...Положение в обществе, его связи открывали ему широкий путь
ко всему тому, что так ценится большинством людей; но он
остался верен своему призванию — поэзии, литературе; он не мог
быть ничем иным, как именно тем, чем создала его природа; он
имел все качества, свойства, весь пошиб литератора в лучшем
значении слова... Он оставил в наследство своим соотечественникам
прекрасные образцы драм, романов, лирических стихотворений,
которые — в течение долгих лет — стыдно будет не знать всякому
образованному русскому; он был создателем баллады, легенды;
на этом поприще он не имеет соперников... Наконец — и как бы
в подтверждение сказанного выше о многосторонности его дарования,
кто же не знает, что в его строго идеальной и стройной натуре
била свежим ключом струя неподдельного юмора — и что
граф А. К. Толстой, автор «Смерти Иоанна Грозного» и «Князя Серебряного»,
был в то же время одним из творцов бессмертного «Козьмы Пруткова»?
Гр. А. К. Толстой есть один из самых замечательных русских людей
и писателей, ещё и доселе недостаточно оценённый, недостаточно
понятый и уже забываемый. А ведь меж тем ценить, понимать и
помнить подобных ему надо в наши дни особенно. Ведь
существование нации определяется всё-таки не материальным
(так что восхищаться, например, тем, что Россия «будет «мужицкой»,
по меньшей мере странно). Россия и русское слово (как проявление
её души, её нравственного строя) есть нечто нераздельное.
мператор Николай Павлович знал, что сотни людей неотрывно следят за выражением его лица и готовы тут же, согласно еле заметному движению брови, губ или просто лёгкому повороту шеи и головы, все как один — от чопорного, разодетого и раздушенного партера до голодной и всегда возбуждённой студенческой галёрки — в едином порыве взорваться овацией или, начав со зловещего шиканья, перейти на дружный топот ног, выражая полное единение с его настроением и волей.
Однако царь медленно обвёл зал непроницаемым взглядом, картинно откинул фалды мундира и спокойно опустился в кресло рядом с женой, императрицей Александрой Фёдоровной.
И тотчас в установившейся тишине возникли сначала слабые, затем всё нарастающие звуки оркестра — и тяжело колышущийся занавес открыл сцену. Спектакль начался.
На сцене справа от зрителей показался дом с крыльцом, а посреди сада — обвитая плющом беседка с цветником и фонтаном, возле которых прогуливались относительно молодые люди мужского пола. С первых же реплик обнаружилось, что это женихи, претендующие получить руку Лизаветы Платоновны. Но, как во всяком водевиле, на пути соперников неожиданно возникло препятствие. Капризная и самолюбивая старуха Аграфена Панкратьевна Чупурлина, воспитательница Лизы, охладила пыл собравшихся:
— Тише, мой батюшка, тише! Вишь, какой вострый, как приступает!.. Моя Лизанька не какая-нибудь такая, чтоб я её вот так взяла и отдала первому встречному! Я своей Лизанькой дорожу! Она мне лучше дочери... Я не отдам её какому-нибудь фанфарону! Небось ты, батюшка, всё на балах разные антраша выкидывал да какие-нибудь труфели жевал под сахаром; а теперь спустил денежки да и востришь зубы на Лизанькино приданое? Нет, батюшка, тпрру!! Пусть-ка прежде каждый из вас скажет: какие у него есть средства, чтобы составить её счастье? А без этого не видать вам Лизаньки, как своей поясницы.
Произнося эти слова, Чупурлина глаз не сводила с моськи, сидевшей у неё на руках, и всё время её нежно поглаживала. Впечатление такое, будто её воспитанница не Лизанька, а болонка и не девушку, а собачонку сватает она за женихов.
Однако псина и впрямь — самое любимое существо старой барыни, а речь она ведёт, конечно, о Лизаньке и, выговаривая своё требование, большею частью посматривает на Фирса Евгеньевича Миловидова, человека прямого, как он характеризуется в театральной афишке.
— Средства будут! — подхватывает Миловидов слова Чупурлиной. — А приданое-то? Как получу его, так будут и средства! И чем больше приданое, тем больше средства!
Ну ют! Так она и знала, что он фанфарон. А другие что ж, тоже небось зарятся на приданое, не имея ничего своего?
Мартын Мартынович Кутило-Завалдайский спешит уверить:
— У меня, сударыня, более нравственный капитал! Вы на это не смотрите, что моё такое имя: Кутило-Завалдайский. Иной подумает и Бог знает что; а я совсем не то! Это мой батюшка был такой, и вот дядя есть ещё; а я нет! Я человек целомудренный и стыдливый. Меня даже хотели сделать брандмейстером.
— Фу-ты, фанфарон! право, фанфарон! фанфарон, фанфарон, да и только!.. Авось ты, батюшка, посолиднее. Посмотрим, чем ты составишь счастье Лизаньки?
— Большею частью мылом! — Князь Касьян Родионович Батог-Батыев вынимает из кармана куски мыла. — У меня здесь для всех. Вам, сударыня, для рук; а этим господам бритвенное...
Несколько человек в зале не сдержались — сначала на галёрке, затем в амфитеатре кто-то прыснул, а следом покатился от ряда к ряду смешок за смешком. И тут, зажав вдруг рот, то один, то другой в страхе вскинули глаза к царской ложе: что он?
Кто сидел ближе, мигом успокоились: обычно матового оттенка лицо императора выглядело порозовевшим и в водянисто-голубых, слегка выпуклых глазах пряталась сдержанная усмешка.
В одном месте Николай Павлович даже склонился к императрице и что-то соизволил ей, видимо, сказать, отчего и её скорбно-отрешённое лицо заметно оживилось.
Что ж, водевиль — не героическая драма или, чего больше, трагедия. Император и ехал в театр, чтобы развлечься.
Обычно для него средством душевной разрядки, способствующей снятию нервного напряжения от каждодневных государственных дел, служила итальянская опера или лёгкая французская оперетта. Первая не то чтобы помогала забыться, но, попросту говоря, сразу навевала дрёму, вторая же, наоборот, взбадривала и сразу же обращала к теперь уж не таким близким, бурным и победительным годам молодости, когда сам он не на сцене, не в условной игре, а в жизни слыл первым любовником Петербурга.
Однако и итальянскому, и французскому театрам царь предпочитал свой, русский, со спектаклями из хорошо знакомой российской жизни, где броско, грубо выставлены напоказ сцены и характеры, одни из которых он повелевал ставить в образец, другие же считал весьма поучительными для выведения на свет Божий всевозможных людских пороков, с коими вёл непримиримую борьбу.
Вот здесь, на этой самой сцене императорского Александрийского театра, в 1836 году он с наслаждением смотрел «Ревизора», помирая со смеху и не скрывая своих чувств от сидевших в зале. И зал, битком набитый преимущественно высшей публикой, по его примеру хохотал над представлением до слёз.
Прошло пятнадцать лет с того дня, а ощущение весёлости осталось. Хотя если отвлечься от выведенных на сцене житейских коллизий и отменной игры артистов — время заставило несколько по-иному расценить творение Гоголя. Как оказалось теперь, не в городок уездный метил автор — выше! Да и в последующем своём сочинении — «Мёртвых душах» — полностью уж выдал себя как мастер свалить все мерзости России в одну кучу. Прав оказался Фаддей Булгарин, тоже писака, когда доносил Бенкендорфу Александру Христофоровичу, светлая ему память, по поводу «Ревизора»: «Клевета-с!»
Впрочем, что такое комедия, сатира? Стремление выставить в парадоксальном, смешном виде те неприглядные жизненные явления, которые нас окружают. Но можно ли в действительности отделить мерзкое, достойное осмеяния от положительного и примерного, что требует не насмешки, но, напротив, поддержания и укрепления?
Все эти Кутило-Завалдайские, Батог-Батыевы, Разорваки, один за другим представляющие сейчас на сцене стяжательство, алчность, зависть, хитрость и наглость, конечно, должны быть осмеяны. Но как оказываются подчас коварны иные пассажи писак, за благопристойным с виду намерением скрывающие свои ядовитые и убийственные стрелы! И как ловко, используя и остроумие, и тонкость всевозможных манер и приёмов, эти люди могут выставить на всесветский позор всё то, что для других свято, что является убеждением честных людей. И тогда не какие-то человеческие слабости и пороки — оклеветанными и оплёванными могут оказаться обычаи целых наций и народов, основы веры и славы государств и государей.
В памяти предстала книга «Россия в 1839 году», сочинённая маркизом Астольфом де Кюстином.
Сочинение сие замыслено было не сатирою, а правдивым отображением мыслей и впечатлений французского путешественника. Однако явилось же, увы, самым что ни на есть зловредным и издевательским пасквилем на тех, кто принял автора в своём доме с открытым сердцем и ждал от него такого же справедливого отзвука.
Три года держал злосчастный сочинитель манускрипт в уже готовом виде, не решаясь его опубликовать, как он признался в своём предисловии, дабы «в тайниках своей совести согласить обязанности, налагающие на меня служением истине».
Вот она, ахиллесова пята сего пасквилянта, в существовании которой он признался — терзался сомнениями, крупицы совести ему напоминали: удержись, не солги. Куда там! Взялся, как говорится, за гуж... Такие ради красного словца не пощадят и родного отца. А тут — чужая, холодная, к тому же «варварская страна»...
Ещё не проскакав и десятка, наверное, вёрст по незнакомой земле, путешественник этот уже вооружил себя выбранным местом из воспоминаний своего предшественника, немца Иоганна Барклая, годов чуть ли не двести назад совершившего вояж по Руси. «Московиты, — оставил он потомкам своё наблюдение, — народ, рождённый для рабства и свирепо относящийся ко всякому проявлению свободы; они кротки, если угнетены, и не отказываются от ига... Даже у турок нет такого унижения и столь отвратительного преклонения перед скипетром своих оттоманов».
Держа перед глазами это изречение, маркиз французский и начал глядеть сквозь него, как через стеклянную призму, на всё, что мелькало по сторонам его экипажа.
Первая встреча с русскими произошла у него в Энее, ещё на немецкой земле. Там он встретил приехавшего для лечения наследника нашего священного престола Александра Николаевича. Представьте: двадцатилетний юноша царских кровей, красавец, богатырского сложения и изысканнейших манер. Э, да с кем не сталкивала судьба сына, все были от него без ума! И этот пустышка-щелкопёр, надо отдать справедливость, не преминул отметить приятное впечатление, которое произвёл на него цесаревич. Но тут же за ложкой мёда — бочка дёгтя. В свите наследника, оказывается, бросились в глаза рабская угодливость в присутствии великого князя и заносчивость без него. Отмечен к тому же неизящный вид экипажей, беспорядок в багаже наследника и плохое платье прислуги. И тут же — свидетельство хозяина гостиницы в Любеке: «Русские по пути в Европу — веселы, довольны. Это — лошади, вырвавшиеся на волю, птицы из клетки, мужчины, женщины, старики — счастливы, как школьники. На возвратном пути — вытянутые, мрачные, беспокойные лица, речи коротки, отрывисты, лоб нахмурен. Из этого я заключил: их страна — плохая страна».
Но вот и сама Россия в показе негодяя автора. Пароход священного для каждого русского имени «Николай Первый», совершающий рейсы на линии Любек — Петербург, приближается к Кронштадту. И что же видится путешественнику-европейцу? Будто лампа, излучающая ровный алебастровый свет, подвешена между небом и землёю. Тусклый, меланхолический свет! Жуткое чувство: свет карабкается вверх по земному шару, как по куполу, на самую верхушку, откуда взору открываются замерзшие моря, сверкающие как кристаллические поля. Считаешь себя перенесённым в жилища блаженных, в среду ангелов, неизменяющихся обитателей неизменного мира.
Кажется, ещё никто так талантливо не передал впечатление от белых ночей, нависающих летом над русской столицей. Но — чу! Разве не видятся вам в сей монументальной картине знаки апокалипсиса и разве в этих бравурных звуках сатанинской симфонии не слышатся ноты реквиема?
Вот в какую холодную, безжизненную пустыню вступил я, о други, будто говорит читателям автор. А далее — каждая строка и впрямь в лыко.
Постройки Петербурга в представлении сочинителя — неуклюжие копии античных образцов. В Зимнем — клопы, вши. Накануне во дворце случился пожар, теперь же здание отстраивается. Силы согнаны несметные. Когда на улице мороз тридцать градусов, в только что оштукатуренные помещения дворца для просушки стен приводится до шести тысяч рабочих, и температура здесь поднимается до тридцати градусов тепла. Смертность среди строителей ужасная — за двенадцать месяцев погибло от голода, холода и болезней несколько тысяч крепостных. Зато — самый огромный в мире дворец! И — ни слова протеста со стороны мучеников.
«Притворная безропотность, по-моему, — последняя степень унижения, до какой может пасть порабощённая нация; возмущение, отчаяние были бы, конечно, более ужасны, но менее низки; слабость, настолько лишённая достоинства, что может отказаться даже от жалобы, этого утешения скотины; страх, подавленный избытком страха, это — нравственный феномен, который нельзя наблюдать, не проливая кровавых слёз».
Все классы общества, делает далее свои наблюдения сочинитель, изменили самим себе. Угнетённый народ заслуживает кару, тирания — это дело рук самой нации. Дворянство занимает высшие посты. Что сделало оно, чтобы выполнить свою роль? Угнетает народ, обожая монарха. Дворянство в России пользуется административными усовершенствованиями наций, чтобы править по-восточному. Полицейский строй здесь существует, чтобы утверждать, а не подавлять варварство. А правосудие? Здесь не потерпевший, а должностное лицо ограждается от жалобы.
Автору не откажешь в способностях: язык остёр. «Весь смысл жизни в России, — сообщает он, — исполнение приказов начальства. Русское правление — осадное положение, ставшее нормальным состоянием общества».
Но далее — ещё хлеще. «В странах, изобилующих машинами, дерево и металл кажутся одарёнными душой, в странах с деспотическим правлением люди кажутся деревянными; является вопрос: что им делать с ненужною мыслью? И нехорошо становится на душе, когда подумаешь о силе, которую понадобилось проявить по отношению к разумным созданиям, чтобы сделать из них вещи...»
Впрочем, у этих «вещей», сиречь людей, есть и натура, которую допускает автор. Но какая? Русский народ, утверждает он, насмешлив, как раб, который утешается в неволе, издеваясь втихомолку над ней, он к тому ж суеверен, хвастлив, храбр и ленив, как солдат, поэтичен, музыкален и мечтателен, как пастух, — привычки кочующих племён останутся в нём надолго. И ещё характерная черта народа: русские-де высказывают свою сметливость более в приёмах пользования плохою утварью, чем в заботах об улучшении той, какая у них есть. Их ум всему подражает, но ничего не изобретает.
«Обыкновенно первым действием цивилизации является облегчение материальной жизни; здесь всё затруднено; апатия и коварство — вот тайный смысл жизни большинства».
И — выводы. Сначала — собственный: «Цивилизация — не плод работы нации, она — наносное, без корней». Засим — суждения бывших «друзей» России. Вольтера: «Русские сгнили, не дозрев». И — такого же ехидного вольнодумца Руссо: «Русские никогда не будут действительно цивилизованны, потому что они были цивилизованы слишком рано... Пётр Великий хотел сразу создать у себя немцев, англичан, тогда как следовало прежде всего создать русских: он помешал своим подданным стать когда-либо тем, чем они могли бы быть, убеждая их в том, что они уже то, чем они были. Так учитель-француз готовит своего воспитанника к тому, чтобы он на минуту блеснул в детстве, а потом навсегда остался ничтожеством».
Оскорбление целого народа? Само собой. Однако по сю пору более жгла обида, нанесённая ему, императору.
Николай Павлович не умел прощать тем, кто не желал понять его собственную душу, его священных намерений и действий. В тот день, когда к нему в кабинет вошла эта обезьяна, это ничтожество, сосулька, тряпка, если вспомнить выражение Гоголя, в вертлявости и угодливости гостя он почувствовал: наврёт, опозорит на всю Европу! Но он знал силу своего влияния на людские сердца и потому всё же решился победить своего собеседника открытостью души.
То-то и досаждало сейчас, что перехитрил его французишка! Так всегда происходит, когда благородство наталкивается на подлость и низость презренной душонки. До конца раскусить его сразу было нельзя — отпрыск отца и деда, верных короне и окончивших свои дни на республиканском эшафоте. Но, видно, злые семена революции и в нём, по крови аристократе, пустили крепкие ростки. Вот почему он, Николай Первый, только вступив на трон, безжалостно растоптал в своей стране эту чужеземную рассаду вольномыслия и безбожия и теперь готов не только у себя, в любом углу Европы достать и строго покарать гидру смуты и вселенского несчастья. И не дай Господь встретить карающему мечу вас, господин санкюлот, предавший и свою, и нашу российскую веру в незыблемость трона и самодержавной власти...
Пусть до поры остаётся на совести сочинителя портрет российского монарха, который он набросал на бумагу, хотя кто бы стерпел сей абрис, более похожий на шарж и карикатуру? Высокий рост, стройный стан, слегка обезображенный туго стянутым выше поясницы кушаком, над которым желудок некрасиво выдался в виде острого выступа.
«Русский царь не может ни на мгновение забыть, кто он есть. На лице нет выражения простой доброты, лишь строгость, торжественность, иногда вежливость. Проскальзывают и грациозные оттенки. Это — смена декораций: или одно, или другое состояние души. Без перехода от одного к другому. Точно снимается одна и надевается следующая маска. У него много масок, но нет лица. Вы ищете человека, но всегда находите императора. Ему не чужда искренность, ему чужда естественность».
А что же здесь плохого, если император и есть император, а не играет, как бы хотелось маркизу, ему лишь приятную роль? Но он, оставаясь всегда императором, прям и правдив и не скрывает своих мыслей перед чужеземцем. Вот же и в своём сочинении собеседник пытался предельно точно изложить императорскую мысль: «Я понимаю республику. Это образ правления прямой и искренний или могущий быть таковым. Но я понимаю абсолютную монархию, потому что стою во главе подобного порядка вещей. И я не понимаю представительной монархии. Это — правление лжи, обмана и коррупции, и я скорее удалился бы в самый Китай, чем когда-либо допустил бы эту форму правления. Это — ненавистная политическая машина, конституционная монархия. Покупать голоса, совращая совести, обольщать одних, чтобы обманывать других. Это унижает равно и тех, кто повинуется, и тех, кто повелевает... Я должен говорить, что думаю, и не хочу царствовать над народом при помощи хитрости и интриги».
Кто из сильных мира сего мог так откровенно излагать свои взгляды? И он смело, ничего не боясь, мог ответить Руссо: «В отличие от Петра Великого, я хочу цивилизации не поверхностной, скороспелой, а глубокой, согласованной с национальным духом... Я докажу, что создам не колоннады из оштукатуренного наспех кирпича. У меня будет всё солидно, прочно, видимость будет заменена реальностью. При Петре русских занимали мелочами, я же лучше всех своих предшественников постиг истину: вернуть страну к национальным началам. Вы заметили, при дворе говорят только по-русски, на приёмах меж высших сословий — представители народа...»
Ах, как он надеялся, что чёткость, ясность мысли и действий, открытость натуры будут постигнуты умом и чувством заезжего иностранца, аристократическое имя которого могло бы сулить высокую степень доверенности. В итоге же ядовитые и злонамеренные пассажи, возведённые в степень сарказма и глумления!
«Россия — царство каталогов. Посмотришь на коллекцию этикеток — всё великолепно. Но не думайте искать что-либо, кроме заголовков. Правительство, которое ничего не стыдится, потому что оно силится всё скрывать и добивается этого, более страшно, чем прочно. В России страх заменяет мысль. Это — не порядок, а завеса хаоса. Где нет свободы — нет души и правды...»
Теперь, в театре, при воспоминании об Астольфе де Кюстине Николаю Павловичу захотелось вдруг встать и возвысить голос, обращаясь в полутьму зала: «Эй ты, щелкопёр и сосулька, пытавшийся меня опозорить на весь мир! Книгу я твою запретил для ввоза, и на русский язык её не осмелится никто переложить, пока существую на свете я, а после меня — мои царствующие наследники. Европа же, которую ты хотел одурачить, трепещет при одном моём имени. Давно бы революционная чума заразила все страны, если бы на востоке не стояли русские войска, всегда готовые выступить в защиту тронов и народов. Да, это те самые русские, которых ты порицал, о которых наговорил столько мерзостей и небылиц. Дай только время, и штыки моих солдат, воистину храбрых и отважных, сметут с лица земли все остатки свободомыслия и неповиновения силе, и тогда ты, презренная душонка, предавший когда-то веру своего отца, не сыщешь нигде защиты от карающего меча правосудия. Единственным пристанищем для тебя могут лишь оказаться — и то, если я соблаговолю найти это возможным, — обширные просторы Сибири, которые скрыли, упрятали по моей монаршей воле твоих братьев по духу и супостатской вере — государственных преступников четырнадцатого декабря. Но моё око не дремлет — любой подданный в моём государстве, кто не только выскажет, но и просто подумает о том, что могло прийти тебе на ум, вмиг окажется за решёткой или в железах в Сибири. Да, страх сковал Россию по моей монаршей воле, но он, страх, а не гнилая свобода Запада — основа могущества, порядка и сплочённости империи...»
