Глава одиннадцатая О творчестве с разных сторон

Старик наконец пробудился от грез, вытянул простодушные губы трубой и возмущенно забормотал высоким застоявшимся голосом:

– Черт побери, придумали комитет… Да им проектов достанет лет на сто… А мы должны тем временем ждать…

Он так и вздрогнул и повел озорными глазами.

Он угадал, и ребяческая удовлетворенность, чуть ли не гордость своей проницательностью шевельнулась в душе, но он тут же прибавил, что угадать-то было легко, в Старике всё так застыло, песчинки падали день ото дня одинаково, и чувство удовлетворения сменилось унынием: если он угадал, что скажет Старик, то, вероятно, и всё прочее угадано верно, так что ничем поручиться нельзя, надолго ли он отвел ей глаза, надолго ли обманул, что её ленивец всерьез загорелся издательским делом.

Необходимо придумать что-то ещё…

Взгляд его сделался жестким, в углах рта обозначились злые морщины, и сердитая ирония проползла в голове:

«Ну, ты бы, понятное дело, обделал дня в три…»

Тем временем мешковато поворотившись всем телом, Старик протянул с убеждением, задумчиво глядя ему куда-то на вырез жилета:

– Нет, Иван Александрович, я никогда не поверю, чтобы вы предвидели такой комитет.

Наморщив лоб, припомнив с трудом, откуда залетело это престранное рассуждение о его посягательстве на пророчества, он согласился:

– Да, комитета я не предвидел.

Медленно вытянув ногу, слабо поморщась, Старик потер бедро несколько раз, растопырив мясистые пальцы, и сокрушенно вздохнул:

– Дело освобождения остановилось надолго, может быть, навсегда.

Он возразил безучастно, скорее из вежливости, по невозможности промолчать:

– Дело освобождения не зависит ни от кого из людей, ни от ума, ни от глупости их. Оно сдвинулось с места, потому что не сдвинуться не могло. И останавливаться будет не раз, такого рода дела не делаются сплеча, но оно не заглохнет, потребность его очевидна для всех.

Старик, поглаживая ногу выше колена, спросил:

– Отчего же оно должно останавливаться, когда очевидна потребность, к тому же для всех?

Его подмывало спросить:

«Что тебе? Ты из чего кипятишься?»

Однако по старинной привычке отозвался доброжелательно, мирно:

– В общем, это нетрудно понять. Россия-матушка, так сказать, почивала века, ничего путного не придумав в хозяйственном обиходе своем, кроме вывоза леса и воска да деревянной сохи, пока Петр не встряхнул её своей чудовищной волей, и она таки повернулась, похоже, повернулась только во сне. Где ей было научиться неустанной работе? И это во всем. Вот явилась потребность освобожденья, и этой потребности, разумеется, надо осуществиться. В нормально устроенном обществе такого рода перевороты исполняются самим ходом вещей, без криков, без опасений, без детских восторгов, там прямо берутся за дело и, по возможности, доводят его до конца.

Услыхав краем уха свой возвышенный тон, удивившись, что сам увлекался, хотя рассуждал, казалось, о самых ясных, самых неоспоримых вещах, давно и прочно продуманных им, он с внутренней усмешкой спросил, из чего же кипятится он сам, и попробовал продолжать самым вялым из своих голосов, но голос все-таки становился всё ироничней и злей:

– У нас не умеют прямо взяться за дело, не могут, привычка труда у нас заменилась привычкой застольного прения. Всё мечты, всё прикидки, проекты, предположения, поправки и поправки к поправкам, как бы не вышло чего. Тщатся придумать, каким должно быть это наше освобожденье, и полагают всерьез, что заняты освобожденьем. Ну, вот точь-в-точь, как мы с вами сейчас: сидим в накуренном кабинете, потягиваем дорогие сигары, калякаем понемногу, потом поспорим до хрипу, до звону в ушах, потом, глядишь, подеремся, а подравшись, отправимся спать, то есть, простите, отправимся сначала обедать. И хорошо. А тем временем кто-то безнаказанно оскорбляет в нашем департаменте достоинство человека, единственно оттого, что человек имеет несчастье быть подчиненным, кто-то из наших с вами знакомых привольно взятки берет, кто-то потрошит и без того пустую казну или нас вот с вами изготовился облапошить, может статься, во имя того же освобожденья, а мы потом возмутимся, покричим в своем кабинете, и всё ничего, ровно бы заняты делом.

Старик расширил глаза и тем выразил свое возмещение:

– Ну, ваш эгоизм всему свету известен. Послушать вас, так святого нет и не может быть ничего. Только такие, как вы, и в состоянии рассуждать хладнокровно, когда у других всё кипит в благородной груди.

Много раз слыша о своем эгоизме и всё же задетый этой глупостью ха живое, он сдержался и отпарировал монотонно:

– Рассуждать и надобно с холодным умом. Вгорячах порют одну только дичь.

Повертел окурок сигары, затянулся, выпустил дым непрерывной струей и с удовольствием произнес, намеренно переводя разговор на другое:

– В самом деле, превосходнейшая сигара.

От неожиданности Старик нашелся не тотчас и промычал, запинаясь, с недоуменным, но оживленным лицом:

– Да… недурна … может быть…

А он продолжал с философской невозмутимостью:

– Манильские крепки, но горьковаты. И ваши крепки, и горечь в них тоже есть, однако к горечи этой словно бы примешана сладость, и потому ваши легки, ароматны и бодрят не хуже манильских. Должно быть, хороши во время спешной или важной работы. Где брали?

У Старика ещё шире раскрылись глаза:

– У Елисеева.

Он наслаждался произведенным эффектом:

– И почем же, позвольте узнать?

У Старика глаза полезли на лоб:

– По пятнадцати ящик.

Он улыбнулся:

– Завтра же адресуюсь к нему.

