлито сонное спокойствие, она просто отдыхала на людях, в тепле, может, ничего не слышала и не понимала. Да еще Капаруля-перевозчик, уткнувшись в бороду, тоже словно спал на полу, возле пастуха. Зато Евсей Борисыч ворочался за двоих, никак не мог давненько угнездиться поудобнее, все ему было неловко сидеть, обняв колени, подсунув лапоть под себя.
«Мы хотим такой республики, чтобы издевающейся над народом полиции в ней не было; чтобы чиновники были все, снизу доверху, только выборные и сменяемые в любое время по требованию народа, чтобы жалованье их было не выше платы хорошему рабочему; чтобы в армии все начальство было такое же выборное и чтобы постоянная армия, отделенная от народа, отданная под команду чуждым народу классам, была заменена всеобщим вооружением народа, всенародной милицией.
Мы хотим такой республики, чтобы вся власть в государстве, снизу доверху, принадлежала всецело и исключительно Советам рабочих, солдатских, крестьянских и прочих депутатов.
Рабочие и крестьяне — большинство населения. Власть и управление должно быть у их Советов, а не у чиновников».
Выходило, что и тут сельские мужики поступили правильно, выбрав на митинге свой Совет по предложению Яшкиного отца. Погодите, догадаются везде, послушаются, и будет что ни деревня — то Совет, что ни Совет — то в председателях, в атаманах — большаки, такие же, как дядя Родя, с красным партийным паспортом в нагрудном кармане гимнастерки. И секретари найдутся подходящие, без ног и с ногами, всех наделят землей, кроме себя, а подсобляльщиков, помощников у Советов не занимать-стать.
Вот тебе и народная власть, понравившаяся сейчас всем в читальне.
Молодцы-удальцы в пути, умные головы, давно перестали толкаться и щипаться. Наслушавшись, насмотревшись, они уже не дивились, они радостно взирали во все глаза на своих батек, узнавали и не узнавали их. такие отцы были нынче согласные, добрые и важные, точно и в самом деле писали вместе с Лениным это письмецо всем русским мужикам и бабам и сейчас с нетерпением ждали ответа.
Набежавшие строгие мамки, как поглядели на мужей, так и позабыли ругаться, звать их домой ужинать, теснились за переборкой и в горнице, возле шкафа с книгами, шепотом спрашивали друг у дружки, что случилось с мужиками, узнать их нельзя сегодня. Уж не замирение ли вышло на войне? Али усадьба со всем добром и землей отошла наконец селу?
Устин Павлыч с Олегом притащили из дома граммофон, и он, шипя тугой иголкой по заигранной, с отбитым краем пластинке, визгливо, по-бабьи запел облезлой, с ржавчиной трубой:
— Старый муж, гроз… ужжж,
Режь меня, жги… яяя…
Я друуу… люблю,
Умиррр… бяя-яя!
— Вы с ума сошли! — возмущенно сказала Татьяна Петровна и собственноручно остановила граммофон.
А батьки словно и не заметили принесенного граммофона, не слыхали цыганской, не к месту, песенки, сердитого, как в классе, распоряжения учительницы.
Они говорили одно свое и ничего другого не хотели знать:
— Это, должно, тот мужицкий сход в Питере, про который надысь* хвастал нам болтун из уезда.
— Ну да!
— Надобно Ленину побывать на энтом собрании… ну, съезде, что ли, обязательно.
— Вишь, болен, пишет.
— Поправится. Выступит на съезде с речью. Видать, большой оратор.
— Дай-то бы бог… Согласятся? Нет?
— Я! Я! Зер гут!
— Вот она, ребятушки-мужики, праведная-то книга… она самая, не иначе, — обрадованно-громко возвестил Евсей Захаров с пола и перестал ворочаться в своем углу.
Тут дважды кряду произошло неожиданное, которое все почему-то заметили.
— Мой-то идол бешеный такое болтает, такое… Страшно слушать, чего грозит! — сказала беспокойно Катькина мамка и, оглянувшись, увидела Татьяну Петровну. — Ай, батюшки, никак я ненароком заняла чужое место?
Вскочила, уступила стул учительнице, но та не села.
Возле пастуха ожил, проснулся дед Капаруля.
— Клюет — так вытаскивай, не зевай! — промолвил он загадочно, как всегда. А голос был ясный, повелительный, как приказание.
Григорий Евгеньевич порывисто прошелся по свободной половице от окна к книжному шкафу и обратно. Он весь горел и светился. Ребята давно не видывали таким своего школьного бога и солнышка. Пожалуй, он походил на того Григория Евгеньевича, который великим постом, как пролетела со станции в уезд тройка с солдатами и кумачовым флагом, говорил в классе, что начинается новая жизнь с красной строки, этот день, как заглавная буква, пусть они запомнят. Может, нынешний вечер в читальне с письмом Ленина в газете и разговорами мужиков тоже заглавный?
Он, Григорий Евгеньевич, чем-то немного смахивал на радостно растревоженных батек. В то же время он был и самим собой. Но каким! Он был и как богатырь Илья Муромец, когда они, ребята, висели на нем горой, ухватясь за шею и плечи, и учитель таскал их по школьному коридору в перемену, на зависть остальным классам, и единым махом сбрасывал со смехом на пол; они, барахтаясь, устраивали «малу кучу», а Григорий Евгеньевич, не теряя минуточки, баловал других, чтобы не завидовали. Он был одновременно непередаваемым, таким, как зимой, когда стал на защиту мамкиных коров, не побоялся стражников с ружьями и офицера с револьвером и плеткой, приехавших в село отбирать скотину для фронта; он спас тогда коров и прогнал потом из школы инспектора в медвежьей шубе, осмелившегося делать ему за это выговор. И он был, конечно, больше всего самим собой, Григорием Евгеньевичем, в лучший школьный час, забравшимся удобно с ногами на парту, читающим третьему классу ужас какую завлекательную книжечку, что они, ученики, оцепенев, не слышали звонка сторожихи Аграфены.
Вот каким виделся сейчас Шурке (и ему ли одному?) его свет и правда — Григорий Евгеньевич. Да он никогда и не был другим, не мог быть, иначе он не был бы Григорием Евгеньевичем.
— Черт возьми!.. А ведь знаете, друзья мои, в этом большом деле есть и наша с вами ярославская кровинка, — проговорил учитель волнительно-задумчиво, блестя мокрыми глазами, пылая жаром щек, запуская пальцы обеих рук в серебринки волос. — Вы знаете, Совет как форма общерусского правительства впервые возник именно у нас. Да, да! В Ярославле в начале семнадцатого века, в борьбе с нашествием польских интервентов… Нуте-с, представляете, Совет всея земли русской?!
— Не сочиняйте, Григорий Евгеньевич, — строго, как в классе ученику-выдумщику, заметила Татьяна Петровна. — История не любит преувеличений.
— Я не преувеличиваю. Говорю то, что было.
И рассказал поразительную бывальщину из смутного времени, которую совсем не знали ученики старших классов, батьки ихние и матери и подавно не слыхивали.
Известно было, что в 1612 году, весной, на пути в Москву для ее освобождения от поляков, в Ярославль пришло из Нижнего Новгорода памятное народное ополчение героев тогдашнего времени — купца, земского старосты Козьмы Минина и князя Дмитрия Пожарского — и было принято населением с большой честью, как сказано в древних сохранившихся бумагах. Ярославские отряды тотчас вступили в общую рать… Ну, все это ребята учили в школе и гордились, что ихние земляки в давности числятся храбрецами и, говоря по-теперешнему, сознательными гражданами, как мастер добавлять к месту и не к месту столяр Таракан — старший из Крутова. Еще запомнилось ребятне, как Григорий Евгеньевич, сияя, толковал им на уроке, что ярославцы звали к себе войско, ратных людей не спасать их, а чтобы двинуться сообща на Москву и прогнать врага, так как у них, ярославцев, уже «многи люди и снаряд в городе мног», идти супротив поляков есть с чем, говорил по-старинному учитель.
Сердце замирало, в ушах звенело, до чего было приятно слушать. Точно и не Григорий Евгеньевич говорил, церковный колокол гудел призывным набатом: вставай, поднимайся, русский народ, иди бить ляхов, освобождать Москву!.. А вот про Совет всея Руси Григорий Евгеньевич тогда, в школе, почему-то промолчал. Неужели он считал это пустячным, чего можно и не запоминать?.. Зато теперь они будут все знать досконально и уж из голов ничего не вылетит.
Да, вот так было дело в то давнсе-предавнее времечко. Началось собирание сил для наступления на врага, занявшего столицу с согласия, слышно, богатых русских бояр. Каковы, негодяи, изменники! Оказывается, и прежде они водились, как теперь. Говорят, буржуи не прочь нынче сдать немцам Питер, чтобы задушить революцию в России. Не поверишь, до чего могут дойти богачи, им, кроме себя, никого и ничего не жалко… Пардон, сволочи, не выйдет! И тогда не вышло. То есть вышло чуть, на недолечко. Поднялся русский народ на бессовестных ляхов. В эти-то славные деньки и была создана в Ярославле временная общегосударственная власть, как сказал Григорий Евгеньевич.
Назвали ту власть «Совет всея земли». Даже монетный двор был свой, чеканили денежку — серебряную и медную, а может, и золотую. Пожарский и Минин разослали по городам грамоты с призывом идти в ихнее войско, кто не трусит. И будто бы в тех грамотах явственно было написано присылать в Ярославль из всех чинов человека по два для земского всемирного Совета, и этак он еще прозывался, старинный тот Совет на Руси. В него входили добрые молодцы ярославские и прежде всего, конечно, нижегородские атаманы, тогдашние вожди Минин Козьма и Митрий Пожарский, всамделишные Оводы, по-другому не скажешь, не подумаешь. Состояли в Совете, как теперь уполномоченные депутаты из деревень, представители городов: бедное служилое дворянство и простой люд — посадские, стрельцы, сиречь солдаты…
— Всея русской земли Совет… Нуте-с, понимаете, какая великолепнейшая идея тут была заложена! Я хочу сказать, вполне современная мысль, пожалуй, очень схожая с той, что вы слышали сейчас в газете… в письме… Ленина. Всей землей, всем миром, как говорят крестьяне, решать государственные дела, всем народом советоваться, как, допустим, вы это делаете на сельском сходе.
— Ну, мужиков-то, наверное, в ваш Совет всея земли не пригласили, — с усмешкой возразил Терентий Крайнов.
— Представьте, пригласили! — горячо ответил Григорий Евгеньевич и покосился на жену, точно ждал от нее опять упрека в сочинительстве. — Откуда мне известно, спросите? Видите ли, был у нас в учительской семинарии преподаватель истории Феофил Игнатьич Преображенский, чудесный, дотошный старикан, влюбленный по уши в свой предмет. Так вот, он раскопал где-то, в древних архивах, что ли, имя одного мужика из «Совета всея Руси». Честное слово! Редкостное имя, врезалось в память, извольте: Дружина, Ивана Родина сын… Нуте-с, что скажете?
— Да такого угодничка, кажись, и в святцах нет, — усомнился Олегов отец.
— Дружина — русское древнее имя… может, и не православное, — сурово отрезала Татьяна Петровна.
— Да-с! Нет в святцах, есть в истории, — вызывающе добавил Григорий Евгеньевич. — Если был Дружина Иванович в Совете, уверенно можно предположить, что были и другие представители крестьян.
— Что же этот Совет всея Руси… Куда опосля подевался? — спросил с интересом пастух Сморчок.
Учитель пояснил: после освобождения Москвы от поляков Пожарского и Минина оттерли от управления государственными делами, Совет распустили якобы за ненадобностью.
В читальне наступило молчание. Точно все жалели, что Совет, о котором им поведал Григорий Евгеньевич, попросту сказать, разогнали бояре. Должно быть, в нем, в этом Совете всея земли, что-то было хорошее, схожее с теперешним, не по душе богачам… Но ведь Кузьма Минин — купчина, городской староста, Митрий Пожарский — князь, что же в ихнем Совете не устраивало бояр? Уж не были ли эти воины — управители первого на Руси Совета большевиками? Почему бы и нет? Дружина-то Иваныч наверняка таскал за пазухой грамотку от пославших его мужиков, удостоверяющую, что он ихний выделенный в Совет человек, вот тебе и паспорт. По этому паспорту Дружина и выполнял мужицкие наказы — отбирал у бояр лишнюю землю, хлеб, всякое добро. Чем не большак? Грамотка все равно что дяди Родина красная партийная карточка, говорящая, что он состоит в партии РСДРП. Он постоянно носит карточку в нагрудном кармашке гимнастерки, а Дружина Иваныч носил свою грамотку за пазухой, вся и разница. И фамилия Родин не случайна. Чуть-чуть не дядя Родя. Вот оно как выходит!.. Что же ты, брат Дружина Иваныч, товарищ Родин, уступил боярам? Иль маловато вас сидело в Совете, мужиков, силенки не хватило как следует сцепиться с боярами?
У ребятни под шапками назойливо стучало и спрашивало. Да и батьки с мамками разохотились, позабыли про ужин, что пора по домам расходиться, нетерпеливо поглядывали на учителя и учительницу, ожидая, что они еще скажут, как все пояснят. Но Григорий Евгеньевич и тем более Татьяна Петровна ничего больше не сказали, никак не пояснили непонятное, может, запамятовали, время-то давнее, позабыть легко. Они занялись книгами, вечным своим каталогом, читательскими билетами, которых и было-то в ящичке раз и обчелся, крохотная горсточка. Только дяденька Никита Аладьин, негромко, проникновенно-значительно вымолвил как бы всеми невысказанное, главное, повторил любимое изречение-суждение Евсея Борисыча:
— Как жить семьей, не советуясь промежду себя? Никак невозможно. В государстве — тем более… Совет, стало быть, советоваться, оттого этак и прозывается. Потолковали вместе, решили и сообща сделали. Вот как по-нашему, по-деревенски, миром… Вишь, из древности такое идет, гляди-ка, в грозную годину и вспомнилось. Умней не придумаешь и сейчас.
— Царская дума тоже советовалась, — напомнил Апраксеин Федор.
— Хватил! Да кто в ней сидел, дуй те горой, о чем трепался? — живо возразил Егор Михайлович, глебовский депутат. — В письме-то Ленина, чу, как сказано? Вся власть — рабочим, солдатам, крестьянам… Вот в чем вся соль. А что же дума? Совет, а народу в нем нет… Какой же это, к псу, Совет? Дума и есть дума, царская. Да не слушались ее никто, те же правители, одни тары-бары…
— А нонышный Совет в Питере больно слушаются? Кто? Князь Львов? — с досадой плюнул Федор. — Наоборот, его слушаются, князя Львова!
— Эсеры и меньшевики, — добавил Яшкин отец.
— Да уж не большаки, конечно, — согласился Федор. — А им верят, эсерам и меньшакам! Ха!
— До поры до времени. В письме прямо сказано: скоро народ их, меньшаков, эсеров раскусит и пошлет к чертовой бабушке! Возьмет власть в свои руки.
— Дай-то бог… Поскорей бы! — вздохнули и перекрестились которые мамки-умницы.
Митрий Сидоров, весельчак, Шуркин герой на одной ноге, смеясь, добавил:
— Се бон!.. По-нашенски — это хорошо!
Потешая народ, рассказал, между прочим, что он намедни вычитал в ярославской газетке «Голос» насчет нынешних Мининых и Пожарских. Вишь, есть там, в городе, известный туз, махорочный фабрикант Вахрамеев. Чай, все помнят его полукрупку, проезжий-то, как его, Будкин, надысь угощал. Забориста, пробирает до кишок. Ну и сам Вахрамеев ей под стать, забористый, зубоскалил Митрий. Вот, сдрена-зелена, обратились к Вахрамееву с просьбой поддержать Временное правительство подпиской на заем Свободы. «Да-а поддержи, — ответил тот с сомнением, — а обратно деньгу и не получишь». Ему говорят: «Минин, жертвуя свое купецкое имущество, не спрашивал, получит ли обратно». «Нынче Мининых нет!» — резанул Вахрамеев и подписался на гроши, так, чтобы только отвязались.
— Нету, нету Мининых и Пожарских… перевелись, — вздохнул, пожалел Устин Павлыч, и все почему-то рассмеялись.
Шурка не рассмеялся, хотел тоже вздохнуть, пожалеть, но ему помешали, толкнули в спину, давая кому-то место в кути. Он обернулся и обомлел: возле него стояла Катька Растрепа. Она не обращала на Шурку внимания, очутилась с ним, плечо к плечу, конечно, случайно, но и этого было достаточно, чтобы жар-холод прошел под рубашкой и нечем стало дышать. И он не дышал, горел и мерз, старался глядеть на поднявшегося за столом Яшкиного отца, а видел одну Катьку.
— Не знаю, как там было при Минине, а вот в пятом году, в Иваново-Вознесенске, близехонько от пас, но Владимирской губернии, слышал я, действительно выбран был Совет рабочих-ткачей. Это, мы скажем, точно, история не очень давняя, памятная, — задумчиво проговорил дядя Родя.
Лицо его против воли казалось печальным. Он смотрел поверх мужицких картузов и шапок, в окно, куда-то вдаль, в гаснущую зарю, видел там свое, неотступное, которое грозило ему и что он не мог отвратить. Он сдвинул бугры над бровями, отгонял то, что видел, но печаль не проходила, хотя говорил он про одно приятное.
— С них, ивановцев, и повелись, пожалуй, настоящие Советы, рабочие депутаты, — сказал он.
— Бери ближе. В том же году и в нашей губернии, похоже, вспомнили Минина и Пожарского, — добавил Крайнов, с удовольствием разглаживая вислые черные усы запорожца. — На карзинкинской фабрике собирались не однажды сходы — тот же Совет.
Никите Аладьину не сиделось за столом. Преображенный, ласково-веселый, он не находил себе места. Отмахиваясь от дыма цигарок и трубок, толкался в горнице-читальне, задевая вытянутые по полу ноги пастуха и Капарули, мешая мамкам таращиться и шушукаться. Подошел к книжному сосновому, начавшему рыжеть и темнеть шкафу, который до этого не замечался, раскрыл дверцы и погладил, поласкал обеими ладонями корешки книг.
— Тридцать, никак, буковок в азбуке, совсем малость… А запомнишь, выучишь — все на свете будет твое, — возбужденно пробормотал он, бережно вынимая со средней полки, из тесного ряда, одну, самую толстую книжищу, в переплете, листая страницы оттопыренным средним пальцем. Он не смел, как обычно, послюнить палец, и, когда листы не поддавались, точно склеенные, Никита Петрович по привычке дул на них, разворачивая, и, не утерпев, пробегал строчку-другую, уронив голову на плечо, жадно-близоруко щурясь. — Люблю, грешный, уважаю печатное слово. Все в книгах! Кто читает, тот много знает, — торжественно-значительно вымолвил он, и большие, выпукло-карие его глаза, перестав щуриться, вспыхнули глубокой позолотой.
К Аладьину как-то любопытно-несмело присоединился Апраксеин Федор и, наклонясь к книгам, закрыл своей бородищей сразу с десяток.
— Сроду, со школы, кажись, в руках не держал, — признался он застенчиво, не похожий на себя. — Дай-кось какую поменьше, попробую подержать… почитаю.
— Пожалуйста, пожалуйста! — Подошла поспешно к шкафу Татьяна Петровна, и пенсне, опять повиснув на шнурке, запрыгало у ней на груди. — Что же вам дать почитать? Хотите, по истории?
— Таня, дайте товарищу Чехова, «В овраге»! — закричал Григорий Евгеньевич и схватился за чистые, незаполненные читательские карточки. — Плотника Костыля пускай послушает: жизнь долгая — будет еще и хорошее и плохое, всего будет! Велика матушка Россия! — кричал и улыбался Григорий Евгеньевич.
Шурка все это замечал и не понимал, потому что видел еще другое: вздернутый, отчаянный носик, бисерные капельки пота на жаркой, повернутой к нему щеке и на червонных, выбившихся из-под платка, растрепанных волосах около маленьких горящих ушей; в капельках отражался свет лампы, и они мигали алмазно-голубыми звездочками, — так бы и смахнул их в ладошку на память; он видел половинку зеленого кошачьего глаза, который определенно косил в его сторону.
А возле книжного шкафа уже образовалась порядочная очередь.
Мужики сняли шапки, перестали курить. Они сконфуженно оглядывались на мамок и ободряли друг друга шутливыми возгласами:
— Господи, просто, в чужую кладь пусти… подсоби ума нагрести и вынести!
— Больше грамотных — меньше дураков…
— Э-э, сват, мы в книжки не глядим, а пряники писаные едим!
Бабы покатывались со смеху.
— Нет, вы поглядите, милые, на них, очумелых читальщиков! Как ребятишки малые тянутся к соске. Не подавитесь! Не захлебнитесь! — дразнили насмешливо довольные мамки.
Они-то уже брали за весну книжки, прятали за божницу, на полку, подальше от ребятни, и, не найдя свободной минуты и просто забыв, потом вспомнив, возвращали книги учительнице и учителю непрочитанными.
— Грамотеи, книгоеды, а кто пахать завтра в ноле поедет?
— Азбука — наука не токо вам, ребятам, на свежие мозги молодые — мука!
— Неправда! — загалдели вокруг Шурки в кути, и он очнулся.
— Смотри, мужики-то, книжки берут! — удивленно-радостно шепнул он Растрепе на ушко, как будто они не ссорились, не были врагами. — Да самые толстенные выбирают, хитрюги, чтобы на дольше хватило, — одобрительно и завистливо вздохнул он.
— Не прочитать, — охотно, поспешно ответила Катька. — Картинки поглядят и обратно книжки принесут, я знаю.
— Горький… Ишь ты, какое, ну, прозвище! — дивился гость из Сломлина, нукало, листая тонкую, как тетрадка, книжечку в густо-малиновом, упругом одеянии.
— Фамилья горькая, а сочиняет, поди, сладко. Врут они все, книги-то, потешают народ, — отозвался привычно из-за стола кто-то, не пожелавший идти к раскрытым книжным полкам.
— Нет, брат, — живо возразил Аладьин, перебирая сокровища, не зная, на чем остановиться, словно не прочь взять шкаф в охапку и унести домой со всеми его шестью передвижными полками, набитыми книгами. — Нет, брат, — повторил он, — есть которые и не врут, много таких… большинство. Не потешают, бередят сердце. Этот Максим Горький оправдывает свою фамилию. Его книжки, мало сказать, горькие — со-ле-ные, разъедают глаза, чтобы лучше видели жизнь, и в нос бросаются, как свежий хрен… И все в красных обертках. Чуешь?
— Вы говорите про «знаньевские» издания рассказов Горького? — вмешался Григорий Евгеньевич, оживленно счастливый, как никогда. — Есть и в зеленых обложках, синих, не важно.
— Красных больше, — настаивал на своем дяденька Никита. — И очень важно, что обертки красные: зовут!..
Все немного стихли, точно прислушиваясь, — зовут их или не зовут красные книжки Максима Горького. Потом снова заговорили.
И этот, казалось, пустяковый разговор про обложки, фамилии, эти насмешливые возгласы мамок и шутливоодобрительные промежду собой толки застенчиво-сконфуженных мужиков, и эта вдруг установившаяся на какую-то минуту торжественная тишина у книжного шкафа, и, главное, всамделишная очередь за книгами, эти набожно снятые с голов картузы и шапки, потушенные, спрятанные в рукав цигарки и трубки — все-все было невиданно значительным, просто невозможным дивом из див-чудес, самым дорогим для Шурки и, может быть, и для Катьки.
— Слушай, — зажегся внезапно неслыханной придумкой Шурка, — давай и мы с тобой возьмем для батей по книжечке? Романы! И потихоньку, украдкой почитаем, а? Терпенья нет посмотреть, что за книги печатают для взрослых… Девки говорят, больно интересны романы… про любовь.
Катька покраснела.
— Татьяна Петровна не даст. Я пробовала.
— Какая ты непонятливая! Не нам — батям книжки! — втолковывал торопливо змей-соблазнитель, Кишка долговязая. — Они велели взять по книжечке, наши бати. Эвон тятька головой мне кивает, приказывает. Самому-то ему, без ног, неловко подползти к шкафу, затолкают… И дяде Осе одному скучно в шалаше, во мху… — Шурка запнулся, но тут же вышел из положения: — Я нечаянно сказал, ничего не знаю, ей-богу! Нету твоего отца в библиотеке, и все тут… А ему смерть как хочется почитать… Ну, живо! За мной! Не зевай!
Они выбрались бочком-бочком из кути в горницу, стали в очередь за Устином Павлычем, который был последним в хвосте у книжного шкафа. А Петух, Олег и другие ребята не расслышали Шуркиной придумки, сами не догадались. И напрасно.
Им повезло, негодным выдумщикам, обманщикам. Книги они получили толстые, для взрослых, в мраморнокрепких, почти деревянных переплетах с кожаными корешками, тисненными золотом. Татьяна Петровна нынче была сама не своя, такая добрая, поверила, что они берут для родителей — отцы строго-настрого наказывали без романов и домой не возвращаться.
— Уж так-таки и не возвращаться? — посмеялась, пошутила учительница (Татьяна Петровна шутила! Такого с ней, кажется, никогда не случалось). — Пожалуйста, возвращайтесь с романами. Да научитесь правильно выговаривать: роман, а не роман… И спать, спать у меня, марш!
Григорий Евгеньевич, светясь пуще прежнего, заполнил быстро, красиво читательские карточки-формуляры на Осипа Ивановича Тюкина и Николая Александровича Соколова. Спросил год рождения ихних батек — такой порядок, надобно знать библиотеке возраст читающих. Ребята, конечно, не слыхивали, они и свой-то год рождения знали плохо, путались. Обещались спросить дома и непременно сказать другой раз.
Слава богу, Григорий Евгеньевич словно не заметил Шуркиного отца в читальне, иначе было бы плохо, совсем-совсем нехорошо. А возможно, притворился, что не видит, не окликнул батю, не спросил его год рождения и что ему дать почитать, тогда совсем-совсем отлично, замечательно.
На великих-превеликих радостях Шурка и Катька даже не заглянули в книжки, что получили их стараниями отцы. Конечно, самые завлекательные романы выбрала Татьяна Петровна, спасибо, обязательно про любовь. Они были ужасно счастливы, что держали в руках таинственные тома, каких не полагается школьникам и понюхать, а они, сообразительные Кишка и Растрепа, сунут запросто нос в романы и все-все будут знать… Ну, покривили душой, обманули немножко учителей, негоже, так делать, они больше не станут, только разик. Да и не обманули, а… И ведь не украли, прочитают и принесут книжки обратно в библиотеку, целехонькие, обернутые в бумагу, чтобы мраморные корки не портились. И, может стать, ихние батьки действительно поглядят в романы хоть одним глазом. А главное, они, Шурка и Катька, совсем-совсем взрослые, пора им знать все на свете.
Была и другая причина, пожалуй, дороже романов про любовь, почему они, возвратясь в куть, не толкались и не щипались больше с друзьями и недругами, а держались незаметно за руки, как Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна недавно, стоя у окна, довольные.
— Нонче зорька-баловница поздно спать кладет, да рано будит, — позевал во весь рот Устин Павлыч и ушел с Олегом ужинать.
И мамки побежали поскорей к себе домой с мужьями, которых удалось с грехом пополам увести из читальни. Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна, закончив выдачу книг, собрав с долгого стола газеты, закрыли шкаф на ключик и, весело-громко попрощавшись, оживленные, пошли к себе в школу. С ними отправились восвояси дальние: сломлинский депутат и Капаруля; Водяному надо было еще переезжать на лодке Волгу. Но большинство мужиков разошлись не сразу, пообещав Григорию Евгеньевичу, что с куревом будут осторожны, огня не заронят, лампу-«молнию» потушат и, уходя, притворят за собой дверь в крыльце на щеколду.
Оставшись одни, мужики, вспомнив, посмеялись над крутовским столяром-депутатом, он неделю как не заглядывал в читальню.
— «Гляди-и-и!», «К чему?», «Сознательность!» — передразнивал любимые выражения Пашкиного родителя Апраксеин Федор, ухмыляясь в бороду. — Эвот она, сознательность, пока не коснулось дело собственного пуза: не замай*, мое!
— Что толковать! — хмурился, покашливал Никита Аладьин, точно сам был в чем-то виноват. Он бережно завязывал взятую книгу в платок, уступленный ему женой, — тетка Ираида простоволосой полетела домой собирать мужу поздний ужин. — Разделили теперь на весь церковный приход, по справедливости. Был сосняк Крылова — стал нашенский… Зазря не рубить, беречь лесок, вот о чем балакай.
— Послушаются тебя, как же!
— Евсея Борисыча напустить, устыдятся.
— Сказками печку в избе не натопишь.
— Сказками?!
Колькин батька от возмущения вскочил с пола. Он сделал это легко, по-звериному. В холстяной, будничной, потемнелой за весну от слякоти, обогнушке, а мохнатым лицом светлый, добрый, не умеющий долго сердиться. Вскочил и остыл, урчал больше для виду:
— Отродясь сказками не баловался. Завсегда баю правду, от души… Дерево, как человек, жить хочет. Живое! Все чует и понимает.
Кругом ахнули:
— Живое? По-ни-ма-ет?! Да ты рехнулся, никак?
— Гросс врал! Пардон, пардон, сказник!
— Окстись*, Евсей, что ты болтаешь, дуй те горой? — попытался остановить глебовский Егор Михайлович, посерьезнев.
Но Сморчок, как в барском бору на порубке, сказывал, видать, самое дорогое ему, сокровенное, и его нельзя было остановить.
Да и не надо, не надо — ребята, разинув рты, слушали пастуха второй раз о живых деревьях и верили каждому словечку.
— Говорю вам, все на земле живое и землей дышит. И всякое дерево живо: сосна там, береза, ель, липа… как есть все живехонькое. Не обманываю, истинно так… Ну, голосом бог обидел дерево. Да ничего, приспособилось. Зашумит листьями, иголками, ветками — слушай, соображай — говорит с тобой… Злодей с топором подойдет — замрет моя ольха, березка, сосенка. Норовит как-нибудь утаиться, спрятаться, подальше убежать. А как тут без ног схоронишься, убежишь? Стало, не жди пощады. Вот и дрожит, заживо помирает… А добрый чело-вече идет мимо — так и наклонится к нему деревцо, норовит прижаться ветками, ровно руками хочет обнять. Не замечали? А вы понаблюдайте, увидите, правду говорю. Еще ниже их приспустит, веточки-то, шалунья, по щеке тебя гладит, по волосам. Ласкается, шумит, разговаривает с тобой… Да ведь как говорит — заслушаешься, травка-муравка!
Евсей, улыбаясь, неслышно-мягко опустился на свою половицу, помолчал. И все оставшиеся в библиотеке-читальне мужики молчали. Они нещадно курили и прятались в табачном дыму от самих себя. Одни ребята в кути не удивлялись и не скрывали радости. Теперь и они, когда пойдут на Голубинку, в Глинники и Заполе, станут разговаривать с березами и соснами.
— Так-то, ребятушки-мужики, — вздохнул Евсей, доставая кисет. — На свете все живое, окромя камня.
Подумал, свертывая крючок из газетного лоскута, и, не закурив цигарки, добавил:
— Да, может, и он, камень, живой.
Оцепенение в читальне прошло. Все задвигались, зашевелились, стали обыкновенными мужиками.
— И трава живая? — для смеху, наподзадор спросил Митрий Сидорович, отрываясь от взятой книжки.
— И трава, — кивнул важно пастух. — Каждая былинка растет, значит, живет. Ходи да поглядывай, не топчи понапрасну. Не рви зазря, — поучал Евсей.
Но тут уж вся библиотека-читальня грохнула хохотом, точно бревна в горнице раскатились.
— Корове не закажешь! Жрет твою живую траву и выменем говорит хозяйке спасибо.
— И косить нельзя?
— А как же рожь жать? Запрещаешь?
— Да мир-то, Евсей Борисыч, с твоего запрета подохнет… с голодухи!
Сморчок смеялся вместе со всеми. Должно быть, понимал, что где-то в своих россказнях хватил, как всегда, немного лишку, плеснул через край, по-ребячьи. Шурке стало обидно на смеющихся мужиков и жалко Евсея Борисыча, что ему не верят, что он сам немножко смеется над собой.
А ведь он ходит, точно на самом деле боится примять траву, и, когда пасет стадо, лежит в поле, под кустом ивняка, увидит подле себя какую былинку, цветок — не сорвет, притянет чуть к себе, погладит, подует и отпустит, точно скажет: «Живи!». Все это Шурка помнит и видит сейчас, и ничего в том, что сказал Колькин батя, нет смешного.
— Эвот она, правда-то какая, мужики-ребятушки, — заключил Евсей, чиркая спичку, раскуривая крючок. — Похожа на небыль, что верно, то верно… Так ведь хорошее-то завсегда такое, не верится, что оно есть. А тут возле тебя, в тебе самом… Живи по энтой правдухе, про которую я вам баю, не обижай ни дерева, ни человека — и тебя не обидят… Разумею: как станут все этак-то жить-поживать — ни тебе ссор, ни тебе обмана, обиды…
Грустно-ласково взирал на Евсея Захарова Яшкин отец, председатель Совета, большак-революционер. Казалось, он все одобряет, со всем, о чем толкует Сморчок, соглашается.
— Лев Толстой, говорит, то же самое, похожее проповедовал, — осторожно, мягко сказал он.
Косоуров живо-весело спросил:
— А чего же тогда делать нашему Сахару Мечовичу или Ване Духу?
Отвечали Ивану Алексеичу наперебой Матвеи Сибиряк, починовский запорожец Крайнов, балагур Сидоров Митрий:
— У Медка-Сахарка своя правда: обмануть тебя и по головке погладить, чтобы ты ничего не заметил.
— Ласковая-то чужая ручка и в кармане по слышна: очистит — не почуешь.
— У Вани Духа тоже своя правда-кривда есть, другая: мало объегорить человека — с кишками проглотить и не подавиться от жадности.
— Точно! Даже не поперхнется.
Шуркин отец почему-то вспомнил, помянул:
— Тихонова баба платок на левую сторону носит, чтобы не выгорел раньше времени.
— Муж, поди, приказал. Он на такие дела маста-ак. Как из избы уходит, часы останавливает, чтобы зря не шли, не портились.
— Хо-хо! Это на него похоже.
— Да что часы, — сказал, морщась, Аладьин. — Прежде, в Тифинскую, помню, выпьет, вылакает своего и чужого лишку, вино-то у него обратно изо рта лезет вместе с закуской. Он пригоршню подставит, чтобы не пропало… Тьфу! Тошно говорить.
В сенях зазвенело, покатилось опрокинутое пустое ведро. В распахнутой двери из темноты проступило испуганно-бледное, милое лицо Таси из усадьбы.
— Дяденька Родион Семеныч, — тихонько позвала она. — Иди скорееча домой… Беда!
В тот поздний вечер заплаканная Шуркина мать привела в избу неслышную Тоньку, — одни глаза у той дико глядели и не мигали, как у затаившегося зверька. Яшка не пошел, остался в усадьбе с отцом.
Наскоро управившись по двору, мамка напоила Тоньку парным молоком и, не раздеваясь, уложила с собой в кровать, наказав ужинать без нее.
В избе было темно и глухо. Зажгли мутно-зеленую лампадку, поставив ее в чашку возле холодного самовара на столе, как перед образом на божнице. Язычок пламени, беспрестанно колеблясь, чадя, отражался, двоясь, в самоваре, освещая чуть край стола, глиняное блюдо и слабо двигавшиеся руки отца с ложкой и куском хлеба.
— У иконы Христа-спасителя затеплите, — приказала с кровати мамка.
Шурка зажег вторую лампадку, голубую, но светлее не стало, и не для того ее зажгли.
Как все это было щемящим, странно-непонятным, обидным, после лампы-«молнии» с ее белым, ровным светом, затопившим читальню, после громких, необыкновенных разговоров, смеха, веселой сутолоки возле книжного шкафа!
Батя молча похлебал остывших щей, забеленных сметаной, потрогал кривой вилкой картошку на сковородке, есть не стал и молока не выпил, закурил. Он был печален и суров.
Когда Ванятка, макая лепешку в молоко, пролил спросонок блюдце, отец так глянул на растяпу, шевеля тараканьими усами, что Ванятка поскорей убрался на тепленькое местечко, на печь, где он уже побывал за долгий вечер, домовничая.
Шурка грустно думал о том, что теперь ничем не утешишь Петуха. Что они там, в усадьбе, делают сейчас с дядей Родей возле покойницы? Наверное, дедко Василий Апостол принес свечку и, крестясь, читает псалтырь… Прощай, тетя Клавдия, не послушаешь больше твоего ломкого, счастливого голоса, не узнаешь еще чего дорогого из твоей жизни…
Дождавшись, когда Яшкина сестренка уснула, мать встала, растворила квашню на завтра. Шурка светил ей лампадкой. Потом они с отцом шептались в темноте на кровати, и Шурка, лежа на печи возле Ванятки, все слышал.
— Обещалась я Клаве… ребят к себе взять… Возьму.
— Свой, третий, скоро появится.
— Где три, там и пятерым хватит места за столом.
— Да ведь на стол-то еду надобно подавать!
— Подам.
— Из каких запасов?
— Живы будем, и запасы будут.
У Шурки сладко и больно сжималось сердце. Ай, мамка, умница, как здорово, правильно придумала! Конечно, они теперь станут жить вместе — Кишка и Петух. И как это Шурка сам сразу не сообразил, не придумал?
Он не мог сообразить такое, догадаться, потому что помнил, видел отца, который, насупясь, резал в обед хлеб, оделяя всех порядочными кусками, толстыми, оставляя себе ломоть, прорванный ножом. Что же он, батя, теперь будет оставлять себе?
— Еще согласится ли Родион?..
— На войну могут сызнова забрать. Куда он ребят денет?
— Да. Могут… Некуда девать.
Батя вздохнул, долго молчал, потом сказал:
— Прокормимся горшками. Мне бы только глины побольше раздобыть, нажить.
Сердце мужика на печи подскочило, забилось в горле. Мужику хотелось плакать, крикнуть, что он накопает глины, только бы Яшка и Тонька жили у них. Пускай и дядя Родя живет — одной-то семьей веселее… Судорога, сдавив горло, не позволяла выговорить слова, за мужика это сделали другие.
— Накопаю я тебе глины, — решительно проговорила мамка.
Слышно было, как отец тихо рассмеялся.
— Экая ты у меня… больно смелая! Копать глину — не бабье дело. Тяжело. И завалить может яму, не приведи бог… Нет уж, как-никак я сам… Попрошу кого из соседей подсобить — за горшки, они в цене… Найду согласного… Поздно, спи.
Шурка послушался отца и заснул.
Он не сразу привык к тому новому, что его стало окружать дома. Ему было не по себе оттого, что в избе никто не говорил о тете Клавдии, не вспоминал ее, точно тетя Клавдия и не жила на свете.
Но по тому, как у Шуркиной матери не просыхали глаза, как она безответно глядела и ласково-печально разговаривала с Яшкиной сестренкой и самим Петухом, кормила его, когда тот залетал к ним ненадолго, по тому, как кидалась мамка угощать дядю Родю завтраками, обедами и ужинами, если он заглядывал по делам Совета к бате, по тому, как тот схватился за горшки и ранними часами, пока Шурка дрых без задних ног, творил свои чудеса с глиной, превращая зелено-синие комья в плошки, кринки, горшки-ведерники, кулачники, кашники, как он теперь старался не спорить с дядей Родей, соглашался во всем и просто помалкивал вместо возражений, как батя даже Яшку замечал и удостаивал грустно-доброго словечка, — по всему этому Шурка понимал, что он ошибается. Хотя о тете Клавдии старались не говорить, она незримо присутствовала в избе, всегда была со всеми вместе, как бы продолжая жить и работать.
Это ее руки совали Петуху горячую середку пирога с толченой картошкой, гладили по русой головке Тоньку, когда она плакала да и когда не плакала, ласкали мимоходом, между делом. Ее, Клавдии, неустанные, всевидящие очи замечали оторванную почти пуговицу на вороте рубахи дяди Роди и неугомонные пальцы брались за иголку и нитку.
Казалось, даже гончарный круг, обляпанный засохшей глиной, толкали ее неслышные, живые руки и они же удачно, споро обжигали горшки в жаркой печи, складывали в сенях в гору, которая звенела колокольней, обещая хлеб и деньги.
Хуже было, когда Шурка оставался наедине с Яшкой. Он не смел утешить друга, как тот утешал его однажды, когда пришла повестка из волости, что Шуркин батя убит на позиции. Правда ли? Тогда они, Яшка и Шурка, были маленькие, и можно было говорить и выдумывать чего хочется. Сейчас надо утешать иначе, по-взрослому, а взрослых слов не находилось, и неизвестно было, как взрослые утешают друг друга в таком горе. То, что он горько-сладко открыл в своей избе, он не знал, каким образом применить к Яшке. Он даже не смел, как прежде, как недавно уступать в разных важных пустяках. Почуяв, заметив это, Петух наливался гневом и тут же лез драться.
Тяжело было еще в первые дни, когда Тонька, по привычке сидя на печи с богатой питерской куклой и старой, тряпичной, безрукой, принималась плакать.
— Хочу домой, к маме, — твердила она, и синие, широко раскрытые глаза ее дико-вопросительно уставлялись на чужих, точно ждали, верили, что сейчас скажут: «Пойдем». Однако ей этого не говорили, и она уже, кажется, понимала, что никогда не скажут, по плакала и твердила:
— К маме… домой!
— Чем у нас тебе плохо, деточка? — спрашивала Шуркина мать и тянулась пригладить растрепанные льняные волосенки. Тонька не давалась. Худая, голубенькая, она забивалась на печи в уголок, одни васильки синели, темно светились. Тонька плакала громче:
— К ма-аме!..
Шуркина мать, вся в слезах, лезла с трудом, из-за живота, на печь, брала Яшкину сестренку па руки, носила по избе, укачивая, лаская.
— Твоя мама уснула, — шептала она, — уснула…
— Разбужу, — отвечала упрямо Тонька.
— Она уснула… насовсем. Я теперь твоя мама.
— Не надо тебя! — кричала Тонька, вырываясь на пол, заползая под лавку. — Я хочу свою мамку…
— Дурища, ее в землю закопали, на кладбище, — говорил, посапывая, братик Ванятка, получал от Шурки затрещину и не унимался, болтун. — Ты хочешь туда, в землю?
— Ты сам убирайся в землю! — кричала Тонька, высовываясь из-под лавки.
Они начинали по-ребячьи дразниться, препираться, и Яшкина сестренка на некоторое время переставала плакать.
— Давай играть, — предлагал великодушно Ванятка. — Я буду тятькой твоим куклам, а ты ихней мамкой… Ладно?
— Ладно… — соглашалась Тонька и скоро кричала, замахиваясь на свою богатую питерщицу:
— Я тебя в землю закопаю, если будешь капризничать! Не ори, слышишь? Сейчас закопаю — не вылезешь. И раскапывать не стану… Будешь у меня спать в земле насовсем!
А Шурку тревожило другое.
Как не говорили в ихней избе о тете Клавдии, так не разговаривали о том, как быть, если Яшкиного отца сызнова отправят на войну. Понятно, почему так держал себя дядя Родя. Зато совсем непонятно было, отчего молчат батя и мать, — они ведь той грустной ночью порешили взять Яшку и Тоньку к себе. Неужели раздумали?
Молодого нашего хозяина начинала бить дрожь, и что-то нехорошее, неприятное поднималось в нем против своих родителей. Неужто жалко им стало хлеба, похлебки, молока? Да Шурка своей горбушкой поделится. И к молоку не притронется, пускай его хлебают на здоровье Тонька и Яшка.
Он не смел корить родителей, потому что не имел на то права да и ничего определенного пока ему неизвестно. В деревне взрослые мало разговаривают со своими ребятами, а по делам и вовсе не советуются, такой беспорядок, прямо чисто срам. Ведь не о сопляках-несмышленышах идет речь — о завтрашних тятьках, теперешних полу-мужиках, а может, и почти мужиках. Как им не совестно, не стыдно, отцам и матерям, даже таким все понимающим, как Шуркина мамка и батька. Реветь, реветь надобно, раз он, Шурка, еще маленький. Ревом, помнится, все возьмешь.
И он бы не вытерпел, вспомнил прежнее, заревел, да вовремя заметил, как мать, когда в избе сидел дядя Родя, глядит на батю с какой-то особенной, безудержно-настойчивой лаской и требованием. Голубой, горячий свет ее глаз знакомо заливал все вокруг, и батя, греясь, приятно тонул в этой бездонной, отрадной голубизне, начинал беспокойно-нерешительно поглядывать на Яшкиного отца, даже открывал рот, словно хотел что-то сказать и не решался, или говорил не то, чего ждал Шурка.
Но однажды, когда в избе не было Яшки и Тоньки и братика Ванятки не было — убежали на гумно за щавелем на щи, — и Шурка, собираясь туда же, замешкался, разыскивая картуз, он услышал, как ого отец, угощая дядю Родю городской махоркой, удачно выменянной на горшки, спросил, как бы между прочим, сразу охрипнув, кашляя:
— На комиссию скоро… в уезд… к воинскому начальнику?
— Скоро, — неохотно ответил дядя Роди и сразу поднялся с лавки, прощаясь, с зажатом цигаркой в руке.
— Обожди, покури, — попросил отец и, не поднимая глаз, трудно произнес:
— А… ребята… как?
— Да, может, из-за них отсрочку дадут. Доктор Гладышев обещал.
Отец с сомнением покачал головой.
— А как не дадут отсрочки?
— Детский приют, говорят, в уезде есть…
Заплакав, мать порывисто подошла к дяде Роде.
— Родион Семеныч, послушай, что я тебе скажу, — заговорила она сквозь слезы. — Ты как хошь думай, а мы с отцом ребят твоих не позволим отдавать в приют. Не позволим и все!.. Пускай у нас живут.
Острая, сладкая боль пронзила Шурке горло. Он выскочил из избы.
А когда они вместе, табуном, вернулись с корзиной щавеля, Шурка по светлому, мокрому лицу матери, по тому, как она ласково приняла от Яшки щавель, весело проговорив: «Да как много-то насобирали!.. Ну и щи же я вам сварю, одно объеденье», — по тому, как дядя Родя и батя, молчаливо-красные, довольные, нещадно курили и изба была полнехонька дыма, он, расторопный, догадливый помощник секретаря и председателя Совета, мигом сообразил, что все это означает. И ему, грешнику, баловнику, захотелось, чтобы дядя Родя поскорей уезжал на фронт. Правда, он, большевичок-дурачок, Кишка долговязая, тут же обругал себя за это невольное, бессердечное желание.
Умные люди все решали по-другому, по-доброму:
— Перебирайтесь-ка… оба… к нам, — заговорил батя опять с некоторым усилием. Он скрипел и скрипел своей железной масленкой с табаком. — Места в избе хватит, — добавил он свободнее. — Проживем и не охнем.
— Да еще как проживем, припеваючи. Лучше и ие надо, как хорошо проживем! — подхватила поспешноуверенно мамка.
Теперь они с батей твердили одинаково, и у Шурки сызнова больно-сладко давило грудь.
— Что в малом чугунке картофель, щи варить, что в горшке, полуведернике…
— Да в большой-то посудине скорее, скуснее варится, замечала не раз… В дому у нас круглый год будет лето красное!
— Ну что вы… как можно! — растерянно отвечал дядя Родя.
И отказался наотрез.
— Да ведь некогда тебе, Родион Семеныч, обеды-то самому варить, — уговаривала, настаивала Шуркина мамка. — Голодными с Яшей насидитесь.
— Не насидимся, — забурчал сердито Петух, — кажинный день сытые-пересытые… Даже брюхо лопается — вот как объешься.
— Мы к пленным в усадьбе приспособились, — объяснил Яшкин отец. — Сообща, по очереди, варим кашу, похлебку. А каравашки нам Тася, спасибо, печет… Как заварные, мастерица, право. И Карл научился стряпать, оладьями угощает… Живем, не жалуемся.
Пока все осталось по-старому. Тонька жила у них, Яшка с отцом обитали в усадьбе и кормились с пленными. Дедко Василий Апостол выдавал им положенную муку, крупу, картошку и на свой риск — барское молоко, иногда и сметаной баловал, коровьим маслом, а добрая хлопотунья Тася действительно пекла хлебы и каравашки.
Если не было дел по дому, Шурка хватался за книгу, добытую им хитроумным способом в библиотеке-читальне для отца, то есть для самого себя. Хорошо, приятно забыться на часок, хоть на полчасика от Тонькиных слез и мамкиных печально-ласковых уговоров, от тягостных, беспокоящих мыслей про тетю Клавдию и даже позабыть самое дорогое, что Яшкина мать и после смерти живет с ними со всеми, в их делах и поступках, и так будет всегда, и они с Петухом скоро заживут вместе, — все равно хорошо было от всего этого освободиться и зажить другой, посторонней жизнью, про которую рассказывала книга. Но тут его ожидало вначале нечто неприятное, такое открытие, с которым он свыкся не сразу.
Еще утром, после той ночи, когда мать привела с собой дяди Родину дочку, едва продрав глаза, Шурка сунулся к батиному несказанному сокровищу, на всякий случай горделиво провозгласив:
— Тятя, я вчера книжечку в библиотеке взял… для тебя.
— Кто просил? Какая там книжка?.. Некогда мне читать, — недовольно отозвался из кухни отец, возясь с глиной, налаживая свой гончарный круг. Художества его рук уже посиживали на полице*.
— Ну, так я сам почитаю, — разрешил себе Шурка.
— Сперва воды матери припаси на самовар.
— Пожалуйста! Сбегаю к Тюкиным, у них в колодце водичка, говорят, с сахаром. Два ведра принесу на коромысле, — живо пообещал счастливец читарь, трепетно раскрывая твердые, скользкие корки, чувствуя, как ласкают и холодят ладони мраморная бумага и кожаный, с золотом корешок книги. Он хотел только взглянуть, каким романом наградила отца добрая, не похожая вчера на себя учительница.
Он ткнулся в книгу и обомлел: не он, оказывается, по жадности и неуемному любопытству обманул — его самого обманули. Нет, и не обманули — хуже! Татьяна Петровна незаметно наказала, проучила его, простофилю, которому рано еще читать романы про любовь. Она, учительница, не могла обмануть и не обманула, дала ему действительно книгу для взрослых. Но то были «Записки охотника» И. С. Тургенева. Шурка пробежал оглавление, нашел знакомый рассказ «Бежин луг», который прошлой зимой читал им после уроков Григорий Евгеньевич. Потом они сами на другой день гремели с наслаждением на весь класс, читая «Кавказского пленника» Льва Толстого, и не по книжке, как бы по тетрадке из толстой, мягкой, схожей на рисовальную бумаги, розданной по одной на парту. Буквы напечатаны крупно, читалось легко. Тетрадки эти были особенные, без обложек, лежали у Григория Евгеньевича на столике в папках с завязками — порядочная кучка папок. Ребята с передней парты поглядели: каждая папка с новым рассказиком — «Муму», «Емеля-охотник», «Ванька Жуков», «Серая шейка» Они, книгоеды, учились друг за дружкой долбить вслух «с выражением» и правильными «ударениями» и «произношением» слов, как того требовал Григорий Евгеньевич…
Но это же не то, совсем не то, что ему, Шурке, сейчас надобно.
Он швырнул книгу на полицу, к сырым горшкам и кринкам, и поплелся на колодец за водой.
Как он ненавидел Татьяну Петровну! Понимал ее, догадываясь, почему она так сделала, и от этого ненавидел еще пуще.
«Ну, сказала бы: нельзя, для себя берешь, не для отца, тебе рано, — так нет, захотела поиздеваться, — думал он в бешенстве. — Вот тебе, мальчик-с-пальчик, рассказики, другого не клянчи, не полагается, нос не дорос… Ты бы еще сказочками наградила!»
