РАССКАЗЫ


Следы

Долго, третью неделю, ищу его, тороплюсь по следу и никак не могу настигнуть.

— Был?

— Был, — отвечают охотники. — Смотри след, Ляксей.

— Да, прошел, — кивают оленеводы. — Спешит и сердитый шибко. Три дня, как ушел.

Проседает пепел над глазницами кострищ, матово тускнеют головешки. Четко печатается его след на отсыревшем песке.

— Ушел… два дня ушел. Рочев его ведет, — сообщают в чуме. — Чай не стал пить. А собаку увел. Вот, гляди, одна кобыла ногу себе своротила. Надолго спортила. Догонишь…

Вокруг костров вылизанные псами банки. Он ест украинские борщи и ест абрикосы. Догоню его и возьму абрикос. Хоть один.

Десять дней назад на его стоянке в кусты брошены две коньячные бутылки. В них еще тлеет, горчит, затухая, запах. Смятая пачка «Шипки». Багровеет шерстяная нитка его свитера. Бронзовеют пистолетные гильзы. По кустикам брусники, как-то диковато для этого кедрача, заплетаются колбасные шкурки. И много следов.

Он принимал гостей. Оттого и мусор, и окурки на синевато-сиреневой ягельной поляне. Каждый курил свою марку. Махоркой дымил Канин — точно, это его окурки-бычки. Махру он сушит на лопате — войну прошел сапером. И вот его след — он всегда, из сезона в сезон, ходит в кирзовых сапогах сорок пятого размера. Откуда же спустился Канин? Отсюда до его базы ровно сто тридцать километров, но он так любит ходить в гости — не может без людей… Ивушкин, нервный и вспыльчивый; нетерпеливый и упрямый, раскурив «беломорину», враз бросал, чтобы запалить другую. Он так мнет папиросу, что та лопается и табак забивает ему рот, я он надсадно кашляет, продолжая яростно спорить.

На обрывках бумаги, спичечных коробках, березовой коре зарисовки обнажений и торопливые эскизы геологической карты, контуры складок, зигзаги разломов. Вот эти резкие, категорические штрихи проводил Лев, перечерчивая всем привычные направления пород, разворачивая их веером, как колоду карт.

Гости пили коньяк, курили турецкие табаки, у них кружились головы, и, сплевывая абрикосовые косточки, они показывали Льву свои карты. Точно! Здесь были Шустов, Ивушкин, Белоглазов. Кто-то шестой неподвижно посиживал и молчал, грыз ириски, вырезая что-то из пихтовой сердцевинки. Наверное, новый старший геолог — Лев рецензирует его диссертацию… Лев сидел под этой березой — на коре остались пушинки свитера. Здесь он сидел, курил и кивал крупной головой, чутко и внимательно-настороженно слушал. Он распалял их новой гипотезой, подтверждая ее найденной древней фауной, место находки он знал один, но не собирался показывать. Ему верили, потому что раньше он находил то, что пропускали другие.

А потом они стреляли по кедру, дырявили его и громко, наверное, орали, когда пуля сочно срывала розоватую, такую теплую кору. Шустов всегда орет, когда в руках оружие. «Бей гадов!» — орет Шустов, и глаза его сатанеют. На заседаниях он всегда тих.

Потом, уже потом, когда они посмотрели все карты и Лев выслушал всех и многое запомнил, появилась эта бутылка спирта, у которой второпях, непослушными руками сбито горлышко. Спирт развязал языки. Канин, наверное, захмелел и бубнил о том, что лучшего геолога, чем он, еще не бывало. В августе, когда во рту весь сезон ни капли, хмелеешь быстро. Канин под этим делом принимается раздаривать то, чему радуется сам, раскрывая широкий добрый рот. Наверное, это он протянул Льву ярко-красный рубин, но тот выпал из рук и затерялся среди мусора. Черт возьми, какой кристалл!

Затем его следы потянули меня в верховья Брусничной реки. У подножья Оленьего рога он потерял носки в диковинном карельском рисунке. Здесь же валялись батарейка из транзистора и обрывки бумажонок с едва заметными контурами геологической карты. Но породы не хотели ложиться в складки, а бились друг в друга, как льдины, рвались и тупо упирались, залезая в чужие непонятные поля. Лев рисовал новую карту, но та не получалась. Тут было все проще — породы падали по-иному, а он не смог того увидеть. Что он, разучился думать и видеть, здесь же все проще!

На речушке Ялбынья к нему приходила женщина. На золотистом песке печатается след узкой ноги, такой маленький, что можно прикрыть ладошкой. Она не вошла в палатку, а присела вот здесь, на темный лобастый валун. Она ждала его недолго — две выкуренные сигареты, одна раздавлена до трухи. Она уходила от него гордая, рассерженная — пятка глубоко тонула в песке. То была невысокая золотоголовая женщина — на ветке, что мне по грудь, задержалась тонкая волосинка — легкая паутинка бабьего лета. Он догонял ее прыжками, через кусты можжевельников, оставляя на них багровые пушинки свитера. Она пересекла реку и исчезла. В этом месте глубоко в глину втоптан окурок — Лев ждал, когда она обернется. А может, он прятался здесь от нее, в этих малорослых редких кусточках, а она увидела? Что она хотела ему сказать, с чем она приходила к нему?

Затем он пристрелил кедровку. С двух оленей он не стал снимать шкуру — вырезал только языки, грудинку и тугое вымя молодой важенки. Олененок долго кружил вокруг матери, ничего не понимая, а потом, испуганный ее неподвижностью и молчанием, умчался в далекий, тоскующий горизонт. Здесь у груды костей и мяса я наткнулся на росомаху, она обернулась, открыла на меня жаркую пасть, и я не пожалел патрона. Росомаха харкнула кровью и мертво рухнула в последнем прыжке в десятке метров от меня. Бессмысленно, но у меня сдали нервы.

Третью неделю держу его след и никак не могу понять извилистый, весь в рывках, судорожно ломанный зигзаг его маршрута. Расстояние между его кострищами все больше сокращается, словно у него перехватывает дыхание, словно он грузнеет и ему все тяжелее передвигать ноги. Лев ломится через чащу, не разбирая дороги. И незаметно во мне стала рождаться и укрепляться уверенность, что Лев торопится от кого-то уйти, что-то ищет, не находя. Он ломится через буреломы, каменные глыбы, и его мотает страх.

Перед бродом, под хребтом Маленьких Богов, одна его лошадь потеряла две подковы, обезножела. Она не пускала караван вперед, и он пристрелил ее. У брода под обрывом кричало воронье.

У ручья Трех Кедров в узел склубились следы. Они поворачивали сначала на север, вдруг рвались на юго-запад, но потом резко и решительно свернули в долину Туманов.

И там я потерял Льва. Дождь… Трехдневный, мутный дождь. Ни следа, ни дымка костров, ни сломанной ветки.

Чертовски устал… Почти нечеловеческая усталость погони, будто искал его всю жизнь, ни разу не остановившись, ни разу не вздохнув. А мне ведь нужно было только поговорить с ним, показать ему мою первую в жизни карту, ту самую, что мы зубами выдирали из хребта Ветров. Показать ему, доктору наук, одному из кураторов, свою геологическую карту.


С чего все это началось…

Я был тогда в маршруте, когда Лев пришел в лагерь, посмотрел наброски нашей карты и кинул сквозь зубы — «щенок». Но ведь то были только эскизы! А у Льва — имя, имя-броня, имя-пьедестал, имя-хранитель. Он воздвигал свое имя годами, возводил его словно крепость и смотрел теперь из него, как из бойницы. Он действительно, он взаправду «геологический лев», и всегда и везде — на геологических сборищах, в статьях и картах — чувствовалась его львиная поступь, его хватка, его тяжеленная и жестокая львиная лапа. Он никогда не признавал компромиссов, потому что не ведал сомнений. Никто из геологов не помнит, чтобы он где-то и когда-то оступился и отступил — в нем жила непоколебимая уверенность в себе. В сорок пять лет Лев зачугунел в своей уверенности. Я слышал, как он называл седых, мудрых бобров геологии идиотами.

Откуда у него это беспощадное право бросить — «щенок», кинуть старому геологу — «идиот»? Наверное, право было? Но чем он его заработал? Что он деспотичен и крут, это я знал давно. «Не стоит баловать людей; они становятся рыхлыми и гниют на корню», — говорил он. Наверное, он был удачлив, ему больше других везло. Бывает так: удача за удачей — и прокладывается дорога. А другой бьет и бьет одну тропу, а с тропинки всегда легче столкнуть человека…

Три недели погони.

Многое раскрыли следы — поведали, что Лев еще силен: у него крупный шаг, твердая рука, он шел хозяином этого леса, владыкой, сокрушая все на своей тропе. Но откуда в нем эта слепота ярости? Мне начинало казаться, что ему страшно. Только чего?

Может, тогда еще, вглядываясь в эскизы нашей карты, он почувствовал, что мы на верном пути и сумеем рано или поздно доказать свою правоту. И ему позарез; нужна сейчас новая карта. Карта в представлениях семидесятых годов, а не та крохотная модель, которую, он исчерпал. Пятнадцать лет он эксплуатирует иссякший уже пласт своей геологической схемы, боясь отойти от него в глубины и толщи… Ему сейчас нужна принципиально новая карта, обнаженная и горячая, переполненная мыслью, в парном тумане, в дрожании, идеях, пусть в парадоксах, но чтобы она была по-юношески дерзкой и являла открытие. Оттого он и рвется в верховья рек, собирает геологов… Вот в чем дело! Вот почему он назвал меня щенком, — чтобы я пришел к нему и, оправдываясь, развернул перед ним свои карты и попросил совета и его руководства над собою…

Я представлял себе, как подойду к его костру и сяду рядом с ним и буду говорить — твердо, решительно, может быть, даже умно. Я не желаю, чтобы меня публично били наотмашь, а кругом все хохотали. Этого больше не будет! Мы должны встретиться с ним — у камня, у крутой складки, один на один, с компасом и молотком. Встретиться и обо всем поговорить попросту, пусть даже грубо, но по-мужски. Поговорить о кальдере древнего вулкана, спуститься по лавовым потокам к прибрежным рифам, что опоясали жаркую лагуну девонского моря. Ведь я должен узнать, черт возьми, почему в нем столько силы, должен понять, откуда она и действительно ли то сила.

Все очень просто: наша партия сработала совершенно иную карту, непохожую на ту, что пятнадцать леи назад рисовал Лев. У нас другая карта. И все из-за того, что в этот сезон партия вышла неожиданно, будто врасплох. Меня взяли за шиворот и выбросили в совершенно новый для нас район: «Снимай! Дай карту! Оцени и дай прогноз!» Мы так мало знали о тех, кто прошел здесь первым, не ведали их мыслей, догадок и неуверенных прогнозов, не знали ничего об их маршрутах.

И мы искрошили район. Вдребезги! В лоскуты!..

Мы увидели вещи такими, какими они есть —< обнаженными и глыбистыми, до бесконечности сложными и прозрачно простыми, не придуманными и не испорченными человеческим воображением. Мы просто не знали тогда, что над нашим районом давно тяготеет догма, приговор «корифея», который не подлежит обжалованию. Перспективы района уже решались однозначно — там ничего не ожидалось.

«Щенок», — сказал Лев. А у нас никому еще не известная, никем еще не виданная карта вновь открытой земли, новых древних рек и вулканов. И я обязан был показать ему…


Заросший и усталый, голодный и изодранный, набрел я на охотничью избушку манси, маленького лесного человека. Рвал и гудел снежный буран — зима внезапным ледовым вихрем ворвалась в августовскую тишину, и ущелья гремели черными базальтовыми глотками. Тащило, кидало меня по реке, било о камни — едва выскочил из этой заварухи.

В избушке манси кисло пахнет шкурами, грибами, вяленой рыбой, по-жилому скребутся мыши, жарко и красно дышит печка, а пурга подвывает за стенкой, гудит, сатанеет, стонет звериными голосами и качается, баюкая себя, огонь в лампе, ярко-красный огонь с черными хвостами. Мы с хозяином, не торопясь, набиваем патроны, заталкиваем пыжи в гильзы и молчим. Ни о чем он не спрашивает, просто он знает, что от безделья в тайгу не ходят. Курим и рвем какие-то пожелтевшие бумажонки из растрепанной папки, такой нелепой и странной в этой избушке, словно далекое видение какой-то скучной конторы. Одна бумажонка, шурша, распрямилась и вдруг открылась на его имени.

Я увидел его имя здесь, в полусумерках дымной лесной избушки, и почти равнодушно удивился. Вначале даже не понял. На клочке бумаги среди строчек то терялось, то возникало его имя. Фамилия и несколько слов — «докладываю, предупреждаю… неоднократно… необходимо убрать». И дата. Больше ничего не вмещалось на том бумажном обрывке…

И вот я читаю всю ночь. Нудит комар в уголке под потолком, скулит у порога рыжая сука, давит ветер в окно избенки. Читаю без сна — только мелкая противная дрожь и муть. Радиограммы… приказы… докладные… списки, акты старой экспедиции, той самой, что проводила работу в нашем районе много лет тому. И я вижу его путь. Путь Льва к тому имени-броне, за которым он сейчас, как в доте. Вначале техник, инженер-прораб, старший геолог партии… главный геолог экспедиции. Ни одного срыва, стремительная, как луч, прямая. Его докладные, похожие на доносы, подножки, которые он ставил другим… Он душил медленно, расчетливо, неумолимо. Как только он мог жить после этого — жить, работать, любить и смотреть людям в глаза. Не могу понять!

— Где взял? — спрашиваю манси, маленького лесного человека. Он улыбается мне дружелюбно и добро и показывает вниз по реке.

— Там база. Бросили базу и ушли. Три года сторож ушел. Старуха у него померла, схоронил, ушел. Больше никого давно нет. Трубы, железо, бумага…

Старая база встретила меня закопченными печными трубами, провалившимися окнами домов, битым обожженным кирпичом, горами ржавых банок и битых бутылок. Чернеют кучи угля, трухлявые бревна, рваные сапоги. Почему-то мне поверилось, что Лев придет сюда.


…И я увидел, как осторожно подходил он к покинутой базе. Не хрустнул сучок, не шелохнулась трава, только чуть-чуть вздрагивали кусты, когда он притрагивался к ним и раздвигал плечом. Из-за хребта поднималось холодное солнце, скользнуло лучом по омуту, и задрожала река, пробежала по ней зябкая рябь. Кедровка, торопясь, подавилась орешком и вскрикнула. Он подбирался, хотя знал, что здесь никого не должно быть. Он был похож на волка — умного, осторожного, матерого, в шрамах и седой гриве, узнавшего все капканы и хитрости человеческих приманок. Он торопился за бумагами, которые когда-то подписывал, торопился на покинутую базу, где он начинал. Он мог бы прилететь сюда на вертолете, конечно, мог. Но он должен пройти район, осмотреть скалы и создать новую карту.

И еще он не хотел, чтобы кто-то знал о его появлении здесь. Оттого я и потерял его, он оторвался от каравана и шел сюда один.

Он увидел меня и вздрогнул от неожиданности, от моей неуместности — ведь моя стоянка где-то за две сотни километров.

Лев сразу узнал меня. Какие у него синие прозрачные глаза! Он улыбается мне, показывает крепкие зубы и ласково говорит: «Здравствуйте, Еремин! Рад!» И видит, что в руках моих папка, та самая, за которой он пришел. Я отвечаю ему: «Здравствуйте, Лев Борисович!»— кланяюсь и тоже показываю в улыбке зубы. Мы так тепло улыбались друг другу. И не было в нем ничего львиного, просто синеглазый, рыжебородый, широкогрудый мужик в брезентовой кепчонке, туго натянутой на выпуклый лоб. В тяжелых руках он держал трехствольное ружьишко.

Я встал, засунул папку в сумку и, повернувшись, пошел по тропе. Всем телом, всей своей жизнью я чувствую: сейчас он вспомнит… вот уже вспомнил, как назвал меня «щенком». Шаг… еще шаг… Сейчас он думает, что я пришел свести счеты, пришел что-то вырвать у него. Не торопись, не торопись, говорю я себе, не спеши, волки стали редкими. Я уже точно знаю, что в нем все перепутано, что ему осталось или крикнуть от бессилия, от тоски и выплеснуться в вопле, или…

— Погодите! — крикнул Лев хрипло и полузадушенно. — Постой, Алексей!

Я обернулся. Он стоял на тропе, и по опущенному стволу ружья стекала тяжелая, как картечь, дождина, все лицо его дрожало в испарине — потное лицо с посеревшими губами.

— Погоди!

Он опустился на упавшую стволину, и я увидел, что он стар: бессильные плечи, повисшие руки, выцветшие глаза. Я остановился.

«Я уважаю твою карту», — уверяли его глаза.

«Я презираю тебя, — кричали они. — Ты трус и ты боишься меня!»

— Отдай мне бумаги, — проговорил он. Он сгорал на глазах, обугливался, уменьшался, будто испарялся или усыхал. Я молчал и не знал, что мне делать, потому что не хотел никого унижать. Хотел сейчас только одного — чтобы он оставил всех в покое. Ведь он уже стар, он — то прошлое, к которому мы никогда не вернемся.

— Ну зачем тебе эти старенькие бумажонки? Выведешь меня на чистую воду? Ну пусть я мерзавец… А чем ты лучше? Ты выслеживал меня, как зверь, и вот выследил… Но разве не по моим книгам ты учился работать? Разве не я учил тебя понимать и думать? Разве твоя карта не выросла из моей, пусть отталкиваясь от нее?.. Ты подкараулил Льва. Как все просто… — Глаза его снова светились, прозрачные насквозь. — Я ведь с того нее начинал, Еремин. Подкараулил самого сильного, а потом…

Он говорил долго. Доказывал, что нужно забыть старое, что давным-давно пора забыть то, в чем мы путались и ошибались, забыть и жить сегодняшним днем — и без того хватает нервотрепок.

Весь день под тусклым, безглазым солнцем обшаривал Лев базу, разгребая руками малинник, и ягода, исходя соком, кроваво капала на ржавчину стальных труб, на старые доски. Лев обшаривал базу, собирая бумажонки, и сжигал их в неспокойном огне костра. И туда я швырнул растрепанную папку.

А ночью он заболел. Метался в жару и бредил и, сбиваясь, торопясь, пересказывал мне свою жизнь, путаную и клочковатую, словно вывернутую наизнанку.

Я тащу его на плечах, и мне зыбко и смутно. Может, я тащу на себе свою погибель? Но если брошу его, я стану хуже Льва.

И я тащу его на плечах в избушку маленького лесного человека, и тот лечит его травами и корешками и уговаривает, чтобы Лев выздоровел и выжил. Я парю его в бане, в хвойном настое, и Лев чуть слышно постанывает. И в бреду он клянет себя за то, что ему приходится умирать на краю света, на безымянной речушке, откуда пьют воду непуганые звери.

— А жить-то знаешь, как хочется, — сказал он, поднимаясь из болезни. — Как хочется жить! — и взгляд холодно и остро царапнул меня. То ли низка избушка, то ли метнулся огонь в лампе, или сумерки искажали тени углов, но Лев, поднимаясь со шкур, задевая головой потолок, заполнил собою всю избушку. — Жить… жить так хочется!

Фауны

Прошлый год правильный мне начальник достался, Алексей Иванович Еремин. А до того все не везло — не та масть ложилась, мелкие какие-то шли. То ли напуганные они от рождения — сами себя боялись, то ли стеснительные вконец — с человеком говорят, а глаза в сторону водят. Попадались, конечно, и горлохваты; пасть, как варежку, распахнет, а толку что — один шум. Что поделаешь — по оргнабору, по вербовке начальника себе не выберешь — перед тобой агент! Он обязан тебе работу так разукрасить, словно тебя в штольне не голимый камень ждет, а мама родная. И такое тебе даст, что в шапке не унесешь.

Вот у меня на Полярном, в семьдесят пятом, один начальник в галстуке был. Всем он только «вы» говорил, не воспитан был на тыканье. Страдал, если при нем изматерятся или нечаянно его «тыкнут».

— Вы! Да, вот вы! Сделайте… Принесите, пожалуйста! Ковырните вот здесь, сделайте милость!

Сделаешь ему милость, ковырнешь, скалу вывернешь и расколешь в щебень. Он понюхает камень, лизнет и в сторону отбросит.

— Мелко, — скажет и вздохнет. — Еще надо метрика три. Будьте любезны.

А на Севере — как?! А так — за метром талой мякотины вечный лед скально лежит.

Он всем говорил «вы», а расчет подошел, и — увы! — половины я того не получил, что мне положено. Иной начальник слиняет весь, изойдет в вопле, но не даст заработать больше того, чем сам жалованье получает! Зато, понимаешь, вежливое обращение весь сезон получаешь, как лишний коэффициент к полярной надбавке.

Другой-то вовсе нервный был — глаз ни с кого не спускал. «Доверяешь — проверяй!» — так говорил. Мерещилось ему, мнилось, что под него землю роют, кроты, мол, все, суслики, и роют, чтобы авторитет ему подмочить. А кого там — он с пеленок еще не просох, до сих пор желтоватый и слабозубый. Ну, ладно там, бдительность он держал, в деревянном ящичке карты и казенный червонец на канцелярские расходы, печать. Так вот ключик от ящика на шее на шнурке носил, один раз чуть не удавился в спальнике. А уж как он вопил на своих техников и геологов! А те в упор — на нас. Так и клубилось в отряде и рвалось в лоскуты. Ну, ладно, мордуй ты своих, а я-то здесь при чем и весь со мной сезонник?

Опять расчет подошел, у него где-то мешок сахару вытек из-за дождя — вычел на круг со всех, подсластил. Запрятал бочку с маслом в тальниках, а на нее вездеход наехал, даванул и смазал себя по брюхо. С водителя за цельную бочку и саданул, а мы ведь месяца полтора из нее харчились.

Может, конечно, я мелочь говорю. Мелкота это в нашей жизни, и говорить о ней не стоило. Но зачем он, честный такой, смотрит в рот, когда человек ест, и вид у него такой горький: «как так — из общего котла две порции наворачивает, а я такой малоедчивый»?

Зато прошлый год стоящий мне начальник попался — длинный, сухой телом, двужильный и смуглый.

К бледности завсегда недоверие испытываешь. Бледный — он или здоровьем слаб, или у него душевные переживания, как в паутине в них бьется, трепыхается, — других людей уже и не понимает. Ну, а этот — Алексей Иванович Еремин — все быстро делал — раз-два! Не задумывался. Знал потому что все — десять лет в горах отбухал.

Сам я горняк — шурфы бью, канавы, когда со взрывом, а чаще голыми руками — кайлой. В геологии этой столько лет ковыряюсь, а ни хрена в ней не разобрался — таинственная тайна. Вот в машине — там механизм, цилиндры, поршни, электропроводка. А тут? Каждый год тыщи пород вижу, тыщи… а вот различить их мордально не смогу. Может быть, я в золотой камень долбаюсь, может, мимо чего доброго и ценного скользнул — не знаю.

А вот он, Алексей Иваныч, начальник мой, на двадцать метров вглубь видит и на три километра предполагает. Рентген, и все тебе!

…Высадились в горах уральских, на плато Испытателей Природы, понял?! Ис-пы-та-те-лей При-роды. Лагерь разбили, в ледяном ручье умылись. Собрал он нас, работяг, у костерка. Потрескивает сушнячок, постреливает, чай булькает, борщ в ведрах заваривается, речушка рядышком по камням скользит, не протекает, а скатывается по глыбняку, торопится, рвется на ленты. Небо над хребтом бездонное, нетронутое, не пашет его здесь авиация, трубы в него не пылят, в морозную его чистоту. Покойно всем стало, по-хорошему задумались, а он встал и говорит:

— Ага! Сейчас я с вами собрание проведу, производственно-техническое!

Ну, думаю, опять никудышек попался.

— Руду мы в этом году какую-никакую найдем — местность нам знакомая, застолбованная. Рудой здесь давно пахнет, след имеется, но медь нам в тяжести, в натуре нужна, не в запахе. А картина, скажу откровенно, геология, стало быть, неясная. Все здесь треснуло, все здесь лопнуло — ни черта не понятно! Так вот — прорабы, техники расставят вас на шурфы. Ройтесь кротами, но коренной камень мне выньте! Дождь, снег — ройся! Шалаш делай, тент натягивай — и дуй, запузыривай в шурфе. Времени мало — четыре месяца. И это время — ваши деньги. Другое дело — на работу ли идете, с работы ли вертаетесь, глядите себе под ноги — может, вот такой камень кому попадет. Глядите!

И вынимает он из кармана совсем невзрачный камень, булыжник вроде бы. Простой бутовый камень, из-за которого вовсе не стоит разговор вести и собрание устраивать. Камень тот Еремин обозначил просто «известняк»! И в нем ракушки — букашки-таракашки закаменелые понатырканы. Лежат себе — кто навзничь или задом, кто вниз головой, если то место головой назвать можно, а которые вовсе безголовые и бесхвостые, просто не скелет, а легкое дыхание осталось, и все тебе.

— Это, — говорит Еремин и ласково камень поглаживает, — это, ребята, фауна. Животный, передохлый уже мир. Допотопный и невозвратимый, как время. Ракушки нам, геологам, позарез нужны. Суп из них не сваришь, никакого навару, зато геологию просветим, потому что фауна — снимок, фотокарточка тех времен. Каждый земной слой, — достает еще несколько камней Алексей Иванович, — ежели он в море побывал или там под рекой какой, только свою собственную фауну имеет. Только свою! Ну, к примеру, как во Франции — французы, в Германии — немцы, ну, в Японии — сами понимаете. Но!.. Но до французов в той же, усекаете, Франции галлы жили, а в Англии до англичан обитали бритты или какие-нибудь кельты. Жили они, бродили по земле и предостаточно наследили: узнаем мы об ихней жизни по документам-библиям, по битвам и побитым черепкам.

— Знаем! — выкрикнул Рыжий. — Археология называется. Могилы разрывают. Гробокопатели! Скелетные черви! Паскудство, а не работа. Полтора месяца побыл у них — сбег. Отроют скелет и не дышат, а он, сволочь, весь в золоте, эксплуататор, фараон! Сука, еще в живом виде себе пирамиду строит и улегается опосля смерти, как в аквариуме.

— Ну вот, — улыбается Еремин. — Значит, понимаете, что фараоны в скелетном виде — важ-ней-ший документ! Фауна для геологии и есть тот документ, та грамота, на которой точно указано время, следы тех жизней; есть она — время истории. Мы ее, фауну эту, расковыряем и к месту присобачим. История слоев станет известна, карту мы соорудим, а на правильной карте сами собой тропинки обозначатся. И по ним, ребята, мы без суматохи, по науке зрячей, выйдем на руду. Ясно?!

Понятно нам и даже интересно. Смотри-ка, гад бесхвостый, безглазый, а время истории отмечает, словно в раковине оно у него остановилось.

— Ну что ж, — говорит один из наших. — Каждый вечер ты нам, начальник, популярные лекции читай. С боль-шу-щим ин-тере-сом тебя слушал. Значит, геологию тебе охота просветить этими мокрицами? Свети, а нам навар какой? Нам эта фауна, как рыбкам зонтик. На работу — ищи, с работы — нюхай, навовсе особачишься. Стимул не просвечивает в этой мгле… Что-то ты темнишь, больно ласково говоришь.

Я тоже подумал, что геологи на этой фауне бизнес собираются провернуть. Черт его знает, может, там, где-нибудь в Европах, эти ракушки, как иконы, собирают?

А он, Алексей Иваныч, словно угадал, засмеялся и говорит:

— Каждый человек, любого звания, любой тебе должности и работы, если он не псих и не шизик, должен и обязан знать свою землю. И должен знать что-то иное, чуть побольше своей работы, чуток побольше своего звания. Ну, какую-нибудь мелочь вроде птичьих танцев или звездного календаря. Знать такое, чего другой не знает. Ей-богу, можно издохнуть преждевременно, если только одним своим делом заниматься. А уж землю-то свою, что породила нас, мы знать обязаны. Земля нам дает все — только не смей ее грабить! Все мы перед ней равны, только вам, я вижу, отвечать ни за что не охота. Не научились!

Это он нам-то говорит! Отвечать не научились… Да из нас чуть не половина срок мотала. Отвечали каждый за свое, да еще как отвечали! Я свой срок тянул от звонка до звонка и вот до сих пор мотаюсь, себя не найду, того, прежнего. Такую мне фауну жизнь открывала, что не поймешь — из каких она слоев и какого, прости господи, происхождения. А если и поймешь, то вслух не скажешь.

— Зря ты, начальник, — говорю Еремину. Муть во мне поднялась, горечь из щелей полезла. — Зря ты нас мордой в грязь тычешь. Мы за свое ответили. И даже очень. И кроме своей работы знаем то, что поверху не болтается. В себе носим, что другой не узрел. Какие тут тебе фауны, когда биография навылет прострелена.

А этот баламут Рыжий рот перекосил и сквозь зубы цедит:

— Мы должны рубель выбить, без деньги я себя человеком не чувствую. Деньгу бить, а не таракашку каменную искать. Фраерство все это, комедия. А комедии пущай те смотрят, кто в галстуках с квашеными мордами в своих конторах сидят.

— Ладно… — вздохнул начальник и вежливо завернул фауны в платочек. — Пускай будет так. Разговору нашего не было. Раз вы такие принципиальные крохоборы, ладно. Принципиальных людей уважаю. Но… кто невзначай найдет такую штуку, пусть не стыдится, что угождает начальнику Еремину, нет. Пусть не выбрасывает из-за скверности характера — хоть место закрепит знаком, отметиной. Закрепит, а если сил хватит, мне камень притащит. Человеком, не начальником прошу. Наградить у меня сил мало, но премию выделю — сто пятьдесят спирту.

На этом, значит, и порешили.

Канав и шурфов много он дал, невпроворот. Главное, работа чтобы вовремя была. Начальника какого уважаешь? У кого не толкаешься без дела, не филонишь полмесяца, чтобы потом пупок рвать. Сезонник, он такой человек — день у него месяц кормит. Нанялся на сезон в партию — так грызи, коли, рви камень, хоть и горб трещит. А чего не работать — в палатке тепло, повар гречневую кашу варит, диетическую дичь — сохатину, работаешь весь ясный день, а в дожди — спи! Спи, мой бэби! Такие дела — в узеньком шурфике запузыривай план и будь доволен по ноздри…

Встретил Еремина через время. Из маршрута Алексей Иванович возвращался.

— Как твои дела? — спрашиваю. — Светит она тебе, геология? Или решкой все падает?

— Дела? — словно очнулся Алексей Иванович. — Ничего дела! — вздрогнул начальник и даже плюнул, сам весь черный и бородой до бровей зарос. А ведь чуть побольше тридцати человеку, но до чего ж его геология: вдохновила… — Ничего я, Григорий, не понимаю — то ли выдохся, то ли наглухо отупел. Из рук дело скользит, как змей намыленный.

— А ты не бегай, как реактивный, — говорю я начальнику. — Посиди, оглянись, остудись.

А тот молчит, думает. Совсем от натуральной жизни оторвался, парит над землей, брось ему в кашу взрывчатку — смолотит.

Бились мы, бились на хребте Ялпинг-Нер — месяц прошел. Засел начальник за наряды. Глядим — хотя он этих мокриц и не нашел, все одно заработок что надо.

Еще месяц пролетел. Руда появилась, густая, богатая руда. Начальник бороду сбросил — совсем молодой и немного незнакомый.

Потом забрел я как-то на охоте от лагеря километров двадцать. Иду обратно — три глухаря мне спину ломают. Здоровенные, прямо индюки. Присел я у камушка вздохнуть, закурил, портянки перематываю, глядь! — вся скала в ракушках. И всякие здесь собраны тебе — ив трубочку, и в розочку, то совсем как ежики, а то совсем головастики, и такие, что неудобно выразить, на что они похожи.

Опять дело такое — отбить нечем. Отыскал камень, что поудобнее и пошел крушить. Пыль пылит, руки в кровь, а ракушку одну только добыл. Перекурил — опять колоть. Тяп-ляп, что муха по паркету. Думаю себе: приду вот в лагерь, глухарей сварим и граммы к ним с устатку. Сто пятьдесят в сухом-то сезоне — какая-никакая, а премия. Обнаружил в скале трещинку поглубже, сыпанул туда пороху, запыжевал и рванул потихоньку. Ну, и накрошил-таки ракушек. Глухари мне спину мнут, на шее ружье право-лево качается. Полны руки у меня камней, и пот мне все лицо заливает — муть! Иду, как в кандалах, фыркаю, матерюсь — разве жизнь? Думаю себе — глухарей бросить? Зачем стрелял? Эти самые фауны кинуть — зачем, дурак, колол и пер зазря? Опять нехорошо. Задумался — как я их, фауны, колотить начал, с чего началось и никак не могу вспомнить, как будто мимо меня прошло. Ведь совсем не думал их добывать — сел портянки перематывать. С чего бы это помимо себя захотелось мне уважение Алексею Ивановичу сделать? Самыми вот этими допотопными таракашками?

Сел отдохнуть, задумался. Все-таки по-чудному как-то жизнь устроена — одному деньгу подавай, да куском, другому — почет, третьему — власть, а почету и не надо, четвертому — женщину, да такую, чтобы небо качалось, а пятому — все вместе, да еще охапкой. А вот такому чудику, такому вот Алексею Ивановичу — камень давай, в котором древняя жизнь окаменела, заколдована. Камень дай, от которого никому никакого навару. Но как же так получается — возраста мы с ним почти одного и скитались вроде бы одинаково — по скалам, под дождем, под снегом, в одинаковой спецуре и кирзачах, одну кашу жмем, — а разница между нами какая! Оттого, наверное, что я вкалываю в пене и в копоти, но вкалываю, и меня подгонять не надо, а он дело делает. Так, что ли? А делал бы я дело? Вот чего мне самому надо? Чего больше всего хочу? Ведь хотел механиком стать, слушаются меня машины, а оно вон как крутануло, завертело, любой механизм рассыплется.

До армии закончил школу механизации, трактористом в совхозе работал, с Антониной встречался. В армию пошел: «Гришенька, ждать стану, любить буду, не забуду!» И ждала, и не забывала. Вернулся — со станции бегом бежал к Антонине. Отгуляли свадьбу, строиться принялись, хорошим местом у реки, близ леса, наделили. И не уставал нисколько, днем на работе, вечером дом строю.

А деньги нужны — мать без отца меня поднимала, меня и трех сестер. В совхозе крупное строительство началось, материалы из города за сто километров возили, напросился я на эту работу. Новую машину дали, и пошел гонять. Вожу кирпич, цемент, трубы, блоки. В пять вставал, в двадцать три ноль-ноль ложился. Парни по два рейса сделают, а я — три, да и гружусь под завязку, да еще с прицепом. Вякали, конечно, на меня. Раза три бить собирались, только отмахивался от них — те фингалы носили, а со мной старики принялись здороваться.

Наш прораб с городским снабженцем какой-то тонкой химией занялись — меняли, обменивали, прикупали и продавали, но ведь кто их поймет? В семь приеду в город, там меня нагрузят тесом, велят отвезти на объект номер четыре. Там выгрузят, нагрузят цементом — велят отвезти на объект номер шесть. Номер шестой грузит меня керамической плиткой и отправляет к городскому снабженцу. Тот в путевке моей отмечает, что за кирпичом я отбывал в такой-то район, на такой-то кирпичный завод, нагружает меня, и я мчусь домой. Но каждый раз я в городе что-нибудь да развожу по объектам. Заработок у меня вдвое, а то и больше, чем у наших, видать, и прораб мне маленько приписывал. Ну, я и стараюсь, кручу баранку. Баранку крутишь, перед тобой дорога, и ты сам будто каждая ее колдобина, ее прямизна и кривобокость, на кювет не оглядываешься. Вот меня кювет и подкараулил. Органы вышли на того жука городского, тот еле успел прорабу нашему позвонить. Нагрузился я на объекте, подошли ко мне незаметные и внезапные, вежливо спросили: «Кто? Куда? Откуда? Зачем? Давно ли знаешь снабженца?» Протокол с меня сняли, к обеду отпустили. Подъехал я к своему дому, а около него машины две материалов дефицитных свалено — и рамы тебе, и филенка, балки, шифер и всякое. Ничего не пойму. Антонина выбежала, бросилась на шею радостная:

— Гришенька, милый ты мой, Гришенька! Скрывал от меня, а тебя так уважают! На твой дом привезли… Григорию, говорят.

Не успел я ничего Антонине сказать, как прораб подошел с теткой грудастой да с девчонкой очкастой из сельсовета.

— Вот он! — прораб кричит. — По-пал-ся! Глядите, собрался еще машину разгружать. Ну и ворюга! А сколь он в другие районы увез, а?

Тетка с девчонкой очкастой вынули блокнотики, писать стали. Невдалеке милиционер наш с незнакомым штатским появился. Тут-то меня и обожгло — почему протокол снимали, почему снабженец городской путевки им мои показывал, где я по районам будто бы мотался. Значит, это я — вор?! Значит, это я менял-обменивал стройматериалы по объектам?! Не помню, как вскочил в кабину, слышу: «Держи! Уйдет!» — это прораб кричит, а я выхватил монтировку — и к прорабу. Суд был — руку я прорабу переломил, два ребра и левый глаз выбил. Смотрит он теперь, как прицеливается. Следователь говорил: «Ты, Григорий, в этом деле не участник! Тебя, дурья голова, как свидетеля хотели привлечь. Милиционер шел к тебе толком разобраться, а ты монтировкой принялся дело раскручивать. Вот и получай семь годиков».

И получил пятерку, через полгода Антонина родила Григория Григорьича, потом через год маманя померла — исчахла. Антонина писала, как у Григория зубешки вылезли, как «ма-ма» сказал, как шаг первый совершил. Лет до трех-четырех жизнь Григорь Григорьича для меня отчетливая, словно он рядом со мной поднимался. А потом письма вовсе скупые и похожие друг на друга, как два глаза, будто она, Антонина, выдавливает из себя ласковые слова, с кровью выдирает. Дядька сообщил, что Антонина непонятно кто — «не вдова, не солдатка, не разведенка, открыто не гуляет, но мужики не дают покоя, дерутся из-за нее, выманивают на любовь». Напустил дядька такого туману, а в тумане место родимое не узнаешь — толком ничего не сказал, а все намеками, все одно что анонимку подкинул. «Не знаю, Гриша, — ответила мне Антонина. — Отвыкла от тебя, потерялся ты для меня в жизни. Не вызнала я тебя, года не жили, ведь по-детски жили, в любви, в забавах. Жалею тебя, безвинного, и себя жалею, глупую». Ну ладно, я безвинный, но почему она — глупая? Разве мне на роду — в тюрьме быть? Из-за чего в тюрьму попал — ведь не воровал, работал запоем, а почему? Дом поднимал. Для Антонины, для Григорь Григорьича, для себя. Хотел жить своим хозяйством, ни от кого не завися, никому не кланяясь… Может быть, это и есть кювет, когда ты для себя? Не знаю… только уже четвертый год по Северу шляюсь, боюсь домой вернуться — Антонина не ждет, Григорь Григорьич в третий пошел, а на улице встретит меня кривой прораб с поломанными ребрами. Он тоже сел, но вскоре вышел, да такой скорбный, что люди жалеют его. А я для них чуть ли не убийца, а кривой, безреберный — ходячий мне укор. И втягивает, и затягивает все глубже меня вольная бродячая жизнь, но так ли она вольна? И рвет деревня мои сны, слышу я голоса — то матери, то Антонины смех, то петушиный крик…

…Поднялся, пошел, полегоньку приволокся в лагерь. Парни обрадовались, что глухарей принес, а начальник, Еремин-то, когда фауны увидел, через костер принялся прыгать — до чего рад.

