Психологи попытались измерить минимальный промежуток времени, который разделяет два события, воспринимаемые нами как следующие друг за другом. Выяснилось, что для зрения все сливается воедино, если промежуток меньше одной десятой секунды, а для слуха и осязания- если меньше одной сотой! Слух и осязание оказываются в десять раз острее зрения, когда им приходится отличать один стимул от другого. Но разве радиотелеграфист, принимающий на слух сообщение, способен одновременно размышлять о том, какая буква уже стала достоянием прошлого, а какая еще нет? Для него все сообщение укладывается в акт единого восприятия, и, только сняв наушники, он, может быть, и отнесет все, что с ним происходило, к прошлому. Много было попыток измерить «настоящий момент», но все они оказались безуспешными. В конце концов психологи пришли к выводу, что речь может идти, только об акте единого восприятия, нерасчлененного понимания событий: все события, уместившиеся в этом акте, относятся к одному психологическому времени, и, покуда акт длится, его можно считать настоящим. Для человека, поглощенного делом, все находится в настоящем времени; даже когда он глядит на часы или слышит позывные «Маяка», которые, как ему кажется, следуют друг за другом не каждые полчаса, а каждые пять минут, в его мозгу всплывает только одна мысль, имеющая отношение к времени: «Не успеваю!» С точки зрения измерителя, стремящегося к строгой точности, настоящего времени, конечно, быть не может. Это действительно неуловимая грань между прошлым и будущим. Но с практической точки зрения настоящее, каким бы иллюзорным оно ни было, существует и в восприятии, не поделенном на условные лабораторные акты, длится ровно столько, сколько заняты им наши помыслы. Жане говорил, что настоящее время имеет не психофизическую природу, а социальную: общество накладывает на человека множество разнообразных забот и заставляет его иметь настоящее. Можно добавить, что человек и сам находит себе заботы, вследствие которых, например, счастливые часов не наблюдают и подолгу живут в настоящем, нисколько этим не тяготясь.
Измерить настоящий момент не удалось, но кое-что психологи все-таки измерили, доказав нам, что некоторые проявления психики обусловлены не тонкими движениями души, а определенными закономерностями как эволюционного, так и анатомического свойства. «Повсюду меня преследует один знак,- писал американский психолог Дж. Миллер.- В течение семи лет это число буквально следует за мной по пятам, я непрерывно сталкиваюсь с ним в своих делах, оно встает передо мной со страниц самых распространенных наших журналов. Это число принимает множество обличий, иногда оно немного больше, а иногда немного меньше, но оно никогда не изменяется настолько, чтобы его нельзя было узнать. Та настойчивость, с которой это число преследует меня, не может объясняться простым совпадением».
Такими словами Миллер начал свою статью «Магическое число семь плюс или минус два», увидевшую свет в 1956 г. То было время, когда измеряли все подряд, и психологи, подобно пифагорейцам, толковали об одних числах. У этого увлечения были свои причины. На сцене появилась теория информации, в которой многие увидели универсальный метод анализа самых разнообразных сторон человеческой деятельности, связанной с передачей и переработкой сообщений. Инженеры, проектировавшие устройства для управления автоматическими системами, обратились к психологам за помощью: человека необходимо было поставить в такие условия, в которых он бы мог перерабатывать информацию наилучшим образом, без ущерба для себя и для систем. Так возникла инженерная психология, принявшаяся исследовать психику оператора. В этих исследованиях без измерений было не обойтись: оператор работал в строгих режимах времени и перерабатывал известное количество информации. Теория информации стала одним из инструментов психологии.
Покуда шли эти необходимые и вполне разумные измерения, воображение специалистов и неспециалистов разыгрывалось. Вычислительные машины работали все быстрее, объем их памяти возрастал не по дням, а по часам. Каждый, кому приходило в голову сопоставить машину и мозг, не удерживался от искушения и выводил па бумаге какую-нибудь грандиозную цифру, означавшую емкость человеческой памяти. У того же Миллера получилось 10**6-10**10 двоичных единиц информации, у Джона фон Неймана 10**16 и так далее. Количество информации, которое человек якобы способен переварить за секунду, перемножалось на количество секунд в средней человеческой жизни, за вычетом приходящейся на сон трети: предполагалось, что во время сна человек переваривает только пищу. Некоторые вычислители брали вместо секунд бодрствования количество нейронов, их сочетаний и, наконец, количество молекул в нейронах. Еще в конце XIX века было высказано предположение о том, что все входящие впечатления оставляют отпечаток на молекулах. Успехи молекулярной биологии н генетики превратили это предположение в уверенность.
Астрономические цифры кочевали из одного научно-популярного сочинения в другое. Эта миграция пошла на убыль только к середине 60-х годов, когда многим стало ясно, что машина устроена иначе, чем мозг, и работает на других принципах, и что мозг, возможно, занят не только переработкой информации. Никто не мог поручиться и за то, что все нейроны и их связи, не говоря уж о молекулах, участвуют в этой переработке и, наконец, что вся эта переработка- привилегия одних нейронов. Однако вычислители не желали складывать оружие. Отзвук этого упорства мы обнаружили недавно в брошюре Л. Куприяновича «Резервы памяти», которую издательство «Наука» выпустило в 1971 г. «Человек обладает поистине огромными резервами не только физических, но и умственных способностей,- пишет Л. Куприянович.- Ресурсы мозга необычайно велики: человек в среднем использует лишь 4 процента общего количества нервных клеток (их в мозгу до 15 миллиардов). 96 процентов остается в резерве. Это значит, что умственные способности человека гораздо больше, чем он обычно использует. Лишь немногие эффективно используют возможности своего мозга (существует мнение, что таких лишь 1 процент)».
Так и написано, черным по белому. И не один простодушный человек, умирая от зависти к счастливым избранникам, ломает, может быть, голову над тем, как бы пустить в ход 96 процентов своих резервов. Спешим уверить читателя, что, кроме 15 миллиардов, все цифры здесь - миф. Ни одному физиологу неизвестно, сколько нервных клеток человек использует, а сколько нет. Чтобы это узнать, пришлось бы регистрировать активность каждой из 15 миллиардов клеток на протяжении всей жизни их обладателя. Но даже если бы такая регистрация и удалась, ни один серьезный ученый не взялся бы утверждать, что пассивность тех нейронов, которые ни в чем не участвовали, равносильна их бесполезности. Большинство деталей станка не участвует в непосредственной обработке металла, но без них станок не был бы станком. И почему именно количество «используемых» нейронов определяет собой степень умственных способностей? Тех, кто серьезно изучает психику и мозг, числа давно уже не завораживают. За многими из них кроется либо очень шаткая гипотеза, либо невежество. Двадцать лет тщательных измерений и обсуждения их результатов оставили в арсенале психологии только те числа, которые характеризуют время психических актов, а также объем непосредственного восприятия, или непосредственной памяти. К ним и относится миллерова магическая семерка.
Ограниченность объема непосредственной, или кратковременной, памяти была известна давно. В трудах английских психологов XIX века мы находим упоминания об опытах, в которых испытуемым предлагалось перечислять предметы, показываемые им перед тем на несколько секунд. Но из полученных результатов, кроме общей констатации факта ограниченности непосредственной памяти, никаких закономерностей выведено не было. В отличие от своих предшественников, Миллер руководствовался практическими задачами: надо было измерить «пропускную способность» оператора и выбрать самый удобный код для предъявления ему информации о работе технических устройств. Проведя опыты, Миллер обнаружил, что человек способен с одного раза удержать в памяти в среднем девять двоичных чисел (7+2), восемь десятичных чисел (7+1), семь букв алфавита и пять односложных слов (7 - 2). Все вертелось вокруг семерки. Но не в одной семерке было дело. По теории информации получалось, что каждая из предъявленных групп обладала неодинаковой информативной ценностью. Девять двоичных чисел равноценны 9 двоичным единицам информации (битам), восемь десятичных - 25. семь букв - 33, а пять слов - 50 единицам. Из этого Миллер заключил, что объем непосредственной памяти ограничен не количеством самой информации, а количеством ее «кусков». Эту память интересует не смысловое содержание информации, а ее чисто внешние, физические характеристики: форма, освещенность, соотношение фигуры и фона и т. п. Смыслом интересуется долговременная память, которой надлежит оценить то, что преподнесет ей память кратковременная, и отобрать для будущего все необходимое. В наш кошелек, говорил Миллер, помещается только семь монет. Доллары это или центы, кратковременной памяти безразлично. Их стоимость оценивает память долговременная.
Миллер натолкнулся на семерку в опытах со зрительным восприятием. Затем семерка всплыла наружу при исследовании восприятия слухового. Обнаружила ее сотрудница ленинградской лаборатории инженерной психологии И. М. Лущихина. Она искала способ помочь авиационным диспетчерам, которые получают информацию от нескольких источников одновременно да еще напрягаются изо всех сил, чтобы отделить ее от помех. Лущихиной надо было узнать, как влияют на восприятие длина и глубина фразы. По правилам структурной лингвистики длину она определяла количеством слов, а глубину - соотношением частей, или ветвей: структура фразы изображалась в виде древа. Каждая ветвь получала номер, номера складывались, и выходила оценка глубины. Вот тут-то и появилась семерка. Ветвь фразы соответствовала куску информации - одной монете. Если кусков было больше семи, авиадиспетчер не мог ни схватить всю фразу целиком, ни восстановить ее части, разрушенные помехами.
Число семь следует по пятам не за одними психологами. Многие люди замечают необычайную распространенность этого числа. «Семь раз примерь, один отрежь». «Семь бед - один ответ». «Семеро с сошкой - один с ложкой». «Семеро одного не ждут». «Было у тещи семеро зятьев». Семь дней творения встречаем мы в Ветхом завете, семь коров тучных и семь тощих, семь смертных грехов… Семь мудрецов было у древних греков и семь чудес света. Когда одно из чудес обращалось в прах, падал Колосс Родосский или сгорала библиотека в Александрии, его место занимало другое, но число чудес не менялось. Судьбами шумеров распоряжалось семь богов и богинь, а когда шумер умирал, он входил через одно из семи врат в подземное царство, где его ожидал один из семи судей. Чем дальше в глубь веков, тем больше семерок. В эпоху палеолита человек, кажется, и шагу не мог ступить без них. Вот перед нами знаменитая бляха со стоянки Мальта, на берегу Ангары. Сложный ее узор из ямок и спиралей построен на ритмическом повторении семерки. Вот фрагмент дротика из Западной Грузии: на двух его плоскостях вырезано по семь стреловидных знаков. Вот женские головки. Одна найдена на Дону, другая на Дунае, и на обеих рисунок из семи деталей. А с фресок пещеры Ласко, во Франции, семерки сыплются как из рога изобилия. Десятки тысяч километров отделяли друг от друга немногочисленные племена охотников на мамонтов. В племенах бытовали разные культурно-этнические традиции, племена принадлежали к разным расам и говорили на разных языках. Но магия у всех была одна, все одинаково почитали семерку. Она и сейчас еще жива у народностей, приобщившихся к цивилизации сравнительно недавно. Кеты, живущие в Восточной Сибири, уже не верят ни в чудеса, ни в богов. Кеты верят в самолеты и в транзисторы. Но говорят они так: «В селении этом живет четыре раза по семь человек и еще трое». Орочский охотник знает, что основателей его рода было семеро, а старуха нганасанка убеждена в том, что существует семь трав, исцеляющих от всех болезней. Те же верования и ту же манеру говорить можно встретить у народностей Южной Америки, Африки, Океании. Анализ этих верований, языка и археологических находок заставляет многих ученых думать, что семерка ровесница не только первобытного искусства, но и самого Ноmо sapiens.
