Любовь — вот поистине невидимый и неиссякаемый источник этой чуткости нового человечества. Преобладающее значение, которое она приобрела, своеобразные формы, в которые она облекается, неожиданная высота, до которой она поднялась, составляют, быть может, наиболее характерную черту нашей цивилизации. В те, отличавшиеся блеском и поверхностностью века, — в века накладного серебра и бумаги, — которые непосредственно предшествовали нашей теперешней эре, любовь, стесняемая тысячей суетных потребностей, заразительной жаждой безобразной и обременительной роскоши или мономанией безостановочного передвижения или той исчезнувшей теперь формой безумия, которую называли политическим честолюбием, теряла, относительно, очень много в своей силе. Теперь она растет благодаря исчезновению или постепенному ослаблению всех других великих движений сердца, которые все претворились в любовь и сосредоточились в ней одной подобно тому, как люди, изгнанные с поверхности земли, сосредоточились в ее горячих недрах. Патриотизм умер с тех пор, как нет больше родной земли и есть только родная пещера, а место отечества заняли корпорации, в которые каждый вступает добровольно, сообразно своему призванию. Корпоративный дух убил патриотизм. Точно так же школа все более и более стремится если не уничтожить, то преобразовать семью, и об этом жалеть не приходится. Все, что можно сказать лучшего о родственниках былого времени, это, что они были неизбежными друзьями, не всегда безвозмездно дарившими свою дружбу. Наши предки не были виноваты в том, что в общем предпочитали простых друзей, своего рода тоже родственников, но только не обязательных и бескорыстных. Сама материнская любовь, среди наших женщин-артисток, очень изменилась, и, нужно признаться, до известной степени ослабла.
Но все-таки любовь остается за нами. Или скорее — это можно сказать без хвастовства — только мы ее открыли и освятили. Ее имя было известно много веков тому назад. Только нам она явила себя: только у нас она воплотилась и основала универсальную и вечную религию, строгую и чистую мораль, которая гармонирует с нашим искусством. В начале ее развитию, без сомнения, благоприятствовала — больше, чем это можно было предвидеть — грация и красота наших женщин, так различно и в то же время так почти одинаково совершенных. В нашем подземном мире нет ничего, что более говорило бы о природе, чем женщины. Впрочем, кажется, что и всегда, даже в те антихудожественные эпохи, которые были так бедны грацией, женщины были лучшим украшением природы. Уверяют, что никогда ни волнистые линии холмов или реки, волн или нивы, ни краски зари или Средиземного моря не могли даже приблизительно сравняться с телом женщины ни силой, ни нежностью, ни богатством мотивов и изгибов. Но в том далеком прошлом для этого нужно было, чтобы особый инстинкт, теперь совсем непонятный, удерживал бедняков на берегу их родной речки или у родного холма и мешал им переселиться в большие города, где они имели бы полную возможность наслаждаться всеми оттенками и очертаниями красоты, во много раз превосходившей те прелести родной природы, с которыми их связывало роковое влечение. Теперь нет другого отечества, кроме женщины, которую любят, и нет другой тоски, кроме той боли, которую причиняет ее отсутствие.
Но всего, что сказано, недостаточно, чтобы объяснить могущество и особую устойчивость нашей любви, которая с возрастом не только не растрачивается, но даже обостряется, и пламя которой становится тем чище, чем долее оно горит. Любовь, — мы, наконец, это знаем теперь, — то же, что воздух, которым мы живем; нужно дышать, а не упитываться им; она то же, чем было когда-то солнце; нужно, чтобы она освещала, а не ослепляла. Она похожа на тот величественный храм, который в своем усердии воздвигли ей наши отцы, когда они обожали ее, не зная ее: на Парижскую оперу; что в ней кажется самым красивым, так это лестница, когда по ней поднимаются. Мы так же стараемся, чтобы лестница занимала почти все здание и чтобы лишь очень небольшое место оставалось для зала. Мудрец, сказал один из наших предков, должен относиться к женщине, как асимптота к кривой; он всегда приближается к ней, но никогда не касается ее. Человек, провозгласивший этот прекрасный афоризм, был полусумасшедший по имени Руссо. Наше общество может похвастаться тем, что оно применяет его правило гораздо лучше, чем он сам. Впрочем, нужно признаться, идеал, такой, каким наметил его Руссо, редко осуществлялся во всей строгости. Эта степень совершенства — удел самых святых душ, аскетов, мужчин и женщин, которые проводят свою жизнь в том, что, прогуливаясь попарно в дивных монастырях, в рафаэлевских залах города художников, в цветной полутьме, создающей как бы искусственный вечер, в толпе таких же пар и, если можно так выразиться, у потока смелой и блестящей наготы, наслаждаются созерцанием этих волн, живой берег которых — их любовь, которые вместе поднимаются по огненным ступеням божественной лестницы до самой вершины, у которой они останавливаются. Потом, вдохновленные воспоминаниями, принимаются за работу и создают перлы творчества. Это — герои любви, которые, взамен всех удовольствий любви, испытывают высокую радость чувствовать, как растет их любовь, их счастливая любовь, потому что она взаимная, вдохновляющая, потому что она целомудренная.
