Наступали ранние сумерки. Из низкой серой тучи падал мягкими хлопьями снег, ложился на головы и плечи женщин, теснившихся на холодных скамьях в сквере. Старые женщины, закутанные в теплую одежду, обмотанные платками, были неподвижны. Памятник, установленный посреди сквера, — сидящий в низком кресле мужчина выдвинул далеко вперед чугунные ноги в ботинках. На ботинках сидели воробьи и, поворачивая головки, следили за старухами. Время от времени одна из них вытаскивала из кармана кусок хлеба, крошила на утоптанный снег для голубей. Голуби бродили меж валенками, жадно клевали, трепали большие куски. Шустрые воробьи нацеливались на отлетавшие крошки, с писком дрались за добычу. Старухи махали на них варежками — кыш-кыш, приманивали неповоротливых любимцев — гули-гули-гули…
Птицы развлекали женщин, заскучавших от разговоров — долгих, одинаковых, обтертых, как старое веретено. Женщины сидели молча и смотрели на драчливых воробьев. Вдруг одна из них повернулась всем телом, толкая соседок, сказала:
— Вон Любка с работы идет…
И тяжело заворочались, переступая валенками и хватаясь за скамьи, все остальные:
— Любка… Где Любка?.. Вона бегёт…
Легко перебирая высокими сапожками, мелькая коленками, пробежала вдоль низкой чугунной ограды девчонка и скрылась за снежными хлопьями.
О Любке уже говорили сегодня, как вчера и позавчера. Вся ее жизнь была истолчена и перетерта, просеяна и провеяна. И все ж разговор начался сызнова. Сегодня говорить о Любке было в охотку.
— Суд-то назначен завтре, а будет?
— Как не быть — второй раз объявляют.
— Если теперь не придет — ее в народный…
— Хорошо б не пришла!
— Засудят ее…
— Точно — засудят… и выселют.
— Выселют, и давно пора!
— Надо гнать таких с Москвы: нашто они тут? Людям только мешают.
— Чего там — добегалась…
— Доигралась девка…
— Дождалась.
Возле жэковского клуба, длинного приземистого здания в глубине двора, было людно. Одинокая лампочка под стеклянным колпаком и проволочной сеткой освещала выкрашенную суриком дверь и большое объявление, прикрепленное к листу фанеры. Объявление приглашало всех желающих на открытое заседание товарищеского суда ЖЭКа «по рассмотрению вопроса о нарушении правил внутреннего распорядка и аморального поведения Сапожниковой Л. И. …».
Желающих послушать и посмотреть было много. Собираться начали с шести, а к половине седьмого дверная пружина стонала почти беспрерывно и все реже закрывалась оттянутая дверь.
Объявление у клуба вывесили только сегодня, потому что двадцать объявлений, расклеенных неделю назад по домам, были сорваны, исчерканы и запачканы надписями. И на этом объявлении уже было написано карандашом несколько похабных слов в углу, наподобие резолюции.
Понемногу народ заполнял зал. В двух первых рядах на стульях сидели общественники ЖЭКа и еще несколько приглашенных председателем человек, а также соседи Любки — потерпевшие и против нее истцы.
Пожилой гражданин с желтой лысиной в кайме черных волос был главой квартирного коллектива, как ответственный съемщик и единственный оставшийся после войны в квартире мужчина. Служил Вырепенников — бухгалтером, был деловит, мастер писать заявления, жалобы и рассылать по нужным адресам. Справа от него сидела полная, сильно напудренная дама в меховой шубе — зубной врач Роза Иосифовна, теперь уже пенсионерка. Слева — беспокойно вертелась постная женщина с пронырливым взглядом, бледная от вредности производства (она работала в химчистке), а также от ехидности характера — Евфалия Никодимовна. Рядом с Евфалией пыхтела и отдувалась располневшая по причине неуемной любви к чаю с оладьями Матрена Спиридоновна, или тетя Мотя, бывшая лифтерша, находящаяся ныне на заслуженном отдыхе.
Все они были законными жильцами в пятикомнатной квартире старого дома, где пятая и самая большая комната принадлежала Прасковье Егоровне Сапожниковой и ее дочери Любе.
Истцы-соседи сидели неспокойно — ждали, придет Любка или нет. Дома перед уходом присматривались, прислушивались: что у Сапожниковых, собираются ли? В комнате у них вроде было тихо, по коридору не топали — дай бог, забыли! Истцам хотелось, чтобы Любка не явилась. Тогда дело шло в народный суд, а он посерьезней этого.
Но соседи были готовы и к тому, что Любка придет: заранее обговорили, кому с чем выступать. Надо было действовать дружно, навалиться крепко, чтобы избавиться наконец от этой заразы, отравы этой, проклятья и наказанья — Любки.
Любкиных соседок тревожили разные мысли. У каждой было свое, припрятанное, не узаконенное, и они боялись — вдруг здесь узнается, и пойдут разговоры!
Думали также: вдруг не избавятся они от Любки, придется жить вместе, а если жить — разругиваться совсем тоже нельзя. А тут еще эта шпана. Ведь у Любки собирается шпана: нестриженые парни — драчуны и пьяницы, накрашенные девки-визгухи. А шпана — это знают все — мстит. Женщины боялись Любкиной шпаны. Но боялись они и Вырепенникова, который строго велел не отмалчиваться, а раскрывать перед судом Любкино развратное поведение как в бытовом, так и в общественном аспекте.
В общем, причин для волнений и нервов хватало. И тетя Мотя, расстегнув пальто, непрестанно обтирала лицо большим носовым платком, а Роза Иосифовна потихоньку нащупывала в сумке приготовленный заранее валидол.
За стульями, с третьего ряда, начинались скамьи. На них устроились те, кто пришел просто провести вечер, посмотреть, какое получится кино с этой знаменитой Любкой, — больше пожилые люди, пенсионеры и пенсионерки. На самой дальней скамейке в углу сгрудилась молодежь — несколько длинноволосых парней в куртках и две девчонки. Одна маленькая, почти карлица, с прической башней из ярко-рыжих волос. На башне, как флаг, развевался расписной платочек — так быстро вертела она головой, оглядывая зал. А другая, тонкая, как прутик, подняв плечи, прятала лицо в воротник и осторожно посматривала из-за накрашенных ресниц на открывающиеся двери. Это была Любкина компания. Они пришли взглянуть, как Любка выдаст цирк. Она уж придумает, она сумеет!
На возвышении, за столом, покрытым кумачовым полотнищем, сидели трое — товарищеский суд ЖЭКа. В середине нерослый, худой мужчина, желтоватый лицом, с короткой стрижкой — председатель. Ивана Корнеевича Заломина знали и уважали все. Лет восемь трудился он как общественник в разных должностях при ЖЭКе и в меру своих сил старался помогать людям.
Заломин перебирал бумаги, лежавшие в папке. Не столько вспоминал дело, сколько обдумывал еще раз, как его вести. Были основания отказаться от рассмотрения, передать в нарсуд. Товарищи так и советовали: дело подходило под статью, надо было лишь добрать материал — два-три милицейских протокола. Но Заломин такой рекомендации Любкиным соседям не дал, а перед товарищами настоял на разборе. Он говорил: дело имеет воспитательное значение, особенно для молодежи. Нынешнее многолюдство доказывало — он был прав. Подняв голову, Заломин взглянул сквозь очки в зал и подумал, что молодежи маловато. Впрочем, он этого опасался и принял свои меры. Он перевел взгляд вперед, увидел двух девушек близ сцены и слегка кивнул им.
Решения суда Заломин не предопределял. Оно зависело от многих обстоятельств — и от того, что народ скажет, и от поведения нарушительницы, а она опаздывала, это уже плохо.
Направо от председателя сидела пожилая женщина с желтыми волосами, в блузке с кружевным воротником, заколотым брошью. Склонившись на стол, она переговаривалась с кем-то в первом ряду. Налево от него сидела другая — сухопарая, в очках, с гладко зачесанными седыми волосами. Она часто смотрела на часы и покачивала головой, глядя на два пустых стула, стоящих чуть в стороне.
Обоих членов суда Заломин выбрал обдуманно — считал их кандидатуры наиболее подходящими. Лидия Фоминична Рогачева, бывшая учительница (та, что в очках), имела опыт педагогической работы и отличалась строгой принципиальностью. Действительно, Рогачева считала строгость основой педагогики и фундаментом жизни. А Мария Игнатьевна Федорчук (та, что с брошкой), когда-то профсоюзный работник швейной фабрики, понаторела в разборе бытовых неурядиц и, хотя была несколько суетлива и многословна, отличалась мягкостью и добротой.
Председатель поднял голову, кашлянул, собираясь что-то сказать, но тут хлопнула дверь, раздался перестук каблуков, и к сцене пронеслась Любка, а за ней, тяжело оседая на пятки, прошла Прасковья Егоровна. Председатель сказал им что-то неслышно, вероятно, сделал замечание. Любка выдвинула вперед стул, села, почти заслонив собой мать, сняла с головы голубой платок в красных маках, достала зеркальце и спокойно поправила прическу.
По залу прошел легкий шум. Председатель объявил заседание суда открытым, представил состав суда и начал читать заявление потерпевших.
Все смотрели на Любку, все понимали, почему опоздала. И молча осуждали ее. Наводила красоту. А уж красота! Начесала цельный стог темно-рыжих волос, а волосы-то, сразу видать, крашеные — на свету отливают в лиловый. Ресницы залепила черным, аж глаз не видно. Губы намазала маслянисто-розовым, ногти сделала вроде серебряные. Пальто надела новое, пальто у нее сшито клешем, а коротенькое, ну просто на смех такие польты шить. Вырядилась, как на именины! Только гляди, как бы именины не обернулись поминками. Лучше бы, дура, умылась почище да покрылась темным. И коленками своими не мельтешила голыми. Чулок-то и не видать. Ай в чулках? Надо соображение иметь, куда пришла. Подсудимая называется. Не нахалка она? Нахалка была, нахалка и осталась. Засудят — так ей, нахалке, и надо.
Так думали, глядя на Любку, многие из сидящих в зале. Большинство думало так. Их сердитые мысли собирались в тучу, туча темнела, наливаясь злобой, сгущалась, нависала над Любкиной головой.
А Любка тучи не замечала. Ей даже нравилось — сидит на сцене, совсем как в спектакле. Будто она артистка. А встать бы, пройтись, повернуться — еще лучше. Как в Доме моделей. Модельщицей, нет модельеркой… да ну — манекенщицей! Но она и так, сидя, показывала себя: то поднимала, то опускала голову, играла ногами в модных высоких сапожках с золотыми блямбами. Показывала себя, конечно, не этим бабкам, что забили весь зал. И не тем сзади, не дружкам своим, кто ее знает-перезнает. Нет! Показывала, кому надо. Тому, кто будто в ее сторону и не смотрит. Сидит — глаза опустил. А она уж приметила — не глядит, не глядит, а потом как взглянет, так и зажмурится весь. Ха!
В заявлении жильцов, написанном опытной рукой Вырепенникова, излагались претензии соседей к Любке и ее матери, говорилось про «непрерывное беспокойство, возникающее со стороны Сапожниковой Л. И. и Сапожниковой П. Е. в отношении жильцов, из которых имеется достаточное количество лиц преклонного возраста, находящихся на заслуженном отдыхе, а также несущих еще свою трудовую вахту и нуждающихся в покое как ночью, так и в другое время суток».
Заявление было написано весьма обстоятельно, с перечислением всех бесчинств, которые производили, подвыпив, Любка и ее гости в квартире. Поначалу публика с интересом слушала про Любкины художества, но постепенно внимание стало ослабевать, натыкаясь на непонятные слова и выкрутасы вырепенниковского стиля. Заломину тоже порой казалось, что он сбился со строки и читает уже прочитанное.
Любка не слушала заявления жильцов. Из предварительной беседы с председателем она уже знала, в чем ее обвиняют. Она признала: все написанное про шумные сборища и пьянки — правда. А про мужчин, будто у нее ночуют, — наоборот, все ложь. Кто это видел? Когда? Пусть докажут. Про себя она думала — доказать это нельзя, и поэтому была спокойна.
Когда Заломин дошел до пункта «Ж» и прочитал: «…часть гостей запирается в ванной комнате, создавая препятствия для законного использования ванной для санитарно-гигиенических потребностей основного контингента жильцов», — в зале уже стоял тихий гул, люди стали переговариваться. Заломин взглянул на публику. Только в двух первых рядах поднятые к нему лица светились вниманием.
Но и это внимание не было дружным. Среди седых голов и скромных шляпок в первом ряду выделялась темная кудрявая голова молодого парня и две девичьи в цветных вязаных шапочках.
Темноволосый парень был смуглолиц, черноглаз и неспокоен. Видно было, что сидеть и слушать ему трудно. А ему как раз необходимо было слушать внимательно. Михаил Конников был командирован сюда комитетом комсомола электролампового завода, где работала Любка. Комсорг дал Михаилу широкие полномочия: если за Сапожниковой числится что-либо серьезное, то за нее не драться, а если ничего порочащего не окажется, то можно и заступиться. Поначалу Михаил был очень внимателен, но как-то взглянул на Любку раз-другой, и вдруг сердце подпрыгнуло… Теперь он старался не смотреть на Любку и уставился на носки своих сапог, которые еще не успел сменить на гражданские ботинки, — недавно пришел из армии. Не смотреть на Любку ему было так трудно, что он стискивал зубы, — тогда на скулах выпирали два желвака и лицо становилось жестким.
Не были внимательны и девушки в цветных шапочках, приглашенные Заломиным персонально в качестве положительного молодежного элемента, в противовес Любкиной лихой компании. Он им не сказал ничего определенного, а только велел непременно быть, просил не обмануть. Отказать ему они не могли.
Девушка в красном берете на коротких волосах, хорошенькая, с раздвоенным подбородком, жадно разглядывала Любку. Женя пришла бы сюда и без приглашения, так интересовала ее эта Сапожникова. У них в квартире рассказывали про Любку ужасное: она пьет, путается с мальчишками, не учится и не работает. Обзывали ее плохим словом. Девушке в красном было интересно — ругают ли так Любку, или она действительно такая? Это было не простое любопытство: Женя — девушка серьезная — интересовалась со-цио-ло-гией, а кроме того, для себя лично хотела понять, возможна ли для женщины полная сексуальная свобода?
А свидетельницей Женя быть не собиралась. Да и что могла она сказать? Она живет внизу, под Любкиной комнатой. Они слышат, как гремит у Любки радиола. От топота танцующих у них сыплется побелка с потолка и качается люстра. Иногда наверху поднимается крик, грохот — заваривается драка. Несколько раз прибегали к ним сверху соседи — вызывать по телефону милицию. Но говорить об этом Женя не станет, пусть взрослые говорят.
А Любку она не знает и пока еще не поняла, что она, Любка, такое. Встречала несколько раз ее на лестнице. Удивилась ее походке. Красиво и как-то гордо идет — вытянута, как струнка, подбородок поднят. Чуть покачивается, мягко ступает. Идет — будто танцует. Вроде гордится, а… чем? Фигура у нее отличная, а лицо самое обыкновенное, неинтересное лицо — нос уточкой, простой такой нос, глаза маленькие. Или она залепила их тушью? Ноги стройные, красивые ноги — это факт.
Девушка в красном берете рассматривала Любку спокойно, пристально, как экспонат, и совсем не слушала, что читает Заломин.
Девушка в голубой шапочке, некрасивая, длинноносенькая, сидела понуро и робела. Заломин сказал Ире, приглашая: «Может, ты пригодишься», а она постеснялась спросить зачем. Теперь она ждала и томилась от страха: вдруг ее вызовут и попросят рассказать о себе: как она закончила школу, как поступила в институт. В виде примера для Любки. Ведь Любка, с которой они учились вместе до седьмого класса, бросила школу, а Ира — нет. И ей будет стыдно выступать перед Любкой. Ничего она о ней не знает — почему бросила, что было с ней потом. И девушка старалась вспомнить Любку в школе, но вспомнить ничего не могла.
Заломин кончил читать заявление и обратился к Любкиным соседям с вопросом: не изменилась ли за эти месяцы ситуация? Поднялся Вырепенников и сказал, что ситуация плохая.
— Вы сами видите, — обратился он к суду, — какие это люди. Мать редко бывает в трезвом состоянии. Даже сейчас, в общественном месте, требующем особого уважения, она преспокойно спит, не думая о том, что угрожает ее дочери…
Любка тихонько толкнула Прасковью локтем, та подняла голову и с трудом открыла отекшие веки.
— …А дочь… дочь… Посмотрите на ее общий вид — моральный облик весь как на ладони.
Вырепенников сел, подтолкнув локтем Розу Иосифовну — была ее очередь. Любка сидела насупившись.
— Я обращаюсь к суду лично от себя и от коллектива жильцов в целом, чтобы сказать… — бодро начала Роза, но тут же замолкла. Забыла. Вырепенников начал суфлировать так громко, что услышали все: «…чтобы сказать — пусть нас немедленно избавят…»
Но Роза Иосифовна выдохнула только три слова, не входящие в согласованный текст:
— Это просто кошмар!
Не успела сесть Роза, как засопела, заворочалась тетя Мотя:
— Это ж… какая ж это… это, я говорю, какая ж это безобразия…
Вырепенников кашлянул — и это выступление уходило от программы. Но нет, тетя Мотя справлялась! Тему она не потеряла, только говорила по-своему:
— …такая безобразия, просто ужесть — моя акушетка стоит за ихой, за Панькиной, тоись, стеной. Так во всю ночь у них стук, грохот, просто спать нету никакой возможности.
— Так она ж целый день спит! — не удержалась Любка.
— А это не твое дело, — рассердилась тетя Мотя. — Если я нахожусь на заслуженном отдыхе, имею полное право спать цельные сутки! А ты стучишь…
— Ты свое отстучала, Мотька, не завиствуй! — крикнул дед, сидящий у прохода, и лихо пристукнул палкой.
Послышался смех, шум, загалдела молодежь на задней скамейке, приветствуя веселого деда. Председатель яростно зазвенел пробкой от графина.
— Граждане, вы не в цирк пришли. Вы нам мешаете работать!
Поднялась Евфалия и неожиданно сказала:
— У нас в квартире многие, кто шумит, еще телевизор заведут к ночи, когда спать время, так что не одни Сапожниковы создают людям беспокойство…
Тетя Мотя потянула Евфалию за пальто, посадила силком и зашептала ей в ухо горячо и влажно:
— Ты что ж за Любку говоришь, надо против ей, а ты за ее, давай про курицу.
— А Сапожникова Люба, — продолжала спокойно, поднявшись, Евфалия, — позволяет выходки. Делает много разнообразных хулиганств. К примеру сказать — скормила мою курочку кошке. Это же деньги — полкурицы!
— Она украла у вас курицу? — спросила Федорчук, помешав своим вопросом председателю.
— Нет, зачем украла, просто вытащила из кастрюли…
— Неправда, — вскочила Любка, — я не вытаскивала, а только сняла крышку… А кошка сама…
— А чья кошка? — деловито поинтересовалась Федорчук.
— Кошка ее, — Любка кивнула на Евфалию, — а она кошку не кормит.
— Значит, и курица ваша, и кошка ваша? — уточнила Федорчук, входя во вкус судебного разбирательства.
На задней скамье загоготали. Заломин опять стукнул по графину.
— У нас слишком весело, — сказал он мрачно, — между тем в деле этом, которое мы разбираем, ничего веселого нет. Это очень серьезное дело. Дело о недостойном поведении молодой девушки. Она сама живет плохо, неряшливо… Нечисто ты живешь, Люба, — обратился он к ней, — некрасиво.
— Очень даже красиво, — буркнула Любка себе под нос. Только Рогачева ее услышала.
— И товарищи твои, с которыми ты веселишься по ночам… Все они оставят тебя в трудную минуту. Поверь мне, старому человеку…
— Что вы ее уговариваете, все вы ее уговариваете! — обозлился Вырепенников. — Гнать ее надо вон из Москвы, а не разговаривать!
Заломин знал: Любкина жизнь, такая, как сейчас, должна кончиться. Его долг помешать ей уродовать свою жизнь. Он, старый рабочий и партиец, воспитанный на том, что коммунисты первые за все в ответе, должен был что-то сделать. А что?
Здесь от него ждали, чтобы он помог удалить Любку из дома, а значит — из Москвы. Выселить, отправить в дальние края. Выбросить вон? Он понимал — люди, уставшие от бесчинств таких вот девчонок, мечтают от них освободиться и не задумываются об их судьбе. Но он понимал также, что Любку высылка не спасет. Окажется она среди опустившихся, опившихся баб и пропадет окончательно.
Заломин хотел, чтобы сегодняшний суд помог Любке понять всю серьезность ее положения. Беседы у него с ней уже были. Она легко соглашалась с ним, но он не сомневался, что так же легко она и забывала их разговоры.
Может, сегодня всенародное обсуждение и осуждение Любкиной жизни встряхнут ее, помогут опомниться. Заломин жалел девчонку. Он сам отец, дед — были у него и дочери и внучки. А Любка росла безотцовщиной. Для него, старого фронтовика, было важно и то, что Любка — дочь солдатской вдовы, женщины, как видно, крепко пришибленной войной, к тому ж матери-одиночки.
Заломин хотел расшевелить народ, заставить высказаться тех, кто знает Любку и ее мать, не только озлобившихся соседей. Пусть она послушает, что говорят. Ну а если найдется кто — захочет сказать положительное, очень хорошо, — пусть скажут и положительное. Может, отзовется в ней какая-нибудь струнка — стыд, совесть, гордость, наконец. С тем и обратился Заломин к публике, а потом сказал:
— А сейчас послушаем товарища Конникова, прибывшего с электролампового завода, где работает Люба Сапожникова. — И Заломин кивнул Михаилу.
Михаил поднялся. Очень ему не хотелось выступать. Чем больше слушал он — заявление, выступление соседей, тем больше убеждался, что поддерживать Любку не стоит. Но что-то мешало ему ударить по ней. Может быть, ощущение собственной силы, стойкой правоты, надежного благополучия перед этой Сапожниковой — эдакой растрепой и дурехой. И потом ее мать… Мать, у которой голова валится на грудь, — даже тревога не может ее поднять. Можно и пожалеть свихнувшуюся девчонку.
Заломин показал на помост — надо подняться. Михаил отбил несколько шагов — армейская привычка — и стал у самых ступеней. Через голову Любки, не глядя на нее, обратился к суду.
— Со стороны Любы Сапожниковой на производстве не наблюдается никаких явлений… — начал Михаил. И хотя говорил привычно, гладко, ему пришлось преодолевать непонятное напряжение. — Операции, на которые она поставлена, она выполняет удовлетворительно… Можно даже сказать, старается освоить их на «хорошо»…
Последнее было неправдой. Даже Любка взглянула на него с удивлением. Ничуть она не старалась. Не привыкшая рано подниматься, с утра была вялой, быстро уставала и едва дотягивала до обеда. А уж после обеда хватало ее часа на два, не больше. Потом начинались потягивание, зевота, перекуры. Михаилу сказали без подробностей, просто: «Еще месячишко посмотрим, а там уволим, если лучше не будет».
Смущенный своей ложью, Конников добавил:
— Работает она у нас всего три месяца, срок небольшой…
— А в общественной жизни завода участвует? — выкрикнула резко большеносая женщина из первого ряда — активный член товарищеского суда по фамилии Кукшина. Она злилась на Заломина — почему не назначил ее на это интересное дело, собравшее столько народа? Теперь она сидит где-то внизу, никто не видит ее новую шубу под котик, купленную в комиссионном, а главное — она не может остеречь Заломина от явных ошибок, которые он допускает.
— В общественной жизни пока не участвует, — ответил Михаил Кукшиной, — но мы надеемся ее втянуть!
Это было сказано немного живей, потому, что резкая Кукшина вызывала желание возражать и спорить. Про себя же Михаил подумал: «Втянешь такую — как же», посмотрел на Любку и встретился с ней взглядом. В ее глазах, синих, веселых, он увидел насмешку, но она не обидела, а будто даже приласкала его.
— У нас есть Дом культуры, самодеятельность, кружки разные — Люба сможет подобрать себе по интересу…
Михаил улыбнулся Любке, и в ее глазах мелькнул в ответ какой-то огонек.