— Где раскопал?

Говорил я ему, толковал, рассказывал — ничего тот не понял. Карту мне сует, а я в карте — слепой.

— Ручей был?

— Был, — отвечаю.

— Берег крутой?

— Да не больно крутой, а так — крутоватенький.

— Завтра пойдем, — решил Алексей Иванович и выносит мне полнехонькую пробирку спирта. — Премия!

Гомон у костра враз угомонился, разговоры прервались, ребята скучные стали, будто я их обошел на вираже. Слюну проглотили и отвернулись завистливо-деликатно.

«Ладно, — думаю. — Следующий раз приволоку мешок фаун, чтоб на всех вышло, и вкруговую выпьем».

— Ну, свети, начальник, геологию, — поднимаю мензурку. — Да чтоб сыграли тебе фауны!

Утром, чуть заря, толкает меня в бок начальник. «Идем!»

У меня, видно, премия маленько память отшибла, нету силы вспомнить. Целый день кружили по тайге — не найдем! Второй день подходит — не сыщем. Как и не было никогда, а у начальника вид такой, будто у него из рук жар-птица выскользнула, перо оставила, а гнезда не указала.

В утро опять пошли. Иду себе и думаю: «На кой черт я с этой подлючей фауной связался, добровольно в дыру залез вниз башкой. За три дня бы какую-никакую канаву выбил. Или пять шурфов при такой-то ясной погоде. Вот ходи, ковыляй теперь бесплатно за козявками».

Глядь — камень знакомый! Во мху сиденье мое отпечаталось, мелкий щебень и окурки валяются.

Начальник целый день крушил скалу. Молотобойцем в тот день работал. Вытащит из камня чуду бородавчатого и хохочет. Или пятирогую, брюхатую такую, в дырках, и орет:

— Гля-ди, Григорий, кра-со-та! Рельеф! Девон!

Какой там де-вон — натуральный демон, дух изгнанья, там не красота, там рожа поганая. И не верится мне, что с такой рожей можно историю творить, хотя бы земли. И кажется мне, что разыгрывает меня начальник; но для чего — не знаю.

Долго мы бились в скалу, около нас отвал, как у карьера. Я уже совсем выдохся, а он как заведенный — волос темный вымок, ко лбу липнет, глаза горят, а рот до ушей, прямо ненормальный.

— Хватит! — задохнулся Алексей Иванович и пал под сосенку.

Я костерок наладил, чайку заварил, а начальник все фауну смотрел через лупу. К вечеру рюкзак на меня взвалил в полцентнера. Брезентовые штаны с себя снял и туда тоже камней напихал — полны его штаны фауной. Идет себе через крапиву голый, в одних сапогах, радикулит свой лечит и поет. Сколько геологов ни видел — у кого радикулит, у кого язва, у кого ревматизм — это они так за любовь к неисследованным местам расплачиваются. Разов двадцать я отдыхать садился. И начальник тогда принимался травить мне анекдоты для бодрости духа. Я от смеха только ножками дергаю. Смотрю — свой парень в доску, хотя маленько чокнутый на камне. А вообще-то, человек нормальный, стоящий человек, должен маленько стукнутым быть — о землю, о небо, о море ли, о сказку. Пусть стукается, пусть он чуток повернутым на каком-то будет деле, но чтобы это внутри его само собой выросло. Начальник сам же говорит, «знать надо маленько больше своей работы». Правильно все: ну, если похожими все вдруг окажутся — как, предположим, буквари — взбесишься ведь от одинаковости калибра. Я больше про одинаковость мысли говорю, зевота от нее до изжоги, и это здорово, что часто попадаются неодинаковые люди. Жизнь они не плоской видят, а изнутри ее понимают. Когда один на другого, на третьего хочет походить, то кажется мне, что они друг друга через копирку переводят, бесплатно хотят обойтись, без собственного, значит, рисунка. Не знают — хватит ли им силы преодолеть свою жизнь, не говоря уже о судьбе. На бесплатность-то не проживешь, хотя и сладко жрать будешь.

Ну, пробираемся мы через валежник дальше. Рюкзак уже с центнер. Ноги, думаю, себе переломаю, вроде бы я тонкий совсем стал. Боюсь — упаду вниз башкой, и рюкзаком меня расплющит, как шпротину.

— Ты что, Григорий, устаешь за день сильно? — неожиданно спрашивает Алексей Иванович.

— А что такое? — остановился я. Почему он такое спрашивает — разряд, что ли, понизить хочет? Рабочий человек, как бы ни устал, сроду своему начальству не покажет. — От такой-то работы — и уставать?

— Ну-ну! — улыбнулся начальник. — Значит, сучок под тобой кривился. Всю ночь то Антонину звал, то Григория. Ты домой-то собираешься?

— Мне пути домой заказаны, — отвечаю ему. — Искурочил себя и тропку порвал. Темным не хочу возвращаться, а просветлеть себя никак не могу.

— Де-ла-а! — протянул Алексей Иванович. — Свою темноту до гроба многие доносят, это ведь не лунное затмение. Знаешь, Григорий, — он иногда так глядит, что не по себе становится, — если пестовать свою виноватость, то никогда не заденет, нет, не затревожит тебя беда другого…

— Да ты что? — захрипело у меня в горле. — Мне у деревни у своей, что ли, прощения просить?

— А как ты думал?! — отрезал Алексей Иванович. — У своей земли, у своих корней и на колени встанешь. И простят, если просить, а не выпрашивать станешь. Идем!

…Доползли до лагеря, и упал я, как пыж после выстрела, в мертвый сон. И снится мне разноцветный трехсерийный сон, будто все эти ракушки — брахиподы, трилобиты, сучьи рожи, молекулы, букашки-таракашки — ожили враз, взяли друг друга за хоботы, клешни, за свои скульптуры и в танец, в метельный круговорот бросились. Танцуют-выкомаривают незнакомые мне фауны и поют незнакомо на другом языке, и музыка разлилась, как синяя-синяя река с красными волнами. Поплескала, погудела река, в водоворот пошла и вытянулась в тоненькую струйку, а потом в стрелу, задрожала, бросилась в вышину, и поднималась все выше и выше, и стала, как игла-волосок, и ударила в меня, а фауны раскорячились, так и закостенели в танце. Проснулся я, то Алексей Иваныч в бок меня толкает и на чистом русском языке говорит:

— Подъем! Вставай, поднимайся, рабочий народ!

Встал. К реке спустился, умылся. Вижу — геологи, итээры, в непонятности сидят, головки свесили, задумались. Никто на работу не пошел.

— Какой такой сегодня праздник? — Алексей Иванович их спрашивает. — День солнечный, день ветреный, бескомарный, а вы филоните?

А геологи то в розницу, то в хоре отвечают:

— Проснулись — молотков наших нет. Ни одного! Рюкзаков нет! У некоторых компасов и ружей нет… И рабочих нет никого! Пусто! Повару сказали: «Пошли за фауной в разные стороны!»

— Пошли за фауной! — подтвердил повар. — Но пожрать успели, и даже очень…

— Ясно! — сказал тогда Алексей Иваныч. — Теперь немедля надо вертолет вызывать. Кто-нибудь обязательно потеряется. — И присел вот так на корточки задумчиво, на песочке палочкой чертит что-то одному ему понятное. — Ладно. Возьмите каждый себе по речке, двое идите по хребту, — говорит он геологам. — Ступайте, ищите этих искателей.

— Не волнуйся, начальник! — говорю я Алексею Иванычу. — Они за премией пошли, факт! Деньги они заработали, планы перегнали, так что фауны нам вроде для души! Как хор самодеятельности, что ли, или культпоход в музей древности. Наш брат хоть и сезонник, но совесть имеет. — Так ему сказал, а начальник начертил палочкой, погадал на песке и ответил:

— Дурак я! На черта эту премиальную спиртягу придумал.

— Без поощрения и собака не залает, — говорю ему. — Придут. Готовь премию для сугрева души.

День-деньской, пока солнце на запад не потянулось, мы с Алексеем Иванычем и с девчонками-практикантками, не разгибаясь, в этих фаунах колупались. Раковин тьма, все разные, хоть бусы, хоть коробочки на продажу делай. А ребят все нет. Вот, думаю, натащат дополна — хоть фабрику обогатительную открывай.

Закатилось солнце. Ночь пала на горы. Земля инеем подернулась — нет ребят. Луна показалась, заголубело, просветлело, березу стало видно, и реку, и тропу над ней.

Начальник с виду вроде бы спокойствие держит, а говорит так, будто через плечо камень бросает:

— Ярче костры разводите, чтоб пламя небо лизало! Из ружей палите! Ракетами сигнальте!

Бросились мы костры палить, стволы в них валить, ракетами в небо саданули — праздник!

Смотрим — идут трое. Подошли к костру. Тощенькие мешки оземь бросили. Сели молчком.

— Нагулялись? — начальник весело, с задором их спрашивает.

— Нагулялись, — с хрипотцой, голодным голосом отвечают.

— Руки-ноги целы? — начальник у них спрашивает, а у самого глаза сузились, как ножики.

— Руки-ноги у нас целые, — отвечают.

— Я, бога вашего в душу, ка-ку-ю ин-струк-цию давал? — рявкнул Алексей Иваныч. — Приказание мое было: из лагеря — никуда! Давал такую инструкцию?

— Давал, — согласно так, покаянно отвечают.

— Отчего вы тогда, так-перетак, самодеятельность такую организовали? — Вот и пошел, пошел чесать начальник — то по Есенину, то по Маяковскому — стихом и плакатом. Всех богов сызнова перекрестил, а парням чуть головы не поотвинчивал за эту прогулку в неизвестном направлении. Те парни борща кое-как наглотались и врассыпную — по палаткам.

Глядим — еще один идет, Кеша. Мешок у него тяжелый, каменный.

— Так! Явился?! — голос начальника загустел, и хрипотца в нем хрустнула. — Явился — не запылился. Куда ходил?

— Фауны искать! — отвечает Кеша и улыбается.

— Фауны искать? А зачем тебе, Кеша, фауны? Какой тебе от них навар?

— Не навар, а премия, — уточнил Кеша.

— Сто пятьдесят?! — удивился начальник.

— Ясно дело! Не граммы, Алексей Иваныч, а премия, — и улыбается, здоровый такой, синеглазый и красивый.

— Нашел?! — крутанулся на месте начальник. — Или так бродил, за прогул-отгул?

— Не нашел я фауны. Жалко… Только вот этот камень раскопал, — и Кеша достает из рюкзака прозрачный камень, чистый-чистый, и огонь в нем заиграл, радугой из него вышел, заискрился.

— Хрусталь! — обрадовался начальник и сразу помягчел. — А этот фиолетовый — аметист. Полудрагоценный камень… Мо-ло-дец! Далёко?!

— А вон по тому ручью, — махнул рукой Кеша. — За горою. Километрах в пяти. Там он, Алексей Иваныч, в скале, что над водой повисла. Толстая белая жила. А в ней трещины, дупла ржавые вроде гнезда. Вот в тех дуплах-то — хрусталь, как зубы. Все стенки утыканы, руки ободрал. Больше пальца есть, Алексей Иваныч, да. Которые, как карандаши — граненые и длинные. Понял?

— Понял, — прищурился начальник. — Сейчас я тебя премирую.

— Нет, — отмахнулся Кеша. — Счас все спят, ты уж утром.

— Та-а-ак! — вздохнул начальник. — А кто же это у нас по ручью маршрутил? Ах да, Грушин… Грушин! — позвал начальник. — Ты где-нибудь такой хрусталь видел?

Грушин поднес хрусталь к очкам, дохнул, вытер о телогрейку, еще раз осмотрел, поднес к огню.

— На что махнем? — торопливо спросил. — Быстрей думай!

— Ты где такой камень видел?! — отчеканил начальник.

— Нигде не видел! Хо-рош! — ответил Грушин.

— По Кэрэг-Шор ты ходил? Как же ты ходил?

— Нет там никакого хрусталя, Алексей Иваныч! — ответил Грушин. — Обстановка для него, геология не подходит. Не дает прогноз! А вообще-то там все задерновано!

— Иди отсюда! — прямо зарычал Еремин. — Завтра сходим вместе, я тебя задерную.

…А один парень, Рыжий, Рыжов, вовсе не пришел. Свернули мы через день свою работу и стали искать Рыжова. Две недели искали, все ручьи, речки, все тропки, норы и берлоги осмотрели, все скалы обнюхали — ни следа. Будто снег на солнце растаял, а вода опосля сошла и досуха испарилась. Начальник вызвал из экспедиции вертолет, попросил людей на подмогу. Еще неделю рыскали — исчез человек из-за букашки-таракашки. Из экспедиции начальство прибыло — в унтах, в шляпах, около лагеря, где в пропасть банки пустые бросаем, потолкалось, посмотрело вниз, в ледяную реку, и вернулось в палатку.

— Мы, Еремин, очень внимательно разберемся в фокусах с фауной, — сказал начальник экспедиции. — Открыл, понимаешь, геологическую академию. У рабочих головы помутились… Они сюда за рублем длинным пришли, а ты, Еремин, в них нехорошие инстинкты, пробуждаешь, тому учишь, на чем академики грыжи наживают.

Алексей Иваныч молчит.

— Молчишь? — повысил голос начальник экспедиции. — Хладнокровие свое проявляешь? Нервы мне испытываешь? Вернешься на базу, сдашь дела! Я те помолчу!

В общем, намылил Алексея Иваныча. Многое ему пришлось вынести из-за Рыжова, да и нам тоже. До того еще. Баламутил он всех, сволочился, пугнуть пытался Еремина. Тот отобрал у него нож, отвел в кусты и так отделал, что Рыжий, как светофор, ходил, разным цветом сигналы подавал. И не по себе нам было — какой-никакой Рыжий, а свой брат-сезонник. Эх, да расклевали вороны его косточки…

Вернулись в поселок, на базу экспедиции, поздно, по глубокому снегу. Смотрим, по экспедиции Рыжий ходит — борода до пупа, грива на плечах, на правую ногу чуток припадает. Думаю — мерещится мне, что ли.

— Гляди, ребята, Рыжий! Эй, Рыжий!

— Здорово, Гришка! — и хохочет, рот свой до ушей, как налим, раскрывает.

— Как ты здесь? Живой ты или мертвый?!

— Пощупайте! — отвечает. — Узнать захотел — бросают ли, нет, в геологии людей. Проверить решил! — смеется, сволочь рыжая, прямо аж трясет его. — Скушно мне стало… да! Как пошли, значит, фауну искать, взял в рюкзак продукты, молоток для защиты от зверей и ушел напрямки. Я человек гордый, больше всего волю ценю, так-то! Только плутал маленько, к охотникам вышел, а те вывели к мансийским рыбакам. Так и добирался от рыбаков к оленеводам.

— Так! — говорим. — Так, гад! Получай аванец, — и набили ему морду.

Вот какая фауна обитает в теплых и холодных человеческих слоях. Живая, горячая, дышит она, а считай уже — фауна. Ой и мно-о-го такой еще швали — тронь ее, а она каменная, слепая, из далеких геологических времен.

А я вернулся… Вернулся, хоть Антонина меня и не ждала, а Григорий Григорьич дичится. Потихоньку привыкает ко мне Антонина, но стена между нами еще крепкая, и я не лезу напролом. Все стало другим, а до этого казалось мне, что грязен мир и темен. А сам что делал — колесил по свету, денег искал да фарту. Работал, гулял, дрался и ведь считал то за свободу… Алексей Иваныч говорил мне на прощанье: «Не проси за себя слишком дорого, лучше тебя никто цены не знает».

А Григорь Григорьич, вот он, подбегает:

— Папка, да выходь ты скорей. Постой с клюшкой в воротах… Дадим дрозда этим устрицам! Держись, брахиподы!!!

Черт возьми, крепко он запомнил эти мои фауны. А ведь третий класс всего-то…

Гости

Иногда у нас бывают гости.

Первым заявился пес, утерявший породу и хозяина. Сирота такая, с расцарапанной мордой и прищуренными глазками. Над костром варился олень. Запах мяса заарканил пса и притащил волоком из-под хребта Минисей через гулкую речку Сэбэта.

Всем показалось, что пес поздоровался. Он внимательно поочередно всмотрелся в каждого, кивнул и, не дойдя до костра пяти шагов, остановился — неприступный и гордый.

Швырнул ему Еремин кость. Обгрыз пес мясо, пососал, почмокал и вновь приблизился — наверное, поблагодарить.

— Битте! — ответил ему Еремин.

В желтеньких глазках пса затаился юмор и цинизм бродяги, от него тащило дымами костров, тюленьим жиром; ветер дальних странствий вздыбил загривок, а из рыжих неприлизанных бакенбард торчали высохшие травинки. Не умывался, поди, сегодня — до чего жрать захотел.

— Президент Байдараты?! — поразился Еремин. — Иди-ка сюда, Бродяга! Садись рядом.

Бродяга кивнул — это точно его имя, обнюхал руки начальника и покойно улегся у его ног — огромная мохнатая псина не известной никому породы, без роду и без племени.

Гудит в ущелье река Кара, прокусывает черноту графитистых сланцев. Белая сова бесшумно кружит над палатками, оберегая прозрачную ночь. Оборванный клочкастый песец в притихшей полночи тявкнул из-за кочки на пожелтевшее солнце, прихрамывая, шмыгнул к костру и загремел, вылизывая банки. От сгущенки у него помутилось в голове, он обнаглел и потащил от костра тайменью голову. Бродяга пугнул его, бросился в погоню и отнял голову. Законную добычу пес пожирал с наслаждением, хрустел и сладострастно постанывал. Зубы Бродяги поистерлись, но он вроде бы не унывал над банкой молока.

— Диету соблюдает! — объясняет всем Еремин. — Вор-вегетарианец!

— А с кого брать?! — не унимается, переживает завхоз. — С кого вычитать по ведомости за эту псину?

Бродяга не ловил мышей, не гонялся за песцами, но выпугивал из кустов куропаток. «Бей же! — умолял его взгляд, медовый и азартный, и дрожала морда в яичной скорлупе. — Бей же!»

После завтрака он медленно, повесив хвост, волокся за Ереминым в маршрут, а поздно вечером мчался к ужину, сбивая с ног начальника. Он понимал все, что говорил ему Еремин, — кивал, соглашался, но делал все по-своему.

Потом в гости пришли «башкирцы» — молодые парни из соседней экспедиции. Они появились в горах на полмесяца позже нас, каким-то образом ухитрились зарости щетинами до бровей и ходили враскачку, как матросы в иностранном порту. Башкирцы в тундре впервые, все в кованых геологических сапогах, что одевают пижоны в кино или юбиляры на банкет в семидесятилетие. Ноги себе сбили и осторожно, на ощупь, ступают по кочкам, и мотает их, как балерин на бенефисе. Но по-бывалому помалкивают да посасывают из трубок табачок.

В июне они разбили стоянку у подножья лилового хребта Сянгур-Нырд у подошвы фиолетово отсвечивающей горы Минисей. Две головы у священной горы — разрубается она бездонным непромеренным озером Емын-Лор, где в лабиринтах скал, по поверью, захоронена Золотая Баба — великий идол Югры и Обдории. Чуть западнее — Константинов Камень, горушка с вершиной всего-то в четыреста девяносто два метра. Ненцы зовут гору Утос-Пэ — «Последний Камень». И это абсолютно точно — последний он Камень, потому что здесь обрывается Полярный Урал, а на север и на восток бескрайне распахнулась тундра — белесая, всхолмленная степь. В семидесяти километрах от Камня — Ледовитый океан, холодная, мокрая губа Байдарацкая. И нет вокруг оседлого населения, даже зверь и тот здесь бродячий.

Башкирцы живо завязали светскую беседу — о погоде — «Вот жара!», о гнусе — «Вот жрет!», о Бродяге — «Вот псина?! Наверно, вор?!». Поговорили об Европе — «Уфа — это Европа», — сообщили нам гости и оглянулись на Последний Камень, что тяжело тонул в тревожном тумане.

— Европа?! И у вас, поди, есть трамвай? — любезно спросил их Еремин, выхватывая из огня котел с хариусом.

Тут же выяснилось — да, в Уфе есть трамвай.

— Сюда его не возьмешь, — усмехнулся начальник.

Оживились соседи-башкирцы и серьезными голосами принялись объяснять: «У нас важная работа… и у нас есть все — энтузиазм… решимость… молотки, компаса, примуса… вот крючки рыболовные есть. Но нет… нету…» — споткнулись соседи, помялись.

— Дай вездеход, начальник! — и тонко так, дипломатически улыбнулись.

— Можно! — совершенно легко ответил Еремин. — Можно! Три мешка сухарей!

Во время чая предложили сыграть в подкидного. Что ж, соседи согласны. Еремин выиграл еще мешок.

Так с помощью гостей были установлены дружественные отношения с Европой.

В конце июля Ледовитый дунул ветром, дохнул снегом, приморозил маленько цветы и травы, вызвонил льдинкой в тихих ручьях. Снег падал мохнатый, с песцовую лапку, и плавился почти сразу на солнце. Из снега заискрилась, проросла радуга, и сквозь нее из серебряного ягельника подкатили в лагерь две оленьи упряжки. А быки-то белые, с алыми ноздрями…

— Травствуй, — крикнули ненцы. — Торово!

— Залезай в палатку! — Еремин выжимает брюки и рубаху, только что вернулся из маршрута. — Чай пить будем! Давай!

— Чай — это хорошо! — улыбаются ненцы, втискиваясь в палатку. — Чай — это человек! Давай, давай чай, начальник! Смотреть пришли — кто живет? В гости к тебе…

Тепло одеты ненцы, тепло и удобно. Малицы на них меховые, обувь меховая. Ничего им не страшно, ненцам, ни дождь, ни ветер, ни темная ночь. И тундра — мать-земля.

— Хорошие у вас олени! Вездеходные!

— Хорошие, хорошие. Иди, катайся давай! Олень тундру не портит. Не рвет он тундру, копыта у него — не железные клыки. Катайся!

Пили-пили ненцы чай. И мы с ними — жарко нам стало, хорошо. Они на нас смотрят, улыбаются, мы на них глядим — улыбаемся.

— Спасибо! — говорит старшой и кружку на бок кладет, а поверх сахарный огрызок. — Хороший чай, ёмас! Густой! Черный чай, сапоги можно мазать! Да! Работать к нам? — задымил «Севером» старшой. — Это хорошо! По камням прыгаешь, да? Руду нашел? Золото, поди, нашел? Здорово! Бурить-сверлить не будешь? Ага, не станешь… это хорошо. Не то кочевать, каслать отсель. Где бурят, там уже нет оленя. Меня Вылко зовут, бригадир я! — Ладонь у него твердая, рука крепкая и надежная. — В гости вас звать пришел, праздник у нас скоро. День оленевода — вот такой наш праздник!

— Спасибо! День оленевода — это здорово!

— О!.. Здорово-здорово, — закивали, заулыбались гости, шевельнулись в малицах. — На олешках бегать будем! Тынзян бросать будем! Через нарты прыгать, топор кидать, с тобой бороться станем. Знаешь ненецкую борьбу, начальник? Давай в гости к нам! Маленько винку скушаем…

— Беда у нас, — сказал Вылко-бригадир, потемнел лицом и глаза прищурил. — Беда!

— Волки? — насторожился Еремин. — Или копытка у оленей?

— Не-е, олешки круглый, жирный. Волков бьем маленько. Рация ломалась — вот беда! — сокрушается Вылко. — Беда, молчит, совсем немой! А как на праздник звать, скажи?!

— Тащи сюда рацию, — предлагает радист. — Сейчас мы ей операцию!

Повертел ручки радист, покрутил, достал из запасов своих лампу, пожалел ее маленько, подчистил проводки, подул в трубку — замигал, забегал зеленый огонек.

— Жи-вой! — горячо выдохнул Вылко. — Как мышка живой…

Долго и громко кричал в трубку Вылко-бригадир, вызывал то одно стадо, то другое.

— Все! — сказал он радисту. — Хороший ты человек. Возьми! Мы вам олешку привезли! Подарок наш!

Ну вот, теперь у нас бифштекс. А у Бродяги косточка.

А когда в маршрутах в ущельях, на склонах хребта замечали отбившихся оленей, то вечером радист Гоша вызывал Вылко и передавал ему названия ручьев.

— Я тебе грамоту свою подарю. У меня мно-о-го! — пообещал Вылко. — Нет, не грамоту. Я вот тебе волка живьем поймаю, хочешь? — по-дружески предложил Вылко, наматывая на пояс тынзян.

Ну, зачем волк? И так хорошо, что люди близко.

В середине августа, в первые утренние заморозки нанесла визит Петрова — научный сотрудник с берегов Невы. На зеленых мхах среди пушицы янтарно наливалась морошка, куропатки пьянели от нее и по ночам истошно орали из карликовых берез. Петрова, раскинув руки, бросилась в синий ветер и вернулась в лагерь с охапкой полярных маков.

Набросились мы на науку — хочется услышать нам свежее слово. Набросилась наука на нас — нужен науке горячий факт. Факты торчат вокруг на голых скалах — колотись! Хочешь, вулкан глыбами запихни в рюкзак — хватит для докторской. Хочешь — окатанными валунами нагрузись — для кандидатской, а желаешь — возьми один нужный образец — для рядовой геологической работы. Петрова выпытывала у нас весомый факт, ибо в маршруте выколупала из скалы камушек. Пятый год она пыталась соорудить площадочку для своего объяснения Полярного Урала.

— Вы — хорошие парни! — обаятельно улыбается она, и в ее глазах тонко дрожит едва уловимая усмешка. — Чу-дес-ные! Ну-ка, покажите мне вашу карту. Чем вы меня порадуете? — по-женски разгорается в улыбке Петрова. А когда женщине под тридцать и она одна на всю Байдарацкую тундру — устоять трудно. — Карта, наверное, такая же мощная и ясная, как и ты, Алеша. Ну, радуй!

— А вы прекрасно выглядите! Лучше, чем в прошлый сезон! — галантно поклонился Еремин. Прошлый год он снял Петрову со скалы, где она куковала двое суток, вымаливая у жестокого неба недожитые годы. Она истово клялась никогда больше не впрягаться в геологическую сбрую, обессилела, и Еремин вынес науку на руках. Она легонько, как одуванчик, опустила нежную головку на обнаженную ереминскую грудь, уловила гул сердца, его мощь и беззащитность, уловила и запомнила. И вот она появилась вновь — добыть весомый факт и добыть Еремина.

— Читал вашу статью и покорен стилем, вкусом, элегантностью и опрятностью мысли. Но вы изумительно нелогичны, — начал Еремин, и Петрова перестала улыбаться, затем побледнела, потом пыталась возмутиться.

Пять маршрутов колотилась Петрова в потухший вулкан. Чуть глаз себе не выбила, но не поддалась застывшая лава слабым, белым ее рукам. На одном ногте маникюр и вовсе слез.

Обиделась на нас Петрова.

— Вы — тяжелые люди! — заявила она, истратив улыбки, и ее глаза заледенели и стали такими крохотными, что в них трудно смотреть. — А ты… Еремин… Когда со скалы снимал, шептал: «Держись, милая, терпи, родненькая!» Ты зачем шептал, а? Припомню!

Вот дурочка — когда человека спасаешь, чего ему не наговоришь.

— У халтурщика морда всегда противная, — задумчиво протянул Еремин. — А ты ведь красивая…

В конце августа площадь работ пересекли туристы. Шестеро рослых, обугленных солнцем парней в красных ковбойках и синих джинсах, с огромными ножами и малюсенькой картой конца девятнадцатого века. Парни-москвичи шли по тому маршруту, где не ступала человеческая нога, снимали камерой каждый свой героический шаг и размашисто царапали на диких камнях: «Москва — Юра». Можно подумать, что по Уралу проходил сам Юрий Долгорукий. Два дня они штурмовали горушку в 1200 метров, запрятали там свой вымпел в консервной банке и скатились со склонов измученные, на дрожащих ногах. Пали на грудь, плашмя, у подошвы горы, растянулись и, задыхаясь, объявили: «Взята еще одна высота, черт побери!»

Таких горушек, куда заползали туристы, у геолога только в рабочем однодневном маршруте пять или шесть.

— Разве нужно себя так пугать?! — удивляется Еремин. — Что за спорт, когда сердце из ушей выпархивает?

Бродяга мельком осмотрел туристов и отошел гордо.

— Да вы знаете!.. — задрожали от обиды рослые парни-москвичи.

Туристы прожили у пас три дня, изнутри вглядывались в нашу жизнь, страшно волновались и завидовали: сходили в маршрут с Ереминым, чтобы войти с ним в экзотический кадр, на прощание подарили значки «Турист СССР».

Потом еще были гости — топограф заблудился, натолкнулся на палатки, упал у костра и шепчет: «Пить! Пить, братцы!» А рядом река гремит. До чего человек напугался.

— Топографы, геодезисты, картографы плутают чаще других, — удивляется Еремин.

— Без компаса и в туалет ни шагу! — поклялся топограф и погрузился в двухдневный сон.

В конце августа Еремин привел из ущелья Росомахи маленького и гордого человека с нервным лицом и горящими глазами. На капроновой леске, как на кукане, он тащил запряженного в нарты облезлого, изможденного оленя. В нартах два плоских брезентовых мешка, а сверху к ним приторочен ржавый панцирь или кольчуга. Позапрошлый год нашел начальник эти доспехи в Европе, за перевалом, притащил на стоянку, дал ребятам примерить, а затем зашвырнул на пирамидальную вершину Минисея. Словно язычник, принес Еремин жертву Золотой Бабе.

— Чья коль-чу-га?! — отчеканил маленький человек и откинул гордую голову. — Отве-чайте, не задумыва-ясь!

— Еремина! — ответили мы хором. — Он ее нашел!

— Я же говорил! — развел руками Еремин. — Убеждал вас, что не местная эта бутафория.

— Какого же вы черта заводите науку в заблуждение, — крикнул гневно маленький археолог. — Доспехи подтверждали мою гипотезу о забытом пути новгородцев. Я уже письменно, офи-ци-аль-но в июле уведомил Академию. Кольчуга-то двенадцатого века! Что теперь скажете?

— Ну?! — поразились мы, хотя ворочали глыбы в полмиллиарда лет. — Двенадцатого века?! Но как прекрасно сохранилась.

— Нет, это варварство… Дикость! — кипит археолог и укрупняется в росте. — Реликвию… музейную редкость… понимаешь…

Он освободил оленя, развязал мешки, вытащил сковородку, швырнул ее на костер, подошел к реке, вымыл руки и по локоть залез в мешок. Там у него хранилось кислое тесто, вязкое, как расплавленный асфальт. Археолог выдрал охолодевшее тесто, словно корень из мерзлоты, расшлепал его в тонких руках и соорудил лепешки.

— Угощайтесь! — щедро повел рукой археолог. Еремин надкусил раскаленное на голой сковороде печиво, давясь, как чайка, глотнул кусок и понял, почему столько гордости в этом маленьком человеке.

И тут в лагерь на взмокших оленях примчался Вылко-бригадир и с ним еще три упряжки. В нартах ребятишки.

— Беда! — выпрыгнул на ходу Вылко. — Спасай, начальник! Учительница появилась. Отнимает ребятишек в школу. Спасай!

— Темнота! — загремел начальник. — Стыд! Срам, Вылко! Ты же бригадир, руководитель! Ты пример должен показывать, чудо ямальское!

— Все равно спаси! — умоляет Вылко. — Учительница больно молодая, внучка старого Тусида, и совсем не наша стала: ногти — клюква, пахнет сладко. На голове волос серый, как ягель. Кого она из ребятишек сделает, начальник? Грамотный станет, в очках, а как он песца ловить будет, как он оленя каслать начнет? Помоги, начальник?

— Ды вы с ума посходили?! — возмутился археолог. — Детей в школу не пускать?

— Садись! — приказал оленеводам начальник. — Сейчас думать будем.

Закурили все, покашляли, замолчали. Еремин достал бинокль, вышел из палатки и долго осматривал перевалы. Прислушался — только ветер в камнях посвистывает да река гудит. Потом настроил рацию и вызвал экспедицию.

— Ждем вертолет третьи сутки, а он мимо гуляет. Пусть присядет на минутку… Да, жду!

Пока все думали, примчалась на нартах учительница. Сама оленей гонит, красным хореем помахивает. Двадцать два года ненке, только что из института, в ягушке она и в ленинградской шляпке. Из-под ягушки флагом макси-юбка бьется, а над счастливыми глазами и соболиными бровями седой паричок — смешались Азия и Европа.

— Попались! — заливается смехом от юности своей учительница и хлопает смуглыми ладошками. — Спрятаться хотел, Вылко? Игнат Петрович?! — вскрикнула учительница. — Как вы здесь очутились? — ярким румянцем вспыхнуло смуглое тонкое лицо, приподнялись скулы, а в глазах — ожидание тайны. И сама она дивная тайна.

— Я не кабинетный червь, и вы должны это помнить, Елена Тусида! — отрезал археолог.

Красивая учительница Елена. Глаз не оторвать. Строго стала она говорить по-ненецки, и голос ее зазвенел, и оглядывалась она украдкой на Еремина, разрумянилась, замерцала глазами, и старый Вылко опустил голову. Стыдно ему.

Из-за хребта вырвался вертолет, сделал круг над лагерем и присел.

— Давай грузи ребятню, — грустно говорит начальник учительнице, и видно, как не хочется ему отпускать ее. — Может, других каких половим? — с тайной надеждой предлагает Еремин. — Где-нибудь прячут, а у меня день свободный. — Распахнула глаза Елена Тусида, вытянулась, как важенка, затрепетала, не отрываясь, смотрит в ереминские глаза.

Погрузили ребятишек в вертолет, а они ничего не боятся, только глазенки черные горностаевые таращат. Ржавые доспехи и тощий брезентовый мешок затащил в вертолет археолог и грустно прощался с тундрой.

— Благодарю вас, — учительница одарила Еремина воздушным поцелуем. — Вы меня не замечали, а я вас помню, Еремин! — кричит Елена сквозь гул винтов. — Прилетай в гости! При-ле-тай!

— Ну и Еремин! — хохочут пилоты. — Поразил девчонку!

— Прилетай… тай… — донеслось до начальника. Чей это зов? Ветра… или лебединой стаи, что тянулась над долиной?

Тринадцатого сентября под осатанелым ветром поднялись оледенелые волны Карского моря, пригнали косяки льдин в губу Байдарацкую. Жестко, тяжело шевельнулся Ледовитый и ударил теми льдинами в мякоть песчаного берега, дыхнул, и цепенеющая дрожь остудила ягельники, ударила в Утос-Пэ, где среди скал прилепилась и стонала под ветром наша палатка.

Читает начальник «Демона». Про горы Кавказские, про то, как Терек зверем рычит в глухом ущелье. Скрипит, гудит барабаном обледенелая палатка. Уже Тереком гремит Сэбэта — речушка за Полярным кругом.

Вслух читает Еремин «Демона». Греется, что ли? Выдыхает пар, поднимает голову, спрашивает:

— Засохли? С чего это вы мер-р-зне-те?

Спрашивает, будто тепло ему, будто в палатке не стужа, не понимает словно, что окоченелыми кочерыжками вернулись мы из маршрута.

Отмерил Еремин по наперстку спирта — «по технике безопасности», зажег паяльную лампу, подкачал ее, словно примус, и черно-красное пламя ударило в пустую, как пещера, печку.

— Ну, тут Демон размышляет, — продолжает читать Еремин. И вскоре показалось всем, что молчат рядом кипарисы и голубой прибой громово бьет в розовые скалы.

Как здорово, что Лермонтов Михаил Юрьевич так неожиданно нанес нам визит. Приютился он в ящике из-под взрывчатки, в избранных произведениях. В ящик проникла вода, избранные замерзли, заледенели слоями, как вечная мерзлота. Пришлось подогревать на сковородке и раздирать кусками. Уцелел «Демон», «Валерик» и половина «Тамбовской казначейши».

Читает начальник «Демона». Мотается пламя свечи. Демон увидел Тамару.

— Вот сейчас он даст! — бормочет сквозь зыбкую полудрему уставший взрывник. — Даст он ей сейчас жару, бедняге. Ох ты, девонька…

Бритвой резанул сквозняк по ногам. Клянется Демон Тамаре огненными словами, обдает ее неземным дыханием. Дрожит Тамара. А у начальника — пар изо рта.

— Вз-звы-у-у, — взвыл белесый ветер. Перекатила в себе камни Сэбэта. Зашуршал оледенелый дождь.

— Любовь — она всегда трагедь. Даром то не кончится, — прошептал взрывник и крутанулся в спальнике. — Где ж она, такая слабая женщина, смогет выдержать демона?

Крепко замерз Лермонтов. Не гнутся пальцы у начальника, когда он раздирает страницы. Подышал на них, подержал у щеки, у губ. И демон принялся осторожно расправлять неземные крылья.

Читает Еремин «Демона», великую тоску о великом, мятежную мечту о свободе. Чуть не поет начальник и, наверно, запел бы. Пар валит — ладно, да вот палатка полощет, как парус, и басят натянутые струной веревки, да рычит, разбивая льдины, неукротимая Сэбэта.

— Берр-ре-гии-ис-сь! Спа-сай-й-си-и! — свистанул ветер, тоненько заскрипела палатка. Трепыхнулось пламя свечи и пригнулось под голосом Демона.

Обжег Демон Тамару. Умрет она сейчас от жгучего неземного прикосновения.

— Брехня! — вдруг заявил завхоз. — Никакой силы и хитрости нету против бабы. Вот возьми мою…

Сэбэта заворочалась, загремела, скребанула камнями и зарычала, словно услышала голос незнакомого, такого далекого Терека, будто признала голос Демона, так похожего на своего языческого идола. Толкнула воды свои Сэбэта и помчалась в Ледовитый.

Теплом дышит начальник в «Демона». Лермонтов отогрелся, оттаял, заскользила порывисто и страстно река Сэбэта, река, не желающая замерзать.

