...что за прелесть «Бабушкин кот»! я прочёл
два раза и одним духом всю повесть, теперь
только и брежу Трифоном Фалалеевичем
Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза,
повёртывая голову и выгибая спину. Погорельский
ведь Перовский, не правда ли?[2]
Погорельский... был... лучшим из худших, то
есть, если угодно, очень хороший писателем.
два лишь показались деревянные пригороды столицы, сердце предчувственно сжалось и затрепетало. Да нет, ещё ранее, должно быть, уже на последней у границы России маленькой немецкой почтовой станции — аккуратной, чисто прибранной, с цветочными горшками в плетёных корзинах перед окнами, — будоражаще вошла в сознание мысль: впереди — дом!
Что ж говорить о душевном настрое, когда по сторонам дорожной кареты замелькали гранитные парапеты Фонтанки, дородные и затейливые дворцы, на задах которых то там, то здесь виднелись только что распустившиеся сады, и он переступил порог особняка, приметно выделяющегося в линии строений между Обуховским и Семёновским мостами.
От волнения ещё больше стал припадать на правую ногу, когда узрел наверху парадной лестницы матушку и спускавшихся следом за нею девиц.
Сразу даже не сообразил, что это сёстры, за его отсутствие не только выросшие издёвочек, но ставшие совсем невестами.
— Алёша! Живой! — Матушка обняла сына, и он, целуя её, ощутил привкус слёз, которых она не скрывала, хотя счастливо улыбалась.
Он тут же подхватил на руки Ольгу, потом, кажется, Анну, но матушка его остановила и поворотом всё ещё красивой, гордо посаженной головы указала на начинающуюся от лестницы анфиладу:
— К нему, к нему! Давеча спрашивал, когда проездом был князь Репнин[3]: скоро ли тебя ожидать? Так что с нами ещё успеется... А уж его, коли он настроился, не искушай. Ступай, ступай к нему. Всё обойдётся, я чувствую: встал нынче, как говорится, с правильной ноги...
Не заметил, как пролетел одну за другой комнаты и оказался перед резными дверями кабинета.
И как раз здесь, у этих дверей, радостное возбуждение души вдруг сменилось чем-то таким, чему сразу и не подберёшь названия. Оробел? Да нет, тут другое...
Слуга в красной ливрее, почтительно склонившись, уже распахнул дверь, и Алексей Перовский, усилием воли взяв себя в руки, чтобы окончательно не стушеваться, не броситься назад, шагнул, как входят в воду, в полумрак огромного кабинета.
Граф Алексей Кириллович[4] сидел в дальнем конце с краю большого стола — во фраке со звездой, сухой и жилистый. На его тонком и строгом стареющем лице, казалось, не дрогнула ни одна жилка — и только неожиданным блеском вспыхнули умные глаза, когда Алексей, чуть склонившись, припал к узкой, унизанной перстнями руке.
— Будет, будет! — отдёрнул руку граф. — Садись насупротив, к свету. Дай тебя разглядеть.
Взгляд скользнул по стройной двадцатидевятилетней фигуре штабс-ротмистра, затянутого в мундир лейб-гвардейского уланского полка, задержался на Владимире четвёртой степени, Анне второй с алмазными знаками к ней и на зелёном кресте — ордене, особо установленном для саксонцев, отличившихся усердием к России, и для русских, служивших в Саксонском королевстве.
— Ведаю по твоим письмам, и князь Николай Григорьевич сказывал: служил исправно, отмечен самим государем. Однако не смысл жизни — внимание двора. Превыше всех властей человеку должно почитать власть собственного ума и талантов. Остальное — преходяще.
Густо-янтарный огонь в глазах остыл, лицо приняло выражение надменности.
Таким точно, холодным и жёстким, увёз лик графа в своей памяти Алексей, когда четыре года назад покидал этот дом.
Нет, тогда лицо графа было не просто надменным, оно выражало гнев.
А всего-то и явилось причиной неудержного расстройства желание Алексея зачислиться в военную службу.
Не юнцом неоперившимся круто менял судьбу Алексей — вышел из Московского университета доктором философии и словесных наук, начал службу в департаменте Сената с довольно высокого для молодых лет чина коллежского асессора, уже занял место чиновника по особым поручениям — и нате! — эполеты офицера казачьего полка!
Узнав, что дело сделано, граф не сдержал себя:
— Так-то вы платите мне за мою заботу о вас! — Он перешёл на французский язык — как ему казалось, несравненно более выразительный и приличествующий предмету разговора. — В угоду порыву слепого честолюбия вы хотите пуститься в глупую авантюру! Вы неблагодарны, бесчувственны! Всё ваше прежнее послушание — сплошное лицемерие, подсказанное желанием получить от меня имение... Что ж, попробуйте, но в таком случае не попадайтесь мне на глаза и не рассчитывайте на вашу мать...
Алексей вылетел тогда из кабинета пулей — бледный, оскорблённый несправедливостью. Но прежде чем покинуть дом, оставил такое же категорическое по тону, как слова графа, письмо:
«Неужели изъявлением желания переменить род службы заслужил я от Вас столь несправедливую и для меня уничтожительную угрозу, что Вы меня выкинете из дому и лишите навсегда помощи, которую я мог ожидать? Можете ли Вы думать, граф, что сердце моё столь низко, чувства столь подлы, что я решусь оставить своё намерение не от опасности потерять Вашу любовь, а от боязни лишиться имения? Никогда слова сии не изгладятся из моей памяти.
Я думаю, что, вступая в военную службу в то время, когда отечество может иметь во мне нужду, я исполняю долг верного сына оного, долг тем не менее священный, что он некоторым кажется смешным и презрительным...
Я не прошу у Вас ни денег, ни какой-нибудь другой помощи; пускай нужда и нищета меня настигнут, я буду уметь их переносить; одно лишение Вашего благословения может меня погубить безвозвратно...»
И — ни слова о перемене намерения.
Да и как он мог отказаться от своего решения, когда в пределы отечества вот-вот должен был вступить со своими войсками Наполеон? Все споры теперь могло решить лишь время, и посему только что испечённый ротмистр с учёным дипломом занёс ногу в стремя и со своим Третьим Украинским казачьим полком умчался навстречу уже разыгравшейся войне.
Колонны французов осаждали Смоленск, штурмовали редуты у Бородина, затем из сожжённой Москвы устремлялись к Малоярославцу, а неуловимые и быстрые как ветер казачьи эскадроны в партизанских рейдах громили тылы доселе непобедимой армии.
Так с боями полк, в котором служил Алексей Перовский, прошёл по земле Польши, потом вступил в Германию, особо проявив себя в конце восемьсот двенадцатого и летом восемьсот тринадцатого года в сражениях под местечками Морунген и Лосецы, под Дрезденом и при Кульме.
Личным мужеством и храбростью отличился молодой штабс-ротмистр. Но кроме ратных дел навсегда вошло к нему в душу как самое яркое впечатление славное людское содружество воинской семьи.
Ему сразу же пришлись по нраву старая казачья вольность и лихое удальство, храбрость, взаимовыручка и лукавая природная хитрость его новых друзей, окрашенная мягким малороссийским юмором. Так и казалось, что эти свойства — из песен и легенд, от их общего народного корня, от тех предков, что жили когда-то в вольной Запорожской Сечи.
Подражая старым казакам, Алексей поймал себя на том, что и сам стал ходить по земле особенно, вразвалку, избочась, часто сощуривался, как, по его мнению, прилично было вести себя истому степному воину, проводящему большую часть своей жизни в седле.
Нравились кочевой бивуачный быт, пахнущий горьковатым дымком, ловкая смётка, позволявшая казаку в любых условиях чувствовать себя на походе как дома — из пригоршни напиться, если надо, из ладони пообедать.
А какой пронзительной нотой трогала душу подхваченная сотнями голосов песня, когда снимались с ночлега, а впереди стелились неизвестные вёрсты: «Как на грече белый цвет опадае, любил казак дивчину — покидае...»
В такие минуты чудилось, что это вслед ему, юному, статному, голубоглазому кавалеристу, машут платочками и шлют воздушные поцелуи русские и белорусские, польские и немецкие девушки.
Много раз Алексей мог быть убит, особенно под Лейпцигом, когда он оказался в адъютантах начальника Главного штаба князя Петра Михайловича Волконского[5]. С его приказами и распоряжениями он метался с одного фланга на другой, от полка к полку, под градом пуль и в грохоте бомб. А когда смолкла война, его, блестяще владеющего среди прочих языков и немецким, определили старшим адъютантом к князю Николаю Григорьевичу Репнину, назначенному генерал-губернатором королевства Саксонского.
Граф внимал рассказу, казалось, рассеянно, время от времени беря со стола табакерку, на крышке которой с искусной миниатюры глядел амур, вертел её в пальцах, капризно поджав губы.
Лишь снова вспыхнул в глазах янтарь, когда Алексей, перескакивая с пятого на десятое, дошёл до своей поездки в Вену.
— Был перед тем удостоен звания члена российской императорской комиссии для сдачи дел по Саксонскому королевству и для приведения в порядок денежных счетов по сему королевству между Россиею и союзными державами? — спросил граф.
И когда Алексей утвердительно кивнул, уточнил:
— С докладом по сим заботам и посылал тебя князь Репнин в Вену к императору Александру?
— По сему поводу, а более, чтобы спасти доброе имя саксонского королевского банкира Фрегеля.
— Перестаньте насмешничать, Алексис, — оборвал граф. — Высочайшая аудиенция — и судьба какого-то немецкого или, того хуже, жидовского ростовщика... Какое отношение может иметь российский государь император к внутренним делам одного из германских королевств, тем более к чести или бесчестию иноземного банкира?
— Представьте, граф, сей как бы незначительный предмет и оказался причиной аудиенции у государя, — едва заметно ухмыльнулся рассказчик. — Дело в том, что у банкира Фрегеля был обнаружен целый миллион фальшивых русских банкнот, коими, как вы знаете, Наполеон наводнил Европу. Но миллион этот принадлежал не Фрегелю, а саксонскому королю Фридриху Августу. Банкир же как верный его слуга был оставлен сокровища стеречь.
— А за укрывательство мошеннических денег — Сибирь! Не так ли? — вставил граф.
— То-то и оно! Поди докажи попавший в беду, что он выполнял приказание короля, хотя того и след простыл после поражения французов. Единственный, кто мог спасти беднягу, как рассудил князь Николай Григорьевич, — император Александр. Это ведь он, наш государь, подписал вердикт: за сокрытие фальшивых ассигнаций — ссылка. Ну и пришлось мне с бумагами князя мчаться сломя голову из Дрездена в Вену, чтобы получить всемилостивейшее прощение саксонскому финансисту. Но государь не только соизволил помиловать нарушителя закона, а просил передать ему похвалу за верность, с которою тот служил своему монарху.
— Видать, очень приятно Александру сохранять так полюбившийся его сердцу образ императора-ангела. Да и князь Репнин — известный либерал, — капризно произнёс граф. — Однако — Европа! Не у себя в России-матушке приходится бисер метать — перед своими не след расшаркиваться. Важно, что подумает и что скажет заграница. — И без перехода: — Граф Андрей как? Вот кто Европу покорил! Да не прекраснодушными жестами, а свершениями подлинного широкого сердца. Небось и сам Александр не пропускал балов, что давал граф Андрей. Вся Вена, чай, кружилась в его доме?
Видно было: знал и от князя Николая Григорьевича, и от других, что настоящим центром внимания и восхищения русского императорского двора и гостей из союзных держав, собравшихся после войны в столице Австрии, стал в дни открывшегося там конгресса дворец бывшего русского посла Андрея Кирилловича Разумовского[6]. Но приятно было в который раз услышать о заграничном житье-бытье родного брата, которого давно уже вся Вена чтила как своего и величала эрцгерцогом Андреасом.
Только подумать — целых четыре десятка лет стеной стали между ними, братьями! Один — здесь, в столице Российской империи, в зените могущества, действительный тайный советник и камергер, министр народного просвещения, другой — там, за кордоном, отставленный, казалось, напрочь от русской службы, но сохранивший наперекор судьбе на новой родине всё своё влияние и могущество.
А ведь будто вчера это было — граф Алексей Кириллович вспомнил себя и Андрея в окружении других четырёх братьев в учебных классах на Десятой линии Васильевского острова, что открыл для своих детей и ближайших их сверстников из знатных семей отец — президент Академии наук Кирилл Григорьевич Разумовский.
То была «малая академия», как называли этот домашний институт, учинённый президентом, где обучение вели лучшие умы России во главе с действительным членом Академии наук Августом Людвигом Шлёцером. Два с половиной года длилась учёба в домашнем институте, а затем — пополнение знаний в университетах Франции, Германии и Англии.
После окончания университета в Страсбурге граф Андрей выбрал морскую карьеру и командиром фрегата «Екатерина» под начальством Алексея Орлова участвовал в знаменитом Чесменском бою[7].
Но самая важная, как оказалось, отметина жизни — дружба с юных лет с наследником престола Павлом.
Так они были близки — будущий российский император и образованный, утончённый, красавец юный граф Разумовский, что Павел никому иному, лишь самому близкому другу доверил сопровождать из Германии собственную невесту — Гессен-Дармштадтскую принцессу Вильгельмину, в будущем великую княгиню Наталью Алексеевну. Но только ступила будущая супруга наследника на палубу русского фрегата, как безошибочно поняла, что отныне и навсегда сердце её принадлежит красавцу графу, с царскими почестями принявшему её на свой корабль.
Лишь внезапная смерть великой княгини обнаружила тайну — любовную связь жены наследника престола и самого сердечного его друга.
Тайну эту коварно открыла Екатерина, вручив своему нелюбимому сыну перехваченные ею письма Андрея Разумовского к Наталье Алексеевне.
Императрица направила президенту академии письмо: «Я принуждена была велеть сыну Вашему графу Андрею ехать в Ревель до дальнейшего о нём определения. Екатерина».
То случилось в 1776 году, ровно четыре десятилетия назад. За Ревелем последовала, по сути, почётная высылка за пределы России — назначение полномочным министром и чрезвычайным посланником в Неаполь, затем в Копенгаген, Стокгольм и, наконец, в Вену. Воцарившийся к тому времени Павел вспомнил своего бывшего друга и повелел вернуть того в Россию с приказанием находиться ему безотлучно в имении отца своего, в малороссийском городе Батурине.
Лишь Александр, взойдя на престол, возвратил графа в Вену, восстановив его в прежней должности посла. Но через пять лет, в 1806 году, русский дипломат, непримиримо разоблачавший захватническую политику Наполеона, по настоятельной просьбе самого французского императора вновь получил отставку. Однако Вену на сей раз не покинул, остался в ней частным лицом и, как говорили венцы, обрёл в их городе славу самой заметной достопримечательности.
Алексей не однажды за свою службу в Саксонии наезжал в австрийскую столицу и всякий раз был принимаем радушно, по-родственному Андреем Кирилловичем. И всю минувшую зиму он вместе с Репниным и его семейством провёл у графа. Впрочем, уже у светлейшего князя — этим титулом император Александр вознаградил Андрея Кирилловича Разумовского за его многолетнюю службу и деятельное участие в Венском конгрессе держав-победительниц.
В те дни, вспоминал сейчас Алексей, дворец «эрцгерцога Андреаса» оказался действительно в центре внимания всей Вены. Двери его и днём и ночью были распахнуты настежь, из окон лилась музыка, экипажи занимали всю улицу, которая вместе с прилегающим к ней мостом носила имя Андрея Кирилловича. И мост, и улица были построены на его деньги.
Впрочем, русский вельможа был известен в австрийской столице не только как баснословный богач, но и как отлично разбирающийся в искусствах меценат. Собранная им картинная галерея считалась чуть ли не лучшей в Европе, в его гостиных играли самые знаменитые музыканты. Он гордился своей дружбой с Бетховеном, и гениальный композитор посвятил русскому графу две своих симфонии.
Какая гроза разражалась над головой Андрея Разумовского, как горька и несправедлива была немилость, но ничто не могло сломить его независимую, ни перед кем не заискивающую натуру. В итоге не забвение, а признание и любовь стали ему наградой.
Правильна говаривал когда-то отец, президент академии и гетман Малороссии, один из самых могущественных и влиятельнейших людей при дворе[8]: «Знай наших!»
Но будет, будет об этом! Лучше вспомнить что-нибудь эдакое, с закавыкой.
Не скрывая удовлетворения, переспросил Алексея: то правда ли, что в доме у брата Андрея, когда бал или какой-либо иной раут, одних свечей сгорает на двадцать тысяч?
То-то, не во всяком королевском, а то и царском дворце такой размах!
Однако пустое и это — вдруг оборвал себя. Надо жить не ради утех тебя окружающих, не для молвы людской, хотя и приятной, а для праздника собственной души. А она, душа, с годами всё более бежит всяческой суеты. Да и гордость врождённая велит не растрачивать сокровищ ума и сердца.
— Намерился просить отставки, — сказал как о давно решённом.
От неожиданности Алексей переспросил:
— Это как же? Право, в ваши годы и с вашими ещё силами...
— Уговорить намерен? Полагаешь, что теперь твой черёд определять мою судьбу? — Жёсткость вновь собралась в лице, да тут же отступила. — Ныне тебе мешать не стану. Определишься, куда надумаешь. Об одном лишь хочу желать — чтобы был рядом.
— И не упирайся, ты даже представить себе не можешь, какой сюрприз ожидает тебя в моём доме, — Уваров держал Алексея под локоть и настойчиво подталкивал к экипажу.
На Карповке, когда приехали и вошли в гостиную, глазам не поверил: Жуковский, Вяземский, Александр и Николай Тургеневы собственными персонами!
— Батюшки! Да это настоящее чудо!
И они — гурьбой, тоже обрадованно — бросились навстречу:
— Перовский! Какими судьбами? Прямо из Германии? Ну наконец-то. Нашего полку, как говорится, прибыло.
Слово за слово — и не успокоиться до утра, если б не Уваров на правах хозяина:
— Господа, господа! Пора начинать заседание нашего «Арзамаса»[9]. Кого облечём правами председателя?
— Конечно, нашего милого князя, — предложил Александр Тургенев. — Пётр Андреевич нынче из Белокаменной — так что прямо с корабля па бал.
— Спору нет, Вяземского, — поддержал Жуковский. — Он грозился ещё в письме ко мне новые стихи привезти, вот и послушаем.
Вяземский встал с кресла — песочного цвета чуб дыбом, нос насмешливо вздёрнут. А тут ещё надвинул на голову откуда-то взявшийся пёстрый колпак — ну чистый петух, изготовившийся к бою.
Оглядел всех из-под очков — и грянул:
В комедиях, сатирах Шутовского
Находим мы весёлость словаря,
Затейливость месяцеслова
И соль и едкость букваря.
Напрасно, Шутовской, ты отдыха не знаешь.
За неудачами от неудач спешишь;
Комедией друзей ты плакать заставляешь,
Трагедией ты зрителя смешишь.
Не успел закончить чтение Вяземский, грянули рукоплескания, возгласы одобрения и дружный смех.
Нетрудно оказалось догадаться, что эта острая эпиграмма — ловкая проделка.
Да, они не переменились, друзья, подумал Алексей Перовский, так же горазды на розыгрыши и шутки, как в юные годы в Москве. В ту пору и он слыл насмешником отменным — готов был высмеивать кого и что ни попало. Однажды пришёл к ректору Московского университета и председателю Общества любителей российской словесности[10] Антонскому и с самым серьёзным видом вручил стихи:
Абдул-визирь
На лбу пузырь
Свой холит и лелеет...
А Бонапарт
С колодой карт
В Россию поспешает...
А в море кит
На них глядит
И в ноздрях ковыряет...
«Трижды Антон», как звали студенты ректора, поскольку он был Антон Антонович Прокопович-Антонский, старался объяснить молодому поэту, что на листке — чушь, чепуха, чтобы именоваться произведением изящной словесности. Но Перовский настаивал на том, чтобы прочесть своё сочинение на первом же заседании общества.
Ректору посмеяться бы или, наконец, выставить назойливого проказника, но он, должно быть, целых полчаса продолжал смущаться, краснеть и запинаться. Видно, не в последнюю очередь его испугало соображение — как бы не вызвать гнева самого министра просвещения: ведь министр не просто высокий покровитель Перовского, а лицо ему кровно близкое...
Но то — студенческие проделки. А что означает нынешнее шутейство?
Вяземский прочёл ещё несколько стихотворений-эпиграмм — как он выразился, целый «поэтический венок Шутовскому за многие его подвиги».
Перовский понял, что высмеивался известный драматург и театральный деятель Шаховской Александр Александрович. Но за что?
Уваров[11] сидел рядом, объяснил:
— Прошедшей осенью на театре давали комедию этого драмодела «Урок кокеткам, или Липецкие воды». И вот представь: является на сцену какой-то шут по имени Фиалкин и что-то лепечет насчёт баллад, гробов и привидений. Ну, публика не дура: да это же высмеивается наш первый и славный поэт Жуковский Василий Андреевич! Тут мы и решили дать бой и Шаховскому, и всей «Беседе любителей русского слова»[12], которая вместе с этим комедиографом составляет супротив нас целый лагерь.
Вяземский — разгорячённый, раскрасневшийся — подхватил:
— Вот он, Жуковский, был против, заскромничал: а стоит ли? Так ведь?
Застенчивая улыбка появилась на лице Василия Андреевича:
— Боже упаси, не делайте из меня идола. Разве только во мне дело?
— Вот тут ты прав! — подхватил Вяземский и оборотился от Жуковского к Перовскому: — Поначалу стрелы наших супротивников летели в сторону Карамзина: и слог у того не тот, и вместо древних славянских какие-то заморские слова употребляет. Наступление начал первым адмирал Шишков — ты, Алексей, помнишь. А затем пошло-поехало — целый сонм «очистителей русской словесности» против нас, карамзинистов. Я и скажи тогда: поглядите, други, на членов «Беседы» — как лошади, всегда в одной конюшне, по чести, даже завидно, на них глядя. Когда же мы заживём по-братски: и душа в душу и рука в руку? Тогда-то и объединились в пику «Беседе» в своё общество, на заседании коего ты и присутствуешь, мил друг.
Сергий Уваров откинулся на спинку кресла — лицо значительное, с глубоко посаженными глазами.
— А я, представь, предложил наречь общество наше именем «Арзамаса».
Что-то, видимо, хотел вставить Жуковский — подался вперёд, слегка улыбаясь, — но его опередил Тургенев Александр:
— Название скорее пошло от Блудова[13], если быть точным... Блудов как-то застрял на почтовой станции в городке Арзамасе, и там, коротая ночь, пришла ему на ум сатира против членов «Беседы». Ну а назваться «арзамасцами» после прочтения блудовской эпиграммы, это верно, предложил Сергий...
Оказалось, сегодня собрались не все члены «Арзамаса». Их куда больше. Зачислены в общество и проявляют отменное служение общему делу поэты Батюшков и Пушкин Василий Львович, генерал Михаил Орлов, Денис Давыдов, Никита Муравьёв... Так что если все соберутся — то-то будет!
А колпак на голове председателя — это, знать, атрибут ритуала? Конечно! А ещё подаётся на собраниях жареный гусь, обязательно арзамасский!
Как раз приглашают к столу — вот он, румяный, обложенный яблоками, — пальчики оближешь.
Когда уселись за стол, открылась ещё одна особенность — у каждого члена «Арзамаса» своя кличка. Жуковский прозывается Светланой, Вяземский — Асмодей, Уваров — Старушка, Орлов — Рейн, Блудов — Кассандра, братья Тургеневы так: Александр — Эолова Арфа, а Николай — Варвик...
Знакомые имена? Ну да, все они из баллад Жуковского. Кроме, пожалуй, одного — прозвания Вот, которым окрещён Василий Львович. Почему? Всякий раз, когда кончал, бывало, на собраниях свою речь очередной оратор, Пушкин, до этого мирно дремавший, вскакивал и громко произносил: «Вот!» Дескать, и он точно такие же слова хотел высказать, мол, полностью с выступающим согласен.
За столом Перовского усадили между Жуковским и Вяземским, и друзья о многом всласть наговорились.
Как обрадовался Алексей, когда узнал, что Василий — отныне тоже петербуржец! С прошлого года он определён не куда-нибудь, а ко двору. Сначала был чтецом при императрице Марии Фёдоровне, а с недавнего времени — наставник в российском языке при великой княгине Александре Фёдоровне.
— Пора и мне перебираться к вам в столицу да обосновываться на службе, — сказал Вяземский. — Не житьё в Москве — денег нет. В младые лета, как вам известно, я уже успел на одних картах «прокипятить» полмиллиона отцовских средств. Так что слёзно молю дражайших Тургеневых, чтобы и мне какую-никакую службицу приискали. Сам, право, не ведаю, куда приткнуть свой страннический посох — от политики до дипломатики и от Архангельска до Мадрида бродит моё воображение. Нынче же решил с моим наставником Николаем Михайловичем совет держать по сему поводу. Ба, да ты, Алексей, верно, не ведаешь, что Карамзин здесь, в столице? Я ведь у него и остановился. Обрадуется тебе несказанно, если объявишься у нас днями.
Во второй половине мая 1816 года, когда пропылённый дорожный дормез Алексея Перовского пересекал Нарвскую заставу, с другой стороны, московской, в столицу въезжал поезд Карамзиных.
Так и хочется написать: «в тот самый день». Но сохранилась дата приезда Карамзиных, об Алексее же известно, что он вернулся из-за границы весной, скорее всего в том же мае — следовало пускаться в путь, когда подсохнут дороги...
Поезд Николая Михайловича составлял карету, в которой двигался он с семейством, и обоз, состоявший из нескольких телег с поклажей. То был домашний скарб — кое-что из фамильной мебели, узлы с одеждой и посудой, отдельно — провизия на весь вояж и самое драгоценное, за чем хозяин особо держал глаз, — ящики с тетрадями и плотными кипами исписанных бумаг. Имущество, которому, собственно, и не было цены, — рукописные восемь томов «Истории государства Российского».
Тринадцать лет потратил писатель на свой тяжёлый затворнический труд, и вот пришла пора явить его людям.
Петербург оказался ему непривычен и даже чужд. Прикинул: по самым скромным подсчётам — не менее четырёх тысяч рублей за наем квартиры, за карету в месяц — ещё пятьсот да семьдесят — лакей и шестьдесят рублей — «на пищу двум человекам»... Разор. А доходов — почти никаких.
Но надо всё превозмочь, лишь бы устроить в печать своё детище, а там — назад, в любимую и дорогую сердцу Москву.
Дни потянулись друг за другом, потом — недели.
Царь, когда-то сам благословивший писателя на сей патриотический подвиг духа и определивший ему казённое место историографа с жалованьем, чтобы хотя бы о пропитании не беспокоиться, — не принимает.
Страшно, если придётся возвращаться ни с чем. И уже приготовлено решение: «продать часть имения и жить по-мещански».
Александр же меж тем устраивает дело так, что сначала пропускает историографа через Аракчеева[14], будто щупает его змеиными глазами всесильного солдафона. Наконец и сам удостаивает... Шестьсот тысяч рублей выделяет на печатание «Истории» в военной типографии и официальную цензуру заменяет личным царским доглядом. А кроме того, жалует историографа чином статского советника и Анной первой степени.
При всём соблюдении придворного этикета Карамзин не скрывает своего безразличия к происходящему в Царском Селе: «Не моё дело умножать число аннинских кавалеров...» Но главным доволен — будет издана «История»!
Отныне он весь — в распоряжениях по типографии и держании корректур.
И как предыдущие долгие годы затворнического летописания — во имя этого же летописания, — строго размеренные дни.
Утром непременный час прогулки — в городе пешком, в Царском Селе — верхом. В любую погоду. Если, к примеру, ветер или дождь — под сюртук на грудь толстую тетрадь, чтобы не просквозило.
После прогулки чашка кофею — и до обеда, который в четвёртом часу, корпение над бумагой.
Вечером лишь можно отойти от времён минувших, что в звуках, красках, в ярких картинах, вызванных точным знанием и художническим воображением, теснятся в голове.
Вечером даже очень необходимо отойти от дорогих и мучительных видений, чтобы себя раньше срока не изнурить, дотянуть до томов, которые уже наметил.
Читают с женою Екатериной Андреевной вслух что-либо для отвлечения, принимают редких гостей.
А самые заветные мысли тем не менее — о Москве, которую и покинул ради того, чтобы вывести в люди труд жизни, как выводят в свет любезное дитя.
Москва мнится, не отпускает.
Потому и пишет друзьям, оставшимся в Белокаменной:
«Скажут, что я ветрен, что мне худо при дворе: улыбнёмся или пожмём плечами. Двор мил как ангел, но мы философы: так ли? Оставляя всё другое другим, будем усердно заниматься корректурами и воображать, как года через два купим себе в Москве домик, а близ Москвы дачу, где насадим гряд десять капусты, огурцов, душистых трав, от времени до времени спрашивая, что делается у вас в Петербурге, у двора, где и мы в старину бывали, как ворона в высоких хоромах! Весело, весело; а для этого надобно было съездить в прекрасное Царское Село!..»
Помимо зимней квартиры, которую Карамзины наняли близ Литейного двора и Невы, в Царском Селе по распоряжению царя для Николая Михайловича с семьёй специально отделан летний китайский домик в парке и во флигеле рядом — крохотный кабинет.
Тут и нашли Вяземский с Перовским анахорета[15].
Перовский огляделся в маленькой комнатке: окно, стол, несколько стульев и всюду — на стульях, на полу, на подоконнике — исписанные листы и книги.
— Вот здесь и обрела приют вся многовековая история государства Российского! — по своему обыкновению пошутил Вяземский.
— Почти такая же «келья», как и в подмосковном Остафьеве, где история зарождалась, — в тон добавил Перовский.
— Не забыли? Помните? — живо отозвался Карамзин, причём лицо его так по-молодому озарилось, будто это не ему совсем недавно стукнуло полвека.
Да и впрямь разве уж так давно было — Москва, Остафьево и они, горячие и совсем юные, в спорах и рассуждениях о путях русской словесности? И с ними рядом — он. Патриарх. Кумир. Живая слава литературы российской.
Пожалуй, никому ещё до Карамзина не выпадала такая судьба — однажды утром проснуться всероссийски знаменитым.
И свершилось это, когда к читателям вышла «Бедная Лиза».
До той поры русский человек — всё едино: образованный барин или мало-мальски грамотный простолюдин — читал на родном языке о головокружительных авантюрах непонятно к какой жизни принадлежащих героев, смаковал вслед за автором дурно пахнущие любовные истории, спешил за сюжетным хитроумием анекдота, выдаваемого за действительные случаи из жизни.
«Бедная Лиза» открыла бытие чистой и светлой человеческой души, напомнила вдруг об истине, о которой доселе даже и не задумывались: самое сильное в человеке — человеческое, что роднит всех людей.
Иными словами, трагедия простой крестьянской девушки, способной на любовь самоотверженную, впервые вызвала слёзы сочувствия и сострадания, заставила многих спросить себя: а не принёс ли ты своим жестокосердием кому-то зла, довольно ли сам знаешь свою душу, всегда ли можешь отвечать за собственные поступки и всегда ли рассудок есть царь твоих чувств?
Мало сказать, что повесть вывела на сцену нового героя, она явила и новый, чистый и свежий язык, которым до этого почему-то не писали, но который — суть язык жизни народной.
Сразу Карамзин сделался кумиром целого поколения: ему начали подражать в прозе и стихах, писали продолжения якобы его собственных сочинений.
Не миновал сего искушения и Перовский. Восемнадцати лет, поступив в Московский университет, он влился в поток студентов, щедро и самонадеянно испытующих свои безгранично молодецкие силы в сочинении всевозможных идиллий под Карамзина.
Но вскоре взялся за дело серьёзное — за перевод «Бедной Лизы» на немецкий язык.
Вместо робкого скольжения по поверхности — решительный нырок вглубь, чтобы достичь самых донных ключей, питающих реку!
Не так ли из подмастерий становятся мастерами — трудно, по шажкам повторяя виртуозные движения тех, для кого они привычны, уже давно освоены?
Во всяком случае, убеждённо считал, что «Бедная Лиза» — лучшее, что есть сейчас в литературе, на чём можно учиться и что должно с гордостью показать иностранцам. Иначе, с его знаниями языков, наоборот, взялся бы перекладывать на русский что-либо с германского или французского...
С чем можно сравнить радость от того, что в твоих руках книжка, каждая строчка, каждая буква которой, прежде чем стать оттиском литеры, выведена твоим пером?
Шершавая бумага ещё не разрезанных страниц пахнет типографской краской, но сладостней нет для тебя запаха, от которого счастливо кружится голова.
И пусть на титуле значится: «Сочинение господина Карамзина», — твои знания, ум и талант в сей книге.
И — твои ночи без сна, долгие часы дневных — не разгибаясь — бдений.
Не просто — слово к слову — повторял творца. Вслед за автором ты, его сотоварищ, глубоко прочувствовал всё, им первоначально изведанное, и комок не раз подступал к горлу, когда ты вслед за писателем переживал страдания бедной Лизы.
С детства не был избалован лаской. Да что там — не приучен подчас слышать даже простой благодарности или даже поощрения от тех, от кого ждал. А тут вдруг захотелось — хоть словечко по поводу свершённого труда!
Но чтобы гласно, открыто, а не так, как все годы в его жизни.
Снова раскрыл книжку. На титуле типографской затейливой вязью — посвящение: «Его превосходительству г-ну тайному советнику и действительному камергеру графу Алексею Разумовскому».
Господи, когда писал ещё на черновике, обливался слезами, думая о том, кому посвящал сей труд, кого обстоятельно величал всеми титулами.
А надобно было всего одно слово — «отец» — вместо этих громыхающих, как железные листы, казённых званий!
Но — не мог. Не имел вроде бы никакого права гак естественно и просто назвать человека, которого любил и который дал ему жизнь.
Так что ж, всегда так — носить в себе и никогда не выразить, чем полна твоя душа, какие чувства зреют в её недрах?
Хоть ему-то, Карамзину, сказать, с каким волнением и страстью переводил его шедевр, как благодарен за высокие чувства, что вызвал он, писатель, своим чудесным творением.
До того дня он встречал Карамзина, должно быть, не раз — у дяди, графа Льва Кирилловича.
С какими именитыми людьми не водил знакомства известный на Москве владелец Петровского-Разумовского! И конечно, сам гордился тем, что коротко знаком с сочинителем Карамзиным и с ним в дружбе.
Говорун и хлебосол, добрейшей души человек, Лев Кириллович признал и открыто принимал у себя племянника. Надо думать, и Карамзину представил молодого, подающего надежды в науках, особенно в словесных, человека.
Но как могли установиться отношения между восемнадцати- или девятнадцатилетним студентом и сорокалетним маститым писателем?
Потому, надо думать, через каких-нибудь два года, в начале 1808-го, когда вышел перевод «Бедной Лизы», знакомство состоялось как бы заново.
Конечно, не в летах тут было дело, не в возрастной разнице. Просто робость схлынула. Но не самонадеянности — надежде уступила место: для пользы российской словесности сойтись...
Николай Михайлович с благодарностью принял подносной экземпляр. Сам отменно искусный в немецком, с ходу пробежал страницу-другую. Не мог не похвалить. И когда заметил, что коллега залился пунцовым цветом, взял под руку, мерно прошёлся по гостиной, так, вроде о разных пустяках болтая, и только уж затем дал возможность высказаться юноше о его литературных взглядах.
Оказалось, у молодого человека обширные знания и вкус отменный, недаром вышел из университета с учёной степенью.
— Ведома вам квартира Антонского при университете? — как-то даже по-дружески, не чинясь, подмигнул. — Не возражаете, если заглянем туда на неделе, познакомлю с Жуковским. Читали?
— Да это ж чудо — «Сельское кладбище» и всё другое! Так и кажется: от вас, от ваших «Писем русского путешественника» поэт пошёл...
— Ну, скажете! — пожевал губами Николай Михайлович. — А впрочем, о том и поспорим...
Высокий, с мягкими манерами, круглое, чуть шафранового оттенка лицо с едва заметным восточным разрезом глаз — Жуковский. На четыре года старше Алексея, в 1800 году закончил университетский благородный пансион, а теперь — редактор «Вестника Европы»[16].
— Николай Михайлович передал своё детище, покинув журналистику ради новой возлюбленной — Клио. Но сумею ли я заменить в журнале Николая Михайловича?
— Если не в журнале, то в литературе наверняка. И не замените, а превзойдёте, мой милый друг! — серьёзно произнёс Карамзин.
Стали часто встречаться, и компания разрослась — объявились — тоже недавние питомцы университетского пансиона — братья Тургеневы.
А затем присоединился брат карамзинской жены, Екатерины Андреевны, — князь Пётр Андреевич Вяземский.
Князю шёл семнадцатый год. Был он жердеобразен, в очках, на слово колюч, так и пытался сыпать каламбурами.
В трёхкомнатной квартире Жуковского, которая служила и редакцией журнала, допоздна пили чай, добавляя в него красное вино, и болтали о литературе до самых, считай, петухов.
Сам Карамзин стал появляться всё реже — не отпускала Клио, которая оказалась дамой властной и однолюбой.
Тогда поднимались и ехали в Остафьево, где в родовом доме Вяземских, в комнатке на втором этаже, сидел Нестором-летописцем шурин молодого князя.
Шурин был одет с иголочки, как на парад — камзол, башмаки, волосы причёсаны будто у самого модного парикмахера. Ждал гостей?
Лишь застенчивая, летучая улыбка на лице выдавала: помешали, но не гнать же вас, чертей, очень любы вы мне, молодые...
Ну вот, почти такая же, как в Остафьеве, комнатушка и здесь, в Царском.
И, как в Остафьеве, Николай Михайлович — при полном параде.
У Перовского даже готова была сорваться фраза:
«Ой, простите, если ради нас, то напрасно. Мы, право, минут на пяток, не более...»
Но вовремя себя предостерёг, подумав: парад не для них, это давняя привычка, ставшая натурой, — подходить к письменной конторке одетым как на праздник.
От кого-то слышал Алексей — так всегда поступал и немецкий музыкант Иоганн Себастьян Бах. Он садился за клавикорды или за орган обязательно в парике с буклями и в камзоле с блестящими пуговицами. Считал, что малейшая небрежность в одежде, неряшливость, с которой приступаешь к делу, может оскорбить искусство. А искусство надо уважать, как святыню, благоговеть перед ним, как перед женщиной.
Не так ли полагал и Карамзин?
Но с утра сделано за столом, видно, немало, поскольку искренне обрадовался приезду Перовского, жадно засыпал вопросами, и все — о загранице.
Когда-то сам двадцатитрёхлетним отправился в вояж, объехав Пруссию, Саксонию, Швейцарию, Францию и Англию, и воротился с «Письмами русского путешественника». Потому — и настойчивый совет:
— Всё, что увидели сами, — передайте людям. А способ один — бумага, перо, чернила. И — не лениться! Прочь, прочь эту мерзкую русскую манеру! Так можно дотянуть до той поры, когда всё уже окажется в давно прошедшем. Жизнь человека, как известно, делится на две эпохи — первую проводим в будущем, а вторую в прошедшем, когда огонь молодости уже погас. Это мне в мои годы простительно жить прошлым, ибо и в первой жизни своей я не дремал, огонь жёг не зря. Потому и вторую эпоху начал закономерно. Кстати, знаете, где я ныне обретаюсь? Во временах жестоких и, не приведи Господи, кровавых — во временах Иоанновых.
Вскочил со стула, крутанулся на каблуках, поднёс к глазам подхваченные со стола листы:
— Вот — Казань уже взята, Астрахань наша, орден меченосцев издыхает. Но ещё остаётся много дела, и тяжёлого: надобно говорить о злодействах почти неслыханных. Калигула и Нерон были младенцами в сравнении с Грозным Иоанном[17]!..
Отложил листы, так же стремительно кинулся к окну, распахнул створки, выглянул в парк:
— Хе-хе... Посмотрел, не гуляет ли царь Александр. Только и видим его здесь летом. Мы существуем для него вместе с мухами, комарами и прочими атрибутами природы. При встречах на дорожках разговариваем иногда. Зимой я сам, как крот, забиваюсь в нору. Знакомые даже числят меня в гордецах — бегу, бегу всяческих визитов. И во дворец ни ногой. А тут — иногда нос к носу... Так и подмывает спросить: разрешит ли он печатать обо всех ужасах Иоанновых? Но — рано, рано! Надо всё выложить на бумагу, а тогда — пан или пропал! Но ведь история служит не для ласкательства уха. Правители, законодатели обязаны действовать по указаниям истории и смотреть на её листы, как мореплаватели на чертежи морей. А время Грозного как рифы, как скалы на мореходном пути — гляди в оба! Деяние Иоанново — зрелище удивительное, навек достопамятное для самого отдалённейшего потомства, для всех народов и властителей земли. Оно — разительное доказательство, сколь тиранство унижает душу, ослепляет ум привидениями страха, мертвит силы и в государе, и в государстве... Так что это прошлое — вон куда, в самое будущее метит!
Попросили почитать из того, что уже сложилось, что легло на бумагу. И потёк рассказ об изверге вне правил и вероятностей рассудка, о шести эпохах душегубства, когда царь, в очередной раз казнив своих сподвижников, набирал новых: «сокрушив любезное ему дотоле орудие мучительства, остался мучителем».
Всё казни, казни и казни... Мурашки пробегали по телу, когда читал Карамзин, излагая всякий раз подлинные свидетельства о том, как лютый царь, получив известие о гибели Малюты, своего жестокого приспешника, приказал изжарить живьём на кострах пленных, как однажды уничтожил даже слона только за то, что животное не опустилось перед ним на колени...
В голове Перовского как отчеканенные укладывались слова историографа о том, зачем он всё это описывает, зачем кошмарами отягощает ум будущего читателя.
— Жизнь тирана, — объяснял Карамзин, — есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели, — и слава времени, когда вооружённый истиною дееписатель может, в правлении самодержавном, выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных! Могилы бесчувственны; но живые страшатся вечного проклятия в истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства всегда возможные, ибо страсти дикие свирепствуют и в веки гражданского образования, веля уму безмолвствовать или рабским гласом оправдывать свои исступления.
Сама тишина звенела в стенах, когда кончил чтение историограф.
Какими словами выразить удивление перед его талантом?
— Государь вас оценит, — вырвалось у Вяземского.
— Да-да, он вас поймёт! — произнёс Перовский.
Карамзин уже вертел в пальцах какой-то листок.
— Иные привязываются ко двору, а я — к типографиям. А и в типографиях — что проку? Вот, отписывают: бумаги нет, печатные станы не те... А я уже им восемьсот рублёв ссудил... Господи помилуй, как можно жить в этом мире? Нет, прав я, утверждая: поэт счастлив тем, что имеет две жизни. Если ему надоедает быть в мире реальном, сущем, он уходит в тот, что создаёт своим воображением, и живёт там согласно своему сердцу и вкусу...
Только так и можно стать настоящим писателем — подчинив свою суетную и отсюда никчёмную жизнь большой цели, подумал Перовский.
Обретёт ли он, подобно Карамзину, свою страну воображения, сможет ли в ней существовать наперекор всему мелочному, ненужному, мешающему человеку, до дна, до самых глубинных истоков отдать свою душу людям? Чтобы всё, что познал ты сам, чем обогатил своё сердце и ум, помогло им стать чище, лучше, добрее.
Сразу после Рождества определилась планида Алексея: службу военную сменил на гражданскую, звание штабс-ротмистра — на чин надворного советника.
Коротко — определён был чиновником особых поручений в департаменте духовных дел иностранных исповеданий.
От названия попахивает ладаном, но ведала сия канцелярия делами скорее гражданскими — опекала судьбы национальных меньшинств европейского происхождения, сиречь чужих, неправославных верований.
С незапамятных времён, а с царствования Петра Великого особенно, селились в России иноземцы семьями и колониями, присоединялись к государству с новыми землями целые народы. И следовало могучему отечеству эти народы опекать, дабы ощущать в них не недругов своих, а подкрепу.
Для сих целей в департамент стремились подбирать не просто знающих иностранные языки, но особливо тех, кто на собственном опыте, пребывая за кордоном на учёбе или на царской службе, отменно был знаком с особенностями иноземных нравов.
Перовскому и карты в руки — только что из центра Европы, из русской администрации в Саксонии!
И другая причина, что склонила к решению, — идти следовало под начало директора департамента Тургенева Александра Ивановича[18].
Когда впервые познакомились в Москве, Александр успел не только закончить московский пансион, но и Гёттингенский университет.
С братом его, Николаем[19], Перовский слушал лекции на Моховой, а вскоре и тот отправился в Гёттинген, в Германию.
Там же, в Германии, вновь пересеклись дороги Перовского и братьев Тургеневых: Николай после разгрома Наполеона был назначен русским комиссаром Центрального административного департамента союзных правительств по объединению германских земель, а Александр к нему наезжал. Не раз встречались в немецких городах Тургеневы и Перовский, вели разговоры, как с пользой способствовать созданию единого отечества для германского народа.
«Имя Николая Тургенева равносильно имени честности и чести», — сказал о нём то ли германский министр Генрих Фридрих Карл Штейн, то ли сам император Александр.
Даже если русский царь всего-навсего повторил оценку деятельного, энергического объединителя германских герцогств, человека умнейшего и понимающего толк в людях, — значит, не случайной оказалась слава молодого русского администратора. И в ту пору, в которую началась наша повесть, Николай Иванович уже получил в России высокую должность — помощника статс-секретаря Государственного совета. Разнёсся слух: новоявленный Сперанский[20]!
Теперь, в России, помыслы братьев, всегда стремившихся к благородному служению отечеству, как бы сошлись в одном фокусе: старший, тридцатидвухлетний Александр, и младший, двадцатисемилетний Николай, оказались у кормила административных учреждений, предназначенных для упорядочения общественной жизни государства.
Всякий раз, когда Перовский слушал Николая Ивановича, он не мог не восхищаться его умом.
— Я вижу целый план преобразования России, — говорил младший Тургенев, расхаживая по комнате и приволакивая при этом с малолетства больную ногу. — Но претворение сего прожекта займёт четверть века. Первые пять лет, по моему твёрдому убеждению, должно посвятить обучению молодёжи, способной в дальнейшем правильно поставить финансы и экономические начала. Далее ещё пять лет на полное обновление чиновничества во всех департаментах и министерствах, засим — такие же изменения в губерниях...
Не случайно сравнивался со Сперанским! Но это-то и пугало: Сперанский вон уже где — в ссылке...
Брат Александр — полноватый, но тоже с живыми манерами — темпераментно останавливал:
— Кто же не желает основательных перемен? В первую очередь их ожидает наш государь. Весь вопрос в постепенности, продуманности каждого шага.
— Словеса! — обрывал брата Николай. — Наш прекраснодушный монарх желает цели, но не желает средств, к гой цели ведущих. Все замыслы отлагаются, иначе замораживаются вовсе. А время меж тем приносит с собою не только доброе, но злое и вредное. Так что же делать таким, как я: молчать, ждать, почитать себя лишь исполнительскою машиной? Но зачем душа всегда желает перемен, желает лучшего и видит даже возможности достижения сего лучшего?
Оторопь возникала от таких слов: все были образованны и знали, с какого брожения умов начиналась в конце века революция во Франции.
А разве не приходили подобные мысли тебе самому, когда даже там, в Саксонии, в чужой стране, на твоих же глазах возрожденье страны начиналось именно с гражданских преобразований?
Всем учреждениям, начиная с канцелярии самого генерал-губернатора Репнина, по его же предписанию, строго вменялось в обязанность принимать каждого посетителя, независимо от сословия и звания, дабы ни одна жалоба не осталась неразобранной.
Но здесь, в России, возможно хотя бы такое? Хоть нечто похожее на действительное равенство всех и каждого перед законом? А ведь об этом и рассуждал Тургенев, к этой цели и направлял свой прожект.
Ах, этот проклятый озноб в душе, эта веками воспитанная трусость... Как с ней совладать, чтобы научиться не на площади звать — не нужно это в России! — но чтобы лишь внимать друг другу и обращать благородные порывы души на благо отечества?
А всё же огонь от тургеневских слов — как жаркий ток крови в жилах у каждого. Ведь так сладко думать и согревать себя тайною мыслью, повторяя вслед за воинствующим Тургеневым: «Зачем сердце не довольствуется собственным благополучием? Зачем оно предпочитает сему благополучие иных, даже тебе неведомых?»
Всё чаще и чаще притягивал Алексея по вечерам дом под нумером двадцать на набережной Фонтанки. Благо было недалеко от родительского дворца: как завидишь шпиль Михайловского замка, тут, в доме насупротив, в третьем ярусе, и есть тургеневская квартира.
Замок, что виделся из каждого окна, будто обострял суть разговоров в доме у братьев: здесь, в замке, не так давно, на переломе века, был убит российский император Павел Первый.
Злодей пал от руки возмездия? Или трон вероломно захвачен новым тираном?
От этих мыслей ещё более, чем от республиканских высказываний Николая Ивановича, стыла кровь.
Дальше, право, думать не хотелось — совсем уж становилось боязно.
Поёживался, видно, не один Перовский. Потому хозяин дома Александр переводил беседу на предмет всем более близкий — на разговор литературный.
С недавних пор всю компанию будто завели одним ключиком — Пушкин, Пушкин!
Он влетал каждый вечер к Тургеневым — изящный, вёрткий как ртуть, смуглый лицом, выражение которого могло меняться мгновенно, — и все преображались, словно воспламеняясь непосредственностью его манер и юношескою энергией.
Он весь был, как его собственные вирши, — задорный, взрывчатый. И непредсказуемый. Мог часами читать стихи — свои и чужие. Мог мгновенно загрустить и, отойдя к окну, глядеть в полутьму, где высился замок-пугало.
Но мог, ворвавшись в дом, тут же счастливо заявить:
— Еду в театр! Ах, вы не представляете, кто меня там ждёт — сама Екатерина Семёнова. Её игра на сцене — благородство одушевлённых движений, порыв истинного вдохновения!
Семёнову в сердце юного поэта вскоре сменила Александра Колосова, надежда русской сцены, её — княгиня Евдокия Ивановна Голицына, Пифия — новое увлечение...
Как был понятен и мил Перовскому этот проказник-повеса, полный нерастраченной энергии!
Таким, точно таким был, казалось, совсем недавно и он, Алексей Перовский. Модный франт и выдумщик, он вскружил голову не одной московской красавице и сколько в альбомах оставил влюблённых признаний. Вздыхал, притворялся, клялся и врал, влюблялся, однажды даже в присутствии предмета воздыханий бросился в пруд... Недаром граф, прослышав о сих проделках, перевёл его в Петербург. До Тверской заставы провожали друзья. И когда прямо у экипажей в воздух взлетели пробки от шампанского, князь Пётр Вяземский выдал экспромт:
Прости, проказник милый!
Ты едешь, добрый путь!
Твой гений златокрылый
Тебе попутчик будь...
Не замышляй идиллий.
Мой нежный пастушок:
Ни Геспер, ни Вергилий
Теперь тебе не впрок.
Многое виделось Перовскому сходным в поведении молодого пиита. Но угадывалось и что-то иное...
Сверчок, как прозвали арзамасцы племянника Василия Львовича Пушкина, совсем недавно закончил Царскосельский лицей и начал службу в Коллегии иностранных дел. Но не блистательная судьба раскрывала объятия восемнадцатилетнему лицеисту — он жил в мире придуманном, поэтическом, сулящем не выгоды карьеры, а скорее бедность. Посему дома не ладилось — ссоры, скандалы с отцом, считавшим каждую копейку...
Маска повесы помогала скрывать невзгоды. И она же, маска безалаберного ветреника, надёжно прикрывала от стороннего ока сокровенную жизнь души, бегущей в горние выси поэзии.
Ещё до того, как Тургеневы представили Перовскому их молодого друга, Вяземский сообщил:
— Вот познакомим тебя с чертёнком — какие стихи, какая бестия! Я всё отдал бы за него, движимое и недвижимое... А надобно его посадить в жёлтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших. Ха-ха! Василий же Львович не поддаётся: прочитает стихи племянника, потом — свои. А по стихам — он сам ему племянник!
Жуковский ронял благоговейно:
— Чудесный талант! Он мучает меня своим даром — милое живое творение. Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому гиганту.
