Лушка была самая маленькая в классе. Не по возрасту, по росту. Маленькая, худая, будто не восьмого, а пятого класса ученица.
Училась она средне — тройки, четверки. Бывали пятерки, но редко. Все это — рост, худобу, отметки — мать Лушки объясняла едой.
— Еда у нас неважная, — говорила она, — да и пока ты ложку возьмешь, Юрка уже кастрюлю выскребает.
Юрка, Лушкин брат, на три года моложе, находился в самом жористом возрасте. В двенадцать лет самостоятельные мальчишки, которые гоняют во дворе все свободное время, всегда просят добавки.
Пора уже сказать, что Лушка вовсе не Лукерья, а Лукьянова Вера, ученица восьмого «В» класса, прозванная Лушкой. Ласковое это имя говорило о том, что в классе ее любят. И было за что: Лушка хороший товарищ, охотно придет на помощь, редко откажет в просьбе, отчего достается ей дежурить не в очередь, выполнять поручения учителей и давать взаймы на неопределенное время двадцать копеек, выданные мамой на завтрак.
Сверх отзывчивости и доброты было в Лушке еще одно привлекательное свойство — она была похожа на знаменитую гимнастку Олю Корбут. Лушка об этом знала и любила причесываться на две косички — сходство увеличивалось.
Была весна, кончался учебный год. Все обсуждали летние планы, классные модницы — летние платья. А несколько человек со школой прощались: уходили в ПТУ на техучебу. Лушка тоже уходила — работать. Она сама выбрала себе дело, к которому давно присмотрелась, — продавцом в магазин электротоваров «Свет». На полгода надо было идти в ученицы, получать маленькую стипендию. К этому она тоже была готова.
Еще зимой, проходя мимо стеклянных стен магазина, всматриваясь в его сияющее, блесткое нутро, любуясь нарядными люстрами, светящимися абажурами, никелированными приборами, белыми кубиками холодильников, она поняла, что ей хочется двигаться среди этих вещей, и не просто двигаться и глядеть, но двигаться, трогать, владеть ими. А в витрине стояла доска, на которой было написано, что принимаются на работу ученики-продавцы с образованием не ниже восьми классов, в возрасте не менее пятнадцати лет.
С этих зимних дней, когда Лушка разглядывала магазин, она привыкла думать о нем. Сначала как о возможной работе, а потом как о работе желанной.
Укрепляло ее в этом решении также чувство, что работать ей необходимо. Она видела: матери трудно растить их двоих — кормить, одевать. Много лет работала мать в химчистке, в цехе, но года три назад нашли у нее хронический бронхит и работать с химикатами запретили. Она перешла в приемщицы, заработок ее снизился, а здоровье не восстанавливалось. Отец несколько лет назад ушел от них, завел другую семью, он помогал, но деньги были небольшие, у него росли уже другие дети, им тоже надо было.
Когда Лушка сказала матери, что учиться больше не хочет, пойдет работать, мать расстроилась. Ей хотелось, чтобы дочь стала инженером, учительницей, врачом. Лушка утешала мать, говорила, что все равно не пройдет по конкурсу и только напрасно потеряет два года. Мать сокрушалась: у дочери тоже не будет хорошей специальности, больших заработков и будет она жить скудно и трудно. Чтобы успокоить мать, выиграть в споре, Лушка сказала:
— Мам, неужели все на свете должны кончать институты? Есть же люди, неспособные к высшему образованию. Вот я как раз такая.
Мать замолчала растерянно и подумала: «Не знаю уж, как там способности, а силенок у нее в самом деле может не хватить».
Но мать ошибалась. Лушка, хоть и была худенькая, силу имела. И в руках, и в душе.
Навести подробные справки в магазине «Свет» Лушка подговорила свою подружку Катю Ефимчук. Рослая, крепкая Катя соответствовала прозвищу Ефим, данному ей в классе, и казалась парнишкой в девичьем платье. Ефим сходила к директорше, узнала, какая работа ждет ученика на продавца, и стала отговаривать Лушку.
— Уж если нельзя иначе, лучше идти в промтоварный на легкие предметы — шляпы, платья или сумки. А в этих электротоварах одно железо. Где тебе с железом справиться…
Но Лушку звал светлый и легкий облик магазина, и она не могла даже представить, о каком там железе толкует Ефим.
Однако кое-какие выводы из рассказа подружки Лушка сделала. Когда пришло время отдать заявление и оформляться, она тщательно обдумала внешность кандидата в ученики, будущего продавца электротоваров. И, обдумав, сделала вот что: надела две пары колготок, Юркину бумазейную рубаху, а затем уже натянула юбку и шерстяную кофточку. Рукава от Юркиной рубашки сбились к плечам, образуя желанную ширину, а юбка тесно облегала бока. Лушка разглядела себя в зеркало и сказала со вздохом:
— Ну что — сорок восьмой размер, может, и есть…
Волосы она начесала и сделала прическу не слишком высокую, но все же пышную, сантиметра два в росте она ей прибавила. Надела еще мамины туфли на каблуках, напихав в носы ваты, — еще два сантиметра. Потом Лушка тщательно, не торопясь, оглядела себя в зеркало. Она хотела выглядеть солиднее, однако людей пугать незачем.
Сыграла ли свою роль костюмированная затея, или в магазине сильно не хватало продавцов, а также учеников, но Лушку приняли, не подвергнув критическому рассмотрению. Через месяц, как только кончится учебный год в школе, должна она приступить к работе.
Восьмой «В» провожал товарищей, уходивших в ПТУ. Лушка тоже провожала их. Ее не провожали — официально нет. Директор школы — дородная красивая женщина с властным лицом — в своей прощальной и напутственной речи обращалась только к будущим технарям. Не вспомнил о Вере Лукьяновой и секретарь комсомольской организации.
Он в своем выступлении развил мысль о талантах — сказал, что бывают таланты, подобные фейерверку, яркие, внезапные, но есть и другие — скромные, неброские, но для общества не менее важные, и к ним относятся те, кто сможет творчески овладеть техникой, ибо техника растет, усложняется, требует притока новых сил на производство.
Лушка слушала и жалела, что у нее нет таланта никакого. Правда, ей казалось, что у ребят, которых провожал класс, тоже нет талантов. И она смотрела на тех, чьи таланты были бесспорны: Витю Стрелецкого — первого в классе математика, переходившего в специальную школу, Веронику Флерович — лучшую в школе поэтессу, Ваню Лопухова, искрометного комика, первого актера школьного драмкружка.
Ваню она знала лучше других — она тоже была в драмкружке, но как-то доставалось ей больше работать за сценой, а если выходить, то в самых маленьких ролях, на несколько реплик.
«С талантом жить, конечно, гораздо интереснее, — думала Лушка, — но легче ли? — И отвечала сама себе: — Нет, не легче, пожалуй, даже труднее».
И вдруг Лушка услышала свое имя. Вспомнила о ней классная руководительница. Она сказала, что ей, им всем, классу, очень будет не хватать Лушки, Верочки Лукьяновой — доброго, теплого человека, хорошего товарища. Тут все повернулись к Лушке, захлопали в ладоши, закричали разное: «Лушка, ты нас не забывай!», «Счастливо тебе, Луша!», «Мы тебя любим!»
У Лушки даже горло сжалось, так она была растрогана.
А через день наступила новая жизнь — Лушка пошла на работу. И сразу же начались разочарования. Новые товарки встретили ее неплохо, но твердо давали почувствовать: они продавщицы, она всего только ученица. Они взрослые, она девчонка. А все то, на что Лушка любовалась когда-то сквозь витринные стекла, весь этот блестящий и сияющий мир нисколько не принадлежал ей.
Основную часть дня проводила она в подсобных помещениях, распаковывая коробки, разбирая всякую электромелочь, которую надо было, пересчитав поштучно, разнести и уложить на стеллажах в отделе самообслуживания. И не сбиться со счета, не перепутать «вилки штепсельные одинарные» с «вилками штепсельными тройными». Также надо было не рассыпать, не перемешать металлические и пластмассовые детальки, не дать запутаться шнурам удлинителей, не смотать провода разных сечений, не приклеиться к изоляционной ленте. Много чего надо было избежать и не допускать.
Лушке хотелось постичь суть дела, понять, что для чего, но никто не торопился ей это разъяснить. Продавщицы бодро покрикивали: «Лукьянова, принеси», «Лукьянова, достань», «Возьми тряпку, протри». И Лушке при том, что была она очень занята, от этой работы хотелось спать. Продавщицы, заметила Лушка, сами не очень-то разбирались в назначении деталей, в связи их между собой. Похоже, не интересовало их это.
Видела Лушка, как мается пожилая покупательница, объясняя, даже руками показывая, что ей нужно «такое кольцо, что навинчивается на патрон сверху… ну, под абажур», а продавщица Рита Коврова, сощурив глаза, пожимает плечами: «Вы руками не вертите, а скажите, как это называется!»
Вот и это тоже царапает Лушкину душу: как они разговаривают с покупателями, как держатся с ними! Эх, если бы Лушке дали стать за прилавок, разве она была бы такой холодно-отчужденной, как старшая продавщица Ксения Ивановна, или такой брюзгливо-надменной, как красивая Лариса? Нет! Она бы непременно п р и н и м а л а у ч а с т и е в п о к у п к е. Такими словами определила Лушка для себя самую главную задачу продавца.
Лушке мало доставалось покупать. Но она знала, какое это удовольствие — приобрести новую вещь. Присматриваться, выбирать, потом унести покупку домой. Она очень живо представляла, как покупатель рассматривает дома новую лампу или электрочайник, ищет для новой вещи место, а поставив, отойдет полюбоваться еще раз. Лушка радовалась тому, что она сможет доставлять людям удовольствие, и ей хотелось, очень хотелось поскорей начать продавать. Она была уверена, что у нее это получится лучше, чем у других, именно потому, что она бы участвовала в покупке, а не стояла столбом, глядя мимо покупателя вдаль.
Но продавать ей, увы, не давали. Даже электромелочи. Иногда потихоньку, если она видела, что покупатель растерялся, не находит нужное, она указывала, где лежит такой товар. Рита Коврова и вторая продавщица отдела Алла Сотина любили поговорить и не замечали Лушкиной «самодеятельности», а может, делали вид, что не замечают.
И все ж, несмотря на разочарования, Лушка в «Свете» прижилась. Относились к ней хорошо: ценили в ней безотказность и некапризность. Ее всегда можно было отправить за едой в булочную и молочную, поставить на улице в дождь или в жару следить за разгрузкой, запросто отогнать от себя во время оживленной беседы о сердечных делах. Время шло, уже немного оставалось до конца ученичества, и Лушке дали читать брошюрки по делу и пачку инструкций с описанием приборов и их применения.
Инструкции изучать было особенно трудно — они были написаны то ли иностранцами, то ли канцеляристами позапрошлого века.
«Перед включением в сеть вилки штепселя утюга проверьте состояние регулирующего устройства, установив на шкале нужную степень нагрева прибора…» — читала Лушка, водя пальцем по тесным строчкам. «Литература» эта — так называла все пособия заведующая — казалась Лушке дремучей зарослью. И продраться трудно, и в дрему клонит.
Но как раз в день, когда Лушка совсем изнемогла от чтения «литературы», пришла неожиданная передышка. Лушку поставили за прилавок в отдел настольных ламп, торшеров и абажуров. Не вышла на работу Лариса: ночью увезли в больницу — острый аппендицит.
Лушка думала, что день, когда она впервые встретится с покупателем, будет для нее праздником. И приготовится она к этому дню как к празднику — приоденется, причешется по-особому. А получилось так, что за прилавок она вышла в темно-сером рабочем халате, слишком длинном, слишком широком, поэтому Лушка обертывала его вокруг себя и, запеленавшись так, подвязывалась шнурочком. Да еще, как нарочно, в этот день были у нее заплетены две косички.
Первая покупательница, появившаяся в отделе, была полная женщина в фетровой шляпе, перетянутой на три яруса золотой тесьмой. Она не дала Лушке слова сказать, одну за другой пересмотрела все лампы, про каждую сказала что-нибудь плохое, потом повертела оранжевый абажур для торшера, по форме похожий на ее шляпу, нашла его «уродским до ужаса» и ничего не купила.
Следующий был молодой мужчина с толстым портфелем, в меховой шапке козыречком. Он долго, сосредоточенно раздумывал над венгерской лампой с подвижным абажуром, которую Лушка поворачивала перед ним и так и сяк, и, когда она уверилась совсем, что он ее берет, вдруг передумал и быстро ушел.
Только с третьим покупателем смогла Лушка заняться так, как ей хотелось, как представлялось, когда она говорила свое «участвовать в покупке».
Этот покупатель — пожилой дядечка в шапке-ушанке — сначала походил перед прилавком, искоса поглядывая на лампы, на Лушку, потом сказал:
— Девочка, может, ты мне покажешь лампу?
Он не признал в ней продавца.
Этого покупателя Лушка успела спросить, какая именно лампа нужна ему — для гостиной или для кабинета?
— Для кабинета? — переспросил дядечка и засмеялся.
— Ну да, я хотела сказать — для письменного стола, для работы.
— А разве не все равно — для гостиной или для кабинета?
— Нет, не все равно, — Лушка обрадовалась, что ее слушают, и стала пояснять: — Для гостиной нужна нарядная высокая лампа, ее ставят обычно на середину стола. Лампа для работы должна давать направленный свет, а подвижной абажур…
— Да, да, мне надо такую — для работы.
Покупатель повозил по прилавку венгерскую лампу.
— Вот только цвет у нее какой-то… унылый.
— Вам не нравится серый? Есть еще цвет топленого молока. А какие обои у вас в комнате?
— Обои? — Дядечка посмотрел на Лушку с любопытством. — Вот как, и обои, значит, имеют значение?
— А как же — цвет обоев, обивка мебели должны гармонировать с цветом абажуров…
Лушка торопилась выложить познания, почерпнутые из книги «Интерьер — цвет и форма». Книгу эту она увидела в районной библиотеке на стенде, взяла и прочитала, сделав выписки в тетрадку. Все, что она узнала, преломилось у нее под углом ее специальности, — и лампа, люстра или торшер казались ей центром интерьера.
— Обои… обои… — Покупатель старался вспомнить, какие у него обои. — Что-то вроде зеленых. А на них еще цветочки какие-то, будто коричневые… Вернее — шишечки…
— Тогда вам подойдет больше лампа цвета топленого молока. Подождите минутку, я сейчас принесу.
И Лушка побежала за лампой. Дядечка улыбался, глядя ей вслед.
Лушка принесла коробку, быстро открыла и вынула светлую лампу теплого, чуть розоватого, тона. Такой же формы, как серая, выглядела она гораздо наряднее. Дядечке понравилась лампа так, что он даже языком прищелкнул.
— Большое спасибо вам, — обратился он к Лушке уже почтительно. — Знаете, девушка, я этот день на календаре отмечу — первый раз встречаю такого продавца, как вы.
Получив из рук Лушки перевязанную коробку, покупатель поблагодарил Лушку еще раз, а дойдя до двери, обернулся и помахал ей рукой.
Лушка улыбнулась.
Алла и Рита переглянулись — «Лукьянова дядьку закадрила!» — и рассмеялись: так это было забавно, так не подходило к Лушке. Она и сама засмеялась, догадавшись, о чем они говорят.
А дядечка в меховой ушанке сел в трамвай, поставил коробку с лампой на колени, долго улыбался и даже сказал вполголоса: «Ах ты, Дюймовочка».
Но старший продавец Ксения Ивановна сделала Лушке замечание:
— Сначала надо продавать серые лампы, когда продадим, тогда уже выбросим светлые. Их-то сразу расхватывают.
Лушка не могла понять, в чем смысл такой очередности, и промолчала.
Через неделю она стала уже официально продавцом.
Приближался Новый год, прибавлялось покупателей, дел было много. Лушке приходилось работать посменно — то в самообслуживании, то в ламповом.
Однажды под вечер, когда было особенно много народа и Лушка завертелась, показывая настольные лампы, зажигая лампы, висевшие на стенде, включая маленькие ночники в форме совы, зайца, цветных тюльпанов или старой керосиновой лампешки, окликнула ее Рита и показала глазами в сторону холодильников. Лушка взглянула туда и увидела своего первого покупателя — дядечку в меховой ушанке. Он стоял и смотрел на нее. Лушка не придала этому никакого значения. Это когда делать нечего, можно пошутить, поболтать, придумать какую-нибудь ерунду. Дядечка, вероятно, пришел посмотреть холодильник. К Новому году все стремятся приобрести в дом что-нибудь хорошее.
А в самых первых днях января дядечка появился вновь. В притихшем и опустевшем теперь магазине стало очевидным — он пришел посмотреть на Лушку.
И правда: постоял, посмотрел на нее внимательно и ушел.
Тут уж девчонки позабавились всласть: «Верочка наша кавалером обзавелась!», «Поклонничек твой притащился», «Жди — скоро предложение сделает», «Год рождения не забудь спросить…»
Лушка отмахивалась от них как от мух — вначале спокойно, потом сердито.
Когда же он пришел еще раз, никто уж не смеялся, все стали возмущаться: «Нашел себе пару», «Стоит и смотрит — ишь вытаращился», «Да ну, псих какой-то…»
А он опять постоял-постоял, не сказал ни слова и ушел. Ксения Ивановна пообещала: «Вот придет еще раз, я с ним поговорю с глазу на глаз. Тоже мне… старый гриб».
Может, применительно к Лушке дядечку можно было назвать так, но если примериться к старшей продавщице, то никакой он не гриб. Лушка даже обиделась за него — ничего плохого о нем она не думала, хотя понять, в чем тут дело, не могла.
Новый год принес магазину премию: перевыполнили план продажи холодильников и ламп. Но Лушку Новый год не одарил ничем. Наоборот — огорчил.
Было общее собрание по итогам минувшего года, проводила его директор магазина, очень похожая на школьную директрису, если бы не брошь, серьги и кольца.
Присутствовал представитель торга — гладкий мужчина с розовой лысиной. Когда заговорили о высоких выручках за лампы, Лушка слегка зарделась — ждала, что сейчас похвалят и ее работу. Но о ней промолчали, а как стали говорить о недостатках — вспомнили. Старшая продавщица сказала, что ученица Лукьянова Вера в общем старательная, отличается «чрезмерной разговорчивостью с покупателями, что тормозит процесс продажи».
Лушка попыталась защищаться — она же дает совет, помогает выбрать вещь…
— Советовать ты еще мала, — перебила ее рассудительная Лариса, — послушай лучше старших. А вкусы у людей разные, знаешь пословицу: «На вкус и цвет товарищей нет»?
— Действительно, — отозвалась директорша, — наша задача продать товар, выполнить план, а не воспитывать вкусы. Тем более что в возрасте Лукьяновой метить в воспитатели не положено.
— А вы прикрепите ее к отделу самообслуживания, — посоветовал представитель торга, — там не придется читать лекции о хорошем вкусе: штепсель — он и есть штепсель, а выключатель — выключатель…
И представитель заколыхался в ровном пыхтящем смехе, довольный своей находчивостью и остроумием.
Лушка заморгала глазами, пересиливая слезы, — так ей было обидно. И говорили-то о ней, будто ее не было, будто стул пустой стоял перед ними.
На следующий день Лушку поставили в отдел электромелочей, а Риту взяли к Ларисе в ламповый.
Лушка загрустила. Все, что было для нее радостного в работе продавца, представляло интерес и смысл, было потеряно. «Штепсель — он и есть штепсель», — вспоминала она со вздохом, когда покупатели ворчали, что в продаже нет светлых розеток — одни черные.
Однажды, когда Лушка печально смотрела через витрину на прохожих в сетке мелкого февральского снега, в магазин вошел первый ее покупатель.
«Лушкин поклонник» постоял у холодильников, растерянно глядя на лампы и не находя Лушки на месте, затем повел глазами по магазину, нашел Лушку, довольно хмыкнул и быстро пошел прямо к ней.
— Можно вас на минутку? У меня к вам дело.
Лушка сказала напарнице: «Я сейчас» — и пошла со своим посетителем в сторонку.
— Ты смотри, ты смотри, — зашушукались Рита и Лариса. — Гриб-то расхрабрился. Неужели пригласит куда-нибудь? Сейчас Ксения ему врежет…
А Ксения Ивановна уже наливалась враждой, которая, разгораясь, двигала ее по направлению к «грибу».
Но она не успела дойти до Лушки и ее визитера, как он быстро пересек зал и скрылся за дверью с надписью «Директор». Через пять минут он вышел очень довольный, подошел к Лушке и сказал:
— Все в порядке. Часа на два вас подменят, а после перерыва вернетесь. Одевайтесь быстренько…
— Неужели она пойдет с этим типом? — Лариса поджала губы.
— Куда же он ее позвал? — недоумевала Рита.
— Да куда бы ни позвал, я бы ни за что не пошла! — возмущалась Алла.
Ой, как им не терпелось узнать, куда это устремилась Лушка бодрой походкой и с такой веселой мордочкой?
И правда — куда?!
Вернулась Лушка как раз к концу перерыва — голодная, с куском булки в руках, но веселая. Помолчала немного, а потом не выдержала, сообщила, что переходит на работу в большой новый магазин культтоваров в отдел игрушек. Директор этого магазина — «дядечка» — пригласил ее на работу, а директорша «Света» не против, отпускает. Как все произошло, Лушка не рассказала.
А произошло это так. Он повез ее на выставку игрушек, а оттуда в «свой» магазин, который должен открыться ко Дню 8 Марта. «Пока не посмотрим выставку, — сказал он, — ни о чем говорить не будем». А там, на месте, предложил ей работать и представился: «Павел Иванович Медведь». Тут же добавил: «Такая у меня фамилия», и признался, что «раньше работал в другой отрасли». Лушка хотела спросить, какой (из вежливости), и не успела… «Только не медведем, — добавил Павел Иванович, — не дрессированным в цирке…»
— Значит, будешь торговать зайчиками и кошечками? — спросила Рита.
— И кошечками, и собачками, и мячиками, и куклами… — весело выпалила Лушка.
— И мишками, — добавила Алла.
— О! — Лушка вдруг округлила глаза, засмеялась: — Ну да, и мишками тоже.
— А что, девочки, это совсем неплохо…
Девушки принялись обсуждать, какая торговля лучше. Но Лушка их уже не слушала. Она мысленно расставляла свой новый товар на стеллажах, на подиуме — возвышении, встроенном в пол посередине большого зала.
Она обдумывала, как встретит первых покупателей. Особенно ее волновала встреча с малышами. «Надо будет расставить в зале низенькие столики и стульчики, а на столики поставить игрушки. Раз это самообслуживание, ребята смогут потрогать и даже немного поиграть с ними, выбирая…»
Поздно вечером Павел Иванович Медведь, сидя дома под лампой молочного цвета, разбирал бумаги — счета оформителей, заявления новых сотрудников, накладные на получение товара. Рабочего дня ему не хватало, много было дел, до открытия магазина оставалось двадцать дней, а надо еще получать товар, оформлять витрины, расставить продавцов и дать каждому возможность устроиться на своем месте. Медведь радовался, что удачно подобрал основные кадры. Долго он их искал, тщательно присматривался, прислушивался, оценивая.
«А девчушка эта, Дюймовочка, лучшая моя находка, — думал Медведь, — она безусловно талант». Он представлял Лушку среди детей, у полок с игрушками, слышал ее быстрый ласковый говорок, видел большие ясные глаза, полные доброго внимания, горячего желания помочь в покупке.
Лушка в это время уже спала. Ей снился забавный путаный сон. Она усаживала в разноцветные абажуры кукол, плюшевых мишек и зайцев. Абажуры вертелись наподобие каруселей, но не сами — Лушка должна была их подкручивать, ей приходилось бегать от одного к другому и в то же время надо было выписывать чеки. Покупателей было много, все хотели купить по абажуру с игрушками. Лушка бегала между вертящимися абажурами и не просто бегала, а скользила, выделывая ногами разные выкрутасы, похожие на фигурное катание. Ей было весело, немного щекотно, смешно.
Но вдруг она увидела среди пестрой суеты представителя торга, того самого — с розовой лысиной. Он махал толстыми руками крест-накрест, как бы запрещая, останавливая движение. Абажуры, колыхаясь, замирали, а Розовая Лысина надувался тупой важностью и произносил значительно, твердо: «Торговля есть торговля…»
Почти год продолжалась эта история. «Многосерийный детектив без начала и конца», — как сказал Валя. Мы сыграли в этом фильме по нескольку ролей: потерпевших, свидетелей и даже сыщиков.
Началось все с Марины. Кто из нас, семерых сотрудников отдела, был на месте, теперь не скажу. Софья Васильевна была точно, новенькая была — это остриженная, и, кажется, еще не ушла Лида Веселкина, дорабатывала последние дни.
Марина полезла в свою сумку, такую бокастую, с громким замком. Открыла ее, покопалась, вскрикнула, будто палец уколола, и тотчас глаза у нее налились слезами и по щекам поползли темные полосы — размылась тушь.
Лида вздрогнула, когда Марина закричала, рассердилась: «Господи, можно ли так пугать?», а Софья Васильевна спросила спокойно, не поднимая головы от стола: «Что там у вас случилось?»
Марина затрясла головой так, что вся укладка разошлась. Она вообще очень темпераментная — Марина. Трясет головой, слезы льются, роется в сумке, что-то бормочет. Я ей крикнула:
— Ну?! Говори, что с тобой?