Часть исследователей считает, что магия семерки родилась из наблюдений за движением светил и закрепилась в ту эпоху, когда люди учились считать и измерять время. Семь движущихся светил видно на небе; количество дней, в которое укладываются фазы Луны, делится на семь. Но если с космическими семерками можно связать и семь небес в ойротских и кетских мифах, и семь дней творения в Ветхом завете, и даже семь чудес света, то происхождение других семерок, относящихся к сфере быта, искусства, ремесел, влиянием одной астрономии объяснить трудно. Гораздо правдоподобнее выглядит иное объяснение. В процессе эволюции наряду со многими психофизическими константами, вроде известных порогов чувствительности или минимального времени реакции, у человека выработалась и такая постоянная величина, как объем непосредственной памяти. Тысячелетие за тысячелетием эта константа оказывала свое влияние па выработку жизненного уклада и культурных традиций, начиная с приемов охоты и способов постройки жилищ и кончая языковыми схемами и мифологическими сюжетами. Человеку было удобнее всего думать об однородных вещах, если их число не превышало семи, и он стал инстинктивно стремиться к этому числу. Так уж распорядилась природа, которой для ограничения объема непосредственной памяти надо было что-то выбирать. Выбор был невелик. Десятка и пятерка уже украшали собой конечности; этим числам предназначено было положить начало системе счисления. Тройки и четверки показалось, видно, маловато, шестерка была ни то, ни се… Что же касается самого ограничения, то его причину, по-видимому, следует искать в устройстве нервной системы и в особенностях человеческого мышления. Во всяком случае, его целесообразность не подлежит сомнению. Если бы перед нашим мысленным взором толпилось бесчисленное количество образов и представлений, мы бы просто не могли думать. Мы были бы не в состоянии сравнивать новую информацию со старой, улавливать признаки нового, давать им оценку и превращать медные монеты в серебряные перед тем, как опустить их в копилку нашей долговременной памяти. Благодаря магической семерке процессы запоминания, воспроизведения и мышления идут у нас в оптимальном, а не в критическом режиме.
Бывают, правда, обстоятельства, при которых они переходят на критический режим, и кошелек непосредственной памяти растягивается до фантастических размеров. Получается это благодаря нервному напряжению и мобилизации физиологического аппарата, с которым связано преобладание того или иного типа памяти. В XIX веке английский психолог и физиолог Карпентер описал такой случай. Некий актер, обладавший великолепной зрительной памятью, выручая заболевшего товарища, выучил за ночь его роль, запомнив и все реплики его собеседников, на другой день с блеском выступил в спектакле, но, едва опустился занавес, как все реплики и монологи вылетели у него из головы до единого словечка. С тех пор в аналогичном положении побывали, и не раз, тысячи и тысячи отчаянных студентов, которые проглатывали за ночь целый учебник, а то и два, но, выйдя от экзаменатора, и даже с приличной отметкой, мгновенно позабывали все от корки до корки. Не позабыть проглоченный за ночь учебник едва ли возможно: такая порция не переваривается. Кошелек растягивается благодаря тому, что из сознания устраняется весь предшествующий опыт и подавляются все поползновения осмыслить прочитанное. Но это подавление и лишает прочитанное опоры: не подвергшееся ассимиляции с прошлым опытом и не тронутое мыслью содержимое кошелька исчезает как сон, как утренний туман. Что касается нашей долговременной памяти, то ее объем измерить еще никому не удалось, да и вряд ли удастся. Она способна вместить не поддающееся учету количество информации и хранить ее всю жизнь. И самое замечательное, что наша память хранит все впечатления не только в их первоначальной форме, но и в тех формах, которые они принимали в процессе сгущения и переосмысливания. Как писал Фрейд, отмечая это свойство, любое состояние, в котором когда-либо находился хранящийся в памяти материал, теоретически может быть восстановлено, даже если все отношения, в которых его элементы находились сначала, будут заменены новыми. Фрейд называл это свойство странным, мы же находим его вполне естественным. Если бы мы запоминали только первоначальные формы, наш ум и характер пребывали бы в состоянии полного застоя, а наша историческая память изобиловала бы провалами. Сохранение всех форм - одно из важнейших условий единства нашей личности и возможности ее развития.
Но если объем долговременной памяти и не поддается измерению, то ее «пропускную способность» измерить можно. На XVIII Международном конгрессе психологов харьковский психолог П. Б. Невельский рассказывал о своих исследованиях запоминания. Он пользовался теми же методами, что и Миллер, и у него получилось, что из равных по величине сообщений лучше запоминаются те, в которых содержится меньше новой информации. Сознательная долговременная память весьма чувствительна к перегрузкам. На это обстоятельство, впрочем, не раз указывали классики психологии. Анализ, проведенный Невельским, дал подтверждение к традиционному взгляду на причины, по которым долговременная память охотмо впитывает одно и противится другому: легче всего усваивается то, что связано с прошлым опытом, и труднее то, что не связано.
«Бывают случаи настолько необычные,- замечает Честертон в рассказе «Причуда рыболова»,- что запомнить их именно поэтому просто невозможно. Если событие совершенно выпадает из общего порядка вещей и не имеет ни причин, ни следствий, ничто в дальнейшем не воскрешает его в памяти… Оно ускользает, как забытый сон…» У людей открыты глаза лишь на те стороны явлений, которые они уже научились различать, которые уже пустили корни в их душе. Дарвин рассказывал, что жители острова Фиджи, которых он наблюдал, выказывали изумление при виде маленьких лодок европейцев, но словно бы совсем не замечали больших кораблей. У фиджийцев имелись свои лодки, только другой формы, корабли же были им не то что в диковинку: они никогда не имели с ними дела, и, воспринимая их как грезу; смотрели на них, как на пустое место. «Каждый новый факт мы относим под известную рубрику, обнимающую группу минувших впечатлений, и неохотно перекраиваем установившиеся рубрики в угоду новым фактам,- комментирует Джемс рассказ Дарвина.- Явления, идущие вразрез с привычными рубриками, мы рискуем либо забыть, либо истолковать ошибочно. Но, с другой стороны, ничего не может быть приятнее умения ассимилировать новое и старое, разоблачать загадочность необычного и связывать его с обычным. Победоносное ассимилирование нового со старым есть типичная черта всякого интеллектуального удовольствия. Жажда такого ассимилирования и составляет научную любознательность». Заметьте: не жажда новизны, а жажда ассимилирования! Сопоставьте этот самоанализ ученого с признаниями тех меломанов, которые утверждают, что истинное наслаждение от музыки они получают тогда, ( когда им удается предвосхитить своей интуицией развитие музыкальной темы, и вы получите строгую закономерность. Абсолютная новизна озадачивает и тяготит память, постижение нового только тогда доставляет удовольствие и приносит хорошие плоды, когда его можно сравнивать со старым и хотя бы отчасти угадывать. Для усвоения новизны необходима известная игра ума, игра в узнавание, необходимо, чтоб ум чувствовал свою силу, свою способность распоряжаться этой новизной.
Нет нужды доказывать, насколько губительна умственная лень, которой ничего не стоит укорениться в нашей душе и закрыть окошко, через которое мы дышим свежестью обновления. Стоит нам ослабить свою волю или вообразить, что мы все на свете уже постигли, и пустить свою мысль по проторенной дороге, как наш интеллект и наши чувства начнут покрываться ржавчиной обывательских привычек и предрассудков. Но если стремление к новизне превращается в самоцель, в род охоты, оно становится таким же рутинным стереотипом, как и безразличие к ней. Репетилов стоит Митрофанушки. Наши блуждания между Сциллой равнодушия к новому и Харибдой неумеренного пристрастия к нему доказывают, что мозг наш нуждается в здоровом рационе не меньше, чем желудок, вернее, весь организм, равно страдающий как от недоедания, так и от переедания. Очевидно, оптимальность режима запоминания определяется оптимальностью рациона, которая, в свою очередь, зависит от характера связи новых кушаний с прежними. И каждый из нас, по-видимому, должен придерживаться своего рациона так же неукоснительно, как и врачебных предписаний. К сожалению, количество новизны, необходимой для «победоносной ассимиляции», можно измерить только в лаборатории. Как угадать его в жизни, как определить норму собственной восприимчивости и выписать себе рецепт? Метод такого отгадывания еще не создан, но это не должно нас обескураживать. Статистический анализ обширного материала, проведенный в 1971 - 1972 гг. новосибирскими социологами, применившими надежные коэффициенты и воспользовавшимися услугами быстродействующих ЭВМ «БЭСМ-6» и «Минск-22», показал, что в подавляющем большинстве случаев мы свои нормы пока не выполняем.
Отделив память духа от памяти-привычки, Бергсон возвел первую в ранг истинной памяти, а вторую, обращенную в настоящее, отождествил с восприятием. Дальше он стал тщательно анализировать память и восприятие, подчеркивая, что основу последнего составляет непрерывное действие, активное вглядывание в мир, связанное с решением практических задач. Так возродилась Концепция биологической активности, находившаяся в забвении со времен Аристотеля, который все проявления памяти связывал с движением. Акцент на действие ставили Бергсону в заслугу все последующие исследователи, от Жане до Леонтьева. Однако этой идее суждено было приобрести всеобщее признание не сразу, а лишь к середине нашего столетия, когда был окончательно изжит бихевиоризм, отказывавший мышлению и сознанию не только в активности, но и в самом праве на существование. Для удобства анализа Бергсон оперировал понятиями «чистая память» и «чистое восприятие». Однако закончив анализ, он заметил, что такое разделение условно: ни в одном психическом акте чистую память и чистое восприятие встретить невозможно. Едва только восприятие включается в работу, как следом за ним в работу включается и память, без которой немыслимо ни установить признаки попадающих в поле зрения объектов, ни дать им оценку. Более того, память, обладающая представлением о цели действия, руководит восприятием и направляет его работу. То, что мы воспринимаем и запоминаем, в значительной степени определяется тем, что мы вспоминаем. К сожалению, эта простая и очевидная истина была обречена на долгое забвение: в силу различных обстоятельств восприятию стали отводить второстепенную роль и, сводя его чуть ли не к простому ощущению, все дальше и дальше отрывали от памяти. Это продолжалось до тех пор, пока нынешнее поколение психологов не заинтересовалось по-настоящему, что происходит с информацией после того, как она попадает на сетчатку глаза.
Наблюдая за деятельностью операторов, психологи уяснили себе сначала, как взаимодействуют в реальных обстоятельствах кратковременная и долговременная память. Анализ этого взаимодействия привел к тому, что классическая дихотомия стала расплываться, и к двум разновидностям памяти добавилась третья - оперативная память. Что это такое, мы поймем сразу, если представим себе, что делает типичный оператор - тот же авиационный диспетчер. Диспетчер занят переработкой информации. Она поступает к нему от приближающихся и готовящихся к взлету самолетов, от метеослужбы, от соседних аэропортов и попадает в его кратковременную память, которая обязана некоторое время удерживать все самое важное перед его мысленным взором. Туда же непрерывным и большей частью неосознаваемым потоком поступают необходимые сведения из долговременной памяти. Расчленяя этот поток на элементы, мы обнаружим в нем и автоматические навыки обращения с приборами, и затверженные правила, диктующие диспетчеру, как поступать в тех или иных обстоятельствах, и фрагменты ситуаций, встречавшихся прежде, и образы известных ему пилотов, даже их характеры. Точно так же взаимодействуют кратковременная и долговременная память и у самих пилотов, у космонавтов, у штурманов, - у всех, кто занят переработкой информации. Психологи нашли аналогию между шахматной игрой и деятельностью оператора. Каждый ход меняет расположение фигур, которое должна удерживать кратковременная память, обращаясь в то же время к долговременной за сведениями о сходных партиях. Читая эти строки, вы тоже вовлекаете в игру обе памяти: одна удерживает перед вами смысл прочитанного, а другая сопоставляет новые сведения с известными, отсеивает лишнее и в соответствии с вашими интересами отбирает себе то, что достойно длительного хранения. И получается, что как только мы начинаем решать какую-нибудь задачу, связанную с переработкой даже небольшого количества информации, деление памяти на кратковременную и долговременную становится не менее искусственным, чем делением памяти на чистое восприятие и чистую память. Обладая разными характерами, разными объемами и разными задачами, они все равно работают сообща; из этого взаимодействия рождается динамический ансамбль образов. Часть образов приходит из кратковременной памяти, часть из долговременной, но, вступая в контакт, и те и другие теряют свою индивидуальность, забывают свое происхождение и превращаются в оперативные единицы информации. Кратковременная же память, питающаяся восприятием и долговременной памятью, превращается по сути дела в память оперативную. Дальнейшую судьбу оперативных единиц нетрудно угадать. Покуда продолжается действие, их ансамбль будет в пределах магической семерки непрерывно менять свои очертания, стараясь поспеть за переменами в реальной обстановке и моделируя ее. Вот почему психологи часто говорят не об оперативной памяти, а об оперативной информационной модели, или даже об оперативной образно-концептуальной модели (ООКМ), то есть слагающейся как из чувственных образов, так и из представлений. Когда действие прекращается, модель, естественно, распадается. Часть ее элементов, которая может пригодиться для, дальнейшего, попадает в долговременную память, а часть забывается навсегда. Эти обреченные на забвение единицы можно сравнить с промежуточными результатами, которые получаются в процессе решения математической задачи и уходят со сцены, как только задача решена.