Однако Николай Павлович усилием железной воли сдержал себя и, наоборот, удобнее устроившись в кресле, окинул взглядом зал и сцену.
Как раз в этот момент на сцене завершились объяснения в любви. Впрочем, чувства героев скорее всего заслонили разговоры о выгоде предприятий, которые намеревается открыть каждый жених, когда получит руку и наследство Лизаветы Платоновны. И у всех у них — размах, умопомрачительные прожекты! Фемистокл Мильтиадович Разорваки, человек отчасти лукавый и вероломный, как объявлено о нём в программке комедии, строит планы открыть после свадьбы... мозольную лечебницу, а его соперник — молодой немец Адам Карлович Либенталь, — не строя никаких сногсшибательных прожектов, откровенно льстит и невесте, и её воспитательнице.
Но что это? Среди собравшихся в саду — переполох. Горничная в отчаянии объявляет гостям: «Хвантазия!.. Хвантазия!.. Ведь у барыни моська пропала! Вы не видали?..»
Отныне старая барыня решает вопрос о сватовстве просто: «Кто принесёт мне мою Фантазию, тот в награду получит и приданое и Лизавету!»
Как и подобает в водевилях, звучат остроумные куплеты, изображающие душевное состояние влюблённых, то бишь ловких ловцов богатства, раздаются споры, готовые перейти в скандал.
Наконец со сцены после неожиданно разразившейся грозы слышится натуральный собачий лай, и один за другим в сопровождении женихов появляются огромный бульдог, затем такой же живой пудель, какая-то моська, похожая на пропавшую любимицу барыни, Фантазию, следом собака датской породы в наморднике, наконец, большой игрушечный пёс в шерсти и с механикой. Всё это — взамен любимой Фантазии...
— Дичь, дичь!.. На что мне этакая собака?.. — возмущается Чупурлина.
Но уже кто-то из гостей предупреждает, указывая на игрушку:
— Подберите фалды!.. Смотрите издали!.. Он зол до чрезвычайности!..
Николай Павлович уже минуту назад изменился в лице, когда сцену объяла тьма, ударили молния и гром, а оркестр заиграл мотив из «Севильского цирюльника». Император поморщился и обратился к жене. Та испуганно потупила глаза. Он ещё раздумывал мгновение, но, услышав со сцены: «Фалды... Говорю вам: подберите фалды!..» — решительно выпрямился и подал руку императрице:
— Идёмте!
Что это за намёки, о чьих фалдах речь? — император расправил полы мундира. И потом, что за мысль в этой «шутке»: собака, скотина — дороже и важнее человека?
Щёки задрожали и налились нездоровым румянцем, и он сквозь строй испуганно расступившихся придворных, ни на кого не глядя, ринулся вперёд. На лестнице, не оборачиваясь, но чувствуя, что за ним семенит директор императорских театров Гедеонов, произнёс, почти не размыкая рта:
— Много я видел на своём веку глупостей, но такой ещё никогда...
— Ваше императорское!.. Ваше-с!.. Осмелюсь доложить, пьеса рассмотрена положенным образом две недели назад, декабря двадцать третьего дня, цензором Гедерштерном, действительным статским советником, и разрешена к постановке... И я, как директор императорских театров, самоличнейше...
Директор тяжело дышал, весь красный, не смея поднять глаз на императора.
— И кроме того, авторы сей «Фантазии», смею верноподданнически напомнить, хорошо известные вашему величеству персоны, пожелавшие скромно скрыть собственные имена под литерами «Y» и «Z». Это, как вы, должно быть, уже извещены, — граф Толстой Алексей Константинович и старший сын сенатора и тайного советника Михаила Николаевича Жемчужникова — Алексей же...
На плечах императора уже была его знаменитая — грубого солдатского сукна, изрядно потёртая и лоснящаяся по бокам и у бортов — шинель.
— Объявить труппе, — натягивая перчатку, бросил император, — представление сей пьесы...
— Так точно, ваше величество! Немедленно, тотчас, без дальнейшего когда-либо возобновления, по вашему высочайшему повелению — спектакль отменить! — подхватил Гедеонов.
Поздним вечером восьмого января 1851 года во многих аристократических домах Петербурга уже было известно о скандале, разразившемся в Александрийском театре. Графиня Анна Алексеевна Толстая после спектакля даже не поехала к себе, а вместе с мужем своей сестры Михаилом Николаевичем Жемчужниковым и его сыновьями, а её племянниками Львом, Владимиром и Александром, также бывшими на премьере, направилась к ним, чтобы обсудить случившееся и предугадать и упредить его последствия.
Лишь виновники переполоха — двоюродные братья Алексей Толстой и Алексей Жемчужников, — не подозревая о том, что произошло, весь вечер с удовольствием развлекались на маскараде, устроенном в Большом театре. Только однажды, ещё проезжая на маскарад мимо тумбы с афишами, они случайно натолкнулись на извещение о постановке «Фантазии» и, подмигнув друг другу, рассмеялись. Но тут же их мысли перебились яркими, праздничными картинами, открывшимися на подъезде к театру.
Вся площадь у Большого театра была уставлена экипажами. Блестевшие чёрным лаком кареты, украшенные всевозможными родовыми гербами и запряжённые четвёркой или шестерней, вместительные рыдваны с двумя клячами, а то лёгкие, изящные сани скрипели полозьями, грохотали колёсами среди сугробов плохо разметённого снега.
А какое великолепие окружило обоих Алексеев, едва они ступили в обширный вестибюль, сверкавший огромными хрустальными люстрами, с роскошными красными занавесями на окнах, заполненный всё прибывающей и прибывающей публикой! Вот пропорхнула стайка девиц в белых тарлатановых платьях, с веточками небольших синих цветов в слегка приподнятых волосах, следом за ними важно прошествовала дама в шёлковом платье-шине старого покроя и, раскланиваясь налево и направо, просеменил знакомый пожилой князь — завитой, в белом модном галстуке и в чёрном полинялом фраке с владимирскою лентою в петлице.
Наконец раздались звуки штраусовского вальса и замелькали, закружились пары — кавалеры и дамы в масках, как и подобает на новогоднем бале.
В глубине зала, в окружении свиты генералов и высших офицеров, а также кое-кого из статских, высилась красивая и представительная фигура великого князя Александра Николаевича. И хотя его лицо скрывала маска, вряд ли нашёлся бы кто-либо из присутствующих, кто не узнал бы наследника престола. Толстой тут же направился к нему, и стоявшие вокруг расступились, уступая ему место рядом с императорским высочеством.
Четверть века назад — в детских играх и шалостях, в совместных прогулках и поездках, в обмене сердечными отроческими тайнами — зародилась дружба сына царствующего императора с узким, но тесным кругом товарищей и, всё время укрепляясь, продолжалась до сих пор. Алёша Толстой, Саша Адлерберг, Саша Паткуль и ещё несколько близких лиц — всё это теперь составляло постоянное окружение великого князя, с которым он редко расставался.
Однако все эти люди давно уже были не мальчики — почти каждому исполнилось по тридцать три года, большинство, как и сам Александр Николаевич, стали отцами семейств. Многие состояли на государственной службе, лучше сказать, значились на немалых государственных должностях. Кружок же их, образовавшийся так много времени назад, составлял теперь своеобразный двор наследника престола, и двор этот обязан был, по негласному правилу, сопровождать его на разных приёмах и балах, на выездах в театры и, если случалось, в поездках по стране и за границу.
Обязанности составлявших негласный двор были, конечно, условные — каждый преимущественно участвовал в тех предприятиях, которые ему самому были, так сказать, по душе. Поэтому, когда составлялась чисто мужская компания для того, чтобы по-холостяцки попировать, лучшего организатора, чем добряк и рубаха-парень Паткуль, было не сыскать. И сутки, и другие он способен был насыщать своё огромное тело всевозможными горячительными напитками, составляя тем самым отменное кумпанство своему августейшему тёзке.
Для более интимных дел подходил другой Александр — Адлерберг, сын бывшего адъютанта Николая Павловича, а ныне министра двора его императорского величества. Мама его была начальницей Смольнинского института благородных девиц. Последнее обстоятельство играло особую роль — мадам Адлерберг когда-то с готовностью предоставляла императору все условия для тайных свиданий со своими воспитанницами. Ныне же это право широко предоставлялось Адлербергу-младшему и его другу — великому князю.
И у Толстого имелась своя роль, в исполнении которой не было ему равных. Сия обязанность — участие во всех видах охоты, особливо же в медвежьей. Тут два богатыря — он и великий князь — способны были идти с рогатиной на дикого зверя и валить его с ног, как бы тот ни был разъярён и могуч, вызывая после каждой победы восхищение и восторг всех приближённых ко двору.
Нетрудно сделать разницу между преданным завсегдатаем пиршественного стола и тем, кто плечом к плечу стоит с тобой в смертельной схватке со зверем, от чьей ловкости, отваги, находчивости и подлинного благородства подчас может зависеть и твоя собственная жизнь. А если этот человек исполнен благородства во всей своей жизни, если он предан не из-за выгоды, если правдив и лишён всякого намёка на искательство, органически не способен на малейшую интригу, такому человеку нельзя не отвести в своём сердце поистине первого места. Ну а прибавить сюда дружеские отношения к Алёше жены Александра Николаевича, великой княгини Марии Александровны, для которой истинным праздником было, когда Толстой приходил к ней, чтобы прочесть свои новые стихи, поговорить о поэзии, которой они оба были преданны, — тесные дружеские связи будут, вероятно, достаточно объяснены.
Анна Алексеевна Толстая и её брат, министр внутренних дел Лев Алексеевич Перовский, не могли не нарадоваться отношениям, которые сложились у Алёши с наследником престола и его семьёй. И всячески огорчались, когда сын и племянник предпочитал сей дружбе иные связи и занятия. Занятия эти были поэтическими влечениями, которым молодой граф с каждым годом всё более отдавал свои досуги. А ближайшими друзьями, с кем делил он свою страсть, являлись его двоюродные братья Жемчужниковы.
Ближе всех из этого семейства он сошёлся с Алексеем — острословом и поэтом, окончившим училище правоведения и служившим помощником статс-секретаря Государственного совета.
Впрочем, если всё по порядку, сначала не стихотворчество сблизило их. Однажды Алексей Толстой, выходя из дверей театра, был поражён необычным зрелищем. На его глазах в четырёхместную карету один за другим влезли по крайней мере... пятнадцать генералов! Подойдя ближе к экипажу вместе с другой ошарашенной публикой, он вдруг узнал в «генералах» Алёшку Жемчужникова с его братьями Александром и Владимиром. Оказывается, они входили в одну дверцу, захлопывали её за собою и, выйдя с противоположной стороны, снова залезали в карету.
Розыгрышами братья увлеклись с тех пор, как после смерти матери, Ольги Алексеевны, мальчиками оказались в Первом кадетском корпусе. Но, миновав отроческий возраст, они не забыли своих проделок. Ходили слухи, что молодые Жемчужниковы зимою, садясь в сани, брали с собой длинный шест и, проезжая по какому-либо проспекту столицы, высовывали его так далеко, что шедшие по тротуару люди вынуждены были этот шест перепрыгивать.
Ещё говорили, что кто-то из братьев сыграл остроумную, хотя и злую шутку с одним из всесильных царских министров прямо в центре города, на Невском проспекте. По сей улице этот вельможа гулял каждый день в строго определённый час, шествуя важно, ни на кого не глядя, подняв голову куда-то поверх встречных. Шутник притворился, будто что-то обронил на тротуаре, и присел на корточки в тот самый момент, когда к нему приблизился министр, совершающий свой моцион. Не чувствуя подвоха, вельможа с ходу налетел на пригнувшегося шутника и перекувырнулся через него.
Любили они и ночные розыгрыши. Прочитали однажды в «Северной пчеле» объявление о том, что некто, собираясь ехать в Париж, приглашает к себе в компанионы, в целях обоюдной экономии средств, попутчика, желательно владеющего иностранными языками. В четвёртом часу утра, когда сон особенно сладок, податель объявления был поднят с постели. «В чём дело?» — вышел он навстречу незваным гостям, кутаясь в халат. Перед ним стояли незнакомцы — один в мундире с золотым шитьём и двое в щегольских фраках. «Жемчужников! Жемчужников! Жемчужников!» — представился каждый из них по очереди. «Чему обязан, господа?» — пролепетал ничего не понимающий хозяин. «Простите, но, кажется, вы подавали объявление в «Северной пчеле» о совместной поездке? Так вот мы приехали известить вас, что ехать с вами в Париж мы, к сожалению, не сможем...» С тем и откланялись.
Однако этим всё не кончилось. Следующей ночью поднятый спросонок господин вновь увидел перед собой вчерашних визитёров, явившихся с извинениями за столь позднее вчерашнее вторжение...
Алёша Толстой был без малого на четыре года старше Алексея, другие же братья — значительно моложе. Но, сам склонный к весёлым мистификациям и остроумным забавам, он вскоре присоединился к их компании.
Очередная забава, кажется, произошла в театре, когда давался «Гамлет», где в заглавной роли выступал знаменитый немецкий артист, специально прибывший на гастроли в Петербург. Естественно, свою партию он вёл на родном языке. Друзья договорились, что публично прервут его монолог в самый патетический момент. Они уселись в партере, почти перед самой сценой, и когда трагик произнёс: «Быть или не быть?» — Алексей Жемчужников громко, на весь зал, попросил актёра по-немецки: «Погодите!» — и стал рыться в огромном словаре, якобы пытаясь перевести на русский предыдущие слова актёра. Так же, вслух повторяя немецкие слова, шелестели страницами толстенных словарей остальные братья и Алексей Толстой.
На спектакле присутствовал петербургский генерал-губернатор Суворов. Он, возмутившись, подошёл к нарушителям спокойствия и, спросив их фамилии, приказал адъютанту: «Запиши: Толстой и Жемчужниковы». Александр Жемчужников, также обратившись к Толстому, бросил через плечо: «Запиши: Суворов».
Проказы проказами, но в каждой из них проглядывала выдумка одарённых натур. И то один, то другой наряду с проделками вдруг разражался какой-нибудь задиристой эпиграммой или привязчивым куплетцем. Оказалось, что все они пописывают стихи, многие из которых не стыдно прочесть знакомым.
Толстой к тому времени уже не просто писал, но в 1841 году издал повесть «Упырь», снабдив её подписью «Краснорогский» — по примеру дяди Алёши, Антония Погорельского, взяв своё литературное имя также по одному из фамильных поместий — Красному Рогу. И надо же, сочинение это не прошло мимо критика Белинского, который о молодом авторе написал, что у него «есть решительное дарование».
Алексея Жемчужникова также потянуло сочинить что-либо эдакое, чтобы о нём заговорили, и он стал писать пьесу. Однако не трагедию, не драму, не фантастическое произведение в духе Гофмана и Антония Погорельского, как «Упырь», а комедию, в которой решил высмеять идущие на сцене напыщенные водевили. Сочинил шутку и назвал её «Сердечные похождения Дмитриева и Галюши, или Недоросль XIX столетия». Цензор Гедерштерн, которому была представлена пьеса, не одобрил её к постановке: «Сюжет не заключает в себе ничего подлежащего запрещению, но вообще пиэса обращает на себя внимание тем, что автор, как бы следуя натуральной школе, вывел на сцену быт и слабости людей средних состояний в России, без всякой драматической прикраски, заставляя действующих лиц говорить языком низким».
Тут возвратился из Калуги Толстой, куда некоторое время назад был направлен в составе сенатской комиссии проводить ревизию губернских дел, и оба Алексея сели за новую пьесу — «Фантазию».
Писали так: одна комната, но разные столы. Каждый сочинял свою сцену, а когда потом читали вслух, получалось, что у одного в конце герои уходят, у другого, наоборот, собираются вместе. Но это и хорошо, в духе их юношеских розыгрышей! Конечно, в итоге явления подгонялись друг к другу, язык редактировался, чтобы комедия была стройной. И вдруг — победа: пьеса принята!
Сегодня как раз был тот торжественный день — день премьеры. Но разве можно было даже по такому случаю отказаться от приглашения на бал-маскарад, исходящего от самого великого князя? Впрочем, авторы, наверное, сами — зная, какую чепуху на вкус великосветской публики они сочинили, — намеренно решили не появляться на спектакле.
Хорошо, когда в театре они высмеивают кого-то, а если — их? Нет уж, дудки!
Будем лучше от души веселиться на маскараде, авось удастся и здесь одурачить какую-либо маску, за которой может оказаться надувшийся, как клоп, вельможа или битком набитая дурью и предрассудками старая, но молодящаяся барынька, а то такая же глупая и ветреная девица, падкая до романтических и таинственных встреч.
— Простите, уважаемая маска, не были ли мы ранее представлены друг другу? Сдаётся мне, что мы с вами коротко знакомы, и мне было бы крайне неловко не поздороваться с вами. Видите ли, я отменно воспитан, и всякая невежливость заставляет меня глубоко переживать...
Старый шаркун, высокомерно вскинув голову и выпятив тощую, как у цыплёнка, грудь, отшатнулся от Жемчужникова:
— Молодой человек! Вы оскорбляете особу, полезная деятельность которой на государственной ниве столь известна, что обращение ко мне таким бесцеремонным образом есть с вашей стороны дерзость! И я, милостивый государь, если вы не прекратите свои мальчишеские выходки, вынужден буду...
— Ещё раз покорнейше прошу меня простить, но у меня к вам дело как раз наиважнейшего государственного смысла, — не замечая гнева распалившегося вельможи, как ни в чём не бывало продолжил Алексей Жемчужников. — Суть в том, милостивый государь, что, проезжая тому час назад мимо Исаакия, я вдруг услышал, как какой-то чудовищно огромный всадник с тяжёлым грохотом выкатился на площадь и...
На лице собеседника толстые, набухшие жилы стали синими, его дряблая челюсть отвисла, и рот произвёл несколько шамкающих усилий, не в состоянии выдавить из себя ни одного членораздельного человеческого звука. Алексей же, приблизив к ошеломлённому господину лицо, громким шёпотом, который оказался слышным всем, кто был в тот момент вблизи, продолжил:
— Так вот, я, опасаясь за прочность, а значит, дальнейшую судьбу столь величественного в Петербурге собора, могущего понести урон от тяжёлого шага огромного коня, счёл необходимым первому вам, уважаемый милостивый государь, конфиденциально сообщить сию государственной важности новость.
Тут кстати оказался рядом Толстой и, крепко стиснув руку брата повыше локтя и отвесив учтивый поклон вельможе, всё ещё пребывающему в состоянии близком к столбняку, отвёл Алексея в сторону:
— Заткни фонтан своего красноречия!
Жемчужников, едва сдерживая хохот, схватился за голову и проговорил:
— Алёшка! А ведь жив, жив наш сюжет с Исаакием! Смотри, как долго этим сообщением можно дурачить важных индюков!
Толстому вспомнилось, как однажды ночью они вчетвером объехали петербургских архитекторов и приказали всем им поутру явиться в Зимний дворец — по случаю того, что сквозь землю провалился Исаакиевский собор.
Жемчужников, продолжая смеяться, так резко обернулся, что задел проходившую у него за спиной даму в чёрной узкой маске с веером в руке.
— Ах, экскьюз ми! — произнёс он по-английски, обращаясь к даме.
— Донт меншенд, — ответила она тоже по-английски на его извинения — «не стоит беспокоиться!» — и продолжила: — Вы не будете на меня в особой претензии, если я признаюсь, что минуту назад, проходя мимо вас, я невольно оказалась свидетельницей вашего конфиденциального разговора и таким образом узнала страшную тайну, что «тяжело-медное скаканье по потрясённой мостовой» может привести к провалу в тартарары Исаакиевского собора, который, кстати, однажды уже по вашей воле проваливался, не так ли?
— Значит, вы наслышаны о той истории? — опешил Жемчужников.
— Знаю и о той истории и знаю, кто вы и ваш приятель, граф.
— О, да кто же вы сами, прелестная маска?
Дама была среднего роста, её изящная фигура с тонким станом и пышные волосы, красивый и сочный грудной голос делали её и впрямь прекрасной. Особенно же поразила её манера вести беседу — интригующая, слегка лукавая и в то же время изобличающая острый и глубокий ум.
Толстой, чувствуя, что не может отвести от неё зачарованного взора, густо покраснел, что не ускользнуло от внимания маски.
— Вы, граф, должно быть, смутились оттого, что я сказала, что я вас знаю? — умело вывела она его из неловкого состояния. — Надеюсь, ваша превосходная память, если вы её спросите на досуге, подскажет вам нашу мимолётную встречу, хотя она была столь мгновенной, как набег морской волны на полоску песка.
— Ба! — ударил себя ладонью по лбу Толстой. — В петербургском яхт-клубе, в разгар сезона... Не правда ли? Но тогда, мне помнится, вы были не одни, а в сопровождении конногвардейского полковника, с которым вы так быстро уехали, что я не успел вас разглядеть, если не говорить о вашей восхитительной фигуре, которая сейчас перед нами.
Теперь чуть зарделась незнакомка:
— Сегодня позволительно говорить друг другу всё: и комплименты, и дерзости, не правда ли, господин Жемчужников?