— Ежели он войдет, — прохрипел взрывник, — войдет в натуральном виде при усах и в бурке, ну нисколько не поражусь!

Свирепо прорычал Бродяга, ударился о стенку палатки и, скользя по обледенелому камню, бросился к реке.

— Тихо… тихо, пес! — уговаривает незнакомый голос.

Из белесой волчьей пурги в палатку вполз или впал белобрысый парень лет восемнадцати, длинноногий, с изумленными глазами.

— Вечер добрый! — разлепил губы парень. — Я — «Красный чум»! — За спиною у него рюкзак, где залегают газеты и журналы месячной давности. — С Кары я, — еле ворочает языком парень.

— «Красный чум»? — удивился Еремин.

— Да это раньше так называли, — махнул рукой парень. — Из культбригады я…

— Чума ты! — вылез из спальника взрывник. — Куды это власть смотрит?.. Околеешь!

— Не околею, — заулыбался парень и обнял печку. — Прочту вам лекцию, а? Вы, поди, совсем одичали.

— Ну и какую ты прочтешь? — поглядел на него сверху Еремин.

— Да какую хочешь! Религию, хочешь, садану?! — вдохновенно выпалил парень. — Или из цикла «Земля и вселенная»?

— Ух, ты! Земля… и понимаешь, вселенная? И международную атмосферу передашь? — усомнился Еремин.

— Нет, — вздохнул парень. — Месяц радио не слушал. Давай-ка я вам про религию катану. Архипом меня зовут.

— Давай, Архип! Поешь плотнее и… кати религию! — пробасил Еремин. — Все одно сиверит!

Пока Архип добирался до нас, все у него перепуталось — и мусульмане, и буддисты, и сектанты. Все это так у него интересно перепуталось, что мы слушали его без перерыва целых три часа. Хорошо!

Шаманит осень на заснеженных хребтах. Кружит белой совой над черными провалами озер, голодновато и хищно высвечивает звериным глазом. Ушла рыба в омута, солнце уже не будит птицу, уплыли на ветрах стаи. Волчий вой круто вскипает к отяжелевшим звездам и, не достигнув их, падает, распластавшись над тундрой.

Кто теперь заглянет — не знаю.

Как все-таки тепло, когда гости.

Яшка — бриллиантовы глаза

Поздней сентябрьской ночью дрогнула тишина — из глубины долины призывно и нежно заржала кобылица. Дробный перестук копыт пронесся над гулкими перекатами и утонул в омуте, колыхнув лунную дорожку. Зло и пронзительно взвизгнул жеребец; хрипя, задыхаясь от ярости, ему отозвался другой. И слышно стало, как глухо ударили копыта по упругому мощному крупу, как утробно застонал трехлеток. Кони кусались, бились и, горячо, взахлеб всхрапнув, вскинув дикие жесткие гривы, шарахались в неверном голубоватом свете, высекая искры из камня.

Яшка стоял неподвижно, широко расставив ноги, свесив тяжелую голову, изредка приподнимал чуткие уши.

Из глубины долины страстно и нежно звала кобылица.

Весь сезон Яшка кашлял. Когда он карабкался в гору, цепляясь за гребешки камней расплющенным копытом, в широкой груди его всхлипывало и хрипло пищало. «Кха-гр-кха!» — шипел ужаком кашель. Яшка уже не разгибает ноги, а вышагивает прямо — циркулем, натыкается на замшелые пеньки, и нет у него сил перешагнуть через них.

И обдирает бока о деревья Яшка.

И падает через поваленные, поверженные стволы, чертит, бороздит копытом влажную землю. Но вскакивает, встряхивает гривой — не показывает он вида, что ослабел, споткнулся, с кем, мол, не бывает? Подумаешь, беда!

— Сколь лет ему, Алексей Иваныч? — допытывается у начальника Федотыч. — Год его древнего рождения?

Яшка — старый служака, наполеоновский капрал, переживший свое время. «Ать-два… ать-два… Левой… равняйсь…»

«Живое ископаемое», «Реликт», «Старая геологическая кадра» — зовут Яшку любя, и он, словно угадывая и понимая, скалит желтые зубы и кивает отяжелевшей головой.

Распадались экспедиции, на их обломках возникали новые, сменялось начальство, приходили и уходили люди, принося какую-то новизну в продолжение дела. Сменялись люди, но оставался Яшка. Как легенда, как ветеран. И прежней, крутой оставалась горная тропа. Он видел многих, и его знали. Знали, что на нем ездили «отцы геологии», некоторые предполагали, что молодым он носил на себе старого Обручева. Ну и что? Лошадиная жизнь всегда и везде одинакова.

В Яшке смутно живут люди, и он их помнит, нет, не в лицо, не но голосу, а так — просто один был легче, другой тяжелее. Но тот за тяжесть свою завсегда отдавал ласку. А вот тот, огромный, литой, будто кусок железа, лишь появлялся у лагеря, как люди поднимались от костров, бежали навстречу и кричали: «Львов!» — вот он никогда не забывал погладить Яшку. Львов грузно спрыгивал на землю, а Яшку, взмокшего, побуревшего, отводили в сторону. И все. Но он ждал, долго, терпеливо ждал, переминаясь с ноги на ногу. И Львов подходил к нему из темноты, подходил и открывал пригоршню. Соль! Яшка, мягко касаясь ладоней, горячо дышал в них, слизывая соль, и протяжно, умиротворенно вздыхал. А потом, трепетно раздувая ноздри, лизал руки, и ему казалось, что эти руки всесильны — твердые, железные руки помогают ему вырваться из болота, поддерживают его над пропастью, обрезают отросшие копыта, небольно, чуть щекотно забивают в них гвозди, моют, купают его и могут быть такими солеными. Это же так здорово, когда руки раскрываются пригоршней, а не сжимаются в потный, волосатый кулак. В потном кулаке вызревала злоба, не гнев, а бессилие, и Яшка нутром, хребтиной, изрубцованной шкурой чуял людей, у которых могло сломаться, изуродованно разбиться лицо в тонком пронзительном крике. Они часто менялись, эти люди, и в них скрывалась какая-то опасная и неутолимая затаенность. Яшка улавливал непрочность отношений между теми, кого называли «бичами», хотя те обогревались у одного костра и наедались из одного котла. Он верил только в постоянство, и постоянным был Сирин, потом Львов, а сейчас — Алексей. Их тропы оставались бесконечными, они знали это и оттого не суетились и не лезли напролом.

Многие ездили на Яшке и знали — не подведет, проведет Яшка через глыбы, через реки, через пургу и волчью темь.

Яшка знает все дороги, всю тайну и коварство тропы, ее едва наметанный стежок. Рвется тропа, но Яшка не выпустит ее затертый след, словно держит его в зубах. Просто он помнит все тропы, их звероватое дыхание. Подумаешь! Прошел один раз, и в память тропа ложится царапиной. Да и каждая тропа пахнет по-своему, хотя не каждый из людей сможет отличить звериную тропу от оленьей. Зверь крадется, не продирается, как человек, у зверя тропа осторожная.

Сентябрьские ветры и непогодь вконец истрепали Яшку. Заболел он, измучился, задушил его кашель. Клочкастый и желтозубый, с отвислым задом и вздутым животом, он медленно бродил вокруг палаток, подбирая у костра рассыпанные кристаллики соли, и мягко, шевеля губами, осторожно прикасался к щетине травы. В пасмурные дни он подходил к костру и, кашлянув, просил позволения погреться. Люди поднимались, тянули к нему руки, подбрасывали дров, и Яшка кутался в тепло — отогревал грудь, потом поворачивался боком, закрывал глаза и расслаблял ноги. От него падала зыбкая тень, и Яшке казалось, что это кто-то другой — с выпирающей хребтиной, тонкими ногами, на которых громоздилось ребристое китовое туловище. Кто он такой рядом? Маленько похож на коня, но больно уж страшный.

А теперь Яшка торопится за караваном, перебирает негнущимися ногами.

Без привязи. Без узды. Без седла…

Его приучили всегда идти впереди. Своей грудью он раздвигал травы и кусты, а там мог засесть и зверь, и человек, ногой он пробовал топь и обходил ее, пофыркивая. Он первым, обнюхивая гальку, осторожно опускался в броды. Яшка прошел слишком много хребтов для обыкновенного коня, но ему помогли в этом. Чтобы он так яростно не отдавался свободе, чтобы не мучила любовь, его сделали мерином. И в нем многое начало гаснуть. Новых кобыл, что приводили в партию, он обнюхивал нежно и жадно. Их запахи будоражили его, вызывали в нем тревогу, смуту, он как будто что-то еще ждал от кобылиц.

А поджарые кобылицы заигрывали с ним только вначале. После первых же маршрутов они грузнели, отпускали животы, жадно, ненасытно пили воду и, наевшись, засыпали. Стояли и равнодушно дремали, едва шевеля хвостом, отгоняя гнус. У кобылиц были стерты плечи, и Яшка словно угадывал, что те до полевой жизни ходили в хомуте, в жесткой сбруе и, натужась, тянули за гужи. Яшку один раз пробовали затащить в хомут, но в нем было так тесно, так серо и неудобно, что он взбунтовался и весь дрожал, готовый броситься на каждого, кто подходил к нему со сбруей.

Он словно решил вытащить свою жизнь на хребте. Так оно и стало. Кому что!

— Пошевеливай! — взвилось бичом, хрустнуло в морозном лесу. — Пошевеливай! — рванулся окрик, и колючий сухой иней сыпанул с ветвей. — Яшка! — позвал каюр Василий Федотыч. — Давай, милый! Эх, Я-ко-ов!..

И он заторопился, потянулся к крику, дернулись ноги, скребанули копыта — тонкой шеей, тяжелой головой потянулся Яшка к зову.

Он помнил себя конем, здоровым горячим жеребенком, и тогда все было горячим — и воздух, и небо, и кобылы. Медово пахли травы, горьковато отдавало хвоей, а горные озера манили прозрачностью. Но потом что-то отняли у него. Он отзывался на «Яшку», хотя мать своим тонким ржанием, своим теплом, своим телом, своим влажным соском давала ему другое имя. Этого не знали и не могут знать люди. Они звали «Яшка», и он, угадывая, что нужен, подходил.

— Пошевеливай, бриллиантовы глаза! — Звякнули удила, скребанули копыта, скользя по обледенелому камню. — Куда… Куда… лезешь, дура?! Стой! Ногу дай! Дай ногу, змий! Ну… дай ногу, милай!

Федотыч — «маршал кавалерии» — ведет караван, связку костлявых заморенных кляч.

— Разве это кони, Алексей Иваныч? — гудит Федотыч в сивую бороду. — Не кони, а мыло… Скотобаза, без слез не взглянешь. Сколь лет живу, а такие мослы первый раз вижу.

Впереди каравана — Кашалот, огромный рыжий жеребец с горячим, злым глазом. За лето он ухитрился сохранить две подковы. Он хитрый, Кашалот, и когда подходит к болоту, то ложится на брюхо и ползет. Он стонет, грохается на кочку, закатывает глаза и притворяется дохлым. С него снимают груз, перетаскивают вьюки на руках, и тогда Кашалот поднимается и, шатаясь, пересекает болото.

— Вот сволочь! — вопит завхоз. — Да у кого же он до этого служил, кто его, заразу, так научил про-дук-ты питания портить? Кто?

За жеребцом тащится Азия, горбоносая темная кобыла с коротким хвостом и жесткой холкой. Азия неусыпно дежурит у костра, вылизывает брошенные поваром банки и два раза залезала мордой в горячую кашу. Она поедает рыбьи головы, кости, хвосты, пьет мясные бульоны, хватает все, что плохо лежат, и однажды сожрала у начальника туалетное мыло. Она всегда тащится за Кашалотом.

Короткой веревкой к Азии притянута Квашня — бочка на четырех спичках. Квашня пуглива, но на короткой веревке не очень-то шарахнешься в сторону. Опытные люди говорят, что кобылы выносливее жеребцов и даже, мол, умнее. Кто знает, но такая дура, как Тонька, может прямо в реке, в броде, повалиться на спину и задрать кверху ноги.

— Пошевеливай! — покрикивает Федотыч.

Сзади всех, десятым, плетется Яшка, торопится, старается, весь в мыле. Мелко перебирает Яшка ногами — поднимает голову, хочет рысью — не может.

— Неужто не доведем? Федотыч останавливает караван и подходит к Яшке. Вытащил сухарь, Яшка влажно-выпуклым глазом повел по Федотычу, кашлянул надсадно и похрумкал. — Неужто не доведем? Вдруг сдохнет, а? Это что такое будет? Ему бы памятник, а вернемся, Яшку — на звероферму… Давай, Яшка, давай, друг. Укрепись, не то потеряемся.

Распахнулась тайга, высветила опушкой, приподнялась горбатой гривой, а потом приоткрылась болотом в настороженно мерцающих зеркалах воды. Высокие кочки теснились по болоту, но нельзя на них ступить — бросит в сторону. Зачмокало под ногами, качнулось, там выгнулось, тут приподнялось, просело болото и открылось темной стоячей водой.

Яшка — чоп-чоп — выдергивает ноги из вязкой тины. Выдирает их с кашлем, в горячем надсадном дыхании.

Плохо Яшке, сорвалось дыхание, сдавило грудь, потемнело в глазах и поплыли-поплыли розовые, желтые круги, красные колючие точки.

«Хватит! — молят, мучаясь, Яшкины глаза. Они стали совсем бриллиантовыми от боли и тоски, ослепительно и слепо сверкнув на солнце. — Хватит…»

Болото потянулось к нему сотнями пальцев и, замерцав лужицами, припало, присосалось сотнями ртов — и сети, путы, пальцы, рты и пасти начали затягивать Яшку.

— Пошевеливай! — из какого-то далека доносится крик Федотыча, и Яшка рванулся к нему, к теплому человеческому крику, рванулся от всего себя, хрипящего и усталого.

Бьется Яшка, но каждый рывок отнимает силы.

«Не бросьте! — взвизгнул, заржал жеребенком Яшка. — Не бросьте!»

Над тайгой, над долиной, над склонами хребта пронесся крик жеребенка — тонко, заливисто и испуганно. Будто Яшка позвал, вспомнив лошадиное детство, будто криком назвал свое имя…

Вкопанно — разъехались копыта — застыл Кашалот, грудью ударилась в него Азия, подняли кони уши, всхрапнули и вслушались. А Яшка, прощаясь с жизнью, остатки сил выдохнул в крик жеребенка.

— Как же так… а? — трясет мокрой бородой Федотыч.

Тяжелым веком, как пластом, прикрыл Яшка глаза. Исчез бриллиантовый блеск.

Хрустнул выстрел. И в звенящую тишину вернулось эхо… Наткнулось на скалы и повторилось растерянным криком жеребенка, покружило и возвратилось тихим шепотом, утонув в нетронутых мхах.

— Эх, Яшка… — бормочет Федотыч и утирает глаза старой шапкой.

Сашка Протокол

Без завхоза не бывает геологии. Какая может быть геология без гречки и сухаря, без борща и без каши? Кто занимается тряпками-шмотками, у кого изжога от портянок и фуража? Кто проникает на склады, кто может найти и вынести самое нужное из снабженческих лабиринтов? Завхоз! И только он.

— Без зав-хо-за, — словно разгрызая металл, прозвенел начальник, — не двинем мы геологию.

И странно нам, молодым геологам, — рвались изо всех сил к нему, Алексею Иванычу Еремину, кандидату наук, геологическому зубру, рвались, чтобы прикоснуться к глубинности, к великому таинству рудного поиска, а он так заземленно толкует о сухарях, сбруе и котелках. Пятый день пишем заявки на фураж, трубы, макароны и бегаем в мыле за сухофруктами то за одним замом, то за другим завом. А начальник, как заводной, монотонно надиктовывает: «Считай и пиши двадцать коней, множь на четыре ноги — восемьдесят подков, да три раза ковать. Итого…» Бред какой-то — две с половиной сотни подков, да в каждую по пяти-шести гвоздей!

— Вы извините, парни, — доверительно обращается к нам Алексей Иваныч. — Но это только с непривычки кажется, что мы с вами двигаем геологию. Но куда? Куда ее двинешь без завхоза?

Тоскует начальник. Никак не может он найти такого кадра, который бы взвалил на себя все наше хозяйство и по-честному, как самого себя, кормил, одевал-обувал сорок парней партии. А на балансе-то у нас на двести тридцать четыре тысячи рубликов всяческого имущества, от микроскопа до совковой лопатки.

— Что же ты того, в понедельник-то, не принял, а? — спрашивает начальник горного отряда.

— Того, что в понедельник? — переспрашивает Алексей Иваныч. — От него перегаром тащило. А взгляд застенчивый… скрытный.

— Зас-тен-чи-вый?! — усмехается начальник отряда. — А в четверг который приходил?

— Ну, четверговый, тот с грыжей, а ему мешки ворочать да ящики кантовать…

— Как с грыжей? А как же он на Север-то попал, как через медиков просочился?

— Да по знакомству и горб можно спрятать. Ведь сам же, когда договор заключал, поди, радикулит свой припрятал? — пронзительно вглядывается Алексей Иваныч в начальника отряда. — Н-да, как же мы без завхоза-то… Ведь через две недели высаживаться в горах.

Алексей Иваныч совсем отчаялся получить завхоза из кадров и сам принялся шарить по экспедиционным складам. Он-то знал, чего ищет, только там, на складах, тоже знают, что прятать. Нас, техников, кладовщики в упор не видели и к складам не подпускали, как материально неответственных, а у начальника характер не выдерживал — взрывался Алексей Иваныч, потому что там, на складах, такие подпольщики появились, конспираторы, так научились они маркировать и шифровать ящики, что нужную для работы вещь без Шерлока Холмса не сыщешь. Мало того что запрячут, еще и ухмыляются — «ищи, нюхай, а без меня не обойдешься». Дать-то он в конце концов даст, но нервы потреплет основательно и что-нибудь для себя выманит — костюм меховой, гагачий спальник, непромокаемую штормовку — как раз то, что позарез нужно полевику…

— Следить за каждым прибывшим! — приказал начальник парням. — Кого-нибудь да выловим. Дежурьте в аэропорту и на пристани.

Но время шло, а завхоз все не появлялся.


Он возник в поселке неожиданно. Медленно, величаво Сашка вышел из «аннушки» в тирольской шляпе, в красном галстуке и хромовых сапогах. Через плечо небрежно перекинуты офицерская планшетка и транзистор, а в руке — пузатенький саквояж.

— Зуботехник?! — предположили поселковые. — Или жениться приехал… На ком же?

Сашка оглядел местность через плечо, поддернул галстук, закурил длинную сигарету и вошел в поселок.

О прибытии постороннего человека тут же было доложено Еремину. Алексей Иваныч погрузил в самолет начальницу планового отдела с проектно-сметной документацией, помахал ей ручкой и, разбрызгивая лужи, помчался за Сашкой.

Сашка зашел в рыбкооп, потом в орс, побыл там недолго и, перепрыгивая через канавы, заторопился к конторе оленсовхоза.

— Кто он, Федя? — спросил Алексей Иваныч председателя рыбкоопа.

— Он, Ляксей, завхозил в Ямальской экспедиции, — пробасил Федя. — Документы у него чистые, но под глазом фингал, — недоуменно развел руками председатель. — Трудовая не порчена, а рука дрожит. Но спиртным, обратно же, не пахло…

— Потому и не взял? — допытывается начальник. — Подозреваешь?

— Да нет! — махнул рукой Федя. — Мое жалованье ему не подходит, а так он ничего…

— Так… Фамилия его? Абдулов? Так! Алле, станция? Станция, дайте мне оленсовхоз, директора… Прокоп Фомич, — Еремин. Да, дела блеск… У тебя Абдулов? Ну и чего? Склизкий?

— Знаешь, Алексей, в его речах какая-то темнота, — загудел в трубку директор. — Как-то он изгибами говорит… Велел ему подождать пока.

— А фингал видел? — с угрозой спросил Алексей Иваныч.

— Фингал ладно… — ответил директор.

— Это ему при расчете! — твердо заявил начальник. — Книжку не стали портить.

— По-ни-маю! Это я тебя отлично понимаю! — воскликнул директор и крикнул кому-то в гулкий коридор — Не ушел еще приезжий? Так вот и скажи ему; директор раздумал.

Так начальник начал операцию и выловил завхоза. Пусть с фингалом, но зато с опытом работы. А то, что тот с изгибами говорит, Алексея Иваныча не больно волновало.

— Иди-ка сюда, Абдулов! — вышел начальник навстречу Сашке, на самую середину поселковой улицы.

— Кто?! Я?! — вздрогнул Сашка и оглянулся. Впереди и сзади маячили волосатые решительные парни. — Я, что ли?

— Да, ты! Иди-ка сюда, — ласково подозвал начальник. — Третий день тебя встречаем.

— Третий? — ужаснулся Сашка и дернул себя за галстук.

— Мне из Ямальской сообщили, что ты сюда нацелился, — миролюбиво улыбнулся начальник.

— О! Шайтан! — воскликнул Сашка. — Как они дознали?

— Дело знают, — усмехнулся Алексей Иваныч. — У тебя, Абдулов, остался один-единственный шанс!

— Шанс?! — вздрогнул Сашка и дотронулся до фингала. — Я честный человек! И вас совсем не знаю!

— Един-ствен-ный выход, — отчеканил начальник, — идти ко мне завхозом!

— Нет! — отрезал Сашка и гордо вскинул голову.

— К окладу пятьдесят процентов полевых…

— Нет! И нет! — завопил Сашка. — Добровольно? В такую кабалу? Нет!

— Премию дам! — твердо пообещал начальник.

— Я ваш юмор совсем не понимаю! — оскорбился Сашка и поправил на себе планшетку. — Я всю вашу жизнь, — завопил вдруг Сашка, и начальник поднял брови, не ожидал он такой громкости, — всю вашу жизнь дотла знаю! Вербовка сплошная! И при такой калькуляции вы о завхозе не думаете, об уважении к нему!.. Нет!

— Ну, ладно! — поскучнел начальник. — Мы для тебя — вербовка… Но в гости-то зайди, в поселке столовая закрыта. Что мне твой прежний начальник скажет?

— Он-то скажет, — неуверенно протянул Сашка и переступил в своих хромачах.

— А ну-ка, парни! — махнул рукой начальник, и студенты во весь голос заорали:

Мы живем за тем меридианам,

Где Макар телят своих не пас.

— Сколько вас?! — зажмурился Сашка.

— С тобой — сорок один! — ответил начальник.

— О, шайтан! Али-Баба и сорок разбойников, — отрезал Сашка и независимо сел за стол.

Никогда не думал, что столько сможет проглотить невысокий, щуплый человек с запавшими щеками. Сашка опрокинул в себя миску ухи, миску борща, миску макарон по-флотски, гречневую кашу, банку тушенки И банку сгущенки, выпил чайник густого до черноты чая, а начальник пододвигал ему жареную рыбу — трещали рыбьи головы, пододвигал пряники — и те исчезали в Сашке.

— Рубай, Александр! — подбадривал Алексей Иваныч. — На Ямале так не кормили?

— Кормили, — с набитым ртом, невнятно ответил Сашка.

Начальник принялся потихоньку окручивать Сашку, но вскоре стало ясно, что он не больно-то сопротивляется, хотя упрямо выдвигает один и тот же тезис:

— Завхозом не могу! — уперся Сашка. — Но мог бы больше пользы принести как заместитель.

— Каким заместителем?

— Заместителем начальника по хозяйственной части, — отрезал Сашка.

— Да у меня нету такой должности! — удивился начальник. — Не было никогда! И не будет!

— Можно заведующим хозяйственным отделом! — не сдавался Сашка. — Но лучше, конечно, заместителем по хозяйственным вопросам.

— Да нет такого у меня, — чуть не взвыл начальник. — Тебя оклад устраивает?

— Устраивает.

— Берись! — протянул руку начальник.

— Пиши в трудовой — «заместитель», — уперся Сашка.

Начальник поволок Сашку в контору. Седенький, глуховатый инспектор вежливо, со всех сторон прослушал и обнюхал Сашку, потухшим взглядом холодно просветил документы и проскрипел:

— Нужна престижная должность? Паблисити?!

— Да! — не понял Сашка. — Очень!

— Понимаю… — задумался инспектор. Он разгладил легонькой ладошкой Сашкину трудовую, склонил набок голову и красивейшим бисером начертал: «Начальник технического и материального снабжения Заполярной партии».

— Есть же умные люди! — гордо вскинул голову Сашка Абдулов.

— Ну, слава богу, — вздохнул Алексей Иваныч. — Займусь геологией!

Сашка маленький, горластый, длинноволосый, тонконогий и верткий, как кедровка. Говорить тихо он так и не научился — в армии сержантом был, а потом то прорабствовал, то завхозничал.

Он считает себя умным и хитрым, этот Сашка. Считает себя насквозь прожженным и проницательным, прошедшим все огни и воды, потому что третий год выезжает с геологами в горы.

— Ты меня Сашкой не зови! Не зови, слышишь! — требует он от студентов и младших техников, шурша бумажками. — Все-таки я как-никак заместитель Алексея Иваныча по хозвопросам. Вся подотчетность на мне. Материальная ответственность… Анархия у вас, а не производство! — вопит Сашка в нерушимой тишине белой ночи. — Ночь-полночь, целый день на склад лезут — одному чай давай, другому мясо, третьему — табак… Бери враз — зачем человека беспокоить? Я, понимаешь, всякий дефицит к себе волоку — огурцов соленых две бочки да капусту, а никто не ест! Почему?

— Огурцы-то прошлогодние, пенятся! Гниль! — басят от костра. — Кто-то выбросил, а ты подобрал! Ишо хвалишься…

— Это я-то подобрал?! — взвивается завхоз. — А кто у меня шпагат весь запутал? Кто его, шпагат, так заклубил, вплоть до списания? Кто у меня гвозди без спроса взял? Почему у костра топоры разбросаны, почему они бесхозные, я вас спрашиваю? Кто, обратно, у пилы зуб выломал? О, шайтан, горит все, как в огне!

И начинает завхоз метаться по лагерю, наполняя его суматохой, криком и возней.

— Это что? — свирепо спрашивает Сашка. — Что за промокашка? Это что — заявка?! — и он презрительно, со всех сторон рассматривает ее, принюхивается, шевеля широкими ноздрями, он хочет напугать нас, напугать так, чтобы мы все лето целыми днями слонялись бы за ним и клянчили.

— Открывай склад! — не выдерживает Алексей Иваныч. — Живо! Люди в маршрут торопятся…

С достоинством мажордома Сашка двигается к зимовью, выдирает из кармана ключи, скребет ими в замке и распахивает дверь в полутьму. Мы долго ковыряемся в складе, вытаскиваем спальники и сковороды, получаем компот и гвозди, накомарники и кайла, горох и подковы. А он ходит за нами и стонет.

— Ну — давай! Давай! Развороти здесь все, шурум-бурум, давай… Порядок был, да? А у тебя от порядка шкура линяет, да?

Лупы и компасы мы нашли в ящике с напильниками, в резиновых сапогах — гвозди, рядом с мешком сахара притаилась канистра с керосином. Все как надо.

— Возьми лампу, а? — предлагает завхоз. — Десятилинейная, с двумя комплектами фитиля.

— Отдай ее Алексей Иванычу, — подначивает главный геолог, — он любитель антиквариата…

— Ага! Значит он — любитель… — Сашка принялся суконкой надраивать бронзовый, весь в завитушках, древний светильник. — Для меня прежде всего, чтобы начальник во мне нуждался. А я уж его уважу… Алексей Иваныч, — окликнул Сашка задумавшегося начальника. — Глядите, говорят, вы любитель?

— Ух ты! — поразился начальник. — Канделябр… В стиле ампир или барокко?

— Во-о! — обрадовался Сашка.

— Нет, Александр, не надо лампы Аладдина! Ты разбейся, а достань к осени «летучую мышь».

— Понимаю, — и завхоз бочком-бочком запихивает под стеллаж легкий аккумулятор.

Сашка ныряет в груду снаряжения и находит подзорную трубу, наверное, ту самую, с которой пиратствовал Бармалей. В каком музее он прихватил ее — осталось неизвестным.

— Бери, — подобрел завхоз, — на балансе не числится!

Начальник, однако, разглядел всю заваль на полках и рявкнул:

— Разбери! Наведи порядок! Любую вещь ты должен выдать за минуту! Понял!

Сашка пытается подарить начальнику луковицу, здоровенную, с кулак, но тот с подзорной трубой обошел весь склад, заглянул в углы и не обнаружил дефицита, Не обнаружил запасных компасов, кирок, зубил. Не обнаружил запасных рюкзаков.

— Возьми бочку огурцов, а? Соленых… знаешь — вку-с-но! Такой рассольник сварганишь, — умоляет Сашка. — Возьми лимон! Исключительный витамин!

— Ты нам шпиг, сало давай, — хмурится начальник. — Сыр давай, колбасу!..

Но сала нет. Нет и гречки. Зато есть центнеры манки.

— Возьмите вот… пантокрин! — доверительно понижает голос Сашка. — Достал по блату, снимает зверскую усталость.

— Я тебе отвинчу головешку, — пообещал Алексей Иваныч, — если не станешь кормить парней дешево и обильно! — И он ушел, унося под мышкой подзорную трубу.

— Ну, бей меня… бей, — хрипит Сашка и рвет на груди рубаху. Беленькая пуговичка смотрит с полу двумя дырками. — Соси мою кровь! Где я возьму, если не успел достать на базе?! Все расхватало воронье! — кричит Сашка.

И Сашка, глотая слова и захлебываясь, рассказывает нам сказки о том, что завхозы других партий составили против него заговор и вынули из складов все, что им надо и не надо, но пригодится потом, сверх всяких норм назапасали продуктов, чтобы сгубить его, такого честного и доверчивого. Но ничего, он, Сашка Абдулов, выявит их подлинное лицо, он покажет всем, какие они проходимцы — те завхозы…

— Будет и на моей улице праздник! — прокричал Сашка, как заклинание.

Еще весной, в самое распутье, когда нельзя было перейти реки, на высоком плато Янг Тумп в сосняке-беломошнике срубили зимовье и пристрой — небольшой склад. Выстлали полы, сделали полки, чтобы сырость не прихватила продукты. Но Сашка валил все в кучу. Сознание того, что он распоряжается этой грудой-громадой, ящично-угловатой, утробно-мешкотарной, делало Сашку всемогущим. Он разбирал и раскладывал эту кучу каждый день понемногу, медленно, смакуя и наслаждаясь, разглядывал бирки, наклейки, находил что-то неожиданное для себя, и это наполняло его восторгом. Он прочитывал этикетки и поражался своей прозорливости, восторженно вопил и делал надписи, слюнявя химический карандаш: «Осмотрено. Проверено, Абдулов» или «Дефицит. Вторая очередь, Александр».

На мешках, на ящиках, картонках появились крестики, нолики, звездочки и закорючки. Что они означали, никто не знал. Когда Сашка постепенно разобрался в складе, то на полках оказались запасные части к трактору К-700 и шланги для заправки самолета. Из недр груды Сашка вынимал невообразимые для полевой геологии вещи — зазубренный токарный резец, кронциркуль, баллон из-под газа, руль от мотоцикла, невесть зачем привезенную в тайгу муфту сцепления и щипцы для камина.

Просто Сашка, как с бреднем, прошелся по складам, по поселку, заглянул в мастерские и притащил в партию все вплоть до кровельных ножниц.

— Господи, да что ты ими-то собрался делать? — удивился Алексей Иваныч. — Коням копыта стричь?

— Я вашу жизнь дотла знаю! — кричит Сашка. — Голь! Нету у вас ничего и никогда не будет.

Но чудеса начались потом, уже в разгаре сезона, когда Алексей Иваныч сутками не слезал со скал и приползал в лагерь на четвереньках. Сашка сам заваривал ему цейлонский чай и настраивал рацию. Алексей Иваныч быстро передавал сводку, перечислял погонные километры, кубы проходки, количество проб, делал новые заявки, а Сашка сидел рядом. Экспедиционное начальство принимало сводку, а затем вежливо спрашивало, как здоровье Алексея Иваныча, как самочувствие.

— Прекрасно! — отвечал Еремин.

— У тебя нет лишнего подвесного мотора? — спрашивало начальство.

— Зачем он мне? — тускло удивлялся Алексей Иваныч. — У меня горы тысячу пятьсот метров.

— Ну тогда на обмен? — предлагает начальство.

— На какой обмен? Ну пойми, зачем мне лодочный мотор? — Алексей Иваныч хочет спать.

— Да ведь сосед твой горит, — волнуется начальство. — Он тебе вездеход на неделю даст, а?

— Давай, Алексей Иваныч, давай меняй, — загорается Сашка. — Есть у меня на такой случай… есть мотор… Проси на две недели вездеход и два полушубка…

— Почему у тебя мотор?! — рявкнул Алексей Иванович. — Почему у тебя в горах лодочный мотор?

— На обмен! — отрезал Сашка. — На дефицит!

— Алексей… Алексей! — на другой день умоляет по рации другой сосед. — Выручи палатками. Отряд нужно выбросить.

— Да откуда у меня? Сам в драной… Вчера штопал.

— Пару палаток, не будь жилой! — умоляет сосед. — Пробы твои вертолетом вывезу, дай!

— Давай! — тормошится Сашка. — Дадим ему две палатки.

— А почему я в драной живу? — удивляется Алексей Иванович. — Почему, спрашиваю, я в драной палатке? В чем юмор?

— Никакого юмора, — отвечает Сашка. — Просто сейчас тепло, можно жить и в драной. А новую можно так уступить, что тот тебя на всю жизнь спасителем запомнит. И мно-го-ое он тебе сделает…

— Так! — свирепеет Алексей Иваныч. — Ты, крохоборствуя, в благодетели лезешь, да? Это же вымогательство и спекуляция! Да как потом тебе людям в глаза смотреть…

— А мне чего смотреть, они ведь у вас просят. У вас, Алексей Иваныч!

— Третий… третий… я база. Прием! — зовет женский голос. — Алешенька… Алеша… ты слышишь меня… Таня… Как ты? Я здорова. Алешенька… ты подарил главбуху такие чудесные кисы. Почему ты забыл обо мне?

— Ну и что? — упирается Сашка. — От вашего имени… Да, сшил у манси и подарил. Зато списали без трепотни все неликвиды! Списали за милую душу тот утиль, что я на базе по ночам собирал. Теперь все добрые вещи наши! И на балансе не числятся! Делай спокойно свою геологию, а на мне — начальнике материального снабжения — все тряпки-шмотки.

Начальник осторожно обошел Сашку и приказал:

— Каждая твоя бумажка — через меня!


Сашка скрипел зубами, темнел и худел на глазах, когда со склада вынимали десятки мешков, ящиков — брали не граммами, а пудами, центнерами. Ему невыразимо грустно смотреть на оголенные полки, на опорожненные мешки и разбитые ящики. Пустел склад, и Сашка терялся. Никто к нему не приходил ни в ночь, ни в полночь. И тогда его радиограммы на базу были полны жалоб и боли. Он умолял, просил, клянчил, требовал. Изводился и трепетал, метался и ярился. Он вялил хариусов, коптил тайменя, он готовил медвежий окорок, мочил морошку и тихонько пересылал Марьям Ваннам из снабжения, Татьянам Львовнам из бухгалтерии. Просил только одно: «Подпиши накладную». Дамы крашеными губами обсасывали тайменную голову, подписывали накладную и напоминали Алексею Иванычу, что тот обещал хрустальную друзу.

— Когда? — удивлялся Еремин, — «Опять Сашка?»

— Алешенька! — доносится к нему голос плановой богини. — Я тут посчитала твои показатели. Если дашь еще сто кубов — республиканская премия. Спасибо за чудесную лампу… Прелесть!

— Ты что ей отдал? — скрипнул зубами начальник.

— Да ту, с двумя комплектами фитиля!.. — ответил Сашка.

И вот сквозь дожди и непогодь чудом пробивался вертолёт, поступал груз, полнел склад — и Сашка перерождался. Лагерь наполнялся суматохой, криком и возней.

В затухающем солнце, таща за собой длинные усталые тени, возвращались геологи из маршрутов, сбрасывали рюкзаки и, наскоро поев, торопились, пока еще не угасла вечерняя заря, доложить и сызнова пережить маршрут, уложить его в общий рисунок карты и еще раз осмотреть образцы. К костру с бумажонками подсаживался Сашка, доставал счеты, накладные и громко, вслух принимался подбивать баланс. На весь лагерь, резко и властно, по имени и отчеству он вызывал и выкликал то одного, то другого, по-старшински приказывал подойти к нему, свериться с ведомостью и подтвердить что-то своей подписью. Каждому технику, каждому геологу он сообщал конфиденциально, что дефицит уже на исходе, что вот-вот кончится шикарная жизнь, что он, Сашка, наверное, скоро подохнет один среди пустого склада.

— Поз-воль-те, — отстранил его главный геолог, — вы мне мешаете!

Его не слушали, тянулись к картам, к образцам, геологи через лупу разглядывали рудную вкрапленность, они спорили о гранитных интрузиях, о минералогических ассоциациях, о невиданном доселе метаморфизме пород. Но Сашка, наскучавшись за день, наконец-то дождавшись своего часа, не глядя ни на что, лез напролом, хватал нас за штаны, за рукава и орал:

— Ты! Вчера на складе у меня «Беломор» брал? Почему не записал, а? Не ты брал? А кто брал, кто, я спрашиваю? — и тормошится Сашка до тех пор, пока Алексей Иваныч не оторвется от карты и не посмотрит на него серьезно. — Молчу… молчу… молчу, — пятится задом Сашка. — Сажусь. — И Сашка садился писать, рапорты.

Рапорты Сашка писал под копирку, оставляя себе копии, чтобы подшить в «дело». Продукты съедались, инструмент снашивался и списывался, пустели ящики и мешки, а папка пухла и день ото дня грузнела.

— Писатель ты! — смеется Еремин, принимая очередной рапорт. — Пшено с солянкой выдаешь, а дело завел, как в отделе кадров. То-то тебя Протоколом прозвали….

— Я на себя ответственность взял? Взял я на себя ответственность людей кормить? — щурит Сашка левый глаз и смотрит в упор.

— Что есть на складе — вы-кла-ды-вай! — отвечает начальник. — Но где это видано, чтобы такое дело заводить! Ну что это за рапорт? — И вслух, с трудом раздирая коряжистый ломаный почерк, зачитывает: «Начальнику партии тов. Еремину А. И. Докладывает заместитель по хозяйственной части Абдулов А. Г. Лично».

Начальник, едва сдерживая подступающий смех, продолжает читать, а Сашка очень серьезно и важно кивает.