Под влиянием этих наблюдений дихотомическая тенденция чуть было не стала увядать: часть исследователей определенно склонялась к тому, чтобы признать в качестве единственной реальности только оперативную память. И это, конечно, справедливо, если рассматривать психику такой, какой она предстает перед нами не в опыте, а в жизни. Однако новые факты заставили психологов не только вернуться к дихотомии, но и заняться изучением целой гаммы маленьких памятей, выросших из анализа восприятия и наблюдения за путешествием информации от сетчатки до ООКМ. Психологов давно интересовало, запоминает ли что-нибудь глаз во время так называемых коротких экспозиций, мгновенных предъявлений сигналов- цифр, букв или геометрических фигур. После опытов американского психолога Дж. Сперлинга стало ясно, что такая сверхкратковременная зрительная память действительно существует. Экспозиция закончилась, а человек еще продолжает видеть буквы или цифры и успевает назвать их, причем заметно больше, чем вмещает миллеровский кошелек. Профессор В. П. Зинченко вместе со своими сотрудниками продолжал опыты над сверхкратковременной памятью. Испытуемые, которым показывали таблицу с 36 цифрами, в каждом отчете называли 10-12 цифр. Оказалось, что объем этой мимолетной памяти ограничен не психическими условиями, а физическими - разрешающей способностью сетчатки и явлениями иррадиации. Некоторое время сетчатка хранит всю предъявленную ей информацию, сколько бы ее ни было. Перед опытом к глазам испытуемых прикрепляли присоски с микроскопическими датчиками. Каждое перемещение глаза регистрировал осциллограф; анализируя записи движений глаз, психологи видели, как восприятие, направляемое долговременной памятью, старается преодолеть избыток информации, отобрать из нее ту, которую следует удержать, и как эта полезная информация попадает в оперативную память. Движения глаз были очень похожи на те, которыми сопровождается решение интеллектуальных задач, когда восприятие отбирает в оперативную память необходимую информацию из памяти долговременной. Это был настоящий творческий процесс, с элементами фантазии и внезапными озарениями интуиции. Творчество начинается у самого порога восприятия. Такой вывод сдедал Зинченко из своих опытов и приступил к дальнейшим исследованиям. Первым их итогам была посвящена вечерняя лекция, прочитанная Владимиром Петровичем на IV съезде Всесоюзного общества психологов СССР, который состоялся в июне 1971 г. в Тбилиси.
Многие поколения исследований задавались вопросом о том, как мы видим вещи такими, какими они есть на самом деле, говорил Зинченко. Было предложено немало гипотез, сформулированных в терминах философии, психологии, физиологии, биофизики, математики, искусствоведения. История науки о зрении отметит, как под влиянием бихевиоризма, чересчур широкого толкования условного рефлекса и, наконец, кибернетических идей в психологии резко упал интерес к образным явлениям. Он сохранялся только в психиатрии, где игнорировать образные феномены было просто невозможно. Теперь образы возвращаются из изгнания, обязанные своей реабилитацией как внутренней логике исследований восприятия, так и новым дисциплинам - инженерной психологии, дизайну.
Инженерная психология все чаще и чаще обращается к теории искусства, которой известно, что глаз способен не только воспринимать, но и структурировать мир, видеть его в новых формах и что историю изобразительных средств живописи можно рассматривать как историю овладения арсеналом иллюзий восприятия. Зрительные иллюзии возникают и у операторов. Восприятие превращается в арену борьбы между действительностью и иллюзией, между реальностью и фантазией, и это. делает анализ образования форм одной из главных задач психологии. Причем речь идет не только о проблеме формирования образа данного объекта, но и о проблеме рождения образа нового объекта - о творческом процессе.
При формировании образа реального объекта воспринимающие системы подстраиваются к средствам воздействия: в движении руки, ощупывающей предмет, в движении глаза, обегающего контур, в движениях гортани, воспроизводящей звук, создается копия, сопоставляемая с оригиналом. Сигналы рассогласования, поступая в нервную систему, корректируют работу моторных механизмов. Перед нами типичная обратная связь. Но подчинение восприятия объекту - лишь одна из функций обратной связи. Объект может не претерпевать никаких изменений, а субъективно воспринимаемый образ будет меняться; как говорят психологи, между оптическим полем и феноменальным полем нет однозначного соответствия. Феноменальное поле зависит не только от внешних стимулов, но и от внутренних манипуляций зрительной системы, необходимых для сопоставления образа с эталоном, который предлагает восприятию долговременная память. Образ трансформируется до тех пор, пока соответствие не будет достигнуто. И тут механизм обратной связи уже иной. В первом случае обратная связь направлена от образа к объекту, а во втором от задачи к образу. Встречаются эти потоки как раз в кратковременной памяти. Зрительные манипуляции выполняют у нас ту же роль, что и действия с предметами у начинающего познавать мир ребенка, чьи исходные мыслительные операции формируются сначала не на словесной, а на чувственной основе. Среди всех образов зрительные требуются мышлению больше всего. Они гораздо шире охватывают ситуацию, по сравнению со слуховыми или с двигательными, и, главное, охватывают ее сразу, в один момент. Субъективная одномоментность зрительного представления помогает нам мгновенно проникать в суть явления. Вот почему Зинченко выбрал для исследования именно зрительное восприятие и связанную с ним кратковременную память.
Попадая в кратковременную память, информация подвергается преобразованиям, которые психологи изображают в виде условной блок-схемы. Попытаемся эту блок-схему изложить словами. Прежде всего объект должен быть отражен настолько полно, насколько позволяет разрешающая способность воспринимающей системы. Эту функцию выполняет блок сенсорной памяти, которую мы ненаучно называли мимолетной. Содержание этой памяти целиком зависит от интенсивности, контрастности и других физических свойств стимулов. Так как сенсорная память должна все время освобождаться для приема новой информации, отражение объекта хранится там не больше 300 микросекунд, а потом в виде следа стимула попадает в центральную часть зрительной системы. Американский исследователь У. Нейсер назвал этот след иконой, отчего и блок его хранения получил название иконической памяти. Там след может храниться уже 1000 микросекунд. После того как были обнаружены эти блоки, психологам удалось, наконец, объяснить стабильность воспринимаемого мира. Почему весь мир не дрожит у нас перед глазами, если сами глаза ни на миг не прекращают своих движений и дрожаний? Его стабилизирует иконическая память.
Информация, хранящаяся в иконической памяти, подвергается обработке в блоке сканирования: сканирующий механизм исследует и передает ее дальше, в буферную память опознания. В этом блоке, испытывающем на себе воздействие оперативных гипотез, начинается выделение информативных признаков, оценка информации, ее перевод на язык оперативных единиц восприятия и ее отбор, обусловленный нашими задачами и личными установками. Все ненужное оставляется за бортом. Теперь информации необходимо придать форму, пригодную для использования в речи или в других ответных реакциях. Этим занимается блок формирования программ моторных инструкций, где информация превращается в настоящий образ, моторные же инструкции реализуются в блоке повторения, который завершает всю цепь. Однако измерения скорости, работы блоков показали, что программа моторных инструкций создается раз в десять быстрее, чем выполняется. Не объясняется ли это тем, что от человека часто вовсе не требуется воспроизвести увиденное, а требуется только узнать объект, оценить его и сделать соответствующий выбор? При этом информация, признанная бесполезной для данной задачи, не теряется безвозвратно, а может быть использована в дальнейшем. Но если это так, значит здесь уже полным ходом идет сравнение новых объектов с эталонами памяти. Так оно и оказалось. Психологи провели целую серию опытов: в блоке опознания хранились эталоны, представляющие собой потенциальные программы моторных инструкций, которых, таким образом, не надо было специально формировать. Задача испытуемого заключалась в том, чтобы «зачеркнуть» потенциальные и избыточные программы. Он хранил в памяти определенный набор цифр, и от него требовалось узнать, какую цифру из этого набора не предъявили ему в новом наборе, то есть определить отсутствующий элемент. Поскольку цифры предъявляли в случайном порядке, делать это механически было нельзя: с программами приходилось совершать упорядочивающие манипуляции. А это означало, что между блоком формирования моторных инструкций и блоком повторения надо ввести еще один блок-блок-манипулятор. Этот блок манипулирует не принявшими словесную форму программами моторных инструкций, или оперативными единицами восприятия и памяти.
Вот тут мы подходим к самому главному. Возможно ли преобразование одних оперативных единиц в другие, превращение медных монет в серебряные, которое так же, как и манипуляции с программами моторных инструкций, осуществлялось бы еще до блока повторения? Способна ли кратковременная память заниматься перекодированием или это удел только долговременной памяти? Зинченко провел опыт с двумя группами испытуемых. В одну вошли опытные операторы, владеющие двоичной и восьмеричной системой счисления, а в другую, контрольную, люди, не знающие этих систем. Испытуемым предъявляли по 18 двоичных цифр, причем время предъявления было так мало, что обработать информацию в блоке повторения было невозможно. И однако испытуемые, владеющие навыком перекодирования, очень хорошо воспроизводили ее. Такие же результаты были получены и у художников, которые применили другой способ обработки информации. Они видели нули как фон, а единицы как фигуры, и это помогло им уменьшить число объектов запоминания. Зинченко ввел в схему еще один блок - блок семантической обработки информации. У людей, имеющих известный навык, он находится перед блоком повторения, а у неопытных после него. А это значит, что у опытного человека в блок повторения и соответственно в слуховую память попадает не исходная информация, данная в зрительной форме, а только извлеченный из ситуации смысл. Оценка ситуации может происходить сразу, без расчлененного восприятия и запоминания ее элементов. В этом-то и заключается сущность интуиции. Вот почему, когда квалифицированным шахматистам предъявляют на короткое время сложные позиции и просят потом их воспроизвести, они не могут вспомнить расположения фигур, но зато безошибочно оценивают соотношение сил. Блок-манипулятор и блок семантической обработки, имеющие дело не только с поступающей информацией, но и с эталонами, со сформировавшимися ранее оперативными единицами, ответственны за то, что сформированный образ может благодаря субъективным оценкам оказаться непохожим на реальной объект. Чтобы реальность не искажалась, человек должен иметь перед внутренним взором стабильный контрольный образец. Таким образцом служит непреобразованная информация, находящаяся в иконической памяти. Для этого-то она и хранится в ней так долго.
Спешу поздравить читателя с новой дихотомией. Принявшись за исследование своей «пропускной способности», мы в сущности вступили в обширную область разнообразных условий, влияющих на прочность памяти. Среди этих условий одно из первых мест занимает повторение. «Repetitia est mater studiorum» (повторение - мать учения),- говаривали еще древние римляне, которым тоже хотелось внести свой вклад в решение проблемы памяти. Наши педагоги следовали этому правилу неукоснительно. Что касается дихотомии, то она заключается в разделении запоминания (для удобства исследования берется первый этап памяти) на произвольное, или преднамеренное, и непроизвольное. Первое-то и зиждется чаще всего на повторении.
Надо отдать должное Эббингхаузу, после его классических исследований повторения психологам прибавить к этому было уже почти нечего. В лучших традициях науки Эббингхауз экспериментировал на самом себе. Он брал ряды бессмысленных слогов, состоящих из двух согласных и одного гласного, и выучивал их наизусть. Отсутствие смысла должно было исключить возникновение ассоциаций и позволить исследовать механическое запоминание в чистом виде, без вспомогательных приемов. Через час после заучивания Эббингхауз настолько позабыл свои слоги, что для полного их воспроизведения вынужден был выучить половину слогов заново. Через восемь часов он забыл две трети выученного. Сразу же после заучивания материал стремится улетучиться, удержать его можно только немедленным повторением. Но если материал сложен и для его заучивания требуется много повторений, то выгоднее не разделаться с ними сразу, а растянуть их. Эббингхауз взял ряд из 12 слогов и выучил его наизусть, повторив 68 раз. На другой день он попытался его воспроизвести. Часть слогов позабылась, и для нового заучивания понадобилось 7 повторений. Тогда он распределил повторения на три дня и перед началом каждого заучивания один раз прочитывал слоги. На четвертый день для воспроизведения ему потребовались те же 7 повторений, но зато предшествовало им уже не 68 повторений, а только 38. Разумное распределение повторений экономит почти половину сил.