— Простите, но от кого вы слышали историю с Исаакием? — спросил он.
— Хотя никому не дано объять необъятное, но, живя в Петербурге, можно знать многое, — последовал молниеносный ответ.
— О Алексис, запиши о необъятном, — повернулся Толстой к брату.
— Слушаюсь, ваше сиятельство! — сделал Жемчужников полупоклон. — Но чтобы запечатлеть сие заслуживающее бессмертия изречение, мне непременно надобно сыскать бумагу и перо с чернилами. Посему я вынужден просить позволения вас на время покинуть.
Незнакомка и Толстой расхохотались и, взглянув друг на друга, почувствовали, что, по крайней мере в этот вечер, они не смогут расстаться.
Естественно, он и до этого влюблялся. Однако на сей раз всё было не похоже.
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты.
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты;
Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал,
Как звон отдалённой свирели,
Как моря играющий вал.
Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид,
А смех твой, и грустный и звонкий,
С тех пор в моём сердце звучит.
В часы одинокие ночи
Люблю я, усталый, прилечь —
Я вижу печальные очи,
Я слышу весёлую речь,
И грустно я так засыпаю,
И в грёзах неведомых сплю...
Люблю ли тебя — я не знаю,
Но кажется мне, что люблю!
С замиранием сердца шёл Толстой через несколько дней к незнакомке. Широкая мраморная лестница, как во многих петербургских аристократических домах, двухсветная гостиная с высокими окнами... Всё та же восхитительная грациозная фигура, пышные пепельные волосы — и лицо, теперь уже без маски: несколько широкие скулы, невыразительные, смазанного рисунка брови, очень высокий для женщины лоб, нечёткое очертание носа. Но чувствительный, красивый рот очаровательно улыбается, и в узких серых глазах, светящихся поразительным умом, восторг и радость. И тот же, что несколько дней назад, чарующий голос:
— Сегодня, как видите, я такая, как есть...
Ах, Боже, да какая самая расчудесная в мире красавица может сравниться с этой женщиной! Разве можно вообще отдельно рассматривать женщину — лицо, фигура, ум, нежность, обаяние?.. Все вместе в ней — неповторимая прелесть!
— Вы не поверите, как я в эту минуту счастлив! — только и сумел произнести.
Они сели в кресла друг против друга у маленького, накрытого тут же для двоих чайного столика.
— Я очень много думала о вас все эти дни, — произнесла она просто.
Звалась таинственная незнакомка Софьей Андреевной Миллер, урождённая Бахметева. С мужем, тем самым полковником Львом Фёдоровичем Миллером, с которым, как уже узнал Алексей Константинович, он сам значился в отдалённом родстве по толстовской линии, Софья Андреевна была с некоторых пор в неофициальном разводе. Собственно говоря, она собиралась вскоре покинуть столицу и поселиться в Смалькове Пензенской губернии, в родовом семейном доме.
Рассказала она о своих планах опять же просто, не жеманничая, без мелодраматических ноток, как об обыкновенном, что ли, житейском факте.
— А знаете, какая у меня библиотека там, в деревне? Комната, все стены которой уставлены полками с книгами, в которой я и живу. Это мой единственно близкий и желанный мир.
Искусство и литература! С каким трепетом он ждал перехода к этой теме! Ему всегда казалось, когда он читает стихи — Пушкина, Лермонтова или какого-то иного настоящего поэта, — когда он стоит подле полотен живописцев, он чувствует подлинную дрожь, похожую на лёгкую лихорадку. Но редко с кем в разговоре он так волновался, как в тот вечер, на маскараде, когда они лишь слегка коснулись литературы и Софья Андреевна проявила такую начитанность, такую глубину суждений, что он прямо-таки ахнул!
Господи, она легко, естественно переходила с одного языка на другой, произносила на память целые отрывки из иностранных авторов, когда он просил её напомнить ему то-то и то-то.
Он сам свободно знал основные европейские языки, но Софья Андреевна, оказалось, владела более чем дюжиной — современных, конечно, и древних.
Теперь, сидя с нею рядом, он не мог не признаться ей, как мало он рождён для служебной жизни, которой все живут вокруг изо дня в день, почитая это главной своей заботой и устремлённостью, а основная его цель и призвание — быть писателем, художником.
— Я ещё ничего не сделал, — впервые в жизни так откровенно, так свободно признавался он другому существу, — только я чувствую, что мог бы сделать что-нибудь хорошее, лишь бы мне быть уверенном, что я найду артистическое эхо... И мне кажется, что я — о Боже, не осуждайте меня! — мне кажется: теперь я это эхо нашёл! Это — вы!
Он отставил чашечку с чаем, смущённо глянул в лицо собеседницы и увидел в её глазах необыкновенный, неподдельный интерес и безграничное понимание того, о чём он только что сказал.
— Говорите, говорите, прошу вас! Я так отлично понимаю и чувствую всё, что накопилось у вас в душе, — взяла она тонкими, красивыми пальцами его руку.
— Я не знаю, — продолжил он, — как это делается, но большею частью всё, что я ощущаю, я ощущаю художественно. Откуда такое у меня? Не ведаю. Тем не менее могу вам признаться, что есть эпоха моей жизни — это мой шестнадцатый век. Да, да, та пора, когда я, тринадцатилетний, в сопровождении моего любимого дяди и матушки впервые попал в Италию и открыл через неё такое огромное богатство, как искусство. Вы не можете себе представить, с какою жадностью и с каким чутьём я набрасывался на все произведения искусства. В очень короткое время я научился отличать прекрасное от посредственного, я выучил имена всех живописцев, всех скульпторов и их биографии, и я почти что мог соревноваться со знатоками в оценке картин и изваяний.
Он слегка, как бы виновато улыбнулся:
— Вы не смеётесь надо мною? Так вот, при виде картины я всегда мог назвать живописца и почти никогда не ошибался. Не Зная ещё никаких интересов жизни, которые впоследствии наполнили её хорошо или дурно, я сосредоточил все свои мысли и все чувства на любви к искусству. И эта любовь превратилась во мне в сильную и исключительную страсть. Я жил всецело в веке Медичи, и я принимал к сердцу произведения этого столетия так же, как мог это сделать современник Бенвенуто Челлини.
Серые, необыкновенно выразительные глаза, ещё недавно скрываемые маской, теперь казались ему давно знакомыми и родными. В них было столько понимания, поддержки его настроениям и мыслям, столько настоящей преданности, что он не мог не признаться до конца:
— С тех пор я сильно изменился... Ну разве есть возможность остаться художником при той жизни, которую мы ведём? Я думаю, что нельзя быть художником одному, самому по себе, когда нет художников среди окружающих вас...
Её рука вновь коснулась руки Толстого.
— Смысл и идеалы жизни вашей семьи и вашего окружения, — сказала она, — лежат несколько в иной плоскости, если не сказать — в прямо противоположной.
— В том — вся суть! — подхватил он. — Я со всех сторон только и слышу: «служба», «чин», «вицмундир», «начальство» и тому подобное. А я, представьте, не могу органически восторгаться вицмундиром, так что же мне делать?
Софья Андреевна чуть опустила голову, словно задумалась на миг, и затем сказала:
— Однажды мне надо было принять серьёзное решение в своей судьбе. И тогда я, помнится, записала у себя в дневнике такие слова: «Для достижения истины надо раз в жизни освободиться от всех усвоенных взглядов и заново построить всю систему своих знаний». Однако я — женщина, слабое существо, и мне сложнее, чем вам, делать крутые повороты. Но, увы, без них можно навсегда лишиться собственной индивидуальности.
— О, мне бы хоть часть вашей внутренней силы, энергии и убеждённости! — подхватил он. — Я понимаю, о какой индивидуальности вы говорите. Но я, как это ни странно, думаю сейчас вот о чём. Наша индивидуальность есть нечто приобретённое нами, естественное же и изначальное наше состояние есть добро, которое едино, однородно и безраздельно. Ложь, зло имеют тысячи форм и видов, а истина — или добро — может быть только единой. Поэтому, если несколько личностей возвращаются в своё естественное состояние, они неизбежно сливаются друг с другом, и в этом слиянии нет ничего ни прискорбного, ни огорчительного, поскольку оно приближает нас к Богу, то есть к самой сущей для каждого человека и необходимой ему истине...
Теперь они не могли порознь провести ни дня. И чем становились ближе, необходимее друг другу, тем сложнее, тревожнее складывались отношения Алексея с матушкой.
Наверное, ещё многие в Москве и Петербурге помнят, какой писаной красавицей слыла в ранней молодости дочь графа Разумовского — Аннет Перовская. Даже после своего добровольного, чуть ли не десятилетнего заточения в деревенской глуши её появление при дворе наделало немало шума. Все обратили внимание, с каким сознанием собственного достоинства и подлинного женского превосходства она появлялась на приёмах во дворце, одетая точь-в-точь как сама императрица Александра Фёдоровна, и становилась рядом с нею и Николаем Павловичем. Да захоти она!.. Но все, все свои возможности и планы она принесла в жертву одной, самой пламенной, как ей казалось, страсти — любви к сыну.
По-матерински она любила его безмерно. Это ради него она лучшие свои годы провела вдали от света, отдавая все силы, время и жар сердца Алёшеньке. Соперничество статс-дамы с императрицей — она-то знала! — было скорее всего блажью, фамильной склонностью ко всяческим своенравностям, которые были не чужды ни отцу-министру, ни деду-гетману и президенту академии...
Как же короток век женского очарования! Как вражеское нашествие, сулящее поражение и несчастье, наседали годы, недомогания и болезни. А с ними тревога: неужели у Алёшеньки появится кто-то способный затмить в его сердце мать? Ещё в юности он увлёкся княжной Еленой Мещёрской. Ей бы, матери, так много заботящейся о карьере сына, благословить этот брак. Куда гам! Буря в материнском сердце выплеснулась из берегов и смела наметившиеся отношения. А графиня Клари, другое серьёзное увлечение Алёши?.. Матушка сама пускалась в объяснения с возможными невестами, а то насильно увозила сына за границу под предлогом её или его настоятельного лечения.
Должно быть, проживи ещё Алексей Алексеевич Перовский, развитие семейных событий могло принять другие повороты. Дядюшка умел смягчать строптивость сестры, и она при любимом брате не чувствовала бы так остро надвигающиеся на неё старость и одиночество.
Ныне Анна Алексеевна изрядно сдала. Тело её — особенно руки и ноги — набухло; она часто снимала с кровати тюфячок и, расстелив его на полу, пробовала заснуть: наверное, так, в более вольном положении, сердцу легче было справиться со своей уже затруднённой работой. Впрочем, стоило сыну отбыть в Москву или иной какой город, задержаться в театре или у знакомых, она вовсе не ложилась и задрёмывала лишь к утру.
Что ж говорить о том, как она восприняла весть, что в жизнь Алёши вновь вошла женщина, на сей раз замужняя, собой не красавица, готовая, по всей видимости, — тут и причин других не сыщешь! — позариться на богатства и графский титул и, коли всё тайком, — отнять и увести Алёшу от матери!
Узнав, кто такая, искала возможности хотя бы издали рассмотреть претендентку, разузнать всё о её прошлой жизни. О, ужас, что открыла Анна Алексеевна! Слов не найдёшь, чтобы всё передать. Теперешние шашни при живом-то муже — игрушки. А вот в девичестве-то, в девичестве!..
Алексей не поверил тому, о чём сообщила мать. Но словно сталь вонзилась в сердце: если хоть доля правды, почему ничего не объяснила, почему скрыла? А может, и впрямь то было потрясением, горем, трагедией, о которых потребно в первую очередь не осведомляться, а им сострадать? Что ж теперь — поймёт ли он её или осудит? Вот что, наверное, мучило её самое, чем она терзалась, отдавая ему свою душу, а он здесь, вдали от неё, готов вместе с матушкой, у которой — свои резоны, всё свести к подлой и низкой истории. Нет, ехать к ней — и немедленно!
А матушка — другое страдающее существо, как оставить её, одинокую, безутешную и оскорблённую? Пусть пока истина будет укрыта условностями, которые для каждого в сложившихся обстоятельствах — бальзам.
Но ты ведь сам всегда ненавидел ложь и презирал её, ты ни в чём никогда не был способен солгать.
А это — не ложь, это, наоборот, единственное теперь средство поберечь и самолюбие, и здоровье матушки. Для сего только и надобно сообщить: еду в Оренбург, к дяде Василию; и сам отвлекусь, и для него, одинокого, радость...
Тракт, ведущий к Оренбургу, пролегал через пензенские земли. Пролетел Саранск, а за ним вскоре — одна, другая деревенька, церковь с колокольней и приметный, в два этажа, дом Бахметевых, утопающий в диком, буйно разросшемся и плохо ухоженном парке.
Смальково! И — дробный перестук каблучков из деревенской гостиной.
— Ты? И в такую метель, в заледенелом башлыке...
Как долго потом, «в часы одинокие ночи», ему будет видеться домик, полускрытый деревьями, слышаться звуки рояля и её неповторимый, берущий за сердце чудный голос и отдаваться в груди её слова: «Вся сутолока света, честолюбие, тщеславие, всё, что противоречит единственно святому и ценному на земле — спокойной и благостной жизни, пусть отныне минует и не тревожит нас... Я навсегда отказываюсь от всего этого ради любви к тебе».
Да это же подлинное счастье — слышать такие слова! Они точно уверение, что отныне никто не сможет причинить ей зла. И даже среди мирской суеты они оба могут теперь быть счастливы, потому что её сердце поёт, а его — это сердце слушает.
А ведь сердце это, с тех пор как было брошено в жизнь, знало только бури и грозы. Да, с ней действительно когда-то, на самой заре жизни, произошло несчастье. Её, юную, чистую, обольстил человек холодный и низкий. За честь сестры вступился брат Юрий и был убит на дуэли.
Не смыла пролитая кровь в глазах семьи её позора — горе родило новое горе. Куда было деться? Тут как раз объявился конногвардеец Миллер — как оказалось, давно в неё влюблённый. Она вышла замуж, надеясь когда-нибудь расторгнуть постылый брак.
Как же хотел теперь Толстой, чтобы она отдохнула от той её жизни, забыла её навсегда. Он был прав — ей, как и ему, необходима помощь родной души, полное понимание и сострадание. А этой помощью, этой силой может стать только их обоюдная вечная любовь.
Едва на время успев расстаться, он уже шлёт ей письмо: «Клянусь тебе, как я поклялся бы перед судилищем Господним, что люблю тебя всеми способностями, всеми мыслями, всеми движениями, всеми страданиями и радостями моей души. Прими эту любовь, какая она есть, не ищи ей причины, не ищи ей названия, как врач ищет названия для болезни, не определяй ей места, не анализируй её. Бери её, какая она есть, бери не вникая, я не могу дать тебе ничего лучшего, я дал тебе всё, что у меня было самого драгоценного, ничего лучшего у меня нет... Ты мне говоришь, что я не смогу любить тебя так всегда. Я это знаю и сам; это не новость, это в порядке вещей, что такое восторженное возбуждение проходит: так оно есть и так должно быть. Цветок исчезает, но остаётся плод, остаётся растение; поверь мне, то, что останется, будет ещё достаточно прекрасно... Мы знаем, что любовь не есть вечное чувство. Но должно ли нас это пугать? Пойдём же смело навстречу, не заглядывая вперёд и не оглядываясь назад, или лучше будем смотреть вперёд, встретим лицом к лицу кроткую братскую дружбу, протягивающую к нам руки, и благословим Бога за то, что он посылает её нам... Я в гораздо большей мере — ты, чем — я сам».
Впервые Алексей Толстой подъезжал к городу, который был российским окном в Среднюю Азию, — Оренбургу десять лет назад. Тогда дорога так ошеломила юного путешественника, более привыкшего к европейским шоссе, что он, добравшись до места, не преминул тут же сообщить в письме петербургским знакомым: «Вы не можете себе представить всех треволнений и превратностей нашего путешествия! От Москвы до Нижнего — ни одной почтовой лошади; дороги, превосходящие всё самое чудовищное, что может создать самое горячечное воображение: до Владимира — якобы шоссейная дорога, каждый камешек которой по объёму соответствует булыжнику петербургских мостовых, а по своей форме — артишоку; провалившиеся мосты, насыпи, размытые весной во время ледохода... беспрерывные дожди и грозы, а для переправы через Волгу и Каму — какие-то жалчайшие лодчонки, и, наконец, в довершение бедствий — прочно слаженный экипаж, который ломается 11 раз в течение 20 дней, — такова история наших злоключений...»
Нелегко досталась дорога за реку Урал когда-то и Александру Сергеевичу Пушкину в пору ещё более рисковую — когда «уж небо осенью дышало».
Теперь стояла зима, снег на тысячу вёрст усеял и утрамбовал бесконечные колдобины, сковал ещё недавно непроезжие колеи. Однако наряду со стужей подстерегала путников и другая «прелесть» здешних мест — бураны. У многих скакавших по белой целине не выходили из головы сцены из «Капитанской дочки». Это куда ни шло, крестились с испугу иные, если метель, а вот как из белой мути возникнет вдруг разбойное лицо вроде Емельки Пугачёва, как когда-то перед Петрушей Гриневым и его верным дядькой Савельичем!
Наверное, шалили где-то на трактах удалые и лихие головы, не без того на Руси. Толстой же не мог забыть, как в первой поездке его поразили колонны закованных в колодки людей, которых гнали по степи солдаты. Кто были эти каторжники — уголовные убийцы или строптивые ослушники барского или чиновничьего своеволия, желавшие лишь себе одному вожделенной воли, чтобы всласть поесть и попить, или радетели за общую, народную долю?
Сейчас, проезжая снежной целиной, он будто въяве отчётливо видел печальное шествие по выгоревшей, бурой степи, и сами собой, наверное, слагались строки:
Спускается солнце за степи.
Вдали золотится ковыль, —
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль.
Идут они с бритыми лбами,
Шагают вперёд тяжело,
Угрюмые сдвинули брови,
На сердце раздумье легло.
Идут с ними длинные тени,
Две клячи телегу везут,
Лениво сгибая колени,
Конвойные с ними идут.
«Что, братцы, затянемте песню,
Забудем лихую беду!
Уж, видно, такая невзгода
Написана нам на роду!»
И вот повели, затянули,
Поют, заливаясь, они
Про Волги широкой раздолье,
Про даром минувшие дни,
Поют про свободные степи,
Про дикую волю поют,
День меркнет всё боле, — а цепи
Дорогу метут да метут...
Дядя Василий встретил Толстого радостный, поздоровевший, с лицом покрытым смуглым, степным загаром. Несмотря на то что перевалило ему уже за пятьдесят пять, он всё ещё был красив и статен.
— По-прежнему не унялся, чудишь? — заключил он Алексея в могучие объятья и сам тотчас почувствовал, как словно обручем стиснули его руки племянника. — Весь Петербург потрясён «Фантазией»! Жаль, что не попал я на вашу премьеру — как раз готовился к отъезду сюда. Но мне говорили, комедия ваша — и смех и слёзы. Писали мне уже сюда, государь как-то встретил Алёшку Жемчужникова: «Ну, братец, не ожидал, что ты сочинишь такую...» — «Что, чепуху, ваше величество?» — «Я слишком воспитан, чтобы так выражаться!» — ответил Николай Павлович. Так было? Ну а с тебя, как говорится, как с гуся вода! Не прошло и нескольких месяцев — пожалован в церемониймейстеры двора его величества... Ну а у меня здесь свой артист, от которого хоть вешайся, хоть стреляйся...
В кабинет влетел Саша Жемчужников и кинулся к кузену.
— О твоих проделках я Алёшке начал говорить, — пряча ухмылку в лихо закрученные усы, произнёс Василий Алексеевич. — Нет, ты, Алёша, представь, вызываю я этого артиста, то есть моего чиновника для особых поручений, и приказываю срочно составить бумагу для отсылки в Петербург. При этом прошу: «Только постарайтесь, господин Жемчужников, как-нибудь поцветистее!» Через какое-то время кладёт мне на стол реляцию: «Ваше превосходительство, как и просили...» Гляжу, а перед глазами разноцветные круги, да что там — целая радуга! Оказывается, в каждом слове одна буковка выведена чёрными чернилами, другая — синими, третья — красными, четвёртая — зелёными — так до конца! «Сашка! — не стерпел я. — Да за такое я тебя куда Макар телят не гонял зашлю!» Да вспомнил: куда ж дальше Оренбурга? — и махнул рукой...
Десять лет назад, в свой первый приезд, Толстой нашёл дядю едва живым. Старая рана от турецкой пули, часто досаждавшая ему, сильно загноилась, и докторам пришлось вновь прибегнуть к хирургическому вмешательству. Бравый генерал сдал, как-то вдруг осунулся и постарел, даже лихие усы, подзавитые колечками, опустились вниз.
Причиной оказалась не только напомнившая о себе рана физическая, но, не в меньшей мере, нравственная, исполненная страданий за десятки и сотни своих боевых товарищей, кто остался навечно в степях, убитый стужей и голодом, сражённый болезнями или пулей в жестоком походе по безлюдной степи в Хиву.