Да что же там, в романах, такого, чего ему не положено знать? Ведь дал же ему Григорий Евгеньевич «Капитанскую дочку» Пушкина читать. А ведь там написано про любовь. Да Шурка уже сам давно лю… Он запнулся. Как противен был ему сейчас мраморно-ледяной переплет книги с проклятым кожаным корешком. Подумайте, тисненая позолота, завлекательная, богатая обложка, а читать нечего…
Была еще некоторая надежда, что Катька Тюкина, как все девки, получила настоящую книжечку про любовь. (Девкой, девкой стала Растрепа, вот и пригодилось!) Он бросил ведра и коромысло наземь, у колодца, сбегал к Растрепе, благо избушка ихняя была рядом.
Нет, и у Катьки не было романа. Ее отец получил «Рассказы» М. Горького, должно быть, того самого, про которого дяденька Никита, помнится, говорил что-то одобрительное. Стало быть, интересная книжка, может быть, та самая, которой не хватает Шурке.
Он тут же предложил Катьке поменяться батиными подарками. Но она уже начала читать и расставаться с книгой не пожелала. Почему — не объяснила, только раскраснелась в обе щеки.
— Я живо-живо прочитаю, тогда и обменяемся книжечками, — торопливо сказала она, убегая с крыльца в сени.
И так стрельнула оттуда зелеными кошачьими гляделками, мурлыкнула, царапнула его лапкой, что у Шурки дрогнуло и забилось в груди. Ей-богу, книжка у Растрепы была про любовь!
Ему пришлось пока читать «Записки охотника». Немного удовольствия, вруны-хвастуны все эти охотники, как и рыболовы. Шурка по себе знает: выудил плотицу, а разговора с приятелями — будто у тебя в ведерке лещ фунтов на семь хвостом шевелит. Да рыбаки, куда ни шло, меру в хвастовстве все-таки знают, совестливые. Охотник соврет и не перелезешь. Эвон в школе повесили недавно в коридоре на стене картину в наказание врунам, взглянул и все понятно: охотники на привале выпили, закусили, отдыхают, один врет, что уши дерет, двое слушают; молодой охотник и рот разинул, на коленки приподнялся, верит всему, дивится, а бывалый дядька только в затылке чешет, посмеивается: «Эк его понесло! И не остановится… Язык наперед ума рыщет».
Удивительное дело — он не захлопнул книги, пока мать не послала его вынести на двор и вылить помои. Он вернулся и снова схватился за рассказы, хотя в них не описывалось никаких приключений, была одна старинная обыкновенная жизнь взрослых, которой он, Шурка, не знал, но которую знать очень хотелось, и она, эта прошлая жизнь, вдруг как бы переплелась с теперешней жизнью мужиков и баб, помогала ее лучше понять и самому в ней участвовать изо всех сил.
А ведь недавно, чуть ли не вчера, стоило сунуть нос в рваные, пропахшие плесенью и кислой капустой «выпуски» про сыщиков и разбойников, как он, Шурка, забывал себя, забывал, что называется, весь божий свет, и ему ни капельки не жалко было этого света. Напротив, в том-то и состояло удивительное колдовство шершаво-серых, тусклой мелкой печати, совсем казалось незавидных «выпусков», что, читая их, он уже был не Шурка
Соколов, не Кишка по прозвищу, а кто-то совершенно другой, и этого другого не донимали, как всегда, тревожные, неребячьи думы об отце и матери, не огорчали такие пустяки, как невыученные уроки, забытый порожний ушат в сенях, неколотые дрова и нечищеная картошка. Тем более этому другому бессердечному человеку не было никакого дела до мужиков и баб и всего русского царства-государства, которое следовало поскорей бежать спасать. Ему, этому странному, невозможному человеку, было наплевать на Праведную книгу пастуха Сморчка, которую тот разыскивал, утверждая, что в ней, писанной Емельяном Пугачевым и прикарманенной и спрятанной богатыми, рассказывалось, как сделать так, чтобы всем бедным на земле людям жилось вольготно. И многое другое, бывшее раньше очень важным, дорогим-предорогим, решительно не касалось теперь читаря.
Подумать только, не касалось то самое, что мучило, радовало и составляло его настоящую жизнь! Ну, не всю, так очень большую ее часть. А тут, глотая «выпуск» за «выпуском» (тридцать две странички, долго ли!), он с охотой, без всякого угрызения совести, сам не зная почему, изменял этой настоящей своей жизни, убегал от нее в другую, тоже как бы заправдашную, но полную тайн, опасностей, крови и золота, где он, Шурка, мог умирать и воскресать, сколько ему вздумается, и, главное, где все кончалось благополучно, не так, как в обычной жизни. В «выпусках» злодеи в конце концов подыхали в страшных, заслуженных ими муках, бедные, несчастные люди становились богатыми и счастливыми.
По всему этому необычный мир разбойников и сыщиков, князей и баронесс разных превосходно уживался в Шуркиной душе с обыкновенной жизнью, ведь в ней оказывалось много непонятного, загадочного, что и не раскусишь, попадались злодеи, они мешали хорошо жить-поживать мамкам и батькам, да и самим ребятам. К сожалению, эти настоящие злодеи не подыхали, как в книжках Миши Императора, точно все они были Кащеями Бессмертными, бедные не становились богатыми, и что-то мало находилось, как поглядишь, послушаешь, счастливых людей на земле. В настоящей жизни не хватало как раз смелых, добрых и умных разбойников, вроде Антона Кречета или Ганса Найденова Красной Сатаны, которые в книжках всегда побеждали злодеев. Но дайте срок, подрастет один парнишка, наберется силенок, ума-разума и придет со счастливой палочкой на помощь людям, расправится со всеми злодеями. Этот парнишка, когда был совсем маленьким, несмышленышем, не ходил еще в школу и не читал книжек, собирался завести лавку и раздавать даром всем друзьям-приятелям и приятельницам, знакомым и незнакомым ребятам китайские орешки и медовые пряники, губные гармошки со звонками и без звонков, куклы, сахарные и тряпичные, и перочинные ножички с костяными красивыми ручками, со штопором. Потом, когда паренек подрос, всего насмотрелся и наслушался, начитался, он добавил к лавке кое-что более существенное: он спасет русское царство-государство, победит германцев и австрийцев, вернет солдат по домам и наградит всех мужиков и баб, всех мамок и тятек хлебом, лошадьми, у кого их нет, коровами, деньгами…
Вот как складно выходило до некоторых пор у Шурки. Тогда он не знал еще Данилы, вынувшего свое сердце и светившего этим сердцем людям, показывая во тьме дорогу вперед, к правде и добру; еще не вернулся с войны отец без ног, не приехал из госпиталя на поправку дядя Родя Большак с красной партийной карточкой в нагрудном кармашке гимнастерки; еще не прогнали в Питере царя, не жгли мужики господской усадьбы, не пахали сообща пустыря в барском, к Волге, поле; не было и в помине заседания Совета в избе-сарае Кольки Сморчка, и самого Совета не существовало, и, главное, самое важное, не было еще на свете великих подсобляльщиков-помощников, научившихся писать протокол «слушали — постановили», кое о чем догадываться, понимать, что такое революция… Да, ничегошеньки еще не происходило в селе, и одной отрадой в Шуркиной ребячьей душе были обманные книжки Мишки Императора… Он возвращался из разбойничьего мира в свою избу, хватался за грифельную доску. Задачки и примеры с дробями и процентами решались сами, только успевай записывать ответы. Стишки заучивались наизусть с одного раза: прочитал громко вслух, зажмурился, представил страницу со стихами, повторил слово в слово, и, извольте, запомнилось навсегда. Ну не раз прочитал — два, три, — какая разница, поднимай руку в классе, барабань, пока не остановит Григории
Евгеньевич… Шурка готовил уроки, и тут же, мимоходом, появлялась на столе гармошка из листочка старой исписанной тетради для Ванятки, чтобы не скучал, не баловался, не мешал большим. И скоро уж гремел на кухне басовитый глас этого большого, взрослого человека:
— Мам, чего надо делать? Говори скорей, а то убегу сейчас на улицу!
Были в школе замечательные, с завлекательными картинками во всю страницу, в полстраницы, книги, как на подбор толстые, тяжеленные, положишь в холстяную сумку, она сразу раздует бока, не застегнешь ее на пуговицу, и плечо оттягивает приятно лямка, будто тащишь счастливо за спиной мерную корзину белых грибов из Заполя. Словом, это были настоящие книги, есть что почитать взахлеб, досыта, полистать картинки, полюбоваться ими наперед, гадая, про что тут нарисовано, и опять уткнуться в листочки, стать глухим, немым и слепым. Не трогайте его, ради бога! Он такое видит и слышит, что и не выскажешь всего потом ребятам, растолковывая прочитанное и незаметно, от себя, прибавляя, чего в книге и нет и за что после Шурке попадало от приятелей, особенно от Яшки Петуха, который не любил выдумок.
Книги, книги из школьного шкафа, никогда не забудутся они, читанные и перечитанные, нет их милее! То были известные всем, разлюбезные творения про капитана Немо и его таинственный остров, про Гулливера, попавшего в страну смешных маленьких человечков, где коровы, как букашки, и все, все настоящее, только крохотное; то были книги про князя Серебряного и силача-парня Митьку Чаво, орудовавшего в бою оглоблей, про Тараса Бульбу, расстрелявшего родного сына (жалко казака Андрея, конечно, но как поступить иначе, продался врагам из-за какой-то дуры-паночки!), про знаменитого Фритьофа Нансена, первопечатников Иоганна Гутенберга и Ивана Федорова, баловников Тома Сойера и Гека Финна, нашедших в пещере клад, про кораблекрушения, путешествия, приключения и всякое другое, завлекательное, — не оторвешься, пока не дочитаешь до конца, до последней разорванной и склеенной хлебным мякишем, захватанной, со следами масленых пальцев, странички. И страсть как хочется, чтобы у такой понравившейся книжечки вовсе не было конца, так бы они, миленькие листочки, тянулись п тянулись, перевертываясь, так бы и глотал их с утра до вечера, каждый день, и все бы еще оставалось много непрочитанных листочков на завтра.
Однажды, в субботний отрадный час, когда щедро распахнулись поцарапанные дверцы рыжего ненаглядыша школьного шкафа-библиотеки и выстроилась шумная, нетерпеливая очередь менять книжки, Григорий Евгеньевич неожиданно дал Шурке большого «Робинзона Крузо» из своей библиотеки (школьного «Робинзона» выхватил у Шурки из рук Олег Двухголовый, и запахло дракой). «Робинзон» Григория Евгеньевича раза в три был толще того Крузо, которого держал, прижав к толстому подбородку, проворный Олег; он, Шуркин «Робинзон», был «полный», как сказал учитель, и Шурка этим здорово утешился.
Он читал весь субботний вечер, пока не загасили свет. Читал все воскресенье, не вылезая из-за стола, сидя на корточках, стоя на коленках, лежа на столе — на всякий манер, потому что уставал сидеть, как сидят все добрые люди. Он читал и пропускал от нетерпения страницы с рассуждениями, не отрывался от книги и за едой.
— Память проглотишь, глупый, — говорила за обедом мать и сердилась: — Брось книжку, пока я тебе по лбу ложкой не съездила!
Он не бросил, потому что не слыхал приказания, и отведал деревянной мокрой ложки. Он стерпел, выклянчил, выревел потом трехлинейную жестяную лампу, с которой мать управлялась обычно на кухне по хозяйству, и ночью, ко вторым петухам дочитал-таки, одолел всего большого, полного «Робинзона» и утром в понедельник возвратил книгу Григорию Евгеньевичу. Он ожидал похвалы, а ему и тут попало.
— Ты с ума сошел?! — закричал встревоженный учитель, хватаясь за голову. — Посмотри, на кого ты стал похож! У тебя красные глаза, больные!
— Не выспался, — признался Шурка. — Голова немного трещит…
— Сию минуту домой! Выспись и до завтра не возвращайся в школу, — распорядился строго Григорий Евгеньевич, и с тех пор не давал больше Шурке книг из своего шкафа красного дерева со стеклянными дверцами.
Ах, зачем Шурка понес «Робинзона Крузо» обратно учителю в понедельник! Известно, какой это день, примета бабья, глупая, а что-то в ней есть от правды. Сколько он потерял из-за этого проклятого понедельника! Раскроются ли перед ним хоть еще разик стеклянные дверцы дорогого шкафа, там книг напихано до ужасти сколько, и все толстенные, с кожаными корешками и золотым тиснением, наверное, такие же умопомрачительные, как полный «Робинзон Крузо». Смилостивится ли когда Григорий Евгеньевич? Какую жертву и кому принести, чтобы он смилостивился? — терзался тогда Шурка.
Да, то были отличнейшие, стоящие книги про смельчаков, не боящихся опасностей, самой смерти, готовых всегда на подвиги ради других людей, большие, отчаянные и добрые сердца у этих бесстрашных героев. Шурка любил их, героев-смельчаков, и сам принадлежал к этой славной семейке, так, потихоньку, никому открыто не признаваясь, думал он про себя.
Но все же и эти превосходные книги часто не походили на окружающую жизнь. Все, что в них рассказывалось, казалось очень завлекательными историями, но такими, которые никогда не сбудутся, как сказка бабуши Матрены про Счастливую палочку. Понарошку все может быть, а взаправду… Смекай, для чего сказка придумана. Их, эти прекрасные истории, хорошо было читать, чтобы забыться, помечтать о чем-то невозможном, лежа на печи, на горячих кирпичах, вообразить себя героем приключения, грея озябшие косточки у костра, на Волге, в яме-пещере, которую они как-то с Яшкой Петухом выкопали, играя в разбойников.
Может быть, Шурка так и жил бы этими несбыточными историями, глотал их, как «выпуски» Миши Императора, читая, утешался и забывался от разных горестей и невзгод, прятался за такие книги, как за стену, когда уж больно сильно донимали всякие неприятности. Эти смелые, умные, веселые книги украшали бы его ребячье существование, как-то утешали и даже кое в чем наверняка помогали. Да, так бы, вероятно, и было, и времечко шло живо и ничего нового не запало бы ему сильно и верно в душу, если бы он не понюхал других книжечек, весьма неказистых с виду, с простецкими названиями, чаще всего тонюсеньких. Прямо сказать, не читая, то была, на ребячий взгляд, никуда не годная дрянь, которую и в руки не хотелось брать. Все ученики чурались таких тонких книжонок, и сам Шурка долгое время всячески от них открещивался.
Но как-то поневоле пришлось взять, не сыскалось в ту субботу в школьном шкафу ничего другого, нечитаного, все стоящие книги расхватала ребятня третьего и четвертого классов. Он винил себя нещадно: так и надо ротозею, не опаздывай, договаривайся загодя, с кем обменяться книжками, не лови ворон по сторонам! Огорченный Шурка не глядя принял от Григория Евгеньевича одну тощую-претощую тетрадку в новеньких прочных корках, оклеенных клетчатой, незахватанной бумагой, сунул в свою горестно-легкую школьную торбу.
Возвращаясь домой, он, отстав от ребят, вынул по привычке новую книжку, подосадовал еще немного, развернул и… все позабыл: куда ему идти, за чем, что он держит в руках и почему. Ноги сами привели его к дому. Наскоро пообедав, он опять живехонько потянулся в торбу за тетрадкой в клетчатых корках. Он прочитал ее и в третий раз, во сне, и не прочитал, а все, о чем рассказывалось, увидел. Потом и наяву он всегда очень ясно все видел, стоило ему только вспомнить славную книжицу.
Он видел старую деревянную, как у них в селе, качающуюся от густого благовеста колокольню в пасхальную ночь, видел дряхлого, в полушубке и теплой шапке, звонаря Михеича, вспоминающего свою нелегкую, горькую жизнь. Старик по звездам знал время, когда надо ударять в колокола. В пасхальную темную ночь он и без звезд чувствовал прежде свое время. А тут, отзвонив к ранней службе, он, когда заутреня началась, задумался, забылся, сидя по привычке на скамье под большим колоколом, зажав в руке веревочную петлю от тяжелого, неподвижного «языка». Время пришло трезвонить под крестный ход, а он все думает, перебирает свою нескладную жизнь, обиды и так знакомо Шурке спрашивает себя, темную пасхальную ночь спрашивает, старую безмолвную колокольню: «Где же оно, счастье?»
Михеич чем-то похож на церковного сторожа заику Прова и на деда Василия Апостола. Но скорее это нищий старик, что брел однажды шоссейкой, побираясь по деревням, шел в родные места умирать… Нет, тот старик хоть побродил по богатым, теплым землям, о которых он проникновенно рассказывал ребятне у воротец, отдыхая, он хоть чужую, с достатком, жизнь поглядел, порадовался, а старому звонарю, должно быть, и на чужое порадоваться было не на что. Он беззвучно плачет, перебирая в памяти прожитое: похоронил жену и детей, теперь и самому пришла пора отправляться на погост, эвон, рядышком он.
Ради чего бился-колотился столько лет? Кто перешел ему в жизни дорогу?.. Да вот кто… богатый ворог, сосед лавочник. От него ему, Михеичу, не стало доли на свете, от кого же еще?! Нынче он, ворог, тоже стар, умирать ему тяжело, страшно, он валяется по воскресеньям в церкви на полу на коленях, замаливает грехи. Не замолить! Не замолить!.. Он точно просит прощения не у бога, а у Михеича. «Бог тебе судья… бог суди!» — шепчет звонарь, утираясь рукавом полушубка.
— Ой, не то говоришь, дедушка! Не то, не то! — хочется крикнуть Шурке. — Надо-тка обидчика схватить за горло, вытрясти из него, окаянного, бессовестную душу, может, тогда и тебе что сыщется путное на земле, в твоей деревне… Но ты стар, нету сил, да и привык, видно, прощать обидчикам… Ах, не надо было этого делать, не надо! Вот и остается — звонить в церковные колокола… «А что? — спрашивает вдруг себя Шурка. — Может, и это не плохо — ударять в большой, громкий колокол, будить, звать народ в церковь или еще куда… на добрые, хорошие дела, а?»
«Михеич, заснул?» — кричат с земли. Встрепенулся Михеич, глядит — огни внизу, крестный ход вокруг церкви, пение, а звона, положенного в такое время, нету. Грех-то какой! Сорвал шапку, перекрестился, привычноосторожно положил одну ладонь на туго натянутые частые веревки от малых колоколов, а другой рукой снова взялся крепко за петлю от «языка» главного. Нога отыскала доску, к которой привязан «язык» среднего колокола. Нажми посильней ногой — оживет и этот. Шурка знает, он бывал на колокольне в пасху, наблюдал, как звонит, работает Пров, да и сам не раз, с Яшкой Петухом и Катькой, с Тихонями и Олегом Двухголовым, праздничномирной и дружной компанией громогласно трезвонил, аж гудела-звенела голова и глохли уши. Поэтому он хорошо видит, что делают в темноте, на ощупь, старые, ожившие руки звонаря.
Раскачав тяжелый железный «язык», Михеич ударил в большой колокол, и тот оглушительно-торжественно загудел. И вся деревянная колокольня со скрипучей лестницей отозвалась, задрожала, взлетели прочь галки, ночевавшие под крышей церкви. А большой колокол безумолчно, ласково потрясал темноту, и Михеич проворно тронул, перебрал пальцами веревочные струны, и тотчас малые звонкие колоколята послушно, тонко откликнулись веселой скороговоркой. Вон и средний колокол отозвался в свой черед своим голосом, и все эти звуки — железные, медные, серебряные — слились в радостный перезвон.
Как всегда, будто само собой делается все у Михеича. И такой у него получается праздничный звон, разговаривают, поют и смеются колокола, точно в Питере, за Невской заставой, у Большого Николы, как рассказывал когда-то дяденька Прохор. И душа Михеича поет в лад колоколам. Шурке чудится, что Михеич звонит не колоколами, а своим старым сердцем, оно замирает, трепещется в груди. Нет, то у него самого, читаря, гремит и сладко мрет сердце…
Торжественный звон падал на землю и радовал прихожан. Все говорили, что никогда так хорошо не звонил старый, экая у него легкая, складная рука, смотри, что делает, колокола-то прямо выговаривают: «Христос воскрес!». «Воистину так, Михеич, родной, воистину воскресе! — откликались, говорили между собой мужики и бабы, слушая звон. — Дай тебе господь здоровья еще на многие годы, звонить, славить бога, радовать народ!..»
Деревянная колокольня шаталась от звона, и шатался, умирая, старый звонарь. Наверное, он первый раз в жизни почувствовал себя по-настоящему счастливым от густого, веселого звона, от блеска свечей и сияния золотых хоругвей, риз попа и дьякона, от праздничного пения внизу, там, на земле, которое доносилось до него сквозь перезвон колоколов. Было радостно еще от того, что открылось ему в этот его последний час, как надо жить, как отвечать ворогам-богатеям, чего он уже не может сказать, передать людям. Ну так он звоном передаст.
— Слушайте, добрые люди, старого звонаря Михеича, что он вам своими колоколами говорит! Слушайте, понимайте и поступайте так!
Шурка, конечно, догадывается, что говорят-советуют людям старые, как Михеич, колокола сельской церкви. Кто знает, может, это он и подсказал Михеичу…
Вывалились веревки из рук старика — и петля от большого колокола, и струны от малых, выскользнула из-под ног доска. Смолк звон, смолкла жизнь Михеича.
И тогда, из теплой весенней темноты, что окружала колокольню и начинала синеть и бледнеть, брезжить ранним светом, подуло свежим, влажным ветром, будто кто-то вздохнул, пожалел. Но скоро явственно-громко послышалось:
— Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил!..
Этот богатырски-сильный возглас из ночи, из рассвета надолго запомнился Шурке, может быть, навсегда.
С тех пор иногда, когда у него было беспричинно радостно на душе и она звенела свое, что не передашь словами, ему нравилось петь-греметь:
— Эй, по-сы-ла-ай-те на сме-е-ену… Ста-рый зво-нарь от-зво-ни-и-ил!
Что он вкладывал в этот запавший в память возглас, в эту нежданно родившуюся песню без начала и конца, он не знал да и не хотел знать. Просто пелись складно эти слова, отвечавшие чем-то его душе, тому невысказанному, что в ней кипело в ту минуту, вот и все.
И что еще удивительно: когда он пробовал пересказать ребятам правдивую историю про старого звонаря Михеича, ничего не получалось, становилось неинтересно, ребята его не слушали. Но те, что сами прочитали книжечку в помятых корках, заслышав, как Шурка напевает, не замечая, понравившиеся слова, которыми заканчивалась неказистая, тощая книжечка про Михеича, вдруг подхватывали их, и настоящая песня громкоголосо катилась в большую перемену по всему школьному коридору, а если певцы шлялись, гуляли, неслась по луговине ветром, раскачивала макушки сосен, поднимала волны на реке:
— Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил!..
Теперь, читая «Записки охотника», Шурка понял что и рассказ о старом звонаре был написан для взрослых, для отцов и матерей. Без прикрас он поведал им жизнь Михеича. Порадуйтесь вместе с ним ласковой пасхальной ночи, огням, густому звону и погорюйте со стариком о прожитой им попусту, понапрасну жизни, смекните, чему она учит.
И все истории, рассказанные Тургеневым в книге, которую читал, не отрываясь, Шурка, чем-то схожие с жизнью Михеича, поведали, как жили-были прежде люди, помогали отличать хорошее от плохого, добро от зла, правду от кривды. Но какие же это оказывались разные, интересные люди! И жизнь у них была разная, перепутанная с горем, радостью, всякими причудами, почище лесных, с счастьем, а больше с несчастьями. Про счастье читалось весело, с упоением, точно о себе, о славных деньках и приятных ребячьих делишках, глотались страницы без счету. Про несчастья, обиды, неудачи читалось с запинкой, жалостью, а пропустить было почему-то нельзя. И вот еще какая диковина: на дворе революция, в Сморчковой просторной избе заседает Совет, мужики самозахватом вспахали и засеяли сообща барский пустырь, подожгли, озлясь, усадьбу, потом, спохватясь, опомнившись, подобрев, еле отстояли ее от огня, а тут, в книге, — крепостной народ, порка на конюшне ни за что, ни про что, людей продают, как скотину, проигрывают в карты… Кажись, какое дело нашему читарю-большаку, подсобляльщику революции до этого давнего-предавнего, минувшего прошлого, канувшего безвозвратно, навсегда. Ан нет — и прошлое и нынешнее как-то незаметно связывались между собой накрепко, не разорвать, и то, что происходило сейчас в деревне, освещалось вдруг иным, пронзительным светом, становилось понятнее, дороже, нужнее.
Все, что Шурка читал, было истинной правдой, без выдумок. Он убедился в том самым невероятным образом, сделав для себя поразительное открытие: оказывается, в его собственной жизни кое-что виденное и слышанное им было похоже на то, о чем говорилось в книжке.
Подумайте, ведь он уже встречался с Лукерьей, лежавшей живыми мощами в омшанике! Да это же Настя Королевна, разбитая параличом, не сойти ему с места, если не так. Вся и разница — Настя не больно смирная, как Лукерья, не слышит церковного благовеста с неба, не читает молитв, не поет про себя старинных песен. Сноха бабки Ольги любит разговаривать про герцогинь и любовь, подвенечные платья, бриллианты и золото, наслушавшись от Шурки чтения «выпусков», расклеенных по стенам избушки вместо обоев. Она громко, страшно проклинает своего мужа за то, что он с ней сделал, просит бога разорвать Мишку Императора на войне начетверо, чтобы он остался без рук, без ног, как она, хуже, чтобы и глаза его бесстыжие, поганые лопнули. И не просит — приказывает, и до последнего словечка правильно. Потому-то Шурке больше по душе Настя Королевна, хотя и Лукерья, тихоня, ему понравилась своим терпением, особенно тем, что она для себя ничего не желала, всем была довольна, а вот знакомым бабам и мужикам ей хотелось подсобить: на прощание она попросила охотника, барина, сбавить оброк и землей немножко больше наделить, уж очень бедствует народ-то… Ну не умница ли, не разумница ли эта Лукерья, живые мощи! Жаль померла, не дождалась революции, вот когда бы ее желания исполнились… Погоди, да она и не могла дождаться, когда это было?!
И не одна Лукерья знакома книгоеду. Разве Касьян с Красивой Мечи не смахивает чем-то немножко на пастуха Сморчка Евсея Борисыча? Дивись и радуйся, соображай что к чему, понимай в людях самое потаенное, самое дорогое, — и Праведную книгу Емельяна Пугачева, оказавшуюся у большевиков, у Ленина, слушай лешеву дудку соловейки на Гремце, встречайся на здоровье в Заполе и на Голубинке с березами, соснами, елками, которые ластятся и разговаривают с тобой… А вот. лесник Бирюк, вытолкавший из сторожки взашей жалкого мужичонку, посмевшего срубить без спроса дерево в лесу, вовсе, не такой, каким поначалу кажется, и совсем не походит на холуя Степку, поволокшего в усадьбу на расправу глебовскую солдатку Груню и Егора Михайловича за воз валежника и сухостоя из барской сосновой рощи. Не таковский, как Бирюк, Степка, непонятно отчего вспоминается… Зато жеребец у Чертопханова вылитый Ветерок — серый, белыми яблоками. Жалко, жалко жеребца, сумасшедший его хозяин, хуже Оси Бешеного.
Он читал, как парень Яшка Турок, мастеровой с бумажной фабрики, пел на спор в кабаке и подвыпившие мужики слушали его и плакали, Шурка читал про это, а видел плотника дядю Игната в праздник, в поднебесном ластиковой рубахе с расстегнутым воротом. Опираясь грудью на можжевеловую суковатую палку, закрыв веселые глаза, дядя Игнат выводил свою любимую «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой…» и требовал, чтобы ребята подтягивали: «Выше бери, чувствуй — Волга, простор… песня в небе отдается!» И начинал кашлять кровью… А в Шуркиных ушах грустно-горько жаловались уже бабы на складчине, в избе Марьи Бубенец, распевая «Трансвааль». Он подпевал им срывающимся дискантом и глотал слезы, потому что в песне сказывалось, что один отец, собираясь на войну, не взял тринадцатилетнего сынишку, который хотел пожертвовать свою младую жизнь за свободу. Этим парнишкой был, конечно, он, Шурка, сбежавший на войну, несмотря па запрет, и спасший однажды отца, солдат, притащив им ползком на позицию ящик с патронами. И оттого очень скоро веселье и смех, возвратясь, душили его, потому что мамка в ковровой шали, пригубив из рюмочки, озорно пела девичью песенку, дразнила душечку-молодчика невозможными требованиями. Бабы, подражая парням, как бы обороняясь, закидали ее другими немыслимыми просьбами, но мамка всех перепела, победила, потребовав от молодчика-душечки самого-пресамого невозможного — перстенька из красного солнышка: «Где б я ни ходила, все бы я светила!»… Ой, погоди, а муха, ползающая по открытому глазу покойницы! Где Шурка видел эту муху на мертвом карем глазу?.. Лучше не вспоминать, позабыть…
Дальше, дальше, еще нет конца книжечки!
Какие утра, полдни, вечера и ночи постоянно окружали его — с солнцем, ливнями, тьмой, с запахами лесных нехоженых полян, росисто-медовых лугов, где иван-чай и дидельник попазухи, все знакомое и незнакомое, пролетающее стремительно мимо, как во сне. Слова, которыми описывался этот мир в книжке, были по отдельности самые простые, вместе же они волшебно складывались, превращаясь в такие блистающие, невыдуманные картины, что каждый кустик в них, лужа, облачко, костер в ночи, собака охотника, поднимающая из зарослей тетерку с выводком, виделись, запоминались и безотчетно-сладко волновали душу неизвестно почему.
Но всего интереснее были люди. Даже о разбойниках в книге рассказывалось по-другому. Тут не было тайных подземелий, баронесс, князей, проваливающихся полов, свиданий за полночь, в грозу, в развалившейся лесной хижине. Все было иначе, обыкновеннее, должно быть, как в жизни.
Вот поехал, потрусил Тургенев летней ночью в Тулу за дробью (дело происходило на охоте, дробь вся вышла), поплелся в тарантасе на дрянных, нанятых в деревне, лошаденках, и нагнала их в лесу непонятная тройка: кони — вихрь и огонь, а телега самая простецкая, большая, полная пьяных, валявшихся вповалку мужиков. Не дает эта загадочная тройка проезда, обогнала, загородила у моста дорогу, остановилась — самая разбойничья повадка, так проезжих грабят.
Перепугался наш охотник и кучер Филофей, хозяин лошаденок, прощаются друг с другом, прямо собрались помирать. А с телеги слез правивший тройкой верзила в полушубке, снял шапку и попросил на опохмелку: едут, слышь, со свадьбы, изрядно выпили, а опохмелиться нечем. Дал Тургенев два целковых, засмеялись пьяницы — ахну-ла-грохнула бубенцами и колесами тройка и сгинула-пропала, точно ее и не было… Утром, въезжая в город, приметили знакомую телегу у кабака и верзилу на крыльце, машет им рукой, кричит: «На ваши денежки гуляем, господин, спасибо!»… А после стало известно, что в ту ночь на этой самой лесной дороге ограбили и убили купца.
Кто? Может, и не они, догнавшие Тургенева на резвой тройке, в крестьянской телеге. Может, пьяные, веселые мужики и не разбойники вовсе. Никого они не убивали, ехали, верно, со свадьбы и не на что им было опохмелиться.
И долго, нестерпимо-отрадно виделась Шурке опущенная в лунную, тихую воду лохматая морда коренника филофеевской упряжки, когда хозяин ее задремал вместе с седоком и тарантас остановился посредине реки, сбившись с брода; очнувшись, они переговаривались, как быть, кучер уповал на своего коренника, который все понимает, дай ему сообразить, оглядеться, куда он ворохнется, туда и надобно ехать; и как кудлатый, нюхая воду, шевелил настороженно ушами, словно прислушиваясь, где журчит перекат, куда поворачивать, выезжать, и вдруг замотал мордой, навострил уши, шелохнулся, пристяжные ожили, Филофей торопливо занукал, закричал, и тарантас, хлебнув выше втулки колес, вынес ездоков на другой берег. Потом Шурка, замирая, слышал дальний приближающийся стук, бубенцы, свист. Тревожный возглас Филофея ударил по сердцу: «Стучит!.. Слышите? Налегке катят… недобрые люди. Шалят, чу, тут много под Тулой».
У него просто разламывалась голова от рева бубенцов, железного грома колес нагрянувшей ройки и все вставал в глазах горбатый мост, тень от него падала кривой перекладиной через зеркально-темный ручей, мельтешили бледные, испуганные лица незадачливых покупателей дроби и складно, загадочно зубоскалил, ухмыляясь до ушей, бородатый верзила без шапки, в затертом до дыр полушубке, и светились лунным блеском его взлохмаченные волосы. Нагибаясь к тарантасу, он принимал тремя согнутыми черными пальцами, как щепотку махорки, два ослепительно-белых целковых, не трогая раскрытого, полного денег кошелька. И все чудилось, как загоготала телега, узнав о подарке, тройка рванула на ребень горы и пропала, точно улетела в небо. Филофей, опомнясь, воскликнул на весь лес: «Ах, шут ты эдакий, право шут!» И добавил уважительно: «А должно, хороший человек……. Неотступно помнилось Шурке — когда Филофею после говорили о верзиле в полушубке, он живо откликался: «Веселый человек!» — и сам смеялся.
И Шурка смеялся и не упрекал Филофея, узнав, что тот, при встрече с пьяными мужиками, которых он принял за разбойников и которые, может, и были разбойниками, пожалел лошадей, а про детей и жену не вспомнил. Понятно: они дома, ребята и жена, живехонькие, лошаденки же последние, могли пропасть, можно ли их забыть, не пожалеть. Шурка по себе знает, как плохо крестьянствовать без лошади…
Так вот что такое книги для взрослых! Это ихняя обыкновенная жизнь. Наверное, и романы то же самое — длинные рассказы про жизнь мужиков и баб, девок и парней, ребятишек. Обязательно и про ребят, без них никакой жизни не бывает
Как-то за вечерним самоваром Шурка прочитал бате и матери рассказец про Хоря и Калиныча. Времени он занял немного, а интерес вызвал порядочный.
Отец осуждал самого Хоря, но его дружное семейство, богатое хозяйство ему заметно понравились. Матери больше но сердцу пришелся Калиныч.
— Такие Хори на отрубах, хуторах и сейчас живут — поживают, кровь из нашего брата сосут без стеснения, — сказал батя, опрокидывая вверх донышком стакан на блюдце. — Хозяева умные, худого не скажешь, работящие, бережливые. Соломину из-под ног и ту поднимут, на двор, в загородку к корове отнесут, чтобы не пропадало добро зазря. А постучись под окошком нищий, — не подадут куска, еще собаку с цепи спустят… Хори такие в лавочники, купцы лезут, заводят работников. Торговать, обманывать, обирать — ихнее любимое занятие… Ну да им, мироедам, огребалам, кажись, нонче хвост прищемят.
И неожиданно заключил одобрительно:
— Ум-то ихний, заботу, хватку-сноровку да на теперешние наши обчественные дела… Большой вышел бы толк.
Чай пили с редкостным сахаром, белым и крепким, как кремень. Дядя Родя раздобыл случаем два больших кусища на станции, в трактире, у знакомого, и поделился.
Батя расколол щипцами оставшийся у него огрызок, роздал по лишней крохе Тоньке и Ванятке. Шурка свой сэкономленный остаток подарил мамке, она пила уже другую чашку без сахара.
— Грамотных нонче много, сытых мало, — добавил почему-то отец, словно осуждая, что Шурка вместо работы читает книжки. А ведь недавно обещался, хвастался послать в уезд, в высшее начальное училище. Вот и пойми его!
— От себя никуда не уйдешь, — еще сказал он негромко, печально-сурово, и Шурка все простил бате.
Мамка, приняв подарок, налила себе лишнюю чашку крутого кипятку, добавила из чайника душисто-хлебного, золотого настоя ржаных поджаристых корок. Держа, как все истые любительницы-чаехлебы, удобно блюдце в растопыренных пальцах правой руки, придерживая ее согнутый локоть свободной ладонью, она осторожно, вкусно схлебывала горячее питье, катая во рту камешком бесценную сладость, и ласково толковала о Калиныче:
— Радушник… У таких людей рука завсегда легкая, счастливая — и на пчел и на новокупки… Чужое, как свое, берегут. Раз нужда, не жалко и свое, возьми, пожалуйста. Сыт седня, бог даст и завтра не помрет с голоду, песенки распевает. Ничего-то ему не надобно лишнего, оттого и счастливый.
— Счастье без ума — дырявая сума, и найдешь — все потеряешь, — напомнил отец.
Мамка рассмеялась.
— Что правда, то правда! Радушники, радушницы завсегда самые бедные, как поглядишь. А нету их веселей, отзывчивей… Счастье-то, отец, бывает разное.
Мамкино счастье всегда было с ней рядышком, не потеряешь. И не разное — два одинаковых: одно ненаглядное, без ног, скрипящее жутко кожей, когда ворочалось на лавке за столом или ползало на руках по полу, а другое, родное, — с четырьмя босыми грязными ногами, которые она заставляла по вечерам мыть в лохани и, не доверяя старанию, проверяла чистоту и сама махала «ципки» боговым, вонявшим горелым керосином, маслом из лампадки, а то и коровьим, если лампадка пустовала, из золотых крупинок, скопленным в кашнике-кулачнике. Мамка никогда и ни в чем не перечила своему счастью без ног, не жаловалась и не ругалась, коли оно сердилось по делу и попусту, по пустякам, всегда была довольная, говорила свое любимое, неизменное: «Слава тебе, царица небесная, матушка, как хорошо, лучше и не надо, не бывает». Даже когда второе босоногое, меньшее ее счастье капризничало, она шлепала по заднюхе, точно гладила, давала неслышного загорбника другому, постарше, и затыкала поскорей рты середками пирога, кусками ватрушки, только что вынутой из печи.
Сейчас у мамки прибавилось в избе босоногих жителей, значит, счастья прибавилось, она и плакала и смеялась, потому что сама была в точности настоящая радушница — с легкой рукой и веселым, добрым сердцем. Тем более нынче, посадив с бабами, наперегонки, картошку на барском пустыре и посеяв с охотой общий лен в господской большенькой низинке у Гремца, Шуркина мать определенно была счастливая из счастливых. И прежний глубокий, теплый свет, что лился из ее глаз в приятные, дорогие для нее минуты, нынче не переставал безотчетно-ласково затоплять все, что она живо делала, па что смотрела, о чем говорила. Именно, о чем думала, вслух выходило у нем по-особенному, слова казались жарко-голубыми, как памятные Прохоровы раскаленные диковинки в горне кузницы-слесарни. От мамкиных слов и рук даже искры словно бы летели — такая хозяйка в работе и в разговоре была горячая.
Однако, когда отец в обидную, нескладную минуту громко проклял, как всегда, того, кто отобрал у них телку Умницу, мать впервые отозвалась сердито:
— Заладил!.. Сколько ни говори, ни вспоминай, — ее не воротишь, телушку-то.
Отец взглянул на мать и замолчал. А ома, тотчас став прежней, залила смущенно батю поднебесным своим горячим блеском, уверяя поспешно:
— Уж я знаю, знаю, Красуля на тот год непременно телушечку принесет. Умницей и назовем, такая же будет, лучше и не надобно, такая же…
Оказывается, мамка не в пример Шурке, молодому хозяину, все это время помнила еще о телке, как и отец, и больше не загадывала, что могли сменять ее на жеребенка-сосунка. Верила, надеялась — жеребенка они купят на горшки, на отцовы заработки. Худо ли? И телка будет цела, вторая корова на дворе — хлебай молока сколько хочешь, — и желанный конь — грива наотмашь, хвост трубой — затопает, зафыркает в стойле… Вот оно какое разное бывает счастье, нежданное, и не чье-нибудь, ихнее.
Батино счастье, как известно, было в том, что он вернулся с войны живым, хотя и без ног. Он ни с кем не любил говорить о своем увечье. Лишь недавно, когда Франц пахал им на Ветерке под яровое, а отец, сидя в даренной пленным таратайке, в слезах, благодарил и завидовал, он страшно, невозможно признался, что постоянно чует ноги, пальцами шевелит, на мизинце у него саднеет мозоль, натер в окопах портянкой. Шурку мороз ударил под картузом. А ведь он, мужик, был тогда чисто верхом на солнышке от веселой, неуемной молодой силы: Франц научил его пахать! Но тут он сразу потерял веселье и силу, свалился на грешную землю, и у него долго-долго саднило в горле, и мозоли нестерпимо болели на ногах, на мизинцах, — не ступишь.
Никто из односельчан, как знает Шурка, не напоминал отцу об увечье, безножье, не жалел его, хотя и ободрял по-своему. «Ты сам себе царь, — говорили некоторые зубоскалистые, — и кличут Миколаем и величают Лександрычем… Никто тебя не свергнет — живи, как бог на небе!»
Всю зиму отец жил и не на земле, как все, и не на небе, а ровно в горшке, слепой и глухой, кипел, точно сунутый в печь на огонь, в самый жар. Но скоро остывал, будто дрова прогорели, — сухие, березовые, долго ли, — подбросить же лишнюю охапку вовремя не успели. И словно копоть лежала на его каменном лице, не отмоешь, одни глаза часами тлели огненными углями, потом и они затухали.
Сейчас отец живет уж если не на небе, так и не в глиняном горшке. Он все видит и слышит и сам участвует в том неслыханном, небывалом, что происходит в селе, по округе, во всей, слышно, России и прозывается волнующезвонко — революцией. У них в избе, на самом видном месте, под зеркалом, висит на гвозде холщовая школьная торба с тетрадками-протоколами Совета, списками мужиков и баб, пожелавших земли, разными важными вырезками из газет. Там, в торбе, спрятано и письмо Ленина, напечатанное в солдатской газетке и понравившееся всем мужикам. Никто не смеет прикасаться к торбе. Ее бывший полновластный хозяин и то раскрывает сумку лишь по разрешению или приказанию нынешнего владельца — секретаря.
Отец теперь часто бреется. Интересно и жутко смотреть, как он это делает.
Шурка заранее припасает чайное блюдце и стакан горячей воды из самовара (отец всегда бреется по утрам). Ванятка и Тонька разыскивают в игрушках осколок зеркала, найденный ими на улице, прислоняют косо к солонке или кринке на столе и, толкаясь, глядятся в зеркало, дразнятся, показывая друг дружке язык, корчат смешные рожицы. Тем временем мамка достает из «горки», с самого ее верха, припрятанную жестяную банку, необыкновенную, трубкой, с картинкой, изображающей питерщика с намыленным лицом, похожего на деда-мороза. В банке, за тугой крышкой, хранится безопасная бритва, ее таинственные части, завернутые по отдельности в шелковисто-тонкую захватанную бумагу: свертывающаяся из половинок ручка, металлическая гребеночка с зубьями по обеим сторонам, выпуклая железка с винтом и самое главное, без чего не побреешься, — тонкие, ржавые лезвия бритвы, тупые от многолетнего употребления. Есть еще в банке кисточка из белого волоса. Как все это великое богатство тут помещается, разуму непостижимо, а укладывается и крышкой закрывается, верьте Шурке.
Священнодействуя, отец кухонным ножом скоблит в блюдце бережливыми стружками драгоценный мамкин обмылочек, макает кисточку в кипяток и — извольте, камрад, бриться! — в блюдце гора радужной пены. Начинается самое жуткое: глядясь в осколок зеркала, заранее страдальчески морщась, батя намыливает кисточкой щеки, подбородок, горло.
Ребятня за столом, сидя напротив, старается не дышать, не мешать. Перекосясь, шипя, отец с каким-то хрустом и скрежетом дерет щеку бритвой, и тотчас кровь проступает в царапинах.
— Черт те, опять порезался! — рычит-мычит батя, чуть не плача от досады. Двигая скулами, он натягивает мыльными пальцами кожу на щеках, подбородке и скоблит бритвой множество раз по одному и тому же месту. Темная кровь капает на стол.
Ребята втроем, наблюдая все эти муки мученические, глядя на кровь, страдая, жалея, повторяют невольно, как в зеркале, все то, что видят: перекосясь, шипят, охают, морщатся, и Шурке, ей-богу, вдесятеро больнее, чем отцу.
— Из Варшавы выписал, с часами, по объявлению, — говорит недовольно отец, утираясь полотенцем, поданным мамкой, осторожно подстригает усы ножницами. — Ермак Павел, дружок, выдумщик, форсун, пристал: выпишем да выпишем — карманные часы вороненой стали, верный ход, и опять же бесплатный подарок — безопасная бритва на всю жизнь, лезвия сами затачиваются. Пять целковых всего с пересылкой… Легко сказать — пять! А ты их заработай… Послушался, ухайдакал синенькую*. Часы года не проходили, и не починишь, мастера отказались, выкидывай на помойку. Только бритва и цела… да ножики-то затупились, хоть брось…
Выбритый, сразу посветлев лицом, помолодев, отец, если собирался на собрание в Сморчковы хоромы за стол со смежной, негнущейся скатертью, надевал рыже-зеленую суконную гимнастерку, привезенную с войны, вешал себе через плечо холстяную Шуркину торбу и становился секретарем Совета — бог не бог, а полбога обязательно. Это и было его новым счастьем, такого не водилось у других, — вот оно какое, батино, особенное.
А Шуркино счастье было самое большое и самое редкостное. Каким-то образом оно вмещало в себя и отцовы и материны радости, надежды и вместе с тем и то, дорогое из дорогих, принадлежавшее без остатка только ему одному, — сладкие и горькие, понятные и непонятные, незаметные и ошеломляющие открытия, которые он делал для себя постоянно, в самых неожиданных случаях, особенно нынешней весной. Конечно, в его большом, ни на чье не похожем счастье видное местечко занимали любимые книги-книжечки. И не только чтение, но и выдача книг в школе желающим ученикам, по субботам, с десяти до двенадцати. Гляди и завидуй, какое он заслужил невозможное доверие-распоряжение Григория Евгеньевича Красного Солнышка! Да что толковать, всякому свое счастье. Но он, Шурка, нежадный и других осчастливит: дозволит и Петуху покомандовать, пожить библиотекарем, утешится немного и Растрепе даст побаловаться, и Володьку Горева не забудет, отплатит сторицей за «Овода».
Скоро Татьяна Петровна и Григорий Евгеньевич уедут, как постоянно бывает летом, гостить к сродникам до осени, и Шурка, пардон, Саша, ферцайюнг, Александр Соколов, гм… Сокол будет два месяца хозяином всей школы… Ну, не школы, ихнего класса, где стоит разлюбезный друже, незамкнутый, в царапках, рыжий шкаф, полнехонький растрепанных книг. Да-с, будет царствовать Александр Сокол, запомните. Ну не шестьдесят дней, восемь суббот, по два часика каждая. Порядочно! Горбатая Аграфена, сторожиха, станет приходить и, ворча, открывать ключом заднее школьное крыльцо, дивясь и сердясь. Она обязательно раскричится, наорет что-нибудь такое, похожее:
— Пожалуйста, сопленосый гражданин-товарищ учи-теленок, лезь к своим проклятущим книжкам. Без хозяев, где это видано?.. Да ноги-то босые вытирай, не следи, у меня чистый пол, слышишь?!. Ах, чтоб провалиться скрозь землю всем вашим выдумкам, господи, и летом сдыху-покою мне нетути!..
В его счастье хватало простора для плуга, затмившего белый свет и самого Шурку, научившегося пахать с неуемно-молодой, веселой силой; находился потаенный уголок и для пронзительно-беспощадной песенки о том, как растили, поливали в саду мяту для того, кого любили, а кого именно — неизвестно. Нет, очень даже известно, припомни, кому в последнее время глядели бессовестно в рот, ловили каждое питерское словечко, смеялись, заигрывали, — по крайней мере так казалось другому человеку. И этому, другому, которого не замечали, советовали не стоять у крылечка, не злобить сердечко, этому человеку оставалось только подохнуть. Но счастье Шурки не было бы самым большим из больших, редкостным из редкостных, самым верным и справедливым, если бы оно внезапно, как это всегда бывает, не оживило недавно вечером в читальне подохшего молодца с помощью круглых зеленых бельм и зверушечьей смуглой лапки. Кошачьи глазки, жмурясь, заметили его, отличили от других, подали милостивый знак. Он осмелел, взял мягкую лапку в горячую шершавую ладошку и повел заглавное свое счастье к книжному шкафу, в хвост диковинной мужичьей очереди, за романами про любовь.
Они получили, как оказалось, не романы, а рассказы, но все равно им теперь достоверно известно, что романы есть не что иное, как длиннущие рассказы про обыкновенную жизнь взрослых. Если написать, например, книгу про Шуркиного батю, мамку и про него самого, Александра Сокола, это и будет роман.
Он не мог потолковать всласть о такой приятной новости с Петухом, когда тот прилетел к ним со свистулькой-дудочкой для Тоньки. Нежности напрасные: дудочкой завладел Ванятка, уж больно она ему пришлась по душе. Дудочка была сотворена из черемухового, проткнутого гвоздем прута с тремя дырочками и пищиком, совсем как покупная. Яшка принялся учить Ванятку свистеть на разные голоса. Потом штопал питерской кукле живот, он прохудился, сыпались опилки. Какие тут разговоры про романы! К тому же Петух читал взахлеб «Овода», которого ему дал недавно Шурка, и ничего другого не хотел знать. Кроме «Смит-вессона», конечно. Володька Горев, разрешив поносить, еще не спрашивал револьвер обратно.
Вообще о Растрепе Шурка никогда не разговаривал с Яшкой, хотя знал, что в Хохловке у Петуха есть Любка Солнцева, ихняя одноклассница, и он озорничал над ней больше, чем над другими девчонками. Однако Яшка, по всему видать, не страдал, не мучился, как Шурка. Любка ни с кем не водилась и только царапалась. Петух слюнил царапки, чтобы они не сильно саднели. Разве это любовь? Одно баловство. А здесь всамделишный роман про отца и мать и про самого сочинителя. Есть о чем поговорить… Надо было перекинуться наедине парой словечек с Растрепой, — в тайном, волнительном этом дельце она определенно кое-что смыслила. Мамка, отец, Шурка — это ли не роман?!
Когда менялись книжками, он поделился с Катькой своей догадкой. Но она затрясла червонной своей проволокой, закрученной шишкой на маковке.
— Выдумал! — фыркнула Катька. — Где же тут любовь? Мамки и тятьки всегда только ругаются, а не любят… И у тебя одного не получится романа. Какой же роман у одного? Сиди на суку, распевай ку-ку!
— Ну, я не так сказал. Надобно написать книжечку не про одного меня, но и… про тебя, — поправился Шурка. — Про нас вместе. Тогда и будет роман… про любовь. Да?
Он почувствовал, что краснеет. Растрепа давно пылала огненно-махровым цветком.
— Да… — тихонько согласилась она и отвернулась.
Шурка тоже старался не смотреть на свою невесту. Он ни в чем ее не упрекал. И она ни в чем не оправдывалась. Может стать, и не было ничего, ему привиделось. Бывает такое наваждение, когда всякое лезет в глаза и в голову.
И пусть потерян платочек с голубыми буковками по углам, не сложишь по особому секрету уголки, но все равно он знает, кто и почему подарил ему носовичок. Наверное закатилось, задевалось куда-то колечко, которое обещались носить до гробовой доски. Что ж из того? И без кольца и платка они страстно, как в книжках, в романах, навсегда любят друг дружку… Постои, как он немного разбогатеет, будет куплено в городе другое колечко, венчальное, серебряное, может, и золотое… И не платок носовой, а вышитый шелком кисет с табаком еще прежде очутится в кармане у пария-молодца — так положено издавна.
Они немного помолчали. Потом Растрепа, не утерпев, вскинулась па Шурку, как бес Клавка Косоурова, рассмеялась и ударила жениха книжкой по белобрысой голове.