Человек, которому предъявляют ряд слов, может через несколько часов воспроизвести больше слов, чем сразу же после прочтения. Это явление психологи называют реминисценцией; чаще всего она проявляется, когда материал обширен и его не требуется выучить наизусть. Реминисценция хорошо нам знакома: часто мы прерываем занятия, чтобы дать выученному отлежаться. Понимаем мы и в чем тут дело: от усиленной работы мозг переутомился (физиолог скажет, что корковые центры охвачены торможением), ему стало трудно воспроизводить выученное, он отдохнет, и все пойдет гладко. Такому торможению обязан еще один феномен, который называется фактором края. Слова, которые находятся в начале и в конце ряда, запоминаются и воспроизводятся лучше тех, которые находятся в середине. Феномен этот легко пронаблюдать на самом себе: попробуйте выучить, а потом воспроизвести стихотворение, и первыми в вашем сознании возникнут рифмующиеся слова, за ними слова, с которых начинаются строки, и уж потом слова, находящиеся посередине. Переход к следующему слову тормозит следы предыдущее, а стремление запомнить или припомнить предшествующее мешает операции с последующим. В первом случае происходит ретроактивное, то есть «действующее назад», торможение, а во втором проактивное, то есть «действующее вперед». Слова, стоящие с краю, такого двойного торможения не испытывают, а потому и проявляются первыми. С ретроактивным торможением во многом совпадает еще одно явление, которое психологи считают одной из главных причин забывания. По аналогии с известным явлением в оптике оно называется интерференцией. Тот, кто учил психологию по учебнику Теплова, помнит, возможно, рекомендацию: «Если вам предстоит готовить уроки по алгебре, истории и литературе, то порядок «1) история, 2) алгебра, 3) литература» будет много продуктивнее порядка «1) история, 2) литература, 3) алгебра». Чем больше новый материал похож на старый, тем хуже этот старый запоминается. Физиологии объясняют это тем, что сходными раздражителями начинают заниматься те же самые мозговые клетки, и новые раздражители, накладываясь на старые, как бы не дают им ходу. Но тепловская рекомендация хороша лишь в том случае, если все виды материала обладают для нас одинаковой трудностью. Не будучи силен в математике, я бы, например, всегда начинал с нее, чтобы голова была свежей и не было бы никакого в ней предыдущего материала. Впрочем, часто самое трудное мы откладываем на самый конец: самое трудное ведь самое противное, и при одной мысли о нем мозг охватывает торможение, Которое физиологи метко окрестили охранительным. Но подобные случаи уже относятся к проблеме воли, а волей психология, на наше счастье, не занимается уже лет пятьдесят, и мы последуем ее примеру.
Повторение, однако, повторением, но никогда мы ничего не выучим, если у нас не будет намерения запомнить. Когда-то среди психологов был популярен рассказ о сербском психологе Радоссавлевиче и об его испытуемом. Испытуемому был предложен ряд из восьми слогов, он прочитал его двадцать раз, прочитал тридцать, прочитал сорок - никакого толку. Наконец, Радоссавлевич остановил его и, не надеясь на успех, спросил, может ли тот повторить слоги наизусть. «А разве я должен был их учить наизусть?» - изумился тот, повергнув экспериментатора, забывшего, оказывается, предупредить его об этом, в смущение, повторил слоги еще несколько раз и без запинки прочитал их наизусть. Этот случай заставил Радоссавлевича сравнить с этим испытуемым и самого себя, и своих коллег. Сколько раз во время опытов экспериментаторам приходится читать одни и те же ряды слогов или цифр, но заставьте их повторить хоть что-нибудь наизусть. Тщетно: они же сами не намеревались ничего запоминать. На прочность запоминания влияет, кроме того, и «временная установка»: одно дело сказать себе, что выучить надо к определенному дню, и другое - выучить навсегда. После того как срок пройдет, выученное быстро начнет забываться.
Нет нужды доказывать, что бессмысленный материал запомнить и удержать в памяти в тысячу раз труднее, чем осмысленный. Несмотря на намерение и установки, механическая память спешит сдать свои позиции смысловой памяти и инстинктивно начинает искать опору в ассоциациях. Опыты, проведенные в 20-30 годах гештальпсихологами, яростными противниками ассоциационистов, показали, что человек, затвердивший ряд "бессмысленных слогов, сохраняет их в памяти лишь потому, что ему удалось придать им искусственный смысл и организовать их в структуру (по-немецки «гештальт».) Повторяя про себя бессмысленные слоги или слова, он неожиданно обнаруживает звуковое сходство между ними и известными словами и именами, и перед его мысленным взором выстраивается наглядная картина с определенным сюжетом, часто нелепым и комическим, но благодаря этой нелепости прекрасно запоминающаяся. Мнемонический прием формирует образ, и образ становится надежной опорой памяти. Как это происходит, мы видели на примере Ш., превращавшего вполне бессмысленные для него итальянские стихи в столь же бессмысленную для нас, но полную для него картину, где «selva» была Сильвой, под которой ломались подмостки. Вот почему, чем человек старше, тем, как это ни парадоксально, он лучше заучивает бессмысленный материал. Свежая и сильная механическая память ребенка пасует перед изобретательной памятью взрослого; у ребенка, чьи знания и словарный запас меньше, не возникает необходимого количества ассоциации, чтобы удержать бессмысленный текст. По той же причине, как полагают психологи, дети предпочитают держаться поближе к тексту и не любят рассказывать его «своими словами». У них еще мало «своих слов». Но это вовсе не значит, что ребенок не понимает текста и не способен уловить в нем главное. Он все прекрасно понимает, он просто думает, что «так надо», и ленится отойти от готовой формы, потому что еще не приобрел навыка?
Стремление улавливать главное возникает само собой и очень рано становится определяющим фактором во всякой переработке информации. Когда начались первые споры с ассоциационистами, Бинэ продиктовал младшим школьникам короткий рассказ: «Старая крестьянка, 64 лет, вдова Мепс, жившая в маленьком доме на пустынной дороге Реколе, повела свое стадо в поле. Пока она собирала траву для своих животных, змея, спрятавшаяся в хворосте, бросилась на нее и укусила ее несколько раз в кисть руки. Бедная женщина от этого умерла». Двадцать пять школьников из сорока не воспроизвели ни дом, ни пустынную дорогу, пятнадцать забыли имя и возраст женщины и собирание травы, десять не запомнили, что змея сперва бросилась. Никто не забыл ни «старую крестьянку» (фактор края!), ни укус змеи, ни стадо (драма произошла в заботах о стаде). Забылось только второстепенное. Из опыта следовало, что внимание детей, не говоря уже о взрослых, стремится сосредоточиться на главном, что случайные ассоциации в работе мысли играют подчиненную роль, а смысловые связи первостепенную.
В своей книге «Проблемы психологии памяти» А. А. Смирнов приводит рассказ одного известного актера МХАТа о том, как он работает над ролью. Ни зрительная, ни слуховая, ни двигательная память, говорил актер, не служат ему опорой при запоминании роли. Он учит не текст, а роль и хочет знать не что он будет говорить, а что играть: как войти, как поздороваться, какие тут уместны эмоции, как развивается мысль в монологе… Вызубрить на слух можно, но лучше этого не делать: выработается неверная интонация, а для роли это гибель. Сначала интонация, слова придут потом. Действие - в первую голову. Действие и понимание, тогда все запомнится само собой и как надо. Намерение запомнить, или мнемическая установка, существует, но оно пока отодвинуто в сторонку. Сначала всем ходом событий распоряжается установка на понимание.
Обе установки при произвольном, преднамеренном запоминании могут и помогать, и мешать друг другу. Смирнов описывает десятки случаев, в которых проявляются их сложные, иногда запутанные взаимоотношения. Часто приходилось ему слышать сетования испытуемых на то, что они ничего не запомнили, потому что не успели понять, или потому, что все внимание было поглощено пониманием. А иногда, напротив, испытуемые признавались, что в попытках запомнить детали теряли смысл, и все шло прахом. В первом случае оказывалось, что материал был сложен и все силы ушли на то, чтобы разобраться в нем, а во втором понимание еще не успело начаться, а человек уже бросился запоминать. Им овладела «иллюзия понимания», и установка на понимание была парализована установкой на запоминание. Многое зависит и от самого материала. Если это насыщенный деталями описательный текст, мнемическая установка может расцвести преждевременно, но это нестрашно: материал несложен, и понимание не заставит себя ждать. Хуже, если запоминание захватит ключевые позиции при усвоении объяснительного, например, учебного текста: воспроизведение будет состоять из нелепо сочетающихся фрагментов разнородных формулировок. Механизмы понимания и запоминания не совпадают. Чем точнее и полнее мы намерены усвоить материал, тем отчетливее видна разница между ними. Ум наш не в состоянии делать два дела зараз. Какой же установке принадлежит право первенства? Если вам требуется сдать экзамен завтра в полдень, а к учебнику вы еще не прикасались, то тут ничего не попишешь: придется совершить насилие над своей оперативной памятью. Но я уверен, что вам, дорогой читатель, незнакомо ни битье баклуш, ни точение ляс, и вы никогда не попадаете в подобные критические положения. Так что, как сказал поэт, во всем будем сначала «доходить до самой сути», а все, что надо, запомнится само собой. Классические опыты А. А. Смирнова и П. И. Зинченко с непроизвольным запоминанием не оставляют в этом никаких сомнений.
Однажды, еще во время войны, Смирнов проделал эксперимент над своими собственными коллегами по Институту психологии. Собрав их в своем кабинете, он предложил каждому рассказать, что произошло с ними по дороге на работу. Первый вспомнил, как в метро все досадовал на то, что сел в последний вагон и не удастся теперь раньше всех добежать до эскалатора… Какие-то люди регулировали потоки пассажиров… Когда выходил из дому, спохватился, что забыл книжечку билетов… Хотел было стать в очередь за газетой, но передумал. Больше не запомнилось ничего. Второй тоже начал свой рассказ с того, что мешало идти: с толпы около ГУМа, с потока машин. К счастью, Манежная площадь не была завалена снегом, и ее удалось пересечь по диагонали. По пути пи о чем не думал, кроме как о последней кинокомедии, да и то, может быть, это было дома. Третий столкнулся в метро со знакомым. Они потолковали о событиях на фронте и попытались прочесть сводку Совинформбюро, заглядывая через плечо к пассажирам, читавшим газеты. У четвертого оборвался на ботинке шнурок, и в рассказе появился чистильщик, у которого были куплены шнурки, и гражданин в каракулевой шапке, задававший чистильщику какой-то вопрос. Были в рассказе еще кое-какие детали, но все вертелось вокруг шнурков, все мысли были о них. Что же запомнилось людям, не заботившимся о том, чтобы запомнить? Только то, что мешало или что помогало решать главную задачу, а задача была одна - не опоздать на работу. У людей была одна установка, и память целиком подчинялась ей. Все вылетело из головы, кроме вех, отмечавших этапы решения задачи - толпы на углу улицы, чистильщика, регулировщиков. Как выразился Смирнов, «люди не думали и шли, а шли и думали». Выйди все они пораньше, у них не возникла бы установка на то, чтобы не опоздать, и они, может быть, вспомнили бы что-нибудь позначительнее. Они не шли бы думая, а думали бы идя.