Но большинство из нас должно снисходительно относиться к слабостям прежнего человека. Во всяком случае, так как ограниченное количество наших съестных припасов возложило на нас обязанность со всей возможной тщательностью предупреждать чрезмерное размножение нашего населения, достигшего уже теперь цифры, перейти за которую оно никогда не могло бы без опасности: 50 миллионов, то мы должны были, в качестве общего правила, воспретить под страхом самых строгих наказаний то, что зауряд и ail libitum практиковалось у наших предков. Кажется невероятным, что, создав кучу законов, которыми переполнены наши библиотеки, они забыли урегулировать как раз те отношения, которые одни только и считаются теперь нуждающимися в регламентации. Трудно себе представить, что было время, когда каждому желающему позволялось без всякого разрешения властей подвергнуть общество опасности появления нового кричащего и жадного члена, и это в то время, когда нельзя было убить куропатку без позволения или ввезти мешок муки без уплаты пошлин? Будучи более благоразумными и более предусмотрительными, мы объявляем лишенным чести, а в случае рецидива, приговариваем к низвержению в нефтяное озеро того, кто позволит, или, вернее, кто позволил бы себе (так как сила общественного мнения препятствует совершению этого преступления и сделало бесполезными все наказания) нарушить в этом пункте конституционный закон. Иногда (и даже очень нередко) случается, что влюбленные сходят сума от страсти и умирают; другие отважно поднимаются по лестнице через зияющее отверстие потухшего вулкана и проникают в атмосферу внешнего воздуха, и там тотчас же замерзают. Они едва успевают бросить взгляд на голубое небо — говорят, красивое зрелище — и на сумеречные краски медленно умирающего солнца, или на обширное поле звезд, разбросанных в безыскусственном беспорядке, как уже, сжавшись в комок, падают мертвыми на лед. Вершина излюбленного ими вулкана вся увенчана их удивительно сохранившимися трупами. Скорченные и багровые, лежащие всегда парами, как бы дышащие еще скорбью и любовью, отчаянием и безумием, по большей же части полные экстазного мира, они недавно произвели невыразимое впечатление на знаменитого путешественника, у которого хватило смелости подняться туда и бросить взгляд вокруг себя. Как известно, это стоило ему жизни.
Но о чем у нас никогда не слыхали и примеров чего у нас еще не было, — это, чтобы влюбленная женщина отдалась своему возлюбленному раньше, чем он, вдохновленный ею, создаст произведение, признанное и объявленное chef-d'oeuvre'oм его соперниками. Это необходимое условие, в зависимость от которого поставлен законный союз. Право рождения есть монополия гения, его высшая награда и вместе с тем могущественный фактор усовершенствовования и облагораживания расы. При этом он может воспользоваться этим правом ровно столько раз, сколько им создано образцовых произведений. Но от этого правила делаются отступления. Нередко случается, что, снисходя к сильной страсти, проявленной посредственным талантом, общество, движимое чувством симпатии, полусмеясь, создает своим притворным восхищением успех трудам, не представляющим никакой ценности. Может быть (и даже наверно) для общего пользования применяются и другие приемы смягчения принципа.