— На, читай, как цыган Лойко Зобар любил цыганку Радду… до смерти! Он зарезал ее, Радду, и его самого за это зарезали… Вот роман так роман, вот но любовь!. Учи-ись!
Шурка схватил книгу рассказов Максима Горького. Видать, не зря расхваливал его Аладьин. Дяденька Никита знает толк в книжках. Поглядим, почитаем, за что режут девок и парней на свете…
Однако читать рассказы Горького стало некогда, — прикатил из Питера сам генерал Крылов с новым управляющим. В усадьбе началось вытворяться такое, того и гляди кого-нибудь на самом деле зарежут или застрелят.
Держись, ребята-мужики!
А поначалу казалось — беречься нечего. Хозяин усадьбы и на генерала вовсе не смахивал. Так, хромоногий старикашка в чесучовом, как праздничная косоворотка Устина-лавочника, мягком и легком костюме, и сам желтый, как чесуча, тощий, с растрепанной бороденкой, совсем нестрашный. Он не выпускал из руки дорогой, с украшениями, палки, припадал на нее, опираясь, когда медленно расхаживал по саду в черной, не по погоде, шляпе, широкополой, схожей на воронье гнездо, стоял на пожарище, где был флигель, заглядывал брезгливо на скотный двор и конюшню, шествовал гумном к амбарам и кладовкам. Новый управляющий в клетчатой, броской одежде, с морщинистым, хоть и моложавым, бритым, длинным лицом, с ухватками приказчика, в необыкновенных темных очках, как бы безглазый, сопровождал барина вместе с Василием Апостолом. Дедко, без шапки, докладывал негромко в чесучовую спину свои новости и нужды, Крылов откашливался, будто собираясь заговорить и не говорил, молчал, безглазый же управляло, сбив на затылок чистенькую полотняную фуражку, все переспрашивал, забегая перед Апостолом, даже вынимал, как заметил Яшка, из бокового кармана записную книжечку с бронзовыми застежками, чиркал в ней показно тонким карандашиком.
В поле и в лес, в сосновую рощу, поехали в коляске, на Ветерке, с Трофимом Беженцем за кучера. Дед трусил за ними в телеге.
Полно, да был ли когда Крылов генералом? Он, правда? до войны приезжал однажды в усадьбу на тройке со станции, в белом мундире-тужурке с золочеными пуговицами и такими же червонно-солнечными, негнущимися, ослепительными погонами на плечах, не захотел разговаривать с мужиками о волжском луге и живо уехал обратно в город. Всего скорей его теперь прогнали из генералов, вот он и прикатил в усадьбу. Наверное, струсил на позиции, в окопах, и пришлось доставать из сундука чесучовый мятый пиджачишко.
Почему у него такая хорошая, знакомая фамилия? Он, конечно, и дальним родственником не приходится другому Крылову, которого знают и любят ребята. И слава богу, что не приходится.
Встречавшемуся народу, бабам, работавшим по двору, пленным, допахивающим пар, барин, не останавливаясь, пристально, молча глядел в лица, точно ожидая, когда ему первому поклонятся. И почти все это делали по привычке или от неожиданности, и тогда Крылов чуть кивал в ответ вороньим гнездом. А стоило чесуче немного отойти, как слышался смех, веселый разговор, может, про свое, наверняка не про чужое, но желтые, обвислые плечи поднимались, Крылов распрямлялся и переставал вроде хромать. Иные из сельских мужиков сами пронзительно-враждебно резали взглядами, не узнавали, и барин, хмурясь, опускал глаза.
Снохи Апостола говорили: вернувшись в свой дворец с башенкой, Крылов потребовал к себе дядю Родю Петушкова. Тот не пошел, сказав, что не служит нынче в усадьбе, солдат, на поправке из госпиталя, дел к Крылову не имеет. Если надобно что узнать, милости просим, пусть Виктор Алексеевич приходит к нему в людскую, чай не забыл, где его угол, или прямо в Совет, в село, в избу пастуха Евсея Захарова.
С этого и началось.
В тот же день Крылов прогнал из старших Василия Апостола. На его место, смешно подумать, поставили было Трофима Беженца. Трофим и рот разинул, выговорить слова толком не мог, лишь повторял: «пан… пан…» — и не кланялся, не благодарил нового управляющего, торчал перед ним как столб и только хлопал очами. Ребятня немедленно решила, что дурень очумел от «щастя», свалившегося на его лохматую, не снятую с головы, «капелюху», папаху. Но вышло — неправда, ошиблись. Беженца просто не поняли: он отказывался наотрез, да не знал, как вымолвить это по-русски, вежливо, чтобы не обидеть хозяев, боясь, что его за отказ прогонят раньше срока из усадьбы, куда он денется, если домой ехать еще нельзя. На выручку ему пришла жинка, хваткая на работу и на язык, наплела-напела с три ласковых короба: и уезжать собрались в Зборово ридно, скоро за билетами на станцию пойдут; и смекалки, строгости маловато у ее смирного человика эдакастые дела робить, приказывать он не умеет; лучше она за мужа распорядится бабами и пленными, коли их милость изволит; а уж честнее, заботливее Василя Еныча на усем свите билом нема, вот добрый, разумний пан пускай и рассудит сам, как тут ему надобно хлеще поступить.
Яшка сказывал потом Шурке, что Крылов вечером, должно быть, выпив за ужином, долго покачивался на высоком крыльце, барабанил по перилам палкой и бормотал не поймешь чего. Новый управляло осторожноделикатно отвел его под руку в дом. сам явился к дяде Роде. Петуха собирались послать за протоколами Совета к Шуркиному бате-секретарю. Однако школьная торба не потребовалась, безглазый приказчик, не снимая темных очков, и так все видел и понимал, будто стоял за прилавком в магазине.
Поводя лисьей мордой, как бы принюхиваясь, он вежливенько попросил товарища солдата-председателя созвать на послезавтра, часиков на двенадцать, этот свой комитет или как он там называется, который п роти в у законно распорядился частной собственностью— землей и рощей. Тем временем они с генералом съездят в город, к уездному комиссару Временного правительства.
— Что-с? Может, не ездить?
— Хоть в губернию поезжайте, к самому Черносвитову, — ответил дядя Родя и обещал созвать заседание Совета в просимый день и час.
А когда Крылов вернулся из города, стало известно, что на Совет приедет сам уездный комиссар.
— Ну что ж, поглядим, послушаем уездную временную власть, — сказал, посмеиваясь, Митрий Сидоров, явившись на яблоневой ноге в село за новостями по обыкновению. — Мы ведь, едрена-зелена, тоже власть… и не временная, кажись.
— По деревням народу сказать, — придут, помогут, — многозначительно-кратко посоветовал Косоуров. — Да кто у них комиссаром-то? Лабазник Петька Савельев?
— Прогнали. Успел провороваться за весну, — отвечали всезнающие. — Школьный инспектур, набольший учитель какой-то сменил купчишку-хапугу, дьявол их разберет.
— Ха! Всяк себе хорош.
— А нам-то что? У нас правое дело: чужого не берем, своего не отдаем!
— Да уж кукиш получишь, хо-хо-хо!
Поразительно, мужиков теперь вовсе не пугал приезд Крылова. А совсем недавно они поди как стращали генералом друг друга. Когда же мужики успели перемениться? Шурка и не заметил. Да, может, они и не менялись, всегда были одинаково отчаянными, бесстрашными. Болтали прежде, дразнились, только и всего. Эвон, погляди, уездного начальства не боятся, одно любопытство и зубоскальство. Не зря, должно, говорится: мал у человека язык, а ворочает горы.
Какие горы будут ворочать завтра языкастые мужики-революционеры? Или обманет поговорка, не сбудется?
Шурка прилетел в тот день в усадьбу тотчас после чая. Дядя Родя в гимнастерке с крестом и медалями, сразу став выше, зеленым знакомым дубом собирался пораньше в село, на Совет. Из города еще никто не приезжал, Крылов и управляющий-приказчик не показывались. У скотного двора толпились снохи Василия Апостола. Они почему-то не пошли нынче в поле. И пленные не работали, покуривали табачок на крыльце людской, как в воскресенье. А ведь ни баб дедка Василия, ни пленных нынешнее дело как будто не касалось. Чего же они в будни прохлаждаются, точат лясы? И о чем эти лясы, интересно знать? Обрадовались, что старшого на них нет. Одна Тася, постояв, послушав родню, спохватилась, перевязала живо платочек и побежала полоть лен. И была она, тонкая, загорелая, с белой головкой, как ромашка на лугу.
Еще в усадьбе Трофим Беженец старательно смазывал колеса у господского тарантаса. Далеко вкусно пахло дегтем. Трофим вынимал из большого, перепачканного кувшина-дегтярника палку с навернутой ветошью, крутил это макало, чтобы не пролить капли, и густой деготь тягуче, блестяще-жирной, темной лентой свисал и не успевал коснуться земли, туго свертывался вместе с тряпкой в лаково-черный бугор. Беженец так быстро, ладно совал его в железную втулку, что даже лишек не проливался. Трофим подхватывал его палкой, тряпкой и мазал лишком ось, чеки, всякие гайки, шкворни, чтобы добро не пропадало зря.
В окошко высунулся Василий Апостол.
— Бабы, нету на вас бога! — простонал он, дергая себя за косицы бороды, занявшей пол-окошка. — Ить четверг седня, не праздник… Марш отселева!
Снохи послушались, тронулись со скотного двора, а на гумне сызнова остановились, разбалакались, жинка Беженца, слышно, пела за троих.
— Арбайтен! — крикнул дед пленным. — Оглохли? Арбайтен!
Те оглянулись, тронули длинные козырьки австрийских кепок, приложили к ним ладони, отдавая деду честь и, улыбаясь, что-то отвечая по-немецки, чего не только дед, но и ребята не поняли, сунулись опять в свои кисеты.
Дед плюнул, захлопнул окошко.
— Скорехонько разладилась машинка, — сказал Яшкин отец. — В усадьбе, Александр, Яков, как в государстве: мы скажем, хозяина нет.
— Почему нет? Мы хозяева! — хорохорясь, ответил Петух.
— Нос не дорос, — дернул его отец за веснушчатое курносье.
Он, дядя Родя, и вида не подавал, что ему, может, тоже как всему усадебному народу, не по себе. Он казался насмешливо-веселым, как раньше, когда была жива тетя Клавдия. Дорогой все дразнил Яшку и Шурку, что не поспеть им, горе-писарям, нынче за народом, мозоли на пальцах натрут до крови, и бумаги на протокол не хватит.
Ребята кипели от желания поскорей схватиться за дело и важничали от предстоящих больших своих обязанностей. Их ничто не путало, не беспокоило, все только радовало. Шутка ли, денек-то какой намечается: сам председатель Совета обещал разрешить им сесть за стол, рядышком с депутатами, чтобы ловчее было писать протокол карандашами Фабера, неслышно-мягкими, черными-пречерными, сбереженными за зиму в школьных сумках, в пеналах.
— Небось, утонимся, и бумаги хватит, — две чистых тетрадки припасли, — оборонялся от насмешек отца Яшка, и веснушки горели и прямо-таки шевелились на его разгоряченном лице. — Ты, тятька, постоянно стращаешь, а мы и не боимся… Карандашики наточили загодя.
— Вдруг сломаются от старания ваши точеные карандаши?
— А ножики-складешки на что? Глянь в карман — на привязи, не потеряются… Опосля перепишем протокол начисто чернилами, эге, Санька? Перышки у нас номер восемьдесят шесть, клякс не знают.
— Прикажи, дядя Родя, чтобы не орали гомоном на собрании, мы и управимся. Лучше и не надо, как управимся, — твердил Шурка. — Пошли скорей, пошли! торопил он.
Докуда хватало глаз, расстилались перед ними бескрайне озимые и яровые поля, усадебные и сельские, клевера, поднятые пары. Как всегда за последнее время, многоцветная земля эта казалась общей, без межей и изгородей. Стеклянная, почти голубая, рожь выкинула темный колос, приметный издали, но еще не цвела. Высохшие березки виднелись там и сям во ржах за Гремцом, к Крутову, в знакомых местах, — приметы ребячьего колдовства в троицу. Овсы и льны, ячмень и гречиха поднимались сплошными изумрудно-яркими зарослями, лиловели густой луговиной клевера… А что там, в барском поле, загон какой-то в плешинах, с редкими всходами?.. Родимые мои, да это же хваленый турнепс, посеянный на паях мужиками и пленными, подсобляли ребята… Вот прогнали Василия Апостола из старших в усадьбе, и нет уговора, как делить турнепс. Пропал, сгинул уговор, хоть воруй диковинную репу, чтобы попробовать. Придется.
Высоко, жарко горело раннее июньское солнце. Мурава на проселке была уже сухая и теплая, но картофельная ботва на распаханном барском пустыре, мимо которого они проходили, еще светилась от росы. Каждая капля в свернутом, отросшем листе, как в ковшичке, полном неподвижной, почерпнутой воды. Роса крупная, прозрачная, сквозь нее различались все синевато-зеленые морщины, ямки на листьях, в то же время капли сливались в сплошной блеск серебра.
— Пора окучивать картошку, — сказал Яшкин отец, на ходу любуясь густой темной зеленью и светом росы. — Придется сохой, плугом нельзя… Кажись, одна на все село, у Быкова, соха. Проканителимся.
— Есть у дяденьки Никиты Аладьина новая и у тетки Апраксеи, — припомнил Шурка.
Дядя Родя остановился.
— Что такое?
На самой середке пустыря, в картофельной ботве, в серебре, торчал порядочный кол, и что-то красное, живое трепыхалось на волжском свежем ветерке.
Яшка и Шурка толкнули друг дружку локтями и фыркнули.
— Ослеп, тятька, неужели не видишь? — вскричал Яшка. — Это же красный флаг означает, чье поле!
Дядя Родя снял солдатскую фуражку, точно поклонился флагу
— Теперь разглядел, — промолвил он, откашливаясь. — Сообразили здорово. Когда успели?
— А вот и успели… Вчера!
— Откуда кумачовое полотнище взяли?
— А нам тетенька Ираида, спасибо, пожертвовала холстинку. Гошка выпросил.
— Так, чай, холст-то белый?
— Мы в красных чернилах выкрасили, — пояснил горделиво Шурка.
На все поле рассмеялся председатель Совета Родион Большак.
— Молодцы! — потрепал он ребят за вихры. — Хитро и правильно придумано… Ну, эту земельку у нас никто уже не отнимет. Ша!
— Ша! Ша! Никто не отнимет! Не посмеет! — подхватили ребята и не утерпели, побежали на минутку к флагу по мокрой, холодной борозде, мимо зелени и серебра.
Полотнище, аршина в полтора, а то и побольше, крепко прибитое к березовому высоченному колу драночными гвоздиками, загнутыми для крепости, чтобы холст не порвался, вблизи было совсем неважное, пестрое, в кровавых полосах, пятнах и подтеках, потому что покрасилось, несмотря на старания, неровно, да и чернил не хватило.
Ребята вернулись на проселок, стали догонять председателя Совета, который так и шел с непокрытой головой, размахивая солдатской фуражкой. Всю дорогу они оглядывались. Издали флаг был красным, как настоящий, революционный, он пылал в поле неугасимым пламенем Чем дальше ребята отходили, тем флаг казался им красивее, будто и в самом деле привезенным из Петрограда.
Оживленные, запыхавшись, влетели подсобляльщики революции в просторную избу Кольки Сморчка, в знакомодушистую прохладу от трав-лекарств, сушившихся как всегда пучками по бревенчатым стенам. Влететь-то они влетели в избу, мастера на все руки и особенно на красные флаги, да и застряли на пороге, обронив веселье.
На голбце* понуро сидел дед Антип, свесив босые, в сиреневых узлах вен, ноги с вывернутыми вкось, на стороны, будто стоптанными пятками. Он рассказывал что-то хозяевам и плакал. Глухой, с глянцевитой лысиной во всю шишковатую, в редком белом венчике, голову, с лицом младенчески-розовым, пухлым, он беспрестанно утирался ладонью и под носом заодно подбирал насухо, по-стариковски.
Увидел дядю Родю, кланяясь ему, принялся повторять:
— Незнамо за что седин побила. Так и тычет кулаками в бороду, по загорбку лупит, аж в головушке отдастся… Чего? Я тебе и баю, преседатель, сам не знаю за что. Эку беду наделал, — чай пили, кринку с топленым молоком разбил. Дернуло меня ребятенышам в чашки пенок добавить. Обеими, никак, руками и взял посудину-то, да но остыла она, обжегся, выпустил, ну, н грохнулась па пол Куда же ей грохаться? А Минодора, стерва, вскочила за столом, чуть самовар не опрокинула, с кулаками на меня. Дочь-то родная, а? «Хлебай с полу! — орет. — Досуха вылизывай!» Да что я — кошка?.. Ась? Не вру, вот те Христос. «Когда, безручье старое, проклятое, подохнешь, развяжешь меня?» Да гнет за шиворот, тычет в лужу… А ведь корова-то моя, все знают! И молоко, стало быть, мое, что хочу, то с ним и делаю… «Не задолю, — говорю ей, — отвяжусь, ослобоню. Лапайся со своим австрияком на слободе…» Чего? Так и сказал. Что головой качаешь, приседатель? Да все село видит, бает — ей, бесстыжей харе, кобыле хоть бы что. А тут взъярилась на меня… Нет, ты погоди, послушай, нет, ты глянь сюда: до боков и не дотронешься, не вздохнешь, ровно кости-ребрышки подчистую сломаны, одни синяки остались. Глянь, какие!
Дед задрал холстяную, чистую, долгую рубаху. На дрябло-желтой, в пупырышках, гусиной коже виднелись кровоподтеки. Впалый, ямой, живот и дышал и, вздуваясь, скакал от возмущения.
— Уйми ее, приседатель. В Совете состоит, а дерется ровно при старом прижиме, чертова дочка, ведьма. Не имеет права!.. Чего? Баю, мочи моей больше нету… В суд подам! Из дому выгоню! Коровы лишу и внучат не пожалею! — грозился дед Антип и все плакал и утирался ладонью, как платком.
В избе неловко молчали. Что тут скажешь? Девки мели в три мокрых веника, так, порядку ради, янтарный, надранный накануне дресвой и щелоком пол. Тетка Люба, нарядившись в праздничное, бережно накрывала шаткий стол драгоценной питерской скатертью и вздыхала, собираясь, кажется, помочь Антипу реветь и утираться. Евсей Борисыч, тоже приодетый во все свежее, в ражей*, букашками, светлой ситцевой рубашке, насупясь, не отрывался от окна, будто высматривал и не мог никак высмотреть что-то очень нужное. А Яшка с Шуркой, замерев у порога, растерянно переглядываясь с Колькой Сморчком, решали и не могли решить, как им поступить: идти к столу и припасать карандаши и тетрадки или повернуть в сени, на улицу, пока не позовут.
Было ужасно жалко деда Антипа. Не смотреть бы на его голые, с вздутыми венами, ноги, на стоптанные подошвы, кривые, со звериными, грязными ногтями пальцы, которым не хватало на ступне места, они налезали друг на дружку, точно их было больше пяти.
Не видеть бы слез, не слышать горько-хриплого бормотания. Ах, поленом бы негодяйку Минодору, до чего довела старика отца, плачет, как малый ребенок! Березовым, суковатым поленом, чтобы больнее, чтобы навсегда запомнила!
Дядя Родя послал Кольку за Минодорой.
Та прибежала тотчас, думала, собрание Совета началось. опоздала, увидела отца на голбце и плюнула.
— Пес тебя возьми, а я тороплюсь… здравствуйте! Говори, Родион Семеныч, скорееча, некогда мне, не управилась по дому. Чего звал?
— Нельзя рукам волю давать, Минодора Антиповна, — строго-сурово и как-то виновато сказал дядя Родя. — Сейчас прикатят из уезда, будет не до наших скандалов… Проси у тятеньки прощенья, живо!
— Прощенья? — ахнула Минодора, и острые молнии ударили из-под густых бровей-туч, осветили избу. — Он у меня кринку разбил, молоко топленое пролил… И я у этого безручья стану просить прощенья? — закричала она, краснея и бледнея и ни на кого не глядя, будто в избе она одна, с глазу на глаз с председателем Совета. — Это он должен у меня валяться в ногах за обиду, которую мне… казнил он меня. В самое сердце замахнулся, ударил! Какой он мне тятенька — хуже чужого! — И она неожиданно заплакала пуще деда.
— Чем я тебя казнил, окромя кринки — будь она неладна, — растерялся Антип и даже слез с голбца.
— А-а, запамятовал? Ты и жизню свою забыл, видать, демон лысый, ровно и не был женатым, меня не родил, пень осиновый, трухлявый. А подумал ты, пустая твоя голова, безмозглая, что у моих ребятишек, твоих внучат, отца нету? Убили на войне твоего зятя нелюбимого. Не хотел в дом принимать, больно тих да худ, плохой работник… А какой ни есть — мужик был в дому, никакое дело не валилось из рук. Жили не хуже других, может, и получше, дружней. Ласковый был Сеня, кому знать, как не мне!.. Ну, когда, вгорячах, дотронусь до него, — жаловаться не бегал. Отойдет на душе, я у него ночью сто раз прощенья попрошу, на руках качаю, чисто баюкаю… Да не надобно мне другого, вороти Сеню!.. Не можешь? А я могу? Жду-жду, думаю, перепутали в повестке, не того прописали убитым, мой-то жив… Как же! С того света не возвращаются… Что же мне делать, молодой бабе? Ты об этом подумал? Может, я еще раз под венец пойду, ребяткам своим сыщу отца… Австрияк, чех не хуже русского. Себе хоть малую, останную радость бабью вымолю у бога… Так чем же ты меня попрекаешь, бесстыжий? Говори! Как смеешь?.. Я и перед господом-богом, перед своими ребятами не каюсь… Да грех-то мой, как знать, вдруг самое святое счастье мое на белом свете!
Минодора повалилась на лавку, вниз лицом, зажатым в ладони, затряслась от рыданий. Кудрявые волосы, роняя шпильки, рассыпались по плечам, как у девки, собравшейся заплетать косу.
— Полно, полно! — уговаривал дядя Родя, пытаясь поднять Минодору.
И у него силача, этого не получалось. Железные руки мелко дрожали. Мучительно кривились большие, добрые губы.
Кто знает, кого он поднимал с лавки, Яшкин отец…
Все в избе принялись, кто как умел, успокаивать дочь деда Антипа. А он, отец, разинув оторопело беззубый рот, мутно-испуганно таращась, стоял посередь народа, на кинутой, чистой дерюжке, как в церкви, и только что не крестился.
Мало, мало попало тебе, старый хрыч, выжил ты из ума, ничегошеньки не понимаешь, не догадываешься! Надо бы добавить за разбитую кринку и пролитое молоко топленое, с пенками. Идешь в Совет жаловаться, а сам виноват. Да Шурка помнит, видел, и Яшка видел и, наверное, не забыл, как огрела Минодора Янека, когда тот при пароде, на первом, кажись, ихнем знакомстве, взял ее за руку. Только и всего, что тронул ее шутливо за рукав, а Минодора так двинула его локтем в грудь, что Янек попятился.
— Русский баба — гросс… Кайзер — русский баба! — пролаял ненавистный ребятам Ганс в бескозырке и тут же упал наземь: не болтай глупостей.
Янек, пристукнув каблуками, вскидывая руку к впеку, вежливо сказал Минодоре:
— Пардон, мадам!
И за что-то поблагодарил:
— Спасибо…
Народ смеялся, Минодора больше всех.
Вот она какая, твоя дочка-недотрога, дедко. А ты и не знал, старый?..
Минодора стихла, поднялась со скамьи, оправила волосы, закрутив их кое-как узлом. Поискала шпильки на полу и не нашла. Лицо у ней было мокрое, красное, печально-молодое и такое красивое, каким его еще не видывали. Да женись, Янек, поскорей! Другой такой невесты тебе не сыскать ни в России, ни в Австро-Венгрии.
— Ну, прости ты меня, тятя, за кулаки, — сказала Минодора внятно-громко и опять заплакала. — Не мои они, кулаки, беды моей… Кабы могла, обкусала себе руки по локти… Отрублю на культяпки, вот те крест! — выкрикнула она.
— Что ты? Что ты? Бог с тобой! — заговорил тревожно дед, пододвигаясь к дочери. — Эх, не надо было мне жалиться! — сокрушался он, переступая босыми ногами, не зная, куда ему идти и что теперь делать.
Принялся уговаривать:
— Родя, милый человек, приседатель дорогой, забудь, — не приходил я к тебе, ничего не баял, не требовал… Минодорушка, деточка, и ты все позабудь. Каюсь: нескладно про тебя сказал, нехорошо… Пойдем-ко мы с тобой скорееча домой. Ребятенышки, поди, без нас соскучились.
Молча пошла вон Минодора. Дед Ангин семенил за ней, шлепая по полу сбитыми подошвами.
— Заседанье скоро, — напомнил дядя Родя вслед Минодоре.
— А пропади все пропадом!.. и заседанье ваше! — ответила зло та, не оборачиваясь, и выбежала из избы.
Не много прошло времени, и будто не было в Колькином просторном доме, в Сморчковом чертоге, слез и жалоб деда Антипа и страшной, немыслимо-горькой и оттого схватившей за сердце, за душу исповеди Минодоры. Точно дядя Родя не поднимал с лавки заплаканную Минодору и Шурка не сулил ей до этого березового кругляша, а тут неожиданно для себя простил кулаки и сердился теперь на глухого Антипа, что он такой бестолковый, недогадливый. Потом Шурка ни на кого не обижался, ие сердился и, как все в избе, не вспоминал о случившемся, не осуждал за глаза и не точил зубы на чужой беде.
«Ах, кабы эта беда и верно оборотилась в Минодорино святое счастье!..»
Наверное, и другие так думали, может, уж и надеялись, — в хорошее-то нынче скорей верится.
Словно оттого и вокруг становилось по-иному. Кабы не знать, кого ждут и по какому такому случаю, можно было подумать, что готовятся к свадебному Минодориному пиру. По распоряжению Яшкиного отца вынесли скорехонько на улицу, в тень, хозяйский старый стол, прикинули — тесновато, и добавили второй, от Андрейки Сибиряка, благо, рядом, сдвинули вместе, и белое облако упало с неба и легло на столы. Скатерти хватило с достатком Оказывается, бережливая, расчетливая тетка Люба прежде складывала скатерть вчетверо, а нынче не пожалела, раскинула щедро, во всю крахмальную, нетронутую доль и ширь, — одно приятное удивление.
Какой же, братцы-товарищи дорогие, надобно стол по такой длинной и широкой скатерти! И что за этим престолом божьим делают? Неужто пьют чай и обедают? Если так, понятно. Но погоди, постой, сколько же сопля-ков-баловней у князя Куракина? Ведь это его добро с выведенными пятнами, заштопанными дырами, — он, подарочек, он самый, привезенный из Питера Кикиморами. Помнится, они кудахтали и плакали по стриженой девчонке и мордастом парнишке в очках, с которыми нянчились. Экая радость, счастье — плевака и капризник, каких свет не видывал, в одежке с отложным воротником, в чулках и туфлях с бантиками. А девчонка, кажется, ничего себе, похожая на Ию из усадьбы. Не ахти велика Куракинская семейка, хватило бы Колькиного обыкновенного стола! Нет, поглядите, полюбуйтесь, коли не лень, какой был стол, если этакое полотнище расстилали, ровно холст по насту весной… Гостей, что ли, зовут каждый день богачи, в будни и праздник, чтобы не пустовали ихние громадные столы?
Догадываться некогда: из ближних горниц понанесли скамей с запасом. Все, все загадочно. Зачем столы расставили на улице и лавок, табуреток натаскали? Не покидала еще знакомая опаска: держи локти подальше, не прикасайся к невиданному обедальнику, не мни его и не пачкай.
Писаря раньше депутатов пристроились к краешку белого облака на зависть Кольке (его они обещали потом пустить к столу), разложили осторожно школьные чистые тетради и острые карандаши, сидели прямо, не шевелясь, и почему-то начали трусить. Зато не робели депутаты, собираясь на свое спешное заседание. Так казалось по крайности ребятам.
Все уполномоченные деревень, конечно, знали отлично, по какому поводу созвал их верховод Родион Большевик, попросту Родя Большак, как его прозывали, поначалу насмешливо, а вскорости за пустырь и бор любовно-ласково; по народу и депутаты привыкли так звать дядю Родю промежду себя. Знать-то знали, почему собрались, недаром же надел председатель Совета гимнастерку с медалями и стал солдатом-фронтовиком, выздоравливающим дома от ранения, а словно притворялись, что им ничегошеньки неведомо, сошлись на Совет решать текущие дела, как всегда.
И вот неторопко, въедливо кумекают, как помочь безлошадным семьям, солдаткам вывезти навоз в поле и запахать пар.
— Опоздаешь — воду хлебаешь…
— Да уж к тому деньки бегут, полосы-то вороньими опестышами, что елками, зарастают. Тяни дольше — и плуг не возьмет.
Судили-рядили, но много не наскребли в затылках, хотя затылки эти были, как известно, самые умные, не зря выбраны митингом в Совет. Постановили просить справных, приделавших все хозяев, как сознательных граждан (пригодилось — любимое словцо Таракана-старшего, столяра из Крутова, к месту пришлось!) добровольно и желательно бесплатно дать отдохнувших коняг нуждающимся соседям хоть на уповод* какой, на два, три, как подскажет каждому его революционная совесть.
Еще толковали о покосе — не заметишь, и Тихвинская подойдет, всегда делили и закашивали покупной волжский луг на второй день престольного праздника, вечером. Погуляли в охоту — и за работу. Нынче решили не делить траву, косить сообща, меньше ругани да и спорей — весенняя пашня и сев на пустыре и в низине Гремца, слава тебе, показали это заметно, очень даже хорошо показали. Только, чур, глебовских не забывать, дьяволы сельские, как в четырнадцатом году, чуть не перерезались тогда косами.
Яшка и Шурка записали решение в тетрадку и только после спохватились: луг-то ведь барский, а Совет распоряжается им, как своим собственным, без оплаты, как распорядился недавно пустырем и господским сосновым бором в Заполе. Неужели в самом деле запамятовали, кто прикатил из Питера и почему они нынче сидят здесь, у Сморчковых хором в тени черемухи, и не праведниками на небе, на облаке, а просто мужиками за снежно-белым и длинным, как поваленная береза, столом?
Может, погодить записывать в протокол? Вычеркнуть?
Писаря запнулись, заколебались. А вдруг они просто ослышались, неправильно сочинили протокол, с ошибками?
Дядя Родя заметил беспокойство своих помощников.
— Пишите, пишите! Не ослышались, — сказал он.
И все депутаты за диковинным столом, покуривая, посиживая свободно, иные облокотись на скатерть, приминая ее, осыпая пеплом, подтвердили дружно и как-то странно-весело:
— Валяй, ребята, строчи! Будет вам ужо на калачи… Хо-хо!
Даже Шуркин батя, сидя рядом с председателем, такой же высокий, будто с ногами, и в такой же зеленой суконной гимнастерке, хоть и без наград, погремел масленкой с табаком, развертывая ее, и тихонько распорядился:
— Пишите…
Совет сызнова вернулся к лошадям.
— Хорошо бы на усадебных кляч завести очередь, — злобно плюнул на цигарку хохловский депутат.
И эта внезапная злоба будто отразилась на всех лицах, как в зеркале. Веселье пропало, мужики угрюмо насупились, замолчали, точно наконец вспомнили, зачем они тут прохлаждаются в будничный день, кого ждут.
— Кабы Василий Ионыч, мы бы, как весной, живехонько с ним поладили, — невольно вздохнул Никита Аладьин, уронил голову на плечо и не поднял. — С хромыгой да с безглазым не сговоришься: один — хозяин, другой — приказчик… Не поладишь.
— И не надо. Хватит ладить! — сказал спокойно-решительно Родион Большевик, и такая сила проступила в его могучих буграх над прищурами глаз, в набрякших кистях рук, которые он тяжело положил на стол, что у вихрастого, с гребнем и веснушками, секретаря карандаш принялся изображать в тетрадке дикие каракули, — за такое творение в первом классе выговаривали, ругали, а в третьем, на чистописании, без лишних слов отправляли столбом в угол, к печке. Другой секретарь на смену схватился за отточенный Фабер, но и у этого старателя писания не получилось, потому что он больше таращился на председателя Совета, чем на бумагу, радостно косился на мужиков, восседавших все-таки как на небе, на престоле, чудотворцами-праведниками за белым облаком, — им, народным угодникам, все нипочем, что захотят, то и сделают.
Сила дяди Роди опять отразилась у всех депутатов теперь в сдвинутых к переносьям бровях и заходивших желваках по скулам, в сжатых кулаках; их не прятали под скатерть, на колени, выставляли напоказ: чей кулак больше и крепче.
Никто и по столу не постучал, сидели тихо-смирно, а уж Митрий Сидоров, из Карасова, поднялся на яблоневую, с полковой, громкую ногу и, моргая беспощадно телячьими ресницами, прыская хохотком, напросился:
— Пошлите в усадьбу нас с Егором Михайлычем на пару: поваднее. Мы, едрена-зелена, в минуту выведем всех рысаков из конюшни.
Депутаты заскрипели табуретками и скамьями, ворочаясь, трясясь животами.
— Пора!
— Дуй-те горой, согласен, Митрий, веселый ты человек!
— Всех не всех, а сколько надобно, по очереди, как сказали, условились, — напомнил и осторожно настаивал Шуркин батя. — Рушить хозяйство грешно, чье бы оно ни было.
— Да вернем коней. Пустоглазому и не разглядеть, что деется на конюшне.
— А маньчжурскому вояке не догнать!
За эдакими-то вот охотными разговорчиками — не то в пустую шутку, тары-растабары, не то в настоящий серьез — не слыхали, как с шоссейки, от усадьбы, вывернулся городской тарантас с откинутым верхом, запряженный сивой худой парой, и мягко подкатил луговиной переулка к избе пастуха. Хозяин вскочил было за столом, приветливо-ласково урча, кланяясь, одергивая короткую, дорогую ситцевую рубаху, но, заметив, что председатель Совета, до того высившийся горой, опустился на свое красное место и все его товарищи, оборачиваясь, косясь на тарантас, усаживаются покойнее, удобнее на скамьях, Евсей Борисович невольно тоже плюхнулся на табуретку, словно его какой магнит к ней притянул. Вот опыт, так опыт, почище школьного! Смекай, ребята-большаки, догадливые геноссы и камрады, что сей опыт с магнитом означает…
Готово! У писарей разгадка — хоть в протокол записывай. Но тут два молодецки-революционных сердца грохнулись на питерскую скатерть, подскочили и забились. И было от чего: в тарантасе ребята увидели того самого носастого инспектора, что приезжал к ним в школу зимой на тройке, в медвежьем тулупе, фуражке с кокардой и крутым козырьком, кричал и топал на Григория Евгеньевича, посмевшего заступиться в селе за мамок, не пожелавших отдавать скотину на убой незнамо для кого. Тогда учитель, сам не свой, выгнал в беспамятстве инспектора из школы, тот не успел тулупа сызнова на плечи накинуть, волочил его в охапке по коридору и фуражку потерял. Сторожиха Аграфена выбегала на мороз, подавала ее рябому ямщику в форсистых голицах* «Вон… Во-о-он!» — все кричал Григорий Евгеньевич, стоя на парадном крыльце, в распахнутой двери, белее инея, а Татьяна Петровна плакала, обозвала инспектора жандармом и грозилась пожаловаться земской управе. Но, когда тройка укатила, они тревожились несколько дней, как виноватые, чего-то ожидали, однако страшного больше ничего не произошло.
Бритый, с двойным важным лодбородком инспектор нынче был в той самой фуражке с кокардой и крутым козырьком, в расстегнутой от жары форменной темной шинели со светлыми пуговицами; мясистый, свекольный нос густо алел и синел. Рядом с инспектором в тарантасе располагался, вертко оглядываясь по сторонам, чернявый дядька с аккуратной бородкой и усиками, в плоской твердой соломенной шляпе и мутного цвета накидке, с зонтом в клеенчатом чехле. Известный ребятам косоглазый милиционер, с клюквенным бантом на гимнастерке, в ремнях, с наганом, был за кучера. С ним теснился на передке тарантаса управляло в дымчатых очках. Самого Крылова не видать.
Писаря глядели во все глаза и все примечали.
Депутаты так раззаседались, что все еще никак не могли закончить свои «текущие дела». Пришлось жданным да незваным гостям напоминать о себе. Освободивши тарантас, который распрямился, скрипнув рессорами, будто вздохнул облегченно, приезжие подошли к столу и поздоровались.
Вертлявый дядька даже шляпу свою приподнял, показалось мало, помахал ею над курчавой головой, инспектор дотронулся слегка до крутого козырька, а управляло и этого не сделал: протирал на ходу очки, щурился, точно никого не видел.
— Здг’авствуйте, здг’авствуйте, това’гищи г’аждане… дог’огие мужички! Пг’имите нас в свою дг'ужную компанию, — картаво припевал и раскланивался множество раз чернявый дядька, и его усики и бородка на румяном, подвижном лице прыгали от движений улыбающихся губ, и сам он подпрыгивал, взмахивая зонтиком.
Тут уж и депутаты за столом прекратили свои толки, оглянулись как следует, по-настоящему, степенно кивая, как всегда бывает на деревенских сходах, когда вваливаются посторонние и вежливость требует от собравшихся, хочешь не хочешь, отвечать на приветствие.
— Милости просим, присаживайтесь, — пригласил Яшкин отец. — Мы тут, поджидая, кое-какие дела решали… Теперь можем и вас послушать. Пожалуйста!
Инспектор оглядел стол, скамьи, черемуху.
— Зачем на улице? — нахмурился он.
— Духота в избе. Мухи обеспокоят, — ласково пояснил Евсей.
Это в Сморчковом-то холодном сарае — духота?! Завсегдатаи Колькиных хором, с карандашами и тетрадками, дивясь, переглянулись. Тараканы, и те перевелись, останных по стенам, в щелях, и на печке и полатях вышпарили девки кипятком на пасху. И мухи не успели еще развестись, ребят не посылают мамки в лавку за ядовитыми листочками, рано…
Инспектор фыркнул из-под козырька, недовольно ворочая короткой шеей. Ему особенно почему-то не понравились лишние скамьи и лавки. Усаживаясь, он пнул ногой одну, мешавшую ему, заметил ребят за столом, строго распорядился:
— Дети, идите гулять.
— Протокол пишут, — отозвался дядя Родя.
— О господи! — воздел руки к небу инспектор.
— Это мои лучшие ученики, — вызывающе-резко сказал Григорий Евгеньевич, внезапно появляясь у стола. — Прекрасно справляются со своими обязанностями, я знаю… Впрочем, извольте, могу заменить… Ну-те-с, ребятки, отдохните, — обратился он к писарям.
Яшка и Шурка беспрекословно уступили место за столом и пуще возненавидели школьного инспектора.
Вот так уездный комиссар Временного правительства! Один свекольный носище да лаковый крутой козырек. И не признает Григория Евгеньевича… Ну и Григории Евгеньевич его не признает и очень правильно делает.
Пока уездное начальство рассаживалось за столом в середке депутатов (дядя Родя не уступил своего красного председательского места), откашливалось, сморкалось в чистые платки, кидая вокруг исподтишка настороженно-чужие взоры, а новый управляло имения, тискаясь к властям сбоку, принюхивался быстро к народу и, позабыв темные очки, глазасто листал записную книжку и чесал под картузом в волосах карандашиком, пока милиционер с наганом, скрипя неношеными ремнями, отводил тарантас подальше в переулок, к колодцу, вынимал из-под кожаного сиденья торбы с овсом и навешивал, налаживал их к нетерпеливым лошадиным мордам, — у сморчковой развесистой черемухи, один по одному и группами, появлялись сельские и из ближних деревень мужики, подходили мамки. Все были одеты не по-будничному, схоже, как в воскресенье. Точно услышали благовест к поздней обедне в большой праздник, но попали не в церковь, по привычке, а сюда, на собрание своего Совета. Располагались молча, неслышно на лавках и лишних скамьях, иные оставались на ногах, другие опускались на траву. Мамки, конечно, пожалев нарядные юбки и кофты, торчали за мужьями цветастым частоколом. Прилетела, не прозевала сельская ребятня, без нее не обошлось, попадала на луговину как придется.
— Это что же, митинг? — с неудовольствием, почти грозно спросил дядю Родю уездный комиссар.
Его инспекторская распахнутая шинель, крутой козырек и свекольный нос под ним — все вдруг стало сердитораздраженное, с блеском пуговиц, лака, огнем в ноздрях и синью поверху, с колыханьем двойного подбородка.
— Кто разрешил? Зачем? — сверкало и клокотало, переливалось с пеной через брыластый край. Честное школьное слово — извержение Везувия, а нестрашно.
Может быть, потому нестрашно, что помощники секретаря Совета вылезли из-за стола. Как только они это сделали, так и перестали трусить. Ну, а депутаты и собравшийся народ, видать, совсем разучились бояться. Никакими вулканами их, должно быть, не прошибешь, не напугаешь.
— Народ пришел послушать. Дело-то всех касается, — заткнул извержение Яшкин отец простым ответом. — У нас не принято скрываться от массы. Сами к ней принадлежим.
— Не беспокоитесь, не помешают. Тутошный народ смирный, тихий, — ласково отозвался Евсей Захаров на правах хозяина.
Депутаты за столом невольно заулыбались. Смешок пробежал по лужайке, частоколу и скамьям, добродушный, кажись, смешок, и не поверишь.
Вулкан, сотрясаясь, фыркнул раз, другой и потух. Инспектор вздернул плечами. Нет, поежился он, словно боялся народа. А картавый дядька, вертясь, осклабясь широким, зубастым ртом, усиками и бородкой, вроде как был доволен.
Он всем подходившим мужикам и бабам кивал, ровно знакомым, приподнимая шляпу. Да он, оказывается, и впрямь был кое-кому известен. Яшка и Шурка слышали подле себя тихий разговор мамок:
— Это ж аптекарь! Ну который в городе на Воздвиженской улице торгует лекарствиями. Неужто не узнала?
— Как не узнать, он самый… Хороший, добрый человек, шутник. В долг верит, ай ей-богу!
— Бабке Ольге зимой и вовсе даром отпустил агрома-адную банку цинковой мази.
— Чудак! Солнышко печет, а он прикатил, смотри, с зонтиком…
— Уж такая привычка. Зонтик у него в аптеке завсегда висит на стене.
Около Шурки и Яшки очутилась Катька Тюкина. Она так вся и горела-сияла, дышала часто и жарко, — гляди, еще вулкан проснулся. Чуть меньше — кипяток в самоваре.
— А я чего знаю! — шепнула она Яшке в непонятной радости.
— Говори, — снисходительно разрешил Петух.
— Не скажу. Тайна.
— Тогда проваливай со своей тайной подальше.
Катька не обиделась, весело пересела ближе к Шурке.
— Читал про Лойку Зобара и цыганку Радду? — тихонько спросила она.
— Одним глазком пробежал вчерась, — признался Шурка, любуясь Катькой. — А какая у тебя тайна?
— Тятенька домой вернулся из Заполя.
— Что ты говоришь?! — ахнул Шурка. — Да ведь косоглазый милиционер тут. Заберет!
— Мамка не пустит тятеньку на улицу. Он на печи отдыхает.
И вернулась к самому дорогому, о чем они шептались.
— Интересно, да? Настоящий роман про любовь. Здорово?
— Страсть как здорово, — согласился Шурка. — Только Зобар больно горд. Ух ты!.. А Радда еще почище… Оттого и убил ее Лойко. И его самого зарезали.
Катька кивнула и живо прибавила:
— А мы с тобой… не гордые. Правда? Промежду собой. Да?
И залилась румянцем, даже маленькие ушки покраснели. Ах, как бы в пунцовые эти раковинки да продеть золотые сережки полумесяцем! Растрепа была бы как картинка. Не хуже Радды.
— Ты меня не зарежешь? — спросила цыганка Катька, смеясь одними зелеными глазами.
— Обязательно зарежу, — сказал зловеще Шурка. — И всю кровь выпущу!
Его обуревало нестерпимое желание дернуть Растрепу за рыжую косичку. Без платка нынче Катька, перестала девкой притворяться, прически наводить — бантик в косе дрегается. Хватить — и поминай как его звали, — очутится бантик у Шурки в кармане. Ему бы ответили приятным щипком, а то и горячей, милой оплеухой, принялись отнимать голубую ленточку, а он не отдавать…
Повозиться, понаслаждаться не пришлось. Петух потребовал тишины. За белым столом приподнялся ненавистный инспектор. Он не снял учительскую, с кокардой, фуражку, только сдвинул пальцем чуть выше на лоб дурацкий козырек, и ребята увидели его строгие, водянистые глаза. И то, что он остался за столом неуважительно в фуражке, хотя все депутаты давно сидели без шапок и картузов и теплый полдневый ветерок гулял по их разномастным лохмам, вороша их и приглаживая, и почему-то особенно то, что инспектор глядел на народ бесцветно строгими, прямо враждебными и одновременно скучными глазами, обидела ребят. А поделать ничего нельзя — сиди и хлопай ушами.
— Прежде чем разговаривать по существу дела, из-за которого мы все тут собрались, прошу выслушать представителя уездного комитета общественной безопасности Льва Михайловича Красовского. Он уполномочен комитетом разъяснить вам некоторые, возможно, неясные, м-м… проблемы нынешнего состояния революции в России и… м-м, будущего ее развития, м-м…
Картавый дядька быстренько стащил соломенную шляпу и обеими руками взбил кудрявые волосы. Ему, видать, так хотелось говорить, не терпелось, что он не дождался, когда перестанет урчать и мычать уездная власть, живо раскрыл свой большой, широко улыбающийся, красный, влажный рот:
— Пламенно пг’иветствую всех вас, здесь собг’авшихся, дог’огие товаг’ищи, пг’иветствую от имени вышеозначенного комитета и от себя лично, как социал-демокг’ата, и желаю от души и сег’дца богатыг’ского здог’овья, всяческого добг’а и г’еволюционного, демокг’атического счастья. А? Так, не так?.. Вы спг’осите: долго ли ждать свободного счастья и добг’а? Скажу. Вы не дети, вам нужны не капли датского ког’оля, а земля… Так, не так? А? Вы ее получите, землю. Ског’о. Очень ског’о. Но надобно уметь ждать, тег’пеливо ждать. И надо помогать Вг’еменному пг’авительству, чтобы это ског’о пг’ишло. А? Не так, так?
Приподнимаясь за столом на цыпочки и опускаясь, как бы качаясь на качелях, зубасто улыбаясь, размахивая зонтиком, аптекарь картаво-мягко, приятно и торопливо, захлебываясь своим бархатным голосом, топил мужиков и баб в словах, как в воде. Утонешь не утонешь, не скоро все разберешь, а заслушаешься. Он не рядился под крестьянина, как оратор-эсер из земства, — в сбитых сапогах с голенищами, застиранной косоворотке и в железных очках. Теперешний оратор был в городском костюме на загляденье, в крахмальном воротничке и галстуке. Он не притворялся, не прикидывался деревенским краснобаем, не смешил мамок, рассказывая для понятливости, что квашня подвела государство, жидковато растворены блины, не пузырятся и сковорода еще не накалилась, потому и получаются сырые, не станешь есть, надобно подождать. Лев Михайлович Красовский ничего не обещал, а только, как бы схватив крепко за горло, ласково требовал, настаивал и тут же, освободив горло, даже погладив, терпеливо пояснял, хлопая по плечу, наставлял понятно и непонятно и опять держал парод за горло, душил, приказывал, стращал. И все это он говорил будто чужими словами, такие они были готовые, хлестали из рта фонтаном.
И оттого, должно быть, его обезьянья вертлявость, невозможное, небывалое, на митингах и собраниях пожелание здоровья, добра и счастья, как пишут грамотные, наторелые в обращении питерщики в письмах домой, постоянно широкая, безудержная улыбка, не сходившая с чернявого лица, даже с усиков и бородки, это подскакивание как на качелях, и особенно взмахи зонтика в чехле, бархатная картавость, эти вопросительно-восклицательные аканья, таканья и неканья заметно веселили и смешили народ. В захоты, конечно, никто не хохотал, не валился на траву, не хватался за животы, но все открыто посмеивались, переглядывались, подталкивали друг дружку плечами и локтями. Один Совет безмолвствовал и бездействовал за долгим снежно-праведным своим столом. Да еще уездный комиссар Временного правительства, нахмурясь, леденел, сдвинув крутой козырек на его старое место, на нос.
Аптекарь картаво хлестал и хлестал словами, и они даже ребятам казались отчасти знакомыми, хотя многие и непонятными. Шурке почему-то вспоминался старый, рассохшийся ушат под застрехой, за крыльцом избы, поставленный с весны на все лето, чтобы осенью можно было рубить в нем и квасить капусту. В дождь, особенно в ливень, вода с разной дрянью потоками падает с драночной, мшалой крыши и мутной пеной бьет через гнилой край ушата, хлещет по обручам, бежит ручейками из щелей и огромная лужа за крыльцом не просыхает неделями.
Если черпать ведерком из ушата слов Льва Михайловича, то получалось приблизительно и сокращенно следующее:
— Товарищи мужички, Россия не созрела еще для социальной революции. Народ не готов брать власть в свои руки. Такие попытки только на руку реакции… Посему: контроль над Временным правительством. Поддерживать поскольку-постольку… Критиковать! Подталкивать! Поить валерьянкой… Направлять. Но не свергать. Тем более сейчас, когда правительство коалиционное, в нем социалисты — наши вожди и товарищи… Мы — революционная демократия. Наша умеренная, общенародая платформа оказалась приемлемой для всей страны… Имущие классы, значительная их часть пошла на соглашение с демократией. Выступать против означает развязать в стране братоубийственную гражданскую войну, утопить в крови дело революции… Немцы только этого и ждут. Явятся тут же и посадят нам на шею опять царя Николая, своего родственника… Не допускать врага! Драться с ним! Защищать революцию!.. Наш священный долг — осуществить народные чаяния, вывести страну на светлый путь свободного гражданского устроения. Россия будет парламентской республикой. Только не спешить… И надо работать всем вместе невзирая на классы, ибо все мы, русские, народ и родина, ее судьба нам всего дороже…
Нет, мужики и бабы посмеиваются не над тем, как аптекарь подпрыгивает за столом, старается, размахивает зонтиком, утирается платком.
Ей-богу, народ про себя смеется над речью чернявого дядьки! Не он их потешает, а они над ним втихомолку веселятся. Провалиться Шурке, Катьке и Яшке сквозь луговину, до самой середки земли грохнуться, если это не так. Так, так! А «не так» пусть остается у аптекаря, на его картавом языке.
Словно бы отцы нынче все понимали, о чем хлестал и душил их словами новый оратор, и не соглашались с ним. А мамки, которые догадывались, может, и не обо всем (конечно, не обо всем!), они верили своим муженькам. Как же им не верить, коли они кажинный вечер сидят в библиотеке-читальне, не выпускают из рук солдатских газет и «Правды», завели знакомство с учителем и учительшей и даже почитывают разные-преразные книжечки.
И мамки правы. Не те нынче батьки, какими их знала прежде ребятня. Совсем на себя не похожи, вот они какие теперь, мужики.
