Глава девятая Старик

В кабинете ядовито пахло переполненной пепельницей. Владимир Николаевич Майков, прозванный с юных лет Стариком, отложил, едва он явился, перо, медлительно оборотился назад, переваливаясь в просторном кресле мягким расплывшимся телом, поздоровался одним вялым кивком головы и молча протянул коробку с дорогими сигарами, точно всё последнее время провел в ожидании, с кем покурить.

Иван Александрович пожал его руку, тоже поклоном поблагодарил за сигару и сел против него на диван.

Они закурили и долго молчали, клубами пуская дым в потолок.

Молчать со Стариком было приятно, легко. Странное возникало всегда впечатление: Старик молчал содержательно, глубоко, точно отрешась от земного, весь погружаясь в себя, как мудрейшие индийские йоги, серые небольшие глаза становились неопределенными, жидкими, похожими на подтаявший студень, гладкое, с круглыми щеками лицо расползалось, чувственный рот приоткрывался задумчиво, нижняя, женственного рисунка губа значительно отвисала, и Старик обмирал в немом созерцании каких-то неведомых тайн.

Рядом с этой загадочно-онемелой невысокой круглой фигурой не хотелось ни думать, ни двигаться, ни, кажется, жить.

За это особенно, может быть, он ценил и даже по-своему любил Старика.

Сигара была, как всегда превосходной, и, благодушествуя над ней, впервые за последние сумасшедшие дни, Иван Александрович беспечно посиживал в уголке уютного мягкого небольшого дивана, с гнутой узорчатой спинкой, полузакрыв устало глаза, наконец всей душой отдаваясь блаженному отдыху.

Он курил не спеша, точно лаская сигару, подолгу задерживая легкий приятный успокоительный дым, медленно выпуская тонкой длинной струей или приоткрыв слегка рот, ожидая, пока дым причудливым облаком не потянется вверх, делал долгие перерывы между затяжками и неприметно, без интереса ещё, скорей по привычке, наблюдал Старика, точно выслеживал, как индеец в диких зарослях выслеживает добычу или врага.

Неуклюжий, полный дряблого жира, скоро станет похожим на шар. Поредевшие тонкие волосы на небольшой голове. Безвольный, бесформенный рот. Ни одной резкой, решительной, сильной черты, ни своей, особенной выразительности, ни заметного, большого ума. Всё точно бы растеклось, как растаяло на жару. Медлительность, флегматичность, скупые слова. За все эти свойства родители и старшие братья прозвали его Стариком. Теперь Стариком звала его и жена. Только на службе он всё ещё оставался Владимиром Майковым. Сам ли он с такой полнотой соответствовал странному прозвищу? Прозвище ли так исказило его?

Не выдержав наконец, но не шевелясь, словно тоже застыл, Иван Александрович безмысленно, на самом деле не думая этого, произнес, лишь бы нарушить звуком гнетущую тишину:

– Кажется, я помешал вам работать.

Пожевав неторопливо губами, подняв перед собой сигару свечой, Старик слабо вздохнул:

– Пустяки.

Он это знал, в этом молодом человеке ничего не менялось, как в Федоре, нечего было и ждать. Всё же он на всякий случай уверил его, деликатно подталкивая к труду:

– Я буду тихо сидеть, точно мышь.

Сосредоточенно помолчав, не то задумавшись над тем, что писал, не то размышляя, стоит ли продолжать, Старик затянулся сигарой, минуту назад поднесенной к губам, и медленно, как будто со страшным усилием отнял её ото рта.

Свечи горели тускло, вздрагивали натужно копья огней, начинали коптить. Представлялось, что прокуренный воздух при желании можно было бы тронуть рукой.

Охваченный тишиной и покоем, может быть, чуть одурманенный после свежего воздуха улицы, Иван Александрович привольно откинулся на спинку дивана, блаженно вытянул ноги вперед, не думая ни о чем, наслаждаясь совместным бездельем, вдруг объединившим лентяя и труженика.

Изредка встрескивал нагоревший фитиль, издалека, через двое или трое дверей, доносились мирные, хоть и повышенные голоса Старушки и горничной. Причудливыми облаками плавал табачный дым, навевая дремоту.

Побарабанив по ручке кресла, широкой, вольготной, как полозья крестьянских саней, неопределенно глядя перед собой, Старик тяжело вздохнул наконец и вяло спросил:

– Хотите ещё?

Он согласился:

– Пожалуй.

И приоткрыл один глаз.

Посидев, как обыкновенно, с минуту, отвалившись вперед, как будто мешок с кирпичом лежал на спине, кое-как дотянувшись до ящика, умудрившись при этом на вершок не сдвинуться с места, Старик выбрал длинную, светлую, с золотым ободком и тем же порядком подал ему.