Прежнее общество поддерживалось страхом наказаний, системой уголовных кар, которые уже отжили свое время; наше же общество, как известно, держится надеждой на счастье. Что перспектива счастья пробуждает энтузиазм и зажигаете творческий огонь, доказывают наши выставки, удостоверяет каждый год наблюдаемое изобилие роскошных цветов искусства. Вспомним о прямо противоположных результатах прежнего брака, этого института наших предков, — результатах еще более смешных, чем их зонты. Можно измерить расстояние между этим, так сказать исключительным, debitum conjugale, с его неизбежными злоупотреблениями, и нашим союзом, в одно и то же время и свободным и урегулированным, очень прочным и прерывающимся, вытекающим из пламенной любви и принудительным, настоящим краеугольным камнем возрожденного человечества. Несчастные художники, посвятившие себя жизни в таком союзе, не жалуются на те страдания, который он на них налагает. Даже отчаяние дорого тому, кто его переживает, потому что если он не умирает, то он живет и приобретает себе бессмертие и покрывает цветами всю бездонную пропасть своей души. Цветы искусства или поэзии — для одних, мистические розы — для других. Быть может, именно последним дано приблизиться к самой сущности вещей, как бы нащупать ее в окружающем их мраке. Эти радости вдохновения так живо чувствуются, что наши мистики и метафизики задаются вопросом, существуют ли искусство и философия для утешение страдающих от любви, или единственное оправдание любви заключается в том, что она вдохновляет художника и окрыляет метафизичесскую мысль. В общем, преобладает второе мнение.
До какой степени любовь смягчила наши нравы, насколько наш культ любви более нравственен по сравнению с былым культом эгоистической и алчной страсти, видно из того великого открытия, которое было сделано в 194 году эры спасения. Руководимый каким-то мистическим чутьем, каким-то электрическим чувством ориентирования, смелый исследователь, углубляясь все далее и далее в землю, в сторону от проделанных уже галерей, внезапно проник в огромное пустое пространство, оглашаемое шумом человеческих голосов и кишащее человеческими лицами. Но какие пронзительные голоса! Какие желтые лица! Какой невозможный язык, нисколько не похожий на наш греческий! Это была, без сомнения, настоящая подземная Америка, также очень обширная и еще более интересная. Основание ей было положено небольшим, зарывшимся в землю китайским племенем. Осененное, как предполагают, на несколько лет раньше той же идеей, которая руководила нашим Мильтиадом, но гораздо более практичное, оно поспешно, не обременяя себя ни библиотеками, ни музеями, спряталось под землю и здесь размножилось до бесконечности. Вместо того, чтобы ограничиться, как это сделали мы, эксплуатацией залежей трупов животных, они без малейшего стыда предались атавистической антропофагии, которая и дала им возможность, так как миллиарды китайцев погибли и были погребены под снегом, нисколько не ограничивать свойственной им плодовитости. Увы! кто знает, не будут ли наши потомки когда-нибудь доведены до такой же крайности? До какой степени скученно жили эти несчастные, как они были алчны, как они погрязли во лжи и воровстве! Слов нашего языка не хватает, чтобы описать их нечистоплотность и грубость. С огромным трудом они выращивали под землей на небольших грядках, перенесенных сверху, скудные овощи, выкармливали маленьких свиней, маленьких собак… Эти старые слуги человека казались отвратительными нашему новому Христофору Колумбу. Эти выродившиеся существа (я говорю о людях, а не о животных, породы которых, напротив, были значительно улучшены их хозяевами) утратили всякое воспоминание о срединной империи и даже о земной поверхности. Они много смеялись, когда наши ученые, посланные к ним в качестве миссионеров, рассказывали им о небе, о солнце, о луне и звездах. Они, однако, до конца выслушивали эти истории, а потом насмешливым тоном спрашивали их: «Вы сами все это видели?». И ученые, к сожалению, ничего не могли ответить на этот вопрос, потому что кроме влюбленных, которые идут вместе умирать, никто из нас не видел неба.
Но что же сделали наши колонисты при виде такой атрофии мозга? Многие, правда, предлагали истребить этих дикарей, которые, благодаря своей многочисленности и коварству, могли бы сделаться опасными, предлагали овладеть их помещением, несколько почистив и отделав его. Другие настаивали на обращении их в рабство или на приручении, чтобы сложить на них всю черную работу… Но оба эти предложения были отвергнуты. Сделаны были попытки цивилизовать, сблизить с собой эти несчастные существа, этих отдаленных родственников; когда же убедились в невозможности успеха, тогда снова тщательно отгородились от них.