— Ей надо в вечернюю школу поступать, а не в самодеятельность, — строго сказала Рогачева, — ведь она с четырнадцати лет не учится.
— И школа рабочей молодежи имеется. Так что комсомольская организация берет на себя заняться этим вопросом в отношении Сапожниковой, — превышая все полномочия, сказал Михаил.
— Надо бы вам взять над ней шефство, лично вам, — вдохновилась Федорчук. Как все женщины, она очень любила сватать.
Любка передернула плечами, посмотрела на Михаила и, поймав его взгляд, мгновенно высунула и тут же спрятала острый кончик розового языка. Михаил смутился и отвел глаза.
— Девушки наши уже говорили насчет шефства, мы это организуем, — пробурчал он.
Ничего этого на самом деле не было, но он, отчитываясь завтра перед комсоргом, непременно выдвинет этот вопрос, решил Михаил.
Заломин поблагодарил товарища Конникова, сказал, что он свободен. Но Михаил не ушел, а вернулся на свое место. Испарина выступила у него на лбу, он хотел достать платок, но заметил, что Любка смотрит на него, и не решился: смеяться будет — «упарился защитник».
К Любке обратилась Рогачева. Самое плохое случается, когда бросают школу, все это знают. Рогачева закидала Любку сердитыми вопросами: как так — не иметь даже среднего образования? Все кругом с аттестатами, с подготовкой, у всех уровень, а у нее? Почему она бросила школу? Пусть объяснит.
Почему? Любка захлопала ресницами. Ну как она может ответить… Не знает, как и сказать…
— Не захотела учиться, вот и все. — И на всякий случай прибавила: — Нет способностей. Тупая я.
Задняя скамейка одобрительно ухнула: «Вот дает!»
— О способностях судят учителя, а не ученики — для этого есть отметки, характеристики. С отстающими ведутся занятия. Но если вы по детской глупости бросили учение, то что смотрела ваша мать? Как она позволила вам уйти из школы, не кончив даже седьмого класса?
Любка оглянулась на заснувшую опять Прасковью и, толкнув ее, громко сказала:
— Проснись! Тут спрашивают, почему ты позволила мне бросить школу?
Прасковья затрясла щеками, пожевала ртом и спросила сонно:
— Чего этта?
В зале засмеялись. Кто-то крикнул: «Проснись, мамаша, дочь проспишь!» Кто-то отозвался: «Да уж проспала, чего там!»
А Рогачева все продолжала убеждать в пользе ученья, в необходимости просвещения, в правильности закона о всеобщем среднем образовании. Разговор этот был полезен для аудитории, особенно для тех — сзади, и Рогачева не жалела слов.
А Любка тем временем вспоминала, как она бросила школу.
В школе, правда, ей было трудно. Особенно в седьмом. Не давались математика, физика, химия. Не умела Любка сосредоточиться — зазевается, а потом не может понять. Математичка хоть не была придирой. Даже была человеком: объясняла после урока, если кто не смог решить. Физичка ехидничала, но и она была ничего. А вот химичка! Эта была и придирой и занудой — настоящей ведьмой. Любку она преследовала, просто ненавидела. Не помогала никогда. Вызывала чаще других. Ставила нарочно трудные вопросы.
А потом случился скандал. И вовсе не из-за химии. Было у них «окно» где-то в середине дня. Им дали команду: не шуметь, не мешать, из школы не уходить. Кто читал, кто делал уроки, кто играл в крестики-нолики. А многие разбрелись по школе.
Пошла из класса и Любка. Может, и пошла, потому что вышел Коля. Может, даже хотела найти его — случайно найти. И на «глухой» лестнице — так называли они часть второй лестницы между третьим и пятым этажами, сверху закрытой и поэтому пустой — чуть повыше третьего этажа набрела на Колю. Он сидел на ступеньках с книжкой и карандашом в руке.
Коля был ее любовью. Первой в жизни. Тайной любовью. Не знал о ней никто, и он тоже не знал. Любкино сердце дрогнуло. Она подошла и остановилась. «Ты что?» — спросил он недовольно. Но она не фыркнула, не вскинулась, как было бы с другим. Она была тиха и грустна. «Что ты читаешь? — спросила она мягко. — Покажи». Он закрыл журнал и показал обложку — «Наука и жизнь». Боже мой, какой он умный, просто страшно! Он засмеялся — он не читает, а пытается выйти из лабиринта. «Из чего-чего?» — Любка не знала этого слова. Коля подвинулся — вот смотри, и открыл рисунок: в центре узорчатой паутины стоял человечек со знаком вопроса на голове. Человечек заблудился, не может найти выход, и он, Коля, пока не нашел тоже. Любка заинтересовалась — дай посмотреть. И через три минуты провела человечка к выходу. Потом они рассматривали картинку: надо было найти в лесу охотника, волка и лисицу. И тут Любка опередила Колю. А вот кроссворд решил он один. Она совсем не могла подбирать слова — не знала и половины. А потом нашлась еще забавная картинка: в парке спрятались три вора, спрашивалось, какого из троих легче всего обнаружить сыщику, стоящему у входа в парк.
Девочка и мальчик склонились над картинкой. Ее мягкие русые волосы щекотали его щеку. Они очень долго рассматривали рисунок, пока у Коли не начали гореть уши, а у Любы щеки. Оба вздрогнули, когда возле них раздался окрик: «А вы зачем сюда запрятались?» Это была химичка — она дежурила по школе.
Люба и Коля спустились к ней и стояли понуро, как виноватые.
— Почему у вас такой вид? Что вы здесь делаете? — допытывалась химичка. Коля протянул журнал и сказал, что они смотрели…
— Картинки смотрели? — химичка ехидно сощурилась. — Скажите, какие малыши!
Все это можно было пережить, если бы она отпустила их тут же, но она почему-то отвела их в класс и, открыв дверь, сказала: «Вот где надо смотреть картинки, а не в темных углах!»
В классе было несколько ребят — пошли смешки, разговоры. На следующий день кто-то нарисовал на доске карикатуру: Люба и Коля целуются, прикрываясь учебником химии. Коля стал избегать Любку — отворачивался при встрече, отводил глаза в сторону. Любка обиделась — она-то в чем виновата? Потом, поглядывая на Колю, стала задевать мальчишек, вертеться перед ними, хихикать. «А ты, оказывается, мальчишница», — сказал он сквозь зубы, проходя как-то мимо нее. «Да, да, да!» — ответила Любка с вызовом.
Она возненавидела химичку, химию, а заодно и физику с математикой. А тут навернулся Сенька из восьмого «А». Противный этот Сенька с острым кадыком и всегда потными руками. Верзила и второгодник. Знаменитый в школе трепач. Сначала он на нее только посматривал, а потом стал врать разные глупости: что она красивее всех девчонок в школе, что он встретил их класс, когда они шли из спортзала, и просто закачался, увидев, какая у нее фигура, что она настоящая Бриджит Бардо, что все мальчишки в его классе влюблены в нее. Так он трепался, двигая своим кадыком, но — удивительно! — Любка уже не бежала от него, не говорила себе: «У, противный!», а слушала, и даже с удовольствием. «Вот какая я мальчишница, — утешала она себя, — я на него плюю, а он все равно не отстает».
А кончилось все дрянно, очень дрянно. Как-то Сенька уговорил ее пойти на вечеринку. Собиралась компания из двух восьмых: пять мальчиков, четыре девочки. Пятая Любка — Сеньке в пару. Покупали только фруктовую, но мальчишки принесли вино. Пили, танцевали, играли в фанты, в бутылочку. Сенька все время выбирал ее. А потом они как-то очутились в той маленькой комнате, куда девочка-хозяйка велела складывать пальто. В комнате было темно, тесно, душно. Сенька стиснул Любку так, что она не могла шевельнуться, присосался к ее губам, она толкалась, пытаясь вырваться, потом задохнулась и вдруг обмякла, ослабла…
И стал Сенька ее «первым». Придумал ходить к ней, будто помогать по математике, а сам только ждал случая. Не любила она его ничуть, никогда. Был он ей противен, всегда противен, да-да, всегда!
Однажды утром Любка проснулась с такой ненавистью, что сказала громко: «Будь ты проклят, поганый». Решила — никогда ничего у нее с ним больше не будет. Никогда она не уступит, никогда его не увидит. Не пошла в школу. Но он пришел после занятий сам. Она его прогнала: «Не приходи больше, ненавижу. Не надейся. Ненавижу. Понял — не-на-ви-жу».
А он пришел опять. Она закричала, схватила со стола пластмассовую хлебницу, бросила ему в лицо. Разбила нос. Она хотела б его убить! Он прогнусил: «Ты еще пожалеешь» — и убежал.
Вскоре пошли в школе шепотки. Шепотки и смешки. Шепотки вились вокруг Любки как мухи. Роились и множились, жужжали в ушах. Шелестели за спиной, шуршали под ногами, как сухие листья.
И однажды в солнечный зимний день, когда Любка выбежала с одноклассниками из школы, рослые парни, Сенькины приятели, зашвыряли ее комьями гнусной ругани, похабных насмешек.
Любка задохнулась от гнева, пошла на парней, подняв портфель над головой, — бить. Она не знала, кого из троих бить, ей хотелось пришибить всех. Они загоготали, двое схватили ее за руки, третий отнял портфель и стал шлепать ее портфелем по заду, кривляясь и приговаривая писклявым голосом: «Не возись с мальчиками, не возись с мальчиками, а то мама сделает тебе а-та-та…»
Парни изгилялись над Любкой, она дергалась и брыкалась, а кругом девчонки и ребята стояли, будто оцепенелые, и смотрели, пока кто-то не крикнул громко: «Прекратите сейчас же!» Это был учитель физкультуры, он двинулся на парней решительно, будто собирался драться. Они швырнули Любкин портфель на мостовую и побежали. Она стояла жалкая, растрепанная, а учитель шел к ней и что-то говорил. Губы его шевелились, он говорил, но она не слыхала ни слова. И вдруг кинулась бежать. Сзади что-то кричали, кто-то пытался ее догнать, отдать ей портфель. Но она мчалась, не видя, не слыша. Добежала до дома, вверх по лестнице до квартиры, по коридору до комнаты, а там залезла под кровать и лежала долго у самой стенки, как побитая собака.
На следующий день она не пошла в школу. Прогуляла еще два дня. Ее вызвали вместе с матерью. Любка сказала Прасковье: «Ты можешь меня насмерть убить — не пойду и учиться больше не буду».
Прасковья настаивать не стала: школьная учеба казалась ей тяжкой премудростью, сама она одолела только четыре класса. Подумала: «Может, Люба в меня, зачем ее зря неволить?»
На этом Любкино ученье оборвалось.
Рогачева кончила. Заломин спросил, кто еще хочет выступить. «Чего там, давай заканчивай», — проскрипел старческий голос. Заломин напомнил: идет заседание суда, а не общее собрание жильцов.
— Так я спрашиваю: кто еще может сказать о Любови Ивановне Сапожниковой? Хотелось бы услышать также мнение молодых товарищей. — И Заломин посмотрел на девушек из первого ряда, но они опустили глаза.
— Любка Сапожникова хорошая! — крикнул тонкий мальчишеский голос с последней скамьи.
Многие обернулись, раздался смех, кто-то присвистнул. Задняя скамья заскрипела, и сгрудившиеся на ней вытолкнули низкорослого пацана лет четырнадцати. Он стоял, набычившись, прижав к груди ушанку, и щеки его наливались румянцем.
— Молчи, Пузырь! — крикнула, привстав, Любка. — Я тебя не просила…
— Как его зовут? — спросил у Любки Заломин.
— Пузырев Юра. Он еще пацан. — Любка как бы извинялась за выходку парнишки.
— Вот что, Пузырев Юра, если ты хочешь сказать нам что-нибудь дельное, говори. Только пройди сюда и говори громко и ясно, чтобы все слышали.
— Что его слушать, — пробурчал кто-то недовольно, — его не слушать, а домой надо гнать отсюдова.
— Ладно, пускай скажет. А потом и правда уходи.
— Мне уже шестнадцать, — соврал Юра на всякий случай, подойдя к сцене.
— Ладно-ладно, мы ждем.
— Я говорю, что Люба хороший человек.
— Так. Это мы уже слышали. Давай факты.
Заломину было неловко, что он вытащил мальчишку. Конечно, это не по правилам. Но он только что приглашал молодежь выступать и теперь боялся спугнуть. Слышал он злое ворчание Кукшиной: «Детский сад… не умеет вести дело…» Но Заломину хотелось узнать хоть что-нибудь человеческое об этой девчонке. И если оно, человеческое, есть — пусть услышат все. А главное — она сама.
Юра кашлянул и начал, сбиваясь и подыскивая слова:
— Она добрая… Она может пожалеть. Человека пожалеть. Была зима, мороз. Градусов тридцать. Она меня ночевать пустила…
В зале засмеялись. «Нашла с кем переночевать», — просипел сквозь кашель и слезы дед с палкой.
Заломин поднялся и сердито застучал по графину. Он заметил, что Любка как-то изменилась — подтянулась, побледнела, помрачнела лицом.
— …Меня отец выгнал из дома, — продолжал Юра. — Вечером, поздно… И я хотел… ну хотел умереть. Не потому, что он меня выгнал. А вообще. У меня дома плохо. Есть к этому причина. Ну да ладно. Вот я сидел в подъезде… на лестнице сидел у Любы и думал, как бы мне это… умереть.
В зале послышались смешки, и Заломин опять звякнул пробкой.
— …Была ночь. Все всюду спали. Я хотел позвонить к Любе, да побоялся соседей. Очень они злющие. И вдруг поднимается по лестнице Люба, а с ней… — Юра споткнулся и замолк.
— Говори, говори, — ободрил его Заломин.
Любка насупилась и прошипела что-то, повернувшись к Пузыреву.
— …и …и с ней… Аванс. Аванес этот самый. — Юра махнул рукой в сторону двух красивых чернявых парней, одинаковых ростом и лицом, — братьев-близнецов, сидевших сзади. Один из них произнес что-то неслышно и сплюнул.
— …А Люба присела возле меня и давай утешать. А потом говорит: «Пойдем ко мне ночевать, ты ж, — говорит, — тут замерзнешь». Аванса она прогнала. А меня накормила и уложила на полу. А утром дала пятерку, сказала: «Отдай своей мачехе, только непременно при отце отдай…» У меня дома скандал вышел… Эту пятерку…
— Да замолчи ты наконец… — простонала Любка.
— …Она, правда, добрая, — закончил едва слышно Юра.
— Вот видите, видите, — вскочил Вырепенников, — она к себе мужчин по ночам водит, ночуют у нее…
— Не ночевал я у нее никогда! — крикнул, привстав с задней скамьи, смуглый юноша.
— Ты не ночевал, другой ночевал, — взвизгнул Вырепенников и повернулся к Заломину. — Вот какой разврат происходит! А за это полагается удаление из Москвы согласно постановлению от… — Вырепенников начал шарить по карманам, разыскивая нужную выписку. Но Заломин слова ему не дал и призвал к порядку.
Смуглолицый юноша, крикнув, что он не ночевал у Любки, сел, выжав сквозь зубы: «Кретин». Это относилось к Пузырю. К чему, в самом деле, рассказывать здесь всякие слюнявые истории?
Нужно это хоть кому? Здесь добиваются подвести Любку под статью, а потом передать в настоящий суд. Говорил же отец дома — кстати, он здесь в первых рядах, — что этому суду с Любкой не сладить и необходимо довести дело до народного, чтобы отправить ее в тундру. И делать это надо поскорей, пока она не работает и является тунеядкой. Отец говорил и еще кое-что, посильнее. Говорил он это матери, Аванес услышал случайно только часть разговора.
Тогда же он побежал к Любке и передал ей, что слышал. Отец советовался с юристом, значит, все это точно. Любка приняла его новости спокойно: «Ну и что? Поеду в тундру. Даже интересно. Оленеводы катать на оленях будут. Какой-нибудь, весь в мехах, влюбится…»
Аванес не хотел, чтобы Любка уезжала. Было начало лета, они с Любкой крутили любовь. Он ревновал к брату, к Арчику, требовал от Любки верности. А она посмеивалась, нарочно дразнила его. На вечеринках целовалась с Арчем, говорила: «Ой, я вас все время путаю». Пылкого Аванеса Любка довела до бешенства чувств. Ходила в синяках, а все смеялась. И не поймешь никогда, что у нее по-настоящему, а что игра.
А потом все погасло, и Любка переметнулась. Появился новый — Пашка-боксер. Силач и рожа. По Любкиным законам: «Не нравится — прощай!» Аванес мог больше на Любкины вечеринки не приходить. Но Арчик издевался: «Ты что — уж не врезался ли?» В таких, как Любка, не влюбляются, Арчик прав. И Аванес, скрыв от себя самого, что влюблен, пересилил глупые чувства и на вечеринки ходить продолжал: не лишаться же веселых часов.
«Так ночуют парни у Любки или нет?» — думала Майка, тоненькая девчонка из Любкиной компании, слушая рассказ Пузыря, выкрики Вырепенникова и Аванеса. Вроде бы вопрос прояснялся в положительную сторону — ночуют, но полной уверенности не было. «Ночуют — не ночуют» — тут было не только жгучее Майкино любопытство к неизведанному, но уже влекущему. Тут был деловой интерес: Майка прекрасно понимала, что от выяснения этого вопроса зависит судьба Любкиных вечеров. А Майка очень дорожила этими вечерами. Не только из-за мальчишек или из-за Арча, в которого, думалось ей, она влюблена, а потому, что у Любки ей интересно. Любка всегда что-нибудь выдумывала такое, особенное. И хоть родители строго-настрого запретили Майе ходить к Любке, она тайком ходила.
А вечера… Взять хоть Любкину лотерею, когда мальчишки разыгрывали девчонок или девчонки мальчишек… Или гадание с блюдцем… Ведь блюдце действительно отвечало на вопросы, не само блюдце, конечно, а дух, которого они вызывали. Дух умершего знаменитого человека. Только непременно настоящего, который жил, а не выдуманного. Майка верила в духа, потому что предсказания сбывались. Уже проверено. Вызвали императрицу Екатерину, и она предсказала Майке порку. Майку сроду не пороли. А тут отец пришел пьяный, а мать и бухни от большого ума, что Майка ходила к Любке. Отец снял ремень и отвозил дочь, как маленькую, хотя мать хватала его за руки и на весь дом кричала: «Убивают!» Вот сбылось. И у Ляльки тоже сбылось. Кутузов сказал ей неприличное — и это самое случилось с ней в ГУМе в очереди за сапогами. А Любке кто-то из великих русских писателей — Майка позабыла кто — предсказал, что ее похитят цыгане. Это, конечно, не сбудется, и Любка не ребенок, да и цыганских таборов больше нет. Но промашка одного из духов не разочаровала Майку — не надо было спрашивать у писателей, они, известно, все врут.
В середине зала над рядами поднялась бледная рука. Встала старушка с трясущейся головой. «А этой чем я насолила?» — подумала Любка. Старушка слабым голосом попросила разрешения говорить с места.
— Мне бы хотелось сказать об этой девушке. Я учительница, бывшая учительница. Я живу в этом же подъезде. И вот летом, не этим летом, а вообще, каждое лето, много лет подряд…
«Запуталась, — подумал Заломив, — что она хочет?»
— …каждое лето, в жару, в пыль, как выйду из дому, так вижу эту девочку — играет на тротуаре. Сначала была маленькая, потом постарше, — с куклой, игрушками или мелом рисует. Все дети на даче, в деревне, в пионерлагерях. А Люба все тут — на горячем асфальте…
И старушка, так и не сказав дела, опустилась на скамью, будто исчезла. Слова ее слышали немногие, да и кто слышал, не понял — при чем тут лето, асфальт, жара?
— Прошу слова! — крикнула Кукшина запальчиво, будто давно и безуспешно добивалась права высказаться. — Я хочу выяснить один важный момент.
Кукшина наставила указательный палец на Любку:
— Ответьте мне, гражданка Люба, на такой вопрос: мы строим коммунизм, а вы чем занимаетесь?
Любка поглядела на нее растерянно и пожала плечами:
— Пожалуйста, стройте, я вам не мешаю…
Из зала раздался голос:
— Как это — не мешаешь? Именно, что мешаешь!
Кукшина не слушала ни Любкиного ответа, ни этой реплики.
— Значит, так: мы строим, а такие, как ты… а вы хотите прийти на готовенькое?..
Заломин прервал Кукшину — неправильная постановка и демагогия, сказал он, нельзя пугать людей коммунизмом. К тому же уводит в сторону от дела. Кукшина, недовольно ворча, села.
На задней скамейке откликались на каждое выступление, откровенно веселились. Один Валька не принимал участия в веселье: не острил, не скалил зубы, не толкал в бок товарищей. Он то слушал, то не слушал и, не отрываясь, смотрел на Любку. Временами на него накатывал страх. Он не знал, что может сделать с Любкой этот суд, но слышал, как угрожали ей, и боялся: а вдруг правда выбросят вон из Москвы, отправят на Север?
Будь Валька здоров, как Пашка, и красив, как Аванес, он не боялся бы и не грустил. Ну, выселят. А он тотчас за ней: «Прошу руку и сердце, отдаю всего себя», или как там говорится. Или просто, от души: «Не могу без тебя ни одного дня жить».
Но Валька кругом урод: хромой, заикается, уши торчат, как все равно ручки у сахарницы. В лице никакой симпатии. В Любкиной компании он держится крепко, его уважают, потому что он музыкант. Играет на аккордеоне и на гитаре, музыку к словам подбирает и даже может сам сочинять слова.
К Любке он в жизни не прикасался. Молча страдал, когда парни играли с ней, когда она дразнила — целовалась при всех то с одним, то с другим.
Валька знал — никогда не обожжет его Любка поцелуем. Никогда не сорвутся и не покатятся их сердца вместе, как звезды по ночному небу. Другом он ей был верным, настоящим. Но она и не думала об этом. Впрочем, ему одному она призналась, что про балет всем наврала — не училась она в балете, а видела разные танцы по телевизору, в кино и перенимала. Просто ловкая была перенимать. Все-таки это дружба — утешал себя Валька. Открываются ведь только Друзьям.
Зато Валька мог песни про нее сочинять, а они — нет. Вот и сейчас минутами уплывало все — скамьи со старухами, судьи за столом, слова, смех, шум. И возникала музыка. Начинала выпеваться веселая песенка про его, Валькину, грустную долю.
Ах, Любка… Люба, Любочка. Знает ли она про его любовь? Конечно, знает. Ах, Любка, Люба, Любочка — коротенькая юбочка… Ножками своими играет. Красоту их показывает. Ах, Любка, Люба, Любочка, коротенькая юбочка, коротенькая юбочка, высокий каблучок… И кто тобой любуется больше, чем я? Никто!
Но как трудно ему было смотреть на Любку, когда она танцевала с кем-нибудь, не с ним, никогда она не будет с ним. Или когда затевала это свое американское представление, он забыл, как оно называется. Волны ходили по Любкиному телу от затылка до пяток, руки колыхались, как водоросли в реке, и каждая жилка играла в ней, отзываясь на музыку. Глаза она прикрывала и вроде бы забывала обо всем, обо всех. А они с ума сходили от нее, и кто-нибудь, не выдержав, вскакивал — и к ней, она ж убегала, сердилась и долго дулась на того, кто ей помешал.
А он, Валька, должен был менять пластинки на проигрывателе да еще направлять на нее свет — то красный, то желтый, то зеленый из сигнального фонаря, старого военного трофея, забытого здесь давно кем-то из гостей Прасковьи Егоровны.
Понимают ли ребята, что Любка хороша? Ведь так посмотреть — ничуть и не красива. А встанет, а пройдется, а руку поднимет… Хороша, хороша! Как там сочинилось?.. Коротенькая юбочка, высокий каблучок… Нет — веселый каблучок… Коротенькая юбочка, веселый каблучок. Ходил за Любкой Витечка, ходил за Любкой Гришенька, ходил за Любкой Ванечка… и Валька-дурачок… Валька-то видит, что Любка хороша, а они?