И отрезал спокойно:

– А благородные порывы – это, пожалуй, обломовщина.

Сквозь щели полуопущенных век он следил с беспощадным вниманием, как туго менялось настроение совершенно ошеломленного, онемевшего Старика.

Вот благодушное настроение, в котором упрекал его в эгоизме, перебили сигары, неожиданно оборвав готовый пролиться поток сожалений, непременно с оттенком общественной грусти, вот помлели растерянностью студенистого цвета глаза, вот Старик еле-еле опомнился и вдруг догадался, что был одурачен намеком на дороговизну сигар, а вот зачисление благородных порывов по части обломовщины как будто задело щекотливые струны в чувствительной душе Старика.

Что говорить, было приятно вот так, по своему произволу, искусно играть чужими свободными чувствами, которые будто и не зависели от его воли, но вдруг изменялись, как он хотел, повинуясь одному умелому слову. Было приятным, особенным после тяжелых трудов наслаждением ощущать в себе эту силу и власть проницательного ловца человеческих душ. И было поэтому жаль, что перед ним всего лишь этот взрослый младенец, не способный на достойный удар ответить достойным ударом.

Иного бы ему собеседника, себе по плечу.

Вот Старик, колыхаясь всем телом, неловко изображая улыбку, заговорил наконец с примирительной дерзостью, по-прежнему не глядя в лицо:

– Ну уж нет, Иван Александрович, это вы сами Обломов, простите меня, но так об вас все говорят. Вы сообразите, будьте добры: отечество переживает ответственейший момент нашей тысячелетней истории, именно в этот момент ваша книга была бы прямо необходима нашему обществу, как предостережение, как полезный и добрый совет, что всем нам теперь делать, куда нам идти, а вы законопатились в четырех стенах своего кабинета и отказались писать: стар, мол, и болен, а на вас поглядеть – молодец молодцом, круглый да полный, чего вам ещё?

Должно быть, утомленный таким количеством слов, сказанных вдруг, Старик, склонив голову набок, помолчал с видом явного облегчения и вдруг с душевной болью воскликнул, глядя в упор на него умоляюще-беспомощным взглядом:

– Замечательные слова слышал где-то на днях: “Молчание Гончарова – общественное бедствие!”

У него дрогнуло сердце, сжалось и застучало поспешно. Он стыдливо спрятал глаза и точно припомнил, подчеркнуто вяло, совсем тихо выговаривая слова:

– Года тому с полтора этот упрек сказал мне Тургенев.

Сокрушенно повертев головой, Старик поднял палец, точно за тяжкий проступок ребенку грозил, и горько вздохнул:

– Вот видите, полтора года назад, а нынче так думают все!

У него подкатил к горлу комок, не давая вздохнуть. Он замешкался, глотнув с жадностью воздух, подумав, что от такого волнения может нечаянно помереть, и ответил совсем апатично, сомневаясь, чтобы Старик поверил ему:

– Они льстят ветерану пера, который вышел в отставку.

Старик выкрикнул гневно, потянувшись всем телом, словно собирался вскочить и бежать:

– Нет, нас действительно беспокоят судьбы нашей литературы, судьбы нашей страны!

Упрек был силен, отчасти и справедлив, и потому он глядел на Старика с укоризной, покачивая ногой, пытаясь скрыть раздраженье, на Старика, может быть, на себя, это трудно было понять, и говорил неторопливо прерывисто, с подчеркнутой безучастной любезностью, успокаивая этим себя:

– Судьбы литературы, судьбы страны… Эх, Владимир Николаевич что за стиль… Гончаров и судьбы России… Гончаров учит Россию, что делать ей, бедной, как жить… Гончаров будто знает, куда и зачем России идти… Это, право, смешно… России дела нет ни до молчания моего, ни до моих мыслей и слов… Ну, положим, предам я тиснению новый роман, что ж, по-вашему, завтра преобразится, процветет и воскреснет целое общество ленивых, в сущности, бесполезных людей? Полно вам, не преобразится, не процветет, не воскреснет. Шекспиры и Гете не сделали этого, куда уж тут мне…

Всё беспокойней ворочаясь в кресле, с возмущением поднимая и опуская редкие брови, вертя порозовевшей рукой, то сжимая, то разжимая гладкие пальцы, Старик растерянно и настойчиво спрашивал у него:

– Однако вы нам говорили, я помню, во время ваших уроков, что Шекспир и Гете служили обществу, не станете же вы этого теперь отрицать?

Его взволнованность проходила, однако с мыслями всё ещё творилось что-то неладное, как нередко с ним приключалось. Спору нет, он проповедовал что-нибудь приблизительно так, как запомнил усердный его ученик, и продолжал, как представлялось ему, то же самое говорить, а выходило, что он противоречил себе, что он спорил с собой, может быть, слово сказалось не то и “службу” они понимали по-разному.

Дотянувшись до пепельницы, он сбросил пепел, только после этого взглянул на окурок, бросил его и нехотя согласился:

– Разумеется, Шекспир и Гете служили, особенно Гете, был первый министр…

Старик так и взвился, торжествующе вскрикнув:

– Вот видите! Я ж говорю!