— Зарплата… Все мои деньги… Исчезли… Украли зарплату…
— Украли?! — Софья Васильевна подскочила даже. — Что вы хотите этим сказать? Почему вы позволяете себе делать такие заявления?..
А я подошла молча, схватила ее сумку, перевернула и хлопнула по дну. Из сумки высыпалась на стол куча: пудреница, помада, тушь, бумажные салфетки, катушка и наперсток, старые мятые билеты — автобусные, киношные, железнодорожные, две конфеты «Мишка», маникюрные щипцы, напильник, профсоюзный билет, зеркало, два скомканных носовых платка, гребенка и свернутые клубком чулки.
— Вот теперь спокойно ищи, — сказала я и стала смотреть, как она перебирает свое добро. Даже чулки заставила развернуть.
Она больше не плакала. Лицо у нее было злое. Сложив все обратно в сумку, она посмотрела на меня и сказала ехидным голосом:
— Ну что, товарищ профорг, вы теперь убедились, что денег нет?
Злиться на меня было глупо. Я ведь только помогала ей искать толково, а не копаться по-куриному.
— Убедилась, — ответила я спокойно. — Однако это совсем не значит, что деньги украдены. Может быть, ты их потеряла. Вспомни, куда ты заходила после получки?
Софья Васильевна меня поддержала — со всей конкретностью хотела она восстановить путь Марины от бухгалтерии до отдела, со всеми встречами, заходами и переходами.
— Идем искать! — Я дернула Марину за руку, не дослушав Софью Васильевну.
— Какая чепуха! — воскликнула Марина. — Куда мы пойдем? Зачем? Я сначала занесла сюда сумку, потом взяла кошелек с мелочью, пошла в буфет, а на обратном пути заходила… Да, я заходила, и не в одно место, но денег-то со мной не было. Был только кошелек — вот он даже лежит отдельно — в столе. Можете проверить.
Тут вдруг встала наша новенькая, приоткрыла рот, вздохнула, и вид у нее был такой, будто она хотела что-то сказать, но передумала. Я заметила, что она побледнела.
— Мила, что с тобой? — спросила взволнованно Лида Веселкина. — Не переживай — такие происшествия у нас не часты.
Это было сказано полушутя, ничего подобного у нас никогда не случалось.
Мила была Лидиной кандидатурой — она ее привела на свое место. Похоже было, что не очень хорошо она ее знает. Я спросила тогда, почему эта девушка острижена под машинку, да еще какая-то проплешина у нее на затылке, Лида замялась: неудобно, говорит, спрашивать. У нее, говорит, были неприятные переживания. Я слышала, какая-то кража… Впрочем, подробностей не знаю. Она очень молчаливая, Мила, а работник хороший, умница — мы учились вместе.
Ясно, что Лида не в курсе ее жизни. По правде говоря, мне эта Мила не понравилась — длинноносая, угрюмая, похожа на новобранца. Да и скучная — за неделю слова ни с кем не сказала, только «да», «нет», «здравствуйте» да «прощайте».
Так вот — я тащу Марину к дверям. «Все равно идем искать!» А сама думаю: не искать, так хоть вправить ей мозги, видно, она не понимает, что людям несладко, когда их обзывают ворами прямо в лицо.
Но не успела я взяться за ручку, как дверь раскрылась, а за ней Викентий Иванович, наш начальник. Открыв дверь, он, конечно, шагнул назад, уступая дорогу «дамам». Он человек старого воспитания, необычайно вежливый, как говорит Софья Васильевна, «деликатный». И тут Марина опять уперлась, выдернула руку из моей и сказала громко: «Оставь меня, Женя, куда ты меня тащишь, это же глупо!»
Я поняла, что сейчас произойдет. Викентий Иванович прислушивался к нашему разговору. Само это ожидание в дверях заставляло его слушать. На лице у него уже появилось вопросительно-взволнованное выражение. Он не переносил резкостей, ссор, обид, женских слез и прочих вещей. Если Марина скажет еще одно неосторожное слово, придется объяснять Викентию Ивановичу, что случилось. А это делать нельзя. В прошлом году у него был инфаркт, мы его берегли. Но Марина, конечно, забыла все на свете, кроме своей неприятности.
Тут поднялась Софья Васильевна и сказала: «Вы, девочки, выясняйте свои личные дела в коридоре, а у меня важный вопрос к Викентию Ивановичу, так что вы нам, пожалуйста, не мешайте». И она заулыбалась Викеше, подойдя к его столу и как бы приглашая его занять свое место за этим громоздким сооружением с толстыми тумбами, украшенными резьбой, — настоящим столом начальника хотя бы и такого скромного отдела, как наш ОХТД, что означает попросту отдел хранения технической документации. Впрочем, в большом проектном институте — отдел немаловажный.
В коридоре Марина устроила мне тихий скандал. Она шипели как змея: зачем я делаю из нее дуру? Она еще не склеротическая старуха, как некоторые. Она отлично помнит, где была и что делала эти два часа после получки. Мало того, что она лишилась денег и должна голодать две недели, так ее еще хотят представить полной идиоткой. Она опять захлюпала, и мне стало ее жалко. Мы знали, что она живет совсем одна, что все ее близкие где-то в Бердянске, откуда ей пришлось чуть ли не бежать, спасаясь от мужа.
Я сказала, что мы соберем для нее сколько-нибудь денег.
— Нет! Нет! — закричала она. — Я не нищая и ничего от вас не возьму.
Ушла Марина из комнаты в слезах, а вернулась с громким смехом. Когда мы еще стояли там, в коридоре, проходил какой-то дядечка, взглянул на Марину — портфель уронил. Поднял, пошел, оглянулся — и опять уронил. Марина расхохоталась, и я тоже. Мужчины от нее как-то мгновенно обалдевают. Чертовски она привлекательна, а чем — не поймешь. Глаза враскос, как у зайца. Толстогубая. Но гибкая, легкая, шумная, как ветка на ветру.
Деньги для нее мы все-таки собрали, и она взяла, даже растрогалась.
С этого дня «тихую заводь» — так прозвали наш отдел в институте — начали сотрясать бури. И вскоре все оказались осведомленными о наших делах, и остряки стали переделывать название ОХТД, так и эдак переплетая слова «хищение» и «деньги».
Информация шла снизу вверх (мы занимаем вместе с фотолабораторией полуподвал) не только через тетю Степу, нашу уборщицу, но и от нас самих. У каждого из нас были друзья-приятели в «верхних» отделах.
Ясно, что Викентий Иванович оказался в курсе. Софья Васильевна старалась его успокоить и просила нас при нем говорить о неприятностях как можно меньше. Меньше и спокойнее.
Через две недели пропала моя получка. В отличие от Марины я совершенно не могла вспомнить, где была моя сумка от двенадцати часов до конца дня. Только перед самым уходом я обнаружила пропажу. Человек я аккуратный, в делах у меня полный порядок. Порядок я люблю и ценю. Считаю, что с ним легче жить.
Если бы я обнаружила раньше, что денег нет, я, вероятно, ничего бы не сказала. Но это случилось в последнюю минуту перед уходом, все уже собрались, Валюша и Валя стояли рядом со мной, ждали. Валюша спросила нетерпеливо: «Что ты там ищешь, Женя?» А Валька добавил шутовским тоном: «Уж не пропали ли у тебя деньги, ведь сегодня получка!»
Наступила полная тишина, и в ней прозвучал взволнованный голос Викентия Ивановича:
— Что вы говорите, Валентин Николаевич, у Евгении Георгиевны пропали деньги?
Просто идиот этот Валька. И я тоже. Стою и ничего не говорю. Тут все загалдели разом. Марина бросилась ко мне с расспросами, Лида, оказавшаяся тоже здесь — она приходила за деньгами, — страшно разохалась. Степанида Ефремовна (и она была тут!) начала подавать советы: «Да ты в карманах-то поищи, в карманах». А где они, карманы? Валюша стала убеждать меня, что я забыла за всеми делами получить зарплату, а Валя вдруг принялся орать: «Вы все, бабы, дуры, не можете свои деньги держать при себе, вечно у вас с этими сумками…» За голосами Вали и Степаниды Ефремовны нельзя было расслышать Софью Васильевну — было только видно, как она шевелит губами и рубит воздух рукой.
Одна Мила сидела молча, опустив голову, и смотрела упрямо в чистый лист ватмана, развернутый на столе.
— Замолчи! — крикнула я Вальке. — При чем тут наши сумки? Два года я не думала о своей сумке, и все было хорошо. А у Софьи Васильевны ничего не пропадало десять лет. При чем здесь сумки?
Тут я взяла себя в руки и сказала спокойно:
— Вообще-то я выходила в перерыв в магазин, могла и потерять. Так что очень прошу — не будем ничего обсуждать! — Я повернулась и вышла, следя за осанкой и выражением лица «под занавес», как посредственная актриса.
На улице меня тотчас нагнали Валюша и Валя. Валюша чудесная девочка, но слишком идеальная — по доброте. Ей хочется, чтобы все было хорошо. Она просто не выносит, когда что-то неблагополучно. Она не хочет верить, что это так, и расстраивается. Не хочет, чтобы у нас таскали деньги из сумок, поэтому говорит мне, что в магазинах всегда толкучка и, действительно, легко что-нибудь потерять.
Валька ее перебил:
— Неужели ты не поняла? Женя все наврала — не была она ни в каком магазине.
— Но как же тогда пропали деньги? — удивляется Валюша.
— Очень просто, — отрезал Валя, — у нас в отделе появился вор.
— Господи, какой вор полезет к нам в отдел? — продолжала удивляться Валюша. — У нас же одни папки и рулоны на стеллажах и никаких ценностей.
Валя посмотрел на меня, как бы говоря: «Вот полюбуйся на нее — как хороша и как глупа!»
— Ладно, ребята, хватит, — сказала я тоном старой мамаши. Странное дело: все мы одногодки, а почему-то распоряжаюсь я и ворчу всегда тоже я. — Не будем говорить про воров и постараемся быть поаккуратнее, а если вы вдвоем одолжите мне десятку до семнадцатого, будет очень славно.
Они пытались дать мне по десятке каждый, но я взяла только у Валюшки. Все мы студенты-вечерники, но мы с Валей — самостоятельные, а Валюша — папина дочка, и папа у нее доктор наук.
На следующее утро мы поговорили с Софьей Васильевной и решили: разговоры о происшедшем пресекать, я от своей версии не отказываюсь, сумок в отделе не оставлять. Посреди разговора мне показалось, что Софья Васильевна хочет меня о чем-то спросить, но она не спросила и только в конце, вздохнув и помолчав, сказала, как бы переключаясь на другие темы:
— Да, я ведь любопытная, а вот все не соберусь спросить, почему это Мила острижена под машинку? Лида тебе не говорила?
Я ответила, что не знаю. Хотела еще добавить, что и знать не хочу — несимпатична она мне. Но остановилась — лучше, подумала я, Милу сейчас не обсуждать.
Мы действительно стали поаккуратней с деньгами, благополучно перевалили через три получки, стали постепенно забывать о неприятностях и переключились на подготовку к первомайским праздникам. Обсуждали всякие хозяйственные проблемы, и как успеть причесаться и сделать маникюр. У меня, Вали и Валюши хватало еще забот и по комсомольской линии — готовился вечер, надо было выпустить праздничную стенгазету и еще делать цветы для демонстрации.
Цветы распределили по отделам. Нам достались маки — пятьдесят гигантских красных маков из бумаги на стеблях из лозы. Не помню уж, в какой день я попросила остаться после работы Валюшу, Марину и Милу — делать маки. Валюша согласилась сразу, хотя и сказала, что собралась идти в магазин. Мила ответила угрюмо, что может остаться на полтора часа, не больше. Марина начала капризничать: ей придется отменять встречу, это неудобно, там нет телефона. Потом неожиданно согласилась. У нее вечно встречи, гости, кино и свиданья, свиданья, свиданья. Успех! Понятно — она интересная. Валька про нее сказал: «Сексзаряд в 1000 вольт». Недаром в нее стрелял из ревности муж. Именно после этой истории она уехала из Бердянска.
Вот мы уселись вчетвером, я показала, кому что делать. Говорю: «Девочки, если каждая будет делать одну «операцию» и мы устроим конвейер, дело пойдет быстрее». Но Мила не захотела принять участие в коллективном производстве. Она села немного в стороне. Мы, конечно, крутили маки и болтали, а Мила делала молча. И получалось у не о совсем неплохо. Даже, пожалуй, лучше, чем у нас.
— Смотрите, какие у Милы красивые цветы! — воскликнула Валюша.
А Мила даже не улыбнулась в ответ. Странно, как это можно не ответить такой девчонке, как Валюша. Такая она приветливая, такая теплая. И глаза ясные, как у ребенка.
Марина стрельнула искоса глазом в Милу, подмигнула мне, и лицо ее вытянулось, стало строгим, печальным, скучным, а левый глаз слегка закосил. Я чуть не прыснула — получилась вылитая Мила, и глаз — подумать только! — глаз у нее действительно чуть косит, а я раньше не замечала.
— Девочки, я продаю шиньон, не надо вам? — сказала Марина, ставшая опять сама собой.
— Мне не надо, — Валюша тряхнула блестящими светлыми кудрями.
— У меня своих на два шиньона хватит, — сказала я.
— Может, тебе, Мила, надо? — Марина, прищурив один глаз, оглядела Милу, как бы решая, подойдет ли ей шиньон. — Я дешево отдам, он мне надоел.
— Не нужно мне никаких шиньонов, — почти грубо ответила Мила.
Я подумала, что она и не знает, пожалуй, что это за штука — шиньон.
— А почему ты так коротко остриглась? — спросила Валюша.
— Так. Надо было, вот и остриглась.
— Осторожней, девочки, это государственная тайна. Разглашать такие тайны нельзя. — И Марина прикрыла веки и сжала губы.
— Никакая не тайна. — Мила покраснела. — Просто я болела. У меня было… У меня болела голова.
— А-а-а, болела голова! Это очень, очень серьезная болезнь… — хотела продолжить свою игру Марина, но тут скрипнула дверь, и появилась тетя Степа со щеткой.
— Сидите? А я, Женя, к тебе. Вот дело какое. Ляксевна апельцины привезла и вон что удумала. Я, говорит, сейчас на углу стану торговать — на ящиках. Апельцинов, мол, много, поторгую часика два, а завтра буду давать в буфете. Разве это дело, Женя, скажи? Ведь праздник скоро. Кила по два, по три брали бы свои. А она чужим распродаст половину. Все профкомовские ушли, одна ты тут. Поди, скажи ей — ты строгая, она тебя послушает.
Я встала. Конечно, тетя Степа права — надо вмешаться. Неохота очень. Буфетчица Клавдия Алексеевна языкастая баба, сейчас начнет кричать. Но что делать? Надо. И я иду.
— Женьк, принеси апельсинчика! — Марина смотрит на меня умильно, сложив губы трубочкой. — Очень хочется.
Я смотрю на нее — красоты, как у Валюши, нет. Но обаяния…
Иду в буфет не торопясь и представляю: тетя Степа держит сейчас перед девчонками речь на любимую тему — о преимуществах должности буфетчицы перед должностью уборщицы. Оглянулась, а Степанида Ефремовна идет за мной. «Ты, — говорит, — Женя, может, уговоришь ее нам сейчас попродавать, так я бы купила ребятам». А за ней уже летит Марина и на бегу кричит: «Умираю, хочу апельсишку! Ты ведь из принципа не попросишь, а я всех обгоню и выпрошу!» И правда, когда я входила в буфет, Марина уже возвращалась, подбрасывая, как мячик, большой огненный апельсин.
Пока я уговаривала Клавдию Алексеевну, прошло минут десять. Уговорила! На лестнице встречаю Валюшу. «Вы, — говорит, — все разбежались, и я пошла к Вале посмотреть, как они там в КБ рисуют для газеты». Возвращаемся, в комнате одна Мила, но тут же вбегает Марина, веселая, пахнущая апельсином, и мы садимся кончать маки.
Все уже устали, молчали, одна Марина болтала без умолку. Рассказала — в который раз! — как муж в припадке ревности чуть не убил ее из трофейного браунинга. Стрелял два раза — первый промахнулся, а вторая пуля попала в медальон на ее груди, отскочила и контузила его в плечо.
Мне показалось, что у нее изменилась в этом рассказе какая-то деталь, но я не смогла вспомнить, какая именно.
Мила слушала этот рассказ впервые. Вдруг она засмеялась. Никогда я не видела даже, чтобы она улыбалась. А тут рассмеялась коротко, и что-то насмешливое, озорное мелькнуло в ее лице и тотчас пропало.
Марина удивленно подняла брови:
— Что — смешно? Вот постояла бы минуту под дулом, когда в тебя целятся, не смеялась бы!
Но Мила ничего не ответила, только взглянула быстро на Марину, как бы оценивая, а стоит ли вообще в нее стрелять.
К восьми часам цветы были готовы, и мы разошлись.
А в девять мне позвонила Валюша. У нее пропали из сумки сто пятьдесят рублей, которые отец дал ей на пальто. Сегодня после работы она собиралась съездить в магазин.
Я долго растерянно молчала, прежде чем спросить, когда она заметила, что денег нет.
— Как только в троллейбусе взяла билет, села, открыла среднее отделение в сумке, а там пусто. Как быть, Женя? Папе я сказать не могу. Тебе звоню из автомата, не из дома. Как я жалею теперь, что осталась делать цветы…
Я молчала — что я могла сказать? Я тоже не знала, как быть.
На другой день, когда я рассказала об очередной краже Софье Васильевне, она позвонила в милицию: «Пора обратиться куда следует». Пришел следователь, меня как профорга вызвали в местком и оставили нас вдвоем.
У этого парня не было бровей и ресниц, вернее, они были такие светлые, что даже не видно. «Семенов», — представился он и первый протянул мне руку. «Горностаева», — ответила я в тон и прямо посмотрела в его глаза: они были почти желтого цвета, и взгляд какой-то пронзительный. Я смутилась.
Семенов хотел выслушать все о происшествии и о сотрудниках отдела — по возможности без личных оценок. Я постаралась кратко, по-деловому обрисовать положение. Он слушал очень внимательно. Мне показалось, что он совсем не моргает.
— Помочь вам мы не сможем, — сказал Семенов. — Только вы сами можете выявить, кто производит кражи. Путем личного наблюдения. А затем желательно застать на месте. И обеспечьте свидетелей. Тогда — порядок. А мы в таких происшествиях не имеем точки приложения сил: наблюдения с нашей стороны невозможны, собака не имеет поля деятельности.
— Хорошо… — растерялась я, — ну а можем ли мы, например, устроить обыск?
— Обыск общий — не имеете права. Подозреваемое лицо можете обыскать. Желательно сразу после кражи. И конечно, при условии наличия свидетелей.
Семенов попрощался со мной дружески и попросил «телефончик на всякий случай». Я дала, не очень представляя, в каком случае может он понадобиться. Впрочем, я была растеряна. Даже не сразу спросила, как его разыскать, если все-таки он нам будет нужен.
На следующий день не только наш отдел, но и весь институт говорил, что Женя Горностаева целый час беседовала с сотрудником МВД и договорилась о плане мероприятий, который пока, естественно, хранится в тайне.
Разговоры о моей встрече с детективом придавали делу какой-то юмористический колорит. Естественнее было подавленное настроение, которое ощущалось в отделе. Только Валька и Марина прохаживались насчет моих «тайных встреч с приятным блондином». Но, увидев, что это не котируется, потрепались и замолкли.
Как это противно — кого-нибудь подозревать. Это неприятно уж по одному тому, что, если можешь подозревать ты, значит, могут подозревать и тебя. А представьте несколько человек, связанных общим делом и подозревающих друг друга. Мерзость!
Семенов меня спросил: «Подозреваете ли кого-нибудь?» Он имел в виду не меня лично, а нас, всех сотрудников. Высказывал ли кто из нас какие-либо соображения — кто может воровать? Я ответила: «Нет у нас никаких соображений и никаких подозрений». Софья Васильевна спрашивала более осторожно: «Женя, а вы что-нибудь об этом думаете?» Я ей ответила: «Стараюсь не думать».
Но от самой себя скрываться не станешь. Конечно, я думала и, конечно, подозревала. Даже имя называла — вот как. И вспоминала, как все случалось. Сходилось всегда на одном человеке. Именно эта личность оказывалась каждый раз наедине с очередной сумкой. Впрочем, можно было и не входить в подробности, а просто подумать: до какого времени не было краж и когда они начались. И опять сходилось на том же лице. Думать об этом было очень противно, а говорить — просто невозможно. Я молчала.
Из-за всех этих историй праздники прошли скучно. Даже на первомайском вечере я не могла повеселиться. В стенгазете был смешной раздел «Подарки», и нам поднесли проект «сумки-капкана». Остроумно, не спорю, но не очень приятно.
Валюша побыла на вечере и ушла, уведя за собой Валю. Мила не пришла совсем. Я должна была устраивать столы. Одна Марина веселилась за всех. Танцевала без отдыха. Щеки у нее пылали, глаза блестели, прическа была потрясающая — с новым шиньоном темно-рыжего цвета, а в ушах дрожали сережки-подвески под старинное серебро.
Семнадцатого мая украли получку у Софьи Васильевны, а через десять дней вытащили отпускные у «верхней» сотрудницы, которая пришла познакомиться с матвеевским проектом Дворца бракосочетаний.
Тут возникло что-то вроде стихийного митинга. Все хором возмущались, слова осуждения жужжали в воздухе, но когда я попробовала перевести разговор на более деловую почву — как, мол, жить будем дальше? — все уныло замолкли.
— Надо устроить засаду! — воскликнула вдруг Валюша.
— Чтобы предлагать это вслух, надо быть ангелом, или… — задумчиво произнес Валя.
Конечно, Валюша — ангел, но так думаю я, а другие?
— Нет, нет, — Валя покачал головой, — тут надо опереться на математику.
На следующий день Валя потребовал у меня табель — сведения о посещаемости, о больничных, график отпусков, а также просил записать дни и часы, в какие произошли все кражи, и если только могу вспомнить, — кто был в это время в отделе. Затем Валя принялся считать, вычислять, составлять уравнения. Взглянув на его листки мимоходом, я не удержалась и сказала: «Количество сотрудников отдела, умноженное на сумму украденных денег и деленное на число краж, равняется иксу в квадрате». И мы начали придумывать всякую ерунду и хохотать. Понятно: нам надоело огорчаться, началось лето, мы с Валей собираемся в академический отпуск — сдавать экзамены.
На третий день, когда все разошлись, я спросила Валю: что же говорит математика?
Он сказал смущенно:
— Понимаешь, для точного ответа, вероятно, наших данных недостаточно. Но кое-что все-таки выявляется…
— Валька, не темни, говори что есть. Если хоть что-нибудь есть.
Он развернул свои выкладки, помычал над ними и наконец выдал итоги:
— Всего у нас было пять краж. В четырех случаях из пяти результат один, а в одном случае — другой. Вероятно, тут какой-то просчет…
— Да говори же наконец, кто у тебя там — в «результатах».
Валя поднял на меня круглые глаза.
— В одном случае, Женька, страшно сказать: икс равен С. В.
Мы засмеялись.
— «Наука умеет много гитик», — вспомнила я название пасьянса.
— Ну, а в четырех остальных икс равен, как ни странно, двум М.
— Как же может быть… два М.?
— Вот и я тоже думал — что это значит? Вероятно, мой метод себя не оправдал.
Валя собрал листки.
Вполне достоверно только одно — полное алиби одного человека из семи.
— Это уже кое-что. И кто же этот добродетельный?
— Это ты, Женя. Ты абсолютно вне подозрений.
— Мерси. Местком отмечает твою работу.
Я чмокнула его в щеку. И напрасно. Валька схватил меня за плечи и притянул к себе. Я выгнулась назад, закинула голову и закаменела. Его поцелуй пришелся мне в подбородок. Глухая борьба секунды три, и Валька меня отпустил.
Потом он стал глядеть на меня и преспокойно говорить о моем лице, будто рассматривает картину: у меня умные и живые глаза, редкого цвета — темно-серые, красивой формы уши, но самая главная моя прелесть (он так и сказал «прелесть»!) — это ямка на подбородке.
— Иди ты! Столько прелестных частностей означает, что целое совсем не привлекательно.
— Нет, Женечка, нет. Скажу тебе правду: мое сердце колеблется как маятник — от Валюши к тебе, от тебя к Валюше…
Я засмеялась:
— Тогда выбирай третью.
— Ты хочешь сказать — Марину? Марина — метеор, молния, вспышка. Вспыхнуть и сгореть? Нет-нет. К тому ж она вурдалак.
— Как это понимать?
— А никак не понимай. Ты еще молода все понимать. Ты вообще слишком… — он осекся и замолк. Потом продолжал раздумчиво: — …и это единственный твой недостаток. Но самый главный…
— Какой, какой — я что-то не поняла. Ты уж скажи.
Валя поглядел на меня печально и сказал нехотя:
— Главный твой недостаток в том, что ты чересчур правильная…
«Чересчур правильная» — это ужасно. Пожалуй, лучше иметь кривые ноги, чем быть чересчур правильной. Я представила, что лет через десять-двадцать я буду такая же скучная и пресная, как Софья Васильевна. А ямочка на подбородке — кого она обманет? И мне вдруг стало ужасно жаль, что я не метеор и не вурдалак.