Генералу Перовскому до конца своих дней не забыть той ужасной зимы 1839 года, когда более чем пятитысячный отряд под его командою вышел из Оренбурга и начал свой путь по безоглядной, схваченной лёгким ноябрьским морозцем степи. Погода при выступлении была — лучше не надо. Но на первой же днёвке, в Илецке, ударила более чем двадцатиградусная стужа. Первая колонна, вышедшая из города несколькими неделями раньше, ещё в октябре, состоявшая из трёхсот пятидесяти человек при четырёх орудиях и более тысячи верблюдов, нагруженных всем необходимым для дальнего похода, достигла Эмбы вполне благополучно. В степи снега и мороза тогда ещё не было, и потому везде находился подножный корм для верблюдов и лошадей, и в воде для животных и людей не ощущалось недостатка.
Однако двум другим колоннам, и особенно четвёртой, замыкавшей, которую возглавлял сам Перовский, пришлось туго. Если первый отряд замышлялся лёгким, своего рода разведывательным, то остальные были массивные, тяжёлые, двигавшиеся черепашьим шагом. Колонны имели по три тысячи, а четвёртая даже четыре тысячи верблюдов, много конского поголовья, артиллерии. Перед выступлением с днёвок и ночлегов и при остановках всё это огромное количество верблюдов приходилось навьючивать и развьючивать, с чем не всегда справлялись ни нанятые погонщики-киргизы, ни тем более не приученные к этому солдаты. Животные заболевали от неправильного ухода, на теле у них образовывались потёртости вплоть до костей, и, значит, на долю здоровых верблюдов ложилась дополнительная поклажа, которая очень скоро выводила их из строя.
Двадцать четвёртого ноября неожиданно выпал глубокий, выше колена, снег, а через три дня поднялся свирепый степной буран при двадцатишестиградусном морозе. Продрогшие от сильной стужи и ветра лошади в ночь на двадцать восьмое сорвались с коновязей и побежали в степь, ища укрытия от напасти. Все часовые в ту ночь обморозили себе лица, руки и ноги, пальцы пришлось у многих ампутировать в холодных войлочных кибитках, на морозе, продолжавшем держаться около двадцати пяти градусов.
Декабрь разразился ещё более невиданными снегопадами, метелями и стужей, которых не могли припомнить не только солдаты, служившие в степях по нескольку лет, но и аксакалы и старожилы здешних мест. Стало непросто приготовить горячую пищу, устроить ночлег, уберечься от простуды и наступавшей уже дизентерии. Беда подобралась и к верблюдам: двигаясь по степи, они резали в снегу, покрытом ледяной коркой, ноги в кровь выше колен и, обессиленные, падали и не могли подняться. Таких животных оставляли в степи, а казаки делили снятую с них поклажу — муку, сухари, сахар, спирт и другое продовольствие, распихивая его по своим торбам. Топлива не было нигде в округе, и тогда для костров пошли в ход разрубленные на дрова лодки, взятые с собой для предполагавшейся переправы через Аральское море. Но и лодки, и всё иное, способное гореть, оказалось уничтоженным в считанные дни. И тогда Перовский приказал объявить войскам, что солдаты и офицеры сами должны отыскивать для себя топливо, ибо выдать более нечего...
Девятнадцатого декабря отряд достиг наконец эмбинского укрепления, употребив на пятисотвёрстный переход тридцать четыре дня и оставляя за собою роковой и страшный след — невысокие снеговые холмы над умершими людьми и круглые горки нанесённого метелями снега над павшими верблюдами.
Поистине героическим явился этот переход. Обилие снега оказалось так велико, что положительно все овраги, даже самые глубокие, были занесены доверху, так что приходилось употреблять самые невероятные усилия для переправы тысяч верблюдов и лошадей с их вьюками и колёсными фурами. А чтобы перетащить через эти снеговые бездны пушки, солдаты настилали поверх сугробов понтонные мосты и по ним перевозили орудия.
А ведь поход проводился не с кондачка, к нему готовились, можно сказать, не месяцы — годы. Сам военный губернатор Перовский прослужил к тому времени в крае шесть лет и за этот срок хорошо изучил природные условия и людские возможности. И зимняя пора им и его помощниками — генералами и офицерами — была выбрана не случайно: летом через выжженную солнцем степь совершить полуторатысячевёрстный поход было решительно невозможно из-за нестерпимого азиатского зноя, бескормицы для животных и отсутствия воды. Многолетние наблюдения за погодой утверждали, что зимы в степи почти бесснежные, морозы слабые и достичь центра Хивинского ханства будет нетрудно.
Совершить же поход и принудить хана Алла-Кула к повиновению Перовский решил с тех пор, как вступил в права военного губернатора и командующего отдельным Оренбургским корпусом. На протяжении десятилетий жестокие и коварные орды вооружённых кочевников, как ветер из неоглядной степи, налетали на русские мирные селения и войсковые части и забирали с собой в полон женщин, детей и даже сильных мужчин, которых затем продавали в вечное рабство на невольничьих рынках Хивы.
Россия стала в оренбургских степях форпостом, чтобы торговать с азиатскими народами и охранять многие племена, принявшие её защиту и покровительство. От набегов хивинцев страдали местные татары, киргизы, казахи. Перовский, думая о безопасности края, распорядился возвести укрепления по всей пограничной линии. Быстро были сооружены укрепления Наследницкое, Константиновское, Николаевское и Михайловское с редутами между ними для помещения там кордонной стражи из казаков и башкир. Между редутами же были устроены частые пикеты из десяти или пятнадцати казаков с сигнальными шестами, обвитыми соломой. Стоило показаться в степи налётчикам, как запалённые шесты, точно маяки, извещали о тревоге все посты и укрепления. Однако и эти меры не гарантировали полного спокойствия — из-за Сырдарьи, из глубины степей каждодневно мирной жизни сотен людей угрожало вероломное, не идущее ни на какие переговоры Хивинское ханство.
Добиться разрешения идти в Хиву, чтобы освободить томящихся в неволе заложников и пленных и наказать коварных захватчиков, оказалось не так просто. Военное министерство и всё окружение императора, особенно так называемая «немецкая партия», противились предприятию. Тут сказывалась и присущая российской политике неповоротливость, и, как её следствие, осторожность и робость, нежелание и подчас неумение глядеть вперёд. А с другой стороны, имели значение личные отношения к Василию Алексеевичу.
Ещё в тот день, когда он, только что произведённый в адъютанты великого князя, на глазах у Жуковского выказал строптивость и нежелание пробавляться тем, что с барского стола, он отчётливо понял: карьера приближённого к трону не для него. Нет, он выполнил свой долг, помчался тогда по весенним размокшим дорогам в Молдавию, где при войске находился император Александр, чтобы сообщить ему о появлении на свет великого князя Александра Николаевича, племянника царя. И вовсе не полковничьи эполеты привёз от государя — произведён был спустя какое-то время в капитаны, иначе — просто получил очередное звание, хотя в глазах искательной и завистливой толпы он уже стал счастливчиком и фаворитом.
Никогда ни один человек, тем более группа, общество не прощают тому, кто поступает не так, как все. Хозяин, которому ты служишь, ещё не всё — есть целый сонм хозяйчиков вокруг, коих ты должен отличать, помнить, что и они что-то значат, ни в коем случае не говорить им своим поведением: «Я — сам по себе, я иду по жизни, лишь надеясь на собственные силы и способности», — «А мы, выходит, существуем и продвигаемся за чей-то чужой счёт, мы — не службой, а услужением, не умом, а хитростью?»
Первым подал знак, что Перовский будто чужой в их стае, генерал-адъютант Бенкендорф Александр Христофорович, человек с нюхом отменным, повадками лисьими. Сигнал был дан, когда на театре русско-турецкой войны полковник Перовский полез в пекло, всё иное окружение царя осталось же паркетными шаркунами. И тут уж наглядно вышло — кому и за что адъютантам императора генеральские эполеты: одному за рану и подвиг на поле боя, а иным?..
Сразу после войны Николай Павлович стал пристраивать послуживших ему личных адъютантов, так сказать, к самостоятельному поприщу. И выпало Владимиру Фёдоровичу Адлербергу занять пост директора канцелярии начальника Главного штаба, Перовскому — управляющего канцелярией морского министерства. Адлерберг воспринял назначение как высокую милость. Ещё одна-другая ступенька, и кто знает, куда вознесёт судьба, только не быть строптивым, а исполнительным, прилежным и — всегда на глазах.
Перовский оскорбился царской милостью, он вдруг решил, что государь таким приёмом отстраняет его от себя, отправляя под начало великого князя Михаила Павловича.
В сём деле, думается, свою роль сыграло многое. Наверное, и сам император считал такое продвижение наградой — ведь дал же он подобный пост и Адлербергу. Вероятно, и князь Ментиков, назначенный управляющим морским министерством, у которого под Варной Перовский был правой рукой — начальником штаба корпуса, да и сам «Рыжий Мишка» — шеф считали удачей заполучить в своё ведомство умного, прямодушного и к тому ж по-настоящему боевого молодого генерала. Василий же Алексеевич счёл такой ход оскорблением. Он вмиг выпросился в отпуск, уехал в Вену к дяде, Андрею Кирилловичу Разумовскому, и оттуда написал Жуковскому:
«Прежде, нежели направлю свои шаги в Петербург, хочу знать, на какой ноге придётся мне там стоять? Когда я уезжал из России, великий князь думал, что будет весьма трудно заменить меня в должности правителя канцелярии; я знал, что он ошибается и что скоро переменит мнение. Поэтому, если я теперь, возвратясь, сяду на своё место, не говоря ни слова и не объяснившись, великий князь может подумать, что я нахожусь на свой счёт в том заблуждении, из которого он уже вышел и в котором я никогда не был. Итак, я написал ему (текст моего письма, если хочешь, можешь видеть у Адлерберга): я подозреваю, что не гожусь более в правители канцелярии, и знаю наверное, что в таком случае не годен ни на что другое... Моё настоящее расположение и всегдашняя наклонность влекут меня из службы; а некоторые обстоятельства и некоторые люди понуждают и советуют ещё в ней остаться; но быть лишним, бесполезным я не соглашусь: я прошусь в отставку — и прошусь весьма убедительно; откажут — это будет мне лестно, но не весьма приятно; согласятся — будет приятно, но не так лестно. Но я предпочитаю приятность без лести, лесть — без приятности. Притом же двор я никогда не считал для себя надёжною пристанью; всегда был готов поднять якорь и распустить паруса, прежде чем морской ветер разобьёт меня о берег или же береговой выгонит насильно в море...»
Он настоял на том, чтобы оказаться на такой службе, где он будет не мальчиком для поручений, а где сможет принести пользу России. Не для того ведь он ещё в отрочестве выбрал себе карьеру офицера, чтобы прятаться от пуль и огня в тихих и укромных местах. Эти слова он высказал императору, и тот предложил ему дальнюю и дикую окраину империи, за что Перовский немедля ухватился — то было по нему, искавшему хотя тяжёлое, но настоящее дело.
Другому, наверное, подозрительный, никому до конца не доверявший Николай вряд ли бы вручил чистые листы для приказов со своей подписью, дабы в любых случаях, в коих окажется необходимость, военный губернатор края мог действовать его именем.
Но не о престиже думал генерал — о благе того забытого Богом огромного пространства державы, равного нескольким европейским государствам, где проживали разноязычные подданные России, жизнь и имущество которых он должен был отныне защищать. Посему, как уже сказано, замыслен был и поход в Хиву, чтобы тамошнему враждебному царству достойно напомнить о правах и силе Российской державы.
Не только «немецкая партия» Бенкендорфа, военный министр Чернышев стал поперёк намерений Перовского. И опять же граф Александр Иванович углядел в действиях боевого генерала некий намёк на то, что они с ним-де не одного поля ягода. Когда-то, ещё накануне войны двенадцатого года, русский атташе в Париже, блестящий щёголь, танцор и вертопрах Чернышев сделал карьеру тем, что, используя расположение французских дам, ловко выведывал секретные сведения о наполеоновских затеях. И другое — знал Чернышев — могло отвращать от него Перовского, что он, граф и военный министр, возглавлял следственный комитет по делам декабристов и в ночь казни гарцевал на коне у виселицы, ревностно следя за чётким исполнением всех распоряжений, лично начертанных рукой императора.
Василий Алексеевич выезжал в Петербург, чтобы добиться одобрения своего похода, однако военный министр не давал согласия. Тогда Перовский на одном из дворцовых приёмов специально выбрал момент, когда государь остановился с Чернышевым, и, подойдя к ним, изложил все свои резоны. «Государь, я принимаю экспедицию на свой страх и на свою личную ответственность», — сказал Перовский. «Когда так, то — с Богом!» — благословил его император.
И вот — жестокая неудача, за которую следовало держать ответ, не страшась никаких наказаний. Одно он только должен был доказать — свою невиновность и героическую преданность вверенных ему солдат и офицеров, в невероятных условиях проявивших образцы мужества.
Спешно выехав в столицу, Перовский, как и следовало, доложился о своём прибытии министру Чернышеву и попросил через него аудиенции у императора. Однако время шло, а государь его не приглашал. В конце четвёртой недели бесплодного ожидания Перовский появился в Михайловском манеже, но, гордый и самолюбивый, не присоединился к свите генералов во главе с Чернышевым, ожидавших прибытия государя, а стал от них отдельно.
Император тотчас заметил нарушение принятого этикета и тут же осведомился у министра, кто тот генерал, стоящий в отдалении. Когда Чернышев был вынужден ответить, Николай быстро подошёл к Перовскому и поцеловал его. «Почему же ты до сих пор не явился ко мне?» — «Так угодно было военному министру», — прямо ответил Перовский. Государь нахмурился и, взяв Василия Алексеевича под руку, попросил великого князя Михаила Павловича заменить его на смотре в манеже. Сам же немедля уехал с Перовским во дворец.
Два дня не отпускал император от себя оренбургского военного губернатора, подробно расспрашивая о всех перипетиях тяжёлого похода. И не успел генерал попросить о представлении к наградам всех офицеров и нижних чинов, участвовавших в экспедиции, как император сам распорядился подать на сей счёт все нужные бумаги военному министру.
Как склонились тогда перед Перовским все те, кто ещё недавно отворачивались от него, стараясь даже его не узнавать. И вот теперь, спустя без малого десять лет, он снова в своём Оренбурге. И снова все его мысли о том, чтобы очистить просторы края от бандитов, мешающих мирной жизни России. На сей раз намечается разгром вражеского оплота на берегах Сырдарьи, где обосновалось разбойное Кокандское ханство. И других много дел: следует строить в Оренбурге крепкие дома, мостить улицы, проложить водопровод, соорудить наконец гостиный двор для восточных купцов — роскошный караван-сарай. Его чертежи он заказал Александру Брюллову.
От умного и наблюдательного Василия Алексеевича нельзя было скрыть перемены, произошедшей в жизни Толстого. Да он и сам в первый же день поведал дяде и кузену о своём счастье. Но говорил о своей любви как-то не совсем привычно — речь шла не как подобает в подобных случаях о том, чтобы, положим, связать свою судьбу с избранницей, а о том, чтобы собственную жизнь резко переменить не в семейном, а скорее в служебном смысле.
Странно сложилась личная жизнь Василия Алексеевича — красавец, в высшей степени порядочный человек, с поразительно щепетильными понятиями чести, он до сих пор оставался холостяком. Многие близкие ему люди знали, как строго относится он к такому чувству, как любовь к женщине. Ещё в годы молодости он признавался своему, наверное, самому сердечному другу Василию Андреевичу Жуковскому: «Обман в любви принято светскими законодателями не считать обманом; оставить женщину не считается у них проступком... А по-моему, это — истинное преступление и против чести, и против сердца...» Однако немногие знали, что было у него когда-то сильное увлечение — любовь к одной замужней женщине, баронессе; даже где-то, говорили, воспитывался их общий сын, которого она не отдала Перовскому и сама не захотела связать жизнь с Василием Алексеевичем, как он на том ни настаивал. Вот почему этот, в сущности, несправедливо обделённый любовью человек так искренне позавидовал страстному чувству племянника. Однако рассуждения Алёши о том, что он готов бросить ненавистный ему образ жизни, насторожили Перовского.
— Видеть людей, которые жили и живут во имя искусства и которые относятся к нему серьёзно, — убеждённо говорил Алексей, — мне доставляет всегда большое удовольствие — потому что это так резко отделяется от так называемой службы и от всех людей, которые под предлогом, что они служат, живут интригами одна грязнее другой.
Уж кто-кто, а Перовский знал не просто художников — гениев, живших искусством. Пушкин, Брюллов, Жуковский... Да разве они были свободны от общества и его законов, разве они не служили?
— Ах, милый ты мой, тебе противна служба, ты презираешь людей за то, что они живут интригами одна грязнее другой. Так яви пример противоположный — противопоставь мерзости благородство!
— Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противились тому, чтобы я сделался вполне художником... У нас — всё полезай в одну форму, в служебную! Однако известно, что один материал годен для постройки домов, другой — для делания бутылок, третий — для изделия одежд, четвёртый — для колоколов... но у нас камень или стекло, ткань или металл — всё в одну форму!
Сашка, растянувшийся на тахте, засмеялся:
— Здорово ты насчёт бутылок и колоколов! Из меня, увы, не изготовишь и убогого курка, а не то что ружья, коим мечтает меня видеть наш умный и целеустремлённый дядя-генерал.
Александр Жемчужников недавно окончил университет, и Перовский, помня о когда-то плодотворной дружбе с Далем, который теперь успешно служил в министерстве брата Льва, увлёк за собой в Оренбург молодого и образованного чиновника. Но оказалось, что у него ещё не весь ветер вышел из головы.
Между тем Василий Алексеевич хорошо понимал, к чему не лежала душа племянников — к чиновнизму. Да, прав Алёша Толстой: вся наша администрация и общий строй — явный неприятель всему, что есть художество, — начиная с поэзии и до устройства улиц... Он понимал и то, что дружба племянника с цесаревичем — золотая клетка. Ведь он сам был из того теста, что и племяши, и сам не мог и не захотел стать чьей-то ходячей принадлежностью.
И всё же Перовский не мог согласиться, что служба как таковая противопоказана творческой личности.
— Всё бросить легче, чем попытаться что-то в существующих порядках изменить. Это, если хочешь, признак того же эгоистического чиновника, привыкшего думать лишь о своей выгоде: раз не по мне — буду искать, что лично меня устраивает! Я назвал это эгоизмом, сиречь себялюбием. Но следовало бы определить такое поползновение лучше малодушием и трусостью.
— В вас, дядя, говорит генерал, — возразил Толстой.
— Генерал — это человек, который привык не бояться никаких, даже самых отчаянных, положений и не покидать панически поле боя. И ещё генерал — прежде всего думающий о тех, кто вверил ему свои жизни. Согласен: ты вправе уйти! Но лишь тогда, когда проявишь себя на том поприще, которое сочтёшь делом всей жизни.
— Но я нашёл опору. Она — моя Софи.
— Опора для человека должна быть не вовне, а внутри его.
В Петербурге ставили пьесу «Безденежье» — молодого, но многообещающего литератора Тургенева. Его «Записки охотника», недавно увидевшие свет, имели успех в обществе — так естественно, правдиво и вместе с тем сострадательно русская литература, пожалуй, ещё не говорила о деревне и мужике. И вот уже автор — драматург.
Александра Осиповна Смирнова, известная когда-то фрейлина Россет, приятельница Пушкина, Лермонтова и других знаменитых писателей, не могла не воспользоваться пребыванием Тургенева в столице и не пригласить его к себе.
Гостей оказалось немного, и среди них — давний друг семьи Алексей Толстой.
Не прошло ещё и месяца с того дня, как Москва проводила в последний путь Гоголя, и посему разговор за обедом не мог не коснуться его памяти.
Толстой когда-то был довольно знаком с покойным. Первый раз они встретились, кажется, в 1837 году во Франкфурте-на-Майне, где в ту пору Алексей был приписан к русской миссии. И надо же такому случиться: в гостинице писатель принял своего юного соотечественника в странном наряде — завёрнутым в простыню и одеяло.
Всё объяснилось тут же: Гоголь, готовясь к отъезду, наказал служителю гостиницы к раннему утру упаковать все вещи, вплоть до мелочей, чтобы отправить багаж заранее, впереди экипажа, как обычно и делалось при дальних переездах. Ну лакей буквально выполнил приказание, уложив в сундуки весь гоголевский скарб, вплоть до костюма, в котором сам пассажир должен был ехать.
Не являлось ли это намеренным розыгрышем, рассчитанным на публику, затруднительно сказать. Автор «Сорочинской ярмарки» и «Ревизора» — со вздёрнутым хохолком на голове и смеющимися глазами — мог выкинуть любую шутку.
Через год в Риме Толстой его узнал с трудом: ничего напоминающего склонного к розыгрышам малоросса ни в речи, ни в жестах уже не осталось. Одет он был строго, по-европейски и, гуляя по великому городу, солидно рассказывал о достопримечательностях, словно не замечая, что и другие его знакомые не менее его сведущи в истории Рима.
В ту пору здесь как раз находились Александра Осиповна, знавшая Толстого с ранних лет, поскольку в молодости являлась подругой Анны Алексеевны Толстой, и Жуковский.