— «При вскрытии ящика мясных говяжьих консервов (одна банка — 0.31 кг) обнаружено мною, Абдуловым А. Г., 4 (четыре) штуки пустых, кем-то использованных банок из-под гороху. Горох съели, сволочи, банки с тушенкой вынули, а эти, пустые-то, засунули. Это они там, на базе экспедиции, а тут крутишься в штопор, экономишь и снижаешь себестоимость, а какая-то гнида — промышляет. Во втором, таком же непочатом будто бы, ящике, веришь — нет, даже проволока не порвана, найдено комиссией еще 5 (пять) пустых, вылизанных банок…» Вылизанных — это хорошо сказано, — одобрил начальник.

— Сучья работа, — оживился Сашка.

— «Итого воровство совершено на сумму 9 х 1.3 = 11.70 рубля. С кого прикажете эту сумму изъять? Не с кого! А висят они на ком? То-то! На сегодняшний день с этим долгом на мне уже повисло сорок семь рубчиков с двадцать двумя копейками!»

— Ну ладно, этот рапорт еще куда ни шло, — согласился Еремин. — Я радиограмму послал на базу, там грузчиков за тем делом подловили, и они вины не отрицают. Ну а это что? «Из присланных с базы десяти мешков сухарей качественными оказались только четыре. А в остальных годной оказалась только мешкотара. Сами сухари не ели даже лошади…» Что это такое, а?

— Рапорт, — улыбается Сашка. — По инстанции передавать, сигнализировать.

— Ты думаешь, бумагу накарябал и — все? Не акт у тебя, а фельетон. Скажи, ты где был, сатирик, когда эти сухари с базы доставляли?

— Я был на рыбной ловле! — отчеканил Сашка. — Вылавливал на мушку хариуса для ассортиментного меню!

— Где ты должен быть, когда с базы доставляют продукты? — нажимает на него начальник. — То — грибник ты, то — рыболов, то — ягодник! Кто ты в натуре? Не принимаю я этой бумажонки. Крест на ней ставлю! В каждый мешок нос свой за-со-вы-вай! Глазом туда заглядывай. Завхоз… Пишешь, что кругом жулье, а у самого овес пророс, горит от сырости. Брезент у тебя гниет, инструмент ржавеет. Банки, граммы считаешь, а в муке мыши гнезда вьют и мышатиков выводят. Ну, Абдулов… На сегодняшний день на твоей шее… И весь склад мне вы-су-ши!

— Ладно, — мрачно соглашается Сашка, зажимает под мышкой папку, круто разворачивается и вышагивает к складу. — Посмотрим… Цыплят, их ведь по осени считают! — бормочет он на ходу.

Переполненный ответственностью, неподкупный и непримиримый, Сашка начинает сызнова ворочать мешки и пересчитывать банки.

В октябре, в конце сезона, склад опустел. Опустошился и Сашка — нечего ему было развешивать, мерить, насыпать и высчитывать. Он перестал составлять акты, перестал бриться и надевать свою фетровую шляпу, красный галстук и хромовые сапоги. Не слышно в лагере его крика, суматохи и возни. На складе остались лишь кронциркуль, руль от мотоцикла, коленчатый вал от трактора, две электролампочки, разбитые ящики и никем не распутанный шпагат, облепленный хвоей и березовым листом. Над кедрачами Янг Тумпа, рассекая тучи, пронеслись утиные стаи. Снегири опустились на рябинники. Черный бородатый ворон с порыжевшей лиственницы вызвал снежный буран, и тот стремительно накатывался с северо-востока.

Мы ждем на рюкзаках вертолет. Сашка бродит по оголенному лагерю, хватает парней за руки, за плечи и тихо спрашивает:

— Претензии есть? У тебя есть претензии, говори прямо? Жалобы на меня есть? И какие?

— Нет, Санек! Честное слово, нет! Ты мужик ничего! Хоть и Протокол…

— Конечно, — бормочет Сашка. — Я зануда, знаю… Но как же я теперь без вас? Алексей Иваныч! — рванул на себе рубаху Сашка. — А весной-то, весной возьмешь меня, а? На высших уровнях стану калькулировать, клянусь! Целиком и полностью освобожу тебя от хозяйственных забот, чтоб ты двинул геологию.

— Ладно, что с тобой делать… — смеется начальник. — Теперь хоть маленько знаю, что ты можешь вывернуть…

Белая корова

В вершине кедра тоненько посвистывают бурундуки, на них сердито прицокивает белка, еще не созревшая, красновато-рыжая; заполошно, пугая самих себя, орут кедровки, и крики их отвлекают Еремина, не давая сосредоточиться, задуматься над картой, а кедровки-ронжи и кукши, то грудясь в стаю, то рассыпаясь, надрываются на всякие голоса: и стонут, и ржут, скрежещут и будто лают. За гривой сосняка, что тягуче и тревожно погудывал под ветром, на зарастающем озере прокликали гуси; со свистом над стоянкой пронеслась чернядь, и к костру донеслось, как утки заполоскались, пришлепывая крыльями по воде. В темнеющем ельнике одноглазая собачонка Сяль засунула морду в нору, час уже лает остервенело и злобно, голос ее, стекая по лабиринту мышиного хода, отдается подземельно и утробно. Юркнула под корень полевка, плесканул по камням ручей, и высоко над хребтом, словно в железо, звонко ударил ворон. Фыркнула и всхрапнула кобыла, подойдя к костру, скребанула подковой о камень и захрумкала, обкусывая тальниковую ветку. Звуки оставались настолько привычными, что улавливались враз десятками, но не смешивались, а расщеплялись по отдельности: хруст сучков и фырканье, плеск, пыхтение, цоканье, посвисты, лай, хрипы, вздохи — все это тайга, лесная чаща, захватившая в себя горы. Оголенная и отсвечивающая, будто кость, верхушка елки прислонилась к листвянка и поскрипывала на ветру однотонно и нудно — скри-и-ип-пи, скри-и-пи-ипи. Скрип длинный, со вздохом, в рваные промежутки — сухостойный скрипучий поскрип, но чуть-чуть надавит ветром, как тон его меняется. В елке оказалось расщепленное дупло, и оно удваивало, ширило звук, и возникший как тонюсенький, скрипичный, он опускался в дупло, там креп и отдавался уже контрабасом — скрип-скры-ып, скры-ы-ыпы! Ночью над затухающим костром, пергаментно шурша, косо и причудливо носились летучие мыши, плашмя опадали на крышу палатки и, пискнув чуть слышно, поднимались; билась шишка в землю и неумолчно плескал ручей, все, словно цепенея, погружалось в сон, отяжелев за день от беготни и пищи, и раздавался лишь заполошный вскрик куропатки — тормошилась та сонно в кустах. А теплое пофыркивание коней, их глубокие вздохи и горячее ржание, тонюсенький визг жеребенка еще больше сгущают тишину, углубляют ночь и покой. За четыре месяца полевого геологического сезона утончился, обострился слух, улавливая даже сухое потрескивание жуков-дровосеков под корою сосны или кедра.

Перед самым рассветом что-то встревожило коней, пугливо заметалось, забилось ботало, и гулко, тупо-стреноженно ударили в землю десятка два копыт, приглушенно и злобно заржал жеребец, и лошади двинулись к лагерю, к дымящему костру, к человеческому дыханию, таща за собой, словно бредень, треск и хруст веток. Но в этом треске, тихом пофыркивании и коротком ржании возник посторонний и необычный звук, уловился и отделился ото всех, и Еремин долго-долго прислушивался, но не мог вспомнить его. Из чащобы тайги донесся к нему полустон-полувздох, то ли короткий рык, то ли оборвавшееся мычание, и проник в сознание, отодвинув другие звуки, как привычно-обыденные. Словно позабытый далекий зов, он раздался в его глубинах, вселив неизъяснимую тревогу, чуть-чуть грустную и печальную. Вновь полувздох, протяжный мык, и это не принадлежало коням, не рождалось тайгой и скалами, а дохнуло родным, родимым. Громче звякнуло ботало, ударило гайкой в жестянку, и тут к нему, к боталу, будто приблизился и привязался рассыпчато звонкий голосок колокольчика.

— Дили-диль-динь! Дзинь-линь-линь! — серебристо, тоненько и хрупко, по-птичьи заливисто закатился бубенец.

Еремин выдернул себя из спальника, захватил в охапку одежду и, перешагивая через спящих, выбрался из палатки в августовский рассвет. Из другой, соседней, тоже поспешно, спиной вперед, вывалился Петька-коневод.

— Бегем?! — крикнул Петька и рванулся на суставчатых, ходульных ногах навстречу треску, чужому голоску колокольчика. А тот звенел-вызванивал, приближая к Еремину то, что он старался вспомнить, но не мог, никак не мог. А через полсотню метров, пройдя сквозь табунившихся настороже коней, он двинулся к охрипшему от лая Сялю и наткнулся грудь в грудь на Петьку. Петька ярко рыжел в поднимающемся солнце, губастый и зубастый, весь расхлестнутый и распахнутый, тяжело и порывисто дышал. Волосы его перепутаны сном, влажные от росы, падали на лоб, закрывали мальчишечьи зеленоватые глаза.

— Корова! — ликующе выпалил Петька.

— Как? — не понял Еремин, вглядываясь в затененные кусты, где тихо приседал туман. — Корова?! Какая такая корова?

— Да белая! — заорал Петька и, оглядываясь, захохотал, хлопая себя по бедрам. — Белая, понимаешь, корова, как будто седая. Умора, а? В такую глушь заползла, от глупая! Ну и дура же, даром что с рогами!

И тогда заторопился Еремин. Так вот отчего он не угадал тот издалека донесшийся звук, полувздох, полустон!.. Он разрывал кусты, откидывал потяжелевшие от утренней сырости еловые лапы, цеплялся за пни. И точно, неподалеку от сонного мерина спокойно переступает ногами белая корова, и с мягких губ ее почти до земли протянулась клейкая слюна. Увидев Еремина, она медленно повела головой, пригнулась, шевельнула ушами и переступила, хлестанула длинным хвостом по влажной спине, сочно так, звучно, как плещется рыба. Он подошел ближе, совсем близко, протянул к ее морде руку, и корова ткнулась в его ладонь влажными ноздрями, тепло дохнула и шершаво лизнула языком. Еремин погладил по морде, по голове, где меж рогов курчавилась шерсть, утыканная хвоинками и сухими сучочками в свалявшейся паутине.

— Милка! — позвал он. — Милка… — Она вздохнула шумно и покорно, а в Еремина вошло тревожно-радостное ощущение рассвета, тишины осени и покоя созревания.

Собаки, разбуженные Сялем, лениво взбрехнули разок-другой для порядка и, втянув запахи, успокоились, разлеглись под кедрами, а Сяль все метался, кружил, дрожал всем телом и скалил зубы: ему всего второй год, и за короткую жизнь он никогда не пробирался в людские поселки и впервые, конечно, только сейчас видит такого зверя с невиданными рогами, — не лосиными, нет-нет, не оленьими, просто невообразимыми рогами, острыми, гладкими и, наверное, опасными, да и хвост, хвост-то, посмотрите, как кнут с кисточкой. Никто в тайге не носит такого хвоста. И Сяль, возбужденный, просто умирает от страха, от диковинной необычности зверя, от его запахов и не понимает, почему люди, да и старые собаки, мерин тот же, так спокойны, хотя и в них появилось уже новое, просто им не замеченное раньше: стоит вот начальник и потаенно улыбается, почему-то ослабев. Собака всегда чует, когда человек слабеет от доброты, да и от злобы тоже. Но такого Еремина одноглазый Сяль почуял впервые, однако уже не мог остановиться и хрипел, как и вечером, когда лаял в глухую мышиную нору.

— Милка! — позвал Еремин и тихо спросил: — Откуда же ты?

До поселка, что поднимался над Сосьвой, больше сотни километров, и туда не вела ни одна дорога, и не пробита туда тропа, да и поселок тот крохотный, из десяти изб да рыбацкого стана с ледником. А за полсотни таких же таежных немеренных километров, через горельники и каменистые распадки, стоят избы Курикова, да там четыре избы, но манси, кроме собак, ничего не держат. Дед Куриков да три сына — охотники-медвежатники, тайга — их дом, их дело, жизнь, зачем им корова? Лосенок у них живет, это верно, лебедь с подрезанным крылом на забаву ребятишкам да еще два песца, самки ощенились в клетках, но щенки остались дикими и злобными.

— Да откуда же ты, Милка?

А Милка, Белая Корова с голосистым бубенцом, парно и шумно дышала, как и та, ереминская, послевоенная комолая Милка, белая в черных ночных пятнах, будто в сорочьей окраске, такая же домашняя и доверчивая. Ругался, ворчал, плакал Алешка Еремин, когда мать чуть свет расталкивала его, тормошила и сонного, ломающегося в поясе и коленях, подводила к рукомойнику, ополаскивала мордашку, подносила кружку молока, совала хлеб и тихо-тихо упрашивала: «Ничего, Алешенька, ничего, сынок мой, попаси недельку-другую, а там в стадо, и вздохнешь ты, соколенок мой, помощник мой… попаси…» И Алешка, утопая по щиколотку в пыли, сонно передвигал ноги в цыпках, иссеченные осокой и стерней, бродил с Милкой по закрайке леса, по оврагам, по мелким лужицам, а в обед и к вечеру Милка приносила в дом полнехонькое ведерко молока, и пахло оно клевером, росой, а в жару — полынью. Сестренки криком и визгом встречали Милку, повисали на ее шее, Алешка, пыльный, с облупившимся носом, обгорелый на солнце и ветре, вытряхивал из-за пазухи стручки гороха, кислющие лесные яблоки — «вырви глаз». А из шапки высыпал горстку земляники или красной смородины. «Берите, — говорил он сестренкам. — Зайчик прислал».

Давно он живет по городам, и много было тех городов, геологических баз, экспедиций, и в городской квартире живут его дети и мать, но она никак не может привыкнуть, не может отнять у себя деревню; все осталось при ней, и раным-рано, как только затлеет рассвет, она поднимается от живущего в ней петушиного крика и целый день тормошится на ногах, все находит какое-то дело, а по вечерам, укладывая внуков, она тихо и таинственно поведает вдруг забытую, совсем забытую сказку о птице Сирин, о Гамаюне, и внукам ее так же жутковато, как и ему самому когда-то.

«Как же далеко от нас люди, — подумалось Еремину. — Даже не верится, насколько далеко… будто в прошлом — мелькнули и ушли».

Корова потянулась и жестковато тронула языком его руку. Сяль уже охрип, у палаток раздались голоса: поднял всех из сна Петька-коневод. Корова вся белая, даже не белая, а словно из потускневшего серебра, с черными до колен чулками, запавшие бока вымазаны тиной — крест-накрест охлестывала себя, сгоняя слепней. Шаль складчатая, волнистая, что от горла спускалась почти до травы, в нескольких местах исцарапана, порвана, в загустевшей, запекшейся крови, и, притрагиваясь к ранам, Еремин заметил только сейчас, почему Белая не выходит из кустов, а стоит как-то странно, раскорячив ноги, будто там что-то прячет. И точно…

— Привесок, а? — заорал Петька, нырнув под брюхо коровы. — Глянь-ка, телок! — И Петька принялся тащить-вытаскивать из-под нее телка, крошечного, буроватого и дрожащего.

— Оставь! — Еремин похлопал легонько по спине Белую, и та шагнула вперед, выйдя из кустов.

Видать, она ушла перед отелом из дому, схоронилась где-то в ельниках и принесла плод. Молодая совсем корова, наверное, второй теленок, притаилась, укрылась, будто совершала таинство, прячась от всего на свете. Совсем недавно — теленку не больше недели, — кружа по тайге, она наткнулась или на нее нарвались волки; волчата совсем молоденькие, глупые, сытые и оттого ленивые, неуклюжие от разбухшего брюха приняли Белую Корову в свою игру, но не доиграли: теленок скрылся под мать, а та билась насмерть, кидалась яростно и свирепо. Может, и не так все было, но раны, это уж точно, оставлены зубами. И с тех пор телок поселился под брюхом, самой надежной защитой, и таскался под матерью, ничего не ведая. Сейчас он сосал, дрожал, перебирая ножками, вздрагивал бурым, ладным тельцем, сосал с пристоном и сладострастием, закрыв глаза и складывая губы в трубочку, торопился, и сосок вырывался упруго, и тогда струя молока била ему в глаза, в короткую мордашку с раскидистыми ушами.

— Вот дает! — в восторге кричит Петька, приседает и подпрыгивает, и валится вдруг на землю, заглядывая туда, под брюхо, и так же приседает, припадает к земле, подпрыгивает Сяль, только он хрипит на Петькины крики, не может уже лаять.

— У мамани у моей тоже корова, — объявил Петька. — Отец-то — лошадник, а мать все с коровой возится. Нет, говорит, ничего сильнее, как парное молоко.

— У коровы молоко на языке, — хохотнул старший геолог Сенькин, большеносый и тонкогубый. — Но никто не поверит, что в кондовой тайге можно выпить кофейку с молоком. У-ум! Пардон, кофе со сливками! Или язык в молоке, это же миль пардон!

Белая звякнула бубенцом.

— Не даст! — отрезал Петька. — Телок ее сосет все! Не даст! Да она не впервой из дому бегает: порченая корова, хозяин — лопух, не углядел. А хороша коровенка! Но откуда приволоклась она, а? Здесь же безлюдье голимое, безнаселенность мест. И оттого она —, чудо чудное! А молока не даст! — уверенно заявил Петька. — Поколение отведало титьку, теперь не выпустит.

— Как это не даст? — удивился Сенькин, узаконенный отрядный остряк. — У скотины берут, причем без спроса. Хлопнем телка, и бзик-тим-ля-ля! — И вынул нож. Он всегда так шутит. Рука у него тонкая, как куриная косточка, а нож тяжел, и кажется, что переломит руку. — Телятина… сочная, нежная, полон рот слюны. А если отварить филе и холодную, улавливаете, порезать тоненькими, прямо тонюсенькими ломтиками, плотненько, а сверху брусничкой… брусничкой… ой-ей-ей — это же черт возьми! Начнем? — обратился он ко всем и ни к кому. Сенькин потянулся и, ухватив теленка за уши, поволок из-под брюха. Белая мыкнула, недовольно хлестанула хвостом по спине — «что, мол, за шутки, когда детеныш еще не насытился?»

— Оставь телка, — попросил Еремин, именно попросил, задумавшись о своем. — Петька, давай сюда аптечку:

— Да вы что?! Лечить ее собрались? — хрустнул сухарем Сенькин и оглядел парней, что сгрудились вокруг коровы, дотрагиваясь до ее рогов, до холки. — Да это черт-те что, это же премия, приз, бифштекс! А? Это же будто кошелек нашел с червонцами или клад. Сама ведь пришла — нате!

— Пошел трепать! — пробасил горняк, квадратный дядя с темным взглядом. — Мясцом побаловаться ему, а она, вишь ты, мать кормящая. Думать надо, понял?

— Алексей Иванович, — крутанувшись на пятке, сладеньким голоском протянул Сенькин. — Как предполагаете распорядиться призом? Вначале телка или враз, вместе?

— Хозяйская она! — зашумел Петька и забегал вокруг коровы. — Принадлежит! А у того владельца, кому принадлежит, могут оказаться дети. Телка убить — тогда мать сгинет, а ее?.. ее?.. Как же бить, коль с телком она? Сколь носила, пока выродила. У моей мамани…

А потом зашумели все в десять голосов, но Еремин и не вслушивался, словно покой, та уверенность, что принесла с собою Белая в их лагерь, были чем-то большим, гораздо большим, нежели она сама и ее теленок. Его партия пять дней назад спустилась с оголенных нежилых вершин в горную тайгу, обильную дичью, ягодой, рыбой. Два месяца они не ели свежего мяса, хотя в общем-то были сыты, — а тут корова…

— Ни к чему все это, — тихо улыбаясь, говорит Еремин. — Тут, парни, глубоко потаенное дело. Белая шла к нам, от зверя шла к людскому. Неразумно, значит, она доверяла, шла на голос, на костер, а куда вышла? К человеческому шла в этих буреломах…

— Да приз же! — не унимается Сенькин. Завел себя, может быть, уже и крови не хочет, а завелся. — И почему молоко нельзя организовать, доение ее? О людях ведь надо думать, о людях!

— Да ведь она к нам шла, пойми. Зверь ранил, убить хотел, а она вырвалась.

— А вы не боитесь показаться сентиментальным? — Сенькин смотрит исподлобья, неприязненно, и будто чужой он, незнакомый в запущенной, грязной бороде, в которую он спрятался и лишь неясно выглядывает. — Сентиментальным… и более того…

— Глуповатым? — подсказал Еремин и усмехнулся. — Нет, не боюсь.

Просто, все просто. Она — Белая Корова. И она пришла к людям в диком лесу, как тысячи лет ее племя подходило к человеку. Корова приносит не молоко, она приносит жизнь и еще детство, далекое-далекое детство, доверчивость и бескорыстие. Вот чему он улыбается про себя, почувствовав, что ноги вдруг загудели, защипали от цыпок, и засаднила распоротая о камень пятка, и загорелась ободранная спина, когда он кувырком летел тогда вниз с обрыва к комолой Милке, потерявшейся на целые сутки.

— Милка, откуда ж ты?

А от палаток доносился бубнящий голос:

— Сантименты, мокрогубость, да что там, если бы он о людях думал… как сытнее их накормить, да подешевле. И думать не хочет… Ну и жрите все тушенку, за рупь пять — банка.

— Откуда ты, Милка? — нараспев повторяет Еремин, но уже точно знает, зачем и откуда приходят в чащобы Белые Коровы.

Туф, правнук Копы

На острове жарко потрескивает костер, невесомо покачивается пламя и сквозь него лица людей проступают медно-выпуклыми. В покойном, чуть дремотном погудывании костра, в плеске речных струй, в зыбкости тумана, в сочном похрумкивании коней разноцветным теплом проступают возбужденные голоса и чей-то непререкаемый, презрительный смешок. Только сегодня на острове спорят не о «медной шляпе», что венчает верховья Пэрна-Шор — Ручья Одинокого Креста. Выбирают нынче кличку прозревающему двухнедельному щенку необычной песочной масти. Щенок клубится здесь же между геологических ног, перекидывается через голову, невнятно, тоненьким горлышком рычит, словно похрустывает, на пестрого жука-усача.

— Боже мой! Ка-ка-я пре-лесть! — простонала золотоголовая геологиня Эдит, и ее продолговатые глаза как-то неожиданно высверкнули. — У нее движения, как у младенца. Глядите!

— У кого — у не-ее?! — взвился взрывник Федя.

— А вот… У нее… У самочки! — Эдит протянула к щенку тонкую гибкую руку; тот вдруг завопил, скособочился и крюком упал в берестяное корыто с неспящими щурятами — чуть не утонул.

— Са-моч-ка?! — поразился взрывник Федя, приподнимая мокрого, как ондатра, щенка. — Смотреть надо! Это же кобель. В собственной сбруе, — и он оглянулся на хозяина щенка Илью Самбиндалова. Тот молча поглаживал старого седого кобеля Копу.

— Да-а? — отрешенно протянула Эдит и осторожно бросила берилловый взгляд на Алексея Ивановича. — Так, значит, мы ему сейчас имя выбираем?

— Ему! — ответил взрывник. — Только не имя, а кличку. Фамилия есть, а клички нету.

— А фамилия… его? — заинтересовалась Эдит и вновь царапнула начальника взглядом.

— Фамилия его извечна — Лайка! — резко, словно отрубил взрывник и бросил в костер коряжину. — Лайка — порода!

— Я знакома с одним очень породистым псом-чемпионом. Его зовут Нельсон, — потупилась Эдит. — В честь адмирала.

— Кривой? — живо осведомился Федя и потрогал пальцем свой выпуклый, бархатно-черный глаз.

— Почему? — удивилась Эдит. — Разве чемпион может быть кривым? У него медали на груди, как кольчуга. Он — боксер.

— Он — боксер, но почему — Нельсон? — вцепился взрывник Федя. — Почему он Нельсон, ежели двухглазый? А? Поди, хозяин сам бульдожью морду носит. Не-ль-со-он! — хмыкнул Федя.

— Хозяин Нельсона, — обиженно протянула Эдит, — глубоко порядочный человек. Он говорит на пяти европейских языках… в подлиннике читает Сервантеса… и умеет ценить красоту не только в камне, а во всем живущем. Он говорил мне, что красота так же редка, как и талант, — ее взгляд потеплел, она уже не царапала им Алексея Ивановича, а попыталась глубиной голоса привлечь его к себе, но тот, как истукан, уставился в карту. Странный человек, ему женщина сигнал подает, а он его не воспринимает. — Почему, Федя, вы всегда стараетесь нагрубить мне? Вам-то что я могла сделать?

Парни знали, что сделала Эдит — она не приняла у Феди-Федяки три канавы, да те самые три канавы, где Федя, спалив нормированную взрывчатку, так и не сумел вскрыть коренную породу. Ради того канаву и бьют, а иначе считай, что зарыл в землю денежки. Парни знали, что самолюбие Феди-Федяки бесконечно страдает и он смирился бы, если бы канавы забраковал путный, битый геолог или начальник, Алексей Иванович. Но ведь кто забраковал? Кто и каким манером, каким небрежным тоном? Пусть Эдит права, но ведь подумать муторно — геологиня-сеголеток, длинные ноги, узкий глаз. И при всем народе, небрежно так, вроде мимоходом, обозначила: «Вы, Федя, соизвольте канавы добить. Вы такой здоровенный, а диабаз царапаете ноготком. Стыдно!» Вот как его, Федю-взрывника, старшину-минера, обозначила Эдит в техасских брючках, заклеймила его, тихоокеанца, будто это он, Федяка, а не она маникюрно в скалу вгрызается. Алексей Иванович только искоса тогда на него взгляд бросил, но ничего словом не выразил… Да что она, Эдит, понимает в крученой нынешней жизни, кроме геологических своих пород — кварцев, сланцев, кроме графиков своих и профилей? Вон прошлый раз макароны вымыла — и на костер в холодной воде варить поставила. У жеребца, который на себе начальника носит, принялась хвост расчесывать, а тот ногой бьет, как клюшкой. Гляди-кось какая — «диабаз царапаете», а сама… сама-то кобелишку от сучки не отличает… Напялила женщина на бедра мужские брюки, натянула сапоги, залезла в ковбойку, закурила американскую сигаретку, и кажется ей, мнится, что сможет она сотворить всю мужскую работу. Бог ты мой, какая игра — мужская жизнь была и всегда останется мужской, неподменимой жизнью, жестокой, как кирзовый сапог, суровой и надежной, как солдатский сухарь.

— Для собаки, — доверительно сообщает очкастый геолог, — важны не умственные способности. Главное — порода! Генетический код, понял! В генетическом коде заложено все…. И отпущенное время.

— Как — отпущенное время? — встрепенулся Федяка.

— А так! — ответил очкастый. — Продолжительность жизни тоже закодирована…

Илья Самбиндалов выкатил из костра уголек, положил в трубочку, почмокал, глубоко затянулся.

— Ляксей Ваныч! — тихо позвал Илья. — Пошто там заложено-то? И глаз положен… и клык приложен?..

— Где? — встрепенулся Алексей Иванович, отрываясь от карты. Он и лагерь разбил на острове, ожидая редакционную коллегию во главе с самим Леоновым. Начальство предупредило Еремина, что Леонов недвусмысленно обещал переломать ребра Алексею, вывернуть наизнанку его карту. — Где? — еще не очнулся Алексей Иванович.

— Да… в энтом… Во-о, слышишь? — заволновался Илья.

— В коде все заложено! — размахивая руками, самому себе доказывает очкастый. — Почему я близорук? Во всем здоров, а глаза нет! Предки… А для жизненной борьбы отбираются зрячие… Ге-не-ти-чес-кий отбор! — резанул очкастый.

Илья вобрал голову в плечи; старой волчьей масти пес Копа приподнял тяжелую, как камень, морду. Легкий ветер повалил траву, обнажил макушку кочки. Илья за многие годы слышал от геологов всякое — габбро, перидотит, дунит, кварц, гранит. Даже «геосинклиналь», «интрузия» его не смущали. Для него они остались далекими символами, над которыми ломали голову геологи, и он относился к ним с таким же почтением, как к чужой вере. Но «генетический код» — это уже не кварцы-сланцы, а что-то незнакомое, нездешнее, и это нездешнее почему-то таится в щенке, в правнуке Копы. Почему он, манси Илья, прожил долгую жизнь и не знает того, что таится в прозревающем щенке и слепнущем Копе?

— Ляксей Ваныч… Ты скажи… гана эта… Пошто она?

— Генетический код, что ли? — Алексей Иванович повернулся к манси, задумчиво поскрябал черную бороду. — Вон на скале кривая сосна, видишь? Молодая сосна, а горбатая, как старуха.

— Крученая она, — согласился Илья. — Из камня растет, какая ей пища? Да ветер гнет.

— Ну а если у нее весь род кривой-горбатый? Если у этой сосны все племя кособокое? — спросил Алексей Иванович.

— Это бывает! — протянул манси Илья. — Этого в тайге сколь хочешь. Вот на Брусничной речке… Трехголовые кедры растут… и все до одного — трехголовые… У них… отец ихний… трехголовый. Видел его?

— Это, Илья, тоненькая ниточка, — сказал Алексей Иванович. — Не видимая глазом жилочка, что связывает предков с потомками, прошлое с будущим… Сыны твои на тебя похожи?

— Да, — гордо ответил Илья.

— Так вот, генетический код — невидимая жилочка, что связывает предков с потомками… — повторил Алексей Иванович медленно, будто вслушиваясь в каждое слово.

— Предков с потомками? — задумался Илья. — Это когда ты хочешь так, а изнутри тебя ведет-уводит в другое? Но собаку уводит порода… Так?

— Попал к геологам — носи геологическое имя! — категорически заявили у костра.

— Не имя, а кличку! И никаких Рексов! Никаких Диков и Джеков! Претенциозность и пошлятина. Выбирать надо из того, что щенка окружает…

— Его окружают кедры, — тихо сообщила Эдит. — Глухари и лоси…

— И безрогие лосихи, — влез взрывник Федя. — Вон комары его кусают.

— Гранит! — предлагает кто-то. — Или Гранат! Гляди-ко, он хвост свой ловит.

— Габбро! Габ-бро! — подсказывает другой.

— Туф! — вскрикнул кто-то, словно выстрелил, округло, отрывисто. — Туф! Щенок вздрогнул, выронил из мягкой пасти ослюнявленный хвост, напрягся, попробовал приподнять еще свернутые, как березовый листок, ушки.

— Туфф! Ту-уф-ф!

— Да-да! Именно… именно… геологическое обозначение… Именно то, что его окружает… А здесь как раз вулкан… его кальдера… потоки лавы… туфы.

— Туф? Туф… — вслушивается Алексей Иванович. — Пожалуй, подходяще. Как ты считаешь, Илья Провыч?

— Нашу собаку зовут просто, — отвечает Илья. — Ее зовут Кырныж — ворон, Хула — рыба, Нёхыс — соболь, Хоганг — лебедь. И сорокой зови, и лисой, только «Туф-Туф» мы не знаем. Кто он такой — «Туф»?.. Но я тебе, Ляксей, отдал кобеля — зови как хошь.

— Нет, простите! — подала голос Эдит. — Но зачем он хвост обсасывает?

— А ты? А ты себе палец не сосала? А? — прищурился взрывник. — Сосала, поди…

— Сам ты… сам ты, Федор, сосун, — отвернулась геологиня.

Тоненько, как бы жалобно прокричал канюк над Святым Камнем — Ялпинг-Нер. Запоздало хохотнул филин в сумеречном, затуманенном болоте Эки-Пурым-Тур, а над Девичьей рекой выше острова раскрылились чайки, с гнусавым криком они падали в омут и выдергивали из него серебристых мальков и вандышей. Щенок заполз на гладкий валун и обмер, распластался — нет сил спуститься. Копа скосил на него глаз, но не шелохнулся.

Федя-Федяка, косолапя, подошел к щенку и снял с валуна.

— Туф, Туф! — позвал он щенка. — Подойди к тете… Скажи тете: «Здрасте!»

Туф вскинул тяжелую, как кувалдочку, голову, сморщил черный носишко и, постанывая, всхлипывая от одиночества, от непонятности, заковылял к геологине, высунув розовый лоскуточек языка. Он осторожно, как-то по-детски неуверенно приподнялся на цыпочки и прикоснулся к смуглой обветренной женской руке, оставив на ней влажное свое порывистое дыхание. Эдит вздрогнула от неожиданного, неизведанного до сих пор ощущения.

— O-o-о! — выдохнула она. — Откуда же ты, такая прелесть! Никогда не угадаешь, где встретишь… — она запнулась, — где встретишь родственную душу.

И мужики у костра вздохнули — многие успели забыть женскую ласку или не поняли женской преданности, не сохранили то тепло, что отдавала им женщина так безответно и бескорыстно, что казалось это многим западней.

— Откуда же ты, такая прелесть? — погладила щенка Эдит.

— Здеся… тута он народился, — заулыбался Илья, выкрашивая в котелок плиточный чай. — Вон там, девка… под самым Святым Камнем. А Копа — дед деда его…

Туф родился полмесяца тому, под кедром, на маленькой речушке Ялбынья, что стремительно падает с крутого плеча Большой Оленьей Лапы в темное озеро Эки-Пурым-Туф-Энкалма — «место, где меня ночью так больно кусал комар». Ялбынья прозрачными струями бьет в черные камни, высекает из них радугу, под которой рвется из воды голубой хариус с розовым парусом-плавником.

У Ильи Самбиндалова и трех его сыновей, у друга Тасманова да у Курикова Пантюхи хранится в чистоте породы редкостная няксимвольская лайка. Много лаек в Зауралье и Сибири, но няксимвольская — лайка из лаек. Крупные, с мощным костяком и могучим загривком, короткой мордой, с тяжелой, но не грузной челюстью, они, словно борцы, выделяются среди лаек — вогульской, хантейской и сосьвинской. Не ведают они страха, когда идут на медведя, на волка — медвежатницы они, волкодавы. Не ведая страха, бросаются за сохатым — азартные до страсти и расчетливо-хладнокровные. Внешне няксимвольские лайки глядятся свирепыми, чуточку отпугивают, не ластятся они и не ползут на брюхе, как поселковые, что промышляют на помойках; остаются всегда настороженными, как бы молчаливыми, но это — добродушные зверюги. В их прозрачно-голубых или янтарных глазах светится ум и, как не раз замечал Еремин, откровенная ирония. Алексой это сам испытал, когда упустил лося, которого ему в, руки положили две самбидаловских лайки. Лось проломился, как курьерский поезд, совсем рядом, на расстоянии протянутой руки, и Алексей, растерявшись, не успел спустить курок.

Редко среди няксимвольских лаек увидишь надменного кобеля или разнузданную суку — сдержанны они, держатся с каким-то неповторимым изяществом. Порода эта сейчас гаснет, тонет, смешиваясь со всякой псиной, что таскают за собой геологи, лесоустроители, трассовики, ботаники и прочие экологи, бьющиеся насмерть за сохранение среды. Тьма беспородной собаки хлынула в Сибирь на освоение новых земель. Кто знает, может, Туф последний из могикан… Уже вот свой собственный хвост сосет, ну К чему это?

Когда на Малую Сосьву к подножью Ялпинг-Нер высаживаются геологи, старый манси Илья приходит к ним и просит лишь об одном: «Привязывайте своих собак. Не дайте погибнуть лайке. Спустите — стрелять стану».

Илья иногда дарил щенков тому, кто раскрывался перед ним охотником — не зверобоем, не добытчиком-заготовителем, а охотником, что берет лишь для жизни. Дарил он тому, кто не тронет лебедя и бобра, не погонится за огрузневшей лосихой, кто не срежет выстрелом копалух с теплых оживающих яиц, где тихонько под скорлупкой тикает еще не взлетевшее сердчишко. Многое в людях видел Илья. В поселковом многолюдье человек отражается во множестве зеркал, а здесь его нутро отражается в глазах соболей и бельчонка, в чешуе хариуса и в истошном крике куропатки.

Илья осторожно оторвал Туфа от горячего соска матери и поднес его сегодня Алексею Ивановичу в раскрытые ладони.

— Бери, Ляксей! Бери кобеля, собака прокормит тебя и всегда выведет к жилью.

При доброй собаке, считает Илья, человек не совершит подлость.

— Покажи мне собаку, — говаривал он, — я тебе скажу все о хозяине.

— Все?! — усомнился Алексей.

— Все! — ответил Илья. — Видишь себя в воде? Видишь? И в собаке так!

— Летось, об эту пору, — Илья легонько погладил по загривку Копу, серого с сединой кобеля волчьей масти. Тот разнеженно зевнул, распахнул теплую клыкастую пасть, потерся лбиной о мягкий сапог Ильи и домовито, властно растянулся. — Летось из самой Москвы наезжала экспедиция из собашников…

— Кинологи, — кивнул Алексей Иванович.

— Два мужика и баба. В кожаных штанах. Вот как она, — повернулся Илья к Эдит. — Только у бабы волос короткий и во рту зуб золотой. Кобеля они искали, кобеля с сукой рыскали… скажу тебе, Ляксей, дым от них шел…

— Зачем? — торопливо спросил очкастый.

— Как зачем? — удивился такой непонятливости Илья. — Затем они и искали, чтоб за кобеля семь сотен отдать! А за суку, Ляксей Иваныч, целых, — Илья даже прикрыл глаза, — целых полтысчи!

— Для съемки, что ли? — всколыхнулся в догадке Федяка. — Знаем. Читали «Зов предков», «Белый Клык». «Джерри-островитянина», что ли, снимали? Джек Лондон тот еще собачник — о-го-го!.. Или этот… как его… ну Штирлиц с Бимом Белым Ухом… Не стреляйте, мол, белых лебедей…

— Да ты што? — встрепанно взвился очкастый. — Да ты все запутал в клубок… Не рассуждения, а моток колючей проволоки.

— В кругосветку кинулись за кобелем… Ну и дают, — замотал кудлатой головой взрывник. — Командировочные-то как жгут, а? Полевые, колесные и поясные как жгут, а? Ну и киношники…

— Ки-но-ло-ги! — поправила его Эдит. — Вероятно, они искали элиту для племенной работы.

— Мало… шибко мало собак, — сокрушается Илья. — У Курикова да у Тасманова-старика — столько и собак, сколько пальцев на руке. А как их беречь? Как схоронить от судьбы?

— Отвалила тебе баба полтыщи? Или зажала? — придвинулся к Илье Федяка. — Продал суку-то?