Трогая волосы на виске, поглядывая на Старика изучающим взглядом, он попробовал объяснить, подыскивая слова, стараясь как можно точней и понятней выразить свою разноречивую неоднозначную давнюю мысль:

– Положим, что так, однако не в вашем теперешнем смысле. В вашем теперешнем смысле обществу служили и служат другие. Знаете ли, Куки и Ванкуверы делают это дело лучше Гомеров. Погодите, я вам расскажу. На Мае я встретил отставного матроса. Он явился на голое место, нанял тунгусов и засеял четыре десятины земли, истратив на каждую по сорок рублей, сомневаясь, конечно, вырастет на той-то земле что-нибудь. Однако же выросло, матрос деньги вернул с барышом, и на другое лето тунгусы к нему сами пришли. Он развел с их помощью скот, который занял бы не последнее место на какой-нибудь английской хозяйственной выставке. Край стал оживать. Завелось хлебопашество, скотоводство, о чем до него в тех местах не слыхали. Тогда матрос передал церкви земли, хозяйство и скот и вновь переселился на пустошь, дабы возродить и её…

Он снова увидел те хлеба и тот сытый скот, и ему захотелось схватить Старика за пухлую вялую руку, поднять из просторного кресла и потащить к тем тунгусам, на Маю, хотя бы и прямо в домашнем заношенном сюртуке, чтобы вдвоем возрождать тот заброшенный край, однако желание было нелепым, смешным, как ни ощутил на тот миг в себе силы засеять и возродить, и, болезненно морщась, сцепив пальцы рук, точно удерживал пылкую страсть, он продолжал размеренно, сухо, опасаясь, что и на этот раз будет понят не так, как говорит, а как-нибудь плоско, прямолинейно и оттого однобоко:

– Так вот, я вам доложу, в каком-то смысле этот русский матрос ценнее для жизни всех Шекспиров и Гомеров на свете. Даже если бы оказалось побольше таких самоотверженных землепашцев на Русской земле, нам, вероятно, не о чем бы стало писать.

Сердясь на свой сухой, размеренный тон, уж очень не подходивший к той теме, которая была ему дороже и ближе многих других, он всё сильнее стискивал пальцы, но по привычке развешивал слова аккуратно и вяло:

– Гомер и Шекспир служили обществу тем, что воспитывали и ещё долго станут воспитывать моральные принципы, чуждые лицемерию, корысти и лжи, другими словами, отвращают от зла и научают добру, и с этой точки, как я и должен был вам говорить, совершенно неважно, когда, в какой день или в какой век явились “Гамлет” и “Фауст”, важно лишь то, что они появились.

Старик разочарованно и словно обиженно протянул:

– Этого мало же, мало совсем… и слишком долго… Прежде, когда вы нам читали, у вас выходило возвышенно, а не мрачно… Вы говорили, я помню, как говорят о пророках.

Он размышлял на эту тему годами, потому что она слишком задевала что-то больное свое, и всякий раз бывало трудно решить, сколько истины в его мыслях, а сколько лукавства, обмана себя самого.

Может быть, главным образом для своего оправдания он утверждал, что время рождения таких монументов, как “Фауст” и “Гамлет” не имеет большого значения? Не ближе ли к истине было бы утверждать, что время рождения литературных шедевров столько же важно, сколько и не важно для общества? Или он просто запутался в своих аналитических тонкостях?

Ему не удавалось ответить на эти вопросы с помощью слов. Он искал один живой, выразительный образ, вместивший бы всё, что он думал. Он верил, что такой как будто не постижимый анализом, но полный движения и разными оттенками образ мог полнее всегда приблизительных слов растолковать Старику и ему самому, в чем таилась загвоздка. Однако подобного образа фантазия не подставляла ему, и он, увлекаясь, досадуя на слабость, на леность фантазии, негромко, раздумчиво, с плохо сдержанным сильным волнением подхватил:

– В самом деле, это мучительно долго. Я тоже хотел бы как можно скорей. Всё же процесс воспитания не только так долог, как вы говорите, он бесконечен. Впрочем, таков прогресс вообще. Для примера возьмите хоть движение по морю с помощью парусов, испытанное мной на себе, посмотрите на постановку и уборку, на сложность механизма, на ту сеть снастей, канатов, веревок, концов и веревочек, из которых каждая отправляет свое особенное назначение и есть необходимое звено в общей цепи, взгляните на число рук, которые их приводят в движение, и между тем к какому неполному результату приводят все эти хитрости: нельзя определить срок прибытия судна, нельзя бороться с противным ветром, нельзя сдвинуться назад, если наткнешься на мель, нельзя сразу поворотить в противоположную сторону, нельзя в одно мгновенье остановиться, в штиль судно дремлет, при противном ветре лавирует, то есть виляет, обманывает ветер и выигрывает только треть пути, а ведь несколько тысяч лет убито на то, чтобы выдумать по парусу и по веревке в столетие, в каждой веревке, в каждом крючке, дощечке, гвозде читаешь историю, каким путем истязаний приобрело человечество право плавать по морю при благоприятном ветре. По-видимому, в нравственном мире право ходить против ветра, то есть против неправды, несправедливости, зла, приобретается ещё большим трудом и достижения ещё менее ощутительны. Слава богу, если в поколение прибавится хоть капелька честности, доброты, справедливости или терпимости к людям. Не всегда бывает и это. Как посмотришь с холодным-то вниманьем вокруг, человек всё такой, каков был и за сто, и за двести, и за тысячу лет.

Он умолк, тревожно проверяя себя, сосредоточенно глядя перед собой, на мгновение потеряв из глаз Старика, и наконец возразил осторожно, опасаясь неприятного тона наставника:

– Вы говорите, этого мало? Разумеется, очень немного, однако большего, может быть, и достичь невозможно? Капля за каплей: Гомер… Данте…. Шекспир… Гете… Пушкин и Гоголь у нас… Жизнь не спешит, в отличие от русского человека, который торопится хорошо говорить и между тем годами валяется на боку, не испив из капель ни капли, простите за дурной каламбур.

Улыбнувшись доброй, мягкой, но лукавой улыбкой, он заговорил убежденно, легко, озорно поблескивая теперь широко открытыми выпуклыми глазами:

– Ведь как он действует обыкновенно, русский-то человек?