Вон Пашка уставил свои буркалы на эту карлицу — Ляльку-пистолетку. А та раскраснелась, располыхалась, то вскочит, то сядет, и все за Пашкино плечо хватается. Арч — тот глаза прикрывает, будто спит, а из-под ресниц тихонько взглядывает на Майку. А Майка втянула голову в пальто. Но знает — Арч на нее глядит, и вдруг розовеет, как ранняя заря. Аванес насупился — зол на Пузыря.
Валька все видит. Все он знает про них, все-все.
…Ходил за Любкой Пашенька… Ходил за Любкой Гришенька… И Валька-дурачок. А потом гитара, одна гитара — та-та-та-там, та-та-та-там, там-там, та-та-та-там!
Музыка играла в Вальке. Музыка плескалась у Любкиных ног, омывала Любку, поднимала Любку — несла по волнам.
Только Любка об этом ничего не знала.
Выступали еще пенсионеры-общественники. Осуждали Любку, стыдили, пробуждали в ней совесть, призывали к порядку. Некоторые обращались к Прасковье Егоровне — мать отвечает за дочь. Хоть дочери исполнилось восемнадцать, но ведь известно, что сбилась она с пути давно. Где ж была мать? Куда она глядела?
Когда обращались к матери, Любка тихонько толкала ее, Прасковья просыпалась, включалась в разговор: «да-да», «а как же», «ваша правда», «чего ж теперь?»
«Доработалась в своей шашлычной до полной потери…» — подумал Заломин, не заканчивая даже мысль. И так ясно — потеряла она все. Зыбится у нее под ногами — вот-вот затянет совсем.
Пожалуй, пора кончать — поздно, материалу хватает, высказались многие, не только соседи. Но у Заломина было странное чувство: будто не сделано что-то важное, не сказано о чем-то главном.
Когда выступала старушка учительница, он тоже вспомнил два случая. Однажды в жаркий летний день, когда три назад, проходил он мимо дома, где живут Сапожниковы, и в настежь раскрытом окне второго этажа увидел двух девчонок. Одна, белокурая, лежала поперек подоконника, положив лохматую голову на скрещенные руки, другая — маленькая, черноволосая — сидела, подтянув колени к подбородку. Обе были почти голыми. Солнце секло их горячими лучами.
— Эй, дядька! — крикнули ему из окна. — Иди к нам загорать!
Заломин поднял голову и молча погрозил девчонкам.
— Ой, да он старый! — взвизгнули наверху: — Не грозись, дедушка, ты нам не нужен…
«Ну паршивки, ну поганки», — думал Заломин по дороге домой. Девчонки, конечно, были паршивки, но они больше насмешили его, чем возмутили.
Другой случай — уже посерьезнее — был прошлой осенью, в конце сентября. Еще стояла теплая погода. Они с женой вышли перед сном пройтись. Вечер был хорош, но уже холодало. Было что-то около десяти, фонари зажглись. Народу на бульваре было много — теперь ведь пожилые взяли привычку гулять перед сном, кислороду набираться.
Заломин увидел: впереди возле скамейки толпятся. Неужели все еще в домино стучат? Сказал жене — подойду взгляну. Она ходит медленно, ноги плохие. Подошел и видит — на пустой скамейке спит сидя обмякшая Любка: щекой лежит на спинке, сама сползла на край. Вокруг стоят всякие люди, говорят разное: «Пьяная, вином пахнет»; «Милицию надо позвать»; «А вы что беспокоитесь — вам-то что?»; «Может, больная…»; «Эй, девушка, очнись!»; «Да оставьте вы ее в покое!»
Заломин подошел, потряс Любку за плечо. Она открыла глаза, села: «Отстань, не пойду, говорят вам, не пойду, пошли вы…» Заломин не отпускал: «Поднимайся, поднимайся, поздно, домой пора, темно…» Любка стала отталкивать его руку и ругаться. «Слушайте, оставьте девушку», — сказал строго молодой мужчина, за которого держалась беременная женщина. «Стыдно, вы ей в отцы годитесь», — пропищала маленькая кривобокая старушка. Хорошо, подошла жена, сказала: «Люба, давай мы тебе поможем, поздно уже, вставай, пошли», и Любка сдалась. Они повели ее вдвоем, и долго еще догонял их, свербил в ушах визгливый голос: «Народят, распустят до полной срамоты, а потом под ручки водят!»
Когда Заломин вызвал Любку первый раз по заявлению соседей, он напомнил ей этот случай. Она сказала: ничего особенного, пошла в кафе с двумя не то чтоб с незнакомыми, но и не совсем знакомыми. Пили разное, хуже нет так пить. Когда вышли, она хотела домой, а они ее потащили куда-то. Она упиралась, стала браниться, они взяли да ушли, оставили ее на бульваре. Развезло ее, вот и все. Что особенного?
Об этом факте из Любкиной жизни Заломин тут не говорил. Может, вправду забыл, может, хотел забыть — хватало бесчинств и без этого.
Любка устала — устала сидеть, устала слушать. Она уже не чувствовала себя артисткой на сцене. Очень хотелось встать и уйти. Но уйти было нельзя. Только мысли ее разбредались, куда хотели. Вдруг вспомнился совсем ни к месту недавний случай — забавный, даже смешной.
По пятницам Любка с Прасковьей ходили в Чернышевские бани. Баня была Прасковьиной причудой — ванной она брезговала. Любка привыкла к бане с детства и тоже полюбила банное мытье. Все вещества в ней обновлялись в этот вечер.
В прошлую пятницу, выйдя из мыльной следом за матерью, Любка задержалась у потускневшего зеркала на пути в раздевалку и посмотрела на себя удивленно. Это была она и не она. До скрипа намытое розовое тело блестело в дрожащих прозрачных каплях. Колени, ступни, уши, щеки горели алым пламенем. Любка подняла руку и провела по мокрым волосам, натянутым со лба к затылку, тронула тугой узелок, заколотый двумя шпильками, и усмехнулась — совсем деревенская девка. И вдруг замерла в ужасе, аж пупырышки пошли по телу… Рядом с ее бело-розовым сияющим отражением возник образ костлявой старухи — сморщенные отвисшие груди, синеватая кожа, узластые суставы. Седая голова с пролысью тряслась, уставив в Любку черные глазницы. Вдруг запавший рот приоткрылся, и старуха сказала простуженным голосом:
— На красоту свою залюбовалась?
И тут же Любка узнала старую банщицу.
— Нет, я некрасивая, — сказала Любка просто.
— Некрасивая, а скусная, — ухмыльнулась старуха, дернула шнурок на шее, вытащила спрятанный под мышкой клеенчатый мешочек, достала папиросу и зажигалку. — Муж-то небось любит?
Любка только собралась ответить, что не замужем, как старуха добавила:
— А родишь ты, милая, легко. Первенького — мальчишку. Вот увидишь, попомнишь меня тогда. Только не говори никому, молчи, а то не сбудется. Умолчишь?
Она повернулась и ушла в мыльную.
Любка, входя в раздевалку, еще улыбалась предсказанию старой банщицы. И хоть подумала: «Очень это надо — рожать, уродоваться с ними», но это были не ее, а чужие, много раз слышанные слова.
А когда Прасковья, глядя на смеющееся Любкино лицо, спросила: «Ты чего?», Любка ответила «Ничего, замылись мы с тобой».
Громкий мягкий баритон вернул Любку обратно в суд. Говорил дородный мужчина с проседью в густых волосах — отец Аванеса и Арча, Ступанян.
— Веселые вечеринки в тридцатой квартире — бич нашей жизни! Они вовлекают молодежь всего квартала, сбивают с пути, закруживают им головы. Видели мальчишку? Ему и четырнадцати нет, а он уже к ней ходит…
— Не пускает она меня! — крикнул отчаянно Юрка, выдав себя, — он сидел на полу, скрывшись от Заломина.
— …ему надо задачки решать, — спокойно продолжал Ступанян, — а он играет тут в защитника, и вы, товарищ Заломин, ему позволяете. А его надо веревкой привязать к столу…
— Что ж ты своих не привязываешь? — спросили из публики.
— Не могу удержать. Очень плохо с моими, с вашими и с теми, кому восемнадцать, и с теми, кому только четырнадцать, — слышали, как они туда рвутся? Все-все собираются к вам в гости… — Ступанян обратился к Любке с шутливым полупоклоном.
Любке показалось, что и он не прочь побывать у нее, если б не сыновья… Она усмехнулась.
— Не стоит улыбаться, товарищ Люба! Мы, родители подрастающих сыновей, бьем тревогу. И понятно: вы им заморочили головы, а им надо учиться. Не пить, не плясать, а дело делать. Поэтому я прошу наш уважаемый товарищеский суд, и, надеюсь, меня поддержат другие родители, снять Любовь Ивановну Сапожникову с территории нашего ЖЭКа и перебросить ее на другую, более отдаленную территорию Союза. Для нее тоже будет лучше — пусть поработает, подумает, станет на новые рельсы. Я лично готов принять непосредственное участие в этой операции — у меня есть связи в управлении, надеюсь, нам помогут.
Впервые за этот вечер Любке стало страшно. Холодным ветром подуло на нее — из тундры ли, из тайги, она не знала. Этот толстый дядька, все время обшаривавший ее глазами, с виду такой добродушный, оказался жестоким, злым. Он хотел ее выбросить, как ненужную вещь, ветошку. Он не сказал, куда, но было видно — хорошо знал куда. А главное: знал, как это сделать.
Любке захотелось плакать. Но она сидела у всех на виду, на высоком месте, под ярким светом — плакать было нельзя.
Зал смотрел на Любку в сто глаз, и глаза эти были недобрыми. Бледные лица, повернутые к ней, не излучали ни тепла, ни участия.
Встревоженно посмотрел на нее несколько раз Конников, этот — с завода. Любка не знала; что тревожит его: речь ли Ступаняна, ее ли судьба или просто жалеет теперь о своей мягкости?
Теплым было только дыхание матери, касавшееся Любкиного затылка. Винным духом, старым табачным дымом дышала Прасковья в спину дочери. Но материнское дыхание не защищало Любку, как раньше, в детстве, не ограждало от враждебных токов. В нем самом таилась теперь губительная сила — чем крепче спала, чем глубже и теплее дышала мать, тем более одинокой и беззащитной становилась Любка.
А что же задняя скамейка — друзья-приятели? И оттуда, с задней скамьи, не доходило до Любки никакого тепла — они забыли о ней! Лялька жмурилась, положив голову на плечо Пашке, Майка прятала лицо за отворотами пальто, цепко захватывая глазами все интересное, Арч и Аванес сидели, опустив головы, уши у них горели. Только Валька и Пузырь таращились на нее.
Забыли, ну да, забыли. Не болели они за нее. Все было как обычно — она их развлекала. Неслышные, неслись к ней выкрики: «Давай, давай, Любка! Покажи, Любка, класс! Перебей бодягу, дай шороху!»
Проглотив слезы, Любка сощурила глаза и вздернула подбородок. Так вот же — не будет она плакать! Не перед кем ей здесь плакать.
Протянула руку девушка в красной шапочке. То не хотела говорить, то надумала. А она и сама не понимала, что ее подняло. Она уже давно обдумала все, ради чего пришла. На главный вопрос она ответила: Сапожникова не такая, как говорят. В научном смысле — нет, просто распущенный, несобранный человек.
Она вот, Женя Горностаева, собранная, а та наоборот. Но сейчас закипели другие мысли, закипели и подняли ее.
— Я считаю, — сказала Женя твердо, — что человек вправе распоряжаться своей судьбой как хочет. Конечно, нельзя мешать окружающим, с этим я согласна. Ну а вредить людям? А губить их — можно? Двое взрослых мужчин, — девушка взглянула на Вырепенникова, потом на Ступаняна, — кричали здесь: «Выбросить, выселить!» Как вы можете так? И почему двух здоровущих парней, ваших сыновей, надо спасать от Сапожниковой, а не ее от них?
И прежде чем сесть, девушка сердито уставилась на Ступаняна.
«Умница!» — сказал кто-то из публики. И тут же кто-то ответил: «Подружка!»
«Вот какая дрянь, а еще хорошенькая», — подумал Ступанян, который успел уже заметить девушку с милой ямочкой на подбородке.
Что Любке стало страшно, что она заморгала, пересиливая слезы, и дрогнули ее губы — увидели немногие, хотя смотрели на нее все. Увидели те, кто, слушая Ступаняна, подумал с тревогой: ой, пропадет, пропадет девчонка!
Среди этих немногих был Миша Конников, был и Заломин.
Только он поднялся, чтобы сказать свое слово, а затем объявить перерыв, как из средних рядов встала запеленатая в черный платок старушка.
— Дайте-ка я скажу, — она отерла рот пальцами. — Хорошая она девушка, Люба, каб не гулящая…
Засмеялись, обрадовались шутке. Но старушка и не думала шутить. Она продолжала:
— Добрая она — правда. Подрослая уже была девочка, а все, бывало, над моим окном на прыгалках скачет — чирк-чирк, чирк-чирк. Мы еще тогда из подвала непереселенные были. Я ей говорю: «Дочка, ты мне последнее солнышко застишь — отойди в сторонку, я, — говорю, — болею». Она отошла, а потом мне веточку принесла тополевую. А я ей: «На что мне ветка, ты бы лучше в молочную сходила — две бутылки сдашь, бутылку молочка принесешь». Она сходила. Я говорю ей: «Вот и спасибо, вот и будешь моей Тимуркой». А она мне — вот даже упомнила: «Я Тимуркой не хочу, я буду ваша Фая…»
— Не Фая, а фея, — Любка улыбнулась далеким теплым дням, из которых вдруг возникла эта старушка. — Это в сказке — фея.
— А по мне, называйся как хошь… И стала она мне в магазин бегать, покуда я не поправилась. Так что хорошая она девушка — запишите там, где надо. А уж если случилось с тобой, дочка, ты возьми да и направься. Извиняйте, коли что не так сказала.
Старушка поклонилась степенно и села.
— Пора нам кончать, товарищи, — Заломин поднялся. — Прежде чем суд уйдет на совещание, а у вас будет перерыв, разрешите сказать мне.
Заломин теперь знал о Любкиной жизни и о самой Любке больше, чем до суда. Девочка росла без всякого воспитания, даже без надзора. Мать была беспечна и безответственна. Не боролась за свою ученицу школа. Безучастны были и окружающие, в том числе и соседи. Они ведь больше других знали о семейных условиях Сапожниковых, однако не ставили своевременно вопроса о положении ребенка. Конечно, более всех виновата мать. Но теперь, когда дочь стала совершеннолетней, спрашивать приходится с нее. Пришла пора ей самой отвечать за свои поступки.
— Совершеннолетие делает человека полноправным членом нашего общества, — продолжал Заломин. — Наше общество предоставляет всем равные права, обеспечивает условия для нормальной, разумной жизни, но оно и спрашивает с каждого члена, долг которого трудиться на общее благо, жить достойно и честно, не мешать окружающим, не быть эгоистичным.
Хотелось бы послушать, что скажет нам теперь Люба Сапожникова. От ее отношения ко всему услышанному здесь, от того, что она усвоила и какие выводы сделала для себя, зависит отчасти и то, как отнесется к ней суд.
Заломин сел, недовольный собой. Как это получается — думаешь про себя и слова находишь самые нужные, шершавые, колючие, но зато цепкие, сильные. А встанешь — заговоришь ровно, гладко, готовыми словами, как все равно радио. И мысли правильные, не скажешь, что плохие мысли, а слова, обкатанные до лоска, не задевают, за душу не берут.
Заломин кивнул Любке — слушаем тебя.
Любка не знала, что говорить. Хорошо тем, кто имеет практику выступать. А ей лучше бы спеть. Она поднялась неохотно. Ну что она усвоила? Какие там выводы? Не вывела она еще выводов, не знает, что усвоила. Плохо ей. Плохо и страшно. И за себя и за мать. Тут только увидела — ой, как с матерью плохо.
— Не умею я говорить, — сказала Любка Заломину сердито.
— Вы мешаете жить своим соседям, неужели вам это непонятно? — выскочила Федорчук. — От вас ждут ответа — прекратите ли вы свои вечеринки, все эти ваши безобразия в квартире, дадите ли пожилым людям покой? Могла бы также извиниться перед соседями…
— Нужны нам ее извинения, — прошипел Вырепенников.
— Извинения мои им не нужны, — сказала Любка. — Ну а шуметь больше не будем… позже двенадцати. И ничего такого… плохого в квартире тоже не будет.
— А выпивать ты бросишь, скажи? — крикнул мужской голос из зала.
— А выпивать… — не знаю. Обещать не могу. Мать у меня пьет…
— Ага! — крикнул кто-то, ликуя.
Заломин постучал по столу и встал сердитый. Плохо выступила Сапожникова. Лучше б молчала. Не понимает ничего или строит из себя дурочку. Он объявил перерыв, и члены суда ушли через боковую дверь в маленькую комнату — на совещание.
Публика зашевелилась, поднялась, зашумела — двинулась двумя потоками. Один, большой, направился к выходу — старые люди устали, пора было ужинать, спать. А что постановят, то и завтра узнается. А малый поток поплыл к сцене, на ближние места. С задней скамейки поднялись — размяться, пошуметь, перекинуться с Любкой шутливым словом.
Любка поднялась, потянулась по-кошачьи, незаметным движением выгнув спину. Тихонько тряхнула мать за плечо, пошла в глубь сцены.
Михаилу тоже хотелось подойти к Любке, он сделал несколько шагов, еще раздумывая, идти, не идти, а когда поднял голову, увидал на сцене одну Прасковью Егоровну. Любка исчезла.
Любка заметила за фанерной кулисой проход, скользнула в него и очутилась в каком-то закутке со столом, заваленным обрезками картона, заляпанным клеем и краской. На столе стояла консервная банка, полная окурков, рядом лежал коробок спичек. Любка присела на край стола — хотелось уйти с глаз, побыть одной. Сидела, качала ногой, мысли расползались в стороны, да и не мысли это были, а так, пустяки.
Любка пошарила в банке, выбрала окурок побольше, перебрала обгорелые спички, нашла целую, чиркнула, потянула раз-другой и стала тихонечко пускать дым.
Хорошо бы умотаться куда-нибудь. Далеко. Только не в холодные, а в теплые края, к морю. Может, на Дальний Восток? На самый дальний. А еще лучше в Японию. В Японии она станет работать гейшей: петь, танцевать, играть. Эти, здесь, и не знают, как она танцует… Как умеет дрожать плечами и грудью в «Цыганочке» или ловко переставлять голову из стороны в сторону в индийском танце… Она представила японок с узкими глазами, высокими прическами, пестрых, как бабочки, в своих нарядных забавных халатах. А кругом маленькие деревца, цветы, домики как игрушки. Сидишь в таком домике и машешь веером для прохлады… Все это Любка видела в старых журналах, которые ворохом лежали у них в чулане при кухне еще от прежних времен, когда у Розы Иосифовны был зубоврачебный кабинет. Любка брала их пачками к себе в комнату и рассматривала, вдыхая запах пыли и пересохшей бумаги.
Но нет, уехать она никуда не может. Как она оставит мать? Кто же будет раздевать ее и укладывать ночью, когда прибредет она из своей шашлычной? Там в конце смены, к двенадцати, убирая весь день вороха грязной посуды, успеет она набрать из недопитых рюмок и стаканов полную порцию. Все там будет — водка, пиво, коньяк, шампанское, кахетинское, крепкое, кислое, сладкое — всесоюзный коктейль, или по-русски — ерш.
Нет, не может Любка бросить мать. Здесь бранили Прасковью, смеялись над ней. Любкино сердце защемила обида. Разве она плохая? Никогда мать не обижала Любку, не ругала, не кричала, не наказывала ее. Один только раз случилось. Один-единственный.
Ей было лет восемь. Зимой это было. Наступил уже вечер. Любка кончила уроки, собрала портфель, возилась в углу с куклами. Прасковья причесалась, надела капроновую блузку, туфли на каблуках. Любка уже знала, что это значит, но все надеялась, что мать не отправит ее гулять, замерла в своем углу, даже с куклой говорила молча, про себя. Во дворе в этот час да еще в мороз никто не гуляет. И Любке очень не хотелось идти.
А мать уже говорит: «Одевайся, Любочка, иди погуляй на воздухе!» Любка будто не слыхала. Мать принесла ее вещи — шубку, капор. Стала ее одевать. Люба стояла как неживая — рукой не шевельнет. И молчит. Мать стала сердиться, дергать ее, трепать. Люба набычилась, а потом нарочно обмякла, чтобы ее не одеть было. Мать силком ее в одежду запихала, только застегнуть не успела. Тут и пришел дядька в меховой куртке, вытащил из кармана бутылку, обернутую в бумагу, стукнул об стол. Спросил: «А это кто, дочка? Дочке — конфетку». Развернул кулек, достал конфету в яркой бумажке. Но Любка надулась и конфету не взяла. «Ничего, потом», — сказала мать и вытолкала ее на лестницу.
Детей во дворе не было. Любка стояла на снегу и смотрела на светящиеся окна. За окнами горели лампы под оранжевыми и голубыми абажурами, под стеклянными колпаками. На подоконниках зеленели цветы, стояли кастрюли и бутылки с молоком. За окнами шла своя молчаливая жизнь: то подходили к окну, то уходили в глубь комнат мужчины, женщины, дети. Там, в доме, жили матери, бабушки, даже отцы. Им было тепло. А ей холодно. Мамка не пожалела ее — выгнала на мороз! Она набрала варежкой снег с карниза и стала потихоньку лизать. Снег был старый, невкусный, отдавал городской копотью, пылью. Любка лизала снег и хотела простудиться.
— Девочка, ты же простудишься! — сказала женщина с мусорным ведром в руке. — Что ты делаешь? Уже десятый час, иди домой!
— Я не хочу, — сказала Любка, — у мамы дядька. Ну его, этого дядьку.
Женщина помолчала, разглядывая Любку.
— Ну, тогда пойдем ко мне. Я тебе чаю дам с печеньем — согреешься.
Любка кивнула и пошла за ней. Женщина была из другого подъезда, соседнего. В очках. Похожа на эту, что сидела тут рядом с председателем.
Соседка усадила Любочку за стол, налила чаю, положила три куска сахару и пододвинула вазочку с печеньем. А сама села напротив. Люба пила чай, причмокивая и пыхтя. А соседка расспрашивала ее, где работает мама, часто ли бывают у них гости и часто ли мама отправляет Любу гулять по вечерам.
Любе стало тепло, хорошо, чай был горячий и сладкий, печенья много. Хозяйка разговаривала с ней, как с большой, как с гостьей. Любе нравилось быть в гостях: ее спрашивают, ее слушают. На мамку не сердилась. А доброй тетеньке хотелось понравиться. И Люба рассказывала пострашней. Хозяйка ахала, охала, всплескивала руками. И чем больше пугалась она, тем больше старалась Любка.
Мама приходит домой поздно, Люба целый день сидит голодная. Мать прячет ее тетрадки и книжки, не дает ей делать уроки — иди гулять да иди гулять! Выгоняет ее из дома даже ночью. Недавно Люба ночевала в подъезде. Она боится этого дядьку, он ходит с ножом — во-от таким… Мать очень любит вино — она пьет его, как воду. Даже в графине у них вместо воды налито вино. Захочешь пить — наливай. Мамка злая. Насильно ее закутала. Она не хочет, кричит, а мамка кутает и кутает. Замотала всю, как есть, а рот заткнула кляпкой — это такая тряпка, рты затыкивать, чтобы крику не слыхать было.
Соседка ужасалась, даже вскрикивала.
— Откуда же мама берет деньги на вино?
Любка отвечала не задумываясь:
— Наверно, в сберкассе — у нее там знакомая кассирша.
Когда была выпита третья чашка и съедено все печенье, Люба отяжелела, стала щуриться, голова ее клонилась к столу. Соседка одела ее и велела идти домой.