Иван Александрович с удовольствием закурил и вторую, безучастно уставясь из-под ресниц на столбик голубоватого пепла, нараставшего, чуть шевелясь, на мерно тлевшем конце, минуты через три без всякого выражения определил:

– Недурна.

Не повернув головы, стиснув сигару зубами, Старик равнодушно посетовал:

– Ну, вас-то, учитель, едва ли возможно чем-нибудь удивить.

В этом доме он играл забавную роль мудреца, философа, эпикурейца, разочарованного, усталого, кроме наслаждений ничего иного не ценившего в жизни, которого невозможно ничем удивить, да и в самом деле удивить его было трудно, и он неспешно включился в игру, сделавши вид, что почти зевает в ответ:

– Что ж удивляться хорошей сигаре.

И насторожился: что? каково?

Однако же ничего: Старик бесцветно взглянул на него, едва-едва двинув шеей, и снова затих. Расслабленное лицо выражало не скуку, не мысль, а глубокую способность молчать хоть бы целые сутки, но и готовность, если вызовут, о чем-нибудь поболтать.

Что ж, если так, он беспечно курил, умышленно не давая темы для разговора, желая узнать, не накопилось ли каких-нибудь новостей, которые должны сами запроситься наружу.

Время тянулось, тянулось, и вдруг Старик начал раздумчиво, еле слышно, с долгими остановками в самых неподходящих местах, точно с грузом шел на подъем:

– Я вас, Иван… Александрович, помню… лет двадцать… И ни разу не… видел сердитым, озабоченным, удивленны, ну, хоть бы… чуточку не в себе. Крепкий вы… человек, камень… Вам всё нипочем.

Он смотрел сквозь ресницы, видя вместо лица шевелящееся пятно, думая про себя, что никакой он не камень, что ему слишком многое очень даже по чем и что частенько рыдал бы навзрыд, не держи себя крепко в руках, однако говорить всего этого не хотел, не умел и не мог и полюбопытствовал безучастно:

– Из чего ж бесноваться?

Каждое слово выдавливал так медлительно, так апатично, что Старик даже вздрогнул, вероятно, забыв, с чего начал сам:

– Что?

Он повторил ещё апатичней:

– Бесноваться, говорю, из чего?

Очнувшись примерно наполовину, выпустив дым, передвинув сигару, роняя пепел на брюки, Старик протянул:

– Жизнь готовит сюрпризы на каждом шагу.

Это пустое глубокомыслие, слышанное тысячу раз, не расшевелило его. Он ответил беспечно, навострив всё же уши, не выйдет ли путное что:

– Зная прошлое, зная настоящее, нетрудно мылящему человеку вывести будущее. Приходит лишь то, что должно было прийти.

Старик спросил лениво о том, о чем спрашивал тоже тысячи раз, не открыв глаз, не поворотив головы, как спрашивал и когда-то впервые:

– И удача, любовь?

Он подтвердил, сбрасывая пепел легким ударом ногтя:

– Разумеется, и они.

Тоже потянувшись к переполненной пепельнице, тоже сбрасывая короткий столбик пепла щелчком, Старик с сомнением протянул, забыв принять руку:

– Будто возможно предвидеть…

Подождав продолжения, что именно желал бы предвидеть Старик, разглядывая неудобную позу, повисшую в воздухе руку, точно рука была сама по себе, ничего не дождавшись, он бросил полушутя:

– Ну, разумеется, кроме, может быть, одного…

Сам взглянул не без удивления на руку, откачнувшись назад, устроившись поудобней, Старик полюбопытствовал только что не одними губами:

– Кроме чего?

Он улыбнулся лукаво:

– Кроме плода наших собственных действий.

Внезапная мысль показалась любопытной ему самому, и он дожидался второго вопроса, чтобы обдумать её и развить, и даже немного подался вперед, точно подгоняя своего никуда не спешившего собеседника.

Однако Старик не спросил ни о чем.

Он с усмешкой подумал, откидываясь на спинку дивана, что так и должно было быть, что он бы испугался, пожалуй, загорись Старик такого рода идеей всерьез, и решил бы, что бедный Старик заболел.

Но Старик был здоров, вертел невозмутимо сигару, покачивал иногда головой, размышляя неизвестно о чем, погружаясь всё глубже в бездомный омут молчания, и неопределенные думы его обещали затянуться надолго.

Пожалев, что нового, как он и думал, ничего не стряслось, без ропота покорившись судьбе, он тоже прикрыл дремотно глаза, однако, странное дело, блаженство покоя не возвратилось к нему.