Лицо прояснилось, очистилось:

– В школе, в университете послушает с пятого на десятое враз все науки, числом от пятнадцати до двадцати, меньше нельзя, каждую ночки три перед экзаменом подзубрит, застающим его обыкновенно врасплох, пробежит пять-шесть запрещенных брошюрок, которые у нас запрещает по глупости, потому что в тех глупых брошюрках нечего запрещать, выхватит из них десяток самых не применимых к жизни, зато очень звучных сентенций, и айда переделывать мир, сверху донизу всенепременно, хоть душу вон, в убеждении, что несправедливый, презренный, отвратительный мир только и ждет для своего внезапного и всестороннего обновления наших слегка просвещенных усилий.

И уже туча вновь омрачила лицо, полуприкрылись глаза, и голос начал страдальчески поникать, окрашиваясь грустной иронией:

– Усилия и впрямь бывают геройские, но мир стоит себе и стоит, как стоял, и русский человек тотчас приходит в уныние, проклинает брошюрки и весь белый свет, что не так да не этак устроен, а умных правил не желает принять, заползает в наследственную или в благоприобретенную, непременно теплую нору, полагая, что всё совершил, что ему продиктовала чистая совесть, и ужасается в своей теплой норе, как всё гадко, подло кругом, и водку, разумеется, стаканами пьет, но взять метлу и заступ в свои благородные руки да в этой гадости поработать, чтобы почистить её своим пусть мелким, неблагодарным, неприметным, но всё же трудом, то есть честно исполнить свой долг гражданина, как бы ни был он горек и сух, желать не желает, а если ненароком возьмет, так нравственно окажется глух до того, что таких вдруг гадостей и подлостей натворит, что старые-то гадости и подлости, против которых благородно вооружался и грудью стоял, и в подметки его собственным гадостям и подлостям не годятся. Вот вы растолкуйте-ка мне: отчего?

И вдруг сердито спросил у себя, для чего это он об этих материях заговорил, и заговорил именно здесь, в этой туманно-прокуренной комнате, в этот вечерний, миром и добротой ласкающий час, когда на шумный Город снизошла наконец тишина, когда подходило время позднего, по-английски, обеда, когда и для Старика и для него самого было бы удовольствием сесть поскорее за стол, а не произносить вслух затейливых рассуждений о странностях русского человека, но то ли пауза тянулась как-то неловко, то ли он слишком долго оставался один все последние трудные дни и потребность говорить многословно, не имело значенья о чем, лишь бы собеседник нашелся и слушал его, оказывалась сильнее благоразумия и предостерегавшей насмешки, однако же он, сделав вид, что не молчит, а только собирается с мыслями, сам ответил с искренним убеждением, очень тихо, почти и не слыша собственных слов:

– От воспитания.

И вновь налетел на свои задушевные мысли, и голос поневоле потеплел и окреп:

– Дайте русскому человеку верное представление о его скромном месте в процессе истории, об истинной чести и честности, о долге как одолении и труде, главное же, дайте ему реальную, практически исполнимую цель, укажите верные средства для её достижения, вот тогда он и выползет из своей неустроенной, плохо обжитой и душной норы и тогда…

Тут он опомнился, неловко задвигался на диване, попытавшись придать себе беспечный, легкомысленный вид, поддаваясь привычке таиться, молчать, иронически вопрошая себя, сам не занесся ли в облака, и глухо прибавил:

– Не нынче, не завтра… пожалуй, русского человека раскачаешь не вдруг…

Лицо заметалось, застыдилось того, что оказалось открытым, лицо заспешило поскорей отвердеть и укрыться под куда-то запропастившейся маской равнодушия решительно ко всему, однако взволнованность, всё прибывавшая в нем, оказалась сильней его хорошо воспитанной воли, в глазах на миг сверкнуло негодованье, на задрожавших щеках появился румянец, и голос, не сладивший с возмущением, раздавался звучней:

– Наша школа, по крайней мере теперь, русского человека растолкать не способна. Времена Шевырева, Надеждина для наших университетов прошли. Религия пошатнулась. Нравственным воспитанием способно заниматься одно лишь искусство, да и то если здраво оно, если не залетает бог весть куда или не продается за деньги, однако и наше искусство на ложном пути.

Уходя глубоко в просторное кресло, весь покрывшись морщинами, Старик подхватил, не то ухмыляясь, не то улыбаясь с чувством победы над ним:

– Представьте, учитель, вы убедили меня, и я бью вас вашим оружием. “Обыкновенная история” – огромная, мудрейшая вещь. Мы с Катей читаем, перечитываем её, восхищаемся, всякий раз находим новые мысли исключительной силы, сами учимся мыслить трезво и здраво, как вы изволите излагать. И вот я никак в толк не возьму, отчего вы не продолжаете ваше прекрасное дело, отчего не дадите нам ещё две, три, четыре такие же вещи, огромные, мудрые, в поучение нам?

От неожиданности упрека у него потемнело в глазах и вырвалось жалобно, громко:

– Я писать не могу!

Старик приподнялся, переспросил с удивлением, глядя на него испытующе расширенными глазами, тыча в его сторону возмущенной рукой:

– Вы не можете, вы?

Как нужна ему стала его равнодушная маска! Как захотелось спрятать под ней нестерпимую горечь и боль!

Он пожалел о своей неожиданной, недозволенной откровенности. Он боролся с собой, отступая, отыскивая шутливое слово, чтобы самым естественным образом куда-нибудь отвести разговор, слушая жадно, не простучат ли к дверям долгожданные каблуки, надеясь, что разговор оборвется тогда сам собой.

Однако старая горечь и старая боль за десять лет настоялись так, что порой обжигали его, и он против воли ответил, принуждая голос хотя бы звучать безразлично:

– Да, Владимир Николаевич, не могу. Мне сорок пять лет. Моя песенка спета.