Через день Прасковью вызвали в школу — прямо к директору. Она была там долго. Прибежала запыхавшаяся, вся красная, с платком на затылке. Закричала: «Ах ты, паскуда! Я тебе покажу, как на мать наговаривать!» И, схватив бельевую веревку, первый и единственный раз отхлестала Любку — не ври, дрянь, не ври на мать! А потом расплакалась, упала на кровать, приговаривая, причитая: «Горькая моя жизнь… вдовья доля… бессчастная я, бессемейная… а ты сиротинушка, безотцова дочь…» Любка сидела на полу возле кровати и смотрела на мать сначала насупившись, зло, потом с ужасом и вдруг заревела так пронзительно, так отчаянно, что Прасковья, сразу вскочив, схватила ее на руки.
Она прижимала Любку к себе, целовала, бормотала ласковые слова — доченька, кровинушка, Любонька ты моя — и качала и баюкала до тех пор, пока Любка, свесив до полу длинные ноги, не заснула у нее на руках. Прасковья положила ее рядом с собой. Так и спали всю ночь одетые и долго еще всхлипывали во сне.
Пока Любка сидела за кулисами и курила, к Прасковье подошла Матрена Спиридоновна.
— Любка-то где?
— Должно, вышла в туалет.
— А ты что — все носом куняешь? Весь суд проспала… А ведь дочерю твою выселять хочут.
— Кто ж… хочет?
— Да этот, плешивый наш, — тетя Мотя кивнула в сторону Вырепенникова. — Весь вечер проорал: «Выбросить ее вон»… У суда выселки требувает.
Матрена увидела растерянность и страх в глазах Прасковьи, насладилась ее испугом, а потом вроде пожалела:
— Да ты не боись. Не имеют они права дочь с матерью разлучать.
Озадачив этими словами и опять же напугав Прасковью Егоровну, тетя Мотя отошла к Розе и Евфалии:
— Панька говорит — не имеют права как вдову фронтовика. Говорит, буду жаловаться в самый призидивум. Говорит, — Матрена понизила голос, — «у нас в квартире другие с посторонними мужчинами хороводятся, только втихую».
И тетя Мотя, очень довольная собой, поплыла к двери с написанной на ней лиловыми чернилами неуклюжей буквой Ж.
А Прасковью забирала тревога. Неужели Любочку могут выселить? Что делать, куда кидаться, где искать защиты? Не знает она этих дел. Знает одно — без Любы ей не жить. Нет у нее никого, кроме Любы, ни одной души нет.
Прасковья Егоровна любила дочь горячо. Потому и назвала Любовью, что знала: любовь эта послана ей на всю жизнь, до самой смерти.
Война отняла у Прасковьи мужа. Вышла Панька по любви, было ей двадцать два, а Ивану на три года больше… Тогда еще звали ее Панечкой, и была она тоненькая и легкая, вроде Любки, только масти другой — трефовой. Иван ее на руках носил. Возьмет, бывало, как все равно малютку, и носит. Любил ее. Двух месяцев не прошло, и ребенка заиметь не успели — война!
Ушел Иван. Насилу руки ее оторвал от шинели. Не кричала совсем — обмерла. Золовки ее водой отливали.
До сорок четвертого получала Паня от мужа письма, последнее пришло в октябре. А потом писем не стало. Ждала, ждала, а месяцы шли да шли. Она плакала, худела, бегала в военкомат — узнавать. А они ничего не говорили — видно, сами не знали. Товарки по работе утешали: может, раненный или контуженный, может, в плен попал — не обязательно погиб.
А перед самой Победой, в апреле сорок пятого, получила Панька похоронную. Не кричала, не плакала, а почернела и высохла, будто ее в одну ночь спалило. В День Победы заперлась в комнате и не выходила. Достучаться никто не смог. Боялись, не сделала ли чего с собой.
А вышла, будто подмененная. Начала в компании ходить — пить, петь. Завелась с мужиками, за лето троих сменила. И все как-то мимоходом, несерьезно, вроде бы назло. А кому назло? Себе самой — душа ее печалилась, а тело просило радости.
Завертелась Панька с какой-то отчаянностью — пить стала допьяна, гулять до срама. Золовки ее осуждали: «Ты бы уж замуж выходила, чем так-то, чем Ивана срамить». А как замуж? Кругом одни вдовы да девки-перестарки. Потом будто поуспокоилась, поутихла. Тогда, новое дело, надумала койку сдавать командированным. Товарки ее стыдили — ты ж не старуха, зарплату имеешь. Она им: «Комната большая, а людям надо». Будто она это для людей, а на самом деле скучно ей, одиноко, да и деньги не лишние.
А командированные все больше военные, офицеры. Все молодые, веселые — рады, что война кончилась. Хочется и выпить, погулять. А тут хозяйка нестарая и тоже не против погулять. Некоторые попадались симпатичные. Казалось ей временами, что она могла бы такого полюбить, а за такого вот замуж пойти. Да жениться-то никто не предлагал.
Летом сорок девятого Паня забеременела. Думалось, от веселого капитана. Он ей больше других нравился — ладный, ласковый, да и жил у нее целых десять дней.
Родилась девочка. Записала Паня ее «Ивановной» — по мужу. Потому что, кто бы ни был отцом ребенка, а муж ее был Иван.
Горя она хлебнула с дочкой немало. Приезжие перестали у нее останавливаться — беспокойно. Надо было жить на зарплату, а она маленькая. В яслях был плохой присмотр, Любочка часто хворала. Даже в больницу клали два раза. Насилу оправилась. И росла слабенькая. Паня за нее душой изболелась, похудела, подурнела. Мужчины ей не нужны стали, не до них.
Золовки ее пожалели. «Уходи, — говорят, — со своей фабрики, переходи на питание». Устроили в ресторан, на кухню. Шеф-повару надо было дать, собрались — дали. Слава богу, в ресторане Паня прижилась. Работала хорошо, быстро, со всеми ладила. Была сыта, ребенку могла кое-чего обеспечить, а главное — стала обходиться без яслей. То брала Любу с собой и целую смену держала на работе — припрячет в посудной, в гардеробной, в буфетной. Женщины выручали — понимали, как одной с ребенком тяжело. А то оставит ее дома под присмотром соседки-лифтерши, когда та свободна. В ресторане выдавали сотрудникам то кости, то вымя, то осердие. Пане было чем соседку отблагодарить. А когда Любочка подросла, окрепла, можно было и в садик отдать, а там и одну оставлять — в садик ходить она не любила.
Хорошая была Любочка, как кукла. Намоет ее Панька, уложит спать, а потом все подходит, любуется. Щечки розовые, реснички длинные, волосики золотые, ручки толстенькие.
Росла Люба на свободе, как цветик цвела.
Когда Люба пошла в школу, Паня опять стала задумываться о своем одиночестве. Но теперь уж ей хотелось выйти замуж за самостоятельного мужчину, чтобы у Любы был правильный отец.
Навернулся рабочий из ресторана, стал ухаживать, а потом встречаться. Панька встречаться не возражала. Однако дело стало затягиваться: ходить ходил, а жить вместе — об этом молчал. Паня стала укорять: «Нехорошо это, жениться надо». А он и ходить перестал.
И еще раз взманила Паньку любовь. Встретила она капитана, того самого, что жил у нее. Десять лет прошло, нет, одиннадцать. Был он в штатском, пополнел, поважнел, но она узнала. Она работала официанткой в зале, он сел к ней за столик. Сердце ее стукнуло — судьба. Подошла, спросила строго: «Что есть будем?» А когда он посмотрел пристально, сказала: «Узнали, должно быть?» — «Как же, как же, — он засмеялся, — помню, как песни вдвоем пели…» Она чуть было не ответила: «Пели и напели», но удержалась. Даже имя ее не забыл. Она увидела в этом добрый знак и потеплела. Пока подавала, вглядывалась — похож или нет на Любочку? Вроде улыбкой похож, и зубы мелкие, и глаза синие. Капитан налил вторую рюмку, подвинул к ней: «Давайте за встречу!» Паня отказалась: на работе нельзя, а если он хочет, милости просим домой вечерком, посидим. И добавила, испугавшись, что он откажется, не захочет расходоваться: «У меня и бутылочка есть припасенная на такой необыкновенный случай». Не было никакой бутылки, решила — купит, нечего мелочиться, раз такое дело. Он улыбнулся, просил напомнить адрес, забыл, столько лет прошло… «А все ж узнали», — сказала Паня ласково. «Узнал, — удивился капитан, — хоть вы изменились, а узнал, пополнели, похорошели, а я все равно узнал…» И опять ей подумалось: «Судьба».
Пришла домой с припасами. И пока покупала и шла — все радостней становилась, будто оттаивала душа. Вымыла руки и шею ароматным немецким мылом — уж не с тех ли пор и хранила этот кусок? — надела нарядную блузку с шитьем, накрыла на стол. Спросила у Любы ласково: «Ты сделала уроки?» Отправлять девочку на улицу не хотелось. И не было этого давно, да и случай другой: человек-то придет какой? Однако поначалу лучше Любе здесь не быть — посидят, поговорят, а потом уж она ее покажет. И Прасковья сказала: «Пойди, дочка, попросись у тети Розы телевизор посмотреть». Люба ушла, а Паня приоткрыла дверь в коридор, чтобы звонок не прослушать, села к столу и стала ждать.
В одиннадцатом часу Люба вернулась, стала разбирать постель. «Ты поскорее ложись, деточка, — сказала Паня. — Тут ко мне ненадолго зайдут, так то старый знакомый». Она еще ждала его.
Люба легла, закрылась с головой, стала потихоньку смотреть в щелочку. Она ничего не спрашивала — знала она этих знакомых! Только не было этого давно… Смотрела, смотрела — соскучилась и заснула.
А в двенадцатом часу Паня налила себе полный стакан портвейна, выпила залпом, разделась, прошла, тяжело ступая по брошенной на пол блузке, рухнула на кровать, аж пружины в матрасе загудели, и, уткнувшись в подушку, заплакала, подвывая.
Так и осталась Прасковья Егоровна в одиночестве. Никого у нее нет. Вся радость в Любочке. «Ах, война, война, отняла война у нас папку, — сокрушалась Прасковья. — А как без отца ребенка ростить, слезы горькие…» Уж как смогла, так и вырастила…
И она стала оглядываться в беспокойстве, но увидела Любу, выходящую из-за кулис, и улыбнулась радостно и гордо: ладная у нее дочка, справная… Была бы здорова, а там, может, и ей бог долю даст.
А следом за Любкой уже выходили на сцену судьи и несли в своих бумагах приговор — Любкину судьбу.
Приговор не приговор, а решение. И Заломин выждал, когда наступит тишина, чтобы это решение зачитать.
Товарищеский суд вынес Сапожниковой Любови Ивановне общественное порицание за нарушение порядка в коммунальной квартире, за недостойное поведение, как-то… Следовало перечисление Любкиных бесчинств. Суд указал Сапожниковым на недопустимость злоупотреблением спиртными напитками. Он призывал дочь вести трудовой образ жизни, а мать впредь следить за поведением дочери. Кончалось решение предупреждением:
«В случае, если поведение Сапожниковой Л. И. не изменится и вышеуказанные нарушения будут продолжаться, передать материалы настоящего заседания с ходатайством о рассмотрении в народный суд…»
Заломин давал Любке шанс на спасение. Он отвоевал этот шанс в тяжком споре. Рогачева сопротивлялась — она хотела обратиться в нарсуд теперь же. Федорчук предлагала передать дело в отделение милиции — пусть установят наблюдение, зафиксируют факты. Уговорить их удалось, только установив точный срок, — Любке давали три месяца, а данному составу суда поручалось проверить поведение Сапожниковой не позднее указанного в протоколе числа.
Двери клуба распахнулись настежь. Застоявшийся воздух загустел облаком в открытых дверях. Люди со вкусом втягивали морозную свежесть. Снег поскрипывал под ногами. Высоко над двором висела почти круглая луна, видимая только тут, где нет фонарей. Отставая, отделялась понемногу молодежь — Любкина компания. Любка махнула матери — иди, мол, не жди. Позади всех плелись Арч и Аванес. Папаша Ступанян крикнул им: «За мной!» — и ушел не оглядываясь.
— Ну?! — спросила Любка вызывающе, обернувшись к приятелям.
В этом «ну» могло быть что угодно: «Ну как я вам?», «Ну как — позабавились?», и даже: «Ну, что будем делать?»
Проще всего было ответить на последнее. И они заговорили сразу: «Отпразднуем, Люба?», «Давай, Люба, обмоем?», «Отметим, Любочка?»
Любка загадочно молчала. Кажется, она разглядывает их? Это было непонятно. Молчание затягивалось. Тишину прервал Валька, ударив по струнам неизвестно откуда взявшейся гитары. Он запел негромко, ласково:
Ах, Любка, Люба, Любочка,
Коротенькая юбочка,
Коротенькая юбочка,
Веселый каблучок!
Ходил за Любкой Витенька,
Ходил за Любой Гришенька,
Ходил за Любой Ванечка
И Валька-дурачок…
Любила Любка Витеньку,
Любила Любка Гришеньку,
Любила Любка Ванечку,
А Вальке… поворот…
Мотивчик был веселый, забористый. Любка пошла под польку-песенку мелкими шажками, притопывая, к воротам. Все потянулись за ней. В воротах Валька допел последний куплет:
А Валька все с гитарою,
Своей подругой старою,
Стучит-бренчит,
Бренчит-стучит
У Любкиных ворот!
Валька лихо отстучал последние такты костяшками пальцев по доске и уставился на Любку, ожидая улыбки, слова или хоть взгляда. Но Любка молчала. Не петь хотелось ей, а плакать — слезы бродили в ней, как кислое вино. И на веселую Валькину песенку отозвались только Любкины ноги. Такие уж ноги — заиграет где музыка, ноги ее тут же пойдут в лад.
Вышли в переулок. Народ уже прошел. Чуть в стороне топтался одиноко парень. Любка узнала — представитель с завода, защитник ее. Она улыбнулась, все ж приятно — ждет ее, видно, хочет подойти. Ребята увидели — улыбается, обрадовались: смеется, значит, развеселил ее Валька. Хорошо!
— Ну как, Любочка, сбегать в гастроном? — спросил Пашка.
— Бегите, если вам надо, — ответила Любка.
Непонятно ответила: позовет к себе или нет? Пашка и Валька зашарили по карманам — скидываться, Аванес и Арч отошли в сторону.
— Надо и этого пригласить, — лениво сказала Любка. — Как его звать-то… с завода. Забыла!
— Вроде бы Иванов, — подсказала Лялька.
— Эй, Ваня! — крикнула Любка негромко в сторону парня.
А он уже пошел. Только что был рядом и вот сколько отшагал.
— Э-э-эй! — Любка возвысила голос. — Ваня, оглянись!
Лялька визгливо засмеялась, захохотали и остальные.
Но Михаил, собиравшийся подойти к Любе, уже передумал — не нравились ему эти, что толкутся вокруг. Повернулся и зашагал быстрей — ноги замерзли, пока ее ждал. Не оглядываясь, не слушая, что там кричат вслед, дошел до угла и повернул.
— Ну что ж, — Любка потянулась и зевнула громко и сладко, — спать пора, мальчики. Пока!
Мальчики переминались с ноги на ногу. Не поймешь ее: то вроде звала, то вдруг спать. Шли за ней переулком по неубранному ночному снегу. А Любка — нарочно, что ли? — лезла в самые сугробные места.
На прощание оглянулась на истаявшую компанию — Майка и братья Ступаняны исчезли, — кивнула небрежно и скрылась в подъезде.
Прасковья уже спала. В комнате было жарко, душно. Любка открыла форточку, разделась, легла. Казалось, заснет тотчас — так устала.
Мать дышала тяжело, всхрапывала во сне. «Завалилась!» — подумала Любка с неожиданной злостью. Все в комнате казалось ей гадко, противно. Да что в комнате? В жизни!
Почему мать разрешила ей бросить школу? Каким-то новым, взрослым глазом взглянула Любка на себя — девчонку. Надо было в другую школу перевести, и училась бы — не на пятерки, а все ж… А по физкультуре и на пятерку. Вот будет у нее дочь — отдаст учиться танцам или гимнастике…
Но светлая мысль о дочке потянула за собой новые горькие раздумья.
Кто же ее, Любки, отец? Мать говорила — отец погиб на войне. Любка по легкости своей не задумывалась — на какой войне? Теперь ей ясно: на войне он погибнуть не мог, родилась она после войны. Так где же он? Любке в голову не приходило, что Прасковья затруднилась бы ответить на более важный вопрос. «Наверное, какой-нибудь жулик, мать — растрепа, отец — проходимец, дом…» Про дом Любка уточнять не стала. К себе отнеслась снисходительно — «глупенькая дурочка».
Села на кровати, обхватив колени руками, — а друзья? А друзья выходили трусы и дряни. И еще эгоисты.
Может, один только Валька любит ее — так он колченогий, да еще Юрка Пузырь — так он пацан.
Прав этот старик, в суде председатель, зануда, как все старики, но добрый. Выходит, что одна-одинешенька Любка на всем свете.
С этой горькой мыслью засыпала Любка далеко за полночь. Но когда сон уже совсем сморил ее, отяжелив тело, туманя голову, что-то ласковое, теплое прошло над ней, едва коснувшись. А что — она вспомнить не могла, заснула.
Встала невыспавшаяся и потому злая. Убежала, чаю не попив, со вчерашнего вечера голодная. От злости, видно, села не на тот трамвай, опоздала на работу, получила замечание. И еще больше озлилась.
Тут открылось Любке, что злость придает силы — работала она сегодня ретивее, чем всегда, обычная ее вялость исчезла.
Возвращаясь в перерыв из столовой, встретила Любка Михаила. Он ее остановил, спросил: «Ну как ты?»
Любка усмехнулась — на такой вопрос отвечать нечего.
— Ты почему вчера убежал?
А Михаил смутился, не знал, что сказать: проститься или повидаться с тобой хотел?.. Постояли, помолчали, сказали: «Ну пока» — и разошлись.
Любкина компания долго не давала о себе знать.
Однако недели через две под выходной встретился Любке на лестнице Юрка Пузырь, поджидал ее, видно.
Спросил робко, смущенно:
— Что, Люба, можно к тебе?
— Кому? — спросила Любка. — Тебе нельзя.
— Не мне. Всем. Просили узнать, как там у тебя…
Любка молчала. Пузырь вовсе засмущался, заговорил развязно, с подхихикиваньем:
— Как там расстановка противника — засады нету?
— Тебя на разведку выслали, что ли, — спросила Любка, — как самого храброго?
— Да просто узнать — как, что, можно ли зайти, что принести… — мямлил Пузырь.
— Что ж, заходите, — сказала Любка вяло, без всякого интереса, — только тихо.
Через полчаса явились Валька с гитарой, Пузырь, Лялька Пистолетка, Пашка Боксер, Аванес — принесли вино, печенье, вафли.
Любка, расставляя на столе рюмки, спросила у Аванеса:
— Арчик придет?
— Н-нет, — замялся Аванес, — не знаю. Вряд ли.
— Ему папка не велел, — хихикнула Лялька.
— Ему не велел, Аванесу велел, — добавил Пашка.
Все засмеялись, кроме Любки. Не смеялся и Аванес. Отец после суда предупредил сыновей: «Еще раз к ней пойдете, выпорю ремнем. А красотку вашу самолично вышвырну из Москвы. Я не буду ждать три месяца, как эти старые галоши из суда…»
Не пойти к Любке, когда все идут, смыться втихую, Аванесу было стыдно. Идти страшно. Он долго петлял по переулкам, стоял в подворотнях и, убедившись, что переулок пуст, юркнул в подъезд. Как сказать Любке, что он больше не придет, потому что боится отца — боится за себя, за Любку? Нет, он это сказать не мог. Сидел мрачный, сжимался при каждом звонке — вдруг отец придет за ним…
— Майки, видно, тоже не будет, — и Любка убрала еще одну рюмку. — Наливайте, ребята.
Но вино не помогло — не получалось прежнего веселья.
Мы у Любочки гуляли,
Пели, пили и плясали… —
запел Валька, забренчал на гитаре, но дальше не придумалось, и он умолк, перебирая струны.
Вдруг Любка вскочила, выкрикнула частушку:
Мы у Любки пьем вино,
А что с ней будет — все равно,
Хоть она провалится,
От нас-то не убавится…
Валька хватил плясовую, и Любка пошла, зло и громко выстукивая каблуками. Подхватилась Лялька, завизжала:
Любочка-красавица,
Куда она провалится,
Как пристукнет каблуком,
Все провалится кругом…
Все рассмеялись, Любка развеселилась. Завели проигрыватель, загремела музыка.
Никто не заметил, как ушел Аванес. Его видели только Евфалия, стоявшая под Любкиной дверью, да Вырепенников, записавший в тетрадке:
«В пятницу у Сапожниковой Л. И. опять была пьянка и разврат в составе двух мужчин и двух женщин. Один из них ушел досрочно».
Долго не встречались Михаил с Любкой — увидят друг друга издали, кивнут, пройдут торопливо. Девушки часто говорили о нем — молодой наладчик станков им нравился. Славный парень, веселый — поет хорошо, на гитаре играет, красивый; цыган — потому играет, потому и поет. «Разве он цыган?» — спросила Любка. Ей ответили в несколько голосов, заспорив: «Хоть и цыган, но серьезный вполне». — «Никакой не цыган, просто смуглый». — «Нет, у него дед настоящий цыган». — «Он же из деревни — какие там цыгане?» — «Дед — цыган, кузнецом был в деревне — он сам мне говорил». — «Ну, если дед тебе сам говорил — значит, правда!»
«Цыган не цыган, не все ли равно, — заключила бригадир — рослая женщина с темными усиками, — жених он завидный». И она вздохнула, возможно, жалея, что уже замужем.
«Я ему не пара, — подумала Любка, — он серьезный, а я вся несерьезная».
Михаилу очень хотелось поговорить с Любкой, узнать о ней. Несколько раз мимоходом, вроде как по обязанности, посылали же его на суд, спрашивал у Любкиного бригадира, как, мол, работает теперь наша Сапожникова? Бригадирша отвечала: посерьезнела Сапожникова, расхлябанности прежней нет, но интереса к работе пока незаметно.
Михаил удивлялся: что с ним, почему он робеет перед этой девчонкой? Легкая, веселая девчонка, а он только смотрит издали. Столько времени уже прошло с того суда! Весна началась: снег стаял, тепло, и даже травка зеленая пробивается кое-где, и воробьи расчирикались вовсю. Может, встретить Любку по дороге домой, вроде случайно? Хоть и не по пути им.
Однажды, помедлив у проходной, пошел Михаил тихонько к трамваю, как ходит она, подождал на остановке — напрасно, и побрел дальше по незнакомым улицам. Шел и думал все о том же. Позвать Любку к себе или к ней напроситься — невозможно. Мало что придет ей в голову? Ну что ж, будет вот так гулять — в какой-нибудь день да встретятся.
Пока раздумывал, не заметил, как зашел в сквер. На скамейках сидели старые люди, женщины покачивали коляски с младенцами, вокруг сновали детишки.
И вдруг угадалось без слов, одной мыслью, прямо из сердца идущей: не учить ее надо, а любить, просто любить. Он не спрашивал себя: любит ли он ее? Спроси он это, подумай придирчиво, пришлось бы сказать: «Нет». Но все мысли его были заняты ею.
Выходя из сквера, наткнулся он на киоск, обвешанный афишами. Как он раньше не додумался купить билеты, пригласить Любу в театр?
В киоске сидела пожилая женщина с приветливым лицом. Михаил понятия не имел, куда брать билеты, в какой театр, на какой спектакль. Будет весь вечер с Любой, и хорошо. А впрочем, надо бы ее развеселить, развлечь. Он попросил у кассирши два билета — хороших, на хороший спектакль.
Кассирша взглянула на него, по глазам угадала, что для него это важно. Вытащила из ящика два билета — в театр оперетты.
— «Моя прекрасная леди»… Название подходит? Замечательный спектакль. Только я вам дам еще два билета на «Ивана и Ванечку». Тоже замечательная пьеса, и театр замечательный — самый художественный в Москве.
На следующий день Михаил укараулил Любку у проходной, пошел рядом.
— Здравствуй, Люба, давно тебя не видел, как живешь?
Ответ Любкин: «Живем — хлеб жуем» — не обещал ничего хорошего. Но не отступать же. Любка ершилась: она долго ждала этой встречи, а Михаил не подходил к ней, и она перестала ждать. Тут его и нанесло.