Прежде, как скинули царя и зачали проходить по шоссейке, со станции, мастеровые из Петрограда и солдаты с фронта, как зачастил в село заика Митя-почтальон с газетами и новостями, толков было много разных. Да вот, пожалуйте: Шурка будто сызнова торчит на волжском косогоре» в ледоход среди мужиков, на гумне в пасху, вечерами в кути читальни, как она открылась, он опять видит растревоженный народ и слышит его речи:
— «Мы политикой не занимаемся, — малограмотные, неученые. Нам земли бы — вот и вся наша политика. Жалованья мужику никто не платит. Оно в земле лежит, наше жалованье. Сколько земли — столько и хлеба…»— «А земля где, соображаешь? У тебя эвон лесу — всего ничего, а у Крылова — бор в Заполе на три версты во все стороны- Ему — житье, нам — вытье… Двор, гляди, крыт светом, обнесет ветром…» — «Запретить куплю-продажу земли и леса! Наложить арест!» — «Не разрешать наем работников!» — «Пленных — домой отправить, в обмен на наших, которые в плену, ай, ей-богу!» — «Мое помышление такое: вся земля — всему народу, по божеской цене, по справедливости…» — «Стой, погоди, свояк, как так — всему народу? По какой-такой цене? Народ, знаешь, бывает разный и цены разные, хоть и божеские, а все ж — цены…» — «Верно! Делить землю среди бедных, у которых ее мало или вовсе нету. И без выкупа… Покупать? Свою-то?!! Да мы не чужие какие, не из Америки приехали. Эти барские поля, леса, долы сто раз нами оплачены потом и кровью». — «Справедливо. Мы Совет выбирали не выкупать господскую землю, а брать и делить». — «Догляд, мужики; нужен в энтом деле. Обманут! Без догляда нельзя». — «Да больше сыта ие съешь…» — «Иной лопается, а все жрет, не может отвалиться». — «Вот я и говорю: нам таковского Совета, который покупает землю, — не надобно. И таковского, что раздает ее направо, налево, — тоже не надобно». — «То-то помещики и наши мироеды орут, будто с них лыко дерут!» — «В Ярославле, чу, крестьянский Совет вовсе запретил трогать землю…» — «Да-а, видать, и Советы бывают разные». — «А ты как думал? Чья рука зараз — того и приказ». — «Рука-то, бают, энтих самыих, как их… серых». — «Эсеров? Хорошо сказал — серые и есть, как волки».
Кажется, немного пролетело времени, все было словно вчера, еще не заглох в ушах гром и звон от сильно злых, ненавистно-раскатистых мужичьих глоток, как произошла незаметно перемена из перемен: спокойно-насмешливо, как-то по-хозяйски разговаривает дядя Родя Большак или кто другой, Никита Аладьин, починовский Крайнов, Митрий Сидоров из Карасова, а может, и Нукало из Сломлина, неважно кто, — речь у всех одинаковая, так кажется Шурке.
— Изменили мужику, господа-товарищи эсеры. Поначалу верили вам, деревнями поголовно записывались в вашу партию. Как же, партия социалистов-революционеров землю обещает! Кто там на трон забрался — нам наплевать, у нас свои дела, сурьезные… Слушали вас, эсеров, ждали. Тут один из ваших частобаев прямо обещал каждому по двадцать семь десятин с четвертью. К-ха, тьфу, как высчитал! Стриг черт свинью, визгу много — шерсти клочка нету… Ваш Чернов в рот помещикам глядит, шарахается от требований народа. Ай да мужицкий министр!.. Эсеры за перераспределение угодий? Переселение? Спасибо! У нас вон Матвей переселялся в Сибирь, да и вернулся без штанов… Изверились мы в вас, серые, защитники народные. Зачали соображать иначе: э-э, политика-то, смотри, штукенция важная, можно сказать, самая необходимая. Без политики мужику не обойтись. Чья власть — тому и сласть… Газетка ваша орет: «В борьбе обретешь ты право свое!» А вы этой борьбы, оказывается, как нечистый дух ладана, боитесь. Кричите: «Да здравствует народная воля!» А знаете ли вы ее, народную волю? Она у нашего брата одна-единственная: кто чем кормится на свете, тем и кормись. Но без захребетников!.. Стало быть, мы скажем: земля — крестьянину; городскому люду, мастеровым ихний корм — заводы, фабрики… И конец войне! Мир! И свобода!.. А где она, к слову сказать, ваша свобода? Дали народу в феврале понюхать и в карман спрятали. Мы, дурачье, почихали, утерли нос — вот и вся ваша свобода, революция… Вместо замирения — наступление… Да вы та же царская власть, только прозвище другое… А ну вас, растуды-твою-туды, к лешему! Дождетесь, шарахнем гранатой. Есть у одного смелого человека, для вас, может, и припрятана… Мы сами управимся с землей и лесом. Как хотим, так и сделаем! Большевики нам подсобят. РСДРП не чета вашему клиросу… Представьте, познакомились, самого Ленина узнали. Одобряем!
Надысь слушали его письмецо в солдатской газетные — закачаешься, до чего правильное, нашенское…
А сейчас мужики, складно рассевшись на луговине и лишних скамьях у избы пастуха, возле своего Совета за белым, строгим и добрым столом, спокойно курили на вольном воздухе досыта, до отвала, их никто не оговаривал, и бирюзовое, пронзенное солнцем облако дыма стояло над их головами и не расходилось, не проходило. Да, батьки сейчас не кричали, не бранились, только слушали, жмурясь и посмеиваясь. Не разноглазый великан-богатырь с одной ревущей глоткой и множеством кулаков-булыжников, грозных указательных пальцев, пятерней, которые заранее чесались (к счастью, как говорят), нынче каждый батя сам по себе, каким его бог уродил.
Но в спокойных усмешках, тихом, согласном шепоте, в том, как удобно, дружно-тесно сидели мужики и беспрестанно, с удовольствием лазили в свои и чужие, щедрые кисеты и банки с табаком; по тому, как бабы знакомой частой изгородью окружали мужей и разноцветный частокол этот был вбит в землю крепко-накрепко, — во всем этом и еще в чем-то, неуловимом, было что-то отрадно-общее, сильное, умное. Не прежнее нетерпеливое ожидание перемен в жизни, а точно бы сама свершающаяся перемена, ее пусть малое начало, дорогое и немножко понятное (ура! ура!) для ребятни. Она, сидя и лежа вповалку на горячей траве, все слышала, все замечала, и все для нее как всегда, было страшно важным, чего нельзя пропустить, прозевать, подсобляльщикам революции тем более.
Становилось жарко, и Матвей Сибиряк обмахивался по-фронтовому, подручным способом — солдатской фуражкой, как веером. Любимый ребятами Крайнов, запорожец с вислыми усами, упарился больше всех, идя из дальних Починок, он полулежал на мураве, безжалостно расстелив под себя питерский пиджак, и шафранная ластиковая косоворотка его горела вторым солнцем, возникшим на луговине. Бородатый Федор и седой Косоуров, распахнувшись, беспоясые, часто пересаживаясь с места на место, двигались поближе к черемухе, в тень. Устин Павлыч, напротив, застегнутый на все пуговицы, со свежей алой ленточкой, связанной бантом и приколотой на груди, повидней, побогаче, чем у милиционера его клюква, жарился с краю лавки на солнцепеке и не чувствовал этого. Согнувшись, упершись локтями в колени, он глядел в лакированное голенище сапога, как в черное зеркало. Что он там видел, кроме своего печально-сердитого лица?
Мужики из Глебова, Хохловки, Карасова и других ближних деревень все подходили и подходили шоссейкой, уверенно сворачивая в переулок, точно заранее знали, где будет собрание Совета. А вот Шестипалого, Вани Духа и братьев Фомичевых не видно, словно их нарочно не позвали на сход, не известили. Но чего же ради узнал и явился на Совет Олегов отец? Задаток за сосняк требовать обратно? Так ведь и Шестипалого денежки погорели и бывшего волостного старшины Стрельцова, которого тоже не видать. Или бондарю совестно показываться на люди? С каких пор? На него не похоже. Сам генерал Крылов тоже не явился, видать, во всем положился на нового управлялу… Ну, кого пет, значит, так и должно. Плакать, жалеть никто не будет.
Всем понравилось, что аптекарь не помянул в своей речи о пожаре в усадьбе, запаханном пустыре и наложенном аресте на сосновый бор. Да уж не арест получается — рубят, чистят, барский сосняк деревни, как свой, поделил Совет по церковному обществу. Докладчик из уезда обо всем умолчал. Что ж, и преогромное на том спасибо.
Ему даже немного похлопали, оратору. Вопросов не было, и никто не желал говорить. Только депутаты за столом пошевелились, переглянулись, да швырнул карандаш Фабера на тетрадку Григорий Евгеньевич. Один дядя Родя спросил аптекаря во всеуслышание:
— Вы что же, меньшевик?
— Я социал-демократ, — уклончиво ответил Лев Михайлович и перестал зубасто улыбаться. — А вы, я вижу, наслушались на фг’онте большевистской ег’еси и применяете ее здесь на пг’актике? Кастог’ка от живота! Похвально… Нет, г’азговаг’ивать нам с вами не о чем. Я обг’ащаюсь к наг’оду: Дог’огие, пг’еданные г’еволюции г’аждане, самая большая опасность сейчас — беспог’ядок, анаг’хия, самовластье. Вы должны, обязаны знать: в Тавг’ическом двог’це, в Петгог’адском Совете подавляющее большинство — умег’енные здг’авомыслящие элементы. А в особняке Кшесинской — максималисты. Там хотят сг’азу иметь все. И не получат ничего… Наг’од пг’ойдет мимо большевиков. Победим в Г’оссии мы, демократия, с умег’енной, но вег’ной пгог’аммой… Не так? Так! А?
— Ну вот и высказались начистоту, — с заметным удовольствием, дружелюбно заключил дядя Родя. Он стал еще спокойнее, и та, постоянная, неодолимая, упрямая сила, которой всегда любовались ребята, слышалась теперь и в голосе Яшкиного отца. Петух чуть не кукарекал от гордости.
— В комитете безопасности состоите. Охраняете в городе торговцев, — сказал с насмешливым одобрением председатель Совета. — От кого же, интересно, охраняете? От нас, мужиков?.. Самое распрекрасное, мы скажем, дело для социал-демократа меньшевика. Знакомое!
Уездная власть за столом рычала, возилась, давая около себя местечко аптекарю. Красовский закрыл устало большой красный рот, утер платком черняво-румяное, мокрое лицо, усики и бородку, легонько положил на кудри, как дощечку, соломенную плоскую шляпу и нахохлился, что курица перед дождем.
Народ с еще большим любопытством разглядывал гостя с зонтиком. Мужики и бабы не видывали меньшевиков, только немного слыхали, что есть такие. Они, батьки и мамки, как бы вынырнули из словесной воды, в которой их топил и не утопил Лев Михайлович, отряхнулись, стали прежними, какими были, себе на уме, особенно после одного письмеца, вычитанного ими в газете.
Наши приятели с приятельницей нетерпеливо ждали, что скажет уездная власть, как распорядится, что потребует от народа. Ведь не зря прикатила в село эта власть на сивой паре в городском тарантасе, с милиционером в скрипящих ремнях и наганом сбоку, в кобуре. Конечно, на подмогу генералу Крылову, который сам, видно, боится показаться мужикам. Трусит старикашка, одному с народом не совладать. А тут, смотри, экая важная силища явилась — сам уездный комиссар Временного правительства. Да еще с меньшевиком-златоустом, как насмешил запорожец Крайнов потихоньку мамок. Богомольные даже засовестились: златоустом-то никак звали одного святого угодника, прозывать этак-то аптекаря грешно, хоть он и говорун-добряк в своем лекарственном магазине. Бог с ним, не знали меньшаков и знать не хотим, большаки нам любее…
Ух, мамки, газет не читают, а все понимают правильно, честное слово! Раскусили обезьяну с зонтиком, раскусят и бегемота в инспекторской фуражке с кокардой и крутым козырьком. Поглядите, ведь это же всамделишный бегемот, какие бывают в жарких странах. Нынче и в России жарко, вот и не мудрено — появились звери покрупней кабанов с двойным подбородком и свекольным носищем. Эх, берегитесь, граждане-товарищи, мужики и бабы! Бегемот один справится со всеми вами. Навалится горой, сомнет Совет и до вас доберется. Слопает и не подавится.
Ой, ой, как страшно! Особенно тем, кто своими глазами видел, как спускал с парадного крыльца школы зимой Григорий Евгеньевич этого самого бегемота, потерявшего фуражку, волочившего тулуп в охапке.
Два подсобляльщика революции, переполненные веселой храбрости и горчайшей обиды, что они по известной милости сидят не за столом писарями, торчат на луговине попусту, эти верные помощники секретаря Совета готовы были и реветь и смеяться, показывая недругу здоровенные фиги с маслом и без масла. Уморушка! Рассказать всем про школьное крыльцо — помрут со смеху. Хорошо бы еще свистнуть для острастки, когда зарычит-заговорит уездная власть. Петух, славившийся, как мы знаем, среди мальчишек по сим делам, заранее вложил особым манером с каждой руки по два пальца в рот, к языку, чтобы огласить село посвистом соловья-разбойника. Жалко, помешала Марья Бубенец, рассевшаяся со своим животом коровой близехонько от ребят. Она заметила приготовления Яшки и вовремя хватила соловья по загорбку.
Никакой уморушки, свиста, хохота пока не предвиделось. Отцы и матери выжидающе насторожились, посерьезнели. Строго-сурово восседал молча за слепяще-белым столом Совет, как небесный судья. Тут, смотри, не шутки шутят, приговоры загодя пишут в голове. Недаром Григорий Евгеньевич опять схватился за карандаш и из руки его не выпускает. А может, не только у Совета, у всего народа найдется за пазухой горячее словечко. Какое? Поскорей бы узнать!
Уездная власть порычала, посердилась на председателя Совета за насмешливые возгласы, покашляла, посморкалась в платок и успокоилась. Она, уездная власть, определенно была другого мнения об аптекаре и его речи. Инспектор благосклонно одобрил кивками бархатное старание златоуста. Власть словно и не помнила уже, запамятовала ухмылки народа, потешное веселье, издевки дяди Роди.
Ребятам почему-то вдруг представилась ярмарка в Тихвинскую у церкви. Тогда, на праздничном гулянье, толпы разодетых, потных мужиков и баб кипмя кипели около светлых груд новеньких граблей, звенящих, синеватых лезвий кос, лежавших навалом на прилавках, рядом с пахучим, ярким ситцем, вяземскими и мятными пряниками, ландрином, квасом в бутылках, — выбирай товар и угощение по вкусу и карману. Но товар, который только что предлагал аптекарь, кажись, не нравился мужикам и бабам, они не расспрашивали, не приценялись, не пробовали, не шумели, они, слушая речь, как бы развлекаясь, просто глядели с любопытством на картавого оратора с зонтиком, как на чучело гороховое, может, как на торговца-зазывалу или на того памятного молодца в бархатном картузе, который ловко мошенничал костями на глазах подвыпивших гуляк и зевак, прибирая четвертаки, а соблазнительные часы «варшавского золота» как лежали, так и оставались лежать, красоваться нетронутыми за стеклом футляра.
Ребятне все чудилась и чудилась ярмарка, и народ вопреки давнему порядку не задерживался около ларьков и палаток. Даже страсть знакомая Яшке и Шурке по проигранным серебряным полтинникам знаменитая «вертушка» с горой редкостных, дорогих вещей, которые можно было выиграть за гривенник, крутнув на счастье перышко по гвоздикам, даже эта забава не интересовала народ. Он как бы проходил мимо и дедка в смешном парусиновом балахоне и колпаке с кисточкой, метавшего, будто колоду карт, большущие конфетины-плитки на опрокинутый ящик, вниз картинками, изображавшими волооких, румяных красавиц на одно лицо. «За головку — так, за юбочку — пятак…» — приговаривал сипло дедко, приглашая брать гостинцы. Нет, не соблазняло нынче баб и мужиков это даровое угощение, хотя счастливая Катькина лапка уже натаскала себе в подол юбки груду этого сладкого богатства. Положительно мамки и батьки полюбили ни с того ни с сего пить чай «вприглядку»… А инспектору, верно, мерещилось другое, то, что ему хотелось видеть, будто народ, как на гулянье, определенно высматривает, облюбовывает кое-что из речи аптекаря-говоруна, самое нужное, самое дорогое. И комиссар Временного правительства, словно хозяин палаток и ларьков, принялся сдержанно, с достоинством расхваливать некоторые вещи, чтобы не все чохом браковали.
— Я очень рад, госпо… м-м… граждане, что вы сочувственно выслушали нашего уважаемого Льва Михайловича Красовского. Конечно, мы с вами не социал-демократы, мы трудовое крестьянство, и не все разделяем из его воззрений. Например, приверженность к рабочему классу и городу… Но есть в докладе товарища Красовского вполне разумные мысли и выводы. Разумные и своевременные. Весьма! В том мы все, я вижу, согласны, — проговорил басовито-уверенно комиссар, не вставая, не снимая перед Советом и народом фуражки, что сызнова рассердило и обидело почему-то ребятню больше всего. — Россия не созрела еще для социалистической революции, это очень, очень верно, — продолжал он, а чужие, холодные глаза его ни на кого не глядели, точно он говорил не народу, а кому-то другому, а может, самому себе. — Вот когда наш мужичок осознает великие идеи, станет образованным, наденет, так сказать, фрак, тогда… В отличие от социал-демократов ближе всех к заветной цели стоят социалисты-революционеры, так называемые кратко, эсеры. М-м… Поймите меня правильно: я беспартийный, то есть не принадлежу ни к какой партии. Я за одну партию, которая зовется — русский народ. Как честный гражданин отечества вижу: социалисты-революционеры — подлинные ваши защитники. Ведь именно они, и давно, сказали, что в России социализм ходит в крестьянской сермяге… Хорошо сказано? Запоминается? М-м да-с… Вы, крестьянство, — главная сила революции, а не рабочий класс. Пролетарская концепция приемлема для развитых промышленных стран и недопустима в крестьянских, как Россия… И вот, когда наш страдалец-мужичок сменит свою сермягу на фрак, на сюртук, иными словами, повторяю, станет культурным, образованным человеком, только тогда можно будет говорить в России о социалистической революции.
— Да ну? — смеясь, удивился Терентий Крайнов, накручивая запорожские усы. Он сел на питерский пиджак, зажегся на всю луговину шафранным пламенем — ребятам же показалось это пламя красным, как их флаг на пустыре. — А мы-то, дураки, думали, что у нас вот-вот сейчас кипмя закипит эта самая социалистическая революция, — добавил он. — Вроде как уже закипает! Во главе с рабочим классом, который вы так не жалуете.
Комиссар Временного правительства враждебно-пристально посмотрел в ту сторону, откуда раздался насмешливый, уверенно-твердый басок, с характерным-питерским аканьем. Пожевал толстыми губами и ничего не ответил.
— М-м да-с… — промычал он.
И заторопился:
— Я убежден, граждане, что у вас вышло простое недоразумение с владельцем имения. Вы — смирные, добрые, верящие в бога христиане. Помилуйте, как можно брать чужое — землю, например, лес, зерно из кладовой! А что говорит заповедь господня? М-м… Видите, как скверно, грешно получается? Тут не о чем много и толковать, правда? Но убить ни за что, ни про что человека… Послушайте, это же каторга!
Депутаты за столом сердито насупились, потемнели, народ на лужайке беспокойно задвигался. Только этого и не хватало — вспоминать!
— В Сибирь попадет. Каторжник!.. Есть такой у вас, скрывается, по прозвищу, как там? Оська Бешеный. Есть?
— Есть, есть… Бесстыжий человек, разбойник. Сибирь по нему воистину давно плачет, — послышался из дальних рядов ядовито-веселый, будто знакомый голос. — В морду из ружья палят, а он, мытарь, лопатой обороняется… Ему бы, с-сукину сыну, рожу-то глупую свою подставить под ружье да покорно благодарить на том свете за ученье.
Катька, Шурка, Яшка от неожиданности чуть было не вскочили на ноги. Вовремя опомнясь, только головами повели в ту сторону, откуда слышалось зубоскальство.
В самом дальнем, последнем ряду сидел обросший за весну медной бородой, как сосновой шершавой корой, отец Растрепы и дразнился.
А депутаты и все мужики и мамки и не оглянулись, даже голов, как ребята, не повернули.
Мало ли кто там болтает и о чем. Милиционер торчит возле лошадей у колодца, не слышит и не видит. Да и не признать ему Осипа Тюкина, позабыл, поди, его, украшенного синью пороха, рябого от дроби. Позаросли рябины, дробь-то выковыряли в больнице, и сосновая борода скрыла остатки вмятин. Сидит обыкновенный рыжий мужик в лаптях, в рванье, трубочку-носогрейку курит и треплется, балагурит — эко диво.
Но какой же все-таки он, дядя Ося, молодчага, храбрец из храбрецов, точно из книжки! Прятался, прятался в за поле, в шалаше, в Великом мху, где водятся одни журавли в болотине, и нанося: явился на собрание как ни в чем не бывало, и сам о себе подает смешок-весточку. Да здравствует дядя Ося Тюкин!
С этой минуты все переменилось на заседании Совета и вокруг него. Точно депутатам надоело слушать приезжих, и они, уполномоченные деревень, устали молчать. И мужикам и бабам наскучило, кажется, сидеть и стоять на луговине попусту, забавляться чепуховиной, когда дома ждут дела и заботы по хозяйству. У ребят от неподвижного торчанья одеревенели ноги и заднюхи стали как чужие. Они, ребята, заворочались, задвигались, меняя положение согнутых локтей, подкорченных голяшек и затекших попок, принялись оглядываться, замечая то, чего до этого как-то не виделось.
В народе стоял Пашкин родитель, столяр из Крутова, и точно стеснялся идти за стол, хотя он, как известно, был депутатом. Вот оно как, совесть заела, надо быть, за недавнее, случившееся в сосновом бору. В палисаде мамок вдруг бросились в глаза снохи дедка Василия Апостола, вдовы-солдатки — Лизавета и Дарья. Никогда они не ходили ни на какие собрания, а тут зачем-то явились. Темные, худые, на одно лицо, они деревенели, и платья на них были будничные. У черемухи возвышались в травянисто-зеленоватых аккуратных своих куртках и кепках с пуговицами и длинными козырьками пленные из усадьбы — Янек, Франц и Карл. Что им надо было тут, пленным? Дела-то решались сельские, русские. Бросалась в глаза Минодора, заплаканная, красивая, молодая, в нарядной кофте и черном шелковом коске на курчавосмоляных, пышных волосах. Ей, как Таракану-старшему, сидеть бы за белым столом, красоваться цветком среди депутатов. Нет, не пожелала, а пришла, не утерпела и правильно сделала…
Больно много примечать было некогда. Только успевай слушать, потому что главная перемена кругом в том, что заседал уже не один Совет на улице, возле Пастуховых хором, шло собрание граждан всего села, может, и поболее. Совет же был вроде президиума этого собрания. Не ошибся бедняга уездный комиссар. Временного правительства, на его голову с неснятой фуражкой свалился доподлинно целый митинг, и комиссар, должно быть, по опыту не зря побаивался этого митинга, хлопот с ним не оберешься. На каждое слово уездной власти народ теперь отвечал с разных мест луговины и из-за стола спокойненько, но зло.
— Нужно передать вопрос о запаханном самовольно пустыре и лесных порубках в примирительную камеру в волость, уезд. Согласны?
— Нет, не согласны! — твердо сказал Шуркин батя. — Там, в камере-то, Мишка Стрельцов распоряжается, бывший волостной старшина. Он примирит… да в чью пользу?
— Погодите. Правительством давно образован Главный земельный комитет, он все обсудит, обдумает и решит… Зачем же забегать вперед? Да наш губернский крестьянский съезд еще в марте призвал ждать решения земельного вопроса Учредительным собранием. М-м… Я вам пересказываю слово в слово принятую съездом резолюцию.
— Запомнили? — с насмешкой спросил кто-то из мужиков. — Вот уж верно говорится: свое всегда хорошо запоминается!
— Да поймите, немедленный захват повсеместно земель подорвет единство революции, отколет от нее прогрессивные силы общества.
— И отлично! — вмешался за столом Григорий Евгеньевич. Он побледнел, карандаш прыгал по тетрадке, совсем так, как у подсоблял революции, когда они не знали толком, что писать в протокол. Но Григорий Евгеньевич знал, что писать и что сказать: Ваши так называемые прогрессивные силы — силы контрреволюции. Необходимо очистить революцию от этих сил.
Уездная власть наконец удостоила милостивого внимания, признала учителя. Даже с тихим бешенством сказала:
— Мое почтение. М-мда-с… Не суйтесь не в свое дело. С большевиками под ручку гуляете?
— В обнимку, — отвечал вызывающе Григорий Евгеньевич.
Помолчав, власть буркнула:
— Усадьба — не выход. Всем угодий не хватит. По решению Учредительного собрания нуждающихся крестьян наделят землей за счет казенных и удельных владений.
— Верно. Глядишь, папенькино-то именьице и уцелеет… Нет, господин уездный комиссар, казенные земли от нас никуда не денутся, не уйдут, — сказал резко, что из винтовки выстрелил, Матвей Сибиряк. — Сперва возьмем земельку, которая поближе.
Куриное распетушье подскочило. Шляпа поднялась у Льва Михайловича воинственным соломенным гребнем и упала, повисла на кудрях.
— Мужички, вы же по натуг’е — собственники, — бархатно закартавил аптекарь. — Что же вы пг’отив себя выступаете? Смешно! Неужели не понимаете: я — это уже собственность.
— Извиняюсь. Я — это уже человек! — строго, по-ученому, по-книжному живо отозвался дяденька Никита Аладьин.
Одобрительный шелест пробежал ветерком по лужайке. Не все, конечно, как и ребята, поняли, о чем спор. Но больно приятно слышать, когда толкуют о людях с уважением.
— Черт с ним… с землей и лесом!.. Пусть заплатят!
Батюшки мои, глядите, сам генерал Крылов пожаловал. Явился на заседание Совета, на митинг ие митинг, сход не сход, по-теперешнему сказать, просто собрание во главе с Советом. Прибыл-таки, ваше превосходительство, не погнушался, денежки-то дороже гордыни.
Он стоял отдельно от всех, торчал, как гнилой пень, в черной шляпе, чесучовом своем желтом пиджачишке нараспашку, в белой рубашке с горошком, точно источенным молью, — одна трухлядь. Постукивал дорогой пал-кон по мураве.
— Черт с ним со всем… уступаю. За наличные!
Господи, какая добрая, ласковая Ксения Евдокимовна, берет за руку, поит ребят парным молоком с сахаром… Какие свойские, покладистые братовья-гимназисты Витька и Мотька, в холстяных гимнастерках и почти что в офицерских фуражках. Какая отчаянная девочка Ия с голыми ножками в синих плетеных туфельках, как в лапоточках, умница-разумница, мастерица играть всеми пальчиками на пианино…
И какой же неправдоподобный, невозможный жадюга-скупердяй сам Крылов! Старый, противный… Да он, наверное, и не муж Ксении Евдокимовне, не отец Ие и ее братейникам! Генералишка, которого за трусость прогнали из окопов, — вот он кто. Погоди, мужики сейчас и с собрания прогонят. Дождешься!
— Сжечь сосняк от греха! — мрачно проговорил Пашкин отец, столяр, и сплюнул. — Подчистую! Чтобы и хвои не осталось!
Крылов стучал палкой и твердил одно, аж слюна брызгала, летела:
— Продаю. Платите!.. Черт вас всех побери!
— Не жалко? — спросил, поднимаясь со скамьи, Устин Павлыч. — Вам, видно, денежки только подавай, остальное не касается? Пропади все пропадом?.. А я вот, признаюсь, по глупости задаточек вам отвалил и не жалею. Деньги были и сплыли, туда им и дорога… А земельку, лесок жалею… Да что я, — весь народ жалеет, потому для мужика каждая сосенка-раскоряка, кажинный вершок супеси, глинозема — жизнь… Понятно вам это, Виктор Алексеич, ваше превосходительство? Нет, вам ничего этого не понять. Вы — городской богатый, чистый житель… Так и уезжайте поскорей в свой Петроград, черт вас, действительно, побери вместе с городом! А уж дозвольте ковыряться в земельке нашему грязному брату-крестьянину. Ему не привыкать! Оставьте землю нам, деревенским мужичкам… Не оставите — силой возьмут, подсобим. Мы ведь все крестьяне, труженики, столкуемся.
Народ не узнавал Устина Павлыча, такой открытой неприязнью чисто ненавистью горело его исхудалое за весну, бритое, какое-то чужое лицо. Или он прикидывался, что махнул рукой на свой пропавший задаток за сосновую рощу в Заполе? Или что-то необычайно важное, неслыханное произошло с Устином Павлычем и все перевернуло вверх тормашками? Он нынче вовсе не лавочник, торговать нечем, он простой деревенский мужик и горой стоит за народ, потому что и сам происходит из народа.
Во все глаза, обрадованно, глядели батьки и мамки на Быкова и не узнавали его. А которые узнавали, почему-то раздраженно-сердито раскалывали его, Сахара Медовича, острыми, железными прищурами глаз, как щипцами, на мелкие кусочки, крошечки, будто он и в самом деле был сахаром, твердым-претвердым, как белый камень-кремень, и только осколки, синевато светясь, летели во все стороны.
— Мы вернем вам задаток-с! Получим с добропорядочных покупателей и вернем. Сполна-с! — подал впервые уверенный голосок приказчик-управляло.
— Новые добропорядочные покупатели не отказываются платить, — спокойно-решительно ответил председатель Совета. — Только не гражданину Крылову, а настоящему хозяину… на революцию. Соберем деньги до копеечки, по нашей, Совета, цене и переведем по почте во дворец Кшесинской, в финансовый отдел ЦК партии РСДРП большевиков. Я правильно понимаю вас, товарищи-граждане?
— Именно, Родион Семеныч, без ошибочки правильно. На революцию!
Дядя Родя обращался теперь не только к депутатам, но открыто, ко всем мужикам и бабам. И они отвечали ему согласными кивками и одобрительными возгласами:
— Верно!
— А как же иначе?
Теперь знакомая ребятне сила Яшкиного отца была не только в нем самом, но и в том, что за ним стояли депутаты и весь народ на луговине.
Тут уж была не стена, а что-то побольше — целая крепость.
— В хорошие руки попадут денежки, и слава богу! — толковал народ.
— М-м да-с! Напрасно. У Ленина два миллиона золотом в банке, на счету. Только что получены… из Г ермании.
— Постыдитесь! — возмущенно крикнул Григорий Евгеньевич. — Повторяете буржуазную клевету из «Биржевки»!
Яшка с Шуркой и Катькой и Володька Горев, свалившийся на лужайку, рядышком, точно с неба, в один тонкий голосок, перехваченный волнением и обидой, закричали:
— Постыдитесь! Постыдитесь!
Народ одобрительно посмотрел на ребят, на учителя, зашумел:
— Зачем обижать человека? Мы Ленина знаем, наш, свойский товарищ. Горой за народ стоит… Какое золото? Буржуйское вранье!
Может, шум долго бы не затих, да тут в бабьем разноцветном палисаде точно калитка распахнулась: прямо на Крылова неожиданно выскочили снохи-солдатки Василия Апостола.
— Деньги — тебе? Земля — тебе?.. А нам — что?
— Молока ребятам, вот что! Приехали из Питера — капли нельзя трогать… В навоз молоко лей, ребятам не бери…
— Жалованье, паек прибавить! Стараемся на тебя от зари до зари… Хватит!
У Крылова черная широкополая шляпа слезла со лба. Должно, такого он еще не слыхивал.
Да и один ли он? Временная уездная власть и новый управляло-приказчик подпрыгнули на скамье. Магазинщик-продавец стащил с носа темные очки и разинул рот. А комиссар Временного правительства принялся лепетать что-то очень тревожное, решительно не похожее на очередную речь.
— Братцы, — завопил он не своим, каким-то тепленьким, испуганно-добрым голосишком. — Не узнаю, не узнаю… Да вас точно подменили сегодня эти… м-м-м… науськивающие господа, так называемые большевики. Поверьте мне, никакие они не большевики, если разобраться по существу понятия. Одно прозвище, совершенно неправильное, неприличное. На самом деле все наоборот: меньшинство! Подавляющая часть здравомыслящего населения России — подлинное согласное большинство… Вот кто настоящие большевики. По существу, по грамматике, если угодно. Мы — большинство! Мы — большевики! Мы! — рычал, мычал инспектор, надуваясь, багровея и синея ушами и щеками.
Встрепенулось за столом, как на нашесте, распетушье. Драчливым гребнем поднялась соломка под чернявыми растрепанными кудряшками.
— Да! Да! — подхватил, закудахтал Красовский, прихлопывая себя по бедрам, точно собираясь кукарекнуть на всю улицу. — Я докладывал почтеннейшему собг’анию, повтог’яю: если глубоко г’лзобг’аться, мы, социал-демокг’атия, действительно большевики, потому что выг’ажаем священную волю большинства населения пг’авославного нашего госудаг’ства, — скрипел аптекарь ржавой жестью.
Инспектор, слушая все это, даже, похоже, прослезился.
— Дорогие товарищи, братья по духу, по разуму, не слушайте подложных, обманных большевиков, ленинцев, слушайте доподлинных социал-демократов, например, моего соседа по скамье, Льва Михайловича, пламенного революционера-марксиста… Будем жить по-русски, по-християнски, как бог велел, станем жить вкупе и влюбе…
Ребята заметили, как усмехнулся одной широкой усмешкой парод. И они, догадливые паршивцы, единым великим разом, понимающе усмехнулись, сообразив, что к чему.
А тут еще Катькин отец опять высунулся, не побоялся, что милиционер его заметит и признает.
— Да когда же, — спросил дядя Ося громко, — кои веки мои лаптишки жили вкупе и влюбе с вашими шагреневыми сапожками, барин хороший?
Он выставил на обозрение свои берестяные, густокоричневые с блестящей чернью засохшей торфяной грязи, разъехавшиеся лаптищи. Инспектор дрыгнул, дернул ногами и спрятал под стол начищенные, с тонкой рантовой подошвой, франтоватые глухие башмаки, смахивающие на дорогие (дороже не бывают!) бабьи полусапожки, с резинкой по бокам. Такую барскую обувь даже Устин Павлыч не носил. Пожалуй, еще батюшка, отец Петр, щеголял в схожих бесценных штиблетах в пасху и в престольный праздник Тихвинской божьей матери.
Народ грохнул отрывистым, тяжелым смехом, словно бревно на землю уроиил. Понятно: смеяться долго не приходилось, уж больно разительно неподходящи были обувь временной уездной власти и обутка Катькиного отца-обормота.
И не стало больше заседания Совета совместно с представителями соседних деревень. Шло понятное и непонятное собрание как бы одного громадного, дружного села, что уже второй раз приметилось глазастой ребятне. Теперь спорили за столом. Народ на луговине слушал и помалкивал. Но молчание это почему-то беспокоило приехавших, особенно временную уездную власть, и весьма нравилось, надо быть, депутатам: народ держал их сторону, вот что означало молчание. Оказывается, не зря читали и перечитывали мужики в библиотеке-читальне «Солдатскую правду» с письмом Ленина. Съезд крестьянских Советов за ним пошел, за Лениным, не до конца, но тронулся, сделал шаг вперед. Верховоды-эсеры вынуждены были переделать свое решение — вот что узнали нынче любопытные писаря.
Из знаменитой холщовой сумки (пригодилась! пригодилась!) тут в скорости появилась на свет бумага, и Яшкин отец понятно прочитал: «… все земли, без исключения, еще до созыва Учредительного собрания, должны перейти во владение земельных комитетов с предоставлением им права определения порядка обработки, уборки, укоса».
— Что же вам еще надо? — закричал обрадованно уездный комиссар, точно он и не знал до сей поры этой важной бумаги. — Что же вам еще?
— Убрать оговорочку.
— Какую?
— А вот какую: «…данный Документ рассматривать как проект постановления, который вступит в силу после издания Временным правительством соответствующих законов», — прочитал дядя Родя, добыв из холщовой торбы новую бумажину. Шуркин батя важно спрятал ее потом обратно, строго застегнул бывалую школьную суму на пуговицу и перекинул секретарское добро снова через плечо. Он не расставался со своей котомкой ни на минуту.
Ну и торба! Располным-полна, как в песенке поется, все в ней, миленькой, есть. Не обманешь нынче мужиков, на кривой не объедешь, сперва, как говорится, подумай, потом и соври, да тебе все равно не поверят.
Отец совсем другой — решительный, горой стоит за дядю Родю и мужиков. Он вмешивается в спор с инспектором и аптекарем. Именно его нынче не объедешь на кривой.
Что же изменилось? А вот что: «Чужим не проживешь», — говорил он недавно. Не чужое, свое, наше — получается у бати сейчас. Шурка с гордостью следит за отцом.
— На что вы надеетесь? Ведь вас за сопротивление пересажают всех в тюрьму, — стращала, рычала разинутая, квадратная морда бегемота.
— Весь народ не пересажаешь, места в остроге не хватит, едрена-зелена, — отвечал за всех Митрий Сидоров, ухмыляясь. — Мы надеемся, что власть скоро будет наша — и в городе и в деревне… С Лениным в голове. Шествие-то надысь в Петрограде за кого проголосовало красными знаменами?
— Большевики придут к власти? Ха-ха-ха! — затрясся инспектор.
И аптекарь залился бархатным смешком, и Крылов угрюмо скривил губы. Шуркин батя наблюдал исподлобья и кусал ус.
— А почему бы им не прийти к власти, большевикам? — грозно спросил он.
— А потому не угодно ли вам знать, — жмурилась и поеживалась, как от щекотки, уездная временная власть, продолжая трястись животом. — А не угодно ли вам знать, на Невском проспекте плакатики повсеместно развешаны: Ленина и компанию — обратно в Германию! Хи-хи-хи!
И опять как по команде расхихикались все незваные гости. Григорий Евгеньевич сломал дорогой карандаш Фабера. Поднял голову Аладьин. Терентий Крайнов пошевелился на своем питерском пиджаке, собираясь встать, и зачем-то расстегнул ворот солнечной рубахи. А другой народ сразу и ие разобрался, о чем смех и хихиканье, переглядывался.
— Мразь вы эдакая… погань вонючая! В харю бы вам дать — марать рук неохота! — с презрением сказал Никита Аладьин. Он плюнул и угодил на рантовый сапожок.
— За оскорбление… дорогого нам человека… вожака нашего, вождя… я лишаю вас слова, — тяжело проговорил, потемнев, председатель Совета, поднимаясь за столом. Георгиевский крест и медали прозвенели на гимнастерке.
Даже ребятам видно и понятно было, какого труда стоило Яшкиному отцу говорить со спокойной силой. Каждая его раздельно-железная фраза ударяла власть оплеухой, да еще с гаком. — Вам, гражданин… временный… больше нет здесь слова. Лишаю!
— Что-о-о?! — закричала уездная власть, вскакивая, забывая Никиту Аладьина, выпучив изумленно холодные глаза. Шея за воротником шинели так и вспухла, налилась кровью. — Ме-ня… лишаете… слова? Да как вы смеете?!
— Смеем. Кому же и сметь, как не нам!
Народ, кажется, немножко разобрался, что тут происходит. Мужики и мамки с любопытством ждали, чем все кончится, кто победит: приезжий комиссар или ихний Родион Петушков. Кто кому уступит? Даже пленные Франц, Янек и Карл придвинулись от черемухи ближе к столу, — стол притягивал их к себе снежной праведной белизной.
— А и здорово, дядя, насолил тебе, видать, этот Ленин-то… Молодец Ленин! — громко, с одобрением произнесла Катерина Барабанова и засветилась своими звездами.
Кругом смеялись. Да как же! Не Родион Большак с красной партийной карточкой РСДРП в кармане — простая деревенская баба повалила навзничь уездную власть!
Забылось, зачем собрались, какие дела решались. Иные советовали в шутку, иные всерьез:
— Убирайся-ка, пока цел, право!
— Чтобы и ступала твоего здесь больше не было!
— Смотри-и, переломаем ненароком ноги-то в нарядном сапожке!
— Хо-хо!
— Ми-ли-ци-оне-е-ер! — криком кричала, звала временная власть, выбираясь из-за стола, путаясь в длинной шинели. — Полицей… ми-ли-ци-оне-ер!..
— Лошадей! Лошадей! — скрипел встревоженно аптекарь, загораживаясь от толпы зонтиком.
Народ пуще смеялся и шумел, подступая ближе.
От колодца бежал, пятился впереди тарантаса страж в новеньких ремнях крест-накрест на спине. Страж оглядывался, часто хватая застегнутую кобуру нагана, поворачивался лицом к мужикам. Осип Тюкин был на самом виду.
— Граждане! Граждане! — кричал, напирая на второе «а», милиционер, сильно кося, побелев, никого не видя. — Так нельзя, граждане!.. Стрелять буду!..
Ребятня замерла. Выстрелов, однако, не дождалась. Временная власть поспешно свалилась в тарантас.
Ей-богу, это было точно так, как в зазимье, когда мамки гнали из села «золотые очки» из земства и волостного писаря, приехавших отбирать телят для фронта.
Туда же, в тарантас, вскочил Красовский с зонтом и соломенной шляпой. Крылов, в распахнутом чесучовом, болтавшемся пиджачишке, не хромая, забрался со своей красивой дорогой палкой. А управляло-приказчик, которому места не хватило, летел за тарантасом, без очков, цепляясь за сиденье.
— Ну, пеняйте на себя! — пригрозило начальство, оглядываясь, придерживая фуражку с крутым козырьком.
— А что? Как в пятом году, дубасовскую артиллерию привезете? Начнете деревни поджигать? — кричал вслед Григорий Евгеньевич. — Так ведь нынче у пушек стоит крестьянин в шинели, ученый. Пушки-то не в ту сторону ударят!
Вот когда парнишки, даже Катька Тюкнна, досыта насвистелись в три и четыре пальца! И Олег Двухголовый с Тихонями свистели. И никто не останавливал ребят.
Милиционер, стоя в передке тарантаса, лупил лошадей беспрестанно кнутом и вожжами.
Стучали колеса по булыжникам шоссейки. Тряслись и подскакивали незадачливые седоки, пока не свернули на проселок к усадьбе. Пыль облаком поднималась позади тарантаса, над его откинутым гармошкой кожаным верхом…
В конце этого долгого, понятного и непонятного дня генерал побывал у батюшки отца Петра. Просил поучить народ, сказать в воскресенье проповедь с амвона. Отец Петр будто бы наотрез отказался. В мирские дела церковь-де не вмешивается. И за чаем посоветовал:
— Помиритесь, Виктор Алексеевич, с прихожанами. Уступите лишнее без греха… Такое смутное время переживаем, одному богу известно, чем и когда все это закончится.
Жена Коли Немы, прибираясь на кухне, все слышала.
Крылов не пожелал мириться с народом. Дескать, у них, разбойников, все давным-давно промеж себя какая-то шайка с большой дороги… Ах, казаков бы сюда! Они живо бы утихомирили… Насмотреться бы, налюбоваться, как чубатые молодцы порют плетками сиволапых зачинщиков, самозахватчиков… И первым этого мерзавца, моего конюха, большевика… Доставить удовольствие, поглядеть бы…
— Каково, братцы, слободные граждане?! Спускай зараз портки, припасай голые задницы… Вот те и революция! — смеялся народ, узнав от поповой работницы, о чем мечтает Крылов.
— Ну нет, плоха революция, а такому не бывать. И в помыслах этакое только генералишку в башку влезет. Очухается!
И верно, ночью, вроде тайком (из своего-то дворца!) укатил Крылов вслед за женой на Ветерке на станцию к раннему поезду, прихватив с собой теленка и масла топленого коровьего два ведра. Бычка резал с фонарем Трофим Беженец. Вот тебе и пан Салаш и революционный паруграф!..
Отвозил генерала новый управляло. Ведра и теленка, разрубленного на куски, самолично впер, втащил в вагон. Ехал обратно и, слышно, все оглядывался…
— Да кто же все это видел? — сомневались иные.
— Видели не видели, а так было, не иначе, — говорили другие.
— Эвон как, братцы-товарищи дорогие, поворачиваются наши делишки. Сволочи побаиваться зачали народа.
Дождемся обязательно, что и слушаться будут… Вот он каков, наш революционный паруграф. Слышишь, Трофим? Будет тебе поворачивать оглобли-то в разные стороны!.. Как вернешься на родимую земличечку, в свое Зборово, сам будешь там красным генералом, заначнешь командовать революцией…
А на другой день в усадьбе, когда пленные обедали, Карл избил проклятого Ганса. Маленький, толстый и тихий, со своей грустной губной гармошкой, Карл на себя был не похож. Что с ним случилось?
Яшка с Шуркой занимались овсяной кашей, хлебали молоко, которое принесла Тася в подойнике с выгона. Она цедила молоко через ситечко прямо в кашу. Яшка, балуясь, подставлял на правах хозяина еще и кружки, припасенные для кипятка, и Тася ласково наливала их по самые края.
— Данке! Данке! Гросс спасибо! — благодарили ее Франц и Янек.
— Здоровья вам и муженька!
— Да он у меня есть, муж-то… воюет на фронте.
— Пускай лучше воюет дома…
Тася порозовела, так ей, видать, понравились слова Янека, по душе пришлись. Янек хорошо говорил по-русски.
А Карл, тоже понятно, попросил отведать его стряпни и протянул Тасе собственную ложку, ополоснув ее в кружке с молоком.
— Ку-шать! Битте!
Улыбаясь, Тася попробовала каши.
— Гут! Гут! — весело сказала она. — Объеденье!.. Пригорела маленько.
Один Ганс в своей мрачной бескозырке не благодарил и не приглашал к каше. Экая дрянь! Выслуживается перед хозяевами, жалеет каши.
Тася присела на недолечко к костру, живо, ловко поправила головешки и угли, чтобы много не дымили, не мешали, и побежала по своим делам в людскую с пустым подойником.
Сидели возле амбара, в тени, на прохладной гуменной траве. Прозрачно струилось марево от костра. Горькосладко пахло пригорелой овсяной кашей, и Карл по-немецки извинялся перед товарищами и дядей Родей, обе давшим, как всегда, с пленными. Молоко пришлось кстати, каша с дымом и молоком стала вкусной, особенно для двух самых больших, прожорливых ртов. Они не закрывались, их хозяева то и дело лазили в ведро и облизывали насухо старые, вместительные, закусанные ложки.
Пообедав, Яшкин отец и пленные закурили, заговорили промеж себя, и Карл уже вынул из бокового кармашка куртки губную гармошку. Но Ганс помешал ему, он залаял что-то по-своему. Карл отвечал ему, и все громче, сердитее. Внезапно кинувшись, заехал по скуле, схватил за горло.
— Räudiger Hund, das zweite Geschäft für dich? Bitte! — закричал он.
Ненавистный ребятам Ганс дал ему сдачи. Карл упал, поднялся и они принялись дубасить друг дружку. Доставалось больше Гансу, он потерял дурацкий картуз. Знакомая ребятам красная водичка закапала из собачьего носа.
Франц и дядя Родя бросились разнимать.
— Sozialist! Saudummes Stück! Schwenke deinen roten Lappen!
— Krepiere zusammen mit deinem Kaiser! Ich will das nicht.
— Чего они не поделили? — спросил Яшкин отец.
— Революцию, — ответил Янек.
Ганс подобрал бескозырку, полез в амбар, на сеновал отдыхать, утираясь, ворча и грозясь. Карл не отвечал ему, взялся за гармошку, и скоро она грустно заговорила, запела, и стало тихо. Янек и Франц мягко, чуть слышно подпевали. Слов нельзя было разобрать, — все равно песенка забиралась в душу и что-то будила там, доброе, хорошее.
Ослепительно доцветал гуменник под горячим полдневным солнцем. Дикая кашка белела медовыми шапочками, на них качались, как на качелях, шмели и пчелы. Неустанно глядела в вышину и как бы звенела своими модными бубенцами известная трава, по прозвищу «куриная слепота». В крапиве и лопухах высился стеной дидельник, можно было уже делать из него свистульки. Конский щавель выкинул копья с бледно-сиреневыми и розоватыми наконечниками. Жарко, дурманно пахли густые безымянные травы.
И над всем этим живым, добрым миром, во всю ширь четырех сторон, голубело небо невиданной незабудкой с одним большим, обжигающе-светлым глазом. И сладко было лежать в душистой тени, в прохладе и молчать.
Давно выкурили свои самокрутки дядя Родя, Франц и Янек. Перестал играть Карл, но подниматься с травы не хотелось. Нежная, с тонким, слабым звоном тишина окружала ребят и мужиков: кажется, это звенели цветы и травы.
Тут странно, непонятно загремел топор у людской. Послышались крики, плач.
Что такое?
Ребята побежали узнать. Митя-почтальон попался- нм навстречу.
Возле людской, на лужайке, дед Василий, босой, в неподпоясанной, старой, с заплатами на спине рубахе, колол дрова. Тетка Лизавета и тетка Дарья с плачем и криком пытались отнять у деда топор. И только одна Тася, прислонясь к крыльцу, замерев, молчала. В оброненной, точно чужой, руке белело письмо, не то повестка. И сама она, Тася, была мертвенно-белая лицом. Она глядела на Василия Апостола и, кажется, не видела его. В окнах людской торчали перепуганные ребятишки.
— Что ты, тятенька, делаешь?!! Опомнись!!! — кричала Дарья.
— С ума рехнулся, родимые мои… Антихрист! Да уймите его! Нешто это дрова, святые-то иконы? — плакала, причитала Лизавета. — Побойся бога!..
— Не боюсь… Некого бояться, — тяжелым голосом отвечал дед. — Иванка-то, последнюю мою живую кровинку, убили… За что-о? Кто убил?.. Дуры, не было и нету бога… Пошли прочь! Не мешайте, свои доски колю, ваши не трогаю… Прочь!
Иконы раскалывались от каждого удара топора, разваливались надвое, начетверо — сухие, без сучков, темнорыжие, как ольховые поленья.
На деда страшно было глядеть. Седая длинная борода его тряслась. Коряво-дубовое лицо казалось черно-красным, как лик святого угодника на расколотой, брошенной на траву иконе. А глаз у деда совсем не было. Одни глубокие, темные омуты светились в провалившихся глазницах.
Исполнялась давняя угроза деда Василия: он поднял руки на небо.
Дядя Родя сменил ластиковую синюю косоворотку зеленую, выгоревшую на спине и плечах, летнюю гимнастерку и сразу стал солдатом. Он надел эту сбереженную немужицкую рубаху и больше не снимал ее, потому что уезжал на фронт. В комиссии по ранениям и контузиям в уезде ему не дали отсрочки, признали здоровым.
Старый, грузный доктор Гладышев, что лечил тетю Клавдию, слушая дядю Родю в трубочку, выговаривал ему, сопя от одышки:
— Что вы, сударь мой, натворили там, у себя? Знаменитостью стали на весь уезд. Сам воинский начальник приказал отправить вас в маршевую роту… В общем-то вы, батенька, здоровы, но можно бы месяц-другой…
Толстый, рыхлый, в белом халате, что мешок с мукой, Гладышев, как рассказывал Яшкин отец, слушал, слушал его да и швырнул свою деревянную трубочку на стол к градуснику и железному молоточку.
— Дьявол их побери, воинского начальника и свинью, которая нажаловалась! — сердито шепнул он. — По всему, что я знаю, вы молодец… А генералы наши вкупе с Керенским провалили, кажется, наступление на Юго-Западном… Передают десятки тысяч убитыми и ранеными… ни за что!.. Да ведь не всех же убивают и на войне. Возвращайтесь поскорей. Настоящий фронт, я понимаю, здесь… А как семья? Досадно. Весьма… Ну, храни вас бог!
Мамка собирала дядю Родю, как собирала когда-то на войну отца. Насушила сухарей, напекла ватрушек и пирогов с зеленым луком, яиц десяток сварила вкрутую и все это уложила в солдатскую, выстиранную в щелоке котомку. Туда же отправила еще каравай заварного, без примеси хлеба, какой они сами и не ели. Нашлось в котомке место и белью, полотенцу, ниткам с иголкой, портянкам из льняного, тонкого и снежного, домашнего холста.