Петр Иванович Зинченко построил свои эксперименты по строгой системе. Сначала он предложил нескольким испытуемым 15 картинок. На каждой картинке было крупно написано число. Испытуемые должны были разбить картинки на группы по общему признаку. Когда все было готово, Зинченко спросил, какие были нарисованы предметы на картинках и какие числа написаны. Предметы вспомнили, а цифр даже и не заметили. Но, может быть, предметы вообще запоминаются лучше цифр? Другой группе было предложено разложить картинки так, чтобы числа на них образовали восходящий ряд, а три последних числа надо было еще сложить и сумму сказать экспериментатору. Когда после того, как все было сделано, Зинченко вдруг потребовал назвать все предметы и все числа, из 15 предметов не вспомнили и двух, зато числа воспроизвели прекрасно. Лучше всего запоминаются не числа или картинки, а то, что служит объектом деятельности. И не просто объектом, а объектом, входящим в цель деятельности. Человек, решивший арифметическую задачу, часто не помнит исходных чисел, хотя они и были объектами его деятельности, но они входили не в цель, а в способы ее достижения. Попросите его самого придумать эти исходные числа, и, решив задачу, он назовет их не задумываясь. Опыты Смирнова, в которых испытуемые оперировали готовыми фразами, устанавливая, по какому грамматическому правилу они составлены, и с фразами, которые требовалось придумать по заданному правилу, подтвердили эту закономерность. Придуманные вспоминались в три раза лучше готовых. Цель организует работу мысли и расставляет по важности все, чему следует запомниться. Чем активнее работает ум, тем скорее наши действия приобретают целеустремленность, и на все, что попадает в поле нашего внимания, накладывается отпечаток цели. Гораздо сильнее намерения может оказаться характер нашей деятельности. В опытах Смирнова испытуемые писали слова под диктовку, подыскивали к ним случайные ассоциативные пары, оценивали смысл фраз, отмечали в них ошибки. Потом от них неожиданно требовали все слова и фразы воспроизвести. В другой серии опытов их предупреждали, что слова и фразы придется запомнить. И оказалось, что чем проще была задача, отыскать, например, ошибку или произнести первое пришедшее на ум слово, тем хуже работало непроизвольное запоминание и лучше произвольное, а чем сложнее, тем меньше плодов приносило намерение запомнить и больше - активная деятельность.
В 1971 г. в Харькове состоялась всесоюзная конференция психологов, посвященная памяти П. И. Зинченко. Развивая его мысли о ведущей роли непроизвольного запоминания в жизни, П. Я. Гальперин говорил, что оно должно занять такое же место и в обучении. Гальперин рассказывал о своей методике поэтапного формирования умственных действий и понятий, которая позволяет педагогу управлять непроизвольным запоминанием учеников. Без всякого заучивания они усваивают новые знания прямо в процессе решения задач и усваивают гораздо лучше, чем при традиционных методах обучения. Преобладание «запоминания в действии» лишит школьное обучение искусственности, поможет привить детям навыки самостоятельного мышления и, сделав их память гибкой, закрепит в ней все, чего требует самая насыщенная программа. Слушая Гальперина, я вспомнил размышления Джемса о тайне хорошей памяти. Возможно, говорил он, что поразительная память, которую Дарвин и Спенсер обнаруживают в своих сочинениях, вполне совместима со средней физиологической восприимчивостью их мозга. Если человек с ранней юности задастся целью обосновать теорию эволюции, то соответствующий материал будет накапливаться у него быстро и задерживаться прочно. «Тайна хорошей памяти заключается в искусстве образовывать многочисленные и разнородные связи со всяким фактом, который мы желаем удержать в памяти… Из двух людей с одним и тем же опытом и одинаковой природной восприимчивостью у того окажется лучшая память, кто упорно размышляет над своими впечатлениями».
Отчего же мы забываем? И зачем?
На второй вопрос отцы психологии устами Рибо отвечали решительно и единодушно. Забывание это бесценный дар. Благодаря ему мы расчищаем место для новых впечатлений и даем памяти, освобожденной от груза ненужных деталей, полную возможность служить нашему мышлению. Лишись мы этого волшебного дара, мы бы очутились в положении бедняги Ш. и, чего доброго, вслед за забыванием лишились бы еще и рассудка. На первый же вопрос существует много ответов, и они вовсе не противоречат друг другу, а друг друга дополняют: у забывания много причин. Первый ответ самый простой. Возьмем все условия хорошего запоминания, подставим к ним отрицательный знак, и ответ получится сам собой.
В конце 20-х годов забывание изучал немецкий психолог Курт Левин. Вместе со своей сотрудницей Б. В. Зейгарник, ныне профессором Московского университета, они доказали, что прерванные действия сохраняются в памяти прочнее, чем законченные. Левин объяснял это тем, что незавершенное действие оставляет у нас подсознательное напряжение, и сосредоточиться на другом нам трудно. Добавим от себя, что часто это другое даже проскальзывает мимо нашего сознания. Представьте себе, что вы идете с приятелем по улице, и вам надо опустить письмо. Вы высматриваете на домах почтовые ящики, письмо не выходит у вас из головы, и все, что ни говорит вам приятель, проходит у вас мимо ушей. Вот и ящик, вы опускаете письмо, действие закончено, напряжение спадает, вы мгновенно забываете о письме и обращаетесь к приятелю с вопросом: «Так о чем ты говорил?» Но действия бывают разные. Простая монотонная работа, вроде вязания, говорит Левин, не может быть прервана - она может быть только остановлена. В ней участвуют одни руки, память дремлет, и остановка не вызывает никакого напряжения. Вот если от вас потребуют связать свитер к определенному сроку, то, прервав работу, вы о ней уже не забудете. Память качнет сопоставлять оставшийся рукав и оставшееся время. Еще один, более тонкий случай разбирает Дж. Миллер вместе с К. Прибрамом и Е. Галантером в своей книге «Планы и структура поведения». Человек пишет письма пяти адресатам, и его прерывают в середине работы. Будет ли разница в напряжении, если работа прервалась между двумя письмами и если в середине письма? Очевидно, будет. В первом случае помнить почти нечего, у каждого письма своя «система напряжения», и человек может даже забыть, что он не дописал писем; во втором разрывается сама «система», и человек стремится вернуться к незавершенному занятию.
И лучше бы он в инстинктивном стремлении освободиться от напряжения не обращался бы к «внешней памяти» - не записывал свою прерванную мысль на бумажке, даже если она будет лежать на видном месте. Он будет глядеть на бумажку и не понимать, что за чепуха там написана. Он уподобится гоголевскому герою, про чей узелок А. Н. Леонтьев сказал, что в нем сосредоточилось все ушедшее из памяти напряжение, отчего он и остался неузнанным. Нет ничего коварнее внешней, памяти, выражающейся в искусственно создаваемых ассоциациях по смежности: психическая разрядка часто оказывается сильнее их. К разрядке добавляется переход к выполнению новых планов, оперативная память обновляется без остатка, и то, что исчерпано, утратило актуальность, подвергается забвению. Эту, закономерность за сто лет до гештальт-психологии сформулировал Фамусов: «Подписано, так с плеч долой».
Случай с почтовым ящиком можно рассматривать как проявление проактивного торможения. Многие годы этот феномен, так же как и интерференцию, считали закономерностью, проявляющуюся у всех людей одинаково. Но в последнее время, после исследования типов нервной системы, проведенных Б. М. Тепловым и В. Д. Небылицыным, торможение стали рассматривать дифференцированно. Так, например, сотрудники Харьковского университета С. П. Бочарова и А. Н. Лактионов обнаружили, что при определенных обстоятельствах люди, обладающие так называемым инертным типом, более чувствительны к проактивному торможению, вызываемому частой стимуляцией, чем люди с лабильной, то есть гибкой, нервной системой. Быстрая смена процессов возбуждения и торможения облегчает лабильным переход от одного стимула к другому. В опытах же московского психолога Э. А. Голубевой была установлена связь между типами нервной системы, с одной стороны, и характером материала и типом запоминания - с другой. Лабильные быстрее осваивают осмысленный материал и медленнее бессмысленный, в непроизвольном запоминании они сильнее инертных. Зато если дается много бессмысленного материала, инертные воспроизводят его несравнимо лучше лабильных: последние иногда отличаются, у них не хватает терпения. Одним словом, свойства памяти зависят не только от всевозможных количественных «параметров», но и от особенностей личности, от сочетания характера, типа нервной системы, склада ума. Классифицировать такие сочетания очень Трудно, предсказать, что именно запомнят, а что забудут люди с одинаковой предварительной информированностью иногда невозможно. Пример склада ума на восприимчивость к новому приводит Эшби. Он пишет, что Ньютон всегда представлял себе любые явления как бы непрерывно протекающими в чем-то другом, и естественно, что именно он открыл дифференциальное исчисление, основанное на принципах непрерывности. В начале же XX века физика буквально требовала человека, способного представлять себе все явления в виде прерывистых порций - квантов. Таким человеком явился Макс Планк, заложивший основы квантовой теории. Имей Ньютон несчастье родиться около 1900 г., он не был бы Ньютоном, он даже мог бы и не понять квантовой теории, что и случилось со многими современниками Планка. Гейне, который преклонялся перед Наполеоном за его способность к широчайшему интуитивному охвату событий, находит в его складе ума непростительный и роковой изъян: «Наполеон обладал проницательностью для понимания настоящего или оценки прошедшего и был совершенно слеп, когда дело шло о каком-нибудь явлении, в котором возвещало себя будущее. Он стоял на балконе своего замка в Сен-Клу, когда мимо этого места плыл по Сене первый пароход, - и ни на волос не понял преобразовательного мирового значения этого феномена». Тут можно сказать, что Наполеон, уподобившийся аборигенами Фиджи, не только не заметил парохода, не придав ему никакого значения, но и просто-напросто забыл о нем! Забывание и восприимчивость связаны самыми тесными узами.
Физиологи и неврологи различают два вида поступающей в мозг информации. Один поток содержит в себе так называемую специфическую информацию-сведения об объективных, «физических» свойствах раздражителей, а другой - о субъективных, биологических свойствах, имеющих значение для личности в данной ситуации. Первый поток идет в основном в те зоны коры, где происходит обработка сигналов по их чувственным признакам; вторым завладевают эмоционально-оценочные центры, которым безразлична физическая характеристика стимула: им важно установить его значение. В одних случаях человеку требуется точный анализ всех внешних обстоятельств, независимо от их субъективной важности, в других, наоборот, анализ будет служить только помехой для энергичных действий или для понимания происходящего. Когда хирург делает операцию под артиллерийским обстрелом, он не анализирует перелеты и недолеты: либо анализ, либо операция. Хирург не слышит обстрела и как бы забывает о нем. Для него существует только та часть специфической информации, которая необходима для решения задачи. Центральная нервная система, с ее способностью к целенаправленному торможению и возбуждению, сосредоточивает его внимание на самом главном. Обо всем этом, как обычно, были прекрасно осведомлены классики. Вспомним уже знакомую нам сцену: «Пьер слушал ее с раскрытым ртом и не спускал с нее своих глаз, полных слезами. Слушая ее, он не думал ни о князе Андрее, ни о смерти, ни о том, что она рассказывала. Он слушал ее и только жалел ее за то страдание, которое она испытывала теперь, рассказывая». Пьеру здесь нет дела до содержания рассказа Наташи. Он воспринимает только его эмоциональную сторону. Совсем иначе ведет себя Каренин, затворивший свое сердце для Анны: «Ему было слишком страшно понять свое настоящее положение, и он в душе своей закрыл, запер и запечатал тот ящик, в котором у него находились его чувства к семье… Она спрашивала его о здоровье и занятиях, уговаривала отдохнуть и переехать к ней. Все это она говорила весело, быстро и с особенным блеском в глазах; но Алексей Александрович теперь не приписывал этому тону ее никакого значения. Он слышал только ее слова и придавал им только тот прямой смысл, который они имели».
Физиологи сухо констатируют, что в условиях, наиболее благоприятных для поступления информации одного вида, другой вид автоматически затормаживается, и эта особенность является одним из универсальных принципов работы центральной нервной системы. Более того, способность к преимущественному восприятию информации одного вида может быть не только временной, но и постоянной. Тогда она определяет собой характер. Человек, склонный к специфической информации, точно и холодно воспринимает окружающее. Мыслит он строго и логично; он любит все раскладывать по полочкам; оценки его постоянны; он верен принятым решениям; рационалист до мозга костей, он и в других ищет те же черты. Однако постоянное обдумывание при некоторой слабости воли заставляет его колебаться. В стабильных обстоятельствах он незаменим, но если обстановка резко меняется и на размышление времени нет, он может легко попасть впросак. Крайним выражением этого типа является психастеник. Тот же, кто более восприимчив к неспецифической, субъективной информации - полная противоположность первому. Восприятие его сугубо избирательно, ассоциации возникают у него не по смежности, а по сходству, он импульсивен и решения принимает не раздумывая. Это человек действия, не желающий замечать ничего, что противоречит линии его поведения. Он способен быстро оценить непредвиденную случайность и выйти из самого запутанного положения. Но при чрезмерной эмоциональности, при ослаблении задерживающих центров этот тип способен, увы, превратиться в натуру истеричную. Такова схема; несмотря на сгущение красок, в принципе она верна. Размышляя о том, почему один человек не обращает внимания на то, что должно броситься в глаза, и почему он забывает то, что никак не возможно забыть, мы с вами не должны упускать из виду и подобные типы личности.