Прошли лето и осень. Началась зима. Спокойная жизнь время от времени взрывалась пропажами, хотя они значительно сократились — мы стали бдительней.
И вот наконец пришел день, когда все раскрылось. Я верила, что такой день непременно когда-нибудь наступит. В конечном счете все открывается, раньше ли, позже, но все-таки открывается.
Началось с того, что Софья Васильевна обратилась ко мне со странной просьбой: помочь ей устроить так, чтобы какой-нибудь час наш отдел пустовал. Сказать, зачем это ей нужно, она отказалась. «Потом, Женя, потом». А дальше… Впрочем, дальше я просто передаю ее рассказ. Я слушала его дважды. Первый раз она была очень взволнована, а второй уже поостыла и даже подшучивала над собой. Вот что она рассказала.
«Я пришла к мысли, что надо действовать решительно, единолично и тайно. Только так мы освободимся от страшной бациллы недоверия и подозрений, которая подтачивает здоровый организм — наш дружный коллектив. Собственно, для меня не было сомнений, чьи это дела. Пора было наконец поймать ее на месте. Конечно, это нелегко и потребует терпения и выдержки. Терпение у меня есть.
Я все обдумала. У левой стены нашей большой комнаты стоит длинный стол под зеленой суконной скатертью. На него мы кладем вновь поступающие материалы, еще не прошедшие обработку — незарегистрированные и неописанные. Скатерть на этом столе длинная, с бахромой. А посредине комнаты другой стол — круглый, тоже большой. За ним обычно работают посетители с выданными материалами: проектами и чертежами.
Так вот, в день получки (если надо, то два, три, пять дней) я решила «подежурить» с часок под длинным столом со скатертью. А на круглом столе буду оставлять свою сумку с деньгами. Обычно среди дня Викентий Иванович уходит наверх, к начальству или в библиотеку. В это время надо постараться разослать всех по-делам. Ясно, что вор (воровка) следит и ждет именно такой минуты, чтоб было пусто и кто-нибудь забыл сумку.
Вот я поставила сумку с краю, а рядом еще положила тетрадь и карандаш для натуральности. Оставила я в сумке половину денег, а половину спрятала в ящик стола, на всякий случай, чтоб не остаться без копейки. А сама залезла под стол, села у стены и опустила скатерть. Фу, какая там пыль! Халтурит наша Степанида Ефремовна, надо ей сказать. Подстелила газету. Ручку взяла с собой, если придется вылезать при ком-нибудь, скажу — закатилась ручка.
Не представляла я, как мне будет неудобно. Толстовата я для такой позиции. Сесть, спину распрямить нельзя — голова в стол упирается. На коленках стоять — кровь к голове приливает. Сижу боком, опершись одной рукой в пол, и рука уже немеет, и бок болеть начал.
Наконец слышу — открывается дверь, кто-то входит. И сразу останавливается. Должно быть, посторонний, увидит — никого нет, и сейчас уйдет. Но нет! Делает шаг. Другой. Пауза. Ага, думаю, смотрят на сумочку, задумались.
Потом еще шажок, еще, и я вижу ноги. Мне казалось, ноги у нее похудее, но, может, отсюда… Ноги остановились, напряглись, потом переступили на месте и расслабились. И вдруг ОНА заговорила. Одна, в пустой комнате. И тут я поняла — ОНА совсем не она. Другая, и… кто! Меня даже жаром обдало.
Каким-то фальшивым голоском она сказала: «Кто-то опять оставил сумку!» Затем помолчала и потом громче, со злобой: «Дура. Растяпа. Идиотка». И крепкий шаг к столу. Затем слышу смешок, еще смешок — такое ласковое, нежное хихиканье. А затем тихо щелкнул замок моей сумки — так он щелкает, когда ее раскрывают. Шорох, шорох. Роется! Ну, пора! Я приподнимаю край скатерти и глупейшим голосом говорю слово, которое терпеть не могу: «Привет!»
Но именно в тот момент, когда она, вспыхнув, отдергивает руку — в сжатом кулаке я вижу свои деньги — и отскакивает назад, открывается дверь, и раздается ласковый голос Викентия Ивановича: «Мариночка, дружочек, не оставляйте, бога ради, сумку, когда уходите!»
И я пячусь раком назад в темноту. И слышу: «Это вовсе не моя сумка». — «Ах, не ваша, тогда закроем ее и уберем». Щелкает замок моей сумки, и Викентий Иванович открывает ящик своего стола. А Марина говорит громко, нагло: «Опять эта идиотская разболтанность! Оставляют сумку в пустой комнате, да еще и раскрытую!» Резкий стук каблуков, хлопает дверь.
Почему я отложила только половину денег? Какая глупость! А нахальство, а наглость… Ужас!
Тихонько-тихонько, покряхтывая, вываливаюсь я боком из-под стола. Взглянув краем глаза, — мне и шею свело — вижу, Викентий Иванович стоит спиной, и начинаю понемножку подниматься. Руки-ноги затекли. Встаю на колени, потом, держась за край стола, постепенно распрямляюсь. «Голубушка, Софья Васильевна, — слышу я, — что с вами, вам плохо?» — «Нет-нет, не беспокойтесь — у меня радикулит», — нашлась я.
— Вам помочь? — Викентий Иванович берет меня под руку и доводит до стула. — А я так задумался, что не слышал, как вы вошли. Представьте, кто-то опять забыл свою сумку на столе! Хорошо, что Мариночка зашла и увидела. Мы ее спрятали.
— Очень хорошо, прекрасно, просто великолепно, — бурчу я.
Викентий Иванович удивляется.
— Вы, кажется, сердитесь? Но ведь вы сами говорили, что не следует оставлять сумки, особенно в дни зарплаты…
— Да, да. Вот что, Викентий Иванович, я хочу выйти на пенсию, — говорю я почти со слезой и сама удивляюсь: «Что это я говорю и кому говорю?!»
— На пенсию? Вы? Ну что вы, голубушка, вы еще полны сил. И как же я без вас? Нет, это просто невозможно…
Действительно, ему без меня будет трудно. А перестать работать нельзя — он ведь совсем-совсем один после войны.
К счастью, тут появляется Женя, которая успевает загородить меня от Викентия Ивановича, ибо по моему лицу текут слезы, а в прическе у меня наверняка паутина, которую накопила там, под крышкой стола, Степанида».
Вот что рассказала мне, а потом еще раз при мне другому человеку Софья Васильевна. И, слушая ее, я подумала: «Не пресная она, совсем не пресная».
Я застала Софью Васильевну в самом нелепом виде. Пыль на юбке, паутина в голове — я сразу поняла, что она сидела под столом. А почему слезы? Первые ее слова были: «Это совсем не она».
— Неужели не она? — Брови мои поднялись, я остолбенела и уставилась на Викентия Ивановича.
Софья Васильевна махнула рукой перед моим носом.
— Боже мой, Женя, что вы так смотрите… Придите в себя!
Софья Васильевна достала свою сумку из стола Викентия Ивановича, и мы пошли.
— Это была Марина. — Она всхлипнула. Достала сигареты и закурила.
Закурила и я: может, и правда успокаивает?
— Эксперимент не удался, — сказала Софья Васильевна уже спокойно.
Я возразила: мы теперь знаем, кто ворует, мы и хотели узнать.
Да, да, да. Софья Васильевна кивала головой, и я видела, что результат ее предприятия не принес ей никакого удовлетворения.
— Мы с вами думали о другой, но разве было бы лучше подозревать и дальше ни в чем неповинного человека? — спрашивала я. И с глубоким вздохом отвечала себе тайно: «Лучше бы это была Мила».
— Но как понимать теперь… начало? Вы помните первый случай, и как плакала тогда Марина.
— Помню. Вероятно, она хорошая актриса. Судя по самой последней сцене, сыгранной с Викентием Ивановичем при вас, просто талантливая актриса.
И мы стали вспоминать и навспоминали целую кучу хорошо разыгранных сцен — негодования, ужаса, изумления и тихой горькой печали.
А рассказы Марины? Знаменитое покушение на ее жизнь, бурные романы, приключения с поклонниками, которые клали к ее ногам сердца, костюмы джерси, браслеты, серьги, сапожки и босоножки…
Да, да, да. Мы обе кивали грустно, потому что Марина исчезала, догорала как бенгальский огонь: еще вспыхивали последние искры, но в наших руках уже чадила серным дымом темная головешка.
Мы пошли в отдел, зная, что предстоит нелегкий разговор — как, когда, с кем, мы не решали. Мы знали одно — разговор неизбежен.
Когда мы пришли, все были там, кроме Викентия Ивановича — его вызвали наверх — и кроме Марины. Не успели мы с Софьей Васильевной сесть, как Марина влетела в комнату. Разговор не начался, он вспыхнул и заполыхал, как огонь по сухим листьям — во все стороны сразу.
— Вот ваши деньги! — Марина бросила на стол Софье Васильевне несколько свернутых купюр.
Она шла в наступление — неожиданно, напористо, нахально.
— Мы, кажется, решили — не оставлять сумки на столах. А вы бросили свою сумку, да еще открытую. Хорошо, что мы с Викентием Ивановичем вовремя зашли в комнату. Все же я решила, что немного попугать вас будет невредно…
Ее слушали с горячим вниманием.
— Лжете вы все, — ответила Софья Васильевна, медленно пересчитывая деньги, — я видела, как дрожали у нее руки, — может, кого-нибудь вам и удастся обмануть, но вы-то прекрасно знаете, что я вас видела. Мы с вами были вдвоем, когда вы залезли в мою сумку. И если бы Викентий Иванович не вошел следом, дело приняло бы совсем другой оборот.
Товарищи, я хочу объяснить, — Софья Васильевна поднялась, — я спряталась, и я видела из своего укрытия, как Марина залезла в мою сумку. Это ложь, что сумка была открыта! Я хотела узнать, кто ворует, и теперь знаю. В сумке я оставила половину денег, а половину спрятала в столе. Кто мне не верит, может убедиться: здесь, в телефонной книжке, в правом кармашке лежат тридцать рублей. Марина рассказывает вам бессовестные небылицы. Надо набраться наглости… Надо потерять последний стыд, чтобы… Гадость! Вот гадость!
Софья Васильевна выкрикнула последние слова и тут же упала на стул — силы ее кончились. Она дышала прерывисто — видно, боролась со слезами.
Валюша кинулась к аптечке.
— Не надо капель. Ничего. Сейчас. Пройдет. Я не хочу. Говорите. Скажи ты, Женя. Ты знаешь.
Видно, она боялась, что ее слезы оборвут наш разговор.
Я поняла хитрый расчет Марины — она знала, что мы не будем обращаться к Викентию Ивановичу за уточнениями и разъяснениями, которые могли бы разбить выдуманную ею версию.
Надо было говорить, надо было начать, но я не знала, с чего начать, что говорить. Если сказать, как я вошла и увидела Софью Васильевну, в пыли и паутине, непременно кто-нибудь представит ее, полную и коротенькую, вылезающей из-под стола на четвереньках, и засмеется.
И я сказала то, о чем совершенно не думала и что не собиралась делать. Говорю и слышу в своем голосе интонации безбрового детектива Семенова:
— Я должна позвонить следователю, который в курсе всех бывших у нас происшествий, и проконсультироваться. Поскольку вор нами выявлен, пусть дальнейшее решает угрозыск.
Тут вдруг выступает Валюша:
— Женя, а ты можешь быть уверена, совсем-совсем, на все сто процентов, что тут нет все-таки недоразумения? Вдруг Софья Васильевна не поняла Марину, вернее — неправильно истолковала ее действия? Как же тогда…
Тогда я рассказала все по порядку, что знала от Софьи Васильевны и что застала сама. Сказала, что понимаю, какое надежное прикрытие для Марины создал приход Викентия Ивановича.
— Лжешь! Лжешь! — Марина вскочила. — Ты говоришь с чужих слов, а это беллетристика, и ничего больше. Ты даже забыла, что меня обокрали первую. Ты прекрасно знаешь, с какого времени начались кражи. Не с моего прихода в отдел. Нет! С прихода совсем другого человека. Ты знаешь какого. И ты, и Софья Васильевна подозревали… Вы обе думали на нее, я знаю. Не отпирайся. А сейчас ты вдруг привязалась ко мне. Ты просто завидуешь мне и злишься. Да-да-да, потому что ты никому не нравишься, а я нравлюсь, потому что ты некрасивая, а я красивая, потому что у тебя никого нет, а у меня есть!
— Ну, пошли женские истерики, — сказал Валька. — Замолчи! Давайте кончать. Женя права — пусть этим займется следователь. Звони, Женя, давай. Вот прямо сейчас, не стесняйся.
И Валя подвинул ко мне телефон. Наступила полная тишина. Я заметила, что Мила смотрит на меня спокойным пристальным взглядом. С интересом смотрит. Я набрала номер и попросила Семенова. «Семенов слушает!» — выкрикнул он громко, на всю нашу комнату. Я попросила его прийти тотчас, не откладывая.
— Ну, хорошо — для вас. Я это делаю только для вас! — прогудел Семенов.
Не успела я положить трубку, как заговорила Мила. Сейчас я увидела совсем не ту худышку-замухрышку, которая пришла к нам десять месяцев назад. И не только отросшие и закурчавившиеся волосы изменили ее внешность, но и совсем новое — спокойное, гордое выражение лица, посветлевшего и даже похорошевшего за одну минуту.
— Мне хотелось сказать вам на прощанье, потому что наконец я могу уйти отсюда… Хотелось, чтобы вы все знали — я чувствовала, все время чувствовала, что вы подозреваете меня. Я заметила: каждый раз перед тем, как случалась кража, выходило так, что я оставалась одна в комнате. Я стала из комнаты выходить. Но что это меняло? Никто не видел, что я выходила, куда бы я ни пошла, — в институте меня не знали, а когда я возвращалась, почти всегда в комнате уже кто-нибудь был. Так вот — я заставала в комнате кого угодно, но не Марину. Она приходила потом, всегда после меня.
Пришла я к вам потому… В общем, у меня была черепная травма, а моя работа считается трудной. Я работаю с токами высокого напряжения. Врачи не разрешили мне такую нагрузку. Пока не разрешили. Лида Веселкина позвала меня сюда, на свое место: «У нас тихо, спокойно, будешь карточки писать, иногда почертишь немного — ты же умеешь. А работать легко, и молодежь у нас славная…» Я пошла и вот попала…
Но я не могла уйти. Поймите это! Кражи прекратились бы. И для вас я навсегда осталась бы воровкой. Вы говорили бы потом: «Когда у нас работала эта воровка Мила…» Ужасно… Мне было очень трудно. Но я терпела. Я не знала, как быть. Я догадывалась, что это Марина. Но не могла доказать. Хотела поговорить… вот с Женей. Но она смотрела на меня всегда так неприветливо. Никто из вас не общался со мной. Мне казалось, что вы все меня не любите. Не знаю почему, но это было так.
Два месяца я пролежала в больнице… Меня ударили по голове… Впрочем, я совсем не собираюсь рассказывать о себе…
Не знаю, как другие, а я, слушая Милу, чувствовала себя все больше и больше виноватой. Я подозревала ее действительно. А почему? Потому что у нее волосы были острижены под машинку? Потому что у нее длинный нос? (Кстати, теперь, когда отросли волосы, он стал короче.) Потому что пропажи начались с ее прихода к нам? Да что говорить — плохо я разбираюсь в людях.
Вот Марина — ведь она мне нравилась. А как быстро она стала мне чужой. Даже как-то слишком быстро и слишком легко. Настоящего огорчения я не испытывала. Почему?! Не было и настоящего возмущения.
Оно начало расти здесь, сейчас, когда я поняла, что Марина не только воровала, но и подстраивала все так, чтобы подозревали Милу. Подумать только — она «работала» над этим, строила стратегические планы…
Возмущение мое дошло до высшей точки. Это уже была злость, бешеная злость. Как только Мила замолчала, я вскочила и, ничего не говоря, пошла к Марине. Не знаю, что увидела она на моем лице. Я еще ничего не сделала, не знаю даже, что я хотела сделать. Марина вдруг пронзительно завизжала. Валя бросился ко мне и схватил за руки…
В этот момент дверь открылась, и вошел милиционер. Я не сразу поняла, что это Семенов в форме.
— Проводите общее собрание? — спросил Семенов с легкой насмешкой в голосе. — Разрешите?
Он сел и тотчас вскочил. Рыжие глаза его засияли, стали золотыми, и, протягивая руки, он пошел к Миле.
— Товарищ… Товарищ Люда! Рад вас видеть живой-здоровой. Как вы сейчас?
— Спасибо. Все в порядке. Видите — починили.
— На суде вас не было.
— Тогда я еще не вставала.
— Вы в курсе? Одному пять, другому три.
— Спасибо, я знаю. Мне все сообщили.
Мы слушали этот странный диалог с раскрытыми ртами. Семенов заметил наше удивление.
— Вы даже не знаете, товарищи, какая девушка находится среди вас… — начал Семенов.
— Я очень прошу вас, не надо ничего про меня… — прервала его Мила.
— Хорошо, я не буду рассказывать. Я просто хотел сказать, что вы очень храбрая девушка!
Мила поднялась, будто хотела уйти, но тут же села.
— Все, все… — успокоил Семенов Милу. — Продолжайте, не буду вам мешать, буду слушать.
И он пододвинул свой стул.
Но у нас все было сказано, говорить дальше на тему, что воровать, лгать, клеветать — грех, было уж ни к чему. Я потянула Семенова за рукав и спросила тихо:
— Мы уже знаем кто, что нам теперь делать?
— А свидетели есть — два человека? — громко спросил Семенов. — Только один? Я же вам говорил — надо двоих.
Все напряженно молчали. Марина сидела в картинной позе, опираясь лбом на кончики пальцев. Лицо ее выражало обиду и презрение.
Итоги подвела на правах старшей Софья Васильевна.
— Надеюсь, вы понимаете, — она обращалась к Марине, — что работать с вами нам будет неприятно?
— Так же, как и мне с вами, — отрезала та.
Разговор был окончен. Давно кончился и рабочий день. Мы с Валей и Валюшей вышли первыми. Софья Васильевна еще говорила с Милой и Семеновым. Марина шумно швыряла в корзинку бумаги из ящиков своего стола.
Мы шли и молчали. Что-то мешало мне, томило, тянуло назад.
— Что же случилось с Милой… За что ее и кто? — спросил Валя.
Я уже знала все из полуминутного разговора с Семеновым. Ночью Мила бросилась на помощь женщине, у которой двое парней рвали из рук сумку. Хозяйка сумки кричала, а Мила вцепилась в одного из жуликов. Их успели задержать. По словам Семенова, «крайняя смелость ее поступков и полная неосторожность привели к удару тяжелым предметом». Кажется, Семенов и вел это дело.
Вот все, что я узнала и могла повторить. Я говорила и чувствовала, что не говорить мне надо, а что-то сделать.
— Интересно, что будет с Мариной? — спросила Валюша и посмотрела на меня.
— Ничуть не интересно. Ничего интересного с ней не может быть.
— Поступит на новую работу. Начнет все сначала, — предположил Валя.
— Купит новый шиньон, — добавила я. — Сменит поклонников.
Мы опять замолчали. То, что томило меня, определилось. Как же я могла уйти, ничего не сказав Миле?
— Прощайте, я иду обратно.
— В институт? — удивилась Валюша. — Зачем?
— Я хочу сказать Миле… Я должна извиниться перед ней.
— Ты думаешь, ей это нужно? — спросил Валя.
— Ей, может, и нет, а мне — очень.
И я побежала назад: если успею, захвачу ее, а нет — догоню на пути домой.
— Взял бы ты нам билеты в театр, Гера, — сказала Клавдия Ивановна мужу, наливая ему кофе в большую чашку.
Герасим Иванович промычал что-то в ответ, не отрываясь от газеты, нащупал бутерброд, приготовленный женой, откусил не глядя и отхлебнул кофе.
— Учительница литературы сказала Славочке, что надо непременно ходить в театры, говорит, она отстает в эстетическом развитии. А мы в театры никогда не ходим…
Герасим Иванович отложил газету и посмотрел на жену. Клавдия Ивановна стояла возле стола в белом крахмальном фартуке и легкой косынке поверх бигуди, обеспечивая, как всегда, бесперебойный ход его утреннего завтрака. Раз дело шло о дочери, единственном их ребенке, Герасим Иванович готов был слушать внимательно.
— В эстетическом отстает, говоришь?
— Она это говорит, учительница. То есть Слава говорит, что она так сказала. Они там обсуждали что-то, какой-то спектакль, а Слава не знала. Все видели, а Слава нет. Ей стыдно было, говорит, сидела вся красная…
— Ах вот как? Что же вы раньше молчали? Давай закажу билеты, скажи куда.
— Славочка хочет на какой-то балет в Большой, а я забыла название. Женское какое-то название, по женскому имени…
— «Золушка», что ли?
— Да нет, настоящее имя. Вот забыла — склероз! Ну, попроси Тасю позвонить в театр, не десять же там балетов идет, попроси узнать…
Тася — завкультсектором месткома в учреждении Герасима Ивановича, быстрая и расторопная. Клавдия Ивановна верила: Тася все может.
— …Хорошо бы на субботу, ты закажи три билета, пойдем все вместе.
— Нет уж, я до балетов не охотник. — Герасим Иванович, конечно, знал, что наш балет первый в мире, и относился к нему с уважением. Но по душе ему был больше хоккей. А в субботу как раз по телевидению хоккей. Отправить своих и остаться в субботний вечер одному — весьма ценная идея. Он представил, как достанет из холодильника бутылочку пильзенского, сядет у телевизора, будет смотреть хоккей и потихоньку потягивать пивко из горлышка. Герасим Иванович даже причмокнул от удовольствия.
— Ладно уж, расстараюсь — достану билеты. Плесни-ка еще кофейку.
Он будет спокойно смотреть хоккей, потихоньку пить пиво, и никто не станет зудеть над ухом: хватит, мол, не пей, тебе вредно, да на второй программе телеспектакль, да на четвертой — кинофильм… Блаженство!
— Нельзя тебе столько кофе, тебе вредно. Ты же знаешь, доктор не разрешает.
Он вздохнул и поднялся.
— А как у Славки с отметками?
— Как всегда, стойкая четверка по всем предметам, — с гордостью ответила мать.
Шестнадцатилетняя дочь Костиковых была поздним ребенком. Конечно, балованным, но в меру, без глупостей. Клавдия Ивановна, посвятившая себя целиком семье и дому, сама занималась ее воспитанием. Она строго следила за успеваемостью, своевременно организовывала помощь по трудным предметам, заглядывала в принесенные из библиотеки книги, вслушивалась в телефонные разговоры дочери — в последний год особенно внимательно.
Проводив мужа, Клавдия Ивановна вернулась на кухню. Она любила этот утренний час, когда, накормив и отправив своих, могла спокойно выпить кофе, как ей нравилось. А ей нравился крепкий кофе, крепкий и очень сладкий, что Герасиму Ивановичу было вредно. Она достала из холодильника сливки и ветчину, а из буфета яблочный пирог с корицей.
— Вот позавтракаю, а потом за дела, — сказала она вслух (когда она оставалась одна, она часто говорила вслух, так ей было веселее).
Клавдия Ивановна отдернула цветастую занавеску и выключила свет. Бледное декабрьское утро заглянуло в окно и равнодушно отразилось в кафельных стенах и белых дверцах холодильника и шкафов. Не хватало солнца, чтобы засверкало, засияло и заблестело это царство чистоты и порядка, которым так гордилась хозяйка.
Предстоящий поход в театр вдохновлял Клавдию Ивановну. Наводя порядок в кухне, она уже подробно обдумывала свой туалет, мысленно подбирая из нескудного арсенала все, начиная от грации и кончая шляпой, что помогло бы ей выглядеть молодой и свежей матерью почти взрослой дочери.
Покончив с кухней, Клавдия Ивановна вооружилась мягкой шерстяной тряпочкой и перешла в комнаты. Каждое утро она протирала всю мебель.
Мягко, любовно прикасалась Клавдия Ивановна к полированному дереву. Это давало ей ощущение полноты бытия, слитности с окружающим дорогим для нее миром. Но вдруг ее охватила тревога: «Боже мой, ведь Славин зеленый костюмчик отдан в чистку!» А выходные туфли — замшевые с золотыми пряжками — нельзя надеть ни к голубому, ни к синему платьям. Потому что туфли — зеленые. В чем же девочка пойдет в театр? Белые не по сезону, а идти в черных повседневных или коричневых полуботинках просто немыслимо.
Срочно надо купить Славе приличные туфли, которые бы шли ко всему. Сейчас в моде цветные лакировки с перламутровым отливом. Но нарядные туфли чаще бывают на высоком каблуке. А высокий Слава не носит. И вообще туфли нельзя покупать заочно, а может ли Слава в эти дни ездить с ней по магазинам? Это плохо для занятий. Клавдия Ивановна совсем разволновалась, ее даже в жар бросило. Она приоткрыла окно и на минуту присела.
Отдыхая, она смотрела на бронзовые канделябры и часы с женской фигурой на письменном столе. Часы когда-то смущали Клавдию Ивановну: у склонившейся над циферблатом женщины одна грудь почему-то была обнажена. Но Герасим Иванович отнесся к этому совершенно спокойно, и вскоре Клавдия Ивановна тоже перестала обращать внимание на досадную деталь. Часы и канделябры были подарками к пятидесятилетию Герасима Ивановича от сотрудников. Клавдия Ивановна узнала, что это настоящий антиквариат. Было приятно, что в доме есть такие ценные вещи.