Слышал и от Уварова: он как попечитель Петербургского учебного округа два года назад сидел на экзамене в лицее за столом рядом с графом Алексеем Кирилловичем Разумовским и Державиным. Тогда этот отрок прочёл «Воспоминания в Царском Селе», которые проняли до слёз Гаврилу Романовича.
— Между прочим, мы с графом после экзаменов советовали Сергею Львовичу, отцу Александра, образовать своего сына в прозе. Всё ж совет министра. Можно было и прислушаться. К тому ж проза как таковая приучает к соразмерности мысли и чувства, образует сдержанность.
Взрывался Тургенев Николай:
— Не того желать надобно — не охлаждения, а воспитания чувств! Они, они — основа гражданственности! Да ещё — критический разум, который вам, просвещенцам, только бы пригладить да замутить в молодом сознании.
— Ну, меня ты, Николя, не заподозришь, надеюсь, в гасительстве мысли и чувств, — Уваров брал под руку республиканца. Тот криво ухмылялся и, извинившись, ковылял к себе в кабинет. Все знали: пишет исследование по финансам. Тревожить его в эти минуты было не след. Только для Александра Пушкина делал исключение: впускал к себе в любом часу и мог говорить с ним допоздна.
Перовский готов был без конца слушать и слушать всё, что выходило из-под пера Александра. Млел, восхищался. А вот серьёзного разговора вроде не получалось — всё сворачивалось на шутки.
В полушутливой манере вырвалось у Александра однажды:
— После того экзамена в лицее с Державиным я мечтал: всё отдал бы, чтобы граф Разумовский сократил время моего заточения в Царском Селе. Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать в жизни. Уверяю тебя: уединение, о котором говорят философы как о благе для творца, — вещь очень глупая...
Но бесовский, с вызовом, огонёк вдруг затухал во взоре, когда поэт подходил к окну.
Стоял словно оцепенев, грыз ногти. Потом срывался и убегал в кабинет Николая Ивановича, где в отсутствие хозяина любил развлечься с бумагой и пером прямо на крышке стола.
Однажды из этого же кабинета вбежал в гостиную:
— Хотите? Ода «Вольность». Только закончил.
Чуть откинул курчавую голову, рука застыла во взмахе:
Беги, сокройся от очей,
Цитеры слабая царица!
Где ты, где ты, гроза царей,
Свободы гордая певица?..
Приди, сорви с меня венок,
Разбей изнеженную лиру...
Хочу воспеть Свободу миру,
На тронах поразить порок...
Оцепенение передалось каждому, и все невольно переглянулись, как иногда от слов младшего Тургенева. А поэт продолжал:
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Читают на твоём челе
Печать проклятия народы,
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрёк ты Богу на земле.
Когда на мрачную Неву
Звезда полуночи сверкает
И беззаботную главу
Спокойный сон отягощает,
Глядит задумчивый певец
На грозно спящий средь тумана
Пустынный памятник тирана.
Забвенью брошенный дворец —
И слышит Клип страшный глас
За сими страшными стенами,
Калигулы последний час
Он видит живо пред очами,
Он видит — в лентах и звёздах,
Вином и злобой упоенны.
Идут убийцы потаённы.
На лицах дерзость, в сердце страх.
Молчит неверный часовой.
Опущен молча мост подъёмный,
Врага отверсты в тьме ночной
Рукой предательства наёмной...
О стыд! о ужас наших дней!
Как звери, вторглись янычары!..
Падут бесславные удары...
Погиб увенчанный злодей.
И днесь учитесь, о цари:
Ни наказанья, ни шарады.
Ни кров темниц, ни алтари
Не верные для вас ограды.
Склонитесь первые главой
Под сень падежную Закона,
И станут вечной стражей трона
Народов вольность и покой.
Славно заладилась петербургская жизнь! Ощущение возникало такое, будто изо дня в день — праздник.
Будоражили встречи с друзьями и новые знакомства, сшибки мнений и вкусов, разноликость талантов.
Но ловил себя на мысли: радует всё более и более то, что зарождается в собственной душе.
Обзавёлся набором перьев и карандашей, пачкой лучшей писчей бумаги и взял за непременное правило — хоть страничку, хоть полстранички в ночь.
Не давали покоя, теснились в воображении персоны и целые людские толпы, они двигались, громко спорили друг с другом, однако все вокруг замирали и куда-то прятались, едва он склонялся над чистым листом.
Господи, но как же удавалось ему когда-то останавливать движение мысли и переносить его на письмо, и как играючи, весело творит этот сорванец Саша Пушкин!
Когда отчаивался, что не напишет и строчки, возникала в воспоминании келья Карамзина и испещрённые его летучим почерком листы, не столько разбросанные по стульям, сколько кидаемые им в камин. Да, и стиль, и целые тома великого мастера — оттуда, из печного, пожирающего всё незрелое, всё неудачное огня...
Он тоже комкал и бросал под стол несостоявшиеся перлы, и постепенно, исподволь начала вырисовываться прелюбопытная вещица, подобных которой он ни у кого прежде не читал, — смесь реального человеческого быта с нереальным фантастическим волшебством. Даже сам от неожиданности удивился такому началу, пожал плечами, хмыкнул не то растерянно, не то, наоборот, как-то уж приподнято и даже азартно и стал быстренько продолжать это своё первое прозаическое повествование.
Написался уже пяток, десяток страниц, росла стопка исписанных гладких листов, коими за недешёвую плату снабжал многих сочинителей и даже канцелярии двора его императорского величества поставщик писчебумажных принадлежностей господин Ольхин.
Теперь со счастливым смыслом можно было повторить: заладилось!
Однако человек предполагает, а кто-то там располагает...
Граф Алексей Кириллович вдруг объявил: государь принял его отставку и он, теперь уже бывший министр, навсегда покидает Петербург, уезжает сначала в Москву, а затем в Почеп, в милую сердцу Малороссию. На Алексея отныне возлагались заботы отправить обозы с имуществом и почти всею нажитой обстановкою вслед за поездом самого графа и найти покупателя на опустевший дом. Для себя же и на тот случай, если графу заблагорассудится приехать на короткое время в столицу, следует начать постройкой другой, меньшего размера особняк.
Шесть лет тому назад, когда граф получил назначение на пост министра, вместе они долго выбирали жильё.
Непременным условием Алексей Кириллович поставил, чтобы дом был не каменным, а деревянным, с фруктовым садом вокруг, с оранжереями, как на Гороховом поле в Москве и в подмосковных Горенках.
В деревянных домах, не без основания считал он, жить полезнее, хотя строительство выходило дороже — выбирались особые породы дуба и лиственницы, всё это везли за тридевять земель. Ну а садовое хозяйство являлось главным увлечением графа, живые растительные коллекции которого, разводимые им с превеликим увлечением и искусством, славились в обеих столицах и даже в иноземных державах.
Хлопоты предстояли Алексею немалые. Но выходило — выгоды личной свободы перевешивали. Её, эту свободу, можно было целиком посвятить собственным занятиям.
Однако иное, чего он никак не ожидал, сокрушило всё то, что так многообещающе зародилось, что влекло, становилось страстью.
Однажды поздним октябрьским вечером, уже дождливым и стылым, в опустевшем гулком доме на Фонтанке объявилась Анна. Она стремительно вошла в комнату Алексея и остановилась перед ним, переводя дыхание. На ней была нарядная шляпка из серой тафты, с полями, подбитыми чёрным бархатом, вокруг тульи розовая муаровая лента. Подобным образом она одевалась в театр или в гости. Но дорожного вида пальто и то, что за ней в дверях остановилась кормилица с ребёнком на руках, а гувернантки и другие люди уже вносили в соседние комнаты баулы и корзины, красноречиво говорило, что Анна приехала сюда не на час-другой, а намерена остановиться на продолжительное время.
— Вот я и дома, Алексис. Навсегда! — произнесла она, сняв шляпку и быстрым, изящным движением руки поправив сбившийся курчавый локон. В её больших красивых глазах готова была возникнуть улыбка, но они вдруг наполнились слезами.
— Аннет, родная, ради Бога, разъясни, что произошло! — Алексей бросился к сестре, но тут же его обожгла догадка: — Ты ушла от него?
Всё закипело внутри Алексея: да что же она, в самом деле, выкинула, как же теперь без мужа, без матушки, без семьи, без поддержки хотя бы одной-единствеиной родственной души?
Но Алексей тут же подумал: а кто же он Анне, как не самое близкое существо, к помощи которого так доверчиво она прибегла?
— Ну-ну, всё обойдётся, Аннет, всё будет хорошо, — произнёс он, стараясь сам успокоиться и успокоить сестру. — Я всё сделаю для тебя, чтобы только ты была счастлива.
Без малого год назад, вот в такую же осеннюю погоду, он стоял на мокрых и скользких ступенях Симеоновской церкви, и взор его был обращён на Анну, входившую в храм в подвенечном платье под руку с женихом, и все мысли его были самым горячим, самым искренним пожеланием ей настоящего большого счастья.
Они были тогда, тринадцатого ноября восемьсот шестнадцатого года, у Симеония все вместе — поручители по невесте граф Алексей Кириллович Разумовский и он, Алексей, а также его и Анны братья, молодые гвардейские офицеры Василий и Лев, стоявшие рядом с матушкой, статной красавицей Марией Михайловной.
Все они, сестра и трое братьев, — стройные, с вьющимися волосами — поразительно походили на мать. Но особенно в тот знаменательный день конечно же выделялась Анна — большеглазая, державшаяся с гордым достоинством невеста, которой только недавно исполнилось двадцать лет.
По сравнению с ней плотный, среднего роста жених казался неприметным.
Огненные язычки свечей трепетали, густой бас дьякона возглашал:
— Миром Господу помолимся-а-а... о рабе Божии Константине и рабыни Божией Анне-е... О еже сложите им добре в единомыслии... да Господь Бог дарует им брак честен и ложе нескверное-е-е...
Алексей хорошо знал свою сестру — умную, острую на слово, порывистую и решительную. Но теплилась надежда: вдруг порыв угаснет и всё образуется? Сын ведь у них — вот он, уже полуторамесячный, здоровенький, розовощёкий крепыш Алёшенька, Алеханчик, Ханочка...
Он осторожно и неумело развернул кружевную накидку, в которую был завернут младенец, близко наклонился к его наморщенному личику:
— Агу! Агу, Алеханчик, ну, засмейся, мой маленький. Вот гак, вот так, Алёшенька... Всё будет у тебя в жизни прелестно!.. И мамочка твоя тебе этого желает...
— Алексис, нам следует не мешкая собираться в дорогу. А тебя я попрошу нас сопровождать. Да, в Москву, к матушке... В Москве же осмотримся, определимся...
Всю дальнюю дорогу он прежде всего заботился о том, чтобы не застудить племянника и чтобы тяготы и горести неудобного, в мокрень и в стынь, путешествия не больно докучали Анне.
Посему он старался развлекать сестру всевозможными удивительными историями, которые якобы приключались с ним за границей и какие уже успели случиться здесь, в России. Он не заметил, что пересказывает то, что вчера ещё легло или только просилось на бумагу, что составляло его тайную — по Карамзину, вторую, вымышленную — жизнь, в которой, в отличие от сущей, будничной, он был полновластный и счастливый хозяин.
Анна благодарно слушала, звонко хохотала и не замечала почти, как скучна и однообразна дорога, расстилавшаяся перед ними.
Лишь время от времени брат, рассказывавший смешное, на мгновение замолкал и выглядывал за чёрный, весь в ошмётках и комьях грязи полог кареты. За пологом, впереди, виднелся кучерок, высившийся на облучке, тройка пегих лошадок с заплетёнными чёрными гривами и хвостами. А по сторонам то тут, то там мелькали дрянные домишки с продавленными крышами, с тусклыми пятнами света в перекривлённых окошках.
Изредка попадались трактиры, из раскрытых дверей которых било грязным теплом, едким запахом сивухи и разносились гнусливые звуки гармоник.
А навстречу, теряясь в густой сетке дождя, утопая в вязких хлябях грязи, двигались мужики в зипунах и свесившихся набок зимних малахаях и бабы, крест-накрест перетянутые платками. Многие вели за рукав испуганных, посиневших от холода детишек.
И их, этих странников, куда-то гнала своя несложившаяся горемычная судьба, и они устремлялись к своему счастью.
Но есть ли оно, счастье, на этой земле и где и как его можно найти?
Это только так говорилось — «к матушке», а ехать надо было к нему, к графу. И когда ещё с дороги показалась на высоком холме колокольня церкви в Горенках, дворец и длинный ряд оранжерей, возникло так хорошо знакомое с самых ранних лет острое волнение: как примет?..
Сначала они, братья, потом Анна с сёстрами, подрастая друг за дружкой, лишь по редким праздничным дням представлялись графу, которого называли меж собой воспитателем и благодетелем.
К дням этим готовились заранее: детям шили новые наряды, их мыли, причёсывали, пудрили, опрыскивали разными ароматическими настоями. Потом открывались двери, и к нему, восседавшему в кресле, по старшинству гуськом подводили «к ручке».
В такие дни выдавались подарки — столичные конфекты. Все десятеро ни в чём не ведали ущемления — были одеты, обуты, всегда вкусно кормлены, их обучали лучшие домашние учителя иностранным языкам и множеству наук. И только скупая слеза матушки, которую она украдкой смахивала в торжественные дни, напоминала детям, что они, богатые и ухоженные, лишены чего-то такого, что есть у их сверстников, самых последних дворовых ребятишек, с которыми им иногда разрешалось играть...
Теперь он и сестра давно были взрослыми, Анна — графиня. Но крепко сидело в них вот это чувство униженности и обделённости, занозившее сердце с самого детства.
Граф принял хмуро. Скривив губу, выкрикнул:
— Дура! Сумасбродка!
Но, заметив, как вспыхнуло лицо Анны и она рванулась к двери, обратился к Алексею:
— Останови её. — И уже к ней: — Садись, коли приехала...
Господи, подумал Алексей Кириллович, и за что я её так? Моя ведь кровь...
Он тоже вспомнил прошлогодний ноябрь и непрезентабельную фигуру в полковничьем мундире и с Анной на шее — графа Константина Петровича.
Толстые! Род не из самых видных, но ведётся ещё с Ивана Третьего. Надеялся, недурная партия. А вышло — полный разлад, соломенная вдова при живом муже.
Впрочем, уже со сватовства было ясно — не пара они. Даже родственники жениха говаривали: не заладится. Константин хотя и добр, но характером слаб, податлив, Анна же — волевая и своенравная. С ней он сам, отец, не знал, как и сладить...
Э, да он, верно, всё и запутал! То решился пристроить в Аничков дворец фрейлиной, то, спохватившись, толкнул в объятия Гименея... Теперь же случилось — сам чёрт не разберёт!
Он чувствовал: попятного не будет. Так ведь произошло и у него тому уже более трёх десятков лет — выгнал напрочь из дома законную жену Варвару свет Петровну, урождённую графиню Шереметеву. И тоже не по нутру вышла — робкая, униженная, недалёкая умом. Прогнал и приказал ей же выплачивать содержание ежегодно на двух дочерей, Варвару и Екатерину, и сыновей Петра и Кирилла, коих оставил у себя, не слушая ничьих осуждений и пересудов.
Вот уж воистину — как отрезал... Теперь же, что и говорить, — яблоко от яблони...
Что-то вроде лёгкого раскаяния поднялось в душе: зачем так её — дурой? Но не совладал вновь:
— На что рассчитываешь? Оставила мужа — и мальчонку за собой, а где и на что жить станешь? Не дворовая девка, чай, — графиня!
Лицо Анны побледнело, и она мигом выпрямилась в кресле.
— Не прыгай, остынь! — Граф встал и отошёл к окну. Отозвался оттуда: — Напишу на тебя Блистову, имение в триста с лишком душ. Смотри не промотай разом на шпильки и булавки — более не выделю. Аты, — повернулся к Алексею, — бери Погорельцы и Красный Рог. Не перечь! Рядом обоснуетесь. Одной ей с мальчонком не управиться. — И снова к Анне: — Покажешь мне сына. Алексеем нарекла?
Древняя столица готовилась торжественно отпраздновать пятую годовщину изгнания Наполеона из России. Жесточайший пожар, казалось, нанёс непоправимый урон Москве. Не говоря уже о целых кварталах деревянных строений, превращённых в пепел и прах, редкие каменные особняки и дворцы остались неповреждёнными.
Чёрным, обуглившимся пугалом встречал каждого перед Тверской заставой дворец в Петровском-Разумовском, где, спасаясь бегством из запылавшего Кремля, нашёл своё последнее пристанище в Первопрестольной готовящийся к бесславной ретираде Бонапарт. Дотла выгорели Пречистенка, Пятницкая, Мясницкая, Маросейка, Басманная и другие некогда богатые улицы. Среди же строений, которых не коснулось пламя, оказался и дом, построенный когда-то Алексеем Кирилловичем для Марии Михайловны Соболевской с детьми. Своим спасением особняк этот был обязан младшему из Перовских, Василию. Однако какой же тяжёлой ценой заплатил он за спасение родительского очага...
Теперь в Москве вновь из небытия поднималась усадьба за усадьбой, бурно разросшиеся сады и рощи закрывали места пожарищ, город становился ещё чище и краше, чем был.
Распахнули двери многочисленные лавки, крестьяне из окрестных и дальних деревень везли муку, окорока, масло и всяческую иную снедь, тянулись обозы купцов с мануфактурой и другими товарами, спешили из своих подмосковных вотчин помещики с семействами, чтобы с истинно московским размахом и хлебосольством встретить предстоящие торжества.
Во второй половине августа пожаловал императорский двор и с ним два пехотных и два кавалерийских полка, составленные из первых батальонов всех гвардейских частей, а также гвардейская артиллерийская рота и дивизион казаков.
Со дня на день ожидался приезд Александра — двенадцатого октября намечалась закладка на Воробьёвых горах величественного памятника победы — храма Христа Спасителя.
С церемониальным отрядом гвардейцев прибыли офицеры Генерального штаба Лев и Василий Перовские.
Воспитанники Московского университета, оба брата в самый канун Отечественной войны окончили Муравьёвскую школу колонновожатых и вступили прапорщиками в армию. Они участвовали в Бородинском сражении.
После сей славной битвы двадцатилетний Лев вместе с войсками оказался в Тарутинском лагере, прошёл всю Европу и завершил войну гвардейского Генерального штаба штабс-капитаном и начальником личного конвоя его императорского величества.
Иной — трагический — жребий выпал на долю совсем юного, семнадцатилетнего Василия Перовского.
Русская армия после Бородина оставляла Москву, а следом за нею в город входили французские войска.
По договорённости неприятель обязан был пропустить все русские полки, до последнего солдата, прежде чем овладеть столицей, иначе командующий арьергардом Второй армии генерал Милорадович грозился сжечь Москву на глазах врага.
Требование русского командования было передано французам первого сентября, и тогда же установилось временное перемирие.
В тот именно день штабной, или, как он именовался, квартирмейстерский, офицер арьергарда Второй армии Василий Перовский въехал верхом в город с двумя казаками.
Левая рука продолжала ныть — несколько дней назад, при Бородине, пуля оторвала указательный палец, но ни тогда в горячке боя, ни теперь он почти не обращал внимания на свою рану. Даже если его слегка лихорадило, он объяснял это возбуждением, воспламенявшим всё его существо перед встречей с опасностью.
Приказав вестовым не отставать, Василий поскакал Покровкою к Басманной. У церкви Иоанна Предтечи его задержал казачий полк, и Перовский передал его командиру приказание Милорадовича ни в коем случае не вступать в бой с противником и в точности соблюдать условия перемирия.
Также он направил движение какого-то отставшего обоза и отряда драгун, спешившего из города.
Смеркалось быстро, и переночевать он решил дома, на Новой Басманной. Граф, матушка и сёстры, как оказалось, заблаговременно отбыли в Ярославль, и в усадьбе осталась дворня, которая ни в какую не хотела покидать город и клялась всё сохранить в доме, как оно есть.
Грустно было покидать родное гнездо, но на следующий день поутру Василий был уже в седле. Переезжая от улицы к улице, от переулка к переулку, он наблюдал, как последние солдаты и толпы жителей уходили из Москвы.
К Лефортовскому мосту через Яузу он добрался уже в пятом часу.
Через мост, тесня и сбивая друг друга, двигались ряды казаков и драгун.
— Откуда идёте? — окликнул он солдат.
— От Сокольников. За нами уже никого немае.
— Живее, ребята, поторапливайтесь! Сбор за Рогожской заставой! — крикнул им Перовский.
Однако конница, перешедшая мост, почему-то остановилась. Велев своему конвою подождать, он переехал мост и у леса встретил русского офицера и рядом с ним, к своему удивлению, французских офицеров и даже генерала.
— Вот, — ответствовал кругленький, с быстрыми движениями офицер, — наша бригада отрезана, и эти господа не думают её пропускать. Поговорите с ним, — указал он на желчного, сухого генерала, — если умеете по-ихнему. Как я мог понять, это сам начальник французских аванпостов генерал Себастиани.
Василий легко и быстро заговорил с генералом, напомнив ему о том, что перемирие действительно и на сегодняшний день, и потребовал, чтобы бригаду пропустили.
Тотчас была отдана команда, и французская конница, образовав интервал, пропустила вперёд наших кавалеристов.
Перовский кинулся к тому месту, где оставил вестовых, но их нигде не было. Меж тем уже стемнело. Направив лошадь к лесу, где он только что говорил с генералом, Василий увидел, как между мостом и опушкой цепочкой вытянулись французские солдаты.
— Кто идёт? — окликнули его по-французски.
— Русский, — ответил Перовский. — Вон наши полки, только что прошедшие через наш строй. Я направляюсь к ним.
— Не велено никого пропускать без позволения нашего генерала.
Себастиани, к которому подскакал Перовский, узнал его и приказал пропустить через оцепление. Василий дал шпоры, радуясь тому, что через минуту догонит своих. Но не проехал он и сотни шагов, как услышал, что генерал просит его вернуться.
— Простите, господин офицер, но здесь невдалеке Неаполитанский король. Вы отлично знаете французский, и королю будет приятно с вами поговорить. Сделайте одолжение, задержитесь немного. Я уже послал адъютанта сказать ему о вас.
Они подъехали к большой избе. Себастиани спустился с коня, велел принять лошадь Перовского и пригласил его подождать в комнате. Вскоре воротился адъютант и доложил, что Мюрат занят и принять не может. Перовский тотчас встал, изъявил генералу сожаление, что не мог исполнить его пожелание, и попросил проводить его через аванпосты.
— Король нынче вас видеть не может, — ответил генерал, — но завтра утром наверняка решится с вами говорить. Останьтесь до утра.
Перовский ответствовал, что воинский долг требует от него быть немедля у своих, товарищи, видимо, уже обеспокоены его отсутствием.
— Право, несколько часов не сделают вам никакой разницы, — улыбнулся Себастиани. — Даю вам слово, что поутру вы будете между своими.
В ту ночь шинель служила Перовскому подушкой и пол постелью. Заснуть сразу он не мог — возникла мысль немедленно спастись бегством. Но для этого надлежало пробраться мимо нескольких часовых в избе и вокруг неё, потом через многолюдные биваки, где в ту ночь многие из оцепления не спали, а сидели вокруг огней. Его обязательно бы остановили, привели вновь к Себастиани и тогда непременно сочли бы за шпиона и могли расстрелять без всякого суда. Благоразумней всего в создавшейся обстановке оставалось ждать — не был же он пленным, при нём была сабля и боевой конь, на нём полная офицерская форма.
Утром, как и обещал, генерал отослал Перовского со своим адъютантом в Москву, к Мюрату. Узнав же, что родные Василия имеют в городе большой собственный дом, Себастиани тут же отрядил несколько солдат для охранения усадьбы.
Хотя неприятель уже занял столицу с вечера, за Серпуховской заставой и в Немецкой слободе не было французов, и первыми из них оказались те, которых выделил генерал.
Они сразу вошли в дом на правах хозяев, громко распоряжаясь, обследовали жилые комнаты и погреба, выволокли во двор мебель, всё, что осталось в гардеробах и сундуках из одежды, съестные припасы и нагрузили трофеями повозки, которые с ними пришли. Сами же принялись поглощать вино и снедь, обнаруженные в доме в больших количествах.
Во многих местах города уже начались сильные пожары, приближавшиеся с каждым часом и к Новой Басманной. Посреди ночи пламя вот-вот грозило перекинуться на усадьбу. В эти часы Перовскому очень хотелось, чтобы запылал и его дом и вся вражеская шайка, которая в нём обосновалась. Но адъютант генерала, приставленный к нему, бражничавший с солдатами всю ночь, убеждал, что они строго выполняют приказ своего патрона и не дадут погибнуть такому прекрасному особняку.
И впрямь, вокруг и совсем рядом пылали крыши, из соседних окон выбивалось пламя, а солдаты, хотя и были пьяны, избавляли себя и здание от огня.
Когда Перовского через день наконец доставили к Мюрату, тот готовился куда-то ехать. На нём были красные сафьяновые сапоги с короткими голенищами, золотые шпоры, белые панталоны, камзол из парчи и шляпа с разноцветными перьями. Сбоку в ножнах торчал короткий римский меч с перламутровой рукояткой, осыпанной драгоценными камнями. Таков был сын трактирщика, король Неаполитанский, самый любимый маршал Наполеона.
— Вы участвовали в деле при Бородине? — спросил он. — О, как бы мне хотелось с вами поговорить! Мы, воины императора, дрались как львы, но и вы, русские, проявили завидную храбрость, хотя, бесспорно, уступили нашему непобедимому мужеству. Случится у меня свободное время, я обязательно велю привести вас к себе.
— Но мне надо быть уже у своих, — настойчиво напомнил Перовский.
— Как, разве вы не пленный? О да, охотно верю, что Себастиани обещал вас отпустить. Но это теперь зависит не от меня. Вам надобно непременно снестись с маршалом Бертье, я прикажу проводить вас к нему.
На дворе уже не оказалось ни лошади Перовского, ни адъютанта, который его привёл сюда. Пешком с сопровождающим он направился в Кремль. На всём пути улицы были завалены выброшенными из окон вещами, в стенах домов то тут, то там бушевало пламя, дым ел глаза.
Во дворе Кремля несколько солдат окружили нашего полицейского пристава. Через переводчика его грозно спрашивали: кто поджигает город и почему недостаёт противопожарного инвентаря. Перовский тотчас вмешался и объяснил, что чиновник не может отвечать за беспорядки, в которых, может быть, повинны и их, французские, солдаты. В ответ ему были слова:
— Этот полицейский чиновник будет повешен или расстрелян. Так великая армия станет поступать с каждым русским, которого найдёт на свободе и в форменном мундире.
Бертье не взялся решать судьбу Перовского и направил его к принцу Экмюльскому, как величали маршала Даву. Тот встретил Василия разъярённо:
— Вам меня не обмануть! Вы уже были раз взяты в плен под Смоленском и бежали. И вы увидите теперь, как мы поступаем с людьми, которые стараются нас провести. — И, обращаясь к адъютанту: — Прикажите призвать унтер-офицера и четырёх рядовых, чтобы расстрелять этого негодяя.
— Уверяю вас честью, — твёрдо заявил Перовский, — что в первый раз нахожусь в вашей армии, и вижу, что и одного раза для меня слишком много.
— Ах так! — ещё более взвинтил себя Даву. — Сейчас я вас уличу. — Он крикнул второго адъютанта: — Посмотрите на этого человека: не тот ли он, что был взят в плен под Смоленском и ночью бежал?
Боже, неужели я кого-то им напоминаю, подумал Перовский, и так нелепо, по ошибке оборвётся моя жизнь?!
— Нет, — ответил адъютант, — тот был немного выше и старее.
— Вы обязаны жизнью моему адъютанту, — сказал Даву. — Без него, право, не миновать бы вам пули. Теперь ступайте — вас отведут к вашим товарищам.
Унтер-офицер взял у Перовского саблю и, нагло обыскав карманы, отобрал несколько червонцев.
Тут же, на Девичьем поле, где размещался штаб маршала, Василия втолкнули в дверь церкви Спаса на Бору — и за ним с лязгом закрылся тяжёлый засов.
Теперь он оказался пленным среди сотен таких же несчастных, как он сам.
Через несколько дней утром им было объявлено: быть готовыми к походу. Колонна состояла более чем из тысячи человек — и военных, и штатских.
Конвой отобрал у Перовского сапоги, и он босой двинулся по уже крепко прихваченной морозом земле.
Всё дальше и дальше оставалась Москва. Ноги распухли, приходилось часто садиться, чтобы отдохнуть. Но удар прикладом тут же заставлял встать.
Неожиданно сзади грянул выстрел. Оглянувшись, Перовский увидел распростёртое на земле тело.
— За что? — бросился к конвоиру Василий.
— Мы имеем повеление пристреливать каждого, кто отстаёт. — И, глянув на мундир пленного: — Но вы не волнуйтесь: расстрелянных офицеров нам приказано хоронить, а не бросать на дороге, как рядовых, — кивнул он на труп.
В продолжение лишь первого дня пристрелено было семеро. На ночь всех согнали в круг на открытом поле и заставили лечь на стылую землю, оцепив местопребывание постами часовых.
Так шёл день за днём. Ноги кровоточили. На Бородинском поле всё ещё лежали тысячи неубранных трупов, многие из которых были уже раздеты донага. Однако кое на ком ещё имелись сапоги, и конвойные бросились снимать с бесчувственных тел то, что ещё уцелело от мародёров. Василию сапог не досталось. Он нашёл кусок холста и обернул свои уже почти бесчувственные ступни...
Как они прошли всю Европу — полураздетые, голодные, — Перовский долго вспоминал с содроганием. В первых числах февраля восемьсот четырнадцатого года их колонна, несказанно поредевшая, оказалась во Франции, в городе Орлеане. Но их гнали дальше — в городок Божанси. Только тут они узнали, что русские близко, — и возникла мысль бежать.
Ночью Перовский с группой товарищей подговорил подростка-пастуха, чтобы тот проводил их ближе к русским постам. Теперь оставалось несколько миль до встречи со своими. Но чтобы их случайно не обнаружили, следовало в пути ни слова не произносить по-русски. Если кто их заметит и окликнет, за всех говорить по-французски будет Перовский: они-де новобранцы, идут на сборный пункт.
В первый раз попытка сорвалась — отличный выговор Перовского не подвёл, остановившие солдаты приняли их за своих и они уже прошли мимо часовых, но кто-то из них решил проверить документы.
Так они вновь были возвращены в свою колонну, и им грозило наказание. Но мысль о том, чтобы вырваться на свободу, оказалась сильнее всех препятствий, и вскоре Перовский и его товарищи достигли своих.
Завершились полтора долгих и тяжёлых года. Весной в Париже он уже встретился с братом Львом, а затем с Алексеем в Вене. Там, в главной квартире русских войск, перенёсший неслыханные муки и мужеством своим доказавший верность и преданность отчизне, Василий Перовский был снова с радостью принят в семью офицеров гвардейского Генерального штаба.
В Москве трое братьев и Анна впервые за много лет вновь встретились под родительским кровом на Новой Басманной.
Дом уцелел от огня, но изрядно пострадал от бесчинства варваров-завоевателей. Однако особняк уже успели привести в порядок, и всем четверым радостно было оказаться в стенах, где они провели свои детские и отроческие годы.
Как ни торопился Алексей быстрее отвезти сестру в Малороссию, не мог устоять от соблазна задержаться в Москве, хотя бы накоротке свидеться с давними знакомыми. Визиты, визиты — с раннего утра до позднего вечера. Тут не только нары дней, на которые решил задержаться, — двух месяцев оказалось бы мало!
Братья тоже день за днём на ногах, если не сказать точнее — в седле: то на учениях, на плацу в Хамовнических казармах, то в Кремле на смотрах.
На второй уж день, к ночи, нагрянули они с сослуживцами — дом огласился возбуждёнными голосами, звоном шпор, а затем и хлопаньем пробок.
Батюшки, да ведь почти все гости — и Алексея давние знакомцы!
Расцеловался с Михаилом Орловым[21], Никитой Муравьёвым и оказался в объятиях Муравьёва Александра и Муравьёвых же, только Апостолов — Матвея и Сергея.
Как это у них было заведено при встречах? Ага, вспомнил! Надо взяться правой рукой за шею, топнуть ногой, потом пожать товарищу руку и при этом шепнуть на ухо: «Чока».
— Посмотри, Базиль, твой брат, оказывается, не забыл нашего ритуального приветствия! — рассмеялся Александр.
— А что, не из зависти ли к «Чоке» пошёл Алексей в армию? — заметил Сергей Апостол.
— Положим, в строй позвала война, — отозвался Алексей, — но в вашем братстве, не скрою, немало было притягательного. Взять хотя бы стремление к справедливости, желание быть полезными друг другу, во всех случаях жизни бороться за правду.
— «За правду»! Слышишь, полковник, чем запомнилось наше первое юношеское сообщество? — Василий обнял Александра Муравьёва. — Так что хвала нам всем за то, что этот девиз и отныне мы выбрали своей путеводной звездой...
Ах, как приятно было вспомнить, глядя сейчас на этих полковников, капитанов, ротмистров, довоенных горячих и чистых мальчишек, державших в тайне свою загадочную «Чоку». А всего и было в ней непонятного для непосвящённых — вот эти ритуалы при встрече единомышленников да придуманные ими же костюмы, в которые они облачались при сборах то у Муравьёвых, то у Апостолов, то здесь, на Новой Басманной. Надевали они тогда синие шаровары, такие же свободного покроя куртки и пояс с кинжалом, а на груди — две параллельные линейки из меди. Позже Алексей узнал, что медные полоски, напоминающие математический знак равенства, и есть символ братства всех людей на земле, и этому братству и равенству каждый член общества клялся тогда служить до конца своей жизни.
Далеко в прошлом осталось то время. Но почему же так возбуждённо вспыхнули их глаза, когда вслед за Василием каждый вдохновенно произнёс: «За правду!» Выходит, ничто не минуло, не ушло в небытие... А может, то пламя, зажжённое в отрочестве, вспыхнуло с новой силой, взбодрённое свежим ветром?
В гостиной, после ужина, когда задымили трубками то в одном, то в другом уголке, до Алексея донеслось:
— Власть есть выражение волевой равнодействующей всего народа. Если народ безмолвен, то власть деспотична!
— М-да, в сущности, всякая власть — тирания, заслуженная массой глупцов. Властвуют умные негодяи над стадом тупоголовых баранов. Всякий народ заслуживает своё правительство. Сатрапы так же необходимы и так же естественны, как следствие, необходимо вытекающее из причины...
Гостей было человек двадцать, и все военные. Иных, как, например, тех, чей разговор уловил, Алексей не знал. Но тут увидел, как к незнакомцам, молодым офицерам, подошёл Александр Муравьёв:
— Значит, всё предопределено раз и навсегда и ничего нельзя переиначить? А если вспомнить общественный договор Руссо, по которому он предлагает построить общество будущего?
— Общественный договор — эго наивная легенда, которую французы развенчали уже в дни Конвента. Я лично не верю ни в разумное общество, ни в благородство властей, — пожал плечами совсем молодой прапорщик, видно недавно произведённый в офицеры.
На разговор подошёл Никита Муравьёв:
— Последнюю вашу фразу я поддержу, но вывод из сей сентенции сделаю совершенно иной: потому и следует стремиться переустроить общество, что во главе его — безнравственная власть! И сие переустройство будет не только плодотворно, но, смею сказать, законно. Да-да! Опыт всех народов и всех времён доказал, что власть самодержавная равно гибельна и для правителей, и для общества, что она нс согласна ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка. Посему нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека — сиречь самодержца.
Заметно стало, что из дальних углов сюда стянулись любопытствующие. Оказался рядом и Апостол Сергей:
— Нам следует во главу угла своих рассуждений поставить ту самую мысль, которую высказал сейчас Никита: действовать, опираясь именно на силу закона, попираемого ныне властью. Верховная власть безнравственна уже потому, что она полагает: все права — на её стороне, а все обязанности — на стороне противоположной, где находятся остальные члены общества, включая и самые низшие классы, которые и за людей-то властями не почитаются.
Молодой прапорщик, начавший разговор, произнёс:
— Страх — вот объяснение того, почему народ безмолвен, а власть деспотична...
Лицо брата Василия мгновенно вспыхнуло.
— Больше всего в жизни презираю страх и слепое повиновение. Эти оба чувства недостойны ни разумных повелителей, ни разумных исполнителей.
Встал с кресла и, заложа руки за спину, сделал несколько шагов вперёд и назад Михаил Орлов. Сказал твёрдо, с некоей даже самоуверенностью, как и подобает генералу:
— Ставя себя выше законов, государи забывают, что они тем самым ставят себя вне законов человечества! Да-с, господа, таков вывод, к коему нельзя не прийти.
Из дальнего конца гостиной донеслось:
— Иными словами, генерал, вы полагаете: ежели деспот нарушает законы, сама история определяет нам путь к его устранению?
Другой голос вызывающе перебил:
— Нет! Только не это! Моя рука никогда не подымется, чтобы пролить кровь.
— Хорошо! — отозвался вновь Сергей Муравьёв-Апостол. — Тогда другая рука может в итоге пролить нашу кровь.
Орлов остановился возле кресла, но не сел:
— Я закончу свою мысль. Если государи, как я сказал, ставят себя выше законов, невольно получается одно из двух: или сии законы справедливы — тогда к чему же не хотят и сами подчиняться оным? — или они несправедливы — тогда зачем они хотят подчинить им других?
«Не похожа ли сия мысль на «Вольность», что уже пошла гулять по обеим столицам?» — подумал. Алексей. Подобное уже не раз высказывалось самим Рейном-Орловым в тесном кружке «Арзамаса». Да раньше, раньше, ещё за границей, когда впервые встретился с ним, своим ровесником, первым вступившим в Париж и за это получившим генеральское звание. Ещё с тех самых пор запомнились Михайловы же слова: «Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех народ русский заслуживает и то и другое».
Впрочем, похожее тогда, в самом конце войны, высказывали и Тургенев Николай, и брат Николая Григорьевича Репнина, тоже молодой генерал Сергей Волконский.
Но тогда говорилось как о вожделенной мечте: вот если бы создать в России такое единение, такое политическое общество!..
А нынче, в этих стенах, что, как не тайное собрание? Да нет, откуда? Кто-кто, а Василий бы сказал...
На редкость невероятными совпадениями одаряет иногда быстротекущая жизнь, подумал Жуковский. Ещё вчера новый адъютант великого князя Николая Павловича был ему совершенно незнаком. Но стоило только услышать его фамилию — Перовский, как тут же выяснилось, что он родной брат Алексея. А дальше — уж совсем неожиданные и удивительные сочетания с его, Жуковского, собственной судьбой.
Во-первых, оказалось, что они тёзки, во-вторых, из одного, так сказать, гнезда — из Московского университетского пансиона, в-третьих, оба были в сражении при Бородине. И все эти переплетения несмотря на существенную разницу в возрасте на целых двенадцать лет.
Не понаслышке, не с чужих слов создавался знаменитый «Певец во стане русских воинов». Двадцатидевятилетний поручик вместе с воинами московского ополчения находился на левом фланге сражающихся. Вокруг летали ядра, пули, всё грохотало и гремело, охваченное тучами порохового дыма. Но то было не самое пекло, не самое грозное испытание. И даже приключения юного Петра Вяземского в той битве, когда под ним убили одну и ранили другую лошадь, не шли ни в какое сравнение с тем, что выпало в военной судьбе Перовскому Василию и что не могло не задеть впечатлительной натуры Жуковского-поэта.
Но более всего, вероятно, удивила Василия Андреевича общность их судьбы. Конечно, он знал от Алексея о графе Разумовском и о них, Перовских, его «незаконнорождённых».
И сам, разумеется, поведал о собственном родном отце, тульском помещике Афанасии Ивановиче Бунине, и о своей матери — бывшей пленной турчанке Сальхи, принявшей на русской земле имя Елизаветы Дементьевны. Записан же он был в управе как усыновлённый соседским помещиком, от которого и получил фамилию и отчество.
Не любили бередить свои душевные раны ни Жуковский, ни братья Перовские, но коль заходила речь о детстве — могла невольно выплеснуться и боль. И как ни прятали её за шуткой, за деланным вроде бы равнодушием, а беспокойное чувство нет-нет да неожиданно царапало сердце.
Отныне в Петербурге поэт, преподававший русский язык и словесность жене великого князя Николая Павловича — великой княгине Александре Фёдоровне, и адъютант этого князя жили в Анйчковом дворце и постоянно встречались друг с другом.
Молодой офицер, оказалось, любил и тонко понимал поэзию, с увлечением слушал стихи старшего товарища, столь знаменитого по всей России сочинителя.
И сам офицер знал наизусть немало баллад Жуковского и декламировал их с чувством.
Однажды, когда они, по обыкновению, вечером вдвоём сидели в комнате поэта, Перовский вызвался рассказать историю, которую он будто бы недавно прочёл в переводе с китайского.
— Одна из провинций китайского государства, — начал вполне серьёзно Василий Перовский, — известна странным обычаем родителей, которые почти всегда оставляют детей своих с некоторого возраста совершенно на произвол судьбы, дают им какое-либо выдуманное имя и находят удовольствие в том, что через несколько лет сами узнать их не могут... В Китае общее имя сим несчастным: Василий. Два таких Василия, оставленные родными, встретившись, почувствовали, по сходству участи, один к другому некоторую дружбу... ну как, продолжать?
— Прелюбопытная история, — попытался изобразить улыбку Жуковский. — Что же произошло с этими героями дальше?
— Дальше, — подхватил Перовский, — случилось вот что. Оба Василия попали ко двору и были приняты в службу одного из принцев высокой крови китайских императоров, и один Василий, который был немного чернее и умнее своего товарища, воспользовался малыми сими преимуществами, и ему поручили обучать молодую принцессу (которая была монгольского поколения) китайскому языку. Несколько лет исполнял он поручение сие, а товарищ его, не примечая гордости чёрного Василия, и не знал даже, чем мог бы он противу него гордиться, старался поддерживать по-прежнему старинную связь их и дружбу. Но чёрный Василий, мало-помалу отдаляясь от него, воспользовался первою разлукою, забыл его, не писал ему, а писал только принцессе, уверяя её на китайском диалекте в искренней приверженности и привязанности. Принцесса, которая начинала уже понимать и говорить по-китайски и не знала, как зовут Василия чёрного по отцу, отвечала ему: «Су-Кин-Сын Василий! Не верю я твоим уверениям! Кто изменил дружбе, тот не заслуживает веры ни в каком другом чувстве...»
— А ты, Су-Кин-Сын Василий, — смеясь, в манере друга повторил Жуковский, — право, мог бы оказаться неплохим сочинителем. Но к чему же такой грустный конец у сего «перевода с китайского»?
— Затем, чтобы ты, известный поэт, в будущем не надумал бы задрать нос перед безвестным военным.
А у него есть похвальное чувство весёлого и смешного, и он по натуре своей честен и добр, подумал Жуковский. Однако несколько болезненно самолюбив и одновременно горд в самом хорошем, уважительном смысле. И он, хочется верить, никогда сам не предаст ни дружбы, ни собственных убеждений. Да разве начало его службы у великого князя не убедительный пример прямоты и достоинства, ни в какое сравнение не идущих с пресмыкательством и корыстолюбием, которыми насквозь поражены очень многие при дворе, стремящиеся любой ценой пробиться наверх, сделать карьеру?
Как и намечалось организаторами церемоний, закладка памятника-храма на Воробьёвых горах в Москве состоялась 12 октября 1817 года. В тот день гвардия, выстроившаяся от Кремля вдоль Остоженки до самого Девичьего поля, неумолчными криками «ура!» сопровождала проезд императора в окружении многочисленной свиты к месту торжества.
Однако для войска тот день был не окончанием, а лишь началом беспрерывных парадов и смотров.
Через полтора месяца последовало открытие манежа почти у самого Кремля, в феврале следующего, 1818 года — памятника Минину и Пожарскому на Красной площади.
К каждому достославному событию полкам следовало ревностно готовиться, потому с подъёма до отбоя — барабаны, песни, команды и — под линеечку, по строжайшему ранжиру, чтобы всем, как единому живому механизму, разом, дружно — ать-два, ать!..
В белых, плотно облегающих икры ног лосинах, в тёмно-зелёном, почти чёрном, кавалергардском мундире, с лучистоласковыми глазами — Александр.
Он, покоритель Европы, ни разу самолично не водивший в атаку полки и корпуса, теперь вдохновенно, с упоением управляет экзерсисами каждого рядового и каждого командира в послушном его воле строю.
Меж тем сияющий, излучающий ангельскую доброту взгляд мгновенно туманится и стекленеет, едва встречается с малейшим, даже едва уловимым диссонансом в созданной его императорской волей гармонии. И — тогда уж оглушающая, от которой дрожь по всему телу, барабанная дробь, и только мелькание, мелькание, мелькание окровавленной солдатской спины протаскиваемого сквозь строй нарушителя...
Никому, ни единой душе не позволено ломать то, что сложилось в голове монарха, — ни-ни! Ни рядовому, ни генералу.
Даже старшему офицеру, которого когда-то сам отличил, полковнику Муравьёву Александру Николаевичу — разнос. Да какой — с унижением, как мальчишке, перед всем строем за то, в чём он, начальник штаба сводного гвардейского отряда, как говорится, — ни сном, ни чохом.
Но не рассчитал, не учёл того, на что может решиться этот двадцатичетырёхлетний полковник.
— Ваше императорское величество, — лишь побелел лицом, — извольте тотчас принять мою отставку!
О, этот либерализм, который мне с детства пытались внушить последователи и почитатели французских энциклопедистов, взявшиеся меня обучать, остро, как осколок, возникла в мозгу императора обидная мысль. О, эта наполненная просветительской заразой Европа, куда я привёл свои доблестные войска! Говорили же мне умные и осторожные люди, предупреждали: игра с огнём!.. Чего же ждать от них, иных моих офицеров, почитающих дерзкие мысли о свободе и независимости каждого живого существа выше священной любви и преданности власти монарха, предопределённой самим Господом Богом!
И, чувствуя, как неожиданно противно занемело сухожилие и как будто иголочные уколы побежали по спине, дал шпоры коню и с места галопом — вон, вон из манежа, который с таким нетерпением ожидал и давеча радостно открывал...
В тот раз отставки Муравьёва царь не принял. И учения продолжались прежним порядком — от зари до зари, до изнеможения, до потери сознания...
Но, наверное, ревнивее самого государя почитал строй его брат, великий князь Николай Павлович. Совсем недавно вступивший в должность инспектора по инженерной части, этот двадцатидвухлетний генерал, казалось, специально был создан для казарм, плацев и манежей. Высокий, с осанкой и фигурой чуть ли не Аполлона, он весь преображался, когда с раннего утра облачался в военный мундир. Слегка удлинённое, холёное лицо его, которое можно было принять в иных условиях за приятное и даже красивое, на службе становилось маской — непроницаемой и неподвижной. Но самыми значительными в этой предназначенной для беспрекословного повиновения ему маске были тяжело смотревшие, нет, не в лицо, а в самую душу подчинённого, неподвижные, точно оловянные глаза. Немногие могли выдержать такой взгляд, и это сознание своего превосходства над другими давало великому князю убеждение в его власти над вверенными ему полками.
Когда он, молодой и цветущий атлет, входил в приёмную императора, где в ожидании высочайшей аудиенции находились настоящие боевые генералы, побывавшие не в одном сражении, не только оживление, даже безобидные, ничего не значащие светские разговоры внезапно замолкали.
Как можно быть такими несерьёзными, такими пустыми в часы, когда всё должно напоминать лишь о службе? — читали присутствующие на холодном и надменном лице великого князя. Своё служебное рвение великий князь мог подкрепить разносом любого командира. И многие это качество воспринимали как непреклонное следование уставам и дисциплине, без чего, дескать, армия существовать не может. А где страх, там непременно ищи почитание, даже раболепие перед тем, кто тебя выше и сильнее.
Армия трепетала и в страхе делала вид, что обожает. А гвардия не боялась и не любила. Зато он, великий князь, боялся её, гвардии, потому что не любил.
Но в душе надеялся когда-нибудь и её завоевать. Только не страхом, не окриком, не разносом — иным, до поры до времени политесным, что ли, расположением...
Многим было ведомо: после случая с Муравьёвым, когда, прервав учения, ошеломлённым удалился государь, из строя вышли Сергей и Матвей Апостолы, кто-то ещё, в том числе Василий Перовский, и с чувством пожали руку полковнику Муравьёву. Император правильно угадал: из похода в Европу вернулись офицеры, превыше всего наряду с верностью отечеству уважающие в себе и каждом человеческое достоинство.
А спустя несколько дней Перовский стоял перед Николаем Павловичем в покоях Кремлёвского дворца.
Толстый ворс ковра скрадывал шаги, свечи горели неярко, создавая приятный полумрак, голос великого князя звучал чётко, но негромко.
Хотя вызов был по службе, но с первых же слов хозяин кабинета придал разговору характер полуинтимный.
Как будто речь шла о делах незначительных, приватных, он объявил, что только сегодня передал на подпись государю приказ о переводе Перовского из лейб-гвардии Егерского полка в лейб-гвардии Измайловский и одновременно почтил честью быть его, великого князя, личным адъютантом.
Только теперь, после этих самых слов, Перовский заметил, как лицо Николая Павловича остановилось, точно покрылось тонким, невидимым слоем гипса, и глаза налились свинцом.
Перовский вспыхнул, но не отвёл взгляда:
— Ваше императорское высочество, моей ещё юношеской мечтой всегда являлось желание стать настоящим строевым командиром.
Маска вновь обрела человеческие черты. Великий князь даже слегка повёл головой, отчего тихо затрепетала канитель эполет.
— Хвалю, что превыше всего почитаешь скромность, хотя со связями твоего отца и благоволением к нему нашей императорской фамилии ты мог бы уже давно рассчитывать на многое... Кстати, как граф Алексей Кириллович, здоров?.. Да, между прочим, Аннет, твоя сестра, говорят, недавно была проездом на Москве, и одна, без мужа, с ребёнком? Что так?.. Впрочем, понимаю: нескромно в чужую жизнь... Однако, заметь, трудно удержаться от любопытства, когда речь идёт о такой восхитительной красавице, как графиня Аннет...
В блёклых оловянных глазах вдруг прорезались искорки, затем взгляд стал масленым. Зато лицо Перовского мгновенно побледнело, и он потупился.
Николай Павлович подошёл ближе и взял под руку молодого офицера:
— Я давно приглядываюсь к тебе и скажу, не лукавя: мне по душе твои прямота и достоинство. Такие мне нужны...
Так началась новая служба.
Летели дни, недели. Наступила ночь на 17 апреля 1818 года, когда в Кремлёвском дворце, наверное, никто не спал — рожала великая княгиня Александра Фёдоровна.
И когда появился на свет мальчик, тут же наречённый Александром, и началось неописуемое ликование, к отцу новорождённого, великому князю Николаю Павловичу, был спешно вызван его новый адъютант.
Во дворце все гадали с недоумением и неприкрытой завистью: отчего честь скакать к императору с радостною вестью выпала именно Перовскому, а не иному другому адъютанту или же ещё кому из приближённых к августейшей фамилии?
Перовский же между тем как был в мундире, так и бросился к себе на кровать.
К нему вошёл Жуковский.
— Никак, захворал? — спросил он, ничем не выдавая своей озабоченности.
— Саднит в груди, должно быть, просквозило. — И с болью душевной, нежели телесной: — Не поскачу, откажусь! Не мальчишка я на побегушках, чтобы сломя голову через всю Россию — к монарху с вестью о рождении племянника, а за спиной — ропот: «Как выслуживается!» Это ты за ночь уже настрочил оду в честь своей ученицы, разродившейся августейшим принцем. И пожелание ему верноподданнически высказал: «Жить для веков в величии народном, для блага всех — своё позабывать».
Жуковский не произнёс ни слова, и Перовский вскочил с постели:
— Прости... Не думал я тебя обидеть. Но как поступить мне, если такая служба не согласуется с моими принципами? Как поступать мне в сих положениях? Научи!