Тогда Толстой, чтобы не казаться нескромным, делал вид, что совершенно не прислушивается к разговору двух знаменитых писателей, но в то же время старался не пропустить ни слова из того, что вдохновенно говорил Гоголь Василию Андреевичу: «Мёртвые души» здесь, за границей, текут у меня живо, живее и бодрее, чем дома, и мне совершенно кажется, что будто я в России: передо мною все наши — наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы — словом, вся православная Русь».
Жуковский напомнил, как Николай Васильевич два года назад писал ему, что львиную силу чувствует в душе своей и верит: обязательно сделает то, что не совершит обыкновенный человек. Пушкин ли возжёг такую уверенность в авторе? Да кто ж не вдохновится, не соберёт все свои возможности, услышав сердечное благословение гения!
Первые страницы поэмы набросал ещё в Петербурге, но закапризничал, закуксился, когда начались холода в стылой Северной Пальмире, и, схватив начатую рукопись, вырвался в Европу. Осень на юге Швейцарии, в городке Веве, где остановился Гоголь, стояла прекрасная. В комнатке у него было тепло, и он, вытащив из чемодана листы с набросками, вновь принялся за свой замысел. Всё начатое переделал, обдумал более весь план и теперь вёл его спокойно, как летопись. Всё в нём жило невиданно мощно, картины строились живые, яркие, и он, не скрывая высокости душевного озарения, писал тому же Василию Андреевичу: «Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то вся Русь явится в нём! Это будет первая моя порядочная вещь, которая вынесет моё имя...»
Всем хотелось послушать, что же ложится на бумагу в скромном уединении художника, но он уклонялся от чтения. Наконец вышел первый том долгожданной поэмы — и как предсказывал сам автор в начале своей работы: «...ещё восстанут против меня новые сословия и много разных господ», так, собственно, и произошло.
Если «Ревизор» оказался портретом тупого, алчного, погрязшего во взятках и истязающего, грабящего народ николаевского чиновничества, то в «Мёртвых душах» увидели портрет всей крепостнической России — с её обиралами-помещиками, с сонмом губернского и уездного бездарного дворянства.
Сам заколебался: а то ли получилось, что хотел? И лихорадочно принялся за второй том, в котором — как бы в противовес тому, что создал, — задумал вывести идеальных, с кого брать пример, положительных личностей. Рвал и сжигал целые главы. Решил издать что-то вроде откровенного объяснения с читателями — «Выбранные места из переписки с друзьями», но книгой сей восстановил против себя не только ретроградов, но и тех, кто ходил в радикалах. В ту нелёгкую, полную раздирающих душу сомнений пору, летом 1849 года Александра Осиповна и её муж Николай Михайлович Смирнов, калужский губернатор, упросили писателя приехать к ним развеяться и отдохнуть.
На губернаторской даче под Калугой Гоголь и впрямь стал заметно успокаиваться, отмякать и приходить в себя. Сначала бродил в одиночестве по полям, собирая гербарий из растении и цветов, затем увлёкся хороводами, что водили крестьянские девушки, стал записывать в книжечку слова народных песен. Вскоре в гостиной от него услышали: «Может, почитать что-либо из второй части поэмы?»
Обрадовался, увидев у Смирновых знакомого ещё по Германии и Италии юношу: «Бьюсь об заклад, что и вы не лишены этой страсти — сочинять! На грани отрочества и молодости я имел честь несколько раз видеть в Нежине, в нашей гимназии высших наук, вашего дядюшку — Алексея Алексеевича Перовского, известного в литературе Антония Погорельского. Не скажу, что прямо вышел из его попечительского профессорского сюртука, но, бесспорно, малороссийские повести, что он сочинял, не могли не подвигнуть и меня на первую пробу пера. А вы что изволите писать?»
Толстой почувствовал, как вспыхнули щёки, но Александра Осиповна приободрила: «Ну-ну, Алёша, не смущайся! Разве «Князь Серебряный», которого ты задумал, не настоящее сочинение? Аннет мне говорила, какие замечательные сцены ты изобразил из времён Иоанна Грозного. Прочти же Николаю Васильевичу и всем нам».
Сначала по привычке Гоголь морщил лоб, беспокойно поводил в стороны длинным, с тонким кончиком, носом, беспокойно покусывал навитую на нервные пальцы прядь волос. Но по мере того как Толстой читал наизусть, без рукописи, сцену царского пира, лик Николая Васильевича разглаживался. «О Господи, как же не только мрачна, но и ужасна Русь!.. — выдохнул он. — Эти пиры, на которых потоками лились вино и кровь, эти пытки и унижения... А может, всё-таки к добру, к добру надо звать, не потчуя читателя всеми мерзостями человеческих натур?» — прищурил он один глаз, спрашивая, должно быть, не столько молодого автора, сколько себя самого.
Сейчас, в своём петербургском доме, ещё на редкость подвижная, по-прежнему миниатюрная, напоминающая цыганку Александра Осиповна вместе с гостями вспоминала немало дорогих подробностей из встреч с прославленным создателем «Мёртвых душ».
— Удивительно мы черствы к своим гениям! Пушкин, Лермонтов, теперь — Гоголь... Сколько они страдали при жизни от безразличия к ним либо же вовсе из-за глухого непонимания! — вздохнула она.
— Хуже, когда и смерть не мирит их с обществом! — по обыкновению, очень высоким, так не гармонирующим с его маститой фигурой голосом воскликнул Тургенев. — Вспомните, ни одна столичная газета не пролила чистую, искреннюю слезу над прахом одного из самых больших сынов России, не возвысила его имя до истинных высот, на которые он поднял всю русскую литературу! А ведь этого человека мы имеем право — к сожалению, горькое право, данное нам смертью, — назвать великим!
— Так ведь это же, Иван Сергеевич, ваш долг — идущих за Гоголем — произнести и изустно, и печатно о нём слово! — Живое, смуглого оттенка лицо Александры Осиповны воспламенилось румянцем.
— Да запретили же — чтобы нигде ни строчки! — тонко пропел Тургенев. — Как только до меня дошла печальная весть из Москвы, кинулся в редакции. А там — от ворот-с поворот-с! Но я не сдался — отправил статью, назвав её «Письмом из Петербурга», друзьям в Первопрестольную, где они обещали попробовать тиснуть моё слово в «Московских ведомостях».
— Так и написали: Гоголь — великий? — Чёрные глаза Смирновой-Россет вспыхнули золотыми искорками.
— Это и высказал. И ещё то, что Гоголь своим именем означил эпоху в истории нашей литературы, явился человеком, которым мы гордимся как одной из слав наших.
Чёрная, аккуратно причёсанная головка Александры Осиповны резко вскинулась вверх, вдохновенное выражение сменилось лукавством:
— Ой ли, Иван Сергеевич! Да вы знаете, о ком можно так: «великий», «одна из слав наших»? Вы, простите, или наивный, или очень смелый человек. А мы с Алёшей, — глянула на Толстого, — слишком хорошо знаем круг людей, которым ваши слова, мягко говоря, не совсем понравятся... Однако дай Бог, дай Бог!.. Кому-то ведь надо когда-нибудь говорить правду. А ежели вы, писатели, начнёте рассуждать, что угодно высочайшему уху, что — нет, не будет у нас никогда больше Пушкиных и Гоголей. И кто же тогда возвысит нашу словесность?..
Нумер «Московских ведомостей» от 13 марта 1852 года со статьёй Тургенева вскоре был доставлен в столицу. Поначалу казалось, что всё будто бы может обойтись. Но во второй половине апреля Толстой узнал, что Тургенев арестован и водворён на съезжую Второй Адмиралтейской части.
С Тургеневым, честно говоря, он был не очень близко знаком. Кажется, после восемьсот сорок третьего года, когда тот вернулся из Германии, видел его раз или два у дяди Льва Алексеевича. У него в министерстве внутренних дел Тургенев, прослушавший курс в Берлинском университете, начал служить под началом Владимира Ивановича Даля. Министр Перовский тогда многим говорил, что Даль и Тургенев принялись готовить под его руководством важную бумагу о положении крестьян, которая, видимо, будет представлена на высочайшее имя.
Насколько острым и солидным оказался сей труд, Толстой не мог, разумеется, знать. Но, судя по уже опубликованным рассказам из «Записок охотника», Тургенев хорошо изучил крестьянскую жизнь. Кроме того, вещи были так мастерски написаны, что Толстой признавался Софье Андреевне, что, читая их, он чувствовал, как энтузиазм поднимался к голове по спинному хребту, так же, как когда читаешь прекрасные стихи.
Софья Андреевна, оказалось, тоже встречалась где-то с Тургеневым и отзывалась о нём как об очень благородном и достойном человеке. Она даже находила, что у Ивана Сергеевича что-то юпитерское в лице, на что Толстой пожимал плечами и отвечал: «Просто хорошее лицо, довольно слабое и даже не очень красивое. Рот в особенности очень слаб. Форма лба хорошая, но череп покрыт жирными телесными слоями. Он весь мягкий, как мои ногти».
Впрочем, какое сейчас всё это имело значение, когда один замечательный художник сказал слова правды о другом художнике, да каком — поистине русском гении! — и за это — кутузка.
Сразу же в голове возникло решение — к наследнику! Что ж, права Александра Осиповна: она, бывшая блестящая фрейлина, и он, друг цесаревича, знают жизнь самых верхов изнутри, но это и давало Толстому право действовать смело и наверняка.
Великий князь, как всегда, встретил друга более чем радушно:
— Вот кстати, а я хотел к тебе посылать: сегодня ты обедаешь у меня. — И, выслушав сообщение, с которым Толстой пришёл: — Признаться, Алёша, я в сие дело не вникал, но слышал о нём от императора. Насколько я понял, к этому Тургеневу имеются претензии не только в связи со статьёй о Гоголе, но и по поводу его «Записок охотника».
Толстой был учтив, но настойчив:
— Вы сами, ваше высочество, помнится, читали эти рассказы, и надеюсь, и теперь вряд ли найдёте в них нечто предосудительное, как не нашёл в них ничего подобного и я.
Александр Николаевич мягко улыбнулся и взял друга под руку, направляясь с ним по длинной анфиладе Аничкова дворца к комнатам великой княгини.
— Мария Александровна на днях о тебе мило вспоминала. Надеюсь, ты что-нибудь новенькое приготовил из стихов, чтобы ей прочесть? Ну-ну, не стоит опережать события — пусть это будет твой маленький, но такой для всех нас дорогой сюрприз. — И, остановившись: — Насчёт же Тургенева... Ты ведь знаешь, как я ценю нашу дружбу и верю, что ты хотел бы облегчить судьбу литератора, хотя и не вполне осмотрительного, на мой взгляд, человека... Однако, Алёша, наперёд ничего твёрдо обещать не могу. Ты ведь знаешь: высочайшее повеление... Тем не менее попытаюсь... Итак, до обеда!..
В арестантскую к Тургеневу было запрещено допускать знакомых. Но Толстой всё же заручился у великого князя особым разрешением передать узнику хотя бы книги для чтения и свою записку. В ней он просил Ивана Сергеевича срочно написать письмо наследнику с просьбой разрешить вернуться на жительство в Петербург.
Или великий князь не отважился на разговор с отцом-императором, или же сам не счёл, в конце концов, проступок писателя достойным прощения, но по высочайшему повелению Тургенева выслали из столицы в его родовое имение Спасское-Лутовиново со строжайшим приказом сего места не покидать ни при каких обстоятельствах.
Ссылка затянулась до глухой осени, и окончания ей не предвиделось. А писатель намеревался ехать во Францию, где его ждали друзья, но перед этим следовало появиться в Петербурге, чтобы выправить заграничный паспорт. Только дороги — ни в столицу, ни даже в соседнюю деревню... И тогда Толстой сам решил обратиться к шефу Третьего отделения графу Орлову как бы от имени наследника.
Граф Алексей Фёдорович выслушал Толстого и представил доклад государю о разрешении литератору Тургеневу жить в столице, на котором царь начертал: «Согласен, но иметь под строгим здесь присмотром». Шеф жандармов был доволен, что исполнил просьбу великого князя, и во изъявление преданности счёл необходимым его об этом известить. Для этого он написал ему письмо и передал его для отправки начальнику штаба корпуса жандармов генералу Дубельту.
Узнав об этом от самого же Алексея Фёдоровича, Толстой опешил — с его стороны это подлог, который немедленно раскроется! Не думал он, что канцелярская машина, ржавая, малоподвижная, вдруг проявит такую прыть. Но мёртвой и ржавой, готовой похоронить любую дельную и важную бумагу, она могла быть во всех иных случаях, но не тогда, когда дело касалось самых влиятельных особ и их просьб. Тут уж — по всем инстанциям, навытяжку, с умилением и рабским почтением: «Так точно!.. Ваше повеление исполнено!..»
Конечно, поступок Толстого выглядел весьма нелестно, но разве то, что сотворили с русским литератором, упрятав его сначала в каталажку, потом в ссылку, было высокоморально, нравственно и честно? Впрочем, его, смело поступившего во имя высшей справедливости, пока никто ещё не обвинял, и надо было действовать, чтобы письмо не ушло к адресату. Для этого следовало не мешкая идти к Дубельту.
Дубельт слыл человеком Бенкендорфа, унаследовавшим вероломство и мстительность своего наставника. Когда-то он, как и братья Лев и Василий Перовские, попал в алфавит лиц, прикосновенных к четырнадцатому декабря. Но если со временем о том уже многие забыли, то сам Дубельт помнил, что действительно принадлежал к членам масонской ложи «Соединённых славян» в Киеве, числившейся тайным обществом.
Он об этом помнил, да ещё как! Когда ещё в 1816 году Леонтий Васильевич узнал, что его участие в ложе раскрыто лицом, служившим в одном с ним полку, он, штаб-офицер, стал всячески то лицо преследовать. А уж затем так ревностно сам начал выкорчёвывать революционную заразу, что опережал в рвении даже Бенкендорфа.
В Петербурге говорили, как в 1847 году, когда на Украине было раскрыто Кирилло-Мефодиевское славянское братство, члены которого всего-навсего мечтали лишь о процветании славянских культур, он, сам в прошлом член более опасной организации, из кожи вон лез, чтобы доказать свою преданность престолу, и из мухи сделал слона.
Император тогда болел, и Леонтий Васильевич, всецело взяв дело в свои руки, нарисовал перед наследником ужасающую картину заговора. Одного из кирилломефодиевцев, бывшего крепостного, а тогда вольноотпущенного, только недавно окончившего Академию художеств живописца и преподавателя Киевского университета Шевченко Тараса Григорьева он допрашивал лично. В ход шли угрозы пытками, самые площадные слова и надругательства. В конце же, обозвав арестованного извергом рода человеческого, генерал плюнул ему в лицо и тут же, как делал это Бенкендорф, брезгливо вытер пальцы шёлковым платком.
Два года назад не кто иной, как генерал Перовский, вновь напомнил Леонтию Васильевичу о судьбе Шевченко. Дело в том, что отправленный в ссылку рядовым оренбургских линейных батальонов Шевченко служил, по отзывам начальства, отменно — и не настало ли время изменить его судьбу? Предлог у Перовского был вроде бы служебный — генерал готовился после длительного перерыва снова принять командование Оренбургским отдельным корпусом и вступить в права генерал-губернатора сего обширного края. К тому же Василий Алексеевич обращался к Леонтию Васильевичу как бы и на правах давнего сослуживца по войне двенадцатого года — так сказать, как ветеран к ветерану.
«Зная, как у Вас мало времени, — писал Перовский, — я не намерен докучать Вам личными объяснениями и потому, прилагая при сем записку об одном деле, прошу покорнейше Ваше превосходительство прочесть её в свободную минуту, а потом уведомить меня: можно ли что-либо, по Вашему мнению, предпринять в облегчении участи Шевченко?»
Приложенная записка содержала рекомендацию отлично несущему службу рядовому и была заверена подписью командующего Оренбургским корпусом. Упоминался в записке и другой, для чутких людей важный мотив: Шевченко около сорока лет и он весьма слабого и ненадёжного сложения...
Ответ от Дубельта Перовскому был такой: «Вследствие записки Вашего превосходительства... я счёл обязанностью доложить г-ну генерал-адъютанту графу Орлову... Его сиятельство... изволили отозваться, что, при всём искреннем желании сделать в настоящем случае угодное Вашему высокопревосходительству, полагает рановременным входить со всеподданнейшим докладом...»
Граф Толстой, Дубельт знал, был племянником генерала Перовского, чью просьбу он не нашёл возможным удовлетворить, однако же племянник этот — ближайший друг наследника престола. По какому же такому случаю ко мне?
Леонтий Васильевич даже ножкою шаркнул:
— Какими судьбами, ваше сиятельство? Уж не по поручению ли вновь его императорского высочества?
Толстой свободно расположился в кресле — одна нога небрежно перекинута через другую, речь слегка замедленная:
— О да, ваше превосходительство, наследник, как вы знаете, весьма внимателен к каждому моему слову, но случается, что некоторые высокопоставленные и весьма уважаемые люди иногда могут истолковать мои, графа Толстого, слова — как бы вам это точнее сказать? — в качестве прямой просьбы или ходатайства великого князя, зная наши с ним отношения. Так, недавно граф Алексей Фёдорович, которому я поведал о своём разговоре с его императорским высочеством по поводу судьбы некоего Тургенева, вероятно, не совсем правильно меня понял и, как он сам теперь сообщил, якобы даже написал письмо цесаревичу.
Лицо Дубельта приняло сразу как бы два выражения — и лисье, перешедшее к нему, должно быть, от Бенкендорфа, и волчье, собственное.
— М-да, письмо графа Алексея Фёдоровича наследнику как раз у меня, приготовленное к отправке, — произнёс Дубельт, а про себя мучительно стал размышлять: так что же делать, как понять слова графа Толстого — как просьбу или указание? Или, не дай Бог, как уличение в нашей собственной ошибке?
Мучительность этой трудной мысли даже капельками пота проступила на генеральском челе.
— С вашего позволения я тотчас снесусь с Алексеем Фёдоровичем. Да, конечно же мы непременно изменим смысл бумаги. — И вдруг, как бы споткнувшись: — Однако, как мне сейчас показалось, вернее будет такое письме вовсе не посылать? Не так ли?
Толстой уже встал — тонкая трость играючи, небрежно вращалась в его изящных, унизанных дорогими перстнями пальцах.
— Я полагаю, генерал, вы меня правильно поняли.
У самого Цепного моста он не удержался и, оглянувшись на двери, из которых только что вышел, усмехнулся: «Где вы, братцы Жемчужниковы? Увидали бы меня сейчас — лопнули бы от зависти: так облапошить жандармских генералов!»
Тургенев снял дачу на лето у Финского залива, всего в двух вёрстах от Петергофа.
Над верхушками соснового леса из окон виднелось море, и так приятно было писать, глядя на его бескрайнюю, в вечном движении гладь, успокаивающую душу и навевающую хорошие мысли.
Устраивало Ивана Сергеевича и то, что невдалеке снимали жильё Некрасов и Панаев, часто могли наезжать знакомые из столицы.
Время для дачного сезона, скажем, было выбрано не самое расчудесное — в феврале этого, восемьсот пятьдесят четвёртого года Россия вступила в войну с Англией и Францией, и вражеский флот, войдя в Чёрное море, начал осаду Севастополя[42].
Конечно, война громыхала далеко. Но летом английская эскадра объявилась на Балтике. Петербуржцы, узнав о нависшей угрозе, двинулись в экипажах по дороге на Петергоф и Ораниенбаум, чтобы своими глазами увидеть неприятельские корабли.
Однажды, в середине июля, дачники и местные жители вздрогнули от громких залпов мощных крепостных пушек в Кронштадте и увидели, как врассыпную стали расходиться вражеские военные суда. Грозный предупредительный огонь вели орудия и в последующие сутки.
Как раз в один из таких тревожных дней к Ивану Сергеевичу приехал Толстой.
Тургенев оказался несказанно рад визиту — после возвращения из Спасского в Петербург они успели подружиться и не раз втроём — он, Толстой и Софья Андреевна — проводили вместе чуть ли не целые дни.
Иначе как о человеке сердечном, который достоин только большого уважения и благодарности, Тургенев не мог говорить с друзьями об Алексее Константиновиче. Ещё будучи в Спасском, он написал Софье Андреевне о том, как благородно проявил себя её избранник во время его, Тургенева, злополучного ареста и ссылки: «Он едва знал меня, когда случился мой неприятный случай, и, несмотря на это, никто мне не выказал столько сочувствия, как он, и сегодня ещё он, может быть, единственный человек в Петербурге, который меня не забыл, единственный, по крайней мере, который это доказывает. Какой-то жалкий субъект вздумал говорить, что благодарность — тяжёлая ноша; для меня же — я счастлив, что благодарен Толстому, — всю жизнь сохраню к нему это чувство».
Пожалуй, Тургенев, возвратившись в столицу, по-настоящему и ввёл своего нового друга в литературную среду — в частности, познакомил с Некрасовым, Панаевым, Дружининым, Григоровичем, Писемским и другими литераторами, составлявшими круг сотрудников «Современника»[43].
Некрасов тут же предложил новому автору напечататься у них, и читатели «Современника» впервые встретили под стихотворениями имя Алексея Толстого.