Вкус у Клавдии Ивановны был вовсе не плох. Это был правильный вкус. Он воспитывался соответствующей литературой. В шкафу на ее полке рядом с «Домоводством» и «Тысячью вкусных блюд» стояли две книги, изданные в Польше на русском языке: «Хороший вкус» и «Искусство одеваться».
Покончив с уборкой, Клавдия Ивановна вымыла руки, протерла лицо розовой водой, оделась и отправилась подышать свежим воздухом, а заодно наведаться в магазин «Весна» посмотреть туфли. Это близко — на Ленинградском проспекте. В Славином размере, как она и боялась, был только высокий каблук. Клавдия Ивановна решила съездить в обувной на улицу Горького и, кстати, зайти в кулинарию напротив глазной больницы.
Но и на улице Горького тоже не было подходящих туфель.
«Просто ненормально, что в Москве столько народу», — сердито думала Клавдия Ивановна, стоя на троллейбусной остановке с капроновой сумкой, нагруженной свертками. Она беспокоилась, что может опоздать к Славиному возвращению из школы. Троллейбусы полны, пролетающие мимо такси заняты.
«Откуда только берутся все эти люди, что они толкутся, снуют взад-вперед? И это в середине рабочего дня!» Клавдию Ивановну раздражала всякая неорганизованность. Сама она была организованная и неорганизованных презирала.
И все же она немного опоздала. Слава была дома.
— Мама, где же ты пропадаешь? — недовольно протянула она. — Я есть хочу… Да, тебе звонили от папы, по-моему, Тася, и передали, что билеты в Большой будут на субботу.
— А на что, не сказали на что?
— Нет, не сказали. А разве ты заказала просто на что-нибудь? Я же просила тебя на «Кармен-сюиту»…
— Ах, Славочка! — всплеснула руками Клавдия Ивановна. — Ты представляешь, я никак не могла вспомнить название… Вот крутится и крутится, знаю, что женское имя… Я сейчас позвоню, скажу Тасе. Подожди, только поставлю греть обед.
И она защелкала дверцами шкафов и холодильника.
Тася сообщила, что билеты заказаны на «Жизель», отказаться, конечно, можно, но заменить на «Кармен-сюиту» на этой неделе не удастся.
— Славусенька, пойдем в субботу, я тебя прошу! Я уже настроилась на театр. А потом достанем на эту самую сюит-Кармен, почему она, кстати, не просто Кармен? — Клавдия Ивановна произнесла все это громким шепотом, прикрыв трубку ладонью и сказав предварительно Тасе: «Одну минуточку». А потому уже громко:
— Спасибо, Тасенька! Ничего, ничего, пойдем. Значит, вы получите билеты сами? Пожалуйста. Да, да. Передайте Герасиму Ивановичу. Большое вам спасибо!
Немножко покапризничав, Слава согласилась. Вообще-то ей хотелось в театр, но девчонки восхищались «Кармен», а про «Жизелъ» ничего не говорили. Еще ей нравилась идея срочной покупки лакированных туфель. Это была «ценная идея», как любил говорить отец.
До минувшего лета Слава мало интересовалась своей внешностью. Она Даже как-то подчеркнуто пренебрегала материнскими советами: «Протирай лоб лосьоном, а то будут прыщи»; «Намажь нос кремом, некрасиво, когда нос лупится». На все это Слава отвечала молчанием, а иногда, передернув плечами, бросала: «Ах, мама, отстань!» Но за лето в Славе произошла перемена: смягчилась ее угловатость, чище и нежнее стало лицо, губы чуть пополнели, в глазах появился блеск. Теперь Славу стало занимать, как она выглядит. Оценивала она себя сурово: некрасивая, длинная, сутулая. Что еще можно сказать? Да, еще она бесцветна. Все светлое — волосы, лицо, глаза.
А знакомые говорили матери: «Как ваша Славочка похорошела!» Клавдии Ивановне было приятно, но она возражала: «Худенькая, горбится, волосы прямые». Сама она и в молодости была как колобок.
Клавдия Ивановна моталась по магазинам, Слава ждала ее вызова, она соглашалась только приехать померить туфли, а тратить время на их поиски не хотела: занятия.
На третий день Клавдия Ивановна позвонила приятельнице посоветоваться, куда бы еще съездить. Поболтали о театре. Приятельница утешила: на «Карменситу» дочь вести незачем. Ничего нет в ней такого положительного для девушки. Сама она не была, но ее знакомая ходила с мужем и сказала, что даже и с мужем временами ей было неприлично смотреть на сцену.
Клавдия Ивановна обрадовалась: значит, хорошо, что она позабыла название (кстати, почему это приятельница говорит «Карменсита»? Не поймешь, как же правильно в конце концов?).
На следующий день туфли были куплены, и очень красивые, итальянские, цвета темной бронзы. Колодка удобная, но каблук высоковат. Клавдию Ивановну это смущало, но Славе туфли очень понравились, она упросила их купить.
Наступил субботний вечер.
В синем, цвета васильков, платье, осторожно ступая по белым мраморным ступеням, Слава вместе с матерью поднималась в ложу бенуара — у них были первые места.
Погас свет, оркестр сыграл увертюру — балет начался.
Поначалу Славе было скучно. Года два назад она смотрела здесь «Лебединое озеро». А сейчас не было ни великолепных декораций, ни волшебств, ни драгоценной россыпи музыки и танцев. Но постепенно до Славы дошла нежная мелодия простой девушки, молоденькой Жизели, полюбившей в первый раз.
У Жизели были тонкие руки, и вся она была тоненькая, доверчивая, легкая и беззащитная. Славе она нравилась. А к принцу с толстыми икрами, прыгающему вокруг, Слава отнеслась иронически. Сначала музыка и танец не казались Славе одним целым, но в какое-то мгновение они слились, и музыка вдруг стала зримой, еще больше проникала внутрь, трогала и волновала. Слава забыла обо всем, смотрела и слушала. Когда Жизель упала мертвая, Слава сказала себе: «На самом деле так не бывает». Ей надо было утешиться: слезы выступили на глазах, она боялась заплакать.
А лампы в зале уже наливались светом.
Клавдия Ивановна едва уговорила дочь выйти из ложи, пройтись по фойе. О буфете она и слушать не хотела, даже уши закрыла ладонями.
Клавдия Ивановна не стала говорить с дочерью о балете. Сама она была недовольна. «Балет про любовь. Выбрали подходящее для девочки! В этом возрасте их надо отвлекать как можно подальше от всего этого», — думала она. Ее успокаивало, что балет коротенький и, поскольку Жизель уже умерла, во втором действии ничего такого не может быть. Клавдия Ивановна сильно скучала и с удовольствием думала, что скоро они пойдут домой и, пожалуй, еще застанут детектив про капитана Сову.
Во время второго действия Клавдия Ивановна больше смотрела на дочь, чем на сцену. Славе мешал взгляд матери, подняв руку, она приложила пальцы к виску, чтобы закрыть от нее лицо.
То, что происходило на сцене, захватило ее. Ей было жаль Жизель, но теперь она уже начинала жалеть и принца, которому только что говорила злорадно: «Так тебе и надо».
Постепенно происходящее на сцене освобождалось от сюжета. Танцевальный дуэт был прекрасен. Печальный юноша искал Жизель, хотел прикоснуться к ней, а она удалялась, ускользала, и вновь он с мольбой протягивал к ней руки. Но вот они соединились, и Слава поняла, что это означает прощение. Славу волновало ощущение тайны, чуть приоткрывшейся и все же неуловимой и недоступной. Хотелось, чтобы лунная ночь на сцене длилась еще долго и долго танцевала Жизель, как бы сотканная из лунного света, из белого предутреннего тумана. Но наступило утро…
Спектакль окончился, все поднялись, захлопали, заспешили одеваться. Клавдия Ивановна стала торопить Славу, которая, по ее мнению, была какая-то сонная. Они медленно двигались в поредевшей толпе к лестнице и вдруг оказались перед большим зеркалом. Слава увидела длинную девочку, вытянувшую вперед шею и осторожно ступавшую на высоких каблуках. Прямые светлые пряди, выбившиеся из пучка, схваченного лентой на затылке, висели вдоль разгоревшихся щек. Она не сразу узнала себя.
— Как ты растрепалась, Славочка! — сказала Клавдия Ивановна.
Слава посмотрела на мать в зеркало. И эта полная немолодая женщина с озабоченным лицом в первое мгновение тоже показалась Славе незнакомой.
Тут она ступила на лестницу и сразу же поскользнулась на мраморной ступеньке. Нога сорвалась, Слава ахнула падая. «Слава!» — отчаянно крикнула Клавдия Ивановна, но Славу уже подхватил молодой военный. Он крепко держал ее за локти и как будто не решался отпустить. Девушка зажмурилась от смущения.
— Так можно и упасть, — сказал он ласково.
Тут только Слава взглянула и встретила веселые карие глаза. В глазах дрожал смех, но лицо было доброе, участливое.
— Спасибо, ах, большое вам спасибо! — услышала Слава голос матери. — Славочка, как же ты так неосторожно? Не подвернула ли ты ногу?
Слава прошептала: «Спасибо!» — и решилась шагнуть еще на одну ступеньку.
— Разрешите, я помогу вам, — сказал военный и крепко взял Славу под руку.
— Ах, не беспокойтесь, пожалуйста, — жеманно протянула Клавдия Ивановна.
Но он проводил их до гардероба, получил их вещи, помог одеться.
— Всего доброго, — сказал он, улыбаясь, — больше не падайте! — Он повернулся и подошел к молодой женщине с приветливым лицом, терпеливо поджидавшей его в стороне.
— Какой милый, какой любезный, какой вежливый молодой человек! — восхищалась Клавдия Ивановна. — У тебя не болит нога, Славочка? Видишь, я права: каблук для тебя слишком высок, не надо было брать эти туфли.
Слава шла молча. Новые туфли лежали в шелковой сумочке, в сапогах она шагала уверенно и спокойно. Ей совсем не хотелось говорить о своей ноге, о туфлях… И вообще говорить.
Герасим Иванович приветствовал жену и дочь излишне суетливо. Они пришли раньше, чем он ожидал, и его смущало наличие пустой пивной бутылки возле телевизора. Впрочем, он догадался добровольно уйти с хоккейного поля и переключиться на капитана Сову. Вероятно, он не смог бы погасить бдительность Клавдии Ивановны этим маневром, но ее отвлекала тревога. Дочь почему-то отказалась ужинать и ушла в свою комнату. Клавдия Ивановна забеспокоилась: не скрывает ли от нее Слава, что нога болит, — надо бы сделать примочку.
А Слава тем временем уже сняла синее платье и собиралась надеть халатик. В короткой рубашке с голубыми узорами стояла она перед туалетным столиком, смотрела на свое отражение — острые плечи и тонкую шею. Потом она подняла руки и попыталась сделать ими несколько волнистых движений. Но локти и кисти двигались, как на шарнирах. Слава взмахнула левой рукой, а правую ногу попробовала вытянуть назад, но тут же потеряла равновесие. «Ты урод», — сказала Слава в зеркало, закрыв глаза.
Она пошла в ванную, потом пожелала родителям спокойной ночи, убедила мать, что нога совершенно в порядке, и, погасив свет, легла.
Она лежала на спине, вытянув руки поверх одеяла, и сосредоточенно смотрела в потолок, на котором зыбились отсветы уличных фонарей. Томительная грусть росла в ней и захватывала ее. Кто-то из девчонок говорил: если пристально смотреть на светлую плоскость, можно вызвать желаемое изображение.
Но из колебаний света ничего не возникало. Глаза устали, и Слава опустила веки. Она лежала, обхватив ладонями локти. Когда она засыпала, тоска, не отпускавшая ее, вылилась словами: «Я хотела бы полюбить так сильно, чтобы умереть от любви». И она заснула, сжав мокрые ресницы.
Утром Слава не сразу вспомнила эти слова, но потом вспомнила и записала на промокашке, вынутой из чистой тетради, сложила ее и сунула под книги.
В понедельник утром, наливая кофе Герасиму Ивановичу в большую чашку, Клавдия Ивановна сказала:
— Посмотри, Гера, это я нашла сегодня утром у Славочки на столе. — И она протянула мужу промокашку.
— Ну и что? — сказал он спокойно, прочитав написанное. — Она же не пишет это в письме какому-нибудь мальчишке, а просто записала для памяти. Наверно, цитата из художественной литературы. Что-нибудь к сочинению.
— Нет, нет, нет!.. — Клавдия Ивановна тряхнула головой так, что бигуди зазвенели. — Это на нее подействовал театр. Я же видела, как на нее действовало. Совсем это неподходящий балет для такого возраста. Ты знаешь, эта Жизель… Она довольно отрицательная. Конечно, там на сцене ничего такого, это ведь не драма. Но все же можно понять, что он ее… что у них… было. Что он ее соблазнил… — наконец она нашла подходящее слово, — …и бросил. Вот оттого она, наверное, и умерла, что была уже беременная. В балете это, конечно, не покажут, но догадаться можно. Надо поосторожней выбирать для девочки.
— Откуда же я знал? — пробурчал Герасим Иванович. — Тася сказала, что это из жизни французской крестьянки… Балет — это всегда сказка, всякие там фантазии: принцы, цветы, дворцы, гуси-лебеди, одним словом, всяческая карусель… — Он покрутил пальцами в воздухе. — Плесни-ка мне еще кофейку полчашечки.
В январские крепкие морозы двадцать третьего года Таля переехала к отцу. От него до первой опытной школы МОНО, где она училась, было семь минут, а из дому почти сорок. У отца просторная светлая комната в три окна на три части света. Через восточное видна Спиридоньевка до поворота к Никитским. Большое цельное стекло такое прозрачное, будто его нет совсем.
В это окно они провожали и встречали друг друга. Кто провожал — стоял у окна; кого провожали — оглядывался и махал рукой. А тот, кого встречали, видел, что его ждут, и еще издали начинал улыбаться. Таля любила это окно.
В комнате было много книг — они стояли на полках, лежали на письменном столе, на стульях и даже на полу. Около стола висела фотография в деревянной рамке. На ней большая группа. Это госпиталь, в котором работали когда-то, очень давно, отец и мать. Вот они совсем молодые: он — высокий, без бороды, в военном мундире и фуражке с кокардой — военный врач, а она на другом конце группы — тоненькая, в длинном платье, белом переднике и сестринской косынке, крепко охватывающей круглое миловидное лицо с прямыми бровями.
Тале у отца нравилось. Жилось ей весело, беззаботно, празднично, как будто все еще продолжались каникулы. Утром они пили вместе ароматный кофе, отец варил его тут же на плитке. Она собиралась в школу, он — на работу. Таля уходила раньше. Отец еще был в ситцевом фартуке, который надевал для уборки. Она смеялась над ним, а он дурашливо махал посудным полотенцем, изображал прислугу и называл Талю «матушка-барыня». Прощаясь, отец давал ей горстку серебряных монет — сколько вынется из кармана. Если вынималось больше, говорил: «Богатый день», если меньше: «Бедный день». Но денег всегда хватало, чтобы по дороге из школы поесть в молочной у Никитских, в доме, где на стене сохранились темные следы снятых букв «Чичкинъ» и «Бландовъ».
Таля приходила домой, читала, лежа на диване, или перебирала пачку старых журналов, смотрела картинки. Потом делала уроки.
Отец возвращался с работы к вечеру. Она поджидала его, поглядывала в окно. Наконец его высокая фигура появлялась из-за поворота. Шел он не спеша, немного сутулясь, наклонив голову. Еще издали он поднимал руку, и она махала в ответ книжкой или тетрадкой.
Он приносил в комнату запах снега, хорошего табака, йодоформа.
Тале отец нравился. Он был красивый, с мягкой каштановой бородкой, высоким лбом, ясными карими глазами.
Он знал все на свете — как называются звезды, видные вечером в большое окно, про жизнь богов на Олимпе, про Микеланджело и Рафаэля, про Галилея и Коперника, про всемирный потоп и Ноев ковчег, и куда улетают на зиму ласточки и журавли. А о каждой стране мог рассказывать так, будто жил там много лет и все видел сам.
Вечером они читали — каждый свое или что-нибудь вместе, вслух. Отец знал на память много стихов. Он читал ей Гейне на немецком, мягко грассируя, почти не выговаривая «р», Бальмонта или Блока.
Отец хорошо рисовал. Когда он рассказывал Тале о чем-нибудь, он делал быстрые маленькие рисунки. Таля слушала его, стоя на коленях на стуле, опираясь подбородком на сложенные руки и внимательно следя за карандашом. Она любила отгадывать с первых штрихов, что появится на бумаге.
Еще была у них такая игра: нарисовать верно по памяти любое животное или птицу. Таля выбирала. Они садились на разных концах стола. Таля рисовала медленно, неуверенно, часто останавливалась и, вытянув шею, пыталась заглянуть к отцу в блокнот. У нее получался тяжелый пряничный конь, «першерон», как говорил отец, с вывернутыми ногами, в которых все суставы сгибались наоборот. А отец рисовал легких быстрых коней — бегущих, скачущих, стремительных. Талины рисунки смешили их обоих.
Потом они пили чай, заваренный по особому способу, — горячий, душистый, с вкусными бутербродами, мягкими сдобными булками. Если у Тали не ладилось с уроками по физике или математике, отец охотно помогал и объяснял просто и ясно, используя для наглядности все, что оказывалось под рукой: термометр, угольник или маленькие медные весы с крохотными гирьками — давнишняя принадлежность врачебной профессии.
А потом сдвигали два низких кресла, Таля стелила себе постель и ложилась спать, укрывшись клетчатым пледом, от которого тоже пахло табаком и лекарством. Отец гасил верхний свет, оставалась гореть только старинная лампа с металлическим резервуаром и абажуром-козырьком. Отец говорил, что при такой лампе писал свои сказки Андерсен. Отец сидел под светом старой лампы, в ночной тишине слышался скрип пера и шелест страниц.
Из своего угла Таля смотрела на отца, на его лысеющую голову, на длинные тонкие пальцы, которыми он ворошил бородку, и думала: как ей хорошо с ним и как жаль, что они не живут все вместе.
«Завтра я спрошу его непременно, — думала Таля, засыпая, — почему он ушел от нас?»
Но проходил еще день, а она все не спрашивала.
В субботний вечер отец приготовил ей сюрприз. Когда они сели за вечерний чай, она обнаружила на своей тарелке под салфеткой часы. Это были мужские ручные часы с надписью «Мозер» на красивом плоском циферблате, окруженном четкими цифрами, с тоненькой быстрой секундной стрелкой. Таля от радости завизжала, затрясла каштановыми кудрями, захлопала в ладоши, но этого было мало, и, вскочив на диван, она перекувырнулась, прижав голову к острым коленкам и высоко взбрыкнув ногами. Отец засмеялся, крикнул «браво», а потом привлек ее к себе — худую, длинноногую, как все девчонки в тринадцать лет, и такую же кареглазую, как он.
— Ну, верблюжонок, значит я тебе угодил? — И он помог надеть часы ей на руку, для чего потребовалось провертеть в ремешке еще одну дырочку. При этом он говорил, как нелегко сейчас достать хорошие часы, а маленькие часики и вовсе невозможно.
А еще через день этой веселой, беспечной жизни пришел неожиданный конец. Таля вернулась из школы, повалялась на диване, потом встала делать уроки. Посреди письменного стола она увидела надорванный сиреневый конверт с именем отца, а рядом сложенный вчетверо листок такой же сиреневой бумаги. Она взяла его неприязненно, листок развернулся, как будто нехотя, и Таля прочла: «Я влюблена в тебя, как девчонка». Она продолжала читать, хотя поняла сразу, что это с т ы д н о е письмо. Щеки и уши у нее горели. Письмо кончалось множеством поцелуев и подписью «Рита». Потом Таля стала читать письмо сначала и читала опять и опять, как будто хотела продлить ощущение боли, им вызванной. Особенно обижали ее слова: «Жду не дождусь, когда ты опять будешь один». Но еще нестерпимее была фраза, в которую Таля долго вчитывалась, чтобы понять ее тайный смысл: «Когда же наконец зажжется волшебная лампа на нашем окне?»
Вдруг Таля почувствовала ужасную усталость. Она легла на диван, подтянув колени к подбородку, и закрыла глаза. Полежав так немного, Таля вскочила, оторвала чистую страницу от письма и вывела на ней четко карандашом:
«Я ухожу домой. Возьми свои часы. Они мне не нужны.
Она стала снимать часы и заторопилась — наступало время прихода отца. Таля дергала ремешок, но он не расстегивался. Вдруг она услыхала, как хлопнула входная дверь. Это он! Таля простояла несколько секунд в каком-то оцепенении, потом сунула письмо под бювар, скомкала в кулаке записку и бросилась на диван, зажмурив глаза, стараясь зарыться, закопаться как можно глубже в подушки.
Отец прошелся по комнате и остановился над ней.
— Ты что, верблюжонок, спишь? — спросил он.
Таля молчала. Отец отошел, потом вернулся, присел возле и тронул рукой ее лоб. Таля вся сжалась — она чувствовала, как щекочут в носу слезы, боялась заплакать.
— У тебя что-нибудь болит? — встревоженно спросил отец.
— Да, живот, — жалобно простонала она, уже веря в эту боль.
Отец забеспокоился, стал расспрашивать, что она ела, просил показать, где именно болит, высунуть язык, повернуться, раздеться — он хотел ее осмотреть.
— Я ведь врач, верблюжонок, пожалуйста, не брыкайся.
— Оставь меня, оставь! — крикнула Таля и совсем как маленькая захныкала: — Я хочу к маме, хочу домой.
Отец понял ее состояние по-своему. Может, и правда девочке сейчас лучше быть с матерью?
— Ну что ж, поедем. Я тебя отвезу.
Она не хотела, чтобы он ее провожал, помогал собраться и одеться, отталкивала его руки, мотала головой — и все это молча, зло, насупившись.
Он повез ее домой на Плющиху на извозчике. Обычно она любила эту езду на санках, но сейчас сидела, как деревянная, повесив голову и уставившись в одну точку — дыру на суконном фартуке, прикрывавшем их ноги.
Мамы еще не было дома. В непроветренной комнате пахло пылью, на столе стояла невымытая посуда. Отец не решался уходить, спрашивал, чем может помочь, просил Талю лечь.
— Ничего мне не надо, я здорова, здорова, здорова! — крикнула девочка.
Извозчик еще стоял у ворот — с ним отец и вернулся домой. Только ложась спать, нашел он на диване комок сиреневой бумаги. С трудом развернув его, он прочел Талину записку и тогда все понял. Пошарив на столе, увидел под бюваром письмо. «Ах, как все глупо вышло», — думал он с досадой. Потом перечитал письмо, улыбаясь, хотел бросить его в корзину для бумаг, но передумал, открыл ящик письменного стола и положил к другим письмам.
Таля сидела на стуле и ждала, когда захлопнется дверь за отцом. Теперь дома ей снова хотелось заплакать. Чтобы удержаться, она подняла голову — пока слезы в глазах, не считается, что плачешь. Темный потолок в трещинах дрожал и переливался под ее взглядом. Слезы действительно проморгались, прошли.
«Почему у нас в доме так плохо?» — думала Таля.
Посреди комнаты все еще стояла железная печка — «буржуйка», пахнущая остывшей гарью, хотя батареи давно давали тепло. У двух стен под углом — железная некрашеная кровать и деревянный топчан под серыми байковыми одеялами. На квадратном столе, покрытом газетами, чашки, пустая сахарница, тарелка с засохшим хлебом. Окна без занавесок упираются в кирпичную глухую стену. Вместо шкафа — два ящика один на другом, покрытые какой-то полосатой тканью, рядом горка из корзины и двух чемоданов.
Таля поднялась, открыла форточку, вынесла в кухню посуду, потом сорвала со стола и скомкала газеты. Она схватила было веник, но передумала и принесла ведро с тряпкой.
Таля вспомнила старый разговор с мамой. «Почему мы не стелем скатерть каждый день?» — спросила как-то в праздники Таля. «Разве это так важно — скатерть? — ответила мама вопросом. — Не в этом счастье». Таля тогда особенно не вдумывалась в ее слова. «Мама так мало бывает дома, вот ей и все равно», — решила она. Сейчас она объяснила это по-иному. «Мама не любит наш дом, потому что в нем нет папы». Ей вспомнился какой-то другой дом, не этот, на Плющихе, и не тот, у Никитских, а третий, далекий дом раннего детства — солнечный и теплый.
Рано утром, когда Таля только начинает просыпаться, мама уходит на работу. Она фельдшерица на медпункте большого завода. Но, кроме работы, у нее еще куча всяких дел и нагрузок. То она на заседании ячейки, то на общем собрании, то ведет политзанятия, то в женотделе, то ее вызывают в райком, то она едет на субботник… Даже в выходной у нее дела — надо идти кого-то «обследовать», у кого дети не устроены, кто ждет очереди на жилплощадь, кому надо выдать пособие.