Что-то мешало, и он подумал неторопливо, с откинутой назад головой, что бы могло обеспокоить его, но причин не нашлось никаких, разве что нечем становилось дышать.

Он лениво поднялся и открыл настежь форточку, потянувшись на цыпочках к ней.

Струя свежего воздуха приятно дохнула в лицо, но он тотчас, боясь простудиться, отодвинулся в сторону от неё.

Дергались, колебались широкие копья свечей, то падая, то выпрямляясь, мелко дрожа.

Старик, с блаженным видом вытянув коротковатые ноги, разглядывал вышитые носы домашних замшевых туфель.

Старика он изучал с самого детства, с той поры, как начал давать уроки у Майковых, сначала двум старшим, затем и ему.

Аполлон стал чиновником и поэтом, зажил благополучно, без громких радостей, без серьезных потрясений и бед, и он с беспокойством следил, как в одаренном поэте словно бы притуплялась отзывчивость, как в образе жизни, в манере держаться, в манере писать нарастала словно бы суховатость, проглядывал словно бы педантизм.

То есть смысл его наблюдений можно было бы выразить, может быть, так: талант креп, талант шлифовался, талант приобретал изысканность, тонкость, сухой аромат, однако вершины гениальных прозрений оказывались ему не по средствам.

Он остановился, споткнувшись на мысли о гениальных прозрениях. Это выражение как-то не шло к Аполлону… Заметное, что ли, большое… Нет, и это тоже не то…

Он отступил от окна, словно пытаясь найти более точное выраженье тому, что вертелось на языке, снял, безотчетно, не глядя, с полки плотный маленький том, и вдруг книга раскрылась на заветной странице сама. Это было затвержено наизусть, это в нем осталось навечно, постоянно меняясь в ходе его размышлений, однако читать показалось приятней, и он медленно прочитал про себя:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира,

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он…

Захлопнул, сердито бросил а стол.

Когда-то он пленялся этой пророческой мыслью. Эта мудрая мысль убеждала его, что и самым великим поэтам не суждено какой-то особенной, отличной от всех, феерической жизни, какую писали в прозе, в стихах молодые романтики с волосами до плеч, а следом за ними и он. Вовсе нет, существование и самых громких, самых гениальных поэтов большей частью бывает неприметно и буднично, каково оно и у самых обыкновенных людей.

Как и самым обыкновенным, великим поэта выпадает в удел суета, мелочные расчеты с квартирным хозяином, плохое пищеварение, даже мозоли и геморрой. Бывают они малодушны, бывают ничтожны, как все…

Да, в те далекие юные годы, сам возмечтав ни с того ни с сего стать поэтом, непременно великим, иначе нельзя, он старательно выбирал себе жизненный путь, разумеется, без сует и хлопот. Сделать такой выбор было довольно легко: Он мог бы остаться в сытом каменном доме, с любящей маменькой, с ещё более любящим крестным, мог бы всякий день что-нибудь сочинять, конечно, стихами, проедая завещанный отцом капитал.

Это Пушкин, вдохнув свое мужество, его вдохновил. Он добровольно выбрал крест канцелярской работы, крест неприметного, бесславного служебного долга, на время этого самого хладного сна, и каждый вечер, воротившись из департамента, настороженно, с волнением ждал, когда же глагол откроется в нем и прольется божественными стихами.

И дождался в положенный срок. Душа встрепенулась. Явилась тоска. Он потянулся к бумаге, готовый умчаться из бренного мира в иной, поэтический мир.

И вдруг, прикованный к канцелярии, обнаружил, что не может оторваться от земной суеты, что сами собой опускаются усталые веки и руки, что ноет и вянет натруженная за день душа и что всё необъятней и горше становятся бессилие и тоска.

Что-то в этой философии приключилось не так. Ведь Пушкин и сам разбился о суету. Стоило Поэту встать на барьер, точно Он был заезжий француз. И не только ради суетной цели. Даже если бы имелась и высшая цель.

Весть о гибели Пушкина застала его в мышиных трудах канцелярии, и всё, что дозволялось ему по уставу, это выйти в коридор покурить.

Он вышел и закурил. На это ещё силы нашлись. И отвернулся к стене. Стена была обшарпанной грязной канцелярской стеной, какие-то бумажки висели а ней, а по его щекам струились безутешные, такие соленые слезы.

И очень скоро он перестал соглашаться с пророческой мыслью. Что-то более важное, более грозное приоткрывалось за ней.

Иван Александрович так увлекся, что позабыл обо всем, не думая, что он в гостях, что он не один. Прозаическая маска перестала держаться на свободно проступившем лице, перестала скрывать, что под маской постоянно кипела и билась необычная, неустанная, напряженная жизнь. Напускная сонливость сползла. Ни одна черта как будто не изменилась, Только решительней, крепче стали щеки, челюсти, рот, и зажглись мучительной страстью глаза.

