Мой дед Захар Нерчинск (Повесть)


Глава первая

Село мое остается вечным среди покоя полей и привычным, как хлеба, как дуплистые ветлы над омутами реки. С востока его берегут курганы и обрывистые меловые берега речушки, а с запада — заросшие дубняком шиханы. В село врываются суховеи, гонят перед собой перекати-поле, и никнут тогда травы, горчит полынь и пылит обожженная земля. Над селом куражились грозы и метели, тихо-тихо затухая, проползали осени и пуржили зимы, распускались весны, а под июльскими закатами наливались хлеба. Тихо, со вздохом, без проклятий уходила старость, горласто рождались дети — все было и остается нерушимо обычным, как день после ночи.

Необычными были дороги. Они откуда-то, из далекой дали, клубясь, врывались в село, раздвигали дома, выстраивая их в улицы, и просторные, под солнцем и ветром высветленные и свободные, уводили куда-то, в другую, еще более дальнюю даль, манящую своей недоступностью.

Дед мой, будто наткнувшись на невидимое, иногда подолгу вглядывался в дорогу. Дед смотрел, как дорога уходит в степь, вдыхал диковатый полынный запах, и ноздри его раздувались, а бабка чуть грустно всматривалась в лес, в зарастающие Тропы и выпрямлялась. Каждый видел свое, одному ему ведомое.

…А в меня вселилось и зазвенело лето. Я долго ждал его, дыша в заиндевевшее оконце.

Зазвенело и расплескалось лето… Я падаю в спутанные травы, мну их босыми ногами, а надо мною солнце, огромное, словно мир, а в глубинах неба кружит и кружит беркут, бросает к земле свой клекот. И осыпаются росы и звезды, вздыхает грозами земля, и полыхают в небе зарницы, светлые воробьиные ночи. Из-за реки, из лугов раздастся вдруг пронзительный крик жеребенка. Грохнут копыта в обожженную землю, и потянет тебя в закат тревожный зов перепела, грустный вечерний крик. А из тальников, из степных балок донесется к тебе дикий голос волка. Летом волк бросает и небо древнюю песнь степей. Летом, в ветре и солнце, мне кажется, я чую, как с гулом вращается Земля, как гудит она, переполненная доброй тяжестью, и как она близка мне, и с ней все дружат на равных и заботятся о ней, и лишь зимой каждый из нас идет, наперекор Земле, силится бороться, не всегда одолевая.

Просто я люблю лето, заросшее лопухом, в тяжелых ветвях яблонь, в гудении шмеля, когда в росное утро звенит сенокос, а вдоль тропки прорастает тишина, когда вечерами из пыльного дня возвращается стадо, неся на рогах чуть поблескивающий месяц. Легко нам летом и полно и радостно ото всего: тявкают щенки, мычат курчавые телята, вырастает трава, и все белым-бело от яблонева цвета. Лето… И мне повезло, что оно мое и оно может жить во мне, дрожать и клубиться нею осень и зиму, не потеряв запахов, не истратив тепла, не угасив голоса.

Все у меня есть: старинный дом и сад, мать и отец, бабка Дарья, сестры, много-много дядек и теток, на есть у меня мой дед Захар, без которого я тоскую, кому приношу горе и радость.


День подходит из степей, неярким рассветом прорезая дремоту, будто приподнимаясь на цыпочки, рождается там, в вершинах скифских курганов, еще теплых ото сна и влажных. Луна, поспевшая и медовая, почти притрагивается к ковылям, плывет по их гривам в безветренную тишь, в хрупкое похрустывание кузнечиков, и призрачный свет ее обмывает курганы, но рассеивается и не трогает низин, где настаивается туман.

До леса версты три. Нужно пробежать степь и светлый меловой склон, на котором поднимается молодой дубняк, и долго взбираться на тягучий шихан, где вот-вот начнут просыпаться птицы. Луна теряет свою медовость, вытаивает до узкого серпа, и вместе с ней вытаивают звезды, а из глуби тумана, пофыркивая, выплывают кони, а туман клубится, стекая с гладких и гибких спин, будто литых из железа и бронзы, и тела их могучи и дымятся розовеющим и теплым паром, что поднимается от земли к солнцу.

Колыхнулся туман над степью. Мягко фыркнул конь.

— Эгей-гей… Стой-кось… дядя!

Надвигается кто-то на меня из тумана, гребя руками, будто выходя из омута на отмель, громоздкий и неуклюжий, но Шарик не подал голоса и не замедлил неторопливой рысцы.

— Табачку нету ли, дядя?

Тень наплывает все ближе, распластанная, кособокая и длиннорукая, и вот она пала под ноги, взгорбилась и враз присела, не успев напугать.

На высветленный бугорок, пыхтя, взобрался совсем маленький пастушонок, заспанный и конопатый, в рваной теплой шапке, уши у которой задрались лопухами кверху. У ног его клубилась собачонка, такая же курносая и вислоухая. Я, наверное, тоже показался ему огромным, и Шарик увиделся лошадью, так что Митяй уже вблизи непроснувшимся голосом хрипнул:

— Ух ты, мама родная, привиделось чего… Ты куда двигаешь, Петя-Петушок? К деду, что ли?

Табачок оказался в кисете, едко-зеленый пахучий самосад, и Митяй слюнявил бумажонку, взахлеб шмыгал носом и горячим красным языком долго клеил цигарку, и руки его, в цыпках, торопились.

Цигарка слепилась пузатенькая, и Митяй жадно затягивается, прикрывает глаза и раскидывает ноги, а табак взрывается там, в его тонкокостной груди, и от кашля дергается стеблистая шея.

— На-кось, курни! — протягивает Митяй замусоленную цигарку.

— Нет, — отвечаю ему, — не уважаю.

— Не уважаешь? — широко распахнул глаза Митяй, зеленые и хитрые. — Пескарь ты ишо. Курево — работе подмога! — повторил он чьи-то слова. Глаза его сузились, и стал он весь рыжий-рыжий и горячий, когда увидал в моем кулаке влажного от росы лягушонка.

— Глянь-кось, — зовет Митяй и достает из кармана банку из-под чая, а там, на зеркальном гладком дне, бронзовеет и отливает радугой могучий жук-носорог. Будто в кольчуге он, медленно перебирает лапками, жестко царапая по коробушке.

— Рог у него один, — прокашлял пастушонок, — меж глаз. Единорог он. Мена, а?

— За лягушонка?

— Нет, — улыбается Митяй, — с придачей. Единорог он, видишь?

За единорога Митяй выменял у меня две щепотки табаку, пирожок и лягушонка, изумрудно-зеленого и пучеглазого, с желтым ободком у глаз. Жаль мне его, ведь никто не знает, в какой лягве таится царевна.

— Може, это тоже не жук, — угадал Митяй и сплюнул от самосадной горечи, — какой-нибудь королевич, а? К чему он такой рог носит, скажи? А рог к тому, что он им землю роет, чего-то ищет. Знамо дело — чего? Клад… Сколько здесь кладов закопано, знаешь? — и повел рукой вокруг себя.

Над курганами поднимался пар, потемнели сочные, влажные травы, а из лесу закуковала, заторопилась кукушка, бросила свой зов над шиханом, в разгорающийся день.

— Кудеяры клады захоронили. Мне бабка все места приметами обозначила, — сообщил Митяй.

— А мне деда Кудеяров колодезь показывал, — похвастался я, но Митяй будто не слыхал. — Кудеяров колодезь! — крикнул я и заторопился, боясь позабыть. — Он на коне с Лоховой горы сиганул, когда генералы за ним гнались. Земля дрогнула, расступилась, и ушел он вместе с конем в землю-матушку. А счас колодезь там как след.

Собирались у деда дружки-старички, кадили цигарками за бражкой, небылицы всякие переплетали. Одни говорили, что кудеяры-то, «кудь» — племя, народ такой волшебный, «кудесный» был, да вышел весь, вымер. Другие поперек отвечали: «Неправда ваша! Небыль это! Прабабки моей бабка Кудеяра того видывала прямо в упор, понял?! Саженного росту, смугл лицом, но глаз имел светлый. И было у него на руке по шести пальцев — во! Силу каку имел, понял?» Всякое говорили дружки-старички, а дедов друг, Антошкин, ответствовал так:

— Курганы могет только племя, народ насыпать, в славе своей али в горе. А клады находят, право дело. Только клады-то из утвари ихней, из сбруи, из струмента, коим жизнь свою берегли. Кто знает, кудеяры они, али другие печенеги, аль татарские мамаи, — никто! Только знамо всем, что земля наша древнее древнего, и прошло по ней много-многово всякого люда из жизни во тьму, что теперь не узнать — откудова есть и пошел наш корень. И мог быть самоличным Кудеяр — кажный народ своего кудесника нарождает.

Говорю я это Митяю, что от дедов слышал, а Митяй смеется, щерится во весь рот.

— Ну… пошел я, — тихо говорю Митяю, — солнце во-он как высоко.

И я пошел. Прошел низинку, поднялся на шихан, пересек орешник, напился из ключа и вошел в тенистый лес. Дорожка привела к деду.

Дед срубил избу в лесу, за Орловым Гнездом, в Берендеевых кручах, у края Ягодной поляны. На севере крутогрудо навстречу ветрам поднимался шихан — Дева-Гора в непролазной, перепутанной чащобе терновника, барынь-ягоды и вишни.

Орлово Гнездо — это холодно вскипающий ключ, что отодвигает маленькие камешки и зябко, прозрачно вздрагивает в смородинных кустах и рождает истоки Малой Медведицы. Их много здесь, крохотных, тридцать три, а может быть, по тридцать три раза тридцать развеселых кипящих ключиков, и они заполнили собой низину. Зимой над ними, над ветлами и ольхой клубился пар, и раньше всего здесь, на Орловом Гнезде, расцветает орешник, золотя пыльцой синеватый снег.

Громадная у деда изба — избища, не видно, что прячется в углах, сруб дубовый, вековой. Дикий хмель, нависает над окошком, цепляется за стены и прыгает на крышу. В хмель заплетается вьюнок, гудит там пчела, и свешиваются черные мелкие виноградинки. И стоит та изба на светлом согретом пригорке, под рябинами и старой грушей, а на широком дворе пофыркивает лошадь и взбрыкиваем жеребенок; неподалеку приподнялись ульи, и в клевере, в душице, в густых малинниках купаются пчелы.

Дед никогда не запирает дверь, она откинута настежь, и запахи леса наполняют избу, посреди которой дед сложил печь, широкую — хоть на телеге заезжай, сложил из камня-дикаря, что был разбросан по лесу с допотопных времен.

Вечерами дед Захар редко зажигает лампу. Перед избой он разводит костер, прикидывая туда мелкие чурочки искромсанного корня; те обугливаются и долго дышат жаром в темноту. На костре дед готовит в глиняном горшке кашу-полевуху из пшена и картошки.

— Ужинать, — тихо зовет дед, и мы усаживаемся вкруг костра на теплую, неостывшую землю. Пар валит из горшка, но в деревянной ложке каша-то не больно горяча, знай поддувай слегка.

А потом, опять же не заходя в дом, пьем чай из самовара. Дед пьет его долго, истово, порой сбрасывая с себя рубаху, оставаясь в исподнем. Из-под пепла мигают угольки, выпрыгивая лучиком, искоркой, тьма становится плотнее и будто прикасается к тебе, под крыльцом принимается скрипеть-похрустывать сверчок. А лес и не думает засыпать. В его глубине рождаются неясные, настороженные шорохи, они просачиваются к нам, к костру. Треснет кора, обломится сучок, зашуршит в листве жучок, прогудит, падая в траву, вскрикнет но сне птица, и так всю ночь, до первой капли рассвета, до светлого пятнышка утра.

Лес все время жил, но не как люди, он будто не уставал, не отдыхал и не засыпал, он все время полон — или зеленью, плодами, ягодой и желудем, или цветом, открывающимся листом, или снегом в метельные зимы и даже ветром, гулом ветра. Он наполняется светом и тенью, солнцем и луной, змеиным шипением и пронизывается птичьей песней. Живой он, конечно, живой.

К ночи налетел ветер, качнул вершины, упал на осинник и загудел лес. Из самых глубин гула, из самой чащобы глухо ударило по стволу. Дед приподнял голову, повернул туда-сюда, вслушался. Вновь ветер принес удар, гулкий и тяжелый, но уже с другой стороны. Потом удары стали четко различимыми, равномерными, как биение сердца.

— Раз… два… три… бум, раз… два… три… бум!

— Не боится ведь, а? — удивленно протянул дед. — Ведь не боится!..

Ночь словно загустела и, оживая в ветре, окружила избу, заворочалась в скрипе в шорохе веток, и кажется, что она заполнила все — проникла в гнезда, в дупла, в пустые стебли трав.

А дед все вслушивается в лес, поднимается, снимает со стены свернутую веревку и ныряет в ночь. Долго я жду его, а до меня все доносятся, доплывают по ветру удары, и они становятся все чаще, дробней, но уже не гулкими, а врезаются, секут, будто тонут в мякоти дерева, и то поглощает их, готовое свалиться. Скрип и тупой удар оземь — пала стволина. Никого не нашел в ту ночь дед, и во вторую ночь падали дубы, и только к исходу третьего дня дед привел в село Никанора.

Глава вторая

Дед засыпает перед зарей, зыбкий у него, туманный сон. Скребет он пятерней могучие плечи, выпирающие ребра, скрипит, кашляет. Я тесно прижимаюсь к деду, к его сухому горячему телу, и мне покойно, слышу я, как гулко в груди его бьется сердце.

Дед поздно, в самую темень, вернулся из лесу и залез на сеновал.

Выловил он теперь Никанора Пандина, что рубил, не стыдясь и никого не признавая, колхозную деляну. Валил Никанор столетние дубы, кряжистые и темнотелые, и насмехался над дедом, хвастал перед всеми на селе, что «у старого хрена нюх навовсе пропал. Его теперича лучше в конуре держать на веревке. Нерчинска обмануть — все одно что пескаря выловить». Так он изгалялся над дедом, поносил его скверным словом и скалил зубы.

Неслышно и сторожко бродил за ним дед, пока не поймал у поверженного дуба. Здесь же дед и высек Никанора его же собственной веревкой за бессонные свои ночи, за обиду, а когда тот стал чересчур бойко обороняться, дед всыпал ему. Никанор сдался, но пригрозил, что подаст на деда в суд. Тогда, чтобы вредитель не беспокоил его, дед связал Никанора туго по рукам и ногам, как младенца.

Никанор лежит рядом со мной, зарылся в сено и тихо непрестанно жужжит:

— Бесчеловечный ты человек, жестокий!.. Изверг ты, леший. Разве тебе столь прав дадено, чтобы рожу мою так скверно портить. К тому же ребра болят и по голове ты меня бил, а? Есть такая правда, скажи мне?

— Ежели ты не заглохнешь, — ворчит дед, — я тебе кляп. Кончай мне покой рушить!

На разные голоса всю ночь гундосил, хрипел и рычал Никанор и поносил руганью деда, потом стал умолять: «Отпусти к малым детушкам!» — но дед молча пнул его коленкой, и Никанор забылся.

Засыпает дед, всхрапывает. Раскинулся, распахнулся по духовитому сену. Правую руку отбросил, будто в замахе, ногу вытянул, но не ослабил, а оставил в упоре, крикни — вскочит.

Голова у него черная, вороного крыла волосы, жестковатые, только на лбу в колечки завивался чуб, а борода вся белая-белая, серебряная борода, без единого темного волоска. Нос прямой и короткий, ноздри шевелятся, вздрагивают во сне и мнутся в улыбке губы. Смуглый он весь, обугленный на солнце, сухой и горячий. Видно, здорово измотал его Никанор, оттого дед стонет и бормочет во сне, а ногу на упоре держит, и ему видятся непокойные сны, будто он еще в погоне.

Но деду не дают поспать. Я ладошку положил ему на сердце, и оно покойно так билось, гудело в груди, а потом будто прыгнуло вверх-вниз и задрожало. Потому что чуть свет, только что развиднелось, пастух погнал скотину, захлопал кнутом, и стадо, мыча, похрустывая копытами, парным облаком шумно прошло мимо, а бабка заскрипела калиткой. Погнала хворостиной Зорьку и Травку, а сосед наш Ягерь принялся отбивать косу, а тут и солнышко поднялось и погнало сон из села. Загомонили люди, кричат и смеются.

Часов в шесть, в самую сладкую пору сна, в мягкой теплыни утра вытащил сосед во двор жестяное ведро, пробует наклепать заплату. Из ведра вырывается дребезжащий гром.

Деда прямо подбрасывает с тулупа, и весь он горячий, встрепанный, кудрявый, запутанный во снах и в сене, в сползающих подштанниках, показывается в затемненном лазе сеновала, что поднимался над двором Ягеря.

— Ягерь! — рявкает дед. — Кончь!

— Так его перетак! — поддакивает и заскучавший Никанор. — Дай ему за музыку!

— Доброго дня вам, Захар Васильич! — поклонился, запел Ягерь — ранняя птичка…

Дед показывает ему круглый, беспощадный свой кулак.

— Ежели ты не замолкнешь, птишник…

— Понимаю, — быстро соглашается Ягерь, — очень понимаю. Вот… только ведерочко. Порыбалить хочу! Рыбки…

— Сгинь! — бросает ему дед и исчезает внезапно.

Повыше поднялось солнце, залило светом крышу, прокопалось лучом в дырку и, мигая, прыгнуло в глаза деду. Дед жмурится и хрипит. Борода у него задралась кверху, а губы шевелятся. Тоненькой соломинкой дотрагиваюсь до его ноздри — и та приподнимается, щупаю ухо — и то вздрагивает.

Левого уха у деда нет. Лишился он его, осталась лишь зарубочка, как сучок, да круглая дырка. Зато правое украшено тяжелой серьгой, а она, та серьга, как подкова; рассыпаны по ней звезды-клепки, и вспыхивают они лучиками на солнце. Об этой серьге-подкове дед рассказывал предание, как добыли и как владели ею деды-прадеды, что переходила она из уха в ухо и как получали ее самые отчаянные и крутые сыновья. Подкова в чеканке своей гляделась совсем не русской, а оставалась заморской, королевской, отнятой во время набега.