— Зачем? — спокойно удивился Илья и прищурил узкие глазки. — Как друга своего продавать? — нахмурился Илья, и глухой Копа открыл глаза, в янтарной глубине вспыхнуло желтое пламя, Копа напрягся, втянул живот и насторожил уши. — Не могу я друга продавать, — повторил Илья и, вспомнив, по-доброму улыбнулся. — «Бери!» — говорю бабе и отдаю ей кобеленка. Ощупала она его, обнюхала, косточки-ребрышки проверила. В ухо заглянула. Под хвост заглянула. В пасть долго смотрела. В зубы… да. Смотрит — все на месте. И говорит она нерусское слово… Ай-ю, забыл… совсем забыл… Ну такое слово, как на табаке.

— Прима! — подсказал очкастый.

— Экстра?! — предположила Эдит.

— Во-о! «Экстра»! — говорит мужикам женщина. «Берем, — говорит женщина, — выдайте ему полтысчи рублей, под роспись». Они ее, Ляксей, слушают — у-у-у! — как… прямо как тебя повариха. Или вот эта, — кивнул он на геологиню.

— Писать-то можешь? — поинтересовался очкастый.

— Я-то? — хлебнул чаю Илья. — Я могу! Полста годов тому тебя вовсе не было… Каюрил я у хо-ро-ших, ой хороших геологов. Сирина, поди, помнишь, Алешкова, поди, знаешь? Вот, те геологи и учили писать. Лекбеза. Писал: «В реке рыба, в лесу лиса».

— Расписку-то за полтысчи дал? — вернулся к разговору взрывник.

— Деньги я не брал. — Илья осуждающе поглядел на Федяку, чего же тут непонятного. — За кобеленка и за сучонку на племя — не беру. Ну, мужики ей и говорят: «Смотри-ка, денег не берет. Значит, труху-гниль дает». А такой собаки они еще нигде не видывали. Видно, наглухо отвыкли, чтобы задаром… от души. Только за деньги.

— Но уверен ли ты, Илья, что редкостная у тебя порода? — засомневался очкастый. Он все подвергал сомнению, не мог он без сомнения. — Ну крупная собака, верно. Чутка, нервная, чувствую. Но редкая ли? Откуда, из каких истоков редкость ее?

— Ты, видно, спрашиваешь, откуда мои собаки? — неприязненно, вприщур оглядел Илья очкастого. — Отец моего деда говорил, что его собаки — тумаки, помесь с волком. В собачью стаю потихоньку подпускали то волка, то лисовина. Совсем есть собака, как песок желтый, а глаз хитрый, узкий и веселый. От волка хитрость, от лисы — игра. А собаки мои от Яных Видуя — Старого Бобра. Нет, не видел его, он был у отца моего отца — не боялся ни дня, ни ночи, ни солнца, ни луны. Он как человек, Старый Бобер, только еще лучше…

— Смотри-ка, — усмехнулся Федя-взрывник. — Что только не намешано, как в коктейле… И волки, и лисы, и старые бобры. Собаки от собаки, значит, рядовое дело, а собака, понимаешь, от волка — уже порода? Так тебя понимать?

— Это не его понимать, а природу. Природу, Федор, — стал разъяснять очкастый. — Это, Федор, длительный отбор — столетия. Новые качества — ум, чутье, сила, выносливость химическим языком записаны в генетическом коде и передаются в наследственности. Наследственность, брат, это великая сила! — как магическое заклинание выдал очкастый.

— Нас-лед-ствен-ность? — протянул Федя каким-то ржавым голосом. — От «наследства», значит. Или от того — как сумел наследить? Пришел, увидел, наследил? — и зло, громко захохотал. — Это даже очень нам знакомо…

— Что же тебе, Федор, очень даже знакомо? — заинтересованно высверкнул очками толкователь генетики.

— А то! — взъерошился Федя. — У меня вот отец — запойный пьяница! Понял?! Значит, по твоему коду — закрывай форсунку и не рыпайся. Так? Как можно определить меня, не вызнав?

— Ну, видишь ли, — принялся размазывать очкастый. — Генетический ли он пьяница или бытовой, если так можно выразить…

— Мотня все это! — крикнул Федя.

— Я ведь говорила однажды, — Эдит погладила Туфа против шелковистой шерсти, и тот сладко застонал.

— Что ты там еще говорила? — распалился Федя.

— Ну-у… я уже говорила, что стала геологом по зову… Да, по зову, — Эдит приостановилась, словно погружаясь в крутую волну. — По зову одного из своих предков. Миклухи-Маклая, — выдохнула она.

— Да?! — охнул взрывник. — Мик-лу-хи?!

— Да… Маклая! — голос геологини отвердел. — По материнской линии.

— Черт его знает, кого только не встретишь в этом безлюдье, — проворчал очкастый и зябко передернул плечами. — Хотя чему удивляться…

Сегодня, да, уже сегодня, они ждут Леонова, редактора и куратора Уральской карты, геолога крутого и беспощадного. Четверть века тому Леонов создал геологическую схему Полярного Урала, и она до сих пор еще жива, хотя вся в заплатах, швах и бездонных прорехах. Еремин уже в прошлом сезоне распотрошил несколько толщ, схема Леонова качнулась, но без боя тот не отдаст ее. Алексей Иванович сейчас погрузился в карту, утонул в ней, и до него невнятно доносятся обрывки разговора.

— Алексей Иванович! — позвала Эдит. — Я, кажется, говорила Вам о своем предке Миклухе?

— Да? — вздрогнул начальник. — Не помню.

— Ари-сто-краты-ы, — фыркнул взрывник. — Михлуха, понимаешь…

— Обаятельная родственница, — галантно поклонился очкастый.

— Совсем на Михлуху походит, — усмехнулся Федя. — Только без бороды. Ну, а вы, Алексей Иваныч, предков своих помните? — напролом полез взрывник.

— Предков не помню, — грустно протянул Еремин. — Деда еще помню, а бабку — как во сне. Знаю, что дед с Хопра, а бабка с Валдая. И все. Конечно, о них я чего-то знаю, но прадеда представить не могу. Ведь мужики геральдических записей не вели…

— Во-от! — возрадовался Федяка. — Мужикам, трудягам, это ни к чему… Они на себя надеялись, свою ношу ни на кого не перекладывали.

— Геральдических книг не вели, — прервал его начальник, — но в своем селе и окрест знали всех путных мужиков, знали, кто есть кто, из какой он породы…

— Видал?! — приподнял палец очкастый.

— Девушку старались отдать замуж в крепкую семью, — продолжал Еремин. — Трудолюбивую… с крепким корнем.

— Так! Так! — поддакнул Илья.

— Дружную… Верную… наверное, это и есть порода, — закончил начальник.

— Ладно! — согласился Федяка. — Я человек неизвестных кровей, но хочу выяснить — вот ты, Илья, лесной человек, предков манси своих — помнишь?

— Я-то — помню! — сурово, с глубоким достоинством, ответил манси. — Как не помнить предков? Это забыть себя… — Илья говорил тихо, как говорят о сокровенном, и не потому, что ему хотелось поведать о том, нет. Его принуждал к тому чем-то взбаламученный изнутри крупный, тяжелый парень, который огнем раздирал камни, раскурочивал землю, к которой он, Илья, испытывал незатухающую сыновью привязанность и любовь. Его земля — холодная, промерзшая, каменистая, в оголенных скалах, в задумчивых кедрачах, в ягельных пастбищах — самое дорогое, что он имеет, с чем уже не расстанется… — Если я забуду предков, я останусь без помощи… Как я дышать буду? Как я спать стану? Разве во мне останется кровь? Разве во мне не сотлеет память? Нет, ничего во мне не станет — ни тени, ни дыхания.

— Ты… ты в какое время живешь? — растерялся взрывник. — Ты в какое время живешь-обитаешь? — заметался Федяка, и видно было, что спрашивал он не у Ильи, не у друзей-приятелей, а прежде всего у себя. Где, в какое время он обитает, почему вдруг сейчас, на скалистом острове никому не известной Девичьей Реки, он задумался о себе? Почему он задумался здесь, а не раньше, не в своем родном гнездовье, а в далекой дальней стороне? Легко, небрежно он, Федяка, расстался с гнездовьем, с матерью, которая увядала, старела, так и не вызнав радости. — Где же мой корень? — тихо проговорил Федор. — Ведь он, наверное, остался во мне?..

И его услышало солнце, ударило в оскаленный обрыв, залило светом. Из кедровника чисто и глубоко позвала кукушка. И зов был, как колокол, от него исходило эхо. И, видно, докатилось оно до озера — отозвалось озеро лебединым кликом.

— Вот она — моя земля, мой корень! — улыбается манси Илья. — Смотри!

Ослепший от солнца Туф лежит рядом со слепым от старости прадедом и тихо, тоненько поскуливает. Копа неподвижен, он молчит, он словно не замечает дрожащего Туфа. Копа смотрит перед собой, в глубины своей собачьей жизни, и совсем ему нет никакого дела до слюнявого прозревающего щенка. А тот ищет, ищет понимания, ласки, тычется мордой туда-сюда, как совсем недавно тыкался в брюхо, в мягкие, пахучие соски матери. Копа неподвижен даже тогда, когда Туф беззубым ртом хватает прадеда за уши. Копа понимает… Копа терпелив, Копа терпим, как терпима мудрость.

— Копа! — позвал его манси. Но тот не слышит.

— Копа! — снова позвал Илья, и Копа поднял на него взгляд и по-человечески прислушался.

— Копа! — И голова склонилась. Даже странно, до чего похоже на человека. Глаза не видят, уши не слышат. Но голову Копа держит прямо, твердо, хотя взгляд его — грусть.

Туф взвизгнул, и Копа склонился над ним.

— Смотри! — обернулся к Федяке Илья. — Маленький детеныш узнал своего предка. Предки живут в нас так долго, что мы даже не знаем того.

Еремин уже не смотрит в карту — она и так через край переполнена маршрутами, потом, надсадным дыханием, бессонными ночами, неожиданной радостью и горечью. Алексей Иванович отложил в сторону карту, он почти точно знал, что она выживет, что она обретет дыхание, жизнь, продолжение. В ней не только его душа, но и душа Эдит, и душа Федяки, душа очкастого геолога и, наверно, души их предков.

— Эдит, — улыбается Еремин. — Ну, а откуда же ты по отцовской линии?

Баня

День над Уралом не засыпает, летом ему не заснуть. Ночь не покинула его, нет, просто она вошла в него, протекла, обернувшись тенями, запрятав луны свои и звездные поляны в солнечные потоки, отдавая вечерние зори свои рассветам. День в июле не засыпает — он бесконечен, это не день, а нестерпимо слепящий, вращающийся круг, где солнце втянуло в себя и небо, и горы. И никого здесь нет в июльском солнце, в его потоках, что обрушились на фиолетовые и лиловые хребты и призрачно стекают по склонам, оголяя каменья и заполняя сонные долины — нет никого. Раздувая ноздри, мотая головой, ушел в прохладную озерность тундры олень, унося на впалых боках спелых, как виноградина, слепней. Навстречу тугому ветру ушел лось; за ним, раскрыв горячую пасть, прокрался волк, и деловито шмыгнула потная мышь, и протявкал драный песец, и одни только мы в безлюдье — семь геологов, две белоснежки-геологини и каюр-манси. Прижарило, обуглило нас солнце. Пахнет горячим суглинком, сухим камнем, обмелевшим озером, в котором вскипают и беснуются голубые хариусы с яростно розовым плавником. От жара по-старушечьи сморщилась клюква, ломкий торф крошился в болоте, и куропатки, раскрыв клюз, молча чертят крылом по волокнистым мхам.

— У испанцев это зовется сиеста! — начальник отбил от скалы глыбу. — А у нас полевой сезон.

Третью неделю мы не выходим из маршрутов. Рубахи от соли гремят кольчугой и стоят торчком, как голенища сапог. Стонет тело, мается оно, просит пощады, но не сбросить одежду — гнус одолевает, гадкий гнусный гнус. Комары легкие, как пунктир, и остервенелые от своей уплощенности, от неутоленной жажды, а тело стонет, вялое оно, как снулая рыба.

— Гос-спо-о-ди-и! Опять солнце… — взмолилась палеонтолог Клара, разметавшись под пологом. — Как ты, Инка, можешь спать в трико?! Гос-спо-ди, а я… я плавлюсь.

Инна — геохимик, специалист по «редким землям», и Клара — фаунист прикомандированы к нам научно-исследовательским институтом, чтобы двойной тягой, стыком наук подправлять прогнозную карту Алексея Ивановича.

Но окаменелая фауна была редка и так же не расшифрована, как миры в космическом пространстве, «редкие земли» тоже почему-то не встречались, поэтому геологини молча, как призраки, брели за Алексеем Ивановичем и таинственно мерцали улыбками. Начальник замедлял ход, незаметно вздыхал и не вовремя объявлял привал.

— Господи! — постанывает Клара. — Да-да! Они правы! Сейчас я уверовала в эту гипотезу. Да, в конце: мезозоя на землю действительно упал раскаленный метеорит, выделил гигантскую тепловую энергию, и все динозавры передохли от жары. Я сама, — динозавр…

— Парни, а вот баню бы, а!.. Че-ево?! Баню?! Баню! — родилось неожиданно и у всех сразу и захватило, задрожало неверным огоньком. — Ох, ты… банька!

— Баньку бы — это да… Мама ты моя родная! Любушка, — простонал Алексей Иваныч так сладостно, что мурашки проморозили спину.

Солнце палит, ярится, а из Европы через перевал просунулся снежный метельный язычок и задрожал мелко и гибко, по-змеиному, заклубился в травах тяжелым туманом, притронулся к мать-мачехе, к огонькам-купавкам, к желтым макам, и тяжестью огрузло небо, заворочалось в грозе.

— Еще маршрут, парни… Давай, давай еще… Ну-ну, совсем немножко! — торопит Алексей Иванович, а сам уже на пределе, тронь — закипит. — Пока солнышко… А к дождю разобьем лагерь.

— Мама ты моя, мамонька, — всхлипывает тоненько Инна, обнимая горящие ноги. — За что? За что такая судьба… Во мне исчезла женщина… вся… вся слиняла… Я не чувствую ничего, кроме ног… Они растут из горла, из плечей… и стонут…

— Кончь, Алексей Иваныч, — выдохнули парни, когда на севере черной заслонкой приподнялась снеговая туча.

— Все! — сбросил рюкзак Алексей Иванович. — Здесь…

На речушке Нядокота, на тихой мансийской речушке, в смородинной заросли порешили соорудить баню — на самой крутой излучине реки, на крутом переломе погоды.

— Баня?! — поразились геологини и чутко оглянулись. — Где она? Среди скал? Кто ее здесь сотворил? — И, обведя вокруг взглядом, ничего не нашли, ничего не увидели. Только в недосягаемой высоте, распластав крылья, плавно и царственно кружил канюк.

— А мы и сотворим, — разлепил спекшиеся губы начальник. — Такую терму сотворим… Хоть русскую баню, хоть сауну, хоть Сандуны. Какую хочешь — с паром? — проскрипел Алексей Иванович, повернувшись к Инне и стаскивая с нее рюкзак. — Или с бассейном?

— С паром? — округлила глаза геологиня. — А вы не разыгрываете меня?

— С паром, — сладостно вздохнул начальник. — С паром, ванной и бассейном. Вот дадим!.. Девушкам поставь шалаш! — повелел он взрывнику.

— А вас, миленькие, начальник-то сам помоет, — пообещал взрывник Колготка, прикрывая тяжелые веки. — Ох, он вас прополощет… Собольком засветитесь. Вишь, шалаш!

— Как? — вздрогнула Инна. — Зачем?!

— Для повышения производительности, — подмигнул Колготка, тот самый взрывник Колготка, который ювелирно, как сейфы, вскрывал взрывчаткой «гнезда» и «дупла» хрусталя и твердо, непоколебимо был уверен, что в нем самородно живет тонкий юмор. — Это он специально баню задумал, — доверительно сообщил девушкам взрывник, затачивая топор на шершавом песчанике. — Навек ты, Инка, эту баньку запомнишь, навек!

Инна боялась засыпать по ночам, боялась покушения. И все знали, что она боится и что засыпает лишь под утро, перед подъемом. Это было не очень-то смешно и почему-то раздражало. Никому в голову не приходило — да разве придет, когда ходишь в геологической сбруе с четырехпудовым рюкзаком, — никому не приходило отнимать у Инны то, что она берегла, и было немножечко жалко ее и смешно, когда она залезала в спальник в шароварах, завязывая себя шнурками под корень. И никак она не могла понять, что никто не рискнет на такое покушение в четырехместной палатке, куда мы набивались, как шпроты в банку.

— У тебя парень-то — геолог? — неожиданно спросил взрывник, покрывая пихтой шалаш.

— Нет. Он архитектор.

— Архи-тек-тор? — протянул взрывник. — Ага, дизайнтер… понятно. Это тебе, девонька, крепко не повезло… — сочувственно вздохнул Колготка.

— Почему же?! — насторожилась Инна.

— Он же тебе такую форму придаст, так тебя, милую, изукрасит, что ты на него походить станешь! — пригрозил взрывник, вгляделся в излучину, где начальство размахивало руками и никак не могло окончательно откорректировать место. — Вот я у Алексея Иваныча только третий год, а уже мордой на него смахиваю. Вглядись… Но пусть он у тебя дизайнтер, все одно начальник тебе спинку помоет… помоет он тебе.

— Вот место! — доносится голос Алексея Ивановича.

— Наконец-то, — вздохнул взрывник, ногтем попробовал лезвие топора, подвигал челюстью и по-отечески присоветовал: — Так что, Инка, готовси…

— Пусть попробует! — задрожала Инна.

— Ну и дура же ты, — рассердилась Клара. — Да он на тебя и не глядит.

А место-то какое отыскали! На просторной пойме в разогретом розовом песке тонут зеленые гладкие валуны, на самом мыске, где река круто повернула и подмыла берег. Вот оно, место, — под тремя кедрами, высветленное и теплое, как подмышка. Здесь река погружается в холодный вскипающий зеленовато-голубой омут — не видно дна. Вверх по реке — перекат, внизу — водопад.

— Ванна! — решили согласно. — Аквариум!

Бросили мужчины веточку в течение, разом взглянули на часы, еще швырнули щепочку, и так трижды, а потом сложили и поделили в уме, и вот эти измерения дали среднюю скорость двадцать метров в секунду — курьерский поезд, а это значит, через три секунды — раз… два… три! — ты будешь выброшен на водопад, будто ты летучая рыбинка. Из бани прямо ласточкой, а хочешь — солдатиком, хочешь — матрацем, как хочешь бросай себя в омут.

— Чтоб не выкинуло — ныряй с камнем! — посоветовал прораб.

— На шее, что ли? — пытают новички. — И какой возможен исход, если на шее?

— Решено — привязать капроновый шнур, — смеется прораб. — И можешь болтаться себе на кукане.

Всемером, приподнимая ломами, подтащили широкую, как кузов, диабазовую глыбу, рядом уложили обломок поменьше, что под силу пятерым, а сверху водрузили гранитную плиту и возвели арку-свод. Гроссмейстеры бань — прораб и главный геолог — въедливо подбирают материал для такой деликатнейшей вещи, как каменка — осматривают породу в лупу, определяют структуру, текстуру, плотность и примерный удельный вес. Сюда, в каменку, идут гладкие, как черепа, круглые валуны из мелкозернистых диабазов, массивных кварцитов и габбро. Не дай бог засунуть сюда сланец, жильный кварц или фельзит — стекловатую породу.

Пирамидой, ячеистым конусом воздвигается из глыб стержень всей бани, лоно ее, душа — каменка. Под аркой разводится костер из сухой, как кость, листвянки, она медленно разгорается, но дает много жару, а по бокам и сверху на пирамиду уже укладываются стволины, сухостоины, смолье кореньев — лиственница, кедр, немного елки для пыла. И все это поджигается враз — снизу, с боков, сверху.

Костер принимается тихонько, крадучи разгораться упругим и упорным мальчишечьим дыханием, начинает о чем-то пришептывать и припевать. Вот огонек вскинулся в еловой стволинке, стрекотнул угольком, зверовато перепрыгнул на бересту, и та, морщась, набухает, закручивается туго, а пламя уже зализывает щели, входы и выходы, приподнимается на метр… на два… на три. Чуть-чуть, какой-то миг оно будто стоит на одной ножке, раскачивается, боясь оторваться, повисает и… прыгает — ух ты! Взвивается пламя, вздрагивает пятнистым звериным хвостом, мелко и нервно бьет по горячему крупу, взмывается раскидистым деревом, и вот его уже не видно — хрустнуло, ухнуло, оторвалось и умчалось, протянулось к солнцу, раскачав воздух… Теперь пламя погудывает баском, покойно, по-доброму, довольно прикашливает; оно затопляет все щели, трещинки и дырки, и костер уже не огненный куст, не деревце — это уже жерло, разверстая, оскаленная пасть, а вокруг пасти жесткие гривы, развевающие дымные космы, жадные, ненасытные языки. Пламя раскаляет себя, рождая в себе расщелину, в которую затягиваются все новые, едва поспевающие глыбы и лавины холодного воздуха. И те тают. К костру не подойти, в его ненасытную пасть швыряют Стволины, и он хватает их красно-рыжими лапами, накрывает собою, раздирает вдоль, обкусывает, причмокивает, хрустит, глотает целиком — и все это в реве, в подголосках, в треске дерева и камня. Камень лопается и облезает, как яичная скорлупа, шрапнелит осколками. Те, простреливая пламя, вычерчивая параболу, вспарывают воду. Пшик… шик… пшик…

Три, четыре часа прокаливается камень, темнеет, розовеет пятнами; становится малиновым, багровеет, желтеет вдруг и наконец белеет.

— Стоп! Хватит! Довольно! — кричит взмокший главбаня. — Гаси!

Кольями, жердями сбрасываются с каменки дымные, угарные головешки. Легонькими березками выметаются крупные угли, и перед тобой открывается потрескивающий, полыхающий камень. По нему, трассируя, проступая изнутри, пробегают черточками, звездами, лапчатыми пятнами, иглами синевато-прозрачные искры. Камень готов.

— Готов камень! — оповещает главбаня.

— Инна! — позвал начальник, та вздрогнула и отошла к кедру, вот-вот готова спрятаться за него. — Вон там смородина красная и малина…

— Нет! — прошептала Инна. — За ягодой — не ходок…

Но начальник не услышал.

— Вы с Кларой побольше наберите смородины, черемухи. Брусники наберите. Я вам потом…

— Нет! И потом не будет! — И она скрылась, словно растворилась за кедром. Как в шапке-невидимке.

— Что с ней? — удивился Алексей Иванович.

— Глаза-то!.. — выдохнул взрывник.

— Готов камень! — зовет главбаня.

И вот теперь мы, всемером, бородатые и полуголые, растягиваем на вытянутых руках, держим головой и плечами, напяливаем на колья брезент палатки, приподнимаем палатку все выше, чтобы не коснуться камня… миг — и все! Брезент твердеет, раскаляется, становится, как жестяной таз, горяче-чугунным, а палатку снаружи и изнутри обильно поливают водой — готово! Крепко Затянули на колья веревки, стенки укрепили камнем. На горячую парную землю на всю ширину палатки раскидывается мягкое ложе из лапника, из пихты, кедра, из молоденькой березы, багульника и можжевельника.

— Возлежать будем? — допытываются новички. — Древнеримские греки, да?

От близости, от жара каменки хвоя подсыхает, ее обдаешь кипятком, и пар, пахучий, несказанно свежий и густой, обволакивает тебя, наплывает волнами, сухими, колко горячими, вздрагиваешь от пара, как от озноба. Веники, охапки веников — из березы, из тала, из пихты, из крапивы — на любой вкус — уже готовы, подсыхают, подвяливаются у костра, что разгорается рядом с баней, Над костром в ведрах вскипает вода.

— За-ле-зай! — рявкает главбаня.

Залегли.

— Брэк! Открыть кингстоны!

Ой-ёй-ёёё-ё, ай-ля-яой-ёё… Ай да баня, ай да жар… Схватило дыхание, сжало горло, колоколом ударило в ребра набухшее сердце. Волосики на теле взъерошились, на колких муравьиных ножках по спине пробежал жар.

— Дегустируем, а? Пар-то дегустируем аль нет? — просит жалобно взрывник. — Плескани! Ну… Да не тяни ты, не тяни, проволока!

В сухом раскаленном воздухе клубами взорвался пар. Колыхнулась палатка, задрожала веревка, натянутая до предела.

— Под-дай атмо-сфер! — И главбаня хлестанул кипятком в грудь каменки, но кипяток будто не касается ее, будто не доносится, не дотрагивается до камня, а где-то на полпути, на зыбкой выпуклой дрожащей поверхности, на невидимой грани превращается в прозрачный невесомый пар. Вздрогнула палатка.

— Поддай атмосфер! Ат-мо-сфе-ер! — рявкают из угла. Поддали, плесканули, хлестанули. — Ой-ёё-ёй! — отзывается шелестящий, едва слышимый шепоток. — Ох ты… косточки ломать… ох ты, крылья расправлять…

— Отпусти! — взмолился каюр. — Зачем из меня уху… Что я худого делал, а?

Атмосферы не вмещаются в палатке, они взбесились, сцепились меж собой в яростно-упругом клубке, будто духи вечной стихии, что не обрела еще пределов и формы. Накинулись те духи на обнаженные тела, проникли до костей, и захрустели там, и принялись биться там меж собой, переливаться струями. О, добрые, свирепые, яростные духи раскаленного камня!

— Под-да-ай ат-мос-фер! — постанывают в палатке. — Закрыть кинг-стопы!

— Меня-то они за что? — шепчет каюр, изгибаясь, как налим, подползает к стенке.

— Гигиена! — крякает старший геолог, охлестывая себя и каюра кедровой лапой. — С тебя, Тасманов, даже при втором намыливании вода фиолетовая, как чернила, сбегала…

— Чернила? — удивился каюр Тасманов. — Я — охотник, а чернилой только в ведомости зарплату пишу… Это я, видно, в голубике спал на полянке.

— Да-вай атмосфер! — стонут из угла.

— Под-дай! — рявкает главбаня.

И пар наливался такой лютостью и мощью, что вышвыривал, катапультировал нас из палатки в омут. И мы низвергались вниз головой, ни черта не видя в розовой обжигающей тьме, оглоушенные, ослепшие в немом раздирающем крике.

— Под-да-ай атмо-сфе-ер! — тихонько доносится из угла. — Ты… ты… ты дашь пару… пару дашь али нет?

Из огня в пламя, из пара в омут, замирает душа, вода в омуте обваривает холодом, будто вскипает, и мы погружаемся до дна во льдисто-зеленоватые голубоватые струи, и кажется, что в омуте бьются огромные глазастые рыбины. А на глубине, у самого дна, тело видится перламутровым, как жемчужина, выпавшая нечаянно из раковины. Тебя выбрасывает, вскидывает со дна к водопаду, и ты весь в волнах, в пене, лохматый и вскудренный, как речное Чудовище. И вновь в пар, и вновь в хохот, в оханье, и клубятся вновь духи — духи огня, духи камня и духи тихой речушки Нядокота.

— Под-дай ат-мос-фер! — качнуло палатку, и со всех сторон из-под нее высунулись головы, темные, рыжие и русые, и зашептал кто-то: «Ой, ее-ей ты, мать ты моя… Крылышки растут… ну и грузу снял…»

День бесконечен, нетерпелив и беспокоен в плеске ветра, горит и не сгорает в солнце. И мы увидели день снова, сызнова, будто только что проснулись и едва узнали друг друга.

— Зови девчонок! — вынырнул из омута Алексей Иванович.

— Деевча-ты! Де-вонь-ки! — позвал взрывник, почти ползком добрел, добрался до кедра и прижался щекой к разогретой коре. — Де-вонь-ки!

— Инна! — позвал старший геолог.

— Давай, девки! — крикнул каюр Тасманов. — Хо-ро-са баня…

Вода клокотала в ведрах, горел, потрескивая, костер.

— Это возмутительно! — разметала волосы Инна. — Вас, Алексей Иванович, я считала самым порядочным человеком. А вы…

— Да что с тобой? — удивился начальник.

— Не поз-во-лю! — дрожащим голосом вскрикнула Инна.

— Чего же ты не позволишь? — расслабился начальник, сладко стонет тело, омытое паром, двигаться ему лень, и не хочет он ни о чем думать. — Ну чего?

— Спину себе мыть! — выкрикнула Инна. — Ни-ког-да!

— У нее парень ди-зайнтер, Лексей Иваныч! — подал голос взрывник и затрясся в беззвучном смехе. — Он враз заметит…

— Ну? — сдвинул брови начальник и обернулся к взрывнику. — Что ты там еще подорвал?

— Дак я… Лексей Иваныч… предложение, было, внес. Что, мол, вы ей…

Молчит начальник.

— Да что ты, совсем с ума?! — схватила Инну за руку Клара и потащила в баню. — Бог ты мой, как ты глупа…

— Совсем еще девчонки, — выдохнул взрывник и вслушался в плеск реки. — Ну возьми меня., гоняла меня жизнь клюшкой, как шайбу… Да ведь в чьей руке клюшка, Лексей Иваныч? И неужели я всю жизнь шайба?! Ох-хо-ох-ты, — вздохнул взрывник, бросая в кипящее ведро смородиновый побег в рубиновой ягоде, и черемуховую ветку, и шиповник. — Бегем… бегем… все вперед, без оглядки, а она, может, по кругу, а? Вон женщины геологини себе какую жизнь придумали… Первооткрыватели земных пространств…

— Они еще не женщины, — ответил начальник, раскинув руки по земле.

— Но изнанку-то они не видели? — взъерошился взрывник. — И, может, вовсе не узнают. Им, видишь, шалаш для раю…

— А что в том хорошего, когда изнанку вызнаешь? Ведь противно было, когда вызнал? — Начальник лежал на спине, смотрел в бездонное небо, а взрывник отчаянно замотал головой. — Девчонки придумали какой-то свой мир. За этот мир их любить надо, а ты — крученый, путаный — наизнанку все хочешь вывернуть?

— Да я что? — отвернулся взрывник и потер глаза, защипало, видно, от дыма. — Я-то что? Только и у меня была такая придумщица… Я целую, а она отскакивает!

— Зачем? — невнятно, переваливаясь по гальке, спросил Алексей Иванович. — Зачем ты целуешь, а она отскакивает?

— Да чтобы ловил ее, — пояснил взрывник. — Она отпрыгнет, а я за ней… «Лови!» — кричит. Я ловлю. Как кенгуру… Только комнатенка у нас два на два… Так она единожды прыгнула… тройным прыжком, что не поймал… Как-то я не больно поторопился.

— Зато свободен, — позавидовал главный геолог. — А свобода, браток, нынче дорого стоит.

— А на хрена она мне, такая свобода! — рассвирепел взрывник. — В этой свободе — я один! Один и голый, да наизнанку вывернутый. Для кого деньги зарабатываю? Сожрать, пропить, прогулять… Кто обо мне вспомянет?

— Ты знаешь, куда она выпрыгнула? — спросил Алексей Иванович, будто невзначай щелчком сбросил с камня пятнистую, как мухомор, козявку. — Место приземления?

— Так зова я ее не слышу, — прохрипел взрывник. — А она — рядом…

— Послезавтра придет вертолет, — приподнялся начальник. — Полетишь за взрывчаткой… и три дня даю зов услышать. Ну и хмыри… «Лови!» — и отскакивают, — усмехнулся Алексей Иваныч, и глаза его стали далекими и неожиданно печальными.

— Зачем вы, девочки, красивых любите… — пробивался сквозь плеск и гул реки тоненький голосок.

— Гляди-кось, запели, — удивился взрывник. — Неживые вошли, а какими выйдут…

— Карамболина… Карам-бо-летта, — рвался из бани голосок.

Первый раз за сезон Инна в легкой рубашонке провалилась в сон. Она утонула, погрузилась мгновенно, и закачало ее, затянуло в легкие, теплые волны, и она взмывала над ними, вырывалась из пены и замирала от своей легкости, от силы, от упорного бега крови. И сон был как явь. Из той яви к ней вдруг протянулась мужская рука и приподняла ее, и она целиком уместилась в ладони, и кто-то дохнул в нее так горячо, что она рванулась и проснулась. Над ней фыркнула лошадь и, звякнув удилами, отошла.

А под кедром, раскинув руки, храпели парни — их уносило в далекую даль. С северо-запада поднималась угольно-черная снежная туча, и разрывали ее стеблистые молнии.

Великий охотник Бахтияров

Тропа углубилась, отсырела, заметалась между кочек, уперлась в поваленную ель и, перешагнув через нее, расползлась и стерлась в болоте. Неширокое, но длинное, оно напоминало затаившуюся щуку, зеленовато-желтое, в тусклых чешуйках лужиц. Каюр Яков остановил караван, повел головой налево — километра полтора, посмотрел через правое плечо — километра два, перед собой — двести метров гиблой трясины.

— Кругом гулять начнем? — обернулся к геологу каюр. — Или прямиком спробуем?

— Спробуем, — ответил Еремин. — Эгей-ей! — И голос его прокатился по мякотине мхов, над торфяными бугорками, прокатился и потонул. Спешились, срубили палки и пошли на ощупь. Каюр впереди: полегче он, Еремин за ним. Качается зыбина, но держит, кровянится клюквой налитой — россыпи ее здесь, и свежа она, тугая, только что из-под снега.

— Гамак! — смеется Еремин и проваливается по пояс. — Вот черт!

Походили, покружили, вымокли, выпугнули пару глухарей и наткнулись на тропочку, извилистую, но четкую. Вдоль тропки веточки воткнуты, на кривулинах-березках — затески.

— Бахтияров! — сообщил каюр. — Скоро изба.

Провели караван, ни одну лошадь не пришлось перевьючивать, ходко прошли болото.

— Это что, Яков? — спрашивает геолог. — Не раз по дороге встречал.

— Знак Бахтиярова, — каюр тронул коня, почти вплотную подъехал к неохватной лиственнице.

С той стороны ствола, что обращена к тропе, с лиственницы сорвана кора, а на затесе грубо вырублена лосиная нога подлиннее метра, с утолщенной коленкой и расщепленным острым копытом. Над барельефом ноги высвечивает иероглиф в виде трезубца, где средний зубец пересечен диагональной чертой. Чуть повыше копыта — три поперечные зарубки, а у коленки, на сгибе, вырезаны еще две — параллельные.

— Летом бил лося по траве, с тремя собаками, видишь, три черты, и вдвоем он был, — Яков дотронулся плеткой до верхних зарубок. Прищурился, вгляделся в рисунок, подъехал к кострищу, осмотрелся. — Пять лет прошло, как они с Петькой Филимоновым зверя завалили. Ох и мас-те-ер же он сохатого бить. Но-о, трогай! — стеганул Яков коня.

Ручейки, неглубокие, но круто врезанные, проломились через ольховник, следом пихта клином прорубила осинник; тропа круче на взгорок пошла, но уже по песку. Сосняк распахнулся речушкой, светло и чисто открылась она в ивняке и рябинах.

— Гляди, — показал каюр, — изба. Ой, хорошее, больно хорошее место Бахтиярову досталось, — завистливо оглядывается Яков. — Лосиное место. И соболь богатый. А кому досталось? — и он покачал головой.

— Как досталось? — не понял Еремин и огляделся.

— Так и достается — дед его, отец, а теперь и сам он здесь охотится. У нас так — где деды охотились, теперь сами обретаемся.

Отворили дверь, припертую палкой. В оконце мутно просачивается свет, по углам мыши-пищухи натаскали травы, свили гнезда, на стенах ржавеют капканы, а на столе в опрокинутом ведре окаменела горелая гречка. В углу груда соли-лизунца, нары закрыты разноцветьем лоскутного одеяла.

— Лета три, наверное, не был. Жених, — и плюнул Яков на пол. — Такое место покинул, а?

Около избы поднимались грубо вытесанные топором деревянные фигуры.

— Гляди — лебедь?! — остановился Еремин. — Неужто топором? Смотри, какое изумительное лицо!

— То — баба его! — буркнул Яков. Долго вглядывался в тонкий лик Еремин.

Ночевали у костра, из избушки выгнал спертый, перекисший воздух: невмоготу. Укладываясь спать, подминая под собой пихтовый лапник, Яков посоветовал:

— Слышь, Алексей, возьми ты его каюром. Охотник-то он великий. Ой, и большой охотник. Везде караван проведет: места знает. Только лет пять назад будто спортили, кто-то глаз на него черный положил, что ли: совсем худо добывает. По всем поселкам бегает, баб ищет, тьфу ты!

— Да где здесь поселки? — согрелся и разомлел в спальнике Еремин.

— Как где? А Манья… а Толья, а Няксимволь, а Ивдель тебе..

— Так они двести — триста верст.

— А ему чего? Ружье за спину, на коня или в лодку — пошел. Бабы у него нет, — посочувствовал Яков, — бабы нет, а он хочет ее. Без бабы ему печаль, плачет, как собака скулит.

— Женился бы, — уже сквозь сон бормочет Еремин. — У вас же и вдовых полно, и девок.

— Так оно, — закуривает в спальнике Яков, ворочается, выбрасывая из-под себя кривую ветку. — Девки-то есть, да не идут за него. Боятся. Слышь, Алексей, у него ведь три жены было. И ни одной, понимаешь, не стало.

— Развелись, что ли?

— То у вас развод! Развод, — фыркнул презрительно Яков и крутанулся в мешке. — Как такое может? То собаки поживут один день и разбегутся. У нас — цыц! Померли они у него. Хлипкие, видать, попались. Тонких таких баб он брал, Осиновых. Чтоб песню пела, шкуры узорила, одежду чистую носила. А наша мансийская баба должна всякую работу работать: дрова рубить, сено ставить, рыбалить, шкуры выделывать, на гребях лодку подымать. Первую-то оставил одну в избе, а сам зверя добыл и — в поселок. Две недели, пока лося не съели, — все в поселке. Он, Бахтияров, ну совсем не жадный. На, бери, все отдаст. А жена сидела, сидела, ребятишку в себе носила, река встала, вот она берегом и пошла в поселок. И не дошла, замерзла. Плакал он. — Яков помолчал, вслушиваясь, далеко ли кони забрели. — Зачем красивых брать, а? А вторая потонула. В реке потонула, слышь? Когда рыбалила…

Еремин уснул, намотался за день в седле — полста километров прошли по камням да по буреломнику.

Через неделю Еремин вернулся в поселок — базу он выбрал, коней перегнал, людей отправил, чтоб зимовье да склады поставили, подготовил вертолетную площадку и теперь дожидался геологов из экспедиции.

Наступил июнь — самый разворот работ.

Ночью Еремина разбудили собаки стозевым лаем, с реки грохнули дуплетом, загомонили женщины, захохотали мужики. Яков поднялся:

— Охотник вернулся. Спи.