Таля знает о маминых делах, у них так принято — говорить, кто куда уходит и когда придет. А еще мама рассказывает о многом, что видит за день. «Ты представь себе, — говорит мама взволнованно, — открывает мне дверь вот такой мальчуган, на табуретку влезает, чтобы замок достать, а в комнате на полу сидит девчушка — совсем кроха, оказывается, он еще за ней смотрит, пока мать на работе, и кормит из соски. Оба мокрые, холодные — ужас!»
Мамины дела идут за ней следом. Нередко прибегают к ней женщины — молодые, пожилые, им нужен срочно мамин совет. Иногда мама просит Талю выйти почитать на кухню, иногда уводит туда свою гостью. Они говорят вполголоса, а потом, провожая посетительницу, мама скажет громко что-нибудь вроде: «Так ты уж не сдавайся, делай, как решила», или: «Вот узнаем все у юриста, тогда будем действовать», или же просто: «Не вешай нос, держись!» Таля не расспрашивает, она знает — чужих дел мама не рассказывает. И так Тале ясно — мама нужна очень многим людям и отдает им все свое время. Редкий день приходит она домой раньше девяти-десяти вечера, а тут еще надо что-то постирать, зашить, сварить. «Вот тебе и скатерть!» — размышляла Таля, протирая пол мокрой тряпкой.
Но все же, когда была вымыта посуда и даже вычищен старый эмалированный чайник с забитым носиком, Таля открыла чемодан и достала голубую скатерть — единственную в их хозяйстве. Она застелила стол, поставила на него чашки, вымытую до блеска сахарницу, полный кипятку чайник.
В кухонном столе она взяла горстку вермишели и сварила ее с солью. Масла нигде не было. Зато нашлась нераспечатанная пачка чаю. Съев половину невкусного варева, Таля выпила свежезаваренного чаю вприкуску. Было уже больше десяти вечера. Таля вырвала листок из тетрадки, написала:
«Маманюшечка, где ты пропадаешь? Я без тебя соскучилась, но больше ждать не могу — засыпаю. Не уходи завтра без меня, разбуди пораньше. Целую тебя 100 раз.
Ужин на столе».
Девочка заснула мгновенно и так крепко, что не слыхала, как через несколько минут стукнула дверь.
Мать сняла меховую папашку, сбросила на стул пальто, оглядела комнату и у порога стащила с ног бурки. В одних чулках дошла до стола, прочла записку, улыбнулась, подошла к дочери и поглядела на нее. Вернувшись к столу, попробовала остывшую вермишель, прошептала: «Черт знает, что за гадость» — и тихонько засмеялась. Она тоже очень соскучилась, но до этого вечера даже не представляла как.
Потом она вытащила шпильки из туго свернутых на затылке светлых волос, помотала головой, распуская их, стянула темно-синий свитер и черную суконную юбку. Глаза у нее закрывались от усталости. В полотняной рубашке с круглым вырезом, открывающим крепкую белую шею, сидела она на краю своего топчана и плела длинную косу. Потом подождала минуту, как будто собиралась с силами, чтобы дойти до выключателя, и погасила свет.
Утром Таля проснулась оттого, что мама кончиком своей косы пощекотала ей лицо. Девочка села на кровати, не открывая глаз, обхватила мать за плечи и вместе с ней упала обратно на подушку.
— Эй, Талка, не спи, — сказала мама, — уже поздно.
Таля сразу проснулась.
— Ну вот, я же просила разбудить пораньше! А что же ты еще с косой?
— А у меня сегодня выходной!
— Весь день выходной?! Мам, ну позволь мне не ходить в школу — я так без тебя соскучилась! — взмолилась Таля.
— Ишь, нашла важную причину пропускать занятия, — засмеялась мама, — вставай-ка, вставай. Придешь из школы, пообедаем вместе. И знаешь, давай сбегаем в киношку! Выходной так выходной, а?
Таля быстро собралась. У мамы завтрак был уже готов. На столе стояли хлеб, масло, сахар. Мама принесла чайник.
— Не ждала я тебя, Талка, честно говорю, заняла все у Александровны. Но сегодня все будет, и обед тебе будет. Только мне надо еще к докладу приготовиться: у меня завтра доклад важный.
Таля рассмеялась. Знала она мамины выходные дни! И обеды ее знала! Сварит суп густой-прегустой, ложка стоит, и скажет: «Это сразу первое и второе».
— Мам, а косы мыть? — Так они называли мытье маминых длинных волос. Мама давно бы остригла их, но Таля упросила ее оставить и теперь помогала.
— Ох, дочь, как надо косы мыть! Обязательно надо.
— Мне еще надо у тебя узнать кое-что.
— Например?
— Ну, например, почему мы так плохо живем?
— Плохо? Мы? Что именно ты называешь «плохо»?
— Ну грязно и… бедно.
Мама оглядела комнату.
— Может быть, у нас и грязновато. Но, дочь, мы с тобой сами виноваты — обе большие. Давай сделаем чистоту.
— Печку снимем, и потолок надо побелить.
— Печку давай, а потолок отложим до весны. Что ж, назначай субботник! Но вот «бедно»… с этим я не согласна! Тебе чего-нибудь не хватает? Скажи!
Спроси ее мама: «Что ты хочешь?» — и Таля назвала бы сразу множество предметов: вязаный берет с помпоном, как у Люды Чесноковой, шерстяные перчатки, серую плиссированную юбку, джемпер с галстуком… Но сказать, чего ей не хватает, было труднее. Ну вот, пожалуйста, — ей не хватает ботинок с коньками… Мама удивлена: ведь Таля ходит на каток в своих обычных ботинках и «снегурки» у нее есть. Зачем человеку две пары ботинок? Вот мама сказала, и действительно получается, что вторые ботинки — лишние.
— Мы еще поговорим с тобой о бедности, Талка. Сейчас я тебе скажу одно: у нас еще очень многие живут трудно — недоедают, не имеют самого необходимого. Мы должны устраивать нашу общую жизнь, чтобы всем было хорошо, понимаешь? А о себе мы, большевики, должны думать в последнюю очередь. Вот какое дело… Ну, беги!
Таля в пальто и ушанке, с книгами, перетянутыми ремешком, была уже в дверях, но вдруг вернулась.
— Мам, а почему мы не живем с папой? — спросила она.
— Опять двадцать пять! — воскликнула мама. — Мы уже говорили об этом, Наташа. — Строгая морщинка появилась у нее между пушистых бровей. — Он ушел от нас давно, тебе пяти лет не было.
— Это не ответ на вопрос, — нахмурилась Таля, — я серьезно хочу знать, и ты мне сегодня вечером скажешь, я уж не маленькая.
— Мы же в кино собирались, — каким-то детским голоском протянула мама, но лицо ее вдруг стало строгим, серые глаза потемнели. — Я не хочу об этом, понимаешь, совсем не хочу об этом говорить, — сказала она горячо. — И ты не говори со мной об этом, пока я сама не скажу, не захочу сама…
— Ну, хорошо, хорошо! — Таля прижалась к матери. — Не сердись, я не буду. Посмотри, мне папа часы подарил.
Мама взглянула мельком и продолжала так же взволнованно:
— Очень хорошо, очень хорошие часы. Он, отец твой, очень хороший человек. Слышишь, девочка? Ты мне веришь, что он хороший? — Мама повернула к себе Талино лицо, сильно сжав ее щеки ладонями. — Он прекрасный человек, и ты люби его, непременно люби!
Тале казалось, что мать сейчас заплачет. Это было необычно и страшно. Таля дернулась, пытаясь освободиться.
— Хорошо, мама, ну, хорошо, отпусти же меня, я опаздываю!
— Ну, беги, беги. — Мама подтолкнула ее к дверям и крикнула в коридор: — Осторожно с трамваем!
От Плющихи к Никитским ходил пятнадцатый номер. Таля сидела в полупустом прицепе, белом от инея. Трамвай шел медленно, скрипел и постанывал от мороза. Нахмурив брови, такие же прямые и пушистые, как у матери, Таля сосредоточенно терла ледяной пятачок, продышанный кем-то в окне. Но в окно она не смотрела.
Все за окном было ей хорошо знакомо. Все от самого дома до большой розовой церкви на Арбатской площади, где с железным скрежетом трамвай поворачивал на бульвары, до желтого дома с колоннами, где ей выходить.
Таля думала о матери, об отце… Они оба хорошие. Папа, конечно, тоже. Она любит их обоих, и папу тоже, несмотря на вчерашнее письмо… Но мама — как она говорила о нем сегодня… Мама любит его до сих пор, и как любит! Как же тогда… значит, мама несчастна?.. Но эти два слова невозможно было сочетать. Таля представила мать — ее быстрый, легкий шаг, порывистые движения, звонкий заразительный смех, глаза, меняющие цвет, — то сине-серые, то голубые, всегда блестящие. Несчастные не бывают такими! Но как он мог разлюбить ее? Что же случилось?
Сняв варежку, Таля скребет и скребет пальцем иней — кривая бороздка похожа на вопросительный знак. А в ледяной глазок уже виден желтый дом с белыми колоннами — ее остановка.
Мороз был крепкий — дверь в сени обнесло инеем. Кате сегодня идти в утреннюю смену. Зажгла коптилку, собиралась тихо, чтобы не разбудить Машу с Мишей. К алтайскому морозу Катя привыкнуть не могла. Пальто ее пробивает насквозь, хорошо, что есть валенки, пуховый платок. Пока дойдет до интерната через село, заиндевеет вся — прядь на лбу, брови, ресницы.
Повизгивает снег под ногами. Все заснежено, все в морозной дымке. Из-за леса поднимается красный шар солнца. Тишина. Нет здесь бомбежек, воздушных тревог, затемнения. Но и здесь правит жизнью война: истоплены изгороди, не хватает хлеба, нет мыла. В этой тишине, в праздничном сверкании снегов люди живут в постоянной тревоге, в страхе за родных, в напряженном ожидании. Ждут второго фронта, ждут сводок Информбюро, ждут писем.
Когда работаешь, ждать легче. Ты работаешь — значит, помогаешь тем, кто воюет. Будто становишься рядом, чтобы вместе пробиваться к победе.
Так думала Катя, шагая по снегу. Давно не получала она писем от мужа и, когда оставалась одна, спрашивала себя: жив ли он, не ранен ли? И, прислушиваясь к тому, что за тысячи километров, отвечала: он жив, он здоров, просто не смог написать.
Приходила в интернат в половине восьмого. Осматривала свое войско — двадцать парнишек, десять девчонок от десяти до двенадцати лет. Проверяла уши, руки, носы, как заправлены койки. Потом вела в столовую завтракать и отправляла в школу. Если мороз меньше тридцати. А если не меньше — учиться не пойдут и будет для нее чистая каторга, потому что, кроме уборки да дежурства в столовой, дел никаких нет.
Есть у них чистые постели, одежда, еды почти досыта. Но нет книг, бумаги, игр и занятий. Ученических тетрадей и то в обрез. Воспитательницы маялись. Заведующая Раиса Кузьминична успокаивала: «Ладно, чего там — были бы сыты и здоровы, мамам-папам отдадим, будут воспитывать».
Мамы-папы далеко, почти все на фронте. Они — военные врачи, фельдшера. А те, кто в тылу, — в госпиталях, на производстве медикаментов. Ребята скучают, каждый день выбегают навстречу почтальону. Но письма приходят редко.
Когда нет школы, уроков, ребята больше шалят. И озорство их становится все отчаянней. То пристегнули все пальто на вешалках одно к другому, то открыли форточки — заморозить воду в умывальниках. А позапрошлой ночью интернат проснулся от визга и воплей: в спальню к девочкам явился некто в белой хламиде, ростом под потолок, с короткими ручками, без головы. Он хрюкал и подвывал, а потом умчался, стуча ногами, как лошадь.
«Это все ваши, — говорила Кате заведующая. — Остальные малы». Катя и сама думала так. Но кто из них? Об этом, конечно, знают главные верховоды — Андрей Жарбиц, Жанна Маненкова. Катя говорила со всей группой, но они только отшучивались, видно, дорожили своей тайной деятельностью.
Раиса Кузьминична советовала: надо поговорить с каждым отдельно. Но Катя не могла склонять ребят к ябедничеству. Может, она просто не годилась в воспитательницы? Маленькая, худенькая, сама похожа на девочку. И слишком слаба, мягка. Да и не педагог она, а художник-модельер. Только моды сейчас никому не нужны.
Одно Катя знала — она ребят любит. И скрытную Жанну, и вспыльчивого Андрея, и Люсю с лисьей мордочкой, и Павлушу Букана, по прозвищу Паша — манная каша. Может, даже Пашу больше других, потому что всем всегда хочется над ним посмеяться.
Паша не соответствует строгим требованиям заведующей — пуговицы на рубашке застегнуты невпопад, шнурки оборваны, пальцы и щеки в чернилах, платок потерян, постель в буграх. Пашины карие глаза смотрят с тоской, будто говорят: «Вы видите — у меня не получается, я стараюсь, но не выходит». У Паши в малышовой группе братишка, четырехлетний Буканчик. У него тоже всегда потерян платок и грустные глаза.
Катя думала: если ей, взрослой, так тоскливо без дома, то как же им, детям? И была готова отдать им все свое время с утра и до ночи. Но дома ждали ее шестилетняя дочка и трехлетний сынишка, и, окончив смену, Катя торопилась к своим. Она оставляла их на хозяйку, добрую и суровую, как все здесь, женщину, тоже солдатскую жену. И все же беспокоилась.
Катя несла домой кастрюльку с супом, половину своего второго, кусок хлеба — добавление к картошке или каше, что стоит в горячей русской печи. Она торопилась, а все ж оглядывалась, не идет ли где Мотя-почтальонша с сумкой через плечо. Мотю и ждали и боялись. Она разносит письма, но и похоронки доставляет тоже она.
Сколько раз случалось это: выйдет из дома понурая Мотя, а следом вырвется страшный крик. И зайдется в плаче и причитаниях еще одна вдова или мать, и побегут на этот плач женщины из соседних домов. И вот закричат, заплачут все — та, на которую только что свалилось горе, и те, которые не успели выплакать свое.
Никого не встретив, Катя добежала домой. Сбросила варежки и пальцы в рот — отогревать. Марья Васильевна расстегивала на ней пальто и ворчала:
— Что ты, Катерина, руки морозишь? Варежки твои давно износились, их сжечь пора. Давай сошьем рукавицы, у меня и патронка есть, по какой кроить. И ватин — вон рукав старый валяется. А на верх твоя юбка сгодится красная.
Вечером выкроили, а с утра Катя была дома и сшила. Рукавицы получились большие, теплые. Катя, пока шла на работу, все продумала и сразу к заведующей: хочу с ребятами рукавицы шить для солдат. Все посылают подарки на фронт. Дайте нам хоть два шерстяных одеяла из старых, есть там темные. И Катя положила перед заведующей свои новые рукавицы. Та повертела их, оглядела и обещала дать одеяло, а может, и два — надо посмотреть.
Девочки обрадовались, сразу захлопотали: у кого-то есть нитки, у кого-то иголка. Мальчики отказывались — шить не умеют, учиться не хотят.
В этот вечер, как всегда, Катя собиралась рассказывать ребятам. Это заменяло чтение. Усаживались вокруг нее, просили:
— Расскажите из Гайдара… Нет, случай из жизни… Лучше про то, как война кончится… Давайте смешное — про двенадцать стульев…
Но Катя стала рассказывать про войну: как разведчики ходили за «языком», как боец вытащил из-под огня раненого командира, как связисты восстанавливали оборванную линию. И везде был холод, мороз, снег, снег, и у всех зябли руки, а в одном случае были отморожены пальцы.
Умница Жарбиц не выдержал:
— Ох, и хитрая вы, Кать-Михална. Вы нам нарочно рассказываете такое — чтобы рукавицы шить…
Тогда Катя сказала:
— Мы с вами в доме, в тепле, скоро вы ляжете спать под свои теплые пушистые одеяла. Подумайте о наших, кто сейчас на морозе, под открытым небом.
— Согласны, мы согласны, учите нас шить! — закричали мальчики.
Собрав, где можно, нитки-иголки, приступили к работе. Поначалу кололи пальцы, много пороли, перешивали. Потом стало ладиться.
Прослышав, что «интернатские шьют для фронта», женщины стали приносить кто катушку ниток, кто иголку, воска кусок, а кто и старый полушалок или вату.
Шили с каждым днем лучше. Все, кроме Паши. Так криво, так косо, так хило, как он, не шил никто. Ребята смеялись, а Паша горевал. Уже решено было — каждый кладет в сшитые рукавицы письмо от себя.
— Кать-Михална, раз он не шьет, то и письма писать не будет!
— Куда ж он свое письмо положит?
Паша сидел понурый, печальный. Катя придумала: пусть проглаживает сшитое. Глаженье, конечно, работа, но как же с письмом?
А тут все обсуждают, о чем писать, как обращаться — «дорогой воин» или «дорогой наш защитник»! Паша совсем захандрил. Тем более что давно не писал отцу. Отец сообщил, что меняется адрес, но номера полевой почты пока не прислал.
Наступил день, когда «комиссия» — Катя, Жанна, няня Фрося — принимала работу. Андрей смеялся над Жанной, зачем вышила на рукавицах бабочек? Жанна фыркала: «Какие бабочки? Это ж мои инициалы!» Люся вышила буквы: Л и П, чтобы различать левую от правой. Фрося уверяла, что различить эти буквы сможет только «сильно ученый человек».
Тут подошел Паша со свертком. Настоящим — в бумаге, перевязанным веревочкой. Просил не развязывать, не смотреть.
— Это мой подарок, — сказал он. — Я тоже имею право послать подарок! Вы не можете мне запретить…
Он очень волновался, и Катя не стала заглядывать в сверток. Она посмотрит потом. А пока успокаивала ребят, защищала Пашу от их натиска.
Все рукавицы были заперты в шкаф, а Пашин подарок Катя потихоньку унесла домой. Вечером, уложив своих детишек, Катя развернула сверток.
В нем оказались рукавицы. Катя смотрела на них, остолбенев от ужаса. Это были очень плохо сшитые большущие рукавицы. Голубые рукавицы, выкроенные из нового плюшевого одеяла. Этими одеялами так гордилась Раиса Кузьминична. Она «выбила» их из каких-то минздравовских фондов. Она любила говорить: «У меня дети спят под плюшевыми одеялами». Что теперь будет? Скрыть нельзя. Придется сказать.
Раз уж одеяло загублено, пусть рукавицы будут как надо. И Катя села перешивать кривое Пашино шитье. В одной рукавице лежала записка:
«Дорогой товарищ военврач! Может, вы когда пойдете на лыжах? У меня отец тоже военврач, только я не знаю, где он сейчас. До свидания. Павел Букан».
«Скучает, тяжело без писем», — Катя вздохнула.
На следующее утро Катя сидела напротив Раисы Кузьминичны. На столе лежали Пашины рукавицы. Катя не назвала Пашу, сказала: «Один из моих».
— Это ведь сделано из доброго чувства…
Заведующая ответила:
— Если ваши дети могут изрезать такое одеяло, значит, вы плохая воспитательница.
Катя молчала.
— За это можно и уволить…
Катя вздохнула.
— Уж стоимость одеяла из вашей зарплаты я вычту непременно!
Катя закрыла глаза — она согласна.
А в конце месяца радио принесло радостную весть о нашей победе под Сталинградом, и все мелочи жизни отступили, затихли.
Заведующая отвезла в райвоенкомат сшитые рукавицы и привезла материю, нитки, иголки — шить по-настоящему.
И научились. Паша тоже, но позже других. Катя хвалила ребят за аккуратную, прочную работу. А сама часто вспоминала голубые рукавицы. И как вспомнит — улыбнется, и вроде легче ей ждать, теплее как-то.
Случай этот произошел с моим братом Борей, теперь Борисом Николаевичем, двадцать лет назад. Были трудные послевоенные годы. Отец наш, инвалид войны, часто болел. Я была маленькой. О нашей тогдашней жизни знаю по рассказам мамы, которая теперь живет со мной. Отец умер, не дождавшись своего первого внука. Мы с Борей учителя, работаем в школе нашего нового микрорайона. Теперь, когда у обоих свои дети и работаем мы с детьми, история, случившаяся когда-то с Борей, стала для меня по-новому интересной.
В первый день каникул Боря с Юркой договорились кататься на велосипеде. Встретиться решили в двенадцать. Были кое-какие дела: мама, уходя на работу, оставила пять рублей, велела купить масло, картошку и еще сдать молочные бутылки и подмести в комнате. Самое неприятное — бутылки. Пока Боря думал, как бы хорошо не тащить бутылки сегодня, а просто сходить в магазин, стало ясно, что до встречи с Юркой он успеет только подмести. Подметать просто было неинтересно, Боря попробовал держать щетку то одной правой, то левой рукой. Пока дошел до шкафа, устал. Он прислонил щетку к зеркалу и стал приглаживать вихор на затылке. По росту Боре можно дать и пятнадцать, хотя в плечах он узковат, но вихор… С вихром он не сладил, взглянул на часы — ого, без двадцати двенадцать, надо поторапливаться. Пыль так и полетела из-под щетки!
Давно они не катались: Зоя Петровна, Юрина мама, не давала велосипед — у Юрки были неважные отметки. Он хороший товарищ, не жадный, дает Боре ездить сколько хочешь. Боря научился быстрее, уже руль умеет отпускать разогнавшись. Велик слушается больше Борю, и Боря любит его больше, чем хозяин: протирает колеса, смазывает, подкачивает шины.
Вот только езда на одном велосипеде по очереди — ерунда. Один стоит и ждет, пока другой объедет вокруг сквера. Поехать бы далеко вдвоем или попробовать наперегонки — вот это интересно. А когда Юра уезжает в пионерлагерь или к бабушке, Боря и вовсе остается без велосипеда. Зоя Петровна ни за что не даст без Юры. И так она всегда говорит: «Помните — велосипед вещь дорогая».
У Бори велосипеда никогда не будет. Мама так и сказала: «Не проси и забудь — это дело безнадежное». Боря все же надежды не теряет. Он считает, что мама зарабатывает не так уж мало — восемьсот рублей[1]. Боря подсчитал — на эти деньги можно купить массу всякой еды. Например, двести килограммов макарон или почти тонну картошки. А если взять хлеб… Нет, что говорить — математика есть математика. Но мама почему-то постоянно напоминает: «Ты же знаешь, у нас не хватает денег».
Боря подозревает, что мама просто не умеет жить. Он слышал, как одна соседка говорила другой: «Марья Ивановна даже приличного пальто не имеет. Не говорите, она просто не умеет жить». Тогда Боря обиделся за маму. Он вдруг увидел ее худенькую, в потертом пальто не то синего, не то серого цвета, увидел ее бледное лицо, большие серые глаза и легкие прядки пепельных волос, выскользнувшие из-под помятой фетровой шляпы. Однако чужие слова не забылись, и потом, когда он просил маму о чем-то, а она отказала, Боря воскликнул в досаде: «Нет, ты просто не умеешь жить!»
В ответ мама вдруг рассмеялась, даже слезы выступили у нее на глазах.
— Дурачок ты, — сказала она, — боже мой, какой ты еще маленький! Ты же знаешь, я работаю одна, папа болен. Он получает пенсию, верно. Но ведь нас и без папы трое. Сейчас надо платить в садик за Валюшину дачу, сандалии ей купить, тебе — кеды. А папе нужно фрукты возить в больницу.
Боря почувствовал себя виноватым: почему он стал часто забывать о папе? Может, потому, что тот подолгу не бывает дома? А когда дома, то часто раздражается из-за пустяков. Даже на маму. И Боре кажется порой, что папа не болен, а просто стал злым — от войны, от плена, от жизни в лагере.
В общем-то Боря понимал, что мама не может купить велосипед. Об этом он не мечтал. Он мечтал о другом — о необыкновенном случае. Например: пожар, он спасает ребенка, его награждают — не часами, а велосипедом. Или — в парке в траве он находит бумажник с деньгами. А иногда мечталось и так: велосипед дарит ему дед.
У Бори есть дедушка, папин папа. Он был очень сердит на папу, когда узнал, что папа попал в плен к немцам. А бабушка так жалела своего сына, что даже заболела и умерла. И тогда дед перестал сердиться и простил папу. И даже стал помогать его семье. Он был профессор, у него была кафедра. Но через два года после смерти бабушки дед вдруг женился на своей студентке с золотыми кудрями и ноготками, похожими на конфеты «Барбарис». Звали ее красиво — Стелла, что значит «звезда». Стелла стала Бориной бабушкой. Это было очень смешно и, конечно, приятно — она была очень хорошенькая. У Стеллы были маленькие розовые ушки, и она надевала разные сережки, к каждому платью новые.
В том же году, когда у мамы родилась Валька, у Стеллы родился мальчик. Он был похож на деда — такой же розовый, лысый и почти без шеи. Если бы еще большие восьмигранные очки — был бы вылитый дед. Было очень смешно: новорожденный Стэффи был дядей новорожденной Вальки и восьмилетнего Бори.
Очень скоро дед перестал помогать папе. Он сказал, что теперь это ему трудно. Для Стэффи пришлось взять няню, Стелла не могла с ним справиться, а дедова старая домработница сказала, что Степку нянчить не будет. Все понимали, что деду теперь действительно трудно.