По пятницам Николай Алексеевич приглашал на традиционные обеды немало писателей и журналистов, заманивая теперь в рассылаемых билетах не только, положим, именем Тургенева, но и новым поэтом — Алексеем Толстым.
Проторили дорогу в журнал и кузены Толстого — здесь в том же восемьсот пятьдесят четвёртом году, что и лирические толстовские произведения, в специально затеянном разделе «Ералаш», со стихотворным напутствием Некрасова, впервые появились опусы некоего Козьмы Пруткова. Это было коллективное творчество Толстого и его двоюродных братьев, положившее начало одной из самых знаменитых юмористических и пародийных мистификаций в русской литературе.
В то утро в Петергоф Толстой приехал не очень рано, чтобы не нарушить писательское вдохновение, но и не к самому обеду, чтобы не смутить холостяка, вряд ли озабоченного приготовлением для себя разнообразных блюд.
— А я ещё, Алексей Константинович, представьте, не завтракал, — встретил гостя хозяин. — Так что милости прошу со мной за компанию. Вы как, к примеру, относитесь к французской кухне? Ну, «кухня» сказано громко, моя приходящая кухарка вряд ли способна смастерить что-либо похожее на парижский стол, но чем-то средним между омлетом и русской глазуньей я вас попотчую.
На столе появилась горячая сковорода, и хозяин разложил по тарелкам угощение.
— Отменное блюдо! — воскликнул гость.
— Я так и подумал, что мой сегодняшний завтрак вам придётся по душе — как в доме Левы Жемчужникова, когда вы сами в кастрюле приготовляли вместе с любезной Софьей Андреевной замечательное жаркое или рыбу. До сих пор вспоминаю — пальчики оближешь!
Дружеские, на скорую руку обеды, которые вспомнил Тургенев, и впрямь были вкусны. Их взялся готовить Алексей Константинович, когда его двоюродный брат Лев, художник, снял в Петербурге домик в качестве мастерской и запасные ключи передал Толстому. Тут-то, сразу по возвращении из ссылки Ивана Сергеевича, и стали встречаться Софья Андреевна и двое писателей.
— Эх, приехали бы вы ко мне в Спасское — сразу бы вам салат из дичи, жареные рябчики, а то и фаршированный заяц! И все, представьте себе, из моих охотничьих угодий, заготовленное, так сказать, собственноручно.
На стене, на самом виду, красовались два отличных охотничьих ружья в соседстве с такими же роскошными кожаными патронташами и ягдташами.
— «Форсайт»? — встал со стула и подошёл к стене Алексей Константинович.
— Как вы угадали, что ружья английские? — удивился Иван Сергеевич. — Впрочем, я совершенно выпустил из головы, что мы с вами увлечены одною страстью — охотой! Правда, перед вами, медвежатником, я сущий ребёнок: вальдшнепы, куропатки — вот на что я способен. Даже на косого зимой иду, в отличие от моих егерей, с неохотой: я очень зябок... Всё намереваюсь как-нибудь подалее забраться в наши с вами родные Брянские леса. Я всё — по закраинкам, по опушечкам вроде, а у вас там, в самых дебрях, вокруг вашего Красного Рога, говорят, и медведи, и лоси, и для меня, конечно, любимая боровая птица — тетерев!
Лицо Толстого выразило счастливое умиление:
— Не бередите, голубчик, мне душу, а то брошу всё — и к себе в лес.
— Ну, тогда уж давайте вдвоём, но сначала — ко мне, в Спасское. Там у меня, признаюсь, всю зиму кормилось двенадцать куропаток — на развод. Егеря их в марте выпустили на волю. Ныне, считайте, имеется целый выводок. Зимой был у меня Некрасов, оставил своих собак. Значит, с моими — целая свора обученных псов — и на дичь, и на зверя. Ну и вот эти отменные ружья тогда в вашем распоряжении.
Толстой всё не выпускал из рук двустволку, которую снял со стены, поглаживая ладонью синюю воронёную сталь стволов, внимательно разглядывая инкрустированную серебром шейку приклада.
— Да, знаменитая фирма Форсайтов, — снял второе ружьё Тургенев. — В прошлом году, пользуясь спешным отъездом из Петербурга английского посла сэра Гамильтона Сайруса, мне посчастливилось их очень дёшево купить. До сих пор опомниться не могу, как повезло... Однако ружьишками из Англии, как видите, нынче дело не ограничивается — вон какие стволы с моря направили на Кронштадт и Петербург подданные её величества королевы Виктории. Как бы не началась здесь, у Петергофа, охота на двуногих!..
Залив из широко распахнутых окон был как на ладони, и далеко на горизонте рваной, но всё же отсюда различимой простым глазом ниточкой виднелись английские корабли. Толстой долго вглядывался в даль, затем отошёл от окна и улыбнулся:
— А что, Иван Сергеевич, нанять бы десяток-другой крепких и ладных молодцов, укрыть их на том, финском, берегу в шхерах, а с наступлением темноты — на вёсла и туда, к кораблям! Крюки с верёвками — за борт, на палубу и — бац, бац! Кого — в море, кого — в плен, на берег, а корветы и фрегаты со всеми их пушками — на дно.
— А что, — в тон подхватил Тургенев. — Вам — и титул храброго пиратского адмирала! Во-первых, охотник, во-вторых, знаменитый член петербургского яхт-клуба.
Но улыбка сошла с лица Алексея Константиновича:
— А вы бы пошли со мной?
Были они, можно сказать, ровесники: Толстому в августе исполнится тридцать семь, Ивану Сергеевичу осенью — тридцать шесть.
— Разговор, конечно, у нас шутейный, но если хотите мой настрой — я охотно пожертвовал бы своею правой рукой, лишь бы ни один из вторгшихся к нам врагов не остался безнаказанным. И если я о чём-нибудь сожалею, то лишь о том, что не избрал для себя военное поприще.
Голос Ивана Сергеевича, когда он произносил эти слова, сделался особенно высок и тонок, голова гордо запрокинулась, открывая породистое лицо, в котором и впрямь проявились вдруг значительные черты. Но нет, тут же сказал себе Толстой, он мягок; очень добр, порядочен — но всё же мягок.
Взгляд Тургенева тоже заскользил по физиономии собеседника, и только тут он заметил на ней небольшую, но резко изменившую общее выражение деталь — усы. Их ещё совсем недавно не было, а ныне они выглядели совершенно раскустившимися, как у настоящего воина.
А вдруг он и в самом деле не импровизировал насчёт морских нападений? Вдруг он всё это продумал, взвесил, поделился мыслью со сторонниками, а сюда приехал, чтобы лучше рассмотреть театр будущих боевых действий?
— Признайтесь, Алексей Константинович, вы и ко мне заехали не на чашечку кофе?
Толстой расхохотался:
— Куда нам с вами, сугубо статским, да в строй, милейший Тургенев? Вот как-нибудь и вправду закатимся однажды с вами в Брянские леса, то-то постреляем!..
Меж тем Тургенев был весьма близок в своей догадке к действительности: его гость объезжал берега залива который уже день, чтобы как следует изучить местность, где можно было бы разместить партизанские яхты. Он уже заказал в Туле у оружейников несколько десятков карабинов с нарезными стволами, чтобы на дальнее расстояние вести прицельный огонь, вёл переговоры в Петербурге о приобретении быстроходных катеров. Замысел держался в глубокой тайне, пока Толстой не убедился, что предприятие не только рискованное, но и трудновыполнимое.
Стремление же принести настоящую, ощутимую пользу родине, отражавшей натиск врага, не иссякало.
— А что, если создать боевую дружину из царских крестьян? — высказал он однажды пришедшую ему мысль дяде Льву.
— Опоздал! — ответил ему Лев Алексеевич. — Вот рескрипт, повелевающий мне образовать стрелковый полк императорского семейства из удельных крестьян.
Русская армия истекала кровью в осаждённом Севастополе, все силы державы были напряжены, и, казалось, не существовало никакой возможности как-то укрепить мощь войск, поднять их боевой и патриотический дух.
Лев Алексеевич Перовский, став с 1852 года министром уделов, то есть как бы главноуправляющим огромным, разбросанным почти по всей стране помещичьим хозяйством императорской фамилии, решил за счёт царских крестьян создать ударную силу войны. В полк записали ратников из Новгородской, Архангельской, Нижегородской и Вологодской губерний, преимущественно искусных охотников, мужиков крепких и выносливых. И награду им посулили — в месяц три рубля серебром.
Министр так преподнёс свою идею, что Николаю Первому представилось, будто до этого он додумался сам, и посему поручил, тоже как бы в качестве награды, стать Льву Алексеевичу шефом полка. Толстой загорелся дядюшкиным начинанием, взяв на себя обязанность создать рисунки новой, напоминающей экипировку былинных богатырей, формы.
Вскоре наряду с поражением в Севастополе Россию потрясла другая печальная весть — кончина императора Николая Павловича. Смерть его была так неожиданна и загадочна, что многие были склонны верить, что царь ушёл из жизни, оказавшись не в силах вынести тяжёлую и трагическую военную страду.
Толстой все траурные дни находился рядом с великим князем, который стал уже императором Александром Вторым. И, выражая верность и преданность другу детства, человеку, который в нелёгкий час принял верховную власть, выразил горячее желание вместе с царским полком выступить в поход к театру войны. Так из младшего чиновника Второго отделения его императорского величества канцелярии он стал майором.
В селе Медведь, где когда-то размещались военные поселения, созданные Аракчеевым, полк завершил формирование и после высочайшего смотра в Царском Селе двинулся на юг.
Новый император был несказанно восхищен бравым видом отобранных молодцов, а когда сотни песенников грянули: «Слава на небе солнцу высокому! Слава! На земле государю великому слава!» и «Уж как молодцы пируют...», глаза Александра Николаевича увлажнились. Он никогда не слыхал этих песен и тут же осведомился, кто и когда их создал.
После парада майор граф Толстой был вызван к императору. Его величество обнял друга:
— Алёша, благодарю! Ты не представляешь, какие окрыляющие душу гимны ты сложил. Это как когда-то у Жуковского «Певец во стане русских воинов». Как там во второй твоей песне?
Толстой напомнил и тут же вручил его величеству переписанный текст:
Уж как молодцы пирую!
Вкруг дубового стола;
Их кафтаны нараспашку.
Их беседа весела.
По столу-то ходят чарки,
Золочёные звенят.
Что же чарки говорят?
Вот что чарки говорят:
Нет! Нет!
Не бывать,
Не бывать тому,
Чтобы мог француз
Нашу Русь завоевать!
Нет!
К концу года стрелки достигли Одессы. Для стоянки полка были назначены три больших селения, где накануне свирепствовал тиф. В только что расквартированных батальонах открылась зараза.
Второго марта 1856 года министр Перовский получил из Одессы от проживавшего там графа Строганова послание: «Я адресую Вам эти строки, г-н граф, чтобы сообщить Вам новости о Вашем племяннике Алексее Толстом — сегодня ему несколько лучше, хотя ещё он не вполне вне опасности. Врач, который его лечит... это человек с талантом и опытом, в этом отношении Вы можете быть спокойны. Ваш племянник заболел тифом... Многие его товарищи также больны... Я думаю, что Вы не должны сообщать о моём письме г-же Вашей сестре — возможно, она не знает о его болезни, зачем тогда ей говорить об этом...»
Лев Алексеевич положил сообщение на стол императору.
— Как? Несчастье с Алёшей? Немедленно передать, чтобы все меры, какие только возможны...
— Ваше величество, я уже заготовил телеграмму в Одессу о том, чтобы ежедневно вам доносили о состоянии здоровья графа Толстого.
— Да, да, я сейчас подпишу депешу. Буду с нетерпением ожидать известий по телеграфу. Дай Бог, чтобы они были удовлетворительны.
А в это время на перекладных, чуть ли не через половину России, почти не тратя время на еду и сокращая остановки и ночлеги — только бы успеть! — мчалась в Одессу Софья Андреевна.
Солнце слепило, мириадами золотых и серебряных искр отражаясь от морской глади. Ветер нёс запах йода, белые чайки, качаясь на чёрно-зелёных волнах, увенчанных пенными, вскипающими на глазах гребешками, вдруг взмывали вверх и с гортанным криком низко опускались к воде.
Он радостно жмурился на солнце, ощущая его тепло и ласку, вдыхая всей грудью свежий, бодрящий воздух, и думал, какое же это блаженство и счастье — вбирать в себя праздничную радость мира! Неужели к нему снова возвратилась жизнь, которую он всегда так любил и которой постоянно радовался?
Он сделал ещё несколько шагов по направлению к берегу и вдруг опёрся о плечо Льва Жемчужникова.
— Слегка закружилась голова, — слабо улыбнулся. — Знать, с непривычки. Но я уже сегодня прошёл восемьдесят семь шагов! Надо бы сто, как и задумал. Погоди, передохну.
Минула всего какая-нибудь неделя с тех пор, как Толстой вслед за Владимиром Жемчужниковым вышел после болезни из дома.
Дом, который они снимали в Одессе — большой, каменный, в два этажа, с просторным двором, — долгое время являлся для них и ещё нескольких офицеров полка и госпиталем, и тюрьмой, куда заточил их коварный и беспощадный тиф. И только благодаря внимательному уходу доктора Меринга, профессора Киевского университета, да железному здоровью больных им удалось пересилить недуг.
Толстой заразился не сразу. Как только появились первые признаки эпидемии, он на собственные деньги закупил продовольствие для усиленного питания заболевших, сам ухаживал за ними, подыскал здание, чтобы устроить в нём лазарет сразу на четыреста человек.
Тиф, который свалил его самого, был в острой, тяжёлой форме. Толстой часто терял сознание, и когда открывал глаза — ему казалось, что он уже умер.
Однажды ему почудилось, что над ним склонилось чьё-то знакомое лицо. Не Софи ли? Но как она может оказаться здесь, в этой заражённой смертью степи?
Когда вновь вернулось сознание, он увидел её, и слёзы наполнили его глаза.
Да разве могла она, Софи, оставить его в беде, если и минувшим летом она не смогла усидеть в своём Смалькове и примчалась в село Медведь, где формировался их полк.
Софи нельзя было испугать ни самыми утомительными поездками по расхристанным российским дорогам, ни убогим бытом на станциях или в бедных деревенских избах.
Толстой, помнится, крайне изумился, впервые увидев свою любимую верхом на коне, скакавшую по смальковским полям. На ней были брюки, грубая, надёжно защищавшая от ветра суконная куртка, на ногах маленькие, аккуратные сапожки, ловко вдетые в стремена. Всадница грациозно и умело перелетала на лошади через глубокие овраги, мчалась по пашне, пересекала речку вброд. И это была его Софи — казалось, только и способная на то, чтобы часами, до рези в глазах, читать запоем книгу за книгой.
Летом, в селе Медведь, проделав путь почти от самой Волги через Москву, Петербург и Новгород, она — стройная, очаровательно улыбающаяся — бодро вышла из экипажа к нему навстречу.
— О, да ты как былинный витязь! — воскликнула она.
Толстой стоял перед ней облачённый в красную русскую рубаху, поверх которой окаймлённый галунами полукафтан с густыми эполетами, широкие шаровары, на голове шапка из меха, украшенная вместо эмблемы позолоченным православным крестом.
— Не правда ли, необычная для русского войска форма? — повернулся, показывая себя, Толстой. — Представь, это я и Володя Жемчужников набросали эскизы экипировки на бумаге, а дядя Лев и государь наши старания одобрили.
В сельском доме, куда он её тогда ввёл, Софи увидела на столе, заваленном книгами, свой портрет и букет ландышей и лесного жасмина.
Эти цветы он рано поутру сорвал в Княжьем Дворе, на окраине села. Там была пропасть ландышей, и они вдвоём с Софи ходили туда каждый день, пока она жила в селе.
Сейчас Софи снова оказалась с ним, и он был счастлив, хотя болезнь ещё цепко держала его в своих когтях.
Встав первым, Жемчужников Володя раздобыл где-то кресло-коляску, чтобы провезти хотя бы по двору слабого, давно не видевшего белого света и не вдыхавшего свежего воздуха Алёшу. Тут неожиданно объявился Лева и бросился к братьям:
— Живы! Хотя оба — кожа да кости. А Алёша-то, Алёша стал выше нас, Жемчужниковых! Это болезнь тебя так вытянула? Ну, теперь я — подмога Софье Андреевне, теперь мы вдвоём вас быстро поставим на ноги!
В октябре прошлого, 1855 года Лев встретил полк на юге Украины, на марше. Алёши среди стрелков не было — он задержался в Москве и должен был прибыть прямо в Одессу.
Лев ехал рядом с полком на сильном и стройном башкирце — скакуне, которого подарил Толстому Василий Алексеевич Перовский. Лев тоже спешил в Крым, в Севастополь, чтобы прямо на натуре написать героическую картину, которую задумал.
До Севастополя художник добрался. Но на военных дорогах увидел столько страданий, несчастий и неразберихи, что никак не решался взять в руки кисти или карандаш. Уже на подъезде к Крыму его поразило, как подводы, запряжённые волами, везли к фронту так необходимые гам порох, бомбы и ядра, делая в сутки всего двадцать пять вёрст, а не сто, как расписывало в своих реляциях военное министерство.
Недостаток снабжения ратными припасами был одной из главных причин падения крепости — русские артиллеристы, засыпаемые бомбами и ядрами неприятеля, вынуждены были на каждые его пятьдесят выстрелов отвечать только пятью.
Сколько ни ехал Лев по степи, всюду видел массу воловьих и конских трупов, переполненные ранеными солдатами и офицерами санитарные фуры, а то и простые телеги, в которых наваленные, как дрова, окровавленные, изуродованные солдатушки тряслись головами на голых досках — никто не позаботился даже подстелить им охапку сена или соломы.
Рассказывая теперь братьям об ужасах войны, а главное — о полной неподготовленности к ней в штабах, министерствах и ведомствах, Лев делал вывод:
— Мы, русские, — хвастуны ужасные и воображаем, что у нас всё лучше, а на деле изнурённые лошадёнки и войска, словом, всё — от стеснённой жизни безграмотного крестьянина до художника и науки, — всё не то, что следует, всё иначе, и между многими причинами несчастного состояния России — наше самохвальство, которое постоянно нас усыпляло и наконец усыпило.
Толстой медленно шагал вдоль полосы прибоя и думал, как же началась эта неудачная война, неужели при российской отсталости её нельзя было избежать?
Наше противостояние Турции продолжалось уже не один век. И Николай Павлович вступил с ней в войну в самом начале своего царствования, использовав в качестве предлога стремление греков избавиться от турецких притеснений. Ныне русский царь предъявлял свои претензии на святые для православия места — Константинополь и другие области.
При дворе Толстой не раз слышал и восторженные одобрения упорству и твёрдости Николая, и произносившиеся шёпотом порицания, что действует-де царь неосмотрительно. Пренебрегая истинными связями западных держав, он не скрывал, например, своего презрительного отношения к Наполеону Третьему и другим правителям Франции. Когда же его предупреждали дружески расположенные к России послы иностранных государств, что такая политика опасна, что рассерженная Франция станет непременно искать себе союзника в лице Англии, Николай Первый самоуверенно заявлял: даже если британский парламент будет против России, английская королева Виктория не позволит предпринять какие-либо серьёзные шаги против него, великого российского самодержца.
Самонадеянность царя дорого обошлась России: Франция и Англия объединились и пришли на помощь Турции. В результате Россия не только не получила права на новые земли, но потеряла для своего флота Чёрное море.
Лев, рослый, розовощёкий, шагавший рядом с бледными, обритыми наголо братьями, продолжал:
— Император Николай, вступивший на престол при громе пушек и при громе же орудий сошедший в могилу, наследовал безумие отца и мстительность и лицемерие своей бабки. До чего же неуклюжа и в то же время без конца повторяема российская история.
Владимир и Алексей, в отличие от Льва, хотели видеть войну не со стороны, а принять в ней живое участие. Пламя патриотического душевного подъёма не погасло в них и теперь. Но всё, о чём говорил Лев, было правдой. И правдой было, увы, и то, что из-за чьей-то преступной халатности, беззаботности и вечной российской привычки полагаться на авось их полк, так и не вступивший в бой с неприятелем, потерял более полутора тысяч человек от жестокой болезни, которой легко можно было избежать.
— Ты прав, Лева, история российская как началась, так и продолжается вот уже тысячу лет с одним, если можно так сказать, рефреном: «Земля наша обильна, порядка только нет», — произнёс Толстой.
— Однако, может, нынешняя трагедия кое-кого вразумит? — выразил надежду Владимир. Был он на тринадцать лет моложе Толстого и на два года — Льва и посему старался более слушать, чем высказывать своё мнение.
— Алёша знает нового царя с детства, — ответил Лев. — Но полагаю, дело не столько в том, что Александра Николаевича воспитал поэт Жуковский и он, положим, добрее и человечнее, чем его почивший в Бозе родитель. Что-то в нас есть такое — российское, твердолобое, негнущееся, презирающее всякое проявление светлого и разумного. Как проблеснуло у кого-либо что-то непохожее на общепринятую идею — в рот кляп, на руки и ноги кандалы!..