Батя смотрел на все это стиснув зубы, поводя ожесточенно тараканьими усами, точно он сам второй рал собирался на войну.
Дядя Родя принимался говорить о Тоньке и Яшке, что совестно ему оставлять их на чужой шее. Надо бы отдать в сиротский дом, возьмут, коли его посылают на фронт, беспременно возьмут. Мать и отец и слушать не хотели дядю Родю.
— Обещала я Клаве… Слово свое сполню, — отвечала мамка сквозь слезы. — И не чужие мы, родней самыих родных!
— Поезжай, раз такое дело… Не беспокойся, проживем, прокормимся, горшки-то в цене, — усмехался и хмурился батя и начинал сердиться.
Совет прощался со своим председателем Родионом Большаком до полуночи. Протокола не вели, просто беседовали.
Писарям делать было нечего, и они укатили по домам спать.
На станцию Яшкин отец уходил рано утром. Очередная маршевая рота формировалась в Рыбинске. Питерский поезд как раз и довезет. Тонька еще спала и не мешала плачем, хватило слез одной мамки. Дядя Родя заглянул напоследки за переборку, в спальню, где спала на кровати с Ваняткой его дочка, постоял, посмотрел и тихо вернулся. Он было сызнова заговорил о своих ребятах, благодарил и каялся, твердил про сиротский дом. Но у бати такие желваки заходили по скулам, что Яшкин отец скоро уж только благодарил.
Они с батей посидели молча на крыльце, на ступенях, покурили. Мамка, стоя в сенях, в дверях, еще поплакала, утираясь фартуком, из-под которого горой вылезал живот. А дядя Родя и батя и не прослезились и не обнялись, только пожали друг другу руки — они, должно быть, верили, что расстаются ненадолго.
Яшка и Шурка проводили солдата с шинелью и котомкой до самого Крутова, прошли с ним деревней и долго стояли и смотрели, как он спускался за околицей по шоссейке в овраг, поднялся из него, перейдя мост, обернулся, постоял, помахал им фуражкой и пошел быстро дальше, к Починкам и Папоротне, уменьшаясь, становясь смутным, и скоро скрылся за поворотом к станции.
В Крутове, возвращаясь, они повидались с приятелем по школе Пашкой Тараканом, мастаком рисовать, на удивление и зависть всему ихнему классу. Пашка показал им картинки, которые намалевал за весну. Картинки были что надо, в красках, как из книжки, про ребячьи весенние зэбавы. Но им, Яшке и Шурке, было не до картинок. Они не похвалили как следует, и Пашка обиделся, убежал к себе. Всю обратную дорогу, сечей и. Глинниками, они шли молча. Петух не свистел и не передразнивал птиц.
С этого дня Яшка стал жить у них в избе. Они вместе, наперегонки, помогали мамке и бате по дому, гуляли, когда им дозволяли (а дозволяла им мамка часто), купались с ребятами в Баруздином омуте и на Волге. Бегали к Марье Бубенец смотреть народившегося мальчонка. Тетка Марья всем его показывала, до того была радешенька сыночку, не стеснялась ни капельки, что он не от мужа: Саша Пупа давно пропал без вести на войне и записан Марьей в поминальник. «Сашей и назвала, в память мово дорогого пьяницы, царство ему небесное… — говорила она, крестясь и плача. А на ее круглом, загорелом, в лишаях, лице было больше радости, чем печали. — На меня, чу, похож. Мой патрет!.. Вырастет — кормить старуху будет, ай, ей-богу!» — твердила она, тетешкая беспрестанно сынка. И то, что он ворошился на ее руках в распашонке, сероглазый, с русыми волосенками, большеносый, как она сама, и было, наверное, причиной ее неустанной радости. Шурка с Яшкой одобряли Марью Бубенец и вдосталь любовались на здоровяка — и не поднимешь! — красавца мальчонка… Они шлялись вдвоем-втроем в лес за земляникой и полуспелой черникой, за начавшими выглядывать из мха и травы первыми маслятами, подберезовиками, крупными лисичками и крохотными белыми грибами-просвирками, когда бывала удача в Заполе.
Они и спали вместе в чулане, на полу, возле пропахшего нафталином сундука-укладки и не разговаривали никогда о Яшкиной матери. Они поступали так потому, что об этом, самом дорогом и горьком для Яшки, нельзя разговаривать, можно лишь вспоминать про себя. Зато охотно толковали про Яшкиного отца, как он торопится с маршевой ротой на позицию, помогать русским солдатам побеждать врага. И всегда в разговорах дядя Родя был живехонек, он ходил в штыковую атаку и лупил германов и австрияков почем зря, в хвост и гриву. И эти австрияки и германы были другими, непохожими на усадебных пленных, которых ребята любили, кроме, правда, ненавистного, безжалостного Ганса в бескозырке.
— Дядя Родя заслужит второго «Георгия», помяни мое слово, заслужит! — убежденно-завистливо говорил Шурка. — Бате моему тоже собирались повесить награду, да он попал в госпиталь, и крестик затерялся.
— Что один, что два креста… Все равно тятька не удержится, пожертвует их Ре-Се-Де-Ре-Пе.
— Зачем?
— Обменяют на денежки, кормить раненых большаков.
Шурка вздохнул.
За тесовой, со щелями перегородкой, отделявшей чулан от двора, слышно было, как возились на нашесте, угнездываясь на ночь, куры. Красуля, лежа на чистой соломе, пыхтела и жевала свою бесконечную жвачку. Хорошо пахло навозом, щипало немножко в носу от мамкиной укладки. Запахи не мешали, они клонили в сон.
— Дрыхнем?
— Дрыхнем…
Но они все не засыпали, нежились в прохладной темноте, шептались.
— И батя пожертвовал бы награду для раненых, не пожалел.
— Конечно. Тятька отдавал свой крестик — не взяли. «Носи, — говорят, — будут лучше слушаться тебя мужики в деревне».
— Володька посеял вчера свой «Смнт-вессон»…
— Растяпа! Где?
— Кажется, в усадьбе. Надобно поискать.
— Найду и не отдам безрукому балде…
А Шурка думал опять о дяде Роде. Ох, сколько они с Петухом потеряют теперь оттого, что Яшкиного отца не будет с ними!
Вот недавно его дружок спросил Григория Евгеньевича. «Эксприаторы — это хорошо или плохо? Разбойники, да?» Он, должно, вспомнил, как обозвал их весело этим непонятно-звучным прозвищем учитель, когда они, пареньки, играли в найденный в саду крокет барчат. «Экспроприаторы, — поправил Григорий Евгеньевич и заколебался, словно боясь ошибиться. — Нуте-с… экспроприация… Пожалуй, хорошо… Впрочем, я сам еще плохо понимаю, — откровенно сознался он. — Разные бывают и экспроприации… Вот мы с вами немного поживем, поглядим, поучаствуем в революции и все узнаем». А Шуркин батя, когда к нему пристал, допытываясь, помощник-подсобляльщик, отмахнулся по обыкновению: «Почем я знаю? Слов новых много всяких навыдумывали, да толку от них мало… Куда ты сумку мою с бумагами девал? Ищи!»
Мужики в деревне, как давно приметилось Шурке, не любили разговаривать с ребятами по своим взрослым делам, а по нынешним, о революции, и подавно. Мамки не прочь, как всегда, почесать долгими языками со всяким и про всякое, только слушай, но им постоянно некогда — торопятся с печкой, коровой, курами, в поле бежать. Еще любят поторчать около мужиков, как это делают все парнишки и девчонки, — пользы от мамок тоже было маловато.
Кажется, только один дядя Родя в селе отличался от всех, охотно, как и раньше, разговаривал с Яшкой и Шуркой. «Прежде всего, мы скажем, есть эксплуатация, — ответил он им значительно, как равным. — Попросту, по-нашему сказать, грабеж среди белого дня бедных людей богатыми: лавочниками, фабрикантами, помещиками, вроде нашего Крылова… Ну, а экспроприация — законное возвращение награбленного хозяевам, то есть нам, беднякам… Раскусили?»
Значит, и крокет ихний, собственный, ребячий, не барчат, потому и прозвал тогда молодцов-удальцов Григорий Евгеньевич одобрительным прозвищем. Но почему он постеснялся сказать все до конца? Точно учитель боялся кого-то обидеть.
Шурка немедля поделился с Яшкой этими своими важными мыслями, особенно напирая на то, чего они лишаются с отъездом Яшкиного отца на фронт. Петух от согласия и удовольствия только кукарекал.
Потом они поговорили о шлюпке в барском каретнике. Здорово бы спустить ее на воду! Да кто разрешит? Дедко Василий, как изрубил и сжег иконы, ушел из дому и пропал. Говорят, в монастырь побежал, замаливать тяжкий свой грех. Он всегда, когда поругается с богом, опосля кается перед ним, просит прощения. А тут страшно подумать, что наделал. И в монастыре не отпустится ему этот грех… Был бы дедко Василий дома, может, и разрешил, ведь шлюпка попусту валяется в каретнике, только рассыхается. А безглазый приказчик не позволит, и не заикайся… Разве попросить Совет? За писарские труды, а?.. Хоть бы в шкаф барчат часом заглянуть, покопаться в книжках… Шкаф-то ведь не ихний, нашенский. Тут экспроприация — самое святое дельце… А в субботу Шурка пойдет в школу. С двенадцати у него дежурство, обещал Григорию Евгеньевичу выдавать книжки ребятам. Можно и себе интересную сыскать, перечитать.
— И я с тобой, Саня. Ладно?
— Ладно… Да дрыхни ты, пожалуйста! Не мешай спать.
— Это ты мне мешаешь. Молчи!
Они сладко препирались, зевая. Бессонное комарье пробралось со двора в чулан, приятно ныло-звенело в темноте, над головой, не кусалось и точно убаюкивало. Сон схватывал друзей внезапно и не отпускал до позднего утра, пока Шуркина мамка не будила их к горячим лепешкам с творогом и мятой картошкой. Летнее солнце давно разгуливало по улице, это видно было из сеней по зеленому пожару луговины перед крыльцом.
На Тихвинскую не звали гостей: угощать было нечем. Хлеба в обрез, дотянуть бы только до нового. Обманул дядю Родю батя, утаил, горшки ему не делать до рождества — глина вся вышла. Купить или занять у карасовских горшелей трудно, сами они, как постоянно, сидели уже без глины, запасы у большинства кончились. Жить, то есть добывать глину, можно было лишь зимой, в сильные морозы, копая ямы и норы в Глинниках, не боясь воды и обвалов.
Продавать готовые корчаги и ведерники, подкорчажники, кринки и кашники было не из чего: высокой громкой колокольни в сенях уже не существовало. Батя, потемнев, опять обделял себя, когда за столом резал каравай. Самый тонкий, дырявый ломоть хлеба клал возле своей обкусанной ложки.
А мамка голубела и не унывала. Потчевала ребят, приговаривая ласково:
— Больше ешьте, скорей вырастете… Кому опосля обеда вставать тяжело, тому в поле нагинаться легко. Бери, отец, лепешки, удались они мне ноне, пышные, румянистые, творогу натолсто… Вот я сметанкой тебе помаж, побалую. Новина скоро, слава богу!
— До новины еще, дожить надобно, — ворчал батя, ни на кого не глядя, и делил лепешку на пять равных частей.
Голубая мамка не унималась:
— Не помрем, доживем!.. Чуть зачнет поспевать ржица-матушка, нажну сноп и на печку. Высушу, обмолочу вальком да каши вам ржаной сварю… Можно и смолоть свеженькое зерно на домашних жерновах и испечь хлебы.
На праздник прибрела из-за Волги лишь слепая бабуша Матрена. Она перебралась через реку поездом, от разъезда до станции. По шоссейке до села ее подвезли, нашлись добрые люди.
На второй день Тихвинской, когда все еще праздновали как могли, отдыхая последний денек перед страдой, отец взялся отбивать загодя косы, и не только свои — и чужие. Сестрица Аннушка заранее распевала благодарения, желая братцу здоровья, и усердно сулила за работу яйца. Да и другие бабы от нее не отставали, понатащили литовок и хлопуш, потому что многие сами отбивать косы не умели и всегда обращались за подмогой к кому-либо из соседей. Отбивание кос исстари было особым мастерством, главным образом мужиков, и то не всех. Иной отобьет зазубринами косу, утро-вечер помаши ей и опять берись за молоток. А другой, золотые руки и брильянтовый глаз, так косу твою наколдует, отстучит ее молотком на наковальне по жалу, оттянет его натонко, ровно, хоть неделю коси, наяривай со всего плеча, берегись само собой камней, не забывай изредка подтачивать лезвие бруском и крестить оселком. К таким колдунам, должно быть, относился и Шуркин батя, уж больно многонько понанесли ему бабы кос. Он был доволен, охотно принимал работу, но от приношении отказывался наотрез:
— Не велики муки — свои руки… Люблю, мать честная, отбивать литовки и хлопуши!
Косы замачивались в ушате за крыльцом, опушенные пятками в дождевую воду, чтобы крепче сидела па деревяшке сталь в железных кольцах. Ванятке и Тонюшке был дай строгий наказ к ушату близко не подходить.
В березовый свиловатый чурбан, валявшийся иод навесом, батя вбил, как гвоздь с большой шляпкой, четырехугольную наковаленку, припас воды в горшке с отбитым краем. Разыскал на дворе, в ящике с плотницким инструментом, особый молоток, сохранившийся за годы войны, ржавый, как бы срезанный на концах с одной стороны, но все же совершенно тупой. Это было самое удивительное — молоток тупой, а коса стальная. Что можно сделать таким молотком? Оказывается, можно и многое, только смотри, дивись и радуйся.
Шурка не раз видел, как отбивают летом мужики косы, как это делал отец, приезжая на сенокос из Питера. И всегда это было для него волшебством, так непонятночудесно все происходило. И нынче это повторилось, волнуя его и радуя.
Батя приказал Шурке и Яшке отыскать и принести второй кругляш, который бы служил ему табуреткой. Кругляш-чурбан должен быть толстый, не высокий и не низкий, в самый аккурат, чтобы не наклоняться больно перед наковальней, а то сломается спина и отвалится, порвется шея да и молоток станет ошибаться. А в таком деле ошибок не полагается, иначе не сосчитаешь зазубрин.
Они немедля отыскали на гумне, в поленнице дров, то, что требовалось. Мамка не расшибла один кругляш, не хватило силенок, сук на суке, чурбан и пригодился сейчас.
Одна мыслишка вертелась у обоих, но они не смели даже признаться о ней друг другу, желание было явно несбыточным.
Скрипя кожаными своими обрубками, отец на руках, сильно, как бы без труда, одним взмахом поднялся на сиденье. Молодцы сообразительно пододвинули ему ближе, ловчей наковальню. И чудеса начались.
Франц, конечно, был тут, гостем. Сидел-посиживал на скамье, вынесенной уважительно мамкой, в аккуратном своем травянистом латаном мундире, застегнутом на все пуговицы, воротник и тот на крючках. Мундир перепоясан немецким кожаным ремнем; нерусские, бронзово начищенные башмаки с подковками, чтобы каблуки не сбивались.
Как всегда, Франц был синий-пресиний от утреннего — бритья, в кепке с долгим козырьком. Он курил трубку и разговаривал приятельски, ломано, по-русски и по-немецки, с батей, наблюдая с интересом за его работой. И полмужики не спускали глаз с колдуна, восседавшего таинственно на березовом чурбане.
Они принесли прежде всего мамкину косу-литовку, не очень большую, женскую, еще почти новую, с золотым клеймом на широком лезвии. Отец положил на правое плечо косье, просунул и утвердил свободно его верхний конец в щели крыши навеса, и выгнутое слегка дугой лезвие легло на наковальню, прихваченное левой рукой. Перед нахмуренным, сурово-строгим колдуном на наковальне была пятка косы, и по ней стал ударять молоток срезанным тупым краем, все по одному, казалось, месту. Нет, коса незаметно, очень медленно передвигалась, и молоток в спокойно-сильной, загорелой батиной руке делал размеренно свое непонятное дело: бил и бил по самому жалу лезвия. Но сталь точно бы и не поддавалась ударам, была прежней, без следов, густо-лиловая. Упрямый, ровный звон, лаская слух, весело разносился из-под навеса по всему переулку.
Франц первым стал что-то замечать новое.
— О! Тошный глазик, верный рука… Гут! Ошень карашо… Луче — найн! — с видом знатока, одобрительно сказал он, вынимая изо рта трубку, пуская кудрявое, душистое облако по всему навесу.
А подсоблялыцики ничего нового, хорошего пока не видели.
Шевеля усами, батя прошелся молотком по всему лезвию литовки, начал отбивать вторично. Лицо его подобрело. Он бил третий и четвертый раз, и вдруг Шурка и Яшка увидели на наковаленке, под молотком, па лиловом полотне косы, по самому краю лезвия свеже-светлую узкую полоску.
— А-а! Готово! — закричали они в одни удивленно-радостный глас. — Франц, смотри, отбита коса… Острая! Битте, пробуй…
Отец провел молотком по жалу, точно выравнивая его, и, отложив косу в сторону, на землю, полез за табаком в солдатскую свою жестяную банку-масленку.
— Моего, Франц Августыч? — предложил он дружески. — Махорочка деревенского производства, крепкая, выдержанная, на горшки сменял… Отведан!
Пленный немец-австрияк, не поймешь до сих пор точно, кто именно, и неважно, австриец, герман, — одинаково отличный человек, смастеривший отцу тележку па железном ходу, вспахавший весной ихний клин под яровое, засеяв ячменем и овсом и, главное, научивший Шурку ходить за плугом настоящим мужиком, без обмана, этот славный-преславный дядька Франц постучал кривым чубуком по желтому башмаку с подковкой и, по-приятельски, не церемонясь, набил свою трубку батиным самосадом.
Он взял мамкину с золотым, полустертым клеймом косу и сделал вид, что бреется.
— Арбайтен гросс! Бри-ты-ва… Моладец, Лександрыч Кола!
— Надобно поточить бруском как следует, тогда и станет бритвой, — отозвался довольный похвалой батя.
Пареньки бережно, вдвоем, отнесли готовую косу на поветь*, вынули из ушата мужицкое орудие сестрицы Аннушки, довольно-таки длиннущее. Снова колдуя молотком, отец громко, точно поверх стука и звона, разговаривал с Францем.
— Евстигней, хуторянин Залесский, гостил вчера у Косоурова, родственник дальний по жене. Выпил за обедом самогону малый лишек — и в слезы. Ревет, жалуется: «Грыжу нажил — добра ни крошки. Волчья-то пустошь и останется пустошью…» Министра царского проклинал, того самого, что отруба, хутора выдумал: «Сидеть бы ему, анафеме, веки вечные в аду, гореть в огне! Я, грит, в родной деревне жил, хоть суседа видал, ругался с ним когда, грешил. А теперь радешенек бы и полаяться — да не с кем. Один-одинешенек в лесу живу-маюсь, в точности как волк, зубами с голодухи ляцкая, проценты в банк плачу!»
— Вапк? Ргогеп(е?.. Ха! Тьфу! — возмущенно плюнул Франц. — 01е$е ТеиЫе! кеппе 1сН, НаЬЧсЬ зе1Ьег егГаЬгеп!1
— Ну да. Эдак вот и живем… Земли у нас, сам видишь, мало. Курицу некуда выпустить со двора погулять, поклевать. Бесхлебье. Своего до пасхи хватает, это еще слава богу. А то и к рождеству в ларе пусто. На базаре хлеб прикупаем… Знаешь, во что торгаши сейчас пуд ржи вогнали?.. И еще стращают: «Бери скорей, завтра подорожает!» Прежде на заработки уходили мужики, кто в Питер, кто в Москву, теперь обратно бегут в деревню — жрать нечего, а у нас есть что?.. Этак и выходит: нужда-то свои приказы пишет, а мы их сполняем — вот и вся наша революция, не ахти какая.
Дядька Франц радостно встрепенулся:
— Я! Я! Понималь. Ре-во-лю-ция, бошаки, зер гут!
— Большаки, — согласился батя и даже перестал минуту колдовать на березовом чурбане, такое, видать, закипело у него на душе, на сердце, откровенное, страсть дорогое, а для Шурки и Яшки и более того. — Дотошные, справедливые люди, скажут тебе, умнеющие, сам вижу: за бедных стоят горой. И на гору лезут, на самую вершину для них, голытьбы. У нас, грят, понятия о порядках свои, революционные: то, что богатеи, с тыщей десятин за пазухой, называют порядком, — для бобылей, как есть беспорядок… Форштейн? Отнимем, слышь, землю у живоглотов, для них это, конечно, будет беспорядок, раззор, а для народа — самый порядочек и есть, лучше не бывает… Эвон Ваня Дух наш разбогател на войне, обирал раненых, санитар, теперь мельник, тоже заговорил: «Не трожь! Мое!» — это его нонешный порядок. Ну, а мы, как видишь, держимся за другой, справедливый… Говорю тебе, Франц Августыч, друг мой, партия большаков — полезна для мужиков! — Отец рассмеялся удачному, складному слову.
— Ле-нин? — ясно, весело спросил пленный.
— Он самый… Не все еще слушаются его. вот что плохо. Да придет срок — послушаются! Не может не прийти такое время, поверь мне, придет. Скоро!
Батя долго молчал. Потом снова заговорил:
— В Питере Советы — не эти, вот еще паша беда. Заправляют там, слышно, меньшаки, серые разимо… Помогают обманывать народ Керенскому, буржуям… Да ведь когда ни есть наш брат мастеровой, солдаты раскусят, прогонят, станут Советы и в Питере нашенскими, большаков. Вот тогда и… как думаешь?
Франц думал точно так же. И Яшка с Шуркой соображали одинаково, как они это чувствовали. Больше, конечно, чувствовали, чем соображали. Что ж, для начала не худо. Зато они еще кое-что продолжали не только чувствовать, но и горячо, нетерпеливо желать, дружно кумекая и отчаиваясь, наблюдая с восторгом за чудесами на березовом чурбане. Эх, кабы им хоть завалящуюся какую, поломанную, брошенную!.. Показали бы они другие чудеса, на гумне, к примеру…
Отбиты косы сестрицы Аннушки и тетки Надежды Солиной.
Легла на наковальню чья-то ржавая, в зазубринах и вздутых шершавинах — определенно безрукая бабья работа, правь, вытягивай, равняй жало, если сумеешь.
— Устин, лавочник, сказывал намедни мужикам: управляло новый хвастался в усадьбе — солдатье, чу, из уезда пригонит, караульную не то учебную команду, тыловую матушку темноту, не позволит косить волжский луг… Что тут делать? Бескормица… Родион наказывал: не уступать, а наступать. Сраженье!.. А на воине нет хуже, как сидеть в окопе и разводить вшей. Свисти в свисток, взводный, веди в атаку…
— Verfluchter Krieg, wann wird er zu Ende sein? Wer bestimmt dies? Außer uns — niemand.
Батя долго возился с чужой порченой косой.
— А ну-ка, сынок, — неожиданно обратился он к Шурке, — принеси мне с повети старенькую мамкину косишку, которой она крапиву тяпает для коровы. Знаешь?
У белобрысого, долговязого молодца отнялись ноги и помертвел язык. Побледнев, Шурка торчал перед отцом березовым кругляшом.
Яшка, несколько придя в себя, спросил, заикаясь:
— А-а… для кого… старая коса?
Усмехаясь, батя лишь повел, пошевелил тараканьими усами. И этого было достаточно. Ребята, умерев от радости и воскреснув от нее же, как бывало уже с ними не раз, ни о чем больше не расспрашивали, помчались сломя головы во двор, забрались по лесенке куда следовало.
Принимая сточенную донельзя, отслужившую свой век литовку с заплесневелым, коротким, словно обломанным косьем, отец порывисто вздохнул.
— Верно люди говорят: пока работаешь — пота* и живешь… Черт!.. — выбранился он. — Поживем!
И, омолодив старуху литовку, которой внезапные косари тут же без устали любовались, наперебой держали в руках, пробовали остроту жала, по росту ли им косье и удобна, хватка ли рукоять (оказалось, она передвигается, Франц в два счета наладил им пониже), отец, хмурясь, дергая скулами, точно жуя свои темные желваки за щеками, распорядился хрипло:
— Подайте-ка… мою… длинную…
Он молча принял аршинную косу, руки его мелко затряслись. Батя гладил бледной, вздрагивающей ладонью косье с захватанной, отполированной в сенокосы мозолями рукояткой, ласкал синее, вороненой стали, огромное полотно, отчасти сработанное, но еще довольно добротное, с блестяще-тонким, будто только что отбитым и чем-то смазанным жалом лезвия.
— Не покосить… — тихонько признался он, с трудом сдерживая себя, чтобы не заплакать. — Нет уж, не покосить мне… каюк!
Франц уронил скамью, вскакивая, отнял ласково-грустно у бати аршинную косу.
— Кола, Никола, до-ро-гой Колуша!.. — притворно запел он девичью, где-то услышанную, запомнившуюся песенку и растерянно оборвал ее. — Я бу-ду ко-сит! — отчетливо, совсем по-русски сказал он, сдвинув брови, будто сердясь на кого-то, может, на себя, за неуместную песню, блестя мокрыми, широко раскрытыми серыми глазами. — Косит я!.. Ферштейн?
Наутро, раным-рано, Франц косил ихнее гумно вместо бати, его аршинной косой. Он отпросился потихоньку у Таси, занявшей как-то незаметно в усадьбе место уволенного и пропавшего Василия Апостола. Любо смотреть, как работал дядька Франц. расстегнув мундир нараспашку, бросив кепку и ремень на тропу. Ладно подошла к высокому, сильному немцу-австрийцу отцова долгая коса. Он и не косил, а брил в полукруг, взмахом на сажень, густой курослеп, конский щавель, дидельник и жирную гороховину, работая в два прокоса. Сначала шел как бы навстречу траве, поперек гумна, па краю поворачивал и, идя обратно, прокашивал захват с другой стороны начисто, и тогда сзади него скошенное гуменное разнотравье, в крупных алмазах, поднималось тугой, сине-зеленой волной, и волна эта, пенясь блеском, бежала за ним, нагоняла и не могла перегнать. Батя, ползя следом на скрипучих своих обрубках, торопливо разбивал грабелищем сырой, тяжелый вал, чтобы сено поскорей просыхало, становилось шумяще-легким и знойно-пахучим.
Мамку с ее животом прогнали скоро домой топить печь, готовить вместе с бабушой Матреной завтрак косарям. Да, косарям (множественное число тут не ошибка!), потому что трудился на гумне с косой не один дядька Франц. У него нашлись два молодца-помошничка, которые изо всех сил, поочередно, махали старенькой косой-хлопушей.
— Чище коси, малым прокосом, не жадничай и не балуйся, — наставлял добро и строго батя, не спуская внимательных глаз с Шурки и Яшки. — Обратный прокос опосля сам к тебе придет, как научишься… Да веди по траве всем лезвием, не пяткой и не одним носком, слышишь? Стой прямей, клади косу на землю ровно, не замахивайся с плеча, тебе говорю!
Франц предложил свою школу, как надобно косить, ребята наотрез отказались. Пот катился с молодых косарей градом, щеки у них горели огнем, хоть прикуривай или теплину разводи. Беспрестанно капало противно с носа,
и стыдно было останавливаться и утираться рукавом, так они старались. Им бы отдохнуть, чередуясь, они же отнимали друг у дружки косу — терпения нет прохлаждаться.
Мимо летела зачем-то в поле сестра Кольки Сморчка, известный бес — Окся. Все на ней было старенькое, короткое — юбчонка, кофтенка, стираное-перестираное, штопаное, а сама выглядела конфеткой — куколкой. Босоногая, а раскрасавица, ухажеров хоть отбавляй. Протопала копытцами Окся, остановилась, не утерпела, весело окликнула:
— Бог вам на помощь, кавалеры!
— Спасибо, — отозвался не очень ласково, боясь подвоха, Шурка: его черед был мучиться.
— Что-то у тебя, молодец, больно много позади травы остается. Щетина, погляди, борода целая!
— Тебе какое дело?
— Поучить?
— Отвяжись!
Но Окся Захарова не была бы бесом в юбке, если бы отвязалась. Где там! Она подскочила на своих копытцах к Шурке сзади, как бы обняла его и смуглые от загара, горячие руки положила на косье, рядом с Шуркиными скрюченными, потными ладонями. Окся дышала ему в затылок, вела косу, приговаривая ласково, необидно:
— Вот как надобно косить, кавалер! Этак вот, гляди… Ничего трудного и нет, правда?
Кавалер ерепенился, отталкивал плечами, спиной Оксю, а старая, умная литовка-хлопуша его уже принялась, играючи, брить траву. Не надобно было нажимать пяткой, залезать носком в гущу курослепа, надобно было только спокойно, как бы нехотя, с ленцой, водить без всякого усилия косой по земле.
— Покажи им, покажи, деваха! — поощрительно сказал батя, отложив грабли, любуясь на Оксю, на ее учение.
Затем бес в юбке обучал Яшку, и тот, видя явную пользу, не отталкивал Оксю от себя, переспрашивал:
— Так? Да?
— Этак, дролечка мой, сообразительный, этак! Ну совсем косарь-парень… Дай я тебя за старание расцелую! — смеялась Окся, тискала Петуха за плечи, чмокала щекотно по шее губами. — Ой, хорошенький мой, залеточка!
— Но, но! Без баловства!.. — оборонялся Яшка.
— Даром я тебя учила, негодный?!
— Оплеухой могу заплатить. — отвечал задорно Петух и тоже смеялся.
Они благодарно проводили Оксю Захарову гумном в поле. И снова взялись за косу, и теперь дело у них пошло спорей, лучше, так им определенно казалось, и они не ошибались.
А как приятно было, пройдя прокос, другой, остановиться и, подражая Францу, поднять клок срезанной травы, обтереть им осторожно холодное, мокрое, с приставшими листочками и стеблями цветов полотно косы. Потом, сунув косье под левую мышку, уперев его в землю, проткнув мягкий изумрудный гребень кошенины, выгатить оселок из берестяного, пристегнутого к поясу палопаточника, как из ножен кинжал, и крестить, крестить этим оселком с обеих сторон, натачивая, выпрямляя лезвие косы и одновременно, неприметно отдыхая.
— Саша! — позвал отец. — Выкоси мне за сараем низинку почище. Больно трава хороша там уродилась…
Саша — почти Александр. Дела идут лучше и не надо как, бегом бегут. Он, Шурка, сам за собой не поспевает Скоро и по отчеству назовут, окликнут. Не батя, конечно, соседи, знакомые. Вот тебе и мужик, без всякой половинки. И Яшка — такой же дядя. Что может быть слаще и дороже?
От избы уже бежали вприскочку гумном, по скошенной и разбитой, начавшей светлеть траве Ванятка и Тонюшка, громко звали косарей завтракать.
Барский луг к Волге косили через неделю после Тихвинской, переждав надвинувшееся ненастье, косили сообща с глебовскими, как давно решил Совет
Накануне пустоглазый, клетчатый управляло-приказчик в полотняном картузе носился в город на рысаке, возвратился живехонько и грозил открыто солдатами… Явятся и прогонят с луга, заарестуют главарей-самозахватчиков. Могут и расстрелять, имеют на то полное право-с, как в Петрограде, на Невском, манифестантов-большевиков побили намедни* из пулеметов. Что-с? Не слыхали? Услышите… Очень просто, почему: не ори во все горло «Вся власть Советам!». Глотки-то, слава богу-с, стали затыкать свинцом. Давно пора!
Мужики только посмеивались. Наязычил в уезде? Пуганые, не прошибешь пушкой, дуй те горой! Корысть какая солдатам с нами воевать? Да и кто они, — солдаты твои?.. Опять же всякое дело середкой крепко. Потому не больно верь началу, лучше обожди конца, ему и верь. Ай, не знаешь?.. Ну так не забивай клин под всякий блин, испечется, сам свалится со сковороды.
Ребятня от хохота чуть не каталась по мураве — до чего нынче опять ихние отцы зубастые, уморушка, только слушай. Так и режут, так и сыплют поговорками, присловьями, и все к месту. Глотай, пустоглазый, темные твои очки, да не подавись!
Мужики ждали свою газету, что она скажет про Питер, что там стряслось. Да брехня, поди, буржуйская, слушай не переслушаешь. Наша везде берет, вот дьявол толстопузый и орет… Но Митя-почтальон «Правды» не принес. Все равно мужики, сельские и глебовские, собравшись вместе, кинули на плечи косы, а мамки и девки, празднично разодетые на людях в сенокос, по обычаю, в ярких чистых кофтах, белых косынках и босые, прихватили грабли сушить зараз луговое доброе сено. После дождей, в осоке на лугу по колена была ржавая «солоть»— обутку береги, ног не жалей, отмоешь в Волге.
Распоряжался всем дяденька Никита Аладьин, товарищ председателя Совета, сейчас и сам как есть председатель, раз большак Родион на войне. Держа свою лобастую, с залысинами, голову-корчагу прямо и твердо, Никита Петрович повел народ проселком через яровое поле. Ребятня увязалась следом. Не столько за батьками и мамками, сколько за Яшкой и Шуркой, которые несли всамделишную косу и обещали научить приятелей заправски косить.
Под горой, к реке, у дороги сторожил с ночи барскую траву ненавистный ребятам Ганс, пленный холуй, с берданом. Он загородил бабам и мужикам дорогу, пролаял:
— Хальт!.. Цурюк!.. Нихтс, нихтс!
Других слов он, наверное, и не знал на своем собачьем языке. Некоторые мамки, отчасти расстроенные, напуганные питерскими новостями, повернули было обратно в село, да Минодора прикрикнула на баб и девок, и они, косясь, обошли молча стороной пленного немца. А мужики, толпой, сияя-сверкая отбитыми, наточенными длиннущими косами, покуривая табачок, шли по дороге к лугу и точно не замечали сторожа с ружьем, будто не слыхали его лая.
Ганс, выкатив бельма, с пеной у рта, пятился, угрожая берданом, однако не решаясь даже тронуть, пошевелить затвором. Мужики, расступившись, прошли на луг мимо сторожа и его ружья.
— Ну, стреляй, дурачина, — беззлобно сказал Осип Тюкин, останавливаясь последним, середь дороги, один на один. — Попадешь ли, еще неизвестно… Я, брат, стреляный… А уж косой-то вот этой наверняка тебя достану!
И он замахнулся.
Ганс отскочил, бросился бежать к усадьбе.
— Держи его, держи за хвост! — кричали ему вдогонку ребята. — Хальт, говорят тебе!.. Хендэ хох!
Пленный, а выслуживается, проклятый, почище хромого Степки. Не ошибись, как весной, от старанья! Караулил со своим берданом запертую Мишкой Императором в каретнике Ксению Евдокимовну с барчатами, и обмишурился, не тому, оказывается, угоднику махал кадилом. Индивиду, Анархисту самому попало — и за поджог усадьбы, и за грабеж, и за каретник. Знаешь ли ты, лупоглазая слепня, чей нонче этот луг? Сторожишь добро от законных хозяев, болван!
Действительно, мужики и бабы вели себя на волжском лугу хозяевами. Да еще какими! Не позволили мальчишкам бегать где хотелось, мять густую, драгоценную траву, рвать девчонкам любимые незабудки, ромашку и приглянувшийся, выше их ростом, иван-чай в розовых пиках цветов. Даже по синей, жирной осоке приказано было идти, глядучи во все глаза, непременно гуськом, самой что ни па есть непролазной «солотыо». Кусачая осока, которую раньше никто и за корм не считал, теперь оказалась сенцом хоть куда. Стряси ее зимой с гороховинкой, клевером и тимофеевкой — самая балованная сытая скотинина ясли вылижет за милую душу. Торчать, слышь, смирнехонько, паршивые сорванцы, не соваться под ноги — живо получите косой по голым пяткам!
А сами косари и не думали вести себя тихо-смирно, Наверное, на той стороне, через Волгу слышен был ихний смех и трепотня. Мужики зубасто проезжались на счет Марфы-работницы, которую Устин Павлыч прислал косить со всеми барский луг. Не прозевал и не побоялся.
— По хозяину и лошадка! — зубоскалили мужики.
— Сосунка бы тебе завести. Совсем было бы хорошо…
Высоченная, седая Марфа топала, как всегда, своими бревнами в шерстяных, полосатых чулках и кожаных, сваливающихся опорках, отмахивалась обезьяньими, до колен, граблями-лопатами и краснела.
— Не пристало мне такие шутки слушать, — сердилась, конфузилась она, отворачивая птичью, закутанную в платок головку с выбившимися белесыми прядями, как перьями. — Ить я девица… — призналась она застенчиво.
— Да что ты говоришь?! — ржали мужики.
— Про девицу-молодицу и речь. Двойней принесешь, какая гладкая!..
— Постыдитесь! — весело ругали мамки отчаянных своих муженьков. — Ишь, распетушились… Со страху, что ли?
— Известно, мужик сам себя боится!
— А ты, храбрая, о чем думаешь, когда с печи падаешь?
— Да баба, пока летит с полатей, семьдесят семь дум передумает! — отвечала басом Надежда Солина, Молодуха.
Шуркина мать косить на волжский луг не пошла: ей нездоровилось. Она приказала Ванятке сбегать к бабке Ольге Бородухиной, сказать ей, чтобы наведалась. Отец, встревожась, хотел тоже остаться дома, но мамка не позволила. Франц на руках перенес батю через грязь и осоку, вернулся за тележкой и ее доставил на сухое место, на пригорок. Отец привычно сел в тележку, достал из нее кринку и брусок, велел Шурке сбегать за водой, готовясь точить бабам и девкам косы. Но у всех косы еще не затупились, не успели, дела нет, и батя, хмурясь, катая камни за щеками, опираясь ладонями на темно-зеленые валы кошенины, приминая ее, передвигался медленно на тележке за косарями, не отрывая от них жадно-горячего, завистливого, тоскливого взгляда. Франц, сняв башмаки и засучив повыше солдатские брюки, резал его аршинной косой неудобья, осоку в самой грязи и кочках. Мужики, останавливаясь, насвистывая, названивая вынутыми из налопаточников оселками, закуривали. Иные подходили к отцу, предлагая табачку. Он молча принимал кисет и со знакомым скрежетом разворачивал железную банку-масленку, угощая ответно соседа. Цигарка его беспрестанно дымила под вздрагивающими усами. От окурка он разжигал свежую самокрутку, и каменели, не пропадали желваки в острых, накрепко сжатых скулах.
Шурка поспешно хватался за свою литовку-хлопушу. Они с Яшкой учили косить набежавших ребят От желающих, конечно, не было отбоя. Они, знаменитые учителя сенной грамоты, обучили бы всех, не поленились, но мамки заорали-затрещали, что этакое добро портят, сшибают одни макушки дидельника. Пришлось закрыть школу косарей.
Поперек всего волжского луга и не одной цепочкой растянулись сельские и глебовские старатели — мужики, бабы, девки. Один раз пройдут, как прежде, а кошенина уж легла за ними бесчисленными сине-зелеными волнами с пенно-светлыми гребнями ромашки, словно на Волге в ветреный день бегут-гуляют с низовья по темной ряби, прячутся и снова гуляют белые барашки. Залюбуешься, стоя на пригорке, как на берегу реки. И купаться позабудешь.
Удивительно шустро трудились сестры Мокичевы, бабка Зина и бабка Варя — питерские старые Кикиморы. Прожили у князя Куракина в услужении почти всю жизнь, умели, кажется, только приседать на высоких, сбитых каблучках, а тут, поди ж ты, и деревенскую страду-работу вспомнили. Нужда: приглядели, говорят, на станции, у сторожа, годовалую козу, сторговались задешево, граммофон с сиреневой трубой посулили в придачу и напросились у Аладьина покосить с народом на лугу. К березовым веникам больно подойдет волжское, сладкое сенцо. Шурка с уважением поглядывал, как размашисто, точно девки, косят бабки Зиночка и Варечка, может, поминая свою далекую молодость. А когда, запыхавшись, останавливались, брались трясучими, худыми руками за оселки, то и все бабы сзади. Кикимор охотно переводили дух, которые несли точить косы Шуркиному отцу, иные сами лезвия, хотя, может стать, им этого и не требовалось. Экие догадливые, сердобольные мамки! Жалости у них хватит не на одних Кикимор.
Все были ужасно веселые, довольные. Кажется, лишь один человек на лугу совсем разучился шутить и усмехаться. Хоть бы одно веселое словечко сказал, оживился в пол-улыбки…
Появились на лугу неожиданно братья Фомичевы, набожники. Все так и ахнули. В лаптях, в старье, а косы точно сейчас куплены, с червонными метками, широченные и длиннущие, по аршину, наверное, с четвертью.
Народ со смехом говорил, что вроде грешно косить чужое.
Братцы Павел и Максим в карманы за ответом не лазили, осклабясь, трясясь животами, оборонялись живехонько: теперича все свое, бери, да бога не забывай.
— А солдаты? — пугали мужики.
— Господь милостив, обойдемся ноне как-нибудь и без солдатиков.
И как господнее наказание — солдаты с ружьями, человек десять, спускались неловко с крутояра, от усадьбы, на луг. Надо же было так случиться, в то самое время, как Фомичевы храбрились.
— Беспамятный! — хлопнул себя по лбу Максим, побледнев. — В клевере с утра корова стельная привязана. Обожрется — подохнет… Бежать скорееча, отвязать!
— Помогу… Может, и пузо вздуло, волоком придется тащить… Как же ты, помилуй господи, опростоволосился, братец Максим? Нако, стельную — и в клевер… Не полагается!
— А и сам не знаю, братец Павел… Затмило! Божье наказание.
Святош Фомичевых точно ветром сдуло с луга.
Никто о них и не вспоминал — не до того. Народ замолчал, прибавил усердия и старался не глядеть на косогор. Солдаты, спустившись с горы на луг, подходили медленно и будто тоже не видели мужиков и баб. Серозеленые, словно живые вешала с травой, они шли нехотя, нога за ногу, винтовки держали под мышками, как надоевшие, бесполезно-лишние палки. Останавливаясь, глядели на Волгу, сняв фуражки, некоторые спустились к воде, умылись и остальных позвали и все шумно плескались, ахали и охали, утираясь рукавами и подолами гимнастерок.
— Ух, важно!.. — доносилось от воды. — Искупаться, а?
Ребятня, притаясь на лугу, не знала, что делать: спасаться, бежать домой или погодить.
Решили погодить, и правильно сделали. Все было но так, как боязливо ожидали пареньки и девчушки.
Чем ближе подходили солдаты, тем сильней и дружней, саженными полукружьями резали косы густую гороховину. Никто не останавливался точить. Будто в пляске поводил народ плечами, трава сама валилась под ноги и только железно, скороговоркой, неустанно выговаривали косы:
— Вжжиг!.. Вжжи-иг!
Солдаты нахлобучили, примяли фуражки, повесили винтовки за спины, как попало. Штыки торчали вкось, прутьями, совсем не страшно. Солдаты, с расстегнутыми воротами, пылью на гимнастерках и стоптанных сапогах, подошли и устало остановились, будто не зная, что говорить и что делать. Потом, как бы спохватясь, поздоровались, некоторые по привычке даже призвали бога на помощь косарям, и те, продолжая работу, сдержанно, разноголосо поблагодарили.
— Спасибо, коли не врете! — совсем насмешливо-добро и мирно отозвался на особицу Катькин батька-говорун.
— Що вы тут робите? — становясь внезапно строгим, смешно и совсем не строго спросил один из солдат, надо быть отделенный командир, с лычками на суконных погонах, конопатый, хохлацкого вида.
Злое веселье охватило сельских и глебовских.
— Хоровод водим! — ответила за всех Минодора.
Девки храбро и озорно позвали:
— Становитесь, кавалеры, в круг! Приглашаем..
— Спляшем, коли не разучились!
— А, брось балакать, дивчины! Кончай базар! — сердитей, неправдоподобней и потому еще смешней закричал отделенный. От усилий казаться неприступно-строгим его даже во второй пот ударило.
Солдаты толпились, оглядываясь, снимая ружья, доставая кисеты. Народ, бросая косьбу, окружил пришедших. Мужики тоже немедленно занялись самосадом, поглядывая на чужие кисеты с настоящей махоркой, ярославской, запашистой. По дыму каждый признавал вахрамеевскую не то дунаевскую полукрупку. Кое-кого и угостили солдаты желанным куревом, но скуповато, осторожно, видать, кисеты были жидковаты, из последних запасов выдан табак на дурацкий этот поход.
Подымили и помолчали. Разговор заметно не клеился. Свой вроде человек, а леший его знает, чего может выкинуть.
— Граждане, ушли бы вы с луга подобру-поздорову, — уныло, без украинского играющего говорка, безнадежно попросил отделенный. — Христом-богом прошу: бросьте, товарищики, косить чужое! Зря нас, что ли, к вам сюда пригнали?.. Ей-богу, арестуем!
— Попробуй! Свое косим.
— Ты за нас скотину будешь кормить? Чем? — спросил, раздражаясь, дяденька Никита Аладьин, и все зашумели, заругались, но как-то скучно, несерьезно, будто по обязанности. Ребятня и дивилась и радовалась.
Подполз на тележке Шуркин батя, совсем черный, каменный, одни глаза живы. Солдаты, закусив цигарки, переглядываясь, окружили батю, побросали около него ружья, присели на корточки, угощая наперебой казенной махоркой. Вот так уж было однажды, и у Шурки отлегло на душе, пропал холодок под рубашкой.
Мамки и девки присели на кошенину отдохнуть. Мужики придвинулись ближе к солдатам. Те разговаривали с Шуркиным батей о своем житье-бытье. Запасники они, войны пока и не нюхали. И одна думка: как бы ее миновать совсем, войну-то. Ну посмей, пикни — разом и очутишься в окопах. Стало, помалкивай… Что скрывать — выгодно, дом близехонько, заслужишь, отпуск дадут, езжай к бабе в гости… Вот и держимся за свою караульную команду…
Они точно извинялись перед Шуркиным отцом, оправдывались, и жалковато было на них смотреть и их слушать. Они не говорили о революции, о Советах, большевиках, ничего не знали о Питере, что там случилось, будто жили и не в России, в какой-то другой стране и желали одного: перехитрить войну, не попасть на фронт, уцелеть. И им словно было стыдно перед Шуркиным отцом, потерявшим ноги на войне, стыдно перед мужиками, не побоявшимися косить барский луг, стать, как слышно, па сторону большевиков. Солдаты искали причины, почему они такие, не по своей охоте, да и не одни они.
— Доверчивы мы больно к грамотным, — говорили они. — А кто грамотные, краснобаи? Тоже офицерье, писаря с протертыми в тылу задницами…
— На фронте, слышно, смещают хлопцы самочинно царских командиров, собак, выбирают начальников из своего вшивого брата. Такой в обиду не даст, зазря в атаку не пошлет, побережет маленько… Да и зачем ему война, как и нам всем?
Отец мрачно вспомнил:
— Один ваш офицеришко, из уезда, телку у меня весной забрал, на поставки, мол, армии. Врет, сволочуга, себе!.. Пречудесная была телка, Умницей звали, хозяйка выпоила, выкормила без меня… На жеребенка хотелось сменять. Отнял! Кудрявый такой, мордастый, с плеткой… Не пожалел!
— Он забрал, наш, пьянчуга, больше некому, — возбужденно заговорили солдаты. — Зверь! Другого такого во всем уезде нету… Вот кого бы сместить!
— За чем дело стало? — вмешался в разговор Катькин отец.
— За маленьким: руки коротки.
— А уж дождется, сместим!
— Мало сместить, — сказал убежденно, равнодушно Осип Тюкин, выбивая трубочку. И полез всей горстью в солдатский кисет, даже Катька застеснялась, покраснела. — Таких надобно в Волге топить, с камнем на шее, чтобы не выплыл, — очень обыкновенно, как о давно решенном, добавил он.
И скоро на лугу вовсе стало хорошо, лучше, чем было раньше. Расстегнув холщовые, неказистые опояски с ржавыми бляхами, солдаты поскидали гимнастерки, как хомуты, через ворот, задирая подолы от нетерпения на исподнюю сторону, и преобразились в таких же мужиков, как глебовские и сельские; одна и разница, что помоложе, и в нательных, грязных и потных, миткалевых рубахах, не в ситцевых празднично-чистых косоворотках. Иные, совестясь, и нижние рубахи поснимали, шеи загорелые, крестики болтаются на гайтанах. Отнимали у мамок и осы и шутили, что не курносая их, солдатушек, бравых ребятушек, нынче будет косить, а они сами, молодцы-храбрецы, ахнут сейчас белоногих молодок по толстым икрам. Берегись! К жениху подвались!.. Чай, стосковались? Эвот они, женишки, рядышком с вами… А рубахи и постирать можно, научились, извините, в бане давно не были… Дайте только вспомнить, как косье держать, не из ружей палять…
И вдруг все это невозможно, страшно изменилось, в один какой-то миг, как во сне, точно было и не было.
Вороной жеребец, в пене, сверкая скошенными белками, навострив уши, появился на лугу, возле народа.
В седле, нахлестывая коня плеткой, врезая в мокрые, поджарые бока шпоры, поднимая на дыбы, пьяно качался офицер в белом мундире, с шашкой и наганом, лохматое волосье, что соловая грива. Красное, бритое лицо искривлено бешенством.
— Пре-кра-тить!.. Что такое? — орал он на весь луг, и народ шарахался перед ним. — Отделенный, куда смотришь?! Почему снята форма?
Но не отделенного видел Шурка, а своего отца, приподнявшегося в тележке. Батя в упор, не мигая, глядел на приближающегося офицера, и глаза его наливались слезами и кровью. Все как бы загорелось и задымилось вокруг Шурки, темный огонь отца перекидывался и на него. Но самое сильное, немыслимое пламя бушевало пожаром в неподвижных, мокрых, кровавых глазах бати.
— А-а, ваше благородие! Довелось сызнова встретиться? — громко, хрипло сказал отец. — Телушку-то мою слопал? Теперь и меня самого, всех мужиков хочешь проглотить? На! Жри! Подавись!
Батя разорвал на груди рубаху.
Офицер натянул поводья, и вороной заплясал на месте.
— Ты, безногий? Опять?! Придержи язык. Я, кажется, тебе уже говорил: смотри, без головы останешься!
— Шкура тыловая!.. Тебе только народ грабить, обирать… Был и остался сволочной шкурой!.. — заплакал, забился в тележке беспомощно батя.
А офицер, с плеткой, свисавшей с запястья правой руки, придерживая левой прыгающую шашку, отвернулся, увидел близко от себя Франца с косой.
— Заодно с самозахватчиками, немецкая харя?! Спелся, успел?.. Прочь! — И поднял ременную, в узлах, плетку.
Перекосясь красной, пьяной рожей, привстав на стременах и как бы падая, он со всего размаху хлестнул Франца плеткой по лицу. Кровавый рубец тотчас вспух во всю щеку, и кровь закапала с синего подбородка.
— Зверь!.. Не сметь!.. Зверь и есть! — задохся Шуркин отец и в беспамятстве схватился за винтовку, валявшуюся в траве около него.
— Заряжено!.. Не балуй! — испуганно вскричал отделенный, бросаясь к тележке.
Но затвор уже сухо лязгнул, батя выстрелил. Ударил гром, и Шурка оглох, ослеп, но все видел и все слышал.
Офицер кинул коня на Шуркиного отца. Вороной, сопротивляясь, попятился. Шпорами, плетью, поводьями его гнали вперед, и вороной копытами сбил тележку и батю на скошенную траву.
Народ тихо, страшно ахнул. Что-то темное потекло, собираясь лужей, под отцом…
— Тятя! Тятя! — дико закричал и заплакал Шурка, бросаясь к отцу и к коню, который еще плясал и фыркал. Какая-то сила отшвырнула Шурку тут же в сторону, лошадиный мокрый, в пене бок пахуче мазнул по лицу.