Надеяться на велосипед от деда особенно не приходилось. Но помечтать было можно. Тем более что дед любил внуков и не забывал в дни рождения и больших праздников делать им подарки. Только подарки его почему-то всегда казались добавлением к чему-то, подаренному раньше, хотя на самом деле те, что дарились раньше, тоже были добавлением. К чему же? Вот этого Боря никак не мог понять. Ко дню рождения дед преподнес Боре раздвижной штатив для фотоаппарата и большую металлическую пряжку для пояса с непонятным гербом. А к Первому мая подарил набор рыболовных крючков и полированный футляр для настольных часов. Боре очень хотелось попросить у деда фотоаппарат к штативу и удочки к набору крючков, но мама сказала, что выпрашивать подарки неприлично.
Нет, Боря не ждал от деда велосипед.
Боря заторопился и вместо того, чтобы собрать и вынести мусор, стал запихивать его под соседский шкаф в коридоре. Именно в эту минуту у входной двери что-то зашуршало и мягко стукнуло. «Наверное, журнал Петровым», — подумал Боря. Уехавшие в отпуск соседи поручили Боре собирать их почту. А почта опускалась в прорезь, сделанную в дверях, и падала в ящик, прибитый изнутри. Боря поставил щетку в угол и пошел за журналом.
Но в ящике лежал не журнал, а небольшой твердый сверток, перевязанный крест-накрест суровыми нитками. Никакой надписи на свертке не было.
Боря несколько раз перевернул сверток. Кому же он? Почему нет адреса? Надо догнать того, кто бросил сверток в ящик. Боря открыл дверь — на площадке никого не было. Боря перегнулся через перила и посмотрел вниз. Тоже никого. Наверху ему послышалось чье-то тяжелое дыхание. Боря собрался было взбежать наверх, но вспомнил, что ключ от квартиры остался в комнате, дверь может захлопнуться.
Боря вернулся и стал развязывать сверток. Узел оказался тугим и не поддавался. Боря вспомнил, что в ванной комнате видел на полке бритвенное лезвие, и пошел за ним. Пыльное окошко под самым потолком слабо освещало ванную. В окошко виднелась часть лестницы с перилами, и Боре показалось, что он увидел на перилах чьи-то толстые растопыренные пальцы. Когда он перерезал нитки на свертке, он услышал, как хлопнула внизу входная дверь и кто-то, громко стуча сапогами, стал подниматься наверх. Шаги прогудели за дверью и стали затихать, а наверху послышались голоса. Но больше Боря ничего не слышал. Он развернул бумагу, и у него в руках оказалась пачка денег. Согнутые пополам сторублевые бумажки раскинулись, как лепестки внезапно распустившегося цветка. От цветка пахло нафталином.
Боре вдруг стало страшно, он вспомнил, что в квартире никого нет. Топая ногами, он пошел в комнату и заперся на ключ. Потом положил деньги на стол и стал смотреть на них, как бы ожидая, что сейчас тайна этих денег раскроется сама. Кто бросил их в ящик и зачем? Кому они предназначаются? Боря разгладил оберточную бумагу, повернул ее и тут увидел написанную лиловыми чернилами цифру «43668». Может быть, это шифр — но как его разгадать? Боря осторожно потрогал сторублевки; потом разложил их в ряд и посчитал — десять штук. Тысяча рублей. Целая куча денег!
К любопытству и страху перед таинственным появлением денег стало примешиваться что-то новое, похожее на легкую щекотку. Боре было немного стыдно от этой щекотки и вместе с тем приятно.
— Разве кто-нибудь может прийти за этими деньгами? — спросил Боря почему-то вслух. — Нет, так не бывает. Теперь эти деньги ничьи. Это ничьи деньги, ничьи, и никто за ними не придет!
Длинный звонок ответил на это восклицание. Боря схватил деньги и замер. Сердце сначала будто остановилось и вдруг застучало так громко, что Боря не только почувствовал, но даже услышал его. И в дверь тоже застучали, сначала мелко, дробно, а потом тяжело, увесисто — кулаком или ногой: бух, бух, бух! «Ни за что не пойду открывать, ни за что», — решил Боря. Ему стало страшно.
Стук прекратился, но сердце у Бори все еще колотилось. Вдруг на улице закричали: «Бо-о-ря! Бо-о-рис!» Да ведь это Юрка, не дождавшись его, прибежал сам! Боря кинулся к окну, но вспомнил о деньгах, зажатых в руке, сунул их в хозяйственную сумку, поставленную мамой нарочно на виду, сумку запихнул под шкаф и влез на подоконник.
— Эй, это ты? — закричал он, высунувшись из окна.
— Видишь, — солидно отозвался Юрка. — Ты что, спишь?
— Нет, не сплю… Иди, я открою! Нет, не ходи — я бегу к тебе.
Боре очень хотелось сейчас же все рассказать Юрке. Но как только он оказался рядом, почему-то не нашлось нужных слов. А Юрка уже шагал. И Боря пошел за ним. Хотя теперь ему вовсе не хотелось идти.
— Ты почему не пришел? — спросил Юрка.
Вот тут бы и рассказать все как было. Но только Боря собрался открыть рот, как заговорил Юрка.
— А я уж думал, вдруг ты заболел. Вот, думаю, беда. И на велике не с кем покататься.
— Ты, Юрка, не ерунди, — рассердился вдруг Боря, — будто ты не можешь кататься без меня… И вообще не представляйся.
Юрка молчал. Он не умел быстро отвечать, а сейчас просто не понимал, чего это Борька злится.
— Юрка, ты знаешь, что я тебе скажу… Нет, ты мне сначала скажи: что бы ты сделал, если бы нашел деньги?
— Деньги? — переспросил Юрка. Казалось, что даже думать об этом ему лень. — Ну что… Ну, купил бы мороженого.
— На всю тысячу?! — Боря даже остановился.
— На тысячу? — Юрка тоже остановился. — Почему же на тысячу? Я бы нашел пять рублей. И купил сливочный… нет, шоколадный брикет… Пополам с тобой.
— Нет, я спрашиваю, что бы ты сделал, если бы нашел много денег. Ну, несколько сот рублей.
— Не знаю. Может, купил бы ружье. Или приемник. Нет, приемник у нас есть. Ну ничего бы не купил, а положил на книжку в сберкассу. Да больших денег никто не теряет, — успокоенно добавил Юрка.
В это время они подошли к дверям Юриной квартиры. Но, прежде чем они прикоснулись к звонку, дверь распахнулась, Зоя Петровна схватила Юру за рукав и втащила в переднюю. В руке у нее была бумажка, которую она сунула к Юриному лицу. На Борю она даже не посмотрела.
— Почему не сказал, куда идешь? Тут телеграмма от бабушки. К ней приехал дядя Миша. Из Берлина! Видишь? Папа срочно выезжает, вот и отвезет тебя к бабушке. Давай-ка в ванну. И надо вас собрать, и надо накормить, и погладить надо…
— Мы хотели на велосипеде… — начал Юра.
Но Зоя Петровна только рукой махнула и без слов втолкнула Юрку в ванную, вошла за ним и щелкнула задвижкой. Боря подождал минуту, а потом вышел, тихо прикрыв двери, и медленно побрел домой. Прощай, Юрка! Прощай, велосипед!
Боря шел домой и решал — нашел он деньги или не нашел? Если бы он поднял их на улице, на лестнице, он бы знал точно — нашел. А сейчас… Непонятно сейчас. Странный случай. И чувствовался в нем какой-то подвох.
Однажды за столом у деда обсуждали прочитанное в газете: один школьник нашел портфель с деньгами и документами и сдал его в милицию. Стелла сказала: «Какой необыкновенный мальчик!» А домработница воскликнула: «Ну и дурак!» Тогда Боря не задумывался над этим разговором, а теперь вспомнил.
Он шел и говорил сам с собой, как бы в два голоса. Один голос говорил: «Это чужие деньги». А другой спрашивал: «Чьи же они?» Первый советовал отдать их, а второй удивлялся: «Кому же?» Первый остерегал: «Смотри, будет плохо». А второй присвистнул нахально: «Фьюить! Кто ж узнает!»
Боря пошел быстрее, может, дома уже все разъяснилось, пока его не было. В квартире кто-то двигался, ходил мягкими шагами по кухне. Боря неслышно подошел к двери, заглянул в щелку. Зинаида Фоминична, соседка, приехавшая с дачи, вскрикнула и сказала сердито: «Ты что подглядываешь?» А что там глядеть — как она котлеты жарит? Боря подошел к своему столику, открыл кастрюлю и запихал в рот холодную картофелину.
— Что ты такой красный, — спросила Зинаида Фоминична, взглянув, как Боря пил воду из-под крана, — заболел, что ли?
Боря покачал головой. Но соседке хотелось поговорить. Как здоровье Бориного дедушки? Из всех Бориных родственников ее интересовал только он. Боря поблагодарил.
— Я очень рада, — не унималась Зинаида Фоминична. — А что дедушка подарил тебе? Ведь ты перешел в восьмой класс… Еще не подарил? Ну подарит, и, наверное, что-нибудь выдающееся — фотоаппарат или велосипед… Вот увидишь!
Что она дразнится: «велосипед, велосипед». Теперь и на Юркин рассчитывать нельзя… И тут Борю будто ударило — у него же есть деньги на велосипед! Он может сейчас же поехать в магазин и купить себе любой, какой захочет, самый новейший, самый-распросамый!..
Так просто все решилось: он берет деньги и едет в ГУМ. Именно сейчас, пока еще не пришла мама.
В четыре часа Боря вышел из магазина. Он вел за руль новый, очень красивый, удивительно красивый велосипед. Рама вишневого цвета с золотой полоской, серебряный руль блестит, блестит звонок на руле, упруго идут по асфальту пахучие резиновые шины.
В нагрудном кармане Бориной рубашки лежит паспорт на велосипед со счастливым номером 777885, а в паспорте квитанция, где написано, что за велосипед уплачено 670 рублей, в карман брюк засунута сдача — скомканные бумажки, — и где-то под сдачей те, оставшиеся деньги. Сдачу Боря не считал — теперь, когда у него есть велосипед, деньги ему не нужны.
Глаза у Бори блестят, щеки горят, даже уши пылают. Боря ведет машину осторожно и гордо. Он счастлив. Как жаль, что нельзя сразу же сесть и ехать — нет номерного знака. Только войдя в свой переулок, Боря ставит ногу на педаль и взлетает на скрипучее кожаное седло. Велосипед идет легко, послушно. Боря тормозит возле своего подъезда. Ловко, даже красиво, спрыгивает на ходу и берется за ручку двери. И тут, как по волшебству, вся радость исчезает. Тревога охватывает Борю.
Только успевает он поставить велосипед в комнате, прислонив его к столу, как в коридоре раздается стук каблуков, легкий и частый. Мама!
Боря встает и берет велосипед за руль. Мама, открыв двери, останавливается и смотрит на Борю. Она еще ничего не спросила, но ее глаза, брови, все ее лицо — удивление. И вдруг Боря слышит свой голос, немного хриплый и спотыкающийся:
— А мне… дедушка… подарил… велосипед…
— Дедушка?! — вскрикивает мама, и вдруг губы ее начинают дрожать, она садится на стул, закрывает лицо и плачет.
— Мама, ты что… мама, — растерянно бормочет Боря. — Ну о чем ты, вот, право, какая ты странная.
Но мама уже улыбается, вытирая мокрые щеки и губы. И это не менее непонятно, чем ее внезапные слезы.
— Боренька, милый, как я рада, как я счастлива, сынок!
Теперь Боря чувствует, что у него защекотало в носу и першит в горле. Он хочет сказать маме, но ничего не может сказать. Просто не знает, что теперь говорить.
Хорошо, что мама надевает фартук и торопится на кухню. Хорошо даже, что она спотыкается о пустую сумку, брошенную Борей на полу, и говорит недовольно: «Ты что же — ничего не купил?»
Боря хватает сумку:
— Мама, я сейчас сбегаю, я в одну минуту. Да, а где же бутылки?
Мама смотрит на Борю и вдруг говорит:
— А пятерку ты не потерял? Где она?
— Пятерка? Пожалуйста! — Боря сует руку в карман брюк и застывает. В кармане шуршат, как сухие листья, деньги. Много денег. А мама стоит и ждет. Боре становится жарко, он никак не может вытащить руку из кармана. А мама ждет, и брови у нее хмурятся. Наконец Боря нащупывает какую-то бумажку поменьше и осторожно вытаскивает руку. Но вместе с рукой из кармана вылезают скомканные десятки и тридцатки и падают на пол. Мамино лицо темнеет так, что темнеет даже в комнате.
— Что это за деньги? — спрашивает мама тихо.
Боря молчит. Он смотрит на пол. Мама ждет, а он все молчит. Тогда мама начинает собирать деньги с полу и расправлять их.
— Здесь сто тридцать рублей, — говорит мама, положив деньги на стол, — у тебя есть еще?
Боря смотрит на маму и хочет сказать: «Нет, больше нет», но мама говорит раньше, чем он:
— Дай мне, пожалуйста, все, что у тебя есть.
Боря отдает маме еще две сторублевки. Теперь она требует, чтобы он рассказал ей «всю правду — решительно все».
Борин рассказ бредет медленно, останавливаясь, спотыкаясь, проваливаясь в ямы и снова выбираясь на твердую дорогу под ясным взглядом маминых глаз. Одна за другой гибнут легенды: о деньгах, выброшенных из проезжавшего мимо роскошного ЗИЛа, о женщине, сунувшей ему сверток со словами: «Возьми, мальчик, это тебе», и тут же исчезнувшей, вернее, уехавшей на троллейбусе…
Наконец маме рассказано все, как было на самом деле. Нелегко теперь убедить ее, что это и есть «настоящая правда». Почему-то помогает оберточная бумажка с лиловым номером «43668». Мама начинает верить.
А дальше было самое тяжелое. Боря вел велосипед по тем же улицам обратно к магазину, а рядом по тротуару шла мама. Солнце уже не играло на руле и звонке. Серые облака затянули небо, ветер нес по улице пыль и сор. Боря шагал, опустив голову и глядя только на переднее колесо. Потом мама ходила к директору магазина, потом продавец взял у Бори велосипед, а мама получила в кассе деньги.
Обратно ехали в троллейбусе молча. Мама тронула Борю за руку: «Сойдем раньше».
Боре теперь было все равно, он вышел за мамой, ни о чем не спрашивая. Она свернула в переулок, подошла к красному кирпичному дому — здесь было отделение милиции.
В большой комнате, перегороженной деревянным барьером, сидел молодой милиционер — дежурный. Боря не слушал, что говорила ему мама. Когда она кончила, дежурный позвонил по телефону, и вошел лейтенант, может быть, даже старший, Боря не стал разглядывать погоны. Дежурный передал ему вкратце суть дела.
— Это же случай Лютикова — карманная кража в гастрономе, — сказал старший. — Составьте акт передачи денег, а потом, — старший обратился к маме, — попрошу вас пройти в двенадцатую комнату. Это очень важно: вора ловили, а хозяина денег потеряли, — усмехнулся он.
Дежурный начал писать на листе бумаги.
— «Настоящий акт, — бормотал он, — составлен в том, что я добровольно передаю…»
Он посмотрел на маму.
— Лично вы передаете деньги?
— Нет, деньги нашел мой сын, вот он.
— Подойдите, пожалуйста, — попросил Борю дежурный.
— «…составлен в том, что…» Как вас зовут? Борис… Фамилия?.. «Что я, Борис Колыванов, добровольно передаю найденные мной… июня сего года одну тысячу рублей…» Вот, прочитайте и подпишите.
Боря прочитал, удивляясь тому, как все необыкновенное, случившееся с ним сегодня, уместилось в несколько обыкновенных коротких фраз.
— А тут нет ничего про бумагу от денег, про бумагу с номером, — сказал он.
— Да, я совсем забыла про бумагу! — воскликнула мама и вынула из сумки обертку от денег.
Старший протянул руку через барьер.
— Да, это очень важно, — сказал он, взглянув на номер. — Пройдемте со мной. Сергеев, давай сюда акт.
В коридоре старший открыл одну из дверей.
— Лютиков, товарищи, но поводу сегодняшней кражи в гастрономе.
— Садитесь, пожалуйста, — рыжеватый парень в штатском проворно пододвинул к столу два стула.
— Так вы, товарищи… — Лютиков искоса заглянул в акт, — товарищ Колыванов, передаете нам найденные деньги. Расскажите все, как можно подробнее. Все по порядку, — Лютиков поднял на Борю золотистые круглые глаза.
Боря говорил сначала неохотно, как-то вяло, но вот дошло до того, как он выскочил на лестницу, и тут он увидел, что старший, взглянув на маму, сделал веселое лицо: «Ай да парень!» Боре вдруг стало интересно рассказывать, он заговорил живей, громче и даже вспомнил, как в окошко из ванной увидел растопыренные пальцы на перилах.
Лютиков слушал с большим вниманием, изредка прерывал Борю вопросами.
— А из каких купюр состоит найденная сумма? — спросил под конец дотошный Лютиков.
Боря растерялся — как же быть? Сказать, что были сторублевки, а потом отдать всякие там тридцатки и десятки, он даже не помнит, что там теперь…
— Деньги все в сторублевках, — сказала мама и, открыв сумочку, вынула ровно сложенную пачку. — А вам надо знать даже номера?
— Нет, номера не нужны. Нам надо найти владельца, поэтому важно знать, в каких купюрах.
— Если можно, скажите нам, что случилось и откуда эти деньги?
— Скажи, Лютиков, — кивнул старший.
— Есть в нашем районе один карманник. Мы знаем — ворует. А поймать не можем. Так, чтобы на месте. Сегодня утром он вытащил в магазине деньги у одной старой гражданки. Она заметила, закричала, за вором погнались — военный и девушка. Он от них в переулок. А в это время я шел навстречу. Он меня издали признал — и в парадное. У вас раньше был там проход во двор. А теперь он забит, знаете? Ну он и кинулся наверх, понял, что мы его догоняем, и бросил деньги в почтовый ящик. Если б ты, — обратился Лютиков к Боре, — на лестницу выскочил чуть попозже, тут бы мы все сразу его обложили. И все улики налицо и вещественные доказательства — не увернешься.
— Вы его арестовали? — спросила мама.
— Нет, отпустили, — вздохнул Лютиков. — Пошел я потом в гастроном про старушку узнать. А ее, говорят, увели под руки домой, плохо ей стало. А кто она, пока не знаем — заявление не поступало от потерпевшей. Подождем и будем искать.
— И найдете? — спросил Боря.
— Конечно, найдем, — улыбнулся Лютиков, — вы нам помогли, теперь обязательно найдем.
— По номеру найдем, — сказал старший.
— А откуда вы знаете, что это за номер? — удивился Боря.
— Ну, дело нехитрое, — ответил старший, — номер большой, видно, не дом, не квартира. Пятизначный, без буквы — не телефон. Вернее всего, счет в сберкассе. Да и касса почти рядом с гастрономом.
— Шла старушка в сберкассу, несла деньги, сбережения на книжку положить, не удержалась — в магазин заглянула… — продолжил Лютиков.
— Вы все уже знаете? — Боря улыбнулся.
— Догадываемся, а там проверим. Узнаем точно, тогда известим вас, что деньги доставлены по принадлежности.
Дверь раскрылась, вошел дежурный и положил перед старшим бумажку.
— А вот и старушка объявилась, — улыбнулся старший, — по телефону принято заявление от Желиковой Марфы Степановны, 78 лет. А заявление сделала ее соседка, так как сама пострадавшая заболела. — И старший подвинул бумажку к Лютикову. — Сходи, надо ее успокоить. Да вот и парнишку возьми. Он нашел, пусть он и вручит — обрадует бабушку… А вам спасибо, товарищ Колыванов, — старший поднялся и протянул Боре руку. — Спасибо за помощь и вашу сознательность.
Боря смущенно пожал протянутую руку. Ему все еще было очень жаль велосипед. Правда, уже не так сильно.
Лютиков привел Борю и маму на второй этаж деревянного дома. В тесно заставленной вещами комнате, на высокой кровати лежала старушка. Рядом на табуретке сидела другая и вслух отсчитывала капли, падающие из пузырька в стопку с водой. Больная повернула голову и взглянула на входящих из-под опухших век.
— Вот, гражданка Желикова, нашлись ваши деньги. Вор их бросил вот к ним в квартиру, а молодой человек принес к нам, сдал по акту.
Мама вынула из сумки деньги и положила их на одеяло поближе к рукам, сложенным на груди.
— Пересчитайте, мамаша, — сказал Лютиков, — и распишитесь вот тут в получении.
— А что считать, милый, раз люди на чужие деньги не польстились, а мне принесли, что ж их считать.
Лютиков смущенно кашлянул.
— Распишитесь за меня, миленькие, — попросила старушка, — я грамотная, да лежа несподручно. Спасибо тебе, мальчик, за деньги. Я вот заболела с горя да с перепугу. А еще пуще с досады на себя. Лежу и все казнюсь — вот, думаю, старая дура, зачем с такими деньгами в магазин пошла, слюбопытничала. Деньги те от сынка моего. В Заполярье работает — жена, двое ребят. Отписали, что приедут в отпуск нынче летом. И деньги прислали — кое-что купить, а остальное беречь до ихнего приезда. А у меня книжка есть в кассе, я и надумала — давай положу на книжку… Очень вы меня утешили, спасибо вам.
И старушка, зашептав, перекрестилась на икону в венке из бумажных цветов, висящую в углу. Потом поманила маму и сказала ей тихо:
— Мальчику вашему надо бы дать одну бумажечку-то, не осерчаешь на меня за это?
— Что вы, что вы, не надо, — забеспокоилась мама, — он нашел и отдал, так и должно быть.
Боря все слышал.
— Мне не надо ничего, — сказал он тихо, — я ведь добровольно… Я сам захотел…
— Ну простите, коли что не так, не обессудьте.
— Поправляйтесь, выздоравливайте поскорей, — ответила мама. — А нам пора. Мы ведь еще и не обедали. До свидания!
И, оставив старушек и Лютикова, который все же настаивал на собственноручной подписи в акте, мама и Боря вышли.
Был тот час, когда на улицах зажигаются фонари. Свет их смешивался с угасающим светом дня. Высоко над темнеющими крышами стояло зеленоватое вечернее небо. Из палисадников и дворов потянуло прохладой. От нагретого за день асфальта пахло еще пылью и бензином. В окнах засветились оранжевые абажуры, и от окна к окну потянулись тонкие звуки скрипки.
Усталые и голодные мама и Боря шли домой.
Боря думал: завтра же он возьмет документы из школы и отнесет заявление в техникум. Как кончит — пойдет работать на автомобильный завод… Черная блестящая машина несется по загородному шоссе. Мелькают деревья, мосты, деревни. За рулем Боря, уже взрослый. Рядом с ним Валька. Нет, рядом — папа. Впрочем, пусть папа сзади с мамой. А впереди с ним — Валька.
А у мамы свои думы: снова придется варить макароны — ведь картошку Боря не купил… Она так и не взяла у него пять рублей. Может, он и потерял их во всей этой передряге… Ну, как он? Ничего, теперь ему уже не так плохо, как было, когда они возвращались из магазина…
Так идут они рядом — длинный мальчик и худенькая женщина, и, хотя они молчат и шагают не в ногу, все равно они вместе.
Тяжелая калитка открылась, звякнув железом, и тотчас из глубины сада отозвалась собака. Зоя Тихоновна знала, что собака на цепи и спускают ее только ночами в конце лета, когда поспевают яблоки. От калитки к дому тянулась прямая дорожка, обсаженная рыжей настурцией, медовой резедой и петуньями — розовой и лиловой. Дорожка пересекала темную разрыхленную землю, в которой сидели рядами кусты смородины и в строгом шахматном порядке росли яблоневые и вишневые деревья с белыми, в извести, стволами.
В открытое окно террасы Зоя Тихоновна увидела крупную фигуру хозяйки. Алевтина Павловна стояла наклонившись, ее полные обнаженные руки сновали над столом. «Ягоду чистит», — догадалась Зоя Тихоновна и, подойдя к крыльцу, улыбнулась приветливо и чуть заискивающе — она боялась Алевтину Павловну.
Вчера они встретились у нижней колонки, куда все ходят за водой для питья, и Алевтина Павловна сказала: «Зайдите ко мне завтра днем — у меня есть к вам деликатный разговор». Зоя Тихоновна смутилась и подумала: «Ну вот, дождалась». Она была должна Алевтине Павловне пять рублей, должна давно, с прошлого лета, когда делала ей уколы, и все не могла собраться отдать, а только извинялась при встречах и обещала скоро принести. И хоть Алевтина Павловна отвечала: «Не беспокойтесь, успеется», все же в конце концов могла она и рассердиться.
Зоя Тихоновна взяла с собой пятерку, и сейчас, сложенная трижды, была она зажата у нее в левой руке. Взяты эти деньги из последних десяти рублей, на которые надо им с Игорьком и Галей дожить до получки. Отдавать сейчас долг не хотелось, но, если уж дошло до крайности, ничего не поделаешь.
Алевтина Павловна действительно готовилась варить варенье. На столе, покрытом клеенкой, возвышалась гора ягод, из-под которой вытекала лужица розового сока. Рядом стоял таз, уже наполненный очищенной клубникой, а на другом конце стола ждала очереди полная плетенка. Солнце нагрело террасу, над душистой клубникой жужжали осы, в стекла билась большая черная муха.