Соломкой можно залезть деду в рот, провести быстренько, будто муха пробежала по губам, и тогда дед вздрагивает целиком, всем телом и наотмашь бьет по назойливой насекомой.

— Так тебя перетак! — покойно басит Никанор. — Бей себе рожу, Нерчинск!

Потом звякнула щеколда, по двору пробежала мама, опаздывает она на работу. Хлопнула дверь, фыркнул конь, отец прыгнул в седло, и Буран враз, прямо от крыльца, взял в галоп.

Часов в семь опухший ото сна дед поднимается и стаскивает вниз Никанора, толстощекого, кудрявого дядю в сажень ростом. Никанор кулем лежит на земле, засупоненный веревкой по рукам и ногам. Лежит Никанор, помаргивает, поджидает деда, пока тот подпояшется, застегнет штаны и вдоволь наскребется по ребрам. Глазки у Никанора светлые-светлые, по-детски сонные, добрые и совсем не хитрые, и рот его толстогубый, мягкий и тоже добрый; голова большая, а шея бычья. Дед развязывает ему руки, распутывает веревку с ног, шумно зевает и жмурится. Хриповатым баском он приказывает: сей секунд, вихорем, умыться, прибраться, позавтракать и отправиться с ним в село, в правление.

— Там тебя посадят в подвал, пущай крысам — корм. Собрание соберут, и обчество тебя осудит всенародно. Мойся!

Никанор ощупал свои руки, потер те места, где веревка врезалась, пропечаталась, поднял их вверх, потом кинул в стороны, помотал ногами, упал на землю, кататься начал. А потом от радости, что на свободе, что такое легкое утро, начал бегать по двору, гоняться за клушкой. Схватил Никанор топор, грохнул по обрубку и враз развалил его надвое. И загоготал, здоровенный и рыжий. Выглянула бабка Дарья, перекрестилась и скрылась в доме.

Посреди двора, в тени под вишней, в ромашковой заросли, присел колодезный сруб. Смотрит из-под козырька, и покрыт он мхом. Все дни, какое бы ни было солнце, во мху проступали росинки тяжелым жемчугом. Над колодцем наклонился журавль — длинный гладкий шест с двумя колесами от плуга. Вода в колодце мягкая, легкая, стынут от нее зубы. Бабы деревенские набирают ее в бутылки вместо «святой» — не гниет вода. А у крыльца, среди вьюнка и мальвы, среди лозы и хмеля, на проволоке покачивается литой медный рукомойник с двумя носиками. Колышется рукомойник, отскакивает, осыпаются с него солнечные лучи, льется из носиков вода. Дед протягивает руки, и струйка, разбиваясь, исчезает в цветах.

— Добро! — крякает дед и стаскивает с себя рубаху. — Слей-ка мне на спину, милок! — Из ведра я обливаю деда. Опрокидываю одно, второе, третье. Никанор не успевает вытаскивать воду из колодца. Спина у деда подгорела на солнце, шелушится слегка, смуглая такая, бугристая. Правое плечо синевато режется швом, и на левом змеится шрам и заползает на грудь, а по спине рассыпаны дырки, бугорки, заплатки — дед весь истыканный, изрубцованный.

— Слей-ка еще маненько… — просит дед и фыркает, отплевывается, кряхтит и гогочет, трет себе грудь, и упруго скрипит у него кожа.

— Ты, Захар Васильич, окати-ка меня, — нагибается Никанор, и дед с шумом выливает на него ведро. Никанор тоненько, по-бабьи, вскрикивает. Дед опрокидывает второе. Никанор розовеет, будто просвечивает, через белую, молочную свою кожу.

— Вода у тебя — чистый лед — выстукивает зубами Никанор.

Во двор из дому давно уже вышла бабка Дарья, стоит она молчаливо, держит в руках полотенце и чистую рубаху.

— Доброго утра вам, Захар Васильевич!

— Будь здорова, Дарья Кирилловна! — и полотенцем насухо вытирает грудь и плечи.

— Доброго дня, Никанор! Заходите в избу, — приглашает бабка. — Выспался, Никанор?

Бабка догадывается, что Никанор здесь не по своей воле, но спрашивать деда не смеет — хмурый он, еще сонный.

В горнице прохладно, у бабки уже собран стол. У деда нет аппетита, он поел только шей да каши с салом, мяса да немного картошки, выпил бражки две кружки, вздохнул о чем-то грустно, погрыз луковку.

— Чарочку примешь ли? — затормошилась бабка. Дед кивнул. Бабка из-под печки, из тряпок достала бутыль, нацедила в кружки. — Приболел, что ли?

Самогонка тоже не развеселила деда.?

— Где внуки шастают?

— Отправила их к Анфисе. Приболела я тут, Захарушка. Все на работе, Василий только ночевать прибегает, Анна, та вовсе чуть свет на ферму. Все хозяйство рушится, Захарушка. Ты как в лес уйдешь и недели носу не кажешь!

— Говори мне по порядку, — буркнул дед.

— Помидору подняла, огурец в горечь пошел — воды ему мало, с табаком твоим замаялась. Цвет с него надо обирать. Ягнят и боровка холостить надо. Жеребенок совсем в руки не дается.

— Ты его кажный день купаешь, Петька? — спрашивает меня дед.

— Кажный! — отвечает бабка. — Только я смотрю — он шелудивый какой-то, не будет в нем масти. Плетень весь в дырьях, две курицы к Ягерю шмыгают и в ево гнездах несутся. Сторожила я, как Ягерь привадил их, а клянется, что курей наших глазом не видывал. И еще у меня ухваты все поломались.

Бабкин рассказ может растянуться до обеда — истосковалась она по деду.

— В понедельник вроде бы ничего громкого не было, если не считать, что Матрена Баскова ходила собирать за быка. Спивается вконец баба, Захарушка, кормит, сытится ее бык, одевает, так она пить зачала, будто всю жизнь жила в засухе. Совала ей яйца — не берет, села и требует: «Давай трояк». Этим-то быком, — тараторит дальше бабка, — она и мужика себе подманила, Проньку. Не лепилось у него ничего ни с какой бабой — все спускал дотла, а теперь!.. Теперь в новых штанах ходит. Бык-то ему и жилетку сшил… В среду гроза прошла стороной, край лишь Абдуловки задела, а у нас вон… пыль пылит. А в Абдуловке помидора вся полегла, а дождь так и хлестал, так хлестал, что промыл все гряды и рассаду капустную всю вывернул.

— Мою-то Любашу не видела, а? — интересуется Никанор.

— Любашу твою видала, стояла за ней в сельпе, спрашивала ее, где ты. Где Никанор, спрашиваю. А она, в платке-то новом, цветастом, розовом, глазки так опустила и говорит: «И где ему быть — на работе. Он у меня механик, все с железом да с железом»… Ты чего это, Никанор, в лесу с Захаром из железа мастерил?

— Вот тебе и магазин, — улыбается дед.

А бабка продолжает:

— В четверг Исхан мыло раздавал, собак опять собирал, все на Шарика ласково так поглядывал. Отдала ему все — калоши старые, шубы рваные, тряпье. Он, Захар Васильич, просил, чтоб ты ему топорище кленовое сделал, а сулил за то тебе пяток крючков на щуку дать…

— Налей-ка нам, — остановил ее дед.

— Сало-то съешь, Никанор? — спрашивает бабка. — Или яйцо?

— И сало съем, и яйцо давай. Може, в последний разочек. — А сам украдкой посматривает на деда. — В тюрьме-то, я слыхивал, даже мяса не дают, — поедает сало Никанор и, вытирая губы, стращает бабку: — Спать вот тютельку, с мышиный глазок.

— В тюрьме? — ужаснулась бабка.

— Вот теперь и буду страдать из-за него, — кивает Никанор на деда, наливает еще вина и продолжает стращать бабку и самого себя: — Там даже воды ключевой нету, а все теплая и тухлая. Живот с нее болит. И детей у меня к тому же пятеро. А я ведь, бабушка, — распустил губы Никанор, — вовсе туда не желаю идти. Никак я туда не хочу. А вот Захар Васильич… он желал бы!

Бабке так уж жалко Никанора — будут его теперь тухлой водой поить, что же это делается на свете, господи?

Дед будто водрузил себя за стол, сидит кряжисто, посапывает, хмурый он, колупает ногтем яйцо и во что-то вслушивается. Совсем он неразговорчивый и будто отрешенный от всего, что его окружает. Рассеянно вглядывается в бабку и словно удивляется, что видит меня.

— Никанор, — прокашлялся дед и поднял на него глубокие свои чернушке глаза. А в них такая тяжесть и грусть. — Скажи мне, Никанор, сколь цена человеческой жисти? Сколь, а?

Никанор перестал зевать, открыл рот, посмотрел на бабку, уперся взглядом в меня, осмотрел что-то во дворе и, приподняв брови, сказал:

— На то еще нужно поглядеть, Захар Васильич. Оно, может, и дорого, а может, и совсем… — и покраснел, закатился в кашле. Дед грохнул его по спине кулаком и спросил тихо:

— За что же ты, Никанор Пандин, стрелял в меня?

Широко распахнулись и остановились, враз застыли глаза Никанора, и весь он одеревенел, заморозился. Слышно стало, как ходики хрустнули колесиками — тук-тук… хрясть, ударило маятником в стену — тук-хрясть… тук… Муха запуталась в визге, воздух сгустился, сдвинулись стены, остановилось будто все и повисло на паутине. Пронзительно, тревожно, звеняще-холодно стало в горнице и душно… и так хочется заорать, чтобы обвалить, разрушить эту тишину, и боязно, что падет она громом.

— За что же ты хотел меня прикончить, Никанор? — тихо и укоризненно, будто самого себя, спрашивает дед.

Тут Никанор вскочил, зашелся криком, замахал руками, замотал головой, задвигался всем телом, но ничего не разобрать в бессвязных словах, в смятом крике, что рвался из него.

— Захар… Захар Васильич?! — выкрикнул Никанор, выдохнул жарко, со слезами, с болью. — Што ты? — прошептал он растерянно. — За что ты меня, а? — задвигал руками слепо, хватая деда за плечи. — Што ты надумал, старый? Ну, как так можно, а? — поворачивается он к бабке.

Но у Дарьи окаменело лицо — потемнело иконно, неумолимо оно и жестоко. Бабка молчит, и глаза ее стали льдисто-холодными.

— Петь! Петь-ка! — кричит мне Никанор. — А? Что вы надумали, люди добрые!

— Сядь! Не мельтеши, — тихо попросил дед, указал место рядом с собой, устало откинул чуб со лба. — Плесни-ка нам, Даша!

Никанор уронил руки на стол. Лежали они на белой, в цветах алых скатерти красными клешнями. Мяли цветы эти руки в тугих венах, будто кирпичи в трещинах перекаленные, тяжело придавили стол, лежали они, неудобные, неразгибаемые, с толстыми пальцами.

— И винтовки, обреза у тебя, стало быть, нету, Никанор? — опять осторожно спрашивает дед.

Никанор тихо плачет. Лицо его размякло, вспухло. Глаз почти что не видно, а с редких белесых ресниц скатываются слезы-градины. Он крепко жмурит глаза, мотает головой, крякает, но не может унять плача.

— Ладно… ну, тихо ты… тихо. Дарья, дай ему утиральник. Вот так. Ишо вытрись. Значит, тебя я уже настигал у Змеиного брода, помнишь? Крикнул тебе: «Не беги, Никанор!» Ты обернулся, разорвал кусты и исчез.

— Змеиный брод? — удивился Никанор и вытаращил глазки. — Нет, Захар Васильич, я пропустил тебя у Крутища. Отвернул я там в балку, а когда поднимался на шихан, в дубняке понове уперся на тебя.

— Как, ты не был у Змеиного? — рассердился дед. — Ответь! Пробег ты мимо Крутища, около родника остановился, испил воды и попер в гору. Там, у ключа, след есть — как ты на землю падал, от пальцев и от живота. Так было?

— Не пробегал я у ключа, не пробегал. Помнится, еще от жару запалился, во рту иссохло, аж язык вспух…

— Как же… как?! — заторопился дед, заскрипел, заерзал на лавке. — Из-за дуба, у коего молнией голову сняло, кто в меня пальнул? Кто дважды в меня из обреза шарахнул?

— Паль-ну-ли?! — тихо протянул Никанор. — Вот клянусь тебе матерью своей, детьми клянусь, Захар Васильич! Перескажу тебе весь мой: путь…

Никанор поведал о том, как кружил, как прятался, где выжидал и, думая, что запутал деда, свалил дуб. Дед слушает внимательно. Изредка вскидывает брови и впивается в Никанора взглядом.

Выслушал и задумался.

— Тогда кто? Тогда за что? Как так — бёг за Никанором, а стрелил кто-то другой? Могет такое быть?

— Не держи ты на меня зло, — просит Никанор, а дед будто не слышит, погрузился в память свою. Ведь уже было такое, только не помню я всего, шел мне четвертый год.

При организации колхоза деда поставили кладовщиком, а заодно и сторожем. Дед вставал в темноте и, зарядив ружье, уходил в ночь, туда, где чернели колхозные амбары. Одну из октябрьских ночей разорвал нечеловеческий крик, затем раздался выстрел, другой.

А через час прибрел дед. Это тогда ему отрезали ухо. Нож полоснул вскользь и отхватил, по словам деда, «лишнюю кожу». Он молча громоздился за столом, и голова его была обернута тряпьем. Разъяренной кошкой металась бабка, жалобно причитала она над дедом, взывала к богам и осыпала проклятьями лиходеев.

— Милай… Захарушка, милай мой, — кричала бабка. — Не молчи… не молчи, прошу… Скажи мне, кто они, я их на куски растерзаю. Господи, да пусть я сгорю в вечном огне, ежели душегубцев не достану.

— Да не ушли они, Даша! — буркнул дед. — Нету их, — и поник головой.

— Нету?! — прошептала она. Застыла бабка на коленях перед образами, неслышно бормоча свои молитвы-заклятья.

А утром, вместе с ветерком, промчалась весть. У колхозных амбаров — два трупа, продырявленные жаканом. Рядом с ними — бачок с керосином, нож-бритва, и в сторону откинут обрез.

Село несколько дней жило в притихшей тревоге, в затаившемся и пугающем молчании. Только старухи, как мыши, шмыгали из дома в дом, шурша новостями: «Ох ты, господи!»

Дедок не пускал тогда меня на улицу.

— Знаешь, какое дело, — гладя мою голову, хрипел он. — Пойдем-ка со мною… в лес. Проверим силки… Последних птах послушаем. Лес умирает в печали… но все равно не как люди. Человек многое уносит с собой.

В лесу тихо, лишь редкий посвист птиц и пустота.

— Оно конечно, — бормочет дед и спотыкается о трухлявые пеньки. — Оно конечно, ежели бы в бою — то одно. А ежели?.. Да! Ну, уха, стало быть, все одно нет!

Стреляли в деда еще через год… Били во тьме, когда он возвращался с покоса, но те времена прошли. Кто же затаился, кто так долго, по капле копил злобу, хранил ее, кто?

— Ты не имей на меня зла, Захар Васильич, — снова просит Никанор. — Найду я того, кто пальнул в тебя. Найду!

Глава третья

Приподнялся было из-за стола Захар Васильевич, как хлопнула калитка, пропела на петлях, и голос со двора позвал:

— Хозяин! Выходи, Захар.

То появился Семен Титов, друг закадычный.

За глаза его зовут Семен Кирзовый за глубокие оспины, что изрыли лицо, и оно виделось всем шершавым и жестким. Сухо желтеет одинокий глаз, а из каждой оспины торчит ржавая щетина, и казалось, что она вылезает из ноздрей, из ушей и Семен будто грязный и неумытый, потому что на скулах щетина золотилась, а на подбородке плотно тускнела ржавчиной.

С вечера извещал Семен, что пойдет по селу и начнет он с самого края, с Репьевки или с Сухарей, но не прививки и не уколы делать, а будет выкладывать скотину.

— Готовься! — объявлял Семен, и слух о том пробирался по тропинкам, от порядка к порядку, к переулкам, и мужского пола скотину — бычков, козлов, баранчиков — не выгоняли в стадо, а оставляли в хлеву, совместно с боровком. Женщины, уловив слух, сбегали в магазин и загодя приготовили маленькую бутылочку да вынули из погребов почти задубевшие яблоки моченые, а кто и арбуз, а кто просто огурец потверже с капустой квашеной, вилком, в листе смородиновом, молока топленого кислого да хлеба свежего.

И заходит во двор Семен Титов, и совсем он не Кирзовый, не Рашпиль, блестит от бритья и в халате белом. Халат просто белоснежный, топорщится и хрустит, даже с синевой он, и солнце от него, как от зеркала, и светло будто рядом с Семеном.

— Доброго дня вам! — говорит Семен, улыбается, и глаз у него не желтый, тоскующий в одиночестве на таком большом лице, а будто теплый, ореховый. — Здравствуйте, богатства вам и радости!

В руках у Семена большущий мешок из кожи, хромовый такой, собранный в гармошку. Бабка раньше все пугала: «Кину в мешок, и Кирзовый унесет беспощадно, насовсем». В мешке — инструмент, ножи и ножницы, а также иглы прямые и кривые для уколов, ватка и бутылочки с мазями.

В белом халате Семен только появляется во дворе и, поздоровавшись, враз снимает, осторожно отдает в женские руки на сохранность, заворачивает себя в кожаный фартук, что носит в мешке, достает ножи и заводит в хлев.

Скотина не бросается от него, не бьется в углы, наверное, чует, что от него пахнет и лошадью, и коровой, теплым запахом молока, овечьей шерстью, дымком и травами. Спокойно вылупит баранчик глаза и стоит.