Он еще увидел, как Франц, кидаясь к офицеру, выхватил откуда-то блеснувший серебром револьвер, схожий на Володькин, потерянный «Смит-вессон». И офицер вырвал из кобуры свой черный наган. Раздались два выстрела. Франц, как скошенный, повалился травой наземь, а офицер, свиснув с седла, матерясь, все стрелял и стрелял из нагана в упавшего пленного.
И тогда из мятущейся, кричащей толпы мужиков и плачущих, перепуганных баб и девок выскочил Катькин отец в рыжем огне. В руке у него матово светилась жестяная бутылка.
— Получай!.. — рявкнул он бешено и кинул бутылку под копыта вороного.
Граната не разорвалась.
— Запал… Ох!.. В кармане остался… Разрази тебя… — ужасно выбранился дядя Осип, вцепившись в волосы. — Разиня беспамятная… запал! — ругал он себя и драл лохмы.
Вороной уже мчал на него. Солдаты подхватили с травы белую жестяную бутылку…
А Шурка, не помня себя, все рвался к отцу, его удерживали. Кричащий, бранящийся, плачущий народ заслонил от него то, что лежало у перевернутой тележки в темной луже. Яшка схватил Шурку за плечо, он вырвался, оттолкнул бледную Катьку, мешавшую ему.
Он побежал в село, не зная, зачем. Нет, он знал, зачем, он побежал к матери сказать об отце, искать у нее защиты, как это делал всегда, когда был совсем маленький, и ему было очень больно. Он бежал и плакал, падал, запинаясь, поднимался и опять бежал.
В переулке, на дороге к избе, ему попалась навстречу веселая бабка Ольга Бородухина.
— Санька, родимый! Серденько-то подсказало радость? — позвала она, и каждая морщинка на ее печеном лице улыбалась ему. — Иди, иди скорееча домой… Мамка тебе сестренку принесла… да красавицу, здоровячку… еле разродилась… Беги, смотри!
Но Шурка не побежал и не сразу понял, о чем болтает, смеется бабка Ольга. А поняв, все равно не послушался. Он не имел права идти домой и рассказать матери о том страшном, непоправимом, что произошло с отцом.
И он бросился прочь от избы, сам не зная, куда.
Отца и Франца похоронили в одной могиле. День был будний, а народу собралось полное кладбище. Только Шуркина мать лежала в избе без памяти да сидели уже в остроге дяденька Никита Аладьин, как товарищ председателя Совета, распорядившийся косить барский луг, пастух Евсей Захаров, в его хоромах собирались всегда советчики, и Осип Тюкни за гранату, хотя она и не разорвалась. Батюшка в золоченой старенькой ризе, и сам старенький, сдавший за зиму и весну, был растерянногрустный, усталый и как бы задумавшийся, это все заметили. Он еле двигался, отпевал неслышно, однако ничего не пропустил, исполнил все, как положено. Отец Петр, как говорили, сам предложил хоронить убитых на кладбище, не за оградой, и место указал неподалеку от алтаря, вблизи свежей могилы тети Клавдии и зеленого бугорка питерщика-мастерового Прохора. Все были довольны попом, его распоряжениями.
Когда засыпали, в пять лопат, охотниками, глубокую, красной сырой глины, могилу, отец Петр, перекрестясь, отдохнувши, сказал, словно в чем-то оправдываясь, что вера у людей бывает разная, бог один. И это народу опять понравилось. Батюшка сразу не ушел за дьяконом и дьячком, понюхал, отвернувшись, табачку и еще сказал, что грешно злобиться на других, кто бы они ни были. Надобно завсегда жить добрыми и справедливыми, помогать друг другу, как велит господь и наказывает православная церковь. Поп точно осудил Крылова с его волжским лугом, лишней землей и сосновым заповедным, и тоже лишним, бором в Заполе, и пьяного офицера осудил, убившего Шуркиного отца и пленного Франца, хотя офицера того уже не было в живых.
Мужики, без картузов, с полотенцами, на которых несли гробы с убитыми, хмуро-одобрительно молчали, а бабы все время тихонько плакали, жалели Шуркину мамку и в открытую говорили промежду себя, что всевышний покарал зверя в белом мундире. Он тогда, на лугу, чуть протрезвев, струсив, записал всех, против их воли, в свидетели, что защищался, его самого чуть не убили, стреляли дважды и гранату швыряли, чудом спасся. А свидетели, слава богу, и не понадобились: когда он в тот раз возвращался в уезд, впереди своей команды, верхом, в лесу, в глухом ельнике, кто-то из солдат, точно сговорясь, бабахнул ему в спину и убил наповал. Бабы уверяли, что проклятущий зверюга так и остался валяться на лесной дороге. Вороной конь, задевая пустыми стременами за кусты можжевельника, царапая в кровь бока, умчался к городу, а солдаты, покидав ружья, разбрелись кто куда: по домам, может, и дальше, от греха.
Так это было или нет, взаправду не скажешь, но офицера солдаты убили, это точно. На другой день прискакала в село милиция и арестовала троих «зачинщиков» покоса. Хорошо, что Терентий Крайнов с Кирюхой Косоротым и охраной с железнодорожного моста опоздали тогда на луг, было бы наверняка арестованных побольше.
Непонятно, как народ после всего, что случилось, не побоялся и не постеснялся сушить и огребать волжское сено. Пустоглазый из усадьбы сунулся было на луг, послал пленных с граблями убирать гороховину и осоку, метать в стога. Ганса и Карла с Янеком мужики прогнали и грабли отняли. А снохи Василия Апостола и жинка Трофима Беженца сами отказались идти на луг. Даже Тася, не любившая сидеть в людской сложа руки, не пошла.
Вот так и вышло, что поделили и развезли мужики и бабы волжское сенцо по своим сараям и амбарам. И Шурке с Яшкой привезли на гумно ихнюю с Францем долю, не забыли, и ребята убрали ее сразу в сарай, навалили охапками порядочную, душную и колючую груду около высушенной, мягкой гуменины, вкусной, как чай, не мешая сено одно с другим, как наказала бабуша Матрена. Она не поленилась, оставила на минуту Машутку и больную мамку, прибрела с палкой на гумно, в сарай, и все проверила.
Корм для скота всегда останется кормом, дороже и важнее его не бывает ничего в крестьянском хозяйстве, разве что хлеб. Оказывается, что бы ни произошло, самое лютое и невозможное, — беда, какой другой не бывает на свете, надобно помнить о зиме и корове. Это была необходимая домашняя забота, с которой ребята столкнулись, как взрослые, впервые, но помнить сейчас о ней, этой заботе, знать ее, тоже было как-то странно и больно…
Девочку крестили в воскресенье, после обедни, назвали Машуткой, в память батиной матери. Крестным отцом вызвался быть дяденька Иван Алексеевич Косоуров, а крестной матерью напросилась сестрица Аннушка, помогавшая в эти страшные дни бабуше по дому. Не успел народ прийти из церкви, как стало известно, что в усадьбе сбежал управляло, питерский приказчик. Он оставил за себя Тасю, которая на зависть жинке Беженца, исправляла уже обязанности старшей работницы, сказал, что едет по делам в Рыбинск, но люди видели на станции, что садился он в почтовый, на Петроград. Елизавета и Дарья обрадовались, бросили работу, праздновали воскресенье, а Трофимова жинка, словно озоруя, капризничая, сказалась больной. Вечером скотина, придя с пастбища, подоен а я, непоеная, жалко мычала у скотного двора и разбредалась по усадебному гумну. Заплаканная, встревоженная Тася не успевала бегать с подойником от одной коровы к другой. Пленные пробовали присаживаться на корточки с ведрами к коровам, те лягались и не сдавали молока.
— Да сердце-то у вас, родненькие, есть? Чем скотина виновата? — закричала Тася наконец на Дарью и Елизавету. — Напразднуетесь, успеете. Беритесь за подойники, живо у меня!.. Молоко куда? Да не в навоз, найдем место и молочку, напоим досыта ваших орунков, славные мои… Ребятишки, — обратилась она к старшеньким мальцам, наблюдавшим за ходом сражения у скотного двора, — летайте, миленькие, к беженке, в людскую, пускай сейчас же сюда приходит… или я ее, лахудру длинноязыкую, выгоню из усадьбы!
И все послушались Таси. Жинка Трофима сразу выздоровела, прибежала на скотный двор как встрепанная…
Говорили, что на станции, у весовщика, скрывается матрос из Кронштадта. Участвовал в питерском побоище на Невском, защищал манифестантов — солдат и рабочих, что требовали передать власть Советам. Власть не передали, угостили пулями, пришлось народу защищаться, отступать. Ростом тот матрос не ахти какой, прямо сказать мал, да делами удал, оттого и скрывается. И фамилья схожая, храбрая, не припомнить только, какая. И слава богу, хорошо, что выскочила из головы, надежнее, матроса-то разыскивают… А вот другая фамиль чисто врезалась в память, не сотрешь, и отчество, имя гвоздем торчит: Иван Авксентьевич Воинов, наш пошехонский земляк, из деревни Бесово, Николо-Раменской волости. Матрос тот рассказывал сроднику, весовщику со станции, убили, чу, Ивана в те самые дни. Так, ни за что принял смерть — за то, что «Правду» нес, был вроде почтаря у большаков и сам большак. Раздавал газету на улице, вот и убили… Смотри, братцы, откуда ветер задул, контрреволюция прет! И до нас доберется. Что стряслось на волжском лугу — еще цветочки аленьки, маленьки. Красны-ягодки, как говорится, впереди. Ешь, глотай, да не подавись!
Но мужики почему-то не шарахались скопом прочь от революции, не боялись расплаты, хотя кое-кто перестал заглядывать в Сморчкову избу на Совет. Большинство же толковало про одно худое, словно стращали сызнова себя, как для смеху, а ждали будто другого, самого хорошего. Откуда ему взяться, хорошему? Народ словно догадывался, откуда оно явится, верил и не верил, как всегда, точно опасаясь опять ошибиться. Но и это нынче не пугало, потому что все-таки больше верили хорошему, чем плохому.
И про арестованных помалкивали, будто никто и не сидел в остроге. А вот Шуркиного батю и пленного Франца поминали часто. И хоть это было и горько и дорого, но все же как-то странно: прежде мужики, известно, не любили говорить про умерших, точно никто и не умирал, все были бессмертные, как Кащеи. В сказке бабуши Матрены смерть Кащеева была запрятана им в иголку на высоченной, седой от старости ели. В лесу их сотни, тысячи елок, больших и малых, а иголкам и подавно счета нет: поди, отыщи, в которой Кащеева смерть. И мужичья будто там, в другом месте ей негде быть, оттого и не любят хозяева толковать про тех, кто взял да и помер запросто, раньше срока, точно нежданно, случайно уколовшись о Кащееву еловую иголку. «Сторонка наша известно какая, камней, что гвоздей понатыкано проселком на каждом шагу, — поговаривал загадкой народ. — Ходи, поглядывай, не напорись — и будешь жить долго, сколько тебе влезет». — «Ноне шоссейкой катят, под ноги не смотрят, булыжники гладкие…» «Хоть и гладкие, а все камни, запнешься — не поздоровится».
Но про смерть отца был иной разговор. Вспоминая, мужики хвалили Шуркиного батю, как он, без ног, думал не о себе, о других. Он и не умер, его растоптали конем, за революцию, за то, что пожалел Франца. «Не забудется это, не забудется!» — веще, знающе толковали мужики, насасывая цигарки и трубки, чтобы скрыть непривычное волнение, словно его стыдясь. «Он и из винтовки-то пальнул, защищая, можно сказать, врага». «Ну, для кого немцы, австрийцы враги, для нас обнакновенные люди, такие же, как мы сами». «Верно, верно… Франц-то ведь тоже не за себя погиб, за Колю… за Миколая Лександрыча Соколова… Интересно, где револьвер взял?»
У Шурки сладко и больно сжимало грудь, набегали слезы от жалости и гордости за отца и Франца, от того непоправимого, но геройского, что произошло на волжском лугу. Он поскорей отворачивался, чтобы народ ничего не заметил. Он такой же каменный, как батя. Все герои каменные, бесстрашные, жертвующие свою жизнь за других. И Яшка, друг, это же делал, отворачиваясь от мужиков, он жалел и гордился, как Шурка.
Но самое горькое и страшное было дома: мамка. Привозили со станции фельдшера. В избе постоянно была тишь, рот не раскрывался, чтобы посметь нарушить ее. Тонюшка и Ванятка, играя на лавке под окошком, разговаривали шепотом. И так привыкли, что и на улице шептались. Бабуша Матрена бормотала тихонько свое, как молитву. Лишь сестрица Аннушка, топившая по утрам печь и доившая корову, говорила в избе как нарочно громко, ушам становилось больно. Дверь из крыльца на улицу и калитку во двор держали постоянно на запоре, чтобы кто не пришел и не потревожил мамку. Все-таки тревожили, успокаивали, а мамка будто ничего не слышала. Достучался и Терентий Крайнов, посидел, мамка и на его голос не отозвалась. Он увидел на стене, под зеркалом, холщовую школьную сумку, с которой отец бывал всегда на заседаниях Совета, снял, подержал, порылся в ней и повесил на прежнее место. Забегала еще часто Тася из усадьбы, всегда, как загоняли ребята Красулю на двор и калитка была открыта, шепталась с бабушей, что-то совала ей в порядочном узелке. На другой день появлялись на столе за завтраком ржаные пироги с картошкой или масленые пряженцы, лепешки с припекой.
Мамка поднялась с кровати недели через полторы, с трудом оделась и, немая, темная-темная, как земля, с большим серебром в волосах под черным платком, не замечая зыбки, пошатываясь, ушла на кладбище. Вернулась под вечер запухшая и, не раздеваясь, по-прежнему немая и темная, повалилась на зыбку, словно увидела ее в избе впервой. Да так оно и было, Машутку подавали ей кормить на кровать.
Она не плакала, мамка смотрела, замерев, на девчушку-куколку. Бабуша пробовала заговорить по делам, Шур-кина мать не отвечала и все глядела и глядела в зыбку, точно увидела там не Машутку, кого-то другого и не могла узнать.
— Повой… легче станет, по себе знаю. Повой, баю! — уговаривала просяще бабуша и сама первая тихонько завыла, запричитала:
— Ой, не год годовать, не ноченьку ночевать… Всю-то жизнию одиношенькой жить, малых растить деточек… А почто чужих прибрала, своих тебе мало? Чем будешь кормить?
Мамка молчала. Она неотрывно смотрела на сонную дочурку, все старалась как бы узнать ее и все не узнавала.
— Никто, как бог… Ни чьи, как твои рученьки… Поднимешь ребятишек, помяни мое слово, поднимешь! — сказала, обнадежила бабуша Матрена, смилостивясь.
Девчушечка пошевелилась в зыбке, слабо запищала. Мамка приподнялась, вынула ее и перенесла на кровать, раскрыла легонькое одеяльце, стала развертывать свивальник.
— Мокрая… и когда успела, бесстыдница? Давно ли подгузок меняла! — проворчала бабуша, помогая мамке.
Они сняли свивальник. Под ним вместо пеленки был оторванный подол брусничной выгорелой питерской рубахи. И подгузник был из рубахи, половинка рукава. Что-то живое мелькнуло в мамкином опухшем лице, в вспыхнувших глазах. У ней раскрылись и задрожали скорбные губы.
Склонясь, всхлипнув, она принялась целовать молочное, в пупырышках, как в топленых пенках, тельце Ма-шутки, заливая его слезами.
Бабуша Матрена прислушалась и перекрестилась.
— Так и есть, ровно в корыте плавает, от того и ревет, — сказала она, пощупав тряпки.
Снова перекрестилась и добавила строго-сердито:
— Голодная… Разве можно стоко время не кормить дите?.. Подать чего сухонькое, говорю?
— Подай, — глухо, точно издалека, ответила мамка. — В горке, в нижнем ящике…
С этого часа, словно пробудясь от сна, принялась она за домашние вечерние дела. Подоила корову, растворила осторожно-скупо квашню на завтра. Она и ужин собрала, посидела молча с ребятами и бабушей за столом, напоила всех парным молоком, сама ни к чему не притронулась. Должно, рано ушла косить, потому что когда два мужика, проспав в чуланке до завтрака, вскочили, выбежали к колодцу умываться, они приметили за крыльцом, в углу, прислоненную мокрую батину косу, всю облепленную зелеными лапками и сиреневыми головками клевера. А на кухне, куда они тотчас явились, жарко дышала огнем печь и на горячих углях привычно калилась сковорода с отбитым краем. Что-то знакомое, припомнившееся Шурке было в этой пустой сковороде, калившейся на углях. И что-то новое, постоянное было в том, как материны руки, с завернутыми рукавами будничной кофты, голые по локти, неустанно двигались, раскатывая скалкой на суднавке, посыпанной чуть мукой, ржаное тугое тесто в тонкие лепешки и, положив на каждую ложкой грудку мелко нарезанного свежего лука, сворачивали в пирожки, прищипывая их рубчиками, чтобы они не расходились и начинка не вываливалась.
И не так страшно стало в избе. Она незаметно, сама собой, наполнялась обычными шумами: стуками, топаньем, голосами и даже смехом Тоньки и Ванятки, раньше других заживших своей прежней маленькой, кипучей жизнью. Но все в доме было еще не такое, как раньше, и к этому новому, горькому приходилось привыкать.
Проведали мамку из-за Волги, узнав о несчастье, брат дядя Архип и тетя Настя, его жена. Пили чай с ландрином, занятым у Марьи Бубенец. Слезы капали у тети
Насти прямо в блюдце. «Слаще чай…» — сказала она, хотела, должно, пошутить, ободрить чем-то мамку, а разревелась хуже ее и бабуши. Дядя Архип и тот прослезился, вылез из-за стола, не допив чаю, и пошел под навес курить и колоть дрова, высмотрев себе это дело. «Смерть не воротишь, какая она ни есть, чужая, своя. Пришла, ушла… Душу обратно не отдаст… Ее не воскресишь, душу-то. А жить надо-тка», — заключил он, берясь за колун, поплевав на ладони.
Да, надобно было жить, работать. Работа и есть жизнь — батины слова. Никогда их не забудет Шурка.
Теперь два мужика наказывали бабуше Матрене будить их со светом. И бабуша безжалостно поднимала их, как протрубят Сморчки под окошком. Тетка Люба с дочками пасли поочередно стадо и выучились с грехом пополам трубить в жестяную Евсееву дуду. Сонные, натощак, как истые хозяева, пареньки, спотыкаясь, позевывая, шли косить заполоски, межи в поле, перелоги на Голубинке и в лесу. И чем больше они косили, тем лучше у них выходило. А клевер убирать им все же не позволили: не ребячья работа, клевер стоит стеной, попробуй пробей ее, срежь, размахнешься — язык высунешь на плечо; и сенцо считается самым лучшим, дорогим, косари, убирая, берегли каждый стебелек с крестиками листьев и сиреневыми, белыми и розовыми шапками — самая сладость для коров, мед, недаром висят и качаются на цветах шмели и пчелы. Поэтому клевер косила одна мамка и управилась живехонько, ребятам оставалось лакомиться, высасывать светлые сладкие капельки из цветных трубочек клевера, сушить его и возить на гумно на Аладьином хромом мерине. Когда Тася позвала сельский народ помочь пленным убраться с клевером в усадьбе, наобещав за работу отплатить сеном, Шуркина мамка вызвалась первая.
— Покоси, руки не отломятся. А лишний воз поди как пригодится зимой, — одобрила бабуша.
Потом жали помочью барский хлеб. Народ, охотно работая, посмеивался:
— Коли генералишко вернется, прикатит, глядишь, и помилует… за старые грехи!
Странное, непонятное было это жнитво в барском неоглядном поле.
Бабы, девки и свое успевали сделать и чужое прихватить. Спелая, густая рожь точно ложилась им в босые, исцарапанные ноги. В одних холстяных сорочках и нижних белых юбках в жару, сами ровно снопы, они наклонились и распрямлялись, как на ветру, низко, скоро срезая серпами полные горсти колосьев. И даже в ложбинах, где рожь от дождей полегла, мамки и девки терпеливо, ловко расправлялись с «лёгой» и росли, росли позади них белесые лохматые суслоны, что избушки на курьих ножках. Таисья Андреевна расхрабрилась воистину как новая помещица, обещала двадцатый суслон жнице. Мамки выторговали восемнадцатый. Тут уж и мужиков разобрал задор и жадность, и они принялись жать в барском поле, хотя и не ихнее это было, как известно, занятие, не все умели справляться с серпом, но восемнадцатый суслон соблазнил. Жали и чертыхались, обматывали грязными тряпками раненые пальцы. Побежали и Яшка с Шуркой, порезались тотчас серпами, и их прогнали с поля.
Стали пропадать по ночам барские суслоны, и не восем надцатые, — скопом, как придется. Пленные поймали Фомичевых женушек-монашек и некоторых теток и дядек из Глебова, Паркова и Хохловки. Тася живо и строго распорядилась сторожить хлеб по ночам пленным с берданками.
— Анафема ты этакая, Таисья! Да ты и впрямь помещица, рачительная… — гоготали мужики. — На пару с Ваней Духом, мельником, что ли? Он уж локомобиль на станцию в сарай приволок. Теперь ищет в городе вальцы, что ли, какие. Вишь ты, не простая будет у него мельница, без каменных жернов, на железном ходу.
В Рыбинске он золотой портсигар продавал ювелиру, в магазине. Через окно видели… Надо, быть, австрийский, не то германский… Керенки не деньги, а требуются.
— Эх ма-а, складно воевать на позиции санитаром!
— Смотри, Таисья Андреевна, выскочишь за хромого генералишка, как помрет его болящая. Чу, скоро! Нас попомни, не забудь!
— Будет вам! Как языки не отсохнут, не отвалятся от этакой трепотни! — сердилась Тася, белея и краснея от обиды. Карие очи ее горели гневным огнем. — Не для себя стараюсь.
— А для кого же?
— Да, может, для вас, дурней… И солдаты на войне голодные.
— А-а, это подходяще. Особливо касательно дураков, — соглашались мужики и опять гоготали.
Смешно и непонятно было слушать такие речи. Тася распоряжалась, приказывала в усадьбе, и все ей подчинялись. Терентий Крайнов, заглядывая частенько в село, подбадривал и любовался. И было на что любоваться. Точно; не заработанные суслоны интересовали все-таки народ, а что-то другое, поважней.
Да все было важно в это горькое, непонятное лето и осень. Важно было двум мужикам драть лен, когда он созрел, долгунец, оправдывая свое прозвище. Захватить обеими горстями и побольше червонно-коричневых, сухих, высоких стеблей с гремучими бубенчиками темных головок, рвануть из серо-каменной, потрескавшейся от зноя земли одним сильным движением рук, кинуть подле себя, набрать и еще рвануть, и еще, уколовшись в кровь осотом. И вот готов головастый снопище, тяжеленный, выше пояса. Не успеешь оглянуться — и уж ставь кудрявые вязанки позади себя, на льнище веселыми шалашиками. Важно было сбегать на минутку из поля на Волгу искупаться и забыться, конечно, там, на песчаной косе, в воде, напротив Капарулиной будки; отдыхать, держась с криком за бакен, чтобы перевозчик Водяной видел и ругался; переплыть на ту сторону через узкий бездонный, с водоворотами фарватер реки, где проходят летом пароходы и баржи, и устать смертушки как, обратно уже нет сил плыть, и Ленька-Рыбак, спасибо, отвозил их — голых, синих, ляцкающих зубами — на лодке до отмели, а то и до ихнего каменистого берега.
Еще важней забежать на обратном пути в яровое барское поле, где, по совету агронома из земства Турнепса, росла посеянная мужиками и ребятами, невиданно диковинная господская репа-репища, по прозванию тоже турнепс, выглядывая густо-фиолетово из суглинка. Ухвати за пучок широких, резных листьев, поковыряй, поскреби вокруг них пальцами землю, сломай от старанья и нетерпения ногти, и фиолетовая громадина, наполовину белая, длинной редькой, очутится в грязных ладошках. Чисти ножом-складешком и ешь тут же на загоне, грызи с хрустом, как кочерыжку, сладкую, с приятно-острой горчинкой, набивай бугристо-тяжело пазуху в подарок Тоньке и Ванятке и, боже упаси, не показывай добычу мамке и бабуше — попадет. Да не трогай сельской делянки, которая имеется по уговору с дедком Василием Апостолом, за труды, уговор сей признан беспрекословно Тасей — Таисьей Андреевной; таскай чужое, которое не жалко, а на свой турнепс будет осень и дележка.
А как важно, хорошо было выспаться в ненастье в чулане, под убаюкивающий, монотонно-ленивый стук дождя по драночной крыше, не спеша позавтракать, посидеть за столом, переждать ливень и, одевшись во что-нибудь поплоше, порванистей, лететь на часок-другой в Заполе за грибами. Отдых, а все-таки поторапливайся. Некогда потаращиться в лесу, полюбоваться всякими диковинками, причудами, золотыми крючиками примулы-первоцвета, бабурками и сковородниками, послушать птах и как шумят вершинами березы и сосны; недосуг постоять и посмотреть, как высится одиноко на перелогах великан дуб в чугунном сапоге дедка Василья, такой же старый, в дуплах, обломанных сучьях, бородатый, не поддающийся времени. Уж не поешь, обжигаясь, яиц, сваренных в горшке-ведернике на костре, как, бывало, нынче весной они это делали мальчишечьей беззаботной компанией, словно прощаясь со своим детством и отрочеством. И отчего-то сейчас было немного грустно… Да, в пору только собирать грибы, промокнув до последней нитки. Они, Яшка и Шурка, и песен не пели, не перекликались, не аукались, а разойдясь, лишь пересвистывались, как зяблики и, набив по дужки корзины лесной дичью на одной ноге — подберезовиками, коровками, молодыми подосиновиками, разной солониной, которую по перелогам хоть косой коси, поворачивали обратно, к воротцам, спешили домой — там их ожидали по хозяйству дела, их всегда было невпроворот, не приделаешь: картошку копать, на щи кочешок другой срубить в капустнике, воду носить из колодца, крапивы припасать на ночь Красуле. Да мало ли еще чего!
И как важно, из всего важней, дороже, радостней заметить однажды на липе-двойняшке, под окошком избы, у батиного горшка-скворечника, на рогульке перед лазом, скворца, а другого рядышком на кривой ветке. Еще листья не пожелтели, не осыпаются, солнца хоть отбавляй, а они, скворушки, сидят-посиживают, как бы отдыхая, запасаясь сил перед дальней дорогой, переглядываются между собой и тоненько насвистывают.
Батюшки мои, неужто наступила осень, скоро в школу? Григорий Евгеньевич с Татьяной Петровной вернулись от сродников, нагостились и побывали у Шурки в избе, поговорили, поплакали вместе с мамкой, которая сызнова научилась этим заниматься. И все это уже не столько горька, сколько стыдно признаться, приятно и, главное, неожиданно, прямо невозможно. Еще Григория Евгеньевича помнит Шурка в слезах, когда с фронта пришло известие, что батя убит. Они, Шурка и учитель, как и мамка, не верили этому, плакали вдвоем в пустом классе и потомхорошо разговаривали. Татьяна Петровна никогда о постороннем не плакала, ученики не видели, только по своим горестям распускала слезы, когда ссорилась с мужем. А тут и она плакала по чужой лютой беде. Шурка и Яшка постарались уйти поскорей из избы. И вот на тебе — скворцы у ихней глиняной скворешни. Бабуша Матрена чистила на крыльце вареную картошку на обед, услышала:
— Никак скворцы свистят?
И сама так и засвистела, заклохтала, подняв к липе незрячие, остановившиеся глаза.
— Прощаться прилетели… Экие веселые, дружные! Родное-то гнездо никогда не забудется… Вернутся.
Скворцы снялись с липы. Ребята махали им вслед картузами.
— До весны, граждане! Не опаздывайте… Будем ждать!
Конечно, важно было и посидеть за столом в свободную минуточку (если она выпадет), сочиняя в тетрадку другой, счастливый конец для Володькиной питерской книжки. Можно и в спальне, качая ногой зыбку, сочинять: он жив, Овод, его не успели расстрелять во дворе крепости-тюрьмы, спасли товарищи. Его уносят на руках, раненого, и он, Овод, почему-то без ног… Яшка в это время мастерит самопал из железной трубки. У него и порох припасен из винтовочного патрона и пуля есть, будет Петух с оружием. Не «монтекристо», не «Смит-вессон», почище — целая пушка: заряжай, стреляй по врагам революции…
Да, кончилось лето, но не кончилось непонятное время. И любимой мужиками газеты «Правды» нет как нет. Но появились другие, схожие, и все из Питера. Митрий Сидоров, знакомый всем как великий любитель стишков, вычитал однажды вслух из такой газетки страсть смешные и приятные. Эти стишки невозможно как понравились мужикам. С тех именно пор, кажется, они открыто, без колебаний почти все воспрянули духом и стали непонятновеселыми. Как соберутся вместе, непременно вспомнят к слову и о стишке: ну, без хвастовства и преувеличений, не каждый раз, конечно, а часто, очень часто. Посмеиваясь в усы и бороды, почесываясь как бы от нетерпения, они заговаривали снова кое о чем уверенно-значительно, с догадками и просто так, как придется, и всегда с преогромным удовольствием. Конечно, иные и спорили, сомневались, без этого в жизни не бывает. Но запоминались Шурке на этот раз не споры — смех и удовольствие.
— Август, сентябрь — каторга, опосля зато — мятовка. Да все хлеб, каравашки… ведь и ситного хочется укусить, — зубоскалил Митрий Сидоров. — По большому куску, едрена-зелена, у меня и рот большой!
Они, мужики, заставляли сельскую ребятню, выучившую из газетины знаменитые стишки, повторять им по памяти, когда сеяли озимое, нахлестав под ригами о жерди и свернутые бочки с макушек снопов рожь сыромолотом на семена, или потом, когда поднимали зябь. Давая роздых лошадям и себе, побросав лукошки и бороны, а если пахали, — свернув плуги в бороздах, они собирались по обычаю на конце чьего-либо ближнего загона в кружок покурить, пошевелить языками. Нельзя же целый уповод молчать и работать. Один остановит своего мерина с бороной, плугом, присядет, другой, увидев это и соблазнясь, будто получив знак, идет к нему прикурить, спички забыл дома, и третий, четвертый сюда же тянутся через все поле в засученных старых штанах, увязая голыми икрами в пашне, — вот тебе и сбор, как заседание Совета, отдых, табак, новости и охотные растабары на минутку и на добрые полчаса.
А ребята, идя с Волги, не то из школы, после уроков, короткой глобкой-тропинкой прямиком через полосы, паханые и непаханые, уж тут как тут; присядут, повалятся рядышком с батьками на меже. Еще чуть греет, не забывает людей невысокое солнце, розовеет и начинает зеленеть у добрых, заботливых хозяев ранняя ихняя озимь, — каждое зернышко, даже которое не в земле, поверх суглинка лежит, на виду, уже проклюнулось, разбухло и торчит из него, как всегда, красноватая толстая игла с острым изумрудным кончиком. Видано и перевидано, а глаз не оторвешь. И густо-лиловая, и багряно-черная, и коричневая ближняя зябь ласкает ребят свежими, маслянисто-жирными, частыми отвалами. Они лежат косо, на ребре, плотно, ломоть к ломтю и сливаются вдали в туманно-разноцветные реки и озера такой невиданной окраски и блеска, что Пашка Таракан, школьный мазила и выдумщик по части красок, не скоро сочинит подобное на бумаге, а может, и не сочинит. Уж не лиловая и не багряная зябь, она на солнце радужная, от недавнего теплого дождя. Ребятня счастливо таращится и жмурится. И мужики кажутся радужными, под стать озими и зяби.
— Читай, орава, «Похороны», — приказывает кто-нибудь из отдыхающих пахарей и севцов, чаще других Косоуров, заранее прыская легоньким веселым смешком.
И ребятня складно, нараспев, с выражением, по одному и хором орет-декламирует по-всякому, иногда разыгрывая перед мужиками целое представление, как ряженые мамки в святки, на беседе. Впервой так вышло у ребят невольно, само собой, от старания и внезапного озарения, а после, повторяя, ребятня играла на разные, положенные голоса, с заученно-готовыми выражениями радости и веселья, страха и ужаса и под конец с громом праведной осенней грозы, так, как сказывалось в стишке. Они работали изо всей мочи глазами, курносьем, бровями, разинутыми ртами, стремительными руками, изображая всем этим вместе со словами уморительную, живую, говорящую картину.
Начинала всегда бесстрашная, нестеснительная Катька Тюкина, став на это время не девахой на выданье, а обыкновенной, отчаянно смелой Растрепой.
— У буржуев шумный пир, — таинственно сообщала она мужикам.
— Ну и пир! — подхватывали хором все мальчишки и девчонки.
— «Всех повесить — кто за мир!» — беспощадно, по-буржуйски приказывала Катька.
— «Кто за мир?!» — зловеще спрашивал хор у мужиков.
Тут, как бы читая газету или докладывая на заседании «текущий момент», Шурка и Яшка провозглашали:
— Поднялся веселый крик.
— Ну и крик! — удивлялись школьники.
— «Умер, умер большевик!»
— «Большевик!»
— «Со святыми упокой», — запевали по-церковному, умеючи Фомичевы ребятки.
— «Упокой…» — тянули, зазывали как на клиросе в церкви сорванцы-балаганщики.
— «Шевелит мертвец рукой…» — страшным шепотом сообщал слушателям Володька Горев, и у него от испуга поднимались и ходили на голове волосы.
— «Ох, рукой!» — стонала в великом ужасе толпа буржуев и буржуек, закатывая очи к небу. Всех брала оторопь.
Ребята для выразительности немножко примолкали. Наступала такая тревожная тишина, что мужики невольно переставали курить. Животы у них тряслись от безудержных приступов смеха. Батьки знали, чем кончится школьное представление, а ждали этого конца будто впервые, ничего толком не ведая, угадывали и опасались ошибиться: а вдруг у стишка-то все, как в жизни, переменилось за неделю к худшему, ровно в Питере после побоища? Там Керенский с буржуями живехонько ввел смертную казнь на фронтах. Да ведь всех солдат не расстреляешь, придумали разгон, расформирование революционных полков. Не сполнили контрреволюционного приказа командира царского прихвостня, — штрафники, получай арестантский пае к… А серые и меншаки, затемнители эти и рады стараться, сидят в президиуме Совета и благословляют… Да уж и господин-премьер Александр Федорыч не угодил хозяевам России, жидковат, чу. Сам верховный главнокомандующий Корнилов пожелал, вызвался забраться на трон новым Миколаем Кровавым, душителем революции. Придумал, повел наступление на Петроград хитростью — окружить город и революцию, бабу-ягу чертову задушить — да, слышно, те же самые рабочие, солдаты, матросы, в которых стреляли на Невском за манифестацию в пользу Советской власти, они самые, стреляные и недостреленные, спасли столицу. Опять Керенский, притворщик, наверху. Что-то будет дальше?..
Врут, нет ли, Питерский Совет надысь затемнителям-то под задницу коленком дал: выразил большинством недоверие. Стало быть, кому-то другому доверие оказал. Понятно, кому? Стишок энтот не зазря пропечатан в газетке.
Оказывается, в революции всякое бывает. Умей распознать, выстоять и победить, как на войне, в Полтавской, например, битве или в Бородинском сражении…
А ребята про себя добавляли: и брюхом можно слушать, не одним ухом. Потому и животики мужицкие заранее тряслись. Их не обманешь, животы, они чуют, где лежит ихний ситный с изюмом и запашистый, с анисом, пеклеванник.
В ребячьем представлении начиналось самое интересное.
Олег Двухголовый, безжалостно швыряя наземь дорогой тюлений ранец, громогласно сообщал небывалую новость:
— Большевик открыл глаза…
— Ой, глаза?!! — шарахались прочь от Олега с пере-п\гу ребята, разбегаясь по пашне. Колька Сморчок, Анка Солина, Андрейка Сибиряк и другие представляльщики-балаганщики верещали на разные голоса, всякими ужимками, трясучкой рук и ног показывая дикий страх.
— Неужель опять гроза?! — спрашивала шепотом, замирая от ужаса Растрепа.
И орава, для торжества вновь помедлив, набирая полные легкие прохладно-сладкого духу, гремела дружновесело на все озимое поле:
— Да, гроза!
Мужики, роняя цигарки, валились от удовольствия и смеха на пашню.
— Ах, бес тебя лягай!.. Складно!
— Она самая… гроза!
— Богатеям. А нам вёдро!*
— Стой, — строго говорил, отдышавшись, поднимаясь Апраксеин дядя Федор. — Подписано под стишком чего? Забыли, беспамятные?
— Не забыли. «Покойник», вот как подписан стих, — отвечал за всех Яшка Петух, насвистывая.
— Ожил? Шевелит рукой?.. А мозгой — и подавно! — снова начинал смеяться Косоуров. — Понимай, граждане, товарищи дорогие: наша берет! Сызнова и теперь навсегда…
Но которые мужики смеялись осторожно, как бы выжидая, что случится в жизни дальше.
А дальше, по ночам начались зарева в темном осеннем небе. То стоит багряная заря в самую полночь за Волгой, к Спасу на Тычке, то, после вторых петухов, за лесом, за станцией, то еще в какой стороне на самом утре. Зарева разгораются в полнеба и долго-долго не гаснут.
— Ну, опять, кажись, кого-то жгут… усадьбу, не то хлеб, — толковал народ раздраженно-весело, завистливо, любуясь, как полыхает очередное зарево. — Лучше бы развезли хлеб по домам, чем жечь.
— Попробуй развези… Потом тебя увезут. Жечь сподручней: никто руки, ноги не оставит.
— Да, может, сам себе пожары устраивает, какой стрекулист, — сомневался, предполагал Егор Михайлович из Глебова. — Есть, говорят, такие помещички-ухари: страховка в кармане, спалит копну, получит от казны за три, дуй те горой… И дворцы свои таким манером поджигают, чтобы народу не доставались. Выгодно!
— Усадьбу, леший с ней, не жалко. Пускай горит, нам в ней не жить, а вот хлебушко…
Но сами они, сельские мужики и бабы, не жгли ни усадьбы, ни скирд на господском гумне. Убирали, молотили барский хлеб, как свой. А денег за рощу не собрали и на революцию в Питер не послали, как обещались, — пожадничали.
В середине октября вернулось тепло.
Неделю лежал снег по чугунно-гулкой земле и матово-ледяным, хрустящим лужам, висел густо на березах и липах, запутавшись в неопалой листве, в синих лапах елок и длинных, частых иглах сосен. Все думали, что наступила ранняя зима. Потом, за одну нежданно теплую, тихую ночь снег растаял, точно языком его слизало, земля отошла. И сразу в туманной, чуткой тишине запоздало, с торопливым шорохом посыпался, будто срезанный, багряно-червонный лист, и все вокруг сызнова на недолго покраснело и позолотело, заблистало сизой мокрой озимью, заиграло на низком, холодном солнце осенними, блекло-нежными, грустными и ласковыми последними узорами.
Опять раздвинулись дали, и в хрустальном воздухе стали видны окрест верст на десять поля, леса, ветряные мельницы и деревни. Но скоро явились низкие мягкосерые тучи с бисерной моросью, потеплело еще больше. На школьном градуснике лез и лез вверх серебристый столбик ртути, зато в окошки изб, наряженных заботливо в свежую солому, принялись с полдня заглядывать сумерки.
Жилось тревожно, а неизвестно почему. Дальние зарева по ночам за лесом и за Волгой погасли, ровно их и не было, но все чего-то по-прежнему ждали. Новых пожаров на барских гуменниках, что ли?
Словно готовясь к чему-то, народ спешно управлялся с останными делами по хозяйству: мужики и бабы, семьями и помочами, домолачивали на гумнах рожь, овес, жито. Иные, зажиточные, с лишним загоном, полоской в яровом клину, молотили и веяли запасливо гречиху — на блины и кашу. Хозяйки рубили и шинковали, квасили капусту. Девки по ригам и овинам мяли и трепали лен галдящими оравами, в куделе и костре. И потом ходили, не замечая, в тенетах, костра сыпалась с невест колючим дождем. Не велика беда — на себя стараются: когда-нибудь да кончится война, нагрянут женихи с позиций, кто уцелел, — припасай добро. Лен-то из веков — девичье приданое…
Да еще в усадьбе Тася старалась, как для себя, распоряжаясь невестками и пленными. Откуда и взялось у ней такое умение и расторопность? Все было в порядке — и на гумне и на скотном дворе. Ее слушались, Таисию Андреевну, ровно заправского управлялу и старшую работницу одновременно. Когда что не ладилось, она первая бралась за самое трудное, тяжелое, и лучше не бывает, как у нее получалось, — одно загляденье. Даже горластая жинка Трофима Беженца помалкивала, рукасто подсобляла Тасе и больше не заговаривала, что ее оставлял за себя безглазый приказчик, когда убегал, да она не пожелала, отказалась.
Тася была и строгонька, и ласкова, добра с людьми, и скуповата, хотя и не жалела ничего, если была у кого в чем острая нужда, раздавала солдаткам хлеб, солому и клевер, молоко от коров и позволяла съездить на лошади в Заполе за дровами или на станцию на вальцевую мельницу Вани Духа. А когда ее, Тасю, стращали, что за все придется ей отвечать, она только непонятно-удивленно расширяла запавшие молодые очи и усмехалась.
Выходило, будто усадьба принадлежала Тасе, и она хозяйничала, как ей нравилось: немного расточительно и, спохватясь, бережливо, настоящей заботницей. Она всегда слушалась Терентия Крайнова, Совета, и получалось скорее— имение давно народное, Тася лишь в услужении Совета и, слава богу, хорошо справляется со своими обязанностями.
Некоторые мужики, осторожничая, побаиваясь после всего, что случилось, лишь головами качали. Другие, посмелее, толковали вразнолад:
— Ах, догони ее вдогонку, что вытворяет!.. Ну и безмужняя молодайка!
— Забыла, видать, кто и почему лежит на кладбище вдвоем в одной могиле. Не заметит, как и сама там-отка очутится…
— Раненько, кажись, за новую революцию взялась Таисия Андреевна, раненько…
Мамки же без всяких оговорок заметно одобряли Тасю:
— Так и надобно! Чего зевать?.. Не рано, кому дано, а кому не дано — завсегда рано…
— Ой, не могу, до чего все правильно!
Кто из мужиков управились по хозяйству раньше других, посиживали уж вечерами на завалинах дотемна, на-сторожась, молча выжидая, в валенках и шубах, по-зимнему. Газеты приходили не каждый день, поэтому сказ тут завсегда был один: чего не знаешь — не разгадаешь. Которые мамки, скорые на руку, приделав самое неотложное, экономя драгоценный керосин, начинали собираться после ужина в избах по очереди, с прялками и вязаньем. Но не столько работали, сколько отдыхали, чесали обрадованно языками, словно они знали больше мужиков.
— Кажись, жди не плохого — хорошего, — убежденно говорила тетка Ираида. — Держат, держат наших человиков попусту в остроге — и выпустят…
— А что ж? Вестимо, — соглашалась Солина Надежда. — Советы, чу, опять подняли голову.
— Известно, где руки, там и голова.
Тетка Апраксея значительно вскидывала бровями, на кого-то намекая, может, на своего Федора:
— Слава тебе господи, хватуны у нас поискать какие… Тася-то, радуша, умница, смотри как командует…
— Ой, хвали-и, бабоньки, ясно утро ве-ечером, — пела опасливо, как всегда, сестрица Аннушка.
Побросав прялки и спицы, мамки крестились.
— Помоги нам, царица небесная, матушка…
А в Шуркиной избе бывали свои маленькие праздники, лучше посиделок. После чая, который пили без сладостей, по привычке и наскоро, при лампадке, ополоснув посуду под самоваром, убрав ее со стола, мамка с засученными рукавами и прядями серебринок, свисавших ей на скорбное лицо, на печальные глаза, преобразись, зажигала торжественно редкостную жестяную пятилинейку и приносила из сеней на кухню корыто, большое, старое, в котором батя когда-то обаривал ржаным раствором-обарой горшки, обожженные в печи. Навсегда осталась в корыте метка — раскаленно-огненные батины глиняные творения — ведерники, корчаги, кулачники, — схваченные обгорелыми деревянными клещами, шипя и ворочаясь в клубах пара, протерли на толстом дне корыта порядочную ямку. В этой ямке скапливалась глубже вода и долго не стыла.
Ванятка и Тонюшка сбегались на кухню смотреть, как мамка будет купать Машутку. Два мужика, стесняясь, важничая, отсиживались некоторое время за книжками и тетрадками, хотя при лампадке, которую водружали с божницы на стол, много уроков не выучишь. Надобно засветло помнить о школе. Эх, горе-ученики, старшеклассники!
Помаявшись, не вытерпев, и мужики присоединялись к Тоньке и Ванятке. Корыто окружали с трех сторон, чтобы лучше все видеть. Только одна сторона у корыта была в распоряжении матери.
— Маменька, неси, — звала она, доставая чугун с водой из печи. — У меня все готово.
Бабуша Матрена живехонько вынимала в спальне из зыбки проснувшуюся, гугукающую Машутку и, разговаривая с ней и сама с собой, клохча ласковым смехом, спешила на кухню.
— Не урони, — говорила мать, переливая из чугуна горячую воду в корыто.
— Дай лучше я понесу, — предлагал Яшка.
— Я! Я! — кричали, требовали Ванятка и Тонюшка. — Мы понесем, не уроним!
А Шурка просто кидался бабуше навстречу И зря: бабуша никому не отдавала Машутки.
— Небось не отвыкла, не маленькая. Перенянчила всех вас и не роняла… Проваливайте-ка прочь, не мешайте, — ворчала она. И нараспев радостно приговаривала: — Белая моя куколка, сладкая изюм-ягодка, скусная… Чичас съем и косточек не оставлю. Ам! Ам!
Удивительно, как она, слепая, держа спеленатую Машутку на вытянутых руках, проходила на кухню, не задев комода и переборок, будто все отлично видела.
— Агу, моя хорошенькая, несказанное утешеньице, агу! — клохтала бабуша старческим смехом, и добрый кривой зуб, выглядывавший в уголке ввалившихся губ, и волосатая бородавка на щеке клохтали вместе с ней и агукали. — В кого ты у нас уродилась? По глазенкам вижу — карие, и волосенки темные, с курчавинками, носишко, как щипок, — все отцово, — приговаривала бабуша Матрена.
И до чего было правильно! Мамка сказала, а она запомнила, повторяет каждый день в свое удовольствие.
Мать разбавляла холодной водой горячую, пробовала ее голым локтем. Принимала от бабуши Машутку, быстро, ловко разворачивала ее из свивальника и пеленки. Казалось, девчушка сама все это проделывает, высвобождая с облегчением молочно-синеватые, перевязанные ниточкой в запястьях ручонки и суча ножками с такими крохотными, розовыми ноготками, будто цветочные лепестки. Она начинала плакать, и ребятам становилось жалко ее.
— Мама, ты сделала ей больно, — шептал Ванятка, морщась.
А Тонюшка чуть сама не ревела.
— Больно, больно! — ныла она, толкаясь у корыта. — Пустите, я подую… пройдет, перестанет плакать.
— А вот мы сейчас ее успокоим, — говорила, усмехаясь, мамка и клала Машутку в корыто, в теплую воду, предварительно одной свободной рукой сделав там, в знакомой ямке, постельку из тряпок, и девчушка сразу стихала.
Мать держала ее в ладони за темную головку, вверх личиком. Карие, батины глазенки Машутки таращились на лампу, а ребятам казалось, что Машутка словно бы смотрит на них, узнает и начинает улыбаться.
Горстью, точно ковшиком, мамка поливала дочурку и разговаривала с ней, как бабуша. А та, отыскав ощупью припасенный обмылочек, помогала купать. Натирала обмылком сырую, мягкую тряпочку и принималась осторожно гладить ею тельце Машутки.
— Дай хоть я тебя потрогаю, помылю, толстенькая, атласная моя!
Машутка сучила голыми ножками, плескалась в корыте ручонками. Она чмокала и булькала ртом, пускала им пузыри и гугукала.
— Машутка, Машутка, агу! Ты меня узнаешь? — : спрашивала Тонька, наклоняясь к корыту. И кричала на всю избу: — Узнала! Узнала!.. Смеется!
И Шурка с Яшкой и Ваняткой тоже начинали спрашивать Машутку, узнает ли она их. Мамка, затопив кухню голубым забытым светом своих оживших глаз, говорила:
— Всех узнала, всех… Ну хватит. Как бы не простудить, вода совсем остыла.
Она окачивала Машутку остатками теплой воды, повернув попкой. Девчушка не умела еще крепко и долго держать голову, поднимала ее и роняла. Головка свисала у ней беспомощно вниз, и ребята боязливо ахали, как бы не сломалась шейка.
— Поддержи за подбородок! — торопливо приказывал Шурка матери. — Погоди, я сам…
Но раньше его совались Яшка, Ванятка и Тонюшка. Три руки поддерживали голову Машутки. Тотчас же к ним присоединялась сердито четвертая поспешная рука. До бархатно-теплого, мокрого подбородочка она успевала дотронуться лишь пальцем. Мать вынимала дочку из корыта, вытирала, клала в чистую простынку из своей прохудившейся сорочки, кутала в лоскутное одеяльце. Садилась на скамью, расстегивая кофту, и прикладывала Машутку к груди.
Праздник продолжался. Все смотрели, как Машутка, ворочая чепчиком, совалась носишком поглубже в мамкину кофту, искала там то, что ей надо было, начинала сопеть и захлебываться от нетерпения. Потом все налаживалось, и она стихала.
Ребята, сдерживая дыхание, долго не отходили от скамьи. Бабуша Матрена возилась на кухне с корытом, сливала ощупью громкую воду в ведро. Мамка задумчиво покачивала спящую Машутку на коленях, и лицо у нее, у мамки, опять становилось скорбным…
Все горькое снова забывалось и тогда, когда мамка, оставив Машутку на попечение бабуши, уложив спать маленьких говорунков, шла с газетами на минутку в читальню, если Митя-почтальон по привычке или торопясь заносил им их со станции, не доходя до Григория Евгеньевича. Коли библиотека-читальня бывала на замке (учитель, занятый школой, иногда открывал свое завлекательное заведение только по субботам вечером да в воскресенье днем), мать по обыкновению относила газеты ближним мужикам на завалину. Шурка и Яшка всегда ее сопровождали. Толкуя о чем-нибудь своем, школьном, ребячьем, они летели впереди в одних картузах, позабыв в приятной спешке одеться по погоде, и холод тотчас забирался им под рубашки.
К ночи, как всегда бывает поздней осенью, разносило тучи, небо яснело в частых звездах. Становилось на улице свежо. Рано высоко поднималась большая, ослепительно снежная луна. Казалось, это она своим ледяным пронзительным светом подмораживает грязь на шоссейке.
С гуменников, из овинов и риг, от ближних ометов ржаной обмолоченной соломы сильнее, чем днем, несло сытным, хлебно-солодовым густым духом; громче доносился в тишине кашель мужиков с завалин. Тлели цигарки самосада, вспыхивали красными угольками от затяжек. Совсем не слышно было говора, и не замечались тусклые окошки изб. Луна и звезды смотрели из луж под ногами, и жалко было ступать, бередить дегтярную воду и живое серебро. Знакомое, привычное, а ужасно отрадное.