— Ага, пришли, — сказала Алевтина Павловна, бросила в тарелку горсть мелких ягод и тыльной стороной руки поправила съехавшие очки. — Садитесь, — она выдвинула ногой из-под стола табуретку, — я сейчас, руки сполосну.
Тяжело ступая, она прошла через террасу, спустилась с крыльца, и вместе с бренчаньем металлического умывальника за домом раздался ее резкий голос — давала указания внукам, работавшим в саду.
Зоя Тихоновна сидела и смотрела на осу. Оса нацеливалась на спелую ягоду, вывалившуюся из корзинки. Вот она села и, сладострастно подрагивая желто-черным полосатым брюшком, впилась в сочную мякоть и стала тянуть сладкий сок. Зое Тихоновне захотелось клубники, захотелось так, что она, сглотнув, отвела глаза от стола и стала смотреть в окно.
Сад стоял, разомлевший под жарким июльским солнцем, сквозящая тень молодых деревьев не давала прохлады. «Свой сад, своя дача, — думала Зоя Тихоновна, — у детей всегда витамины. Как это хорошо для здоровья, для роста».
— Так вот, я позвала вас… — сказала хозяйка, усаживаясь в плетеное кресло и вытирая покрасневшие руки полосатым фартуком, — чтобы сказать…
— Я принесла свой долг, — перебила ее Зоя Тихоновна и развернула слежавшуюся в руке пятерку.
— А? Хорошо. Положите на стол. Так вот, я хочу поговорить о вашей дочери, о Галине. Нехорошими она делами занимается.
— Что ж… такое? — спросила Зоя Тихоновна, и голос ее сломился, а бледно-голубые глаза, окруженные сеточкой морщин, испуганно раскрылись.
— Имеются факты, что она расставляет ловушку Алексею Ивановичу.
Алевтина Павловна говорила о своем зяте, который жил здесь, на даче.
— Как именно… «ловушку»?! — испугалась Зоя Тихоновна еще больше. — Нет, что вы, Галя на такое не способна.
Она на минуту представила вместе дочь — бледную, худую, замученную работой, учебой, невзгодами — и красивого, крупного, всегда щеголеватого Алексея Ивановича, и все, что она слышала сейчас, показалось ей таким нелепым, таким смешным, что слабая улыбка пробилась сквозь испуг и чуть тронула ее губы.
— Подождите смеяться, как бы потом не заплакать, — резанула Алевтина Павловна. — Вы, конечно, не верите?.. Так вот, знайте — люди их видели.
— Где видели? — вновь слабея от страха, спросила Зоя Тихоновна. Почему-то у нее выговорилось «где», хотя спросить она хотела другое — «что видели». — Где ж их видели люди?
— Видели их на Московской.
«Московской» когда-то называлась главная улица этого зеленого городка, прославленного красотами природы, памятниками древнего зодчества, а также именем знаменитого писателя, когда-то здесь жившего. Теперь Московская называлась «Проспект Ленина». На проспекте были расположены все магазины, почта, автобусная станция, аптека и поликлиника, по нему проходил весь транспорт.
Зоя Тихоновна, успокоенная тем, что дело происходило в таком людном и шумном месте, старалась незаметно вздохнуть поглубже, чтобы унять сердцебиение.
— Нет-нет, вы слушайте. В понедельник утром ваша дочь шла к автобусу, а мой зять как раз поехал в Москву. Она его увидела и — представьте! — вдруг рукой ему замахала, так, запросто, как своему какому-нибудь приятелю. А он сразу же останавливается. А она бежит к нему и еще кричит на всю улицу: «С добрым утром!» А он ей даже дверцу открыл, подумайте только — и ждет! А она садится как ни в чем не бывало. И уезжают вдвоем…
— Что тут такого уж плохого, Алевтина Павловна? Ну посадил ее по дороге, так ведь попутно же…
— Нет, уж вы, пожалуйста, не переводите разговор на другие рельсы: мы не о зяте моем говорим, а о вашей дочери. Это она махала, и его останавливала, и бежала за ним. Не он — понимаете? — а она. И все это люди видели и уже говорят.
— Кто ж видел-то? — нечаянно перебила Зоя Тихоновна. Совсем не нужно ей это было.
— Ах, вы мне не верите? Пожалуйста: Нюра из табачного ларька видела, Матрена Федосеевна видела — она шла из молочной.
— Матрена Федосеевна любит пересуждать… — робко вставила Зоя Тихоновна.
— Опять же вы переводите разговор в другую плоскость, — повысила Алевтина Павловна голос, и румянец ее стал густеть: мы — о дочери — вашей — сейчас — говорим — о — ее — поведении.
Алевтина Павловна стала рубить слова, как будто втолковывая правила непонятливому ученику.
— Что же в Галиной поведении такого уж неприличного? — спросила Зоя Тихоновна как можно мягче. Ей хотелось успокоить Алевтину Павловну, но вместо с тем должна она была как-то защитить дочь.
— А то неприличного, что незачем бегать за женатым мужчиной и распоряжаться его машиной, как будто это ее собственность. Полюбуйтесь — она ручкой махнула, а он уже затормозил…
— Да ведь просто подвез он ее, он же ее знает, виделись мы с вашими в эти три года не раз. Ну вот он и подвез разок, что ж в этом…
— Разок? Вы думаете, разок? Нет уж, видно, не первый раз она с ним катается…
Зоя Тихоновна вспомнила: Галя говорила ей как-то, что ее подвезли до Москвы на машине. А может, это было два раза. Или три. Не помнит она точно, что ей Галя говорила. Порадовалась тогда за дочь — все ж на машине не то, что на электричке. Пусть девочка получит хоть какое-нибудь удовольствие, мало ей выпадает…
— Ну, может, не разок, так разика два-три, не больше… — осторожно сказала она.
— Ах, так?! Вы, значит, считаете вполне нормальным, чтоб ваша дочь каталась вдвоем с мужчиной на машинах, и вас мало беспокоит, как видно, чем это может кончиться. Так вот: меня — это — беспокоит — достаточно — серьезно — и я — считаю — необходимым — это — безобразие — пресечь!
— Что вы так кричите, Алевтина Павловна? Ведь еще безобразия никакого нет, а вы уже…
— Безобразия нет? Так вам этого безобразия еще мало? Молодая женщина, распущенная, останавливает машину, влезает к мужчине… Везите меня, мол, куда хотите.
— Да вы что, Алевтина Павловна? Как так — «куда хотите»? Кто это слышал? Что это, в самом деле? И почему же вы так… — «распущенная»?
Зоя Тихоновна хотела добавить: «Ведь это с зятем вашим она едет, а не с незнакомым мужчиной», но у Алевтины Павловны было такое свирепое лицо, что она не решилась.
— …Конечно, распущенная: раз родила от неизвестного мужчины, значит — распущенная.
— Как «от неизвестного мужчины»? — холодея от обиды и возмущения, произнесла Зоя Тихоновна дрожащими губами. — Вы ведь знаете Галину беду…
— Ну, раз не от мужа, значит, от чужого, от постороннего, — поправилась Алевтина Павловна. — Все равно. Одинокая молодая женщина, а тут такой мужчина… — Алевтина Павловна выпрямилась, развернула плечи и подняла голову, всем своим видом показывая, что ее зять мужчина хоть куда… — нестарый, симпатичный, с ученой степенью. Это, знаете, производит впечатление на молоденьких, особенно кто соображает. На своей машине к тому же…
— Перестаньте, хватит… — Зоя Тихоновна поднялась и протянула руку, как бы пытаясь остановить поток несущихся ей навстречу бесцеремонных слов. Говорить она не могла — губы ее дрожали, глаза наполнились слезами.
— Сядьте! — Алевтина Павловна хлопнула по столу ладонью с такой силой, что испуганные осы взлетели с клубники. — Вы меня выслушаете до конца, а потом будете махать руками… Так вот: я — не — позволю — никому — никогда — становиться — между — мужем — и — женой — даже — если — бы — это — не — была — моя — родная — дочь — и — мой — зять. Ваша дочь ловит моего зятя, она пользуется тем, что его жена уехала в санаторий — не перебивайте меня, дайте сказать! Вы как мать обязаны, понимаете — обязаны, ей внушить. И чтобы больше подобных фактов не было. Если только я еще раз увижу… узнаю… Я не люблю скандалов, стараюсь их избегать, лучше поговорить тихо, мирно. Но если со мной не посчитаются, я такой скандал вам устрою, что не обрадуетесь!
— Хорошо. Я скажу Гале, чтобы больше не ездила с вашим зятем.
Зоя Тихоновна поднялась и, молча кивнув головой, двинулась к двери.
— Вы на меня не обижайтесь. Я против вас лично ничего не имею. — Алевтина Павловна поднялась, протянула руку к ягодам. — Возьмите клубники для Игорька.
Но Зоя Тихоновна уже спускалась с крыльца и, может, даже не слышала этих слов. Ровным шагом дошла она до ворот, плотно прикрыла за собой калитку и тем же ровным шагом, только быстрее, пошла по узенькой полоске тротуара, проложенного через траву и песок. Потом свернула в переулок, дошла до участка, где они снимали дачу. Вошла в маленький, как игрушка, сарайчик позади хозяйского дома и тотчас же легла на кровать, даже не сняв белого покрывала: ее трясло, виски ломило — так обычно начиналась мигрень. «Только бы Игорек побыл еще у хозяйки», — тоскливо подумала Зоя Тихоновна, дурнота ее захватывала.
Вечером, когда приехала Галя, Зоя Тихоновна уже отходила от мигрени. Голова ее еще была обвязана платком, лицо было бледно, глаза ввалились. Галя уложила мать в постель, напоила крепким чаем и занялась сынишкой. Почти весь день просидел он на кухне у хозяйки.
Когда Галя легла, погасила свет, Зоя Тихоновна передала ей свой разговор, опустив грубые обидные слова и не сказав о той злобе, которая сотрясала Алевтину Павловну.
— Спи, мама. Спокойной ночи. Ты не волнуйся, — сказала Галя, — спи.
Ранним утром, как всегда, Галя собиралась на работу. Зоя Тихоновна проснулась, но еще не вставала. Она смотрела из-под полуопущенных век — свет еще резал глаза, — как одевается Галя. «Какая она худенькая… бледная, — думала она, — тяжело ей: работать, ездить… Вот с осени Игорек пойдет в садик, а я устроюсь на работу — будет и пенсия, и зарплата. Станет нам легче! А здесь и уколов не зовут делать, приработка нет никакого…»
Галя уже выходила на проспект Ленина, когда ее догнал «Москвич» вишневого цвета и, просигналив, затормозил. Но она, хоть и оглянулась на сигнал, продолжала идти.
— Что же вы, Галя? — окликнул ее удивленный мужской голос. Она остановилась:
— Я не поеду, Алексей Иванович, спасибо.
— Разве вы не в Москву?
— В Москву. Я на автобус, на станцию.
— Ничего не понимаю. Вы что, не хотите со мной ехать?
— Не хочу, Алексей Иванович.
— Вот как! И чем же объясняется ваше странное поведение, моя гордая принцесса?
В голосе Алексея Ивановича слышалась досада, которую он пытался прикрыть насмешливым тоном. Он сидел, приоткрыв дверцу и спустив ногу на край тротуара, — свежий, благоухающий, с влажными, потемневшими после утреннего душа волосами.
— Вы чем-нибудь недовольны? Я вас обидел?
— Нет, нет. Ничего такого. Вы не думайте, пожалуйста, его вы или я… — Галя смешалась и замолкла.
— Так что все-таки произошло? — спросил он, нахмурив прямые темные брови.
— А это спросите у вашей… у Алевтины Павловны, — сказала Галя и залилась краской, от чего сразу же расцвела и похорошела. И, повернувшись так резко, что складчатая юбка раскрутилась зонтиком, а светлые легкие волосы метнулись по спине, Галя побежала к автобусу — он как раз подходил к остановке.
«Вот как. Интересно. Очень интересно, — думал Алексей Иванович, осторожно проводя машину через побитый асфальт на перекрестке. — Значит, теща все расширяет свою опеку. Ей уж и до того есть дело, кого он посадит по дороге в машину… А если ему не нравится ехать одному — скучно, хочется поболтать? Нет, извините, теща считает это предосудительным, значит — отставить».
Глухое раздражение поднималось в нем. Что он — плохой муж? Отец? Он любит детей и жену. Во всяком случае, если он изменил жене раза два или три за пятнадцать лет их брака, то это было так… мимолетное. И он умел это скрыть. А эта девочка — что она ему? Просто смешно… Она не возбуждала в нем никаких чувств, ни малейшего влечения. Может, она вызывала некоторую жалость, ну… желание ее опекать, что ли, может, хотелось ее немного удивить… Он вспомнил Галины серые глаза, как менялось их выражение, когда она слушала: то на них набегала тень, то они светлели, сияли. Она всегда молчала. А если говорила, то только отвечала на вопросы. Очень хорошо она его слушала. Еще подумалось — она очень застенчива. И почему-то вдруг вспомнились ее тонкие волосы, колеблющиеся, как дымок на ветру.
Нет, вечером он обязательно поговорит с Алевтиной Павловной. Он спросит ее: в чем дело, что, собственно, ее волнует? Алексей Иванович представил дородный прямой стан тещи, темные, все еще без седины, волосы, будто смазанные чем-то жирным, ее сверлящий взгляд и резкий высокий голос.
Удивительная женщина его теща — нет того уголка в их жизни, куда бы она не совала свой нос. Да, того уголка или того дела. А дел на ней держится много. Можно сказать, что она главный винт в их домашней машине. Она проверяет уроки у детей, запасает на зиму варенье и компоты, экономит каждый рубль из их денег, чтобы можно было скопить, приобрести что-нибудь стоящее. Она освобождает их с женой от массы забот и хлопот, и благодаря этому они имеют возможность спокойно работать и отдыхать.
Алексей Иванович затормозил, встал в очередь перед закрытым шлагбаумом.
— Нет. Нет, — сказал он вслух и вздохнул.
Нет, не будет он ничего спрашивать у тещи. Невозможно говорить с ней об этой девочке, это только укрепит нелепые подозрения Алевтины Павловны. Потом она еще сочтет нужным сообщить их Нине. Жена его ревнива, увы! Давно уж это не казалось ему забавным, как в первые годы… Не хватало еще теперь коллективной ревности… смешно!
— Ничего, как-нибудь перебьемся, — сказал он опять вслух, закуривая. Все-то ему хотелось поговорить!
Сипло повизгивая, промчалась электричка, шлагбаум поднялся, машины тронулись. Алексей Иванович отпустил тормоз, и вишневый «Москвич» покатил вслед за другими, подчиняясь общей скорости, не выходя из ряда, — один из многих, торопливой цепочкой бегущих в Москву.
Каникулы кончались, кончалось лето. Мы только вернулись из деревни — ездили гостить в места, где родился отец. Поехали вчетвером: он, мать, я и сестренка Натка. Вернулись впятером — привезли бабушку. Она с нами будет всю зиму, у нас теперь квартира. Мама рада, ей легче, а бабушка говорит: «Я тут запечалюсь — без лесу, без воды». Она про речку, а мы смеемся: «Вода, вот она, и холодная и горячая». Бабушка на шутки отвечает: «Лучше бы колодезь, как в деревне у нас, и Колька (это я!) ведрами бы носил».
— Ох, и придумали, — говорю я. — Колодезь, коромысло, ведра, топор, дрова — все это прошлый век. Теперь другая жизнь — с удобствами: отопленье, освещенье, газ и телефон (телефона пока нет, но будет).
Вышел я вечером во двор, никого из своих ребят не встретил, к другу Валерке сбегал, а он еще из пионерлагеря не вернулся. Сел я на скамейку, заскучал — последние свободные дни, а я буду вот так сидеть, без развлечений.
Тут вдруг подошли трое: один длинный, тонкий, руки из рукавов торчат, волосы сальные по плечам, а с ним двое коротеньких — светлый из нашей школы, вроде из седьмого «А», другого, чернявого, не знаю. А длинного вспомнил, где-то я его видел, как зовут даже вспомнил — Хвощ. Прозвище его Хвощ, есть такая трава.
Сели они рядом, и длинный спрашивает у меня:
— Прикурить есть?
Я головой помотал — нет.
Он цвирк-цвирк, сплюнул сквозь зубы и опять:
— А деньги есть?
— Откуда? — отвечаю.
Пошли, говорит, с нами в молодой парк гулять. Так мы называем новые посадки напротив нашего квартала, большой сквер.
Мне идти не хотелось, поздно уже, ужинать скоро, а они пристали — пойдем да пойдем. Тут я себе сказал: «Ты же скучал, вот и поди развлекись».
В сквере никого — прохладно, да и темнеет в это время. Ребята затеяли через скамейки прыгать. Не получается. Тогда повалили одну скамью и с разбегу через нее махали. Хвощ ногой зацепился, давай со зла по скамейке каблуком бить, планки ломать. Двое коротеньких обрадовались, засмеялись, чернявый вытащил откуда-то железяку и стал скамейку крушить.
— А он что без дела стоит? — Это Хвощ про меня. — Дай ему свою кочергу.
Чернявый отдал мне железку, и я замахал ею, как топором.
Заскрипела скамейка, застонала. Мне рубить надоело, я бросил железку. Уходили напрямки, Хвощ ломился через кусты, топал по газонам, цветам, и мы за ним.
Мы шли за ним, как прилипалы за акулой. Я тоже.
На следующий вечер они пришли за мной, будто им без меня и делать нечего. Опять мы мотались по скверу, только развлечение было другое: пуляли камнями в электролампы, есть там такая штуковина, что зажигают в праздники. Когда попадали, лампы лопались, стекло звенело, только мы все чаще промазывали, и я понял — темнеет.
— Поздно, — говорю, — я пошел, а то мать ругать будет.
— А отец не будет? — спросил Хвощ с каким-то ехидством.
— Может, и он будет, — отвечаю, — а твой как?
— А у меня его сроду не было, — загоготал Хвощ.
Побежал вперед, схватился за березку, закрутился вокруг и вдруг пригнул ее до земли. Раздался треск — долгий, ноющий, — и деревце сломилось.
— Зачем ломаешь?! Дурак! — крикнул я.
А Хвощ опять загоготал и повис на другой березке. Тогда я побежал, чтобы не видеть. Показалось мне, он назло ломает. А почему? Я решил: больше с ними не пойду, ну их к черту.
Мы деревья весной возле дома сажали, как все новоселы. Распределили, чье какое будет: матери — рябинка, отцу — клен, а мне — липа. Натка тоже помогала, держалась за стволы, ей выделили березку.
На третий вечер тройка пришлепала опять. Гулять я отказался. Они сели на скамейку, и Хвощ давай заливать про своего отца. Вчера говорил «сроду не было», сегодня, оказывается, отец — министр. Я Хвоща ни о чем не спрашивал: теперь у многих отцов нет. Не знаю, что вдруг Хвоща потянуло хвалиться отцом. Есть у него, говорит, две машины, своя моторка на Москве-реке, а дома бильярд большой, настоящий. Говорит, захочу, могу на лодке кататься или на бильярде играть. Я молчу, а он травит и травит: про дачу, про охотничье ружье, про собак охотничьих, про цветной телевизор. И через каждые три слова: «Не веришь? Не веришь?»
Надоел он мне со своим отцом, не знаю как. Чтобы он отстал, говорю:
— А мой отец — простой работяга, на заводе вкалывает когда в дневную смену, а сейчас в ночную.
Хвощ завозился, зашарил по карманам.
— Ребята, у кого есть двушка? Мне надо отцу позвонить.
И ко мне:
— Где у вас тут телефон-автомат?
«Отваливает, вот и ладно», — подумал я и дал ему двушку.
— Проводите, ребята, покажи, Колька, где телефон, позвоню да поеду к отцу ночевать, давно не видались.
«Вот и славно», — думаю. Проводил, будка от нас за два дома, говорю:
— Пока.
— Нет, ты уж постой, послушай, как я с отцом поговорю. Я ведь вижу, ты мне не веришь.
Почему я, дурак, не ушел? Не догадался, бетонная голова. Не понял: Хвощу тоже хотелось, чтобы я ушел. Задерживал он меня, так это была одна выпендрежка. «Не уходи, послушай, нет, ты послушай»… А слушать-то что? Говорить-то ему с кем? Я ведь понимал, не с кем. А все ж тупо так отвечаю:
— Ладно уж, говори давай…
Стоим вокруг будки втроем, а Хвощ в будке орет «але, але», по аппарату стучит, ругается. Потом затих, и в тишине мы услышали громкий женский голос: «Слушаю, слушаю вас, да говорите же!»
Хвощ не сразу нашелся, а потом гаркнул: «Я не вас набирал!» Мы засмеялись. В будке вдруг что-то хряснуло, потом зазвенело, как струна на гитаре, и Хвощ вылез весь красный.
— Не работает ваш автомат, — говорит и сует мне под нос черное что-то. — На, держи на память!
А это трубки обломок, верхняя ее часть.
— Ты что, ополоумел, телефон сломал?!
— А ты что — энтилигент, что ли, без телефона жить не можешь?
Тут я послал его куда подальше, обломком в него швырнул. А он мне его в спину запулил.
Уходил я и думал: «Прощай, Хвощ, больше не увидимся — тебе налево, а мне направо».
Когда я домой вернулся, отец уже на работу собирался. Сказал сердито:
— Загуливаешься, Николай…
Мать перебила его вопросом:
— Не девочка ли появилась на горизонте?
Для матери ничего страшнее девочки нет, смех даже берет. Тут же и бабушка выступила:
— Ты, Колюша, поздно не ходи, собаки цепные порвать могут, на ночь-то их спущают…
Все громко рассмеялись. Вот как бывает — смеешься и не знаешь, что тебя ждет. Страшная ночь ожидала нас.
Среди ночи меня разбудила бабушка: «Натка умирает». Я не поверил: «Где мама?» Бабушка говорит: мама пошла за врачом, сказала на десять минут, а уже полчаса ее нет, времени полтретьего, может, с мамой что случилось, надо было тебя поднять, с собой взять…
Натка дышит тяжело, со стоном, глаза смотрят мимо нас, из уголка рта тянется струйка слюны и вдруг судороги. Бабушка плачет, причитает: «Лучше бы я, старая, умерла». Мама прибежала, задыхается: автомат сломан, пришлось до гастронома… «скорая» просила встречать… выйди постой…
Приехали, взяли Натку вместе с мамой в Русаковскую больницу.
Утром пришел отец, побежал звонить. Вернулся и сказал:
— Я бы тому гаду, который телефон изломал, руку отрубил. Плохо с Наткой, аппендицит гнойный, ночью оперировали…
Весь день я думал: виноват я или нет? Сказать отцу, не сказать? И как только решал, что не виноват, становилось еще тошнее. А когда говорил «виноват» — делалось страшно. Думал: а вдруг Натка не выздоровеет? Тут еще березка вспомнилась сломанная. «Все в жизни связано, — думал я, — не всегда видно, не всегда понятно, зачем, но связано — это точно».
Говорят, черные кошки приносят несчастье. Правда ли это?
Мариша, она же Мария Николаевна, жила с тетей в своей однокомнатной квартире. Тетя приехала из Тайнинки после пожара — в их деревянном доме сгорела кухня. Она привезла с собой кошку Белоснежку, пуховую подушку и печку «чудо». Приехала она ненадолго, но жила почти год — ремонт кухни затягивался.
Работала Мария Николаевна лаборанткой в НИИ. Институт этот был замечателен тем, что, периодически сокращая штаты, углублял тематику и расширял свою площадь: занимал подвалы, освобожденные от жильцов. Как раз недавно Маришина лаборатория переехала в бывшую коммунальную квартиру в семь комнат с ванной и кухней.
Переехали и перевезли все свои гальванометры, дуктилометры, галометры и дрозометры, а также аккумуляторы, дистилляторы, дозаторы, конденсаторы, абсорберы, автоклавы, диффузоры и меггеры. Было это нелегко, но раз надо — значит надо.
Каждый сотрудник получил теперь для себя и своей аппаратуры отдельную комнату. Заведующему лабораторией досталась самая большая: у него стояла крупногабаритная установка, им сконструированная, а также два стола. Письменный для писания и представительства и другой, похожий на верстак, для всяких работ. Михаил Михайлович (сокращенно Михмихыч) был молод и любил работать своими руками.
Заодно скажем, что он был талантлив, лохмат, умен, высок, несколько рассеян (только не в работе). Одним словом, он был симпатичный очкарик.
В вверенных ему штатах, кроме голубоглазой светловолосой Мариши, были: лаборантка Элла — брюнетка с темным пушком над верхней губой, и младший научный сотрудник Слава. Он был действительно славный парень — быстрый, шустрый, постоянно куда-то исчезающий, но успевающий сделать все в срок (кроме того, что нельзя сделать по объективным причинам).
Вот и все штаты. Нет, мы забыли непонятную Кудимову и не считали тетю Грушу.
Непонятную Кудимову прозвали непонятной вот почему. Никто в лаборатории Кудимову не видел и не мог сказать, чем она занимается, когда придет и придет ли когда-нибудь. Выло известно, что у нее «смежная тема», но что это значит, не уточняли. Говорили, что она в творческом отпуске (пишет диссертацию), в длительной командировке (обменивается опытом), занята на курсах по усовершенствованию, откомандирована на семинар или симпозиум (с освобождением от основной работы). Что-то из этого было правдой, а что-то, возможно, вымыслом. Но кабинет ее в лаборатории имелся, поэтому о ней стоило упомянуть.