— Тюф-тюф, — посвистывает Семен и делает боровку укол. — Тюф-тюф — комарик укусил.

Не успевает боровок испугаться, взвизгнуть, как Семен бескровно охолостит его и смягчит боль мазью.

— Тюф-тюф — комарик укусил! — и запускает иглу крутолобому баранчику. — Так. Не будешь теперича ворота расшибать?

Яички он складывает в белую, чистую тряпицу, опускает на дно мешка и, держа перед собою руки, с подвернутыми рукавами подходит к рукомойнику, моет своим мылом.

За боровка он берет два шестьдесят, за баранчика — два семьдесят. «У меня один тариф — три рубли». Рубли да трешницы он складывает с инструментом, надевает халат и входит в дом.

У первых — а начинал он обычно с нас — Семен распечатывает маленькую, разливает — себе поменьше, хозяину — побольше.

— За ваше здоровье и поголовье!

А сейчас он садится напротив деда, рядом с Никанором, запускает руку в мешок и достает оттуда бутылочку с черно-зеленой мазью.

— Вот тебе, Захар, от слабости поясницы, — сурово говорит Кирзовый, — на семи травах настоянная, с добавкой аптечных порошков, как-то… аспирин и лимонная кислота.

Бабка открыла пробочку, лизнула языком и передернула плечами.

— Ты што! — схватился за бутылку Семен. — Это же наружное втирание, Дарья! Нельзя! Можешь иметь исход. В данном флаконе, — он достает еще пузырек, — желчь. Она, конечно, не медвежья, не скажу какая, но грудь мягчит, и коленки от нее не хрустят.

Глаз у Семена засветился, из орехового стал медовым, а сам он раскраснелся, заволновался.

— Попробуй, Захар, по-дружески прошу. Жеребца я вылечил и корову-симменталку… но… ты… Захар… испробуй!

— Лошадиное лекарство человеку? — возмутилась бабка. — Ты там всякое пойло льешь, без порций горстью заразу всякую мешаешь, а ежели его отравишь, а?

— Я… отравлю? — поразился Семен. — Да я в эту желчь совсем каплю змеиного яду капнул, вот, — и показал на кончик мизинца. — Попробуй, Захар… надежда вся на тебя.

— Докторша приходила, — мстительно напоминает бабка. — Смотрела твои бутылочки и повелела выбросить. Сказывала, что ты лекарь скотский и болезни человеческие тебе неведомы, а?!

— Ежели она так сказывала, — задумчиво протянул Семен, и лицо заострилось, высветило, открылось одним глазом, — ежели она так сказывала, то ума в ей нет.

— Ты что, Дарья, оговариваешь, а? — дед искоса глянул на бабку. — Давай свои склянки — помажемся и запьем. Так просто она, не серчай. Докторша ей больно нравится, Дарья ее всяким травам обучает.

— Ну, а зачем сердишь меня? — недоумевает Семен.

Вылечивал людей Семен Титов от самых страшных недугов, перед которыми отступали городские доктора, изгонял и холеру и тушил тиф, вылечивал бруцеллез, что появлялся из молока заразных коров. Знал Семен только те болезни, что человек от скотины приобретает, но умел также и грыжу выправлять. Приезжали к нему бабы из далеких окрестных деревень со своими младенцами и бесстрашно, без отчаяния отдавали Кирзовому под его легкую руку:

— Спаси!

Только страдал Семен Титов одной тайной тайною — найти живую воду, чтобы жизнь она продлила, освободила душу и тело от слабости. Уходил он то в глубь леса, то в простор степи, то ранней весною до цвета, то среди лета до клубня и плода — искал травы, собирал их цвет или семя, выжимал соки, то деготь гнал, то кашицу варил. Дуб — крепил, волчья ягода крушина — слабила, и чеснок помогал, и земное перо лука, отвар капустный, и гриб мухомор, но не находил он того корня, что молодость оставлял.

Смешивал мази, яды и соки, вылезли у него от поиска такого волосы и сходили с рук ногти и чуть не лопался глаз, а Семен все искал и искал, будто живя в сказке, далеко от всех нас, за тридевять земель, и будто спускался изредка к нам, чтобы излечить раны, приподнять скотину и дать начало новой жизни.

— Ты попробуй, Захар… прошу тебя! — и пошел он дальше. — Тюф-тюф — комарик укусил…

Дед просит у бабки гребень и расчесывает белую свою серебряную бороду, пушит ее. Из волос вынимает сено, тонкие палочки, засушенных комаров — гребень трещит в бороде.

Тихим голосом дает дед команду, и бабка отмыкает сундук. Вынимает она оттуда праздничную дедову рубаху, синюю, в белый горошек, черные суконные галифе и носки из белой козьей шерсти. Бабка специально держит и ухаживает за белой капризной козой, которую так и зовут «Захарино племя».

На голову натягивает дед мичманскую фуражку, чуть сминает ее для лихости и форса, вешает на рубаху полный бант своих Георгиев и медали, что хранятся у него за портретом Карла Маркса. Дед молча вынимает из сундука новые галоши, обувает их и, покряхтев, закуривает самосад.

— В советскую контору с царским крестом, а? — не глядя на деда, спрашивает Никанор. — При всем параде ты, а для чего? Може, не совсем красиво, Захар Васильич? Ведь день-то сегодня будний!

Никанор успокоился, дозавтракал, облизал ложку, вытер руки о волосы, попросил у деда табачку. Закашляли они оба, с натугой, с ожесточением, и дым волнами расслоился по горнице, затопил потолок — едва теплится лампадка у бабкиных богородиц.

— А это кто ж у тебя? — спрашивает Никанор, показывая на Маркса. — Борода богатая, личность у него открытая, бесхитростная. Родня?

— Родня, — буркнул дед, — темнота ты. Едины мы с ним по духу, ясно? — Дед еще не разобрался в себе, беспокойством занозило, и ему хочется разузнать все, рассмотреть по частям и в целом обмозговать все.

— Все-таки я чегой-то не пойму, — удивляется дед. — Ну, тогда ихто был? А? Никанор? Совет дай.

— Не знаю, — тихо и честно отвечает Никанор. — Как перед богом говорю…

Не успели они вернуться к своему разговору и перешагнуть порог, как в горницу вошла Ягериха. Каждый раз, когда дед возвращался из лесу или с займищ, с лугов ли, с реки ли, к нам, словно невзначай, забегает Ягериха, поглядит, ощупает всех колючими глазками и заводит с бабкой разные разговоры — болтовню. И сейчас ей спонадобились дрожжи, закваска ей нужна, «корки хлеба нет в доме, а мужик собирается на покос».

— Да сено совсем худое, скребет он его прямо, как с лысины снимает, — начинает разговор Ягериха и незаметно вовлекает в него бабку. — Но все же, — тянет Ягериха и открывает свой тонкий рот, — кто же это Сашорке ворота дегтем вымазал? А? На меня ведь грешат. Ежели разговоры идут, это для меня все одно, что по морде коровьим шлепком. Но кто это сделал, а? Кто? Как ты сама думаешь, Дарья? Може, Васька Перфильев? Он прошлый год Пузырева Дементия дедом сделал! Он! Это я тебе как на духу говорю, видела, как они с Анюткой в малинах прятались. За что его, козью рожу, кольями били. Вот хорошо Захар Васильич отняли…

— Ты что балаболишь, колода, — обрывает ее дед. — Стыду в тебе вовсе нет, трепло!

— За воровство его били, — не отрываясь от цигарки, протянул Никанор.

— Но кто же тогда ворота те вымазал? А може, Гараська — тот до баб горячий до невозможности, просто кобель кобельский. А може, Дарья, Сидор Красненький? Он ведь к ней, зараза, тоже ползал. Только гнала она его безо всякой жалости. Санюрка об то время Гришку грела… Но кто же все-таки воротья-то вымазал, ну… отчаюга ведь? — она будто невзначай, равнодушно посмотрела на деда и, не заметив ничего, продолжает дальше: — Отчаюгам все с рук сходит. Убили мужика в овраге, три рубли забрали, а грешат на Викулова. Викулов, он что есть? Белый бандит и в атаманах, може, ходил. Сколь лет в селе его не было. В народе говорят, что братан его из тюрьмы сбег и у нас в лесу скрывается. Не слышно ли чего было, Захар Васильич?

Дед промолчал, отодвинул миски, вот-вот поднимется…

— Но кто же ворота вымазал, а?

— Иди отсель! — гаркнул дед. — Кобыла! Тебе никто не вымажет! И чего ты с ней, Дарья, разговор держишь?

— Не забижай соседку, — прикрикнула бабка. — Хулиган. Сам такой — людей не могешь осудить, что морда у самого в пуху. Бабник!

— Несчастные мы, — горестно сморщилась Ягериха. — Кажный ведь обидеть могет без зазрения совести. Борониться нам нечем.

— Геть! — взревел дед, и Ягериха вихрем прямо выскочила из хаты. — Вот как тут ведьмов переведешь?!

Дед успокаивается, не торопясь оправляет свою одежду, бродит по горнице, дымит и кашляет гулко и с хрипотцой.

— Вот сейчас ты поведешь меня в контору, как бандюгу, — глотает дым Никанор. — Всему населению напоказ. Може, Захар Васильич, я наперед тебя из хаты выйду и пойду сам собой, а? Будто ничего к тебе не имея. Али позадь тебя, а? Вроде бы сам по себе, по своим делам… А то мне чегой-то тошно делается, как вспомню, что ты ведешь меня за шиворот, как Шарика.

— Ты, Захар Васильич, батюшка, пусти его наперед себя, — влезает в разговор бабка, — это ему позор!

Дедок помалкивает и рукавом начищает Георгии.

— Три ночи кряду не спал, это что тебе — прости-здорово! — задирает бороду дедок и прищуривается. — Старого человека три ночи таскал по темному лесу — то можно? У меня вся кость заболела через тебя, кобель шелудивый. Попался бы мне в первый день — то и разговор другой.

— Все одно, — бубнит Никанор, и глаза его по-детски светятся надеждой. — Знал бы, нарошно тебе в руки бы влез. Да к тому же ты мордобойством занимался. Это мне амнистия подчистую.

— Морду я тебе за дело побил, — миролюбиво покуривает дедок, — за то, чтоб уважение к старшим заимел. А кто на селе трепался, что я — «старый хрен»? Амнистия, говоришь?! Кто должен за дубы отвечать? За каждый дуб столетний, древний, будешь сотню сажать. Так я тебе и в правлении скажу. Окромя того, ты меня за выстрел должен разуверить.

— В тюрьме, Захар Васильич, тухлую воду ведь дают, — напоминает бабка Дарья. Она поверила Никанору, учуяла его невиновность и с жалостью смотрит на здоровенного растерянного человека, попавшего нечаянно в беду, и так уж ей хочется помочь. — Тухлую воду-то, господи!

Но дед, словно проникая в то слабое движение души, сурово сдвигает брови.

— Ты курей не забудь накормить! — повернулся к ней дед. — И гусынь! Слышь?

— Слышу, Захарушка, — сникла бабка. Дед сдвинул брови, помолчал, но голос его уже подобрел.

— Давай, Дарья, мне заданье, что в лавке купить. И выдели мне там такой кредит, чтобы мог бутылку в «Вянтере» с мужиками распить за беседою. Селедки, говоришь? Чаю? Соли? Еще чего?

Дед вынимает из кармана здоровенные часы-луковицу и открывает их. Раздается треск, будто заряжается берданка. Часы похожи на кистень — можно разбойничать на большой дороге, если цепочку приспособить. Дед поглядел на тени, что падают от плетня, вгляделся, прищуриваясь, на циферблат.

— Околь десяти! — И снова щелкнул крышкой. — Пусти, Петька, ходики. Топаем!

— Иди за дедом! — зашептала бабка и выталкивает меня из хаты. — Глаз с него не спускай. И враз ко мне, ежели что!

Глава четвертая

По широкой улице, мимо акаций и шиповника, через лопухи и крапиву, пылит галошами дедок. За ним, повесив голову, плетется Никанор Пандин, бессовестный порубщик колхозной деляны. А позади всех — я, бессменный и верный хранитель Захара Васильевича, с глухим кобелем Шариком.

Разгорается день…

До правления колхоза по селу нам нужно пройти четыре километра. Вначале путь пролегает по улице Абдуловке, затем через Собачий проулок нужно свернуть в Репьевку, где проживает старый дружок деда Сидор Антошкин, перейти Вшивый мосток и выйти на Пожарную. На углу Пожарной и Церковной — закусочная, магазины и покосившийся, одичавший шинок, остатки роскоши от прежнего кабака «Вянтерь».

Появление деда в Георгиях, в медалях, умытого, в расчесанной бороде в полдень да еще в новых галошах вызывает острый интерес сельчан. Поэтому до правления нам придется ползти часа два или три.

Наше село в старину было знаменито лютым самогоном, потомственными конокрадами и белоснежной сиренью, в которой тонули и сады, и речка, и белокаменная церквушка. Каждый год у нас кого-нибудь убивали. Самым простым и грубым способом — топором, шилом или колом из забора. Все убийства оставались нераскрытыми, как клады за Вороньим оврагом. И, наверное, эта слава, что заклеймила село, притягивала к нему разный люд. Здесь можно было продать-купить, гульнуть во всю ширь и побаловаться силой.

В Пыркино сливались три дороги, а на широкой, обожженной, как горшок, площади несколько раз в год цветасто вскипали голосистые ярмарки. Одна церковь, три лавки, кузня, четырехклассная школа, один бык мирской и одно кладбище.

Кладбище дремучее и жуткое, с зарытыми червонцами и зелеными огнями перед грозой, летучими мышами и совами, церковь богатая, с древнего письма иконами, с подземным ходом, где дотлевали чьи-то грешные кости. Рядом с церковью, на людном месте, на толчке, приспособился кабак под названием «Вянтерь». Из церкви, из лавки — все пути были к «Вянтерю», невозможно было обойти его.

Народ в Пыркино закрепился богобоязненный — бражничали здесь по любому святому. Во время праздника обязательно кого-нибудь и прихлопнут. А наутро, после праздника, село тяжело ворочалось в жуткой одури похмелья и к раннему солнцу возносился плач.

Летописцы и поэты в селе не рождались, старики потихоньку, без суматохи, вымирали, унося с собой темные тайны пращуров, а хроники села Пыркино никто не вел, кроме сухих протоколов властей. Говорили деды, что где-то здесь, почти на месте площади, разбивал свой стан разбойник Кудеяр, что здесь останавливался Пугачев, а до него — Стенька Разин. Курганы, что поднимались на востоке, так и назывались — Орлово Гнездо, Кудеярова Гора, Емелькина Грива, Разинская Балка.

На севере и западе от села поднимались меловые горы, покрытые дубом, кленом, изредка осиной и липой, а с юга и востока в село врывалась степь. Солнце рождалось в степи и пряталось за горы, и тогда белые горы становились алыми, фиолетовыми, малиновыми. Лес и степь… Они жили своей жизнью, по-разному распускались и замирали, по-разному встречали и весны и зимы, рассветы и закаты. Из степи в село врывался простор и горьковатый запах полыни, протяжные диковатые песни кочевников, и лес в волчьих логовах встречал их настороженно. Лес прятал, степь раскрывалась огромной ладонью. Но солнце было одно.

А в конце села, неподалеку от заросшего пруда, где в тине засыпали караси и сухо шелестели камыши, — наш дом, темный, обугленный временем. Над крышей, будто прикрывая дом и храня его, широко, могуче раскинулся дуб. Три века выдержал дуб своим телом, своей кроной, посадил его прапрадед в память о сгинувшем в туретчине сыне. А в маковку второго, такого же трехвекового, пала молния, и дуб пришлось свалить. Остался темно-бурый неохватный пень, за которым собирается вся семья. Раскидывают на пне белую скатерть и украшают стол бараниной и медом, окороками и водкой, соленым арбузом, моченым яблоком, груздем и рыбой. Всем хватает места за этим взращенным землею столом, и ноют за ним протяжные, уже забытые, диковатые песни степей, песни пахарей и пастухов. Это не просто дом, не просто жилище, где обитают люди. Это дом, в котором навечно будет жить и не умирать имя Старкова, имена дедов и прадедов. Дом, куда не войдешь с чужим законом и уставом, дом, где все пропахло хлебом и хмелем, конским седлом и шерстью, яблоком и степью. И здесь, в этом доме, живут не только для того, чтобы жить, но чтоб продолжить и украсить древнее имя, не дать ему померкнуть и истлеть. Никто не уйдет от земли своих предков, от неистребимой памяти своего рода.

До меня деду дарили только внучек. Пятерых белоголовых одуванчиков, горластых и вечно чумазых. Дедок совсем было отчаялся, потускнел, задумываться стал часто и, будто усмотрев во всем этом неземную несправедливость, запил. Бабка все боялась, что деда хватит «белая горячка», но дед неожиданно все это кончил, выпил полкадки рассолу и приказал сурово своим дочерям-сыновьям — непременно… немедля! родить внука, не то он от такого бедствия сбегет неведомо куда, к чертовой матери!

— Давай! — гремел дед. — Где ваша совесть? Где внук мой? Петянькой назову его!

Угроза подействовала, и я родился. Угадав во мне торжество и упорство своей воли, дед вцепился в меня всеми десятью пальцами и поклялся, тряся бородой, не выпускать меня до тех пор, пока не получится человека.

— Тогда я ужо и помру, — пообещал он.

Бабка подсознанием, бабьим чутьем усмотрела во мне «ангела-хранителя», и, когда дедок начинал бушевать, размахивать кулаками и называть себя на «вы» и «Захар Васильич», вот тогда она и подсовывала меня к деду в руки, совсем голенького и орущего. Даже в ярости, ослепший и оглохший, весь клокочущий и горячий, дед осторожно принимал меня в ладони и тихо рычал. Буря проходила стороной, не задев никого.