Последнее яблоко упало со стуком в саду Устина Павлыча… Скоро зима, без обмана, настоящая — значит, книги, уроки, скользкие, намороженные с навозом натолсто, лотки и козули, лыжи, санки. Они с Петухом сладят нынче лыжи всамделишные, с выгнутыми носами, не потребуется обода от старого решета, как прошлый год. Лыжи не будут проваливаться и зарываться в снег, заскользят легко, словно по насту. Это ли не удовольствие? Может, роман удастся отхватить в библиотеке-читальне у Григория Евгеньевича и Татьяны Петровны. Да не толстую скуку Шеллера-Михайлова, сворованного на денек Колькой Сморчком у сестер, а «Войну и мир» Льва Толстого — есть такая книжища в библиотеке, на нижней просторной полке, и не одна, четыре тома, Шурка высмотрел. То-то славно!
Хорошо немного забыться от того непоправимо страшного, что произошло. Быть по-прежнему и мужиком и мальчишкой, смотря по обстоятельствам, настроению и желанию. Шляться напропалую, учиться, забавляться сколько хочется и вместе со всем народом, непременно заодно с Катькой Растрепой, Яшкой Петухом и питерщичком Володькой Горевым трепетно и сладко ждать чего-то… Дождутся ли они? Конечно! А чего — там видно будет.
— Пелагея Ивановна никак? С газетками? — окликал с завалины, у колодца, Иван Алексеевич Косоуров, когда они с матерью проходили мимо.
Ребята узнавали Косоурова по голосу, и это опять почему-то радовало.
— Останного свету не пожалею, смерть желается почитать, узнать, как дела в Питере… Заходи в избу, Пелагея Ивановна.
Яшка и Шурка радешеньки погреться. Раньше матери оказываются они в избе Ивана Алексеевича.
Огонь вздувала Клавка, растрепанно-сонная, босая, соскочив с печи.
Клавка зажигалась вместе с богатой семилинейкой и успевала мимоходом щипнуть женихов, приласкать до боли. Можно стерпеть, можно дать сдачи. Женихи выбирали последнее. Однако повозиться вдосталь нет времени. Передав газеты Ивану Алексеевичу, наказав не раскуривать их, отнести по прочтении в библиотеку или уступить другим мужикам, посидев чуть и перемолвясь словечком с хозяйкой, мать торопится домой.
Еще приятней, радостней было, если снималась с гвоздя под зеркалом отцова секретарская, полная бумаг торба. (Шурке сшита из холста новая, с которой он и ходит в школу.) Мамка не вешала торбу через плечо, как настаивали ребята, как это делал отец, держала в руке и шла в Сморчковы хоромы. Евсей сидел в остроге, а Совет по старой памяти безбоязно собирался в его просторной избе.
Из дальних Починок приходил Терентий Крайнов, как-то незаметно заменивший дядю Родю. Из Крутова непременно являлся, с кашлем и стуком в груди, Пашкин родитель-столяр. Митрий Сидоров топал на деревяшке из Карасова. Прилетал глебовский депутат Егор Михайлович со своим неизменным «дуй те горой» и уполномоченные из других деревень. Бывало, заглядывала и Минодора, а с ней Янек в австрийской голубоватой шинели, румяные и стеснительно-оживленные.
Все на месте, не хватало лишь хозяина избы да Большака дяди Роди, председателя Совета, не хватало товарища председателя Никиты Аладьина и Шуркиного отца, секретаря… Совет жив-здоров, смотри-ка ты на него! Он сильнее смерти, арестов и острога, вот он какой, Совет.
В избе, как прежде, намыто, подметено и прибрано. Ситцевые, с кружевами занавески Кикимор на окнах, белая стиранная и наглаженная девками скатерть на старом шатком столе. Даже запахи в Сморчковых натопленных хоромах прежние — от лекарственных сухих цветов и трав — пастухово душистое наследие, нюхай не нанюхаешься. Говорили-болтали между собой, перекликаясь, вареная картошка с кислой капустой, рубленной и шинкованной — Тасин подарок из усадьбы. Но капуста и картошка не перебивали благовония Евсеевых лохматых веников, не снятых с бревенчатых стен, терпеливо дожидавшихся колдуна-хозяина. Припасы лишь скромно напоминали о себе под лавкой из чугуна и в сенях из порядочной кадки и ушата, невольно хвастаясь, что Сморчки нынче не ложатся спать натощак.
Тетка Люба подавала заранее черепок под окурки.
— Как хотите, гости дорогие, карасина последки… на донышке, — извещала она не больно приветно.
— Ничего, мы скоро… А то и в потемках посидим, потолкуем. Нам привычно, — успокаивал Крайнов.
Мать клала свою ношу на ближнюю от порога лавку и собиралась уходить.
Неужели она это сделает, как всегда? Опять потребует, чтобы освободили ее от непонятной обязанности хранить торбу дома?
— Останься, Пелагея Ивановна, — говорил просительно-ласково запорожец, решительно дергая вислые усы. — Ты у нас за Николая Александровича, секретарем… Память ему вечная.
И собравшиеся депутаты, став печальными, какими-то неловкими, просили о том же.
Побледнев, мать отвечала горько-сердито:
— Навыдумываете… Писать совсем не умею. Какой я секлетарь, ничего не понимаю…
«Господи, да она и отказывается, как батя, когда его выбирали! Сейчас Терентий Аитоныч обязательно вспомнит, как дядя Родя, о подсобляльщиках революции, о помощниках секретаря…»
Прошлое, самое дорогое, возвращалось, становясь настоящим, еще более дорогим и необходимым.
— А ребята на что? — спрашивал Крайнов. — Верно, молодцы?
И мать на этот раз осталась-таки, присела за белый праведный стол с краешку и долго не поднимала глаз.
Но жарко-жарко горели ее худые, темные щеки и таяли, почти не замечались в волосах, выбившихся из-под шалюшки, снежинки-серебринки, хотя их было там порядочно.
Нет, не одна Минодора молодая и красивая. Шурка глотал внезапные слезы и радовался. Ах, как бы мамке немножко Минодориного вдовьего счастья! Она бы зацвела, как цветут погожей осенью второй раз яблони…
Яшка-друг шептал на ухо Шурке про другое счастье, ихнее, оно уже расцветало вторично осенним легким одуванчиком:
— По очереди, как раньше… Ты первый… Эге?
Митрий Сидоров, заломив набекрень солдатскую, с дырой вместо кокарды, выгоревшую фуражку, заранее трясясь, прыская хохотком и жмуря от удовольствия телячьи белесые ресницы, забавлял, как всегда, народ россказнями.
— В Рыбну недавно баржа с хлебом пришла с низовья. Бабы-беженки разгружали: пятипудовый мешок на горб и бегом по доскам на берег. Доски-то аж гнутся под ногами, бабы сами гнутся, как доски, едрено-зелено. А работа кипит — зерно секундой на мельницу, питерским голодающим мастеровым паек, сухари в окопы, солдатам… Только вдруг слушок: мешки заместо мельницы очутились на товарной станции, городской голова толстопузый Девяткин приказал грузить в вагоны — и в Германию.
— Чепуха какая!
— Тебе, ученому, — чепуховина, неграмотным грузчицам — великая русская обида… Ранним утром, следовательно, митинг на барже. И айда всем митингом на квартиру головы. Стащили Девяткина с кровати и в одних подштанниках повели оравой, едрена-зелено, по городу, в милицию… Зачем мне врать? — правдуха! Начальничек милиции только и спас городскую власть: пообещал засадить Девяткина в тюрьму, вагоны с хлебом отправить по петроградскому адресу. А как разошлись, успокоились беженки, вырядил Девяткина в милицейские штаны и отправил домой через заднюю дверь.
— Новостушка твоя, Митрий, с бородой, — говорил Пашкин всезнающий родитель. — Весной приключилось такое, по несознательности. Я слыхал, и начальника милиции арестовали бабы и прежнего городского голову Расторгуева. К чему? Настрогали рубанком стружек — не оберешься… Суд был. Оправдали… Про вагоны немцам, конечно, вранье. Жаловались суду — голодуха, Расторгуев и Девяткин пилят, сверлят только для себя.
— У нас, в уезде, лучше? — горячо спрашивала Минодора, оглядываясь на Янека, точно разговаривая с ним одним. — Лабазник, как его?., еще весной в комиссарах ходил, сейчас-отка получает паек. В амбаре, под замком гноит хлебушко, а сам, бесстыжая харя, у голодных людей отнимает последнюю горбушку.
Апраксеин Федор хоть и не депутат, а за столом. Он придвигал поближе к себе черепок, тушил цигарку и свертывал новую, потолще. Пугает:
— Думай, Совет, о заглавном. Кумекай, как бы нам заодно с Таськой-дурой не попасть на каторгу.
— Не обязательно, — усмехается Терентий Крайнов и становится ужасно похожим на Большака дядю Родю: та же спокойная, любимая ребятами неодолимая сила разлита по железному, с запорожскими усами лицу питерщика-мастерового, по его крутым плечам; сила стучится и в жилистой шее, ей тесно в косом вороте неизменно шафранной праздничной рубахи. Ворот, как всегда, расстегнут, свисает треугольником, и сила льется через край ластика безудержно. — Про имение «Нажерово» не забыли? В Ростовском уезде, близехонько от нас. Отобрал солдат Чехонин с мужиками и в руках держит. Ничего, не трогают, на каторгу не отправляют. Авось и нас бог милует.
— Бог-то бог, да и сам не будь плох, — вздыхает Егор Михайлович, растирая льняной, с подпалиной, подбородок. — Ломи вторую революцию, пролетарскую! Без рабочих не обойтись, я погляжу.
— Некому ее ломить, революцию. Ленина-то, чу, германцы на подводной лодке к себе увезли.
— Ляпнул!.. Дуй те горой!
— Да не я, другие бают. Из газет вычитали, — сконфуженно оправдывается хохловский депутат. — Ну, буржуйская газета, а все-таки…
Его не слушают, надоело. Лишь Матвей Сибиряк, заглянувший на огонек (он все числится на полевых работах, как приказал ему свойский его командир), только фронтовик Матвей, не утерпев, замечает с досадой хохловскому депутату:
— Ты «Правду» читай, «Правду»! Не зря мы ей «Георгии» свои пожертвовали.
— Но? Зачем?
— А затем, товарищ-друг, чтобы было на какие деньжата печатать газету. «Георгии»-то золотые, серебряные…
Так вот куда девался крестик Андрейкиного отца! Висел, висел на груди, красовался с оранжево-черной полосатой ленточкой, а теперь стал газетиной большевиков: читай, рот для глупостей не разевай.
Яшка и Шурка долго не могут успокоиться. Экий мысливый, победная голова, дяденька Матвей Сибиряк!
Ровным, большим светом, на весь вывернутый фитиль горит высоко под матицей лампа с жестяным абажуром. Зря скупилась тетка Люба, керосина в лампе и не убывает, видно по стеклянному донышку. Поэтому депутаты не торопятся, обсуждают, как быть с усадебными коровами. Тасе, слышно, управляться стало трудненько, телок на племя пустила, корма хоть и достаточно — накосили клевера всей округой, а рук не хватает. Митрий Сидоров, перестав балаганить, предлагает раздать до весны часть стельных коров нуждающимся, сенца подбросить, если своего маловато или вовсе нет, и получится по совести, что надо, едрено-зелено. Молока будет детишкам досыта, а как появятся телята, пожертвовать хозяйкам за уход: расти, Барабаниха, собственную коровенку!
Так и решают. Шурка под придирчивым наблюдением Петуха и соскочившего с голбца Кольки Сморчка, не торопясь, без ошибок, записывает постановление Совета в протокол, в школьную, в одну линейку, тетрадь.
— Может, обойдешь бескоровных, спросишь, кто желает взять? — осторожно и вместе с тем значительно говорит председательствующий Терентий Шуркиной матери.
Она, молчавшая все заседание, вспыхнув, долго перевязывает сбившуюся шалюшку. Руки не слушаются, и ша-люшка не слушается.
— Обойду… спрошу, — трудно, тихо отвечает мамка.
Шурка срывается со скамьи, выскакивает на улицу по своим делам. Признаться по правде, дел у него никаких нет. Он сам не знает, для чего выбежал на холод. Высокая снежная луна таинственно и. пронзительнобезмолвно глядит на него во все глаза-крапины. Она все видит и понимает, но никому ничего не скажет. Спасибо, глазастая, свети себе на здоровье, подмораживай грязь, ледени отрадно Шуркино мокрое лицо.
Когда он возвращается, Терентий, встав за столом ближе к висячей лампе, читает вслух свежие газеты, растолковывает чужие и свои новости. И по газетам и по новостям Крайнова получалось, что везде все трещит по швам — в городах, деревнях, по всей России — и никак не может треснуть напрочь и развалиться.
В Ярославле остановилась Карзинкинская мануфактура — хлебный паек урезали до полуфунта. А на складах мукомола, не то табачника Вахрамеева при обыске найдено рабочими 21 тысяча пудов соли, 145 мешков разной крупы, 44 мешка гороха, 32 пуда пшеничных сухарей… В Рыбинске бастуют все металлисты. На автомобильном заводе Лебедева, в том же Ярославле, мастеровые прогнали директора Карпова. А рядышком, у Щетинина, совет старост уволил заправлялу инженера Наугольного «как закостенелого буржуя». Не худо?.. Стой, слушай дальше. В Пошехонье, в усадьбе Черносвитова, что был, помните, губернским комиссаром Временного правительства, мужики-миляги захватили сто девяносто пудов ржи и сто пудов овса. Мало? Погоди, не обмолочено… А как явился хозяин из города с требованием вернуть, пригрозили, что и еще возьмут, подчистую, до зернышка, и скот Сдадут заместо деревенского на поставку в армию — беги скорей к черту на кулички и не возвращайся!.. Везде открыто рубят лес, нет на них Евсея Борисыча, чтобы унялись, пожалели, подряд не пилили. Ихние пастухи другим были заняты — травили барские озими… Ну, сами видели частенько зарева по ночам: горели осенью копны хлеба в барских полях, скирды по господским гумнам. Кажется, одни наши курильщики спички берегли, не вынимали. Да и как чиркнешь ее, спичку, вроде не чужое, свое уж добро… Чего ждут солдаты? Мира ждут, Советской власти ждут. Да скоро и им надоест ждать… Вот, слушайте резолюцию, написано не больно складно, а очень ладно: «Хотя мы, солдаты 209 запасного полка, принадлежим не все к одной партии, но большей частью придерживаемся партии большевиков, благодаря их программе, которая для нас, солдат, более других партий полезна, и поэтому мы все поддерживаем большевиков и следуем по их программе…» Да что тянуть! Нате-ка: губернский Совет рабочих и солдатских депутитов недавно прямо решил требовать землю крестьянам, установления рабочего контроля над производством и немедленной передачи власти Советам…
— Да неужто?!
Подсобляльщикам революции всего не сообразить, начитал, наговорил Крайнов с три короба. Разберись-ка! Но последнее, про Советы, понятно по-своему: везде потребуются помощники писать протоколы.
Ой, не прихвастнул ли усатый их красавец из Починок? Утешает народ и самого себя. Почему же ему не возражают? Хватаются только за кисеты, черепок на столе полон окурков, гляди, как зобают*, не жалеют самосада. Неспроста это, неспроста…
Тетка Люба открывает дверь в сени, так надымили в избе. Как бы не прожгли ненароком окурками бесценную питерскую скатерть.
Колька относит черепок на кухню, в помойное ведро. Не жалеет, ставит чайное блюдце с отбитым чуть краем: курите, братцы-товарищи, сколько влезет, был бы в деле толк.
Шипит керосин в лампе тетки Любы, совсем его теперь последки, а хозяйка и не замечает. Вот и нет вовсе керосина в лампе, мигнул фитиль во все стекло, зачадил и погас. И сразу в большие окна, пониз и поверх занавесок, стало видать лунную мертвую улицу. Свет, как снег, лег на широкие, с натоптанной грязью половицы Сморчкова дворца. Не беда, девки завтра сызнова надерут дресвой, намоют щелоком пол, может, снова соберется Совет. А пока надобно расходиться по домам.
Однако и в темноте, уходя, не могут никак угомониться депутаты:
— Чтой-то скажет Всероссийский съезд Советов? На-дысь, вычитывали, собирается в Питере…
— На вокзале, в Рыбинске, при мне делегата туда отправляли, на съезд. Наказ один: без Советской власти не возвращаться…
В сенях темно, не разберешь, кто говорит про съезд. А про наказ — уверенный славный басок запорожца Терентия. Депутаты на крыльце громко, согласно топают каблуками сапог. И скрипят ступеньки, будто поддакивают…
Но идут дни, вечера, а из Питера вестей нет и нет И Терентий Крайнов молчит, не собирает больше Совета, и сам не появляется в селе, будто прячется от людей. И газеты не приходят, не слышно писем от дяди Роди. Митя-почтальон возвращается со станции с пустой кожаной сумкой.
Может, его разогнали, этот съезд, как летом разогнали, расстреляли шествие за Советскую власть солдат, матросов и рабочих в Петрограде, на Невской улице, прозываемой проспектом, как убили Шуркиного отца и Франца на барском лугу, и началось это горькое, непонятное время… Когда же оно кончится?
Полно, да кончится ли?
Все непонятное кончилось неожиданно. Все понятное началось сразу.
Вбежал в избу Митя-почтальон, кинул мамке на лавку пачку газет и еле выговорил, заикаясь:
— Чи…чи…тай!
Утираясь рукавом полушубка, давился, захлебывался, стоя на пороге:
— П-пе… пере…д-дай муж-ж… Б-бегу с-с-славить по д-дерев-вням!
И заторопился, так хлопнул дверью, что задребезжали чашки в мамкиной «горке».
Два великих грамотея, старшеклассники, вцепились в газеты. Да поначалу и не в газеты — в серый, шершавый лист, точно содранный со стены, лежавший в пачке на виду Огромными буквищами, как в школьном букваре — нет крупнее, жирнее! — поперек всего листа напечатано:
«К ГРАЖДАНАМ РОССИИ.
ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО НИЗЛОЖЕНО… ДЕЛО, ЗА КОТОРОЕ БОРОЛСЯ НАРОД: НЕМЕДЛЕННОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ ДЕМОКРАТИЧЕСКОГО МИРА, ОТМЕНА ПОМЕЩИЧЬЕЙ СОБСТВЕННОСТИ НА ЗЕМЛЮ, РАБОЧИЙ КОНТРОЛЬ НАД ПРОИЗВОДСТВОМ, СОЗДАНИЕ СОВЕТСКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА — ЭТО ДЕЛО ОБЕСПЕЧЕНО.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИЯ РАБОЧИХ, СОЛДАТ И КРЕСТЬЯН!
25 октября 1917 г. 10 ч. утра».
Громовыми голосами, перебивая друг друга, толкаясь, читали Шурка и Яшка этот серый, шершавый лист. Им особенно понравилось одно словечко. Они орали его на все лады:
— Низложено!.. Низложено!.. Низложено!..
Потом принялись за газеты. Читали для скорости почти одни большущие заголовки, и по ним одним все было понятно даже им, ребятам. Ну, не все, самое главное, наиважнеющее:
«От Всероссийского Съезда Советов
РАБОЧИМ, СОЛДАТАМ И КРЕСТЬЯНАМ!
…Опираясь на волю громадного большинства рабочих, солдат и крестьян, опираясь на совершившееся в Петрограде победоносное восстание рабочих и гарнизона, Съезд берет власть в свои руки…»
«ДЕКРЕТ О МИРЕ,
принятый единогласно…»
Читари запнулись (Что такое «декрет»? После разберутся, узнают!) и побежали глазами и языком дальше:
«ДЕКРЕТ О ЗЕМЛЕ
Съезда Советов Рабоч. и Солдат. Депутатов (принят на заседании 26 октября в 2 часа ночи)».
А-а! Слушали — постановили!.. Приговор. Еще называют по-нынешнему постановлением, резолюцией… Помощникам-писарям новое слово по обыкновению врезалось в память сразу и навсегда. Уж больно хорошее, легко говорится и читается. Ни с каким другим словом не спутаешь. Теперь и они станут писать декреты в Сморчковых хоромах.
Декрет о земле был напечатан в газете «Известия», которой читари-расчитари еще не видывали и потому разглядывали с любопытством. Они все подметили, даже пустяковины: в верхнем левом углу газеты мелко: № 209, суббота, 28 октября 1917 г.; в правом — цена: в Петрограде 15 коп., на ст. жел. д. 18 коп. А посередке, на всю страницу два слова и одна буковка. И пожалуйте — вбивай красный флаг на каждом загоне барского поля!
Все, все напечатано в газетинах по-новому, как никогда не писалось. Почти каждое слово с большой буквы.
Стойте, ребятушки, товарищи дорогие!! Стойте, милые сердцу геноссы и камрады! Глядите и запоминайте: эвот когда начинается воистину с новой красной строки жизнь и дела творят, как заглавные буквы, такие большие… Да они и есть Заглавные, эти дела!
Поторопился тогда Григорий Евгеньевич, великим постом, рано возвестил ученикам о революции, ошибся. Была, да не та. Не в феврале, в предвесеннее голубое утро, с зимним солнцем и чистым, блистающим снегом, а глухой, грязной осенью, со слякотью и сумерками в полдни, с непроглядными тучами пришел этот денек. В окошко и смотреть не хочется, а в газетину, вот эту самую, кричащую, сунься носом, потаращись немножко — слепит, обжигает глаза посильней солнышка. Попросту сказать: да здравствует революция рабочих, солдат и мужиков! Подсобляльщики — за белый праведный стол писать декреты!
Мать слушала, слушала, перекрестилась и заплакала:
— Не дожил отец… не дожил! Чуял, а не дожил… убили!
Шурка горячо взглянул на мать и потупился. Замолчал, насупился над газетой Яшка.
Но Шурка не мог сегодня долго горевать, Яшка тем более.
Да, все, что было недавно страшного, темного и непонятного, — пройдет, сгладится, забудется. Все теперешнее — радостно-понятное, самое справедливое и светлое, правда из правд — останется у них, Александра и Якова, навсегда. Они сами будут делать это дело, творить его, строить — они его плотники, столяры, печники и хозяева…
А мать все плакала.
Бабуша Матрена, свесив голову с печи, тревожно спросила:
— Чего ты? Ай беда какая стряслась?
Мать не отвечала.
Она взяла газеты, слезы заливали ей лицо, текли по щекам, капали на серую, шершаво-твердую бумагу и не сразу расползались по ней звездами. Глядя на мамку, заревели Ванятка и Тонька, им тотчас попало от двух оживленно-суровых мужиков, большевистских революционеров.
А спустя неделю, нет, раньше, в сумерочные заполдни, когда подсоблялыцики революции, голодные и жаркие, в грязных башмаках и распахнутой от бега одежонке, полные отличных слухов и новостей, гремя в сумках карандашами и грифельной доской, прилетели из школы, — в избе, за столом, украшенным холщовой чистой салфеткой, сидел бледный и грустный Яшкин отец в знакомой суконной гимнастерке с наградами, а Шуркина мать, с красным, опухшим лицом, в праздничной кофте, кормила его обедом. Ванятка, приспособясь рядышком на коленках, с ложкой, глядел завороженно на дядю Родю, как тот неохотно, медленно хлебает щи из полного глиняного блюда. Радостно-растрепанная Тонька вертелась около стола, скакала на одной ноге и беспрестанно спрашивала: «Чего мне привез, говори?.. Да папка же!» За перегородкой, в спальне скрипел очеп* зыбки и тихонько выла и приговаривала бабуша Матрена.
Пахло солдатским табаком. И этот забытый махорочный живой дух больно сдавил Шурке грудь и долго не отпускал, не давал вздохнуть.
Яшка, обронив на пол школьную сумку, счастливо вереща, кукарекая, бросился к отцу. А Шурка не смог сразу подойти, да и незачем было. Как ему хотелось услышать ржавый скрип жестяной памятной масленки-табакерки! Но этого никогда уже не будет, он понимал, а душа не соглашалась, гнала вон из избы.
Мать неловко тронула его за рукав, шепнула:
— Поздоровайся… бессовестный!
Он застенчиво, приневоливая себя, двинулся к столу Но дядя Родя сам пошел навстречу и по-взрослому пожал Шурке руку.
— Вот, брат, какие дела, Александр, — сказал он печально. — Держись солдатом.
И Шурка держался. Плакать ему было стыдно. Петух ухаживал за ним, когда они после обеда делали уроки. Подарил новехонькое перо и нетронутую промокашку. Предложил списать решенную им задачку на проценты, чтобы поскорей кончить с уроками. Все это раздражало почему-то Шурку.
Но тут к ним заглянул Устин Павлыч Быков, шумно поздравил дядю Родю с приездом и Советской властью. Нельзя было сердито смотреть, как ластится к дяде Роде растревоженный Олегов отец и все беспокоится за новую власть, как бы ее не прогнали. Керенский, подлец, слышно, убежал на фронт, не успели арестовать, собрал казаков и идет на Петроград. «С голыми рученьками супротив казаков что сделаешь? Ох, дорогунчик, голубок, Родион Семеныч, каков грех, такова и расплата… Али минует? Ведь и баба опосля родов десять ден в гробу стоит… Постоим? Устоим?» Дядя Родя односложно, скучно успокаивал лавочника и заметно обрадовался, когда тот ушел. Й вдруг заявились к ним Терентий Крайнов и Григорий Евгеньевич, и от таких приятных-расприятных неожиданностей нельзя было не развеселиться. Не часто светит у них в избе Шуркино незакатное солнышко. И запорожец — гость редкий, что говорить. Вот оно, началось Заглавное времечко, жизнь с красной строки!
Влюбленно-восторженными глазами неотрывно смотрел Шурка на своего учителя, как Григорий Евгеньевич, стеснительно покашливая, раздевается, отказывается сесть за стол в почетный угол, пристраивается на лавке с краю, как экономно берет из протянутого кисета щепоточку махорки кончиками трех осторожных пальцев, долго, неумело вертит и клеит крючок и, спохватясь, уходит покурить в сени. А Терентий, наглаживая довольно усы, без приглашения оказывается под образами, будто дома, и торопит дядю Родю, чтобы тот самолично и немедленно подтвердил все газетные большевистские известия.
Давно горит на столе драгоценная мамкина жестяная пятилинейка. Поставлен на кухне, греется самовар. Припасены на салфетке, как в праздник, чашки и вилки, нарезан занятый у сестрицы Аннушки заварной каравай. В блюде соленые огурцы и кислая капуста. Вынута из печи сковорода с картошкой. Мать торопила гостей за стол — самовар скоро закипит, остынет картошка. И жалела, что негде достать, как раньше, по такому случаю бутылочку. Добыт дядей Родей из вещевого, выгоревшего добела солдатского мешка и наколот мелко-мелко сбереженный сахар, и заварка чая лежит в газетном кулечке. Ванятка с Тонюшкой на печи не спускают, конечно, глазишек с сахарницы и получают, баловни, любимцы, прежде срока угощение.
А было время, когда не один сахар — черносливинки лежали на столе, в каждую чашку попало по две сморщенные ягодки, в стакан — целых четыре, один школьник считал и не ошибся. В Шуркиной чашке две эти черносливинки стали пузатыми, а чай душистым. Он съел одну Ягодину, попробовал, вторую отдал братику, получившему перед тем три черносливины от другого человека, которому Шурка, сразу повзрослев, счастливо-радостно подражал во всем…
Теперь ему некому подражать, и черносливинок он не получит. Ему опять боль сдавила грудь.
От черносливинок во рту тогда долго было сладко. И не в одном рту, он, Шурка, весь был сладкий-пресладкий, как незабываемые счастливые Катькины конфетины, выигранные однажды на гулянье. И сейчас ему вдруг стало немножко сладко-горько на сердце: мамку послали за Афанасием Сергеевичем Горевым. «Вот как, и Афанасий Сергеич тут!» — подумал он, радуясь и завидуя. Оказывается, Горев приехал из Петрограда с Яшкиным отцом, они встретились на съезде, получили одинаковое распоряжение: ехать домой устанавливать на местах Советскую власть. Ну и семьи навестить, само собой разумеется, посылают не куда-нибудь — на родину. Ах, едрено-зелено, как хорошо придумано!
Дядя Родя, хозяйничая, принес осторожно из кухни клокочущий, успевший убежать самовар, заварил чай и посадил за стол самых маленьких, соскочивших с печи. Он не забыл, поставил на лавку, поближе к Ванятке и Тонюшке, ковшик с холодной водой, чтобы разбавлять в чашках и блюдцах горячий, настоящий чай.
— Пейте, пока сахарницу другие не опорожнили, — пошутил он. — Да поторапливайтесь, мы тоже хотим попить чайку.
Малыши, стесняясь чужих, не дотронулись до ковшика. Дули из всей мочи в блюдца и степенно, только по одному разику заглянули в сахарницу. Экие разумники, скромняги! Да ведь погоди, на кухне станут клянчить у мамки добавку, как постоянно просят пирога или лепешки после обеда, всем это известно.
Ну, уж нынче сахарку они больше не получат, вопрос исчерпан!
Первым примчался в избу непрошеный Володька, и ему это простили, — так питерщичок-старичок был в этот вечер обалдело-счастлив, как Шурка в другой вечер с черносливинками. Подвижное, обветренное личико без морщинок горело и не сгорало, язык отнялся. Володька от хлеставших через край чувств хлебал ртом, мычал, и лишь вытаращенные глаза его криком кричали, плясали, рассказывая за десятерых. А его батя-революционер, в кожаной потертой тужурке, в ремнях и мятой военной фуражке (очень схожий на командира с броневика, как на картинке из журнала, и верно, как узнал потом Шурка, из бронедивизиона), смуглым, худощавым лицом был прежний, точно в давнюю «Тифинскую», когда приезжал на праздник из Питера, — бородка аккуратным клинышком и густые темные усы закручены, загнуты вверх половинками кренделя. Мода, что ли, такая у мастеровых? То висят усы книзу, то закручены вверх, а одинаково приятно.
С Крайновым Горев поздоровался как со старым знакомым. Григорию Евгеньевичу вежливо поклонился, козырнув, учитель, поспешно привстав, первый протянул руку.
— Заседает военно-революционный комитет! — усмехнулся одобрительно Афанасий Сергеевич. — Когда же будем брать штурмом Зимние дворцы в уезде и волости?
Расстегнулся, кинул фуражку и ремни на лавку и долго, тихо-задушевно разговаривал в кухне с Шуркиной матерью.
— Бабушку-то забыли! — спохватился дядя Родя. — Садись, Матрена Дмитриевна, пить чай.
— Спасибочко, родимым, я опосля напьюсь, успею, — тотчас откликнулась из спальни, от зыбки, бабуша и с удовольствием заклохтала — Чай пить — не дрова рубить, завсегда можно, особливо со сладостью. Сами-то, рачители мои, пейте да дело свое хорошохонько разумейте. Шутка ли: самовластье!.. Слушала я вас, слушала, старая, глупая, в толк многого не возьму. А маленько, кажись, догадываюсь. Я молоденькая-то была вострая, орунья, сообразительная. Теперича на девятый десяток перевалило, где уж…
— Живи, бабуся, до ста. А там еще прибавим, — потеснился за столом весело Крайнов. — Присаживайся.
— Опосля, милый, чашечку выкушаю. Кипятку хватит, самовар большой, а сахарцу малую крошечку, знаю, оставите мне, благодарствую. Я баю: долго рассуждай, да скоро делай. Вот как по-нашему! Не бойся, с совестью не разминешься, она завсегда с тобой. От богатых-то злодеев давно-о земля стонет стоном… Ну и не грешно… Идите напролом, с топором бог вам в помощь. Баю: господь поможет…
Она говорила, ласково приговаривала, отказывалась от чая, сама же давно сидела за столом, беспрестанно кивая головой.
Машутка в люльке не просыпалась, бабуша Матрена была сама себе хозяйка, отыскала ощупью на столе, на салфетке, порожнюю чашку, чайник с заваркой, кран самовара и напоследок сахарницу.
Терентий Крайнов молча следил и диву давался.
А Володька шепнул приятелям:
— Хитрит бабка, все видит… и все понимает, вот те крест!
— А ты как думал? — горделиво ответил ему на ухо Шурка. — Ну, глаза у бабуши давно остановились, а голоушка хоть и седая, трясучая, но работает важнецки, я приметил.
— Речь была покрыта сочувственными возгласами и громким рукоплесканием, — воодушевленно, со смешком заключил по-питерски Володька. И чтобы не обидеть Шурку, поправился: — Нет, серьезно, я такую старуху впервой вижу.
После третьей чашки, не опрокидывая ее на блюдце, бабуша Матрена к слову не к слову, так, про себя, сказа-ла протяжно-складно, с грустью и лаской что-то похожее на песню-сказку:
— Родная мать по убиенному сыночку воет — река течет,
Родная сестра плачет — ручей бежит,
Молодая жена слезы льет — роса ложится…
Красно солнышко взойдет, росу высушит…
— Еще чашечку чайку, маменька? — сказала Шурки-на мамка.
— Да, пожалуй, последнюю, с сахарком, возьму еще кроху на загладочек, — согласилась бабуша.
Володькин кожаный батя, закуривая папиросу и всех угощая из железной коробки, растроганно пробормотал:
— Ах, бабка, бабуся, умница ты моя этакая…
В тот вечер было решено: немедленно созвать волостной сход для выбора новой власти — Совета; освободить из острога арестованных сельских мужиков, равно и других, если там, в тюрьме, окажутся, и начать готовить уездный съезд Советов. В волость ехать дяде Роде с Егором Михайловичем (Глебово рядом, завтра известят депутата) и с Таракановым (опять-таки по пути, будут проезжать Крутовом, захватят столяра). В город направиться самому Афанасию Сергеевичу с Крайновым Терентием на Ветерке — доставит скорым часом.
— Солдат с волжского моста, из охраны, взять свободных. Кирюха, железнодорожник, давно их распропагандировал, большевики, — подсказал уверенно Терентий. — Ружья захватят. Можно и пулемет, для острастки. Комиссар там, в уезде, известный кадет, делит власть с меньшевиком, аптекарем. Будет возня, чую.
И все согласились, что нужны винтовки и, пожалуй, пулемет не лишний, не отяготит.
Сказано это было так просто, буднично, между прочим, словно речь шла об овсе и сене для лошадей на дорогу. Шуркина мамка, угощая гостей, слушая, и бровью не повела. А молодцы-писаря, готовые сочинять в Сморчковой избе какие хочешь декреты, усиленно хлопали глазами и вострили уши. Поглядите, послушайте, пожалуйста, подивитесь, как обыкновенно делается революция, — словно уговариваются мужики чинить в поле изгороди и разбитую дорогу в Заполе! Да ведь недавно и тут не обходилось без ленивой ругани и перекоров. Господи помилуй, какие чудеса вытворяет с народом революция рабочих, солдат и крестьян! Не поверишь, а истинная правда. Тлели, дымили и шипели угли в теплине да и разгорелись огнем до неба… Положим, верховодят сегодня мужики-мастеровые, питерские рабочие, Выборгская сторона: Горев, Крайнов, дядя Родя — он на Обуховском заводе работал… А дяденька Прохор с голубыми хваталками и железными, раскаленными добела диковинками в кузне, с песнями, прибаутками, россказнями и насмешками над мужиками! И он тут, и его доля есть… Григорий Евгеньевич на заводе, наверное, не работал, но он как мастеровой школьных дел загорелся солнышком над Выборгской сторонкой.
И все, что слышал и знал Шурка о городском рабочем человеке, встало сейчас перед ним и озарилось новым, горячим и добрым, красным дорогим светом. Да вот, все вместе они с пастухом Сморчком, старые Шуркины знакомые, и есть Данило Большевик из сказки дяденьки Никиты Аладьина, освещающий людям в ночи путь вперед своим горящим, вынутым из груди, живым сердцем! Он, Шурка, и раньше так думал и сейчас так твердит. И его батя шел за Данилой, может, не сразу, подумавши, может, не в первых рядах, в самом конце брел во мраке, запнулся по дороге за старый, кривой корень сосны или елки (они, корни, в лесу завсегда торчат, извиваются поверху змеями под ногами), упал и погиб… Нет, не погиб, он отдал жизнь за мужиков, за своего дружка немца-австрийца Франца, а пленный Франц не пожалел своей жизни за русского солдата инвалида Соколова… Как это было страшно, невозможно тогда, и как это сейчас не страшно, правильно, иначе нельзя было поступить бате и Францу. Он, Шурка Кишка, давным-давно решил: он пойдет этой Данилиной дорожкой и будет своим горячим сердцем смело освещать людям путь к правде и добру. С ним вместе беспременно пойдут братейник Яшка Петух, Катька Растрепа, его невеста, о чем стыдно, невозможно говорить, но совсем не стыдно, приятно думать, пойдет и питерщичок-Володька, свойский парнишка, всезнайка. Они между собой не успели еще договориться, да и ненадобно: о чем тут толковать, все и так понятно…
Но пока они, трое подсоблялыциков революции, не смели нынче напрашиваться ехать в уезд и в волость устанавливать Советскую власть. Что ж, скоро и им найдутся делишки по ихнему росту и способностям. Один из подсоблял уже заметно хромал и скрючил левую (или правую?) руку, став Оводом. Два других читаря этой чудесной книжечки были его верными боевыми сотоварищами…
Григорий Евгеньевич просил и его взять в город на подмогу. Уж кому-кому, а ему и Татьяне Петровне больно знаком и страсть насолел инспектор училищ, нынешний уездный комиссар.
— Низложить! — грянули два могучих, ухарских голоса. К ним немедля присоединился третий: — Низложить!
За столом посмеялись одобрительно. И Шуркина мамка, убирая молча посуду со стола, улыбнулась, зажглась, слава богу, своим забытым голубым сиянием, хотя и не купала Машутки, та беспросыпно спала в зыбке. Мамка грустно-ласково взглянула на Шурку и Яшку, на дядю Родю, и он посмотрел на нее одинаково. А Шурка вскинулся на обоих беспечально-светло и невольно чему-то порадовался.
Решено было учителя в город не брать: школа должна работать как всегда, лучше, чем всегда.
Разошлись поздно. Дядя Родя пошел с Яшкой ночевать, в усадьбу, к себе в каморку. Просилась и Тонюшка, плакала, но Шуркина мамка не позволила, не пустила баловницу.
Утром, подобрав забытую Яшкой школьную сумку, Шурка забежал в усадьбу, отнес приготовленный мамкой завтрак. Дядя Родя, пока ему закладывали в телегу кривого мерина, проводил ребят до церкви.
Они зашли на кладбище, отыскали могилку тети Клавдии, Шуркиного бати с Францем. Нашли и могилу дяденьки Прохора. Постояли возле каждой, посмотрели, помолчали.
На могилке Яшкиной матери посажена маленькая березка. И тем, что она была маленькая, в крапинах по белой коре, как в веснушках, березка походила на тетю Клавдию. Шурка постеснялся сказать об этом вслух. На батиной и Франца высокой могиле был вкопан могучесосновый, не успевший еще потемнеть, в трещинках и подтеках смолы крест. Сверху, по краям креста, углом, как крыша, прилажены две дощечки с резьбой.
— Узнаю столяра, его работа, — сказал дядя Родя, доставая кисет, повертел и сунул обратно в карман шинели. На кладбище курить не полагается, нехорошо.
А могилка дяденьки Прохора была и не могилка — бугорок, заросший травой и кустиками земляники. Побитая морозом, волглая трава лежала, как скошенная, буросиреневая. Земляничник рыжел и топорщился упрямыми листьями. На будущее лето он обязательно закраснеет ягодами…
Дядя Родя взял Шурку и Яшку за руки, и они повернули обратно, за ограду.
Не все шло складно в тот день.
Совсем плохо получилось у Яшкиного отца: он вернулся из волости ни с чем. Председатель земельного комитета — бывший старшина, дегтярник и смолокур Мишка Стрельцов наотрез отказался созывать волостной сход. Пришла телеграмма губернского комиссара Дюшена, разосланная уездом по всем волостям: Советскую власть не признавать, распоряжениям ее не подчиняться, власть эта обманная, ее в самой скорости прогонят, законное Временное правительство будет восстановлено.
Осипа Тюкина с пастухом Евсеем и Никитой Аладьи-ным выпустили из острога. Они не дождались своих освободителей, задержавшихся в городе, прикатили пешедралом, до того им хотелось поскорей очутиться под родной крышей. Поревев на радостях, жены схватились за дрова и воду, стращая мытьем-пареньем в печах, не дожидаясь субботы. А мужьям ничего другого и не требовалось.
Почесываясь, они обедали, чертыхались, прославляли питерскую долгожданную революцию и торопили своих баб с ихним обещанием учинить мытье-паренье. Топить печи, однако, не потребовалось. Устин Павлыч прислал Марфу-работницу сказать, что у него давно готова банька для пострадавших за народ и свободу.
Смешно, весело было смотреть потом, как недавние узники выползали из бани, распаренные до багровой синевы, начесанные гребнями, умиротворенные, в белье и кинутых на плечи полушубках, в валенках с калошами.
Они гуськом топали гумном и шоссейкой, и ребята, провожая их по домам, дружно и складно, совсем как Татьяна Петровна, пели заученный стишок:
— Сижу за решеткой в темнице сырой…
Горев с Крайновым и солдатами с железнодорожного моста вернулись из города поздно. Совет в полном составе ждал их в Колькиной избе. Было тесно и душно. Народ набежал спозаранку, и не только депутатский, любопытных набилось достаточно, полная изба и сени, и под окнами торчали, как весной, когда Совет заседал впервые и все было в диковинку. Сейчас все знали о Петрограде и декретах, дядя Родя громко зачитал их дважды. Хлопали так, что стекла в окнах дрожали, и тетка Люба просила пожалеть ее, не вводить в разорение, где теперь стекол возьмешь, а сама хлопала не меньше других. Вести из волости, губернскую телеграмму встретили матом. И никто не постыдил, не оговорил, даже мамки, дядя Родя стучал кулаком по столу лишь для порядка, для прилику.
Чего же еще торчать, жечь керосин? Устин Павлыч другой раз и не расщедрится больше. Ребятам не досталось места даже на лежанке. Правда, для десятерых и лежанка с печью, пожалуй, были бы маловаты. Налетели ученики и ученицы, как в школу, со всех улиц и переулков села: и Катька, и Андрейка Сибиряк, и Анка Солина, даже Олег Двухголовый с Тихонями явился. Пришлось классу тереться в сенях, в толкотне, как в большую перемену в школьном коридоре. Из сеней, где курили и ругались несогласные с новой властью (откуда такие взялись? Поди ж ты, взялись, и не Фомичевы, не Тихонов, не Шестипалый, другие) и согласные, свои и чужие мужики и бабы, из этого гама не много услышишь. Но как дружно-весело поздравляли с возвращением домой с войны Афанасия Сергеевича, и глухни разберут. Долетело и как уговаривали добрые мужики Володькину мамку не плакать, шутили, что с радости и помереть можно, а другие мамки сердились на мужиков и тоже поревели-поплакали за бабье счастье Володькиной матери. Солина Надежда, молодуха, все спрашивала со слезами, когда же она повстречает своего штрафника.
Ушастая орава поймала из сеней и самое для них дорогое и забавное, посмешней недавнего шествия из бани.
Бегемота в инспекторской фуражке с крутым козырьком, этого ненавистно-знакомого ребятне уездного комиссара, Афанасий Сергеевич, как он рассказывал, не застал на служебном посту (начальство изволило завтракать), сочинил наспех записочку с предложением сдать власть и поспешил с солдатами в острог. Когда они вернулись, уездный комиссар не пожелал с ними разговаривать, возвратил через курьера записку. В ней красными чернилами были исправлены грамматические ошибки. (Эх, дяденька Афанасий, не было у тебя поблизости грамотеев-писарей, постеснялись напроситься, а надо бы, надо!) Поставлена размашисто двойка («Бегемот, единицу тебе самому за поведение, единицу с минусом!»), и резолюция через весь лист наискось: «Научитесь грамотно писать… и мыслить. Без ошибок. Тогда и берите власть».
Горев отстранил курьера от дверей, вошел в кабинет инспектора-комиссара, сидевшего в шинели и фуражке. Поблагодарил за науку, обещался непременно и скоро научиться писать без ошибок. А мыслить, думать…
— Всю жизнь голову ломаем, гражданин, не знаю, как вас по фамилии… Вот и додумались: взяли власть в свои руки. Извольте сдать полномочия. Временное правительство сидит в Петропавловской крепости, сам отправлял их туда. Не уступите власти, и вас сейчас отведем в тюрьму, благо она недалече, сразу за городом.
— Хо-хо! Уступил? — наперебой спрашивали, смеясь, депутаты и недепутаты. — А здорово тебя поддел с грамотой жирный дьявол!..
— Евгеньич, записывай меня, в первый класс! — орал Пашкин родитель, держась за живот. — Ах, собака, как он тебя укусил, Сергеич! И ты стерпел? В морду бы ему, в морду!
— Погоди, дай узнать наиважнеющее: уступил, нет?
— Уступил, конечно, — ответил Горев без смеха, ворочаясь, должно быть, за столом. Кожаная черная тужурка от движения загремела.
Послышалось? Показалось? Ей-богу, железом стучало и гремело в избе!.. Ну, скрипела куртка, какая разница. Всем ребятам в сенях захотелось надеть такую громкую одежину и пошуметь, поскрипеть железной кожей.
Володькин батя — молодчага — рассказал еще про караульную роту, она после митинга перешла вместе с новым командиром на сторону Советской власти.
— Создали комитет вроде военно-революционного, как в Петрограде… Вашего покорного слугу выбрали председателем. Помогли земской управе самораспуститься. Организуем созыв уездного съезда Советов… А как дела в волости?
Дядя Родя и слова не сказал, только плюнул, надо быть, потому, что тут же послышался взволнованно-решительный, самый знакомый из знакомых, ужасно любимый голос:
— Созовем волостной сход в школе. Помещение удобное, между классами перегородка до потолка, как дверь, раскрывается на обе стороны… Ну те-с, раздвинем перегородку, места всем хватит. Дюшен — меньшевик, что вы от него хотите?
— Ура-а-а! — рявкнули сени. — Да здравствует наша школа! С перегородкой!
Вразноголосицу оглушительно летело в избу:
— Долой контрреволюционеров Стрельцова и Дюшена!.. Он курит папиросы «Дюшес», потому его и зовут так… Смерть врагам народа!
Великих ораторов, крикунов прогнали из сеней на крыльцо, чтобы не мешали депутатам…
В эти именно дни неожиданно появился в усадьбе дедко Василий Апостол в зимнем, на вате, пиджаке, который был ему тесен и короток, в чужих яловых сапогах с заплатами на голенищах и сам какой-то чужой, не похожий на себя: притихший, ласковый с людьми. Он, оказывается, гостил у дальних сродников, ткачей, в Иваново-Вознесенске. Сродники и одели, обули деда. Он хвалил племяшей, но жить у них не остался.
— Воздух чижолый, фабричный, дыху нет, в одночасье помрешь, а мне нельзя, рано, — объяснял он. — Не все в жизни совершил, глуп был, верил тому, чему не надобно… Теперича поумнел маленько. Совершу!.. И других научу, потому уразумел, — загадочно говорил добро и мягко Василий Ионыч.
Уж не дуб шумел бурей и не гнулся, суковато-прямой, с сивой бородой по пояс и бездонными омутами под нависшими лохматыми бровями. Дедко горбатился и пошатывался, когда ходил, но еще цепко опирался на палку.
Родня пообстригла ему бороду, а не обровняла, она торчала кудельными клочьями, как старый, облезлый веник. И темные омуты в глазницах пропали, точно высохли. Из глубоких ям глядели ласково-грустно на народ блекло-голубоватые глаза, точно осеннее, затуманенное к вечеру небо. Они как бы все время ласково-тихо беседовали с людьми, эти выцветшие очи, и, вдруг, зажигаясь, становились синими, молодыми и кричали криком что-то страшное, непонятное.
После того, как дедко Василий, получив с фронта известие о гибели последнего, младшего сына Иванка, изрубил на дрова и сжег в подтопке иконы, пустив на растопку вместо бересты псалтырь и библию, снохи очень боялись его, ни в чем не перечили, сторонились, как он явился в усадьбу, шептались, что старый спятил с ума.
Да и все мамки так думали и при встречах с дедом шарахались прочь. А мужики, начитавшись газет, наслушавшись питерских невозможных новостей, посмеиваясь, пытали громко деда Василия, и он охотно, тихо-ласково отвечал им, как малым, неразумным внучатам, и все одно и то же: о боге.
— Человек и есть бог, для себя и для других… Говорю вам, человек на земле — бог… И нету никакого другого.
— Ух ты! А на небе?
— И на небе, ежели очутишься на ероплане, станешь там богом.
— Обожди, куда же господь денется?
Дед внезапно опалял ржущих, веселых мужиков синими молниями.
— По шапке его, вашего бога, как царя!
И тут же меняясь, будто лаская несмышленышей, дорогих ему, непонятливых, толковал опять свое, одинаковое:
— Нету царя на земле, нет и на небе.
Максим Фомичев, если был поблизости и слышал такое, плевался и бранился.
— Окстись, богохул, антихрист! Что ты городишь, подумал?.. Право слово, антихрист, другого имени тебе нет!
— Эх ты… Вася-антихрист! — укоризненно повторил, вздыхая, Устин Павлыч.
Олегов отец, одетый во все старенькое, серенькое, незаметное, не отходил нынче от народа. Где мужики, там и он. Больше молчал, поддакивал, если речь заходила о новой власти, которую он открыто одобрял. Теперь, слушая деда, косясь на него из-под разбитых, перевязанных суровыми нитками очков, давно потерянных и вдруг найденных, Устин Павлыч задумчиво бормотал:
— Без царя, без Керенского жить можно. Особливо сейчас, с большевиками, умничками. А без бога, кто его знает, пожалуй, робковато… Без бога, Василий Ионыч, человечишко, пожалуй, станет зверем. Только бог его в руцах своих и держит. Побаивается господа всевышнего, с-сукин сынок, и не все дозволяет себе… А ежели ему некого бояться?.. Пожрет один другого!
Не повышая голоса, дед отвечал упрямо-ласково:
— Как знать, может, и не пожрет… Ну, богатых проглотит, не жалко: того стоят. А бедных чего ему есть? Он, человек, сам бедный.
Павел Фомичев, оглядываясь на брата, с которым он, разделясь избами, добром и землей, жил, как известно, опять мирно-свято, заметил убежденно, со злобой:
— Сперва бедные богатых пожрут, как сейчас большаки. Потом сами себя с костьми, без остатка, помилуй нас, господи-боже! — И размашисто крестился, чтобы все видели, какой он набожный. — Однова наша надежда, молитва: прогонят живехонько большаков, не угодны они богу.
Мужикам сразу становилось не до поучений деда. Павел задел их за самое живое. Огрызаясь, они кипели:
— Нам угодны большевики! Понятно тебе? Нам!
А дед Василий, согласно кивая шапкой и ершистыми остатками бороды, лаская мужиков синим молодым светом, толковал мягко, задушевно:
— Верить надобно, граждане, человеку, а не богу, себе верить, большакам… Слушай меня и запоминай: добру верь, за добро головы не жалей, победишь беспременно… И станет тебе хорошо. Зла-то на свете и не будет, как бога. Одно добро на земле, для всех… Разве плохо?
— Иди ты, прости господи, к черту-дьяволу со своим добром! Провались в преисподню, сатана… Там твое место! — орали, ругались братья Фомичевы и уж не крестились — сучили кулаками. — В аду тебе будет хорошо, Антихрист!
Это прозвище прилипло к деду Василию как смола — не отдерешь, не отмоешь. Нет, оно, прозвище, было хуже смолы, — как метина на лбу, выжженная каленым железом.
И не стало на свете с той поры дедка Василия Апостола. Появился в усадьбе Вася-Антихрист.
Он разыскал дядю Родю поздно вечером, когда тот собрался спать и Яшка с Шуркой, не расставаясь, пристроились уже рядышком на печи. Слабо, трепетно горела церковная, грязного воска, тонкая свечка, припасенная неугомонной Тасей, и неясная, лохматая тень от дедки падала на стену и шевелилась, качаясь. И дед качался пьяным, бормотал несуразное, близко подсев к Яшкиному бате на кровать. Синий безумный огонь пылал в ямах под седыми нависшими кустами. Тасина свеча перестала замечаться.