Мягкая ладонь Василия Андреевича легла на плечо друга:
— Я знаю, о чём шепчутся сейчас в коридорах: «Счастливчик! Вернётся обязательно полковником и с орденом в петличке...» И то, что они, блюдолизы и завистники, тебя на одну доску с собою — для тебя хуже смерти... Тебя это злит и бесит... Но службу можно исполнять по-разному. Для одного она — жить только для себя, для других — долг, который надо исполнять честно, именно — своё позабыв. И я горжусь тем, что в первый день жизни человека, кем бы он впоследствии ни оказался, моим пожеланием ему стали слова о служении людскому благу. Разве этого мало, если каждый сущий на земле будет отходить ко сну и вставать с одной лишь мыслью: что он принёс другому, чем осчастливил его, с кем разделил радость, а если потребуется, и горе?..
Самые различные понятия, возникающие в головах разных людей, закрепляются на бумаге одинаковым для всех способом — словами и посредством же оных передаются другим.
Но случается, и слова на одно лицо, а понятия противоположные. Да вот, к примеру: «царь», «тиран», «злодей»... Подобные выражения есть, скажем, в «Истории государства Российского» и у молодого Пушкина в «Вольности». Но автор оды — в ссылке, историограф же на вершине почёта и славы. И произошли оба события по времени близко друг к дружке — одно в мае, другое в январе одного и того же, восемьсот двадцатого, года.
В январе, в разгар зимы, — собрание Российской Академии.
Не мог пропустить сие заседание Алексей Перовский — доктор словесных наук да ещё недавно к тому ж избранный членом Вольного общества любителей российской словесности.
А собрание — каких не бывало: чтение из нового тома «Истории». Допусти — весь Петербург привалил бы слушать знаменитость!
А как иначе назвать сего автора, если «История» его разошлась тому уже два года назад в двадцать пять дней! Да в каком количестве — три тысячи экземпляров! Столько штук книг не печатали ни одному русскому сочинителю. «Не равняемся с Англией, но, однако ж, это замечательно», — вырвалось у самого историографа, не ожидавшего такого триумфа.
Алексей, как только увидел в «Сыне отечества»[22] объявление, — тут же к дому Баженова в Захарьевской улице, близ Литейного, где во флигеле комиссионер Косматой начал продажу издания. Оплатил покупку и велел сегодня же доставить.
За все восемь томов полагалось полёта рублей. В Москве же — цена на восемь рублей дороже, а в провинции — ещё более.
Захоти приобрести сочинение простой мужик, книжки обошлись бы ему чуть ли не в два годовых оброка. А ведь наряду с литераторами, чиновниками, придворными и военными встречались во дворе лавки армяки и тулупы. Николай Михайлович, узнав о сём примечательном факте, не постеснялся, что обидит нежные ушки салонных дам и паркетных шаркунов, возрадовался: «Я писал для русских, для купцов ростовских, для владельцев калмыцких, для крестьян Шереметева».
Все накинулись на «Историю» — даже девицы! Спрашивали друг друга, как раньше справлялись о здоровье: «Читали?»
Николай Михайлович рассказывал Алексею и другим: в Варшаве император Александр спросил Петра Вяземского об этом же. Тот: «Не успел ещё». Царь же с чувством нескрытого превосходства: «А я — от начала и до конца».
Однако откликнулся читатель и незаворожённый. И что примечательно — в их, арзамасско-карамзинском литераторском кругу.
Николай Тургенев, признав, что почувствовал прелесть в чтении, тут же — из ушата холодной водой: главный изъян сочинения в том, что автор плохой философ, он видит, что рассуждать об иных событиях опасно, потому объяснений избегает.
У Тургенева вышла и своя книга — «Опыт теории налогов», — над которой он немало трудился и где пытался честно ответить на вопрос о том, как быстрее преодолеть народную нужду. А коли не сошлись мыслями, решил не посылать своё произведение тому, кого знал и обожал с детства... Кстати, весь доход от книги Николай Иванович отдал за не уплаченный крестьянами оброк.
Вострили перья против историографа Никита Муравьёв и Михайло Орлов, впорхнула птицей чуть ли не в каждый дом, наделав переполоха, эпиграмма, приписываемая молодому Пушкину: «В его «Истории» изящность, простота доказывают нам, без всякого пристрастья, необходимость самовластья и прелести кнута».
Чего ж хотели от писателя, который со всею верностью историка, везде ссылаясь на летописи, нарисовал правдивые картины подлинных событий и не только не унизил, но возвысил деяния родного народа?
Со всей горячностью и страстью Алексей Перовский в изустных баталиях держал сторону своего кумира. Да он ли один? И подлинным взлётом славы историографа явилось то собрание академическое.
Целых полтора часа читал писатель в присутствии своих собратьев. И академики, дыханье затаив, внимали. А чтение то — об ужасах Иоанновых!
Боялись накануне устроители: как царь Александр? Сам Карамзин не пошёл за разрешением — вызвались другие. И небывалое случилось: противу всяких правил учёного политеса впервые за всю историю академических собраний — всеобщее рукоплескание.
Шишков — длинный, сухой как жердь — почтительно склонился перед историографом, вручая ему большую золотую медаль с изображением Екатерины Великой.
В том акте — как бы двойной триумф: признание читающей публики и президента академии, с которым, считалось, были на ножах по различию приятия нормативов словесности. Но вона чья взяла! И как ни делал Николай Михайлович меланхолическим и равнодушным выражение лица, как ни пожимал плечами, дескать, главное дело не получать, а заслуживать и что, мол, не писатели, а маратели всего более мечтают о патентах, многие отмечали: рад!
Однако при чём здесь возвеличивание одного и наказание другого и как сложились, как переплелись судьбы Пушкина и Карамзина?
При чём здесь слова о властителях, царях и злодеях? Сказать: «Что положено Юпитеру...» — значит ничего не сказать. Никакие рукоплескания в академии не заглушили воплей, которые за её стенами поднялись: а надо ли в «Истории» о жестокостях царей, не лучше ль всё внимание — возвышенному?
Но надо было и размыслить: а кто цензор, кто разрешил? К тому ж о самодержцах давно в Бозе почивших велась в «Истории» речь.
А тут мальчишка, шалопай. Да страшно молвить — на живого!.. «Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу...»
А далее — язык не повернётся повторить за этим якобинцем...
Да за такое!..
Маячили уже за неслыханную крамолу, что со времени Радищева и не мнилось, Соловецкий монастырь или Сибирь-матушка.
Однако не кто иной, как Карамзин, и спас: замолвил слово.
Лишь ему да ещё Жуковскому оказалось по силам убедить царя отослать «беспутную головушку» в иные, южные, пределы отечества.
Хлопотал, если не перед царём, то у Нессельроде, и Тургенев Александр.
Это ведь он когда-то настойчиво рекомендовал Сергею Львовичу определить сына в лицей. И вот теперь — забота о вынужденном повороте жизни своего крестника.
Пушкин уезжал к новому, вынужденному месту службы и под присмотр надёжных государственных мужей в весёлом расположении духа.
А что надо молодости, если казна соблаговолила ссудить на дорогу тысячу рублей да в «Невском зрителе» и «Сыне отечества» тиснуты первые отрывки «Руслана и Людмилы» и вот-вот поэма выйдет отдельной книжкой!
Первое большое сочинение, задуманное и начатое ещё в лицее!..
Благородный Карамзин сделал для юного поэта всё, что мог. Настойчиво просил царя: «Из уважения к таланту». Но надо ли ему, заступнику, так — в письмах и беседах с друзьями — о его, Пушкина, как он выражался, «поэмке»: «В ней есть живость, лёгкость, остроумие, вкус; только нет искусного расположения частей, нет или мало интереса: всё смётано на живую нитку»?
Нет, тут со своим кумиром Перовский никак не мог согласиться!
Алексей не провожал изгнанника — в мае пребывал в краях малороссийских.
И не был в Петербурге в марте, когда на своём портрете работы гравёра Эстеррейха Жуковский написал: «Победителю-ученику от побеждённого учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила». 1820. Марта 26». Такое не выскажешь, если стихи — «на живую нитку».
Завидовал Василию, брату, — тот не раз у Жуковского слушал, как читал поэму автор. Алексей же наизусть затвердил почти все строчки, когда в июле обзавёлся книгой.
Господи, что за прелесть оказалось сочинение! В нём и душа народной сказки, и занимательность рыцарских приключений, и аромат русской древней истории, которая будто сошла с недавних страниц Карамзина!..
Что же скажет публика, что — критика? Если уж на самого Николая Михайловича ополчались, тут юному, начинающему всего можно ждать.
К тому ж и сам историограф хотя не в печати, но плеснул уже масла в костерок...
Пожалуй, Алексей нашёл бы места, где стих хромает, слог не до конца отшлифован. Ждал, что кто-то в этом духе в печати и заговорит. Никто ведь ещё из соотечественников в таких молодых летах не подавал надежды, как Пушкин, сей гигант в словесности. И посему всё, что пойдёт ему на пользу, следует тактично и учтиво высказать.
Однако первые же отзывы — точно строгий допрос, который взялись учинять почтенные критики юному таланту.
Перовский получил свежий нумер «Сына отечества» и ахнул — не статья, а полная котомка вопросов, из которых один хитрее другого! Все — «зачем» и «почему». Зачем один герой поэмы сделал то-то, а другой — иное. Как, на каком, мол, основании? И в каждом вопросе — подвох, желание уличить поэта в невежестве и стремление его прилюдно высмеять.
Но вышел следующий нумер журнала — в нём ещё одна критика. Та, первая, подписана была: «г-н В», эта же: «NN». Но статьи словно близнецы по смыслу — тот же допрос с пристрастием, намерение посмеяться над поэтом.
А не хотите ли, господа учёные критики, сесть в лужу?
Нельзя не пожалеть, что в Петербурге нет самого автора, который мог бы удовлетворить излишнему и неумному любопытству вопрошателей. Что ж, он, Перовский, готов взять эту миссию на себя и постоять за сочинителя.
Ах, до чего Же «остроумный» вопрос задаёт критик поэту: «Зачем Финн рассказывал Руслану свою историю?» Хм, нетрудно догадаться — затем, чтобы Руслан знал, с кем имеет дело. Впрочем, старики обыкновенно бывают словоохотливы. А вы не согласны, господин критик, скрывшийся за двумя литерами «NN»?
Дальше — ещё «глубокомысленнее» вопросик: «Зачем Руслан присвистывает, отправляясь в путь?» Дурная привычка, господин критик, не более того. Не забудьте, пожалуйста, что вы читаете сказку, к тому ж ещё шуточную. Вот если бы автор сказал, что Руслан просвистывал арию из какой-нибудь оперы, то это, конечно, показалось бы странным, но просто присвистнуть, право, можно ему позволить...
Только к утру, исчеркав десяток листов, перебелил свою антикритику и не удержался, показал начальству.
Тургенев Александр склонился над сочинением, прыснул:
— А здорово ты его!.. Однако вот и следующий вопрос. Любопытно, каким манером наш уважаемый доктор словесности на него отвечает? «Как Людмиле пришла в голову странная мысль схватить с колдуна шапку (впрочем, в испуге чего не наделаешь!)?» — «Так точно, господин критик! Другой причины не было, и нам очень приятно видеть, что вы сами собою успели разрешить сей важный вопрос!»
Тургенев поднял глаза и обнаружил, что в кабинете стоят Воейков[23] и другие сотрудники и что листы, которые он уже прочитал, ходят по рукам.
— Твой ответ, Алексей, непременно надо напечатать как отповедь критику «господину В» и этому «NN». Не возражаешь? Тогда я передам статью в редакцию «Сына», — произнёс Тургенев.
— Не знаю... не знаю... Поэмка и в самом деле не лишена погрешностей. Стоит ли из-за неё ломать копья? — принимая учительский вид, сипло проговорил Воейков.
Александр Фёдорович не так давно был зачислен в департамент иностранных вероисповеданий, до этого же числился ординарным профессором русского языка и словесности в Дерптском университете, где и получил степень доктора. По годам он был лет на пять-семь постарше Перовского и Тургенева, но выглядел значительно старее. Тому причиной, может быть, была некоторая одутловатость в лице и неряшливость в одежде, исходивший от него запах крепкого табака и нередко — водочки.
— Представьте, господа, что я не нахожу ничего смешного в вопросах критика и ничего очень уж остроумного в ответах многоуважаемого Алексея Алексеевича, — прочистив горло, продолжал Воейков. — Я сам не постигаю отдельных мест в поэме Пушкина, к примеру выражения «могильный голос». Не голос ли это какого-нибудь неизвестного нам музыкального орудия?
— Голубчик Александр Фёдорович, — не сдержал смеха Перовский, — признайтесь, что вы воображаете, будто сказали острое словцо. Да как можно сего выражения не понять, если оно давно существует не только в нашем разговорном, но также в немецком и французском! Да вот вам из иностранных языков...
— А такие пассажи, — перебил Воейков, — как «сладко продремав» вместо, наверное, «всё утро продремав» или «рыцарские перчатки»? Существовали ли они у рыцарей в ту пору?
— Э, да вы, однако, не только профессор словесности, но и искусный антиквар, понимающий толк в древностях! — не сдержал иронии Тургенев. — В таком случае, будьте добры, объясните нам, если вам о том помнится, когда впервые возникли сии предметы не только мужского, но и дамского туалета, как перчатки?
Перовский тем временем состроил умилительную рожу за спиной Воейкова и, выйдя вперёд, воскликнул:
— А я, милейший господин Воейков, сделал сейчас прелюбопытное открытие: критик, спрятавшийся за буквою «В», с коим солидаризируется и «NN», —это вы! Не отпирайтесь! Полное тождество я легко установил по вашим теперешним вопросам — как две капли воды они из статьи в «Сыне отечества». Посему вам, учёный критик, я отвечу во второй своей статье, как только напечатают мою первую. Идёт? Причём наперёд долгом своим считаю объявить, что личности я не имею никакой ни против «господина В», ни против вас.
Только теперь, оказавшись на берегу тихой Судости, за добрую тысячу вёрст от Петербурга и за полтысячи от Москвы, граф Алексей Кириллович впервые отчётливо понял, что жизнь не просто остановилась, но обрела крутой обратный ход.
Здесь, в любезном сердцу Почепе, впервые за многие годы без страха подумал он, в давно желанном покое и одиночестве ему надлежит провести последние свои дни и здесь же лечь в мать сырую землю.
Из окон родового, ещё отцовской постройки, дворца, в два этажа возвышавшегося на высоком холме, виделся огромный, сбегавший террасами вниз к реке парк, а за ним — синее крыло неохватно протянувшегося Брянского леса.
Лес этот в водоразделе среднего течения Десны, сестры Днепра, издавна являлся границей между Украиной и Великороссией. К югу от могучих хвойных и дубовых рощ расстилались бескрайние, уходящие к жаркой Таврии, радующие душу вольностью и ширью малороссийские степи, а в северной стороне оставалась шумная, чуждая жизнь столиц, в которую он то лениво, с нехотью до сего времени погружался, то, ожесточаясь, её покидал.
Ныне — последний уход от той жизни. Это теплило, тешило сознание. Всякий раз он принимал добросклонность и ласки двора, лишь милостиво позволяя монархам себя уговорить. Зато всегда их покидал — хлопая дверью.
И самоуверенная Екатерина, и вероломный Павел, и коварный Александр — ничего, терпели!
А кто, собственно, они такие против них, Разумовских? Это ведь ещё надлежит крепко поразмыслить, прежде чем определить, кто из них более «в случае». И если уж на то пошло, кто законнее и ближе к трону Петра: потомки простого казацкого рода, но плоть от плоти своего, славянского, корня да законным церковным браком соединённого с родною дщерью великого российского императора — или, скажем, чужих, немецких, кровей нищая бесприданница?..
От то-то, Панове! — как любил говаривать отец Кирилл Григорьевич, малороссийский гетман и президент Петербургской Академии наук, — родной брат Алексея Григорьевича[24], бывшего украинского парубка, а затем супруга российской императрицы Елизаветы Петровны. Так-то, Панове!..
Однако последний расчёт со двором не выходил из головы, горел хоть и слабым, но каким-то противным крапивным зудом.
Никто и на сей раз не гнал, упаси Боже! Просился в отставку сам, и давно уж. Но вот как её получил — это и ущемило.
Александр пригласил, когда граф, право, и забыл о своей настойчивости. Обласкал лучистостью глаз, выражал одни приятности и, уже вставая, вручил на пергаментном листе писанное отменной каллиграфиею личное к нему императора обращение: «Граф Алексей Кириллович! Приемля в уважение принесённую Вами просьбу и расстроенное здоровье, я увольняю Вас от службы, назначая Вам пансион по десяти тысяч рублей в год. Пребываю Вам благосклонный Александр».
Будто выставил вон... А не так втайне мечтал проститься! Чтобы с задранной вверх головой да ни на кого не глядя через порог — и дверь не они, а сам бы наотмашь...
Собственно, так он от двора самой Екатерины ушёл — не по нраву, и всё тут!
Как все сыновья гетмана и президента академии, он, Алексей Кириллович, старший средь братьев, образование получил отменное. Сначала в том домашнем институте, или «малой академии», на Десятой линии Васильевского острова, где занятия вели лучшие учёные Петербурга и Европы, затем — диплом Страсбургского университета.
Отец их, сам в отрочестве пастух и брат пастуха, на себе испытал: случай случаем, да и себя надобно тянуть за уши наверх. Восемнадцать годков всего было ему, когда уже возвратился из Германии, где по распоряжению Елизаветы постиг многие научные премудрости и иноземные языки не где-нибудь, а в Гёттингене и Берлине. Посему с малолетства и сыновей наставил на ту же стезю.
В одну из годовщин своего восшествия на престол Екатерина произвела старшего сына гетмана в тайные советники и назначила сенатором. Но вот какие письма вскоре начал он направлять отцу, когда тот по гетманским заботам выезжал из столицы всея Руси в Батурин, свой стольный малороссийский град: «Мне кажется, что всякий капрал нужнее меня отечеству и несравненно более имеет случая оному делать заслуги. Сии мысли, весьма нередко мне воображающиеся, может быть, отчасти являются причиною тому, что я не только ни малой по сие время склонности не чувствую ко двору, но, напротив, чрезмерное во мне к оному отвращение повседневно прибавляется. Сил моих более недостаёт продолжать столь противную мыслям моим службу. Следствия же сего принуждённого моего состояния те, что и нрав мой час от часу переменяется, и здоровье моё совсем от того истребляется...» И — куда уж откровеннее: «Все пути к достижению чести и похвалы молодому человеку закрыты, кроме одного: худые или хорошие свойства души в людях не уважаются, а поставляют в достоинство одни преимущества телесные. Вы представить себе не можете теперь, в каком развратном состоянии найдёте двор по возвращении Вашем в Петербург. Три фаворита вдруг сильны и велики; один другого давит и старается более возвыситься унижением своих соперников...»
Видно, не скрывал своей презрительности и перед матушкой государыней — при обсуждении дел в Сенате вдруг капризно возражал, упрямо не давал своего голоса при принятии того или иного закона, выгодного, по его убеждению, лишь фаворитам и всевозможным приспешникам.
Однажды, когда к нему прямо изволила обратиться императрица с укором на его строптивость, ответствовал: «Нехотя повинуюсь...»
А что потом? Известно — прошение об отставке. Однако — с гордо вскинутой головой...
Росла гордыня непомерная: коль вы такие, то мы вам не слуги.
Когда принял трон Павел, возвращавший на службу тех, с кем по разным причинам не поладила мать, надменно отказался Алексей Разумовский от его предложения вернуться в Сенат.
Образованный, утончённый ум искал точку приложения и нашёл: ботаника. В полученных от отца имениях — сначала в подмосковных Горенках и Перове, затем в малороссийском Почепе и вокруг него — всерьёз занялся садоводством и парковым искусством. Не жалел денег — выписывал учёных, различные экзотические сорта декоративных и плодовых деревьев, кустарников, трав... И преуспел: ботанические сады и оранжереи удивляли соотечественников и иноземцев. Объединил вокруг себя единомышленников и основал первое в России общество испытателей природы.
Наверное, и мимо Александровых предложений вернуться к государственным деяниям прошёл, если бы не мелькнувшая мысль: выпросить для природоиспытательского общества титул императорского. Но для этого пришлось принять предложение молодого императора стать попечителем Московского университета.
Злые языки болтали: Разумовского оторвали от теплиц, чтобы поставить во главе рассадника просвещения.
Ладно, брешите что ни попало, думал он про себя тогда, а только у царствующей династии свой интерес, у него, Разумовского, — тож.
При всём же при том — удовлетворение самолюбия: на поклон — не сам, а он — внук Екатерины...
Собственно, с неё, самозваной государыни, вся эта сумятица и началась в душе и уме: если бы не отец, гетман и президент академии, не видать бы развратной чужеземной бабе российского престола и неизвестно, на каком монастырском подворье, где из кельи — лишь краешек неба, могла бы окончить она, заговорщица, свои дни...
Однако гетман — и великая княгиня, ставшая императрицей... Даже теперь поставь имена рядом, произнеси вслух связанную с ними тайную мысль, сочтут сумасшедшим. Но — было! Тут уж, как говорится, ни убавить, ни прибавить...
В ту пору, когда Ангальт-Цербстская принцесса с тремя заношенными платьями в сундуке и матерью-побирушкой прикатила в Петербург, на неё, тьфу, стыдно было смотреть. Гусыня щипаная, а туда ж — невеста внука Петра Великого, наполовину тоже, прости Господи, немчика, наследника российского престола... Но поди ж — Елизавете Петровне, взявшей на себя патронаж над племянником, сыном старшей сестры Анны, невеста приглянулась — не дура оказалась принцесса, поняла, что всё поставлено на карту. Такая фортуна одной из миллионов не выпадает, только в сказках встречается, а тут с ней — всё наяву.
Коротко, хитрая и смышлёная гостья из германского города Штеттина обворожила и ненаглядного супруга императрицы Елизаветы — Алексея Григорьевича.
Эх, дядя, родной дядя Алёша, можно сказать, некоронованный монарх, куда ж ты глядел, кого подпускал к престолу? Ай не чуял своим природным хохлацким умом, куда скакнёт эта неуклюжая девчонка-подросток по имени София Августа Фредерика, или просто Фике, как звали её там, у себя, в Германии?..
Но ладно бы один дядя приложил руку к её возвышению. На трон-то её возвёл отец — гетман и президент, он же командир лейб-гвардии Измайловского полка!
То было ранним июньским утром семьсот шестьдесят второго года, когда в слободе Измайловского полка граф Кирилл Григорьевич обратился к дрожавшей от возбуждения и от несхлынувшей ночной прохлады пока ещё просто императорской супруге:
— У меня в Петербурге две силы — Академия наук и Измайловский полк. Наука сейчас бессильна, зато верная опора твоя, матушка, — солдаты и штыки... С Богом!..
И через мосты Сарский и Новый — в столицу, ко дворцу.
Но и вторая сила, наука, проявила себя. Пока гвардия во главе со своим командиром и без пяти минут самодержицей российской Екатериной Алексеевной скакала по Невскому, в городе, в подвалах академии, печатный станок уже оттискивал слова манифеста: «...Промысл Божий», «избрание всенародное...».
Да, если бы не он, батюшка, гетман и президент, неизвестно, как завершилось бы противостояние Екатерины и её муженька, внука великого деда, императора Петра Третьего, убиенного, можно сказать, если не собственными руками бывшей Фике, то уж точно — руками её фаворитов Орловых.
Однако тех, кто знает их сокровенное, тираны не забывают. Уже томились в темницах претенденты мнимые и законные. Ждала: вдруг заявят свои права Разумовские? Всегда ведь те, кто совершает вероломство, полагают эту черту прежде всего не в себе, а в других.
К Разумовскому Алексею Григорьевичу, вдовому императорскому супругу, тишайшему и всё ещё красивому в старости сиятельнейшему графу, государыня прислала доверенного человека. Хотела одного — хотя бы глазком взглянуть на бумагу, удостоверяющую августейший брак. Если бумага-де сохранилась — мало ли что её могло ожидать в треволнениях века, — она готова обнародовать манифест о принадлежности графа к императорской фамилии со всеми вытекающими отсюда последствиями.
В Аничковом дворце, в кабинете Алексея Григорьевича, горел камин. Но, глядя на его яркое пламя, красавец старик видел себя молодым и рослым рядом с чернобровой, круглолицей, с ямочками на щеках, весёлой нравом Елизаветой. Вот так же ярко пылали свечи и в гулкой пустоте церкви Самсония, что в Перове, звучал голос дьякона: «Нарекаю вас мужем и женою...»
Не хотелось расставаться с видением, но красавец граф открыл заветную шкатулку, пробежал сам драгоценные строки свитка и повторил их вслух, слово в слово, при посланце государыни.
Рука облечённого доверием самой Екатерины протянулась к свитку. Но в тот же миг свиток этот выскользнул из разомкнутых перстов Разумовского и угодил в камин.
Ярким столбом, будто устремляясь к самому небу, вспыхнула ещё раз необыкновенная судьба двух когда-то безоглядно любивших друг друга сердец.
И снова перед его глазами воскресли воспоминания. Он, парубок Алексей, стоит на клиросе в своих родных Лемешах, и голос его разносится окрест — громкий и чистый. Как заворожённый слушает необычной силы и красоты пение придворный полковник, оказавшийся на хуторе проездом. А вскоре красавец пастух в Петербурге предстаёт перед очами цесаревны Елизаветы, будущей всероссийской императрицы...
Боже, неужели всё это осталось только в воспоминаниях? Но пусть это сохранится только при нём. Это его жизнь и его судьба, к ней никто на свете не имеет и не должен иметь никакого касательства.
Граф встал — всё ещё рослый, с прямой спиной.
— Вы все видели и слышали? — обратил он свой голос к посланцу государыни. — А теперь извольте передать её императорскому величеству, в чём вы сами убедились: у Разумовского нет никаких свидетельств, её интересующих.
Как она, всемогущая государыня, могла поступить, если не осыпать проявлением благосклонности того, кто мудро разгадал её тайный замысел?
Но оставалась угроза и иного свойства, теперь уже от младшего брата — гетмана: тот лелеял мечту сделать свою должность наследственной. Это же как — второй престол рядом с её, всероссийским?..
Н-да, не раскинь она своим жёстким мужским умом, быть бы сейчас ему, графу Алексею Кирилловичу, наследником дел и замыслов родного отца, сидеть на законном малороссийском троне.
Да вот обошла, обскакала на вороных самозванка-бесприданница. Но не с простаками схлестнулся её род: коли вы такие, то и мы вам не слуги.
Брат Андрей напрочь отделил себя от двора, поселившись навечно в Вене. Вот и он, старший теперь из всех Разумовских, тоже вроде бы эмигрант, хотя и у себя в России. Но то ж эмигрант по своей воле...
Вспомнил недавний список с оды, невесть как к нему попавший. Называется сия ода «Вольность», а сказывают, бывший лицеист Пушкин её автор.
Не подвела память: курчавый, с арапчатым лицом, перевернувший на экзамене душу Державина. Помнится, с отцом его на торжественном обеде потом разговорились — боялся тот за необузданный норов юнца. Так вот этот сорванец-вольтерианец вызвал в сих стихах тень убиенного в замке императора Павла!
От бабки, от хитрой Фике, бывшей захудалой немецкой принцессы, протянулась к российскому трону костлявая удушающая рука: при ней — мужа, при её внуке — родного отца... Про себя-то да с глазу на глаз — вся Россия о том ведает. А тут этот пострел — да на всеобщее обозрение, во весь голос прилюдно! Ясно, что мальчишке грозило. Однако шила в мешке не утаишь, и всё незаконное, да ещё обагрённое кровью, не иначе как только боком и выйдет...
С сей мыслью словно облегчение наступило, словно реванш взял наконец. Будто ту дверь — снова наотмашь!..
И ещё для успокоения пришло: не Александру служил — России. А как уж вышло — не время ещё для итогов. Другие подведут, если добрые дела сумел оставить.
Одно пока всё видят: нрав — не сахар. Сие и ему о себе известно. Наверное, и в шпильках, которыми иные хотят уязвить, есть резон: к оранжереям был более привязан, чем к кущам наук и просвещения.
Э, в деревьях свой смысл, подчас более высокий, чем в образе людском.
Нашёптывали в ухо, а иные осмеливались учить, когда принял министерский пост, как путём просвещения влиять в лучших видах на человеческую природу.
Ему-то было ведомо другое: лишь природе можно привить определённые человеческие идеи, заставить её путём искусственного вмешательства передавать не только мрачные, но и элегические, торжественные, печальные и радостные чувства.
И разве его сады и парки не свидетельство его убеждений? Натуры же человеческие — суть смятенные внутренним разладом, ищущие и не находящие покоя и гармонии в себе самих.
— Явился? А я полагал за тобой в Петербург эстафету слать. Но коли прибыл, вели снаряжать обозы в Баклань: сбираюсь слушать тамошних соловьёв.
Так он, уже тому почти четыре года назад, тронулся из Петербурга в Горенки, оттуда сюда, в Почеп, — обозы загодя. Да ещё ранее в столицу направлялся к министерскому посту — за полгода, если не более, наперёд собственной персоны выслал возы со столами, стульями, шкапами, перинами, горшками, стаканами и стаканчиками, ложками и плошками, шляпками и тряпками, со всей, как говорится, пакостью, принадлежащей человеческой жизни. А кроме того, тащилось до сотни душ прислуги разной, не менее дюжины лакеев и полдюжины кучеров, свои настройщики рояля, пирожник, кондитер, мальчики-казачки и для хорового пения люди с собственными же оркестрантами.
Почепский дворец во всякое время года был содержим, как снаружи, так и внутри, в наилучшей исправности и порядке, снабжён всякою мебелью и прочими обиходными вещами в полном достатке. Одной постоянной прислуги здесь числилось триста человек. Но тем не менее и сюда, предваряя приезд самого, из Белокаменной поскакали служащие, потянулись обозы с ложками-плошками и шляпками-тряпками в таком количестве, что платёж наёмным извозчикам составлял до семи и более тысяч рублей в каждый месяц.
Сей порядок вёлся от отца-гетмана. Тот, прежде чем сняться с места, рассылал управляющим поместий, бурмистрам деревень, казацким полковникам в городах целые приказы-реестры: «По получении сего предписывается тебе отправить туда-то и туда-то столько-то крестьянских подвод, по лошади со двора (или по стольку-то коней с эскадрона), нагрузив их таким-то количеством четвертей овса, пшеницы, ржи, а также курами, гусями, утками, которые должны быть убиты ещё зимою, хорошо заморожены, хорошо упакованы и препровождены при описи с верными людьми...»
Сам трогался вслед в карете, запряжённой восьмёркою лошадей, в сопровождении эскадрона гусар. В каждом уезде — по всей дороге, к примеру от Петербурга до Глухова, — его встречали по-царски: помещики в пышных париках, праздничных кафтанах и шёлковых чулках. К ужину, зная вкусы гетмана-президента, готовился обильный французско-украинский стол.
Алексею Кирилловичу, в отличие от отца, не полагались триумфальные почести, да он никого, кроме собственной персоны, не полагал достойным своего общества, потому встреч даже с соседями-помещиками высокомерно избегал. Но подчеркнуть при случае свою принадлежность к одной из самых богатых и знатных фамилий в России любил.
В день открытия лицея — его детища — в Царское Село им был снаряжен обоз, растянувшийся на целую версту. На телегах — свиные туши, кады с маслом, окорока, вина... На двухчасовой фриштык[25] министр просвещения не пожалел собственных одиннадцати тысяч рублей, зато в лоск уложил за столами родителей и учителей.
В Баклани, где в английском саду возвышался почти такой же по своей грандиозности, как в Почепе, родовой дворец палладинской архитектуры, с портиками и венчающим куполом, никого не следовало удивлять пышностью и ублажать показной щедростью. Удовольствие в собственном имении надо было доставить лишь собственной персоне. И для того следовало снаряжать телеги и возы, чтобы каждая прихотливая мелочь, коей отродясь он не пользовался, тут, в нескольких десятках вёрст от дома, на всякий случай имелась под рукой.
Перовский Алексей вопросительно взглянул на отца: соловьи засвищут в самом начале лета, сейчас же март, излом санного пути, с недели на неделю жди буйного разлива Судости, вдоль которой должен пролечь путь. Как пройти обозам?
— Я в Чернигове уже сменил полозья, на колеса, — намекнул он.
Граф — на выточенной целиком из агата и усыпанной алмазами и рубинами изящной трости маленькие, высохшие, с коричневой старческой кожей руки — всё, оказывается, предвидел, посему и бровью не повёл:
— Вели управляющему и бурмистрам: на всём пути строить гати, чтоб согнали мужиков со всех деревень — с пилами и топорами.
Находившийся тут же, в кабинете, доктор француз Бонгарде привстал:
— Позвольте, ваше сиятельство, уверить вас, что сие многотрудное путешествие может оказаться в плачевном несоответствии с состоянием вашего здоровья. Вены ног ваших, как я уже давно изволил вам заметить, мне внушают определённые опасения.
— Пустое! — остановил врача Алексей Кириллович. — Лета мои ещё не принадлежат ко времени глубокой старости — семьдесят четвёртый пошёл. А Бог часто за семь десятков продлевает человеку его ещё рассудительные дела.
Но доктора — пророки. Алексей прочёл в глазах отцова эскулапа приговор более скорый, чем обещали слова: считанные дни отпустил Господь графу.
Уже много лет спазмы стягивали икры ног как железным обручем. Ныне стало нестерпимее — антонов огонь отдавался уж в бедре. Граф слёг, и Мария Михайловна перепугалась не на шутку. Алексей послал эстафетами сообщения о несчастье в Петербург и Полтаву дочерям отца, в Одессу — его сыну да собственным братьям Василию и Льву.
Княгиня Варвара Репнина прибыла первой, привезла с собой доктора. Из кибитки — прямо к отцу, но остановлена была на пороге секретарём графа, стариком Сорокой:
— Ваше сиятельство княгиня, милая Варвара Алексеевна... Граф-с не велели никого-с допускать... Только одна Мария Михайловна ухаживают за ними-с. Да ещё господин Перовский, Алексей Алексеевич, удостоен-с...
Алексей как раз выбежал встретить прибывшую, и она кинулась к нему на грудь:
— Алексис... Алёша... Что ж это: я — и чужая?..
Не только своих «воспитанников», как именовались Перовские, законных чад лишил детства Алексей Кириллович.
Когда простился с женой, старшей дочери, Варваре, было шесть, младшей, Екатерине, — год. «Воспитанники» появились на свет позже. И старший из них, Алексей, помнил уже взрослых барышень, живущих в противоположном от них флигеле. Граф и с ними, по своему обыкновению, виделся считанные разы в году, а гувернантке дочерей мадемуазель Калам, обитавшей во дворце всего через несколько комнат от графских покоев, отсылал свои распоряжения лишь в письменном виде.
Кого хорошо знал Алексей, так это Екатерину, что жила в пору их детства и здесь, в Почепе, и в Москве, и в петербургском доме до самой своей свадьбы с Сергием Уваровым.
Сей блестящий молодой человек, вернувшийся из Вены с дипломатической службы в пору, когда граф только что принял пост министра, появился в их доме с рекомендательными письмами «эрцгерцога Андреаса». Преуспевший юный дипломат, сделавший карьеру с помощью своего дяди канцлера Куракина в одной из самых первых столиц Европы, теперь рассчитывал на завидное место в Петербурге. Помогли не только письма. Он влюбился в дщерь графа-министра и сделал ей, уже изрядно засидевшейся, настойчивое предложение. Невеста была старше жениха, и, как круги по воде, поднялся в салонах шёпот: никак, объявился ловец чинов.
Но ни жених, ни граф нс придали значения пересудам — к свадьбе министр преподнёс своему будущему зятю завидный подарок: выхлопотал для него у императора чин действительного статского советника и должность попечителя Петербургского учебного округа.
Ещё были у графа наследники — сыновья Пётр и Кирилл. Петра ранее Варвары отец отставил от дома — определил в военную службу. Дослужившись до полковника, тот, по несчастью, окружил себя проходимцами, которые заставляли его подписывать самые невозможные обязательства. При сдаче полка образовался долг в семь тысяч, который нехотя погасил отец, после чего связь между ними оборвалась. Жил Пётр Алексеевич в Одессе и, когда заимодавцы подступали с ножом к горлу, обращался более к матушке, сёстрам и их мужьям.
С Кириллом лишь однажды свела судьба Алексея, но об этом свидании он не мог вспоминать без волнения. Ещё когда сам обучался в Московском университете, доставлен был графу рескрипт императора Александра. «Граф Алексей Кириллович, — писал царь, — с крайним сожалением известился я, что меньшой сын Ваш, проезжая из Москвы в пензенские деревни, везде почти по дороге производил беспорядки и насилия, совершенно расстроенное состояние здоровья его доказывающие. Чтобы отвратить дальнейшие последствия в таковом положении, во вред как другим, так и самому ему обратиться могущие, признал я нужным повелеть взять его до выздоровления под присмотр в Шлиссельбургскую крепость».
Отец сделал лишь одно — попросил перевода в больничный корпус при Спасо-Евфимиевом монастыре. И на близкого человека положился, чтобы съездил в Суздаль, узнал, как сын и что. Выбор пал на Алексея, благо после университета надо было его определять, так почему бы не к сенатору Обрезкову Петру Алексеевичу, ревизовавшему как раз Владимирскую губернию?
То оказалась жуткая картина, которую Алексей вместе с Петром Вяземским, также прикомандированным к комиссии Обрезкова, увидели в монастыре, этой русской Бастилии, где когда-то царь Пётр содержал свою первую жену.
Их пригласил на завтрак архимандрит, и в трапезную ввели молодого ещё человека прекрасной, но суровой наружности. Одет он был в серый халат, пальцы на руках обвиты толстою проволокой вместо колец. За столом с жадностью набросился на предложенную рюмку водки, которая ему полагалась по праздникам. Алексей знал, что из домовой конторы графа несчастному перечисляется ежемесячно двести рублей, а также чай и кофей. Жалоб у узника ни на что не имелось, лишь нечеловеческая тоска и неземная отрешённость виделись в красивых, похожих на Алексеевы, глазах...
Только с самой старшей сводной сестрой Алексей по-настоящему познакомился и сошёлся в последнюю очередь. Произошло это, когда был определён к князю Репнину в Дрездене. Поначалу решение мужа принять на службу человека из семьи отца, явившейся причиной её собственного несчастья, оскорбило княгиню. Но разве не был таким же несчастным и обделённым судьбой этот молодой человек, к тому же её брат? И не из милости привлёк муж отменно образованного и знающего языки офицера, а в первую очередь для государственной пользы. Конечно, князю выгодно было иметь в ближайших помощниках не случайного человека, который мог оказаться мошенником, интриганом или, не дай Бог, доносчиком, каких всегда хватало в штабах и различных канцеляриях, а человека заведомо ему известного.
В сердце Варвары предубеждения уступили место привязанности. Её обрадовало, что она нашла в брате душу чистую и открытую. Она сама была в высшей степени натурой преданной, деятельной и милосердной, стремящейся всегда делать людям добро.
Поразительно, но через три года после свадьбы она, молодая светская женщина, уже сблизившаяся с императрицей Елизаветой Алексеевной и великой княгиней Марией Павловной, пришедшаяся в буквальном смысле ко двору, бросает все прелести и выгоды столичной жизни и, оставив двух малолетних детей на попечение свекрови, отправляется вслед за мужем на войну. Она неотступно следует по пятам за кавалергардом-полковником до самой Австрии. Здесь под Аустерлицем в грандиозном сражении четвёртый эскадрон, который вёл в бой князь Репнин, смял, остановил натиск французской кавалерии, но от эскадрона осталось в живых лишь восемнадцать человек. Сам командир, раненный и контуженный, был подобран в беспамятстве и по личному распоряжению Наполеона отправлен на излечение в лазарет.
Никто, кроме французского императора, не мог разрешить молодой княгине ухаживать за мужем, и она, добившись свидания с Наполеоном, уговорила его позволить ей это сделать.
Варвара выходила, вынянчила супруга. Наполеон пригласил к себе выздоровевшего русского полковника и предложил ему свободу в обмен на обещание никогда не участвовать в битвах против французских войск. Репнин отверг это предложение. Вскоре Бонапарт его освободил без всяких условий — и возвратившийся в Россию герой был удостоен Георгия четвёртой степени и чина генерал-майора.
Аустерлиц оказался прелюдией Отечественной войны, и князь Репнин нёс службу сначала чрезвычайным посланником при Вестфальском короле Жероме, брате французского императора, затем был определён в Мадрид при другом Наполеоновом брате, короле Жозефе. С благословения Александра это был, по сути дела, второй плен у Наполеона, который, заигрывая с русским дипломатом, пытался через него повлиять на внешнюю политику России. Однако и на этих, казалось бы, сугубо штатских постах генерал Репнин проявил себя человеком высочайшего долга и немало сделал перед войной для изучения ценных сведений о французской армии.
С начала Отечественной войны Варвара вновь находилась в походах с мужем, который был назначен сначала начальником Девятой кавалерийской дивизии, затем командующим авангардом армии. Войска Репнина заняли Берлин, сражались при Дрездене, под Лейпцигом и Кульмом. Во всех местах, где проходили воины мужа, Варвара учреждала лазареты, сама самоотверженно ухаживала за ранеными. В Дрездене же вместе с ним она помогала возрождению знаменитой картинной галереи, открытию клиник и больниц, оказывала помощь жителям, пострадавшим от войны.
Собственно, эти заботы были главным делом самого генерал-губернатора и его старшего адъютанта. Потому в общем добродетельном деянии ещё более крепли родственные чувства брата и сестры.
Однако чего дочь графа не могла даже и представить — эго примирения с невенчанной женой отца, которая, как ей представлялось, была главной причиной страданий её родной матери.
Теперь в доме умирающего отца Мария Михайловна оказалась непреодолимой и оскорбительной преградой.
— Ты хочешь, чтобы я сказал ему о тебе? — Алексей посмотрел в лицо сестры.
— Нет, Алексис, — подняла она заплаканные глаза, — я должна всего добиться сама. Передай своей матушке, что я с ней намерена непременно объясниться.
Мария Михайловна вышла из дверей прямая, строгая.
— Чем обязана?..
Варвара сделала к ней несколько быстрых шагов:
— Простите, но мне трудно начать... Впрочем, лучше всё сразу и без обиняков. Я вас, Мария Михайловна, до сих пор ненавидела, потому что вы принесли моей матери горе. Но я вас прощаю, если вы уговорите отца дозволить мне вместе с вами ухаживать за ним.
Что-то похожее на растерянность или смущение пробежало по лицу Марии Михайловны, но вновь оно обрело выражение достоинства и уверенности.
— Варвара Алексеевна, если не возражаете, пройдёмте ко мне. — И, оборотившись к сыну: — Пройди в спальню. Твой отец хочет видеть тебя.
Жидкий малиновый свет лампады едва выхватывал из полутьмы лицо графа, резко осунувшееся и заострённое страданиями.
— Бери перо... бумагу, — едва разомкнув высохшие губы, произнёс он. — Пиши: «Моя, камергера и действительного тайного советника, последняя воля...»
Перо Алексея споткнулось и оставило кляксу.
— Увольте, не могу! Вам — ещё жить. Не гневите Господа Бога.
Из горла графа вышло сдавленно, с придыханием:
— Не успокаивай меня — Господь меня уже призвал. Хотя, надо признаться, более почитаю себя вольтерианцем. Однако ты прав: Создателя, существует он или нет, гневать не годится. ...Итак, пиши: «Похоронить меня просто, по христианскому обряду. Сумму же, которая потребовалась бы на пышное моё погребение, исчислив, — раздать нищим... Отпустить на свободу сих крепостных людей, список которых хранится в моей ореховой шкатулке и в полном здравии и рассудке мною лично составлен...»
Перевёл дыхание, сделав лёгкое движение рукой, словно поясняя, что это не для письма:
— Гангрена поднялась уже к груди — жжёт. Ну-ну, без слёз! Знаю, что жалко. Мне и самому себя жаль — не так прожил, как мог бы... Ну да ладно... Заноси на бумагу: «Княгине Варваре Алексеевне Репниной — имения Яготин, Баклань, Почеп... Уваровой Екатерине Алексеевне — волости Шептаковскую, Андреевскую...»
Не удивился, что Варвара уже здесь, — знал, видимо, от Сороки или протоиерея отца Крыловского. Произнёс лишь:
— Князя Николая Григорьевича напоследок хотел бы зрить. Уваров Сергий — вот кто не опоздает. Да не к погребению — когда начнут растаскивать наследство. Тут он свои права предъявит... Но Бог ему судья. Моя же воля — как хочу я! Посему пиши себе. Пиши всё, что пожелаешь, — я подпишу.
От поспешности, с какой Алексей встал из-за бюро, листы разлетелись, но он не стал их подбирать.
— Ничего не возьму! — произнёс, подходя к кровати. — Я доволен тем, что получил от вас ранее. Того более, можете и уже имеющееся у меня забрать, но почитаю долгом просить вас: не обделяйте Петра и Кирилла. Для меня же самое ценное благодарение ваше — быть в эти минуты рядом.
Знал: напоминание о тех, кого граф словно отрезал от себя, вызовет раздражение. Но, опустившись па колени и взяв руку отца, прильнул к ней губами и не переставал говорить о несчастных...
Малиновый свет лежал кровавым сгустком на жёлтом восковом лице графа. Оно неожиданно исказилось гримасами, и рука, которую продолжал сжимать Алексей, стала деревенеть, точно всё тепло из неё ушло и объединилось с испепеляющим огнём, что по сим вздувшимся, но уже неживым жилам устремился к сердцу, пронзая его последней, которой отныне уже никогда не суждено повториться, болью.
Мальчик был крупный, но на редкость подвижный и резвый. Лицо его с высоким белым лбом, с нежным румянцем на щеках то озарялось живостью, то вдруг становилось не по летам задумчивым и серьёзным. К пяти годам он уже бегло говорил и читал по-французски и по-немецки, и мама, раскрывая у себя на коленях какую-нибудь толстенную книгу, звала брата:
— Алексис, подойди, дружочек, сюда. Право, ты не поверишь, какая необыкновенная память у нашего малыша.
Анна Алексеевна, не очень торопясь, но и не так чтобы врастяжку, прочитывала вслух целую страницу иноземного сочинения, потом захлопывала его, и сын слово в слово повторял без запинки всё только что услышанное. Мама вскакивала с кресла, обвивала руками своё сокровище и, страстно целуя его лицо, руки, шею, раскрасневшаяся, прелестная, пылко выговаривала:
— Солнце моей жизни, светлая моя радость, счастьице несравненное моё!.. Ну иди, иди к папочке, он тебя тоже приласкает и поцелует.
Алексей подхватывал племянника на руки и, чмокнув в лобик, подбрасывал вверх, почти к самому потолку. Алёшенька, заливаясь, громко смеялся и выкрикивал:
— Ещё, ещё! Выше, выше, папочка миленький, я ни капелечки не боюсь!
— Ой, Алеханчик, будет. У тебя может закружиться голова. К тому же ты, мой Ханочка, настоящий богатырь, и я, признаться, устал, поднимая тебя кверху.
— Вы это находите, папа? О, как я рад, что расту очень сильным, настоящим казаком. И когда совсем-совсем вырасту, смогу всегда защитить и вас, мама и папа, и мою няню, и нашего доктора, и моих гувернёров Рубера и Пети, и особенно моих любимых собачек Вичку и Скампера — всех-всех, кто живёт в нашем доме и вокруг него и кому потребуется моё покровительство.
И мальчик, сорвавшись с места, выскакивал из маменькиной комнаты, пробегал розовую и голубую гостиные, столовую, распахивал дверь в сени и оказывался в просторной девичьей или в шумной, всегда набитой говорливым народом людской.
Пахло в этих помещениях чуть горьковатым дымком берёзовой лучины и сладким мёдом, терпким настоем мяты и дёгтем. И сочно, округло и совсем необычно после французских и немецких книжных слов звучали в девичьих, няниных или мужицких устах живые, полные потаённого и радостного смысла слова: «Либр дождик, либо снег, либо будет, либо нет», «Беда не по лесу ходит, а по людям», «Без соли, без хлеба худая беседа», «Плохо не клади — вора в грех не вводи», «Лучше попросить ради Христа, чем отнять из-за куста», «Если есть корова да курочка, то состряпает и дурочка...». Говорилось это походя, то в разговоре друг с другом, то в споре с хитроватыми мужиками, приехавшими с дальних хуторов и пытавшимися всучить лежалый товар, то в перебранке старого с малым. Алёша же думал: в памяти зацепилось острое словцо — сохранится навсегда.
Но и здесь, в девичьей или в людской, его не удержать — уже во дворе. Всё и тут знакомо, и всё каждый раз будто внове: кузница, из которой доносится, точно из огромной музыкальной шкатулки, звонкий и мелодичный металлический перестук, птичник с кудахтаньем и гоготом хохлаток и гусей, каретные и дровяные сараи, каменная погребница, ледники. И всюду скопище самых разных людей — садовники, шорники, горничные, псари, истопники... Каждый спешит будто по неотложному делу и в то же время не прочь остановиться, подмигнуть встречному и начать разговор, или, как любит говорить няня, почесать языком.
Остановился Алёшенька, прислушался — и вновь вперёд. Вот уж миновал загон для овец и коз, лужайку, где щиплют траву коровы, опушку леса с конным табуном. Быстро осмотрелся по сторонам и запустил руку в заветное дупло старого дуба. Ага, здесь она, его любимая читаная-перечитаная книжка в грязновато-красном переплёте со стихами всех-всех самых именитых русских поэтов.
Господи, да как же так можно искусно сочинять, чтобы в стихах говорили звери, а мысли после их слов рождались человеческие, чистые и светлые — например, про верность и дружбу, честность и чувство долга! Вот же рядом, перебирая стройными, как струны, ногами, мотая длинной красивой шеей, хрумкают сочную траву кони, а здесь, в басне, они — люди-богатыри и мудрецы.
А что, если самому попробовать сложить басню о сильных и умных животных, и чтобы она непременно пришлась по душе маменьке и папеньке? А ну быстрее в дом, к перу и бумаге!..
Здесь, в Погорельцах, у пего много облюбованных мест, самых заветных. Помимо двора, лугов и дальнего леса — сам дом. Он старый, большой, наверное, из двух десятков комнат — голубых, бордовых, палевых и розовых кабинетов и гостиных, спален, людских, чуланчиков, уголков и закоулков. И всюду — стулья и кресла, зеркала, гобелены, ширмы и ширмочки, столики и пузатые комоды, бронзовые массивные шандалы и старинные бюро на тонких гнутых ножках.
Но самая волшебная комната — библиотека. Во все стены — шкафы домашней работы со стеклянными дверцами, за которыми плотными рядами книги, книги, книги. Одни — в кожаных новеньких и старых, иссохшихся переплётах, другие — в деревянных досках, где листы из пергамента, иные и вовсе без переплётов, но, как говорит папочка, самые ценные, потому что в них заключена мудрость многих людей и даже целых народов.
Осторожными шажками, чтобы не нарушить торжественность и таинство обстановки и чтобы не спугнуть уже возникшие в голове картины и образы, Алёшенька пробирается к круглому, с мраморной крышкой столику, на котором папа предусмотрительно оставил стопку бумаги — плотной, желтоватой на вид, покрытой по всей поверхности водяными знаками.
Алёша уже знает: бумага эта носит название вержированной. Папочка сам её не использует для своих писаний, она для торжественных посланий. Но разве теперь не тот случай — записать возникшие в его голове строчки и преподнести их маменьке и папеньке?
Перовский останавливается у дверей библиотеки и на цыпочках отходит прочь: тс-с, ни в коем случае нельзя помешать Алеханочке!
Думал ли Алексей в тот день, когда вместе с Аннет увозил малыша из Петербурга, что отныне станет ему вместо отца, возьмёт в свои руки его судьбу?
Все годы, что вернулся из Дрездена, в воспоминаниях возникала она, легко и грациозно, точно ангел по небу, летящая над сценой Венской оперы, его любовь, предмет его тайных сердечных воздыханий. Уезжал — дал слово себе вернуться и забрать её к себе, в Россию. И с Гофманом сидели в кабачке «Зелёный жёлудь» — разговор только о ней, актрисе.