Дед учил меня ходить. От страха я цеплялся двумя руками за его жесткий, прокуренный палец. Как страшно! А дед, задрав кверху бороду, ступая мягко-мягко, выводил меня в люди. На улице поднимались с завалинок бабки, останавливались женщины и старики и заводился долгий разговор о внуке.

Вот и сейчас по пути в правление дед спотыкается о встречи и толкует со всяким, в ком есть интерес, о муках и тягости моего воспитания.

— Почтение наше вам, Захар Васильевич, — здороваются дружки. — Растет волдырь-то?

И обязательно каждый мухомор треснет меня по затылку.

— Гляди, прямо как жернов крепкий.

Деду уж так приятно! У него враз свирепеет лицо, сдвигаются брови, диковато поблескивают глаза.

— Растет, как же! Жилится, стервец, — дедок сворачивает не козью, а прямо лошадиную ножку. — На-кось, курни нефабричного. Весь он — внук Петро — прямо в меня!

— Как же?! — старички согласны. — В тебя… право дело, в тебя. Портрет.

— Ко-пи-я! — декламирует дед и поднимает кверху палец. — Людоед-стервятник! Воспитую ево по науке, по толстой книге. Зовется та книга «Мать и дитя».

— Мать ты моя, — прошептали дружки-старички. — Мать ты… и дитя. Во где корень!

— Теперь жизнь такой пошла, — размахивает руками дед, — что без науки не вздохнуть, не охнуть, кашлять громко и того нельзя — гибель! Беззубым могешь стать али вот таким плешивым, как ты, Колька. Главное, — доверительно сообщает он какой-нибудь замшелой кочерыжке, — главное и первое дело — кормежка! Продукт чтобы вволю, от пуза был. Ево, — он тычет пальцем в мою сторону, — чтобы он да в рост пошел и масть свою определил, требуется годов этак до десяти удобрять всяческими питаниями, чтоб сок в ем был!

— Гляди-ка! — поражаются дружки хором. — Сок в ем чтоб был! Беда! Перьвое дело!

— И он у меня все ест, даже жрет, прямо как грузчик. Смотри, какая будка, а?! Хлеба даю ему в пропорции, чтоб оставалось, огурец соленый он дюже уважаить. Тыкву ест, и горох, и рыбу… Ежели за ним надзор потерять, то могет он прямо в корыто к свинье залезти и оттудова картошки натрескаться. Бабка как-то за его шкоду щей не дала, наказала, так он — глянь на ево, глянь! — он из-под курей все яйца выбрал и выкушал. Вот сколь ума в ем!

— Голова! — зашелестели старикашки. — Скоро мы ево в правление изберем али в лавку торговать поставим!

— Намеднись… из квашни теста нажрался… Вот, думаю, подохнет! Три пуда весит, стервец, а ведь семь лет-то ему, а?! Жизнь у него еще воробьиная, а вес?

— Это уж твоя порода, Захар Васильевич! А порода-то, она от роду-племени, — за деньгу не купишь!

— Самое главное, — продолжает хвастать дед, — у него котелок варит. Отскочь в сторону! — приказывает мне дедок. — Очень даже некрасиво подслушивать, об чем старшие разговор ведут, Так вот. Голова у него светлая, для всяких хитростей устроена просто, до поражения…

Раскуривают старички, калякают, весомый ведут; разговор про сивку-бурку, вещую каурку, тепло им на солнышке, не ломит кость, и будто светятся они в серебре своих седин, в мягкости речей, старые, древние родники. Говорят они, разговаривают, а к ним неслышно подступает Сидор-Сидорок, или, как зовут его, Лопотунчик, Сидор Тараруй. «Тарарует» он — много говорит несвязного, мятые какие-то речи его, ни с того ни с сего.

— А вот, — начинает Тараруй, — очень интересно, просто до ужаси интересно, сколь, к примеру, слониха ходит? А? Как кобыла она? Али как сука? Не должно быть, она ведь с дом, как думаете, мужики?

Слоних никто не видел, не знал. И сколь ходит она — тоже неведомо.

Спросили у Егора-буфетчика, бывалого человека.

— Сколь? Сколь, а?

— Сколь положено, — важно ответил Егор. — В Англии, в его величество королевском зоосаде слониха вовсе яловая была. И королева… да! Бесплодь… А вообще сколь нужно ходить, чтоб два центнера выродить?

— То-то! — подпрыгивает Тараруй. — До ужаси интересно — ведь два центнера! — почти шепотом произносит Сидор и удаляется, оставляет компанию, которая смыкается плотнее, дослушивая порванный Тараруем разговор.

— Може, дальше пойдем? — жалобно прерывает Никанор. — Делов у нас ныне много!

— Молчок! — обрезает Никанора дедов дружок-приятель. — Не застревай в мужской разговор. Ты давай, давай… Захар Васильич, какая у него такая голова?

— Высек я его неделю назад… На-кось, закури… Высек я его, он мне рожу сажей испоганил, а пока я отдыхал, во сне выстриг мне весь волос на маковке. И до чего же нежно, — дед прямо замурлыкал, зажмурился, вот-вот слеза его прошибет умильная. — Ловко так он меня ножницами, ничего я не слышал, как он мне бороду высмолил. А мне луг в ту пору мнится, будто я окунулся в мурову и девка ко мне подплывает лебедушкой и ладошкой своей, будто маковым цветом, по усам гладит. И целует меня. А это он меня, гаденыш, — сморщился дедок, — по губам моим ладоней своей шлепает, измывается над дедом своим, смехом исходя… И в это время бороду мне высмолил. Это кто такое со мной сотворить могет, а?

— Никто! Клянемся богом, никто! — завопили старички. — Нет такого человека на земле!

— Значит, ум нужно иметь, чтобы меня перебороть?! — свирепеет дед.

— Без него… без ума-то с тобой не совладать… ясно дело! — закивали дружки и окутались табачным дымом.

Увидев клубы, слыша вскрики и надсадный кашель, откуда-то из переулка, из подворотни, выдвигается Тараруй и, загребая ногами, подходит вновь, распихивает дружков, выставляя волосатое дремучее ухо.

— А вот, к примеру, — репьем цепляется Тараруй, — очень интересно — клоп! Да, клоп! Кто он такой есть, а? Маленький такой, а боль ужасная. Как он грызет до такой боли… али он сосет, вот что важно. Каким манером он себе пропитание добывает, а?

— Грызет, поди, — нетерпеливо отвечают дружки-старички. — Иди ты дальше, Сидор!

— А игде его зубы, ответь? Не видел зубов ево, клыков ево?

— Тогда сосет.

— И где у ево этот хобот, а? — занозой лезет Тараруй. — Увидь хобот, покажь ево мне — тогда ты будешь лучший друг, вот!

— Захар Васильич, неужто сладу с ем нету? Сила-то ево от слабости младенца или беспредельной вредности, скажи?

— Всякое он надо мной проказит. Глупый — тот бы век не додумался, а этот кажный раз из меня слезу выжимает, и прямо в клочья ево хочу порвать и по ветру пустить. Я враз, — закуривает вновь дедою, — я враз понял, что ево нужно драть. Только вот сейчас уже не могу, видишь лик у него живописный. Боюсь бить ево, — продолжает дед. — Ты вот мне скажи, почему он весь наш, такой породистый, а глаз имеет зеленый, а? Будто он хищник какой? Ты ответь мне, друг?

— Это он, Захар Васильич, — отвечает дружок, — это он от веселости своей души. Погодь, вот он парнем станет, он тебе ужо не курей щупать будет.

— Тогда чегон-то ево драть продолжать, а? — теряется дедок. — Сыромятину с него спускать?

И он драл меня с любовью и приговорками, потребляя материал гибкий и прочный… Дед презирал бабкин веник и предпочитал вожжи. Драл со вкусом, не торопясь.

— Много ты горя с ним хлебнешь, Захар Васильич! — так решили старички.

— Вот намеднись он яйцы украл… Голодный?! Нету… Жрет от пуза. Жадный? Вроде нет — недавно за жадность порол. Пошто он те яйцы украл?.. Кролика купить! Во!

— Пойдем, Захар Васильич, в правлению, зачем время задарма тянуть, — вновь подает голос измаявшийся Никанор.

Дедок неохотно сворачивает беседу, расстается с дружками, и мы двигаемся дальше по улице Абдуловке к Собачьему переулку. Никанор держится чуток впереди, затем я с полусонным Шариком, за нами пылит дедок. Подобрал по дороге болт, вытащил из кармана гайку, примерил, покрутил — подошла; заметил в траве ржавую проволоку, откинул ее, в сторону — запомнил место.

Глава пятая

Давней моей мечтой было завладеть кроликом. Долго пришлось собирать пятаки, таскать тряпишнику бабкины юбки, галоши, рога и копыта, принялся воровать яйца, пока не накопилась сумма. Весной я купил крольчиху Машку, венскую, голубовато-дымчатую, мягкую, пуховую. У нее пугливая морда, с нервной разрезанной верхней губой и выпуклые чистые-чистые глаза, в которых затаилась тревога. Крольчиха прижимает лопушистые уши к спине и, подобрав задние ноги, не смыкает дрожащих глаз. А потом я украл красноглазого кроля. Вскоре Машка разбухла, как весенняя почка, тяжело вздыхала, тычась мне в ладони раздвоенной губой, тихо стонала.

— Что с тобой, Машка? — спрашиваю ее, а она лишь вздрагивает кончиками ушей и поблескивает перламутром красноватого глаза. Она достоналась до того, что принесла полтора десятка крольчат, слепых и беспомощных, как мышата. Скулили они и мерзли, залезали под брюхо Машки, копошились там и пищали. Шло время, крольчата подросли и поедают теперь охапки молочая, вьюнка и лебеды, очищают ветловые кусты и краснотал. В крольчатах все сгорало, как в паровозной топке, и все было мало… мало! Целыми днями я таскаю им свеклу, картошку, огурцы. Они грызут эти винегреты, съедают и пресное, и кислое, и сладкое. По всему двору кролики накопали нор и подземными ходами проникли в огород, к бабкиным грядкам.

Деда умилили косоглазые мордочки крольчат, дрожащая, пугливая настороженность глаз и набухшая вновь, неповоротливая Машка, что обещала вот-вот окотиться.

Два дня недоверчиво и осторожно подходил дед к норам, на третий принес травы, на четвертый — мешок картошки. А через неделю дед уже заразился кроликами. Стыдливо пряча глаза, тащит он кроликам молочай и капустные листья. Они съедают пырей и ботву, нападают стаями на огороды, множатся — двоятся, троятся, будто делятся они простым делением до бесконечности.

Перестал дед пить водку, заскряжничал и принялся утаивать пятаки и двугривенные, что бабка давала на покупки в магазин. Он бросил курить махорку и перешел на свой самосад, посадив полсотни корней.

Едкая вонь заливает комнаты.

— Это что ж? Плантацию, что ли, устраивать? Може, курить бросить? — спрашивает он у меня. — Али поголодаем как-нибудь, милок? Вот опять пятиалтынник на дороге нашел, — хвастает дедок, прячет денежку в старый валенок, за печку.

Бабка пересчитывает сдачу и, пересмотрев все покупки, клянет на чем свет стоит всю торговую сеть, продавцов и местную власть. В магазине она поднимает шумные скандалы, но продавцы, ничего не понимая, хлопают глазами.

— Как так! — кричит бабка, и глаза ее становятся круглыми от гнева. — Дед столь крови пролил за Советскую власть… а ево вчерась опять на двугривенник нагрели? Игде правда? Игде?

— Дарья… а Дарья, — начинает ласково дедок, — может, я в кооперацию сбегаю? Чего тебе там для хозяйства приобрести, а? Керосин, соль, мыло? Веревка у меня начисто сгнила, опять же вилы больно худые, давай-ка сползаю…

— Нехорошо, дед, воровать, — с торжеством говорю ему. — За воровство порол меня, а сам бабку обкрадываешь. Воришка ты! Бабаня-то слепым-слепа, не видит твоих чудес!

Дед смущается до слез, у него вспыхивает ухо и темнеет шея.

— Да я… я же… — залепетал он. — На крольчиху, на венскую…

Купили мы с ним крольчиху голубую, как дымок. Какая это была радость! Дед щерит темную пасть, чуть не ходит вприсядку, светится именинным торжеством.

— Живем, брат! — хлопает он меня по плечу и хохочет лешим. — Знай наших!

Кролики растут и дохнут, мы не спим по ночам, худеем от забот, на четвереньках ползаем перед клетками, а крольчата-малышня вырастают в уши и длинные лошадиные ноги. Для кролей мы три дня рыли землянку, откуда начинались глубокие норы и подземные ходы. Сколько кроликов у нас было, я не знаю, но дед говорил, что, по предположительным подсчетам, их «околь мильену голов».

— Ну их к черту, — взревел дед, когда они очистили клеверное поле. — Сожрут они нас вовсе, одни волосья останутся.

Однажды дед приоделся, причесался и обулся в новые галоши. А когда он развесил на груди свои Георгии и задрал вверх бороденку, я вздрогнул — произойдет что-то нежданное и страшное.

— Куда, деда, а?

Дед молча махнул рукой и хмыкнул носом. Уходя, он тихонько притворил дверь, а после, идя по улице, несколько раз обернулся.

Он вернулся уже к вечеру, измятый и вялый. Покачивался, как тростинка на ветру. Долго он копался в карманах, шарил там, наконец вытащил красного прозрачного петуха на деревянной ножке, собрал с него табачные крошки, отодрал ниточки и протянул мне.

— Петя-Петя-Петушок, — заулыбался дед, засветился морщинками и ласково прищурил глазки, — масляна головушка. Соси, Петька, это тебе правление колхоза подарило!

— Отчего так? — не понял я деда, принимая подкрашенную сосульку.

— Колхоз, стало быть, принял! — с торжеством в голосе провозгласил дед и чуть не сковырнулся с лайки.

— Кого принял? — испугался я. — Кого?

— Муку нашу. Кроликов, во! — и развалился дед за столом.

— Не дам кролей! — закричал я и вцепился деду в рукав. — Не твои кролики!

— Я тебя раскулачиваю! — приподнялся дед над столом, как в президиуме. — И сим хочу просветить тебя, твою темноту, ибо около собственности никогда не рождалося сознания. Видал, какими словами я разжился, а то вовек не смог бы так сплести.

— Не дам! — завизжал я от бессилия, от жалости, от жадности, от того, что терял первое свое приобретение. — Не дам!

— А, ты, значит, капиталист! — взъярился дед.

— Не трогай! — вопил я.

— В чем суть, Петяня? — задымил цигаркой дедок. — Если это дело нужное, выгодное, то ведь размах требуется, да. Значит, колхоз ферму строит. Я в ней — заведующий.

На отчетном собрании в ноябре председатель колхоза поясно поклонился деду, сказал:

— Спасибо тебе, Захар Васильич, за службу твою, за работу. Колхоз получил двадцать тысяч доходу только за шкурки, не считая тушек. И за приумножение колхозного добра премирует тебя правление именными часами.

Затрясся дед, пробила его слеза. Оглушили его аплодисменты и крики собрания. Ослепший, он поднялся на сцену, несгибающимися руками, раскрытыми ладонями принял часы-луковицу и долго хлопал ртом, не мог он сказать слова. А потом сказал:

— Не мне то спасибо говорить надо, а Петьке моему. То ему в голову светлая мысля упала — сдать кролей в колхоз. Растет он у меня страшно сознательный, как укор мне, старому лопуху…

Будто давно и недавно то было. А сейчас мы медленно пробираемся к правлению по улице Абдуловке.

Навстречу нам, близоруко щурясь на солнце, поблескивая стеклами очков, двигается председатель сельсовета Григорий Александрович Петров.

Глава шестая

Дед самолично понес представлять меня Советской власти. Он приказал матери «завернуть дитю в праздничную одежку. Да без бантиков… без фигли-мигли, чтобы мужик виделся, а не какая-нибудь насекомая». Взял — это так рассказывали мне — взял сверток бережно, на вытянутые руки и пошел, высоко поднимая: ноги.

Петров сидел за столом в задумчивости, а стол весь в кумаче, среди разных бумажек. Здесь же совместно, с ведомостями раскинуты были подковы, гвоздочки, изоляторы, медная проволока и запчасти к сеялке. Петров председательствовал первый год, исподволь входил в крестьянскую жизнь и никак не мог понять, почему мужики требуют от него каких-то бумаг, расписок.

— За то время, пока я с вами собрания провожу, я бы мог еще один детектор собрать. Ну, погоди! — грозился кому-то Петров. — Сделаю в селе радио. Будете вы, граждане, весь мир слушать.

Но поскольку Петров был изобретатель-самоучка и делал все своими руками, не хватало ему времени на радио. То трактор нужно с места сдвинуть, то движок запустить, то сеялку подремонтировать.

— Вот, — положил меня дед на бумажонки. — Гляди… населению прибавка!

— Ух ты, — Петров осторожно отодвинулся, обошел вокруг стола, отогнул одеяло и порычал. Потом почмокал губами, погукал — из свертка ни звука.

— Ты на него не рычи, — задымил цигаркой дедок, — он мужик зловредный, характерный. Видишь, как он зенки вылупил, сейчас пасть разует и пугать зачнет. Ты давай его в книгу, значит, имя его… отчество… запиши да бумагу выправляй, чтоб он имя свое имел.

Пока Петров выискивал среди бумаг и железок книгу, я — это так рассказывают — успел обмочить какие-то ведомости. Они с дедом долго возились, пыхтели и стукались лбами, пока вынимали меня из свертка.

Петров раскладывал на полу бумажки, а дед шлепал меня казенным пресс-папье. Потом Петров, развеселившись, приложил ко мне печать — «чтоб за границу не скрылся» — и оторвал клок от плаката для написания справки. Бумага была гладкая, толстая, вощеная. На ее плакатной стороне нарисован кулак или буржуй раздутый и пузатый, и за горло этого буржуя держала могучая рабочая рука. Деду это почему-то понравилось — такая необычная изнанка, обложка будет у справки, «будто гербовая тебе бумага». Петров очистил вокруг себя стол, макнул ручкой в банку-чернильницу и вывел: «Справка…»

— Справка, — произнес он вслух. — А справка ли?!