Укоризненно покивав коротко стриженой головой, раскачиваясь всем толстым телом, точно собирался вскочить, Старик выговаривал громко:

– Творческая способность не иссякает, уж нет! Она, как река, к устью становится полноводней, если все силы направить в единый поток созидания. Вольтер в шестьдесят пять лет написал “Кандида”, в семьдесят три “Простодушного”, в семьдесят четыре “Царевну Вавилонскую”, а любезный вам Гете завершил “Фауста”, когда ему восемьдесят два прозвонило! Вы сами же обо всем об этом мне рассказали, их примером наставляли меня, и Валериана, и Аполлона, а нынче, в сорок пять лет, объявляете себя стариком, лишь бы в своих глазах оправдать свою нерадивость! Вам надобно взять себя в руки, вот что я вам доложу!

Он прилагал все свои душевные силы, чтобы оставаться невозмутимым, однако владел собой плохо, да и как совладать? Выговор, сделанный Стариком, разбивал все его утешающие резоны, которые он придумывал в удушливой хмари бессонных ночей, поставив его перед лицом внезапно и грубо разбуженной совести, и он по опыту знал, что теперь ему долго от терзаний её никуда не уйти, пока в другие бессонные ночи не выткет из призрачной тьмы ещё один утешающий аргумент.

А зачем? Всё равно никакие резоны и аргументы не усыпляли его. Для успокоенья его не достанет бессонных ночей. Он готов был к тому, что должно неминуемо быть. Если бы одно только это, он без труда совладал бы с собой. Разве это одно?

Он вдруг встрепенулся. Его поразило, что именно замшелый Старик не себе, а ему так горячо проповедует труд и советует взять себя в руки. Он не выдержал искушенья и с ядовитой усмешкой кивнул на письменный стол:

– Ну, нам-то с вами, как видно, они не в пример. Да, все они были гиганты, богатыри. Впрочем, если судить беспристрастно, и у гигантов, богатырей, приключались периоды жизни, когда им не удавалось ничего написать.

Не глядя на стол, Старик многозначительно вытягивал губы трубой, довольный, может быть, тем, что сумел загнать учителя в угол, помня, должно быть, ещё, как во время уроков сам то и дело попадался впросак:

– Периоды начинались, периоды и кончались, а ваш чересчур затянулся, все говорят. Пора вам, пора приниматься за дело, все заждались.

От ученика выслушивать такие речи было несладко. К тому же он чувствовал в этих речах какую-то явную и пристрастную ложь, однако и какую-то странную, ужасно обидную правду. Ложь угнетала его: не тому он учил Старика. Правда шевелила и без того неспокойную душу, поднимая со дна глухую горечь и боль.

Не испытывая желания разбираться, в чем была правда и в чем была ложь, он отогнал и горечь и боль на прежнее, на привычное место.

Это не удавалось ему, а он не хотел, чтобы стало заметно, как он уязвлен, и на лицо вновь наползла благодушная вялость, холодная рассудительность появилась в полуприкрытых глазах, он пытался уверить себя, что вся эта досужая болтовня ни к чему не ведет, что это пустое, бесплодное препирательство, что надо смолчать и тут же с глубокой обидой отрезал:

– Нет, Владимир Николаевич, нет! Я истощил мой запас, у меня ничего не осталось, кроме случайных зарниц и кратковременных вспышек, от которых не бывает грозы. Так, мелькнет иногда, но не оставит следа. И не надо обманывать себя и других. Мое литературное поприще кончено навсегда. Мне хочется отдохнуть, отправиться куда-нибудь далеко, только избави Бог от фрегата. Работайте вы, пока молоды, не жалейте, не распускайте себя.

И словно бы невзначай, уже простодушно вновь скользнул ироническим взглядом на стол.

На этот раз уловив его взгляд, угадав его смысл, Старик сконфузился суетливо, обиженно опустил обмякшие веки, замигал, отводя виновато глаза, и оправдался несмело:

– Служба… тупеешь… принуждаешь себя…

И тут слышалась своя правда и своя искусная ложь, но его чувства, уже смиренные разумом, не вырывались больше наружу, тяжелые веки наполовину прикрыли тоскующие глаза, лицо казалось безразличным, сонливым, и он, уже владея собой, обрывая тревогу, миролюбиво ворчал, притворяясь Адуевым-дядей:

– То-то вот, служба всё. Службы – дело серьезное, долг перед обществом, ну, и так далее, не вам изъяснять, а писанье-то – так, чепуха, забава, развлеченье после трудов. Отчего бы иногда и не пописать на досуг, если есть, конечно, досуг, может, что выкинется, иногда и стишками. А два дела вместе порядочно исполнить нельзя. Или со службы беги – или писанье похерь.

Старик взглянул исподлобья с какой-то странной, словно бы не согласной покорностью, и о, остро почуяв это упорное несогласие, с которым сам безуспешно боролся несколько лет, как всегда, не во всем согласный с собой, но упрямо защищавший свою правоту, ещё поприбавил шутовского сочувствия:

– Пожалуй, можно сказать, что творчество – это свобода или тот род наслаждения, когда всё лучшее, священное что ли, так сказать, рвется наружу, когда весь человек раскрывается до самого дна, когда искренен с собой до предела, а ложь невозможна, немыслима, нельзя себе лгать. В таком деле не может не быть губительным принуждение. Что вы, голубчик, принужденье в творчестве – это ложь. На службе дело иное, на службе надобно себя принуждать, на службе без принужденья шагу не ступишь, а в творчестве начнешь принуждать – выйдет вздор, выйдет дрянь, пятый сорт, если не хуже ещё. А пришло вдохновенье, уловил его искренний зов, тогда не мешкай, не спи, ночами пиши, позабудь обо всем, совесть свою отвори, ей одной отдайся на волю: совесть не подведет, и что она скажет в эту минуту, то и станет высшим в искусстве.