— …Взойду на амвон в шапке и совершу… Нельзя? Оскорбление? Да не обижу я народ, не обижу! Я токо скажу: смотрите на меня, товарищи-граждане, я разговариваю с вашим господином-богом. Где он? Что с вами делает?.. Безжалостно! А разве бог может быть безжалостным, глухим, немым?.. Стало, нет его и не было никогда… Коли ты, бог, есть, отзовись! Порази меня за неверие громом насмерть… А-а, молчишь? Не могешь?.. Пустота, обман…
— Не выдумывай глупостей, Василий Ионыч, — строго увещевал дядя Родя. — Поп, отец Петр, знаю я его, скажет: «Выведите этого старого, полоумного дурня из церкви, рехнулся, бес в нем сидит, соблазняет…» Заломят тебе назад руки, выведут на паперть, за ограду, насуют под бока, только и всего. Могут и до смерти избить, Фомичевы, мы скажем… Да разве так надобно бороться с темнотой, милый мой Василий Ионыч?.. И не мешай нам, в воскресенье — волостной съезд Советов в школе.
Они долбили каждый свое, шептались и шептались, чтобы не мешать ребятам спать. А те не могли долго заснуть, когда и ушел дедко. Растревоженные, напуганные, признаться, теперь шептались под дяди Родин храп Шурка и Яшка. Они не смели соглашаться и спорить с дедом, они только боялись за него. Неужто он это сделает, совершит? Да не одни Фомичевы, святоши, все мужики изобьют его, а бабы выцарапают глаза…
В субботу классы распустили в большую перемену. Не было ребячьего, положенного в конце недели праздничка — мазни-рисованья красками и пачканья-творения напропалую из глины кому чего вздумается. И очередь у книжного разлюбезного шкафа Григорий Евгеньевич все время поторапливал: «Не копайся на полках, все книги интересные, бери поближе, которые не читал. Нуте-с?»
Заманчивый порядок, заведенный учителем — с осени — самим ученикам брать книжечки из школьного библиотечного шкафа, — этот порядочек оказался нынче не больно выгодным. Ребята подолгу не отходили от полок, вставали на цыпочки, лезли друг другу на плечи, чтобы дотянуться до верхних, самых бесценных, как бы спрятанных от тебя сокровищ. Да ведь и не сразу решить, какую милягу-книжечку брать, глаза разбегаются, этакая прорва богатств в мягких обложках и негнущихся, твердых корках напихано там, на верхних полках, — руки устают доставать и рассматривать, выбирать добычу. Терпи, Григорий Евгеньевич, раз сам придумал, установил это неслыханное дело, такое же новое, правильное, как Советская власть.
Не все ребята знали, почему Григорий Евгеньевич спешит в нынешнюю субботу с выдачей книг, куда торопится, не спрашивает, по обычаю прочитанное (не прочитал — не получишь подарочка!), не знали, почему без праздника отправляют их нынче по домам, не разрешают попачкаться всласть и вволю глиной и красками. Школьный народ ворчал и сердился. Но кто знал тайну, бешено помогал учителю поскорей управиться с выдачей книг, незаметно толкал взашей и в спину, кто мешкает, толчется у шкафа. Знакомые с тайной охотно соглашались забыть краски и глину до следующей субботы и мучились одной лишь неизвестностью: позволит или не позволит Григорий Евгеньевич остаться в школе после уроков?
Учитель позволил. Когда они таинственно остались одни в школьном коридоре, Григорий Евгеньевич не сделал страшных глаз и сердито-удивленного лица, как бывало, не закричал, озорничая: «А вы что тут болтаетесь? Нуте-с, марш домой!», — он просто сгреб их всех в охапку и закружился с ними каруселью. Глаза его блестели и смеялись беспричинно, грива волос дыбилась и тоже смеялась. Он повалил ораву потом в кучу на пол, и они его, в свою очередь, грохнули. Татьяна Петровна, конечно, высунулась тревожно из комнаты, пощурилась через свое пенсне и ничего не сказала. Это что-нибудь да значило. О, многое значило!
Сторожиха, горбатая Аграфена, тоже нынче раздобрилась, угостила всех на кухне вчерашней холодной картошкой без соли. Кормились Шурка с Яшкой, Володькой и Катькой, и Колька Сморчок с Андрейкой Сибиряком и Олегом Двухголовым, привязавшимся в последние дни почему-то к их честной компании. Бог с ним, не жалко, успеют подраться, если потребуется. Хорошо бы не потребовалось, чего-то стало жалко Двухголового даже забияке-питерщичку. Другое дело — Тихони, наподдавать им всегда негрешно. Но Тихони не знали тайны, укатили домой и книжек не меняли, до того обрадовались, что рано распустили класс. Оставшиеся пообедали картошкой, на загладок Олег, расщедрясь, поделился ржаным пирогом с капустой.
Вскоре пришел дядя Родя с Никитой Аладьиным, они принесли из дровяного сарая лестницу и общими силами, с ребятами, Григорием Евгеньевичем, толкаясь, мешая одни другим, принялись открывать тесовую, крашенную охрой, заметную и незаметную перегородку, делившую помещение на два класса. Под самый потолок забрался с молотком Яшкин батя. Все, даже Татьяна Петровна, держали лестницу, чтобы он не свалился. Лестница одна, а рук лишних предостаточно.
— Осторожно! Ради бога, не упадите! — повторяла испуганно Татьяна Петровна и помогала держать лестницу двумя оттопыренными пальчиками. Вот какая она стала,
Татьяна Петровна, недавняя супротивница революционных дел Григория Евгеньевича.
Дядя Родя не упал, а пенсне Татьяны Петровны упало, повисло на груди на черном шелковом шнурке. Оно всегда слетало с переносицы в такие минуты, словно от радости. Молоток певуче-звонко ударил по верхним ржавым крючкам, они отскочили не сразу; дядя Родя, слезая, передал молоток Аладьину, тот стукнул по нижним крючкам, и, отодвинув в угол лишние парты, дружные, молодецкие ребячьи руки первыми схватились за перегородку, и она со скрипом, торжественно-медленно, как царские врата в церкви, расползлась, распахнулась направо и налево… Неужели дедка Вася-Антихрист встанет в шапке перед вратами на амвоне и будет на глазах очумелых прихожан спрашивать бога, есть он или нет? Вчера Шурке было страшно об этом думать, а сейчас не очень, да и некогда. Иное чудо совершил сам Шурка, как бог.
Было два малых, так себе, класса, стал один, огромный, во всю школу. Сейчас они будут помогать Аграфене мести пол и расставлять удобнее парты.
— Экая благодать! — сказал с восхищением дяденька Никита, прямо, крепко держа свою большую голову. — Простору-то!.. Это тебе не острог… А я не знал!
Шурка вспомнил, что и он не сразу догадался, что позади его парты не стена, а перегородка. Вспомнил он и вечерок, когда в морозы напросились оравой ночевать в школе вместе с дальними учениками и лежали на полу, на соломе, застланной, редкостной, прямо-таки небывалой для них белой простыней. Они стучались в переборку и кричали девчонкам, ночевавшим в другом классе, что некие удалые ребятки побывали сию минуточку на кладбище, видели покойников. И стращали: покойники придут к ним, пискушам, ночью, в гости обещались прийти. Девчонки тоже царапались и стучались в перегородку, повизгивая от страха и удовольствия. И громче всех пищала и царапалась Растрепа, именинница. Татьяна Петровна подарила ей и перешила в тот вечер свое пальто с лисьим воротником. А посему один жених, помнится, обещался вывалять одну невесту в снегу, утопить в сугробе и насыпать сахару за меховой воротник…
Сейчас старшеклассники сами верещали от удивления и удовольствия: они вдруг очутились в невозможно громадном классе, он был и чужой и свой, с дырявым глобусом и школьной доской с поперечной трещиной и мутью от мела и мокрой тряпки. Но потолок в помещении, казалось, был выше прежнего, и окна как будто больше, и не два окна — четыре, дело к вечеру, а света в классе хоть отбавляй.
Орава с визгом кинулась к ближнему окну. За холодным стеклом было чистое небо, освещенное заходящим солнцем, которое закатывалось, как ему положено, позади школы за церковную рощу. Из этого непонятно-синего, с мягким багрянцем неба тихо и почти незримо опускались светлые пушинки, как бы от одуванчиков и тополей, и, не достигая земли, плавали невесомо в лиловом вечернем воздухе. А вокруг было давно белым-бело.
— Зима! — кричала и прыгала у окна Растрепа, как маленькая. — Который раз? Поглядите, Татьяна Петровна, Григорий Евгеньевич, право слово, зима… Наконец-то!
— Я прокачу тебя с горы на козуле, — пообещал Шурка, наклонясь невольно к рыжей, толстой, золотой цепью косе. Она ненароком хлестнула его ласково по носу и щеке. Хозяйка золотой косы-цепи, оборачиваясь, залила его изумрудным жаром кошачьих круглых глаз, и он, обжигаясь, утопая в этом зеленом омуте, не желая ничего другого, как прежде, когда он тонул в ином, дорогом ему, голубом, теплом свете. Мучительно-сладко хотелось сейчас, чтобы он, Шурка, постоянно, радостно-весело погибал вот так, в бездонном Баруздином бочаге; он будет тогда самым счастливым утопленником, которому, как говорится, во всем повезет в жизни. Ах, только бы вернуть навсегда голубое мамкино сияние, зеленое-то, Кать-кино, он уже вернул.
Подошли к широкому школьному окну остальные хлопотуны и хлопотуньи перегородочных чудес, смотрели, как зыбкая белая мгла, подсвеченная закатом, розовеет и густеет, скрывая Волгу и деревню на том берегу
— Как бы не испортила погодка нам завтрашнего собрания, — обеспокоенно произнес Григорий Евгеньевич.
— Ничего, — отозвался дядя Родя. — По свежему снежку народ прилетит как на крыльях.
— Ну уж и на крыльях, — сказала оживленно-довольная учительница.
— Царица небесная, матушка, помоги… — перекрестилась сторожиха Аграфена. — Ни на санях, ни на телеге!
Никита Аладьин рассмеялся:
— Значит, пешком!
И правда, не много телег и дрог, облепленных грязью и мокрым снегом, прогремело по шоссейке наутро к школе. На санях и вовсе ехать никто не решился: зима все не устанавливалась. На своих-двоих привалил народ к двенадцати часам, как просили и требовали повестки, разосланные с нарочными по деревням. Оглядываясь, здороваясь сдержанно промежду собой, поднимались делегаты на парадное школьное крыльцо, обметали праздничные сапоги и штиблеты с калошами Аграфениными пудовыми вениками из еловых лап, драли, скребли грязные подошвы и значительно-одобрительно косились на красный флаг, прибитый над дверью. Кто и когда успел это сделать — догадаться нетрудно. Флаг был настоящий, из кумача, не чета тряпке, выкрашенной в кровяных чернилах. Что ж, тот флаг, вбитый колом в барском поле, на пустыре, послужил кое-кому честно. Пускай так послужит теперь народу этот, всамделишный, из кумача.
Все было похоже и непохоже на первое заседание сельского Совета. Это было не собрание, а торжество, по-иному и не скажешь. Запретители, супротивники Советской власти не явились. А может, кто и явился, да помалкивал: уж больно согласно, празднично глядел народ. В дверях ему пожимал руки кожаный Афанасий Сергеевич Горев, и все притворялись, что не удивляются его тужурке, должно быть, так надо, из большевистских начальников, сразу видать, и свойский, с каждым здоровается за руку. Дядю Родю, осклабясь, хлопали приятельски по шинельной спине, по плечу, кто доставал, кому было сподручно, поздравляли с благополучным возвращением с войны, а Евсею Захарову, Осипу Тюкину, Аладьину, Митрию Сидорову и другим знакомым советчикам даже совали дружески под бока:
— Держись, черт, свергать пришли!
— Вот уж рад-то буду…
— Не-ет, брат, запрягся, так вези!
Мало баб, нескоро отыщешь темные зимние шали и шалюшки. Еще некоторые свои любопытные мамки прибежали, конечно, не утерпели, а чужих и не приметишь, не видно. Точно малость пооттерли мужики баб от революции, ей-ей. Как спасать прежде бычков и телушек от казны, гнать взашей и вилами золотые очки, меховые поповские шапки и волостного писаря, квакавшего жабой, так потребовались непременно мамки. Ихние муженьки тогда, помнится, только поглядывали с завалин, дивясь и сердясь на бабий бунт, и ворчали, что отвечать придется им, мужикам: заварили, дуры, кашу — не расхлебаешь. А теперешнюю готовую революционную кашу все батьки хлебали охотно сами и небольно подпускали к ней мамок. Так по крайности иногда казалось Шурке, и нынче на это было похоже. Или он ошибается? Ведь известно, кто пожалел скотину в усадьбе, хлеб, когда сбежал пустоглазый приказчик.
В школьном коридоре, за маленьким учительским столиком, вынесенным из класса, Татьяна Петровна у окна регистрировала прибывающих, записывала в большой, без линеек, развернутый лист, кто откуда явился. Ей нынче не приходилось напоминать, что курить в школе нельзя, — дымили мужики на улице. Иные делегаты, записавшись, оставляли на ребячьей вешалке оранжевые полушубки и шубы, разноцветные ватные пиджаки и пальто, другие лишь распахивались во всю грудь, снимали шапки и картузы и, приосанясь, наглаживая усы и бороды, откашливаясь, степенно-торжественно проходили в классное помещение. Немножко удивлялись партам, что их не вынесли загодя, не заменили скамьями, шутили, опять, кажись, пришли учиться, садились, теснясь, за парты, по трос, как ученики, и на парты садились, свесив ноги, кому как удобно, как нравилось.
В Шуркиной классной половине, напротив парт, вместо учительского столика громоздился, красовался кухонный, накрытый богатой, с бахромой и кистями, клетчатой скатертью. Стол окружен венскими, из учительской квартиры стульями. На скатерти бронзовый колокольчик, начищенный до блеска сторожихой, графин с водой, стакан на тарелке и горшок с редкостным «Варвариным цветом», которым всегда, поражаясь, любовались девчонки, бывая у Татьяны Петровны. Да и как было не любоваться, не удивляться и мальчишкам: резные, в зубцах, точно с дуба, листья растут друг из дружки, ветками-цепочками, на кончиках листьев розово-багровые, солнечного восхода н заката цветы, даже зимой. Каково? Ай да тетка Варвара, кудесница, кикимора лесная! Забралась ведьма-баловень в класс, на стол президиума, для услады делегатов. Куст был усыпан цветами, как огоньками.
Но не один «Варварин цвет» порадовал нынче Шурку. Он узнал дареный батин фасонистый горшок, высокий, узкий в поясе, будто перетянутый ремешком, с хлебным глянцем и разводами по широкому, крутому верху. Шурка ласкал горячим взглядом батино глиняное творение и словно видел сейчас отца на волостном сходе.
Позади стола, во всю бревенчатую степу старого класса, где раньше висели картины-пособия по истории, теперь прибиты, неизвестно откуда взявшись, два кумачовых полотнища, точно запорошенные снегом. Полотнища эти так ладно пришлись в простенок, словно всегда тут висели.
На одном, крайнем, частыми белыми сосулями — слова:
«Горячий Привет Делегатам Первого Волостного Съезда Советов!». И чуть пониже, редко и крупно:
«ДА ЗДРАВСТВУЕТ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ!»
Ого, плакаты-лозунги! Всамделишные, как в Петрограде. Про такие рассказывал им, ребятам, все повидавший Володька-питерщичок. Дождались!
Казалось, и делегаты так думали, разглядывая красные полотнища с дальних парт и читая про себя. Они стеснялись сесть поближе, вооружались очками, кто видел плохо. Все одолели, разобрали и определенно остались довольны.
Был доволен и Шурка, что не мешало ему задавать себе постоянные вопросы и отвечать на них, болтать шепотом, доверительно с приятелями и приятельницами, давно пожаловавшими, как и он, в школу, толкавшимися рядом с ним.
С заглавной буквы каждое слово — это ошибка или нарочно так написано? Чтобы и привет и лозунг были заглавными, как наступившая новая жизнь? Да, конечно же! И по тому, как всякая буковка-буквища выписаны аккуратно и броско, по-печатному, с украшениями — хвостиками и закорючками, нетрудно сообразить, что это ночная работенка одного известного художника-рисовальщика. Слава ему, слава и большущая благодарность!
Пора и подсоблялам революции, помощникам Советов научиться так рисовать. Он поделился этими замыслами с Яшкой Петухом и Катькой Растрепой и получил полное одобрение. Володька, узнав, о чем шепчется тройка, тотчас к ней присоединился — четверня вышла — час до неба. И не простая четверня — артель маляров-художников. Хватит мазни красками-пуговицами и беличьими кисточками на дорогой, но бесполезной, так называемой «слоновой» бумаге. Пришло, наступило прекрасное время орудовать малярными кистями, писать разведенным мелом, серебром и золотом аршинными буквами на красном ситце и алом шелке самые заглавные, дорогие слова из декретов Ленина о земле и мире.
Вот она, правда так правда, воистину всем правдам родительница!
Как пылающее кровью и немеркнущим огнем живое сердце выборгского мастерового Данилы Большевика поведут ихние плакаты и лозунги за собой людей, показывая и освещая им дорогу вперед. Сколько раз он твердит схожее? Так и надобно — повторение, брат камрад, не одно учение, но еще и терпение. О несогласных, не сообразивших зараз всего, помни, не забывай. Долби им чаще, повторяй на каждом плакате, объясняй, растолковывай складными лозунгами, показывай пример, то есть будь везде первым, глядишь, и поймут, убедятся, что не обманываешь, на хорошее, доброе зовешь и непременно пойдут за тобой…
Половина старших, четвертых, не меньше, узнав дома, что произойдет в воскресенье в ихнем классе, прилетела в школу. Григорий Евгеньевич всем позволил поторчать досыта у стены с плакатом-лозунгом позади стола президиума.
Все, все было необыкновенно-значительно, торжественно и ужас как интересно на этом первом волостном сходе Советов: и как веселый, решительный Афанасий Сергеевич Горев, объявляя о начале собрания, потянулся за школьным колокольчиком и не позвонил, лишь потрогал его и отодвинул к стакану и графину, словно в классе давным-давно шел урок и делегаты за партами как ученики, замерев от интереса и внимания, не спускали глаз с учителя в кожаной тужурке, который открывал им неведомое, самое важное и дорогое, страсть какое завлекательное, о чем они краем уха слыхали, что им нравилось, но теперь обязательно хотели знать больше, доподлинно все, до конца-края и даже за краем до самого донышка; и как Афанасий Сергеевич, дрогнув, начиная волноваться и сдерживая себя, тихонько почему-то и оттого особенно проникновенно-радостно поздравил участников собрания с долгожданной народной властью, и Шурка, стыдливо сжавшись, и Катька, и Яшка, да прямо сказать, вся глупая орава трепетно ждала и боялась, а ну как мужики пойдут на попятную, не захотят одобрять новую власть, и как он, дурачина, оглох, — стена с плакатами затряслась от грохота в классе, ну не стена, кумачовые полотнища зашевелились, надулись двумя парусами, и он, Шурка Кишка, и ребята подхватили грохот в классе, старались, хлопали ладошками до того, что их стало жечь, и тогда Горев, одобрительно оглянувшись, позвонил в колокольчик; или вот еще, как пленные Янек и Карл, в знакомо голубоватых, вытертых, а без единого пятнышка, шинелях, таких чистых, затянутых ремнями, приветствовали волостной съезд Советов от своего имени (говорил, конечно, один статный красавец Янек, хорошо знавший русский язык, маленький же толстячок Карл, не снимая кепки с длинным козырьком и тремя пуговками над ним, смешно задрав бороду, только прикладывал руку к козырьку, отдавая во все стороны честь мужикам, настукивая каблуками), да, вот так приветствовали пленные от своего имени прежде всего, а потом и от имени всех австрийцев и немцев, и опять школа била в оглушительные ладони, и старшеклассники ей подсобляли изо всех сил, а Шурка, невольно воскрешая в памяти первое заседание сельского Совета в Сморчковой избе, спрашивал себя, когда же этот русский гром докатится до Германии и Австро-Венгрии и отзовется там; и как дружно, без пререканий, выбрали президиум — да, все, все шло отраднозамечательно, празднично, и вдруг Надежда Солина, Молодуха, сердитым своим басом крикнула откуда-то из коридора, от дверей:
— Что ж вы, Советская власть, мужиков за стол насажали, а бабам и места нет?
Тут уж не рукоплескания — смех грохнул, прокатился по школе от стены с плакатом-лозунгом до самых задних парт. Мужики и ржали и топали от удовольствия и веселья. Афанасий Сергеевич сказал во всеуслышание, что надобно исправить ошибку.
— Да садись, гражданочка, с нами, пожалуйста! — пригласил Терентий Крайнов, пододвигая свободный стул.
— Выбрать ее самую в президиум! Забыли женщин, нехорошо… В президиум, в президиум, сердитую, востроглазую! — неслось одобрительно со всех парт.
— Тасю сажайте, Таисию Андреевну, она ноне у нас, баб, самая набольшая. Ничего не боится… Али и это не помните? — одинаково сердито-строго отозвалась, пробасила от дверей Надежда Солина.
И Тасю выбрали, усадили за стол с клетчатой скатертью и батиным горшком-вазой с «Варвариным цветом». Посадить бы Минодору, был бы в президиуме второй цветок, может, краше Варвариного. А Тасю цветком не назовешь, она ровно отцвела навсегда. Худющая, как есть кожа да кости, печально-темная, безулыбчатая, в будничной залатанной кацавейке и старом вязаном сером платке, она долго, удивленно оглядывалась суровыми, запавшими очами, будто не могла сразу понять, где очутилась.
Кажется, Шурка нынче малость опростоволосился. С кем не бывает. Потеснились мужики и дали женщинам местечко в революции. Обожди, придет нужда, — мамки сызнова выйдут наперед, помяните Шуркино слово.
Писать протокол попросили Татьяну Петровну. Она принесла чернильницу-непроливашку, ученическую деревянную ручку, горсть отточенных заранее карандашей для президиума и много нелинованной бумаги. Писаря позавидовали такому богатству. Нынче им, подсоблялам революции, помощникам Советской власти, только глядеть да слушать, бумаги и карандашей они и не понюхают.
Володькин отец читал и растолковывал Декрет о мире, и сход благодарно-горячо, согласно откликался почти на каждую произносимую фразу. Пожилые мужики были поспокойнее, но молодые усидеть не могли, парты им вдруг стали тесными, они вскакивали, толкались и отчаянно работали ладонями. Больно по сердцу пришелся этот декрет Ленина. Живо схватились за табак, как за успокоение, сами себя шепотом оговаривая «курить нельзя!», и дымили, дымили в рукава, в горсть и потом надрывались кашлем.
— Наша задача: крестьянам — землю, рабочим — заводы и фабрики, солдатам — мир! — говорил Афанасий Сергеевич.
Катькин отец, посиживая молчком у дверей, словно присмиревший после отсидки в остроге, вынул из рваного рукава припрятанную глиняную трубку-коротышку, пыхнул из нее открыто-насмешливо:
— Мир… Так они тебя и послушаются, согласятся, буржуи!
Горев заскрипел ремнями и кожей, поправил свою военную сбрую, одернул командирскую, черно блестевшую тужурку.
— Значит, будем защищать революцию с оружием в руках, — ответил он.
И в школе видели и поняли, что он и к этому готов.
— Стало, опять война? — мрачно плюнул кто-то на передней парте.
— А ты что захотел? — прорычал Осип Тюкин от дверей, наливаясь бешенством. Нет, он был и останется Осей Бешеным до смерти, Растрепа сейчас не стыдилась за отца. — Ты хочешь тихо-мирно разговаривать с буржуями за обедом с бражкой? — взъярился Тюкин. — Не станут они с тобой чокаться, бражку пить! Берись за…
— За гранату, — подсказал Митрий Сидоров. Он не стерпел — надобно потешить народ. Поржут меринами мужики и еще верней решат все дела. — Да запал не позабудь, сунь в гранату, — с подчеркнутым простодушием добавил Митрий. — А то жестяная твоя бутылка, едрено-зелено, так бутылкой и останется… как было на барском лугу.
Про гранату Осипа Тюкина многие слыхали. Школа чуть не развалилась от хохота.
Откуда-то из коридора, с задних мест, медленно плыла по рукам записка в президиум. Ребятня с интересом следила, как ее передавали с парты на парту. Оказалось, и не записка — целое письмо. Дядя Родя, председательствуя, принял мятый конверт, разорвал, пробежал листок глазами.
— А где же податель письма? — спросил он.
Никто не откликнулся, не отозвался. Точно конверт сам прилетел откуда-то по воздуху.
Яшкин отец громко прочитал записку вслух. Это была знакомая телеграмма из губернии: не признавать Советскую власть, не подчиняться ее распоряжениям.
Что тут было! И говорить никому не позволили, и голосовать телеграмму запретили. Смех и гнев перекатывались по партам. До самого потолка поднимался и гремел гром. Того и гляди не выдержит старая, гнилая матица, и потолок провалится.
Матица выдержала. Не выдержал мужичок в белой сатиновой рубашке, без пиджака и жилета, он располагался за ближней к президиуму партой совсем как дома. Подскочил к столу, как с печи свалился. Маленький, большеголовый, что гриб боровик, светясь ясными, как у малых ребятишек, глазами, он тоненько крикнул за всех:
— Всецело признаем одну Советскую власть… Записать в приговор, записать!..
Горев поддержал мужичка-боровичка, настоял, чтобы проголосовали и занесли в протокол.
— Вообще-то телеграмма, пока добиралась к нам, немного устарела, — сказал Афанасий Сергеевич с усмешкой. — Дюшена в губернии прогнали. Советская власть провозглашена рабочими в Ярославле.
Но кто же все-таки принес сюда, на съезд, проклятую телеграмму? Почему не показывается? Старшеклассники возмущенно переглядывались. Прячется! Есть, есть здесь, в школе, супротивники Советской власти… Надобно их найти.
Став у стены на цыпочки, вывихнув шеи, добровольные стражи революции зорко разглядывали волостной сход через затылки президиума. Но и самые глазастые-разглазастые, пристальные, как Олег Двухголовый, не замечали ровнехонько никакой контрреволюции. Съезд Советов дымил и дышал одной, казалось, грудью, смотрел на ребят, отвечал им одинаковыми светлыми глазами. Конечно, всякий по-своему радовался и сердился, шумел, смеялся на свой лад. Но лад этот был опять-таки один, советский, иначе не скажешь, не подумаешь.
Приметил Шурка Егора Михайловича из Глебова, пьяненького на радостях революции. Подпалины на кудельной бороденке редкие какие-то нынче, и сама она поубавилась заметно, будто жена спозаранку постаралась, расправилась за недозволенный самогон. Егору Михайловичу, видать, вполне было достаточно того, что он успел хлебнуть, сбегав на станцию к самогонному варилу Нюрке Пузырьку, и он уж обнимал недруга Быкова: «Павлыч, наша взяла… дуй те горой!» — приговаривал он и лез целоваться. Устин, непонятно-добрый и ласково-веселый и общительный в последние дни, нынче хоть и торчал на виду, однако досадливо помалкивал, будто маленько обижался, что его не посадили за стол с клетчатой скатертью и «Варвариным цветом» в батиной глиняной вазе. Зато Капаруля-перевозчик, горделиво-независимый, в стороне от всех был заметно доволен, точно второго трехпудового сома острогой забил. Подпирая благостно кривым боком широкий подоконник, он припадал на ревматичную ногу, а сесть на окно не решался: скажите, какой деликатный гражданин. Как он перебрался в своей худой лодке-завозне через Волгу, с той стороны, из будки, и не догадаешься, «сало» шло по реке всплошную. Шурка с обычным уважением и изумлением потаращился на загадочного старика. Вот тебе и нелюдим, Водяной! А какое у него тут дело?.. На сходе, само собой, нет Фомичевых, Шестипалого, Вани Духа, не делегатами (их никто не выбирал), любопытными. Побежал новый буржуй Тихонов на станцию, слышно, поломался локомобиль на его вальцевой мельнице. Дай бог, чтобы и не починился!.. В проходе между партами, не мешая другим, ласково стоял, опираясь на суковатую палку, дедко Вася-Антихрист, сгорбленный, тихий, жалкий. Но под седыми клочьями бровей, нависшими светлым ивняком, темно светились в бездонных омутах, запертые там синие молнии глаз. Погодите, придет его час, выпрямится старый дуб, разразится в церкви на амвоне бурей, ударит молниями в прихожан, совершит задуманное, невозможно-страшное…
Шурке мешала разглядывать народ чья-то цветастая, праздничная шаль. Он отводил взгляд в разные стороны, шаль все ему мешала, притягивала и не отпускала и ровно была знакомая. Он признал свою мать по этой питерской шали, и не сразу узнал по лицу, и порадовался, какая нынче его мамка хорошая, разрумянилась от жары в классе. Она стояла в самом его конце, где не было парт и теснились опоздавшие делегаты и неделегаты — Солина Молодуха, Минодора, Катерина Барабанова, Коля Нема, работник попа и бессловесная Володькина родительница-питерщица, такая несхожая с мужем Афанасием Сергеевичем.
Коля Нема, должно, гугукая, пытался рассказать что-то мамкам на пальцах.
Ковровая шаль, спущенная на плечи мамки, играла и переливалась «Варвариным цветом». Шурка глядел на шаль, а видел дядю Родю вчера в избе. Он осторожно-бережно, точно боясь уронить и разбить, держал мамкину руку. «Должно быть, нам вместе жить… ребят растить, Пелагея Ивановна… Поля», — тихо-медленно, с запинкой, говорил он. Мать не отвечала, руки не отняла. Темная от загара, с вспухшими, покривившимися пальцами, эта знакомая до каждой трещинки, мозолей, до всякой зажившей и незажившей царапинки, ласковая и строгая материна рука, которая шлепала и баловала Шурку и Ванятку, лежала теперь беспомощно в большой, сильной ладони дяди Роди и казалась очень-очень маленькой и беззащитной.
Шурка оторвал влажный взгляд от ковровой шали и торопливо, не зная зачем, отыскал и схватил Катькину теплую, мягкую ладошку.
Растрепа вырвала руку, зашипела:
— Как не стыдно!.. Видят…
Бритый дядька в пальто на лисьем меху, с отогнутыми огненно-рыжими вытертыми бортами и котиковым, вовсе стареньким воротником, дядька, не похожий на деревенского, зло жаловался Гореву, что они, городские агитаторы, большевики, все рабочими их, мужиков, потчуют, в нос им суют мастеровщину. Пролетариат, везде пролетариат заправляет, честь ему и хвала. А где же крестьянин? Ведь Советская власть и мужицкая, не одних рабочих. Вон в декретах Ленин-то ее рабоче-крестьянской властью прозывает. А послушаешь иного товарища из города, по его суждению выходит — мужик был и есть сбоку припека. Обидно! Каравай — мужик подавай, управлять миром — не вышел рылом…
Вот она, контрреволюция в старой лисьей шубе с котиковым воротником! Малые большевики кипели, негодовали. Им бы сейчас волю, полетел бы из шубы останный лисий мех.
Эвон и сход насторожился, притих одобрительно. Может, и ему, всему сходу, обидно? Кругом контрреволюция, кругом!
Но Афанасий Сергеевич почему-то разговаривал с лисьей шубой дружелюбно.
— Да ведь и рабочий — тот же мужик, из деревни вышел. Чего же тут обижаться на своих? — сказал он. — Деревня — мать родная рабочему человеку, всему рабочему классу. Как же они, сыновья, против матери пойдут? Или она, мать, против своих сыновей?.. Да что! — проникновенно воскликнул Афанасий Сергеевич, — скажу, не постесняюсь: вся Россия вышла из деревни!
— А? Вся Россия из деревни? — радостно-удовлетворенно переспросил дядька и, облегченно вздыхая, распахнул широко богатую когда-то, может, дедушкину, крытую касторовым сукном шубу, а утерся, как нищий, рукавом. — И я говорю: мужик сделал Россию. Москва-то, слышно, из деревни повелась!
— А Питер? — подсказали из класса. — Кто его строил на болоте?
— Вот видите, как складно получается, — совсем ласково, по-приятельски заключил Горев. — Чего же сердиться?
— Ну! — Дядька устало махнул облезлой барашковой шапкой-пирожком. Пот с него лил ручьями, он боролся с ним шапкой. — Прощенья прошу. Недопонял… Обижаться, конечно, не приходится, ежели по истории…
Строго, неприступно глядя в класс, довольный, красный, мокрый пошел на свое место.
Нет, контрреволюции тут не было. Просто дядька в лисьей, точно чужой, шубе хитрил: сомневался сам в себе и теперь успокоился, вот и все. Класс четвертых, старших, самых сообразительных и революционных учеников, дружно сдвинулся к столу, чтобы преданно глядеть на Володькиного умного-разумного отца, настоящего большевика-рабочего и вместе с тем мужика из ихнего села, глядеть не с затылка, с лица и слушать, что он еще скажет правильного.
Афанасий Сергеевич переглянулся с улыбающимся президиумом, сам мягко улыбнулся, помолчал, послушал одобрительно говор делегатов и, насмешливо щурясь, добавил добродушно, по-соседски:
— Но ведь и Рябушинские, миллионеры, тоже из деревни, калужские… Ась?
Тут уж мужики в школе так заржали, загоготали, затряслись, почище, чем на шутку Митрия Сидорова про гранату. А ведь сказана была им совсем не шутка.
— Восемь братейников, волки один к одному, вцепились в горло рабочему, рвут мясо зубами и нажраться не могут. Они давно хозяева в России, — рассказывал Горев, и теперь смуглое, с бородкой клинышком и усиками торчком, крендельками, добродушно-насмешливое лицо его было настрого-строгим и даже злым, и ребятам оно таким особенно полюбилось. Большевики добрые, но коли нужно, умеют стать беспощадными к врагам.
Слушай, слушай, дядька в лисьей шубе, и на ус себе мотай, пригодится. Нету усов? Оттого и недопонимаешь, растяпа. Колька Сморчок и тот все понял и фигу тебе кажет.
— Набольший, Павел Павлович Рябушинский, чай, слыхали про такого, вожак всей буржуазии в России. Мало ему фабрик, рвется к государственной власти, спит и видит себя царьком… Он вам пожалует земли по три аршина на брата.
Горев опять помолчал, усмехнулся. И ребята усмехнулись, точно заранее знали, что он скажет еще что-нибудь, хорошее, правильное.
— Рабочих помянуть не грешно. Если бы не они, не рабочие, не питерский гарнизон (солдаты опять-таки те же мужики!), не сидеть бы нам с вами, дорогие мои друзья-товарищи, здесь, в школе… Будем строить жизнь без богачей, сами, рабочие и крестьяне, вместе, одной семьей… Говорю: вот мы в школе собрались, это знаменательно. Придется учиться… Учиться жить по-новому, по-советски, учиться строить эту новую жизнь.
В классе появился Трофим Беженец в армяке и бараньей своей высокой папахе, с кнутом под мышкой. Он так и не уехал в свое ридное мисто, под Зборов, остался в усадьбе; старался, работал, ходил за лошадьми, и Гася нарядила его в господское кучерское одеяние. Трофим делал Гореву красноречивые знаки папахой и кнутовищем. Афанасий Сергеевич извинился перед съездом, кратко объяснил, куда и зачем он сейчас поедет, не дожидаясь конца собрания. И всем понравилось, что этот человек в городской военной кожаной одежине — в прошлом мужик из села, отходник, всем это известно, — не теряет зря времени, едет в уезд устанавливать Советскую власть, как он установил ее, слава богу, уже в волости.
— Сейчас батя станет рассказывать про календари! — весело шепнул на ухо Шурке счастливый Яшка.
— Про какие календари?
— Узнаешь!
В молитвенно-торжественной и жадной тишине, читая Декрет о земле, дядя Родя действительно рассказал волостному съезду Советов, между прочим, удивительную, отрадную историю. Декрет о земле все давно и хорошо знали, но выслушали еще раз с благоговением и отрадную, веселую историю на лету запомнили, потому что она говорила, казалось, о малом, а в сущности, об очень большом, может, о самом важном, дорогом.
— Перед отъездом из Петрограда захожу в Смольный, за декретами, мы скажем. В комендатуре — матрос в три аршина ростом, любо-дорого посмотреть, в патронных лентах крест-накрест, с маузером у пояса, подает мне сверток и два отрывных календаря. Смотрю — старые… «Зачем мне, спрашиваю, численники за шестнадцатый год?» — «А затем, браток, — отвечает матрос, — чтобы ты дорогой, в вагоне не раскурил на цигарки декретов о мире и земле, что везешь в деревню. Бери! Сам товарищ Ленин распорядился снабжать вас, делегатов, календарями на курево. Специально грузовой автомобиль посылали к книготорговцу Сытину… Оторви листок из календаря, бумажка что надо, согни ее на угол, накосо — пара крючков. Сыпли махры и зобай на здоровье… Бери, не задерживай других!»
Дядя Родя порылся в шинели, сброшенной на стул, и появились на свет один, другой новехонькие отрывные численники, такие хорошенькие, не мятые, аккуратными как бы стопочками, как из лавки Быкова в рождество.
— Вот они, календарики… Декреты сохранил и численники, мы скажем, не раскурил! — похвастался дядя Родя с особой охотой и под смех и хлопанье пустил календари по партам.
— А оторвать листик можно? — спросил крутовский столяр Тараканов.
— Хоть все.
— Какой человек, какой человек!.. — растроганно бормотали делегаты, делили численники уж не столько, может, на курево, сколько на память. — Все предусмотрел… Обо всем подумал!
Дядька в лисьей шубе пытал с места Яшкиного отца:
— Какой он, Ленин-то? Видал его?.. Я спрашиваю, Ленина знаешь?
— Еще весной, на Финляндском вокзале встречал. На руках нес… — тихо, сокровенно и оттого особенно доверительно произнес дядя Родя. Он всегда так рассказывал о Финляндском вокзале и как нес Ленина на руках. — И на съезде, в Смольном, повидал, — добавил он.
— Да каков он обличьем?
— Ну какой? Скуластый, с бородкой и усами. На крестьянина похож.
— А? На мужика?!!
— И на рабочего. В пиджаке, мы скажем, при галстуке. Говорит понятно, заслушаешься.
— Свой, значит, человек?
— Мало так сказать. Он вождь наш, Владимир Ильич, — ответил дядя Родя, и голос его сорвался от волнения.
И снова гремел, раскатывался в школе гром, и ребятня хлопала досыта, не беспокоясь о матице и потолке. А мужичок-боровичок с ясными детскими глазами, не утерпев, соскочил с парты-печи, одернул свою сатиновую белую рубашку, поправил ладно поясок и рассказал, кстати, свою историю.
— В волостном селе живу. Кажинный, почитай, день встречаюсь с Мишкой Стрельцовым, старшиной, председателем земельным, пес его знает, как по-теперешнему назвать… Седня, как сюда ехать, остановил меня, спрашивает, дескать, зачем едешь?.. Я ему и говорю, богачу, лесопромышленнику: «Ленина не знаю, не видал пи разу, а я ему верю, Ленину-то… Тебя знаю годков двадцать, не меньше, как облупленного знаю. И не верю ни одному твоему слову… Почему? Догадайся!.. Вот оттого и еду на сход».
Мужичка-боровичка наградили и смехом и большим хлопаньем. Ему, видать, это пришлось весьма по душе, он топтался у стола президиума, ие хотел уходить на свою печь.
— Барынька у нас рядом, именье… Уж такая ядовитая барынька, Софья Миколаевна, чисто смерть! Житья от пес нету мужику. Всех норовит укусить… Ну, стало быть, дорога на станцию через ённую усадьбишку. Не разрешает! Ни проехать, ни пройти. Собак спускает… А крюк, почитай, верста.
Он шаркнул валенками с калошами, помялся у стола и, ласково смеясь, ослепляя наивным, ребячьим светом глаз, признался:
— Ноне я прямо-тка мимо ее дворца прокатил на телеге. Чуть было крыльцо не задел, пожалел… Не пикнула! Софья-то Миколаевна, говорю, не пикнула. Только занавеску в окошке отдернула эдак, зыркает бельмами… А надо бы крыльцо-то задеть!.. Ну мы теперь, по декрету, не одно крыльцо, всю ее землю заденем, отберем и поделим.
Декрет о земле, как и о мире, был принят единогласно.
С задней парты поднялся Евсей Захаров, намытый, начесанный, в суконном пиджаке, занятом, наверное, у кого-нибудь из соседей, как на свадьбу. Нескоро его и признаешь, Колькиного батьку, разве что по дареному когда-то Устином полушубку, который нынче бережно висел на согнутой руке.
— Расцвела душа… Теперича ей не будет удержу, душе-то. Все сломит, сделает, — значительно, убежденно сказал Евсей Борисович, ласково-добро глядя на народ, точно видя перед собой эту расцветшую человечью душу. — У меня, ребятушки-мужики, желание, чтобы все у нас было, как в Питере… как у Ленина: Совет Народных Комиссаров… волостной.
Школа ахнула от этакой приятной неожиданности, от неслыханного предложения. Потом школа немного пришла в себя, покумекала и загудела согласно, радуясь и дивясь, как это ни у кого до сих пор не загорелось дивное такое желание. Хо-хо, пас коров, а надумал самое умное!
Одинаковое с Питером — одинаковая с ним власть — всем страшно польстило. Но делегаты робели, стеснялись: удобно ли такое?
— Высоконько хватил, Борисыч! Упадешь… дуй те горой! — пьяненько крикнул из угла глебовский Егор Михайлович.
Ему отвечали со смехом:
— В самый аккурат колокольня… Не свалимся!.. По душе, именно!
Митрий Сидоров, стуча деревяшкой, нетерпеливо потребовал:
— Голосуй!
Дядя Родя, кажется, растерялся — ребята заметили.
— Как-то неловко, — сказал он осторожно. — В Петрограде, сами знаете — центральная власть, у нас — волостная. Назовем обыкновенно: волостной Совет.
Куда там! Предложение Евсея ужас как всем понравилось. Делегаты шумно поддержали. Колькин батька упрямо-важно настаивал, твердил:
— Совет Народных Комиссаров… как Ленин прозвал. Уж он знает, что ладит, травка-муравка…
И рассердился, полушубка не пожалел, швырнул на пол.
— Слушайся народа, леший тебя побери!
Пришлось дяде Роде подчиниться, послушаться.
Ой, как здорово получилось, когда тут же, не расходясь, выбрали Яшкиного смущенного отца председателем волостного Совета Народных Комиссаров! Смеялись: «Первый в Совете, первый и в ответе… Чур, без попятного!» А Петух, вместо того, чтобы радоваться, гордиться, утирался шапкой и ни на кого не смотрел. Шурка дал ему малую затрещину, Яшка, должно быть, и не почувствовал. Дяденьку Никиту Аладьина определили тоже на хорошее место: народным комиссаром земли, Терентия Крайнова — комиссаром волостных денег. Не забыли и Тасю из усадьбы — она стала хозяйкой всего волостного государственного имущества. Устин Павлыч в шутку предложил себя народным комиссаром по торговле, кооперации и продовольствию. «Голодными, дорогунчики мои, не оставлю, всех досыта накормлю и допьяна напою. Хе-хе-хе! Лавочку мы живехонько побоку: бери в ней задарма чего хочешь…» Шутить пошутили, а выбрали другого, неизвестного школьникам дядьку, что жаловался па рабочих, потом извинялся и пытал дядю Родю про Ленина, каков он обличьем. Сельские предлагали и Осипа Ивановича Тюкина уважить, дать ему должность — гранаты швыряет, смельчак, — но спохватились: а кто же останется в сельском Совете председателем? И не слушали, как ворчал насмешливо Осип: «Без меня меня женили… Скажите хоть, какое жалованье?»
А Евсея Борисовича единодушно, под хлопанье ладошами, утвердили волостным судьей, комиссаром. Он удивился, отказывался, но его не послушались. Отказывался и Григорий Евгеньевич, когда его назвали комиссаром волости по просвещению, культуре и призрению. (Просвещение означает, конечно, школы, понятно, про культуру тоже можно догадаться, а вот что такое призрение, четвертые, разумные головы, не сообразили. Уж не презрение ли к врагам революции? Так презирает всякий, не только народный комиссар…) Отказа Григория Евгеньевича съезд тоже не принял, и уж тут четвертый класс показал себя: первый из первых долго хлопал своему Красному Солнышку.
Господи, прозвища-то какие складные, ровно декреты, так и звенят в ушах, так постоянно и запоминаются, как все новое: народный комиссар… комиссар волостного государственного имущества… волостной Совет Народных Комиссаров — всему голова, а сокращенно, как пишут иногда в газетах всякие названья, волсовнарком. Прямо пулеметная очередь: вол-сов-нар-ком. Огонь по Ване Духу, Шестипалому, Мишке Стрельцову!
Заспорил съезд о военном комиссаре: нужен он или не нужен? Некоторые делегаты сердито спрашивали: «Зачем? Кончать войну по декрету Ленина!» Другие отвечали им: «Вот чтобы кончать войну и нужны комиссары. Афанас-то Сергеич как пояснил? Не пойдут буржуи на мир, будем защищать революцию с винтовкой в руках. Комиссары-то обязательно и потребуются». Поспорили и согласились, выбрали волостным военным комиссаром матроса Удалова со станции. «Зараз Удалой и есть, подходит!» Но ребятам военный комиссар спервоначалу не больно понравился, бескозырка с лентами, по околышу тоже лента, на ней золотом пропечатано «Полтава», и рубаха выглядывает из ворота полосатая, морская, а поверх ее — засаленный, в сборах, и рваный бабий полушубок. «Скрывался после июля, разыскивали, большевик» — многозначительнократко пояснил Кирюха-железнодорожник. Свернутое на сторону, с детства, лицо его страшно улыбалось, и это почему-то примирило отважных героев у стены с плакатами: комиссар тоже будет страшный для врагов, живо запросят мира.
Волостной съезд Советов все никак не мог закончиться.
Придерживая пенсне, Татьяна Петровна писала в протокол, ровно ученица диктант, настойчивую бормотню того самого насмешливо-веселого мужичка-боровичка с ребячьими светлыми глазами, что не знал Ленина, а ему верил и пожалел крыльцо барыньки. Может, и не слово в слово записала, но похоже, зачитала съезду:
— 1) Поручаем революционному комитету в городе поскорей созвать уездный съезд Советов и избрать на нем органы власти, такие же, как в Петрограде. 2) От имени волостного съезда единодушно выдвигаем на пост председателя уездного Совета Народных Комиссаров кандидатуру нашего земляка т. Горева А. С. Ему же просим доверить составление уездного Советского правительства. 3) Низкий поклон и крестьянское спасибо партии большевиков — защитнице мужицких интересов. Да здравствует навечно Советская власть и ее Председатель тов. Ленин — Ульянов Владимир Ильич!»
По настойчивому требованию все того же делегата с ясными глазами Татьяна Петровна приписала еще в протокол: «Принято единогласно, с большими рукоплесканиями».
Председатель волостного Совета Народных Комиссаров присел за стол и помолчал. И все в президиуме и в классе посидели недвижимо-молча. Так поступают всегда перед дальней дорогой, чтобы она была счастливая. Шурка с Яшкой опустились на пол. И все старшеклассники их послушались, шлепнулись рядом, кто как сумел. Стало в школе так тихо, что слышно было, как скрипело перо Татьяны Петровны, она что-то дописывала в свой длиннющий протокол, наверное, выводила красивым своим почерком положенные подписи: председатель, секретарь.
Потом дядя Родя поднялся во весь свой могучий рост, позвенел для чего-то в школьный колокольчик и объявил съезд закрытым.
— Полагалось бы, мы скажем, по новому революционному порядку спеть пролетарский гимн «Интернационал», — добавил он. — Да ведь, наверное, слов-то еще не знаете?
Ему сконфуженно-стеснительно откликнулись с парт:
— Слыхали… Да где запомнить?.. Не знаем слов!
Дядя Родя подумал, сдвинул брови, и постоянная, сокрушающая препятствия, скрытая сила проступила на его побледневшем лице.
— Ну так я вам прочитаю «Интернационал», — решительно сказал он. — Прошу встать и снять головные уборы.
Жаркий мороз радостно-сладко пронзил Шурку с головы до пяток. Все с шумом поднялись, стуча крышками парт. Шапки и картузы давно у многих были сняты, только ребятня по привычке парилась в ушанках. Содрав их, вскочили с пола. Растрепа сдернула вязаный материи платок и рассыпала, добавила меди и золота на лисий воротник. Другие девчонки повторили фокус с платками и шалюшками, только золота и меди на их воротниках не оказалось.
Было душно и дымно, делегаты потихоньку так накурили, что не продохнешь. Все были кирпичные, потные и заметно довольные.
Сильным, крепким своим голосом дядя Родя стал читать «Интернационал», и торжественно-молитвенная строгость легла на мамкины румяные щеки, на тугие багровосиние Минодоры, Солиной тетки Надежды, на бородатые лица мужиков. Эта торжественная строгость так там и осталась по твердо сжатым и удивленно раскрытым губам, напряженным от внимания и слуха, прищурам доверчивых глаз, сурово нахмуренным, и блаженно заломленным бровям.
Никто не скрывал, что слышит «Интернационал» от слова до слова впервые, иные знали с пятого на десятое по пению, понаслышке от солдат и ребятишек-школьников.
А тут громко, внятно читают им, и каждое слово стучится молотом в грудь, в разбереженную душу и откликается в ней правдой, смелостью, гневом и добром. И то, что все набожно встали и мнут шапки и картузы, а не крестятся, — не в церкви они, в школе! — было ново и удивительно; и то, что громко-отчетливо и выразительно произносил Родион Семенович Петушков, по прозвищу Большак, и был он с этого часа председателем Совета Народных Комиссаров, такого же, как в Питере, только волостного, тоже было удивительно и ново и чем-то еще более удивительно знакомое, свое; и от всего этого у народа, как у Шурки, как у всех ребят, перехватывало дыхание. Они, ребятки, не прочь были петь «Интернационал», многие его знали, кто чуточку, кто от начала и до конца, недавно разучивали с Татьяной Петровной на уроке пения. Володька-питерщичок уж и рот раскрыл. Но дядя Родя говорил, не пел, и школьники послушно, терпеливо молчали. Они повторяли про себя каждое словечко вместе с председателем волсовнаркома, не отставали от него и не забегали, и не смели шелохнуться, так им всем, замерев, было хорошо, как и отцам и матерям, одинаково радостно-торжественно.
Все было справедливое, желанное, что читал отец Яшки Петуха:
— Никто не даст нам избавленья —
Ни бог, ни царь и не герой,
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой.
Чтоб свергнуть гнет рукой умелой,
Отвоевать свое добро,
Вздувайте горн и куйте смело,
Пока железо горячо!
Ну дяденька Прохор их, молодцов-удальцов, этому давно научил: раздувать горн в кузне-слесарне и ковать диковинки. Но тут был другой горн, и они догадывались, какой, и гордились.
— Лишь мы, работники всемирной Великой армии труда,
Владеть землей имеем право,
Но паразиты — никогда! — гремело в школе.
— Подходячая песенка, — невольно, весьма одобрительно откликнулся кто-то из мужиков.
На него зашикали.
— А что? — оправдывался тот, оглядываясь на соседей за поддержкой. — Правильно говорю — наша песенка. Про нас!
«Да, про всех голодных и рабов… И про меня», — подумал Шурка. Его мальчишеское сердце громко, ответно билось, душа трепетно пела:
— И если гром великий грянет
Над сворой псов и палачей («Грянул! Грянул!..»),
Для нас все так же солнце станет
Сиять огнем своих лучей…