— Метрики, — выдохнул, приподнялся дед. — Справка тогда дается, ежели я у тебя чего брал, а потом отдал, или ты справку даешь, чтобы кто дерево в лесу свалил. Здесь я тебе, Григорий, дитю принес, — сурово сказал дед, — тебе я его кажу фактом, но не доверяю. Нет… не могет она, бумага эта, справкой называться.

— Погоди! — махнул рукой председатель. Кто-то пытался зайти в кабинет. — Занятый я… посиди… Так вот, Захар Васильевич, сейчас я в район звякну.

Крутанул, еще раз крутанул он ручку телефона и начал кричать в трубку. Долго спрашивал, кивал, спорил. Наконец угомонился.

— Свидетельство, — сообщил он деду. — Свидетельством называется, ясно! Нужно, чтоб при сем отец-мать были, Захар Васильич!

— Ты мне не темни, — отрезал дед. — Они на работе, им некогда. Пиши давай!

Долго писал Петров свидетельство. Палец у него стал чернильно-фиолетовый и лоб вспотел.

— Трешница! — сказал Григорий Александрович. — За запись и печать. За гербовую бумагу не беру!

— Трешницу я тебе, конечно, выделю, но ты, Гришка, совсем не по-советски поступаешь. Чего-то ты мудришь, не пойму. Ты вот печаткой стукнул, и все!

— Чего тебе еще? — не понял Григорий Александрович и растерянно через очки посмотрел на деда.

— Ты кровю в нем мою видишь? — ощерился на него дед.

— Вроде бы, — согласился Петров, — намечается кое-что!

— На-ме-ча-ет-ся! — всколыхнулся дедок. — И это ты такое мне говоришь, старому человеку. Намечается?! Копия! Портрет мой… весь!

— Портрет — это верно. Ничего особенного — сейчас наука говорит, что в девятом-десятом колене на деда глазами или характером могут смахивать. А это, считай, через 200–300 лет.

— А у меня на втором, считай, ты знаешь об том, Григорий, что он радость для меня. — Петров закивал: «Понятно, радость — как же». — Поп при старом еще режиме целую молитву на младенца не жалел. Поговорит, побормочет, а потом уже в книгу. А ты? — загремел дед. — Ты слово-то хоть сказал?! Вставай из-за стола и давай мне слова, а я их послушаю и ему… ему, когда он вырастет — все обскажу!

Григорий Александрович встал, дернул под ремешком рубаху, поправил ворот. Покрутил головой, переставил на столе банку-чернильницу и глотнул, двинул горлом. Дед сидел неподвижно, не спуская с него глаз.

— Эт-та! — блеснул очками Петров и хлопнул ладошкой по свертку. — Эт-та, значит, первый младенец, то есть первый человек, что зарегистрирован в нашем сельсовете.

— Во! — вскочил дедок. — Первый! В самую точку, ой хорошо!

— …и хотя имеются еще новорожденные граждане, как у Максимовых, Спиридоновых, Пронькиных, но они, эти родители, показали свою несознательность, темноту и прямо из колыбели понесли ребятишек в церковь, в религиозный туман и омут…

— Сволочи какие, — поддакнул дед.

— Пускай ваш Петька, Захар Васильевич, растет здоровым, на радость отцу-матери, деду-бабке и всему народу нашему. Пускай он живет сто лет без болезни! Все, Захар Васильевич, больше у меня ни слов нет, ни силы!

— Спасибо тебе за теплые слова, — поднялся со стула дедок. — Хороший ты человек, Григорий Александрович! А раз ты меня так уважил, то желаю я с тобой дружбу водить и по сему делу — выпить!

Дед достал из кармана поллитровку.

— Нет, — строго заявил Петров, — нет, в рабочее-то время… да в сельсовете. Нет, никак невозможно!

— Первый! — напомнил ему дед. — Еще такого не бывало. Ты, Гриша, не бычься. Вот! — и подносит ему полнехонький стакан.

Петров замялся, заотнекивался, мол, закуси нет, но дед вновь придавил его фактом важнейшего события. Потом выпил дед. Остальное поделили поровну, по-братски, закусили водичкой из председательского графина, и дед, разогревшись от водки, возбужденный и горячий, потащил Петрова к себе домой:

— Будешь крестным отцом!

— Так чего же я подарю ему, Захар Васильич?

— Как ты есть Советская власть, — сурово заговорил дед, — ты должен подарить ему светлую жизнь, без грязи… без лихости, без зависти и злобы. Подари ему такую жизнь, а он еще ее боле украсит и передаст далее. Вот так-то!

Моим крестным отцом стала Советская власть. Григорий Александрович Петров.

— …Григорий! — позвал дедок. — Подь сюда!

Петров увидел деда, заулыбался, замахал в приветствии рукой.

— Ты когда мне радио сотворишь? — останавливает дед Григория Александровича. — Когда, мне интересно знать, я буду слушать голос Москвы и всего мира, Григорий?

— Здравствуйте, Захар Васильич. Как здоровье ваше?

— Немного знобит в груди, ноги чтой-то вскользь, враскорячку идут. А так ничего. Как ты, Григорий?

Дед спрашивает о здоровье по закону, для приличия. Он знает, что «очкастик» вроде бы и не крупный на вид, и в узеньких брючках, а разгибает подкову и зимой купается в проруби.

— Ты, Гриша, не хворай, — приказывает ему дед. — Не то у всех, у кого есть, радио откажет. Сообщи мне, какие новости у Советской власти. Неделю я из лесу не вылазил, вот какое дело.

Григорий Петров и Захар Васильевич присаживаются на травке в холодок, рядом с ними опускается вконец истосковавшийся по живому делу Никанор Пандин. Он уже смирился, успокоил свою совесть тем, что, мол, судьба сегодня у него такая, целый день лодыря гонять, а мог бы ведь цельный венец под срубом навести.

Григорий Александрович не торопясь поведал деду, какие домны разгорались в стране, сколько уголька выдали на-гора шахтеры, как растут колхозы и совхозы.

— Так… так, — кивает головой дед. — Хорошо… Ну, а как заграница? Злобу гонят, Гриша?

— Гонят, — улыбается Григорий Александрович, — чего им остается. Они ее завсегда будут гнать.

— Ты, Григорий, — наклонился к нему совсем близко дедок, — ты в селе никого чужого не видал? Или чего-нибудь непонятное не творится, а?

— Нет, — откачнулся от него Петров, — ничего не замечал. Только бычок у Агафьи Пронькиной пропал неделю назад. Бродит где-то.

— Ты вспомни, Гриша, — горячо зашептал дедок, — ничего чудного не приключилось, а?

— Постой… погоди, — подергал себя за чубину Петров. — Дня три бабы на покосе, что у Ягодной поляны, пиджак нашли брошенный, и в нем нож-финка. И у тех, у баб, — да ведь точно — узелки с обедом пропали, думали, созоровал кто. А что такое, Захар Васильич?

— Да ничего, — задумчиво протянул дед. — Только неподалеку от Ягодной поляны стреляли в меня. Совсем рядом пуля прошла. Не разглядел лица, только мужчина крупный, шея здоровая, красная. А на затылке будто волосы телком зализаны, вроде бы курчавятся. Ты, Григорий Александрович, пока время есть, звони в район, может быть, там такого человека ищут. А я здесь в селе что-нибудь разузнаю.

— Искать надо, Захар Васильич, — тихо проговорил Петров, — а в милицию я все одно заявлю.

Попрощались за руки. Никанор тронул деда за локоть:

— Пойдем.

Выше, уже к полудню, поднялось солнце, вытянулись от плетней, от тополей густые прохладные тени, и в тенях тех копошились куры, греблись в навозе. Раскалилась пыль на тропах, осела на траве-мураве, и теплый ее, горячий запах першил, щекотал в горле. Сухой горячий запах земли, диковатый запах полыни и увядающей лебеды, медовый запах клеверных полей.

— Пойдем! — просит Никанор. И Шарик потянулся, зевнул, лязгнул клыками, задышал горячей своей пастью.

Тихо прошаркал дедок по Вшивому мостку и зашел в затененный тополевый Собачий переулок, где живет его старый друг дед Антошкин.

Глава седьмая

Не каждому повезет иметь такого деда. Он — Захар Васильевич Нерчинск. Фамилия его — Старков, но на селе все носят «уличные» клички-прозвища. Нерчинск — это его кличка за то, что каторгу отбывал в Сибири.

А бабку Дарью за ее круглые глаза, за глухоту зовут Сычиха, хотя она добрая, а шумит, громыхает только для виду.

В зимних сумерках, синеватых и чуть пустынных, ярким шаром светит лампа, у потолка покачивается, расслаиваясь, табачный дым, в хате настаивается тепло хлебных запахов и трав, а за печкой свиликает сверчок. Дед залезает верхом на печь, принимается плести сеть или кнут и, прислушиваясь к шорохам подполья и чердака, начинает вспоминать, рассказывать свою жизнь, полную диковинных встреч. В широкой постели потихоньку возятся, попискивают сестренки, раскладывая разноцветные лоскутки и стеклышки, выгребает мусор бабка. Мать склоняется над шитьем, а отец — над книгой. Гоняется вокруг себя за своим же хвостом котенок и трется о лавку телок — шумно, парно вздыхает.

— Слышь, мать — ухмыляется в бороду дедок, — сон мне утре привиделся. — Бабка не слышит или не хочет слышать. — Сон, говорю, привиделся. Душа инда заболела. Не случилось бы чего, а? — забрасывает удочку дедок.

— Ну… чево?! — бабка бросает в угол веник. — Чего тебе?

— Дело будто так обстояло. Значит, как будто бы я преставился…

— Слава те господи! Руки насилу мне развязал. И что такие, господи, добрые дела только во сне творятся?

— Снится мне, мнится, что я около тебя, Дарья, стою, а ты молодая. Девка ты, Дарья. — Бабка прислоняется к косяку, подпирает рукой подбородок и всматривается в деда. — Давно я тебя девкой не видал. К чему сон сей приключился, не ведаю. Видать, война какая будет али картошка вся в огороде померзнет. И все было, значит, этак…

Теперь и бабка станет слушать.

— А бабка… бабушка моя в девках красивая была? — спрашиваю я деда.

Дед сворачивает козью ножку, и по комнате поплыли, обгоняя друг друга, дымные волны, а из них, будто из-за тридевять земель, из далекой дали поднимается краса девица Дашенька и добрый молодец Захарушка.

— Смолоду я дюже храбрый был. Спасу зверю от меня никакому не было. Людей я тоже не боялся, остерегался лишь злобы темной. И все почему? В бога верить перестал, когда с попом водку начали хлестать. Где водка — там карты, девки и прочий разор души и тела. И вот, — дед говорит тихо, почти шепотом, только с печи поблескивают глаза и слышен низкий, хриповатый голос, — и вот я по воле судьбы оказался в холодных краях, где зима — год и лес-тайга шумит гулом. За околицей, у самоей тайги, кладбище, погост притулился. Все шиповником алым заросло, креста не видать и аромат… ух, дух такой, будто и не мертвяки здесь обитают. И жила в том селе ведьма. Звали ту ведьму Фекла Седых…

— Врешь! — вскричала бабка и, сжимая сухонькие кулачки, подпрыгнула к деду. — Неправда про матушку мою. Не верьте, не верьте, люди добрые. Напраслина!

— А звали ту ведьму Феклою. Не рви ты мне разговор. Я душевный разговор повел, а ты… ты комом его! Так вот, согнулась в сучок… сморщилась, бестия, мордочка с кулачок, а в пасти, веришь-нет, два клыка кабаних торчат. Вот эдак, с обеих сторон. Глаз у нее черный, лютой, гадючий как бы взгляд ее.

— Господи! — стонет бабка Дарья. — Господи, ну пошто он так ее страшно кажет.

— Почему ведьма — скажу. У нее уши рваные были. Когда она свиньей оборачивалась, ей соседска собака и порвала маненько. Видать — не видал, ну а уши-то она все-таки прятала. И была, — запел дедок, — была у нее до-очь. Красавица писаная, цветочек аленький. — Потеплел голос деда и раздался будто издалека, из той жизни, где вырастают цветочки аленькие. И бабка подняла к нему темный, усталый лик, и скорбь покинула ее.

— Дашенька, — проворковал дедок, — легонькая ластонька, бровки-крылья и маненькая, в ладошку, ножка. Ступает — росы не уронит и травинки не шелохнет, волной наплывает… ды-ха-ни-ем. Мягонькая, как соболья шкурка нежная, как вода… А гла-за… глаза — озеры теплые. Только грусть в них… такая грусть и жалость, будто это не Дашенька, а песня древняя, материнская перед тобой стоит.

И дед надолго замолкает. Бабка всхлипывает, и тонкие, хрупкие плечи ее вздрагивают. Я только сейчас замечаю, какие хрупкие плечи у моей бабушки. Затихло все в хате, только пиликает сверчок, отец оторвался от «Капитала», и мать шитье на колени бросила, подняла голову на тонкой, будто девичьей шее.

— Веришь-нет, парней вокруг ее халупы, как голубей на голубятне. Но все Феклу боятся — до чего серость заела. Вроде бы кровь у них свернется, ежели они ту девку обнимут. Фекла-то травы всякие, зельи варит, дым из трубы дегтем валит, людей и скотину лечила-травила. Вот никто к Даше, к Дарье-то, руки и не протянет, хоть она и зорька вешняя.

Дед глыбится на печи, могучий и смуглый, глаза его вспыхивают, лицо светлеет, и голос мягкий.

— А у меня, веришь-нет, сажень косая в плечах. И волос смоляной. На поселении я. До баб я, конешно, в ту пору… был лютой. Но кака уж тут баба, ежели я соболя начал промышлять. До чего хитроумный зверь, я вам скажу. Но вот… Дашка… ни с того и ни с чего, а? Попал я в капкан невидимый, глазом простым не замеченный. Тут без приворотного зелья не обошлось. Хрычовка старая наворожила. Поймаю соболя, а у того глаза Дашкины грустные, добуду лосиху, а в ее глазах жалость и тоска бьется. Ружье нацелишь и, веришь-нет, точно в Дашкин глаз метишь. И стал я тайги бояться, глаза ее, тоскующего по жизни. Думаю себе: найду случаем на медведя, а стрелить не смогу — Дашкиным глазом на меня смотреть начнет и башку начисто оторвет за прости-здорово. Очень это могло быть! Поговорить с ней надобно! Так и решил.

Встретил ее на улице.

— Ты мне жизню крушить не моги, — говорю ей. — У меня одна тропа, но она никогда не приведет к бабе!

Это я, конечно, для форсу, несурьезно так говорю, для зачину.

— Люб ты мне, Захарушка. Любы мне глаза твои чистые!

— Ворожила, поди?!

— Ворожила, родненький. Звала все к себе. К небу, к солнцу, к дождю, к туману звала, чтоб привели тебя. У птиц, у зверя, у гадов пытала, где ты, Захарушка.

А сама все смеется. Звонко-звонко, а до этого — ни-ни! Не улыбнется парням. А что я с ней буду делать, сидеть околь ее связанный, горшками ворошить. «Люб ты!» — и весь у них закон. Все бабы — ведьмы. На вас звериным глазом смотреть надо, не то любовью своей завяжете в мешок и в глубины…

— Но… папа… ведь вы любили матушку? — спрашивает мама.

— Любил?! Ха! Как бы тебе сказать, доченька. Она… Дарья… тайгу, простор от меня отнять хотела… Что вам, бабам, нужно? Гнездо, дупло али нору! Пуху натрясете, и гнездо готово. Сиди в нем филином. И не перебивай меня, ежели я в воспоминаниях. Даже некрасиво. Ну, вот… И решил я ее больше не видеть, заказать, чтоб не тревожила меня и не попадалась на пути…

— На пути?! — чуть не задохнулась мама. Отец поднялся из-за стола и долго чиркал спичками, пока не прикурил. Только пиликал свое сверчок да девчонки попискивали под одеялом. — За любовь? Не попадись? Как так?

— А чего… очень просто! — протянул дедок. — Говорю ей: «Давай встретимся!» — «Давай, Захарушка, давай, родненький. Приходи на кладбище в полночь!» Видал — ведьмино отродье?! Над рекой али на поляне, где все табунятся, не хочет, а на кладбище «давай»! Ну, думаю, там она меня в овраг спихнет… али я ее туда.

— А за что же все-таки? — в упор спрашивает отец, Василь Захарович. — Это у меня в голове не укладывается.

Дед долго-долго молчал, и дым волнами прошелся под потолком.

— Молодая, глупая была, — всхлипывает бабка. — Кабы знала, что жизнь вся в узлах пойдет, разве бы ворожила, господи!

— Так почему же? — на всю комнату грохнул отец.

— Я, веришь-нет, Вася, в первый раз сердце тяжелым почуял. Повисло оно внутри меня соборным колоколом и загудело в тревоге. Чуял я, что с любовью такой мне не совладеть. Не буду я в той любви, как в пирушке, хозяином. Переломит меня Дашка силой своей, жадностью своей к доброте, а я в то время злобу копил, боялся расплескать, желал, чтобы та злоба черной тучей, мглой была безглазой, а не туманом легким, зыбким. Вот отчего. А ежели — Дашка, так перед ликом ее я должен свечу яркую зажигать, тогда мне развеет тьму, и меня тогда не станет. Отступаю я тогда. Дупло во мне останется, и все тебе. Вот почему я сердце на цепи, в кандалы забил.

— Не сердись, папа, — рукой касается его мама, — не сердись, родненький. Сказывай дальше…

— Ну вот, — дед выдохнул, будто влез в гору и оглянулся на пройденный крутой путь. — Ну вот, собрался я на охоту, думаю, заодно и с ней встречусь. В полночь, когда вся нечистая сила шабашит, вот когда она мне встречу назначила. Еле полночи дождался, аж взопрел. Зарядил ружье пулей, припасы все проверил. А тут тучи все небо замкнули, дышать тяжело. И земля горяча, как сковородка раскаленная. Сердце свое твердым держу, говорю ему: «Не раскрывайся».