Эрнст Теодор Амадей — горящие как уголь глаза и крючковатый нос Мефистофеля — сатанински ухмылялся, потягивая золотой лафит:
— Я вижу вас, сударь, насквозь. В России все рабы. Как, впрочем, и у нас в Германии. Работник на поле гнёт спину на своего хозяина, помещика или барона, сиятельный же вельможа изгибается в лести перед тем, кто хоть на ступеньку выше его... Как жить, как жить, да ещё с той, которую хочешь взять в жёны? Вы доктор наук, как изволили представиться. Но вам платят сегодня не за вашу умную голову, а за твёрдую руку рубаки-гусара, или кто вы там по вашему офицерскому мундиру. Я тоже закончил университет с дипломом юриста. Но мне за моё знание законов ничего не платят. Спасибо, что сегодня, как и вчера, вы любезно пригласили меня к этому столу, чтобы насытить моё чрево. Извините, что я, романтик, и — столь груб! Но — се ля ви. Я однажды — то ли в родном Кёнигсберге, толи в Лейпциге или Берлине, — чтобы пообедать, вынужден был продать свой старый сюртук...
Знал бы нищий немецкий гений, как нынче богат его бывший сотрапезник по дрезденским трактирам! Однако прошлое безвозвратно ушло... Ещё в позапрошлом, восемьсот двадцать втором году, когда скончался отец и сам вскоре подал в отставку, мелькнула мысль: уехать из Петербурга не одному. И было из кого выбирать — сам недурен, даже привлекателен наружностью... И уже представил, как у себя в Погорельцах или в Красном Роге сидит в малиновом бархатном халате, визави — она, прелесть, а рядом — кудрявые или русые, или совсем уж льняного цвета детские головки...
Да есть же, есть у меня это уютное домашнее счастье, когда рядом крепыш карапуз и нежное любимое существо — сестра, которая нуждается и в моей помощи, и в моей ласке! — взамен желанной фантастической картины пришла реальная, которую и не надо было воображать...
Почему-то вновь припомнился сейчас Дрезден и Варенька, дочь Варвары. Ей ведь тоже было тогда столько же, шесть лет, когда с сестрой Варварой однажды они поехали в Вену к дяде графу Андрею и привезли много игрушек, и среди них — пожарную трубу. Тотчас в столовой зажгли бумагу, и он с племянницей заливал пожар настоящей струёй воды из игрушечного шланга. Потом с Варенькой они придумали игру в море. Стулья были кораблями, а железные листы перед печью — громом сражения. Помнится, листы эти принёс другой дядя Вареньки — Сергей Волконский, и они вдвоём — генерал-майор и штабс-ротмистр — производили настоящий морской бой, грохоча железом, а в это время племянница их переворачивала стулья, изображая кораблекрушение.
Но верхом счастья для Вареньки оказался, конечно, настоящий казацкий мундир, который дядя Алексей заказал ей у лучшего дрезденского портного и преподнёс в день ангела. Девочка тут же сбросила с себя платьице с воланами и рюшами и вышла к отцу, генерал-губернатору, и его свите в парадной форме заправского кавалериста.
— Теперь подавай ей лошадь, — не совсем одобрительно произнесла Варвара.
— Придётся мне расстаться с моим любимым Кумберленом, — усмехнулся князь Репнин.
— А что? Отличная будет из Вареньки амазонка, — подхватил Алексей. — Ребёнок только открывает мир, наполненный для него новым и неизведанным. И следует способствовать тому, чтобы этот мир был многоцветным и многозвучным, ярким, разнообразным.
Так же, как Варвара, совсем недавно растерялась и Анна, когда он из очередной поездки прислал Алеханчику живого лося. В письме, адресованном «Милому Алёшеньке в собственные ручки», предупредил: «Помни же, мой милый Алехаша, и сам близко не подходи, и маму не пускай».
А когда поехал в Крым, оттуда прислал письмо: «Я нашёл здесь для тебя маленького верблюжонка, ослёнка и также маленькую дикую козу, но жаль, что мне нельзя будет взять их с собой в бричку, а надобно будет после послать за ними. Маленького татарника я ещё не отыскал, который бы согласен был к тебе ехать».
В письмах папочка всегда чуть-чуть улыбался. Но Алёша знал, что он очень серьёзно относится ко всем его делам. И если что-то следует высказать прямо, то папочка никогда не спрячется за смешок.
Не понравилась, оказалась слабой басня Алеханчика про льва и мышку, и папа не скрыл своего разочарования, но тут же пообещал в точности разузнать все повадки зверей и рассказать о них Алёшеньке. Как же можно передавать чувства персонажей басни, если тебе доподлинно неизвестен характер и особенности поведения, положим, льва или слона?
Ах, как было увлекательно слушать рассказ папочки, когда, возвратившись из Петербурга и раздав подарки Алёше и маме, он вечером зазвал их к себе в кабинет и начал:
— Я нарочно ездил в Петербург смотреть зверей, чтобы сегодня рассказать о них. Они очень хороши, и я желал, чтобы ты, Алеханчик, их видел. Там есть два льва...
Алёша сидел неподвижно, широко раскрыв глаза, пытаясь не пропустить ни слова. Оказалось, львы эти — один старый, другой молодой. У старого льва в клетке сидит маленькая собачка, беленький шпиц, которого лев очень любит. Когда льву принесут кушать, так собачка всегда бросается на кушанье, и лев ни до чего не дотрагивается, пока она не наестся. Недавно лев был очень болен, и собачка его караулила и никого к нему не допускала.
— На эту пару очень весело смотреть, — сказал папа. — Ещё там есть несколько тигров и леопардов, которые очень сердиты, и белый медведь, который совсем не похож на нашего медведя. Он очень зол, и ему досадно, что в комнате слишком для него тепло, потому что он привык жить на ледовитом море, где всегда холодно и где он беспрестанно сидит на льду. Здесь он всё качается из угла в угол.
Петербургский зверинец, как сказал папа, представляет собой дом, в котором четыре комнаты. В первой комнате львы, тигры, леопарды, белый медведь и гиена, которая чрезвычайно зла и беспрестанно бросается на решётку и хочет кусать людей. Во второй комнате множество разного рода обезьян. Они пресмешные, всё коверкаются и делают гримасы. Ещё есть в той комнате шакал, маленький зверь с большую кошку, который тоже очень сердит. В третьей комнате в большом стеклянном ящике две змеи. Когда они не голодны, то очень смирны, их можно даже взять в руки.
— В самом деле? — вырвалось у мальчика.
— Конечно, — ответил рассказчик. — Представь себе, что я самую большую змею хватал за голову и вытаскивал из ящика, и она мне ничего не сделала. Однако надо тебе сказать, Ханочка, что это не такие змеи, которые водятся в нашем лесу. Наши, кроме ужа и полоза, ядовиты, укус их может оказаться смертельным, если немедля не обратиться к доктору. Те же змеи, коих я брал в руки, безвредны. Они крупные и называются удавы. Впрочем, удав, если он голоден, может обвиться кольцами вокруг быка и его задушить, чтобы затем проглотить и насытиться на несколько месяцев... Ну-с, тут же в комнате четыре молоденьких крокодила, которые не более четверти аршина каждый. Я тоже их брал на руки. В четвёртой комнате есть страус и очень много разных попугаев, которые все очень шумят, кричат, свистят и болтают так, что иногда уши зажать надобно. Но лучше я расскажу о слоне, которого я видел в другом месте...
Это оказался удивительный рассказ, в который прямо трудно было поначалу поверить. Представьте себе огромного, высотой почти с целый дом, слона, который настолько умный, что если ему прикажут, так он станет на колени или ляжет на спину и ноги кверху подымет. Дадут ему ружьё заряженное — он схватит его хоботом и выстрелит. Если бросить платок, то он его подымет и принесёт. Подле него стоит кружка, он берёт из рук посетителей деньги и кладёт их в кружку.
— У меня, — закончил папа, — слон запросто вынул хоботом гривенник из жилета.
— Уф! — только и смог вымолвить Алёша. — Хоть бы одним глазком взглянуть мне самому на проделки этого слона!
— Что ж, подрастёшь ещё немного, и мы все втроём поедем в столицу. Но пока, я полагаю, мой рассказ о животных может принести тебе пользу.
— Конечно, папочка, я больше не буду спешить заканчивать свои стихотворения, а лучше буду стараться их прилежно отделывать. — И открыто, доверчиво посмотрел на папа: — А можно будет напечатать мои стихи в книжке?
— Хм! — улыбнулся папа. — А ты не обидишься, если кто-либо тебя раскритикует? Я, признаться, пуще всего боюсь выйти к публике самонадеянным и незрелым.
Увы, не одним педагогическим, нравоучительным пассажем выглядело признание Перовского племяннику — вёз в бауле в столицу первую свою повесть и сгорал от стыда и неуверенности. Ладно бы отвергли, не напечатали, а то засмеют, пальцами станут показывать: «Гляди, с суконным рылом, а туда же, в калашный ряд!»
Приехав в Петербург, никому не показался, а нанял переписчиков, засадил их под замок, велев поставить перед каждым хлеб, лук и соль. Из штофа приказал дворецкому наливать лишь по маленькой, чтобы не захмелели, а лишь для сугреву и поощрительности ради. Сам за эти дни издёргался до того, что, когда взял в руки чистые, беловые копии, всякая чувствительность и способность к переживанию его уже начисто покинули, как говорится, перегорели, и он махнул рукой: э, была не была!..
По лестничным маршам Аничкова дворца кинулся вверх стремглав, как мальчишка, ощущая спиной укоризненные взгляды стоящих на часах гвардейцев и трёхаршинных лакеев в ливреях с галунами по всем швам.
В комнату брата даже не заглянул, а прямо к Василию другому, Жуковскому.
Из-за высокой конторки глянуло задумчиво-приветливое и несколько изумлённое лицо поэта:
— Не часто же ты, Алексей, балуешь меня своими посещениями. Ну, проходи, располагайся. Сейчас прикажу чаю. А я, видишь, готовлюсь к уроку с моей любезной ученицей...
Алексей знал, как прилежно, даже влюблённо относится Жуковский к своим обязанностям преподавателя. И особенно теперь, когда сам стал, по сути дела, воспитателем племянника, вполне понимал и разделял его увлечённость.
Да, бывшая принцесса Шарлотта, а ныне великая княгиня Александра Фёдоровна, говорил Жуковский, особа высокопоставленная, она молода и пытлива. Что ж, тем лучше. Сделать из неё человека высоких мыслей и стремлений — разве не великая задача? Труды окупятся вполне. Может быть, ей представится возможность воздействовать на общество, и тогда добрые семена, посеянные на уроках словесности, отзовутся добрыми делами.
Однако не все понимали увлечённость Жуковского. Брат Василий утверждал, что, на его взгляд, Жуковский теперь полностью потерян не только как поэт, но и как некогда душевный друг.
Однажды чистый пустяк в их придворной жизни едва не привёл к разрыву. В семье великого князя Николая Павловича был танцевальный вечер, на который съехалось немало приглашённых, в том числе детей, для которых и было устроено торжество. Великая княгиня по нездоровью отсутствовала, но через несколько дней на уроке спросила своего учителя, как, по его мнению, прошёл вечер. Жуковский сказал, что все очень веселились, однако в танцах он не участвовал, а вот Перовский много плясал и корячился с детьми, то есть выделывал такие па, которые смешили детей до упаду. Александра Фёдоровна, встретив адъютанта своего мужа и ещё недостаточно хорошо зная русский язык, спросила, как это он, по словам Жуковского, был на вечере «раскорякой». Перовский тотчас кинулся к другу и, не дав ему возможности объясниться, резко выкрикнул: «Дурак!» Жуковский тоже вспылил и показал рукою на дверь: «Пошёл вон!» Лишь через некоторое время обоюдно огорчённые друзья пришли к примирению, по поводу которого поэт даже сочинил растроганные стихи: «Товарищ, вот тебе рука!..»
Алексей не разделял тревоги брата по поводу судьбы Жуковского-поэта. На его взгляд, он не только не перестал быть сочинителем, но создал за последнее время истинные шедевры — баллады «Лесной царь», «Граф Габсбургский», «Рыцарь Тогенбург», стихи «Горная песня». В основе их были произведения Гёте, Шиллера и других больших немецких поэтов, которые в оригинале, конечно, хорошо знала и любила бывшая принцесса Шарлотта. И поначалу лишь для неё поэт-учитель сделал русские переводы, но оказалось — создал прекрасные образцы отечественной поэзии.
— Прости, — присаживаясь на краешек кушетки и тем делая вид, что спешит и не хочет отвлекать друга от важных дел, начал Алексей. — Уже давно преследовал меня один назойливый полуфантастический сюжет, и вот в деревенской тиши, от нечего делать, я осмелился перенести его на бумагу. Однако, Василий, дай слово, что об этом — никому, ни единой душе! Взгляни сам на досуге и, если не приглянется, верни.
Жуковский распрямил на пюпитре конторки заглавный лист рукописи, прочитал: «Лафертовская маковница. Сочинение Антония Погорельского».
— Не догадался в своё время, — летуче усмехнулся, — избрать себе литературное имя по собственным пенатам — Белёвский, Орловский или Тульский. У тебя же отменно звучит: По-го-рельский! Итак, с рождением нового, доселе неизвестного автора в отечественной словесности!
— Погоди. Цыплят, как говорится, по осени... — остановил его вконец смущённый Перовский.
— Извини, Алёша, извини, в самом деле... Так ты мне, любезная душа, оставь своё творение. Днями обещаю прочесть — и, как условились, никому ни словечком... — Рука потянулась к рукописи, но коснулась не листов, а как-то растерянно замерла рядом, на пюпитре, губы на полувосточном лице пришли в движение:
«Лет за пятнадцать перед сожжением Москвы недалеко от Проломной заставы стоял небольшой деревянный домик с пятью окошками в главном фасаде и с небольшою над средним окном светлицею».
И он залпом прочёл далее:
«Посреди маленького дворика, окружённого ветхим забором, виден был колодезь. В двух углах стояли полуразвалившиеся анбары, из которых один служил пристанищем нескольким индейским и русским курам, в мирном согласии разделявшим укреплённую поперёк анбара веху. Перед домом из-за низкого палисадника поднимались две или три рябины и, казалось, с пренебрежением смотрели на кусты чёрной смородины и малины, растущие у ног их. Подле самого крыльца вкопан был в землю небольшой погреб для хранения съестных припасов. В сей убогий домик переехал жить отставной почтальон Онуфрич с женою Ивановною и с дочерью Марьею».
Листок перевёртывался за листком, брегет уже позвонил раз и другой, а читавший не мог заставить себя оторваться.
— Постой, постой! Да как же ты смел такое прятать в своих Погорельцах? Прямо картины, писание словом! Так и видишь всё вокруг. А язык-то, язык каков!.. Ну знаешь, моя Шарлотта устроит мне сегодня головомойку за опоздание на урок! А всё ты, моя душа, виною! Ах, если бы каждый день дарил меня таким счастьем, как сегодня это сделал ты! — Жуковский обнял Алексея и взял со стола сафьяновый портфель. — Завтра же, завтра непременно приходи — я нынче же дочту... Ах, какую же ты прелесть написал!..
На следующее утро он застал Василия Андреевича не одного — на софе вразвалку сидел Воейков и держал на коленях его, Перовского, рукопись, нетерпеливо переворачивая страницу за страницей и осыпая почти каждую из них пеплом из своей пыхтящей и сопящей трубки.
Так-то ты держишь слово, хотел Алексей укорить Жуковского, но Воейков, прочистив горло, вскочил, рассыпая по страницам уже не пепел, а целый сноп искр:
— Беру, Перовский, твою повесть в третий, мартовский, нумер «Новостей литературы». Отменно написано! Только...
— Вспомнилась наша дуэль в «Сыне отечества» и захотелось поставить какие-нибудь условия? — иронически глянул на собеседника Перовский. — Но я никаких условий не приму и ничего исправлять в соответствии с вашим, Александр Фёдорович, вкусом не стану.
Мягкими, неслышными шагами по ковру — Жуковский:
— Успокойся, Алексей, не о поправках речь. Александр в восторге от твоей повести. Поэтому прости, что я, не удержавшись, передал ему рукопись. Тут речь о редакторском, что ли, послесловии.
— Именно так! — Воейковская сиплость сменилась громогласностью, которая более шла к его крупной фигуре. — Да вот, я набросал, чтобы тебе прочесть. «Благонамеренный автор сей русской повести, вероятно, имел здесь целью показать, до какой степени разгорячённое и с детских лет сказками о ведьмах напуганное воображение представляет все предметы в превратном виде». Ну и далее — в таком же духе, чтобы убедить мало знакомых с просвещением читателей в пагубных последствиях суеверий. Ты не возражаешь?
— Да разве сия повесть — дань верованиям в колдовство? — не сдержался Перовский. — Для суеверных людей, если на то пошло, никаких сочинённых тобою разъяснений не напасёшься! А мысль моя в повести проста: ни на какое злато, ни на какие богатства волшебные, которые сулит девушке Маше её бабушка, нельзя променять чистые и радостные чувства, и в первую очередь — любовь. Однако валяй, господин редактор, вставляй свою концовку, а я её, не обессудь, буде повесть издана затем отдельной книгой, вымараю.
— Ну-ну, Алексей, Саша! Что вы, право слово, как петухи! — примирительно промолвил Жуковский.
Непростая судьба с давних пор связывала Жуковского и Воейкова. Однокашники по университетскому пансиону, они в юности увлеклись поэзией и философией, основали известный в Москве литературный кружок, который собирался в ветхом домике на Девичьем поле, принадлежавшем Александру Фёдоровичу.
Позже, уже после войны, Жуковский ввёл приятеля в семью своей сводной сестры Протасовой, младшей дочери которой, Александре, Воейков вскоре сделал предложение. Был он, тридцатишестилетний холостяк, явно ей не пара: пристрастен к вину, с характером тяжёлым, к тому же, имевший внебрачного ребёнка. И юная, милая, рассудительная Саша не питала к нему нежных чувств. Однако мать усиленно толкала дочь в бездну — свадьба состоялась.
Жуковский был крепко привязан к Протасовым: в старшую дочь, Машу, он был безнадёжно влюблён, в Саше не чаял души. Чтобы сделать её счастливой, обеспечить достойным приданым, продал своё единственное имение и все вырученные деньги — одиннадцать тысяч — передал Саше.
Брак вышел неудачным — сердце Саши часто сжималось в комок от выкрутасов мужа, нередко кончавшихся скандалами. Лишь общество Жуковского и затем Александра Тургенева да Василия Перовского, с которыми подружилась Саша, было её единственной радостью.
Несчастной оказалась любовь Василия Андреевича к его ангелу, милой Маше. И во многом пытался разлучить влюблённых не кто иной, как давний друг, а теперь и родственник Воейков. Но душа Василия Андреевича не ожесточилась и не могла ответить подлостью на вероломство и невоспитанность этого человека.
Он, наоборот, старался подмечать в нём не тяжёлые и дурные черты, а то стоящее и светлое, что в нём ещё оставалось. С надеждой он передал Воейкову рукопись Перовского, потому что считал: есть в нём вкус литературный, не может не усмотреть и не поддержать талант.
Ещё буквочка к буквочке составлялся в типографии «Русского инвалида»[26], где выходили в качестве приложения «Новости литературы», текст «Лафертовской маковницы», а Петербург уже чествовал рождение нового сочинителя — Погорельского Антония.
Первыми, конечно, о повести прослышали члены Вольного общества любителей российской словесности[27] во главе с его председателем Фёдором Глинкой и чуть ли не в полном своём составе — братья Александр и Николай Бестужевы и Вильгельм Кюхельбекер, Кондратий Рылеев и Дельвиг Антон — нагрянули к Алексею домой. Заставили прочитать всю повесть, не раз громко прерывая автора возгласами одобрения. А потом взялись горячо обсуждать.
— Воейкову, значит, не по нутру пришлась вся твоя фантастическая канва? — воскликнул Вильгельм. — Так он же не признает ничего романтического. А я, право, позавидовал, как у тебя вся эта чертовщина с колдовством выписана прелестно! Ну-ка передай мне листы, я ещё раз прочту.
И Кюхельбекер вслух повторил только что читанное автором:
— «Старуха подвинула стол на середину комнаты, из стенного шкафа вынула большую темно-алую свечку, зажгла её и прикрепила к столу, а лампаду потушила. Комната осветилась розовым светом. Всё пространство от полу до потолка как будто наполнилось длинными нитками кровавого цвета, которые тянулись по воздуху в разных направлениях — то свёртывались в клуб, то опять развивались, как змеи... Старуха начала ходить кругом стола и протяжным напевом произносила непонятные слова; перед нею плавно выступал чёрный кот с сверкающими глазами и с поднятым вверх хвостом. Маша крепко зажмурилась и трепещущими шагами шла за бабушкой. Трижды три раза старуха обошла вокруг стола, продолжая таинственный напев свой, сопровождаемый мурлыканьем кота. Вдруг она остановилась и замолчала... Маша невольно раскрыла глаза — те же кровавые нитки всё ещё растягивались по воздуху. Но, бросив нечаянно взгляд на чёрного кота, она увидела, что на нём зелёный мундирный сюртук; а на месте прежней котовой круглой головки показалось ей человеческое лицо, которое, вытараща глаза, устремляло взоры прямо на неё...»
— Кот, бабушкин кот — вот кто тут главный персонаж! — вскочил с места Александр Бестужев. Был он уже известен и как критик, и как писатель, выдавший впервые свои сочинения под именем Марлинского. — Недавно я пришёл к убеждению: у нас есть критика, но нет литературы. Сейчас здесь вынужден признать: есть литература! И есть новый, подающий надежды русский писатель Антоний Погорельский!.. Ещё раз не удержусь: как славно выписан кот, вдруг волшебно обернувшийся титулярным советником Аристархом Фалалеичем Мурлыкиным.
Еле заметная усмешка появилась на губах хозяина дома:
— Хм! А вот некоторые просвещённые люди, даже являющиеся издателями, серьёзно уверяют публику, что колдовства нет и быть не может. А вы, господа, неужто не верите гаданию на картах и на кофейной гуще?
Раскуривая трубку, худощавый лицом и телом Фёдор Глинка добродушно захохотал:
— Что мудреного, если, часто гадая, что-нибудь да отгадаешь? Самому записному вралю, как вы знаете, иногда случается сказать правду, однако за то он не перестаёт быть вралём.
— Хм, да, — снова загадочно протянул Перовский, — значит, вам, верно, не случалось встречать настоящих ворожеек, а потому вы и не верите гаданию. Что, например, вы скажете о госпоже Норман, которая, говорят, предсказала судьбу первой супруге Наполеона, императрице Жозефине, тогда, когда Наполеон и не помышлял ещё о разводе? Между тем я имел честь лично быть знакомым с мадам Норман, воспоминания о посещении которой до сих пор свежи в моей памяти...
Все подсели поближе к рассказчику, не скрывая, однако, недоумения по поводу неожиданного поворота, который принял разговор, а Глинка громко произнёс:
— Нет уж, милейший Перовский, ты меня не одурачишь! Ну-с, слушаем тебя.
— Как вы догадываетесь, дело происходило в Париже, — начал серьёзно рассказчик. — В одно утро я на площади Лудовика Пятнадцатого взял фиакр и приказал ему ехать к мадам Норман. Жилище её известно всем извозчикам в Париже, и потому фиакр привёз меня прямо к её квартире. При входе в переднюю горничная встретила меня с таинственным видом и спросила, что мне угодно. Я отвечал, что желаю посоветоваться со знаменитою её госпожою.
Слушающие переглянулись. Глинка же пожал плечами. Перовский между тем продолжал повествование.
Его довольно долго продержали в приёмной, прежде чем отворили стеклянную дверь и он вступил в храм Пифии. Она оказалась женщиной лет за сорок, среднего роста, довольно дородной, с большими чёрными глазами и такими же бровями. На столе, среди комнаты, стояли небесные глобусы и лежали разные математические инструменты, а между ними набитые чучела: небольшой крокодил, ящерица и змея. По стенам развешаны были картины, представляющие разные магические фигуры. В одном углу стоял человеческий скелет, завешенный чёрным флёром, в другом — три или четыре банки с уродами в спирте.
— На просьбу мою открыть мне будущую судьбу, — продолжал Перовский, — мадам отвечала вопросом: на каких картах я хочу, чтоб она загадала, на больших или маленьких? «Какая между ними разница?» — спросил я. Она ответила, что гадание на маленьких стоит пять франков, а на больших — десять. Я попросил загадать на больших. Волшебница взяла колоду карт, которые действительно оказались весьма большого размера, со странными изображениями и магическими знаками, помешала их, пошептала над ними так же, как и у нас в России это делается, и потом разложила их на столе.
После гадания волшебница милостиво приняла от посетителя десять франков и спросила: не хочет ли он, чтобы она написала его гороскоп, в котором означено будет всё, что должно случиться в течение жизни. «Какой гороскоп прикажете, большой или маленький?» — осведомилась она. «А какая между ними разница?» — «Большой стоит два луидора, а маленький — один. Но зато в большом гораздо более подробностей», — «Ну гак напишите мне большой, я люблю подробности».
— Дней через несколько я заехал опять к гадалке, получил подробный гороскоп и заплатил два луидора. Гороскоп как гороскоп. В нём весьма подробно описано всё, что должно было со мною случиться. Но, к несчастью, волшебница на письме так же ошиблась, как на картах, то есть ни одно из предсказаний её не сбылось!
Все не удержались и дружно зарукоплескали, а Глинка вновь расхохотался:
— Я ж говорил: не удастся нас одурачить!
Александр же Бестужев вскочил, глаза его загорелись.
— Бьюсь об заклад: Перовский пишет новые повести, нечто необычное в русской литературе, и теперь на нас проверяет. Признайся, Алексей, я угадал?
— Ну не совсем то, о чём сейчас вам поведал. Но много затеял и фантастического. Вернее, по форме, по оболочке немыслимое, а по содержанию — сама реальность.
— Я же говорил, что он — превосходный рассказчик — и на бумаге, и в изустной беседе, — обрадованно произнёс Дельвиг. — Жаль, Саши Пушкина нет среди нас — то-то восторгался бы...
— Ба, совершенно вылетело из головы, — сказал Рылеев, — кто-то намедни мне передал письмецо нашего ссыльного поэта. Писано ещё из Кишинёва[28]. Да вот отрывок: «В лето пятое от Липецкого потопа — мы, превосходительный Рейн и жалобный сверчок, на лужице города Кишинёва, именуемой быком, сидели и плакали, вспоминая тебя, Арзамас, ибо благородные гуси величественно барахтались перед нашими глазами в мутных водах упомянутой речки. Живо представились им ваши отсутствующие превосходительства, и в полноте сердца своего положили они уведомить о себе членов прославленного братства, украшающих берега Мойки и Фонтанки...»
— Говорят, Орлов во вверенной ему в Бессарабии дивизии целые школы для обучения солдат открыл, — вставил Дельвиг.
— Что школы! — перебил Николай Бестужев. — Приказ по дивизии издал: «Я почитаю великим злодеем того офицера, который, следуя внушению слепой ярости, без осмотрительности, без предварительного обличения, часто без нужды и даже без причины употребляет вверенную ему власть на истязание солдат». Приказы Орлова доводятся до сведения солдат в каждой роте. Не случайно нижние чины шестнадцатой дивизии называют её по имени своего командира — Орловщиной, как у нас принято называть свою родимую, к примеру, местность.
— Был у Михаила и ещё более решительный приказ по дивизии, — сказал Рылеев. — В Охотском пехотном полку майор Вержейский, капитан Гимбут и прапорщик Понаревский жестокостями своими вывели из терпения солдат. Орлов по жалобе нижних чинов тут же учинил расследование, по которому открылись такие неистовства, что всех сих трёх офицеров он представил к военному суду. В приказе своём по этому случаю превосходительный Рейн написал: «Да испытают они—то есть мучители-офицеры, разжалованные в нижние чины, — какова солдатская должность. Для них и для им подобных не будет во мне ни помилования, ни сострадания...»
Алексей, казалось, внимательно слушал разговоры друзей, но в душе жила, полнила всё его существо мысль и о уже созданной им вещи, и о тех, что были начаты дома, в Погорельцах. И вдвойне радостно было от сознания, что друзья нынче у него в гостях, что они всецело разделяют его счастье. А что может быть выше их общего участия в занятиях литературных? Да вот действительно, Пушкина бы в их компанию, умного и резкого Мишу Рейна... Право, если бы Воейков не взял рукопись к изданию в своём «Приложении», обязательно отдал бы Кондратию Рылееву с Бестужевым в их «Полярную звезду». А что? Очень даже приличный альманах. Погодите, господа издатели, он ещё наберёт силу и не раз прославит нашу изящную словесность.
В маленьком, в два окошка, оклеенном голубыми обоями домашнем кабинете — собственный домик в Фурштатском переулке, с Литейного, против лютеранской церкви — Александр Семёнович принял Алексея по-домашнему. Одет в шёлковый полосатый шлафрок с поясом, на ногах — кожаные, изрядно истасканные ичиги.
— Ну-ка, дай себя лицезреть, новоявленный российский сочинитель! Только намедни разжился нумером «Новостей литературы» — опричь для ознакомления с твоим опусом. Сам ведаешь — современных бойких писак не жалую. Тебя же прочёл.
Для своих семидесяти с гаком адмирал Шишков выглядел, как сам он говаривал, ещё молодцом. Хотя волосы торчат седым, с желтизной, хохолком, но фигурой подтянут и сух. Лицо, кажущееся в обыденности аскетическим и холодным, имеет обыкновение враз воспламеняться одушевлённою, приятною и добродушною улыбкой.
— Литавр, литавр тебе ещё в слоге недостаёт! Ну да дело наживное. — Встал, налил из ковшика водицы в клетку, где будто с отчеканенным для монеты профилем застыл любимый попугай какаду по прозвищу Попинька. — Сейчас у всех на языке Жуковский, Пушкин!.. Слыхал, и ты водился с ними, арзамасцами. Тьфу, Господи, у них стих что рассыпанный горох. А ты Державина вспомни — каждая строчка как возведённый в небо храм! Такого пиита теперь сыщи-ка. Да вот тебе и моя ода, коею более двух десятков лет тому слагал славу заступившему на царствование Александру: «На троне Александр! Велик Российский Бог! Ликует весь народ, и церковь, и чертог...»
— Чертог, чертог, чертог! — каркающе передразнил Попинька, и Алексей, не удержавшись, прыснул.
Тут лицо старика и воспламенилось — улыбка пополам с лукавством:
— Не вздумай соврать: не попка-дурак — я тебя своими допотопными виршами вогнал во смех. Ну да я давно уже для всех пересмешников — сущий клад. То скорчат рожу от моих церковно-славянских речений, то проедутся насчёт рассеянности старика — зван был в один дом, зашёл же в другой, иль встреченного друга не признал, зато бросился в душевные воспоминания с совсем уж незнакомым.
Молва утверждала: когда Павел Первый сделал его генерал-адъютантом, он боялся сесть на лошадь, поскольку отродясь не ездил верхом. Зато и добродетели водились за ним, каких не у каждого сыщешь.
Павел подарил ему триста душ в Тверской губернии. Шишков не брал с них ни копейки. Выборные от села не утерпели, приехали к нему: «Батюшка барин, на мирском сходе мы положили — ехать к тебе и сказать: не берёшь с нас уже десять лет оброку, а потому не угодно ли положить за все льготные годы хоть по тысяче рублей — жалованье твоё небольшое...» Он пришёл в умиление. Но не от доброты мужиков, от того, что речи их — язык старых грамот. Усадил за стол, угощал, но когда они вновь завели речь о деньгах, взять их наотрез отказался.
Во дни войны от имени Александра Первого писал все приказы по армии и зажигательные манифесты к народу: «...не нужно мне напоминать вождям, полководцам и воинам об их долге и храбрости. В них издревле течёт громкая победами кровь Славы».
Наверное, с юных мичманских лет, равно как и кормление птиц в клетках и за окном, звонкое, чеканное великолепие древнего российского языка стало предметом его страсти. Никак не мог примириться с тем, что начиная с Петра Великого язык наш засорили такие иноземные названия, как авантаж, вояж, кураж, асессор, канцлер, министр, полицеймейстер... Поначалу накинулся и на Карамзина за его нововведения и слишком лёгкий, как чудилось, стиль. Но сам же и предложил избрать историографа в члены Российской Академии, когда узрел в его «Истории» слог Нестора-летописца да Сокольничих приказов Алексея Михайловича...
Подали чай с вареньями, которые особливо адмирал обожал, и жена Дарья Алексеевна, голландка по рождению, пригласила к столу.
— Разговор о словесности, предмете всё ж эфемерном, требует подкрепы пищей насущной. Но беседу за чаепитием продолжим, хотя повернём её на иную, не литературную, стезю. Как тебе ведомо, заступил я высокое государственное место, твоим батюшкой в своё время оставленное, — год уже, как народного просвещения министерство под моим управлением. И пришла мысль: хорошо бы иметь в сотоварищах-сотрудниках сына незабвенного Алексея Кирилловича, светлая ему память. Коротко, открывается вакансия попечителя Харьковского учебного округа. С государем о тебе уже речь вёл: он согласен.
Если уж начистоту, мысль о службе не раз приходила и ему, особенно последнее время. Да, да, деревеньками править не умел, того и гляди вылетишь в трубу. Но надобно ведь было просить, и не у кого-то — у государя. А тут вдруг такой оборот! Но Перовский не подал виду, что предложение министра и его желание удивительно совпадают.
Наоборот, хотелось произнести: три года минуло, как освободился от упряжи, и снова, пожалуйте, залезай в хомут! Но вслух сказал иное. Тоже в шутливой вроде форме, но по существу серьёзное и даже дерзкое:
— В основу всех наук, как выразился, сказывают, граф Аракчеев, следовало бы положить Священное Писание. Даже математику и ту преподавать на религиозный манер. К примеру, гипотенуза в прямоугольном треугольнике есть символ сретения правды и мира, правосудия и любви через ходатая Бога и человеков, соединившее горнее с дольним, небесное с земным.
Жёлто-грязный хохолок на голове министра дёрнулся, кустистые брови сошлись к переносью:
— Вижу, ты насмешник из насмешников! А пора бы из мальчиков в мужи переходить. Отец твой, помнится, говорил о тебе: на Алексея громадную надежду имею, ум — от рождения, да и науками огранён. Хихикать же над верой — делу не помогать. Только на себя вызывать огонь, как в баталиях. Вон молодой Пушкин. Согласен, талант. Но сочинил пару-другую эпиграммок, поглумился над тем, что есть власти опора, — и где он теперь? Зато Жуковский Василий, он не только музам — добрым делам служит...
Сказанное о Жуковском упало как семя на благодатную почву: воспитать одного лишь человека — уже благо, а если способствовать образованию десятков персон?
Однако решил сдаться не сразу — пустил ещё один шар, так сказать, чтобы проверить главную мысль: а как быть с белль-летр?
— Изящная словесность, она ведь тоже камертон, на который можно настраивать людские души...
— А спорит-то кто ж? Я, по-твоему, лишь дремлю на заседаниях в своём министерстве да в Государственном совете? Вон все шкафы в кабинете забиты толстыми тетрадями: сочиняю и сочиняю всё, что на потребу собственной и вообще человеческой душе, — «Корнеслов» да «Сравнительный словарь». Так что и ты прометеев огонь в себе не гаси — сочинительствуй. От тесного сближения с учащими и учащимися больше ясности прибавится, на какие ноты потребно твоему камертону отзываться.
Едва успел возвратиться в свои Погорельцы, чуть ли не вдогон — письмо: «Милостивый Государь Алексей Алексеевич, Его Императорское Величество высочайшим указом своим, в 3-й день мая сего, 1825 года Правительствующему Сенату данным, всемилостивейше уволив г-на действительного статского советника Корнеева от должности попечителя Харьковского учебного округа, высочайше повелел быть Вам исправляющим должность попечителя сего округа с производством Вам столовых денег по 3.600 рублей в год из государственного казначейства.
Посему, препровождая к Вам, Милостивый Государь мой, копию с полученного мною о сём из Правительствующего Сената указа, предлагаю Вам вступить в должность по новому званию Вашему и вместе с тем уведомить Вас, что я отнёсся к бывшему г-ну попечителю об учинении распоряжения, чтобы все дела по Харьковскому учебному округу и по гимназии высших наук князя Безбородко, в канцелярии попечителя находящиеся, были препровождены по почте в Харьковский университет, которому предложено от меня, по получении сих дел, доставить оные к Вам. Равным образом предложил я как университету, так и гимназии высших наук князя Безбородко отныне и во всех случаях относиться и делать представления к Вам. Посему остаётся Вам уведомить сии учебные заведения, куда они должны адресовать свои представления, дабы оные могли беспрепятственно доходить до Вас.
С совершенным почтением Министр народного просвещения и Главноуправляющий делами иностранных вероисповеданий А. Шишков».
Только и надо было в ответном письме сообщить, что июня сего 28 дня вступил в должность, да указать ректору Харьковского университета, куда ему, новому попечителю, выслать канцелярию попечителя-предшественника.
Через несколько недель, к неописуемой радости Алеханчика, в Погорельцы прибыла крытая рогожей подвода — и с неё один за другим в чулан снесли двадцать два тюка бумаг. За этой повозкой — другая, на которой уже было четырнадцать тюков.
Папочка вышел на крыльцо в халате, прищурившись глянул, как мужики, стараясь не натаскать грязи в дом, стащили у приступка сапоги и босиком, на цыпочках стали затаскивать пыльные, перетянутые бечёвкой кули, и, зевнув, удалился к себе в кабинет.
Описания каких достопамятных, самых что ни на есть важных событий хранились в канцелярских делах, спешно прибывших из Харькова, сколько разных людей — от писарей и мелких чиновников до коллежских асессоров, статских, а может быть, и тайных советников — имели прикосновение к сим государственным бумагам, Алёшенька мог только догадываться и терпеливо ждать, когда папочка прикажет вспороть верёвки и толстенные, завязанные разноцветными тесёмками папки, на которых золотой двуглавый орёл, люди внесут в кабинет. Однако проходил день за днём, а папочка таких указаний не давал, он то просиживал долгие часы за столом, макая перо в чернила, то, что-то мурлыча себе под нос, ходил по кабинету, думал.
Если бы Алёша обладал свойством читать чужие мысли, он бы узнал, что думы папочки — и на бумаге, и в его слегка кудлатой голове — направлены были на цель более существенную, чем постижение тайны хранящихся в пыльных мешках канцелярских бумаг. Размышления папочки были посвящены постижению тех воспитательных задач, которые он принял на себя, став попечителем, а точнее, воспитателем не только его, Алёшеньки, но многих других не известных никому молодых людей, обучающихся на юге Российской империи.
Эх, не было сейчас рядом с ним, Алексеем Перовским, того собеседника по дрезденским кофейням — музыканта и поэта в длинной феске, с мефистофельскими глазами и мефистофельским же крючкообразным носом, в споре с которым он и его визави нередко достигали истины.
Впрочем, Гофман был не просто спорщик, неутомимый и настойчивый, но всякий раз непредсказуемый оракул. Он был бесподобен в своём умении любые жизненные явления облекать в волшебные тона и опёнки, отчего явления эти не переставали быть узнаваемы, привычны, хотя все герои его рассказов носили черты волшебства и фантазии. Так, говорил он, ему лучше высказать людям правду о них. К примеру, чтобы разобраться в сложных мотивациях человеческого поведения, в его добродетелях и пороках, великий немецкий выдумщик избрал в своих беседах с гостем из далёкой Московии главным героем учёного кота по имени Мур, от лица которого он виртуозно вёл самые разнообразные разговоры на философские темы.
Теперь же, в деревне, кресло против Перовского было пусто. Не было его собеседника ни в одном, ни в другом углу комнаты. И за окнами — ничего и никого, только большой, с раскидистыми кронами сад в английском вкусе, к которому с северной стороны примыкал просторный двор, обнесённый каменною оградою, а за нею зеленели конопляники, виднелись крестьянские избы, выстроенные в порядки и украшенные — на редкость в здешней стороне — каменными трубами.
Что ж, значит, не судьба столковаться с двойником по духу и образу мыслей. Однако сокрушение о том, что не дано тебе теперь, ничему не служит. Сокрушением своим ты не достигнешь того, чего желаешь, а только потеряешь вкус к тому, что имеешь. Человека, пренебрегающего этим правилом, сравнить можно с солдатом, который во время похода вздумал бы крушиться о том, что у него вместо щей да каши нет сладких пирогов.
Не заметил, как сам же занёс плод своих размышлений на бумажный лист, лежащий на столе, снова макнул перо в склянку и машинально поворотился к зеркалу. Прямо перед ним находился мужчина средних лет и росту повыше среднего. Волосы его были кудрявые, глаза голубые, губы довольно толстые и нос вздёрнутый немного кверху. Он поклонился весьма ласково, и, когда тронулся, видно стало, что он немного прихрамывает на правую ногу.
Откуда появился этот незнакомец и как он подошёл незаметно к дому?
Лукавая улыбка заиграла на припухлых губах Перовского, и незнакомец точь-в-точь её повторил.
А вот тебе и собеседник, которого недоставало, твой форменный двойник, с кем можешь обсуждать вопросы, занимающие твой ум, а потом сложить из этих разговоров целую книгу и назвать её, к примеру, «Двойник, или Мои вечера в Малороссии».
Окажись сейчас рядом Эрнст Теодор Амадей, тот бы одобрил сей замысел. Положим, так: усаживаются друг против друга автор и его двойник и каждый рассказывает свою новеллу, а затем — спор или согласие. «Лафертовская маковница» уже обнародована, близки к окончанию необыкновенные по своим приключениям «Пагубные последствия необузданного воображения» и «Путешествие в дилижансе», перебеливается уже готовый рассказ из Отечественной войны «Изидор и Анюта».
Такого, сказал бы великий немецкий романтик, в России ещё не бывало, чтобы в книжке — повествование, в сущности, от двух лиц.
Но от двух ли? Не один ли это человек, лишь с двумя сторонами единого сознания, как едины и оригинал, и его изображение в зеркале? В жизни ведь любой человек не ординарен, а многообразен: человек высказывает, как ему кажется, совершенно абсолютную истину, но подумает и тут же придёт к иному, иногда даже к прямо противоположному выводу, ибо действительность — разнообразна и противоречива. Посему двоякость воззрения на мир — не отступничество от познания, а лишь постижение новых и новых глубин бытия. Отсюда вывод: ум человеческий и вообще всё, что относится к душевным способностям людей, есть такая загадка, которую совершенно разрешить нам удастся разве в будущей жизни.
Двойник снова учтиво посмотрел на владельца кабинета: так что же, по-вашему, человеческий ум? И поддаётся ли он анатомии — иными словами, строго научному подразделению?
А как же? — с готовностью отозвался хозяин. Он, видимо, только и ждал подобного вопроса. Ум есть понятие общее, его можно разделить на большое число родов, совершенно между собою различных и один от другого не зависящих. Так, например, остроумие, проницательность, здравый рассудок, понятливость и прочее суть различные роды ума, из которых человек может обладать одними, не имея в себе ни малейшего признака других.
Вы, верно, встречали людей, например, очень острых, но которые совершенно лишены здравого — иначе, делового — рассудка, или, напротив, таких, которые с избытком наделены сим последним, но зато не имеют ни малейшей остроты. Иногда случается также, что качества, приобретаемые воспитанием, как, допустим, учёность — которая, к слову сказать, сама по себе не даёт ещё права на название умного человека, — в свете принимаются за ум. Бывает и то, что такие свойства, которые назвать можно второстепенными — ибо они сами собою не составляют ещё ума, как, например, хитрость, — доставляют человеку славу умного только потому, что они более других способностей бросаются в глаза.
Ну вот и завязался узелок, который одно удовольствие распутывать в тиши, всё дальше и дальше проникая за черту таинственности, поставленную перед человеком природой: почему так, а не иначе устроен людской разум, почему в нём иногда преобладают одни, а подчас иные свойства?
Должно быть, он не случайно клюнул на предложение старика Шишкова — давно зародилось в его сознании стремление проникнуть в тайну человеческих характеров, помочь многим из тех, кто не искушён в жизни, счастливо миновать пагубность соблазнов и искушений, выйти на дорогу служения идеалам добра и справедливости, а не мелким эгоистическим чувствам.
Вот же история, положенная в основу, казалось бы, неправдоподобного, только что оконченного им повествования «Пагубные последствия необузданного воображения»: молодой человек влюбляется в красивую девушку, которая оказывается не чем иным, как просто-напросто неодушевлённой механической игрушкой, созданной учёными-авантюристами для обмана легковерных. «Может ли произойти такое — влюбиться в куклу?» — спрашивает автор. И двойник, другая ипостась автора, отвечает: «Взгляните на свет: сколько встретите вы кукол обоего пола, которые совершенно ничего иного не делают и делать не умеют, как только гуляют по улицам, пляшут на балах, приседают и улыбаются. Несмотря на то, частёхонько в них влюбляются и даже предпочитают их людям, несравненно достойнейшим!»
Однако в этих словах — вывод, сентенция. А надобно прочитать, как безо всякой дидактики, увлекательно, с приключениями, от которых захватывает дух и замирает сердце, развёртывается шаг за шагом роман юного повесы и куклы, как в искусно расставленные плутовские сети мошенников попадает легковерный и неокрепший ум.
Автор и сам, подмигивая своему двойнику в зеркале, хохочет и волей-неволей громко выражает одобрение по поводу своих сочинительских способностей, так что на шум, производимый им, в комнату вбегают Алеханчик и Аннет.
Двойник исчез, потому что автор повернулся к вошедшим:
— Присаживайтесь, друзья мои. Давненько я вам не читал мною написанного, потому начну сей же час новое, захватывающее произведение, которое, вы слышали, распирает меня и рвётся наружу. Я хочу, чтобы и вы вместе со мною отправились теперь в далёкую-далёкую страну, где в мае одна тысяча семьсот... уточнять не буду, в каком точно году, случились необыкновенные, удивительные события. Итак... «В мае 17** года предпринял я путешествие в Германию с молодым графом N, которого отправил туда отец для окончания учения в славном Лейпцигском университете. Наши родители служили долгое время вместе на поле чести и сохранили тесную связь дружбы в преклонных летах; а потому я не мог отказать в неотступной просьбе старому графу, который единственного наследника своего имени и богатства желал вверить сыну испытанного и неизменного друга...»
Поднял глаза от листа, искоса глянул на сестру и племянника, обрадовался, что слушают, и стал читать дальше.
Тут, в писаниях, он, без ложной скромности, мастер. Конечно, не достиг всего, чего хотел бы, но сочинитель, может даже статься, с будущим. Тут он умеет овладевать душами, внушать им благие чувства и мысли. А что общего у него с той пыльной, завёрнутой в мешковину и перевитой бечёвками канцелярской рухлядью, сваленной в чулане?
Однако надобно на неделе... Нет, послезавтра! Решено — завтра же, вот только дочитать повесть, тут же — в путь!
Непорядочно и совестно исправно получать столовые деньги, принимать из казны средства на меблировку казённой квартиры в Харькове и не появиться там хотя бы ради приличия.
— Завтра же — в Харьков!
Но ехать вдруг выпало через Харьков и далее — в Таганрог. И не ехать в обычном смысле — мчаться сломя голову по осенним, расквашенным ненастьем южным российским просёлочным дорогам, ещё не схваченным заморозками.
Наверное, и сам император отложил бы этот спешный свой вояж, если бы не грудная болезнь императрицы Елизаветы Алексеевны. Только юг в это слякотное время года, советовали доктора, способен продлить благословенные дни августейшей особы.
Как ни спешил новоиспечённый попечитель, в Таганрог влетел в один день с императором — двадцатого сентября. Государь остановился в каменном одноэтажном доме — посредине сквозная зала, направо кабинет и туалетная, налево несколько небольших комнат для государыни. Тут же, в доме, устроили и церковь. Через двор, в соседних строениях, разместились Дибич, князь Пётр Волконский, генерал-адъютант Чернышев, генерал-губернатор Новороссийского края граф Воронцов, начальники двух караульных эскадронов лейб-казаков.
С дороги только успел Перовский облачиться в синий профессорский сюртук при белом атласном шарфе, как направил стопы свои в местную коммерческую гимназию, которую нашёл в довольно сносном порядке. Разве только бросились в глаза ветхость строения и скудость в меблировке и в учебных пособиях, что, собственно, он и ожидал увидеть.
И без его распоряжений все уже успели выскоблить, вычистить и вымыть в случае высочайшего посещения. Город уже знал: царь ходит по улицам пешком в лейб-гусарском сюртуке, сапогах и фуражке, приветливо здоровается с встречными, взгляд хотя и утомлённый, должно быть с дороги, но ласковый. Вдруг вот так, собственнолично, прогуливаясь, переступит и порог единственного светоча науки и просвещения в этом доселе Богом забытом купеческом, полурусском, полугреческом и полутурецком городке?
Но до визита в гимназию не дошло. На другой день по прибытии император дал ужин. Генералы — в башмаках и лентах, офицеры в белых панталонах и ботфортах. Государь же как ходил по городу — в лейб-гусарском сюртуке, и Перовский тож — в синем с атласным шарфом.
Не составило трудов представиться и, как положил ещё при осмотре гимназии, обрисовать состояние училища и заодно Харьковского университета, который по дороге тоже нашёл в состоянии, желающем много лучшего.
Александр, поворотившись ухом, которое у него слышало лучше, мило и кротко улыбнулся:
— Похвально, Перовский, что ты всегда просишь не за себя, а за других. — Государь, несомненно, припомнил Вену и дело о помиловании саксонского банкира. — Сие похвально, иные же просят только за себя.
— Ваше величество, моя служба — это и есть моя личная судьба. Так что, прося за дело, я как бы прошу и за себя, — сказал, как этого требовал момент, и сам внутренне усмехнулся над собою: эк, с какой ревностной стороны себя ухитрился показать!
Александр сделал несколько шагов, Алексей почтительно тронулся чуть сзади.
— Тут, Перовский, нужны не единовременные вспомоществования на училища и университеты, а реформы по всем учебным округам. Реформы же надо готовить. А кто нынче помышляет о сём в государстве? Однако отпишу Шишкову — пусть и тебя имеет в виду, готовясь к преобразованиям. Мне же, вероятно, в сих делах вряд ли будет суждено принять участие.
В памяти Алексея тотчас возникло услышанное ещё вдень прибытия, кажется, от самого Волконского: проезжая в Петербурге через мост Каменного острова, Александр вдруг встал в пролётке и так, стоя, долго смотрел на Неву. «Что с вами, ваше величество, вам что-нибудь угодно?» — осведомились ехавшие рядом.
«Ничего особенного, — ответствовал император. — Только мне почему-то показалось, что я всего этого отныне никогда больше не увижу».
Нечто из области предчувствий в духе моих собственных сочинений? — отметил про себя тогда же Перовский. Но сейчас обратил внимание, какое серое, нездоровое лицо у государя. Намедни толковали: ездил в Крым, в Георгиевский монастырь, верхом, без шинели, простыл. Но и простуде, как и предчувствиям, не придали значения.
Уже когда Алексей уехал из Таганрога, настигла весть: император скончался и тело его в Петербург будут провозить через Харьков.
По всему пути следования траурной процессии постановлено встречать и провожать поезд со всеми почестями. У харьковского губернатора Муратова составлялся подробный реестр — кому, в каком порядке и вслед за кем шествовать.
Предводитель губернского дворянства Квитка настаивал записать: шествие открывают помещики. Они — цвет здешнего дворянства.
— А господа университетские профессора, они не цвет губернии? — обратился к Квитке Перовский, не полагая в себе до сей минуты ни малейшего намёка на драчливость.
У Квитки отвисла челюсть — заезжий петербургский чиновник да со своим уставом в их монастырь!
— Не бывать тому, чтобы цифиркины да Грамматиковы шли в первых рядах, где положено лишь столбовым и потомственным! — распалялся предводитель.