Джемс отметил одну характерную черту Дарвина, которой тот был обязан своей поразительной памятью. Однако памятливый Дарвин признавался сам, что, схватывая на лету все, что подтверждало его теорию, он в то же время тщательно записывал все факты, ей противоречившие. Дарвин заметил, что они с необыкновенной быстротой улетучиваются из его памяти. Память не желает удерживать в сознании то, что противоречит установкам личности! Такова в общих чертах концепция забывания, которую разработал Зигмунд Фрейд. Если человек пережил острый конфликт или неприятное аффективное состояние, говорил он, охранительное торможение, вызванное личностной установкой и инстинктом самосохранения, подавит саму мысль об этом состоянии и вытеснит ее в сферу подсознательного. Следы неприятного, «аффективные комплексы», не исчезнут, они могут лишь исказиться, принять причудливую форму и иногда в самое неподходящее время вырваться наружу. Фрейд рассказывает об одном своем пациенте, который, отправляясь на почту, забыл письмо дома. В другой раз он взял письмо, но забыл написать на конверте адрес. В третий раз на конверте не оказалось марки. И тут только он осознал, что забывчивость его имеет под собой почву - ему втайне не хотелось отправлять это письмо! Другой пациент не мог удержать в памяти имя одного своего знакомого. Выяснилось, что давным-давно некто, носивший то же имя, причинил ему огорчение. Память отказывалась хранить ненавистное имя.
Фрейд не щадит и себя. Как-то раз, просматривая свою врачебную книгу, он наткнулся на имя одного из пациентов, и, хотя пациент был недавний, он никак не мог сообразить, кто это. После мучительного припоминания его осенило: этому пациенту он поставил неточный диагноз. Самолюбие одержало верх над памятью. Если память дает осечку, ищите скрытый мотив. Одна дама не узнает на улице собственного мужа. Другая в самом начале свадебного путешествия теряет кольцо. Фрейд предсказывает, что оба брака будут недолговечны, и его предсказание сбывается. Наши потери, утверждает он, символичны, наши неузнавания красноречивы, наши обмолвки полны значения. Иногда в обмолвках проглядывает нетерпение, иногда затаенное желание, противоположное тому, о чем мы говорим, иногда и невинный мотив, но всегда мотив, а не случайность. Сколько встречается нам людей, про которых мы говорим, что на них нельзя положиться. Они не выполняют обещанного, заставляют себя ждать, перепутывают поручения. Часто они обаятельны, им все прощают и ни в чем не отказывают: таковы уж они от природы. Да, таковы, но за всей их забывчивостью и беспечностью кроется и немалая доля пренебрежения к людям. Фрейд не отрицает, что наряду с мотивированным забыванием бывает и немотивированное и что сплошь да рядом людям не удается отделаться от тягостных воспоминаний. Тенденция к вытеснению, относящаяся к «низшей психической инстанции» парализуется «высшей» - совестью, нравственными установками, чувством долга. Но она все равно существует и, если ей не удается захватить сам тягостный факт, она может устранить из памяти что-нибудь иное, связанное с ним по смежности и менее подвластное высшим силам.
С учением Фрейда о вытеснении аффективных следов соглашались Павлов и Ухтомский. Согласны с ним и наши психологи. С Фрейдом, но не с фрейдистами, которые придают его теории универсальный характер и нередко доводят ее до абсурда.
У забывания тысячи причин. Фрейд указывает нам на одну из них, психологи, исследующие свойства характера,- на другую, специалисты по стрессу - на третью… Каждая причина связана с особыми обстоятельствами, со свойствами и состоянием личности, а сколько в жизни этих обстоятельств, свойств и состояний! «Меня часто спрашивают, почему мы забываем,- сказал мне как-то А. Р. Лурия.- Интерференция, торможение, вытеснение… Все это так… Забываем, потому что забываем!» И когда меня по привычке тянет все разложить по полочкам и втиснуть в прокрустовы ложа, я всегда «вспоминаю эти «ненаучные» слова, вырвавшиеся в сердцах у строгого ученого. Забываем, потому что забываем! Ничего не поделаешь - не машины.
В последней четверти XIX века, когда психологи только начинали первые свои опыты над забыванием, невропатологи и психиатры уже доискивались до причин нарушения памяти. Нарушения эти сопровождались таким удивительным забыванием, что по сравнению с ним «экспериментальное» забывание, зависящее от распределения повторений или от интерференции, выглядело таким же малоинтересным пустяком, как насморк. В трудах по психиатрии и невропатологии обсуждался, например, случай, описанный доктором Люйе-Виллермэ, чей пациент, находясь со своей женой, вообразил, что он сидит у другой дамы, и все время повторял: «Сударыня, я не могу быть у вас дольше, мне пора возвращаться к жене и детям». Шарко рассказывал о художнике, который внезапно перестал узнавать форму и цвет и близких своих узнавал только по голосу. По свидетельству Рибо, секретарь одного дипломата не поверил своим ушам, когда тот, перед тем как представиться царственной особе, спросил его шепотом: «Как меня зовут?» Один ученый, когда ему перевалило за семьдесят, забыл, как называется Королевское общество и Британский музей, и называл их: «Это публичное место». Другой же утратил память на имена и про какого-нибудь своего коллегу говорил: «Мой собрат, сделавший такое-то открытие». Кроме забывания лиц и имен, описаны были многочисленные случаи забывания целых событий и периодов. Широкую известность приобрел, например, случай с пациентом английского врача Аберкромби, тоже врачом, который, упав с лошади и разбив себе голову, забыл, что у него есть жена и дети, но отдавал безукоризненные распоряжения насчет своего лечения. С другой больной, француженкой, во время родов сделался продолжительный обморок, после которого она утратила всякое воспоминание о своей супружеской жизни. С ужасом она отталкивала от себя мужа и ребенка. Родители и друзья кое-как убедили ее в том, что ей легче будет считать себя утратившей память о целом годе, чем признать своих близких обманщиками. Совершенно противоположное произошло с одним корабельным механиком. Поскользнувшись, он упал, ударился затылком, потерял сознание, но вскоре пришел в себя, вспомнил все, что было с ним до падения, но утратил способность запоминать текущие события. Добравшись до больницы, он не мог припомнить, как ехал, а, покинув больницу, забывал, что был там. Ни о дне, ни о часе, ни вообще о времени он не имел представления.
Все эти случаи амнезии, то есть беспамятства, нуждались в классификации и объяснении. Ученым казалось, что понимание причин нарушений памяти даст им в руки ключ к пониманию механизмов самой памяти, к таинственной восковой табличке и следам-отпечаткам. Первую такую классификацию, сопровождаемую глубокими замечаниями о причинах и закономерностях амнезий, удалось сделать Рибо, чья небольшая книга «Память в ее нормальном и болезненном состоянии» выдержала десятки изданий на всех языках и не утратила своего значения до сих пор. Рассказывая дальше об амнезиях, мы будем придерживаться схемы Рибо, дополняя его толкования более современными и точными.
В свое время мы упомянули апраксию и моторную афазию как заболевания, которые расстройством памяти можно назвать лишь отчасти. К этой группе ненастоящих амнезий относят и агнозию (неузнавание), которая приключилась с пациентами Шарко и Люйе-Виллермэ. Считается, что у людей, которые вдруг перестают узнавать привычные формы, нарушена не память, а восприятие. Агнозия вызывается опухолью или кровоизлиянием во вторичных зрительных зонах коры, где синтеризуются в единый образ фрагменты поступающей по зрительным каналам специфической информации. Сложнее обстоит дело с амнестической афазией, или амнезией знаков, как называли ее во времена Рибо. Изучение афазии привело к одному из самых замечательных открытий XX века и к ряду принципиальных соображений о работе мозга и психики. Под знаками Рибо подразумевал не только слова, но любые символы, в которые облекаются наши мысли и чувства. Когда мы ссылались на мнение Э. Л. Андроникашвили о роли диалога, мы говорили не просто о словесной, а о словесно-образной форме. Есть люди, которые мыслят одними словами и даже видят их при этом напечатанными (Рибо относил их к «типографскому типу»). Но еще больше встречается тех, кто мыслит только наглядными образами; к такому типу относили себя Эйнштейн, математик Адамар, биолог Моно. Есть и множество промежуточных типов. Винер говорил, например, что он мыслит то словами, то образами. Когда мы читаем у Шопенгауэра, что «мысли умирают в тот момент, когда они превращаются в слова», или слышим тютчевское «Мысль изреченная есть ложь», мы понимаем, что они хотели сказать: все оттенки мысли и чувства выразить словами невозможно. Слово выражает лишь одну сторону предмета. Если я думаю о доме, говорил Рибо, то в моем представлении возникает и зрительный образ дома, и звуковой его знак (звучание слова «дом»), и графический знак, который, если я пишу, может временно вытеснить из сознания другие знаки, и, наконец, те же знаки из иностранных языков. Вокруг одной идеи группируется несколько ее символов. Вот они-то поодиночке или все вместе начинают выпадать из памяти при амнестической афазии, в то время как сама идея остается неприкосновенной. И человек вместо «Британского музея» говорит «публичное место», вместо слова «нож» - «то, чем режут», а вместо слова «карандаш» - «то, чем пишут». Но покажите афазику «то, чем пишут» и назовите это вилкой - он сделает протестующий жест. Ни звуковой знак, ни графический не исчезают у него из памяти. Некоторые больные, разучившись говорить произвольно, могут без усилий читать вслух. Что же тогда забывается? Может быть, здесь происходит не забывание, а ослабление следов голосовых движений, необходимых для произнесения слова? Но отчего же тогда при прогрессирующей афазии речевая память разрушается по этажам, следуя строгому порядку? Первыми исчезают из нее имена собственные, за ними существительные, за существительными - прилагательные и глаголы. Что означает эта закономерность? Вспомним, как объяснял Аристотель, почему мы легче всего забываем имена: они не связаны ни с какой последовательностью. Та же мысль и у Рибо. Наше представление о лицах и вещах гораздо меньше связано сих названиями, чем с их свойствами. Чувственный образ лиц и предметов нам важнее, чем их символ. Чем конкретнее понятие, тем слабее оно держится в памяти, тем легче заменить его нам образом. Иное дело понятия отвлеченные, обозначающие качества, действия и способы существования предметов. Их мы усваиваем только при помощи слов, помогающих им приобрести в сознании необходимую устойчивость. Слова эти - прилагательные, глаголы, наречия, местоимения, предлоги и союзы - находятся в более тесном общении с мыслью. Их связи в памяти обширнее, а значит, и прочнее. Давно известно, что первые корни в языках обозначали действия, качества и взаимные отношения вещей. Но еще до этих корней образовались междометия, эти полуслова-полужесты, обозначающие не отношения вещей, а наше отношение к вещам. Имена же собственные в большинстве своем сложились из причастий, то есть из прилагательных отглагольного происхождения, и прибавленных к ним существительных. Больные, утратившие связную речь, могут еще употреблять междометия и обрывки фраз, выражающие аффективные состояния - гнев, досаду, страдание. Развитие афазии дает точную картину обратного развития речи и языка. Когда из памяти исчезают и междометия, у больного остаются одни жесты и… ругательства, которые, как известно, не несут буквального значения и представляют собой самую хлесткую форму для выражения эмоциональных оценок. Ри-бо формулирует свое правило: разрушение речевой памяти идет от частного к общему, от менее организованного к более организованному, от сложного к простому, от произвольного к автоматическому. При выздоровлении сохраняется обратный порядок: за жестами появляются междометия, за междометиями глаголы и указательные местоимения, потом прилагательные, существительные и, наконец, имена собственные. За устной речью восстанавливается письменная. Все происходит так, как происходило в истории человечества.