Дождик капает помаленьку, капли падают крупные, ветер волком взвыл. А когда к кладбищу подходить стал, гроза разразилась.

Молнии кошками огненными в небе взвиваются, рвут небо когтями пламенными, и сердце бьется мое. В глазах — мрак могильный. Никак ворожит, страхом обнять меня хочет. Иду как во сне, о могилы спотыкаюсь, мокрый не то от дождя, не то от страху. А сроду ведь не боялся!

— Захар! — слышу ее голос. — Захарушка, сердце мое изболевшее. — И плач со стоном. — Захарушка, голуба моя!

И только я голос ее услышал… как вдруг с земли-то поднялось что-то черное-темное, захлопотало, заметало крыльями и надо мной круги волшебные закрутило. Обернулась она во что, а? Вот ведьма!

— Захарушка! Люба ты моя! — И стрелил я тогда в тот голос.

Дед замолк и низко опустил темную голову. Тихо и зябко стало в горнице. Сверчок пиликать перестал, и девчонки под одеялом тихонько дышали во сне.

— Убил? — прошептала мама. — Убил?! — крикнула она, и брови взметнулись вверх, и пальцы сжались, как у птицы.

А дедок расхохотался, загремел каким-то лешачьим голосом.

— Ее-то хорошо, если бы убил. Жива осталась.

— Промахнулся? — с надеждой спрашивает мама и тянется к деду.

— Промахнулся, как же… — с грустью отзывается дед. — Так мать это Васькина, бабка наша Дарья! Из Сибири ее привел в родимые свои места.

Давно то было, и всем на селе Дарья показалась странной, неведомо как залетевшей из холодных лютых краев в степные просторы. Долго не могла привыкнуть, но народился Василий, мой отец, и это был уже первый корень. Но она хранила в себе другую страну, огромную, застилающую полмира, — Сибирь, где короткое лето, где в полумраке зимы синеют сугробы и на них ложатся лиловые тени сосен. Там, в бабкиной стране, селятся гуси-лебеди, выводят и пестуют своих лебедят, а на речных песках жирует рыба осетр, в кедрачах обитает неведомый мне зверь соболь, а в каменных россыпях гор — горностай.

— Горносталь, — называет его бабка. — Он, Петек, горносталь, походит на ласоньку, что в конюшне у нас прижилась. Гибкий он, бесстрашный зверь, ловкий, и голой рукой его не возьмешь — хвать! А он как дымок. Летом, при солнышке, горносталь светлый такой, буренький, с рыжинкой, а снег ляжет — он в зимнюю шубку окутывается — белую-белую, а самая носопырка и глазенки смородинкой чернеют.

— Как зайчик?

— Как зайчик… И сова белеет, и куропатка тоже… а песец тот вовсе — снег!

И бабка будто сказку сказывает о краснотелом таймене, у которого «башка с ведро, а сам поболе сома, у ево мясо сочное, как ягода», о хариусе — «хариуз тольки в горной, незамутненной воде обретается, да!». Другие звери там мнут тропы и другие ветры-буреломы… и медведь-шатун и лебедь-кликун. Нет там беркутов, там живут орлы, и птаха в бабкиной стране иная — краснобровый глухарь, и рябчик, и куропатки квохчут курицей, а у нас перепел — «спать… спать-пать-пать пора…».

Дорогая у бабки страна — в мехах лисьих и собольих, в рысьей шапке, в волчьем тулупе, в медвежьей полости, в крупном золоте-самородке, в кедровой шишке, и вся-вся она ягодная, бруснично-голубичная.

— Народ… ой, Петя, — напевает бабка, — народ там силен, пустотелых нет, бражники-то есть, а пьяниц не видно, чтоб так до дна лакал, нет!

Погляжу на деда — крепкий он, без окалины и ржавчины и будто не потускнел, гудело еще в нем, бродило здоровье, и с ним покойно, уверенно. Погляжу на бабку — в морщинках вся, испеченная, запаленная в кухне и жестяном грохоте; нет, не верится, что красавицей была, но как вспомнит она село свое — в весне ли или каким оно входит в зиму, — и понятней становится мне бабка моя.

Глава восьмая

Не было на земле такого дела, от которого бежал бы дед. Он умел делать все — срубить избу, поставить крышу, отыскать воду в сухой степи и вырыть колодезь, отковать плуг и вылечить лошадь. Он колол свиней и стриг овец, бил волков и вырезал из теплой липы удобные ложки. Он знал леса и степи, воды и небо… и оттого он казался мне бессмертным, бесконечным и всемогущим. Он даже читал по слогам, а считать мог в уме, только, правда, в фунтах, пудах, аршинах и «четвертях».

— А коньки, ты обещал коньки, деда?

— Не хватайся за меня, — делает дед свирепое лицо, — на коньки два дня нужно, а отколь я их выкрою?

— Деда, а деда, мне бы хоть плохонькие?

— Иди кинь овцам сена! — рявкает дедок. — Коньки-и ему, ишь ты!

Но дня хватает на уговоры.

— Пойдешь со мной горн раздувать.

«Та-та-тэянь, та-та-та», — вызванивает молоток по наковальне.

— Обширкай их, одери окалину, — протягивает дед коньки, сизые и похожие на селедки. — Лемех из-за тебя, стервеца, сгубил.

И так всегда.

Как понять, угадать мне как — тяжелая ли, мачехина, жизнь нужна человеку или легкая, беззаботная, как погожий день, где лишь одно солнце, без теней и облаков? Отчего ломаются люди, высыхают или расползаются, и каким образуется человек, почему становится каменным, недоступным жалости, тяжелым, или он крот без света, во тьме, или он черная птица-ворон?

— Как это, деда, — допытываюсь у него, — как это так? Дед Антошкин — почему он тихий и светлый, а Кондрашкин — лютый, а Акимов — жадный? Они в такой же жизни, как и ты, и Ягерь, и бабка. И у нас одно село, в лесу одни и те же деревья, и река. Едим хлеб с одного поля, ягоду с одного сада, а все разные, деда, отчего?

— Кажный имеет свой глаз, ясно? — толкует мне дед. — Кто ласкает мир, а кто приценивается, ощупывает. И еще такие есть, кто не хочет видеть добра, а видит только тьму.

Дед — мечтатель, философ-самородок. Не древний иконописный старичок-сказочник, а живучий, крученый, мускулистый и глыбистый дед с белой бородой. В серебряные кольца убрана борода, и, почесывая, поскребывая ее, он вытаскивает, вынимает оттуда мудрые для меня мысли.

Многое знает дед.

— Собака-то умная? — спрашиваю деда.

— Умная.

— А почему писать не может?

— Языка у нее нету, один лай. Вот винтика ей одного и не хватает, одного только. Недошурупывает она, дай ей тот винтик — и уже не пес, а человек. А у человека, отними его — он уже пес. Когда у человека разума нет… он пес, сука, один лай. Потому что из волков родство, и оно тысячами лет меряется.

— Почему птицы летают? — спрашиваю деда.

— Эти? Аль эти? — хитрит Нерчинск. Ведь он не знает, но достоинство свое уронить не желает. — Ах, эти? Ага, понятно… Кость у них пустая, и хвост к тому же из пера. Что такое птица, а? Пух и перья, думаешь? Голова и хвост, считаешь? Нет, ишо дуется она — наберет вовнутрь воздуху, ее вверх вихрем и подбрасывает.

— А пчела? Пчела тоже дуется?

Дед задумывается — как же так, у пчелы и костей нет, и не дуется она… а все-таки летит?

— А если Шарик надуется? Или кот, к примеру? Полетят они? — прицепился я к деду.

— Шарик не полетит, — грустно утверждает дед. — Не возьмет его струя. И хвост у него кобелиный, для руля никак не способный.

— Так почему же птицы летают? — требую у него.

— Ну что ты привязался ко мне, — взрывается дед. — Каждому свое. Змея ползает, лошадь бегает, птица порхает. А рыба, пескарь какой-нибудь, плавает… Мне это дело думается так — есть в жизни, в глубине ее, в самой пучине спрятано такое, что всему ход дает. А може, птица и не виновна в том, что в небо поднялась, а змея меж камня кольца кружит. Ясно тебе?

— Нисколечки мне не ясно. Что может быть такое — всему ход давать? Трактор — у того мотор, у часов же — гиря.

— А? — сердится дед, и его охватывает смятение. — Вот собака и волк — похожи? Ясно… Лось тебе и корова. И кажется мне, что собака, Шарик наш, похож то на волка, то на медведя, то на лисовина, будто у них дед один был, а они внучата у него. Дед у них помер, а внучата разбрелись: один — в степь, другой — в лес, а третий — в нору, и вид у них, обличье другое стало. И еще, — наклоняется он ко мне, — еще думается мне, что у всех, кто обитается на земле, был один отец и одна мать. Но мы того никогда не узнаем, — грустно закончил он. — Не проникает туда взор мой, да…

Нет, мало знал дед. Слишком много и слишком мало. Дед окончил два класса церковноприходской. Но читал быстро. Остальное дала жизнь — каторга, войны, коллективизация.

— Держись колхоза в любом деле, — говорит он. — Общественное дело завсегда правильное, помяни ты мое слово. А пойдешь напротив — нет тебе жизни. Испокон веков люди сообща, за руки державшись, идут. Помни то!

Вместо кроликов у него появилось новое увлечение — пчелы. Это случилось после того, как деда изжалил рой, — он решил попробовать меду из старого дупла за Разбойным Гнездом. Дед приволочился домой с распухшим лицом, едва шевеля языком и тараща заплывшие глазки. В обеих руках — два пуда меда.

Деда заинтересовала трудовая возня золотистых комочков, и ему показалось, что в их жизни существует какой-то социальный порядок, нечто, напоминающее общежитие людей. И он решил раскрыть мне, это, показать, что природа не глупа, что она мудрее всех премудростей человеческих, и все то, чем располагают люди, есть слабое, потешное подражание мудрости природы.

Мы раздобыли три улья, расставив прямым, по шнурку, углом, покрасив теплой серебристой краской. Вставали пчелы вместе с солнцем, едва золотистые паутины опутывали вершины тополей. И улей начинает гудеть, жужжать, шипеть и шелестеть. Мы с дедом тоже живем по пчелиному расписанию. Поеживаясь от росы и утренней прохлады, мы, затаив дыхание, заглядываем в узкую щель летка.

— Дед, — толкаю его в бок, — с чего бы они шевелиться начинают, когда солнышко выглянет? А в пасмурь вялые и летают вблизи?

Дед многое знает.

— То она по солнышку путь держит. Как возьмет от колоды, так по солнцу и прет, будто к нитке привязана. А в пасмурь нету у ей такого прибору.

Ни глаз у нее не видно, у пчелы, ни ушей, чтобы слышать, и сама она маленькая, гудящая, будто музыка.

— Ты, Петька, гляди в оба, в самое нутро гляди. Душу ее поймешь — тогда ей управлять легче. Пчела — оченно самостоятельная скотина. Потому, когда рой из улья с маткой поднимается, — тю-тю, плакали денежки. Не домашняя скотинка, чтобы в ошейниках ходить.

А все-таки благородных кровей. Они целыми днями выволакивают из улья трудовой мусор пыльцы, соринки воска, мертвых личинок, чистят, подметают крылышками. А некоторые не летают еще за взятком, им всего три дня от роду, и нет у них еще памяти, и они выглядывают на синь дня, чтобы выбросить соринки.

— Как наша бабка, — говорю деду. — Что она видит — один мусор. Оттого и в богов верит, что только тряпки трясет.

— Молчок! — дергается дедок. — Ишь чего выглядел! Пчела — неразумная тварь, кой с нее спрос?

— Неразумная, а? Смотри, — толкаю деда. Сотен пять-шесть пчел, вытянувшись цепочкой от самого летка метра на полтора, замерли. Строго по ранжиру, на длину крыла — и… раз! Замахали, завертели крылышками, загоняя в улей свежий воздух.

— Их ты! — восхищенно протянул дед. — Вот это штука, вот шуруют, шельмы! Воздух меняют, — догадывается дедок, — как пить дать! За деток беспокоятся, милашки… А ну, поддай… поддай, меняй им погоду. Ну и жара. Разумная тварь! — утверждает дед, отрекаясь от прежнего взгляда.

Однажды в одном из ульев отделился рой. Мы прозевали его: дед слушал Робинзона, которого по слогам я зачитывал. Дед, держась за бороду и полуоткрыв рот, впитывает каждое слово, посвященное великому труду человека.

— Приручил, словно козленка! — бурно восторгается дедок и изредка всхлипывает, переживая страдания Робинзона. Дед уже любит его за его крепкую мужскую хватку, за ясность и мудрость. Что общего между собой и им, Робинзоном, усмотрел дед в этой книге? Он ревет от радости, когда Крузо находит и спасает Пятницу. А в это время рой улетел. Поднялся ввысь золотым облачком и сел в огород соседа. Ягерь усмотрел в рое манну небесную, ниспосланную за молитвы, и быстренько сгреб жужжащий клубок.

— Эх, проворонили… — говорю деду. — Теперь мы не имеем никакого права.

Ягерь — это наш сосед, шабер, враг деда с детских лет, только он чуток постарше деда. Никто в семье уже не помнил их фамилии. Звали их «Ягери», но что это за слово, тоже никто не знал. Он — Ягерь, она — Ягериха, сын их — Игоня Бешеный, а дочь — Катя Комолая. Были у Ягеря три брата, но двое из них где-то на Соловках, раскулаченные, а младшего давно уже утопили в пруду за амурные его дела.

В те времена, когда дед еще не угодил на каторгу, Ягерь был первым женихом на всю округу — богатый, ухватистый и даже дерзкий в торговых своих делах. Потом он стал церковным старостой, в храме торговал свечой, и ему выдали медную медаль. Медаль он не снимал и в будние дни. Был Ягерь в большом почете у властей, но все равно против деда был хлипкий и угрястый. Все тело у него в чирьях и чесалось страшно, болел он завсегда и кашлял. Дед тогда еще заподозрил, затаил в себе мысль, что Ягери-то всем скопом ограбили церкву.

Ягерь начал сдавать за последние годы, тусклым стал, квелым, тихим и задумчивым. Устроил его колхоз пожарником, на легкую должность, при двух лошадях, за что он получал трудодень.

Длинный он, Ягерь, и ходит согнувшись, будто против ветра. И спереди, и сзади похож на стручок, спина у него узкая, селедочная. Легкие волосики на макушке шевелятся. Что-то шептал про себя Ягерь и чесал живот под рубахой. Даже в урожайные годы, когда все здоровели и наливались силой, Ягерь шаркал ногами и, точно шелудивый, драл себе живот.

— Чего это с ним, деда?..

— А, — отмахивается Нерчинск, — это у него жадность прет, внутри вся не вмещается, так вот и вылазит через зуд огняный.

В деревне неписаный закон — живи миром с соседом. И Ягерь не желал нарушать заповедей, приходил по вечерам — покурить дедова самосаду, попить чайку… ну, и попробовать чего-нибудь мясного. Иногда приходил к моему отцу, к нашему председателю, отпроситься с работы съездить в город или к родне в соседнее село.

— Не околел шло? — спрашивает дед, когда Ягерь, перегнувшись пополам, проходит в горницу. — Дышишь еще, едри его за ногу?

Крестится Ягерь на бабкиных богородиц, стаскивает с головы теплую шапку, в которой и спит, наверное.

— Одним, богом и живу, Захар Васильевич. Видать, молитвы доходят до всевышнего.

— Видать, доходят, — ехидно улыбается дед, — раз все по земле елозишь.

— Справедливо изволили заметить… именно елозаю.

— Ползаешь… червя расшлепанная, — бормочет дед, а бабка Дарья пододвигает гостю самовар, вареники и всякую снедь.

— А вы как, Захар Васильевич? — тихим голосом вопрошает Ягерь, вглядываясь в темноту, где на печи чертыхается дед. — Недужится?

— Подь ты к черту!

— Слава тебе, господи! — Ягерь крестится, чопорно сдернув губки бантиком. — Жизню прожить — это не ложку облизать.

— Кушайте, Михаил Петрович, — приглашает бабка, — отведайте стряпни и чайку откушайте.

— Благодарствуйте, — тихо отвечает Ягерь.

Дед, устроившись на горячих кирпичах, накряхтевшись больше для форсу, высовывает из-под занавески лешачью голову.

— Ну, что пожаловал нонче, окаянная твоя душа?

Ягерь жалко улыбается, обнажая десны, щепоткой собирает рассеянные округ себя крошки и с укоризной смотрит на деда поблекшими голубыми глазками. Что-то приниженно-тревожное проглядывает из тонких морщин, виновато-жалобное, побитое и неприласканное в его по-собачьи грустных глазах.

— Вы… зачем изволите обижать меня, Захар Васильевич? Может быть, я вовсе одинокий и ни к чему не способный человек? А? Бывает же так: один дерзкий крушит жизнь; другой ловит удачу на крючок, или она сама ему в руки дается; ну, а третий, например, в мечтах проживает. И я в мечте живу, как в тумане.

— О старом думаешь, — хмурится дед, — как бы жизнь ту сызнова вернуть. Не выйдет!

— Нет, — грустно кивает головой Ягерь, — я о молодости, о юных годах своих… И день тогда был другим, солнышко… ветерок другой. Сердце… душа по-другому миру отдавалась, а сейчас… Сейчас будто сумерки в меня вошли, и не вижу я никакого движения никуды. Омут.

А дед с нескрываемым презрением смотрит на Ягеря, бросает в него грубости. Я ничего не понимаю, и мне жалко соседа.

— Бог велит все прощать, — так же тихо произносит Ягерь и отставляет чашку, — я прощаю вас. Ибо он терпел и нам велел.