— А вот бывать! — раззадоривал себя и Перовский. Ему показалось, что наконец-то он нашёл дело в этом провинциальном, заштатном, хотя и университетском городе. Как ни печален был повод поднять роль науки, но и его не следовало упускать. Однако как перешибить этого упрямого хохла? Ха, он и сам хохлацких, казацких кровей — не взять ли хитростью, этим второстепенным, но в данном случае важным качеством ума? — А если пойти попарно? — миролюбиво глянул в глаза Квитки. — Положим, представитель помещичьего сословия — и университетский преподаватель, тоже ведь дворянин?
Густые, как опахало, ресницы на широком, толстом и красном лице предводителя растерянно заморгали:
— Чтобы рядышком, рука об руку?.. Как же не можно? Це дуже гарно буде, кажу...
Великий князь Николай Павлович до сего, четырнадцатого, дня декабря 1825 года в царском семействе лишь один из трёх братьев почившего государя, отныне, волею народа и Божией, как сказано в манифесте, — император всея России...
Первыми ему присягнули члены августейшей фамилии, личные адъютанты полковники Адлерберг, Перовский и Кавелин, а также министры и генералы, оказавшиеся этой ночью в Зимнем дворце.
Но в Зимний уже просочилось: в гвардейских полках брожение — две недели тому назад присягали Константину, а теперь — вона! — новый царь. Как сие понять, чем объяснить? — требуют служивые в ротах и батальонах.
А выйдет из подчинения гвардия — зашатается опора, на коей весь трон.
Василий Перовский, как и другие двое императорских первых слуг, — на коня и к полковым командирам: быть во дворце, невзирая на полночь, тотчас.
Высокий, поджарый, с широкой грудью и решительным, но бледным лицом молодой император вперил в каждого полкового начальника холодный взгляд.
— Сегодня я вас ещё прошу — завтра буду приказывать. Головой ответите за порядок в войсках: чтобы к рассвету все были приведены к присяге...
Не спал новый монарх, не спали его адъютанты, не спали казармы. И казалось, бодрствовала вся столица.
Жуковского, только тот успел протереть глаза и сунуть ноги в башмаки да набросить на плечи мундир, Перовский почти силком вытолкал из Аничкова дворца и, втиснув в возок, привёз в Зимний:
— Василий, государь не в себе. Посему — спешно в дворцовую церковь и присягай!
Над каменными громадами домов ещё не обозначился слабый, мутный, как бывает середь зимы в Петербурге, рассвет, а в Зимнем уже столпотворение. В коридорах сенаторы в мундирах с золотым шитьём, фрейлины и статс-дамы, высшее духовенство. Одни спешили в дворцовую церковь, другие, как и Жуковский, совершив уже присягу, растекались по комнатам, образуя в потоке движения воронки и омутки, какие встречаются на реках в бурное половодье.
Лавируя между людскими омутками, Жуковский пробился к парадным дверям. Не решаясь выйти из них на снег в башмаках и без шубы, краешком глаза в распахиваемой пасти дверей ухватил необычную, потрясшую его картину. Вся площадь перед дворцом кишела народом — кто в чиновничьих шинелях, поддёвках и тулупах, а кто в сермягах и армяках — чернь.
Толком во дворце никто ничего не знал. Лишь ползли один другого невероятнее и страшнее слухи: такого-то генерала уже застрелили, иного растерзали живьём, а толпа, вооружённая кольями, топорами и вилами, сгрудившаяся у подъездов, вот-вот ворвётся в покои дворца, подмяв под себя стражу.
Одно только, многократно повторенное, казалось похожим на правду: войска взбунтовались.
Не все, конечно, полки вышли из повиновения. Присягнули Измайловский, Преображенский и Финляндский, конная гвардия, зато в лейб-гвардии Московском и лейб-гренадерском полках, в гвардейском морском экипаже нижние чины, возбуждённые некоторыми офицерами, разобрали в казармах ружья и патроны, с развёрнутыми знамёнами двинулись на Петровскую площадь, к Сенату, отказываясь присягать новому царю.
Снаружи в дверь, в клубе морозном, в одном лёгком мундирчике — Карамзин. Увидев Жуковского, обрадованно протянул руку:
— Выбегаю уже второй раз. Это ещё не мороз — заморозок. Всего восемь градусов на термометре. Но может обернуться и похлеще — стихия, она ведь непредсказуема! Помнишь, осенью прошлого года Нева неожиданно вышла из берегов. Небывалое за многие лета наводнение! Газеты писали: река унесла с собою в залив шесть сот утопших, наделав неисчислимые убытки.
В кофейного оттенка глазах Жуковского — неприкрытое беспокойство:
— Так вы полагаете преднамеренность событий?
Николай Михайлович прищурился, понизил голос:
— Память некстати подсказала сейчас, дорогой Василий Андреевич, ведомые и тебе некоторые речи в «Арзамасе». Да-с... Немало горячих, но заблуждающихся голов хотели бы уронить троны, чтобы на их место навалить кучи журналов.
— Воплощение благородства — и вдруг способность к такому? Да я за каждого из них готов...
— Не поручайся. Заблуждения нынешних молодых людей, увы, суть заблуждения нашего века. Вот в чём вопрос!.. Ну-с, я к императрице-матери. Долг христианина укрепить сердце страдающего.
— И я с вами, Николай Михайлович. В такой час нельзя сложа руки, хоть одну боль, да утишим.
Вниз по лестничному маршу — быстрым шагом, чуть не вскачь — в мундире Преображенского полка молодой император, а за ним Адлерберг, Кавелин, Перовский, свитские генералы, тоже налегке, без шинелей. Мимо почтительно расступившихся — в дверь, наружу.
Жуковский чуть не бросился вдогон, подумав вдруг: а не скажет что и на сей раз Василий Перовский? Но кто в такой сумятице может ведать определённое?
Положение и впрямь складывалось такое, что ни адъютант Перовский, ни даже сам император со всем его ближайшим окружением не в состоянии были теперь определить, что происходит. Известно было одно: у Сената Московский полк сомкнул каре, ощетинился штыками и дулами ружей. К ним, мятежникам, и следовало сейчас идти императору и свите.
Всё пространство от Зимнего до Адмиралтейства — людское море.
Царь выпятил грудь, выхватив из-за обшлага манифест.
— Я, Николай... волею Божией... — Голос его, обычно зычный, звучал невнятно, слова заглушались выкриками толпы.
Генерал Бенкендорф осторожно прикоснулся к руке государя:
— Ваше величество, соблаговолите приказать разойтись...
Лицо государя дёрнулось, он недовольно повёл плечом, но мягко и настойчиво предложил собравшимся покинуть площадь.
Перовский стоял рядом и видел, каких усилий стоило Николаю Павловичу взять себя в руки, и он внутренне про себя восхитился волею императора, тем, как тог сдержал себя, даже не повысил голоса. Да, теперь, когда всё так серьёзно, не приказы и повеления, а сердечное обращение может свершить многое, чего не сделать никакой силой.
Толпа поредела, и в образовавшемся прогале Перовский увидел солдат-преображенцев, идущих строем. Николай тут же обратился к ним:
— Готовы ли вы идти за мной, куда велю?
— Рады стараться! — ответили молодцы.
Бледное, со следами синевы то ли от бессонницы, то ли от стужи лицо императора преобразилось.
— Левое плечо, вперёд марш! — привычно, сам весь подтягиваясь, скомандовал он и во главе целого батальона двинулся к Адмиралтейству.
От стрелки Адмиралтейского бульвара как на ладони открылась заполненная войсками Петровская и вся запруженная народом Исаакиевская площадь, в центре которой поднималась церковь-новостройка, обнесённая забором. Дальше идти было рискованно.
Неожиданно шагах в трёх от государя, вздымая снежную крупку, шмякнулся камень величиной с кулак, и Перовский, глянув вверх, увидел на лесах стройки фигуры мастеровых. Они что-то возбуждённо выкрикивали, размахивая руками, в которых были зажаты обрезки досок и, вероятно, новые каменья. Василий, сделав выпад, заслонил собою императора, и тут же тяжёлый, тупой удар поразил его в спину. Он поскользнулся и упал на одно колено. Рядом с ним валялся обрезок доски с вколоченным в него огромным гвоздём.
Ещё немного, отирая невольно проступившую на лбу испарину, подумал он, — не стало бы меня, а может, и его, государя.
Василий поднял лицо и встретился со взглядом императора, в котором стояли ужас и растерянность. Вдруг что-то похожее на человеческое участие отразилось на скованном лице, и Николай протянул белоснежный батистовый платок:
— Нате перевяжите, если у него... у тебя...
— Не извольте беспокоиться, ваше величество, раны нет, — раздалось сразу несколько голосов.
— Право, ничего страшного, — засмущался Перовский, косясь на четырёхгранное, иссиня блестящее жало гвоздя, вколоченного в доску, и стараясь тут же выбросить это видение из головы.
Преображенцы бросились к ограде. С лесов вниз попадало несколько мастеровых, тут же давших деру, но из-за забора успело вылететь ещё два-три булыжника и столько же, наверное, чурбаков. А с Петровской площади враз бабахнули выстрелы.
— Патроны с собой? Заряжай! — раздалась команда императора, обращённая к преображенцам.
Да, да, глянув на солдат, заряжавших ружья, подумал Перовский, мера предосторожности. Надо быть готовыми к любой неожиданности, уж коли войска, опора власти, грозятся пальбой. Эго куда серьёзнее швырков из-за ограды!
Послышался голос Бенкендорфа:
— Ваше величество, я предусмотрительно подготовил экипажи для императорского семейства. Если в том явится нужда, под присмотром кавалергардов двор можно будет, ради полного спокойствия, направить в Царское Село.
— Благодарю, генерал, — сухо ответил Николай.
— В таком случае, ваше величество, — настаивал Бенкендорф, — соблаговолите приказать кому-либо скакать во дворец, чтобы подготовить к отъезду августейшее семейство.
Лицо императора оборотилось чуть назад, попеременно останавливая взгляд то на одном, то на другом своём адъютанте.
Только бы не на меня пал выбор, с внезапной тревогой подумал Перовский. Самый повод для моего удаления с поля чести — я контужен, мне теперь и поручить второстепенное дело. Но я боевой офицер, и моё место в час крайней опасности должно быть здесь, на линии, где может властвовать смерть. Ведь сказал же нынче император, услышав о бунте: «Сегодня, может быть, нас не будет более на свете, но мы умрём, исполнив долг».
Неужели теперь, вот сейчас человек, произнёсший эти славные слова и сам себя обрёкший на крайнюю опасность, лишит меня чести быть с ним рядом?
— Кавелин, — наконец произнёс Николай, — поручаю тебе попечение над моим семейством.
Горячая волна счастья охватила Василия: он не мог поступить иначе по отношению ко мне, ведь я сегодня спас его от увечья, а может, и гибели.
Послышалось ещё несколько ружейных хлопков со стороны Сената, и всадник, спешившись, прокричал:
— Ваше величество... там, на площади, убит... смертельно ранен генерал-губернатор... граф Милорадович!
Спазмы сдавили горло Василия: Господи, Михаила Андреевича, героя двенадцатого года, храбрейшего из храбрых, да за что?.. И кто же, кто они там, поднявшие руку на власть, отвергающие существующий порядок, стремящиеся на злобе, на крови утвердить кажущиеся им законными добродетель и правду?
Последнее слово пронзило остро, будто тот гвоздь у Исаакия. Да, и я когда-то клялся не щадить себя в борьбе за правду. Этот призыв «За правду!» в наши юные годы мы, молодые офицеры, только надевшие погоны, выгравировали на клинках своих шпаг. Но разве когда-либо давали клятву обагрить священную сталь кровью даже тех, кто попирал справедливость, был нашим непримиримым врагом? И мои давние друзья, с кем я вступал в юношеское общество, а затем и в общество военное, братья Муравьёвы, братья Апостолы, разве они могли бы так — в сердце, навылет, насмерть, как закоренелые преступники, как презренные исчадия ада?
От кого он слышал эти слова, начисто отрицающие насилие в достижении самых, казалось бы, праведных форм правления? Никита Муравьёв или Сергей Муравьёв-Апостол это когда-то произнесли? А может, здесь, в Петербурге, говорили об этом братья Бестужевы, Кондратий Рылеев?
Слава Богу, что Александр Муравьёв, когда-то основатель целых двух тайных обществ, как и он, Василий Перовский, давно отошёл от сих заговорщицких устремлений. Александра Муравьёва, кажется, сейчас нет в столице. На счастье, нет в Петербурге и братьев Муравьёвых-Апостолов, хорошо, если бы не было и других, коротко ему знакомых.
Нет, те, кого он близко знал, с кем пылко мечтал о торжестве правды и справедливости, не выкажут себя презренными заговорщиками и преступниками, посягающими на законные государственные установления. Вот же сам нынешний император показал истинно незабываемое, истинно благородное отношение к священному праву на высшую власть. То было вдень, когда получилось известие о кончине Александра. Великий князь, зная, что существует отречение следующего по старшинству брата императора, Константина, и что, по закону, он может являться наследником престола, тем не менее не принял этой власти.
Василий в тот день видел, как великий князь, стоя во дворцовой церкви, потребовал у духовника присяжный лист и, проглатывая слёзы, преодолевая рыдания, почти один, без приличествующих этой минуте свидетелей и без увлекающего душу людского одобрения, произнёс клятву старшему брату.
История в основе своей — летопись властолюбия. Приобретение власти, сохранение её — вот главные события исторические. Все жаждут права быть над другими именем патриотизма, любви к человечеству, именем высшего блага для народа. Подлинное же название этой жажды — своекорыстие. И всякие средства — обман, клевета, измена, хищничество, междоусобица, мятеж — кажутся позволенными для приобретения такого великого блага. Здесь же — чистое, бескорыстное отвержение власти, полнейшее исключение даже малого намёка на соперничество и борьбу за своё право на главенство.
Император занял трон лишь тогда, когда Константин ещё раз категорически отказался от престола, и Николаю Павловичу ничего не оставалось, как воспринять власть, чтобы теперь её до конца отстаивать и защищать...
А площади всё ещё шумели, и не было конца разбушевавшейся стихии.
Чем же можно было её укротить? Против вышедших из повиновения войск — войска верные. И против безответственного, братоубийственного огня — одно лишь превосходство в силах и твёрдость. Ничего нельзя построить на крови, ибо насилие неминуемо приведёт к ещё более горшему насилию. Это знает он, полковник Перовский, с юных лет смотревший смерти в лицо и испытавший на себе, как бесценна, как дорога человеческая жизнь.
— Скоро сумерки. Полагаю стянуть вокруг Петровской, Исаакиевской и Адмиралтейской площадей верные мне войска, — произносит Николай, обращаясь к обступившим его генералам. — Прикажите дать команды... А ты, Перовский, скачи к кавалергардам и передай Алексею Орлову: конную гвардию ко мне!
Вот его незабвенный час, его звёздное предопределение — помочь пресечь могущее завершиться кровопролитием противостояние. Да, только окружить мятежное каре, предложить сложить ружья, решительным словом остудить помутившиеся головы...
На белом арабских кровей скакуне генерал Орлов перед императором выхватывает из ножен палаш:
— По вашему повелению... Велите, ваше императорское... всего в одну атаку! Обещаю всех изрубить, как капусту!..
Но на пути конницы — залп.
Такого треска ружей Перовский не слыхал со времён войны. И — в пороховом дыму, всё в клубах пены, гвардейские кони — назад...
Ещё атака, ещё... Неужто они вошли в раж и всерьёз?..
А по мостовой цокот копыт других лошадей — битюгов и грохот орудийных колёс.
— Ваше императорское... снаряды не привезли...
— Раззявы! Срочно послать за зарядными ящиками!
И вот уже тугой удар, и там, над крышей Сената, тонкий, как флейта, визг: пью, пью... Ещё удары, и визгливые, с присвистом, звуки — по самой брусчатке Петровской.
Это — шрапнель, самая страшная для пехоты артиллерийская пальба.
Разрывы густо, веером сыплют на головы, в грудь, по ногам, убегающим в спины круглые свинцовые пули, от которых нет спасения. Крики, стоны, вопль между выстрелами орудий.
И это — тоже по-настоящему, как давеча палаши конницы?
Перовский лихорадочно переводит взгляд с одной фигуры на другую, ища императора. Уж смерклось, и только при очередной орудийной вспышке можно различить, кто есть кто. Отсвет падает на высокую тень: царь стоит, прижав ладони к голове, чтобы не слышать грохота и воя.
Так почему же он не даст команды немедля прекратить расстрел, если даже его нервы не выдерживают, сдают?
Ах да, он ведь ещё с юности, когда с братом Мишелем обучался военному делу, боялся ружейных и пушечных выстрелов — убегал, прятался в кусты, трусил, вызывая насмешки брата.
Анну словно какая муха укусила: в одночасье переменила свою жизнь — оставила Малороссию и переселилась в столицу.
По правде говоря, Алексей давно успокоился: вот и минуло сумасбродство, деревенское житьё сгладило резкие манеры сестры, сделало её уравновешеннее. Шутка ли, девятый год пошёл, как покинула Петербург, за это время все воспоминания стёрлись, все связи нарушились, куда теперь деревенской помещице да в великосветские салоны! Ан нет, вдруг в один день проявился прежний нрав, да так, что он, брат, лишь руками развёл — вновь оказался в плену сестринских причуд.
Сразу после Рождества сломя голову кинуться в Петербург — это ещё цветочки. Ягодки — когда в столице заявила: хочу быть приставленной ко двору, да чтоб не одна, а с сыном Алёшенькой! Ну прямо как принцесса какая из волшебной сказки — стоит топнуть ножкой, как отворятся пред нею чертоги...
Алексей подтрунивать стал: губа у тебя, сестрица, не дура! Глянула из-под ресниц — чуть не молнии, таким огнём полыхнуло:
— А чем они там, в Аничковом дворце, выше меня? Да и дворец-то не их, нашему двоюродному деду по-первости принадлежавший. Это ныне — собственность Николая Павловича... Но мне одно лишь надобно — предстать перед ним. Не забыл ведь, когда ещё великим князем был, теперь — всемогущ!..
Так и вспомнился отец с его необузданными, без всяких границ, замашками. Однако припомнилось и другое. Года два тому назад столкнулся в покоях Аничкова дворца с великим князем Николаем Павловичем. Как раз оба Василия — Жуковский и брат — его, Алексея, провожают от себя, а тут — он.
— Кажется, брат твой? — повернул чуть назад великолепно посаженную голову.
— Так точно — старший. Однако, в отличие от меня, жителя столичного, — отшельник в каких-то там Погорельцах и Красном Роге, — ответил Василий.
— Заточить себя в глуши — дело добровольное. Но прятать от глаз людских редкой красоты молодую женщину — поступок, прямо сказать, непростительный. — По лицу Николая Павловича пробежало нечто похожее на улыбку. — Как она там, Аннет?
— Ваше императорское высочество, — только на мгновение смутившись, тут же нашёлся Алексей, — осмелюсь заметить, что у женщин, даже самых очаровательных, существуют обязанности, которые иногда вынужденно отлучают их от большого света, но тем не менее придают им ещё более привлекательности и одухотворённости.
— Ты, верно, имеешь в виду материнство, воспитание сына? Кстати, как он, карапуз?
— Алёшенька? — радостно вырвалось у Алексея. — Смею уверить вас, мальчик — сущий ангел и в то же время Геркулес.
— Что так?
— Добрейшая душа и необыкновенной физической силы. Намедни попытался скрутить винтом серебряную вилку и, если бы не Аннет, которая испугалась, что он повредит себе руки, полагаю, добился бы успеха.
Великий князь глянул на Перовского Василия:
— Насчёт сгибания вилок и подков это, кажется, по твоей части. Фамильная гетманская черта, а лучше сказать, казацкая... А я, передай сестре, — вновь обратился к Алексею, — нередко вспоминаю, как мы с нею вальсировали вот в этом самом дворце и как она музицировала на фортепианах. Верно, ей в отшельнической глуши будет приятно, если я через тебя пошлю ей ноты одного-двух менуэтов?..
Ах, Господи, надо было видеть глаза Аннет, когда она взяла в руки эти самые ноты! Такой живой огонь зажёгся в её взоре, так вспыхнуло лицо, и она, оставив подарок на рояле, выбежала из гостиной, успев приказать мадемуазель Лизетт: «Играйте! Я буду вас слушать у себя», — и разрыдалась.
Восемь лет... Господи, восемь лет без яркого блеска петербургских салонов, без сверкания зеркал и паркета, без множества одухотворённых прекрасных лиц и утончённых разговоров, без всего, что так дорого! Как же не полететь на крыльях в манящий Петербург, узнав, что тот, кто совсем недавно сам вспомнил её, отныне император, который может всё и которому теперь принадлежит весь мир.
Правда, в Петербурге, как только приехала, отовсюду слышала: «...из самых лучших семейств... в железа... в крепость... и — ни малейшего сострадания к несчастным...»
Да что вы знаете об этом человеке, который само воплощение ангельской кротости и нежности! Да, строг. Но к тем, кто, не думая о нём, о его собственных страданиях, решил покуситься на самое святое...
По-первости Алексей сидел в петербургском доме, охватив голову руками, печалясь о погубленных жизнях вчерашних друзей, и, слушая Анну, пытался сам во всём разобраться. Но разбора не выходило: в голове — одно за другим — всплывали лица. Братья Бестужевы... Александр, восторженный и тонко чувствующий романтик Бестужев-Марлинский, оказывается, с братом Михаилом вывели к Сенату роты Московского взбунтовавшегося полка и вместе с нижними чинами стояли под градом картечи. Там же находился и брат Николай, пришедший на площадь вместе с гвардейским морским экипажем... А Рылеев, Рылеев, выходит, и он, штатский, плечо к плечу с офицерами, да ещё, говорят, один из заговорщицкой головки!..
Ещё в Харькове узнал о восстании Черниговского полка и аресте поднявших полк Сергея и Матвея Муравьёвых-Апостолов, по дороге же в Петербург услышал о взятии под стражу генералов Орлова Михаила и Сергея Волконского. А брат-то, брат родной Михаила, Алёшка[29], рассказывал Василий, с обнажённым палашом — в кровавое месиво на Петровской...
Кто же из них праведники, кто преступники?.. Впрочем, всё так в человеческих судьбах перемешалось, что очевидное стало невероятным, а невероятное — самым что ни на есть сбыточным, сущим.
Давно ли подсмеивался над Аннет Топни Ножкой, а ничего не скажешь — свершилось: графиня Толстая с сыном приглашаются во дворец!
А ты ещё хочешь досконально исследовать связь событий и судеб, получить ответы на вопросы, которые и задавать-то самому себе страшно!..
Возведение же Алеханчика и Анны в число самого ближайшего окружения императорской фамилии, оказывается, обставилось проще простого.
Они уже с сестрой и племянником тут обустроились, в Петербурге, когда появилось высочайшее намерение образовать и воспитать императорского наследника в качестве будущего восприемника трона. Выбор пал на Жуковского — лучшего преподавателя и воспитателя трудно было представить.
Василия Андреевича надобно знать — скрупулёзно и дотошно, не упуская никаких мелочей, а, наоборот, широко охватывая все предметы, все виды и способы воспитания цесаревича, он составил самый подробный план занятий и представил его государю. Царь план одобрил. Жуковский же, проявляя глубину своих педагогических способностей, высказал мысль: для гармонического развития личности, для проявления в ней всей гаммы душевных качеств, так необходимых первому лицу в государстве, будущему отцу своих многочисленных подданных, наследнику хорошо бы смолоду иметь общество сверстников, иначе — товарищей для прогулок и игр.
— Похвально! — поддержал император, вспомнив, что сам рос вместе с братом Мишелем. — Однако ты прав, надо подобрать наиболее достойных, чтобы влияние их было только облагораживающим. Занеси в свой план: сына Адлерберга[30] — Александра. Помню, он родился спустя месяц после моего, посему Владимир Фёдорович не преминул дать своему первенцу то же святое для нас имя — Александр. Кто ещё подойдёт?
Жуковский с самого начала доклада держал в уме не так чтобы давний разговор нынешнего государя с братьями Перовскими об их племяннике, потому тут же и предложил:
— Графа Толстого Алексея осмелился бы вам напомнить.
— Одобряю, Жуковский, — с готовностью согласился Николай. — Гм, «ангел и Геркулес»? Поглядим. — У нового императора была превосходная память.
Анна измучила приказчиков самых модных магазинов и всех известных петербургских портных. Перебирала материи, отшвыривая их, примеряла уже сметанные по её фигуре платья и кидала их в лицо модельерам... Наконец выбрала то, что шло, что оказалось по вкусу, — и во дворец.
Всего на полгода постарше, Алёшенька учтиво поклонился наследнику, и лица обоих рослых крепышей тотчас открыто озарились, выражая обоюдно вспыхнувшую симпатию.
— А у тебя есть духовое ружьё? — Взяв нового приятеля за руку, наследник потянул его за собою в комнату для игр. — Ты только посмотри: это редут, который надо брать штурмом, это флеши, где я устанавливаю пушки, которые палят настоящими зарядами, только крохотными, чтобы не наделать вреда. Военный лагерь в этой комнате приказал построить мой папа, император.
Алеханчик с неподдельным интересом осмотрел все устройства в игральной зале, вежливо похвалил и откровенно признался:
— Ваше императорское высочество, я привык играть на воздухе, где много простора и света, где можно бегать куда захочешь. У нас в деревне огромный парк и пруд...
— Ой, хорошо как! И я более всего люблю играть в саду. Побежали?.. Только давай сразу условимся: если тебя определили в мои товарищи для игр, а ты к тому же мне понравился с первого взгляда, зови меня просто Александр или Саша, как называет меня иногда мама — и мне это очень приятно.
— Простите, ваше императорское высочество, но моя мама и дядя мне говорили, чтобы я не забывался: между нами немалая разница в положениях.
— Для искренних друзей не может быть различий. Итак, договорились: ты — Алёша, я — Саша. Хотя бы когда мы без посторонних, когда мы вдвоём?
На конец лета в Белокаменной было намечено коронование императора, и графиня Толстая с сыном перебралась из одной столицы в другую, поселившись в доме матушки на Новой Басманной.
После смерти графа Мария Михайловна вышла замуж за генерал-майора Денисьева и стала дворянкой. Наконец осуществилась её давняя мечта, на достижение которой она в своё время затратила немало усилий.
Не о себе только думала — о детях. При рождении первенца, Николая, граф, долго раздумывая, определил: дать вымышленное отчество — Иванович, а фамилию, тоже придуманную, но со значением: Перовский. Значит, в память о том месте, где произошло венчание русской императрицы, дочери Петра Великого, и основателя их рода, дяди Алексея Григорьевича.
Позже граф стал записывать Перовскими всех появлявшихся на свет от него и мещанки Марии Соболевской. Но уже со второго, Алексея, вместо Иванович велел проставлять Алексеевич, давая им если уж не свою графскую фамилию, так хотя бы собственное имя в отчестве.
Матушка подкупила крючкотворов, чтобы вписали в дворянскую книгу детей как сирот некоего погибшего поручика Перовского. Не удался обман. И когда уже старший, Николай, получив образование, ушёл из семьи, а Алексею пришла пора поступать в университет, за хлопоты о приобретении дворянства взялся сам Алексей Кириллович. Ничего не поделаешь, пришлось просить у Александра! Дворянство получили все дети, но не матушка. Но пришёл, как говорится, и её черёд...
Теперь и Аннет не просительницей прибыла в отчий дом, как несколько лет назад, — графиня Толстая, с почестями принятая при дворе, стала желанной гостьей во всех московских дворцах, начиная с первого здесь дома московского генерал-губернатора князя Дмитрия Владимировича Голицына.
И Алёшенька был введён в общество тех же детей Голицыных, князя Мещёрского, графа Виельгорского... Давно уже он сам стал называться графом Толстым, а не Перовским, как думалось ему вначале. И «папочка» на самом деле оказался горячо любимым дядей, который с ранних дней всё сделал для того, чтобы детство племянника не оказалось ущербным и обделённым.
В увеселениях, балах, маскарадах и затейливых детских играх не заметили, как подошла пора коронационных торжеств. Объявился двор, в Первопрестольную, как всегда в ожидании императора, стянулись войска. И всюду начались гуляния с фейерверками, салютами, праздничными угощениями прямо на улицах и площадях.
Так уж устроен человек — зло он помнит меньше, чем проявление радости. Было бы иначе — жизнь могла бы превратиться в сущий ад, без малейшего просвета и надежд на будущее. Об этом свойстве преднамеренно позаботилась сама природа, размышлял, гуляя с племянником по Москве, Алексей Перовский, чтобы человек не отчаивался, а всегда стремился к светлому, веря, что оно обязательно к нему придёт. Но иные люди, зная об этих особенностях человеческой натуры, нередко ими корыстно пользуются...
Нет, нет, ни с сестрой, ни с племянником, ни с какой иной, даже очень близкой ему, душой он не вёл таких разговоров. Но память не отпускала: пять виселиц для пяти казнённых на кронверке Петропавловской крепости и десятки несчастных после казематов — в рудники Сибири...
Сам он не поступил бы так, как, положим, Кондратий Рылеев, как Саша Бестужев. Да и не во всём был с ними согласен, проще сказать — поначалу разделял лишь литературные взгляды, а далее, не соглашаясь в воззрениях на переустройство, выставлял свой резон: если не можешь смириться с мерзостями, обрати взор на себя, постарайся, чтобы сам ты оказался выше упрёков. А для сего надобно самую малость — облагородить своё сердце и вложить хотя бы частицу оного в того, кто рядом с тобою.
Стоял мысленно пред глазами Жуковский с его убеждённостью в безграничное совершенствование человеческой души. Да он и по себе знал, сколько уже успел сделать доброго для Алёшеньки. А разве для изменения мира мало того, чтобы изменился сначала ты,, учитель, а следом за тобою — и твой ученик, твой последователь? И не важно, что процесс начинается с небольшого — обязательно завершится он результатом значительным. Пусть у него последователь пока мальчик, Алёшенька, но у Жуковского — уже Пушкин!..
Каждый жаждущий изменений выбирает свою стезю — ошибаясь и даже заблуждаясь, но искренне веруя. Однако никому не дано силой ломать чужую жизнь, чтобы, убивая душу, беспокойную человеческую мысль, изничтожить вместе с нею и её оболочку — тело.
Не один он — пусть не в голос, пусть самому лишь себе — говорил: преступление совершено не теми, кто первыми вышли, к Сенату, а теми, кто их, уже безоружных, закованных в железа, предал жестокому суду. Вот потому теперь, когда ещё у всех на памяти пятеро вздёрнутых на верёвках, — триумфальное празднество в Москве. Боль и зло скоро забудутся — радость будет помниться долго. Так почему ж не заглушить содеянное зло вселенской триумфальностью, от которой всем вроде бы целые моря милостей? Одним — звания, чины, должности, ордена, тем же, кому ни того, ни другого, ни третьего, — кружка хмельного вина да краюха хлеба с сальцем прямо на площадях, под колокольный звон. Кто там, охальник, про какие-то царёвы зверства брехать надумал? Вона каков наш государь-батюшка — всех дарами да милостями осыпал!..
Не обойдены и они, Перовские: Василий пожалован флигель-адъютантом, Лев получил должность вице-директора департамента уделов, он, Алексей, — чин действительного статского советника, равный, как известно, генерал-майору, Анна же возведена в статс-дамы.
Грешно, грешно, Алексей Алексеевич, эдаким манером да о царских благодеяниях! К тому ж в рассуждениях ваших всё будто в одну, простите, кучу — и заблуждающиеся, и идущие праведным путём к благим целям. Сами ж изволили заметить: не просто во всём вот так, вдруг, разобраться. Да и надо ли, если сам убеждён в правоте своей стези, если веришь, что служение воспитанию благородных чувств — твоя судьба? По существу, только ведь начато то огромное деяние, что затеял, размышляя над собственным предназначением на сей грешной земле. Так что, любезный доктор словесных наук в чине генерала, но ещё от литературы не генерал — тут не цари, публика и время вынесут свой вердикт — за дело! И право, не стоит бередить душу рассуждениями, которые бессильны что-либо изменить в уже свершившемся. Иное в твоих руках — помочь определиться судьбам будущим, в первую очередь — судьбе милого Алёшеньки.
Пока Аннет пляшет на балах, в самый раз показать Алёшеньке Москву. Помнишь, как самого впервые ввели в Кремль, и ты, задрав голову, зрил колокольню Ивана Великого, шёл от соборов к палатам, и древняя седая история многих и многих веков сопровождала тебя в том благоговейном шествии.
Глаза Алёши — широко раскрытые, возбуждённые и доверчивые, как и сама его распахнутая добру, нежная и отзывчивая душа. Надо помочь ему, маленькому, запастись счастьем и добром, радостью и неподдельной искренностью на всю долгую жизнь. А она, жизнь, бывает разной, и часто — горькой, несправедливой и даже жестокой. Ты же, Алёша, всегда помни о главном — о том добре, которое можешь принести людям. Людям близким и тем, кто тебе сейчас даже неведом, но кому твоё деяние, твоя помощь окажутся насущно необходимыми, настоятельно нужными...
Куда только ни ездили они, оба Алёши, большой и ещё только подрастающий, на какие нарядные улицы, в какие дальние уголки ни забирались — всюду им было интересно.
Так — жадно, восторженно — совсем недавно открывал Алёшенька Петербург. Красивый, строгий, торжественный Петербург, поскольку он увидел сей город впервые, его ошеломил. Наверное, если бы он от рождения жил здесь всё время, столица распахивалась бы пред его глазами медленно, по маленьким долям. Он хорошо узнал бы сначала свою, затем соседние улицы, потом места, где проживали знакомые и друзья, потом — постепенно — и уголки более удалённые. Конечно, всякий раз в душе откладывались бы впечатления новые, яркие, но не было бы такого ощущения, какое появилось теперь, — всё вдруг и всё сразу!
Москва не похожа на Петербург, но это даже хорошо — один за другим открылись для него два самых огромных города во всей империи. Словно две чудные волшебные сказки, а лучше — две прекрасные поэмы разом вошли в его жизнь.
Поездки с дядей по Москве не утомляли, потому что всё было неповторимо и хотелось новых и новых впечатлений. Особенно поразился Алёшенька, когда прямо из Кремля, с Красной площади, Остоженкой, только что замощённой камнем для праздничных торжеств, они поехали к Новодевичьему монастырю, а оттуда переправились на пароме на противоположный берег Москвы-реки и оказались на Воробьёвых горах.
— Ну-ка взгляни, где мы недавно были с тобою? Видишь там, почти на самом горизонте, золотое сияние? Это башни Кремля и его соборы, — показывал вниз, на панораму города, дядя.
И впрямь вся Москва расстилалась перед ними как на ладони. Такой картины они не видели в Петербурге, разве если бы только вообразить себя на самой вершине шпиля Адмиралтейства, можно, наверное, было охватить весь город. Здесь же не надо было ничего мысленно представлять, всё было в натуре, на самом деле пред твоим взором.
Дядю Васю и дядю Леву, с которыми Алёшенька впервые увиделся в Петербурге, в доме бабушки, на Новой Басманной застать можно было редко. Зато они участвовали в таких неповторимых торжествах и находились там, где был сам император, что им можно было лишь позавидовать. Алёша, урывками слушая их рассказы, чувствовал, как сильно начинало стучать его сердце, и от волнения он даже зажмуривал глаза: вот бы и ему хоть на полчасика, хоть на единственное мгновение оказаться там, где были главные центры торжества!
Однажды дядя Вася приехал на Басманную в особенно приподнятом настроении. В руке у него был большой конверт какого-то небесно-голубого цвета.
— А ну, Алеханчик, пляши! — воскликнул дядя. — Или лучше давай с тобою мериться силами.
Дядя Вася сел к столу, согнул правую руку в локте и предложил племяннику её прижать книзу. Алеханчик весь покраснел от натуги, стараясь победить, но это ему не удалось. Лишь с третьей попытки дядя Вася сдался.
— Ага, это вы нарочно мне поддались! — вскричал Алеханчик. — Признайтесь, так?
Но дядя встал и сделал низкий полупоклон, протягивая письмо:
— Графу Алексею Толстому — в собственные руки!
В голубом конверте оказался лист тоже голубой бумаги, на котором по карандашным линейкам крупными буквами, похожими на вязь, значились слова: «Его Императорское Высочество Великий Князь Александр Николаевич будет почтён Вашей любезностью, граф, если Вы посетите Его Императорское Высочество в день Его ангела. Торжество имеет место быть августа 30 дня 1826 года в доме, принадлежащем графине Орловой-Чесменской, по Большой Калужской улице в Москве, близ Нескучного сада...»
— Ура! Меня пригласил наследник! — Алёша обвил руками шею дяди, поцеловал его в щёку и выбежал из комнаты, чтобы сообщить радостную весть мама, бабушке и дяде Алёше.
Большой жёлто-белый по фасаду дворец, не уступающий по размерам и своей внушительности царскосельскому, со всех сторон окружён пышным садом. У въезда — экипажи, из которых вместе со взрослыми выходят дети. Это все Алёшины знакомые — дети князя Голицына, графа Виельгорского, князя Гагарина... Все мальчики и девочки, с которыми он не однажды играл.
На дорожке сада — небольшого роста, в полной парадной форме лейб-гвардии гусарского полка офицер. Ба, да это же Саша, то бишь его императорское высочество великий князь!..
Ах, как захотелось кинуться в объятия, прижать его к груди. Но, во-первых, имениннику, да ещё такому, следует, как велит этикет, принять каждого гостя, пожать всем руки, учтиво осведомляясь о здоровье и о погоде, о том, как доехали — от Кремля ведь не менее пяти вёрст.
В просторной гостиной всем приготовлен чай. Но именинник и его гости-сверстники не дожевали ещё пирожных, задвигали стульями и бросились из залы играть в зайцев — кто кого успеет нагнать.
Наследник лишь на короткое время удалился, чтобы сменить парадную военную форму на лёгкий, удобный костюм, в котором сподручнее бегать, бороться и даже падать. Затем компания разделилась — девочки во главе с графиней Анной Алексеевной, хозяйкой дома, забрались в беседку слушать чтение интересной книги, мальчики побежали в Нескучный стрелять из духового ружья в цель под присмотром воспитателя цесаревича, генерал-адъютанта Карла Карловича Мердера.
В разгар соревнования, когда стало ясно, что великий князь в стрельбе всех превзошёл, он схватил Алёшу за руку и увлёк за собой по тропинке к каменному гроту. Хотя бы на минуту здесь можно было остаться вдвоём, без присмотра.
— Ты где намерен провести зиму — в Москве или Петербурге? — спросил наследник, забравшись на высокий карниз и подавая оттуда руку Толстому.
— Дядя обещает взять меня с собою в поездку по Германии, — ответил Алёша, усаживаясь на высоком каменном выступе рядом с наследником.
— Запомни, Алёша, когда бы ты ни оказался в Петербурге, по воскресеньям — в мой свободный от учёбы день — ты можешь ко мне являться. Тебе я всегда буду очень-очень рад.
В комнату Алексея Василий влетел весь светящийся изнутри — и прямо с порога:
— Пушкин в Москве! Вчера он был спешно доставлен из ссылки во дворец и принят государем. Целый час, если не больше, они разговаривали с глазу на глаз — и в итоге поэт прощён!
Всегда сдержанный и, исключая Алёшеньку, на нежности не расточительный, Алексей на сей раз порывисто обнял брата:
— Ах, какую, право, радостную весть ты принёс! — И тут же: — От императора ничего не слышал об этой аудиенции?
— Государя вечером на бал сопровождал Адлерберг. Однако мне пора назад, в Кремль.
— И я с тобою. Может, что вызнаю...
Не успел въехать во двор Кремля — навстречу Вяземский.
— Что я могу тебе, Алексей, о сей важной встрече сказать? Она — доброе знамение! — По началу разговора стало ясно: кое-что сорвавшееся с чужих уст дошло до князя. — Говорят: начало славных перемен и в судьбе нашего поэта, и, возможно, в судьбе России. Помнишь, что о нём говорил Жуковский: «На всё, что до сего дня было с Пушкиным, что он сам на себя навлёк, один ответ: шелуха. Я-де ему внушал: ты обязан быть выше несчастий, потому что у тебя не дарование, а гений». Жуковский, будь он сегодня дома, а не в отпуске за границей, добавил бы: «Отныне вершины, коих обязан достичь Сверчок, ему указаны монаршей дланью, умеющей не только карать, но главное — прощать и благословлять». По мне же — пророчествовать рано. Но ежели наш пиит правильно оценит благосклонность, коснувшуюся его, он по достоинству и праву сможет заместить место, оставшееся совсем недавно, по несчастию, свободным.
Вяземский замедлил шаг и вдруг вскинул трость над головой:
— Да что я тут разбалабонился? Бегу к нему, к Пушкину! Сегодня зову его к себе. Так что непременно будь и ты у меня. Вот тогда всё и вызнаётся — как и что...
Вроде ничего толком не узнал, но слова Вяземского запали. Разве мало сумел сообщить на бегу? Один намёк на монаршую указующую длань и возможное замещение места недавно ушедшего из жизни Карамзина чего стоит! Значит, царь не только простил поэта, но показал ему достойный путь, на котором хотел бы его видеть, иначе говоря, желал бы употребить все его способности на служение величию и славе отечества.
А по Москве уже ходили слухи, один другого дополняющие то ли домыслом, то ли тем, что было действительно при сём секретном разговоре или, скорее, должно было быть.
Если собрать все сообщения воедино, получалось: якобы сам Пушкин кому-то говорил — а тот передал другому, другой третьему и так далее — такую речь: «Фельдъегерь внезапно извлёк меня из моего непроизвольного уединения, привезя по почте в Москву, прямо в Кремль, и всего в пыли ввёл меня в кабинет императора, который сказал мне: «А, здравствуй, Пушкин, доволен ли ты, что возвращён?» Я отвечал, как следовало в подобном случае. Император долго беседовал со мною и спросил меня: «Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял бы ты участие в четырнадцатом декабря?» — «Неизбежно, государь, все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за это Небо», — «Ты довольно шалил, — возразил император, — надеюсь, что теперь ты образумишься и что размолвки у нас вперёд не будет. Присылай всё, что напишешь, ко мне; отныне я буду твоим цензором».
Передавали друг другу новость в первых дворянских домах Белокаменной и при этом, конечно, пожимали плечами: дескать, за что купил — за то продаю, ничего от себя не прибавляя — как можно?.. Но не менее, чем содержание беседы, волновал, а иных просто обескураживал сам беспрецедентный, небывалый в дворцовой жизни случай, никак не укладывающийся в сознание: император вызывает из какой-то затерянной в псковской глуши деревеньки не сенатора, не министра или генерал-губернатора, а всего-навсего чиновника десятого класса и ведёт с ним конфиденциальный, без единого свидетеля, разговор!
Сей год, без сомнения, давал похожие примеры: прямо из кибитки, с дороги, невыспавшихся и небритых, к нему — в залу Эрмитажа. Но тех — тут же в железа и в казематы.
Кое-кто полагал: и с этим, пусть под занавес, когда другие уже приговорены, поступят так же. Шутка ли, те, кого осудили, сами признавались, что его стихи подстрекали их на преступление... Ан вон как обернулось — сухим из воды! Да ещё дерзкие речи перед государем осмелился держать... Или сам государь умыслил брать новый в государстве курс, чтоб всех воедино, кто смел и остёр на язык, скор на всякого рода прожекты и реформации, под свою руку и — на благо преуспеяния отечества?
Возникла эта мысль и у Перовского Алексея, честно говоря, ещё ранее события в Кремле — когда его в мае высочайше утвердили членом спешно созданной комиссии по устройству учебных заведений. Теперь же догадка более укрепилась: обещаются перемены.
Было ведомо: намечаются комиссии по изучению крестьянского вопроса, сиречь о подготовке к отмене рабства, по соблюдению законности, по развитию мануфактур... Вызволен из опалы Сперанский и вновь приставлен к прокладке курса, по которому предстоит плыть государственному кораблю... И в преобразовании просвещения первые ростки, обещающие весну, — в прибавление к шести российским университетам открываются в Санкт-Петербурге Технологический и Лесной институты...
И впрямь разумно создана Господом Богом человеческая натура — не скверное, с чего началось царствование, надо в уме держать, а вперёд устремлять свой взор, где, по всем признакам, должно проглянуть солнце...
Вяземский Пётр принимал гостей радушно, как и надлежит истому московскому хлебосолу — и двери нараспашку, и столы ломятся. А гости всё валят. Но где же он-то, самый именитый, ради кого весь сыр-бор?
Углядел: в окружении хозяина дома и любезнейшей Веры Фёдоровны, хозяйки, — он. Такой же вёрткий, изящный, живой, с характерной курчавой арапской головой, только уже, конечно, повзрослевший...
Ну что я, право, набиваюсь в приятели, когда мало знакомы, подумал Алексей. Ещё узнает, что это я критику в его защиту сочинил, выйдет совсем уж неприлично — словно я благодарности какой заискиваю!
За чью-то спину удачно запрятался, а Пушкин уже перед ним:
— Перовский? Ну наконец! Дай я тебя, душа моя, обниму. И знаешь, за что? За бабушкиного кота! Что за прелесть ты написал! Я в деревне два раза и одним духом прочёл всю твою повесть и не сдержался, тут же черкнул брату своему Льву: брежу Мурлыкиным! Выступаю плавно, зажмуря глаза, повёртываю голову и выгибаю спину в точности, как твой герой Трифон, то бишь Аристарх, Фалалеич... Не помню, сообщил ли кто, то ли догадка пришла: Погорельский — это ты.
Бывает, похвала — комплимент, случается — лесть. Тут же сразу поверилось — от сердца, да ещё какого! Стиснул протянутую руку, ответно радостно засмеялся:
— Мне уже про кота почти такими же словами... — Хотел сказать о Бестужеве-Марлинском, но вовремя остановил себя: тут уж или разговору края не будет, или лучше не касаться святых имён на бегу. Но Пушкин расспрашивать не стал, кто ещё подобное мнение высказал, наоборот, обрадовался:
— Вот видишь, значит, я не ошибся. Что пишешь нового? Впрочем, ещё поговорим. Сейчас я хочу вам, давним друзьям, своего «Бориса Годунова» представить. Драма! Меньше чем за год создал. Когда седьмого ноября прошлого года — точно помню! — поставил последнюю точку, вскочил — и от счастья сам себе: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!..» Ну, сейчас читать стану...
Прошли дни, но восхищение, что испытал Перовский на вечере у Вяземского, не исчезало, вспоминались вновь то целые сцены, то слова персонажей, каждый из которых — точно живой, словно бы твой давний знакомец. Надо же так вывести характеры Отрепьева Гришки с его кривым подмигом, Пимена — летописца, зрящего сквозь толщу столетий, и конечно же самого царя Бориса.
Вспомнил, как были описаны у Карамзина смерть Фёдора Иоанновича и восшествие на престол Годунова: «Эти слёзы, эта тоска народа...» И вдруг у него, у Пушкина: «Народ безмолвствует». Можно ли так и надо ли?
И пришла мысль: Годунов, каким он показан у Пушкина, — преступник, проложивший путь к трону убийством. И забота его о народе — средство оправдания неправедного пути к власти, чтобы хоть перед собственной совестью загладить свой грех.
Мысль сия обожгла нестерпимо, будто прикоснулись чем-то огненным, раскалённым. Сказал о своём чувстве Вяземскому, когда встретились. Князь Пётр глянул поверх очков:
— А помнишь, что я тебе говорил перед твоим знакомством с Сашкой? «Надобно его упрятать в жёлтый дом...» И вновь повторю: вернее и спокойнее держать его на привязи и подалее! — И раскатисто, басовито рассыпал заразительный смех. И затем: — Замыслов у него, шалопая, — во, с колокольч ню Ивана Великого. Он ещё такие шедевры создаст — что твои Шекспир или Байрон! Одного боюсь: не изловчились бы этот золотой да на медные пятаки разменять...
Александр Семёнович пригласил во дворец, где состоял в свите, как и все члены кабинета министров. Выложил поверх стола с золотым двуглавым орлом пухлую папку, сдержанно — должно быть, чтобы подчеркнуть важность происходящего — произнёс:
— От самого... Государь соизволил передать — на твой просвещённый отзыв. Магницкого Михаила Леонтьевича доклад о некоих предлагаемых им реформах в университетах. Так что его императорское величество изволили высказать пожелание, чтобы ты — обстоятельно и с толком...
— Снова небось о том, как рассадники науки, «заражённые противным религии духом деизма[31], должны быть уничтожены, и уничтожение сие должно быть проведено либо в виде приостановления в них преподавания, либо в виде публичного разрушения». Ничего не напутал, его слова?
Губы Шишкова старчески вытянулись в ниточку, на лице будто враз прибавилось морщин.
— Никак не научусь определять, где ты смешком, а где суриозно. Однако яд твой почти завсегда и чрез смешинку отдаёт горчинкой... Суть же полезную и в записке Михаила Леонтьевича, поданной на высочайшее, отыскать следует. Науки, они, видишь ли, как соль, коию употреблять надо в меру. Излишества их, равно как и недостаток, противны истинному просвещению.
Эх, знакомые песни! Сменяют друг друга министры, а почерк, как в каллиграфическом, витиеватом письме, будто одним писарем выведенный... Вспомнилось, как рьяно, с азартом, у него и неподозреваемым, взялся в своё время отец-министр за составление прожекта об учреждении Царскосельского лицея. Поначалу пришла мысль создать нечто вроде игрушечной академии, что открыл для своих сыновей гетман-президент. Но Александр, император, требовал нечто похожее на школу Аристотеля, где, гуляя, беседуя и споря со своими учениками, великий учёный древности создавал новую породу людей. И здесь, в лицее под Петербургом, близ царского двора, хотелось тоже готовить людей новых, предназначенных для управления государством. Посему задумывалось: обучать и воспитывать в разлуке с домашними, в обществе ровесников, где нет различий в столе и одежде, где царит общий дух равенства. Государь даже был намерен отдать в новое учебное заведение своих младших братьев — Николая и Михаила.
Министр Разумовский разработал не только программу: изящная словесность, языки, история, география, логика и красноречие, физика и химия, право естественное, философия, — но собственноручно даже начертал правила относительно наблюдения за температурой в помещении, для чего два раза в день — настаивал министр — следует производить обновление воздуха в комнатах. Всё касательно форточек осталось, сохранились языки, словесность, красноречие, исчезли лишь при дальнейшем рассмотрении прожекта химия с физикой и географией.
Был у Алексея Кирилловича советчик, который на многие дисциплины в русской школе имел своё, резко отрицающее воззрение, — человек в чёрном камзоле со старческим лицом и длинными, ниспадающими на плечи, грязно крашенными волосами — граф де Местр. Посланник загадочного сардинского короля и сам лицо в русской столице во многом таинственное, этот иностранец учил русского министра, что для России нужно и что не нужно, как управлять русскими и чему их учить или, точнее, чему их не учить. Выходило, что все подлинные науки для недорослей Московии вредны или, по крайней мере, бесполезны, воспитывать же в юношестве следует лишь уважение к родителям, власти и Богу. Ещё неизвестно, завораживающе нашёптывал он министру, созданы ли русские для науки, а раз так, надобно воздержаться от их обучения. Ваш Пётр Великий, продолжал советчик, скорее остановил, чем подвинул дело, воображая, что наука — это растение, которое можно искусственно вывести, как персик в теплице...
Заслышав о любимом поприще — теплицах и диковинных деревьях — и понимая в них более толка, чем в умножении общественных знаний, граф Разумовский согласно кивал, совершенно забыв о том, что постижение наук когда-то из него, сына и племянника украинского пастуха, сделало одного из образованнейших людей империи. Только, увы, алмаз этот не был в своё время огранён и отшлифован усилием собственной воли и выбором цели, достойной обильных знаний.
Не обошёлся, выяснилось, и нынешний глава российского просвещения без своего поводыря, на сей раз уже отечественного, не заёмного в чужих королевствах.
Алексей представил себе Михаила Леонтьевича, своего коллегу — попечителя Казанского учебного округа. Высокая, с брюшком фигура, тоже чёрный сюртук и узкие чёрные же панталоны. Над пышным белым жабо — гладко выбритый остренький подбородок.
Некоторое время назад, приехав впервые обследовать Казанский университет, Магницкий был чуть ли не намертво сражён картиной, которую там узрел.