Весна только вступила в свои права, но в воздухе уже разлилась теплынь. Толстой радостно жмурился на солнце, и ему казалось, что нет, жизнь не возвращается, а начинается новая, другая жизнь — чистая, светлая, в которой уже не будет лжи и притворства и к которой он всегда стремился. Только надо не спасовать перед ней, не испугаться всего того, что ей противостоит, что ей враждебно и чуждо. Осилил же он болезнь и даже надвигавшуюся за нею следом смерть, не дал им победить себя. Теперь же...
— Теперь война и смерть позади, и мы должны радоваться каждому дню — свету, морю, деревьям... А что, если нам всей компанией взять и отправиться в путешествие по Крыму? Сейчас там — алые маки, яблони и абрикосы в белом цвету, — предложил Толстой.
Глаза Софи заблестели:
— Как это будет прелестно!
И Володя не сдержал радости:
— Ура! И я с вами.
— Ах, — произнёс Лев, — с каким бы наслаждением раскрыл я где-нибудь у подножия Аю-Дага или Ай-Петри свой этюдник! Руки так и просятся к холсту. Но меня ждёт Ольга.
Софья Андреевна восхищённо посмотрела на славного здоровяка:
— Непременно спешите к своей любимой, Лева!
Огромный, в четыре тысячи медноголосых пудов, Успенский колокол сотряс воздух, и ему тотчас отозвались колокола на Иване Великом, на всех церквах и соборах, и над Москвой поплыл густой, бархатно-тяжёлый и торжественный благовест.
— Едет, едет! — вдруг раздалось в толпе, и все — напирающие друг на друга, возбуждённые, потные, ликующие, жадные до любого зрелища, что ж говорить о таком, всенародном! — уставились на царский поезд.
Наконец на ступенях собора показался он — красивый, статный тридцативосьмилетний император, и рядом с ним — уставшая и бледная, с приветливым лицом и умными глазами, хрупкая императрица.
Толстой и ещё несколько старших офицеров — новые флигель-адъютанты нового царя — позади августейшей четы готовились к участию в обряде коронации.
Ровно тридцать лет назад мальчиком, которому только что исполнилось девять лет, он вместе с дядей Алёшей метался по Москве, чтобы увидеть самое интересное и важное в дни коронации Николая Первого. В Кремль в самый момент торжества они тогда не попали, но зато видели похожие на столпотворение народные гуляния на улицах и площадях, долго любовались в разных местах Первопрестольной небом, расцвеченным фейерверком, и главное — он, Алексей Толстой, присутствовал на именинах великого князя во дворце графини Орловой на Большой Калужской, близ Москвы-реки.
Кто бы мог предсказать, что пройдут три десятилетия и в Кремле бывший великий князь, тоже тогда ещё мальчик, наденет корону русских царей, а товарищ по его детским играм будет на этой торжественной церемонии среди самых приближённых к монарху.
С сегодняшнего августа, двадцать шестого дня 1856 года он, граф Толстой, произведён в подполковники и флигель-адъютанты его величества императора Александра Второго.
На лице — подобающая празднику улыбка, в душе — ощущение несчастья и крушения всех надежд: его судьба решилась помимо его воли, с этим ничего уже нельзя поделать.
Небо над Москвой, как когда-то в детскую далёкую пору, — сплошной фейерверк. Огненные фонтаны, бьющие из превеликого множества швармеров и кугелей, изображают нечто напоминающее или огромный, в полнеба, хвост павлина, или извержение Везувия. Тут же залпы орудий — по триста выстрелов на каждый ствол: гром несусветный и новые вспышки огней. Невольно вспомнились слова кузена Льва: в Севастополе не хватало пороха, а здесь готовы зажечь всю темень Вселенной.
Но в душе его — тьма. И только один луч света является перед ним слабой, единственной надеждой: может быть, он сумеет из этой придворной ночи, в которую он теперь погружен и в которой все должны ходить с закрытыми глазами и заткнутыми ушами, вывести на свет Божий какую-нибудь правду...
Ненавистная служба, от которой он всю жизнь пытается бежать, которую презирает и ненавидит, всё-таки настигла его и, не спросясь с его желанием, подчинила себе.
Ещё накануне коронации он узнал о решении императора облагодетельствовать его высочайшим назначением. Он прямо высказал царю своё несогласие, но тот лишь мило улыбнулся:
— Послужи, Толстой, послужи.
— Ваше величество, существует выражение: «Надобно, чтобы каждый приносил пользу государству по мере сил». Формула предполагает, в первую очередь, способность, предрасположенность, определённое умение — иными словами, вышеозначенную меру сил. Ничего из этих качеств у меня нет, особенно способностей к военной службе. И вообще я никогда не мог бы стать ни министром, ни директором департамента, ни губернатором.
— Ах, Алёша, ну зачем так о собственных достоинствах, которые я вижу у тебя лучше, чем ты сам! — взял его под руку Александр Николаевич. — Ты ведь знаешь, что мне, особенно теперь, в самом начале царствования, нужны преданные, честные и искренние люди — не сочти за комплимент, а прими как должное, — такие, как ты. И эти твои качества, поверь, в моих глазах превышают многие иные, чисто службистские, особенно те, к которым и у меня, как и у тебя, не лежит душа.
— Прекрасно, ваше величество! Коль вы цените мою искренность и стремление говорить правду, назначьте меня в таком случае всего на одну-единственную должность, которая, кстати, совсем не обременит казну, — вашим первым другом! — воскликнул Толстой.
— В этом качестве ты уже давно пребываешь здесь. — Александр Николаевич дотронулся до своей груди. — Теперь же, когда я стал во главе России, я хотел бы, чтобы и на государственном поприще со мною рядом всегда был мой первый друг. Иначе что же получается, Алёша? Ты отходишь в сторону и уступаешь место льстецам. Но, кажется, ещё Карамзин изрёк: монарх, лишающий себя умных, впадает в руки хитрых...
Три десятилетия назад здесь, в Первопрестольной, от него ждали участия в игре, теперь — участия в делах державных.
Какие возражения он может ещё привести, чтобы доказать свою неспособность к делу, которое ему предлагают? Видимо, остаётся одно — идти напролом с мыслью: пан или пропал!
В Петербурге Толстого ждало назначение делопроизводителем Секретного комитета по делам о раскольниках, который высочайше утвердил сам царь. Господи, этого ещё не хватало! И он кинулся к дяде Льву Алексеевичу, без совета с которым вряд ли могло состояться это определение.
После смерти Алексея Алексеевича, который заменил ему отца, из двух других матушкиных братьев Толстому, наверное, ближе был Василий Алексеевич — прямодушный и смелый, сам не лишённый литераторского дара и тонко понимающий поэзию. Однако он находился большей частью далеко от Петербурга, и потому выходило — чаще племянник общался с дядей Львом.
Впрочем, и Лев Алексеевич не был лишён артистической — что называется, художнической — жилки: считался отменным ценителем и собирателем живописи, коллекций старинных монет, сам участвовал в археологических раскопках под Новгородом, в Суздале и Крыму и составил богатейшие собрания ценностей, которые завещал Эрмитажу. Подбирая полотна художников, он охотно советовался с Толстым и сам был в этой области его надёжным наставником. Это по его, например, совету Алексей приобрёл у живописца, приятеля Шевченко по Академии художеств, Андрея Гороновича его полотно «Адонис и Венера» и подарил его маменьке ко дню ангела, чему она была очень рада. Он же для дядиной галереи привёз однажды из Оренбурга вид Аральского моря, написанный Тарасом Шевченко.
И тем не менее старший Перовский в глазах Толстого был человеком, что называется, с головой погруженным в службу, преданным ей всеми клеточками души и тела. Это-то и создавало своеобразную дистанцию между племянником и дядей, мешало Алёше быть с ним предельно открытым.
Кабинет министра уделов был огромен и помпезен — белая гладь стен, тяжёлая лепка карнизов, высокие дубовые рамы окон с зеркальными стёклами. И в кресле, обитом красной, почти алой, кожей, с высокой спинкой, под портретом царя в массивной, сияющей золотом раме, — он, министр: густые чёрные, слегка завитые волосы, красивые, с поволокой глаза, гордо посаженная голова уже немолодого вельможи, тем не менее умевшего казаться моложавым.
Всё это — и кабинет, и его владелец — всякий раз напоминало Алексею музей, когда он сюда приходил.
Да нет, не всё описание обители и её хозяина нами сделано! Как же можно не упомянуть бесчисленные чучела животных и птиц, редкие минералы, среди которых на видном месте — перовскит, минерал из класса окислов, специально названный рудознатцами в его, министра и мецената, честь.
Одиннадцать лет до получения нынешнего поста Перовский пробыл в должности министра внутренних дел — проще говоря, управлял обширнейшей державой, держа её в повиновении через свою администрацию на местах, через собственную полицию, через многочисленный штат собирателей налогов и всевозможных пошлин, сам почти никогда и не выезжавший вглубь державы. Но зато в его коллекциях оказывались наглядно и полно представленными почти каждая обширная российская губерния, многие уезды и даже волости.
Дядя-министр всегда по-родственному встречал Алексея, для чего вставал с роскошного кресла — тоже, вероятно, своеобразного экспоната, присланного из какого-либо края империи, — и легко делал несколько шагов навстречу, протягивая руку и полуобнимая племянника за плечи.
Однако Толстой не мог не отмечать про себя всякий раз, что дядя смотрел на него глазами разочарованного педагога или, точнее говоря, умного покровителя дурно складывающейся карьеры.
Сам он за свои шестьдесят четыре года достиг всего, на что был способен и о чём мог мечтать, — стал генералом от инфантерии, пожалован генерал-адъютантом и возведён в графское, Российской империи, достоинство. И стой высоты, на которой теперь стоял сам, он мог видеть не только теперешнее положение племянника, но главным образом те недостигнутые им самим высоты, которые Алексей, по рассуждению высокообразованного и тонкого Льва Алексеевича, мог взять без всякого труда.
Ему, незаконнорождённому сыну графа Разумовского, безусловно, способствовал случай — эфемерный, хрупкий счастливый момент в жизни, которого могло и не быть. В основном же карьеру, как и брату Василию, пришлось подкреплять личными достоинствами и трудом. Судьба же племянника с самого начала — везение ни с чем не сравнимое, похожее скорее на предопределённость, чем на случайность. И никаких усилий не надо предпринимать, чтобы продвигаться всё вверх и вверх. Это как в стремительном потоке, где одно лишь требуется — не делать лишних, ненужных движений, а положиться на бег воды. Однако поди же: счастье, само идущее в руки, племянником отвергается. Из-за каприза, из-за забалованности, из-за не изжитого всё ещё юношеского максимализма.
Понял, зачем пожаловал, и потому, усадив супротив себя, начал без предисловий:
— Опять «не хочу», как давеча упрашивал вычеркнуть себя из списка военных? «Делопроизводитель»! Или должность мала? Или, скорее, для твоего уха звучит как «лакей»? «Министр», конечно, солиднее. Но ведь тучная нива начинается с колоса, а он — с зерна!
— Да я не о высокости или малости веду речь, — пожал плечами Толстой. — Какие раскольники? С чем всё это едят, мне неведомо, и никогда в сих премудростях я не разберусь. Служба как таковая, дядюшка, — поприще не по мне!
— А что ты знаешь о службе, Алёша? — неожиданно переменил тон Лев Алексеевич. — Крючкотворство, чиновничество, взяточничество, так? Каждый — ну, может, девять из десяти — прогнившая насквозь душонка, которую вздёрнуть на первом суку, и вся недолга? А ведь служба — и те, кто этим лихоимцам противостоит, кто поставлен на то, чтобы их как раз и вздёргивать на паршивой осине — во всяком случае, чтобы казнокрадства и прочих чиновных преступлений становилось всё меньше и меньше.
Лев Алексеевич встал и подошёл к книжному шкафу, из которого вынул фолиант в кожаном переплёте с закладкой.
— Послушай любопытную запись Екатерины Второй. — Дядя раскрыл том, — «Король французский никогда не знает в точности размеров своих расходов; ничто не упорядочивается и не устанавливается заранее. Мой же план, напротив, заключается в следующем: я устанавливаю ежегодную сумму, всегда одну и ту же, на расходы, связанные с моим столом, мебелью, театрами и празднествами, моими конюшнями — короче, со всем моим хозяйством. Я приказываю, чтобы на разные столы в моём дворце подавалось такое-то количество вина и такое-то число блюд. То же самое и во всех других областях управления. Покуда мне поставляют, качественно и количественно, то, что я приказала, и никто не жалуется, что его обошли, я считаю себя удовлетворённой; я мало беспокоюсь о том, что помимо установленной суммы от меня утаят хитростью или бережливостью».
Толстой усмехнулся:
— Хитрость и бережливость есть дозволенное свыше лихоимство и взяточничество?
— Вот именно! — подхватил дядя-министр. — А теперь слушай меня. В мире повелось: взяточничество — черта русского народа. Ан нет, не порождение какой-то особой славянской души, а порождение правительства, которое не платило издавна положенного жалованья тем, кто у него на службе, а прямо рекомендовало «кормиться отдел». Пётр Великий первым у нас решил всех служащих, сиречь чиновников, посадить на жалованье. Не удалось — не сдюжила государственная казна. Екатерина отвела для этих целей четверть бюджета, а жалованье всё равно выглядело мизерным — лишь бы ноги не протянуть. При Александре Первом придумали фокус — ввели ассигнации, которые по стоимости — пятая часть серебра. Но цифра-то в рублях, и немалая! Коротко говоря, как ни крути, а во все времена получалось: Россия не в состоянии законным путём содержать свой управленческий аппарат. Да вот пример из петровских времён. В какой-нибудь Ливонии, когда ею управляла ещё Швеция, территория равнялась пятидесяти тысячам квадратных вёрст, Россия же распласталась на пятнадцати миллионах квадратных вёрст! Значит, и чиновного люду у нас во много раз поболее. Однако и крохотная Ливония, и огромная Россия на прокормление чиновничества расходовали одну и ту же сумму.
По лицу министра пробежала улыбка:
— Кажется, князь Вяземский мне однажды передал забавную остроту, высказанную Карамзиным: если одним словом определить, что каждодневно происходит в России, можно с исчерпывающей точностью ответить: крадут! Неплохо? Только нищета государства и отсюда широко расплодившееся воровство — не вся наша беда. Взять законность. Она у нас — самарская и орловская, калужская и олонецкая... Если же в разрезе, снизу вверх, — помещичья и губернаторская, церковная и царская, когда, положим, речь о государственных преступлениях... Иначе говоря, у нас до сих пор законы не юридические, не правовые, а административные: различные декреты, указы, распоряжения, уложения, поправки к законам, принятым ещё в средние века, а то и вовсе секретные циркуляры. Недаром в народе говорится: «Закон — что дышло, куда повернул — то и вышло». А кто может повернуть? Да тот, кто самый сильный в своей вотчине и в своём ведомстве. А в Англии — суд присяжных! Там, если невиновен, — и королева с тобою ничего не сделает. Да что Англия? В Древнем Риме, как ты, наверное, знаешь, ещё во втором веке до нашей эры судопроизводство было отделено от администрации... Так к чему это я тебе всё говорю? Только с одною целью: разве не благородно призвание мужей, состоящих на службе, которую ты презираешь, в меру сил своих способствовать приведению державы нашей в достойный цивилизованного государства облик? Кто же, по-твоему, этим должен заниматься? Жулики, рвачи, взяточники, хотя и занимающие подчас высокие должности, или истинно честные и бескорыстные люди, для которых весь смысл их жизни — благоденствие и преуспеяние отечества? Нет уж, тут без сильных и смелых личностей не обойтись!
Дядя заметно разволновался, его холёное, значительное лицо вельможи даже покрылось красноватыми нездоровыми пятнами. Да и что удивительного — говорил будто отвлечённо о государственных мужьях, а в уме держал, конечно, свои собственные действия и поступки. Это он, в своё время министр внутренних дел, являлся одним из главных администраторов России, от умелых и продуманных распоряжений которого зависел успешный ход дел во всех городах и весях обширной империи.
Чему-то улыбнувшись в своих мыслях, дядя вдруг вспомнил, как в восемьсот сорок пятом году он представил императору Николаю Павловичу записку «Об уничтожении крепостного состояния в России». Ту, над которой трудились Даль и Тургенев.
— И знаешь, какая на меня появилась карикатура в Москве? Может, встречал — тень Пугачёва идёт, опираясь рукой на плечо министра внутренних дел Перовского! Литератор Белинский скорее, чем иные государственные деятели, разобрался, в чём суть предлагаемых мною мер. Перовский, писал он, думал предупредить необходимость освобождения крестьян мудрыми распоряжениями, которые юридически определили бы патриархальные, по их существу, отношения господ к крестьянам и обуздали бы произвол первых, не ослабив повиновения вторых. Правда, кончил он так: «Мысль, достойная человека благонамеренного, но ограниченного». Ну, ясное дело, Белинский к революции звал, для него всё было просто. А как можно было провести в жизнь без всяких потрясений мою мысль: освободить крестьян с землёю, если и по сей день — ни тпру ни ну? Верю: реформа будет проведена, несмотря на то что одни запугивают тенью Пугачёва, другие обвиняют таких, как я, в ограниченности. А я дальше многих, даже так называемых радикалов, вперёд смотрю — что надо сделать, прежде чем волю крестьянам объявить? Это ведь не просто — жили век за веком эдак, а ныне — так. Государство — не дышло: тут сто раз отмерь, прежде чем повернуть, а то вмиг Россия с сумой пойдёт.
Лев Алексеевич, отбросив красивую голову чуть назад, стал загибать на руке один палец за другим, перечисляя меры, которые он настойчиво советовал перво-наперво провести в России, предваряя ими ликвидацию крепостного права:
— Первое — улучшение системы местного управления. Второе — создание повсеместно полиции и судов, куда ставшие свободными и полноправными крестьяне могли бы обращаться для защиты своих прав и нахождения справедливости. Третье — устройство и управление налоговой системой и повинностями, денежными и натуральными. Четвёртое — меры по обеспечению занятости той части крестьянства, которая не способна заняться землепашеством, — разные дворовые, лакеи, казачки, белошвейки и тому подобное. Чтобы пристроить их, дать полезные занятия, следует озаботиться развитием самых разных производств, торговли и промышленных отраслей...
Пожалуй, никогда ещё Толстой не слушал с таким вниманием дядю Льва. Пришёл к нему, казалось, с ясным ощущением своего превосходства, с убеждённостью, которой, думал он, ничего нельзя было противопоставить, а туз — строгая логика и выводы, с которыми нельзя не согласиться. Да нет, не нравоучения исходили от дяди-министра. Он свободно и легко рассуждал вслух, как, наверное, делал не часто, поскольку, видно, и он по-своему был одинок в своём окружении и не каждому мог открыть душу.
— Государь поведал мне о твоём с ним разговоре, — сказал Лев Алексеевич. — Тут вот я с чего начну. Бенкендорф, Нессельроде... Ну, Дубельта ты знаешь не просто по фамилии... Каждый из них — хитрая бестия, норовящая всегда в обход, а вместе — силища. Как повелось, должно быть, ещё при Анне Иоанновне, если не ранее, — вокруг трона засилие немцев. Не в науке, искусстве, где талант — истинное достояние, а в администрации, где, считается, ничего не надо знать, а лишь иметь гибкую спину для бессчётных поклонов... Так вот, чтобы таких никчемушек, которым лишь бы всё наше давить да прижимать, оттеснить от православного трона — тоже ведь и сила, и ум, и упорство, и даже хитрость были необходимы... Не хочу хвастать и преувеличивать своих заслуг, но с «немецкой партией» я немало посоперничал. Губернаторы на местах, сенаторы здесь были моей опорой. И не думай, что кичлив, но негласным званием «вождя русской партии», что мне присвоили единомышленники, горжусь не менее графского титула, полученного мною — не в укор тебе — не в пелёнках, а уж на излёте, считай, жизни за верную службу России. Так вот — к словам императора, сказанным тебе: кто окажется рядом с ним, если те, на которых он хочет положиться, да к тому ж из числа русских, не немчиков загребастых, сыграют ретираду?..
Наверное, всё, что говорил дядя, было правильным, выстраданным им, ставшим делом его жизни. Но являлся ли его путь единственной стезей служения отечеству? Когда-то и Василий, и Лев Перовские принадлежали к военному обществу — одному из первых тайных объединений, в которых зародились идеи, приведшие их тогдашних товарищей под картечь на Петровскую площадь. Почему братья оказались по другую сторону в тот роковой день?
Не потому ли, что ещё до восстания они были уже при дворе, рядом с царём, и знали: не перешибить? На их глазах рухнул декабризм — один из путей к свободе. Но самый ли верный и достижимый? Не вернее ли другой — каждому стремиться стать свободным в условиях несвободы?
А может, их вела и другая мысль: тайное общество — не ход. Тайна и останется тайной, поскольку ты, боясь себя обнаружить, станешь скрывать образ своих мыслей перед друзьями, перед обществом, перед тем же государем. И что проку, если обо всём — лишь между собою? Правду надо передавать тому, кто всеми управляет. Правду надо говорить царю. И чем эта правда горше — тем необходимее ему о ней говорить. Но для сего надо самому стать внутренне свободным и независимым, чтобы не выгоду свою искать — преследовать пользу отечеству.