Весь день Еремин встречал людей, устраивал, кормил, принимал грузы, отправлял инструмент на участок. Только вечером он увидел Бахтиярова. Тот двигался сквозь поселок медленно, не двигался, а выступал, опираясь на плечи дружков, вернее не опирался, а удерживал их, чтоб те не пали. За ними галдела, орала песни растрепанная свита с гармошкой, балалайкой, какой-то тоненькой бренькающей штуковиной. По бокам мохнато клубились собаки, а над всем этим висела пыль. Позади брел каюр Яков. Он был счастлив, встретив друга своего Бахтиярова.

— Пасе, руми! — протягивает Бахтияров широкую жесткую лапу и сияет. На две головы вздымается он над толпой. — Здравствуй, друг, здравствуй, большой начальник — яны поэр!

— Здравствуй, Бахтияров, — улыбается Еремин и нажимает на ладонь Бахтиярова. — Здравствуй, руми!

— Знаешь? А? Меня ты знаешь, начальник? — заволновался Бахтияров, и на широком приятном лице приоткрылись глазки, и рот растянулся, приподнялся к ушам, и он быстро заговорил по-мансийски, принялся размахивать руками, весь охваченный жаром, пылко клясться и божиться, что его, Бахтиярова, знают все и везде. Потом согнал с лица улыбку, прищурился и серьезно, подняв палец, обратился к свите, сказав по-русски:

— Он знает Бахтиярова! Он узнал меня, еще не видя! Меня знают везде! — И все закивали, заулыбались, забренькали, загомонили.

Стоит Бахтияров, не качнется, на крупной круглой голове темно-синяя пилотская фуражка, плечи плотно обтянуты парадным солдатским мундиром в сверкающих пуговицах, а мундир перепоясан широким моряцким ремнем с горящей на солнце бляхой. В синих галифе стоит Бахтияров, в белых шерстяных носках и новеньких галошах. Сверкают эмблемы, высвечивают пуговицы, пряжка, сияют галоши, теплится улыбкой Бахтияров. Из-под ворота кителя будто невзначай выглядывает бруснично-красная рубаха.

— Меня знают все!

— Все, все тебя, Ляксей, знают, — загомонили друзья и родственники. Яков раскинул руки и шагнул к другу, но собака шмыгнула меж ног, и Яков пал.

— Я самый богатый! — заявил Бахтияров совершенно трезвым и густым голосом. Еремина неприятно покоробила эта похвальба. Но Бахтияров закончил: — Все, что добываю, ваше! Все, что имею, на всех. Хоть за столом у меня кушай, хоть домой бери! У меня — много! Идем ко мне в гости, яны поэр!

— Некогда мне, Алексей, некогда, тезка, — принялся отказываться Еремин, оглядываясь на геологов.

— А ты всех бери! Всех! Праздник у нас. Двух лосей добыл, печенку будем кушать, мясо, винку пить! — заликовал охотник. — Сам к тебе пришел. И музыку давай! Не обижай Бахтиярова!

— Ну, раз так — пошли!

И вся партия толпой с гитарами, аккордеоном, поющими «Спидолами» пошла через поселок на пир к великому охотнику Бахтиярову.


— Ой, боюсь я, боюсь, — чуть не плакал Бахтияров, садясь с геологами в вертолет. — Ни в жизнь не летал… ой, страшно, паду в землю… — Нисколько он не стыдился своего непонятного страха, ибо страх исходил от неуверенной, такой хрупкой машинки, которая сама не знает, на чем она держится да еще летит.

Из табуна отобрал Бахтияров для партии с десяток тощих кобылиц, в чем душа держится, но зубы здоровы, да меринков, что пошире в груди, сбил их в связку и через две недели гонял рысью, а спустя месяц поднимал в галоп.

Угодья, где всю жизнь охотился Бахтияров и по которым он вел сейчас каюром партию, были по площади чуть поменьше Кипра. И Еремину как-то пришло в голову, что Бахтияров, должно быть, ощущает здесь себя этаким таежным владыкой. Поднимаясь по распадкам, спускаясь с горушек, пересекая речки, Алексей Иванович все чаще и чаще натыкался на бахтияровские знаки, насчитал их больше сотни, сбился в своей арифметике, и почти везде, судя по знакам, охотник шел на зверя один, но с тремя-четырьмя собаками. Сначала Еремин не понял, почему лосиная нога поднята на трехметровую высоту и, чтоб разглядеть иероглиф, приходилось задирать голову, потом догадался — снега такие! Снега трехметровые, и в этих снегах — охотник.

— Сотня лосей, просто бред какой-то, — поражается Еремин и вглядывается в Бахтиярова, как в чудо непонятное, а тот улыбается дружелюбно, отсвечивая хитринкою глаз. — Космические масштабы. Я сотни глухарей не добыл вместе с рябчиками, если сложить… а тут лоси?! Ужас какой-то… Неужто съели? — допытывается он у охотника. — Это же горы мяса… съели?

— Съели, начисто съели, — хохочет Бахтияров, открывая широкий крупнозубый рот. — Да еще лисам на ферму добывал мясо. Тридцать копеек кило… Пропади они пропадом, жрут, как огонь. Наши бабы их не носят. А твоя мехом греется? Ладно, — решил Бахтияров, — дам тебе двух соболей. Подарок. Нет, дам трех, — сурово сказал он. — Дам трех, если ты меня отдаришь.

— Чем же я могу отдарить? — удивился Еремин.

— Давай бинокль, мне больно надо!

— Это один… столько добывает, а сколько же по всей тайге? — задумался Алексей Иванович, и ему стало не по себе. — Лисы… понимаешь? Да лучше их свининой кормить, черт возьми!

— Свинина вкусна, да, — облизнулся Бахтияров. — Раза два ел…

Молодые, еще не обтертые камнем геологи уходят и маршрут, увешанные оружием — за плечами двустволка или «Белка», на поясе нож, — дорвался город до простора. Тайга нетронутая, безлюдье, зверь непуганый, жирует себе покойно — глаза горят, а за плечами ружье…

— Отбери ты ружья у них, яны поэр, — взмолился Бахтияров. — Мышей ведь бьют, а? Сколько надо мяса — добуду, только скажи! Птица станет на крыло — бей! А эту… — и кинул под ноги Еремину окровавленный комочек в перьях. — А мышку почто бьют? Мышка — соболю, кунице корм… Это город делает людей такими?

— Нет, то не город виною, — отвечает ему Еремин. — Понимаешь, они что-то растеряли на большой шумной дороге. Ты понимаешь меня, руми?

— Всю жизнь, а мне… сорок… — грустно проступает голос Бахтиярова. — Всю жизнь я бил тропу к большой дороге. Маленькая тропа погубит на большой дороге, а?..

Еремину не совсем понятен Бахтияров, и, часто вглядываясь в него, он спрашивает себя, почему Алексей оставил в избушке ту, что носила в себе его ребенка, ту, с тонким лицом лесной богини. Три года уже не приходил он в свое угодье, бродит по ничейным речушкам, по бесхозным чащобам. А вот пойти к нему каюром согласился сразу, как будто давно того ожидал.

— Ты сбежал? — спрашивает его Еремин. — Тебе страшно или стыдно?

— Худо мне, — ответил охотник, — не я погубил… не выбирал ее погибели, ушел, не думая, в поселок… А сейчас живое развожу, как в жертву ей. Примет ли?..


Бахтияров вставал с зарей, с зарей ложился, в дожди спал, как шмель, а в солнечные дни он беззаботнее бурундука, кричит криком, ликует, захлебывается от возбуждения — ну, дите тебе. Проснется в утреннем тумане, стряхнет росою сон, раскинет костер, поднимет повариху и бежит проверить коней, и вот уже лагерь загомонил, загремел, заскрежетал, заплескался, и каюр толкается среди всех, интересуется здоровьем и протягивает жесткую широкую руку.

Он всматривается, как наливается цветом геологическая карта, глядит внимательно, приоткрыв рот, на необычную картину, на зеленоватые массивы габбро, на красные пятна гранитов, смотрит и, хлопнув себя по бедрам, восхищенно произносит:

— Мастер. Ма-ас-те-ер ты… Мас-те-ер!

Потом торопится к костру, уложит поудобнее полено, попробует у поварихи суп:

— Mac-тер ты!

Подойдет к горняку, что правит ножом пиратскую бороду, округлит глаза, громко изумится: «Мастер… Mac-тер ты бороду шкурить!»

— Дай закурить! — просит Бахтияров, а сам смотрит, как геолог изучает образец. — Рудку ищешь? Железку ищешь? И золото маленько есть? Ишь ты… мастер…

Девчонки постирали ковбойки, развесили по кустам, подошел, помял пальцами, понюхал.

— Мас-тер!

Он понимает, что каждый где-то в чем-то должен быть мастером. Да и сам он мастер. Вся округа знает, что Бахтияров великий охотник, следопыт, вызнавший тайну следа, повадку, хитрость и ум и силу зверей.

— Горносталь? А… горносталь… хитрый он, как рыба. Мастер он следы путать. Бьем, бьем маленько… Соболь бьем и куницу бьем. Нам можно!

— И лося бьем? — подначивают парни. — Давай сейчас убьем?!

Бахтияров оглядывается вокруг.

— Где лось? А?! — смеется. — Обманул меня. Можно и лося, нам все можно… Наша тайга — моя, твоя… его.

— Лосей ведь нельзя бить без лицензии, — говорят ему.

— Нельзя! — твердо отвечает Бахтияров. — Нельзя! Около поселка нельзя, там много больно глаз закон берегут. Но маленько можно… Два… Три… А зачем больше? — зажигаются азартом его глазки. — Поел сам, другому дал, и хватит. Потом еще можно. Лось, он еще себе родит. Лось — он ма-ас-тер! Он волку редко когда на клык попадет, ой… редко…

И лось у него мастер. И собаки у него мастер. Летом он их не кормит. «Пускай так себе живут, зайцы есть, мышка… Это им вку-с-но!»

Отдыхая, Бахтияров беседует с собаками по-мансийски, толкует им о чем-то важно, но мягко. И собаки, словно загипнотизированные его взглядом, негромким голосом, падают перед ним на грудь, подползают к нему на брюхе, молотят по земле хвостами, и преданной медовостью наливаются их глазки. Мастер он с собаками толковать. Собаки ведь понимают, что хозяин говорит им о дичи, о лосе и медведе, о бескрайности тайги и жизни, о том, что скоро наступит их пора. Нагулялся: зверь, наплодился, выспел — хватит пестовать, тех, кто послабее, выбирать: пора. Зверь, как и человек, слабеет от сытости.

К концу сезона Бахтияров не казался уже грузным и неуклюжим от силы, лицо его стало тоньше, тверже, он как бы обуглился на солнце. В лагере он почти не бывал, а в короткий отдых, развалившись у костра, оставался молчаливым, погруженным в себя.

Однажды Еремин углядел у него маленькую странную карту, сработанную химическим карандашом на книжной обложке. Бахтияров долго сопел, мусолил карандаш, расфиолетил губы, разбрасывая по картонке полные таинственности значки. В скупых, но удивительно точных штрихах угадывались очертания хребтов, перевалы, ложа долин, в которых ветвились знакомые реки, обозначались массивы тайги с плешинами горельников и размазывались лишаи болот. По карте, точнее, то был рисунок-план, разбросаны треугольники, крестики, кружочки, и они, эти значки, собирались в непонятный экзотический орнамент и являли собой еще не оконченную, но постоянно наполняющуюся картину.

Увидев Еремина, Бахтияров засмущался, раскраснелся, вспотел, принялся отворачиваться в сторону и прятать глаза.

— Интересный рисунок, — Еремин ткнул пальцем в цепочку тонюсеньких крестиков. — Что это такое, Алексей?

Бахтияров долго молчал, отирал пот, чесал за ухом, расстегнул ворот, наконец разлепил рот:

— Все… все места приметил, знаки поставил, ой охота будет богатая! А потом в стада уйду, оленей, каслать, не хочу больше жизни зверя лишать!

Вот и ясно стало Еремину, почему несколько лет Бахтияров не приходил в урочище, оберегал, не пугал жировавшего зверя, давал, ему время прийти в себя, расплодиться, а сейчас устраивал какие-то кормушки, в соболиных местах подбивал и оставлял на деревьях глухарей, сшибал ястреба, чтоб кунице больше дичи досталось. На просеках, что вели к водопоям, он рассыпал соль, и Еремин вспомнил, почему ее все время не хватало, — потихоньку, исподволь подманивал Бахтияров зверя, а тот сбегался в эти места, чуя, что здесь не тронут. В памяти своей Алексей застолбил каждое дупло, пусть даже беличье, сюда в жестокий мороз придет соболь и задавит здесь белку, насытится ею. Приметил он в реке и выдру, и горностаевы норы, и мышиные гнезда, запомнил, где хоронится сова и разгребает корни медведь. Он готовил свою охоту. Готовился собрать урожай, не портя корня.


В дремотное октябрьское утро Алексея Ивановича разбудил звон топора. Топор врезался в дерево сочно и легко, и слышалось, как падала кора и упруго ложилась щепка на остывшую землю. Еремин вышел из палатки. Лес мохнатился и курчавился инеем, тускло отсвечивал снежинками, гляделся в темную стремнину реки, пробивающейся сквозь пар. В оголенную рябину опустились снегири, а в ельнике елозили клесты, заячий след печатался по берегу ручья. Бахтияров, скинув телогрейку, махал топором — вырубал лосиную ногу. Вот он расщепил копыто, вырубил свой знак — трезубец и закурил. От его спины, от жестких прямых волос поднимался легкий пар, а пот заливал лицо, но оно было довольным и подобревшим.

— А лося-то нет? — удивился Еремин. — Ведь не валил?

— Не валил! — радостно чему-то своему улыбается Бахтияров. — Не валил, а знак ставлю, чтоб знали — у Бахтиярова зверь не выводится! Чтобы помнили? Бахтияров — великий охотник. Нарочно… нарочно я знаки ставлю, знак никого в угодье не пустит, а лось, мастер он, пусть гуляет. Пусть маленько живет… Сильный, больно хороший зверь!

Озера у подножья гор

Тихо-тихо в волнах своих покачивается Тур-Ват, а гора Ялпинг-Нер, что отражается в нем, кажется зыбкой.

— Как человек он, да? — кивает на озеро старый манси. — Когда светлый — добрый, то совсем темный — сердитый. Стареть он задумал — трава его душит. Слабо совсем дышит, слышишь?

— Да, — отвечает Алексей старому манси. — Слышу, Илья Провыч.

Они вслушиваются, как у западного обрыва засыпает Тур-Ват — сложив крылья чаек, спрятав под берегом утиные стаи. Волна его ленива, покойно-медлительна, мягко наплывает снами на берега, на жесткую осоку, на купавки и белыми лилиями касается камней — убаюкивает себя Тур-Ват шорохом трав. В озеро падает цвет черемух, золотисто пылит верба — у уснувшего Тур-Вата на берегах остается мягкая пена, словно смятая постель.

— Видишь? — спрашивает манси, Илья Провыч.

Они всматриваются, как с востока просыпается Тур-Ват — огромное озеро. Над ним розовато протаивает пар, клубится он, нависает мохнато, но легко и прозрачно опускается лентами, невесомо струится, и чудится, что озеро поднимается из берегов, открывается в тихом дыхании… Неслышно просыпается Тур-Ват у подножья Урала.

Прошло две недели, как Алексей высадился с отрядом в верховьях Большой Сосьвы, на берегу озера, неподалеку от избы манси Самбиндалова. Илья подошел, когда они разбили лагерь, и тихо поздоровался: «Пасе!» Не робость, а настороженность, какая-то печаль в его взгляде, скованность в движениях и осанке. Седые волосы скомканно падают на смуглый лоб, прикрывая раскосые глаза.

— Что с тобой, Илья Провыч? Заболел? — Еремин отбросил топор и протянул руку манси.

— Плохо жить стали, — ответил тот и прикрыл глаза. — Совсем ничего не жалко. Кто из ваших петли ставил? — У его ног прилегли собаки, повернули к нему тяжелые свои морды и насторожились, а Илья Провыч поднимался среди стаи, сухонький и щуплый, словно хвоинка. — Зверует какой-то волк — петли ставит.

— Нет, наши не ставят, Бахтияров с нами, — возразил Алексей. — Да и прибыли только что, еще костер не раскинули.

— Идем! — Илья Провыч отвернулся и медленно побрел, окруженный собаками, такими же молчаливыми и чуткими, как и хозяин. Он неслышно ступал по мокрой тропе, потемневший и скорбный, и собаки не рвались вперед, а плелись сзади.

Он привел Еремина к речушке Саклинг, что пробирается среди мхов, огибая болотные кочки, выползая из сырых ельников, и здесь, на звериной тропе, в звенящем гуле гнуса, в петлях дотлевали два лосиных скелета. Такие петли из гибкого троса, с упругим узлом, ставит лишь Кравец из сейсмоотряда. Семь смертей настороженно таились в кустах, в мерцании болотца, распахнув пасти.

— Поймал одного — кушай! — сокрушался старый манси. — Кушай сам, людей корми. Губить-то зачем, будто не человек, а волк?

Петля захлестнулась на рогах девятилетнего сохатого и не Выпустила. Обезумевший зверь разметал валежины, расщепил, измочалил пихту и раскорчевал мелкий ельник, в радиусе десятка метров разворотив землю.

Лось долго умирал.

— Стыдно мне! — Илья Провыч стоял отяжелевший, словно кедрач перед грозой. Ему паскудно, непонятно и оттого горько. — Ты знаешь того, с петлями? Увидишь, спроси, почему жрет больше волка?

Тихо-тихо раскачивается Тур-Ват… Алексей видел его в дождь — тогда все было зыбким, низкие тучи цеплялись за носатые, гривастые волны, тревожно бились чайки, и кричали утки, и свистел, погуливая по озеру, ветер. Озеро выбрасывалось из берегов, рушило их, и падали шумно в озеро кедры. Еремин видел, как тонут в Тур-Вате закаты, как Тур-Ват прячет в себя солнце, как дремлет в лунном мерцании и открывается навстречу заре, высвечивая устье реки Ялбынья.

— Старики говорили, что бог наш — Торум — послал на землю трех богов, — покойно покуривает Илья Провыч. — Одного в Ивдель, другого в Пелым, а третьего — сюда. Так старики говорили…

— Куда «сюда»? — вгляделся Еремин.

— Сюда, в Тур-Ват, — кивнул на озеро Илья Провыч. — Святое оно… Видишь, гора Ялпинг-Нер — шаманья, святая. И река Ялбынья, во-он впадает — тоже святая. Потаенная река.

Изба, что отмечена на карте, и все вокруг — озеро, тропа, в темном кедраче, где жирует соболь, перекат перед омутом, где затаился таймень, хребет Ялпинг-Нер — это дом, храм, мастерская, академия и клад старого манси Ильи Провыча Самбиндалова. Эти горы и река, кедрач и щука из озера, глухарь из березняка, россыпи брусники, клюквенное болото, где пьянеют косачи, устье Ялбыньи, где поселились бобры и плещутся ондатры, — его бытие, его земля, от которой он никогда не отделял себя.

— Но разве боги сохраняют землю? — раздумывает старый манси. — Затянет все болото, если откроется в нас пустота…

Звонко, на все озеро прокричал лебедь, ему откликнулся другой, упруго плеснула щука, тревожно взвилась чайка.


В середине августа Еремину позарез понадобились данные геофизиков. Он сговорился с ними по рации, узнал, где они разбили лагерь, и отправился.

Сорок километров продирался целый день. На пути два заболоченных тягуна-перевала, два десятка речушек с топкими бродами, а спуск пролег зигзагом сквозь старый горельник, что пророс молодым березняком, шиповником и стлаником. Палит солнце, гудит, не смолкая, гнус, слепни-пауты впиваются в шею, лошадь едва переставляет ноги, не перепрыгивает, а как-то переползает через поваленные стволины. Алексей тащит ее за повод, лошаденка нервно шарахается, диковато косит глазом в непролазный горельник — тревожат, пугают ее запахи зверя. В горельнике, среди мелких камней и щебня, раньше выспевает ягода, на ягоду идет птица, за дичью крадется хищник.

В шестом часу опухший от гнуса Алексей услышал взрывы, потом пролетел вертолет, через полчаса он вернулся, снова грохнул взрыв, но уже ближе, и Алексей встревожился: стоянка геофизиков должна быть намного восточнее. Лошадь дернула за повод, ветка хлестанула по лицу, он потянул ее на себя, под ногами взорвалось, хрустнуло, лошадь шарахнулась боком — из-под ноги жестко взметнулся глухарь — только треск пошел по кедрачу. Проступила тропинка, влилась в другую, поглубже, вильнула — и впереди зарокотал мотор. Рокот возник неожиданно, но уже совсем близко, просто Алексей принимал его раньше за рокот и гул реки, к которой добирался, — значит, геофизики близко. Появился просвет. Он оказался широкой шестиметровой просекой, а по просеке ходила и лязгала странная диковатая машина, похожая на рычащий утюг. Вот он неуклюже и медленно развернулся, будто переступая гусеницами, — ух ты, какая громила, словно допотопное чудище! На лобовой его части, впереди, был приварен нож или клык потяжелее, чем у бульдозера, и утюг крушил им тайгу, как камыши. Пихта ломалась стеблем подсолнуха, казалось, что не деревья валит машина, а осоку, и под ней, под ее тяжелым брюхом, неподатливо пружинила лишь береза, а сосны, осины и лиственницы как-то сухо и легко ломались и потрескивали лучиной. Нож не срезал дерево, а тупо ударял, гулко и тупо переламывал ствол, спускал чулком шкуру-кору, задирая ее. Дерево клонилось, дрожало, беззащитно моталась его макушка, а нож задирал тонкую кожу от комля и выше и выше, пока неломкое, гибкое дерево не падало, и обнажалось что-то до бесконечности стыдливое в молчаливой застенчивости ствола. Сосенки падали недоуменно, растопырив корни, и сыпалась, сухо струилась супесь, рушились оземь кедры, осины и ольха, а машина ползала и лязгала в крошеве стволов, листьев и хвои, обрызганная и заляпанная соком, елозила и рычала остервенело, оставляя за собой рваный шрам, так похожий на фронтовую искромсанную дорогу.

Когда чудище остановилось, из люка по плечи высунулся головастый, белозубый водитель. Темные кудри падали на выпуклый лоб, и ярко голубели глаза. Увидев Еремина, он замахал руками, что-то крича, показывая на лес, на месиво земли и зелени, похлопывая по корпусу машины, поднимал кверху большой палец и хохотал, откидывая голову. Кравец вылез по пояс, раскинул руки и загоготал на весь лес — столько в нем силы и так остро и жадно он смаковал всесилие своей работы.

— Эй! — кричал он Еремину. — Догоняй, Чингисхан! Ну-ка, спробуй, геолог, на клячонке своей спробуй!

Клыкастый утюг залязгал, заскрежетал железом о железо, окутался дымом, рванулся с места, прыгнул, покатил вниз, по просеке, задрав кверху тускло отсвечивающий нож, с которого свисали перекрученные волосинки корешков.

— Догоняй, Чингисхан! — орал Кравец, перекрывая рев мотора.

А под Алексеем потрюхивала как раз та лошаденка, что попала в стальную петлю, настороженную Кравцом, как раз та лошаденка, что едва не подохла на глухой лосиной тропе.

Под затухающий рев машины Алексей не расслышал вертолета — он низко пролетел над сосняком, сделал круг, второй. И присел где-то совсем близко. Еремин повернул коня, и через километр распахнулось озеро в виде подковы. На берегу его пятеро мужчин, торопясь, бегом, погружаясь по щиколотку в болотце, таскали в вертолет тяжелые мокрые мешки. Вертолет подпрыгнул, чуть пробежал по песчаной косе и, отяжелело накренившись, взлетел, взяв курс на юго-восток, в сторону Неделя. Из рыбаков Алексей узнал только Степана Терентьева, техника-геофизика. Он сидел на гладкой коряге мокрый, потный, с ног до головы в чешуе, от остальных остро тянуло запахом тины, болота и травы. Возбужденные и усталые, они искоса посмотрели на Еремина, прыгнули на зыбкие плотики, кое-как слепленные из сухих елок, и, упираясь шестами, поплыли.

— К нам, что ли, добираешься? — устало и как-то недоверчиво поинтересовался Степан. — Лагерь-то километрах в пяти… в сторону…

— Как рыбка-то? — спросил Алексей.

Степан ничего не ответил, отжимая на себе рубашку.

— Рыбка-то как?

— Да как? Первый улов, считай. Кто ее здесь когда ловил… Окунь да щука… глянь, друг друга едят.

На берегу щука уложена поленницей, ровная такая, нагулянная, молочнобрюхая и сероспинная. Окунь навален колючей шершавой кучей, таращился сотнями вспученных глаз, алея хвостами и перьями плавников. Отдельной грудой на пихтовом нежно-зеленом лапнике краснели таймени, и у каждого башка — с ведро!

— Гляди — налим! — кричат с озера. — Налима брать, что ли, а? Не слышу… брать скользуна-то?

— Бери! — откликаются с другого плота. — За-ради максы бери… Вкуснятина…

— Он утоплых жрет! — подает голос первый плот. — У, харя противная. Мразь мерзкая… утоплых жрешь, да?

— Кому рыбу заготовляете? — спросил Еремин. Степан на корточках потрошит тайменя, нарезая тонко нежные розовые ломтики. — Подрядились, что ли, зверосовхозу в рабочее время, а? Зверям, что ли, заготовляете, Степан?

— Зверям? — удивился Степан. — Ты что, Алексей, заработался? Себе на зиму взять маленько решили — гибель ее здесь. Выбьем шурфик до мерзлоты и замаринуем ее вкрутую, по-зырянски. Кушай всю зиму!

— Ух ты, харя мокрогубая, утоплых жрать, а? — доносится с плота.

— За-ради максы бери. Бери, здеся нету утоплых вовек… — отдается сочный басок. — Здесь люди не обитают — тайга! Берегут себя люди — не идут сюда. За-ради максы бери — вкусна печеночка…

— А в вертолете кому дарили? — поинтересовался Алексей, глядя, как ловко Степан крупной солью осыпает распластанного тайменя.

— В каком таком вертолете? — удивленно переспросил Степан и поднял тяжелое чистое лицо… — На каком вертолете, Алексей Иваныч?

— На свердловском, — спокойно ответил Еремин. — На том, что в Ивдель пошел… Не для жратвы озеро ограбили, а на барыш!

— А чье оно, а? Чье озеро, ответь? — поднялся Степан, мокрая рубашка повисла до колен, лицо все залеплено чешуей и сукровицей. — Совхоз сюда сроду не заходит, вишь, нету дорог. А местный мансиец зимой только заглядывает — зачем ему окунь? И но угодьям оно ничейное… Дареное природой оно!

— Ух ты, падла! — кричит первый плот. — Сука склизкая, с такой мордой утоплых жрать, да?

— За-ради максы бери, — успокаивает его сочный басок.

— Сгубили озеро, Степан! Начисто сгубили… Натаскали бы сетью — зачем рвали, а? Молодь-то…

— Ничейное озеро, Алексей Иваныч, честное тебе слово! Куриков у нас, ну знаешь, из братьев Куриковых, ну Ефим, тот говорил, что деды только брали, да и to, когда ордой шли на промысел.

Плоты ткнулись в песчаную косу, парни принялись стаскивать рыбу. Среди окуней и щук вместе с тайменем и налимом попадались хариус, сырок, язь. Богатое, видно, озеро — редкое. Степан старался не смотреть на Еремина.

— Сколь, Степан, нам эти хмыри отвалили?! — подсол к костру тот парень, что «за-ради максы» вытаскивал налимов. Он дрожал от холодной августовской воды, от осени темного озера. — Завсегда на рыбалке у меня колотун… — объяснил он Алексею и опять повернулся к Степану: — Сколь, спрашиваю, спиртяги подкинули эти жлобы?

Степан молча поднялся, отошел в тальник, вынес оттуда пару бутылок. Холодно и прозрачно отсвечивали они в опускающемся солнце.

— Примешь, Алексей Иваныч? — несмело предложил Степан, когда Еремин заседлал свою лошаденку и подтягивал подпругу.

— Он чего, тебя виноватит? — подбежал посиневший парень. — Эй ты, друг? Ты чо — мильтон? Ты чо — рыбнадзор или сельсовет? Кого ты нос суешь, куда мой хобот не лезет, а?

— Отойди, Сунцов! Не дергайся. Жалко, конечно, Алексей Иваныч, что взрывом взяли — поторопились! Озеро, понимаешь, на безлюдье, словно брошенное, — принялся оправдываться Степан. — Увидели, что рыбы тьма, и голова закружилась.

— Мы геологи, понял? — напирает Сунцов и пугает, закатывая глаза. — У нас лицензия есть, понял? А я счас у тебя документ потребую, а то бродит здеся, как диверсант, с постной мордой. Рыбки тебе жалко, а? Вон, гляди, голяком налим — он утоплых жрет, понял, нет?

— Сейчас он тебя попробует, — пообещал Еремин Сунцову. — Он таких психованных, с душком, особо уважает. Слюни вытри, а то морда у тебя квашеная. — И словно нехотя, без замаха ткнул кулаком. Сунцов сел в болотину.

— Ты чо? Ты чо, а? — залепетал Сунцов. — Ты чо лезешь на рога, а? Я иду своей стороной, ты — своей. Рыбки хочешь — бери. Вон максу бери — вкуснятина!..


Из озера выбегало несколько речушек, и по берегу одной торопилась проторенная, подновленная тропа, вихлястая и кособокая, в зигзагах и петлях. Только подкарауливать на такой тропе, а не на охоту ходить… У Алексея не выходило из головы загубленное озеро, парни, поленницами складывавшие рыбу на берегу. Приходят такие на сезон в тайгу — словно возвращаются в каменный век, хотя у себя дома лишний раз не кашлянут, не закурят, где не положено, чтобы не нарваться на штраф или на осуждение окружающих. А здесь дичь, тайга, — значит, по-дикому и рвать ее?..

Темнеет. Лошаденка устало пофыркивает, за спиной густеют сумерки, вершины сосен еще светлеют, а в ельнике тропа едва угадывается, но лагерь уже слышен — гремит «Спидола».

Посреди лагеря полыхает костер из саженных бревен, освещает пять десятиместных палаток, тент над столом из неошкуренных берез и громаду машины. Музыка разрушает вечернюю тишину, забивая шорохи и голоса леса, а ближе к реке потрескивает небольшой костерок, над которым тяжело повисли ведра. Из них поднимается запах ухи, лаврушки, перца. Вокруг костра толпятся бородатые парни, держа над огнем прутики и палки с насаженной рыбой.

— Здорово! — улыбается начальник геофизиков Машин. — А мы тебя к обеду ждали… Дорога скверная?

— Лошаденка слаба, — ответил Алексей. — О каждый пень спотыкается, через кочку падает…

— Ах ты волчья сыть, травяной мешок! Да ее на мыло пора, — вынес приговор Машин, обжаривая щуренка.

— Что с нее возьмешь, из петли вытащил. Не дышала.

— Самоубийством, что ли, кончала, а? — улыбается Машин, протягивая Алексею кружку с чаем. Кравец рядом хохотнул, откинув голову, высветился белозубо. — Истощение нервной системы или на любовной основе? Как же она петлю соорудила, Алексей?

— В вашу, Кирюша, попалась, — отхлебывая чай, Еремин искоса поглядывает на Кравца. А тому хоть бы что — хохочет.

— Как — «в вашу»?! — удивленно переломил брови Кирилл. — Что значит — «в вашу»?

— А то, что петли на тропах пооставляли, — сообщает ему Еремин. — Насторожили петли и ушли.

— Ну и что же? — снова удивляется начальник. — Кравец мой лосей отлавливал…

— Как отлавливал?

— Так и отлавливал, — спокойно отвечает Машин, отдирая запекшуюся корочку от щуренка, и чмокает—> до чего же вкусна! — По закону отлавливал, по моему приказу. Лицензии у нас оформлены на трех лосей. А стрелять некому, бегать за ними некогда. У нас работа, Алексей, а у него четыре, понимаешь, четыре ноги.

— Четыре — это я понимаю…

— Ну слава богу, хоть дошло… — задышал над щуренком Машин и потянулся за чаем. — А то всегда обижаетесь, что геофизики заумно геологам карты объясняют.

— Трех-то добыли? — Чай такой горячий, губы не терпят.

— Сверхпланово работаем, — спокойно проглотил щуренка Машин, — четырех или пятерых, не помню. Не бросать же, если залез.

Кравец черпанул из ведра и поднес начальнику ухи в кружке.

— А два скелета и посейчас тлеют. Да семь петель еще сняли с Ильей. Это в его угодьях ты браконьерствуешь.

Неосторожно хватанул ушицы Машин, обжегся, бросил в сторону кружку.

— Черт возьми, не уха, а пламя. Насовали перца — пожар! Ты что, Алексей, браконьерство лепишь? Как тебя понимать?

— Ты лицензию реализовал, а каким способом — без разницы?

— Разумеется! — горячо откликнулся Машин. — Сорок человек у меня орава — кормить надо.

— Куда денешься — надо, — соглашается Алексей. — Только петель твой Кравец насторожил на десяток… У тебя, поди, и порубочный билет в порядке?

Машин подозрительно всмотрелся в Еремина, прищурил глаза и прицокнул.

— Ну, ну в порядке… Гоним просеки, а лес трещит… За рационализацию премию отхватил. — Гляди! — И махнул рукой на железное чудище. — Луноход, гром-амфибия… Клык-то у него просто золото.

— Золото, — протянул Алексей, и будто наяву перед ним лопается шкурка сосен и ломко, беззащитно падают пихты.

— Ни у кого голова не сварила, — засветился Машин, поднялся и закурил, закружил вокруг костра. — Списали тягач, направили в главк, а что делать с ним — никто не знает. Куда его? В болотах тонет, в горах траки летят… А по лесу, если с ножом? За бесценок достался. Говорю: «Дайте мне, я на нем дрова возить буду!» Гляди — план мне на лето пятьсот километров, а я уже к двум тысячам подхожу!

— Так у тебя по билету трехметровая просека, а от твоей махины — все шесть…

— Нет в тебе размаха, Алексей, — пожурил Кирилл. — А нам над осинками вздыхать некогда. По мне, работать — так уж на полных оборотах.

— Правильно, — согласился Алексей. — Рванул пять раз — и погубил озеро до дна…

С разбега, будто в стену, влепился Машин, остановился. К костру подходили мокрые, измученные рыбаки. Степан бросил на траву брезентовый мешок.

— Макса!

— Какое озеро погубил? — переспросил Машин, и серые глаза его позеленели.

— Он, Кирилла Ваныч, мильтон, — подал голос подоспевший Сунцов. — Он, Кирилла Ваныч, накапать запросто может, чтобы выслужиться.

— Так что, я, выходит, со всех сторон браконьер? — удивился Машин, оглядывая всех у костра. — Петли ставил, озеро погубил, лес валю, так, что ли?

— Он, наверное, у манси меха скупает, — влез Кравец. — В доверие к ним вошел, меха у них забирает, а нас чернит. Мы ему прямо в кон попали, Кирилл Ваныч.

«Стыдно мне! — говорил манси Илья Провыч. — Ты знаешь того, с петлями? Увидишь, спроси — почему жрет больше волка?»

— Пойми, мы работаем, Алексей! — растолковывает Машин. — Работаем так, чтобы видеть результат, а не гипотезу. Мы не можем позволить себе такой роскоши, геофизика — конкретна! Остальное — мелочь, плюнь и разотри! Документы у нас в порядке: у лесхоза — порубочный билет, у охотников — лицензия. В порядке, не бойся! Никто не может быть в претензии. Потому что у нас есть документ.

Да, многое можно прикрыть бумагой. Но чем прикроешь дотлевающих в петле лосей, и раздавленный лес, и мертвую воду, еще недавно вскипавшую от рыбьих всплесков? Нет, Кирилл Машин, зря ты надеешься, что все будет шито-крыто, что Еремин будет молчать.


Тихо-тихо в волнах своих покачивается Тур-Ват — огромное озеро.

— Как человек он, да? — кивает на озеро старый манси. — Когда светлый — добрый, то совсем темный — сердитый. Стареть он стал — трава его душит. Слабо совсем дышит, слышишь?

— Да, — отвечает Алексей старому манси. — Слышу, Илья Провыч.

— Бобер завелся, пришел, — доверяет Илья тайну озера. — А бобриху я из-за Урала принес. Пусть у ник детишки станут. И не умрет тогда Тур-Ват. Говорят же старики, что Торум бросил сюда маленького бога. Но разве боги сохранят землю, если в душах у людей откроется пустота?

Тихо-тихо в волнах своих покачивается Тур-Ват под шаманьей горой Ялпинг-Нер.

— Как человек он, да? — говорит старый манси. — Живой совсем…

Конец сезона

Нас оставалось только трое — я, косолапый техник да манси-проводник, маленький лесной человек с урочища Тэла-Эква; да оставались еще Семь Богов на том берегу реки, семь недвижных скал — «болванов», что клыкасто врезались в мутное небо на уплощенной вершине хребта. С нами оставались костер и зима, что накрыла врасплох, муторный до изжоги маршрут, пустой, как нежилое дупло, дымящая чернота реки, от которой пронзительно тащит неуютом и одиночеством, снегириная возня в отяжелевших рябинах и затянутые льдинками следы конских копыт, что уводили за перевал, в тепло человеческого жилья.

— Вовсе ты, начальник, кислый стал, — покачивает головой манси, осмаливая над костром глухаря. — Молодой, а глотку слабую имеешь. Околеть можно с такой горлой.

— У начальника натуральный катар, воспаление дыхательных путей, темный ты человек! — укоризненно упрекнул его техник, вытирая засаленную, как сковородка, безбородую физиономию. — А возможно, еще глубже, но тебе ни в жисть не понять.

Мы с техником, мешковатым и невозмутимым, по-собачьи, по-звериному, ползком — на животе, на четвереньках обнюхали каждую скалу — рудное тело, изогнувшись в складку, неожиданно погрузилось и исчезло. Исчезло, пропало, оставив ощущение необъяснимой несправедливости, предательства и пустоты. Третий сезон я тороплюсь и выслеживаю эту стервозную медь, прослеживаю каждую веточку рудного дерева, улавливаю то ствол, то крону, вот-вот уцеплюсь за корни и готовлюсь выдернуть всю стволину, — как вдруг она исчезает, стертая вулканом и морским приливом. Мы обшариваем скалы, а манси Яков, не отходя от палатки, лупит глухарей и целыми днями поддерживает костер. Он кормит его сухой лиственницей, и слышно далеко, как морозно вызванивает топор, расщепляя смоляной комель. Манси кидает в костер валуны и, когда те, малиново налившись, смуглеют, закатывает в палатку. Камни потрескивают, скорлуповато похрустывают, из раскаленной сердцевины их колюче проскальзывают искры — тепло и угарно дышат камни, припекая под собой суглинок.