— Представьте, — рассказывал он, выставив вперёд козлиный подбородочек и посредством хватания за пуговицу приближая к себе собеседника, — в факультете нравственно-политических наук не нашёл я главной науки — Закона Божия. В студенческой библиотеке я обнаружил Дидро, Вольтера, Руссо, но там не оказалось священной Библии. Вам же, сударь, должно быть известно, что слово человеческое есть проповедник адской силы, книгопечатание же — орудие этой силы. Безбожием профессоры передают несчастному юношеству тонкую отраву неверия и ненависти к законным властям. Посему мы, ответственные за состояние дел в храмах знания, обязаны исторгать всеми способами из обращения подобные книги, сии ядовитые стрелы диавола. Надобно немедленно приостановить преподавание философии, ибо нет никакого способа излагать эту науку не только согласно с учением веры, ниже безвредно для него. Отсюда университеты, заражённые противным религии духом...
Ну да, вот эти самые слова и в докладе на высочайшее имя, отметил про себя Перовский. Чтобы сразу не раздражать вас, высокочтимый радетель о благонамеренном воспитании юношества, допустим, что учение философии часто было во зло употребляемо и что не основанные на истинах христианской религии умствования некоторых писателей и наставников имели вредное влияние на незрелые умы, не умевшие различить лжемудрие от любомудрия.
Хорошо для начала? Пойдём далее в своём отзыве. «Однако таковые заблуждения незрелых умов несправедливо б было приписывать философии, которой одно уже этимологическое значение показывает благодетельную цель и пользу, могущую произойти от преподавания оной. Человеческому уму свойственно заблуждаться, и потому нет науки, которая при превратном толковании не могла бы обратиться во вред. Математика, например...»
Что там у нашего мудреца по поводу французских философов, произведения которых он, к своему ужасу, обнаружил в университетской библиотеке? Ага, вот... Тогда так и продолжим о математике... «Математика, например, необходимость которой никогда ещё не была оспариваема, послужила Декарту к изобретению сумасбродной системы о вихрях. Деламберт, один из первейших математиков своего века, был вместе одним из упорнейших атеистов, Вольтер, сей неутомимый противник христианского закона, не основывает ли разрушительного учения своего во многих местах своих сочинений на математике? Но надлежит ли, опираясь на то, что математика неоднократно была во зло употребляема, запретить науку сию в учебных наших заведениях?»
Усмехнулся, как когда-то сражаясь на бумаге с критиками Пушкина, и с увлечением пошёл излагать свои ядовитые, как подметил старик Шишков, мысли дальше... «Если мы позволим себе смешивать самые науки с заблуждениями, которые или неприметно вкрались в преподавание оных, или злоумышленными людьми нарочно посеяны, то полезнейшие и необходимейшие познания должно будет изгнать из университетов; и тогда грубое невежество заступит у нас на место просвещения».
Узнал от самого Пушкина, что и ему чрез Бенкендорфа высочайше поручено составить записку о народном воспитании.
— Не моя муза, сам понимаешь. Но, коль требуют и моего мнения, надобно сказать, что думаю по сему предмету, — произнёс поэт. — Главная мысль моя: воспитание или, лучше сказать, отсутствие воспитания есть корень всякого зла. Просвещение же — благо. У нас, однако, первое понимают превратно, второго вовсе боятся, и чуть что — виноваты науки сами по себе. Коротко говоря, стремятся наказывать пажа за шалости принца.
— Отлично сказано, Александр. В моей записке как раз об этом, — обрадовался Перовский и тут же припомнил слова Карамзина, которые не раз доводилось слышать. Великий писатель говаривал, что без свободы в деле просвещения нельзя быть успеху. Покровительствуя исключительно одной системе, одному образу мыслей и воспрещая все другие, нельзя дать правде обнаружиться и защитить себя от возражений тайных. Не стесняя никого, должно дозволить каждому идти своей дорогой, преподавая между тем народу всевозможные средства к образованию.
Неужто новый государь и впрямь всё задумал широко? Жаль, Николай Михайлович не дожил до сих долгожданных перемен.
Перед глазами всех троих, выглядывавших из экипажа, открывалась одна и та же картина: аккуратные небольшие дома с островерхими черепичными крышами красного цвета то с одной, то с другой стороны дороги, среди домов — непременно острый шпиль ратуши или кирхи и такие же аккуратные, словно нарисованные в детской тетрадке, ровнёхонькие квадратики полей, полукружья садов и парков, гривки жидких, но чистых, ухоженных лесов, а на улочках, когда въезжали в дорф или штадт, — в разноцветных, ярких одеяниях молодые люди, чопорно прибранные дамы и старики, мастеровые в кожаных или брезентовых фартуках, пасторы в длинных сутанах с глухими стоячими воротниками, лекари или чиновники в жабо и других немыслимых костюмах — короче, все спешащие по своим делам или просто так прогуливающиеся бюргеры, а находящимся за окнами дилижанса представляющиеся попросту праздной публикой, вышедшей будто специально встречать и приветствовать пассажиров...
Алёша всё старался углядеть, запомнить, сравнить с тем, что успел узнать дома — в Петербурге и Москве. Но Германия до того оказалась непохожей на всё ранее виденное, что только успевал поворачивать голову слева направо, чуть не крутить ею на все триста шестьдесят градусов и задавать мамочке и дяде бесконечные «почему» и «зачем».
Аннет поначалу, когда проехали полосатый пограничный шлагбаум и покатили не по пыльным и грязным, а мощёным дорогам Европы, надменно поглядывала по сторонам, ничуть не прельщаясь ничем иноземным, а в кёнигсбергской гостинице, брезгливо потрогав постельное бельё и найдя его недостаточно сухим, тут же властно, как и подобает истой русской барыне, потребовала его заменить, а заодно и розовые гардины — на любимые ею голубые. Однако вскоре и сама не заметила, как суровая надменность уступила место восхищению, словно на германских дорогах утрамбовалась, а то и подрастерялась её российская спесь. Мама вместе с Алёшенькой то хлопала в ладоши и заразительно смеялась, увидев на одной из площадей какого-то городка старого шарманщика с весёлым петрушкой, то, встретив поутру женщин, мывших мокрой щёткой с мылом мостовую у дверей своих домов, удивлённо округляла глаза, совсем уже не думая о том, что о ней скажут эти самые женщины-немки.
В Берлине же, в дорогом отеле, на неё вдруг снова «нашло»:
— Алексис, куда ты меня привёз? Здесь каждая последняя гувернантка или, того хуже, шлюха выглядит нарядней нашей императрицы!
И все туалеты, которыми были набиты сундуки, она приказала выбросить вон. Гардеробы же гостиницы в несколько дней были заполнены платьями и шляпками, блузками и туфлями, доставляемыми на её, графини, имя от самых модных портных и из самых фешенебельных лавок и магазинов. И вновь сияющей, гордой улыбкой Аннет как ни в чём не бывало одаривала всех встречных из окна кареты, наслаждаясь жизнью и — она ни минуты в том не сомневалась — своим успехом.
Ах, как мало — в смысле изобретательности, но не денег! — надо было для того, чтобы тридцатилетняя красавица статс-дама русского императорского двора почувствовала себя, как говорится, в своей тарелке.
Целью поездки, которую имел в виду Алексей Перовский, был, собственно говоря, Карлсбад. Только стукнуло сорок лет, как юбилей тут же ознаменовался камнями в печени. И Алёше требовалось попить целебной воды — ангина мучила мальчика всю весну. Посему дядя исхлопотал сразу трёхмесячный отпуск, как написал в прошении, для поправления здоровья собственного и в видах лечения племянника.
Однако воды водами, но влекла тайная мысль: после более чем десятилетней разлуки очень хотелось пройтись по улочкам Дрездена, снова увидеть Цвингер, тихо войти в наполненную тишиной и музейной значительностью картинную галерею, постоять у Рафаэлевой Мадонны...
И ещё была надежда: а вдруг в толчее между столиками в «Зелёном жёлуде» мелькнёт длинная красная феска и мефистофельский глаз весело и загадочно подмигнёт: «Ну, так на чём мы с вами, сударь, остановились в прошлую нашу встречу?..» Эрнст Теодор Амадей Гофман уже покинул сей мир. Но разве с его уходом таинственное перестало быть таинственным, волшебство — волшебством?.. Ну ладно, не он сам — хоть бы кот Мур встретил гостя. Кстати, умнейший и образованнейший на свете кот, я вам охотно представлю вашего русского тёзку, который обладает одним удивительным свойством — может превращаться в Аристарха Фалалеевича Мурлыкина, господина титулярного советника...
— Алексис, ты, надеюсь, не забыл, что нас ждут в Веймаре при дворе? — отрезвляла Анна брата, когда он с Алеханчиком, еле волоча ноги, но такой же радостный и возбуждённый, как десятилетний неутомимый племянник, возвращался с экскурсий в гостиницу.
От кого только не запаслась Аннет рекомендательными письмами! От таких же, как она, придворных дам, уже не раз выезжавших за границу, от сенаторов и послов, с коими успела коротко сойтись, и, конечно, от самого императора — к Карлу Августу, великому герцогу Саксен-Веймарскому и Эйзенахскому.
Впрочем, и не рекомендательным в прямом смысле слова значилось сие августейшее послание — всего несколько дружественных братских слов великому герцогу и генералу русской службы, а также его сыну Карлу Фридриху и супруге его — родной сестре российского императора Марии Павловне. Уж с Марией-то Павловной и её супругом Аннет встречалась в Петербурге и Москве, так что и не было нужды её представлять. Но как избежать соблазна — из рук его величества да через её, красавицы графини, в собственные руки герцогского величества и их герцогских высочеств!
Веймар — святилище муз, столица просвещённая и процветающая, обогнавшая все иные германские земли и герцогства, — встретил отменной чистотой, искусно подстриженными газонами, музыкой на площадях и красочными, зазывающими афишами у помпезного, недавно законченного перестройкой придворного театра. Дядя Алексей только успел прочесть вслух: «Шиллер. «Орлеанская дева» и «Гёте. «Вильгельммейстер», — и хотел приказать остановиться, чтобы хотя на пару минут задержаться с Алёшенькой у театральных колонн, а то и войти в помещение, всё рассмотреть, как Аннет нетерпеливо взмахнула красивой пухловатой рукой, затянутой, несмотря на июньскую жару, в белую лайковую перчатку:
— Туда, туда, во дворец!
Великий герцог принял их в Эттерсбурге, в охотничьем замке на окраине Веймара. Роскошный загородный дом, конечно, уступал дворцу, не случайно названному «немецкими Афинами» и служившему зимней резиденцией, но всё равно производил великолепное впечатление: высокое строение с пышным бельведером на живописных лесистых холмах.
— О, какой для меня восхитительный подарок из Северной Пальмиры! — уже не молодой, но с явными следами былой мужской красоты и утончённости, воскликнул Карл Август, поднося к губам обтянутую лайкой, чуть влажную от жары и духов руку графини Толстой.
Алёша тут же был представлен Карлу Александру, будущему великому герцогу Веймарскому, а ныне внуку великого герцога, ещё здравствующего и мило принимающего русских гостей у себя. Августейший наследник — второй уже в жизни юного графа Алексея Толстого — живо увлёк гостя в свои покои, к оловянным солдатикам, а затем в парк...
Перовский несколько раз проезжал мимо двухэтажного дома на Фрауэнплан. Там обитал первый министр великого герцогства, тайный советник и великий немецкий поэт Иоганн Вольфганг Гёте. Теперь он был нездоров и не появлялся при дворе, но герцог велел ему передать желание гостей посетить мировую знаменитость.
В кармане у Перовского лежало письмо, адресованное Гёте и написанное Жуковским: «Для меня было большой и неожиданной радостью получить драгоценное письмо Вашего превосходительства... Я Вам скажу просто, что при чтении Вашего письма у меня на глазах навернулись слёзы. Ту доброту, с которой Вы говорите о нашем свидании, я живо ощущал и в Вашем присутствии и после того, как я Вас покинул. Эта встреча, которой я желал и ожидал с такой горячностью, длилась всего лишь одну минуту, но эта минута была богата волнующими впечатлениями; я ничего не мог сказать Вам отчётливо и ясно, потому что мне хотелось сказать об очень многом; но я Вас видел, и этого было достаточно, чтобы во мне мгновенно ожили самые лучшие воспоминания о моём прошлом... Примите же, милый великий человек, мою признательность и за это прошлое, которое столь часто скрашивалось влиянием Вашего гения, и за то мгновение, когда я почувствовал благотворную силу личной с Вами встречи, завершившейся таким дружеским и отеческим рукопожатием, и за это трогательное письмо, которое будет благоговейно сохранено как священный дар любимой руки...»
Здесь, в гостях у поэта, Василий Андреевич побывал лет пять назад, путешествуя с семьёй великого князя Николая Павловича. Теперь сюда, в обитель муз, по скрипучим ступенькам крутой деревянной лестницы поднимался другой русский путешественник. За ним шествовал розовощёкий, спокойный и добропорядочный мальчик.
Посреди комнаты в кресле с высокой спинкой сидел, запахнувшись в толстый пёстрый восточный халат, старик с крупной античной головой, римским точёным носом, высоким лбом и пронзительными чёрными глазами. Он не встал, но приветливо повёл рукой, приглашая вошедших располагаться.
Вдоль стен кабинета тянулись шкафы с книгами, на стеллажах располагались коллекции камней, растений, за стёклами — фарфор, фаянс, керамика, бронза...
Взгляд Перовского оценивающе окинул сокровища: ожидал увидеть большее, ибо у него в Погорельцах и Красном Роге и библиотека, и собрания скульптуры и живописи, пожалуй, и по размерам, а главное, по ценности превышают здесь имеющееся.
Хозяин, от которого не укрылась некая мина превосходства на лице пришельца, также несколько иронично разглядывал его самого. Лёгок и энергичен, несмотря на то что уже не так молод, чуть прихрамывающий, с отличным немецким выговором — видимо, весьма образованный русский вельможа. Однако мягкая линия рта, мягкие и мелкие черты лица. Вероятно, не очень сильная воля. Впрочем, зачем им в Московии крепкий, волевой характер? Это здесь ему, чтобы стать сначала известным поэтом, а затем вторым лицом в Веймарском государстве, нужны были и ум, и талант, и воля, и, если угодно, определённые тщеславие и самолюбие. У них же там все средства к жизни и даже земные утехи доставляют рабы — такие, говорят, угрюмые, с большими корявыми и огрубелыми руками и долгими, по пояс, бородами. Как они называются? Ага, «му-ши-ки-с». О нет, это не для немецкого уха, хотя тоже привычного к грубым звукам и выражениям.
Однако, вероятно, я не совсем справедлив к этому русскому вельможе, другу, помнится, приятного господина Жуковского, кажется, главного их придворного поэта или что-то в этом роде. Если человек дал себе труд так блестяще знать язык другого народа — я же не знаю русского! — вряд ли его можно признать изнеженным сибаритом, этаким восточным падишахом. И мальчик настоящая прелесть, гоже с отличным, будто чистым берлинским, произношением смело разговаривает со мною и со своим дядей. Так что же, кроме любезного письма, привело вас в царство муз, господин... о, вы тоже писатель, как это неожиданно и прекрасно...
Перовскому хотелось сразу спросить, зачем, собственно, и стремился сюда: ваше превосходительство, вот уже почти полвека, как вы, после герцога, по существу, правитель целого государства и в то же время вы — великий поэт. Как это можно совместить — нежные волшебные музы и холодный, расчётливый, подчас казённый административный рассудок?.. Однако фраза как-то не клеилась — разговор всё ещё вертелся вокруг погоды, особенностей жизни в новой Германии, которую, оказывается, хорошо знал гость, о сочинениях немецких, французских и даже английских авторов.
Гёте только что закончил лирический цикл «Западно-восточный диван», в котором причудливо переплелись самые реальные и вымышленные мотивы. Ему явно хотелось соскользнуть на восточные философские мотивы:
— Недавно я вычитал у одного индусского мудреца, что раскаяние, страх и надежда — величайшие враги крепости сил человека. Не находите ли вы, что сия сентенция противна христианскому духу и кодексу добрых нравов?
— Напротив, — возразил гость, — сентенция сия — руководство при создании себя человеком и гражданином Спарты. Раскаяние, страх и надежда, как мне представляется, — слагаемые усилий, посредством которых человек шлифует свою натуру, не даёт гордыне завладеть всем своим существом и считать себя уже сложившейся до конца дней, довольной собою и окружающей жизнью личностью.
Античное лицо Гёте обрело домашние черты, будто был это уже не олимпиец и громовержец, а дедушка из русской деревни, кабы, конечно, не немецкие слова и витиеватый предмет разговора.
— Индусы, — с живостью подхватил старик, — вообще много внимания уделяют совершенствованию собственной личности. У них, между прочим, в почёте две любопытные теории: совершенствование своей личности и жертва личности для совершенствования других.
На протяжении разговора Алёша воспитанно сидел на краешке стула, разглядывая под стеклом крупный изжелта-белый бивень мамонта. Перовский ласково взглянул на племянника, повторив про себя слова, только что сейчас высказанные сидящим перед ним немецким мудрецом, и подумал: совершенствовать собственную личность и, не жалея себя, принося в жертву, отдавать все накопленные богатства души другим — это и есть единственно достойная человека жизнь. Только, пожалуй, здесь не две, а одна идея: оба процесса совершаются одновременно. Так живу я для Алёшеньки, а когда-нибудь он сам станет так же жить для других...
Это-то просто и понятно совмещается в человеческом уме и сердце — жизнь для людей через собственное совершенство. Но надо ли поэту, который привык манипулировать выдуманными его воображением человеческими характерами, вдруг браться управлять живыми людьми? Теперь вопрос вроде бы возник естественно, как продолжение и углубление беседы.
— И здесь, в обители муз, и во дворце у меня одна цель — маленький незащищённый человек, его судьба и счастье, — ответил поэт и первый министр государства.
«Ага, цель! — подхватил про себя собеседник. — Судьбу самых незаметных, самых обычных людей — почтальона Онуфрича и его бедной дочери Маши — я тоже имел в виду, когда сочинял свою «Лафертовскую маковницу». Ради того я и создал сию повесть, чтобы сказать людям: цените истинные чувства выше всех сокровищ мира. Только чувства эти, а не злато и серебро принесут вам богатства, которыми обязана быть довольна человеческая душа: любовь и дружбу, счастье сопричастности человека к человеку. Но как не в книге, а в реальной жизни сделать всех обделённых счастливыми? Какими государственными актами и установлениями?»
Меж тем великий поэт и великий государственный муж подозвал к себе Алёшу. Рядом на стеллаже лежал другой бивень мамонта — поменьше, на котором был чем-то острым нацарапан рисунок: морской фрегат вздымается на волне.
— Это вам, маленький русский граф, в подарок от меня, — сказал Гёте и посадил Алёшу к себе на колени.
— Ваше превосходительство, здесь фрегат, видимо, символ будущего моего племянника?
— Конечно. Вы видите, как легко и воздушно корабль устремляется вперёд?
— А сама древняя кость мамонта?..
— Ну да, она — опора, на которой только и возможна устремлённость человека в будущее. Когда водились на земле мамонты и сколько тысяч, а может быть, миллионов лет человечеству? Но каждое поколение, чтобы свершить свои открытия, обязательно должно опереться на опыт тех, кто жил и творил до него. Как видите, то, что я сейчас сказал, полностью сходится и с вашими выводами, не так ли?
Это-то сходилось. Но так и не было ответа на то, с чем сюда шёл: жизнь уходит, тает как воск — и надо ли её так неразумно и расточительно расходовать — не творить, а служить? А может, для гения нет такого вопроса, лишь для меня — с небольшим талантом, с расхлябанной волей? Может, этот мудрый человек настолько силён и независим, что может твёрдо стоять над обстоятельствами, не только не дать себя подчинить, но, наоборот, заставить других, даже сильных мира сего, быть исполнителем его воли?
Когда уже встал, чтобы откланяться, обратил внимание на висящую на стене красивую рамку. Подошёл ближе, прочитал на пергаменте острую готическую вязь: «Когда было объявлено о продаже дома Хельмерсхаузена, того, что у внутренних ворог на Фрауэнплане, я — за отсутствием других возможностей — дал казначейству распоряжение сей дом купить и предоставил его тайному советнику фон Гёте на свободное проживание. Позже названный советник по моему желанию и из одной только истинной привязанности согласился сопровождать меня в военном походе во Францию, где переносил тяготы и лишения кампании с риском для жизни и ущербом для здоровья, что не входит в его служебные обязанности, доказав тем самым большое ко мне расположение. Испытывая за это особую признательность к советнику, а также принимая во внимание его прочие многолетние предо мной заслуги, я решил отблагодарить его за старания и по собственному свободному побуждению пожаловал ему упомянутый хельмерсхаузенский дом в вечную собственность, о чём 17 июня 1794 года составлена дарственная грамота и вручена господину советнику... Карл Август...»
М-да, «советник», а не «поэт», «многолетние предо мной заслуги»... «Гёте, как этот дом, сам собственность герцога», — вдруг возникла мысль.
С ним всегда так бывало, когда уезжал из Москвы от Веры Фёдоровны, — срывался. Но с кем бы и куда ни забредал в Петербурге, обязательно урывал время то вечером, если загул был не столь крепок, то утром на гудевшую голову всё с ним происшедшее описать жене.
О нём говорили: Вяземский с женщинами любезен, как француз прежнего времени; с мужчинами холоден, как англичанин; в кругу молодых друзей — русский гуляка.
Ишь, всё по полочкам, будто в нём три человека, и каждому — отведённую ему роль! А в нём все добродетели и изъяны так перемешались, что мог перепутать, с кем и как себя вести, и потому с кем вроде должен быть нежен и утончён — вдруг оборачивался колючкой и задирой.
Но как на духу всё описать жене, княгине Верочке, — тут он был постоянен.
И теперь, после бессонной ночи, когда напролёт до утра слушали блестящие импровизации Адама Мицкевича, он проснулся в гостиничном номере и начал письмо домой. Но в коридоре — голос Пушкина, объяснявшегося с половым.
На Александре ни следа усталости, будто не полуночничали вместе. Не сняв даже цилиндра, предложил:
— На Неве нынче — прелесть! Только прошёл ладожский лёд, на стрелке Васильевского острова — гуляние. А в бирже — устрицы, сыры и всякие сладости, в клетках же — по всем этажам кораблей — поют птицы. Одевайся скорее — полдень уже на дворе...
Когда в ресторации отвалились от стола, вспомнили: ба, да их сегодня к обеду ждёт Перовский Алексей!
Заехали за Жуковским, и втроём — на Фонтанку, в один из знатнейших в столице особняков, с садом, птичником и оранжереями.
— Что ж, Алёшка — государственный муж, председатель комиссии при государе по подготовке учебных пособий. Без пяти минут — министр, не чета нам с тобою, неприкаянным, только из милости допущенным в столицу, — с ехидцей обронил Вяземский, облапив Пушкина.
Только год назад, в мае 1827 года, Бенкендорф разрешил Пушкину приехать в столицу, взяв с поэта слово, что станет «вести себя благородно и пристойно». Князя Петра никуда не ссылали, наоборот, выслали в Москву из Варшавы, где ещё в 1818 году, по протекции Карамзина, определили ему место в особой комиссии. Та комиссия, возглавляемая министром юстиции Новосильцевым Николаем Николаевичем, создана была Александром. Говорили: тайно готовится в её недрах конституция, которую император намерен ввести в России, после того как даровал таковую Польше. Речь, в которой Александр прозрачным намёком об этом сказал при открытии сейма в Варшаве, князь Вяземский тут же, в зале польского парламента, переводил с императорского французского на русский.
В гору подвигалась карьера молодого чиновника, да неожиданно, примерно в ту пору, когда Пушкина отправили в южные края, фортуна изменила и Вяземскому. Пришлось без должности, без места возвращаться восвояси.
Ломали головы: за что? Лишь Карамзин, пожёвывая губами, вслух вспоминал среди домочадцев и близких друзей письма шурина из царства Польского: «Мир начинает узнавать, что не народы для царей, а цари для народов...» На сии выражения Николай Михайлович отвечал: «Дать России конституцию — нарядить какого-нибудь человека в гаерское платье... Россия не Англия, даже и не царство Польское: имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную, и скорее может упасть, нежели ещё более возвеличиться. Самодержавие есть душа, жизнь её, как республиканское правление было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе...»
Вот-вот, казалось, князь Пётр готов был сойтись с теми, кто вынашивал нетерпеливые планы переустройства, после того как император Александр своими посулами всех обманул. И к «Полярной звезде» уж примкнул, и на тайные собрания заглядывал. Да соскользнул от членства в тайном обществе, как рыба с крючка. Да мало что соскользнул — высказался в споре определённо и, если всё взвесить, довольно трезво: «Оппозиция — у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя и если набожная душа отречься от неё не может, но Промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа».
Так, по собственному определению, за ним и приклеилось после двадцать пятого года: «декабрист без декабря». Но, как когда-то налитое в мехи и без употребления изрядно перебродившее вино, Пётр Андреевич продолжал пузыриться: «Полно истощевать мне силы в праздных и неопределённых шатаниях!»
За столом у Перовского Пушкин его «подцепил»:
— Это я тебя сбил на стезю шатанья: гляди, у Алексея — устрицы! Да какие — крупные, со льда. А мы в бирже одну гниль глотали.
— Святая правда, Александр. А всему виной — твоё нетерпение. — Поверх стёкол очков — два острых буравчика.
И у Пушкина глаза чуть прищурились и похолодели — не на моллюсков заморских у Вяземского был намёк. С нынешнего января, как только в «Московском вестнике» появились «Стансы», то слева, то справа — уколы: как ты, Пушкин, мог? А что, сказать в стихах, чтобы нынешний император во всём был подобен пращуру — Петру Великому: «Как он, неутомим и твёрд, и памятью, как он, незлобен», — это, говорите, лесть?
Стычки такие вспыхивали и гасли. Но на душе — как накипь серым жёстким камнем. С Булгарина и Греча какой спрос[32]? Те любую дохлую кошку станут таскать из подворотни в подворотню, лишь бы тошнотно несло падалью. Обидно, когда укоры — от самых близких. И не потому, что они по праву друзей должны соглашаться со всем, что он напишет. Им другое известно, что нигде не напечатано, а отправлено в Сибирь: «Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье...»
— Вот здесь — то! Здесь — каким когда-то начинал. В «Стансах» же...
Вскакивал, ероша волосы:
— Да что ж я — Вяземский, что ли: для дам — талант, с мужланами — лёд? Я всюду — един! Понимаете? И — там, и — там!..
И здесь сейчас, за устрицами у Перовского, как-то ненароком Вяземский вновь соскользнул на сию стезю, вслух продекламировав:
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
И, сделав паузу:
— Братья — кто? И — он?
Алексей перевёл взгляд с Вяземского на Пушкина — бледность выступила на его лице.
— Да, да, и он! Нельзя в человеке, даже если он монарх и так начал, видеть одно низменное, злое и чёрное! В нём, как в тебе, во мне, — всё. И долг наш — помочь ему проявить лучшее, чистое, светлое, что надобно от него людям. И когда мне твердят: «льстец», я отвечаю: это вы — лжецы, желающие озлобить его, увидеть в нём только страшное и мрачное. А я хочу правдой разбудить правду — и помочь правде выжить и вернуться к жизни...
Чуть припухлое шафрановое лицо Василия Андреевича слегка лучилось в продолжение перепалки — он явно был на стороне Пушкина. Но при последних словах Александра свет в глазах точно погас. Алексей догадался: вспомнил, как недавно добивался этой правды перед императором, подавая ему свою записку.
В той записке было сказано: «Тургенев осуждён за то, что был членом тайного общества, что участвовал в учреждении, восстановлении, в распространении оного принятием членов, в умысле ввести в России республиканское правление и, наконец, за то, что, удалясь за границу, по призыву правительства к оправданию не явился, чем подтвердил сделанные на него показания... Для осуждения нужны несомненные доказательства вины. Для несомненного доказательства нужны факты... Итак, если по обстоятельствам нельзя уже снять с него приговора (по крайней мере теперь нельзя), то самая справедливость требует облегчить его положение. Он болен, пребывание в Англии будет для него убийственно. Если государь окажет ему милость, повелев миссиям не тревожить его нигде в Европе, то сия милость будет в то же время и справедливостью...»
Достала царская рука и за границей Николая Ивановича: статс-секретарь выехал на лечение, а тут, в Петербурге, загорелось то, что он исподволь готовил. А что готовил? В письме императору Николаю, переданном через того же Жуковского, Тургенев всё сказал прямо: «Уже скоро год, как я ношу на себе имя изменника против отечества и государя. Я сам навлёк на себя это несчастие. Своею неявкою лишил я себя средств доказать свою невинность. Не оправдываю себя в сей настоящей вине моей. Но, государь, за сию единственную мою вину, за которую в наших законах не положено и наказания, мне назначена казнь выше уличённых изменников.
Думая только об одном освобождении от рабства крестьян, занятый исключительно сею мыслию, мыслию, любимою и покойным государем, я всегда был и мнениями, и поступками врагом беспорядка и убийства. Но предубеждение существовало... само правительство, прежде нежели суд решил, злодей я или нет, уже некоторым образом признало меня преступником; ибо мне сказано было, именем вашего императорского величества, что я буду немедленно объявлен государственным изменником, если не явлюсь к ответу...
Приношу, государь, к вашему трону мою исповедь; в ней всё сказано. Если бы с нею в руках явился я пред суд, то она опровергнула бы неосновательные показания моих обвинителей и спасла меня от осуждения. Судьи мои, те, кои могли поставить меня наряду с изменниками и убийцами, не примут её. Но вы, государь, судья моих судей, обратите на неё взгляд внимательный. Именем вашим погублена моя честь пред лицом моего отечества. Вы бы спасли её, когда бы мой голос дошёл до вас прежде приговора! Но и после приговора этот голос будет до вас доступен. Екатерина сказала: лучше простить десять виновных, чем наказать одного невинного... Я невинен, а вы на престоле Екатерины...»
На лице Жуковского сейчас написаны все унижения, какие испытал он в сим заступничестве. «А кто поручится мне за тебя?» — услышит он от императора. Ну что ж, опустить руки и не делать боле ни одной попытки? Надо не отступать и не уставать звать к добру даже того, кто волею судьбы пока далёк от сострадания и милосердия, иначе истинные льстецы и царедворцы, ослеплённые лишь собственной выгодой и своими понятиями чести, вытопчут всех честных, всех, в ком бьётся в груди совестливое сердце. Злость вызывает ответную злобу, кровь — ещё большую кровь... Значит, добро непременно должно породить добро. И пусть оно явится не сразу, не вдруг — приход его неминуем, если каждый будет стремиться его совершать и подвигать на такой же поступок другого.
И впрямь, кто ж теперь помог вызволить Пушкина, продолжал думать Перовский, как не тот же Василий Андреевич вместе с Карамзиным? А сравни его с тем же князем Петром — тот кипит, Жуковский же — голубиная душа. Чего ж принялись Василий, брат, да Вяземский укорять Василия Андреевича: загубит его придворная судьба?.. Теперь для иных — и Пушкин «льстец»...
Перешли в кабинет. Пушкин — по обуявшей его весёлости после обеда — будто забыл, о чём спорил. Присел к столу, стал чертить на бумаге какие-то загогулины, потом выписывать и вслед зачёркивать пришедшие на ум слова. И тут взгляд его упал на лежащую на столе же миниатюру: молодая женщина с ребёнком на руках.
— Волконская Мария? — живо обернулся к хозяину дома.
— Она, страдалица, — отозвался Перовский. — И сын её, Николинька. Недавно схоронили малыша...
Ладони охватили кудрявую голову, пригнули её к столу. Вспомнил, как в декабре 1826 года в Москве, в доме Зинаиды Волконской, провожали Марию к мужу[33], генералу Сергею Григорьевичу, осуждённому на каторгу в сибирские рудники. Не успел ей передать своё стихотворное послание — через месяц вручил направлявшейся следом в Иркутск и далее в Читу Александрине Муравьёвой... А ещё вдруг припомнилась девочка на берегу тёплого моря[34], её радостный смех, когда она убегала от догонявшей её волны, а он влюблённо и нежно смотрел на её лицо в брызгах солёной воды и не знал, что когда-то будет посвящать ей свои стихи и вместе с другими благословлять её на мужество и подвиг. Где же теперь она, Мария?
Она несла своё сердце мужу, оторвав его от родного дитя, подумал он. И вслух произнёс, внезапно выпрямляясь и вставая из-за стола:
— Вот она, первая жертва, — сын Волконского. Не считая тех, пятерых... — И спазма перехватила горло.
Перовский сказал, обращаясь к Жуковскому:
— Миниатюру передала мне племянница Сергея Волконского и моя — Варенька Репнина, чтобы я подыскал живописца и отдал портреты увеличить. Не подскажешь ли стоящего? За ценою не постою: единственное личико ребёнка, которое надобно бы переслать туда... Николиньку, уезжая, Мария оставила ведь в семье брата мужа, князя Николая Григорьевича...
Десять лет разницы насчитывалось между двумя братьями-генералами — старшим Николаем и младшим Сергеем. Когда пресёкся их дедовский, по матери, род, Павел Первый специальным указом решил передать прославленную фамилию фельдмаршала-деда — Репнин — его внуку, Николаю. А так — одна кровь: Волконские. Только отныне фамилия эта — с той окраской, которую лучше прятать. Но, странное дело, генерал-губернатор Малороссии не скрывает своих воззрений, которые проявлял ещё там, в Саксонии, — о равенстве всех сословий. От своих, украинских, помещиков требует: «Пусть корыстолюбие будет изгнано из сердец ваших...» Да, да, вот так, ещё только заступая на свой пост, в Полтаве и Чернигове, при открытии дворянских собраний, излагал программу, которую хотел видеть воплощённой в дела: «...вы не будете изыскивать всё, что может дать вам крестьянин доходу, а то, что вы можете от него требовать, не уменьшая благоденствия его, напротив, вы изыщете способ увеличить оное; вы пожертвуете для сего из доходов ваших; вы устроите училища для малолетних, больницы для недугующих; вы улучшите хижины крестьян ваших; вы снабдите неимущих скотом и плугами для возделывания земли; вы займётесь нравственностью подвластных вам и отвлечёте их от порока, сколь между простолюдинами здесь обыкновенного, и не будете на нём основывать дохода вашего».
Жуковский назвал нескольких живописцев, которые могли бы сделать копии медальона, — он сам был отменным гравёром и рисовальщиком и понимал толк в художестве.
— А знаете, — вспомнил Перовский, — нейдут у меня из головы слова её, Вареньки. Ей двадцать лет, умная, утончённая барышня. Я её знал ещё девочкой, когда вместе с Сержем Волконским играли с ней в Германии... Так вот, передавая этот медальон, она призналась, имея в виду дядю Сергея; «Как страждет сердце моё, как пожелала бы соединиться с ним в печальном пристанище его. Если бы я была его дочь, то меня б здесь не было...»
Опять засиделись почти до петухов, и, уходя, Вяземский подумал, что теперь уж днём составит письменный отчёт жене.
Но, чуть вздремнув, вышел на улицу. Экипажи и пешие направлялись к Петропавловской крепости. Оказывается, праздник Преполовения, иначе — третий день Пасхи... Оглянулся, а Пушкин — навстречу.
— Поглядим, как народ гуляет?
— А мы что, не народ? Я страсть как люблю ярмарки и прочие увеселения. Не помню, писал ли тебе из Михайловского, как ходил я там по базару в красной рубахе навыпуск и с цыганской серьгой в ушах? Медведя не хватало на поводу... А что? И с ним бы пошёл — гуляй душа!..
Как и давеча, Нева вся во флагах и по её глади снуют ботики, ялики и катера, перевозя народ. И если бы не пестрота людская и флажная, подумалось бы: не весна, а осень — так холодно от ветра и ещё стылой воды, на которой хотя уже не льды, а льдинки, если хотите, леденцы.
Друзья прыгнули в лодочку, а за ними — откуда только взялись? — две милые дамы. Одна из них, младшая, в розовом капоре, по-французски просит позволения ехать вместе — одним им, женщинам, признается, страшно.
В пути подруги были настолько оживлены и словоохотливы, что невольно выдали себя: та, что постарше, оказалась сводней, лопотавшая по-французски недавно приехала из Франкфурта и, видите ли, ищет занятия.
Вяземского сразу от них отворотило, хотя сводня признала Пушкина по портретам. На берегу Пушкин развеселился:
— Не откажете в позволении когда-нибудь при случае заглянуть к вам в гости?
— Да мы хоть сейчас со всем нашим расположением... Такие люди...
— Мерси, — откланялся Пушкин. — Однако теперь у нас с приятелем другое на уме...
С толпою тронулись во двор крепости, мимо царских гробниц. Остановились у свежей, Александровой, над которой две барельефные медали — в память двенадцатого года и за взятие Парижа.
Что-то беспокойное завладело Пушкиным — не узнать только что заигрывавшего с сомнительными девицами.
— Туда! — коротко произнёс спутнику и зашагал к восточным воротам, а от них через канавку — к кронверку.
Здесь, поднявшись ввысь, перевёл дух, но и Вяземскому ничего не надо было объяснять. Перед глазами обоих как бы всплыла картина, которую каждый вообразил себе по рассказам, ещё недавно передававшимся полушёпотом.
Тут, на кронверке, или на валу тет-де-пона, то есть на предмостном укреплении, против небольшой и ветхой церквушки, где стояли они сейчас, 13 июля 1826 года, в белой, жидкой петербургской ночи стучали топоры — из отдельных, спешно доставленных сюда деревянных плах собрали эшафот и пять виселиц. Двенадцать солдат Павловского полка с заряженными ружьями и примкнутыми к ним штыками расположились вкруг эшафота. Ровно в два пополуночи, едва переступая связанными ногами, пятеро взошли на помост. В последний раз глянули друг на друга и стали кружком, спинами внутрь, чтобы связанными руками коснуться друг друга. Прощание было коротким — им тут же на головы накинули чёрные мешки, а поверх — верёвочные петли. Помост двинулся, трое, оборвавшись, слетели вниз, на землю, корчась в судорогах, крича и громко стоная.
— Подлые опричники, даже не умеете делать своего низкого дела, — раздался, как говорили потом, голос Рылеева...
Что-то белело под ногами в пожухлой прошлогодней траве, и Пушкин, наклонившись, поднял сосновую щепочку, рубленную когда-то топором.
— Кажется, от их сооружения, — высказал догадку Вяземский и тоже подобрал с земли несколько затёсин.
— Надо бы отобрать ровно пять, — тут же предложил Пушкин. — Вели дома заказать чёрный деревянный ящичек и спрячь нашу находку в укромном месте.
— Есть такое, — сказал Вяземский, — где я хранил кое-какие твои стихи.
Спустились вниз. Пушкин сунул руку в карман — должно быть, вспомнил, что там имеется клочок бумаги, взятый из дома Перовского. Хотел предложить князю Петру завернуть находку, но в глаза бросился его же собственный почерк:
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю...
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил Войной,
надеждами, трудами.
О нет! хоть юность в нём кипит,
Но не жесток в нём дух державный;
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
Пальцы судорожно скомкали листок, но тут же разомкнулись. Нет, надобно закончить это послание друзьям, как и задумал, остановил он себя. Я обязан быть честным и стоять на своём до конца. Это, если угодно, моё четырнадцатое декабря. А если не поймёт и не примет он моих чистых намерений, как не понял их открытости и чистоты, не моя вина, а его беда.
Огромный конь огненно-рыжей масти, с такой же пламенной, переходящей в чистое золото гривой рванулся из ворот на простор и тут же замер как вкопанный. Сначала передние его ноги погрузились по самые бабки во что-то вязкое, затем медленно стали тонуть задние, и вот уже грязная, булькающая жижа дошла до лошадиного брюха.
Ай, ай! — захотелось ему, сидящему в седле, закричать, но крика не получилось, только острая сквозная боль пронизала грудь, а от неё разлилась по всему телу.
Господи, только успел он подумать, боль в сердце! Значит, оно разорвалось, и я уже умер. И вовсе не конь подо мною, которого засасывает чёрная, живая грязь, а нестерпимо обжигающее пламя, рассыпающее золотисто-огненные искры, бушует вокруг, и земля внизу раскрыла свои хляби, чтобы навечно поглотить меня в тёмных, бездонных недрах.
Ему захотелось снова крикнуть, но из его губ не вырвалось ни звука. Зато рядом раздался милый женский голос:
— Василий Алексеевич! Ваше превосходительство! Да очнитесь вы, миленький. Всё уже окончилось, всё позади, и вы будете теперь жить.
Сонный дурман медленно развеивался, будто с тела его кто-то огромный и сильный стягивал тяжёлое свинцовое покрывало. Больной захотел открыть глаза, но кроваво-красное пламя вновь опалило его. Он всё же с усилием размежил веки и увидел перед собою женское лицо, обрамленное белой косынкой, а за женской фигурой — два высоких окна, ярко освещённых солнцем.
Ещё одно лицо — теперь уже мужское, заросшее кустистой бородой, склонилось над ним:
— Пробудились? Теперь можно дать больному немножко морса. Вернее, чуть смочить губы... А вы, господин генерал-майор, позвольте вам заметить, удивительно отменного здоровья. Целый час с четвертью мы старались извлечь у вас пулю со стороны лопатки, и вы хоть бы единым стоном выдали нестерпимую боль! Зато теперь проспали без малого двенадцать часов, а это — к непременному выздоровлению.
Машинально он попытался повернуться с левого бока на спину, но тут же острая огненная игла снова пронзила грудь, и страдания исказили его бледное, осунувшееся лицо.
— Нет, нет, никаких движений, слушаться только сестёр милосердия, ваших сиделок...
Пуля, вспомнил он слова доктора, когда тот вышел. Так, значит, не пламя в виде огненного коня угрожало мне, а роковой свинцовый шарик, выпущенный из раскалённого ствола ружья, пройдя через грудь почти навылет, хотел оборвать мою жизнь. Но где и как это случилось?.. Да, я бежал впереди войска, за мною мои солдаты, вокруг — грохот и пальба, а там, на вершине каменной стены, — люди в синих мундирах с длинными ружьями в руках... Кто из них выбрал мишенью меня?
Голова закружилась, и он снова провалился в полудрёму, пытаясь всё же связать в целое обрывки видений.
И всё же конь мне не приснился, подумал он. Конь был.
Теперь он действительно отчётливо вспомнил, как верхом на рослом коне выехал за ворота дома, где ночевал, но лошадь, сделав всего несколько шагов, чуть ли не провалилась на дороге по брюхо.
То было в самом конце 1827 года, ещё за четыре месяца до войны[35], когда он прибыл в Екатеринодар, далёкий южный город, и с грустью подумал, куда занесла его судьба: из всех даров Екатерины этот городишко, знать, самый пакостный. Он даже представился ему не городом и не селом — домов мало, хотя улиц много, но по ним, оказывается, никто не ходит, потому что ни двигаться пешком, ни ездить в это время года нельзя, в чём он действительно убедился сам.
Но ещё непролазнее оказались дела, в которые необходимо было погрузиться, чтобы выволочь на свет Божий все мерзопакостные ухищрения правителей здешнего края.
«Ты хочешь, чтобы я писал тебе, любезный мой Василий, но, право, не пишется... — начал он своё письмо Жуковскому 1 января 1828 года. — Дел пропасть; почти каждый день сижу над ними часов до двух ночи; но — дела все мерзкие, отвратительные: грабительства, притеснения бедных и тому подобное. Я хотел избежать в жизни производства следственных дел — и попал сюда как кур в ощип... Теперь у меня четыре дела, каждое листов по 600 и более, а это только начало дел, и каждое из них я непременно должен прочитать от листа до листа, сделать выписки, запросы и всякую дьявольщину, и при том ещё читать бумаги, писанные на малороссийском диалекте, где, например, Фома зовётся Хомою, а хутор — футором и т. п. Скука смертельная!.. Одно только и утешает меня, что пребывание моё здесь непременно должно принести пользу — если не такую, которая бы была заметна в Петербурге, то уж, наверное, чувствительную для угнетённого здешнего края. Ты не поверишь, до какой степени черноморские аристократы притесняли народ! Турецкие паши никогда не налагали таких тяжестей на бедных греков, — и греки к тому же всегда находили себе защитников, а черноморский казак — безгласен: его бьют, сосут, а жаловаться запрещают! Зато в них так мало осталось удальства и молодечества их предков-запорожцев; это настоящие мухи в лапах у пауков... В любой русской губернии, даже в самой глухой и тёмной, можно всё-таки найти с кем поговорить — если не с местным уроженцем и обывателем, то с заезжим или отставным; а здесь — поверишь ли? — в целой губернии не с кем слова вымолвить; и сущая беда, если набредёшь на черноморского учёного: точно попал на заднюю скамейку низшего класса уездного училища!.. Ни к селу ни к городу начнёт рассказывать анекдоты про царя Македонского и тому подобные новости: врёт — и божится, и уверяет, что он читал всё это в какой-то хорошей истории.
Теперь здесь сменяется через день или грязь непролазная и непроходимая, или глубокий снег, из которого на следующий день опять грязь... Говорят, что это прекрасное время года, а весны и лета даже и старожилы боятся — тогда от лихорадок нет спасенья и ничем нельзя от них защититься и избавиться.
Надеюсь окончить поручение прежде, чем получу лихорадку; а если к тому времени не кончу, то поминай как звали!.. Кстати, «как звали»: нынче, любезный мой Василий, твои и мои именины... Позволь мне поздравить и тебя, и себя и пожелать тебе счастья более, чем себе желаю; а я себе его желаю довольно, да что-то не идёт... Всё равно, авось к тебе придёт, тогда половину уступишь мне; разумеется, половину не такую, как приобретает себе Кавелин: на этакие «половины» я не имею претензий... А каков, в самом деле, наш Кавелин! сколько счастья вдруг привалило: и жених, и генерал, — начиная с плеч и нисходя до...! Прощай! не забывай твоего Перовского».
Как осторожно ни оценивал свои следовательские возможности, но и маленькой толики облегчений, наверное, не принёс сирым и забитым. Конечно, переворошил десятки дел и слёзных прошений, по возвращении доложил императору о всех злоупотреблениях в крае, однако не месяцы, а годы потребовались бы на то, чтобы всех притеснителей и угнетателей — к ответу. А тут в апреле уж началась с Турцией война...
В тот памятный зимний день, когда слепая и жестокая картечь разметала у Сената остатки восставших, Николай сказал во дворце, что сокрушил главу революционной гидры, которую молодые и безрассудные сыны России вскормили на гибель себе.
А кто же выкормил другую гидру — самоуправство администрации и развращённость чиновничества, подкупность судов? Россия стонет в тисках этой гидры — поборов, насилия, грабежа, гидра эта, уверовав в свою безнаказанность, издевается даже над верховной властью. На всём пространстве огромного государства нет такого места, куда бы не досягнуло это чудовище, и утонувший в грязи Екатеринодар — лишь капля в море лжи, обмана, издевательств над собственным же народом, из которого выдавливают все соки, а грянула война — их, безответных, обобранных и забитых, в самое пекло.
И разве удивительно, что нашлись люди, решившие свергнуть такую несправедливость? Они, возмущённые зрелищем униженного и страдающего отечества, разожгли огонь мятежа, чтобы уничтожить то, что есть, и построить то, что должно быть: вместо притеснения — свободу, вместо насилия — безопасность, вместо продажности — нравственность, вместо произвола — покровительство закона, стоящего надо всеми и равного для всех.
Можно осудить незаконность средств к осуществлению сих целей, дерзость предпринятого, но нельзя отринуть попытку этого благородного и чистого порыва.
Я здесь о целях замысла, продолжал рассуждать сам с собою Василий Перовский, не о том, во что он, замысел этот, вылился. Если бы я разделял средства, я не отошёл бы от тайного военного общества, был бы у Сената с ними, а не 6 государем.
Кто же теперь исцелит недуги державы, кто вызволит многострадальное отечество наше из грязного болота, в котором всё светлое, честное и неподкупное поглощается более и более своекорыстием, развратом и воровством екатеринодарских, харьковских, курских, сибирских и тому подобных правящих аристократов, коим несть числа?
Надежда теперь на него, императора. Многое, что в продолжение года можно было свершить без крутых переворотов, им проводится в жизнь. Злоупотребления, слава Богу, понемногу выводятся и наказываются, коль скоро их открывают, и те, коим должно бояться, сделались уже гораздо осторожнее. Надобно надеяться, что осторожность эта со временем обратится в добродетель; притом же, покуда мы наживём бескорыстных судей и беспристрастных начальников, можно будет довольствоваться и плутами, если они, хотя от страха, будут исправно играть роль честных.
Невесело становилось от таких размышлений. Что, в самом деле, может достичь один человек, даже если он и государь, которому все подчинены? Лихорадочная его деятельность ведь и вызвана-то порочностью наших учреждений. Однако и один пример может быть прекрасен, если не будет забыт теми, кои должны ему подражать. А вокруг трона и начинаются те порочные круги, которые затем, как на водной поверхности, расходятся всё дальше и дальше...
Грудь пекло, прожигало насквозь, как калёным железом, малейшее движение рукой отзывалось болью во всём теле. И тогда мысли путались, сбивались — и он снова проваливался куда-то вниз, где со всех сторон свирепо гудело нестерпимо палящее пламя.
Наверное, это вспоминалась война, последний штурм Варны, когда он, точно налетев на огромный железный кол, выставленный перед ним, обливаясь горячей кровью, упал на каменистую и знойную землю.
Однако почему, очнувшись после тяжёлой операции, он вспомнил сразу не войну, а Екатеринодар? Должно быть, не только в коне дело, который приснился.
И в Екатеринодар, и следом на войну его позвали обстоятельства, которым он должен был отдаться всею душой, не как иные из того же императорского окружения.
Что ж, он ныне тоже генерал. Только эполеты ему вручили не в парадной зале, а на поле боя, где властвовали огонь и смерть.
Да что там Кавелин с его жалким счастьем! Бенкендорф, Орлов Алексей, Адлерберг, давно уже графы и генерал-адъютанты, как вдохновенно провожали государя на театр войны! И только один он, флигель-адъютант императора полковник Перовский, не просто выехал с ним, но как о величайшей милости испросил позволения самому быть зачисленным в действующие войска.
Разве не императором были произнесены сии великие слова: «В эту торжественную минуту, когда, быть может, на небесах начертано, что я должен найти смерть в этой войне, я покину жизнь с сознанием того, что исполнил свой долг как честный человек, и с сожалением, что не мог быть более полезным дорогому отечеству»?
Так думал и он, Василий Перовский, став начальником штаба корпуса, выступившего на штурм турецкой крепости Анапа.
Жестокие разыгрались бои. Но к середине июня укреплённый форпост этот пал, а с ним в течение всего трёх недель сдались ещё шесть первоклассных крепостей.
В этих кровопролитных и неусыпных сражениях он заслужил генеральские эполеты и Георгиевский крест. И эти отличия он снова, теперь уже собственной кровью, оправдал на поле брани, штурмуя во главе войск последний оплот турок — Варну.
Василий опять открыл глаза и оглядел палату, в которой лежал. У изголовья кровати — столик, на котором склянки с микстурами и ещё какими-то снадобиями, в углу, в деревянном кресле, прикорнула сестра милосердия.
Солнце, должно быть, уже перевалило зенит, потому что не слепило глаза. Такое же послеполуденное время было и недавно, девятого августа. Четыре тысячи русских солдат плотным кольцом охватили Варну, но турецкий гарнизон не сдавался. Наоборот, собрав силы, неприятель выпустил из крепости отряд, который решил нанести урон нашим передовым батальонам. Однако вылазка не удалась: турки потеряли много убитыми и ранеными, нашим достались трофеи, среди которых два знамени.
Казалось, можно было поздравить друг друга с удачей. Начальник штаба генерал-майор Перовский направился к палатке командира корпуса генерал-адъютанта князя Меншикова, когда ядро, неожиданно выпущенное из крепости, просвистев над головой, ударилось в самой гуще коновязи и убило двух лошадей.
— Князь ранен! — послышались голоса.
Высокий и прямой князь Меншиков стоял опираясь на своих адъютантов, из сапог его хлестала кровь.
Тут же появились санитары, носилки и фура, и вышедший из строя командующий был спешно отправлен в лазарет.