Нечаянная хвала свободе, совести, вдохновенью, так неожиданно слетевшая с языка, наперекор намерению посмеяться и пошутить над беспечным ленивцем, а пуще всего над собой, пробудила в нем жгучую зависть к тем немногим счастливцам, что вечно владеют пером, и он не сдержал увлечения, которое так и рвалось наружу, и шутовское сочувствие вдруг превратилась в упрек:

– Вы служите, можно сказать, для забавы, можете являться в присутствие два-три раза в неделю, а зрелость уже на носу, так не мешкайте, не пропустите. Ну, а старость придет, дай вам Бог выдержать этот холод достойно.

Старик выслушал, помолчал и флегматично вздохнул:

– Таланта настоящего нет… то есть вот чтобы одним могучим дыханием…

Вот-вот, одним могучим дыханием, без одоления, без борьбы, без труда. Он возвысил укоризненный голос, на мгновенье забыв, что и сам не давал в творчестве места ни одолению, ни борьбе, ни, кажется, даже труду:

– Вам рано знать, есть у вас талант или нет, вам ещё надо работать, надо дерзать!

Старик утомленным расслабленным голосом отвел от себя этот упрек и перешел в наступленье:

– Оставим меня. Мы о вас говорим. Я тут причем? Лучше откройтесь, неужели вам не досадно, что вы до сей поры не завершили “Обломова”?

Наконец песчинки упали не так, как обычно, но они не разбудили его любопытства. Этим проклятым вопросом он мучился постоянно, и ему уже стал ненавистен этот вопрос. Он сделал скучающий вид, нехотя переспросил и нехотя отвел его от себя, вдруг привязавшись к одному неверному, глупому слову:

– Досадно? Пожалуй, вы в первый раз спросили об этом.

Старик с достоинством подтвердил:

– Да, в первый раз, но думаю об этом давно.

Это достоинство, эта легкость признания, вызвав догадку о том, сколько унизительного, сколько несправедливого накопилось против него в завистливо-мелкой душе Старика, который несколько месяцев, может быть, несколько лет неторопливо, со вкусом размышлял над его злополучной нерасторопностью, если этим метким словом назвал эту несправедливую, эту жестокую невозможность закончить роман, счастливо начатый да на первой части так и застрявший, и, стало быть, всё это время с пренебрежением поглядывал на него, предупредительно угощая сигарами, взорвали его, вызывая негодованье, однако, уже ощутив, как тает маска, стекая с лица, как лицо готовится вспыхнуть, глаза засверкать и бешеный крик поднимается к горлу, он успел признаться себе, что неудача его очевидна, что истину надо признать, даже самую горькую истину, неловко зевнул, сохранив благодаря этому сонливость лица, и ответил со скукой:

– Нет, не досадно.

Старик потянулся вперед, принагнулся, пытаясь, должно быть, заглянуть ему прямо в глаза, и с издевкой спросил:

– И по этой причине вы со спокойной совестью служите в комитете цензуры?

Он резко встал, чтобы тотчас уйти и не слушать оскорбительной болтовни, вдруг со злостью подумав о том, что Илья такого вопроса не задал бы никогда, никогда бы с такой жестокостью не обидел его.

Но разве от такого рода вопросов можно скрыться, уйти?

И он неторопливо прошелся по кабинету, глядя в черные бельма окна, видя отраженье свечи и смутные, едва различимые корешки расставленных по полкам томов, и, не обернувшись, апатично промямлил:

– Далась вам эта цензура.

Однако голос Старика продолжал звучать возмущенно:

– Цензура? Да это чудовище губит сё благородное, всё разумное и святое! Наша литература захлебывается в крови её красных чернил!

Он постоял перед форточкой, заложив руки за спину, подставляя лицо под струю холодного воздуха, разглядывая на черном клочке окончательно завечеревшего неба первые пятнышки звезд, и ответил небрежно, стараясь думать о том, что погода переменилась и что нынче ему не заснуть:

– Полно. Цензура, точно, губит – одних дураков. И слава Богу. А умных цензура делает только умнее.

Голос Старика раскатился благородным негодованием:

Цензура убила Грибоедова, похерив “Горе от ума”! Если бы не он, сколько бы он ещё написал!

Он вспомнил Николая Васильевича, его рассуждение о цензуре в тот давний вечер, когда видел его, и беззлобно подумал о том, что Старика убедить невозможно, как и многих других, и что, может быть, потому они все и негодуют так сильно: небось, так и хочется в мученики, хочется ореола, венца, страсти-то, страсти какие!

Он едва утерпел, чтобы не захохотать во всё горло, так нелепым представился лик Старика в терновом венце, но голос остался безличным, лишь окрашенным тенью иронии:

– Грибоедова убили персианцы, это вам надобно знать, и за четыре года со дня завершения “Горя” ничего путного успеть он не мог. То есть написал бы, вероятно, если стал бы писать, такую же дрянь, как его водевили, не читали, небось? Нет, всякий день невозможно шедевры клепать, невозможно даже повести с направленьем писать хорошо, тем более чудо такое, как “Горе”. На такие вещи уходят десятилетия, целая жизнь иногда.

Должно быть, не слушая, не понимая его, неугомонный Старик разгорячился вовсю, восклицая громко и грозно:

– Да понимаете ли вы, мой учитель, что вы изволите защищать? Вы защищаете насилие, деспотизм!

Сделавшись ещё более безучастным и вялым, сам уставший от исполнения дурацкого долга, который что-то уж слишком оказывался неприятен и сух, он медленно, рассудительно заключил:

– Эк вас сегодня, вы не больны? Нет, не защищаю я деспотизма, я говорю, что цензура бессильна перед истинным гением, по крайней мере, насколько я знаю, из истинных гениев ни один не оправдывал свои неудачи вторжением красных чернил. Ну, представьте себе: Шекспира убила цензура. Нелепо, смешно. И мне упрекнуть себя не в чем. Я Лермонтова пропустил целиком, и у Тургенева не выпустил ни строки.