— А я тебя в театр пригласить хочу…
Любка усмехнулась:
— Что это вдруг — девушка твоя заболела?
— Какая девушка? Билеты доставал для нас с тобой. Ты и есть моя девушка…
Любка посмотрела на него долго, пристально, и он увидел, как она осунулась, помрачнела. Ему хотелось успокоить ее, утешить — он взял ее за руку. Она не отняла свою руку, но пальцы ее были безучастны, холодны, и он отпустил их.
Шли, обмениваясь пустыми словами, больше молчали.
У подъезда ее дома остановились. Михаил достал билеты.
— Ты оперетту любишь?
— Не знаю. Не была никогда. По радио слышала.
— Места хорошие и спектакль. Называется «Моя прекрасная леди»… Пойдешь?
Любка опять посмотрела на него долго, вдумчиво. И вдруг спросила резко:
— Говори прямо, чего ты от меня хочешь?
Михаил растерялся. Чуть было не ответил сердито: «В театр с тобой хочу пойти, всего-то и делов». Вопрос Любкин был обидный, с намеком. Но Михаил услышал также в этом вопросе страх, недоверие, растерянность. Трудно ей сейчас. Обоим им трудно. Он чувствовал: одно неверное слово, движение, и то неокрепшее, робкое, что поднимается в ней, оборвется.
Внезапно, не думая — так бросаются в воду к тонущему, — он сказал:
— Люба, выходи за меня замуж!
Она взглянула оторопело, испуганно, увидела его лицо, тоже испуганное, будто ее отражение.
С минуту оба молчали — оцепенели, замерли. Он держал ее руки в своих. Первыми ожили ее пальцы — она тихонечко потянула их, не отнимая совсем, будто пробуя, свободна ли она, вздохнула и сказала с ласковой насмешкой:
— И давно ты это придумал?
— Недавно. — Страх его проходил, он уже улыбался.
— А вдруг я отвечу «согласна», что тогда твоя мама скажет?
— Мамы у меня нет, а есть бабушка в деревне — хорошая.
— Тогда я тебе за маму твою должна отсоветовать. Или мало плохого ты обо мне слышал на суде?
Любка смотрела с прищуром и слегка потянула свои пальцы, но он крепче сжал руки, не отпустил.
— Всякое я слышал: и плохое, и хорошее. Не будем плохое вспоминать… Ты мне нравишься, по душе ты мне.
Он слегка разжал свои пальцы, но она не отняла рук. Михаил тихонько притянул ее к себе и поцеловал, как пришлись его губы, — между бровей.
Теплая волна подняла их обоих, и тотчас они разомкнули руки и отодвинулись друг от друга.
Любка глядела на него мягко, хотя слова ее прозвучали с насмешечкой:
— Давай мы сначала в театр сходим. Когда, говоришь? Вот и хорошо, я очень хочу пойти в театр.
Она хотела сказать «пойти с тобой», но остереглась. Он ей нравился. Очень! Но что будет дальше, Любка не думала. Скорее всего ничего не будет, просто не может быть. Однако от неожиданного этого предложения, первого в жизни, ей стало радостно.
Она повернулась и быстро побежала наверх — говорить сейчас ей не хотелось.
В тот же день Любка начала готовиться. Она явится в театр в самом великолепном своем виде — изумит Мишу, сразит своей красотой! А замуж… да он, поди, уже жалеет не знаю как, что такое сказал…
И Любка прежде всего вымыла голову красящим шампунем, отчего ее светлые волосы стали рыжими с переливом, а потом стала обдумывать свой внешний вид для театра.
Эх, было бы у нее длинное платье до полу или элегантные брючки! Но ничего такого роскошного не было в Любкином гардеробе. Значит, замшевая мини-юбка и зеленый джемпер-«лапша». Лучшего нет. Зато есть украшения — целая коробка стекляшек.
И вот наступил жданный вечер. Любка вошла в вестибюль театра лучшей из своих походок — мягкой, кошачьей, чуть ленивой. Михаил уже ждал ее. Сверкнул глазами навстречу, заторопил идти в зал. На Любку смотрели многие, ей показалось, смотрят даже чересчур. Мимоходом взглянула в зеркало: прическа, блестящая от лака, держалась, сине-зеленая тушь удлиняла глаза, придавая необходимую загадочность взгляду, блестящее ожерелье оживляло джемпер, в ушах матово мерцали «жемчужные» клипсы, даже браслет не успел перевернуться «бирюзой» вниз. Все было о’кэй! Ей показалось только, будто она в зеркале старше Михаила, но вдумываться в это чудо было некогда — они уже были в зале, свет меркнул, шорохи и вздохи замирали в темноте. Занавес раздвинулся, и сцена поглотила Любку.
История уличной девчонки-цветочницы, ее превращение из пестрого маленького чучела, из напуганной зверушки в изящную красавицу; любовь, захватывающая главных актеров, и борьба их с любовью — и все это с пением, с танцами, с музыкой… боже мой, с какой музыкой! Любка была потрясена.
Щеки ее распылались, из-под желтовато-кирпичных румян цвета «легкий загар» вылез, не считаясь с границами, ее собственный алый румянец.
Увидев себя в зеркальном фойе рядом с Михаилом, таким ладным и простым в сером костюме, Любка ахнула и, сказав: «Я сейчас», скрылась за дверью с легким женским силуэтом. Там она стерла мокрым носовым платком румяна, сняла часть туши с век и сложила в сумочку все свои украшения.
«Света у нас в доме нет — плафоны запылились, лампочки дохлые», — оправдывалась перед собой Любка, хотя и понимала, что не в лампах дело. Решила: завтра в воскресенье перешерстит все в комнате, просто перевернет.
Михаил поглядел на нее весело:
— В буфет мы опоздали, моя прекрасная леди, я купил тебе шоколад…
Но Любке не надо было ни буфета, ни шоколада — она торопилась в зал.
Когда вышли из театра, Михаил спросил, понравилась ли.
— Очень! — горячо воскликнула Любка. — Просто так понравилось, так…
У нее не хватило слов, и она стиснула его руку. Помолчали. Вдруг он увидел, что она вытирает украдкой глаза.
— Люба, ты что? Это же веселый спектакль, оперетка!
— Ты не знаешь — я так люблю танцевать… Я все мечтала — буду танцевать… Теперь поняла — поздно…
Она говорила, всхлипывая, как маленькая. Михаил хотел ее утешить: ведь можно ходить на танцы, в клубе бывают вечера, а летом в парк — на танцплощадку.
Любка выдернула руку из-под его локтя.
— Ты не понимаешь, о чем я говорю! Я не смогу уже стать артисткой, балериной — учиться надо начинать с детства… Если бы мамка отдала меня девочкой учиться, я бы стала балериной или танцоркой в ансамбле, может, фигуристкой на коньках…
Михаил жалел ее. Не ждал, что так кончится театр — слезами, переживаниями. С какой-то новой стороны открылась она сегодня перед ним и нравилась еще больше. Ах, леди Люба, что ждет ее дома?
Михаил привлек ее к себе, прижался лицом к ее волосам и сразу же отодвинулся. Волосы были жесткими, как проволока, как стеклянное волокно.
— Люба, что ты сделала со своей головой? — спросил он. И зря спросил.
Она вырвалась и убежала наверх. Он крикнул: «Куда ты, погоди!» Но только дверь хлопнула в ответ.
Два выходных Михаил томился, успокаивал себя — как придет на работу, скажет ей: «Не знаю я всех ваших женских штучек — причесок, фасонов, флаконов. Ты уж не дуйся на меня!»
А Любка и не дулась. Сама жалела, что взмыла вверх как ракета. Могла просто сказать: побрызгалась лаком, может, и перебрызгалась. Согласна. И вообще она теперь будет причесываться иначе — волосы по плечам.
И чтобы скорей дождаться понедельника, Любка схватилась за уборку. Было у нее желание все перемыть, перетрясти, переставить. Перевернуть свой дом.
В воскресенье к вечеру оставалось ей натереть намазанный мастикой паркет. Любка в старом ситцевом халатишке, в стоптанных шлепках чистила над газетой забитую воском щетку. Тут и явились друзья-приятели: Пашка, Лялька, Валентин и Пузырь.
Явились как с неба свалились. Стали на пороге, и Пашка сказал нахальным голосом:
— Кончай чистоту, принимай гостей!
Лялька захихикала — что ни скажет Пашка, ей все смешно. И Пашка прямо-таки прется в комнату по чистому полу, хватает стул и садится. За ним вприпрыжку вбегает Лялька. А те двое, скромненьких, застряли в открытых дверях.
Любка оглядела всех строго, сказала сердито:
— Закрыто на ремонт!
— Ремонт сейчас закончим, кафе-танцзал откроем. — Пашка протянул руку за щеткой, скомандовал: — Молодежь, за дело! Пузырь, натирай!
Любка убрала щетку за спину.
— Нет. Закрыто насовсем.
— Значит, гонишь?! — Пашка грозно засопел, поднимаясь.
— Да шутит она, шутит. Правда, Любочка? — Лялька обняла Пашку за плечи, усаживая. — Что случилось, скажи?
— Ничего не случилось, — ответила Любка скучным голосом. — Просто я выхожу замуж.
Пашка загоготал басом, за ним бисером рассыпалась Лялька, а взглянув на них, нехотя засмеялся Пузырь.
Только Валентин стоял в дверях грустный-грустный.
— Ты шутишь, Любка, скажи — ведь шутишь? — приставала Лялька.
— Может, и шучу, — ответила Любка. — Но вы все равно уходите. Мне надо натирать пол.
Ребята у нас в редакции называют это просто «штука с Петуниным» или «эта ерундовина», а сотрудники постарше и те, что поближе к главному, — «петунинская история». Самое интересное, что никакой петунинской истории на самом деле не было, и называть происшедшее моим именем нет никаких оснований. Не я герой этой истории. Другое имя тут гораздо уместнее.
Впрочем, для меня сейчас важнее я сам. Хотелось бы понять, что же я такое. Времени подумать теперь предостаточно — командировка в отдаленный район на несколько месяцев, да еще глубокой осенью, зимой.
Вот и решил я записать «историю». Не могу выносить здешних долгих вечеров в пустой гостинице, яркого света в белом номере, похожем на больничную палату. С ума можно сойти от этих белых пустых вечеров. Писать все-таки занятье. И потом — мне кажется, что когда я вспомню все по порядку, то увижу происшедшее как на экране и прояснится, что за персонаж в этом кинофильме я сам.
Я вспомнил, как определил меня когда-то Старик. «Положительный герой», — сказал он, принимая меня два года назад на работу. Сказал с лукавым прищуром, заглянув в мою коротенькую автобиографию. И было там всего несколько строк: родился в 1941 году, с медалью окончил школу, отслужил в армии, получив награды, комсомольский работник, отмеченный грамотой обкома, студент-заочник факультета журналистики, в срок сдавший задания и экзамены за третий курс.
Еще раз назвали меня положительным героем недавно. Назвала Нина. И ее мягкий голос прозвучал довольно ехидно. Я принес новые фотокарточки 9 на 12, она их приняла — мы оба выполняли распоряжение нового главного, повелевшего переснять всех сотрудников в одном формате. Ни в какие герои я сроду не метил, в нашей редакционной жизни был персонажем самым обыкновенным. Я на нее обиделся. Если по внешности и антропометрическим данным я подхожу для образа «положительного» — глаза голубые, волосы русые, зубы белые, плечи широкие, руки сильные, рост 180, вес 72, да еще и ямочка на подбородке, то это уже не моя вина.
Итак, этот опус — записки положительного героя. В кавычках.
В областной газете я работаю уже три года. Был внештатным, потом меня взяли в штат литсотрудником, а когда перешел на третий курс, перевели временно на отдел культуры и быта, называется ВРИО. Для моих лет неплохо.
При Старике мне работалось хорошо. Все у нас шло гладко. Работу я свою люблю. Нормально люблю: с радостью берусь за дело, а когда кончу, радуюсь, что развязался.
Старик меня хвалил (не часто — он такой). Говорил отечески: «Петуня у нас молодец». В редакции я чуть не с первого дня «Петуня». Видно, имя мое — Анатолий — не пришлось товарищам по душе. Петуня так Петуня — ласково и не обидно.
События, из-за которых я попал сюда, начались с ухода Старика — нашего Главного. Он бы, наверное, и еще поработал, какая это старость — 65 лет. Это мы его прозвали Старик. Из уважения. Его любили. Он нас не допекал тем, что он главный, не лез в каждую строчку, не ловил блох и не гнул в дугу. Но если случался серьезный промах, от него могло крепко влететь. Как в том случае, когда Федька Федоров к очерку о передовой птицеферме в селе Лебедях подверстал кусок рецензии о гастрольном спектакле «Лебединое озеро».
Но с прошлой весны наш Старик стал плох. Захандрил, начал жаловаться на сердце. По два-три дня не выходил на работу. Начались разговоры, пересуды. Кто говорил, что у него семейные неурядицы, кто уверял, что Стариком недовольны в обкоме, считают, что мы отстаем. Газета, мол, недостаточно активно ведет борьбу с пережитками в быту, в частности с алкоголизмом.
Наконец прошел слух, что Старика снимают, предлагают другую работу, но он решил уходить на пенсию.
А в начале лета стали уже рассказывать о новом главном. Разузнали, что он москвич, молодой, когда-то работал в заводской многотиражке. Говорили разное — будто он заведовал большим Дворцом культуры, служил в министерстве чуть ли не референтом, налаживал торговые связи с одним африканским государством. И даже вот что говорили: торговал мехами на международном аукционе.
Что было правдой, а что выдумкой — судить мы не могли. Одно удивляло — зачем он отправился из Москвы в областной центр не из первых по величине и значению?
Но на этот вопрос отвечать было некому. Хотя все что-то знали, не было среди нас никого, кто бы располагал информацией во всем объеме. Однако чем больше говорили о новом главном, тем больше появлялось подробностей. Говорили, что он передовой, очень современный, энергичный, что «заставит нас попрыгать», что он красавец — берегитесь, мол, девушки. Доболтались до таких подробностей, которые могла бы знать его жена, но тут же выяснилось, что он холост.
Разговору и шуму хватало. И чем больше было шуму, тем, казалось, торжественнее должно было произойти появление нового главного. Фанфары, литавры, колесницы… Но ничего этого не было. Произошло все иначе.
В одно июльское утро, когда мы собрались на летучку к Старику, у него в кабинете оказался незаметный молодой человек в темном костюме. Он поднялся. Старик представил: «Знакомьтесь — новый главный редактор нашей газеты товарищ Петряев Анатолий Юрьевич». Тут многие посмотрели на меня. Ну и что тут забавного: Анатолий Петряев и Анатолий Петунин. Ничего интересного. Кстати, я — Петрович. Потом ребята говорили, что смотрели на нас потому, что мы похожи. Может быть, и так, не мне судить. И я, конечно, его разглядывал: примерно моего роста, но чуть поплотнее, тоже светловолосый, хотя волос у него меньше, даже намечается лысина. Глаза тоже голубые, но взгляд какой-то зацепистый. Нос далеко не классический, впрочем, поаккуратнее моего. Пожалуй, Петряева можно назвать красивым. Мне лично он не понравился: какая-то в нем была натянутость, деревянность. Но когда он заговорил, это впечатление исчезло. Выступил он просто и скромно: он надеется, что мы сработаемся и будем жить дружно, он рад увидеть в редакции столько молодежи, это хорошо — он любит волейбол. Закончил он так, что многие растрогались: он хотел бы не снижать того уровня, которого газета достигла под «многолетним мудрым руководством Ивана Васильевича Махова». Мне эти слова показались неискренними. Старику, я видел, было неприятно — он нахмурился.
Так состоялось наше знакомство с Петряевым. Неделю он приходил в редакцию аккуратно к началу рабочего дня, шел прямо к Старику и сидел у него в кабинете несколько часов. Впрочем, это был уже не кабинет Старика, он сдавал дела. Затем Петряев проходил по отделам. Зайдет в комнату, постоит над кем-нибудь, посмотрит или пройдется по комнате взад-вперед, будто измеряя ее шагами, обведет прищуренным взглядом стены, потолки, нахмурит лоб и уйдет. Мы не понимали, в каком он настроении. Казалось, не очень доволен. Стали поговаривать — уж не убрали ли его из Москвы за какие-нибудь «шалости»?
Старик простился с нами на летучке, потом обошел отделы, пожал всем руки и каждому сказал несколько слов. Я очень хорошо запомнил сказанное мне: «Думай, Петуня, больше думай!» Тогда я его не понял. Но чувствовал: сказано неспроста. Другой бы пожелал «успешно завершить учебу» или «стать настоящим журналистом».
Старик был стоящий человек. Впрочем, почему «был»? Он ведь еще жив.
На следующий день летучку проводил Петряев. Все отметили большую перемену, происшедшую с ним со вчерашнего дня. Он был такой чистенький, гладенький, будто вышел только что из парикмахерской. На нем был новенький светло-серый костюм, очень даже грамотно сшитый. Вид довольный, сытый, будто он съел что-то очень вкусное. И вот интересно — он даже стал выше ростом!
— Давайте начнем работать, — сказал он многозначительно.
И все поняли, что речь идет не о летучке сегодня, а о работе вообще. Будто подводилась черта — до сих пор была неработа, а вот сейчас начнется работа.
— Самая первая задача, — продолжал Петряев, — перестроить нашу газету, перевести ее на новые рельсы. Сделать это надо так, чтобы не только не снижать темпа в работе, но усилить скорости и мощности коллектива…
Он говорил очень долго. Давно прошло время, отведенное для летучки. Уже в кабинет заглянула удивленная тетя Саша, наша рассыльная: когда же будет материал для набора? А Петряев все говорил. Он рисовал наше далекое будущее с «электронно-вычитывающими и корректирующими машинами». Указывал на необходимость «социологического изучения многих вопросов», в частности, и того, которым нам предстоит (тут он взглянул на меня) заняться в первую очередь, — «вопроса о распространении у нас печальной склонности к алкоголю».
Затем он заявил, что он должен начать с многих «организационных дел, не менее важных, чем дела идеологические, и так же решающих направление работы и определяющих лицо нашей газеты». Я ставлю кавычки, так как записал его полностью (для практики в стенографии).
Летучка шла уже два часа, положение становилось угрожающим. Пора было отослать в набор половину текущего материала, вычитывать что-то с машинки, а что-то править, да и проглядеть свежую почту. Но мы были загипнотизированы речью нового Главного. Картины будущего нашей газеты, одна интереснее и красочнее другой, увлекали нас. Нам нравилось его слушать. Лица оживились. У девушек разгорелись щеки.
Но всю эту поэзию и романтику прервал заведующий сельхозотделом Шилов. Он встал, крякнув, сказал своим сиплым басом: «У меня большой материал, опаздываем с номером», — и двинулся к двери, поскрипывая протезом.
Петряев молчал, пока тот не дошел до двери, и лишь тогда сказал: «Не смею вас задерживать».
Затем продолжал свою речь. Будто, кроме Шилова, ни у кого материал в завтрашний номер не идет. Мы не знали, что делать, переглядывались — как быть? — но никто не набрался духу сказать, что пора на вахту.
Впрочем, до шефа наше беспокойство дошло (скажу, кстати, что к Петряеву с первого дня прочно пристало название «Шеф»). Он стал закругляться и минут через десять объявил, что «летучка закрыта». Так и сказал, даже не улыбнувшись. А длилась эта «летучка» не 20 минут, как раньше, а два с лишним часа.
Все вскочили, заторопились.
Шеф сказал громко:
— А товарища Петунина прошу остаться.
Он стоял за столом, на котором высилась гора папок.
— Садитесь, Анатолий Петрович. — Петряев плавно повел рукой.
Только тут я увидел два кресла, поставленные по сторонам стола. Раньше их не было. Он тоже сел.
— Вы учитесь заочно, на каком курсе?
Я ответил.
— Вы живете вдвоем с матерью, ведь ваш отец погиб на войне?
Я кивнул. О чем говорить? Он отлично все знает, должно быть, смотрел мое личное дело. Оно было тут, среди других папок. Мне тоже пора бы сдать материал в номер. Я заерзал на кресле.
— Вижу, вы торопитесь, — сказал шеф. — Ну что ж, идите. У меня есть к вам серьезный разговор, отложим его на завтра. Зайдете после сдачи номера. — В его голосе звучала уверенность начальника, которому незачем спрашивать подчиненного, устраивает ли его это время.
Следующий день начался необычно. Похоже, ночью в редакции был погром. Столы сгрудились в нескольких комнатах. Одни поставлены ящиками к стене, другие оказались без ящиков, в третьих часть ящиков была заменена. Едва мы разобрались, у кого пропали гранки, у кого — спортивные тапки. Все злились и ругались. По коридору ходили двое парней с рулеткой и блокнотом. А в комнатах, откуда выбросили столы, уже началась побелка потолков. Летучка запоздала. Петряев открыл ее словами:
— Придется немного потерпеть. Всякая перестройка требует добавочных сил. Даже перестановка столов…
Он улыбнулся своей остроте. Тут я понял, что улыбнулся он первый раз за все время. Улыбка делала его резко неприятным. Рот растягивался как-то механически, как резинка, глаза оставались холодными. Петряев говорил о ремонте, как о «назревшей необходимости перенестись из допотопных времен в середину XX века». Эти слова мы оценили полностью только месяц спустя.
Серьезный разговор со мной состоялся в конце дня. В этот суматошный день мы здорово задержали номер. Обедать не пришлось — ели мороженое с хлебом.
Петряев сказал, что для начинающего журналиста важны самостоятельность, инициатива и что, будучи помножены на энергию и энтузиазм, они могут принести «потрясающие плоды». Энергичный молодой работник может пройти в два-три года путь, который другие проходят за десять лет (это, несомненно, относилось к его собственному опыту, хотя и адресовалось мне). После этого вступления я ждал дела. Но он заговорил о вреде алкоголизма для развития народного хозяйства, а следовательно, и для основных политических задач, стоящих перед нашим обществом. Это было смешно: мы никогда не говорили о наших делах в стиле газетных передовиц. Всякие выспренние речи в редакции при Старике назывались «кукареканьем».
Петряев еще покукарекал на тему о вреде спиртных напитков и вдруг самым обыденным тоном спросил:
— Вы пьете?
— Пью… изредка. Но, в общем, не пью. А вы?
— Я пью только сухие вина, — ответил он важно. Теперь, как бы выяснив, можно ли мне доверять, он наконец дошел до дела.
— Я хочу, чтобы вы составили план выступлений газеты по вопросам борьбы с алкоголизмом. Эти выступления не должны быть стандартными и банальными, надо придумать что-то свежее, оригинальное, такое, чтобы все обратили внимание, чтобы это привлекало, задевало. Вот, например… Как, вы ничего не записываете? — удивился он.
Я удивился еще больше. Проблема была ясна, план поручался мне, это я понял и запомнил. Что надо было записывать? Он считал, что некоторые его мысли будут мне полезны. Я поблагодарил и сказал:
— Я хотел бы сначала подумать сам.
— Ну что ж, — ответил он обиженно, — давайте попробуем так. Даю вам день на раздумья.
Я был уже у двери, когда он остановил меня вопросом:
— Вы еще не подавали заявления в партию?
Я еще не подавал — так и ответил.
— А когда предполагаете вступать?
В этом вопросе прозвучал слишком деловой тон. Да и зачем было затевать такой, разговор на уходе? Я ответил вполне серьезно:
— Я еще подумаю.
Это соответствовало правде. И спроси меня не чужой человек, каким был новый Главный, а Старик, или парторг наш Шилов, или Федька — кто-нибудь из своих, я ответил бы то же самое, но чуть подробнее: «Хочу подумать — серьезный шаг надо делать подумавши».
Странное дело: на работу, учебу, еду время всегда находится, на волейбол, лыжи, кино как-то натягивается, а вот на думание не остается совсем.
— Ну что ж, я вас больше не задерживаю, — сказал Петряев холодно.