Теперь во главе корпуса остался он, недавно получивший свои эполеты тридцатитрёхлетний генерал. Штурм начался с новой силой. Вот-вот крепость должна была выбросить белый флаг — так нажимали русские, но в очередной атаке, первого сентября, пуля ударила в грудь Перовскому и почти прошла навылет.
Что ж, подумал теперь Перовский, если хирурги вынули свинец и я продолжаю жить, значит, не всё потеряно. Однако тяжело дышать, с каждым вдохом и выдохом горлом поднимается кровь, вновь и вновь наваливается забытье. Боже, только бы теперь не умереть! Только бы пройти все круги ада, которые приготовила мне судьба.
В тонкой, как яичная скорлупа, чашке старинного мейсенского фарфора кофе был особенно душист и крепок. Странно, что Аннет, пробыв в Германии целых три месяца, так и не привыкла к сему напитку. Ах, эти извечные её заботы о цвете лица и изяществе фигуры! Что же до него, то несколько глотков поутру равносильны тому, что родишься заново.
Ну-с, что там давеча сочинил о моём «Двойнике» господин Булгарин? Ах вот: «...русские повести, рассказанные умно, легко, приятно, слогом живым, натуральным, языком чистым и правильным».
Хм, «Северная пчела»[36] могла бы и ужалить! Однако, кажется, вот и скрытый укол: «Содержание их может быть названо правдоподобными небылицами. Автор искусно воспользовался разными поверьями, тёмными слухами и суеверными рассказами о несбыточных происшествиях, будто бы случавшихся с людьми в разных местах и в разные времена, и передал нам их ещё искуснее, умея возбуждать любопытство и поддерживать оное до самой развязки».
Даже некое похлопывание по плечу: «А ты недурен, братец!» — хотя мы с ним, разумеется, не пили на брудершафт.
Однако разве в небылицах суть, господин критик? Эк упёрлись лбами в чертовщину и не соизволят разглядеть за нею самую что ни есть живёхонькую жизнь!
Отложил булгаринское изданьице, глубже запахнулся в халат, отхлебнул из изящной чашечки и ухмыльнулся: нет, не годитесь вы, господин критик, в собеседники, с коим можно вести спор на равных, как ведут его двойники в моей только что увидевшей свет книжке. Иное дело — мой давний дрезденский собеседник.
Не всегда и с ним разговоры наши строились в согласии, но он хотя бы изволил меня понимать! Вспомнить лишь ту встречу не в «Зелёном жёлуде», как обычно, а у маэстро дома.
Господи, что за чулан представляло тогда его жильё! — холодное, с щелями в стенах и потолке, грязное и замызганное. Однако, видимо, права поговорка: гении ютятся на чердаках и в нищете.
— Нуте-с, нуте-с, — сказал в тот вечер великий сказочник и вытянул свои длинные и тощие, как у паука, ноги.
Обвислый нос и колпак с кисточкой делали его похожим на ведьму из сказки. Конечно, из немецкой сказки. Он так и думал, наверное, что собеседником уже от одного взгляда на его облик овладевает мистическое состояние. Но тот лишь прищуривал свой глаз и усмехался. Хозяин не выдержал:
— Так вы не верите в подсознание и сверхъестественное? Конечно, не верите, потому что не понимаете. Вот вы и переложили кое-какие мотивы из моего «Песочного человека» в свою повесть «Пагубные последствия необузданного воображения», выкинув из моего же замысла самое ценное.
— Что вы, маэстро, осмелюсь спросить, считаете самым ценным?
— Второй план, фатальность.
— Ах вот вы о чём! Вы без труда могли это заметить — я в самой отдалённой мере воспользовался только канвой вашей повести, а герои, обстоятельства, их сближающие, фабула и основная идея — мои. И у меня — самые человеческие мотивы: люди ведут себя как в жизни. И главное, без этого — подсознательного... — Собеседник, казалось, смешно оглядел и феску, и крючковатый нос, и паучьи ноги.
— Понятно! — вскочил Гофман. — Вы стремитесь изображать то, от чего я бегу, — жизнь. Но выгляните хотя бы в окно моей мансарды — эти солдаты, хаос, голод, дымящиеся головешки на улицах... Разве этого жаждет душа подлинного романтика и это ли является предметом, достойным пера художника? Впрочем, может быть, у вас там, в России, всё идеальнее и божественнее?.. Я вспомнил ваши рассказы о том, как вы занимались в юности мистификациями и даже, кажется, сделали попытку вступить в масонскую ложу. Так, если не ошибаюсь?
Собеседник опять прищурился и подмигнул:
— Посвящение в ложу обставлено такой дьявольщиной, что, простите, маэстро, подобное вряд ли может возникнуть и в вашем зело изощрённом воображении... Представьте, вас, как когда-то меня в Москве, вводят в помещение, где сплошной мрак — окна занавешены. Только при свете лампады вы начинаете различать изображение каких-то циркулей и геометрических фигур. Потом во тьме появляется человеческий череп — и вы, дрожа, повторяете за мастером ложи слова священной клятвы. Всё перед вами плывёт, и вы ощущаете, что приобщаетесь к иному, как бы потустороннему, миру.
— Вот видите, а вы — всё о реальном! Подлинно глубокие человеческие мысли можно выразить только через посредство потустороннего... Только так! Чему вы ухмыляетесь? Не верите?..
Велик был немецкий волшебник, однако и он не понимал, что влечёт меня за внешним покровом таинственности. Жизнь, господа, живая — с её невзгодами и радостями, страданиями и мечтами — людская жизнь!
Впрочем, погодите: уже начат роман, в котором не будет ни грана волшебства, одна лишь тихая малороссийская провинция, яркие и весёлые ярманки, милые тётушки и дядюшки, а рядом с ними — алчные, злые людишки, норовящие ухватить чужое счастье...
Однако — чур! — всему своё время. Теперь же подразню моего критика из «Северной пчелы» ещё одною волшебною повестью — «Чёрная курица, или Подземные жители».
Ну конечно, правильно вы догадываетесь, господин Булгарин, — это сказка. Причём преимущественно для детей. Потому в ней — целый рой несбыточных, как вы изволили выразиться, происшествий. А смысл — самый понятный и необходимый людям, особливо тем, кто только учится жить.
Батюшки! Да что же это я так безудержно разболтался, когда меня и Алеханчика ждут во дворце наследник и Жуковский!
— Алёшенька!.. Ты где, мой дружочек? Быстро одеваться, голубчик...
В прошедшее воскресенье Алексей Перовский начал читать во дворце свою новую волшебную повесть наследнику и его товарищам по играм, но соизволила явиться на чтение императрица Александра Фёдоровна с фрейлинами.
То, что загорятся глаза у двенадцатилетнего великого князя, Алёшеньки и их сверстников, предугадывал. Но чтобы, затаив дыхание, внимали взрослые...
Господи, так и читалось на лицах слушающих: что же дальше произойдёт с мальчиком Алёшей, который однажды, гуляя во дворе пансиона, спас от ножа кухарки курицу Чернушку? Алёша был умненький, хорошо учился, все его любили, но однажды... «Алёша, Алёша», — услышал он в своей спальне. Удивительно — человеческим голосом говорила Чернушка. «Если ты меня не боишься, — сказала она, — так поди за мною». Они спустились вниз по лестнице, как будто в погреб, и долго-долго шли по разным переходам и коридорам, которых прежде Алёша никогда не видывал. Иногда коридоры эти так были низки и узки, что Алёша вынужден был нагибаться. Вдруг вошли они в залу, освещённую тремя большими хрустальными люстрами. Зала была без окошек, и по обеим сторонам стояли у стен рыцари в блестящих латах, с большими перьями на шлемах, с копьями и щитами в железных руках. В одно мгновение комната сделалась светлее — и в неё вошёл человек с величественною осанкою, на голове с венцом, блестящим драгоценными камнями. На нём была светло-зелёная мантия, подбитая мышьим мехом, с длинным шлейфом, который несли двадцать маленьких пажей в пунцовых платьях.
Алёша тотчас догадался, что это должен быть король. «Мне давно стало известно, — сказал король, — что ты добрый мальчик. Третьего же дня ты оказал великую услугу моему народу и за то заслуживаешь награду. Мой главный министр донёс мне, что ты спас его от неизбежной и жестокой смерти». Тут только Алёша заметил, что между придворными стоял маленький человек, одетый весь в чёрное. На голове у него была особенного рода шапка малинового цвета, наверху с зубчиками, надетая немного набок; а на шее белый платок, очень накрахмаленный, отчего казался немного синеватым. Он умильно улыбался, глядя на Алёшу. Тут подошёл министр ближе, и Алёша увидел, что в самом деле это была его любезная Чернушка. «Скажи мне, чего ты желаешь? — продолжал король. — Если я в силах, то непременно исполню твоё требование». Алёша задумался и поспешил с ответом: «Я бы желал, чтобы, не учившись, я всегда знал урок свой, какой мне ни задали», — «Не думал я, что ты такой ленивец, — отвечал король, покачав головою. — Но делать нечего: я должен исполнить своё обещание». Он махнул рукою, и паж поднёс золотое блюдо, на котором лежало одно конопляное семечко. «Возьми это семечко, — сказал король. — Пока оно будет у тебя, ты всегда знать будешь урок свой, какой бы тебе ни задали, с тем, однако, условием, чтоб ты ни под каким предлогом никому не сказывал ни одного слова о том, что ты здесь видел или впредь увидишь. Малейшая нескромность лишит тебя навсегда наших милостей, а нам наделает множество хлопот и неприятностей».
— Что же станет дальше с Алёшей, как воспользуется он драгоценным подарком — во вред или на пользу себе и другим? — не удержавшись, спросили после окончания чтения и дети, и взрослые, не в силах скрыть своего интереса.
Писатель загадочно улыбнулся и закрыл своё сочинение:
— Об этом вы узнаете в следующий раз.
В нынешнее воскресенье Жуковский встретил своего друга в зале:
— Сам император соизволил изъявить желание присутствовать на твоём чтении. Он скоро должен возвратиться с послеобеденной прогулки. Дети же теперь в саду. Пройдём и мы к ним.
Василий Андреевич взял Перовского под руку, и они медленно, наслаждаясь предвечерней негой, разлившейся в тёплом воздухе ранней осени, тронулись по тропинке, усыпанной мелким белёсым и приятно похрустывающим под ногами речным песком.
Жуковский сочинял хорошие баллады, в которых проявляли добрые сердечные чувства мужественные и благородные герои. Но все они будто были взяты напрокат из чужой, немецкой жизни. Пробовал он писать и прозу, одну повесть назвал даже «Марьина роща», тем не менее и там действовали люди совсем не похожие на тех, что встречаются повседневно. У Перовского же, даже в фантастических сочинениях, жили, двигались, разговаривали самые обыкновенные персонажи. В «Лафертовской маковнице» — Маша и её отец почтальон Онуфрич, в «Чёрной курице» — мальчик Алёша. И даже всё таинственное, что окружало героев в сказке, было так узнаваемо.
Да возьмите вы, рассуждал сейчас сам с собою Жуковский, хотя бы описание одной-единственной сцены в доме учителя, где готовятся дать обед директору училищ. Здесь всё на редкость зримо, осязаемо — и всё на изумительно чистом родном языке!
«В тот день учитель и жена его в больших были хлопотах... и ещё накануне, с утра до позднего вечера, везде в доме мыли полы, вытирали пыль и вощили красного дерева столы и комоды. Сам учитель ездил закупать провизию для стола: белую архангельскую телятину, огромный окорок и киевское варенье. Алёша тоже по мере сил способствовал приготовлениям: его заставили из белой бумаги вырезывать красивую сетку на окорок и украшать бумажною резьбою нарочно купленные шесть восковых свечей. В назначенный день рано поутру явился парикмахер и показал своё искусство над буклями, тупеем[37] и длинной косой учителя. Потом принялся за супругу его, напомадил и напудрил у ней локоны и шиньон и взгромоздил на её голове целую оранжерею разных цветов, между которыми блистали искусным образом помещённые два бриллиантовых перстня, когда-то подаренные её мужу родителями учеников. По окончании головного убора накинула она на себя старый, изношенный салоп и отправилась хлопотать по хозяйству, наблюдая притом строго, чтобы как-нибудь не испортилась причёска; и для того сама она не входила в кухню, а давала приказания свои кухарке стоя в дверях. В необходимых же случаях посылала туда мужа своего, у которого причёска не так была высока...»
— Ах, как чудно! Так всё и видишь, — вслух повторил своё восхищение Жуковский. — Нет, нет, и не отрицай — ты подлинный волшебник, писатель Погорельский! Такой дар рассказчика, как у тебя, редко у кого есть. А сказку твою, душа моя, я у тебя заберу и передам Дельвигу для его альманаха «Северные цветы». В сём букете твоя прекрасная повесть станет главным украшением...
Так они шли, разговаривая, когда на открытой поляне услышали смех и радостные клики детей.
Наследник, весь в поту, Саша Адлерберг с оторванным воротником, Паткуль Саня, растрёпанный более чем когда-либо, и Алёша Толстой, красный, как индейский петух, словно сумасшедшие носились друг за другом. Тот, кому повезло, догнав соперника, обхватывал его руками и, громко выражая своё ликование, старался повалить на землю, обязательно по всем правилам борьбы положив на лопатки.
Все здесь были одинаково возбуждены и одинаково равны — и великий князь, и его товарищи. Они барахтались, кувыркались в траве, мчались взапуски, ставили друг другу подножки, падали и, тут же вскочив, начинали всё сызнова.
Однако было заметно, что в сей дружной и равной компании Алёша Толстой обладал неслыханной силой. Он безо всякого напряжения поднимал у себя над головой каждого из своих товарищей, перебрасывал их по очереди через плечо и даже галопировал с кем-нибудь из них у себя на закорках, подражая ржанию лошади.
Кто при звёздах и при луне
Так поздно едет на коне?
Чей это конь неутомимый
Бежит в степи необозримой?
Казак на север держит путь,
Казак не хочет отдохнуть
Ни в чистом поле, ни в дубраве,
Ни при опасной переправе, —
разносился над поляной его звонкий, упоенный голос, когда он скакал кругами с хохочущим Адлербергом Сашей у себя на спине.
Но — стоп! Прямо перед «конём» — рослая фигура императора, вышедшего на полянку из-за подстриженной куртины.
— Никак, ты декламируешь Пушкина, Алёша? — подошёл ближе государь.
— Так точно, стихи Пушкина, ваше величество. Из новой его поэмы «Полтава». Я ведь тоже казак!
— Вижу, — улыбнулся император, — и притом казак-богатырь.
— Спасибо, ваше величество, за комплимент, но я могу свою силу и доказать. Если вам будет угодно, я готов с вами побороться, — неожиданно произнёс Алеханчик.
— Со мной? — искренне удивился Николай Павлович. — Но ты забываешь, милый, что я взрослый и гораздо сильнее и выше тебя. Впрочем, если ты настаиваешь, я готов. Однако чтобы поединок был честным, бороться я всё же буду одной рукой.
Государь снял мундир, кинул его на руки неведомо откуда появившемуся камердинеру и принял позицию.
Алёша, раскинув руки, бросился на соперника.
— Ого! — воскликнул император. — Да ты и впрямь Геркулес — налетел на меня, точно ядро из жерла пушки. Если бы я замешкался, мог бы меня свалить. А ну давай сойдёмся теперь в кулачном бою.
— А я могу вас бить больно, взаправду?
— Конечно, нисколько не стесняясь, — весело ответил Николай Павлович и, увидев уже стоявших рядом Жуковского и Перовского, обратился к ним: — Попрошу вас быть нашими рефери. Итак, начинаем!
Алёша раскраснелся и совершенно взмок, но и император порозовел и несколько раз вытер со лба капельки пота, защищаясь от ударов Алёши. Затем государь поднял руку, давая знак, что поединок окончен, и, обняв Алеханчика, поцеловал его в лоб:
— Молодец! А теперь отдохни — я вызываю на поединок остальных. Великий князь, Саша, а ну наступай!..
По дороге ко дворцу, отправив детей вперёд, император попридержал Перовского с Жуковским:
— Говорят, ты, Алексей Алексеевич, сочинил прелюбопытную сказку для своего племянника и моего сына. После чая приду, послушаю сам. Но тут вот какой к тебе разговор... Ты давно не бывал в Нежине, в гимназии князя Безбородко? Князь Ливен мне намедни докладывал: там нелады. Что-то опять с этой самой, уже изрядно мне опостылевшей философией.
— Ничего из ряда вон выходящего, осмелюсь уверить ваше величество, — ответил Перовский. — Предмет сей читают там профессора весьма серьёзные и образованные. Кстати, преподаётся курс по учебникам, кои опробированы в лекциях, читанных в Царскосельском лицее.
— Ну, ты известный либерал, как и мой Жуковский, — остановил его император. — Я знаю, кто автор царскосельских лекций — Куницын[38], который за неимением учебной книги на русском языке, изволил составить философский свой курс, пользуясь сочинениями так называемых западных просветителей — известных тебе Вольтера и Жан-Жака Руссо. Правда, ты, помнится, в своей записке на моё имя утверждал, что несчастья произрастают не из дисциплин учебных, а лишь по недомыслию и преднамеренности людей.
— Совершенно верно изволили меня понять, ваше величество, — в полупоклоне склонил голову Перовский.
— А коли я тебя, говоришь, правильно понял, вели разузнать, кто сии люди, расплодившие яд вольнодумства в гимназии высших наук. На философию я поднимать руку не намерен — тут я с тобою могу согласиться. Но с теми, кто из сего предмета стремится сделать рассадник революционной французской заразы, разговор у меня будет короток: тех профессоров, кои нерусские, выслать за границу, русских же выслать на места родины, отдав под присмотр полиции...
На столе у дяди Алёши лежала толстенная, в кожаном переплёте книга, которую он раскрыл и придвинул поближе к Алеханчику.
Под тонкой и трепетной папиросной прокладкой открылась большая, во весь лист, гравюра, изображавшая огромную, раскинувшуюся на горизонте гору, из которой мощно струился дым.
— Бьюсь об заклад, что это Везувий! — воскликнул Алёшенька. — Я не ошибся?
— Нисколько, душа моя. Действительно, это тот самый легендарный вулкан в Италии, о котором ты много читал и о котором так красочно любит рассказывать дядя Василий, самолично поднимавшийся к самому его кратеру.
Дядя Василий побывал в Италии в ту ещё пору, когда Алеханчик с маменькой и дядей Алёшей жили в Малороссии. Но и теперь, спустя годы, дядя-генерал частенько вспоминал о своём незабываемом путешествии в страну солнца. Воспоминания его жили не только в устных рассказах — уехавший в отпуск тогда ещё молодой адъютант великого князя почти каждый день слал письма с описанием красот далёкой земли своему другу Жуковскому. А письма так пришлись Василию Андреевичу по душе, что он передал их Дельвигу — и тот напечатал их в своём альманахе «Северные цветы» на 1825 год.
Алеханчик знал наизусть многие места из дядиных описаний, и они сейчас пришлись совсем кстати. «Гора, которую обыкновенно называют Везувием, — приходили на ум слова из писем, — состоит, собственно, из двух гор, у коих вершины отделены, а основание общее... Везувий при каждом извержении изменяет вид свой, иногда вырастая от выбрасываемых им камней, иногда делаясь ниже, по причине обрушивающихся стен кратера. По целым дням и неделям бывает он спокоен, вдруг задымится, и дым то подымается, то тихо стелется по скату горы... Колебания земли, волнение моря, глухой, но ужасный подземный шум обыкновенно предшествует извержению. Столб чёрного дыма выходит из жерла, поднимается отвесно на чрезмерную высоту и расстилается по всему небосклону. Итальянцы называют его пино, потому что в самом деле в большом виде походит он на сей род деревьев, украшающих сады Неаполя и Рима... Желающие подняться на Везувий обыкновенно из Портичи едут верхами, на лошадках или ослах; местами хорошая, усаженная фруктовыми деревьями дорога приводит к так называемому Эрмитажу. Отсюда по извилистой тропинке, чрез застывшую неровную лаву, доезжают до подошвы огромного конуса, где надобно непременно спешиться. Крутая пепельная насыпь представляет вид самый печальный и однообразный; она усеяна обгорелыми камнями; на ней нет ни одной травки. Здесь можно различать все лавы, вышедшие в разное время из горы; иные частью обратились уже в землю и покрыты растениями, другие чёрными полосами простираются до самого моря и сохранили ужасную наружность. Тут начинается самая трудная, самая утомительная часть сего путешествия: не имея опоры, нога беспрестанно скользит и погружается в зыбкую золу, сделав с величайшим усилием несколько шагов в гору, сползаешь назад вместе с камнями, за которые хочешь удержаться, и находишься опять на прежнем месте; горячая зола жжёт подошвы и препятствует останавливаться для отдохновения... Признаюсь, что я не раз чувствовал в себе более охоты к обратному пути, нежели к продолжению его. Наконец, выбившись совершенно из сил, добрался я до кратера и лёг на краю его. Представь себе яму в несколько сот футов глубины, более версты в поперечнике, с неровными, то отвесными, то менее крутыми, берегами — вот теперешний кратер; дна его не видно, из него выходит жаркий пар, а по краям зола так горяча, что, лежа, чувствуешь мгновенно тёплую сырость, проникающую сквозь одежду. Несмотря на это, я и товарищи решились тут провести ночь...»
— Неужели я сам никогда не увижу ни эту огненную гору, ни море, ни прочие прелести Италии? — с огорчением произнёс Алёша.
— Потому я и приобрёл сию книгу, что хочу предложить тебе и маменьке совершить будущей весной путешествие и к Везувию, и к Неаполитанскому заливу. — Дядя хитро глянул на племянника: — А где твоё, мальчик Алёша, волшебное конопляное семечко? Будь добр, дружок, верни мне его на время.
— Ах, это затем, чтобы я перед поездкой, как в вашей повести, не пользовался волшебным зёрнышком, а сам по-настоящему приложил труд и проштудировал сию книгу о стране, в которую мы поедем?
— Совершенно верно, душа моя, — согласился дядя. — Лишь те знания прочны, которые человек добывает с определёнными усилиями сердца и разума. Велик, конечно, соблазн, не прилагая труда, закончить и мне свой роман. Но, боюсь, как и в сказочной моей повести о чёрной курице, мальчик Алёша, я потерплю фиаско. Посему, Алеханушка, давай условимся: оба используем оставшийся до путешествия почти целый год с определённой пользой. Ты, кроме своих обычных ежедневных занятий с учителями и гувернёрами, проработаешь эту книгу и к тому же изучишь итальянский язык, я же обязуюсь продвинуться в сочинении «Монастырки». Благо с нынешнего дня свободен как птица.
— О Боже! Ты подал в отставку с поста попечителя? — подошла Анна.
— И с должности председателя училищного комитета, — прибавил, почему-то улыбаясь, дядя Алёша.
— Но как же ты... как же мы все втроём сможем существовать? — всполошилась сестра.
— Видишь ли, — сказал дядя и посмотрел в сторону Алёши. — Каждый человек имеет потребности необходимые, которые следует удовлетворять в первую очередь, и те, которые совсем не следует поощрять, ибо они ему вредны. А на полезные заботы у нас средств хватит. Что же до моего отказа от службы, то и он означает, что я отказываюсь не просто от лишних, ненужных денег, но и от ненужных хлопот и забот.
Сестра вскинула свою изящную, чуть полноватую руку и смешно повертела пальцами у виска:
— Ну, знаем мы твои сумасбродные причуды!
Как тут можно было брату не рассмеяться! Уж кто бы мог такие слова произнести, только не Аннет. Но возражать не стал — знал, как можно наверняка уйти от обвинений сестры:
— В Италию мы поедем в самом начале марта — здесь, в России, ещё будет зима, а там разгар весны. Так что следует продумать, что взять с собой из одежды...
Конец фразы брата потонул в громких восклицаниях:
— Ах, Алексис, не беспокойся. Я тотчас же еду к придворному модельеру. Ты знаешь, я ему заказала точно такой же бальный наряд, как и сама императрица. Я обязательно появлюсь в нём на новогоднем бале, когда Александра Фёдоровна там будет с императором. Пусть все видят, чего стою я, статс-дама! А к Италии я закажу такие туалеты, что вся Европа будет у моих ног! Ну, дорогие мои, я спешу к модельеру... Какие хлопоты ты, Алексис, обрушил на мою голову...
Эх, вот кому бы волшебное зёрнышко с заветным желанием: всё, что захочу, — моё!.. — ухмыльнулся дядя Алексей про себя. Но для того он и написал свою повесть-сказку, чтобы люди с малолетства строго подходили к своим хотениям и учились видеть в жизни не одни лишь безграничные удовольствия, но и обязанности перед другими. Не просто будет научить этому умению Алёшеньку, ибо лучший учитель, как известно, жизнь. Хуже, если станет меж жизнью и Алёшей Аннет: не всегда любовь, даже безграничная и самоотверженная, как у неё к сыну, может быть благом...
Впрочем, что за чушь лезет в вашу голову, господин сочинитель? Какое право у вас, создателя вымышленных людских душ, влезать в души живые? Или вы, как и великий Гёте, полагаете, что стоит вам захотеть, и вы измените судьбы тех, о ком печётесь? Дудки, господин действительный статский советник! Может быть, достань у вас терпения, вы в будущем смогли бы подняться ещё на одну очередную ступеньку в табели о рангах и стать, как и великий немецкий поэт и премьер-министр, господином тайным советником. Только от сего вашего возвышения не воспоследовало бы никаких изменений в той сфере, которой вы взялись руководить. Истинно так, несостоявшийся ни товарищ министра, ни в будущем министр! Будь всё иначе, вам бы не стоило покидать свою службу.
Конечно, можно сказать, что всему виною тот, кто вначале сулил златые, так сказать, горы, а вышел пшик, и что, дескать, ваше учёное сердце не нашло в себе решимости подстроиться к казарменной прямолинейности во взглядах на науку и обучение юношества. Но разве не вы ли совсем недавно полагали, что не от кого-то, даже самого могущественного, стоящего наверху, а от каждого на своём — большом ли, малом — посту зависит судьба улучшений? Вон братья, Василий и Лев, впряглись в заботы государства без рассуждений. Василий — даже не щадя крови...
А может, как раз твоё поле брани и чести — вот за этим столом в тиши кабинета, за рукописью — листок за листком?
Но почему же тогда и великие гении Гёте и Пушкин не ведают своего края? Что же муза не укажет им их единственный, предуказанный Богом, путь в сей многотрудной жизни?
Тайна сия — проста есть. Помнишь рамочку с грамотой, писанную острой готической вязью? Чтобы жить и творить, Гёте был вынужден продать свою свободу. Ты же по сравнению с ним, особенно сейчас, — сам себе голова. Так спеши же, и в самом деле, пока у тебя есть средства, подарить тому, кого ты числишь в наследниках своего духа, своих свершённых и несбывшихся стремлений, все богатства мира, которые он возьмёт с собою в путь. Кто знает, может, поездка в страну Везувия станет для него той вершиной, с которой ему откроется подлинная красота, выше которой ничего нет и не может быть в целом мире.
Как ни подготавливаешь себя к встрече с неведомым, действительность тем не менее превосходит твои представления. И дело не только в том, что Италия оказалась во много раз ярче, восхитительнее, роскошнее, чем мог себе представить Алёша по книгам, но, кроме всего прочего, в некотором смысле предстала вовсе не такой, как думалось.
К примеру, Венеция. К ней Алёша с маменькой и дядюшкой подъезжали рано поутру. Гондола легко скользила по морской глади, освещённой щедрым весенним солнцем. Казалось, сам воздух был напоен запахом цветов и моря, пронизан искрящимися серебристыми и золотистыми нитями света — так отражались солнечные лучи от изумрудной, слегка колышущейся поверхности воды.
Вдруг на горизонте показалось что-то ослепительно белое. Затем белый цвет как бы растаял, и его место заступили терракотовые, розовые, фисташковые, жёлтые, малиновые оттенки. Это из общей массы строений стали отчётливо проявляться дворцы и виллы Венеции, одетые в мрамор и гранит чуть ли не всех цветов радуги.
Гребцы искусно направили гондолу в один из каналов — довольно узкий и длинный, который наконец привёл в канал Гранде. Парадные двери многих домов выходили прямо к воде. Что ж, Алёша был уже готов к принятию такой особенности города — вся Венеция стоит на каналах, и здесь, чтобы попасть из дома в дом, обязательно требуется лодка. Но какова же оказалась неожиданность, когда Алёша увидел, как люди проходят с улицы на улицу по узким пешеходным дорожкам, проложенным вдоль домов! Конечно, не к каждому зданию можно добраться посуху, к иным — только на вёслах, однако открытие это явилось первой поправкой к знаниям Алёши.
Другое, что поразило его и что он не мог почерпнуть из книг, был способ посадки в гондолу.
Узкая и длинная лодка, посредине которой маленькая будочка, обитая чёрным сукном, причалила к месту, где вы её ожидали. Что же теперь? Как и подобает настоящему мужчине, надо проворно спрыгнуть в лодку и тут же подать руку даме, помогая ей сойти вниз. И снова — нет! Пол гондолы сделан из очень тонких досок, и ваш прыжок, увы, может окончиться печально — вы пулей пойдёте в воду, проломив днище.
Входить в лодку поэтому следует осторожно — словно пятясь. И задом, потому что в противном случае нельзя будет обернуться, чтобы сесть на скамейку, оттого что будка очень узка. В ней могут разместиться четыре человека: двое — на скамейке против гребня и двое — на боковых сиденьях; сверх того, есть ещё довольно места и вне будки.
Все эти неожиданные премудрости в первый же день пребывания гостям разъяснил чичероне Антонио Ре, оказавшийся весьма словоохотливым, расторопным и предупредительным гидом. Алёша тут же подумал, что при случае он обязательно именно его порекомендует путешественникам как одного из опытнейших и учёнейших путеводителей, коль скоро зайдёт с кем-либо речь о поездке по городу.
Антонио действительно много знал, умел образно и красочно обо всём рассказать, ибо он страстно был влюблён в свой город.
— Смотрите, смотрите, синьора и синьоры! Прямо перед вами — площадь Святого Марка, — живо и восхищённо произносил он, поворачивая свою красивую голову из стороны в сторону, — Обратите внимание на дома знати. Они увенчаны красивыми колоннами. За ними же возвышается неповторимый, изумительный Дворец дожей и богатая церковь святого Марка.
Несмотря на то что Антонио говорил быстро-быстро, Алёша почти всё понимал без труда и успевал переводить его речь маменьке и дяде.
Неужели всё это въяве, думал Алёша, поднимаясь по огромной мраморной лестнице, ведущей во Дворец дожей. Да, да, я читал: это Лестница великанов, получившая своё имя от статуй Марса и Нептуна. Теперь сии великаны — передо мною во всю свою колоссальную величину.
Бойкий чичероне Антонио куда-то неожиданно исчез и возвратился с высоким стройным и весьма молодым синьором:
— Хочу представить вас друг другу: знатные русские господа-граф Гримани.
— О, ваши предки, значит, были венецианскими дожами? — не сдержала своего изумлённого восхищения Аннет. — А мы из фамилии, которая некогда играла первую роль при императорском дворе.
— О! — в свою очередь изумился молодой граф, кстати не совсем уразумев туманные намёки знатной синьоры. — В таком случае буду польщён пригласить вас в мой палаццо.
Комнаты, куда ввёл гостей радушный хозяин, представляли собой подлинный музей. Дядя и Алёша только успевали переводить глаза с картин на скульптуру и со скульптуры на полотна. Здесь были произведения Тициана, Тинторетто, Леонардо да Винчи...
Одна скульптура особенно привлекла внимание — бюст смеющегося фавна.
— Работа великого Микеланджело, — так широко и открыто улыбнулся сам граф Гримани, что по его молодому лицу побежали морщинки, неожиданно сделавшие и его похожим на древние произведения ваятелей. Однако, в отличие от находившихся в покоях дворца многочисленных произведений искусства, это произведение природы было единственным, которое нельзя было купить. Всё же остальное — даже целиком свой дворец — наследник дожей предложил синьору Алексису Перовски приобрести по сходной цене.
— Жаль, очень жаль, что вы, отпрыск императорской фамилии, — переводил Алёша странную речь синьора, — не хотите приобрести это чудо на берегу Гранде-канала. Вы стали бы ещё более знамениты в своей далёкой северной стране как обладатель самой древней в мире красоты. Ну что ж, в таком случае гостям из России можно предложить каждый шедевр в отдельности.
Синьор Гримани не мог не заметить, как жадно впились глазами в скульптуру фавна Перовский и его племянник, и он тут же выудил из какого-то ящичка пергамент.
— Не извольте сомневаться, высокочтимые синьоры, сей документ удостоверяет подлинность резца Микеланджело, — развернул он свиток.
Голова фавна, молодого лесного бога, была чуть более натуральной величины, и сколько подлинного чувства, экспрессии было в этой скульптуре!
Дядя тут же заключил торг. Кроме фавна, он приобрёл много других произведений — между прочим, среди них портрет дожа Антония Гримани во весь рост, писанный бесподобным Тицианом.
— Однако прошу вас соблюсти одно маленькое условие, — провожая гостей до дверей, произнёс продавец-граф. — Хотелось, чтобы вы, досточтимые синьоры, распорядились перевезти от меня покупки в гостиницу ночью. Я, между нами говоря, не очень расположен к тому, чтобы о моей бедности распространялась вся Венеция...
Алёша не мог дождаться того момента, когда фавн окажется в отеле, где они остановились. Когда мраморную голову установили на полу в его комнате, он стал плясать вокруг неё от восторга, бить в ладоши, а потом лёг рядом, не в силах оторвать взора от шедевра, равного которому orf не видел даже в Зимнем дворце в Петербурге.
«Неужели это я вместе с дядей теперь обладатель бесценного сокровища!» — не мог успокоиться Алёша. Но вместе с восторгом возникало какое-то другое, прежде незнакомое ему чувство тревоги и вспоминалось лицо молодого Гримани, распродающего фамильные ценности. Но он, Алёша, ещё не мог определить своё новое состояние, не знал, как назвать ту тёмную тучку, что пробежала по лучезарному небосводу.
Где только не побывали они в Италии и наконец приехали в Рим.
Ватикан, Дворец кесарей, Коллосей, как в ту пору именовали Колизей, — всё это надо было осмотреть, впитать в себя на всю жизнь. Но особенно — это заметил Алёша — дядя однажды несказанно обрадовался, когда знакомые русские сказали, что здесь, на виа Сан-Клавдио, живёт и работает Карл Брюллов.
Коренастый и белокурый, быстро переходящий из одного состояния в другое, Брюллов принял соотечественников радостно. Ещё бы — брат и сестра Василия Перовского в Риме!
Невольно ему вспомнился далёкий уже 1824 год, когда молодой и общительный русский полковник впервые появился в его студии. Лицо офицера, исполненное мужества и вместе с тем глубоких чувств и раздумий, тут же привлекло внимание живописца:
— Моё воображение видит вас на коне и в эполетах генерала.
— Полно, Карл, — открыто рассмеялся Василий Алексеевич. — Эполеты пока мне не дали и, может статься, вовсе не дадут. Я — как бы вам это объяснить? — в душе карбонарий. Так что лучше писать меня в штатском. К примеру, в широкополой крестьянской шляпе и такой же простой рубахе на фоне виноградников.
Так и написал тогда Перовского Карл Павлович. А затем, после поездки в Неаполь, Василий вновь появился в мастерской, и не один — с графиней Марией Григорьевной Разумовской, вдовой своего дяди графа Льва Кирилловича. Вместе они ездили в Помпею, и графиня готова была заказать живописцу картину о той трагедии, которая много веков назад разыгралась у подножия Везувия.
Вслед за Марией Григорьевной Василий Перовский так красочно и талантливо рассказывал о посещении остатков древнего города, что Карл невольно заслушался.
— Понимаете, прошло семнадцать столетий, — вдохновенно говорил гость, — а я вновь хожу по безлюдным храмам, театрам, площадям, где ходили они, жертвы катастрофы. На сохранившейся стене — табличка: дом Марка Ария Диомеда. Двор, навес, мозаика. Вместо штукатурки — гладкость мрамора. И — всюду скульптуры. Они — искусство для всех! Общественные деяния в древнем мире всегда ценились выше личных, и каждый член общества принадлежал более обществу, нежели себе. Потому храмы, театры, ту же скульптуру на площадях воздвигали раньше своих, частных домов...
Карл мерил пространство студии нервными шагами, лицо его будто окаменело, внимая необычным мыслям русского друга. А ведь в самом деле можно создать полотно о величайшей трагедии и одновременно о великом триумфе человека, думал он. Молнии, грохот, падающие дома... А на переднем плане, к примеру, фигуры сыновей, в этот страшный момент спасающие своего отца. И тут же молодой человек, на руках которого невеста. В центре огромной группы — знатная особа, упавшая с колесницы. Вокруг — драгоценности, которые сейчас уже не дороже пепла...
Картину ему заказал другой вельможа — Демидов, когда окончательно созрело решение. Художник быстро расставил на полотне фигуры и пропачкал холст в два тона. Но за те две недели он так истощил свою нервную систему, что силы его окончательно оставили и он надолго уехал из Рима в Милан — лечиться. Теперь он вновь вернулся в свою мастерскую и собирался приняться за работу.
Чуть ли не целых десять лет прошло с той поры, как Карл с братом Александром, рисовальщиком и архитектором, после окончания Петербургской академии художеств выехали в Италию для совершенствования мастерства. Теперь их тянуло домой, в Северную Пальмиру. И братья считали праздником, когда оттуда приходили письма от близких друзей, в том числе от Василия Перовского. Он писал Карлу: «Ты и он — такие ребята, что мне жаль, что я не отец ваш или, по крайней мере, не общество... Целую тебя и люблю по-прежнему, то есть очень...»
Братья Брюлловы жили на крохотные пожертвования общества поощрения художников. Но от Василия Алексеевича шли в Рим денежные посылки — как сыновьям от отца или, лучше, от старшего брата.
Русские в Риме уже знали о тяжёлом ранении Василия Перовского и о том, что он стал генералом.
— Обнимите, Алексей Алексеевич, горячо вашего славного брата и моего друга, когда возвратитесь домой, — сияли глаза Карла. — И передайте: теперь-то я обязательно напишу его на коне, как когда-то обещал! Скоро ведь мы с Александром возвратимся домой.
Аннет держала на руках крохотного мопса, которого недавно купила — ей чуть ли не каждый день приводили в отель собачек по её объявлениям.
— А как вы напишете меня? — обратилась она к живописцу. — Я покажу вам платья, которые я недавно приобрела, и надеюсь, что мы с вами выберем из них достойный меня антураж. Кстати, прошу запросто бывать у нас здесь, в Риме. Мы будем ждать вас к обеду и ужину.
Однажды за чаем в гостинице Брюллов взял Алёшин альбом и оставил в нём свой карандашный рисунок.
Дядя Алёша похвалил набросок и сказал:
— Приедете в Россию — милости прошу к нам, всё равно, будете ли вы в Петербурге или в Москве. Не хочу быть назойливым, но считайте три наших портрета вам заказанными.
Перо споткнулось, и там, где он только что вывел слова «Ваше императорское величество», растеклась чёрная клякса. На лбу мгновенно выступила испарина, во рту ощутилась жёсткая, наждачная сухость, и так мелко, трусливо задрожали руки, что он в изнеможении откинулся на спинку кресла.
Тут взгляд его острых, как буравчики, глаз узрел, какую бумагу он использовал для письма, и ахнул.
Боже праведный! Прости мне великое святотатство — начал послание на высочайшее не на гербовом, как положено, листе, а на самом что ни есть захудалом типографском срыве! И как оказался на конторке этот несчастный клочок? Вестимо, писался черновик, но всё едино — как на такой шершавой, грязно-серой бумаге, которую в типографиях используют лишь для пробного тисканья набора, он осмелился выводить священную вязь слов: «Ваше императорское величество, верноподданнически имею честь донести...»?
Огромным фуляровым платком промокнул лоб, затем розовую лысину. Мысленно повторил последнее слово... Да разве ж то донос, о чём он хотел поставить в известность верховную власть? Лишь преданно, из-за одной любви к судьбам российской словесности и особливо в видах процветания государства Российского, довести до высочайшего внимания...
Стиль! Надо тщательнее обдумывать стиль, когда берёшься за перо. Как говорится, семь раз в уме обкатать словесный оборот, прежде чем вынести мысль свою на бумагу. Я же в усердии высказать правду в глаза, выразить дельную и нужную сентенцию иногда пренебрегаю плавностью речи и выбором наиточнейших слов.
Но надо ж, этот придворный счастливец Жуковский, сказывают, посмел кому-то из своих друзей написать в письме: «Булгарин — это какой-то восковой человек, на которого разные обстоятельства жизни положили несколько разных печатей, разных гербов, и он носится с ними, не имея ничего своего».
Каково, а? Однако дальше-то, дальше: «У него что-то похожее на слог — и, однако, нет слога, что-то похожее на талант — и нет таланта, что-то — на сведения, но и сведений нет».
И сии слова обо мне, авторе «Ивана Выжигина», кем зачитывается вся Россия — от чиновников больших городов до купцов и станционных смотрителей, кои вчера лишь научились грамоте?
С одним могу лишь сравниться — с Карамзиным. И то имея в виду «Историю», а не слезливую «Бедную Лизу». Нет уж — таких, в прежнем духе, сентиментальных героев нам, русским людям, и задаром не нужно! Прежние герои — приторны. Отчего? От совершенства, в котором их представляли. Это ангелы, а не живые человеки. Я же впервые вывел на сцену персону живую, как она есть в действительности. Люди несовершенны, не надо и рисовать их благонамеренными. К тому ж обыкновенная жизнь, она не богата событиями выдающимися, посему и не след насиловать правды. Человека со всеми его пороками — вот что нужно иметь предметом литературы, а не девическую чувствительность.
Ни одно сочинение не могло с моим «Выжигиным» поспорить, а тут вышла «Монастырка». Будто в насмешку над моим героем во плоти — кисейная барышня, институтка. Сочинение господина Антония Погорельского, то бишь Перовского Алексея. Ну, ясное дело, роман этот на щит — и против меня. Сразу по выходе так и пропечатано: «Вот настоящий и, вероятно, первый у нас роман нравов...» И вслед за тем на разные лады пошёл автор это произведение склонять: «В романе его, истинном романе нравов и общежития, мы не хотим нидеть китайских теней, которые проскользят и пропадут без вести...»
Известно, у кого «китайские тени», и ясно, почему автор сей статейки в «Литературной газете» князь Вяземский Пётр Андреевич защищает Алексея Перовского — одна шайка, то бишь одна сплочённая супротив меня партия вкупе с её вдохновителем, всесильным ныне Жуковским.
Разгорячился. Даже почувствовал, как жар проступил на щеках и темени, отороченном вокруг пушком-венчиком. Это оттого, что мысль от Жуковского вдруг скакнула к фигуре, которую держал напоследок, в запасе, как бы вдали, как резервное войско за некими холмами.
Что перед сей фигурой сам Жуковский — так, тряпица слюнявая! А он — ого! — Феофилакт Косичкин!
Неведома сия персона? Погодите, открою секрет, кто в «Телескопе»[39] скрывает свой мерзкий лик за балаганным прозванием. А пока — образчик его ядовитого красноречия: «В самом деле, любезные слушатели, что может быть нравственнее сочинений г-на Булгарина? Из них мы ясно узнаем: сколь не похвально лгать, красть, предаваться пьянству, картёжной игре и тому подобному. Г-н Булгарин наказует лица разными затейливыми именами: убийца назван у него — Ножевым, взяточник - Взяткиным, дурак — Глаздуриным и проч.».
Пушкин, Пушкин сокрыл свою физиономию за разудалым именем Феофилакта Косичкина! Что-что, а уж это он, Булгарин, точнейшим образом определённо разузнал...
Согласен, у каждого литератора могут быть огрехи, что-то — художественно, а что-то — слабо. Так ты — открыто, по-дружески, а не так — чтобы подло, из-за угла!
Разве я сам когда-нибудь кривил душою? Заповедь моя: всё — гласно, всё честно! И о Перовском-Погорельском — одни благожелательные слова. Да вот, вслед за лестным мнением о его книге «Двойник, или Мои вечера в Малороссии», в той же «Северной пчеле» — о его романе: «В «Монастырке» представлены обыкновенные случаи жизни, характеры, кажется, знакомые, рассуждения, слышимые ежедневно; но всё это так мило сложено, так искусно распределено, так живо нарисовано, что читатель невольно увлекается».
К тому же в моих словах — никакого противопоставления «Монастырке» моего «Выжигина» или, положим, «Фёдоры» Сумарокова. Пусть все эти сочинения существуют рядом и вместе составляют по праву гордость нашей словесности. Ан нет, оказывается, имеются критики, которые и мои, и других писателей сочинения и на порог беллетристики готовы не пустить! Вот Сомов в «Северных цветах» — с издёвочкой и иронией сделал следующее замечание на различие в воспитании лиц в наших русских романах. «Монастырка», — сообщил он, — воспитана в обществе благородных девиц, Фёдора — в кабаке, а Иван Выжигин — в собачьей конуре».
Тьфу! И это литераторы российские, готовые впрямь по-собачьи вгрызться собрату в горло! Где ж благородство, служение идеалам добра и совести, где, скажите, самая малая людская порядочность?..
Белизна чистого и гладкого, как слоновая кость, с гербовыми знаками листа звала, манила. Однако стоило опустить перо в чернильницу, как боязнь разливалась по телу противной дрожью — казалось, ни в жизнь ему, Фаддею Венедиктовичу, не вывести тех высочайших слов, что сверлили мозг.
А может, вовсе не на высочайшее? — обожгла мысль. Вдруг да не под настроение? Это такое может произойти!..
И услужливый мозг тут же подсказал адресат, по которому только и следовало доносить, то бишь сообщать то, что считал первоочередным и необходимым, — его превосходительству генерал-адъютанту Александру Христофоровичу Бенкендорфу.
Перо побежало по бумаге: «Меня гонят и преследуют сильные ныне при дворе люди: Жуковский и Алексей Перовский — за то именно, что я не хочу быть орудием никакой партии».
О Пушкине — пока цыц! Достоверно известно: император недавно поручил ему создать историю Петра Великого и за то велел положить новоявленному историографу шесть тысяч Рублёв годовых. Правильно ещё в пору его прощения государем поговаривали: второй Карамзин. Так что пока повременим, выждем с Феофилактом — как его там? — Косичкиным. Не уйдёт, дотянемся! Как говорится, за ушко — вернее, за косичку — да на солнышко...
А впрочем, сдаётся по всему — не жалует Александр Христофорович сего шалопая, из коего всякие Жуковские с Перовскими сотворили себе кумира. Так что по обстоятельствам, по обстоятельствам, Фаддей Венедиктович... Можно и его, сердечного, присовокупить...
Рука у Булгарина была вялая и потная. Это Александр Христофорович ощутил, принимая протянутую бумагу, и потому тут же, незаметно для посетителя, вытер под крышкой стола каждый палец специально имеющимся для сих целей носовым платком.
Шеф Третьего отделения его императорского величества канцелярии был человеком с убеждениями и отменного воспитания и уважал в людях, в том числе в сочинителях, в первую очередь благородство и высокое понимание чести.
Впрочем, на сих постулатах — чести, совести и высочайшей нравственности — он, ещё при императоре Александре, предложил учредить в России по французскому образцу жандармскую службу как мозг и сердце нации. Да, да, убеждал он государя, для внедрения этой, на честных началах основанной, отрасли соглядатаев следует подбирать людей совестливых, смышлёных, почитающих превыше всего интересы народные, выгоды граждан беззащитных, человеков обделённых и страждущих.
Александр Христофорович так умел внушать разработанную им программу, что многие сперва далёкие от его идей люди вскоре начинали считать его внушения мыслями уже своими собственными.
Да вот, к примеру, полковник Дубельт Леонтий Васильевич. После четырнадцатого декабря он чуть не загремел в кандалах в рудники, но был высочайше прощён. Однако слушал излияния Александра Христофоровича и млел. А выйдя от него, тут же написал жене о своей решимости посвятить жизнь служению новоявленным высоким целям.
Знал: даже родная жена может отвернуться брезгливо от одного упоминания мужем его связей с жандармерией, посему каждую фразу письма к ней насыщал высокостью мыслей, внушённых другом-генералом.
«Ежели я, — спешил уведомить жену будущий начальник штаба корпуса жандармов, правая рука Бенкендорфа, — вступая в сие предприятие, сделаюсь сам доносчиком и наушником, тогда доброе моё имя будет конечно же запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорою бедных, защитою несчастных, ежели я, действуя открыто, буду заставлять себя отдавать справедливость угнетённым, тогда я на деле стану тем, кем и помышляю быть, — государственным мужем, пекущимся о благе отечества и государя».
Сию программу нового учреждения Александр Христофорович рисовал когда-то перед Сергеем Волконским, надеясь его видеть в своём кругу, позже разворачивал перед многими умными и достойными офицерами.
Александр не понял затеи Бенкендорфа, зато Николай её принял, подарив шефу жандармов в качестве символа голубой платок, коим следовало утирать слёзы обиженных, просящих защиты у нового учреждения...
Гм, хорошо прошение — форменный донос, дочитав до конца протянутую бумагу, брезгливо подумал Александр Христофорович и снова нервными аристократическими пальцами нащупал в ящике стола платок. Однако Фаддей Венедиктович — фигура известная. Начал, кажется, с того, что выдал Кюхельбекера или кого там ещё из тех, декабристов? Ему же, Александру Христофоровичу, памятен тем, что услужливо взялся секретно цензуровать привезённого Пушкиным из ссылки и представленного для передачи царю «Бориса Годунова». Ловко, шельмец, постиг пагубную суть драмы, помог наложить на неё запрет. Да и теперь проницатель не из последних. Во всяком случае, если внимательно читать издаваемую им «Северную пчелу», можно по одним лишь статейкам выписывать распоряжения на арест иных литераторов.
Меж тем не похвально так вот: со всякими личными неладами — да в крик... Как недавно о нём высказался Жуковский в разговоре с самим государем императором? «Не одобряю того торгового духа и той непристойности, какие господин Булгарин ввёл в литературу. Таков и его роман «Выжигин», который я не мог дочитать до конца из чувства отвращения. О сих качествах романа и самого, с позволения сказать, сочинителя я прямо и без обиняков высказал самому Булгарину в лицо, за что он, до этого передо мною расстилавшийся, стал меня ненавидеть».
Изящную словесность Александр Христофорович, честно говоря, не почитал. Знал, что не очень ценил сей предмет и Николай Павлович, особенно в свои юношеские годы. Правда, с некоторых пор, как говорят, после сердечной беседы с братом-императором, который сравнил поэзию с зовом полковой трубы, он несколько изменил своё мнение. Что ж, верно, способствовал тому и Жуковский, взращивающий чувство прекрасного в сердце супруги-императрицы, а ныне и в душе наследника престола.
Касательно же сочинений господина Булгарина и господина Алексея Перовского, подписывающегося именем Антония Погорельского, генерал, по наущению окружающих, в сии издания заглянул и даже прочёл отдельные места. «Выжигин» поразил, откровенно надобно сознаться, грубостью и непристойностью — тут, наверное, прав Жуковский. В «Монастырке» же некоторые описания, наоборот, показались приятственными.
Генерал встал, чтобы пройтись к окну и что-либо припомнить из сего сочинения. Однако когда он поднялся, угодливо тотчас вскочил со своего места посетитель — крупноголовый, крепко сбитый в фигуре, но в то же время напоминавший что-то рыхлое и сдобное. Жестом генерал остановил Булгарина и глянул на небо, затянувшееся к дождю. В памяти в сей миг и возникло подобное место, которым, кажется, и начинается роман: «Солнце было на закате, и багрово-огненные лучи его, озаряя покрытый чёрными тучами небосклон, предвещали непогоду, когда ямщик мой остановил лошадей у довольно крутого пригорка и слез с козел, чтоб затормозить колесо...»
Как там было дальше, Александр Христофорович не помнил, да и не в слоге было дело, а в том, что в сём сочинении юная, благородная героиня, воспитанница Смольного монастыря или, иначе, института, возвращается после окончания своего образования из Петербурга в родные малороссийские края, где её ожидают многие неприятности и ухищрения нечестных людей, но люди добрые, совестливые её выручают.