Всё дело, видимо, в том, что возбраняется поэту быть ничтожным даже тогда, когда его лира молчит, что поэт обязан себя оберечь и в самом сладостном сне, обязан себя сохранить, соблюсти, обязан не измельчать, не измазаться в суете, не то какой же после зажжется глагол.

И беспощадная воля встала в иглистых глазах, и, стиснув зубы, он повторил про себя:

«Не смельчать, не смельчать… соблюсти…»

И глубокая складка залегла в переносье между бровей:

«Однако же как?..»

Он сжал кулаки:

«Суетные заботы точат и мнут… и кто устоял против них?..»

Он вдруг приблизился к портрету Старушки.

Её большие глаза молча глядели с холста.

Он бормотал почти в забытьи:

– Попробуй-ка устоять… соблюсти…

Услышал себя и поспешно опустился на прежнее место, заложил ногу на ногу, обхватил подбородок рукой, и лицо без маски было печально.

И всё же непостижимая гениальность в этих стихах… Нечто глубочайшее, вечное… Признак непререкаемый, верный, что гениальный поэт…

Да!.. Да!

Нечего спорить, Майковы были талантливы все, но у каждого талантливость проявлялась по-своему.

Аполлон с юных лет напустил на себя олимпийство, с брезгливостью избранника свыше презирал суету, старательно сторонился её, даже служа в департаменте, как и он, Искусству служил, как служили Богу святые подвижники, укрываясь в пустынях, в скитах, а ни глубины ума, устремленного в вечное, ни огня вдохновения, способного опалить, слишком благополучно, слишком бесстрастно, холодно всё, точно насильно возвышенная душа ко всему равнодушна, нет силы могучей, нет крови живой в классических строгих стихах.

Валерин был горяч, энергичен и быстр, весь в нездешних высоких мечтах, только этому он и сумел показать, что корни человека все-таки в грешной земле, что тут и таится для всех испытание, и Валериан уже начинал понимать глубоко, мог в критике основать свою самобытную школу, однако ж созреть не успел, случилась беда.

А этот, младший, Владимир, Старик, не волнуемый никаким вдохновением, тоже Майков, то есть с верным глазом и с хорошим пером, как-то неприметно стерпелся с ролью чиновника, с положением мужа, с прозаическим бытом семьи, не лелеял, не холил свою одаренность, кое-что прочитал, пописывал иногда в «Библиотеку для чтения», любил музыку, а всё, что ни делал, выходило жидким, без цвета и запаха, и вот впереди ждет апатия, отупение, может быть, и запой.

Он вытянул плотно сжатые губы, точно хотел посвистать, вдруг обнаружив себя в столь умозрительных дебрях.

Так с ним приключалось всегда. Едва он кончал с утомительной иссушающей казенной работой, едва выбирался на свет божий из суматошной её суеты, и первые же часы сладчайшей свободы и отдыха возрождали его, и к нему возвращались то коварные, то светлые мысли, он мыслил, он жил.

Впрочем, суета уж слишком истомила его, и над суетой он раздумывал редко. Нынче как-то прорвалось. Это трудно было понять.

Обыкновенно в такие часы его что-то глубокое неудержимо манило к себе, что-то общее, самое трудное, самое важное из всего, чем жив на земле человек.

Взглянув, как безвольно поникла круглая голова Старика с короткими поредевшими волосами и дорогая сигара бесплодно истлевала в безучастной руке, с изогнутыми расслабленно пальцами, похожими на пальцы балованной истерички, оттолкнувшись от случайного наблюдения, он попытался докопаться до родников, которыми определяется наша судьба, которые питают прозу, стихи, которыми направляется жизнь.

Для Старика, для себя самого, для чего-то ещё, просто так, без видимой причины и цели ему необходимо было понять, отчего эти скрытые от наших глаз родники то стремительно вырываются из-под земли, то еле сочатся сквозь откуда-то нанесенную тину, то вдруг иссякают совсем.

В сущности говоря, всё его свободное время растрачивалось на подобные размышления, ими он только и жил, а многим представлялось со стороны, что он безмятежно подремывал в своем уголке.

Он взглянул ещё раз.

Истлевшая наполовину сигара готовилась выскользнуть из расслабленной руки Старика.

Он тотчас перескочил: что мог так ленивца увлечь?

Он возвратился к судьбе Старика, надо сказать, не из одного праздного любопытства и упражнения мысли волновавшей его.

Старик уже пристрастился к вину, и он уже думал, что Старик вероятней всего окончит сизым носом и трясением рук.

Неужели он не ошибся?

Загрузка...