Я ему не понравился, факт. Впрочем, он мне тоже. Пока мы на этом расстались. Не на день, как сказал он, а на целых десять. Ночью я заболел ангиной. Температура поднялась сразу до сорока. Мороженое вместо обеда подвело. Только на десятый день я опомнился: иду в редакцию, а где план борьбы с алкоголизмом? Никакого плана нет. Хуже — никаких мыслей нет. Пока лежал с температурой, голова трещала. Температура спала — руки-ноги не двигались, лень накатила. Впрочем, немного я думал — только не о борьбе с пьянством и даже не о пьянстве, а о пьяницах — «конкретных носителях зла». Вспоминал, каких я знаю лично.
Нашего соседа дядю Васю — шофера с грузовика, страшного трепача и вруна, хоть ему уже под пятьдесят. Он напивается аккуратно по субботам. Домой приходит поздно. Жена и дочь от него прячутся. Он начинает крутить телевизор и орать: «Ничего не видно, дураки, сволочи…» и т. д. Потом падает со стула с грохотом и засыпает на полу.
Другой — сапожник-инвалид Онуфриев, он потерял ногу на войне. Этот запойный. Он свою норму забирает раз в месяц-полтора.
Третий — молодой. Рабочий с инструментального, Жорка. Недавно женился. Дочка у него маленькая. Жена славная, Зина. Тоже работает на станке. Жорка напивается с получки. Домой приходит ночью и начинает буянить.
Алкоголики, «алкаши» — презренные люди. А вот же почему-то их жаль. Старался я понять — зачем это им, с чего они? И понять не мог.
На этом мои «соображения по плану» кончались, с тем я и шел в редакцию. Ни с чем шел.
А там меня ожидала новость. Новация.
Подхожу к старому нашему дому с башенкой — та же дубовая дверь, те же вывески — черные с золотом. Направо — газеты «Лопатинская правда», налево — управления по делам культуры. Каждому свой этаж в здании бывшей губернской гимназии. За дверью та же чугунная лестница с узорными прорезями. Взбегаю на второй этаж и… цепенею от изумления. Вместо нашей старой двери с гвоздиками по дерматину и медной табличкой — толстое витринное стекло во всю стену, окованное понизу металлом. А через него — вот чудеса! — виден не длинный коридор с плюшевой красно-зеленой дорожкой, а большая светлая комната. Откуда она только взялась? И в ней низенькие синие, желтые, зеленые стулья и треугольные столики. Они расставлены по клетчатому, как шахматная доска, полу, будто фигуры в незаконченной партии. И между ними разной формы подносы с песком, кактусами, морскими цветными камушками.
Я действительно остолбенел. Смотрю сквозь стекло, как в большой аквариум, и не понимаю, откуда взялось это подводное царство?! А оно, как и должно быть, мерцает зеленоватым светом. Но вот в аквариуме проплыла золотая рыбка — тетя Саша, как всегда озабоченная, серьезная, с пачкой гранок в руках. Концы ее вылинявшей красной косынки колыхались на затылке, как плавники.
Вдруг в конце укороченного коридора — теперь он был похож на арык, вытекающий из озера, — выскочила какая-то фигурка и быстро-быстро стала приближаться ко мне. Только когда фигурка нырнула в аквариум, я узнал Петряева. Он сразу остановился, увидев меня за стеклом, и так мы стояли две-три секунды молча, настороженно разглядывая друг друга. Мне показалось, что он не узнает меня. Следовало поздороваться, но стекло, через которое все так хорошо видно и ничего не слышно, почему-то мешало мне. Казалось, я увидел Петряева впервые. Стекло показывало мне его. Я его рассматривал, как вещь в витрине. Раньше я не замечал, что он все время двигается и даже, стоя на месте, чуть-чуть шевелит плечами и локтями, подпрыгивает коленями, покачивает головой. Все это едва ощутимо, почти незаметно, как будто Петряев вибрирует от невыключенного мотора.
Пауза затягивалась. Наконец я сделал шаг к стеклу и тут только понял — я не знаю, как мне проникнуть в редакцию. Гладкая поверхность, и никакой ручки! Я смутился. Петряев улыбнулся снисходительно и толкнул стекло. Створка повернулась перпендикулярно, вход открылся, и мы оба сказали: «Здравствуйте».
— Еще не успели поставить ручки и пластинку с надписью, — сказал он.
Ему нравилась моя растерянность.
— Ну как, удивлены?
— Просто чудеса, — отвечал я, — ничего не узнать! Откуда взялась эта комната?
— Сняли стенку в корректорской, вот и все.
«Интересно, где же теперь сидят корректора?» — подумал я.
Петряев спросил, как мое здоровье, и тотчас исчез за дверью своего кабинета. Эта дверь, раньше обитая клеенкой, тоже изменилась — стала доской светлого дерева, и по ней выпуклыми черными буковками шла надпись: «Главный редактор А. Ю. Петряев».
В нашей комнате стояли несколько низких кресел с откинутыми спинками, новые столы с открытыми полками вместо ящиков, а на столах выгибали лебединые шеи черные лампы.
Федьки Федорова на месте не было. Спрашивать о всех чудесах было некого. Я еще не перестал удивляться, как зазвонил телефон. Чистый Ниночкин голос спросил: «Как твое здоровье?», а затем она деловито сообщила, что шеф просит явиться к нему через час с планом.
Нина. Я еще ничего не сказал о ней, а это так важно. Она секретарь Главного. На это место она попала еще при Старике, временно. Наш секретарь после автомобильной аварии надолго выбыл из строя. Нина не хотела идти на это место, но ее уговорили. Работала она хорошо.
Гордая и красивая девушка. У нас чаще говорят «красивая, но гордая». А мне хочется говорить «гордая и красивая». Сам я страдаю от этого сочетания больше других. Но втайне. Говорить о ней с кем-нибудь не могу, не хочу. Может, это еще не любовь, но, во всяком случае, не тот спортивный интерес, который часто вызывает у мужчин красивая девушка. Все, кто пробовал подойти к ней поближе, отлетали один за другим. Каждый делал вид, что с ним ничего, все в порядке. Ждали — кто следующий? Первый год ее работы у нас это вызывало настоящий азарт. А потом он поубавился. Привыкли. Она неплохой товарищ. Только скрытная очень. Девчата из машбюро и типографии поначалу считали, что она «воображала» и «пижонка». Но это неверно. Нина стройная, ловкая, складная, и все на ней ловко и ладно, но никаких пижонских штучек она не признает. Все в ней естественно и симпатично. Но строго. Может быть, даже излишне строго.
Красота ее проста. Светло-карие глаза, пушистые ресницы, брови тоже пушистые — наверное, такие и зовут соболиными. Смугловатый румянец, большой рот. Она редко улыбается. Но когда улыбается, на щеках делаются две ямочки, и кажется она совершенной девчонкой. Пожалуй, самое красивое в ней — движения. Объяснить это невозможно, надо видеть! Я всегда любуюсь ею, когда она что-нибудь делает. Руки у нее не маленькие, но тонкие и быстрые. Даже почтовые конверты она вскрывает удивительно красиво.
До случая с линотиписткой Валей во время массовки думали, что Нина холодный человек. А потом убедились, что это не так. Настоящие спасители Вальки были не те двое, что ее вытащили, а Нина. С той минуты, как Вальку вынесли на берег и до самого дня ее свадьбы, Нина проводила с ней все свободное время. И что же? Валька теперь счастливая жена и мать.
Таких, которые могли бы себя назвать Ниниными друзьями, среди наших девчат и тем более ребят нет. Вероятно, потому, что она окружила себя какой-то зоной холода и высокомерия. Мне кажется, это неспроста. Есть за этим что-то, может, какая-то обида, может, какой-то ее принцип. Но что-то есть.
Мне надо было сказать о Нине. Она имеет отношение не только к моей «истории», но ко мне, ко мне самому. Очень хотелось вспомнить ее сейчас. Вот написал я о ней и задумался. Ведь как я написал? Сухо, холодно. Разве так надо было написать? Есть в ней хорошее, настоящее, но открывается не сразу. И при чем тут эти рассуждения? Теперь-то мне ясно — я ее люблю.
Впрочем, вернемся назад, в нашу редакцию, в пустую комнату с новыми столами и лампами-лебедями.
Через час меня ждет шеф. Я сижу за столом, передо мной лежит лист бумаги. На нем написано только одно слово: «План».
А мыслей по-прежнему нет. Пока имеешь дело со словами «алкоголизм» или «алкоголики», кажется, что можно составить план борьбы газеты с алкоголизмом. Когда же начнешь вспоминать дядю Васю, сапожника Онуфриева, Жорку и других, как-то теряешься: что с ними делать? Вот сижу за столом и думаю. Прежде всего о том, что я не умею думать. Я беру лист бумаги, беру ручку и говорю себе: думай. А тут тикают часы. Они мешают. Из того часа, что мне был дан, прошло уже 15 минут. Я не знаю, как надо бороться с алкоголизмом. У меня только возникают вопросы. В остальные 45 минут я составил вопросник:
1. Нужно ли запрещать торговлю спиртными напитками?
2. Может быть, ограничить продажу?
3. Куда девать непроданную продукцию винных заводов?
4. Чего больше приносит водка: доходов или убытков?
На этом я остановился. От каждого из этих вопросов рождались новые. Вопросы множились. Оказывается, это интересно — думать. Хорошо бы посоветоваться с кем-нибудь умным. Был бы Старик…
Тут я взглянул на часы — прошло уже три минуты сверх данного срока. Я схватил бумагу и отправился к шефу.
Когда входишь в дверь с надписью «Главный», попадаешь сначала в комнату Нины. Она была на месте, кивнула мне и — может, мне показалось — как-то тревожно взглянула на меня. Это был пристальный взгляд из-под пушистых ресниц. Они тотчас же опустились — она писала, должно быть, ответы на письма, лежавшие перед ней ровной стопкой. Что-то в ней изменилось. Что — я не успел уловить.
— Ну как — готово? — спросил Петряев, едва я закрыл дверь кабинета. Он писал в шикарном толстом блокноте и даже не посмотрел на меня. — Садитесь. Слушаю вас.
Наступил час его торжества, подумалось мне. Почему «торжества» — я не знал, но чувствовал, что так он примет мое поражение.
— У меня ничего нет, ничего готового… — промямлил я, — я ведь был болен.
— Ну что ж, давайте вчерне.
— Нет у меня ничего.
Тут Петряев поднял глаза и внимательно, даже с любопытством посмотрел на меня.
— Значит, вы не так самостоятельны, как вам кажется, — усмехнулся он. — Попрошу вас записать мой план. — Он подчеркнул голосом слово м о й.
Ей-богу, ему доставляло удовольствие, что я обанкротился!
Так мне и надо. Я вытащил из кармана блокнот и приготовился писать.
Он встал, прошелся, и только тут я увидел новый кабинет нового Главного. Вместо старого, потемневшего письменного стола стоял другой — с толстой крышкой светлого дерева. Исчезли узкий длинный «стол заседаний» под бархатной скатертью, кожаный диван у стены. Вместо них появились маленькие столики и неглубокие легкие кресла. На столиках — пепельницы из керамики, а на одном высокий узкий кувшин, похожий на журавля, и два стакана сиренево-дымчато-го стекла. Старые рыжие занавески заменила легкая голубоватая ткань. Мне понравилось — чисто, светло, красиво.
Петряев постоял полминуты у окна и сказал:
— Итак, пишите «План борьбы газеты «Лопатинская правда» с алкоголизмом на август 1965 года.
Первое. Организовать письма детей с протестом против поведения отцов-пьяниц: а) письма школьников седьмых-восьмых классов, подтверждающие, что отцы-алкоголики тормозят их учебу, б) письмо дошкольников из детского сада при инструментальном заводе в нездоровой атмосфере в семьях…
— И «в», — сказал я неожиданно для себя самого, — письмо ползунков из яслей при швейной фабрике…
— Можно и это, — согласился Петряев, — но три письма, пожалуй, слишком много.
Он и глазом не моргнул. Не понял или не захотел понять моей иронии?
— Второе, — продолжал диктовать шеф, — поднять передовую часть производственников за движение под лозунгом: «Пей, но знай меру».
— Зачем же говорить «пей», когда надо убедить их не пить? — не утерпел я.
— Вы хотите поговорить? — спросил Петряев ядовито, и глаза у него стали острые, как гвозди. — Так знайте — я не расположен разговаривать с сотрудником, который не имеет своих мыслей и не способен в десятидневный срок выполнить задание, на которое достаточно одного дня!
Я вспыхнул, но промолчал. Верно, мыслей у меня не было, задание я не выполнил.
— Итак, пишите, — продолжал он спокойно. — Третье. Подготовить и провести в редакции собеседование систематически пьющих лиц с врачами и педагогами. Разработать программу беседы. Привлечь должный контингент лиц. Обеспечить передачу этого мероприятия через областное радиовещание и телевидение.
Он остановился посреди кабинета и покачался с носка на пятку несколько раз.
— Выполнение плана возлагается на отдел культуры и быта. На вас, товарищ Петунин. Вам все ясно? Вопросы ко мне есть?
Я молчал растерянно. «План» Петряева казался мне бредом. Вопросов у меня не было.
Когда я выходил из кабинета, Нина опять взглянула на меня тревожно. Или мне показалось, что тревожно? Что-то изменилось в ее внешности. Но что именно?
Только дойдя до места, я понял что. Ее пышные каштановые волосы, раньше свернутые свободным узлом на затылке, были подняты вверх и уложены волосок к волоску в виде аккуратнейшего блестящего шлема.
Опять я сидел над листом бумаги, на этот раз исписанным, и уныло глядел на него. Петряевский план — бесстыдная показуха. Однако выполнять-то его мне!
Тут в дверь влетел Федька Федоров.
— Ага, явился! — завопил он. — Наконец-то. Мы тут без тебя исполкомовским в волейбол проиграли… Ну как тебе все это? — Он оглядел комнату. — Впечатляет? А ты знаешь — в шефе запас энергии… на две ГЭС хватит!
Я молча подвинул к нему листок.
— Что это?
— А вот читай.
Читает, хмыкнул. Наверное, на письмо из детсада. А потом:
— А что, это грандиозно — собеседование пьяниц!
Не поймешь, когда он смеется, когда серьезно.
— Такого еще никто не устраивал.
— Ну да, если никто…
Я ему сказал, что меня от этого показушного плана тихо тошнит. Федька хихикнул: «Посмотрю я, как ты будешь собирать этих пьянчуг».
Я его успокоил — собирать придется вместе, он же мой сотрудник, не забыл?
Тут я поднялся, выдернул листок из Федькиных пальцев.
— Пойду к Шилову.
Секретарь парторганизации у нас мужик с головой. Не жаловаться пойду — поговорить.
— Нет его, поехал по районам. Уборочная началась, пока ты болел… Ну что нос повесил? — загремел Федька. — Не одному тебе это делать и не тебе за это отвечать! Мы люди маленькие: «приказали — исполняй».
— Это ты хорошо придумал — в маленькие пойти. А мне неохота.
— Слушай, у нас тут дела-а… — Федька уходил от серьезного разговора. — Игра идет крупная, люди ставки ставят. Петряев за Ниной Бойко ухлестывать начал. Победит или не победит? Ну такой должен победить! Видишь, как он тут за две недели все перевернул? Сила!
Этого мне еще не хватало. Я пошатнулся от этого удара, но не хотел, чтобы Федька заметил.
— Что же он — из любви к ней всю мебель менял? — спросил я только, чтобы не молчать.
Так вот почему у нее новая прическа. Т а к а я должна понравиться Петряеву. И Нина в петряевской прическе уже казалась мне потерянной навсегда.
— А ну, пошли на площадку, постучим в мяч! — крикнул я и, толкнув Федьку кулаком, помчался по коридору. По дороге влетел в машбюро.
— Здорово, девчата! — заорал я, хотя из «девчат» была здесь только одна Рита, а две другие машинистки приближались уже к сорока.
— Петуня пришел! Как здоровье? Как тебе наша новая квартирка? — затараторила Рита.
Но я не отвечал, я уже сыпал по лестнице вниз — во двор, на волейбольную площадку. Мне было необходимо пустить в дело кулаки.
Я бухал по мячу яростно, будто это был не мяч, а он, шеф наш новоявленный, красавчик и ловелас Петряев.
«А разве он не красив? Конечно, красив!» — Такие речи мы частенько засекали теперь. А еще заметили: наши женщины стали особо следить за своей внешностью. У одной почернели брови, у другой отросли ресницы, у третьей — посветлели, а у четвертой порыжели волосы, появились новые челки, туфли, платья и сумки! Но самая потрясающая трансформация произошла с Ангелиной Адамовной — нашей библиотекаршей. Никогда не вылезала она из черного сатинового халата непомерной ширины. А тут вдруг явилась в капроновой блузке, совершенно прозрачной, через которую было видно что-то голубое и сиреневое, и еще что-то розовое.
Замечал ли все это он, ради которою они старались? По-моему, нет.
Он был поглощен работой. Изменив с потрясающей быстротой облик редакции, он занялся лицом газеты: заказал новые клише заголовка для двухцветной печати, заставок для постоянных рубрик. К нему бегали срочно вызванные работники типографии — то начальник цинкографии, то наборного цеха, то печатного.
Нина непрерывно звонила по двум телефонам, соединяя его то с областным начальством, то с районами, то с химической лабораторией, где делали анализ какой-то новой краски, то с агентством по перевозке грузов — что-то там ожидалось из Москвы новое, шрифты или печатная машина.
Может, Петряев и был неравнодушен к Нине, но это чувство растворялось, должно быть, в деловой суете. Я ничего не замечал. Впрочем, и не старался заметить.
Приближался день «Беседы за круглым столом». План борьбы нашей газеты с пьянством был рассмотрен на редакционном совещании (и тут же получил у наших остроумцев название «операция Пы» — намек на наши с Петряевым фамилии). Обсуждали план не только мы, но и приглашенные представители облздрава и облоно.
Нас хвалили. Слушая выступавших, я критиковал себя. Видно, я не прав в своем отношении к петряевскому плану. Я перестраивался на редакционном совещании и уже чувствовал охоту взяться за дело.
Был и день назначен — четверг, 26 августа, 18 часов. Срок требовал энергии и быстроты.
Назавтра я начал работать нормально — с необходимым запалом. Объездил много предприятий, побывал в профкомах, выявил нужный нам материал: составил списки пьяниц, которые мешают выполнению плана, нарушают жизнь семьи и отрицательно влияют на детей. Побывал у некоторых дома, поглядел, как живут, кто у них есть. Набрался живых впечатлений. Что-то стало складываться вроде программы или сценария беседы.
Меня это начало увлекать: действительно что-то новое. Очерк не очерк, телефильм, что ли? В общем, факт: живое и новое. Мне хотелось, чтобы все удалось, и я старался как мог. Теперь уж мне помогали не только мой отдел (Федька), но и выделенные от редакции комсомольцы. Среди них и Нина Бойко. Как уж она вырвалась из телефонных разговоров шефа, не знаю.
Самое трудное — собрать народ. Просто было договориться с «трезвенниками». Дали согласие выступить заслуженная учительница РСФСР, режиссер нашего драматического театра, директора двух предприятий, врач-психиатр и врач-педиатр, майор из управления милиции. Все они должны были нарисовать впечатляющие картины на тему «Алкоголь губит человека».
Что касается пьяниц, предполагалось, что наиболее совестливые и сознательные раскаются и выступят с ответным словом. А может, просто дадут торжественное обещание бросить пить. Организовать последнее было труднее всего. Впрочем, я заручился согласием пятерых (с некоторым запасом). Среди них был и дядя Вася. Когда он узнал, что его покажут по телевизору, он так и засиял. Меня, правда, брало сомнение — можно ли доверять дяде Васе? Но его жена стала просить: «Пусть он, проклятый, при всей области слово даст, может, хоть область его научит». Подстраховались мы и насчет прихода «воспитуемых» в достойном виде. Договорились где с женой, где с тещей, где с товарищами по работе — доставить всех в норме и при галстуках.
Наконец я обработал весь собранный материал, написал «сценарий», его перепечатывали «молнией» — вот он готов, и я иду с ним к Петряеву.
Наступил час моего торжества. Работа была выполнена оперативно. Есть и мои находки: решил сделать маленькую кинохронику. Договорился с кинолюбителем Яшей Файнштоком, моим приятелем. Побродили с ним по городу, засняли несколько сюжетов. Субботнюю толчею мужчин у пивного ларька, живописные группы в его окрестностях. У ларька, где принимают посуду, поймали колоритного типа: под глазом синяк, щека перевязана, в руках по авоське с пустыми бутылками. В воскресенье совершили налет на сквер возле гастронома. Там нас изругали и грозились прибить, но все же парочку «трупов» мы зафиксировали. Яше удалось ловко снять момент дележа «на троих» — розлив в подворотне.
Хороши были и кинокадры с папашей. Он ведет сына из садика. Не ведет, а держится за него.
Из всего отснятого сделали документальное введение к «беседе» — минут на шесть-семь. Получилось крепко.
В целом программа «беседы», подготовленная мной, строилась так. Вступительное слово — призыв к общественности «ударить по пьянству» — Петряев. Потом наш фильмик. Затем выступления облздрава и врачей. Потом педагоги — в защиту детей и семьи. За ними производственники — о срыве планов, авариях, браке и прогулах. Милиция — на тему «Алкоголизм — почва преступности». У меня был договорен режиссер из театра — сказать о роли искусства в воспитании нравов. Но его пришлось отставить. Несколько дней назад в театре было происшествие. Во время спектакля, в сцене объяснения в любви, актер-любовник заснул и захрапел. Напоминать об этом не стоило. Должно было все заканчиваться торжественным обещанием трех пьяниц — они бросают пить.
Петряеву все очень понравилось. Он похвалил меня за инициативу и оперативность. О кинохронике сказал: «Это здорово».
— Очень хорошо, товарищ Петунин, очень хорошо, — повторил он несколько раз.
Право, в эту минуту я подумал: «А он ничего, напрасно я на него взъелся».
— Только давайте сделаем небольшое добавление: после выступлений общественности слово опять возьму я. Надо осветить вопрос более глубоко. Да и о газете не забыть — подчеркнуть принципы работы по-новому, отметить инициативу…
Я спросил, сколько надо ему времени. Почему-то о времени спросил, а не о том, что он будет говорить.
Двадцать минут — это много. У меня уже все схронометрировано на час. Больше телевидение не давало тракта. Может, тогда его выступление без передачи в эфир? Нет, нет, зачем же, надо уложиться. Сошлись на пятнадцати. Пришлось подсократить врачей и педагогов.
Петряев еще полистал «сценарий», помычал и сказал:
— Знаете, тут не хватает одной вещи.
— Какой же?
— Матери!
— ?!
— Не хватает выступления матери, — сказал строго Петряев. — Должна непременно сказать свое слово мать. Сказать с чувством, даже со слезой. Поведать людям, как ее мучает пьянство сына. Это дойдет наверняка. Тронет, так сказать, души.
Он сказал это деловито, спокойно, постукивая пальцами по крышке стола.
Тут вдруг внезапно я полностью отрезвел. Отрезвел от угара этих двух недель, от всей своей «журналистики». «Операция Пы» предстала передо мной в своем изначальном виде. «Бесстыдная показуха», — сказал когда-то какой-то неглупый парень.
Мне сразу представилась моя собственная мать — заплаканная, несчастная. Такая она бывает теперь раз в году, двенадцатого августа, в день смерти отца, когда перечитывает старые письма. Я увидел ее стоящей под ярким светом ламп, с покрасневшими глазами, дрожащими губами, постаревшую, жалкую.
— Откуда я ее возьму — эту мать? — спросил я грубо.
— Вот уж это не моя забота, — отрезал Петряев, — а найти подходящий материал вы можете, вы это доказали.
И он прихлопнул рукой мой «сценарий».
— Не буду я этого делать, — сказал я и встал. У меня внутри все дрожало. Но пусть дрожит. Есть все-таки вещи, которые не станешь делать, что бы тебе ни угрожало за отказ.
— Слышите, как он со мною разговаривает? — спросил Петряев кого-то через мою голову.
Я повернулся. У дверей стояла Нина. Я не заметил, когда она вошла, не знаю, что она слышала из нашего разговора.
— Идите, Петунин, — шеф в досаде махнул рукой. — Нина, я попрошу вас организовать это дело.