Мотив был близок мыслям самого шефа жандармов и начальника Третьего отделения, ибо он был руководящим, пронизывающим всю его многотрудную деятельность. Чего же хочет доноситель от человека порядочного и добродетельного, всегда брезгливо подающего руку тем, кто намеревается свести личные счёты с соперниками, прикрываясь высокими целями? Я знаю Перовского Алексея, хотел возразить генерал, но вовремя себя остановил. А что, если к фамилии этой да приставить другое имя, Василий, например? — почему-то подумал он.
Гм, «партия», сообщает Булгарин. А разве не считает этот, увы, любимец государя, новоиспечённый генерал Перовский, что он — иной, чем мы, «партии»? Зазнайство, высокомерие, презрительность к тем, кто служит государю не за страх, а за совесть, так и начертаны на его лице. И разве не в пику иным, преданным императору, он кинулся в огонь, под пулю? Ныне же, снова бросая всем вызов, требует себе дело, отличное от службы дворцовой...
Впрочем, не следует одно имя подменять другим — яблоко от яблочка... — переиначил пословицу Александр Христофорович. Один — фрачный, второй — фрунтовой генерал, но тоже, как старший братец, балуется сочинительством. Так что о яблоках — верно. Правда, сии яблочки ещё на ветках... Но кто ведает, не сорвутся ли?
— Фаддей Венедиктович? — Бенкендорф всмотрелся в круглое, лоснящееся, чуть склонённое набок в предусмотрительности ожидания лицо посетителя. — Сия бумага будет оставлена для сведения. Вы же, смею думать, весьма правильно поняли главный принцип нашего учреждения — служить не тайным, всеми презираемым целям, а иметь заслуженное почитание и уважение общества именно своею открытостью, благими намерениями и бескорыстной помощью граждан содействовать распространению блага в государстве.
Фраза показалась Бенкендорфу длинной и витиеватой. Но он тут же подумал: пусть те, сочинители, пекутся об изяществе слога. Его предназначение — дело. А дело может и завязаться. Только с ним, делом этим, не суетиться, не спешить.
Коляска подкатила к самому приметному во всём Оренбурге дому, занимаемому военным губернатором, и из неё не вышел, а скорее проворно выскочил худощавый, среднего роста, налицо смуглый, с тёмными курчавыми волосами пассажир. Он тут же взбежал на крыльцо, повелительно отстранив стоявшего на часах солдата, и прошёл по коридору в приёмную. Осмотрелся: бархатный диван с золочёными ножками, чистые, строгого рисунка обои, белая дверь в генеральский кабинет, а возле неё за огромным письменным столом — показавшийся на миг то ли растерянным, то ли смущённым стремительностью гостя долговязый, носатый чиновник.
— Батюшки, да неужто вы, Александр Сергеевич, так нежданно-негаданно? — встал навстречу. — Вот уж, как говорится, счастье — на крыльях...
— Даль? Владимир Иванович? — теперь изумился Пушкин. — Ну конечно, это вы — Казак Луганский.
Всего каких-нибудь четыре месяца назад не успел известный собиратель старины, писатель и языковед, а по первой своей профессии врач выпустить книжку «Русские сказки Казака Луганского», как тотчас угодил в застенок Третьего отделения. Булгарин свершил то дело — доложил Бенкендорфу: «Насмешки над правительством, жалобы на горестное положение солдат...»
Случайно узнали об аресте автора, а заодно и книги, уже поступившей в продажу, Жуковский с Пушкиным и Алексей Перовский, а через них — Василий Перовский, три недели тому назад назначенный оренбургским военным губернатором. Как уж действовал он, генерал-адъютант, — ясно, не через Бенкендорфа, а через самого императора, но в течение одного дня доктор Даль был вызволен из каталажки и тут же, с его согласия, переименован в коллежские советники и назначен чиновником особых поручений при канцелярии оренбургского военного губернатора.
Губернатор тронулся к новому месту службы в мае, Владимир Иванович же испросил позволения задержаться на полмесяца — женился...
Белая, с узорчатой резьбой дверь растворилась, и красавец генерал раскрыл объятия:
— Саша!..
Как тесен мир, наверное, подумал каждый из них в сей волнующий момент. Помнится, провожали друга-генерала, обещались: приедем в гости. Пушкин завидовал: Жуковский уже в Европе побывал, Алексей Перовский — тоже, у Василия — с юных лет Франция, потом Германия, Австрия, Италия, недавно на турецкой войне — чуть ли не Константинополь... В двадцать пятом году из Михайловского написал Жуковскому: «Вижу по газетам, что Перовский у вас. Счастливец! он видел и Рим и Везувий». Сам же до сего дня, считай, передвигался на казённый счёт только внутри России. Нет, весной двадцать девятого на собственный страх и риск приневолил себя к поездке в Арзрум, чем вызвал недовольство Бенкендорфа и государя. И вот теперь, с их благословения, на законных основаниях — вдоль по матушке по Волге и далее за реку Урал собирать сведения для написания истории Пугачёвского бунта.
В Симбирске глянул на ту сторону Волги — сухие пески и степи, на которых пасутся табуны лошадей. Среди речей заезжих москвичей и ярославцев — языки татарский, чувашский, киргизский... И уже здесь впервые в жизни увидел длинный и пыльный караван верблюдов, на улицах толпы людей в ярких азиатских халатах, тюбетейках и чалмах. Джигиты — в шапках с длинными перьями, молодые девушки в камзолах невиданной небесной голубизны, расшитых позументами, на головах — сооружения из кораллов и золотых блях, девичьи косы змейками, разукрашенные серебряной чешуёй монет...
— Если Петербург — окно в Европу, то Оренбург — в Среднюю Азию, — говорил, потчуя гостя за столом восточными сладостями и казацким обедом, генерал Перовский.
Далю не терпелось заполучить поэта в своё распоряжение, чтобы показать всё, что пожелает.
Перовский подшучивал:
— Александр, ты не поверишь, что Владимир Иванович здесь за какую-нибудь пару месяцев успел обскакать почти весь край. А сколько собрал пословиц для своего словаря! Говорят, что их у вас, Владимир Иванович, несколько тюков, так что впору возить целому верблюжьему каравану.
Чувствовалось: военный губернатор был доволен своим чиновником, лучшего помощника себе он и не мог бы сыскать в столице. Сразу же по приезде Василий Алексеевич вручил Далю бумагу за своею подписью: «Состоящему при мне чиновнику особых поручений коллежскому советнику Далю... Предписываю исправникам, городничим, кантонным, дистаночным, султанам и прочим частным начальникам, горнозаводским, гражданским и земским полициям и сельским начальствам оказывать всякое содействие, по требованию его доставлять без замедления все необходимые сведения, давать потребное число лошадей и в случае нужды из башкирских и казачьих селений рабочие и конвойные команды».
Ещё из Казани 8 сентября 1833 года Пушкин писал жене: «Здесь я возился со стариками, современниками моего героя; объезжал окрестности города, осматривал места сражений, расспрашивал, записывал и очень доволен, что не напрасно посетил эту сторону. Погода стоит прекрасная...»
Теперь, спустя десять дней, он с утра ехал с Далем по городу, который когда-то Пугач хотел взять штурмом, а затем измором.
С двух сторон Оренбург опоясан реками: с севера Сакмарой, с юга Уралом. Крестьянский вождь рвался к крепости с северо-восточной стороны — между Орскими и Сакмарскими воротами. Даже теперь, спустя шестьдесят лет, здесь можно было углядеть подкопы, которые пугачёвцы вели к городским стенам.
Коляска повернула к Форштадту — предместью, где возвышалась Георгиевская церковь. Владимир Иванович, показывая на колокольню, пояснил, что сюда по приказанию Пугачёва была поднята пушка, чтобы стрелять из неё по городу.
— Недавно помер священник, который рассказывал мне, как мальчонкой бегал по улицам собирать медные пятаки, коими Пугач сделал несколько выстрелов вместо картечи, — сказал Владимир Иванович.
Вдали показалась так называемая Зауральская роща. Оттуда самозваный царь направил по льду своё войско, чтобы ворваться в город.
История повсюду обступала поэта, он то и дело поворачивал голову в указываемом Далем направлении, несколько раз выскакивал из экипажа, чтобы пройти по земле, помнящей тяжёлый топот народных полков, слышавшей клики казачьего и крестьянского гнева.
Страсть как хотелось самому Перовскому отправиться в поездку с петербургским другом, но какая, скажите на милость, окажется та экскурсия, если перед ним, генералом, все встречные и поперечные будут тянуться навытяжку и никто не посмеет раскрыть рта, чтобы произнести человеческое слово. Пушкину же надо, чтобы людская душа раскрывалась перед ним без оглядки на царские чины, чтобы острым и смачным словом проступала натура, характер собеседника. Тут Даль с его пословицами и прибаутками — бесценный сотоварищ. В Уральск же послана эстафета казачьему атаману Василию Осиповичу Покотилову — на возвратном пути принять поэта по-народному: угостить обедом и свежей икрой, свести с людьми звания простого...
Теперь же правили в Бердскую слободу — бывшую столицу самозваного батюшки государя, что отстояла за семь вёрст от города. Но, ещё не выезжая за заставу, остановились у крепкого, крутобокого дома на прочном каменном фундаменте.
— Вперёд людей не забегай, а от людей не отставай, — промолвил Даль, в своей манере объясняя причину остановки, и подвёл гостя к крыльцу, на котором стоял круглолицый, голубоглазый, в золотых кудрях офицер в эполетах инженер-капитана. — Знакомьтесь, Александр Сергеевич, это директор военного училища Артюхов Константин Демьянович. Как говорится, пар костей не ломит, посему милости просим в казацкую баньку.
В бане, куда вошли, все стены были увешаны литографиями на охотничьи сюжеты — хозяин оказался страстным стрелком. И даже талантливо представил, как ведёт себя иная птица, когда её поражает ружьё.
— Самая благородная дичь — вальдшнеп. И представьте себе, даже умирает красиво, не то что утка. Та, будучи подстрелена, свалится боком, как топор с полки, бьётся, валяется в грязи, кувыркается через голову — и жалость, и срам смотреть. Вальдшнеп же только раскинет крылья, голову набок — замрёт на воздухе, умирая, как какой-нибудь Брут или сам кесарь.
Чего он тут не узнал, о чём не наслышался за короткую остановку в парилке! И о российском бездорожье заговорили, которое испытал поэт, добираясь сюда, и о верблюдах — владыках здешних песков, и о местных народах, в гуще которых смешались, должно быть, все восточные языки.
Инженер-капитан знал немало об истории и обычаях здешних людей, но Даль, местный житель без году неделя, и его превзошёл — так и сыпал восточными словесами.
Пушкин вынул записную книжку, карандашик. Аманат — записывал на всякий случай — означает: заложник, бешмет — стёганка, буран — вьюга, бязь — азиатская ткань, камча — нагайка, майдан — площадь, малахай — шапка, мурза — князь... Халат, халва, хан... — рука устала заносить на страницы слова. Но знал: где-то вынырнет какое-то речение в будущих повествованиях, которые задумал, из-за которых и предпринял путешествие на край света. Но дальше, дальше надобно ехать! Айда! Так, кажется, звучит на одном из местных наречий призыв подняться и направиться в путь?..
В Берде остановились возле «Золотого дворца». Изба просторная, на шесть окон, со двора вид на Сакмару. А называлась изба когда-то по-царски потому, что в ней жил сам Пугачёв, а стены внутри были обиты золотого цвета бумагой.
Пушкин — сюртук на всех пуговицах, сверху шинель суконная с бархатным воротником, сам чёрен, на пальцах перстни, а ногти длинные, острые — вошёл в избу не сняв поярковой шапки, не перекрестившись на образа. Мужики и бабы переглянулись — не антихрист ли? А когда каждому старику и каждой старухе подал по серебряной монете и спросил, помнят ли они Пугачёва, многие растерянно переглянулись и побелели: неужто на смуту пришёл подбивать?
Одна, лет семидесяти пяти, казачка Бунтова, на вопрос ответила уклончиво:
— Видала. Нечего греха таить, моя вина.
— Какая же это вина, что знала Пугачёва? — засмеялся гость.
— А и правда твоя, батюшка, вины никакой нету. Как теперь на него гляжу, — ободрилась старуха. — Мужик был плотный, здоровенный, плечистый, борода русская, окладистая. Бывало, он сидит — на колени положит платок, на платок руку, по сторонам его енералы. Один держит серебряный топор, того и гляди, что срубит тебе голову. Супротив — виселица, а около — мы на коленях. Присягаем, да по очереди — он перекрестит тебя, ты ему ручку поцелуешь. А тем временем на виселице беспрестанно вздёргивают тех, кто не хочет в нём царя-батюшку признать...
Разохотилась казачка, вспоминала разное, что с девичьих лет запало в сердечко.
— В бою, баяли, Пугачёв был бесстрашный. Казак стал, помнится, его остерегать: «Ваше царское величество, не подъезжайте, не равно из пушки убьют», — «Старый ты человек, а не ведаешь, разве на царей льются ядра, которые их могут жизни решить?»
Постепенно, осмелев, в разговор вступили другие. Вспомнился бой под Татищевой — кровавое побоище. Вскоре после сражения разлился Яик, тела поплыли вниз. Казачка Разина каждый день, прибредши к берегу, пригребала палкою к себе мимо плывущие трупы, переворачивая их и приговаривая: «Ты ли, Стёпушка, ты ли, моё детище? Не твои ли черны кудри свежа вода моет?..»
По дороге в город Пушкин говорил Далю:
— Эх, Владимир Иванович, засесть бы вам за роман — какие вещи можно создать!
— Не моя планида, — ответствовал Даль. — Мои романы — словарь живого великорусского языка. А вот вы, вижу, с серьёзными намерениями. Гляжу на вас в избе: ноздри расширились, глаз остёр — точно коршуном на каждое меткое слово.
— Вы правы. Уж чувствую, что дурь на меня находит — я и в коляске сочиняю, что ж будет в постели? Это моё обыкновение: проснулся — и тут же за карандаш... Эх, быстрее бы за работу!
Утром его разбудил громкий хохот:
— Александр, Саша! Ты только послушай, что пишет мне из Нижнего военный губернатор Бутурлин. Сейчас обнаружил на своём столе: «У нас недавно проезжал Пушкин. Я, зная, кто он, обласкал его, но, должно признаться, никак не верю, чтобы он разъезжал за документами об Пугачёвском бунте; должно быть, ему дано тайное поручение собирать сведения о неисправностях. Вы знаете моё к Вам расположение; я почёл долгом Вам посоветовать, чтоб Вы были осторожнее...»
Теперь рассмеялся Пушкин, да так, что едва смог выговорить:
— И это он, Михаил Петрович, который меня по-отечески принимал? Ну, Василий, ты меня уморил!..
— Погоди. Слушай, какую резолюцию я наложил на сей бумаге: «Отвечать, что сие отношение получено через месяц по отбытии г-на Пушкина отсюда, и потому, хотя во время кратковременного его в Оренбурге пребывания и не было за ним полицейского надзора, но как он останавливался в моём доме, то тем лучше могу удостоверить, что поездка его в Оренбургский край не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических исканий...» Пусть бумага отлежится, а затем пойдёт по канцеляриям — к самому Бенкендорфу. Ручаюсь, его намёк — учредить за тобою и здесь полицейское око.
Пушкин вскочил с постели, босиком прошёлся по мохнатому ковру, отвесил шутовской поклон в сторону:
— Сердечная моя благодарность вам, ваше превосходительство Александр Христофорович, за то, что и на краю земли чувствую вашу заботу обо мне, недостойном рабе Божием Алексашке. — И, обращаясь к Перовскому: — А знаешь, Василий, это ж сюжет для повести или театра о нашем тупом чиновничьем мире! Возвращусь в Петербург, обязательно расскажу твоему брату Алёшке или ещё кому — пусть напишут. Понимаешь: всё настолько прогнило, разложилось, что каждый, будучи сам замаран, предполагает в другом одни лишь пороки и гнусности. Смешно можно расписать! Но как подумаешь — не до смеху. Не из-за лихоимства ли чиновников в губерниях — и возмущения крестьян против помещиков? Не из-за этого ль — и народная война Пугача?
Генерал — мускулы под белоснежной сорочкой налитые, стан гибок, волосы волнистые и усы как у молодца-гусара — ухмыльнулся:
— Байку одну тебе поведаю, слышанную от отца моего, а к нему перешедшую от его батьки — гетмана малороссийского, моего деда. Управляющий гетманских имений докладывает ему: «Ваше сиятельство, можно ли быть крестьянам вашим до такой степени неблагодарными — сотнями бегут в Новороссийский край! А вы ж к ним — как отец родной...» Гетман посмотрел на управляющего и усмехнулся: «Батько — хорош. Да матушка воля ещё лучше. Умные хлопцы — на их месте я бы тоже утёк...»
Вспомнилась вчерашняя старуха Бунтова. Нет, не всегда народ безмолвствует! Покорность его — с виду, как бы зола поверх углей. Да и безмолвие — не что иное, как отрицание власти. А уж налетит ветерок, раздует угли — и тогда, как здесь, под Оренбургом, не унять пламени... Догадался Василий Алексеевич, о чём задумался гость — сам подвёл его к сим раздумьям, которые и у него не выходили из головы. Сказал:
— Кажется, здесь я нашёл для себя настоящее дело — край с превеликим будущим. Однако чтобы развернулась настоящая жизнь, чтобы искоренить обман, воровство и мздоимство, пустившие корни и тут, следует приложить силы и таланты. Многие в Петербурге считают: в степи нужны лишь солдаты. Неверно! Край надо заселять, осваивать, изучать. Даль — первый из учёной команды, которую мечтаю набрать. Мне нужны инженеры и моряки для исследования Аральского моря, историки тюркских культур, знатоки восточных языков, художники. Может, поживёшь у меня — напишешь поэму? Что ж так — завтра и в обратный путь? Четыре месяца ведь отпустили тебе на поездку.
— Хочу выгадать, посочинять на свободе в Болдине. Осень — моя пора.
— А то оставайся. Хочешь — насовсем.
Прищуренный острый взгляд остановился на лице друга-генерала:
— Это — когда меня сюда царь-батюшка изволит сослать.
Вновь оба рассмеялись. Потом Василий Алексеевич — серьёзно:
— Когда я сюда направлялся, император подписал несколько чистых листов и вручил мне: «Будешь писать приказы моим именем...» Высокое доверие. Но мне бы хотелось — своим именем и своими замыслами... Между нами, я попросил у него позволения перевести из Кавказского корпуса в мой, Оренбургский, Александра Бестужева-Марлинского, с тем чтобы тот своим пером мог бы описать красоты и особенности здешнего края. Знаешь, что ответил мне император: «Я повелел его содержать не там, где перо его будет что-то описывать, а где он перестанет вовсе сочинять».
«4 апреля 1835 г. С.-Петербург
Могу писать к тебе только несколько строчек, любезное дитя. Тебе надобно будет непременно будущею зимою экзаменоваться в университете на степень кандидата. Узнай... подробно, в чём состоит этот экзамен, какие науки требуются по отделению словесных наук, какие в оном профессора и проч. Все эти сведения приготовь к моему приезду. Прощай, мысленно тебя обнимаю тысячу раз. Поцелуй у маминьки ручку...»
В дверях застыл одетый в новую малиновую ливрею камердинер, держа перед собою выходной, поутру лишь присланный от портного костюм.
Ах да, нынче понедельник, присутственный день в Архиве — сим старинном каменном шкапе, куда год назад совершенно поспешно его определила мама.
Хорошо хоть милый и добродушный старикан Алексей Фёдорович Малиновский[40] отвёл в неделю всего два обязательных дня — понедельник и четверг — и то, даже в оные священные дни, смотрит на посещение своих сослуживцев сквозь пальцы. Однако не станешь же манкировать подряд, вот и приходится вспоминать о своих обязанностях.
Малиновский же — душка, а не директор! К тому ж знающий русскую историю как самого себя, недаром был другом Карамзина, снабжая его списками редчайших документов из нашего прошлого.
Что же до старинных бумаг, право, увлекательное занятие — проникать в таинственные пласты древности, следовать за свершениями и подвигами достославных мужей отечества, становиться современником их раздумий и деяний. Приедешь подчас с неохотой, передёрнешь в неудовольствии плечами, проходя длинными и мрачными коридорами, от толстенных каменных стен которых веет холодком, пораскроешь какой-либо фолиант — и забудешь и этот холодок, и узкие окна, из которых слабо падает уличный свет, и запах слежалой пыли, идущий от папок и стеллажей. Но стоит вновь выйти из «каменного шкапа», проскочить глухим и кривым переулком на соседнюю Покровку, где давно уже ожидает тебя экипаж, — как живая жизнь обступит со всех сторон, и вновь чужой и постылой обернётся казённая служба.
Рассказывали, будто бы Пушкин метко окрестил зачисляемую сюда молодёжь «архивными юношами», которые одарены убийственной памятью, все знают и все читали и которых стоит только тронуть пальцем, чтобы из них полилась всемирная учёность.
Обычно в Архив министерства иностранных дел, как именовалось это учреждение на окраине Москвы, зачисляли тех, кто кончал университет. Графа Алексея Толстого приняли сюда ещё до сдачи университетских экзаменов, которые он был намерен держать экстерном. Но что он должен сдавать — о сём в доме велись длительные споры. Дядя Алексей хотел, чтобы племянник готовил себя к экзамену на кандидата словесных наук, матушка же настаивала лишь на экзаменах, дающих право на получение служебного чина первого разряда.
Матушка совершенно была убеждена, что карьера Алёшеньки пойдёт в гору сама по себе после первого формального шага в университете и на плечах её сына засверкают позументами и орденами мундиры, один другого именитее и значимее.
Алёша же предпочитал вицмундирам одежду, которую уже сам заказывал себе на Кузнецком мосту у самых лучших французских, немецких и английских портных.
— Что, пора одеваться? — оторвался он от дядюшкина письма и, сбросив тонкий шёлковый халат, облачился в поданный ему костюм и оглядел себя в зеркало.
Сюртук серого цвета, сшитый слегка в обтяжку и с перехватом, сидел как влитой. Отлично выглядели и серые же с искрой, в тон, панталоны.
Он взял со стола тёмный галстук и повязал его вокруг шеи. Руки его были белы, с крепкими, как слоновая кость, ногтями, тончайшая белая кожа на лице отливала нежным румянцем.
Оставалось надеть чёрную высокую глянцевитую шляпу — и туалет следовало считать законченным.
Граф Алексей Толстой слегка улыбнулся своему отражению и изящным жестом снял с левого плеча едва приметную пушинку.
Ну-с, теперь он окончательно был готов к отъезду на службу. Ах, ещё тонкий лёгкий стек, и портрет молодого щёголя будет совсем закончен, добродушно, но всё же с определённой долей иронии подумал он о себе.
Ему шёл уже восемнадцатый год, и всё в нём носило печать отменного приличия и изобличало особу высшего общества. Но кроме всего, была в нём какая-то спокойная уравновешенность и открытое расположение к людям, что отличало его от многих сверстников.
Тем не менее юные годы брали своё. Посему, вспомнив ещё раз о письме дяди Алёши, он не мог не пошутить хотя бы про себя над дотошностью и настойчивостью родных. Ах, эта маминькина и дядюшкина заботливость и руководство! Ну разве нельзя, право, заменить кандидатский экзамен на экзамены на чин или вообще их не сдавать? Ну а коль это весьма необходимо, то лучше всего хлопоты перенести на следующий год — опять дала о себе знать надоевшая почти каждую весну лихорадка и ангина, из-за которых придётся, наверное, съездить в Карлсбад.
Впрочем, и заграница некстати. Отличная подобралась компания, с которой прямо на следующей неделе собрались ехать на боровую дичь. Куплены уже породистые собаки, выписаны призовые орловские рысаки, которые днями будут доставлены в Москву и за которых пришлось заплатить кругленькую сумму в несколько тысяч рублей.
Следом же — поездка под Петербург с наследником: егеря обложили берлогу с матерой медведицей, которую великий князь и он, Алёша, решили непременно взять вдвоём, без какой-либо помощи других охотников.
Наследник написал, что завершает экипировку, отдал приказание даже сыскать в столице лучших мастеров по выделке шкур. Но говорить «гоп» следует, когда перепрыгнешь. Меж тем заказать удобный и лёгкий костюм для схватки с сильным и лютым зверем необходимо, и как можно скорее. А тут, как назло, растрачены все деньги, которые выдали мама и дядя, осталась какая-то тысяча, если не меньше. Но из неё следует заплатить и за сегодняшние сюртук и панталоны, и парикмахеру за ежедневные завивки, ещё учителям — живописцу, флейтисту и тому, кто обучает игре на мандолине.
Он как раз проезжал по Кузнецкому мосту и, глядя на вывески, с неудовольствием вспомнил, что следовало бы вперёд внести плату за обучение бальным танцам. Не просить же снова у маминьки, которая днями сама собралась в Петербург и уже наделала массу покупок. Одна надежда на скорое возвращение дяди Алёши. Но как научиться самому разумно распоряжаться деньгами, чтобы их всегда хватало на всё?
Припомнились дядюшкины наставления на сей счёт, и особенно история с медалями, за которые он лет пять назад решил выручить деньги на карманные расходы. Дядя Алёша как раз уезжал в Петербург, и он попросил его продать там коллекцию. Дядя ответил длинным-предлинным письмом, вспомнить которое — и сейчас уши горят.
«Благодарю тебя, любезный Алёшка, за твои письма, — писал в тот раз дядя, — я чаще бы тебе отвечал, если б было у меня более времени; но я так занят, что едва нахожу время писать. Я просил маминьку, чтобы она тебе дала десять рублей в счёт медалей... До сих пор я не успел ещё их продать, потому что живу на даче; я тебе больше бы прислал денег... но у меня самого мало. Ты видишь, милый Ханчик, по опыту, как нужно беречь деньги, оттого-то и говорится пословица: береги копейку на чёрный день! Когда у тебя были деньги, ты их мотал по пустякам, а как пришёл чёрный день, т. е. нужда в деньгах, так у тебя их и не было! Не надобно никогда предаваться тому, что желаешь в первую минуту: ты сам уже испытал, и не один раз, что когда ты купишь что-нибудь, чего тебе очень хотелось, то и охота к тому пройдёт, и деньги истрачены по-пустому. Хорошо ещё, что случайно у тебя есть медали, а если бы их не было, ты бы и оставался без денег. Деньги прожить легко, а нажить трудно. Вообрази себе, что ещё с тобою случиться могло бы! Например, ты истратишь свои деньги на пустячки, которые надоедят тебе на другой же день: вдруг ты увидишь какого-нибудь бедного человека, у которою нет ни платья, ни пищи, ни дров, чтоб согреться в холодную зиму, и к тому ещё дети, умирающие с голоду. Ты бы рад ему помочь, тебе его жаль — и Бог велит помогать ближнему, — но у тебя нет ни копейки! Каково же тебе будет, если вспомнишь, что ты мог бы избавить его от несчастия, когда бы накануне не истратил деньги на пустяки!.. Прощай, поцелуй у маминьки ручку и будь умник. Стихи, которые ты сочинил на день рождения маминьки, я получил, но они не хороши, хуже всех других, которые ты писал».
Теперь ему, слава Богу, не двенадцать, а уже полных семнадцать лет! Не мальчик. Меж тем для дяди — всё ещё «любезное дитя».
Ныне, когда навсегда оставлена служба, можно с определённостью признаться, что просвещенческая жилка прорезалась в нём, Алексее Перовском, во многом под влиянием забот, связанных с воспитанием Алёшеньки.
Не его, Перовского, вина, что не сошлись взгляды государя и его собственные на развитие школ и университетов, как, впрочем, далёкой от воззрения Николая Павловича оказалась и пушкинская записка «О народном воспитании».
Собственная оценка философии, а главное, явное нежелание принять участие в расправе над преподавателями сего предмета в Нежинской гимназии высших наук явились началом охлаждения служебного пыла у харьковского попечителя и председателя училищного комитета. Дальше — больше.
После щедрых обещаний перемен Шишков получил от императора рескрипт, который следовало положить в основу реформ в народном просвещении: «Александр Семёнович. Вам известно, что, почитая народное воспитание одним из главнейших оснований благосостояния державы, от Бога мне вручённой, я желаю, чтоб для оного были постановлены правила, вполне соответствующие истинным потребностям и положению государства. Для сего необходимо, чтоб повсюду предметы учения и самые способы преподавания были по возможности соображаемы с будущим предназначением обучающихся, чтоб каждый вместе с здравыми, для всех общими понятиями о вере, законах и нравственности приобретай познания, наиболее для него нужные, могущие служить к улучшению его участи, и, не быв ниже своего состояния, также не стремился через меру возвыситься над тем, в коем по обыкновенному течению дел суждено оставаться... Я нахожу нужным повелеть: чтобы в университеты и другие высшие учебные заведения, а равно в гимназии принимались в классы и допускались к слушанию лекций только люди свободных состояний... чтобы помещичьи крепостные поселяне и дворовые люди могли обучаться в приходских и уездных училищах... чтобы избежать приучания к роду жизни, к образу мыслей и понятиям, не соответствующим их состоянию...»
Тень де Местра возникла уже не в кабинете министра, а в самом Зимнем. Тут и Шишков счёл за благо ретироваться и уступить место генералу от инфантерии Ливену Карлу Андреевичу.
Нельзя переломить свою натуру человеку с совестью, коль цель, ставленная перед ним, — карьерная, исключающая пользу дела.
С давних пор запали в душу мысли, не раз слышанные от великого историографа в его, карамзинском, кругу: «Жить — есть не писать историю, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душой к его источнику; всё другое есть шелуха... Мало разницы между мелочными и так называемыми важными занятиями; одно внутреннее побуждение и чувство важно. Делайте что и как можете: только любите добро; а что есть добро — спрашивайте у совести. Быть статс-секретарём, министром или автором, учёным: всё одно...»
Не в достижении чина смысл существования — в непрестанном возвышении души. Однако понять эту истину умом легче, чем следовать ею в жизни, ибо постижение сих заветов есть и борьба с собственными обольщениями и ошибками, провалами и заблуждениями. Важен конечный результат, к которому ты придёшь сам. Так сказать, точка в конце. Но тогда кому она нужна?
Тем, кто идёт следом!
Не с пустого места начинает разбег свой любой, даже гениальный ум, любое чувствующее сердце. Именно — с точки, являющейся итогом предшественника. Значит, прав он был тогда у Гёте, когда решил: жить, жертвуя собою для других. Не по такому же закону создана сама природа: на почве, где когда-то вздымались леса, шумят злаки?..
В Петербурге теперь, весной 1835 года, Алексея Перовского держали дела, связанные с выпуском романа отдельной книгой. Как ни были заняты друзья, они вызвались наново прочитать весь текст до посылки его в типографию, и он, автор, отправлял каждому по главам, как только они выходили из-под пера переписчиков или его собственного.
Пушкину в те дни он писал: «Вот тебе, моя прелесть, две главы «Монастырки», которые прошу всепокорнейше рассмотреть поскорее, потому что мне бы желалось, буде можно, завтра отвезть их в типографию. Продолжение последует в скором времени: одна глава у Вяземского, две переписываются, а последняя сочиняется. Вот и всё! Посылаю и напечатанное начало 2-й части, чтоб мог ты видеть связь. Прощай до свиданья: нежно целую тебя в мыслях. А. Перовский».
Сестру, которая примчалась в столицу, почти не видел: и сам был замотан, и она кружилась на балах. Потому хотя бы с помощью почты пытался разговаривать с племянником: «Я не отвечал ещё на вопрос твой, любезный Хашка, должен ли ты приготовляться на русскую историю и будешь ли держать экзамен? Что касается до последнего, то не могу ничего сказать определённого; ибо перемена узаконений относительно этого предмета ещё не совершилась окончательно, и потому я нахожусь в недоумении, как и что делать? Но к русской истории, во всяком случае, необходимо приготовляться: какого роду бы ни был экзамен, русскую историю всегда спрашивать будут. Итак, приготовляйся сколько можешь... Жуковского ещё не видал: теперь идут экзамены у великого князя, и он очень занят; однако он сегодня назвался ко мне обедать...»
«Жуковского я видел, любезный Карапузик. Он апробует последнюю твою пиэсу... греческие пиэсы твои он предпочитает...»
«Третьего дня я ездил смотреть картину Брюллова, которая меня изумила. В самом деле — удивительное произведение! Я более часу её рассматривал и часто вспоминал о тебе, жалея, что ты её не видишь...»
«Брюллова картину считаю я самою первоклассною и полагаю, что она ничем не уступает отличнейшим произведениям, а может быть, и превосходит лучшие картины всех времён без исключения...»
Не зря ль погубил он в себе деятеля просвещения? Вдруг бы достало в нём таланта, которого хватило б не только на Алёшку, но и на тех, кому потребно умное слово?
Его всегда восхищало, с каким упорством достигал поставленных перед собою целей Жуковский. А ведь имел дело с необузданной нолей и тяжёлым нравом императора. Да и предмет, который отстаивал перед ним Василий Андреевич, был особенно близок государю — образование и воспитание наследника престола.
Не могло быть сомнений — император хотел видеть наследника трона и наследником своих верований, убеждений и вкусов. Только железное сердце, железный ум и железная рука могли, по его мнению, украшать личность обладателя верховной власти. Но Жуковский настойчиво убеждал императора и императрицу, что целью воспитания будущего государя должно быть «не одно знание фрунта, механически приобретаемое, но и деятельное пробуждение высоких человеческих качеств — смелости, терпения, расторопности, присутствия духа, осторожности, решительности, хладнокровия...».
Он не уставал внушать своему ученику, как должен тот понимать своё будущее предназначение: «Великому князю надлежит привыкать видеть в исполнении своих обязанностей простую необходимость, не заслуживающую никакого особенного одобрения: такая привычка образует твёрдость характера. Каждый отдельный хороший поступок весьма маловажен: одно только продолжительное постоянство в добре заслуживает внимание и хвалу...»
Отойти от дела несправедливого, видимо, важный долг человека добродетельного. Но не большая ли доблесть дать делу праведный ход, убедить в своей истине тех, кому она чужда и кто её пока не приемлет? Однако не каждому дано скрепить свою решимость мужеством, способным повлиять на самых сильных мира сего.
— Узник твой отыскался! — Перемахивая по лестнице вверх сразу через две ступеньки, Пушкин влетел в кабинет и обнял Алексея Перовского. — Представляешь, где нашёл я Карла Брюллова? У скульптора. Как его? Ну, того, что затеял Триумфальную арку...
— У Витали, Ивана Петровича? — подсказал Алексей. — Фью! Ищи ветра в поле — от него он к Дурнову, своему однокашнику по академии, переселился, а теперь, говорят, обитает у Василия Андреевича Тропинина или в Кремле у Егора Маковского. Одна шайка эти живописцы: полотно закончил — в разгул.
Пушкин рассмеялся:
— Потому ты и запер его у себя под ключ, чтоб денно и нощно корпел и корпел?
— Его не под замок — на цепь, как каторжника, следовало бы посадить, — возразил Перовский, пряча ухмылку под напускной свирепостью. — Да как в кандалах водил бы он кистью?..
В Белокаменной Карл Брюллов объявился под Рождество 1835 года, проделав путь из Константинополя в Одессу, хотя высочайше было повелено явиться в столицу спешно и занять место профессора в Академии художеств. Однако московские объятия не пускали — слава намного опередила великого живописца.
Ещё в прошлом году Анатолий Николаевич Демидов, наследник знаменитых уральских заводчиков, приобретя в Риме «Последний день Помпеи», отправил картину на пароходе «Царь Пётр» императору Николаю Павловичу. Царь благосклонно принял подарок и распорядился выставить полотно в Эрмитаже.
Столица была потрясена увиденным. Пушкин не удержался и перевёл сюжет художника в стихи:
Везувий зев открыл — дым хлынул клубом — пламя
Широко развилось, как боевое знамя.
Земля волнуется — с шатнувшихся колонн
Кумиры падают! Народ, гонимый страхом,
Под каменным дождём, под воспалённым прахом
Толпами, стар и млад, бежит из града вон.
Но, пожалуй, удачнее о шедевре Брюллова выразился Евгений Баратынский:
Искусства мирные трофеи
Ты внёс в отеческую сень,
И был последний день Помпеи
Для русской кисти первый день.
Москва не видела картины, но приём оказала её творцу триумфальный — Брюллова передавали с рук на руки, с одного приёма на другой. Сам генерал-губернатор Голицын собирался заказать прославленному живописцу полотно из истории войны двенадцатого года.
Однажды, воротясь под утро с очередного обеда в гостиницу Чашникова, что на Тверской, Карл Павлович не нашёл в нумере своих чемоданов.
— Их превосходительство господин Перовский распорядились вещи ваши перевезти к себе, — робко начал половой. — Вам же велено передать: ожидают вас у себя. Они-с изволят проживать тут же рядом, на Тверской, в доме Олсуфьева.
Да как же он сразу не воспользовался приглашением Алексея Алексеевича, сделанным ему ещё в Риме? Так — таскайся из конца в конец по всему городу, а к нему, Перовскому, сама Москва будет валом валить!
И правда, генерал-губернатор князь Дмитрий Владимирович Голицын прибыл к Перовскому незамедлительно и тут же предложил художнику написать картину о пожаре Москвы.
Знал Брюллов, что хозяин, снимавший в центре древней столицы целый особняк, умён и всезнающ. Но Перовский, казалось, превзошёл себя: такую выказал глубину познаний в истории отечества и всемирной, что уже пять месяцев кряду не державший в руках кисти художник тут же к ней потянулся.
Сначала не полотна — просто пошли наброски карандашом на разные исторические сюжеты, потом распустились на палитрах краски, натянуты были на подрамники холсты.
Карл Павлович весь подсобрался и на фигуру даже стал поджар, глаза зорко, с прищуром оглядывали лицо Алексея Алексеевича:
— Так... Пересядьте-ка вот сюда... Нет, нет, никаких парадных костюмов — только в халате, по-домашнему я намерен вас написать.
В левой руке табакерка, правая покоится на крышке стола, лицо чуть усталое, и где-то в уголках губ прячется ироническая усмешка.
Облик схвачен. Теперь не дать бы собственному настроению уйти, испариться, такое, увы, с ним часто случается, поэтому, если Алексей Алексеевич не возражает, сеансы будут продолжительные и каждый день.
— Затемнил! — поморщился он, отойдя от холста. — Как теперь, после «Помпеи», трудно писать! Так и кажется, не сумеешь оправдать надежд.
Почти каждый день толпами валили художники — бывшие приятели по академии, почитатели и даже незнакомые вообще персоны. Но в Брюллова вселился сам чёрт — не мог оторваться от палитры.
За портретом Перовского последовало полотно с изображением Алёши Толстого: продолговатое лицо, взгляд устремлён куда-то вдаль, в руках охотничье ружьё и рядом — голова спаниеля...
Брюллов, казалось, настолько прижился, что сам считал себя чуть ли не членом семьи. Аннет бесцеремонно обращалась к нему за советами, в каких нарядах ей лучше позировать и надо ли, чтобы и на её портрете оказалась собачка.
Однако в одно прекрасное утро обнаружилось: постоялец исчез. Все холсты, подрамники, ящики с красками и вазы с кистями были на месте, а его самого простыл и след.
В ту пору как раз из Петербурга прибыл Пушкин, и Нащокин, у которого он по обыкновению остановился, тут же начал с разговора о знаменитости.
— Представь, не встречал я такого ловкого, образованного и умного человека, — не мог сдержать восхищения Павел Войнович. — У нас на Москве, где привыкли к чинопочитанию, даже забыли, что он, Брюллов, сам чину никакого, даже не коллежский асессор! Что он гений, нам это нипочём! Важно, что картина его — у царя... А тебя, то есть твои творения, понимает и удивляется равнодушию русских относительно тебя. Он сказал мне, что очень желал бы с тобою познакомиться, и просил у меня к тебе рекомендательного письма. А ты — и сам здесь! Так что, думаю, теперь сойдётесь...
У Витали и встретились. Оба невысокого роста, живые, ловкие, как сказал бы Павел Воинович. Только, в отличие от поэта в строгом сюртуке, художник — в сюртуке свободного покроя, ворот тонкой батистовой рубахи повязан чёрным широким бантом.
Хозяин мастерской — толстощёкий, глаза щёлочками — сразу обратил внимание на характерное лицо поэта:
— Хочу вас лепить!
Пушкин только рукой махнул, захохотав: куда, дескать, вам моя образина? Вот дома, в Петербурге, у меня жена — настоящая мадонна, которую — хоть на холст в красках, хоть — в мрамор...
Ах, как бы вышло славно, если бы её, Натали, изобразила кисть Карла Павловича! А что он сейчас, после «Помпеи», будет писать? Слово за слово, и завертелся разговор вокруг фигуры Петра Великого. Да так славно в нём стал говорить художник, что поэт заслушался. Выяснилось, что и другие сюжеты интересуют живописца: Москва и Кремль с соборами, где можно поселить в воображении и Годунова, и Самозванца, и Наполеона, и то, что задумал ещё в Италии, — разгром Рима гуннами.
— У Перовского оставил уже готовые наброски к сей картине. Ах, вы друзья с Алексеем Алексеевичем? Изумительный человек и умница, но, знаете, решил меня, как птицу, — в золотую клетку. А мне крылья не для того даны, чтобы их обломать о прутья... Бр-р! Как вспомню, так страх берёт! — белозубо рассмеялся...
— Ах, что за прелесть и твой, и племянников портреты! — прохаживался Пушкин перед полотнами, бросая взгляды на холсты и оригиналы.
Алёшка-старший был в том же халате, что и на картине, только лицо почему-то серее и более осунувшееся. Алёшка-младший, наоборот, сиял жарким румянцем, под тонкой тканью домашней куртки перекатывались бугры мышц.
Кажется, ему Алёшка показывал стихи племянника. Многие неуверенно начинают, даже он сам на первых порах в лицее. Важно, как пойдёт дальше, какие мускулы нарастишь каждодневной работой...
Алёшка-младший поставил на каминную полку небольшой холст — девушка с открытым, типично русским, лицом перед зеркалом.
— «Гадающая Светлана»? — определил поэт, знавший от самого Брюллова, что на квартире Перовского он написал и девицу в духе баллад Жуковского.
Вот красавица одна:
К зеркалу садится;
С тайной робостью она
В зеркало глядится;
Темно в зеркале; кругом
Мёртвое молчанье;
Свечка трепетным огнём
Чуть лиёт сиянье...
Светлану сменил эскиз — рыжебородый гунн на вороном коне, с чёрным султаном из конского волоса на золотом шлеме. А вокруг всадника — воины, творящие разбой. Вот огромный негр уносит молодую женщину, а ему вдогонку простирает руки то ли возлюбленный, то ли супруг...
Рыжий гунн — король Гензерих — прославился тем, что когда-то разграбил всю Европу. Корабли свои он наполнял пленниками, вывез из Рима в Африку множество артистов и художников, увёз даже супругу императора, наконец, сорвал и утащил золотой купол с Капитолия...
— Ты заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал всадника, мошенник такой! Как он умел, эта свинья, выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия. Как изобразил он эту группу, пьяница он, мошенник... — Лишь ухмылка, спрятавшаяся в уголках губ, как на портрете, говорила о том, что, произнося сии бранные слова, Перовский не мог скрыть своего восхищения.
— Умора! — только и сумел произнести Пушкин, изрядно отсмеявшись. — Ах, Алёшка, Алёшка, какой талант в тебе пропадает — под стать Гоголю! Смех так и брызжет у вас, хохлов. Знаешь, Гоголь рассказывал мне, что когда наборщикам роздали его листы «Вечеров на хуторе близ Диканьки», они стали прыскать, а вскоре вся типография начала неудержимо смеяться. Мастер он! Не зря я ему историю с письмом Бутурлина отдал для «Ревизора». Ты б, наверное, смог, да — ленив, батенька, не взялся. А у меня самого — кишка тонка. Да-с, не льсти: что могу — то могу, а на нет, как говорится, и суда нет. Не в вас, пересмешников, уродился...
Перовский помнил нервного, с долгим прямым носом и длинными, гладкими волосами юношу — одного из воспитанников Нежинской гимназии высших наук. Кажется, и говорил с ним однажды — был у них театр, где учащиеся упражнялись в лицедействе. Гоголь-Яновский уже тогда отличался отменным умением пересмешничать, но не думалось, что так быстро вымахает в первейшего автора.
Как возликовал, когда прочитал его малороссийские повести! Сразу в глаза бросилось: у него «Вечера в Малороссии» и у Гоголя «Вечера на хуторе...». Значит, читал своего предтечу! Но тут же пришла мысль: теперь не угнаться самому! Не оттого ль словно решил: после своей «Монастырки» и его, Гоголя, повестей ему далее не пойти.
Видно, у каждого своя «Помпея». Одна. Другой не бывает, как бы ты ни подхлёстывал себя. Будто гири привешены у ног и сам запеленут, связан. Вот и Александр в тисках, из которых никак не может освободиться: средь смеха одолевает вдруг мрачность, словно и вправду не верит в свой талант.
А может, другое одолевает: как дальше жить?
Сразу и не скажешь, с чего у него, Пушкина, всё пошло вкось. Можно ответить: долги. И ещё: над каждой строкою, что, казалось, сдавай в печать, — карандаш Бенкендорфа, а то самого Николая. В общем, клетка, из каковой впору бежать. Только куда и к кому? Не баловень судьбы, как Брюллов, — один сам-перст, а человек уже семейный...
Как обычно по осени, год назад решил запереть себя в Михайловском — ни строчки не написал! С яростью обгрызал ногти, жаловался жене: «Чем нам жить будет?»
Одну втайне надежду лелеял — «История Пугачёвского бунта». Просил у царя на печатание двадцать тысяч, подсчитал: сам получит сорок тысяч прибыли. Вот когда вырвется из долгов!
Число отпечатанных книжек было для него невиданное — три тысячи штук! Как когда-то у Карамзина его «История».
Из первых, ещё отдающих запахом краски экземпляров четыре отослал в Оренбург Перовскому Василию: «Посылаю тебе Историю Пугачёва в память прогулки нашей в Берды; и ещё три экземпляра Далю, Покотилову и тому охотнику, что вальдшнепов сравнивал с Валленштейном и кесарем. Жалею, что в Петербурге удалось нам встретиться только на бале. До свидания в степях или над Уралом».
Гром грянул страшный — не покупают! Господи, да почему же? Неужто публике безразлично, как и какая беда нависала над её головами более полувека назад? Ей подавайте, видите ли, героя в духе Вальтера Скотта, а Емелька у него — мужик.
Но ладно бы только сваленная за дверью в кабинете горка непроданного «Пугачёва» и такая же первой книжки «Современника», на которую также уповал. Следом — обвинение политическое: «История Пугачёвского бунта» — сочинение возмутительное.
И кто ж сие бросил в публику, чтобы дошло до Бенкендорфа, а то и до самого императора? Сергий Уваров — бывший друг-арзамасец! Мало сего доноса — потребовал, кроме царской, учредить для поэта и его, министерства просвещения, цензуру.
Угодником начал он службу, готовым лизать сапоги всесильных вельмож, тем и продолжил.
Одно время зашаталась уваровская карьера по линии просвещения — вынужден был довольствоваться скромным местом у Канкрина, в министерстве финансов. Там дошёл до того, что нянчил его детей, крал казённые дрова.
Прав оказался граф Разумовский, когда полагал: начнёт после его смерти тяжбу за наследство. И начал-таки! Подбил челядь стряпать доносы на Перовских, на то якобы, что Алексей у одра отца всё себе отписал. Вскрыли завещание — клевета не подтвердилась. И тогда Уваров стал оттягивать наследство у Варвары Рецниной, родной сестры жены...
Казалось, зачем ему? Стал товарищем министра просвещения, а когда вышел в отставку князь Ливен, удостоился должности управляющего — то есть без пяти минут министра. Ан алчные руки не могли не тянуться к чужому добру — на сей раз к богатству двоюродного брата жены, графа Дмитрия Николаевича Шереметева.
Прошёл слух, что не на шутку занемог граф, а прямых наследников у него нет. Уваров тут же, нисколько не стыдясь, опечатал петербургские шереметевские дома. Но надо ж — воскрес российский Крезус!
Подлецу перестали подавать руку не одни братья Перовские. Дашков, бывший арзамасец, однажды встретив Жуковского на прогулке с Уваровым, отвёл его в сторону: «Как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком?..»
Когда разразился шереметевский скандал, Пушкин был занят журнальными заботами, но бросил всё и принялся за оду «На выздоровление Лукулла». Писал долго — недели три. Было время остыть, если б предмет задевал неглубоко. Тут же речь шла о деле чести — вывести на суд бесчестного негодяя, по воле случая исправляющего нравственную должность воспитателя.
В начале января сего, 1836 года петербургские подписчики раскрыли только что полученный нумер «Московского наблюдателя»[41] с пушкинскими стихами:
...А между тем наследник твой,
Как ворон, к мертвечине падкий.
Бледнел и трясся над тобой,
Знобим стяжанья лихорадкой.
Уже скупой его сургуч
Пятнал замки твоей конторы;
И мнил загресть он злата горы
В пыли бумажных куч.
Он мнил: «Теперь уж у вельмож
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож;
В подвалах, благо, есть излишек.
Теперь мне честность — трын-трава!
Жену обсчитывать не буду,
И воровать уже забуду
Казённые дрова!
Всё в сей оде было так прозрачно, что Уваров взвился, как укушенный, и подал жалобу Бенкендорфу. Тот призвал Пушкина: «На кого вы написали?» Не долго думая, поэт ответил: «На вас, ваше превосходительство, разве вы себя не узнаете?» Даже Александр Христофорович не сдержал ухмылку: личность Уварова, видно, и шефу жандармов втайне была омерзительна.
Прощать Уваров не собирался: цензурный комитет, бывший в его подчинении, начал травлю поэта.
И всё же Пушкин, сдавленный петлёй долгов и преследований, не сдавался.
Рассказывая сейчас Перовскому, как он хотел, чтобы Брюллов написал портрет его Натали, он будто вновь бросал вызов недругам.
Он воспринимал сейчас облик своей жены как воплощение своего гордого достоинства: «Если не понимаете цену мне как стихотворцу, то это-то вы в состоянии понять: моя жена — первая красавица Петербурга!..»
«А может, так и должно жить истинному честному человеку — поднимать своё личное достоинство как знамя?» — думал Перовский, слушая Пушкина.
Сам он этого не умел. Вернее, у него не было для сего нужды. И он не был гением, хотя, наверное, понимал, что это такое, ибо много лет дружил с таковым.
Однако ни сам гений, ни его друг в тот день, 11 мая 1836 года, не ведали, что их земной путь уже подошёл, по сути, к последней черте.
Менее чем через два месяца, 9 июля, в Варшаве, по дороге в Италию, гонимый на юг грудною болезнью, окончит свою жизнь на руках любимого племянника Алексей Перовский, не дожив до пятидесяти лишь одного года. Ну а Пушкин...
За несколько дней до дуэли оренбургский военный губернатор и его чиновник по особым поручениям прикатят по своим надобностям в столицу. Василий Перовский всю ночь просидит у Вяземских, обдумывая с Верой Фёдоровной и князем, как предотвратить непоправимое, не допустить дуэли... Снова они сойдутся уже у холодеющего тела, и генерал-адъютант вместе с другом своим Жуковским будет стоять с поникшей головой и глазами полными слёз у гроба на панихиде в Конюшенной церкви. А Даль... На его руках поэт сделает свой последний вздох...
В Михайловское же, к вечному пристанищу, Пушкина повезёт тог, кто когда-то помогал определять его в лицей. — Александр Иванович Тургенев...
Но до той поры есть время — всё ещё по крайней мере длящийся день 11 мая на Тверской, в квартире Перовского.
День, который всю жизнь непременно будет помнить пока Алёша, а вскоре — Алексей Константинович Толстой, тоже оставивший свой след в русской литературе.
Но ему также, прежде чем стать известным русским писателем и настоящим человеком, предстоит сделать свой непростой и нелёгкий выбор.