— Ты в речку больше не прыгай, — мягко, по-мышиному шмыгает в палатку манси, отпаивая меня по вечерам отварами из корешков малины, шиповника и рябины. — Не падай — подохнешь, — нашептывает Яков. — Баба твоя плакать, скулить начнет, когда камень тебя придавит.

— Начальник не прыгает в воду — под ним сорвалась глыба, темный ты человек, — покойно объясняет техник, обгрызая глухариную ногу, и, причмокивая, со свистом высасывает пустотелую кость. — Он еще не морж, понял? И под завязку переполнен ответственностью за наши жизни — так как же он не будет беречь свою?! Нам вот последний рывок — и медь в кармане…

— В кар-ма-не, — передразнил манси, заваривая чай. — Снегирь-жойна — откуда он здесь? Север давит его, гонит. Гляди — завтра снег падет.

В ночь со второго на третье октября жестко задул северо-запад. Ветер скользнул по заберегам, швырнул реку на косы и мели, обнажил дно, словно задрал юбку, оголил реку и, набрав силу на распахнутых плесах, набросился на кедрачи, срывая отяжелевшую шишку, прокинжалил голые, серые березняки, обварил ржавчиной листвянки и рванул палатку, поскребывая льдинками в реке, а та дрожала и билась на перекатах. Гнулась и шумно задыхалась, скрипела и ломко стонала тайга под шквалами, а те накатывались и падали, падали с севера — вал за валом, гул за гулом, и гул отгонял от себя эхо. Ветер пробирался под корни, натягивал их, и те гудели, и дрожала каменеющая земля, а ветер погружал в себя сосняки, кедрачи, ельники, стекал по стволам и лапам, наполнял пустотелые дупла, и трещала, лопалась и падала оземь пихта. В эту ночь, в короткие передышки между шквалами, валил снег. От дыхания людей и горячего камня палатка согрелась, и снег, прикасаясь к ней, таял, цеплялся коростой, и та нарастала ломкой коркой, а под утро крыша палатки прогнулась под сугробом. Затих ветер, из тьмы мягко заструился снег, и палатка рухнула…

Той ночью мы не спали. Плавилась, колыхалась свечка, и мы, вглядываясь в угловатые, корявые глыбы, выбирали фауну — окаменевшие раковины брахипод и трилобитов, древних, навсегда вымерших мокриц. Не ускользнуло рудное тело, насыщенное медью и свинцом, нет! Сорванное разломом, оно затаилось у кромки обмелевшей, промороженной реки, прокралось по дну — под валунами — и выбросилось в четырех километрах ниже, но уже на другом берегу, у подошвы Семи Богов, среди мраморов и туфов, купоросной зеленью пропитав породы. И здесь мы наткнулись на фауну, и на медный клад, и на допотопное, древнейшее захоронение мокриц — в самом последнем маршруте. Так заканчивается каждый сезон, словно по составленной кем-то программе — самое нужное, то, что определяет смысл и содержание поиска, приоткрывается в конце, не давая, однако, завершающего штриха. И тогда это не конец, а начало, и ты возвращаешься назад, нет, не назад, а к истокам, чтобы пройти все сызнова, а то, что ты сделал, кажется уже скудоумным и пустотелым.

— Какой такой зверь чудной?! — удивляется манси, выколупывая из мрамора рогатую раковину. — Пугает, наверно, людей мордой такой паскудной.

— Тогда вовсе людей и не бывало. Их еще в микробах не было, темный ты человек, — обсасывает техник окровавленный палец, приплющил его невзначай молотком.

Три дня мы цепляемся за скалы, крошим и грызем камень, кособоко скользим по карнизам, и ветер в тонких льдистых иглах наждаком обдирает лицо и кровянит опухшие губы. Не могу уже повернуть;:окоченевшую шею и разворачиваюсь всем туловищем, как волк. Молотками пообивали пальцы, сорвали ногти и по вечерам, в палатке, у раскаленных угарных камней выгрызаем хрупкие раковины, не дыша, боимся сломать и прячем в вату, укутываем в тряпки, портянки и драные рубахи, заворачиваем в бинты и бумагу. Фауны набралось много, и была она разной и по облику своему, и по возрасту. Как это здорово! Дрожу от нетерпения, хватаю то одну, то третью, десятую ракушку, и ни одна из них не схожа с другой, и боюсь, что в этой роскоши, в богатстве добычи могу пропустить и потерять малозаметную, не известную мне, ту скромную, но главную сногсшибательную ракушку, что обернется эталонной и обозначит даты геологического рождения нашего района, возраст того медного оруденения, что мы искали девять долгих лет.

Мы торопимся и не спим третью ночь кряду, потому что завтра при любой погоде к подножью хребта Маленьких Богов прорвется вертолет и нам остается лишь несколько коротких часов, чтобы запаковать и уложить в ящики каменные, но такие хрупкие находки, что миллионы лет таились в глубине времени. Теперь-то, черт меня возьми, мы вызнаем те времена, когда появились меденосные толщи, вызнаем, что их так перекрутило, куда они погружаются и на каких глубинах их искать.

— Теперь кому-то можно вставить перо! — заговорщицки ухмыляется техник, и обожженное морозом лицо кривится так, что глаза косят и морщится опухший мокрый нос.

— Пе-ро вста-ви-ить? — удивляется манси, чулком спуская с соболи шкурку. — Что-о? И полетит, что ли? — прищуривается проводник, распяливая шкурку на дощечку. — Возьми, начальник, бабе своей, да вот две еще — на шапку.

— А мне почему не даешь? — обиделся техник и округлил глазки под белесыми бровями. — Мне тоже бы надо.

— Да у тебя-то девки нету, — отмахнулся манси, вслушиваясь в ночь, в жесткий шорох реки, в потрескивание лайки за стенкой палатки. — Молодой еще бабу в шкурах иметь. Ты сначала такую раздобудь, чтоб она тебе в своей — целиком — показалась. — Ветер перебирает ветки в оголенных лиственницах, обкусывает отжившие сучки и, вырываясь на реку, путает тальники. — Наша баба когда в шкурах, хищной оборачивается; мужика своего, как глухаря, начинает облаивать… — и примолк манси, вытянул шею. Надавил, навалился потер на палатку, и та, натянутая, как барабан, задрожала припадочно, и зарычала глухо собачонка, словно пасть ее полна шерсти и страха.

Нас оставалось только трое, потому что сезон давно закончен, и главный геолог вывел партию на полевую базу, к аэродрому, и все они давно в главка, а нас задержал маршрут, остановил северо-запад шквалом снега, придержал изменчивый, скользящий след меди и неожиданно найдённая фауна, а завтра… да уже сегодня к вечеру… я буду в городе, где из улицы в улицу говорливо и цветасто вытекают толпы, проплывают, шурша, машины и стучат-постукивают каблучки по тротуару. Из всего того, что сулит город, мне больше всего хочется залезть в ванну, в горячую обжигающую воду, и долго-долго расслабляться в высоких температурах — промерз, как мамонт, до костей: Мне кажется, что в каждой клеточке гнездится колючая снежинка и весь я звонкий от мороза. Вытаю в трех кипящих водах и одену белую рубашку, и она мягко, лебедино охолодит шею и плечи. Белая рубашка чудится мне так реально, будто я уже набросил ее на себя и она облекает меня, как светлый струящийся плащ, и легкая, почти невесомая ткань успокаивает тело, и перестает оно вдруг гудеть, ныть и стонать от боли.

— Сегодня… — я незаметно Для себя начал думать вслух, но манси резко поднял руку — «тихо!».

— Иде-ет?! — прошептал удивленно манси, прошептал испуганно, и я обернулся ко входу, не понимая еще, что могло так растревожить лесного человека, не ведающего страха. — Сюды идет… Хозяин, ойка идет… Али голодный, тощей от старости, — шепчет манси, протягивая мне карабин, — али совсем драный… ранетый, слышь, не может в берлогу залечь. Слушай!

За сезон, с мая по октябрь, обостряются и зрение, и слух, но ничего ведь не слышу — медведь ходит по тайге, как туман, не хрустнет ветка под грузной лапой, едва качнется куст, словно под ветром. Но Хозяина можно почуять нутром, тревогой, что он вселяет, словно накатывает перед собой волну страха, почуять шкурой своей, корешками волос, и манси уловил осторожное и бесшумное, как полет совы, тягучее движение зверя:

— Слы-шишь?! Собака-то… близко он!

Кто он? Раненный ли охотником, изодранный свирепым самцом в лютую медвежью свадьбу на развороченной таежной поляне? Или голодный, не сумевший насытиться зверь? Такой не сворачивает перед огнем, нет в нем страха перед человеком. Хорош сюрприз, тот самый завершающий штрих, которого так не хватало. Если бы не лайка, может, так бы и придавил в палатке, среди бесценной фауны и медной руды, прикончил бы, как гангстер в антикварной лавке… Манси неслышно вогнал патрон в старенький ствол, и мы боком, на корточках, боясь загреметь брезентом, вытолкнули себя в ночь.

Тучи отяжелевшими плотами сбивались в стремнине, что прорубил, проледоколил ветер в заледеневшем небе, и луна выпахивала их, тащила за собой узкую светящую борозду, разваливая охваченную холодом зябкую черноту ночи. В неверном зыбком отсвете проблескивала река на шуршащих перекатах, а омуты ее тонули в непроглядных тенях, что падали от скал. Собака, выхаркнув хрип, зарычала раскатисто и уверенно и, азартно взвизгнув, прыгнула через валежину, но упала на грудь и перекинулась через голову. Долгим протяжным стоном выдохнул ветер, и луна выскользнула узкогрудой рыбиной из мережи облаков, из узкой мотни туч, выпала, как из прорехи, высветила краешек валунистой отмели и скупо отцедила свет на шершавую галечниковую косу, окантованную льдом. На отмели вывороченным пнем застыл «лесной мужик», ойка — хозяин леса. Чуть слышно хрустнула, скребанула галька, и жестко проскрипел песок. Медведь неуловимо, неясно как-то шевельнулся, медлительно и тягуче двинулся, словно вытягивался пригасившимся дыханием, — и оказался передо мною. Не косматое туловище, не горячий смрад из звериной пасти, не внезапный, точно взрыв, прыжок из тьмы ошеломил меня, а желто и прозрачно горящие глаза хозяина, и дикий тот взгляд проник на донышко души и морозно проиголил ногти…

— Может, я зря его, а? Ушел бы? — спрашиваю манси, а тот, словно боясь взглянуть на меня, на мое ружье или вовсе не желая слушать, остервенело машет топором, раскряжевывая листвянку, и швыряет поленья в костер, бросает в гудящее пламя можжевельник, торопливо выхватывает дымящие головешки и раскидывает их перед входом в палатку.

— Ты чего дымишь? Что ты дымовую завесу, как самострел настраиваешь, темный ты человек? — бултыхнется в сапогах юный техник и, задыхаясь, жадно ощупывает звериную тушу и ложится рядом, вытягивается — пятки вместе, носки врозь — примериваясь по росту. — Ничего себе медведушка?! Ловко вы его, Алексей Ваныч, пластанули, — завистливо протянул техник, пробуя ножом медвежий коготь.

— Лов-ко-о?! — прошептал манси и сторожко оглянулся. — Хозяина тронули… а с чем он к нам шел… какие он думы нес в голове своей лесной? Ловко… — бормочет манси, и выхватывает из костра дымящее корневище, и обегает вокруг меня, сужая круги, а потом, зачерпнув миской из реки, неожиданно плещет на меня ледяной водою. — Дымом отогнать, водой отмыть…

— Во дает! — схохотнул техник, поскребывая ножом но гладенькой сланцевой гальке. — Он же, хозяин твой, нас изготовился прикончить, а ты… — Техник обернулся ко мне и заныл: — Алексей Ваныч, дайте мне хоть одну лапу или клык из пасти. Амулетом буду носить в память о знаменательной встрече. Вот умора, дружки обхохочутся, когда узнают, что медведь чуток не закусил нами.

Погас ветер в долине, над Ялпинг-Нер — Священной юрой — вызвездила Большая Медведица, опустив ковш к горизонту, и замигала Полярной звездой, словно всматриваясь в упавшего хозяина леса. Я перешагнул через дымы костра и, «очищенный», вошел в палатку. Черт возьми, как сторожат нас ушедшие века, как шаманят над нами совиным криком, как незримо проникают и внезапно оживают в нас.

Ничего… уже сегодня из снегов, от обледенелых берегов мансийских рек, от волчьего воя и вороньего крика, из кондовой тайги, из чащобы пармы, от росомашьего следа и заячьего скока я высажусь в городе, среди каменных домов, где затаилась моя комнатенка. Отсюда, из-под хребта Маленьких Богов, она кажется крошечной ячейкой, узенькой норой в завалах книг, в грудах камней, что оседают на полках после каждого сезона. В шкафу на вешалке распят черный костюм, а в картонке прячутся остроносые туфли, которые я никак не изношу, потому что некогда и негде таскать их с такой роскошью, как галстук. Так что галстук у меня хоть и новый, но, наверное, давно уже морально износил себя. За лето в комнатенке набивается пыль, как на мучном складе, и прострочена она мелкими тараканьими шажками — когда соседи, перед тем как уйти в зиму, травят это зверье, тараканы спокойно отсиживаются в моей комнате. Для соседей, снабженцев нашей экспедиции, я словно бельмо в глазу — занимаю комнату в трехкомнатной квартире. Для них я тот же таракан, которого нужно непременно выжить, и они проделали бы это весьма успешно, если бы я хоть капельку обращал на них внимание.

— Разве это справедливо?! — жалуется за стенкой соседка, угощая гостей. — Разве справедливо — он и мы?! Да мне говорить-то с ним не о чем. Холостой он до сих пор, неженатый парень, ну и пусть живет в общежитии, а не рядом с порядочным семейством. Девки, к нему, понимаешь, ходят… Нет, писать, писать на него надо, все писать, — как по ночам не спит, ходит, ходит по комнате из угла в угол, курит и бормочет. Может, по старой привычке… знаешь, у людей вырабатывается, когда они в тюрьме сидят, понял!

Семейные мои соседи тихо вздрагивают, когда я появляюсь в городе.

Немного странно: у раскаленного костра, над дикой тушей хозяина леса морозным голубоватым пламенем разгорается: Полярная звезда, под ней зачуханный, в саже, крови и шерсти косолапый техник, обдирает медведя, я заворачиваю окаменевшие ракушки, и у меня затекла спина и хрипит в горле, а где-то за тридевять земель — так далеко и так близко от замерзающей реки — меня нетерпеливо поджидает рассерженное начальство, чтобы засобачить последнего строгача за то, что затянул сезон, измотал до изнеможения людей и навсегда оставил среди камней геолога, своего друга, Илья был старше меня, мудрее и сильнее, но разве жизнь может уберечь всех сильных и мудрых? «Возвращайся на базу немедленно», — приказало начальство в тот день, когда я потерял медь. А как я мог не потерять ее, когда опустел и заледенел без Ильи, когда совсем обалдел, сорвался с румба и мотало меня из стороны в сторону. «Возвращайся немедленно для объяснений», — гремело начальство в эфире и, вероятно, полагало, что я запрятался в каменистых распадках и меня нужно вытаскивать отсюда силком.

— Гудит! Ты слышишь, начальник, гудит! — кричит мне манси Яков и подбрасывает в огонь сушину, хоть ночь растаяла в рассвете. — Вер-то-лет!

Вертолет еще дрожит, колотится, раскидывает головешки и раздувает костер, но уже откинута дверца, и озабоченный пилот кричит:

— Быстрей! Да шевелись ты, солнцу и ветру брат! Гру-зись, с севера — шквал!

Мы грузим, швыряем тяжеленные ящики, затаскиваем обледенелую палатку, закоченевшую медвежью тушу, и вертолет тяжело, с разбега, поднимается над стылой рекой. Пересекаем хребет Маленьких Богов и хребет Большой Оленьей Лапы — заснеженные, оголенные, доступные всем ветрам и тьме, что надвигается с океана и скоро заполнит и долину Ягельной реки, и гору Снеговой Юрты. Под нами реки, заросшие тальником, по обледенелому болоту пробирается темное стадо оленей, оно колышется в клубах пара, и резкими тенями мечутся собаки. А потом кончается горная тайга с плешинками тундры, лес густо заполняет мягкие борта долин, сгибаются под ветром сосны и как-то по-родному теплеют острова кедрачей. Вот уже час проплывают под нами западины озер, и вот-вот, совсем скоро появится наш поселок, где мы перегрузимся на большой самолет, и тот примется глотать небо, разрывая облака.

Успели, такая удача! К поселковой пристани прилепился обшарпанный теплоходик, покачивается поплавком в загустевшей свинцовой реке. Я долго тряс тугое плечо пилота, тот выругался, но все-таки подсел рядышком с пирсом, не задев проводов и раскидав собак, и мы бегом, под капитанское рычание в мегафон, перекидали ящики в трюм. Кончилась навигация, и осипший капитан торопился покинуть приполярные широты. Что ж, пусть юный техник по воде сопровождает фауну и рудные пробы.

— Эй ты! Волосатенькая шпротина! — кричит мне капитан. — Войди-ка в каюту, Леха!

Каюта пропахла сигарой и «Шипром», теплым деревом и лаком, свежим бельем, и неуловимо, как-то робко дрожал здесь тонкий запах ландыша, струился холодноватой, родниковой чистотой, тревожно и необычно среди компасов, латунных приборов и хронометров. На столе откупоренный коньяк, истерзанный лимон и распластанная семга в россыпи брусники. Парок поднимался над миской разваристой картошки.

— Чего принюхиваешься?! — прохрипел капитан и заглянул себе за спину. — Вчера еще должен отдать швартовы, — крикнул капитан и наполнил длинноногие, но объемистые посудинки. — Шуга тащит. Перекаты взгорбатило. Штормит на Оби. Да начальство твое рацию дало — загрузить тебя. Помни мою доброту, Леха! Давай тост!

— Не будь кнехтом! — отвечаю ему, обсасывая лимон, а тот обжигает, скручивает губы. — Не спрыгни с румба, кэп! Не сядь на мель!

— Зна-е-ешь?! — хрипнул капитан, и широкое, почерневшее на ветрах лицо побагровело, а в гулкой груди булькнуло и треснуло — то ли смех, то ли кашель. — Откуда знаешь?

— Чего я должен знать? — пытаюсь подцепить ножом ускользающий грибок.

— А это?! — повел вокруг тяжелой лапой капитан, словно раздвигая каюту. На стене из-под новенького кителя цветасто струилось легкое платье, опадало складками в рябиновых кустах, из распахнутого чемодана свисали колготки, прикасаясь пяткой к импортному галстуку в пальмах и обезьянах, а над барометром с фотографии завлекательно улыбалась наша нормировщица Елизавета Крюкова, или, как называла она себя, — Элиза.

— Понял? — капитан чугунно опустил на стол кулак и раздавил брусничку. — Не будь кнехтом! — усмехнулся он. — Быстрый ты, однако, парень!

— Поздравляю! — выдавил я из себя, но это прозвучало так беззастенчиво лживо, что капитан внимательно вгляделся в меня. До самолета два с половиной часа, и, подлетая к поселку, хотел было по старой памяти забежать к Элизе Крюку, а она… она уже снормировала себе речного волка. — От души поздравляю!

— Ладно уж, — капитан коротким пальцем почесал заросший загривок, шумно втянул воздух широкой ноздрей и остро царапнул настороженным взглядом. — Это, Леха, для твоей лоции, — выдохнул он. — Предупредил, значит, тебя, что по фарватеру сменили обстановку — не для тебя там бакен зажигают. Лизавета сама мне сказала, что меж вами ничего вплотную не было.

— Точно, кэп! — подтвердил я и вот только сейчас почувствовал, как страшно устал, до тупости, скуки я равнодушия. — Это верно! — да и что я мог сказать, если действительно прятались от людей, чересчур оберегала от людей свою биографию Элиза. Она очень хотела любить и считала себя созданной для любви — только понимала ли? Обыкновенная мягкая, добрая девушка переполнила себя нежностью, в нее вселилась жажда материнства, но Элиза все усложняла. «Люблю до изнеможения, — выдыхала она слабым голосом. — Если покинешь меня, я, наверно, покончу с собою».

Даже когда наступила близость, Элиза назначала мне свидания то в глубине мансийского кладбища, где под ветром тихо и таинственно вызванивали бронзовые колокольчики, то вблизи омута на скале, с которой два пека назад бросилась красавица зырянка, не желая выходить за кривого всесильного купца. За поселком, на ледниковой гриве, поднимался глухой бородатый ельник, где обитала диковатая древняя сказка, — в таких местах живет тайно от всех уставший и больной леший, и тлеют в густых туманах его глаза-мухоморы. Задыхаясь от страха, вздрагивая от хрупкого шороха. Элиза приходила в назначенное место и ждала, шептала: «Где ты, любимый?!» В ельник забирался ветер, будил сову, и та, взъерошенная, мохнокрылая, кричала громко и тревожно, разрушая тишину. Элиза приподнимала бородатый лапник и пряталась за пазуху шатровой ели. Мне долго приходилось искать ее, вызывать ласково, и она появлялась внезапно, как лесная фея, в оленьей дошке, усыпанной прохладными хвоинками. Кто знает, сколько раз она переживала свою сказку?

— Мне кажется, что с нами что-то случится! — мечтательно распахивала глаза Элиза. — Если ты сорвешься со скалы и сломаешь ноги, то вылечу тебя, целыми днями буду рядом с тобой, буду исцелять твои раны, и моя любовь залечит их.

Но я не сломал ног и не свернул себе шею.

Все же интересно, из какой сказки она вывела речного волка и какие штучки она с ним вытворяет?

— Как это произошло, кэп? — я все-таки выловил скользящий по тарелке рыжик. — Семь морей прошел, два океана распахал, а на реке трюм распорол…

— Намекаешь, что корягой разворотило, — недобро усмехнулся капитан и прислушался. Шумно и глубоко дышали машины, скрипели лебедки, плескала волна за бортом, на корме кричали матросы, подвывал ветер. Загремела цепь, и донесся дробный, торопливый перестук каблучков. — Это ты, поди, от зависти. Рад, Леша… рад, что поняли друг друга взаимно.

Эх ты, Лиза-Лизавета, я люблю тебя за это… не за это, а за то, что целуешь горячо. Семь морей прошел, два океана, курил в Стамбуле злые табаки. Из-под кителя цветастым водопадом опадает платье. Фарватер рек меняется внезапно — от дождей или засухи, и любовь потому — то море, то вдруг речонка-любовь.

— Ты сам виноват! — кричит мне в лицо Елизавета Крюкова, мягкая, как соболиная шкурка, и слезы кипят в распахнутых милых глазах, что наивно и доверчиво всматривались в мир, и вся она дрожит от горечи и обиды и оттого, что мы сейчас рядом — заросший, одичавший геолог и гладколицый речной волк. — Ты… да ты! Сказал бы слово, уходя, — всю жизнь бы ждала. А теперь… теперь прощай, искатель мее-дны-ых ру-уд!

— Иди! — разрешил, повелел капитан. — Иди и не оглядывайся! Не плачь, Лиза, не вызрел он до тебя… как умственно, так и морально…

— Не вы-ы-ы-зр-еел?! — поразилась она и, наверное, только сейчас поняла, что она жена капитана, взматеревшего кэпа, которого она будет ждать от начала до конца навигации. — Боже мой, да что ж я это…

Измочаленные сходни нудно подо мной проскрипели. Одичало орали голодные чайки. Ветер шершаво тянул вдоль улиц поземку, поскрябывал в распоротых консервных банках, собачьим холодом разгонял собак. Зима захватила горы, и снежные вихри скатывались с вершин, окружая октябрем поселок. Как все грустно — промелькнуло лето, сгорело в купавках, в кострах стоянок, поднялось в радуги и завяло в травах. Грустно… По новому фарватеру проложила свой курс Лиза, по-иному оценят наш район, прогудит зима, но не вернется на тропу Илья. Как одурело воет ветер…

— Не психуй! — знакомый радист в порту угощает зарубежной сигареткой. — Вышел борт. Будешь ты сегодня на своем Бродвее…

Самолет набирает высоту, ровное мощное гудение моторов погружает меня в дремоту, что-то верещит в микрофон и гарцует по салону стюардесска, элегантная и душистая среди бородатых парней в нечесаных гривах. Сейчас с Севера тащат в свои европейские квартиры всяческую рухлядь, и самолет набит оленьими, лосиными рогами, собачьими, медвежьими шкурами, кривыми корягами, вырезанными из стволин дуплами, деревянными корытами, прялками и волчьими хвостами. В самолете, как в чуме, кисловато пахнет шкурами, смолой, подпорченной рыбой — деликатес с душком, — и оттого стюардесска кажется неожиданной, словно она появилась из другого мира, от которого отвык в той звероватой настороженности тайги, и слепила она, стюардесска, новенькой чистенькой оберточкой, выцокивала каблучками, и ее поедали голодающие глаза, следили и проглатывали слюну горбоносый тип в шляпе и два очкарика в галстуках, а она, покачивая бедрами, думая о себе и о своем, обаятельно и заученно улыбается. Манеры ее могли бы произвести впечатление, показались бы даже утонченными, если бы я года три пропадал в ямальских тундрах, а там женщины не манерны и рожают пятерых, десятерых ребят, там женщины не отпрашиваются у маменьки прогуляться в клюквенных кочках. В тундре женщина выбирает сама, без манер и лесных сказок. Там одна женщина на сотню мужчин в брезентовых штанах — поэтому торопись и достигай се в березовых опушках, на земляничных полянах у заросшего пруда, где она ходит босиком и солнце осыпает ее золотистыми веснушками.

Под самолетом тянется и тянется тайга, техник мой плывет на теплоходе, охраняя камни. Капитан кулаком давит брусничку, и рисует Элиза по-гадючьи извилистый фарватер реки, а проводник мой, Яков, сейчас собрал мансийскую свою родню, устроил праздник и пляшет себе под гармошку.

Ко мне вдруг подступил острый голод, уцепил за горло.

— Слушай… поди сюда, — повернулся я к стюардессе, когда та склонилась над горбоносым в шляпе. — Слушай, дай мне что-нибудь куснуть.

Она повернула ко мне крупное женское тело с детским личиком, и в желтоватых глазах отразилось удивление.

— Вам плохо? Вы летите первый раз? — Она усмехнулась понимающе краешком губ — «на что только не идут мужчины, чтобы вызвать к себе внимание». На бронзовой шейке, что гибко поднималась из округлых налитых плеч, тревожно и по-девичьи беззащитно билась родинка. — Это как-то странно, — растерялась стюардесса. — Вам нужно было покушать в поселке. Или у вас не на что? — осуждающе спросила она и посмотрела как на кутилу, не сохранившего двугривенного на винегрет. — Нет, правда, вы голодны?! — она никогда не голодала, ей незнакомо это чувство, но кивнула и пригласила меня в кабину к пилотам.

— Вот он… — начала она, обращаясь к приборам, а те дрожали своими стрелками.

— Мне чего-нибудь куснуть, парни, — обратился я к летчикам. — Честное слово, прямо мутит…

— А может, ты и выпить желаешь? — повернулся ко мне второй пилот, и я узнал его. Он позапрошлый год увез у Ильи девчонку и бросил. Закружил ее, зашаманил, назвонил ей о своем космическом назначении, таинственно намекая, что записан в отряд космонавтов, и она, Тоня-Тонюшка-Антон, только она может стать его звездной подругой. Антошка была тем и хороша, что кроме женского из нее просвечивало столько человеческого. Рядом с ней было радостно, светло и чуть тревожно. Ильи нет, Антошка болтается по геологическим партиям, пытаясь обрести уважение к себе, а второй пилот по-хозяйски лениво поглядывает на гладкую спину стюардесски, а та, высвечивая глазами, выгибается и перебирает ножками.

— Эй, Алеша! Где ж так долго плутал, бродяга? Спасибо, что заглянул поздороваться! — улыбается командир — литой, тяжелый и добрый. Поседел командир на завьюженных полярных трассах и помнит всех геологов в лицо.

Три года назад в переполненном муравейнике заполярного аэропорта, когда осенняя распутица закупорила все летные дорожки и люди по неделям маялись на замусоренном полу и проклинали всех богов с боженятами, я без надежды подошел к озабоченному командиру. Тот несколько раз заходил на рацию, в диспетчерскую, раскрывал и закрывал планшетку.

— Возьми!

— Горит?! — прищурился командир. — Грыжа? Радикулит? Бабка помирает? Свадьба? Ну! — потребовал он. — Куда торопишься? Придумай! — и отвернулся.

— Научный совет собрался. Диссертацию мне защищать, понял? — пробормотал я невнятно, и так стыдно мне стало, пошлет сейчас ко всем чертям командир.

— Ты-то?! — удивился он, разглядывая драные мои брючонки. — Том Сойер ты или Дон Кихот? Дис-сер-та-ция?! — поражается такой бесстыдной трепотне командир. — У меня вот сестра доцент. Зинаида! — уважительно сообщил командир.

— Зуева, что ли? Зинаида Кирилловна… — вспомнил я, потому что случайно услышал фамилию командира. — Ничего тетка, ума не занимать, только зануда — каждую мелочь до иголки оттачивает.

— Ну, да-е-ешь! — обрадовался командир Зуев. — Только зануда она знаешь отчего?

— Отчего? — переспросил просто так, чтобы отойти и, может быть, никогда не встретить этого человека.

— Оттого, что она пятерых нас без матери подняла, понял?! — отрубил командир, еще раз вгляделся в рваные брючишки и посадил меня в смертельно забронированное кресло, куда обычно усаживается областное начальство.

— Где ж ты плутал, Алеша? — добро улыбается командир. — Отыскал, поди, медяшку и за орденом летишь? Высматриваю в газетах фамилию твою, видно, пропустил?

— Он почему-то кушать просит, командир, — пожаловалась стюардесса, притрагиваясь девчоночьей щекой к каменному плечу второго пилота.

— Так покорми! — отрезал Зуев. — Вынь из холодильника и здесь покорми!

— И — это? — хлопнула ресницами девушка.

— И это! — припечатал командир. — Что ты нынче без мохнатого дружка?

— Нет его больше, командир. Нет больше Ильи.

Второй пилот поерзал на сиденье и чересчур внимательно вгляделся в приборы.

Молчит командир. Я жую колбасу, загрызаю яблоком да закусываю сыром. Ровно и мощно тянут моторы. Сквозь облака просачивается свет, и остро, зеркально-пронзительно вспыхивают озера и медлительно проплывают реки — здесь они еще открыты, не заморожены, и бледнеет солнце, скатываясь к новому своему закату.

— Ничего нельзя было сделать? — спросил командир.

Я помотал головой.

— У, черт возьми, — взорвался командир. — Вы-то почему… вы… земные люди, почему расшибаетесь о землю?

Смогу ли ответить, если сам все время думаю об этом? Бьемся, как глиняные горшки, падаем, тонем и просто не добираемся до костра. Может быть, оттого, что рано выдаем себя за сильных и скрываем свою слабость; может, оттого, что мало бережем друг друга?

— Никого у него не было, у Ильи? — спросил вдруг командир.

— Нет. Не успел обрести свою женщину, — тихо отвечаю ему, а стюардесска вытянула шейку — слушает. — Ведь не у каждого она — своя. Ты понимаешь меня, старина?

— Да, — протянул летчик. — Не каждый признается — это моя женщина! Потому что не каждый ищет ее — свою женщину. Видишь ее одной, но она другая, и вдруг оказывается, что она-то как раз — твоя.

— Как?! — выдохнула стюардесса и сжала ротик. Вспыхнули маленькие уши, и ленивой волной колыхнулось тело — просторное, тугое и жаркое, как полуденный ромашковый луг в перепутанных травах. — Как?! А если любят друг друга, они что — не свои? Если полюбили — разве он еще не мой, а я не его? — она обернулась ко второму пилоту, ожидая помощи, но тот усмехнулся и промолчал. — Значит, этого мало… мало одной любви, чтобы навсегда остаться своей? Есть еще что-то, да?

— Пройдите в салон! — приказал ей командир. — Приготовьтесь к посадке!

У каждого из нас мать, родина, родимое дорогое место, работа, но каждый ли уверен в том, что близкая, может, даже любимая женщина есть та единственная, есть начало из начал, где ты полностью завершаешься? Чье сердце бьется в мое так, что отдается одним ударом, — ее вздох да мой выдох. Не знаю, не дошел еще до нее. А может, прошел мимо, может, все придумано об одной-единственной. Как же мы торопимся жить — неистово, бешено, раздвигая локтями, упираясь лбом и не оглядываясь…

— Идем на посадку! — выдохнул командир.

Вот сейчас залезу в ванну и надену белую рубашку.

— …К вам десять раз приходили девицы! — поджимает губы соседка. — Ваша почта! И пригласительный Гжлет. На вечер-бал!.. Гри-го-рий! — отчеканила соседка, усмехаясь потаенно и мстительно. — Вылазь из ванной — сосед объявился. Поворачивайся, можем опоздать на торжественное вручение твоей грамоты.

Ну вот, все нормально! Комната забита пылью, и в ней резвятся тараканы. Плевать, мне с ними не жить — не выдержат моего характера.


Ни одна весна не похожа на другую. И не потому, что в одной много ветра, а в другой радуг, третья была яростной, исполосовала себя молниями, а четвертая тянулась нудно, как зубная боль. Но любая из весен нестерпимо желанна, ибо таит в себе надежды. Но осени, сибирские осени, как обледенелые обозы — монотонно скрипучи, скупы и усыпляюще унылы. Поздние осени, как сегодняшняя, что раскинулась, разлапилась за окном — холодная, слизкая и какая-то пустая. ЧТО можно ждать в осени…

Из крана клокочет, шипит кипяток и обваривает тело, а меня охватывает озноб, встряхивает всего так, что дыбом поднимаются волосы на голове. Сегодня в главке — вечер полевика! Сегодня собираются парни от побережий Ледовитого океана до Барабинских степей, парни Полярного Урала и васюганских болот… а нужно ли идти? Идти… Со всех ветров, со всех румбов, от затерянных пока, еще неизвестных речушек и потаенных троп собираются мои товарищи, друзья, побратимы на встречу — увидеться и показаться. Чего они там вопят, соседи мои? Вечер, конечно, готовится загодя, основательно, как открытие музея или перекрытие плотины, и его стараются провести «традиционно», по сценарию, но все равно — это здорово! Народились сами собой — о, черт, как жжет вода, — сами собой народились сценаристы — тоже ведь талант! — и откуда-то они знают, что эти должны сесть здесь, а вот эти — там, а вот те — пусть под плакатами присядут, войдут отсюда, а выйдут туда. Сценаристы просеют нас через изобретенное ими же решето рангов, званий, величин — но кто-то им дал размеры зернышек и крупинок — почему одни в валуны идут, валунчики, а другие в крупную гальку, но тем же размером… Да чего они там вопят, соседи мои, снабженцы? Пойду на вечер — с корабля на бал — не сидеть же мне в этой дыре. Там все залито светом, колышется музыка и смех, в зале красивые и здоровые люди, что любят жизнь и знают, как ею распорядиться.

— Ты не мужик, а трепло! — голос у соседки вибрирует, переходит на ультразвук. — Дополз до начальника снабжения и надорвался! Строишь своему начальнику дачи и гаражи, пластаешься, а квартиру отдельную не выбьешь. Где отдельная ква-р-ти-ра? Может, у тебя хвост в чем замаран, что они помыкают тобой? Образование семилетнее? А твое начальство не образование имеет, а би-о-гра-фию и надежных друзей, чучело! Надевай галстук и идем!

По сценарию, мой сосед должен явиться получить грамоту. Может, не пойду, отдохну?.. В официальной части наше начальство сурово вычеканивает, словно на мраморе, достигнутые рубежи, успехи, намечает новые горизонты, отечески похлопывает победителей, их имена повторяются из года в год, и их не судят, а холку мылят все тем же, прошлогодним…

Мы здорово сработали в этом сезоне, до того здорово, что вырвались из рамок планов и смет, и это не двести каких-то, не триста процентов — мы подошли к открытию, а денег на него не заложили. Об открытии говорили давно, и планировали его, и отпущены были деньги, но только не в нашу партию, а в ту, где хоть расшибись, но ни черта не найдешь, за тысячу километров от нас. Но ту партию вели корифеи, и перерыли они всю площадь, как приусадебный свой огород. Но ни овоща, ни фрукта — медь-то у нас гнездилась. Так что теперь у корифеев на меня зуб — и за то, что вместо трех тысяч — вручную — вынул пять тысяч кубов земли, пробежал не полторы, а три тысячи километров маршрута, нашел медь не там, где ей положено быть по прогнозам. Мы не только нащупали, но отыскали доказательства того, что именно здесь, и только здесь, она должна находиться. Корифеи, что ухлопали денежки, конечно, докажут, что это другая, совсем другая медь, из другой она оперы и, может быть, никакого отношения к Большой Меди не имеет, а вот та, которую они ищут — вот это будет да!

Но главное — потерял Илью, не уберег… Выпал легонький сентябрьский снежок, ударил слабенький морозец, и он должен был исчезнуть, тот снег, и он потом исчез в ясном покое осенних дней. Камни обледенели, огладились, как паркет, с валунов свисали сосульки. Илья наступил на качающуюся глыбу, а та точно ждала — рухнула, запрокинулась и потащила за собой камни. Грохнули они, и эхо долго кружило по ущелью.

Наверно, я не должен был посылать геологов в тот маршрут, но так тепло грело солнце, и все вернулись, кроме Ильи…

Нужно ли идти… Нет, я все-таки пойду. Уже полной мерой пережил свою беду там, на берегах обледенелых рек. Иду… Засунул в карман три образца — хороши!

Белая рубашка так мягко и прохладно облекает тело.

Сколько народу! — рябит в глазах, гудят холлы, женщины вытекают из зала, как рыбки из аквариума — радужные вуалехвостки. Шуршат платья, блестят глаза, золотые браслеты на тонких руках, серьги в розовых ушах, и жемчуг на гибких шейках, господи, до чего же все красивы! Сверкают ордена, седины, баритоны гудят, улыбаются тебе и крепко пожимают руку. Все сдержанно веселы, еще не распахнуты, но мне почему-то чуть-чуть грустно. Торжественная часть окончилась. В толпе озабоченно зашныряли взмокшие сценаристы-постановщики — раздвигают людей, поворачивают за плечи, опознают по списку, наверное, замышляют что-то неожиданное — ищут затейника-конферансье и собирают в груду самодеятельность.

По толпе прокатилась легкая зыбь, раздвинулись люди, и передо мной — начальник главка. В полный рост. Не за столом, не за трибуной. В партиях рядом со мной работают академики и членкоры, спят рядом с тобой в спальнике, ползают по скалам в той же робе. А вот начальство свое почти не вижу — дела главка громкие, и начальник то в Москве заседает, то за границей.