Проходя мимо, я бросил на нее взгляд. Ручаюсь, это был зверский взгляд. Она тоже посмотрела на меня и тут же опустила глаза. Мне почудилось, что из-под мохнатых ресниц мелькнул теплый огонек. Или, правда, почудилось?
Через три дня, в среду, двадцать пятого, происходила репетиция «лицедейства». Теперь я так называл нашу «беседу за круглым столом». Нет, не прошло у меня. Как стукнуло тогда в кабинете у шефа, так и осталось гнусное ощущение показухи. Но я делал все, что было задумано Петряевым, а подготовлено и организовано мной, Петуниным Анатолием, в здравом уме и трезвой памяти. Ведь это фант, что в здравом уме. И я действовал, выполняя все, что от меня требовал «сценарий».
С утра таскали в «аквариум» столы и стулья. В одном углу воздвигали нечто вроде эстрады. Но вместо привычного нам «стола президиума» под алой скатертью на помосте расставляли столики и кресла, как на «Голубом огоньке».
«Интересно, нашла ли Нина придуманную им «телевизионную» мать?» — думал я, таская и двигая мебель.
Петряев распоряжался всем сам. Носился по залу, ловко вскакивал на помост — передвигал, поправлял, давал команды.
— А где же вода? Нужно поставить здесь воду! — крикнул он в зал.
Наш завхоз Америго Веспучин (фамилия — настоящая, имя — прозвище) притащил граненый графин без пробки и алюминиевую полоскательницу. Шеф швырнул полоскательницу на пол, поставил графин (пожалел, не бросил) и закричал:
— Это что еще за гадость? Вы в своем уме? При этом он тихо стукнул ногой по графину.
— Пойдите ко мне в кабинет… Нет, не вы (это Веспучину), а вот вы, вы (это мне), принесите чешский кувшин и стаканы. Да налейте по дороге воды!
Это он крикнул вслед.
Два стакана я сунул в карманы, кувшин нес в руках. Красивый кувшин, похожий на журавля, из сиренево-дымчатого стекла с легкими прожилками.
Мне хотелось, чтобы он разбился.
Злость бродила во мне. На самого себя, на Петряева, Нину. Ее нет сегодня в редакции, должно быть, бегает, ищет мать для нашего спектакля.
Злость цеплялась ко всему. Поэтому мне хотелось разбить кувшин. Я стукнул его о край раковины, наливая воду. Но он уцелел. Потом я нес его на ладони, балансируя, кувшин раскачивался, всплескивая водой мне в лицо, и не упал. Я хотел его разбить, но, должно быть, еще больше боялся его разбить.
Когда я шел по коридору, за моей спиной раздался голос Ангелины: «Товарищ Петряев, я нашла для вас брошюрку…» Тут же она заметила свою ошибку и протянула разочарованно: «А, это вы…»
К трем часам приехали телевизионщики — целая армия. Загремело железо: камеры, софиты, юпитеры — они называют свои лампы КаЭлами. Поползли, зашуршали шланги проводов. Началась пристрелка техники.
Участников завтрашней передачи заменяли мы: заняли предназначенные места, операторы наводили на нас объективы, осветители — свет. Режиссер передачи Астра Павловна, крашеная блондинка в зеленых чулках, говорила операторам, что показывать, как чередовать крупный план с общим. Она смотрела на экраны трех мониторов и произносила отрывистые непонятные фразы: «Третья камера, правый угол заваливается!»; «Дайте заполнение!»; «Пустите контражур».
Репетиция шла гладко, не считая маленького происшествия: выстрелив, лопнула лампа в 500 ватт. Кто-то ахнул, девчонки взвизгнули, все сразу загалдели. Астра сделала нам внушение: что бы ни случилось во время передачи, надо сохранять спокойствие и соблюдать тишину. Она привела два примера должной стойкости: композитор Сигизмунд Кац, которому попал в глаз осколок от лампы, продолжал петь, а писатель Ираклий Андроников, когда на ноги ему рухнула телевизионная камера в 70 килограммов, не вздрогнул и не прервал рассказа.
— Самое главное в передаче — непринужденность, — ответил Астре Петряев. — Необходимо добиться стопроцентной непринужденности.
День «беседы» обещал быть тяжелым. Чтобы успеть с завтрашним номером газеты, мы пришли не к одиннадцати, как обычно, а к восьми утра. Петряев тоже.
К трем надо было отправляться за участниками. Петряев настаивал: надо привезти их как можно раньше.
В четыре часа у нашего здания уже стояли автобусы с надписью «Телевидение». Двое парней прилаживали на крыше антенну. Останавливались прохожие и, подняв головы, следили за их работой.
«Пожар, что ли?» — спрашивали одна у другой старушки с сумками. Вокруг сновали мальчишки, выкрикивая главную сенсацию: «Пьяных по телевизору будут показывать!» Толпа перед домом росла.
Петряев нервничал и суетился. Всех, кто был в редакции, он забросал поручениями. Надо было добиться в облисполкоме, чтобы дали милиционера — охранять порядок. С соседями по зданию — «согласовать вопрос о закрытии дверей». Народ проникал на лестницу, ватага мальчишек уже стояла на площадке, прижимая потные руки и влажные носы к нашему великолепному стеклу.
Несколько раз звонили на метеостанцию, добиваясь самого точного прогноза. Петряев боялся, не будет ли грозы, не сорвется ли из-за нее передача, — уже целую неделю стояла сухая жара. Надо было перевесить портрет, который выходил из кадра, и, наоборот, убрать попадающий в кадр телевизор. Забыли повесить киноэкран для нашего фильма. Выгнав мальчишек и заперев парадный вход, спохватились — надо же открыть другую дверь, со двора. Вот у этой-то закрытой двери и простоял я вместе с привезенным мною дядей Васей (чуть-чуть хлебнувшим для храбрости) довольно долго на солнцепеке.
За пятнадцать минут до начала зал наполнился. Все были на месте. Договоренные выпивохи явились, и, кажется, все были в норме. Мальчики с телевиденья в черных узконосых ботинках заняли свои боевые позиции. Яша Файншток устроился с кинопроектором.
Я пошел за Петряевым. Но Нина меня не пустила — готовится к выступлению и просил его не беспокоить. Он будет вовремя.
— Так где же твоя мать? — не удержался я от грубости.
— Моя мать умерла десять лет назад.
Я смутился.
— Я говорю о передаче. Он ведь поручил тебе…
— Этого не будет. Я его отговорила.
— Прости, пожалуйста.
Я просил извинить меня за грубый тон, за то, что думал о ней плохо. Мне хотелось выразить ей свое уважение, благодарность. Но я не знал, что сказать, как-то робел перед ней. Хотя нравилась она мне теперь еще больше.
— Что ж, время идти, — я взглянул на часы, — пять минут до начала.
Нина мельком посмотрелась в карманное зеркальце и поднялась. Но дверь кабинета уже открылась, Петряев вышел.
Волосы его были тщательно приглажены. Открытую рубашку он успел переменить на белую крахмальную, галстук с крупным узором был ярок. Но лицо его казалось помятым, усталым.
В «аквариуме» стояла плотная духота. Окна были закрыты, чтобы не мешал шум с улицы. Воздух нагревался от множества сильных ламп.
Мы с Петряевым заняли свои места за одним из центральных столиков рядом с кукольно-красивой дикторшей Инной. На нас были направлены горячие, ослепительно яркие лучи.
Петряев положил перед собой маленькие листки, исписанные бисерным почерком. Астра оглядела всех, подняла руку, махнула: «Эфир!»
— Товарищи, по традиции нашей газеты, — начал Петряев, — мы собираемся вокруг круглого стола… (Стол наш был треугольным.) …Когда надо говорить о важных вещах, тогда живой обмен мнениями важней, чем иные формы общения. Сегодня мы собрались здесь, чтобы поговорить о вопросе, достаточно неприятном и трудном для производства, для семьи и для нашей общественности. Как в городе, так и на селе. Поэтому нас слушает и смотрит сейчас вся область. Речь идет об отвратительном пережитке старого быта, старого общества, пережитке, который тянет нас назад и мешает быстрей двигаться к коммунизму. О приверженности к вину, о злоупотреблении…
«Что он тянет, — думал я, — повторяется, мнется?! Говорил бы уже сразу — о пьянстве».
Погасили лампы, мы вздохнули и тихо вытерли платками потные лица. Включили киноаппарат. Замелькали знакомые сцены под музыку с магнитофонной ленты. В зале временами слышался не то смех, не то кряхтение. Фильм кончился, проклятые лампы опять вспыхнули.
Начались выступления. Все шло точно по программе. Отступить позволил себе только доктор Коняев, психиатр — он увязал свою речь с кадрами нашей ленты. Это получилось просто и убедительно. Зато работники облоно ни на шаг не уходили от написанного текста, просмотренного и подправленного мной и Астрой. Говорили, будто наизусть читали, — монотонно, скучно. А милиция обиделась на наш фильм. Майор Кузнецов принял его как обвинение в бездействии: «Молодые товарищи из газеты несколько сгустили краски». Но в общем все шло хорошо.
Пока Петряев не задал вопроса: не хочет ли выступить кто-нибудь из товарищей, кто испытал на себе вред алкоголя?
Опять послышался странный звук, напоминающий хрюканье. Петряев посмотрел на меня сердито, будто хрюкал я сам.
Мы договорились, что выступят двое: пожилой слесарь с инструментального Карасев, он лечился год назад от алкоголизма, и дядя Вася. Но Карасева за столами не оказалось. Я как-то упустил его из поля зрения. Мы переглянулись, я подтолкнул Инну, и она предложила «Василию Ивановичу Халябову сказать несколько слов». Дядя Вася был на месте, но выглядел осовело. Духота его утомила. Мы с ним дважды репетировали его короткое выступление. Он должен был признать, что пристрастие его к водке — результат слабости характера, а потом дать торжественное обещание больше не пить.
Однако, увидев направленный на него объектив, дядя Вася растерялся и онемел. Едва дотянувшись, я подтолкнул его под столом ногой.
— Ну чего ты, оставь, — пробормотал дядя Вася хриплым тенорком.
И затем, громко откашлявшись, резво начал:
— Вот что я вам скажу, граждане, — пьянство это преподобное есть самое подлое дело. Хуже воровства! Как я рассуждаю — сами себя обкрадываем, здоровье свое воруем, своими же руками…
«Да он прирожденный оратор», — подумал я. Инна отодвинула от него микрофон подальше, дядя Вася замолк на секунду, но продолжал так же бойко и громко:
— Что, бишь, я хотел сказать? Да, от водки один вред получается, и в доме одна неприятность. Прихожу я, к примеру, домой выпимши… Жена говорит: «Ах ты, котюга поганый, опять нализался гдей-то». А я ей в ответ: «Через тебя и пью, через язык твой…»
Астра и я встречаемся глазами, знак звукооператору — «вырубай!». На мониторе лица из публики — оживление, улыбки. Дядя Вася уставился на экран.
— Дураки, — пробормотал он, — сволочи, ни черта у них не видать!
Выступление покаявшихся сорвалось. Петряев неслышно постучал пальцем в программу — сигнал Инне «давайте дальше».
Инна подняла великолепные ресницы и выговорила раздельно и ясно:
— Слово от редакции газеты «Лопатинская правда» имеет товарищ Петунин.
Я вздрогнул. Два ляпа подряд — не много ли? Астра подняла палец и, нахмурив брови, указала Инне на Петряева. Инна опустила глаза в текст, щеки ее заалели. Петряев свирепо уставился на меня, глаза его, казалось, говорили: «Куда ты лезешь?» Видно, решил, что я пробиваюсь к славе. Но это была всего лишь опечатка машинистки. Инна совершенно спокойно поправляется:
— Извините, товарищи, от газеты выступит главный редактор товарищ Петряев.
Всего лишь маленькая заминка, а мы испугались, и сердце у меня стучит так, что кажется, через микрофон слышно всем.
Петряев наливает полстакана воды из красавца кувшина. Мне тоже очень хочется пить, но неудобно всем сразу хвататься за воду. Потерпим. А он пьет жадно, залпом.
Лицо у него странное. Злое? Растерянное? Неужели опять ляп, но в чем, где? Нет, он просто поперхнулся и старается пересилить кашель. Пауза затягивается. Ага, вот наконец вздохнул, начинает говорить.
Но почему он такой красный? Вероятно, от напряжения — удержать кашель нелегко. Три заминки подряд — плохо, очень плохо. Ничего, вроде отдышался, говорит:
— Дорогие товарищи. Я хотел бы подвести итоги. Мы собрались, чтобы наметить по возможности пути преодоления вредных и порочных пережитков, которые преграждают наш путь к светлому будущему, подобно тому, как обвалившиеся с горы камни перегораживают путь путнику, который…
(«Куда это он завернул?» — подумал я, мне стало опять жарко. Но Петряев благоразумно бросил путника на полпути и начал новую фразу.)
— Алкоголь сгубил многих талантливых замечательных людей, живших в царской России…
(Опять шарит глазами по бумажке!)
…талантливого музыканта Мусоргского, талантливого художника Федотова, талантливого писателя Бальзака…
(Господи, что он несет?!)
…царской России… Условия царской России предопределяли, пред… располагали… Царские условия предполагали к пьянству…
(Нет, что-то с ним плохо — теперь он побледнел.)
— …Скатывались до образа человекообразных обезьян…
(Астра! Что же она?!)
Петряев неожиданно возвысил голос:
— Уважаемые дамы и господа! Наша советская пушнина занимает первое место… от котика до колонка и тарбагана… Продается партия каракуля сур…
Тут шеф икнул и тихо сполз на пол.
— Сам ты человекообразная образина! — прохрипел чей-то бас.
Но всего этого уже нет в эфире.
«Круглый стол» вырублен за десять минут до срока. На мониторе заставка «Передача прервана по техническим причинам».
Волнение, галдеж, толчея. Майор Кузнецов командует — зал очищают от публики. Возгласы: «Где врач?», «Дайте врача!» Доктор Коняев склоняется над телом Петряева, вокруг суетимся мы. Нина наливает воду из кувшина. Ангелина вопит: «Валерьянки, скорей валерьянки!» Спокойный голос Коняева:
— Ничего опасного, его надо вынести из духоты.
Мы с Федькой, Коняев, Веспучин поднимаем Петряева. В последнюю минуту вижу глаза Нины, тревожно обращенные ко мне, и ее удивленный вскрик:
— Это же не вода!
В великолепном чешском кувшине, куда я вчера сам налил воду, оказалась водка… Как, кто это сделал, когда? Эти вопросы задавали все, когда мы несли больного, вернее — пьяного, в его кабинет.
Петряева уложили на диван, с ним остался доктор Коняев и Ангелина в качестве сиделки.
Все столпились в комнате у Нины, в коридоре, у раскрытых дверей, приглушенно жужжали: «Петряев выпил вместо воды водку…» — «Ему дурно от полстакана водки? Ерунда!..» — «А жара?» — «Да и духота такая…» — «Ведь он не ел целый день». — «И так нервничал…» — «Да не может мужчина свалиться от полстакана водки, поймите вы!..» — «А вдруг там что-нибудь подмешано?..» — «Бросьте болтать!..» — «А что? Надо сделать анализ…» — «Давайте кувшин!..» — «Где кувшин… Сходите за кувшином…» — «Правильно, надо допить, чтоб добро не пропадало…» — «Хорошие шуточки — скандал на всю область…» — «Да это же не показывали…» — «Он никогда не пил водки — он сам говорил…» — «Ладно трепаться, несите кувшин, понюхаем, что там…»
Наконец пошли за кувшином в «аквариум». Но кувшин исчез. Его обнаружили в конце коридора на полу. Он был пуст и чист.
Из кабинета вышли доктор Коняев и Ангелина.
— Главному редактору стало лучше, — сообщил доктор.
— Его тошнит, — прошептала Ангелина, закатывая глаза.
Наконец мы отправились по домам. Было о чем поговорить и подумать на досуге.
Но я думал вовсе не о кувшине, не о таинственном превращении воды. Меня интересовало другое — куда исчезла Нина? Она скрылась как-то незаметно. Я не мог вспомнить, когда перестал встречаться с ее пристальным, каким-то изучающим взглядом. Неужели она проскользнула в кабинет, чтобы ухаживать за этим… нянчить этого… Нужное слово никак не находилось. Такое слово, от которого мне стало бы легче. Я презирал шефа. Может, сейчас даже не за эту затею, не за трескучий фейерверк саморекламы, а за то, что он не умеет пить водку. Хиляк. Да, вот оно, нужное слово, — хиляк!
Наутро я пошел в редакцию пораньше. Многие пришли раньше. Толпились в «аквариуме». Разговоры вертелись вокруг двух главных тем — «провал телепередачи» и «водка в кувшине». Одни считали, что провал был намечен заранее, подготовлен и водка в кувшин налита с целью диверсии. Другие спрашивали с иронией, как мог «диверсант», наливая водку, рассчитывать на то, что ее выпьет именно Петряев, а не кто-нибудь другой? Как можно было ожидать, что с трех глотков Петряев так захмелеет? Чей-то голос допытывался настойчиво: «Кто? Ну кто же у нас мог быть заинтересован в срыве беседы?»
Ответа на эти вопросы никто не давал.
Я, как и все, тоже толокся без дела, слушал, пожимал плечами, возмущался и недоумевал. Но вскоре стал ощущать странный холодок вокруг. Какую-то прохладную пустоту. Я был среди людей и вроде бы оставался один. Внутри меня тоже неприятно похолодало. Никто меня ни в чем не обвинял. Но ощущение пустоты, одиночества усиливалось. Я начал понимать: меня подозревают. Втихаря, молча, подло. Кое-кто сочувствовал мне — тоже молча или полумолча. И это показалось мне также подлым.
— Не робей, старина, — пробормотал Федька, прикоснувшись к моему плечу.
— Ну, Петуня, держись, — ласково прошептала машинистка Рита.
Значит, за «диверсанта» принимают меня? И так просто, будто это само собой разумеется.
Из разговора в «аквариуме» я узнал три важные новости: уже час заседало партбюро; Петряев воскрес — он ночевал в редакции, снова бодр и свеж; утром приехал Шилов.
Я поискал глазами Нину — в «аквариуме» ее не было. Ну да, она на своем месте, должно быть, охраняет заседание.
Мне очень хотелось посмотреть на нее. Может, и спросить кое о чем. Нет, пожалуй, просто посмотреть. В коридоре было пусто. Я приоткрыл дверь с надписью «А. Ю. Петряев». В Нининой комнате никого не было. Но на ее столе стояла машинка с вложенным листом бумаги. Должно быть, Нина вышла на минутку. Я решил подождать. Из-за дверей в кабинет слышались голоса — сразу несколько. Заседание, видно, проходило бурно. Я стал вспоминать, кто у нас в партбюро. Шилов, Ангелина, Веспучин, кто-то из типографии, кажется, Скраднов из наборного. А кто еще, я вспомнить не мог. По-моему, раньше был Старик. Чей-то визгливо-тонкий тенор (не понимаю чей) прокричал: «Нет, выгнать с работы мало, под суд отдать его, под суд!» Уж не обо мне ли речь? И опять крик: «…вызвать Кузнецова, пусть расследуют». Пожалуй, мне не надо тут оставаться. Надеюсь, меня пригласят на бюро. Но пока лучше уйти. Напишу Нине, чтобы она вышла ко мне на минутку. Я подошел к ее столу. Рядом с машинкой лежал лист бумаги, исписанный наполовину. Я взял карандаш, но тут увидел свою фамилию и прочел все, что было написано. Вот оно, слово в слово.
Наверху крупно: «Нина, перепечатайте срочно». Затем заголовок: «Возмутительный случай». И дальше:
«Сотрудник газеты «Лопатинская правда» тов. Петунин А. П., которому была поручена организация беседы за круглым столом по борьбе с алкоголизмом, передававшейся по областному телевидению, явился на мероприятие в нетрезвом виде, что внесло дезорганизацию в ход беседы и послужило причиной ее срыва. Редакция приносит извинения зрителям и читателям. К Петунину А. П. будут применены строгие меры. Главный редактор А. Петряев. 27. VIII.65 г.».
Затем красным карандашом его же рукой:
«Перепечатать и сдать в набор. В текущий номер. А. П.».
И ниже синим карандашом:
«Я этого делать не буду. Так нельзя. Н. Бойко».
Трудно сказать, что было со мной тогда. Я стоял над заметкой Петряева, читая ее снова и снова. Наконец я очнулся. Хотел было взять листок и сунуть в карман. Зачем? Не знаю. Вероятно, я понимал, что он мне пригодится в дальнейшем. Но я этого не сделал.
«Пока записка в ее руках, Нина со мной. А если возьму — Нина не будет со мной», — что-то в этом роде подумалось мне. И я отошел от стола.
«Нина — мой хороший товарищ и друг», — повторял я про себя, и от этих слов мне становилось лучше.
За дверью продолжали спорить. Бубнил бас — должно быть, говорил Шилов. Тенор пока молчал. Однако как умеет визжать Петряев!
Странно — я повеселел. Казалось, с чего бы? После всего, что я сегодня услышал, особенно же после того, что прочитал, мне следовало пасть духом. Но я не пал. Факт. «Он не пал — злостный алкоголик и диверсант, Петунин А. П.».
И я ушел, так и не оставив Нине записки. Ушел, и никто не видел, что я там был.
Через час меня вызвали на бюро. На месте Петряева сидел Шилов. У него было усталое лицо, глаза покраснели. Наверное, ночью в дороге не удалось уснуть. Пепельница была полна окурков, табачный дым не успевал уходить в окно. Ангелина Адамовна, Веспучин и Скрадов сидели, Петряев быстро ходил по комнате. Когда я вошел, он остановился, будто запнулся, и закричал дискантом:
— Вот он, многообещающий журналист! Рассказывайте про свои художества! Выкладывайте все начистоту! Так будет лучше для вас! Хотя все равно вам придется отвечать за срыв политически важного мероприятия!
Шилов остановил его:
— Сядьте и успокойтесь. Товарищ Петунин, ответьте, пожалуйста, на вопрос: какие из неудач вчерашней беседы произошли по вашей вине? Как вы сами считаете?
Петряев фыркнул и подскочил в кресле.
— Пусть он лучше расскажет, как налил водку в кувшин!
— Товарищ Петряев, еще раз прошу — успокойтесь. Мы вас слушаем, Петунин.
Я сказал, что из всех неудач принимаю на себя две: исчезновение Карасева, за которым не проследил, и опечатку в программе. Я считывал ее после машинки и не заметил, что вместо фамилии Петряева появилась моя. Затем, повернувшись к Петряеву, я объявил:
— А водку в кувшин я не наливал.
— Я встретила вас с этим кувшином в коридоре, — вклинилась в разговор Ангелина. — Это было до беседы. Может быть, вы все-таки объясните, каким образом в кувшин попала водка?
В голосе ее звучали обличительные ноты.
— Погодите, — сказал Шилов, — это какая-то пародия на угрозыск. — Он сказал уже, что водку в кувшин не наливал.
— Да, но с кувшином ходил он, а не кто другой. Это все видели! — выкрикнул Петряев.
— Я налил в кувшин воду, принес и поставил на стол. Больше я к нему не прикасался.
— Не довольно ли о кувшине? — спросил Шилов. — А то мы из него не вылезем.
— Надо знать, как он, — Петряев уставил в меня палец пистолетом, — относился к этому мероприятию вообще. Как отлынивал от работы. Сопротивлялся, отказывался от некоторых поручений… Надо все это учитывать, и тогда будет ясно, кто хотел сорвать беседу. Этот комсомолец, видите ли, еще колеблется, вступать ли ему в партию, и нагло ухмыляется: «Я еще подумаю!» Вот его истинное лицо. Надо его видеть и тогда…
Я вскочил. От злости я просто задохнулся. Вот как он использовал мои слова, негодяй! Открываю рот, но ни слова не могу выговорить. Я шагнул к Петряеву.
— Сядь! — заорал Шилов.