Но если эта картина верна, значит, афазия не разрушает никаких следов, а только затрудняет их воспроизведение. С другой стороны, правило Рибо не исключает и того, что следы где-нибудь да хранятся. Именно такой точки зрения придерживался канадский нейрохирург Уилдер Пенфилд, экспериментируя над больными в своей клинике в Монреале. Больные Пенфилда страдали очаговой эпилепсией, которая вызывается патологическими процессами в височных долях мозговой коры. Удаляя под местным наркозом пораженный участок у больного, Пенфилд, пользуясь случаем, удовлетворял свою любознательность. По соседству с эпилепто-генным участком находятся зоны, управляющие речью; их поражение и вызывает афазию. Пенфилда интересовало, где проходит точная граница этих зон и как будет влиять на речь электростимуляция, и он прикладывал к разным участкам коры электрод, пропуская через него слабый ток. Однажды, когда он подвел электрод к одному участку височной доли доминантного, то есть ведущего, полушария (у левшей правого, а у правшей левого), больная, находившаяся в полном сознании и ничего не чувствовавшая, вскрикнула, а потом заулыбалась. Она внезапно увидела себя маленькой, и снова пережила испугавшее ее в детстве событие. Стимуляция того же участка перенесла другую больную на двадцать лет назад, и она увидела себя с новорожденным ребенком на руках. Третья услышала голос своего маленького сына, доносившийся. со двора вместе с криками ребят, лаем собак и гудками автомобилей; четвертая прослезилась от умиления, очутившись в своей родной церкви в Утрехте во время рождественского песнопения.
Изумленный не меньше своих пациентов Пенфилд продолжал опыты. А как будет вести себя другое, субдоминантное полушарие? На задней границе его височной доли обнаружилась зона, функции которой до тех пор были никому не известны и которую Пенфилд назвал «сравнительно-истолковывающей корой». Раздражение этой зоны вызывало в сознании больного оценку переживаемых им ощущений как знакомых или незнакомых, приятных или неприятных. Пенфилд предположил, что эта зона управляет отбором и активацией отрывков прошлой жизни. Но интересней всего были особенности этой активации. «Когда электрод нейрохирурга случайно активирует запись прошлого,- пишет Пенфилд,- это прошлое развертывается последовательно, мгновение за мгновением. Это напоминает работу магнитофона или демонстрацию кинофильма…» Время в этом фильме всегда идет вперед со своей собственной неизменной скоростью. Оно не останавливается, не поворачивает вспять и не перескакивает на другие периоды, как в настоящих фильмах. Скорее это похоже на экранизацию классической пьесы, автор которой ревностно придерживался принципа трех единств. Если убрать электрод, фильм обрывается, но, поднеся электрод к той же точке, фильм можно продолжить. При этом целый эпизод может быть показан повторно. Но если электрод попадет в другую точку, на экране сознания могут вспыхнуть кадры другого фильма - сцены другого периода жизни.
Открытие Пенфилда всколыхнуло весь ученый мир. Невропатологам- и психиатрам не могли не вспомниться удивительные случаи гипермнезии, или усиления памяти. Гипермнезия проявляется при разнообразных, но всегда чрезвычайных обстоятельствах. В то время, когда Пенфилд прокручивал свои фильмы, его коллега Г. Джаспер рассказывал на одном из психологических конгрессов о каменщике, который описал под гипнозом все щербинки и неровности в кирпичной стене, которую он возводил за двадцать лет до гипнотического сеанса. Случай с каменщиком был далеко не единственным в своем роде. На конгрессе вспоминали и другие обстоятельства, вызывающие сверхпамять. Спасенные от гибели моряки и пассажиры кораблей, терпевших крушение, рассказывали, что, погружаясь на дно, они, перед тем как потерять сознание, видели всю свою жизнь, которая проносилась перед их глазами отдельными кадрами, начиная с последних мгновений и кончая далеким детством. Вспоминали и знаменитую воспитанницу одного немецкого пастора и столь же знаменитого камердинера испанского посла в Париже. Первая жила в XVIII веке. Однажды эта молодая неграмотная женщина заболела лихорадкой и в бреду заговорила по-гречески, по-латыни и по-древнееврейски. Врач, лечивший ее, установил, что пастор, у которого она жила девочкой, любил расхаживать по дому и читать вслух свои книги. Врач даже - разыскал эти книги и нашел в них те места, которые в бреду цитировала его больная. Когда она выздоровела, она не могла вспомнить из них ни одного слова. Точно так же и камердинер произносил в горячечном бреду дипломатические речи, которые репетировал его хозяин, а, выздоровев, он не мог вспомнить ни одного слова из них. Наконец, тот же доктор Аберкромби описал больного, который впал в беспамятство после ушиба головы, а когда пришел в себя, заговорил на языке, которого никто в больнице не знал. Оказалось, что это был валлийский язык. Больной был уроженцем Уэльса, но вот уже тридцать лет валлийского языка не употреблял. Выздоравливая, он постепенно забывал его и в конце концов опять перешел на английский.
Случай с этим валлийцем навел Рибо на простое объяснение гипермнезии. Гипермнезия компенсирует амнезию, утрата памяти на одно вызывает усиление памяти на другое. Только так и можно истолковать старческую гипермнезию - оживление следов далекого прошлого на фоне беспрерывного забывания происходящего. Рибо приводит в пример случаи, описанные доктором Решем. Некий итальянец приехал из Франции в Америку и захворал желтой лихорадкой. В начале болезни он говорил по-английски, затем по-французски, а в день смерти он перешел на родной итальянский. Как это похоже на фильмы утопающих, где время так же бежит назад, и как это, оказывается, распространено: один пастор рассказывал Решу, что его прихожане, выходцы из Германии и Швеции, перед смертью молились на немецком и на шведском языках, хотя не говорили на этих языках более полувека. В последние месяцы своей жизни Стравинский предпочитал говорить только по-русски. Амнезия, возникающая в результате болезни или старческого склероза, пишет Рибо, начинает свою разрушительную деятельность с самых свежих приобретений памяти и постепенно добирается до старых следов. Прежде чем погасить эти следы, она на время выставляет их перед сознанием.
Виновница гипермнезии - амнезия. Если мы возьмем маниакально-депрессивный психоз, то в его маниакальной фазе будет наблюдаться необычайное усиление памяти, но зато в депрессивной - резкое ее ослабление. Если мы обратимся к гипнозу, то увидим, что человек, вспоминая щербинки двадцатилетней давности, не вспомнит в этот момент ни о чем другом, пока экспериментатор не потребует от него перенестись в другой период; кроме того, он забудет после сеанса обо всем, что во время его творилось. Утопающие начинали видеть свои фильмы только тогда, когда переставали помнить о настоящем и о будущем и стремиться к спасению. Гипермнезии у пасторской воспитанницы и камердинера предшествовало беспамятство. Пациент доктора Аберкромби, заговорив по-валлийски, забыл английский. Если в некоторых случаях называть амнезию виновницей гипермнезии было бы натяжкой (в конце концов первопричиной является болезнь, возбуждение или особое мозговое состояние), то уж спутницей ее можно называть смело. А это лишний раз наводит на мысль о том, что мозг и психика противятся форсированным и критическим режимам: усиление в одном должно повлечь за собой ослабление в другом. Даже необратимое и закономерное ослабление тщится хоть в чем-нибудь да уравновеситься усилением.
Фильмы Пенфилда, однако, не сопровождаются никаким беспамятством. То, что вызывать их можно только у эпилептиков, а эпилептические припадки состоят из перемежающихся состояний амнезии и ясновидения, похожего на гипермнезию утопающих, пожалуй, не имеет значения: во время электростимуляции пациент находится в полном сознании, а после нее не забывает о том, что ему показывал электрод. Но зато пациент и не воспринимает свое видение как воспоминание. Он понимает, что оно явилось к нему по чужой воле, сознает, что находится на операционном столе и, отвечая на вопросы хирурга, еще более отчуждается от своего видения. С гипермнезией эти фильмы роднит другое. Рассказывая о них в своей книге «Эпилепсия и функциональная анатомия головного мозга», написанной вместе с Джаспером, Пенфилд подчеркивает, что в них не найти обобщений, характерных для сознательной памяти: это не воспоминания, а «вспышки прошлого». В них никогда не встречаются образы, связанные с выполнением квалифицированной работы, с принятием решений, с сильными эмоциями- со всем тем, к чему сознание могло хоть раз вернуться и на что повлиять при воспроизведении. Это не сгущенные представления, а фон, который окружает человека в обыденной жизни, не вызывая особых душевных и интеллектуальных реакций. Это та часть нашей жизни, которая проходит мимо сознания и которую имел в виду Пруст, говоря, что благодаря забвению она сохраняется во всей своей неприкосновенности. Если бы женщина, которая увидела себя в утрехтской церкви, не была родом из Утрехта или, больше того, присутствовала на церковных песнопениях не как прихожанка, а как туристка или любительница музыки, это утрехтское песнопение не вошло бы в фильм. Вызвав у нее сильное чувство и размышление, оно стало бы достоянием сознательной памяти и, даже будучи забытым, выплыло бы на свет при обычном воспоминании с помощью ассоциаций. Разумеется, многое из того, что видели пациенты Пенфилда, не совсем было им безразлично: видения сопровождались мыслями и чувствами, которые, как утверждали пациенты, испытывались и в прошлом. Психика полна неуловимых переходов. Может быть, абсолютно безразличное не откладывается в памяти или вообще не существует. Оценивая эти фильмы, можно говорить лишь о той степени безразличия, которая заставляет сознание больше не возвращаться к воспринятому и предохраняет следы впечатлений от переработки. Что касается обычной гипермнезии, то ее материал такого же рода. Ни воспитанница пастора, ни камердинер не задерживали своего внимания на древнегреческих текстах и дипломатических речах: они откладывались в памяти сами собой. Картины, которые проносились перед взором утопающих, были, по их свидетельствам, тем же забытым и никогда не вспоминавшимся фоном. Вряд ли и каменщик вспоминал когда-нибудь свои щербинки. Наконец, языки, возвращавшиеся из прошлого, принадлежали уже не сознательной памяти, а бессознательной, автоматической памяти-привычке. Родной язык в своем обиходном объеме усваивается нами так же автоматически и бессознательно, как и тысячи двигательных навыков; в школе мы ведь учим не его, а грамматику - то, что мы думаем о языке. Английский вылетел у валлийца из головы потому, что он его учил. Гипермнезия оживляет по преимуществу все тот же безразличный фон.
Как бы то ни было, фильмы Пенфилда и явления гипермнезии доказывают нам, что наша память хранит во много раз больше того, что мы воспроизводим в обычной жизни. Может быть, она вообще хранит все, что попадалось нам на глаза и задерживалось хоть на тысячу микросекунд, все, что хотя бы косвенно и незначительно влияло на наше поведение. Условия хорошего запоминания распространяются на сознательную память, для бессознательной же никакие законы не писаны и время над ней не властно. Но если это так, то зачем нашей памяти хранить весь этот законсервированный фон? Даже при чрезвычайных обстоятельствах, когда мозг охвачен горячечным возбуждением или частичным торможением, от всплывающих из глубин образов нет никакого проку. Па этот счет у психологов есть две гипотезы, которые, к счастью, не противоречат друг другу, а друг друга дополняют; весьма возможно, что в будущей теории памяти мы найдем в качестве фрагментов и ту и другую.