Старик злорадно ввернул:

– А Щербина сложил же стишки: “Избави нас от похвалы позорной “Северной пчелы” и от цензуры Гончарова”!

Он пожал хладнокровно плечами, отходя от окна:

– На то он и Щербина, чтобы глупости обо всех сочинять. Кто вспомнит имя этого пошляка лет через пять?

Старик запальчиво выкрикнул:

– А кто вспомнит об вас без “Обломова”?

Стало больно глядеть на желтые копья свечей, приходилось щурить глаза, отчего в назревший ячмень колола нестерпимая боль, и он проворчал, отвернувшись от света, тупо разглядывая темные корешки:

– Что мне до них? Никакие воспоминания мне не нужны, ничьи воспоминания жить прожить не помогут. Старик неожиданно замолчал и затих, утонув в своем кресле, сцепив пальцы на животе.

Иван Александрович с облегченьем вздохнул, надеясь на то, что томительный разговор наконец благополучно закончен и несколько времени не понадобится поочередно разыгрывать из себя то идиота, то мудреца.

Впрочем, он тут же поправил себя, что не совсем справедлив. С какой целью забрел он сюда? Отдохнуть, повидаться с людьми, которые приятны и блики ему? Разумеется, да, однако прежде всего он пришел наблюдать, насладиться после долгого перерыва своей, может быть, единственной страстью, и это вглядыванье, это вдумыванье в свою и чужую, своей дорогой идущую жизнь давало ему такой общечеловеческий и частный урок, какого не получил бы ни каких школах и книгах. Поневоле станешь искать, как слагалась она, поневоле устремишься к её родникам. Это ли не истинный труд для мыслителя? И что в этой жизни сходного и что не сходного сравнении с его собственной жизнью? Поневоле не можешь отделаться от такого рода важных запросов, закрыть глаза нарочно на то, чего прежде не видел в себе.

Таким образом, выходило, что он должен был быть благодарен ещё Старику за этот нечаянно вспыхнувший спор, но продолжать этот спор не хотел, именно потому, что хотел попристальней вглядеться в себя, и, зная словоохотливость Старика, если затронуть вопросы общественной пользы, побаиваясь, как бы ещё раз не затронуть этих вопросов, не поворачиваясь к – нему, снял с полки какую-то книгу, раскрыл наугад в середине и принялся неторопливо читать на правой странице первый сверху абзац:

«Ещё одно обстоятельство способствовало этому. Бывая против своего желания в большом свете, я, однако, не был в состоянии ни усвоить его тона, и подчиниться ему; поэтому я решил обойтись без него и создать себе свой собственный тон. Так как источником моей глупой и угрюмой застенчивости, которую я не мог преодолеть, была боязнь нарушить приличия, я решил, чтобы придать…»

Старик возразил, внезапно и радостно, наконец подыскав подходящий ответ:

– Однако, помилуйте, вас литература могла бы кормит. За “Обломова” дали бы вам тысяч десять, за отдельное издание, может быть, столько же. Лет на шесть бы достало. Даже на семь!

Он машинально дочитывал вслух:

–“… себе смелости, отбросить их. Я сделался циничным и язвительным – от смущения; прикидывался, что презираю вежливость, хотя просто не умел соблюдать её…”

Старик изумленно спросил:

– Это – что?

Он сам изумился, как это вырвалось у него, однако такого рода случайные происшествия всегда забавляли его, и он разъяснил с невозмутимостью дяди:

– Это Руссо. Неужто не узнаете? До того был человек, что хоть брось.

Старик пробурчал как-то сдавленно, недовольно, упрятав, должно быть, рот в воротник, он не видел и глядеть не хотел:

– Зачем здесь Руссо, что-то я не пойму?

Пробегая дальше одними глазами, как суровость приобретала в душе чувствительного философа бесстрашие – победителя, он продолжал, делая вид, что тема его увлекла:

– Меня удивляло всегда, в пансионе ещё, что “Исповедь”, тем не менее, превосходная вещь.

Ворочаясь в кресле, так что кресло скрипело под ним, Старик обиженно повторил:

– Я толкую, что литература бы вас кормила и вы бы имели счастье не служить по цензуре, а вы суете мне под нос Руссо!

Не оборачиваясь, стараясь не шевелить воспаленными веками, он ответил не торопясь:

– Мне достало бы и на десять, но “Обломова” надо ещё написать, для отдельного издания ещё нужен успех, а много вы видели переизданий Пушкина, Гоголя? Спросу нет, говорят, вот как нынче у нас. Кто же меня-то переиздаст? Кто станет кормить на старости лет, ежели не выслужу пенсии черным трудом? Разве что вы?

Старик с негодованием протянул:

– Ну, уж это дело известное, пессимизм меланхолика, слышали мы!

С досадой подумав, что этот благополучный, обеспеченный человек, никогда не знавший нужды, ничего не знает ни о меланхолии, ни тем более о пессимизме, он круто поворотился к нему, заложив пальцем страницу, поднял глаза и, ощутив колючую боль, удивился:

– Меланхолика, вы говорите? Это вы меня величаете меланхоликом?

Старик огрызнулся ворчливо:

– С этаким замыслом сидеть сложа руки! Меланхолик и есть!

Он захохотал наконец, даже слезы выступили из глаз, защипав воспаленные веки, которые от смеха дергались часто и острая боль их рвала, не давая сосредоточиться, будоража его. Не ставя книгу на место, слепо тыкаясь с ней, он свободной рукой, промахнувшись два раза, выхватил из кармана платок, бережно прикоснулся к глазам, силясь остановиться, но хохотал ещё громче, скривившись от боли, и слезы выступали обильней, а он сквозь хохот и боль выталкивал каждое слово:

– Откуда… вам… знать… меня… меня…

Перевел дух и, держа перед носом скомканный белый платок, растянул, передразнивая, дурацкое слово:

– Ме-лан-хо-о-оли-ик!