Петряев продолжал свою речь:
— …и тогда не нужны эти математические выкладки: кто брал кувшин, кто ходил с кувшином, кто и что наливал в кувшин. Вы правы, Петр Захарович, дело не в кувшине, а в принципиальном отношении к делу! Вы тут говорили: «способный журналист», а он не имеет своих мыслей. А когда ему подбрасывают мысль, он, видите ли, не хочет слушать. Десять дней возится с планом, и в результате имеем ноль. Не в состоянии организовать двух человек для выступления…
«Врет и не запнется», — думал я.
— …Он, видите ли, не может перенести, что ему не дали места в передаче, и подсовывает свое имя в программу, чтобы хоть как-нибудь вылезти в эфир…
«Ах ты сволочь? — закричал я и стал молотить кулаками по его мерзкой роже. — Дрянной демагог, подлец! Всех меряешь на свой аршин, гнида поганая!»
Но все это в мыслях. На самом деле я сидел понуро и бормотал себе под нос:
— Неправда, это неправда… Вы должны доказать… Вы извратили мои слова… Вы пс смоете… Это клевета…
— Я уверен, что он был в контакте с этими пьяницами, которых сам подбирал. Они действовали заодно, чтобы дискредитировать…
— Вы лжете! — закричал я, не выдержав. Наши голоса слились, мы кричали уже вместе. — Вы думаете… вы главный и вам все можно! Докажите хоть одно из своих обвинений…
— Кончайте! — гаркнул Шилов и стукнул кулаком по столу так, что окурки и пепел взлетели и рассыпались вокруг пепельницы. — Сядьте и успокойтесь оба. Партбюро должно объективно выяснить все обстоятельства. Есть ли еще вопросы к товарищу Петунину? Вообще вопросы?
— У меня вопрос к товарищу Петряеву, — сказал Скраднов. — Вот эта заметочка, которую вы утром принесли в набор, — он вытащил из кармана маленькую гранку, — на чем основана? Тут сказано, что товарищ Петунин явился на мероприятие в нетрезвом виде и это способствовало срыву мероприятия. Кто это может подтвердить?
— Я подтверждаю, — сказала Ангелина, — товарищ Петунин в этот день вел себя очень странно. Я видела его, когда он шел с кувшином по коридору. Он был нетверд на ногах, прямо-таки шатался…
— Это было накануне, — возразил я.
— Но все-таки было? — спросил Петряев.
— На следующий день Петунин был тоже какой-то странный, — продолжала Ангелина. — Он был очень возбужден. Он посмотрел на меня… Он меня оглядывал, я бы сказала, неприлично оглядывал…
— Ну хватит, — Шилов припечатал ладонью по столу этот обмен мнениями. — Сейчас мы просим товарищей Петряева и Петунина удалиться. Позовите Нину Бойко. О заметке мы еще поговорим. А сейчас нам хотелось бы побеседовать еще кое с кем из сотрудников.
Я вышел первый. Нина была на своем месте. Казалось, она побледнела и осунулась. Я хотел сказать ей что-нибудь хорошее, благодарное, но следом за мной шел Петряев.
— Тебя зовут! — сказал я, мотнув головой в сторону кабинета.
Выходя в коридор, я услышал, как Петряев говорил тихо и вкрадчиво:
— Ниночка, я надеюсь на вашу скромность и прошу вас — ведь это не имеет никакого отношения…
Конца фразы я уже не слыхал.
Я сидел за своим столом и водил по нему пальцем, рисуя воображаемые круги, квадраты и треугольники. Федька стоял возле.
— Ну не хочешь, не говори, я ведь не просто из любопытства, — бубнил он.
Но мне было не до рассказов. Я хотел знать, что было дальше с клеветнической заметкой Петряева.
— Где газета? У тебя есть сегодняшний номер?
Смотрю четвертую страницу — ничего нет. Третью — нет. Вторую — тоже нет. Не на первой же? Заметки не было и на первой. Но тут меня осенило: если она сдана утром, то могла попасть только в последние тысячи тиража, а редакционные номера были всегда из первых. Я просил Федьку сбегать в типографию, рассказав ему самое основное.
Федька выругался и помчался в печатный цех. Вернулся с номером, в котором заметка была. На первой странице! Он сказал, что заметка попала только в несколько сот номеров — специально останавливали машину, чтобы заметку снять. Кто распорядился, печатники не знали — был звонок из редакции, а говорил начальник печатного Лапин. Он очень сердился: то задержали печать, то вставляли в полосу, то вынимали из полосы.
— Так что это библиографическая редкость, — пошутил Федька, — не теряй.
Но мне было не до шуток. Я обдумывал, как убить Петряева.
Убить! С каким удовольствием я всадил бы в него пулю. Жаль, что нет больше дуэлей. Теперь стреляют из-за угла, из окон книжного склада, с крыши высотного здания, как в Кеннеди, — на безопасном расстоянии. Или всаживают нож в спину, подкравшись в темноте. Убивать из-за укрытия — это подло. Надо драться открыто, мужественно. Нападать — так открыто. Защищаться — тоже открыто.
Нет, и для дуэли я не гожусь. Что я? Тряпка. Мне было стыдно перед Шиловым. Перед настоящим человеком, мужественным воином, честным коммунистом.
На следующий день я не пошел в редакцию. Не пошел — и все. Не хотел всех их видеть.
В обед примчался Федька.
— Ты что, заболел или ополоумел? Он только и ждет, чтобы ты прогулял…
«Он» — шеф, конечно. И он справлялся обо мне. Но ребята решили меня прикрыть — пошел, мол, по одному письму, надо было проверить одно дело.
По дороге Федька сообщил остальные новости: с утра опять заседало партбюро, шеф пошел в обком, у Нины как будто заплаканное лицо.
Прошло несколько томительных дней. Мы работали — газета выходила. Но все как-то притихли, в редакции не было обычного оживления. Говорили вполголоса, по углам. О телепередаче вспоминали, но мало. Появилась новая тема — осуждали Петряева. Он не должен был давать такую заметку в газету. Вообще ему следовало остановиться после первого глотка… Мог бы удержаться, больше не пить. Да и незачем было устраивать эту телепередачу. Газета есть газета. Не было этого раньше, и правильно, что не было. Водку в кувшин налили, наверное, какие-нибудь выпивохи. Смеха ради. Зачем бы это делать Петунину, который так много возился с этой беседой? А может, в отношениях двух «П» играет роль личная неприязнь? Может, тут замешана женщина?
Все это сообщил мне Федька из самых дружеских чувств.
Петряев совершенно не занимался газетой. Он был по-прежнему энергичен, быстр, суетлив, но его деятельность куда-то перенеслась. Он мало бывал в редакции.
Вернулся из отпуска секретарь редакции Вознюк, Нина сдала ему дела и вернулась в свой отдел к Шилову.
На десятый день, считая с рокового четверга, меня вызвал Шилов. Он был угрюмый, усталый, вначале обращался ко мне официально — товарищ Петунин. Предложил мне поехать на несколько месяцев поработать в районную газету «в порядке подкрепления сельской печати».
Я спросил — является ли это отсрочкой увольнения?
— Нет, я сказал — зарплата я место сохраняются за вами, — ответил он сердито и добавил помягче: — Уехать, пожалуй, будет лучше.
Как, по его мнению, должен ли я реагировать на заметку в газете и не подать ли мне в суд за клевету?
— В суд? Еще что придумал! — проворчал Шилов.
Он пояснил, что о заметке Петряева идет теперь разговор в другом месте. Как я понял, заметку он расценивал как веский документ в мою пользу. Затем добавил фразу, долгое время остававшуюся для меня непонятной, но очень меня приободрившую: «Не знаю, чем бы кончилась эта история, если бы не Бойко Нина. Да, она, пожалуй, потверже вас». Впрочем, он не считал, что «история» полностью закончилась, но думал, что мне она ничем серьезным не угрожает.
Потом Шилов попросил меня рассказать, как была задумана беседа, у кого возникла мысль привлечь телевидение, что именно делал я и как я ко всему этому относился.
— Это я для себя спрашиваю, — добавил он, — я ведь эту оперетту тоже смотрел…
Он, оказывается, потому и выехал из района, что «оперетка» его очень встревожила. Не скандальным окончанием, а по сути дела.
— Эффектные спектакли при обсуждении таких серьезных проблем — один вред, — вздохнул он.
Простились мы тепло.
— Перезимуешь там, как медведь в берлоге. Зимой в районе дел немного. Но познакомься поближе, присмотрись к жизни, к людям — пригодится тебе. А может, им тоже.
На этом мы расстались. Через день меня уже не было в Лопатинске.
С Петряевым я не виделся.
Приехал я сюда в сентябре; сейчас конец октября. Поселился в гостинице. Живу здесь уже полтора месяца.
Последние дни забрала меня тоска. Идут дожди, холодно. Долгие пустые вечера. Привез учебники, задания, но занимаюсь вяло. Пока писал свою историю, время шло быстрее. Опять тянет к запискам, постепенно они превращаются в дневник, в отрывочные заметки. Городок засыпает рано. Темно и тихо, в открытую форточку слышен только собачий лай да временами стук мотоцикла.
Под потолком горит яркая лампочка без абажура. Квадратный стол покрыт простыней, вдоль стен две кровати, две тумбочки, два стула. Белые занавески в пол-окна. Пусто, чисто. Похоже на больницу. А больной здесь только один — я. При мне нянечка, тетя Глаша, она же главврач, Глафира Степановна — комендант гостиницы, ее хозяйка. Приезжих нет — не сезон.
Я плохо сплю. Лежу, курю и думаю: какого черта я уехал из Лопатинска? Шилов сказал: «Так лучше». Хорошо, я верю Шилову. А что лучше? Кому лучше? Сказали: «Уезжай», я сел в поезд и уехал не думая. Опять же кто-то другой думал за меня.
В газетке местной маленький, но полный штат. Я для них — пятое колесо, только мешаю. Кое-что предложил сделать поинтереснее. Это их напугало: мы так не делаем, что скажут в райкоме… Активничать я не стал. В конце сентября поездил по колхозам, сделал два очерка. Сейчас непогода, дороги раскисли.
Иногда думается, что меня все забыли. Пишет мне только мама. В сентябре было письмо от Федьки, он удивлялся, почему я молчу. А что мне писать? Он сообщал, что в редакции «все нормально».
Мне представляется, что я буду жить здесь долго-долго, несколько лет, всю жизнь, так и не поняв зачем. Вот в этой самой комнате, под яркой лампочкой. Курить, учить немецкий, стирать носки в коридоре под умывальником, утром и вечером пить чай из титана и ужинать консервами «Бычки в томате».
Лежа без сна, вспоминаю нашу газету, всю редакционную суетню, движение, спешку. Свою работу, людей, с которыми она меня связывала. Товарищей. Нину. Нину — особенно. Будто теперь, вдалеке от нее, я получил возможность разглядеть ее внимательней, от пушистых бровей до кончиков пальцев, видных из босоножек.
Мало я знал о ней, а теперь, когда она мне приоткрылась в тяжелые дни, я оторван от нее, я далеко. Я вспоминал каждый ее взгляд, слово, движение. Старался угадать, что ей Петряев. Неужели между ними могло что-то быть? Пусть даже самое раннее, неосознанное — неужели могло? Вспоминал ее новую прическу, взгляд в зеркальце, прежде чем идти в кабинет… Хотела ему понравиться. И потом, уговорила же она его отказаться от этого «номера» — выставить перед телекамерой страдающую мать. Значит, могла на него влиять. А ее тревога за него в финале несчастной «беседы»? И его заискивающей голос: «Ниночка, я прошу вас…» Все это говорит о каких-то более близких, чем служебные, отношениях. И, думая так, я страдал. А потом начинал себя утешать.
Она отказалась перепечатать и сдать в набор петряевскую заметку. И не просто отказалась, а осудила его действия. Что же было потом? Потом она обнаружила твердость в чем-то, что послужило мне защитой. И в сердце моем теплело, теплело. Но еще больше, чем знать что-либо, я хотел ее видеть. Взять ее руки в свои. И притянуть ее к себе. И держать крепко…
Сердце мое начинало так стучать, что заглушало тиканье гостиничных ходиков. Какой я был дурак, что не пытался перешагнуть черту, какой она отделила себя ото всех. Я ее ощущал, эту заклятую черту, и покорился. Что это было — гордость? Нет, что-то еще. Я это чувствовал, хоть и не мог объяснить.
А теперь она дальше от меня, чем когда бы то ни было. И мне становится страшно, вдруг я ее никогда не увижу.
Иногда по вечерам я хожу в кино. Здесь есть кинотеатр — даже с двумя залами. По воскресеньям в одном из них бывают танцы. Есть еще место, где собирается народ в субботний и воскресный вечер. Это «пятачок» — центральная площадь города на перекрестке двух главных улиц. Здесь почта, ресторан и гастроном, открытый до десяти вечера, — главная точка притяжения.
Вход в магазин освещен, светятся и витрины с пирамидами из бутылок и консервных банок. Внутри всегда шумно. Тут встречаются приятели, знакомые, болтают, шумят, скидываются на двоих, на троих…
Самый мощный отдел гастронома — винный. Почему-то он называется «штучный». Хозяйка его, Клава, — бойкая, быстрая, языкастая. Лихая франтиха, всегда разукрашена, как новогодняя елка, — браслеты, серьги, кольца на толстых пальцах.
В субботний вечер меня забрала лютая тоска. Моросил дождь. В кино шел арабский фильм в двух сериях. Я не люблю мелодрам. Решил пройтись. Но я не пошел к монастырю, не пошел к веселой речке Пряхе, которая на перекатах и впрямь жужжит, как сотня веретен. Там сейчас темно, сыро, грязно. Шагал по улицам под редкими фонарями мимо освещенных окон, всегда занавешенных, мимо запертых дверей и калиток. Пока ноги не вынесли меня к гастроному.
Я обрадовался свету, людям, мне не хватало толпы, ее гула, движения, как на главной улице Лопатинска — Московской. Меня потянуло к людям, я вошел в магазин. Здесь было тесно, тепло, шумно. Шутили над каким-то дядей Прохором, который уже набрался и никак не мог вспомнить: идет ли с работы или на работу, в ночную? Женщины покупали колбасу и корили своих мужей, которые не встречают выходной без пол-литра. Покупатели перекликались, называли друг друга по именам, спрашивали или рассказывали о знакомых. В основном разговоры крутились вокруг бутылки — деловые реплики мужчин, укоры женщин, беззлобные насмешки, ехидные ответы. Я обнаружил (неожиданно) полную снисходительность к основной тематике. Этот случайный сбор людей излучал доброжелательность, и мне, застывшему в одиночестве, показалось здесь весело и тепло…
«Нина, ты даже не представляешь, как ты мне нужна! Дурак я был, что не поговорил с тобой перед отъездом. А еще больше дурак, когда думал, что ты с Петряевым, а не со мной. А ведь ты была со мной, ты отказалась от его пошлой затеи — выставить страдающую мать перед телекамерой. И потом, когда не стала печатать лживую заметку и объясняла на бюро (конечно же, объясняла!) свои слова «так делать нельзя». Вероятно, и дальше, когда рассказала Шилову то, о чем просил тебя не говорить Петряев. А может, и не рассказала, но и тогда все же была со мной, а не с ним!
Я люблю тебя. Это очень серьезно. Просто не могу без тебя. Больше не могу быть так далеко, ничего о тебе не знать…»
Это письмо я не кончил, потому что еду в Лопатинск. Еду, чтобы увидеть Нину.
Пишу, чтобы еще раз пережить все, что было. Я опять в городке, в той же гостинице, один. Но теперь мне не так тоскливо.
Приехал в Лопатинск в пятницу днем в каком-то радостно-тревожном состоянии, позвонил в редакцию договориться с Ниной о встрече. Мужской голос ответил: «У нее больничный» — и тут же повесил трубку. А я не знаю, где она живет. Знаю только улицу. Даже дома не знаю. Она не любила, чтобы ее провожали. Хожу вокруг справочного минут двадцать, жду адреса. На такси громадная очередь, каким транспортом ехать — не узнал. Пошел пешком, думал, поймаю такси по дороге. Не везет, приходится сесть в троллейбус. Спрашиваю об ее улице. Мне хором объясняют, где слезать, куда идти. Вот и Калининская, а вторая направо — Нинина. Тихая улочка, небольшие дома. Наконец двенадцатый номер. Поднимаюсь на третий этаж. Сердце колотится, запыхался. Что же я ничего не купил — цветов, например? Конфет? А может, и хорошо — откроет, а я с букетом. Глупо.
На площадке приглаживаю волосы. Застегиваю пальто. Потом звоню.
Открывает чистенькая старушка, повязанная платком в горошек. Спрашиваю Нину. «Ее нет, сейчас придет». — «Можно ли подождать?» — «А кто вы будете?» Объясняю. Разрешает, но неохотно. Снимаю пальто, иду за ней в комнату.
И тут я вижу: на полу, на коврике сидит мальчуган лет трех и строит из кубиков дом. Увидев меня, хочет встать — дом рушится. Малыш делает ко мне шаг, другой, спрашивает:
— Ты умеешь делать дом?
Сажусь рядом. Мы строим башню. Это телевизионная московская башня, она должна быть очень высокой.
Он доверчиво опирается на мое колено, тепло дышит мне в ухо. У него на затылке забавный хохолок, волосы темные, глаза карие, как у Нины.
Кубики кончились, верхушку строим из цветных деревянных колец пирамиды. Башня получилась такая высокая, что даже качается. В передней слышны шаги. Раздается знакомый голос, по-новому милый: «Петушок, где ты?»
— Мама, я здесь. Мы сделали башню. Гляди. Только не шевелись.
Входит Нина. Я вижу ее краем глаза. Я тоже боюсь пошевелиться. «Здравствуй, Нина», — говорю я тихо и застываю — вдруг она спросит сейчас холодно: «Что тебе нужно?» Но она отвечает: «Здравствуй, Петуня, ты приехал?» Петушок смотрит на меня, на нее и спрашивает: «Это, что ли, мой папа?»
Мы молчим. Я смотрю на Нину. Я не хочу, чтобы она ответила ребенку «нет». Я хватаю Петушка на руки, вскакиваю, башня рушится. Но я подбрасываю малыша, ловлю его, прижимаю к себе и говорю: «Мы построим другую башню — еще выше».
— Нет, — говорит он, — теперь ты поноси меня на руках, а я буду смотреть на парад.
— Какой парад?
— А на праздник. Ты меня понесешь, а я буду глядеть. Мне будет высоко глядеть.
Я понял: это мечта всякого малыша смотреть парад, сидя на руках. Хорошо, поиграем в парад. И я шагаю с ним от окна к окну.
— Нина, — говорю я, не отпуская Петушка, — я страшно тосковал по тебе, хотел тебя видеть. Я люблю тебя. Не говори ничего, молчи. Я писал тебе, но не послал. Решил — поеду и скажу. Вот приехал…
Я говорил бессвязно, горячо. Необходимо было сказать все скорей, не дать ей захолодеть.
Мне казалось, что я не сказал чего-то важного. Но Петушок испугался моей горячей речи, заревел и стал брыкаться, вырываясь из моих рук.
— Не надо плакать, — сказала Нина ласково, — давайте-ка обедать. Ты, наверное, голодный, Петуня. Петушок, веди нашего гостя мыть руки, а я буду накрывать на стол.
После обеда Нина уложила сына спать. Мы сидели рядом и долго молчали.
— Почему ты прятала его от нас?
— Я не прятала. Просто не люблю рассказывать о себе. О нем знали — Шилов, например, Валя, тетя Саша. Да вообще знали… Скоро ему три года, он пойдет в детсад. А пока был дома с Марфой Ивановной — это моя няня.
Мне хотелось знать о Нине все, но спрашивать я не хотел. Она заговорила сама:
— Я плохо, должно быть, разбираюсь в людях. Теперь мне это ясно. Человек, которого я любила, — отец Пети — оказался плохим человеком. Брак наш не состоялся. Я решила: мне никого не надо. И не хочу, чтобы меня жалели. Ты тоже не жалей. Пожалуйста.
— Я тебя не жалею, — перебил я ее. — Ты мне нужна. Очень нужна. А то, что у тебя есть Петушок, увеличивает твою ценность вдвое! — Наконец-то она улыбнулась. — Подумай, я мечтаю о сыне и непременно назвал бы его Петром — в честь отца.
— Ты добрый, — ответила Нина и вздохнула.
«Не буду говорить ей больше о любви», — подумал я…
И я стал спрашивать про газету, редакционные дела, нет ли какого решения по «делу Петунина», или «дело» заглохло само собой, и не знает ли она, долго ли мне еще сидеть в районе?
Нина рассказывала, отвечала, что о моем «деле» знает мало, как будто бы Петряев еще добивается чего-то в горкоме, а Шилов оказывает сопротивление. Теперь уже в центре разбирательства не я, а петряевская заметка обо мне.
— А где, кстати, сам документ? Я говорю об автографе Петряева?
— Ты его видел? Он у Шилова.
— Петряев просил тебя скрыть его записку? Я слышал, уходя с партбюро, как он сказал: «Нина, я очень прошу вас…»
— Нет, это о другом, — Нина как-то померкла лицом. Верно, ей не хотелось говорить.
Я пожалел о своих вопросах.
Она стала расспрашивать о моей жизни в городке, я старался представить эту жизнь в самом юмористическом свете. Но, видно, юмор мой был не очень веселым, потому что Нина вдруг погладила меня по руке и сказала:
— Потерпи, ну потерпи немного.
Да за эти слова я готов был сидеть в городке еще год! И я стал прощаться, чтобы унести с собой все то, что приобрел в этот день.
Теперь в конце каждой недели я уезжаю в Лопатинск и провожу субботний вечер с Ниной и Петушком. Я чувствую, как она становится все доверчивее и мягче. С Петушком мы большие друзья. И когда разыграемся и расшалимся, порой нам обоим попадает от «нашей мамы» (так говорит Петушок), и за эти слова я люблю его еще больше.
Нина рассказала, что Петряев еще до «истории» сделал ей предложение. Нет, он не объяснялся ей в любви, а сказал, что, по его мнению, они очень подходят друг к другу. Нина сказала ему, что у нее есть сын. «Это существенно меняет дело, — ответил Петряев, — разрешите мне подумать».
— И что было, когда он подумал? — спросил я угрюмо.
— Он все еще думает, — ответила она.
Мы взглянули друг на друга и расхохотались.
Она так славно смеется. У нее такие чудесные делаются ямочки на щеках. Я не удержался и поцеловал ее. Она меня не оттолкнула, но как-то сразу посуровела. И я взял себя в руки.
В эту субботу Петушок опять назвал меня папой. Она не остановила его, как это бывало, и по лицу ее не прошла тень. Она почти не заметила, вот замечательно!
В среду я заболел и в субботу не смог поехать. Должно быть, грипп. Я бы и больной поехал, но малыш? Мне не пришло в голову послать телеграмму. Да и температура была под сорок.
Она приехала во вторник, побледневшая после бессонной ночи в поезде, встревоженная. Сердилась, почему не вызвал ее. Милая моя, прелесть моя, радость моя!
Мы простились в среду. Нам было трудно расставаться, но ей надо уезжать.
Первый раз мы поговорили с Ниной о «беседе за круглым столом» по существу. Она согласилась, что это была показуха и самореклама. И что вообще надо «поменьше трескотни, побольше настоящего дела». И еще: хорошо бы побольше самостоятельности. «Ну что ж, — сказала она — берись за что-нибудь». — «Вместе?» — спросил я.
Она рассказала: Петряев просил ее не говорить Шилову о коньяке. Оказывается, до начала передачи он выпил у себя в кабинете — «для храбрости». Нина сама по его просьбе покупала ему коньяк. Он просил купить «самый дорогой, какой только будет».
— Сколько звездочек? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь. Мне эта было совсем неинтересно, черт с ним и с его коньяком.
— Звездочек? Не помню. Я помню, что заплатила пять рублей. Знаешь, почему помню? Он забыл их отдать!
Мы засмеялись.
— А все-таки он таракан! — сказал я.
— «Таракан, таракан, таракашечка, жидконогая козявочка-букашечка…» — ответила Нина стихами из «Тараканища» Чуковского.
«Он — таракан. А кто ты — воробей? — подумал я вспоминая конец стихотворения. — Нет-нет, совсем не воробей».
Но вслух я этого не сказал.