Что касается тети Груши, Аграфены Васильевны, то она была постоянным членом лабораторного коллектива, хотя принадлежала лаборатории наполовину. Она делила свой труд между двумя институтскими объектами в соседних домах (на этом основании Слава дерзко называл ее — за глаза — «Полугрушей»).
Михмихыч выделил Аграфене Васильевне комнатку в десять метров. Она была очень довольна, называла ее «мой кабинет», всячески украшала различными произведениями искусства. Она принесла сюда пейзаж — ядовито-зеленый луг и пронзительно голубое небо (в равных долях), глиняную бордовую кошку с гусарскими усами и лампу-ночник в форме башни с отбитым верхом. Стол тетя Груша покрыла скатеркой, на стул положила старую диванную подушку. Фарфоровый расписной чайник, коробка с нитками и вязанье на столе придавали «кабинету» обжитой вид.
Мариша любила свою работу и постоянно задерживалась в лаборатории, огорчая этим тетушку. Чем чаще оставался в лаборатории Михмихыч ради сотворения какого-то чудо-прибора, тем чаще засиживалась по вечерам Мариша.
Давно уже подвела она итоги своим опытам, составила отчет за первый квартал, приготовила миллиметровки для непонятной Кудимовой и теперь взялась за обработку Славиных материалов (он ее не просил, но и не возражал).
Когда Мариша сидела вдвоем с Михмихычем в пустом подвале — он у себя, она у себя, — возникали тончайшие нити, идущие от него к ней, от нее к нему. Нити тянулись, переплетались, крепли, становились ощутимы: стоило ему двинуться с места, встать, пойти, как нити натягивались, и она тоже вставала и шла. Иногда они разом выходили в коридор. Выйдут, постоят, скажут несколько слов — о чем угодно, только не о себе — и разойдутся по своим местам.
Отчет за первый квартал был у Мариши готов уже к концу февраля (при удлиненном рабочем дне нет оснований считать этот отчет липой). И вот где-то тут — на грани двух кварталов, на стыке зимы с весной — и произошли некоторые события, имеющие значение для сотрудников лаборатории (хотя называть их событиями в наш богатый событиями век даже не совсем удобно).
И в этих событиях-несобытиях принимала активное участие черная кошка.
Событие первое. Тетушка подобрала на лестнице котенка-подростка. Черного, с белым пятнышком под шеей, похожим на галстук. Он мяукал, просил есть. Тетушка его покормила, а выпроводить на лестницу не смогла. Поев, котенок вытер усы лапой и заснул под табуреткой на кухне. Так он остался у них и получил имя Черныш. Он подружился с Белоснежкой, которая то принималась вылизывать его, как мать, то кувыркалась и прыгала с ним, как девчонка.
Событие второе. Аграфена Васильевна, посиживая в своем «кабинете» в свободное от уборки время, наблюдала жизнь лаборатории. Психологический практикум тети Груши дал результаты. Однажды, когда Мариша в коридоре перед зеркалом поправляла прическу, тетя Груша, не оставляя вязанья, сказала через открытую дверь:
— Гляжу я на тебя и думаю: девушка ты подходящая — ласковая, ладная, желанная. Только что толку? Видать, ты чересчур ученая, раз ты интересу своего не понимаешь…
Сказав это, тетя Груша взяла полотенце и ушла на кухню, оставив Маришу одну перед зеркалом. Мариша сказанного до конца не поняла, но все ж догадалась, к чему оно относится. «Неужели это так заметно?» — испугалась она, и лицо ее зарделось, как снег на заре.
Событие третье определено было календарем. Приближалось Восьмое марта — Международный женский день. Постепенно сужаясь — от международного к всесоюзному, от всесоюзного к московскому и т. д., он пришел в лабораторию в самом скромном и милом виде в канун основной даты.
Михмихыч и Слава купили четыре букета мимозы (из чего следует, что они видели в непонятной Кудимовой реальную женщину), две бутылки вина и большую коробку шоколадных конфет. Мариша и Элла испекли на кухне два сладких пирога: Мариша — с яблоками, Элла — с шоколадным кремом. Обе волновались и допустили ошибки — Мариша перекрутила тесто, Элла пересолила крем. Но никто, кроме Аграфены Васильевны, не счел нужным это заметить. Сама тетя Груша принесла из дома двенадцать пирожков с капустой, каждый величиной с тапок среднего размера.
Устроились в «кабинете» тети Груши на случай, если вдруг придет кто-нибудь посторонний. А может, они побаивались непонятной Кудимовой, которая могла совершить непонятный поступок и неожиданно явиться в этот день, когда все женщины становятся женственны, а мужчины превращаются в рыцарей или кавалеров (а может, просто в настоящих мужчин).
В «кабинетике» тети Груши было чуть тесновато и очень уютно. Пироги ее, на редкость вкусные, шли под тосты Славы. Он перечислял достоинства каждой женщины, ловко балансируя на грани дифирамба и гротеска.
Все раскраснелись, все оживились, смеялись. Съели неизвестно откуда появившиеся колбасу и огурцы и, откупорив еще одну бутылку сухого, приступили к сладкому.
Женщины — все три — были сегодня на редкость милы. Элла поражала прической — каждая прядь ее черных волос была уложена художественным завитком и перламутрово мерцала. Мерцали и глаза, затененные густыми от туши ресницами. Мариша разрумянилась, чуть растрепалась, сияла улыбкой и в белом круглом воротничке была похожа на школьницу. Но изумительней всех была Аграфена Васильевна. Освободившись от платочка, всегда покрывавшего ее голову, она преобразилась. Волосы были стянуты узелком на затылке и заколоты гребнем с камушками. Вдоль щек колыхались золотые серьги-бомбошки. На плечи была накинута шаль — алые цветы в желтых и зеленых листьях по черному полю. Береженая шаль, от которой слегка пахло нафталином. Из немолодой, чуть длинноносой тети Груши выглянула прежняя темноокая, озорная, цыганистая Аграфена. Подняв стопку, потянулась она к Марише и, качнув серьгами, неожиданно пропела сипловатым, но приятным голосом: «Глаза-а твои, как неба-а голуба-ая, а ты сама, как ла-андыш-васи-ле-ек…» Возможно, что-то позабыла или напутала тетя Груша с цветами, вернее — стихами. Но все, взглянув на смущенную Маришу, действительно увидели в ней что-то от ландыша и что-то от василька. А потом они рассмеялись и уже хором запели, ведомые Аграфеной Васильевной: «Хаз-Булат удалой, бедна сакля твоя…»
Веселье вихрилось вокруг тети Груши. Им было хорошо, никто не спешил, только Слава разок поглядел на часы.
По имеющимся у нас статистическим данным, 60 процентов человек из данного общества никогда не были связаны брачными узами, 20 процентов эти узы расторгли. А 20 процентов были одиноки по причине смерти второго супруга.
Обручальное кольцо, навечно впаявшееся в безымянный палец левой руки, свидетельствовало, что вдовой была Аграфена Васильевна.
В этот вечер Марише было очень весело. Она любила их всех, а кого-то больше всех. Марише казалось, что скоро с ней случится что-то радостное. Непременно случится. Очень радостное.
Событие четвертое. Вскоре после праздника, в середине рабочего дня Мариша сидела тихо в своей комнате: то ли задумалась, почему с ней ничего не происходит, то ли прислушивалась к скрипу половиц в других комнатах. И вдруг, опустив глаза, увидела на полу против своего стола мышь. Мышь сидела на задних лапках, подняв остренькую мордочку, и смотрела на затихшую Маришу. Мариша вскочила, ойкнула и побежала к двери. Мышь метнулась и тут же исчезла.
В коридоре Мариша вскрикнула: «Мыши, ой мыши!» Разом открылись двери, и выскочили из своих комнат Михмихыч, Слава и Элла. Они спрашивали: где мыши? Какие мыши? Сколько мышей? Уверена ли она, что это действительно мыши?
И только один человек, заглянув в испуганные Маришины глаза, сказал, успокаивая:
— Не бойтесь, мы этим мышам… Мы этих мышей…
— …Переловим мышеловкой… — подсказал Михмихычу Слава. — Выловим всех до одной начисто. Я сейчас же бегу к завхозу, беру десять мышеловок…
Но Славин порыв, не успев унести Славу на вольный мартовский воздух, разбился о каменную скалу.
Аграфена Васильевна слышала все из кухни и, выходя в коридор, сказала мрачно:
— Мышов ловить я не буду. Нет этого в наших должностях. Куда мне еще с мышами заводиться. Что я с ыми — антиквариум, что ли, делать буду?
(Может, тетя Груша разумела виварий? Не аквариум же и не антиквариат…)
Всем было смешно, но они сдерживались, и только Элла расхохоталась.
— Зачем же, тетя Груша, собирать мышей? Вы их будете выбрасывать, вот и все.
— Выбрасывать? Чтобы они назад прибегли?
— Нет. Убивать и выбрасывать.
— Это я — убивать? Нет уж, пусть кто хочет мышей ловит. И убивает пусть сам.
— Не Михаилу Михайловичу же… — вскипела Элла, явно превышая полномочия. — Впрочем, есть специальные мышеловки-гильотины… А потом, мы забыли про отраву…
— А по мне, пусть хоть сам директор ловит, — игнорируя Эллу, продолжала тетя Груша. — Не мое это дело, и все.
Аграфена Васильевна прекрасно понимала свои преимущества перед директором. Она работала в институте пятнадцать лет и была хорошей уборщицей, хотя изредка позволяла себе схалтурить. Она знала, что хорошие уборщицы — редкость. Директоров же за эти пятнадцать лет сменилось… Тетя Груша не помнила всех, но трое последних, до нынешнего, еще держались в памяти.
Кругленький толстячок (она прозвала его Шариком) явно не знал нужного дела. Он был говорун и весельчак, но это его не спасло. Его перебросили на другое дело. Не зная даже, на какое, тетя Груша почему-то была убеждена, что дело это ему тоже неведомо. Молодой бородач (для нее он был Дед), видать по всему, сильно знал дело. Но для института оказался чересчур хорош, и его отправили в почтовый ящик. За ним пришел насупленный старик со стеклянным взглядом (она звала его — строго секретно! — Упокойник), и он действительно скоро скончался, а до этого мало бывал в институте, что было плохо для дела и для него самого, так как известно, что человека крепче всего на земле держит его дело.
А теперешний… Ну он был теперешним, так что о нем говорить. Он не был стар и, возможно, был способен ловить мышей, но вряд ли бы согласился — в нем было много важности (Фасонный — определила его тетя Груша).
Аграфена Васильевна знала, что имеет полное право от мышей отказаться. Можно было на этом поставить точку. Но мыши в учреждении — непорядок. Поэтому тетя Груша задумалась и вынесла резолюцию:
— Кошку надоть завести, вот что. Они ее учуют, кошку-то. Кошка будет жить, и мышей не станет.
— Верно! — обрадовалась Мариша. — У нас есть хороший котишка, я его принесу.
— Надо спросить Михаил Михалыча, — сказала Элла, снова защищая престиж заведующего.
— При чем тут… — буркнул Михмихыч и ушел к себе.
Слава уже давно исчез. Женщины немного продолжили разговор о кошках и мышах. Элла удивила тетю Грушу и напугала Маришу, рассказав, как ей довелось однажды во время студенческой практики, когда они жили в старом амбаре, убивать палкой крыс. При этом глаза у Эллы сверкнули и сузились, а пальцы чуть дрогнули. Мариша заметила это и тотчас увидела совершенно отчетливо картину: Элла лежит, затаившись на ветке в лесу, тихонько шевеля кончиком хвоста, и вдруг прыгает сверху на спину большому доверчивому лосю.
Событие пятое. После Восьмого марта начинается весна. Она непременно начнется, даже если еще холодно. С работы идешь уже не вечером, а днем. А когда наступают сумерки и асфальт становится лиловым, небо еще прозрачно и светло. Зеленоватое небо над сиреневым городом. Это и есть весна. Несколько теплых дней, и нальются почки, землю проткнут зеленые стрелки травы, выбросят красновато-коричневые сережки тополя…
Где же была радость, обещанная Марише в канун Восьмого марта? Время шло, а ее все не было.
Тетя Груша, объявив невежественной молодежи, что «нынче ранняя паска», выставила вторые рамы и вымыла окна. Слышна стала улица — шарканье подошв по тротуару, обрывки разговоров, девичий смех. Уличный шум смешивался с привычными звуками лаборатории — жужжанием и пощелкиванием аппаратуры, повизгиванием пилки из комнаты Михмихыча, похохатыванием Славы в телефонную трубку и скрипом старого паркета.
В один мартовский день Марише захотелось уйти с работы вместе с Михмихычем и побродить по весенним улицам. Захотелось так сильно, что она решила подкараулить минуту и оказаться в коридоре в одно время с ним. Может, пора было протянуть руку навстречу радости? Собравшись заранее, Мариша ждала и прислушивалась. Щеки у нее разгорелись, чтобы остудить их, она прикладывала к лицу холодное зеркальце из сумки. Но румянец не остывал.
Вдруг она услышала легкий шорох и скрип в коридоре. Она вышла и чуть не наткнулась на Михмихыча. Он стоял к ней спиной и подавал пальто Элле. Они торопились. Элла схватила сумочку и перчатки и, не застегиваясь, выскользнула в дверь, а за ней, виновато ссутулив спину, последовал Михмихыч. Было похоже на бегство. От кого же? Было похоже — от нее. И сердце у Мариши сжалось от обиды и тоски.
Мариша остановилась у двери, не хотела идти следом. Тут только заметила она тетю Грушу, которая смотрела на нее и покачивала головой — то ли жалела, то ли осуждала.
— В кино потащила. Билеты, говорит, едва достала. Какое-то кино, говорит, привезли из Парижу, Только три дня крутить будут. Расстаралась, значат, повести. А ты что, не знала про эту картину? А то бы пошли вместе…
Аграфена Васильевна лукавила. Разве не видно было, что нерасторопную Маришу не собирались брать на парижское кино? Но тетя Груша хотела услышать от нее что-нибудь приятное. Что-нибудь вроде: «Очень мне нужно тащиться с ыми», или: «Плевать я хотела на это кино». Однако сказать так могла сама Аграфена Васильевна, а Мариша не могла.
Мариша вышла молча и пошла тихо не по своему пути, не к метро, а в обратную сторону. Ей не хотелось идти по бульвару и в одиночестве дышать весной.
Пришла Мариша домой необычно рано. Тетушка была счастлива. Они сидели вдвоем у телевизора, и у каждой на коленях дремала кошка: у тетушки белая, у Мариши черная. Шел многосерийный фильм из жизни большой коммунальной квартиры. Несколько дней, выбранные из одного года, обстоятельно повествовали о жильцах-соседях, спаявшихся вопреки предрассудкам и пережиткам в дружный коллектив. Тетушка была поглощена днем нынешним, но все же пыталась посвятить Маришу в события минувших дней, путаясь, сбиваясь и сомневаясь, было оно так или не было совсем. Она восхищалась игрой старых актеров и расстраивалась, глядя на молодых. Она подозревала, что втайне от автора молодые положительные герои предаются пьянству. «Посмотри, какие они все отечные, какие распухшие», — сокрушалась тетушка.
А Мариша, глядя на экран, ничего не видела и отвечала тетушке невпопад. Кошки же, просыпаясь время от времени, вдруг вытаращивались в телевизор и выпускали когти. У них было свое видение фильма.
Событие шестое. На следующий день Мариша принесла Черныша в лабораторию. Не только из-за мышей, но чтобы не чувствовать так сильно свое одиночество. А одиночество становилось все ощутимей, чем чаще Михмихыч и Элла уходили с работы вместе. Иногда они уходили будто бы порознь: сперва она, а следом, торопясь и хмурясь, — он. Всегда молча. И вот что странно — в лаборатории они теперь почти не разговаривали. Была в этом какая-то неприглядная тайность. И тетя Груша бросила однажды им вслед малопонятное изречение: «Откусимши, так уж глотай».
Черныш первые дни в лаборатории скучал и мяукал. Потом все обойдя и обнюхав, стал обживать новый дом. Скоро определилось его отношение к окружающим.
Маришу он считал своей хозяйкой и много времени проводил с ней, сопровождая ее от прибора к прибору и даже к умывальнику и в туалет, скромно поджидая у дверей. Когда она писала, он вскакивал на стол, ложился на бумагу и трогал лапой шариковую ручку.
Аграфену Васильевну Черныш тоже любил. Но также уважал ее, и поэтому был с ней более сдержанным. У нее он никогда не прыгал на стол, не укатывал нитки или наперсток, как укатывал Маришины карандаши. Он любил у нее спать на стуле, на куске старого одеяла, а также пить с ней чай из глубокого блюдца — разумеется, под столом. Жиденький чай с молоком и сахаром. Кроме того, у них был свой секрет: Черныш совершал путешествия в старой плетеной кошелке к тете Груше в гости. Делалось это втайне от всех между пятницей и понедельником, и оба они об этом молчали. Только Черныш все сильнее привязывался к Аграфене Васильевне.
К Славе Черныш заходил нечасто. А когда заходил, у них поднималась шумная возня — Черныш и Слава гоняли футбольный мяч из скомканной бумаги.
У Михмихыча котенок бывал подолгу. Он забирался на стол-верстак и пристально следил за работой шефа, а иногда робко в нее вмешивался. Тот его не гнал, а только остерегал: «Эй, куда полез, зверина, лапу прищемишь!» Он звал кота по-своему, но слово «зверь» звучало ласково.
Черныш скоро привык к новым людям и новым именам; он отзывался также на «Черняшку», «Черного» и «Чернышевича». Мариша любила, когда Черныш бывал у Михмихыча. Она надеялась, что котенок когда-нибудь скажет ему несколько слов. Только к Элле Черныш почти не заглядывал. Она его гоняла. Говорила, что не любит черных кошек. Всем известно, что они приносят несчастье.
Аграфена Васильевна ворчала: «Куды ж им деваться — черным? Ты вон тоже черная живешь, и он жить хочет».
Мариша, тетя Груша и Михмихыч, общаясь с Чернышом, вскоре поняли, что кот, несмотря на свою юность, имеет о многих вещах истинное понятие, чего им самим недостает.
Мариша изумлялась тому, что Черныш выбрал из всей лаборатории истинно стоящих людей — Аграфену Васильевну и Михмихыча. Тетя Груша удивлялась, что Черныш знает истинную ценность продуктов. Он признавал масло, но пренебрегал маргарином, ел колбасу по 64 копейки за кило, но отказывался пробовать «завтрак туриста», который стоил много дороже. Черныш точно определял качество котлет «московских», которые покупала к обеду тетя Груша. Доверяя полностью котенку, она клала перед ним сверток, принесенный из магазина, и просила: «Ну-ка нюхни». Если Черныш, понюхав, мяукал, все было нормально, если же он отряхивал лапы или скреб пол, тетя Груша огорчалась: «Видать, хлеба переложили!» Михмихыч тоже пытался с помощью Черныша установить истинную ценность каких-то предметов. Все чаще он обращался к коту: «Так что это на самом деле, скажи-ка, если можешь», или же: «Невелика цена всему этому, не так ли, зверь?»
По-видимому, Черныш вполне разбирался в том, что плохо и что хорошо. Но мышей он не ловил. А может, они, почуяв кошку, просто ушли в глубокое подполье.
И все же появление Черныша в подвале 80 процентов населения ощущало как приятное событие, пожалуй, даже как радостное.
Событие седьмое. А весна набирала силы, и вдруг в апреле выдала совсем летнее тепло. В один прекрасный день люди ушли из дому в демисезонном, а с работы вернулись в платьях и костюмах.
В этот день (так же внезапно) Марише надоело быть несчастной. Она нашла в записной книжке телефон своего однокурсника Саши, позвонила ему и сказала, что согласна идти с ним в театр. Саша обрадовался, это свидетельствовало о постоянстве: между его приглашением и ее ответом прошло более трех месяцев. Они сговорились пойти на Таганку, к Любимову. (Как будто туда можно пойти запросто, когда захочешь!) Но Саша жаждал подвига, он был готов к любым трудностям. Поговорив с Сашей, Мариша достала из гардероба белые туфли и голубое платье из французской рогожки, надела, погляделась в зеркало и решила, не дожидаясь театра, пойти в голубом на работу. Завтра же пойти.
Серебристо-голубая, светящаяся Мариша открыла дверь лаборатории в 9 часов 35 минут (простим ей пять минут опозданья!). Она вошла последней. Все стояли в коридоре, будто ее встречая. Мариша излучала такой свет, что лампочка у входа (между прочим, стосвечовая!) померкла до уровня жалкой коптилки. Первые секунды все молчали, ослепленные.
— Куда это ты собралась? — с трудом выговорила Элла.
— К Любимову, — просто ответила Мариша. (Неважно, что она пойдет к Любимову потом, когда будут билеты.)
— Ах, ты моя милая, — растрогалась тетя Груша. — Иди, иди к любимому. Пора уж тебе, пора. Он-то, поди, ждет, он-то, поди, радуется, в окошечко глядит да часы считает…
Никто не засмеялся. Странно, но все услышали сказанное Маришей именно так — она идет к любимому. С полминуты все стояли как завороженные перед Маришей, проникаясь светлой новостью. Черныш потерся о ее ноги и, слабея от нежности, лег перед ней, уткнувшись мордочкой в белые туфли. Михмихыч поглядел на котенка, и что-то неуловимое о сути верности и любви пронеслось в его мыслях. Потом все разошлись и стали работать.
Черныш посидел у Мариши и пошел к Михмихычу. Вскоре до Мариши стали доходить обрывки их беседы. Интонации Михмихыча показались ей горестными. И еще что-то новое слышалось в разговоре. Обращаясь к котенку, Михмихыч не называл его больше «зверем». «Да, брат, жизнь сложная штука, — говорил он. — Видишь, брат, как нескладно получается…» А что именно получается нескладно и кто виноват в этом, он недоговаривал.
День шел к концу. В лаборатории установилась сосредоточенная рабочая тишина. Все были поглощены делом. Мариша, проведя очередной опыт с дрозометром и абсорбером, села за стол — записать результаты. И только она пометила в большой тетради число и час, как мягким, но сильным прыжком на стол вскочил кот. В зубах у него трепетала полузадушенная мышь. Котенок положил свою добычу на тетрадь к Марише. Он был горд, он был счастлив! Дар его был бескорыстен — он ждал только похвалы. Но Мариша вскочила, оттолкнув стул, стул полетел на пол, задел шнур настольной лампы, и она рухнула, звеня стеклом и металлом. Черныш взвился в прыжке, оставляя добычу людям, и чуть не сбил Маришу. В крайнем ужасе Мариша вылетела из комнаты и сразу же наскочила на Михмихыча. Он бежал к ней со всех ног. «Авария! Замыкание? Взрыв?» Сердце его стучало. Мариша всхлипнула и прильнула к нему. Она дрожала, она не могла говорить. Михмихыч крепко-накрепко обхватил ее руками. Его подбородок касался ее шелковистых волос. Волосы пахли чем-то знакомым, забытым, нежным. То ли травой, нагретой солнцем, то ли березой, омытой дождем. Запах этот напомнил ему далекое детство, время большой, единственной любви — к самой дорогой, самой прекрасной, самой родной женщине.
Михмихыч поднял подбородком Маришину голову и стал целовать ее лоб, брови, глаза, щеки. Он долго не отрывался от свежих и нежных ее губ, и они вздрогнули, отвечая.
А потом, отпустив ее, Михмихыч выговорил с трудом что-то похожее на «ачто-атам-акак-асчем-аслучилось?!».
Все остальные события, не вошедшие в рассказ. Через два месяца Мариша и Михмихыч поженились. Говорят, у них на свадьбе было необычайно весело. Говорят, отчаянно гуляла на их свадьбе Аграфена Васильевна. Как пела! А как плясала! Эллы на свадьбе не было. Месяц назад она перешла в другой НИИ, более перспективный. По имеющимся у нас данным, 90 процентов его сотрудников составляют мужчины, около 40 процентов из них холостые.
Неизвестно, каким образом узнав о свадьбе, вдруг пришла непонятная Кудимова — женщина зрелых лет и крепкого телосложения. Она принесла изумленным молодым две большие кубкообразные вазы. Поздравив их, Кудимова вскоре удалилась, так как устала после дороги: она только что вернулась с международных соревнований по легкой атлетике, где заняла второе место в толкании ядра.
Черныш тоже был в числе гостей. Ему повязали на шею красную ленту. Бант угнетал кота, но он сумел в конце концов от него избавиться. Из всех лакомств, предложенных ему, Черныш выбрал «судака заливного» из трески. Угостившись отменно, он заснул на атласном одеяле — свадебном подарке тетушки.
Черныш спал, навострив уши: люди шумели (они всегда ужасно шумят!), а тут еще были незнакомые, чужие. Он спал чутко, но это не мешало ему видеть прелестный сон. На край атласного одеяла вскарабкалась мышь. В передних лапках она держала, как гитару, золотистую рыбку. Рыбка крутила хвостом и чирикала, как воробей: чик-чик, чик-чик, чик-чик. А мышь шевелила усами и пела сипловатым, но приятным голосом: «Эх, раз, еще раз, да еще много, много раз… Э-э-х, да!»
А вы говорите: «Ой! — ч е р н а я к о ш к а!!!»