Трогая пальцем, подальше от боли, через платок, самые уголки глаз, глядя из осторожности вниз, он холодно продолжал, тогда как в душе так и пенилась гордость:

– Мальчишкой вам бы за мной не угнаться. Я непоседливым был, как чертенок, любопытство так и распирало меня. Няня стерегла меня целый день, но я от неё убегал. Маменька так и сыпала исправительные затрещины, какие вам и не снились.

Старик недоверчиво хмыкнул:

– Отчего же вы такой… замороженный?

Он вдруг встрепенулся, опомнился, высушил слезы, спрятал платок, улыбнулся одними губами и ответил с фальшивой игривостью:

– А вот и загадка для вас!

Старик надул обиженно губы, а он без улыбки и молча, неторопливым раздумчивым взглядом смотрел на него, отыскивая признаки желания, одоления, жизни, какую ощутил вдруг в себе.

Старик стоял к нему близко, ближе многих других, знал давно, видел часто, без стеснения разговаривал обо всем, что бы ни всходило на ум, однако он с упрямым недоумением обнаруживал, не в первый уж раз, что вся его душевная жизнь оставалась чужда Старику, что, может быть, не подозревая о том, Старик глубоко равнодушен и к службе его, и к непонятным образом угасшему творчеству, и, в сущности, к самой жизни его.

В потускневшей, будто опавшей душе его не нашлось укоризн. Глаза приглушила печаль. Многие годы встречал он отовсюду одно равнодушие и пытался привыкнуть, притерпеться к нему, и уже попривык, что никто не понимал и не знал и не подозревал его тоскующей драмы, и терпеливо таил свою драму в себе, плотнее натягивая равнодушную маску, чтобы никто не заглядывал под неё любопытным, равнодушным, непонимающим взглядом.

Даже если бы кто-нибудь понял его, всё равно никто бы ему не помог.

Никто другой не переживет, никто другой не осмыслит, никто другой не осилит за нас наших драм. Всё свое сделай сам, это и есть твоя жизнь, иначе не за что ухватиться в себе и не за что себя уважать.

Старик потянулся за новой сигарой.

Оказалось, он всё ещё держал в руке том сочинений Жана Жака Руссо, и страница всё ещё была заложена пальцем.

Он медленно раскрыл то же место, словно и не было перед тем ничего, и взглянул рассеянно дальше, почти одними глазами, не думая над тем, что читал:

«Несмотря на репутацию мизантропа, которую мой внешний вид и несколько удачно сказанных слов мне создали в свете, нет сомнения, что в своем кругу я плохо выдерживал роль: мои друзья и близкие знакомые водили этого дикого медведя, как ягненка, и, ограничивая свои сарказмы горькими, но общими истинами, я никогда не мог сказать кому бы то ни было ни одного обидного слова…»

А он, спору нет, бывал слишком резок, может быть, зол иногда. Не одно, не два обидные слова достались от него Старику, в сущности, бестолковому, безобидному болтуну. Такие вещи с ним приключались не раз. Он не научился по-настоящему сдержанности… сарказмов, иронии хватало в избытке…

Он закрыл книгу, аккуратно вставил на прежнее место, чуть раздвинув соседние корешки, подровнял, слегка постукивая по ним, прошел к дивану, не глядя на Старика, и устроился в уголке, откинув голову, полуприкрыв больные глаза, с немым вниманием разглядывая темную фигуру обнаженной греческой нимфы, пристроенную над книгами, и минут через пять взгляд его снова сделался потускневшим, сонливым, как и должно было быть.

Он овладел собой и продолжал размышлять.

Всё шло, должно быть, оттуда, издалека. Жизнь вообще на драмы щедра. Большей частью, это не великие драмы Шекспира, которые сметают в могилу виноватых и правых. Великие драмы приключаются редко. Жизнь не скупится на мелкие, повседневные, пошлые драмы. Безбедные, сытые спорят подолгу. Одни твердят, что драмы возвышают. Другие им возражают, что драмы калечат. Калечат, конечно, и, может быть, возвышают. Но калечат прежде всего.

Для чего он сказал Старику про загадку?

Его загадка слишком проста.

Глаза его так и раскрылись: не сказал ли он этого вслух?

Кажется, нет, не сказал. Старик, привольно раскинувшись в кресле, округляя старательно рот, пускал ровные синеватые кольца тонкого сигарного дыма. Поднимаясь одно за другим к потолку, они становились всё больше и нехотя таяли в прокуренном воздухе, почти неприметно, неуловимо сливаясь с ним, образуя туман. Нетрудно было понять, что Старика не донимали вопросы, когда, почему и зачем. Да и какие вопросы: у Старика ни рукописей, ни корректур на праздном столе.

Он всполошился, почудилось, что он куда-то давно опоздал. Он тревожно спросил:

– Позвольте, нынче какое число?

Пронзив кольца острой струей, Старик ответил с недоверчивым видом:

– Двадцать восьмое, а что?

Он опомнился и негромко сказал:

– Благодарю.

И подумал в сердцах:

«Спроси ещё имя свое и валяй служить на диване…»

Снова припомнилось детство и с горьким упреком спросило его, что он сделал с собой и что обстоятельства сделали с ним. Получалось неясно и больно. Он чувствовал, что к нему подступает хандра.

Тут спасли его долгожданные каблуки. Он за три комнаты уловил их легкую дробь и, достав гребешок, пригладил остатки светлых волос.

Дверь с размаху открылась во всю ширину, он уже поднимался навстречу, и Старушка с порога весело крикнула им:

– Молчуны, обедать, обедать!

Загрузка...