— А я не прощу тебе, — зарычал дед, — пес шелудивый, на каторгу ты… меня загнал, силу кто отнял от меня, высосал сок весь, а? Кто спер из церкви дароносицу, в крест ее мать, да оклады посеребренные, парчу, а? Ты! — дед так грохнул по печи кулаком, что а трубе все взвыло. — Ты в церковных старостах ходил, с ключами церковными. А кусок ризы бросил мне под сарай. Вошь ты белесая. А я… я в ту пору у Нюрки у Пантюхиной… Ой, ой! — нечаянно проговорился дед и закрыл рот ладонью.

— А! — вскинулась бабка. Отец с мамой прямо корчились от смеху. — А, леший, — завопила она, — божился, что к Нюркиному плетню не подходишь, кобель! А та, зараза, аленький цветочек, недотрогу из себя ломает. Ну, погоди, я ей волосья расчешу, — бушует бабка.

— Ну, ну, — бурчит дедок, — шторми, уж сколь годов прошло. Ух ты, гадючья твоя душа, — снова тряхнул дед пудовыми кулачищами, — обворовал храм божий, христосик. Иуда ты! Ишо хужее — у бога у своего по крохам воруешь, лучше б самого его продал!

— Доказать это дело надо, — постно улыбается Ягерь, — бог бы покарал меня за святотатство.

— Ишь ты, — бурлит дед, подпрыгивая на горячих камнях. — И ведь придумал ловко, к кому ризу подкинуть, рожа твоя мерзко-гадкая. И бог твой, тьфу! Безвинного измордовал.

— Против бога не пойдешь, — Ягерь выкушивает, последнюю, десятую, чашку. — Накажет господь, накажет за противные слова.

— Сгинь ты с глаз моих, — буркает дед и исчезает в темноте на печке.

— Вот возьми его за рупь двадцать, — виновато улыбается Ягерь. — Я ведь к вам, Захар Васильевич, за делом. Не найдется ли мне в лесу такой ровной лесины, чтобы подоконники срубить. Я заплачу…

Дед молчит.

— Я аккуратненько, — тихо упрашивает Ягерь, — просто вырублю одну-две лесинки и мусору не оставлю. Сучочки заодно заберу.

Молчит дед. Прошлый год Ягерь вместо бревнышка вывез из лесу такую возину, что ось лопнула у телеги перед самым селом.

— К тому же перила надо менять на гожарке, — обращается Ягерь к отцу. — Нужно менять перильца али нет?

— Нужно, — отвечает отец.

— Вы слышите, Захар Васильевич, нужно ведь менять перильца. А из остатков подоконники…

Сосед всегда приходит за делом: что-нибудь занять без отдачи, что-нибудь выпросить. Ему нужно или бревнышко, или кусок кожи к рваному валенку, или канифоли для починки ведра.

— Вот ты, — заворочался и зарычал медведем на печи мой дед, — ты, Михайло, почто всю жизнь клянчишь, а? Не убогий ты, не ущербный умом. Ты можешь понять то, что стыдно мне милостыню давать? У тебя голос гнусавый делается, — зашипел он сверху. — А зачем? Зачем ты из себя гнусь творишь?

— Неправда это, — заторопился Ягерь и принялся мять в руках рваную свою шапку. — У меня сроду голос робким был.

— А кто робкий, тот, значит, и просит, да? Тот, значит, душу у другого робостью своей выматывает, жалость рукой слабой из души вынимает, а?

Зачем он так, дедок мой? Почему он все время стращает Ягеря, чинит обиды ему, ведь дед такой сильный? Неужто это от силы? А у Ягеря кривятся губы, дрожат мелко, и руки елозят по скатерти, отводит, прячет он глаза.

— За что ты его, деда? — кричу ему. — Он слабый совсем, деда!

Молчит дед. Молчит дед, и смутно ему…

Расцветали яблони и роняли свой розовый первоцвет на черную дышащую землю… Все мужики знают и помнят надолго, чем пахнет земля — и в зной, и в холод. Потому что вся она в запахе, в цвете, в золоте и в плоде, в ненависти и доброте, потому что земля — мать моя, белокурая и курносая, и отец мой — светлый, усатый, и дед мой — черноголовый и смуглый. И яблонь цвет, и тополиный пух, и полынный жар, и ландыш, что в тени под дубом, — мой! И я сам темный, с бронзовым телом, разве я не из той черной пахучей земли, не из той? Я вырос из нее, как гриб боровик али темный груздь…

— Дед! — кричу в его темную прокуренную пасть. — Ты ловил пескарей? А?!

— Я ловил пескарей, и ишо я бил щук острогою, детка…

— Дед, — кричу ему в его светлую серебряную бороду, — ты научи меня ловить пескарей…

Мне хочется, чтобы всегда во мне… навсегда в меня вошли яблони и вишни, и терновник темный вошел, и «барынь-ягода», и те пескари, что мы не поймали с дедом. И жеребенок наш Яшка — ты оставляешь его одного, вместе со мной, но ведь теперь он не твой… жеребенок… теперь Яшка — мой! Мой, деда! Распускалась старая, склонившаяся к земле груша и окутывалась вся в розовый цвет.

— Яшка… Яш-ка… — раздалось с печи, и Ягерь вздрогнул. Никто не знал в семье, кроме деда и бабки моей Дарьи, что Яшка погиб в десять лет, когда Ягерь не дал молока и не дал муки и когда деда гоняло с места на место с винтовкой или конем. Умер Яшка, мой был дядька, а теперь так зовут резвого жеребенка-трехлетка. Лелеет его дед, холит: «Яше-нь-ка-а!», а бабка моя, Дарья, плачет: «Яша!»

И я тороплюсь, потому что поднимаюсь вместе с солнцем, вместе с бурьяном и одуванчиком, вместе с лопухом и петухом, вместе с парным облаком стада, и не пойму, откуда в мире свет и откуда в мире тьма, от солнца ли тень и от людей ли злоба.

— Деда… пойдем ловить пескарей…

— Сгинь ты с глаз моих, Ягерь, — бормочет дед и сползает с печки. Вначале видны его валенки, затем собранные к пояснице штаны, а потом спина в туго натянутой рубашке, сшитой из бабкиной кофты, — синяя, в белый горошек.

— Песка-рь! — медленно произносит дед а засовывает штанины в валенки. — Ты знаешь, Петька, какой он хитрый, а? А червя есть у тебя, Петенька?

— Есть, деда, — отвечаю ему, — у Яшки… в конюшне…

Яшка… Яков…

— Яшенька… — стонет бабка. — Ирод ты, — всплакивает бабка, — лаешь всех, кого не попадя. Сходи с Петенькой на речку.

И дед тихо сползает с печи и долго шарится в чулане, отыскивая удочки и крючки…

— Пескари… — бормочет он, — плесо… и омут. Пескарь, он хитрый, а голавль… Ежели бы линь, то его можно на тесто, а пескарю обязательно живого червя надо…

— Идем, дядя Миша, — говорю Ягерю, прикасаясь к заплатанному его рукаву, — идем пескарей ловить, а завтра ты меня на пожарку поднимешь.

Мы сидим под мостком, что перекинулся через тихую речушку Теплую, а в осоке, что по грудь зашла в реку, зашуршал ветер. Он коснулся камышей — они поднимались стенкой за перекатом, ткнулся в кусты, и краснотал дрогнул, будто в него вошло живое.

— Клюнуло, — хлюпнул ртом дедок, — ай, клюнуло, — и дрожаще потянулся к удилищу.

— И у меня дважды, — произнес с кочки Ягерь, — клюнуло и… отпустило!

— Сожрал! — рявкнул дед, и рябь пробежала по речке по Теплой, и колыхнулся камыш. — Дернет — кидай через левое плечо. Подсечь надо!

И опять у Ягеря клюнул пескарь, сорвал с крючка червя и ушел. А у деда поплавок стоял неподвижно, как крест среди кладбища. Попался деду окунек красноглазый, зеленовато-желтый, колючий и злобный, завертелся на ладони, уколол пальцы. Потом на крючок сел голавленок, красноперка, а я выдернул раскоряченного рака.

— Ха-ха! — громыхнул над речкою дед. — Ехал грека через реку…

А над землею распластался вечер. Задумалось все — дуплистые ветлы окунулись в теплые воды… и притих ветер, убрал шаловливые руки и прибрал волосы. Река перестала биться в берег, рыть его, и муть осела в омутах, лягушки уселись в теплыни берегов и разинули пасти, и тонкий месяц разрезал закат. Качнулся месяц, и все застыло….

— Тишь какая! — прошептал дед, втянул в себя запахи задремавших цветов.

Ягерь тихо согнулся над удочкой, застыл, будто загустел в закате, и только легкая тень падает в реку. Отрешенный от мира, завороженный поплавком… и высью, что начинала темнеть и опускаться дремотно к земле.

— Михаил! — тихо позвал его дед. — Слушай меня — тишина, покой здесь, будто ничего не может его нарушить. Скажи мне, чего ты злобу на людей гонишь? Ведь не от скудоумия она, или характер у тебя от рождения зловредный?

— Сроду я себя одним чувствую, — произносит Ягерь и выдергивает пескаря. — Вот веришь мне, нет, будто все делаю как надобно, как мне душа моя велит, как она требует. К людям тянет меня, а в людях окажусь — и вроде бы они для меня лишние или я им лишний — никак не разберусь. Все они чего-то требуют от меня — будь таким, делай то, делай так, а? Откуда бы они знают-понимают, что делать так надобно, а не этак, а? Скажи мне, Захар Васильевич. Можешь ты мне по-человечески, по возрасту нашему растолковать, чем правда отличается от неправды, какая одежда у правды и во что может нарядиться неправда, а?

— Правда одна, — отвечает дед. — Правда то, что — благо. Корявая она, неудобная, непокойная. Совесть она.

— Но в каждом человеке — в тебе, во мне, вон в Петьке — каждое понимание совести живет. Ясно тебе? Ежели бы одна правда была, то мир бы с потопа гладкий был, без словоблудии, без смерти, без надрывности. Ведь от солнца тень, а не от тени солнце. И вначале туча, а опосля дождь. Не суди, Захар Васильевич, людей прямо, жизня по кривой взбирается.

Ни о чем они тогда не договорились, два старых, уперлись лбами, и каждый бил другого правдой и неправдой своей.

— Ты на погост, и я на погост, — сказал Ягерь, — жизни у нас прожиты, пробежали деньки золотые, пускай молодь правду свою найдет, но только га правда уже не для нас, не приму я ее. — Так сказал Ягерь и выдернул окунька. — Ведь человек часто только по привычке живет — и все тебе.

Вот к нему-то в огород и сел рой, когда мы с дедом читали Робинзона. Ягерь усмотрел в рое манну небесную и быстренько сгреб жужжащий комок.

— Эх, проворонили, — говорю деду. — Теперь мы на пчел не имеем никакого права. Но деда словно подменили — он стал несправедливым и злобно-упорным. Взял бы кто другой, но не Ягерь.

— Морду набью! — рявкает дед.

— Не отдам! — вскрикивает Ягерь.

— Деда… не бей, — отталкиваю деда.

— Сделаю из тебя козью морду, — грозит дед.

Не отдал Ягерь, а смастерил колоду-пенек и подсадил к своей пасеке.

И тогда дед наладил с десяток крючков да петель и по утрам, на ранней зорьке, начал ползать под плетнем.

— Цыпи… цыпи… — ласково подзывает он, — цыпочки, милочки… цыпи… цып. — И куры-дуры полезли в петли, насаживались на крючки, дед отвертывает им головы и бросает на плетень.

— Варнак! — взвизгивает Ягерь.

— Душегуб! — ухает пожарничиха.

— Кобеля спущу, — грозит дед, — в открытую пойду.

— Поднявший меч от меча и погибнет! — выпрямляется Ягерь.

— А кто мечи поднял? Отдай немедля рой, по-соседски!

— Не выйдет! — кричит Ягерь.

— Сейчас выйду, — и дедок выкатывается с двустволкой.

— Не моги! — трепещет пожелтевший пожарник. — Не моги! — шепчет он. Дед медленно поднимает ружье. Ягерь не может шевельнуться, очарованный черным глазом ствола.

Дедок, удобно опершись на плетень, наводит мушку на уровень переносицы соседа. На Ягеря надвигается что-то непоправимое…

— Возьми, — пискнул он.

Дед убрал ружье.

— Ну, то-то, — заявляет он. — Добром-то всегда лучше.

Дед был не прав, он напирал силой. А где сила — разве там живет правда?

Не знаю, может быть, Ягерь и был добрым, но добрым к своим, к своему Игоне Бешеному, к Груне и Кате Комолой. Но не везло ему с детьми, он почему-то стеснялся их, что ли, мало упоминал в разговоре или враз замолкал. Он хотел им счастья, так же как мой дед и бабка. А каким представляют люди счастье? Каково оно? Каким оно глядится в твое лицо и каким оно тебе видится? У всех оно было — ведь было наверняка! — и у деда с бабкой, и у Антошкина, и у Кирзового. Когда говорят о нем, у всех тоньше и светлее становятся лица, как будто оно было давным-давно.

Они оставляли счастье в прошлом, и оно жило там, как навечно спрятанный клад, к которому помнится тропа и запомнилось место, но нет сил, невозможно вернуться. Не в человеческих это силах. И у всех этих людей в их понимании счастья светилось одно: молодость, черемуховый цвет, росная тропа под радугой и любимый.

У них у всех была любовь! — вот в чем дело, о чем я никак не мог догадаться, не мог понять, ибо не чувствовал и не знал, что это такое. И какой бы она ни была — легкой ли, или мучительно-стыдливой, или ликующей, а может быть, вымученной, — но она была, да-да, была и пряталась сейчас там… у кого где: или в курганах, в лунных ковылях, или в полынном жаре, или в родниково вскипающей чистоте. Пряталась, уходила, но не ушла навовсе, а нет-нет и возвращалась, пусть ненадолго… Не знаю я, какую силу имеет эта любовь и как она связывает людей или растаскивает их в разные стороны, на разные берега, которым не суждено сомкнуться.

Глава девятая

Вшивый мосток ветхо, скрипуче повис над пескариною речушкой Теплой. На телеге к мостку уже не проехать — шатается он гнилым зубом, пружинит, перекатывается бревнышками, но каким-то чудом держится. Коровенка ли пробредет, телок ли протащится — стонет, вздыхает мосток. Сразу за ним, через неглубок кую канавку, открывается неширокий, тихий проулок, прозванный Собачьим. Жил здесь в давние времена Фрол Собачий, угрюмый рябой мужик, неразговорчивый и одинокий. Вылавливал он на селе и окрест бродячих, брошенных собак. Шил из псовых шкур рукавицы, шапки, тулупы да бурки-унты, торговал собачьим салом — угождал тем, у кого ломило в груди и были слабые легкие. Знал Фрол Гаврильев приговорные слова, собаки сами брели за ним тенями, лезли в петлю. Выли потом в сарае на все село, орали и ревели ревом до жути, будто чуяли свой смертный час. Оттого и проулок прозвали Собачьим. Собак — сейчас вылавливает татарин Исхак, но сала не топит — шкуры в город сплавляет.

Покряхтел потихоньку мосток, когда ступил на него Никанор. Ступал он тихо, покорно, широкой ладонью стряхивая с лица щедрый пот.

Лето нынешнее стоит знойное, пылкое. Небо выцвело, утеряло краски, белело от жара — больно глазам смотреть в резкое небо. Горяча земля, и пыль на ней раскаленная, трава вялая, поникшая. Только белесо курчавится полынь и мягкими волнами стелется ковыль. Изредка с запада начинают клубиться облака, громоздиться в рыхлые покатые горы, и на земле тогда; все затихает. Облака будто обугливались, по краям их возникала угольная каемка, но тучи, покружившись, напугав всех ожиданием, медленно уплывали за горизонт, слегка окропив пыль тяжелыми брызгами. Понуро бродит скотина, коровы далеко заходят в пруд и целыми днями стоят неподвижно, только овцы рассыпались но оврагам, где оставалась поникшая, вялая зелень. Знойное стоит лето…

А в Собачьем переулке, рядышком с речушкой, в тополевой, яблоневой тени прохладно.

Навстречу нам по проулку к Вшивому мостку двигается Степан Мелентьев, наш деревенский нищий, с козой на веревочке.

Степан Мелентьев тих, слаб и улыбчив. Передвигается он на четвереньках, отталкиваясь от земли пальцами, ног, не на коленях ползает, а высоко поднимая зад, отчего голова его почти у самой земли. Так ходить Степану пришлось с трех лет, когда загорелась их хата, и обезумевшая мать выхватила его из огня и выбросила в огород. Так она повыкидывала и дочерей своих, а сама не успела выскочить из пламени. Степан остался с сестренкой, на два года старше его. Сейчас Степану лет пятьдесят. И крупный, наверное, вышел бы мужик. Только руки его от такой нечеловеческой ходьбы стали как плавники, вывернулись ладошкой от себя, и пальцы не могли сгибаться-разгибаться, чтобы взять иголку или гвоздь. Степану село подарило козу с козленком, он и пасет их, обвязав вокруг пояса веревку, и медленно ползет вслед за козой по обочинам дорог, по канавам, вдоль изгородей. Коза словно понимает его, не залезает в кусты, а бредет медленно и чинно, обирая Травы.

На шее у Степана висит-покачивается сума из клеенки, сюда ему складывают подаяния — кто хлеб, кто кусок мяса или яйцо, пучок луку или редьку. Обходя деревню, Степан получает все: старую рубашку, поношенные чистые портки, платок на голову, чтобы солнышко не нагрело. Трудно и плохо говорит Степан, то ли мало слов он знает, то ли заикается, только тяжело разобрать его речь — то на козу он жалуется, то на лето жаркое, то вдруг среди разговора о сенокосе мать свою помянет и заплачет тихо.