Первую гипотезу можно назвать биологической или гипотезой приспособления. Появилась она сравнительно недавно, когда психологи вернулись к проблеме бессознательного и, очищая его от фрейдистских наслоений, стали рассматривать бессознательное с позиций всего того, что накопила наука к середине XX века. Из опытов В. П. Зинченко мы знаем, что бессознательное является непременным участником восприятия новой информации: сравнение новых образов с эталонами памяти происходит большей частью автоматически. Эти факты были поставлены в связь с идеями французских невропатологов, замечавших, как бессознательное умеет опережать сознание. Успевая воспринять новый факт, например появление, вдали знакомого лица, оно преподносит этот факт сознанию как бы изнутри. «Я только что думал о вас -. легки на помине!» - восклицаем мы, встретив знакомого, и не подозреваем о том, что заметили его мигом раньше, но не успели еще это осознать. К ряду этих феноменов была отнесена и хорошо известная дихотомия - существование у нас центрального и периферического зрения. Когда мы останавливаем свой взгляд на каком-нибудь предмете, он становится для нас фигурой, а все, что его окружает, фоном. Внимание наше в моменты сосредоточенности на фигуре фоном совсем не занято. Тем не менее фон мы воспринимаем и на все перемены в нем откликаемся. Эксперименты показали, что периферическое зрение, фиксирующее фон, гораздо острее и тоньше центрального, устремленного на фигуру. Почему же более острое зрение предназначается второстепенным предметам, о которых мы даже не думаем? Именно потому, что не думаем! Таково мнение профессора В. Н. Пушкина. Ведь эти предметы второстепенны только в данный момент, а в следующий они могут приобрести первостепенную важность. Наши предки никогда бы не выжили среди хищников, если бы не умели краешком глаза следить за тем, что делается вокруг. И этот краешек, эта периферия должна быть острее центра, чей объект перед носом, и реакция на тревожный сигнал должна быть бессознательной и автоматической, потому что бежать или нападать надо не раздумывая. Как говорит Пушкин, «в этом двойном отражении среды заложен, глубокий приспособительный смысл». Отсюда понятно, почему бессознательное может опережать сознание и почему оно всегда участвует в восприятии. Если наше сознание дремлет и внимание рассеяно, мы все равно автоматически воспринимаем среду, и ее образы автоматически откладываются в бессознательном. Это двойное отражение среды отнюдь не атавизм; чтобы выделить фигуру из фона, нужно быстро оценить сам фон: бессознательное, храпя в себе бесчисленные образы среды, превращает их в эталоны и этим оказывает несомненную услугу сознанию. Когда же мы отвлекаемся от внешних фигур и занимаемся внутренними или ничем не занимаемся, бессознательное все равно работает не напрасно; оно поддерживает нашу связь с внешним миром, прежде всего со временем, и дает нам необходимое ощущение непрерывности и устойчивости. Не так уж мало собирается доводов в пользу того, что наша память в процессе эволюции могла научиться заносить в свою приходную книгу все без исключения. И это вовсе не патологическое скопидомство Плюшкина, а хозяйственная предусмотрительность Осипа: «И веревочка в дороге пригодится».
Несколько лет назад физиологи проделали такой опыт. Кошке вживили электроды в центр мозгового ствола, где сигналы, поступающие от органов чувств, делятся на два потока. Один поток направляется для анализа и синтеза объективных характеристик объектов в сенсорные зоны коры, а. другой в так называемую ретикулярную формацию, которая вместе с центрами эмоций оценивает сигналы по их значимости и посылает добавочные энергетические импульсы в те зоны коры, которым надлежит активизироваться. Приборчик, стоявший около клетки с кошкой, издавал щелчки с регулярными интервалами, и такая же регулярная серия пиков возникала на кривой, вычерчиваемой самописцем регистратора биотоков. Неожиданно экспериментатор показывал кошке мышку или вдувал в клетку воздух с запахом рыбы. Кошка проявляла интерес к новому раздражителю, и в тот же миг амплитуда пиковых потенциалов, вызывавшихся щелчками, резко снижалась. Ретикулярная формация, получив сигнал о мышке, перераспределяла потоки своих активирующих импульсов. Поток, направлявшийся в слуховые зоны, ослабевал, а поток, следовавший к зрительным, обонятельным и двигательным зонам, усиливался. Но амплитуда пиков не исчезала, мозг продолжал регистрировать щелчки, или, другими словами, все тот же фон, фон для мышки и для рыбного запаха. Вот точная модель того самого запоминания, которое, минуя порог сознания, оставляло на восковой табличке отпечатки щербинок, звуки рождественских песнопений и дипломатические речи.
Но кошка кошкой, а человек человеком. Нужны ли ему все щелчки и щербинки фона? Еще больше, чем кошке, утверждает другая гипотеза, которую можно назвать гипотезой избытка. Ее придерживаются индийские психологи. Самое важное различие между животным и человеком, говорят они, сводится к тому, что животное крайне стеснено границами своих потребностей; почти все, что оно получает от жизни, уходит на сохранение себя и своего вида. Человек же получает много больше того, чем тратит, и этот переизбыток позволяет ему не считаться во всем с одними насущными потребностями. И животное и человек должны для поддержания жизни обладать известным знанием. Но, кроме удовлетворения нужд, человеку хватает знаний и на удовлетворение любопытства, на наслаждение знанием. На основе этого избытка процветают его наука и философия. У животных выражение эмоций едва-едва переходит границы полезного; в человеке же всегда есть запас эмоциональной энергии, который не тратится целиком на самосохранение, а ищет себе выхода в творчестве. Этот избыток интеллектуальных и эмоциональных сил должен питаться образами всего мира: ученому, философу, художнику и их сопереживающей аудитории мало одних «фигур», которые без фона будут лишены жизненной правды и сочности, им нужен весь мир, со всеми его красками, звуками и запахами, вся переливчатая картина бытия.
«В существовании бессознательного не больше таинственного, чем в существовании любой мысли, всякого умственного процесса…- замечает Жак Адамар в своей книге «Исследование психологии изобретения в области математики».- Когда я произношу фразу, где находится следующая? Очевидно, не в области моего сознания, которое занято фразой № 1; я о ней не думаю, и тем не менее она готова появиться через мгновение, чего не могло бы произойти, если бы я о ней не думал бессознательно». Здесь Адамар имеет в виду такие бессознательные процессы, которые очень близки к сознанию и находятся в его непосредственном распоряжении. Он приводит описание «прихожей сознания», сделанное английским психологом Френсисом Гальтоном. Во время размышления ум похож на некий зал для приемов, где сознанию представляют одновременно две-три идеи, а тем временем в прихожей толпятся все прочие идеи, более или менее подходящие для такого случая. Они прибывают в зал, будучи ассоциативно связаны друг с другом, и по очереди получают аудиенцию. Такое подсознание Джемс называл «краевым сознанием» (почти краевое зрение!), а великий математик Анри Пуанкаре, один из главных героев книги Адамара, утверждал, что в моменты творческого озарения ему удавалось ощущать совместную работу сознания и подсознания, причем, судя по всему, подсознанию, теснее связанному с эмоциональной сферой, принадлежала решающая роль в выборе тех математических комбинаций, которые более всего удовлетворяли эстетическому критерию. Однако сфера бессознательного не ограничивается «прихожей», а простирается далеко вширь от ярко освещенной рампы сознания, захватывая и не готовые к высказыванию мысли, и все фигуры, которые оживут тогда, когда наступит их черед, и все те навыки, которыми мы автоматически пользуемся, облекая мысли в устные или письменные высказывания. «Что касается вопроса, «выше» или «ниже» бессознательное мышление сознательного,- говорит Адамар,- то я считаю, что такой вопрос не имеет ни малейшего смысла. Вопрос превосходства не является научным вопросом. Когда вы едете верхом, лошадь выше или ниже вас? Она сильнее и может бежать быстрее вас; тем не менее вы ее заставляете делать то, что вы хотите… И правая нога не «выше» левой: при ходьбе они действуют совместно. То же делают сознательное и бессознательное мышление». То же, добавим мы, делают память сознательная и бессознательная, верные союзники и нерасторжимые части нашей личности. Нерасторжимые- до тех пор, пока их союз не омрачается вмешательством болезни. Тогда личность в своих страданиях доходит до полного раздвоения, а любознательные исследователи получают обширный материал для новых гипотез о восковых дощечках.
Искусству этому невропатологи и психиатры научились, конечно, не сразу. До 70-80-х годов, пока Шарко и его ученики не поставили гипноз на научную основу, им занимались от случая к случаю, без всякой системы, и пациенты доморощенных гипнотизеров получали вместо исцеления еще более расшатанную нервную систему. Об одной из таких жертв рассказывает Жане, ставший к началу 90-х годов одним из ведущих врачей в известной парижской психиатрической больнице - Сальпетриере. То была Леония Б., которая с трехлетнего возраста отличалась сомнамбулическими припадками, то есть ходила по ночам во сне с закрытыми глазами («сомнус» по-латыни - сон, а «амбуло» - хожу). С шестнадцати лет ее постоянно кто-нибудь гипнотизировал. Когда Жане увидел ее, ей было 45 лет. Это была бедная крестьянка, грустная, застенчивая и замкнутая. Но стоило подвергнуть ее гипнозу, как все ее поведение преображалось. Глаза ее были закрыты, но слух, обоняние и осязание сделались необыкновенно чуткими; она была подвижна, весела, шумна, ее остроумие было неистощимым. Когда гости расходились после сеанса, она отпускала по их адресу едкие замечания и про каждого рассказывала целую историю. Жане удавалось угомонить ее только тогда, когда она возвращалась в прежнее состояние.
Во втором состоянии она называла себя не Леонией, а Леонтиной. О Леонии она знала и относилась к ней то снисходительно, то с раздражением: «Эта добрая женщина - не я: она слишком глупа». Граница между ними была очень хрупкой, и подобно тому, как Берн без постороннего вмешательства превратился в Брауна, Леония сама иногда превращалась в Леонтину. Однажды Жане получил письмо, написанное сразу ими обеими. На первой странице было короткое послание, написанное серьезно и почтительно. Леония сообщала, что в последние дни чувствует себя неважно. Подписалась она своим настоящим именем: Леония Б. Письмо на другой странице было совсем в ином стиле. Леонтина жаловалась на то, что Леония мешает ей спать, надоедает ей и что она намерена ее погубить. Леония ничего не знала о Леонтине, Леонтина знала о Леонии все. Себе она приписывала все переживавшееся ею в состоянии сомнамбулизма, соединяя все части в связную историю, а «глупой» Леонии - все, что происходило в часы бодрствования. Единственная несообразность была в том, что Леонтина, признавая, что у нее есть дети, мужа приписывала одной Леонии, Леония же признавала их всех. Жане разобрался в этом не без труда: Своим раздроблением семейство было обязано легкомыслию гипнотизеров, которые, как пишет Жане, «со смелостью, достойной нашей эпохи», превратили Леонию в Леонтину перед родами, но забыли представить Леонтине ее мужа. Леонтину можно было не только разбудить и превратить в Леонию, но и «усыпить дальше». Тогда появлялась Леония № 3, как называл ее Жане, характером похожая на Леонию. Она знала каждую из своих предшественниц, но свое тождество с ними отрицала: первая была по-прежнему глупа, а вторая чересчур взбалмошна. Избавиться от Леонии № 3, натуры несформировавшейся, было легко, но соединить Леонию с Леоитиной так и не удалось. Аналогичный случай «растроения» личности произошел в конце XIX века в США, но события протекали иначе. К восемнадцати годам Альму 3., отличавшуюся хорошим физическим и умственным развитием, стали мучить головные боли, которые врачи приписали переутомлению. Однажды она заснула, а, проснувшись, предстала перед своими родными в образе бойкого, жизнерадостного существа, больше всего интересовавшегося не науками и искусством, как первая, а домашним хозяйством. Она знала, что появилась вместо Альмы, жалела ее и считала, что ее собственное назначение заключается в том, чтобы дать той отдохнуть. Когда она превращалась в Альму, та подобно Леонии ничего не знала о своем двойнике, но домашние рассказали ей об ее втором «я». Оба «я» сообщались друг с другом при помощи писем: вторая писала первой, какое ей следует принять лекарство, а первая благодарила вторую за заботу. Врачи лечили Альму, головные боли стали редкими, реже появлялась и Альма № 2. Когда же Альма вышла замуж, визиты Альмы № 2 участились. Однажды она сообщила, что больше не появится, а вместо нее прибудет новое существо. Тотчас последовал долгий обморок (почти все самопроизвольные превращения личности происходят после сна или обморока); когда же он кончился, на свет явилось существо, уверявшее, что оно мальчик и просившее так его и называть. Мальчик быстро привык к обязанностям жены, матери и хозяйки. Так же как и Леония № 3, он был ближе к первой личности, но не обладал ее познаниями. Однако он интересовался новой литературой и в особенности театром. О своих предшественницах Мальчик знал все и относился к ним с уважением. И у Мальчика, и у Альмы № 2 было много общего с Леонтиной: та же живость и остроумие, и та же обостренность чувств. Как пишет доктор Мэзон, лечивший Альму, проницательность Альмы № 2 доходила до ясновидения, и домашние раскаивались, если не слушались ее советов. Мальчик временами лишался слуха, но зато по движениям губ собеседников воспринимал все, что ему говорилось: сила и острота его зрения в эти моменты удесятерялись. Такую же чувствительность, граничащую с болезненностью, отмечали врачи и у других людей, когда их личность становилась другой. Пациента доктора Сидиса буквально тошнило от негармоничных сочетаний красок и звуков и от дурных запахов, а одна француженка, которую после сильного испуга, вызванного падением в реку, постигла сходная судьба, отличалась необычайным осязанием.