— Кто таков?! — пробасил начальник. — Залез в бороду… Леший из дупла. Сейчас я тебя вспомню… стой… сейчас.

Главный геолог моей экспедиции так укоризненно смотрит на меня, покачивает головой осуждающе: «Эх, Алексей Еремин, какой ты все-таки тип, что тебя и вспомнить-то трудно».

— Ты откуда же такой, Еремин? — рокотнул начальник и пригасил смех — порадовался, что вспомнил. Сейчас в главке работает двадцать тысяч, из них три тысячи геологов, инженеров, но начальник главка помнит всех стариков, как маршал свою гвардию.

— Из поля, — отвечаю и сам радуюсь тому, что он знает меня и помнит. — Только что… Два часа назад.

— А где же твое поле?! — начальник вынул из кармана портсигар с малахитовой крышкой и повертел в тяжелых широких ладонях.

— Хребет Маленьких Богов, — подсказал главный геолог.

— Матум-Тахам-Тамья, — добавил я.

— Река, по которой съехал черт. Так, кажется, — перевел главный и расправил плоские плечи.

— Чертова речка! — уточнил начальник. — Так почему же ты, Еремин, только что вернулся? А мне две недели тому рапорт поступил, что все партии закончили сезон и камеральничают? Объясни!

— Да я сам задержался, — отвечаю бодренько.

— Для собственного, значит, удовольствия, — усмехнулся начальник. — Партия камеральничает. Горы снегом завалило, а ты соболей там промышляешь? — и он пронзительно всмотрелся в меня. — Деньги даром промотал?! Или нашел чего?

Из кармана я вытащил кусок породы в густой вкрапленности меди, с малахитовыми разводами по краям. Начальник молча взял руду, сдвинул брови, прищурился и принялся поворачивать ее к свету, Свита вытянула шеи. Вплотную окружила начальника и прищурилась, а тот молча протянул мне руку ладонью вверх. Я положил свинец, но ладонь не дрогнула, и к свинцу добавил я камешек потяжелее — самородок золота, вкрапленный в кварц, а ладонь у начальника — ого! — по должности.

— Так! Та-а-ак! — протянул начальник и повернул отяжелевшее лицо к главному моему геологу. — Асбест ты мне показывал, ниточки и волоконца. Хрусталь ты мне рассыпал-позванивал, а золотишко скрыл?..

— Я… понимаете, — начал главный. — Тут…

— Понимаю, — выдохнул начальник. — Отлично понимаю! Он его ведь только что нашел. Все выехали, а он остался и нашел. Так, что ли? — повернулся ко мне всем туловищем.

Мне неудобно подводить своего главного, знаю: все, что я скажу сейчас, потом расценится и поймется по-иному, предъявится мне уже не как начальнику поисковой партии, а как выскочке и выползню. Начальник главка крут, рубит сплеча, но если запомнит кого, то внимательно за ним следит, какую бы должность тот ни отнимал. Он гордится тем, что у него в друзьях ходят рабочие, каюры, доктора наук, помбуры и министры. Ну, а я не желаю, чтобы он меня выползнем заметил, и такие игрушки я не играю.

— В такие игрушки я не играю, — отвечаю начальнику.

— Ну?! — поднял он брови, опустил в один карман портсигар, в другой — свинец с золотом и подбросил кусочек медной руды. — Не желаешь? Для чего ты его выручаешь, я не знаю, — он повел глазом на главного. — Ты у него, поди, всю погоду испортил, а? Деньги израсходовал… — Он с удовольствием подбрасывал медь, ему приятно ощущать ее медную тяжесть. — Открыл, поди, не там, где ожидали? — начальник вдруг озорно и по-мальчишечьи подмигнул. Вот черт — все знает! — Ладно, — начальник запрятал и медь в карман. — Ладно. Премии. Через полмесяца, — он посмотрел для чего-то на часы, — через полмесяца доложишь лично, с картами и анализами. Только переоденься, — он дернул меня за бороду, хлопнул по плечу, хмыкнул и, раздвинув толпу, направился к выходу.

Ну вот, всегда в глубине души чувствовал, что сказки живут в нашем мире. Золушка попадает на бал, и ее замечает принц… Только вернутся сейчас сестры-братья и главный геолог, и начнется суматоха — начнут так примеривать свинцово-медный с позолотой башмачок, чтобы тот мне по размеру не подошел.

Просипел, прокашлялся динамик, взвыл и неожиданно заговорил человеческим голосом:

— Открывается неофициальная часть нашего вечера. Прошу в зал!

И все пошли в зал, смеясь, перекликаясь, поддерживая под руки или обняв за плечи друг друга. Мелькнул мой сосед — грамота торчала из кармана. Он видел, что со мной разговаривал начальник, но о чем, не сумел еще выяснить, и оттого тоскливо светились его глаза.

Девчонка пропищала со сцены: ты солнцу и ветру брат! Ты — солнечный брат, ты мой весь солнечный, — заклинает меня девчонка, — ты ветреный! Солнцу и ветру брат! — приказывает мне девчонка, уговаривает она меня: держись, геолог! Не поет, а тонет в сентиментальной своей песенке.

А ведь когда-то и сам я пел такие песенки: «Полярной звездою… поклялась в нашей верности я» — мне кажется, что это поет Антошка нежным и мягким голоском. Она всегда выговаривала — «по-ляр-ной звез-до-ю пок-ляла-сь в нашей вер-нос-ти я», — выговаривала, как молитву. Утверждала, что научилась отличать руду дорогую от породы пустой. И Илья верил… Антошка исчезла, и девчонку не стало слышно — зал запел хором, громоподобно и нестройно, словно выходя из маршрута.

Но вот уже со сцены двое завывают: «Глобус крутится, вертится». Поют так, будто сами, упираясь, раскручивают шар земной. Из зала потихоньку, на цыпочках, выскальзывает волосатая, гривастая молодежь. За ними, чуть смущаясь, возрастом постарше, плотные крепыши, а ветераны — по сценарию, как попали в передние ряды, так и сидят, замерли — не шелохнутся. Мой старший геолог обернулся, увидел меня, толкнул парней, те крутанули головами, поднялись. «Глобус крутится… вертится…» — а глобус всего лишь пустая картонка на оси. Скрипит ось, а Земля мчится себе по вычерченной навсегда орбите.

— Ну?! — выдохнул старший, когда мы вышли из зала. — Здорово! Как?! Хоть что-нибудь светит? Тлеет маленько?!

— Здорово светит! Работы лет на пять!

— На пять?! — всполошился старший. — Тебя снимать собрались, Алексей, ты слышишь? — суетится старший, высвечивая золотым зубом.

— По одному главный вызывает, — докладывают мне парни. — Каждому — вопросник! Как, зачем, почему, отчего, где и куда? Всю нашу партию прощупывают… Одним голосом отвечаем, но черт его знает, как все обернется. Вопросы уж больно с подтекстом. «Почему от Ильи ушла девушка и не ухаживал ли Еремин за нею?» «Все ли канавы проходились до указанной глубины или намного они мельче?»

— Так куда она девалась, медь? — тормошится старший. — Вы не отвлекайте его всякой ерундой! Куда девалось оруденение? Погрузилось оно или принялось воздыматься? Да не тяни ты душу!

— Кушать по-дано! — объявил самый громогласный и моих парней. — Встречаем вырвавшегося из леденящих объятий зимы! — завопил он, заталкивая ребят в буфет. — Садись! Глобус крутится, и он же, глобус, вертится.

Он, глобус, крутится, факт. И мне так хорошо, что мы все вместе, что мы живем одним — Полярным Уралом.

— Ну ладно! — поднялся старший геолог. — Поднимаю тост за тех, кто в поле!

За них всегда и везде поднимаем тост — за тех, кто в поле, ибо поле бесконечно и всегда населено нами, или на севере, или на юге.

— За землю, да не оскудеет она! — поднял бокал старший.

Когда я немного выпью, ко мне приближается земля и меня тянет распластаться на ней, обнять ее. Чуть кружится голова, за сезон отвыкаешь и от спиртного, и от вкусной еды, и от самого себя… Отвыкаешь по капле, возвращаешь глотком. Земля тоже имеет форму капли, самую совершенную форму живого. Капля — это дождина, что поит пустыню и маленький росток. Каплей надает пот, каплей сочится кровь. Материнская грудь — огромная живая капля. Накапливается по капле терпение, выдержка, по капле рождается стойкость и надежда. Вся жизнь — огромная капля. «Глобус крутится…»

— Ну хорошо… хорошо, — задвигался старший. — Понимаю, ты еще в другой системе… ты еще не пришел в себя… я сам неделю привыкаю к городским запахам. Ты мне ответь одно — убей или воскресни — где залегает медь? В протерозое? Нет?! В кембрии? Нет?! Тогда, может быть, она залегает… — Но тут он остановился, вспомнил, что он все-таки геолог, а не гадалка, что у него должна быть какая-никакая позиция, вспомнил, передернул плечами и выпалил то, что тревожило его лично — Там проходил чей-то маршрут?

— Да, — отвечаю ему. — То был маршрут Ильи. Не законченный Ильей маршрут.

— Ну вот, — едва слышно выдохнул старший. — Не могли, конечно, мы не могли пропустить ее. Жаль, что не поглядел сам…

А ко мне придвинулась моя вчерашняя ночь. Мерзлая палатка, фауна, от камней тащит угаром, колеблется пламя свечи, луна выпала из прорехи туч, и смрад от дыхания медведя.

— Жаль, что не поглядел, — отвечаю старшему.

— Пойдем взглянем на прекрасный пол, — предложили ребята.

Выбрались из буфета. Парни мои пошли к своим дамам, те давно уже оглядывались нетерпеливо и властно.

— Конец! — объявили со сцены, и все обрадованно захлопали.

Загремели стульями, принялись растаскивать скамейки по углам. Рявкнул джаз, и все хлынули в танцы. Оркестр импровизировал что-то невообразимое — мальчишки в черных бабочках вдохновенно дули в саксофоны, лупцевали наотмашь по гитарам, остервенело рвали аккордеоны, казалось, что они собирают паровоз из металлолома, и если их не остановить, то сдерут лакированную шкуру с рояля. Но ничего, главное, все воспринималось как надо — даешь праздник! И ощущение праздника нахлынуло на всех.

Мне, наверное, кажется, что оркестр ревет как полоумный, оттого что отвык — утончился слух в горах. Но упоение праздником охватило и меня, и резкий гвоздевой ритм ударника, и вскрик трубы — все это слилось с шуршанием платьев, шелка и капрона, и раскованными танцем движениями, и улыбками и блеском глаз. Незаметно возникло ощущение человеческой близости, — хотелось смеяться, нравиться, хотелось быть остроумным и красивым.

Передо мной томно проплыла нежная и трепетная аспирантка Дятлова. Она успела внушить всем, что я от нее без ума. Однажды на совещании заявил, что покорен изощренным орнаментом рассуждений Дятловой, подчеркнул парадоксальность ее мышления, а затем доказал всю несостоятельность ее гипотезы, но она приняла все за чистую монету, и мне пришлось провожать ее. С тех пор на всех заседаниях она садилась рядом со мной, интимным жестом поправляла мои волосы и несколько раз ухитрилась затащить меня к себе домой. Маме своей она так представила меня: «Вот он, Алексей! Тот, о ком я тебе столько говорила».

Вообще-то я был уже раз женат на красивой женщине, властной до абсолютизма. Она, может быть, и не замечала этого, потому что из пеленок подавала команды и научилась говорить только в повелительном наклонении. Вся родня подчинялась ей безропотно, и она помыкала не только отцом и матерью, но и дамским ателье, которым управляла. Жена отличалась безукоризненным вкусом и фигурой, была умна и честолюбива. Может быть, она и любила меня, но как-то царственно, по-императорски, и выстругивала, вытачивала из меня какую-то штуковину, до сих пор не пойму — какую именно. Ее голосом я так и не научился говорить. И вот теперь оберегаю свою независимость. Хочу оставаться самим собою.

— Ле-ша! Ле-ша! — позвал меня знакомый голос. — Алексей!

Она, Антошка! Раздвигает танцующих плечами, локтями, стремительная, резкая и словно светящаяся.

— Алеша! — она выбросила руки и откинула светлую, золотистую головку. — Боже мой, как я рада! Какой ты худющий, Алеша! Когда ты вернулся?

— Два часа назад. А ты откуда и давно ли?

— А мы, — засмеялась она ласково и счастливо, — а мы с Эдди из Академгородка… три часа. С лайнера и парикмахерскую. Как головка, скажи? Эдуард, иди сюда! Эдди!

Эдди из Академгородка, узкоплечий и тонкоспинный, осторожно, словно хрупкая водоросль, гибкая и длинная, выбирался из вспотевшей, уже взлохмаченной толпы, раздвигая ее руками, неуклюже наступая на ноги танцующим. Он казался бы высоким, если бы не сутулился и не прятался за выпуклыми очками, что прикрывали голубовато-серые рассеянные глаза.

— Эд-ди! — торопит Антошка, тонкими пальцами нетерпеливо перебирая ниточку жемчуга. — Алексей Еремин, — представила нас она, и я пожал его горячую сухую ладошку.

Эдди наклонил голову — в густой шевелюре обозначилась лысинка, и ее, наверное, в первый раз обнаружила Антошка. Эдди разглядывает меня спокойно, будто знает давным-давно и я не представляю уже никакого интереса, потому что известен ему до конца. Он улыбнулся, но от него тащило холодком.

— Алеша, это мой лучший друг. Да! — бросила она с вызовом.

— Антошка! Ми-лая Ан-тош-ка! — Она изменилась: вытянулась, что ли, приподнялась, наверное, освободилась от той грубоватости и угловатости, что поневоле приобретают на такой мужской работе, как геология. Она прекрасна, черт побери, только в огромных прозрачных глазах дрожит, не затихая, тревога. — Думал, что больше не увижу тебя такой…

— Какой?! — прошептала Антошка. — Какой, Алеша? — но тут она вспомнила о лучшем своем друге Эдди, и, передернув плечиками, вспыхнула застенчиво и нежно. — Эдуарда заинтересовали поиски меди в древних толщах, и он что-то хочет предложить тебе.

— Я — геохимик! — сообщает Эдди. — Защитил кандидатскую, работаю в вычислительном центре, имею несколько программ. — Он внимательно вгляделся в меня и добавил: — Умею программировать не только в геохимии.

Антошка напряженно всматривается в зал, в лица, нервно и резко оглядывается на всплески смеха и чуть вздрагивает, проводит рукой по вискам, словно отгоняя что-то.

— У меня собран значительный статистический материал по меденосным толщам Сибири, — четко разделяя слова, продолжал Эдуард. — Но у меня отрывочные сведения… о Полярном Урале и пока не создается единой системы…

— Он хотел бы предложить свои услуги, — защепила зубом нижнюю губку Антошка.

— Какие услуги? — не понял я.

— У тебя есть вакансия?! — в упор потребовала Антошка. — Возьми его программистом. Есть вакансия, Алеша?

У меня есть вакансия, я потерял Илью. Вначале Илья потерял Антошку, или она его, и теперь вместо Ильи мне предлагает Эдди, программиста из Академгородка. Как замыкаются круги!

— А как ты, Антошка? — я взял ее за руку и повернул ладошку кверху. На ней не было мозолей от молотка, розово светились ногти, а у кисти стерся шрамик. Три года назад она распорола руку обсидианом — острым осколком вулканического стекла, и я зашивал рану капроновой ниткой. — Идем! — мы прошли в буфет, тихо погудывающий приглушенными голосами, и присели под чахлой пальмой в огромной кадушке.

— Понял! — сверкнул очками Эдди и отошел к стойке, где буфетчица громко откупоривала вино.

— «Урал, наш кормилец, поилец ты наш, — потихоньку начал я песню Ильи, — хотя ты не больно высок; процентов, наверное, на пятьдесят здоровья ты нам сберег…»

— Где он? — прошептала Антошка. — Почему он не с тобой?

— Процентов, наверное, на пятьдесят здоровья ты ним сберег!..

— Прошу! — Эдди поставил на столик коньяк и небрежно швырнул шоколад.

— «Урал, наш поилец, кормилец ты наш!» — тихо протянула Антошка и не отрываясь смотрит на меня, словно пытается проникнуть в неспокойную и мутную мою душу.

— Самородные барды? — едва уловимо усмехнулся Эдди. — Вы знаете, Алексей, перед отъездом сюда она нею неделю напевала эту песенку. И еще «перекаты… перекаты».

И тут ее запели в дальнем углу буфета, запели тихо, хрипло и без бравады: «Все перекаты… все перекаты… послать бы их по адресу, на это мес-то уж не-ту кар-ты… бредем вперед по абрису».

Это тоже песня Ильи, он ее пел вслед за «Уралом-кормильцем». Бредем вперед по абрису… здоровья процентов на пятьдесят, обледенелая река, манси у костра, шквальный ветер.

— Где он? — дотронулась до плеча Антошка, и ее рука легка и нежна. — Он не пришел? Не захотел прийти? Ему некогда или он болен? — она сжимает мое плечо, а в глазах уже не тревога, а боль.

— Его нет, Антошка! — тихо снимаю с плеча ее руку. — Его больше никогда не будет. Вакансия!

Эдди взглянул в лицо Антошки, поднялся и незаметно вышел. Ревет джаз. Растекается чей-то счастливый смех. Может быть, он загасил тонкий Антошкин вскрик.

— Я не плачу… нет… не плачу, — голос ее бесцветен и ломается, как высохший ягель. — Я ведь ехала к нему, Алеша, — глаза прозрачно сухи. — Не успела. Я приду к тебе потом… когда найду силы. Иду…

— Иди! — Что я ей могу сказать? Откуда мне знать — каким в ней живет Илья? Сколько ему там обозначено жить? И на какой глубине он живет в ней… — Иди, Антошка!

— У кого же мне вымолить прощение? — выдохнула Антошка. — Он остался бы жив, если бы я была рядом…

— Брось! — кричу я ей в лицо. — Верить в изначальное зло — все равно что верить в дьявола. Брось, Антошка!

Я остался один в переполненном, гудящем буфете. Выключил себя — ничего не слышу, кроме гула, ничего не вижу, кроме толпы.

Здорово все-таки измотал этот сезон. Одиннадцать лет подряд каждую весну горы забирали меня, и я входил в них все глубже и глубже, в немой лабиринт, пугающий и радующий неожиданностями. И вот на двенадцатый год навалилась усталость и неприютность. Но разве дело в усталости?.. Я не могу сегодня веселиться со всеми, потому что рядом стоит Илья.

Мне нужно, мне необходимо еще раз все припомнить и ответить самому себе: могу ли руководить партией после всего, что произошло? Сейчас я во всем разберусь, только надо поглубже залезть в угол, под раскидистую эту пальму.

Открыватели

Уходил сентябрь. К теплому морю уносилась птица. Небо низко нависло над холодом рек. Задымились, закурились в тальниках туманы, нудно морося дождем и шурша травами. В наши северные широты потянулись молодые специалисты — навстречу времени, зиме, навстречу судьбе.

Рядом с нами в пустовавшей комнате поселились молодожены, неуклюжие и забавные в подчеркнутом внимании друг к другу, что рождается лишь в медовом месяце, уморительно серьезные в исполнении новой, но крайне важной для них роли. Они разыгрывали жизнь по своему сценарию, без суфлеров, прочитывая руководства по здоровой пище, гигиене и прочим вопросам, но в основном ориентируясь интуицией, необъяснимым инстинктом, который уже все знает заранее.

Иван вставал в темноте, в шесть часов, не торопясь делал зарядку, затем обтирался, слышно было сквозь стенку, как он фыркал, отдувался и по-детски радостно и счастливо вздыхал, притаив смех. Я знал, что на лице его в эту минуту — безмятежность и спокойствие, та доброта, что живет только в сильных парнях.

Он всегда и везде улыбался дружелюбно и доброжелательно, это его украшало и внушало доверие, а говорить его особенно не тянуло — улыбнулся тебе, и хватит. Откинув назад русые волосы, Иван трогал себя за нос, большим пальцем почесывал подбородок и слушал, что говорит жена. Валя, матово смуглая, тоненькая, по-девичьи хрупкая, казалась выше Ивана ростом. Наверное, оттого, что была категорична. По любому, даже пустячному, делу она имела свое мнение, ибо считала, что без мнения нет человека. С Иваном хорошо помолчать за шахматами, а Валю, несмотря на ту чопорность, которую она придумала себе после свадьбы, не стоило труда завести, и та вспыхивала, сверкала глазами и, опираясь, за неимением опыта, лишь на пьедесталы идеалов, принималась крушить, дробя все в щебенку: нашу житейскую практичность, которую принимала за мелочность, нашу «узкотемность» и приземленность.

Еще не заведя широких знакомств, они по вечерам наведываются к нам. Она поправляет на Иване галстук, глазастый и блестящий, как павлинье перо, быстрыми пальцами подтягивает расплющенный узелок, завязанный на веки вечные, проводит ладошкой по его плечам, незаметно одергивает пиджак, и все это одним цельным, неразрывным движением, и, когда Иван получает разрешение сесть, неуловимо сбрасывает его локти со скатерти. Иринка, жена моя, почти одновременно го же самое сотворяет с Веркой — та забралась с ногами на стул и, подперев мордашку ладонями, в упор уставилась на Валю, разглядывая серебряную диадему в иссиня-черных волосах. Верка пытается возмутиться и таращит глазенки, чтобы залить себя слезами, но Иван подмигивает ей по-свойски и вынимает из кармана леденец.

— На! Не плакай, — мягко басит Иван. — Поди, только плаксы ревут. Да бегемотики, когда у них животики болят.

Верка берет конфету, надувает помидоринами щеки, идет в свою комнату, гремит там игрушками и возвращается, таща за лапу безухого медвежонка.

— На, играй! — приказывает она Ивану и опять глядит на Валю, распахнув рот. Иван плотно уселся за столом, но не знает, куда девать руки, он медленно поворачивает шею в жестком, накрахмаленном воротнике.

— Кури! — я пододвигаю ему пепельницу. Он поднимает на Валю глаза, та молча кивает. Иван закуривает, вслушивается в светскую беседу — о дождях, о погоде, о здоровье, улыбается, но как-то обреченно, костюм торчит на нем коробом, и кажется, вот-вот загремит брезентухой или жестью, настолько он наглажен и неудобен. Иван залезает в книги, вынимает их осторожно, будто пробует, ощупывая, как зерно или созревший плод, и, полистав, еще раз взглянув на заголовок, со вздохом ставит на полку — пошелестит, вздохнет, опять пошелестит.

Валя настороженно прислушивается к каждому его движению, ко вздохам, похожим на всхлип, но, прислушиваясь, доверчиво раскрывает нам свои маленькие тайны, планы на ближайшую неделю и более глобальные — до зарплаты, на месяц, а потом, зажмурившись, сознается в том, что намечено ею на год. Дальше она не позволяет себе заглядывать, но то, что охватывает год, так полно и плотно, так широко и глубоко, трудно и интересно… Но они исполнят: «да-да, ведь когда так горячо хочешь, всегда сбывается. Здесь начнутся наши биографии!»

— Вы только не улыбайтесь так саркастически, — исподлобья взглядывает на меня Валя, откидывает за плечо косу и, заволновавшись, заторопившись, становится словно еще тоньше. Голос звенит: — Вот вы улыбаетесь, но напрасно. Английский за год — это реально, тем более что мы еще его помним, для перевода со словарем, разумеется. Затем, — она пригибает, утопив в ладони, второй пальчик с посеребренным ногтем, — затем философия: Гегель, Кант, Фейербах…

— Дядя, а дядя! — Верка липкими руками дергает Ивана за штанину. — У вас есть мальчик?

— Нет у нас мальчика!

— Ну, тогда хоть девочка есть у вас?

— Вот вы, Евгений Петрович, читали в подлиннике Гегеля или Канта? — в упор спрашивает меня Валя.

— Не знаю немецкого, — увиливаю я. — Да и Гегель весьма сложен и противоречив… да и в нашем деле, в геологии…

— Вам просто не повезло, да, — успокаивает она меня и смотрит так укоризненно, что я чувствую себя тупицей, лодырем, самой обыкновенной свиньей. — Сколько вы работаете? Десять лет? И еще ничего не открыли?

Остается лишь пожать плечами и развести руками, обозначая пустоту.

— Тогда хоть кандидатскую-то вы защитили? Странно… Ведь вы же главный геолог!.. О, простите, я позволила себе быть нескромной. Но для степени не так важны открытия… — И смотрит подозрительно, как смотрят на самозванцев и на тех, кто дуриком занимает не свое место. — Север ведь только открывается!

— Конечно, мы готовим его под открытия! — смеется Иринка, расстилая скатерть. — Сейчас будем чаевничать!

— Мама, а у дяди ни девочки, ни мальчика нет, — принимается ябедничать Верка.

— Вы ходите на коньках? — обращается ко мне Иван.

— Нет, — отвечаю я. — Я хожу в магазин.

В окна хлещет дождь. Он льет без передышки, беспросветно уже целую неделю, переполнив поселок грязью, и та выплескивается из дороги, как из реки, заливая деревянные тротуары. В окна хлещет темная, холодная осень, срывая пожелтевший лист, а на белой скатерти среди хрусталя и фарфора пофыркивает самовар, выпуская из себя уютный парок.

— Боже мой! — хлопает в ладони Валя и прикладывает их к груди. — Какая прелесть! Я всегда так представляла провинцию: вечер, за стенкой притаилась осень, падают дождины в грязные лужи — и самовар, — смеется она тихо. — Звучит очень провинциально, не правда ли?

— Отчего же. Нисколько. С ним уютнее, — отвечает Иринка. — Когда осилите Гегеля, самовар покажется вам дорогим и самым русским… Ну а что же, кроме серьезных материй? — небрежно продолжает Иринка разговор о планах, но я вижу, что она налилась желчью и ей плохо.

Колька баском зовет из комнаты. Иринка бросается к нему, потом выскальзывает в кухню с мокрой тряпкой и появляется уже с Колькой — сонным, припухшим, сладко причмокивающим. Потные волосенки завились, хохолком приподнялись над чистым розовым лбом, и Колька улыбается, показывая шесть своих зубов.

— Кроме серьезных аспектов, Ирина Васильевна, — Валя наполняет свою чашку и мимоходом отодвигает от Ивана торт. — Кроме того еще музыка. — И она мечтательно и томно вздыхает. — Музыка… Григ… Скрябин… «Есть в светлости осенних вечеров томительная…» да.:, да… что мы зовем «божественной стыдливостью страданья». Музыка и стихи — органичны. «Душа, душа, спала и ты, и что тебя сейчас волнует?» Как это прекрасно!

Колька забрался к Ивану на колени, приподнявшись, добрался до его лица и принялся выкручивать ему нос, потом пытается залезть в незнакомый ему рот, отгибая чужие губы.

— Гам-гав, — рычит на него Иван, а Колька беззвучно и безудержно смеется, просто от смеха колотится и пружинит на упругих ножках.

— Держись, — говорю Ивану, — поддаст на брюки, у него это ловко получается.

— Язык, философия. Музыка и стихи, да. Но, Евгений Петрович, главное — работа, — продолжает раскрывать свою позицию Валентина. — Мы так мечтали о Тюмени… Ваня просто ею бредил, и я даже начала ревновать его, уверяю вас. Разумеется, я не стала устраивать ему сцен, когда он отказался от аспирантуры. — Она затягивается сигареткой, но строго взглядывает на мужа и кладет пачку ближе к себе, — и он мне обещал. Да что там обещал — он поклялся мне открыть здесь нефть. Понимаете?.. Поклялся! — И поглядев на меня с тревогой, настороженно и смущенно спрашивает — Здесь ведь еще не все успели открыть, правда? А то все всегда достается первопроходцам — ордена, слава, степени… И не успеешь оглянуться, как все открыто…

— Успокойтесь, милая, — смеется Иринка, обнимая ее за плечи. — Хватит на Ивана открытий. Всем хватит, здесь еще не открытая страна.

— Да-да, Иван так и сказал: «Я подарю тебе жемчужину Оби».

— Он поэт, — грустно и чуть печально улыбается Иринка. — А поэты всегда нетерпеливы. Но вам года не хватит…

— А вы знаете, у нас диплом и свидетельство о браке одним числом, — неожиданно сообщает Валя. — После защиты. Запыхались, едва успели… в загс… и шампанское. А никто не знал, отчего мы так хохочем… Никто — никто!

— Да, года вам не хватит, Валюша, чтобы притереться друг к другу. Не говорю уже о том, чтобы поглубже узнать себя, — Иринка искоса взглядывает на меня. — И не до музыки вам будет… Вера! Спать! — приказывает она.

Перед приходом «молодых» мы крупно — который уж раз — поссорились.

«Последний раз я скажу, кто ты! С тобой я похоронила молодость! Ты эгоист! Ты бездушность! — выкладывала Иринка, бледнея и стараясь удержать слезы. — Десять лет я потратила на такое ничтожество! Ты бездарь! — Она почти кричала. Нет, она действительно орала. — А я любила тебя. Но за что же, господи! За что я любила его?»

И я, в чем-то оправдываясь, извивался в кольца, выкручивался. «Подожди. Будет нефть. Вот-вот! Только не пори горячку». Я ведь тоже когда-то обещал ей жемчужину Сибири. Мы тоже собирались заниматься языками, впитывать стихи и, подняв лицо к звездам, слушать музыку космических бездн. Но наши биографии оказались банальнее и труднее, чем рисовалось, — работа, заботы и бесконечность поиска.

«Грязь, мороз… стужа, снега, за что? За то, что придумала тебя! Все, я ухожу!» — И уставшая от работы, от ребят, от меня, пронзенная вспыхнувшей жалостью к себе, к уходящей молодости, к своему тридцатитрехлетию, она бросилась собираться к матери, в который уже раз наклонилась над распахнутым чемоданом.

Колька ползает на полу и пытается лбом проломить стену, бьет в нее головой. Верка дразнит шпагатинкой котенка, а чемодан раскрыт.

За стенкой бесконечная хлябь, а меня срочно вызывают на буровую, фонтан… Мой фонтан! Где ты?

Забуранил ноябрь, поднялся сугробами декабрь, и мигал-подмигивал серенько коротенький январский день. Но жарко мне было в ту каленую февральскую ночь, когда зафонтанировала скважина и нефть была чернее черной ночи. Она съедала, проглатывала снег и дымила подземельным паром. Нет, десять лет моих были не ожиданием, а непрерывным поиском. Я искал ее, а не ждал. И вот мы ее нашли!

За стенкой у соседей по вечерам слышится английская речь, обрывки фраз, резкие, словно команда. Доносится музыка, прозрачная и чуть холодноватая, как обледенелая дорога в никуда. Сократ спорит с Платоном, диалектика с метафизикой, из философских джунглей вдруг прорвется тропическая непостижимость Имы Сумак, И все стихает там, за стеной.

А Колька мой цепляется за ноги, и у него полон рот зубов. Иринки нет, пришла телеграмма: «Родной ты мой, диссертацию всеми голосами».

Иван на неделю выехал на буровую. Застрял. На полмесяца. Валя, ожидая его, бегала по магазинам, развешивала шторы, расставляла керамику «под греков», тащила продукты, забегала к нам на минутку и, засияв-светясь, сообщала: «Завтра Ваня будет! Ой, завтра!»

Мороз скрипит в деревянных тротуарах, забирается в мохнатую собачью шерсть. Снег жестко осыпается с крыш. Поднимается столбом дым, и от него падает тень, а дым не опускается, забирается все выше и там невесомо, неуловимо оборачивается туманом. Будто присели дома, и окна закурчавились снегом. По мягкой, заиндевевшей улице пробегают закутанные по глаза люди, и дышат они в воротники, в лохматые свои рукавицы.

Взвизгивает мороз собачьей стаей. А Валя каким-то фантастическим случаем раздобыла цветы, и в холодную комнатенку пришло лето. Пришло хоть на вечер, хоть на миг. И они казались чудом рядом с окном, где на голубоватом стекле зима раскинула морозный узор.

От этих цветов спирало горло.

Около дома притормозила машина, крытая брезентом. Из кузова вывалился промерзший Ваня. Ресницы слипались от мороза, и весь он словно закостенел, не мог разогнуть руку и сжать растопыренные припухшие пальцы. Двигался не разгибаясь, деревянно передвигая ноги, и те будто похрустывали. Слышно стало, как он покашливал за стеной, шуршал, скрипел стулом, стаскивал, придыхая и постанывая, унты, а те каменно, обледенело стукали об пол. Ваня пошарил по комнате, побродил и прилег в постель под одеяло.

А потом проскрипели ступеньки под нетерпеливыми шагами. И от порога, не закрывая двери и распахнув платок, Валя крикнула: «Ваня… Здравствуй, Ванюша!» Но ответа не слышно. «Что с тобой? Ты охрип, ой, Ваня! Потерял голос, боже мой. Не опасно? Не надолго? Ты кричал?» — Заторопились по комнате шаги, заскрипели, застонали половицы. «Ваня… Ванюшенька. Авария? Говори, не скрывай… Жертвы?»

И вздох, и стон, и счастливый смех, и слезы. А Ваня что-то хрипел, осипший.

Прошло около часа, за стеной гремела посуда, позвякивали крышки от кастрюль. Колька вдруг заорал, стукнувшись лбом о стенку и не сумев ее сокрушить.

— Ешь! — поднялся за стенкой густой голос, наполняя комнату. — Почему? Как? — Голос налился гневом, словно он покраснел. — Не обо-жа-ешь? Ты не обожаешь куру? Я… я целый день, всю субботу мерзла в очереди, пуговицы от шубы оторвали. А ты?! — казалось, что вот-вот она расплачется, изойдет в слезах. — Замерзла, как кочерыжка, а ты?!.. Ешь! — скомандовала она и стукнула по столу сковородкой. — Или ешь… или…

Через десять минут Ваня в распахнутом пальто постучал к нам.

— Заходи! — Я провел его в комнату, он улыбнулся, как всегда, дружелюбно и доброжелательно, но сейчас улыбка не шла ему, обмороженное лицо противилось ей, мялось в гримасе. — Ну, как там?

Ваня осип, надорвал голос. Много всегда крику при ликвидации аварий, но потихоньку, прикашливая, хрипя, он рассказал, что все обошлось благополучно, двоих, однако, увезли в больницу. Иван вдруг признался, что аварию переживает впервые, никогда не думал, что с таким столкнется, и его никто не учил об этом думать. Он готовился к геологической службе — это интеллектуальная, глубоко изыскательная, камерально-кабинетная работа, а здесь — штанги, насосы, поглощения и обрыв инструмента. Но ему нравится, начинает нравиться работа на буровой. Потом пили чай, и Ваня, опустив глаза, спросил:

— Ирина Васильевна, я поссорился с женой. Можно мне… Дайте ночлег.

— Что, так серьезно? — улыбается Иринка. — По крупному счету?

— Да! — отвечает он. — По крупному. И навсегда. Нам следует развестись…

— Помиритесь, — успокаиваю его. — Чего не бывает.

— Нет, мы глубоко и взаимно оскорбили друг друга. Не верите? Так вот, она назвала меня эгоистом… а я не выдержал.

— Так что же?

— Не выдержал и обозвал ее дурой!

Да, видать, крупно поговорили, прямо до развода…

— Это какой осел здесь стул поставил? — вдруг спрашивает Иринка.

— Это папа! — отвечает Верка. — А вчера ты его звала «барбосом». Почему, мама?

— От любви все, — успокаиваю Верку, — когда так называют — это от любви, а вот когда на «вы», по отчеству да по фамилии, тогда все пропало…

— Она меня Иваном Григорьевичем назвала, — шипит Иван и проигрывает мне ферзя. — Это что же она — мат мне, а?

— Да, — отвечаю ему. — Детский мат в три хода. Ложись-ка спать!

Ночь он провел на полу, в спальнике, но не сомкнул глаз, ворочался, несколько раз выползал на кухню и курил.

— Ну и чудаки, — смеется в подушку Иринка. — Психи ненормальные.

— Тихо! — шепчу ей. — Она ему цветы достала. И курицу.

— А мне некогда торчать в очереди, — взвивается вдруг Иринка. — Только о себе думаешь. Курицу достала, ну и подвиг!

— Так он не ест ее, понятно тебе?

— Как не ест? Совсем, что ль, не ест? Точно — психи! — И опять закатывается, трясется в смехе.

Иван курил в кухне, а за стеной не умолкая отдавались шаги, одиноко слышались они в опустевшей комнате, где у голубого морозного окна в нежное чудо раскрывались цветы. Утром Иван раньше времени убежал в камералку, и тут же к нам заглянула Валя.

— Он не повязал галстук, — рассеянно сообщила она. — А ботинки надел без носок.

— Вот до чего же заработался человек, — осталось мне посочувствовать.

Вечером Иван вновь сидел напротив меня и вновь проигрывал ферзя. А потом Ирина сказала:

— Иван, уже поздно, нам пора спать.

— Ложитесь! — буркнул он. — Я еще почитаю.

— Но я не могу при тебе раздеваться, — заявила Иринка. — Не обижайся, я не могу тебе позволить оставаться у нас. Ты как бы вовлекаешь нас в сообщники… У тебя есть дом, тебя ждут.

— Она прогнала меня. И уезжает к маме…

— Прогнала? А ты войди!

Ваня осторожно, ногтем поскреб в дверь.

— Кто там? — чеканно, отчетливо спросила Валя.

— Я! — ответил Иван.

— Кто — я?! — холодом отозвалось из-за двери.

— Ваня!

— Что вам надо, Ваня? Что вам угодно в столь поздний час? — зазвучало ледяным голосом.

— Я больше не буду! — буркнул у двери Ваня.

— Что вы больше не будете? — отчеканила Валя, а Иван ворвался ко мне и прошептал: «Все пропало, она меня на „вы“ зовет, на „вы“, понимаете?»

— Но переговоры-то ведет? — поинтересовался я. — А раз ведет, так жми!

— Чего ты больше не будешь? — уже который раз выспрашивает Валя по ту сторону двери.

— То есть буду… стану… — заторопился Иван.

— Чего ты будешь? — уже с отчаянием кричала Валя. — Ответь, что будешь… и чего ты не станешь?

— Курицу есть буду!

Звякнули ключи, Ваню впустили.

— Вот бы нам так, — позавидовала Ирка. — А то тебя не тронь — первооткрыватель.

— Что ты еще не ешь?! — требовала за стенкой Валя. — Что ты еще не ешь, говори сразу. Чтобы больше я не надрывала душу о мелочи жизни! Сыр ешь?! Яйцо?! Рыбу?! Борщ ешь?

Допрос продолжался долго, и выяснилось, что Иван больше всего любит жареную картошку и кильку.

— И это все? — поразилась Валя. — Ты до неприличия неприхотлив!

— Все! — отрезал Ваня.

— Боже мой! — простонала Валя. — А я-то старалась…

Загрузка...