Не пророчит он ничего, не предрекает, а иногда лишь поет невнятно, безголосо, печально. И бабы тогда вздыхают, отворачиваются, чтобы смахнуть слезу. И мужикам всегда становится как-то неудобно и неуютно, когда они видят Степана, неудобно за свою несокрушимую силу, за громадное свое здоровье, за то, что они легко идут по земле.

— Степан, — останавливается дед. — Здравствуй!

— А! Драствуй, — улыбается Степан, садится на землю и поднимает к деду свое серое пыльное лицо, — борода у тебя совсем белая. Снег… а? Холодно тебе в белой бороде. А у меня нет, — и он провел рукой но безволосому подбородку.

Так и сидит Степан на земле, раскинув ноги, в поднимает вверх к деду лицо свое с острым подбородком, прищурив левый глаз.

— Не болеешь, Степан? — склоняется к нему дед. — Ты к моей бабке зайди, одежу сменишь, слышишь? Погостюешь, творога поешь… малины, ежели хочешь.

— Можно… можно, — закивал головой Степан. — У меня, деда, — жалобно сказал он, — крыша в хате потекла и окошко разбито.

— Ладно, — отвечает дед, — послезавтра приду. Ты ел хоть сегодня?

— Да вот с козой не успел, — тихо говорит Степан, — убежала, и бродил за ней все утро.

— Идем со мной! — приказал дед. — К Антошкину.

Дом деда Антошкина тонет в зелени, в калиновых, в рябиновых кустах и весь одет в деревянные кружева. Ворота тоже резные, в рисунках. Тут зверь гонится за зверем, рыба за рыбкой и волк за козой. Наличники на окнах будто оживают в цветах и листьях, и цветы те неведомые и странные. Дед Антошкин острым ножом проникал в сердцевину дерева и, срывая с него кору, обнажал, освобождал душу его, и дерево становилось радостью, венком, цветком ласковым или зверем, нестрашным и потешным. Труба у дома резная, петух на ней горланит, с разинутым клювом и взъерошенным хвостом. Похож тот на деда Антошкина. А над второю трубой взгорбилась на метле ведьма с распущенными волосами.

Вошли во двор. В тени сарая над верстаком склонился Антошкин, мастерит своей бабке новую прялку. По двору меж ног Антошкина шныряли куры и пушистыми комочками прокатывались цыплята. Индюк прошагал по двору, забормотал, с огорода ему вспискнули индюшата.

— Мое почтение! — приподнял фуражку дедок. — Как здоровье, Филиппыч?

Дед Антошкин обращает к нам свое светлое, тонкое лицо в легкой, паутинистой бороде. Голова у него голая, блестящая и чуть желтоватая. Не испекло, не истрескало время его лицо, не запрятало в морщины, осталось оно неизменным, как сорок, как пятьдесят годов тому. Антошкину уже лет восемьдесят с лишком, но зубы еще целы.

— А, Захар, — улыбается Антошкин. — Внук-то скоро тебя ростом догонит.

Присели в тени, крутить цигарки начали, закурили — дым над головами закачался. Из села ягодой пахнуло, крыжовником и клубникой. Пчела пропела, петух крикнул, и бросились к нему куры.

— Полста лет тому, — выдохнул дым Антошкин, — лето таким стояло. Только гарь в воздухе носилась — леса, степь горели. Реки пересохли — голавли прямо на берег выпрыгивали. В лесу-то сушь, Захар?

— Сушь, — махнул рукой дедок. — Барсуки норы понарыли, а волчица с выводком к избе подходила — лакала воду из корыта.

— Гляди-ка, — удивляется Антошкин, — знать, засуха в нее вошла. Ты бы, Захар, людей каких взял али пацанов, чтоб в лесу роднички углубили — зверь без воды дохнет. Уйдет птица, червь весь лес обглодает.

Сидят старички, покуривают, неторопливо повели разговор — что было, что будет и вообще к чему жизнь приведет. Опустился дед Антошкин в погреб, в холодный ледяной полумрак, что с зимы здесь таился, вытащил корчагу медовухи, разлили кружки, крякнули, захорошели. Полную кружку поднесли Степану. Двумя руками принял ее Степан, удержал с трудом и потянул игристую бражку так, что заходил кадык.

— Голова кружится, — улыбается Степан. — Неспособный я бражничать, молоко я уважаю.

Трижды наполнялись кружки, хмель ударил в голову, потекли разговоры.

— Как сейчас помню, — гудит Антошкин в легкую бороду, — на спор с одним турком ведро вина выпил. Был я в ту пору в Турции, в Анатолии, в плену. Взяли меня незадолго до Шипки, скрутили веревкой и прогнали пеше, по пыльной дороге. В Турции, сам понимаешь, Захар, турки живут и всякий другой народ, армяне, ассирийцы, черкесы али кто. Так вот они меж собой по праздничкам резню устраивают. У нас, понимаешь, кулашный бой или борьба, а у них все больше ножик, кинжал острый. Я в кузне ковал и не столько плуги там, лемеха выковывал, сколько сабли и другое острие. Боролся я с имя по-русски, бросал на лопатки. Два года у них побыл, надоело, перебрался в Грецию, а оттуда пешком домой подался. Разглядел я всю эту Европу в упор…

— Так сколь же ты там был, Филиппыч? — спрашивает дедок.

— Околь трех лет. У французов побывал — бонжур, шер ами, у немцев — швайн, гутен морген, у поляков, мадьяр. Ни в одной ты книге не найдешь того, что я увидел во время скитаний. Думал, подохну от тоски, от говора ненашего, от речи, порядков чужих. Пешком шел. Палка у меня в руках, за спиной мешок. Приходишь в село ихнее, к пивной или складу какому: «Есть работа?» — «Русский?» — спрашивают. — «Русский», — говорю, — «Ну, давай, чисти нужник али свинарник!» «Ладно, — думаю, — меня такая работа не принизит, ибо я в чужой стороне». В русских, Захар, весь мир силу чует, побаивается задирать, но иной попадется — наизмывается вдосталь.

— Разве мы вред кому причиняем? — удивленно спрашивает Антошкина Степан Мелентьев.

— Слабый завсегда завидует сильному, — рассуждает дед Антошкин. — Вольному да веселому.

Беседуют потихоньку старички, про турка да про немца, про финна да поляка. Степану все разговоры в диковинку, да и Никанор рот разинул — не могут они охватить всю ширину жизни.

— А я вот, дед Антошкин, из зверей только одну козу да корову знаю. Никогда тигру не видел, ни слона, — вздыхает Степан. — И не увижу. Когда человек ползает, видит он перед собой лягушню всякую да червей, падалицу да лист отмерший. Ты мне скажи, Филиппыч, какой мне смысл дальше жить и к чему я доползу при такой жизни?

— Любая жизнь человеческая — благо! — прогудел Антошкин. — Земля и солнце порождают жизнь из темноты и света, из холода и жара. Не из пустоты, не из тлена и навоза родится человек, и принадлежит он земле и не имеет права уйти в землю прежде времени…

Я тебе одно скажу — никто не может поднять руку на человека, чтобы его жизни вольно или невольно лишить.

— А тогда мне растолкуй, — зацепился дед. — Вот какая со мной история случилась.

И рассказал Антошкину о том, как стреляли его в лесу, и приводил в свидетели Никанора. Удивился сильно Степан, встал на четвереньки, пробежал двор из конца в конец, сел, вновь вскочил. Округлились, зажелтели у него глаза, рот округлился — не поняли, то ли крик, то ли стон рвется…

Подумал Антошкин, наполнил кружки бражкой.

— Нет, — заговорил он, — Никанор — дитя дитем, он палить в тебя не станет. Он собаку свою не пришиб, когда она окорок уволокла. Тут, Захар, кто-то из прежних твоих дружков объявился, кого ты, за жабры брал. Кто может быть — Пронькин, Мишин Гришка али Ягеря брат младшой, что на Соловках? В тебя пальнули Не за бревнышко, не за лесину какую — за то жизни не лишают, сам посуди. Иди в правление, объяви там, что в лесу злоумышленник скрывается, и облаву на него, как на волка. Никому больше говорить не надобно, у него дружки могут здесь оказаться: кто-то пищу, хлеб-воду ему в лес таскает, а?

— Я, дед Антошкин, прошуся у Захар Васильича и лес нонче, а он меня не пускает, — пожаловался Никанор. — Тем путем по следу хочу пройти. Скажи ему, дед Антошкин, чтоб отпустил меня, а?

— Где ты искать-то будешь, — раздумывает Антошкин. — Здесь всем народом надо прочесывать, а пред этим послушать на селе, какой разговор идет.

И тут Никанор вспомнил, как приходила утром Ягериха, грешила на Викулова, будто он в оврагах скрывается:

— Ягериха на путаный, противный след намекала, в сторону уводила, расшибиться мне на этом месте, — решает Никанор. — Дай я в лес пойду, проберусь вслед за Ягерем, там он на полянке сено косит.

— Нет, — запротивился дедок, — я тебя сначала в правление сдам. Дубы-то валил? Валил. Три ночи кряду я не спал? Не спал. Потому разговору нет. Пойдем… Я к тебе, Филиппыч, вечером загляну.

Глава десятая

Добрались мы наконец до площади, раскинулась она, обожженная солнцем, горячая, пыльная, как печеная картошка. Собака пробежала трусцой, лениво перебирая лапами. Язык длинный высунула — жара! Воробьи взъерошились, клювы пораскрыли, дышат тяжело и чирикнуть не могут. А солнце тусклое, белесое, не круглое, как всегда, а в полнеба, разлилось в кипени, в тишине и бестучии неба. Бабка сухонькая, пыля юбкой, медленно, как во сне, двигалась через площадь, кашляла в такую-то жару. Из-за шихана, с запада, поднялось, набухло облачко, истаяло на глазах, в пар перешло.

Подошли мы к правлению, а оно пустое, там один лишь счетовод от жары изнемогает, воду из графит пьет, щелкает на счетах. Мухи натужно гудят, бьются в стекло.

— На сенокосе все, — задыхается счетовод. — Все! Один я здесь загибаюсь. Ты бы, старый, где-нибудь в тени прохлаждался али в погребе сидел, чем по жаре ползать?

— Дела у меня, — сурово говорит дед. — Край как надо председателя.

— Вечером, попозднее заходи, у них тут самый разговор. Планерка называется, брехаловка, ясно? Милиция приехала, — сообщает счетовод. — Молодой такой мильтон, щербатый. Пытал он здесь меня, кто в кого выстрел производил. Кто?! В кого! — вот вопрос.

— Включил лесопилку, — одернул его дед. — Не счетовод ты — мельница. Куда милиция делась? И почему ты в страду здеся тараканом сидишь?

— Я же говорю тебе, Захар Васильич, что милиция двинулась на сенокос. Там он будет следствие наводить. Ты, случаем, Захар Васильич, не слыхал, кто кого хотел угрохать и через кого? — склонил узенькую головку счетовод и захлюпал невысыхающим носом.

— Не слыхивал, — махнул рукой дед и в упор посмотрел на Никанора. — В лесу живу, отколь мне знать… Ты, Никанор, ступай себе домой без тревоги. А я милицию подожду.

Счетовод вышел на крыльцо.

— Захар Васильич, — притрагивается к деду Никанор, — дозволь, я с тобой, а? И другое дело — с лесом-то как? Дубки-то я ведь — того?

— Лесины я тебе дарю, — устало отвечает дед. — Дарю тебе, Никанор. Оба мы с тобой от души над ними потрудились, попотели, чего же теперь с ними делать?! А вот осенью, в сентябре, ты посадишь мне за Орловым Гнездом сотню саженцев. Три дня работы, ясно?

— Ясно, Захар Васильич.

— Три дня потрудишься, не сломаешься. Бумагу направлять никакую не стану. Если мы сейчас только заикнемся о том, что я тебя в лесу выловил, то враз тебя захомутают. Сейчас подозрение могет на невинного пасть в такой неразберихе. «Кто в кого», — передразнил он счетовода, который входил в комнату. — Иди домой, Никанор.

Никанор уже понял, что дело заварилось вкрутую, неясное и оттого тревожное и тяжелое и он, Никанор, попал в него невзначай, будто тень от заплывшего облачка.

— Нет, Захар Васильич, не уйду я от тебя, дедушка. Власти все перескажу, ибо наследил я немало. Лишний след только темноты напускает. Что выручить меня хочешь, низкий поклон. Спасибо тебе.

Никанор вышел из правления и забрался в тень, присел на пыльную реденькую травку. У ног его вытянулся Шарик, лизнул Никанорову руку, утомился, приклонил голову на лапы. Подошел дед, уселся рядом. Солнце перевалило далеко за полдень, раскалив землю и засушив травы, начало помаленьку краснеть, желтеть. Оно уже не занимало половину неба, а становилось круглым, похожим на всегдашнее солнце, а не на тот великий пожар, что раскинулся над землями и водами, над полями, лесами. Потянулись тени, загустели, и дед стал подремывать, размякший от бражки, жары и безделья. День даром прошел.

— Эх, жизнь-жизня, — бормочет дед, — как бы вымерло все — пустыня. Все-таки Ягеря это работа. Он в меня палил.

Вытягивались, распластывались по земле тени, и, пересекая их покой и прохладу, появились на улицах люди, старики и ребятишки, куры, гуси. Зашевелились и задвигались, а в небо поднялся и закружил коршун. Само собой, будто невзначай, как среди сна, в белесом небе проступило синькой, загустело и появилось облачко, закачалось и начало расти, набухать. В загустевшей тишине прорезались легкие звуки, шорохи и шепот, неясные, будто лепет, неуловимые трещинки, из которых просочился ветерок. Лизнул, тронул ветерок травы и погас, спрятался в тенях.

А облачко росло, клубилось, разбрасывало кудри. И не таяло оно, а распадалось, как снежный ком, и уже три, четыре облачка закачались, уже десять невесомо поплыли к солнцу.

— Дождик будет! — очнулся дед. — Ох, и дождик-то будет — с громом.

Дед встал и направился через площадь к распахнутой двери кабака, который сейчас называется «Чайной». Задумал он пропить тот кредит, что выделила ему бабка для беседы с мужиками. Мы с Никанором двинулись вслед за дедом, в темную духоту просевшего домишка. Чайная наполнена шумным шипением самоваров, гулом мух и храпом буфетчика Егора. Громадный он и толстопузый, щеки лежат на плечах — ушей не видно. Нос у него с гусиную голову, тонет в кружке, когда он водку пьет. А шеи вовсе нет, затянуло ее жиром в плечи, и все тело у Егора студенистое, рыхлое.

Больной он, Егор, и называл болезнь городскую таким словом, что в селе никто не мог выговорить. Но Егор произносил ее отчетливо и важно, как доступное лишь ему, ибо селится она, по его словам, только у благородных людей, и не каждый ее может подцепить. Для лечения этой болезни нужно уезжать в дальние страны, за синие моря и принимать «моционы» и «водяные ванные». Егор — человек бывалый, плавал на пароходах, на кораблях мачтовых, отчего немножко свихнулся головой. Кухня у него — «камбуз», а отхожее место — «гальюн», а сам он, Егор Басков, — «стюард». Нарежет, настрогает мясо тоненькими кусочками, подержит на сковороде чуток, на стол поставит и говорит:

— Фрюштук, пардон, бестроганов. Жрите. На второе — омлет.

А омлет — это, значит, болтушка, яйцо с молоком и мукою. О мужицкую, крестьянскую работу он рук никогда не марал, и земля была для него только удобством обитания, на веки вечные созданная.

— Очнись! — гаркнул дедок, входя в чайную. — Проспишь край света. Привечай гостей.

Егор вскинул голову, глаза у него тусклые, и тлел в них, потухая, сон. Приподнялся он молча, достал посуду. Молча выставил водку и огурцы. И еще один стакан поставил, для себя, — закон такой был заведен. Пришел выпить — угощай хозяина, Егора. Фартуком, не торопясь, вытер Егор стаканы, хлеба нарезал, селедку достал.

— Ну, будем! — позвал всех дедок. — Выпьем от темноты своей, чтоб прояснился день.

Выпили.

Егор с Никанором крякнули, огурцы в рот пихнули, селедку укусили.

— Славно! — молвил дед.

Но веселье, разговор не приходил к ним, не в коня корм пошел.

Егор шевельнул животом, глазом рачьим в деда уперся и протянул медленно:

— Живет в человеке пустыня. И не найдется столь влаги на земле, чтобы утолить жажду. Человек ненасытен, Захар.

Егор начал уговаривать деда, чтобы тот думал только о животе, что не нужно более ничего, нужно только здоровое тело и те желания, что рождаются а крови.

Дед долго молчал, крошил хлебную корку и не слушал Егора.

— Как будто всю жизнь обманывали меня, — протянул дед руку к стакану. — Как будто по крохам обворовывали. Все мне ясно было, виделось все вблизи — и на тебе! На кого подумать?

Солнце начало падать к закату, к вершинам шиханов, одетых в дубовую листву. Облака расползлись, разбухли, потемнели. Ветерок рывками сбрасывает пыль с травы, легкой свежестью пробегая по улицам.

— Идем домой, деда! Идем домой, мама нас ждет и бабка.

Поднялся он, одноухий, грузный, глыбистый, светлобородый. Звякнули Георгии на груди, сверкнула серьга.

— Идем!

Тихо бредет домой уставший дед. Тихо-тихо.

Луна, спелая и медовая, притрагивается к ковылям, скатывается по шиханам в безветренную тишь, в хрупкое постукивание кузнечиков, и призрачный свет ее обмывает курганы, но рассеивается и не трогает низин, где дремотно настаивается туман.

Скоро наш дом. Светлеет дорога, луна теряет медовость, вытаивает до узкого серпика, и вместе с ней протаивают звезды, а из глубины тумана, пофыркивая, выплывают кони, а туман клубится, стекая с гладких и гибких спин, и тела их, могучие, литые и будто кованные из железа и бронзы, дымятся, омываются теплеющим паром, что поднимается от земли.

Тихо подходит дед к дому и долго-долго смотрит в степь, откуда рождается и приходит день, светлый и влажный от рос.

Загрузка...