Должно быть, так выстроили свои линии жизни братья Перовские, размышлял сейчас Толстой. Но разве и он не преследует тех же высоких и благородных целей? Он лишь не желает, чтобы где следует — хитростью, где необходимо — осторожно мимо подводных камней и скрытых опасностей. Он хочет так, как умеет, как велит ему сердце — по-рыцарски прямо.
И всё же у него иной род служения — искусство, что бы ни говорили о его личных качествах государь и другие, даже самые близкие ему, люди.
А может, и он всё же способен принести пользу тем, кого, например, притесняют за раскольничью веру?
Далее Курска, если бы лёг снег, ничего лучше, практичнее санного пути и нельзя было вообразить.
Но, несмотря на декабрь, снег здесь ещё не выпадал, и до самого Кременчуга — считай, вёрст на пятьсот — лежала непролазная топь.
— Ваше сиятельство, куды ж в такую непролазь? — кручинились ямщики. — Да, знать, дело ваше важнеющее, если неделю-другую не можно вам переждать.
А пережидать было никак нельзя даже ни дня, ни часа — в Крыму умирал дядя Василий Алексеевич.
Тяжёлым — горше не придумаешь — выдался для Толстого последний год: 10 ноября прошлого, 1856 года умер дядя Лев Алексеевич, 2 июня нынешнего скончалась матушка, и вот, знать, впереди могила ещё одного родного человека.
У гроба матери он провёл целую ночь. И не один, вместе с отцом Константином Петровичем.
Так уж случилось: Анна Алексеевна, порвав с мужем, навсегда уехала от него, и сын более не встречался с отцом.
С дядей, братом отца, талантливейшим художником-модельером Фёдором Петровичем, он сохранит родственные связи, и они станут добрыми друзьями. Но не так с отцом. Видимо, тут сказалась воля властной матушки. Однако у её гроба и произошло свидание с родителем, уже дряхлым, тоже заканчивавшим, увы, свой земной путь.
Теперь зовёт дядя, любимый дядя Василий, самая последняя связь с родной кровью.
Проскочили Николаев, дальше пошёл сносный, сухой путь, а уже к Симферополю и от него к морю экипаж летел птицей, как только позволял горный серпантин.
Вокруг стояли деревья, почти сплошь зелёные, кусты, покрытые цветами, а морская гладь, мелькавшая внизу, среди скал, сверкала на солнце изумрудом. И казалось невероятным, что где-то здесь, среди этой пышной природы, угасает некогда сильная и могучая человеческая жизнь.
Высокий и стройный кипарис за окном был почти сплошь покрыт молодыми, только что созревшими шишками и потому выглядел очень браво и нарядно. Как солдат-новобранец, подумал Василий Алексеевич.
Дом, в котором он лежал, был дворец графа Михаила Семёновича Воронцова, построенный сразу как бы в двух стилях. Фасад, обращённый к морю, с башенками-минаретами и причудливой резьбой у входа напоминал роскошную обитель какого-нибудь восточного султана. Другая же, обратная сторона была стилизованной копией древних шотландских замков.
Новороссийский генерал-губернатор Воронцов ранние свои годы провёл с отцом в Англии, впитал в себя, что называется, дух Альбиона и потому всю жизнь не мог с ним расстаться. Восточный же облик парадной стороне своей летней обители граф придал, вероятно, затем, чтобы напоминать о собственной власти в Таврическом крае, у самого Чёрного моря.
В редкие годы, когда генерал Перовский навещал Крым, он непременно останавливался здесь, в Апупке, во дворце Михаила Семёновича. Владелец замка вообще слыл хозяином хлебосольным, потому при строительстве специально предусмотрел покои для гостей, как раз выходившие окнами на море.
Год назад граф скончался, но дворец по-прежнему был открыт для близких друзей. Однако Василий Алексеевич на этот раз вспомнил об Алупке не намеренно — он спешил в имение Мелас, тоже на берегу Чёрного моря, но дальше к Севастополю, которое отошло к нему после смерти брата Льва.
Известно, как даже самые дряхлые наши вельможи изо всех ничтожных уже сил держатся за свои служебные кресла, чтобы если и помереть, то только на службе. Перовский же, почувствовав, что состояние его здоровья становится «борьбой сил душевных с физическими», прямо попросил отставки: «Я употребил свою энергию, к которой был способен, и держался до последней крайности, но «невозможное — невозможно», особенно когда совесть говорит, что дальнейшая борьба была бы вредна для службы и особенно для блага страны, которой я управляю и которую больше всего люблю. Я мог бы ещё обманывать зрителей, но обманывать самого себя невозможно: пора уступить место другому...» Александр Второй, до этого удостоивший Василия Алексеевича графским титулом и алмазными знаками ордена Андрея Первозванного, с душевным соболезнованием, как написал в письме, согласился с просьбой ещё и нестарого, шестидесятидвухлетнего генерала.
С апреля нынешнего года он был свободен и по совету врачей, всю жизнь после Варны мучившийся грудью, к осени отправился в Крым. Сопровождала его в поездке, как в последние годы в кочевье за рекой Уралом, Александрина — графиня Александра Андреевна Толстая. Фрейлина великой княгини Марии Николаевны, она являлась родной тётей писателя Льва Николаевича Толстого и давно уже стала очень близким другом Василия Алексеевича.
То ли нелёгкая осенняя дорога истомила, то ли перепад климата так повлиял, но при въезде в Крым Перовскому стало плохо, и он решил остановиться в Алупке и по пути, из Ялты, послал в Петербург семье младшего брата Бориса депешу: «Будьте на мой счёт покойны. Болезнь идёт своим порядком: в правом лёгком вода возвышается, но не быстро, в левом не прибавилась. Слаб. Ожидаю приезда их — и жду смерти. Кого Господь пошлёт прежде, того и приму радостно».
Видно, перед поездкой условился с Борисом, молодым генералом при дворе, с Алёшей Толстым да с племянниками Жемчужниковыми, что, случись с ним что, они прибудут. В послании же остался верен себе — лёгкая усмешка над собой и твёрдое понимание того, к чему себя уже безбоязненно приготовил.
Стройный кипарис за окном настолько напоминал ему солдата, что он невольно обратился мыслью к своей любимой стране — Оренбуржью. Возникли в памяти даже слова песни: «Дай нам Бог, казачёнкам, пожить да послужить, на своей сторонушке головушки сложить...»
Нет, не доведётся уже ему упокоиться в родной степи, как он говорил Николаю Первому, когда просил позволения во второй раз отправиться за Урал-реку. Что ж, видно, не каждому суждено лечь в ту землю, которая особенно дорога. Вот и самый близкий друг Жуковский не под Орлом или Тулой, где родился и жил мальцом, не в милых сердцу Москве или Петербурге — окончил свои дни в чужих германских краях.
Александрина сидела у изголовья, и Перовский попросил подать сафьяновый портфель, в котором хранил самые драгоценные бумаги, в том числе письма Василия Андреевича.
Сверху лежало последнее письмо, высланное другом из Бадена, которое и взяла графиня.
«Мой милый Перовский! Всё, что графиня Толстая рассказала мне о последнем времени твоей жизни, наполнило благоговением моё сердце. Оказывается, несколько мгновений переменили направление твоей жизни... Понимаю вполне, что с тобою было, — и если бы можно было в подобных случаях завидовать, я сказал бы, что завидую тебе. Кто провёл несколько ночей, как ты, в чтении Евангелия в виду приступающей уже смерти, в переборе всего своего прошедшего и кто сдружился так, как ты, в эти минуты со смертью, тот получил самое желанное — то, чего мы никакими усилиями воли своей получить не можем, — получил опыт сердца. Вера есть не что иное, как опыт над нашим собственным сердцем. С тобою случилось то великое, которое даётся немногим, — и, судя по словам Александрины, я нахожу, что ты своим здравым умом выбрал именно тот путь, по которому ты наилучшим, наиболее свойственным тебе образом дойдёшь к той цели, которая так чудно была тебе указана самою смертью, бывшей в этом случае лишь временным посланником... Это возвращение в Оренбург, на прежний театр действий, с новым чувством, с новым взглядом свыше на землю, с новыми понятиями о жизни, взятыми в изустном наставлении смерти, это смирение христианина и стремление исполнять волю Спасителя там, где прежде действовало одно житейское честолюбие, — лучшей дороги ты выбрать не мог...»
Каждую строчку он, наверное, знал наизусть, но захотелось вновь услышать письмо до конца: «Я еду скоро, то есть через неделю, в Россию. Пишу тебе с закрытыми глазами, которые у меня разболелись. В отечестве, может быть, увидимся, — хотя мне трудно вообразить, чтобы ты мог оставить то место, которое теперь сам себе выбрал, и нельзя желать, чтобы ты его оставил. Наша жизнь давно развела нас. Теперь, на старости, разными путями попали мы на одну дорогу. Заведём в России переписку — раз в месяц, страницу или две; кажется, дело сбыточное. Правда? А увидишь, что не сбудется...»
Не сбылось — в апреле 1852 года из того же Бадена пришла весть о кончине друга, так и не ступившего на землю России. Будто сам он исповедовался и сам с собою рассуждал о жизни и смерти, предчувствуя собственный конец. Другой же Василий тогда выжил... Но снова пришёл тот самый час, когда подобает спросить себя о том опыте сердца, который ниспослала судьба: так ли он жил, как наметил, и много ли совершил из того, чему решил посвятить себя до конца?
Александрина перевернула листок и дочитала письмо, которое ещё продолжала держать в руках: «Не подумай, чтобы я принимал роль твоего наставника. Нет! А говорить о таком предмете именно с тобой — будет мне к добру: самого себя лучше узнаешь. А знать самого себя — значит бить себя по щекам ежеминутно».
Не сообщил Жуковский, как перебирал он в свою последнюю пору собственную жизнь. Видно, этот в высшей степени святой и благороднейший человек нещадно бил себя по щекам за самый малейший, порой даже кажущийся ему проступок. Знал бы Пушкин, как смиренный Василий Андреевич поставил на место Бенкендорфа, когда тот вздумал опечатать посмертные бумаги поэта! А бесконечные заступничества перед императором Николаем за судьбу осуждённых и сосланных в Сибирь, просьбы даровать им прощение! Он и наследника повёз в Сибирь, с заездом в Оренбуржье, чтобы показать не просто просторы империи, но и жизнь сосланных на российские окраины. И ведь не испугался он, царедворец, на глазах у великого князя встречаться и обниматься с государственными преступниками, а затем, в коляске, всю дорогу упрашивал повлиять на монаршего отца, чтобы тот смягчил удел наказанных!.. Что ж, в конце концов и сам оказался в ссылке вынужденной, в Германии, — несчастный и одинокий, лишённый родины и друзей, принуждённый почти на склоне лет вить своё позднее семейное гнездо в чужих палестинах[44]...
Нет, дорогой друг, нечем тебе было упрекать себя в последний час. Впрочем, каждый должен отвечать за себя и, прежде чем предстать перед Всевышним, строго спросить себя за тебе только ведомое: всегда ли и во всём был верен ты себе и людям, не оступился ли, не поставил ли собственную выгоду выше чужих страданий и несчастий?
Рука Александрины дотронулась до его лба и ощутила холодную испарину. Она вытерла ему лоб, затем поднесла к губам фруктовый отвар.
Он размежил веки и попытался слабой улыбкой ободрить её:
— Ну же, Александрина, друг мой, будет — не плачь. Видишь, мне легко. Видно, Господь за что-то не посылает мне страданий, хотя, я знаю, при моём состоянии груди они неизбежны. Но я, наверное, самонадеян — нельзя обмануть Того, Который читает всю твою жизнь. А в моей книге бытия есть чёрные страницы, которые я бы вырвал навсегда, чтобы их никто не видел. Но нет, не упряткой можно избавиться от когда-то содеянного — только полным и искренним покаянием. Вот сейчас мне в полудрёме пригрезилось одно лицо...
Он встретил это лицо всего лишь однажды — уставшая после дороги, в ботах, покрытых коркою грязи, в пропылённом платье женщина со скорбным, погасшим лицом появилась на пороге его оренбургского кабинета. В руках она держала конверт, который тут же передала Перовскому, и в этот момент, лишь на какую-то долю секунды, лицо её чуть осветилось выражением надежды, и она произнесла по-французски: «Мой генерал, в этом пакете — рекомендательное письмо. Люди, имеющие честь близко знать вас по Петербургу и высоко ценящие ваше доброе сердце, просят вас... Не за себя — за моего сына, волею судьбы оказавшегося под вашим, генерал, началом...»
Больше всего в жизни он ненавидел унизительных прошений и льстивых просьб что-либо предпринять, опираясь лишь на какие-то связи, знакомства и рекомендации, и потому, вскрыв конверт и увидев в письме фамилию рядового Плещеева, не сдержал себя: «Мадам, не мне, солдату, объяснять вам, женщине, что значит военная служба. Её тяготы — тяготы долга перед отечеством и государем. И не о милостях к солдату, несущему царскую службу, прошу прощения, вам и вашим покровителям следовало вести речь, а о том, чтобы сын ваш, зачисленный рядовым в оренбургский линейный батальон, был верен присяге и российскому престолу в любых, сниспосланных ему судьбою, условиях».
Проблеск надежды погас, и глаза женщины, с таким превеликим трудом более недели добиравшейся до Оренбурга, пережившей до этого арест сына, заточение его в каземат, следствие и суд, наконец, смертный приговор ему, в последний момент заменённый ссылкой в солдаты, наполнились слезами.
Теперь он знает: стыд, горький стыд перед этим несчастным лицом вызвал взрыв его гнева. Больше всего в жизни он боялся когда-нибудь взглянуть в глаза матери ли Плещеева или матерям, жёнам, близким других двадцати жертв, которых сам же, выполняя волю императора, обрёк на позор и муки. Но так уж устроен человек: ему легче скрыть содеянное когда-то, чем раскаянием, а ещё лучше — поступком зачеркнуть, смыть своё прежнее прегрешение.
До того самого дня, когда Елена Александровна Плещеева вошла в его кабинет, храбрый, не раз смотревший смерти в лицо генерал старался уйти от своей вины и от расплаты.
А полагалась ли ему она, расплата, и была ли его личная вина в том, что, выполняя повеление царя, он, генерал-адъютант, осенью 1849 года вынужден был возглавлять военно-судебную комиссию, которой вменялось вынести приговор группе молодых людей, замешанных в противозаконных сборищах?
В канун тех событий генерал Перовский находился как бы не у дел — значился членом Государственного совета, хотя душа его рвалась в зауральские края. И надо же так случиться — в руках брата, министра внутренних дел, оказались бумаги о подозрительных сходках у некоего титулярного советника Буташевича-Петрашевского Михаила Васильевича. Молодые люди, оказывается, постоянно встречаются, предаются чтению запрещённой литературы, содержащей социалистические идеи, ведут беседы, угрожающие самим основам существующего строя.
Министр Перовский сначала подумал о никчёмности доноса: почти желторотые, по-настоящему не оперившиеся юнцы, среди которых не гвардейцы, не князья, как когда-то четырнадцатого декабря, а мелкие чиновники, учителя, люди заурядных, совершенно незнатных фамилий.
Однако человек, который принёс ему подробные донесения, был лучший его чиновник Иван Петрович Липранди — высокообразованный, опытный, знающий толк во всякого рода социалистических учениях и тем более в незаконных сборищах. Когда-то он, блестящий офицер и бретёр, был другом юного Пушкина и, как уверяют, послужил прообразом героя «Выстрела» — загадочного и романтического Сильвио. И к декабристам оказался в своё время прикосновенным, но, как и Перовские, не был наказан, хотя по-первости даже арестован.
Лев Алексеевич умел окружать себя талантливыми, умными и трудолюбивыми людьми. Один Даль чего стоил! Это ведь он, Владимир Иванович, собиратель народных речений, подарил министру словесный перл, который тот ввёл в свой графский герб: «Не слыть, а быть». За такого чиновника брат Лев был бесконечно признателен открывшему Даля брату Василию.
Липранди министр нашёл сам и очень оказался доволен его хваткой, глубоким проникновением в существо любого дела, за которое тот брался. Можно ли было сомневаться в его новом расследовании?
Два обстоятельства решили судьбу молодых и пылких людей, не ведавших, что за ними следят и что они уже обречены. Первое — не тайные жандармы Третьего отделения открыли сей заговор, а полиция гражданская, недремлющее око министерства внутренних дел. А второе — деталь вроде бы мелкая, в ином случае и вовсе плёвая, но тут как раз и решившая всё: Буташевич-Петрашевский оказался чиновником министерства иностранных дел! Шеф же этого ведомства — Нессельроде. Если соединить его фамилию с другой — Дубельта, то вот вам и удар по «немецкой партии», в соперничестве с которой никогда не забывал пребывать Лев Алексеевич.
Донос на петрашевцев оказался у Николая Первого, который изволил на нём начертать: «Я всё прочёл, дело важно... приступить к арестованию».
Нет, наверное, не думалось не гадалось братьям Перовским, что ценой жизни, по сути дела, неповинных людей окажется купленной победа «партии русской» над «партией немецкой». И менее всего, конечно, полагал попасть в сомнительную историю Перовский-генерал.
Как и в случае с декабристами, Николай Павлович, по существу, сам руководил и следствием и сам же определил меру наказания: расстреляние. Он предусмотрел всё: и как разместить эшафот, и сколько воинских полков и жандармов вывести на площадь, и как нарядить участников позорища — смертников в белые рубахи, священника — в погребальное облачение. Но было одно отличие от казни восемьсот двадцать шестого года — в последний момент, уже после прочтения приговора и приготовления преступников к смерти, Семёновский плац оглашался чтением царской милости: расстреляние заменялось каторгой, поселениями, ссылкой в солдатчину...
Лоб Перовского снова покрылся испариной, и Александрина вытерла его полотенцем. Пот был липкий, холодный, и графиня Толстая перепугалась.
От Василия Алексеевича не укрылась её тревога, и он, как и подобает человеку мужественному, ещё раз отметил про себя: конец его близок, и встретил это ощущение спокойно и без страха. Он только молил сейчас Всевышнего об одном: сделать так, чтобы он успел сейчас, в эту минуту, совершить то, что не успел, не сумел тогда, в Оренбурге.
Тогда он, увидев слёзы в глазах не только потерявшей надежду, но и оскорблённой им женщины, не смог пересилить себя и, как повелевала его чистая и пылкая натура, попросить у неё прощения хотя бы за свой нравоучительный и ледяной тон.
А мог ли он, боевой генерал, вдруг сказать ей тогда о том, что одним своим появлением она принесла ему столько боли, что боль эта прожгла ему сердце? Он, честный и прямой человек, мог совершить этот поступок. Но генерал и царский слуга — никогда.
Уж коль бы он начал с ней говорить, непременно высказал бы и то, что много лет скрывал даже от самого себя, что хотел и не мог забыть: не только её сын, Алексей Плещеев, но и он, изрядно поживший и немало повидавший на своём веку, был жертвой того самого строя, которому он был обязан служить, не щадя своего самолюбия и даже собственной жизни. Но разве возможно было высказать всё это раздавленной горем и униженной бесправием одинокой женщине?
Лишь когда она вышла, генерал тут же вызвал дежурного офицера и приказал тому немедленно донести командиру батальона: отпустить рядового Плещеева из казармы в город на столько суток, на сколько тот пожелает, и для него и его матери на время её пребывания в Оренбурге тотчас сыскать квартиру поприличнее.
После свидания с матерью Плещеев прямых послаблений по службе не получал, но зато его по распоряжению штабных офицеров частенько стали посылать с какими-то поручениями на Кочёвку, где находилась дача генерал-губернатора. Генерал принимал у него пакеты, но не отпускал назад. Однажды даже пригласил за стол и попросил прочитать стихи, которые тот писал. Стихи понравились, и генерал провёл смущающегося худого солдата в свою библиотеку. Там были книги, в которых ему позволено было рыться.
О чём думал в такие встречи генерал? Наверное, о Пушкине, который когда-то сидел в этих креслах, о Бестужеве-Марлинском, которого хотел перевести с Кавказа. И вновь перед ним сидел поэт, попавший в беду, потерявший, казалось, все за свои убеждения и мысли: дворянство, свободу, честь. Что он мог сделать для него и заметил бы он несчастного поэта сам, без визита матери?
В степи тянул ненавистную солдатскую лямку немолодой, со слабым здоровьем Шевченко, выслуживался до первого офицерского чина отправленный сюда под ружьё по лживому доносу Зыгмунт Сераковский, человек отважного и нежного сердца... И каждый из этих несчастных был под особым надзором самого императора.
И всё же нельзя было упустить хотя бы малейшую возможность что-либо сделать для попавших сюда не по своей воле. За Шевченко он попробовал просить ещё находясь в Петербурге. Прибыв сюда, намеренно послал в новопетровское укрепление, куда до него загнали Шевченко, нового командира, на которого мог положиться как на человека порядочного. Плещееву — правдами и неправдами — мог бы тоже скрасить несчастное житьё. Но открывалась перед молодым солдатом возможность, которую получали отдельные счастливцы, — в бою или сложить голову, или получить производство в офицеры.
Батальоны готовились к полуторатысячевёрстному походу в степь и штурму кокандской крепости Ак-Мечеть. Плещеев подал рапорт и был зачислен в передовой отряд.
Двадцать пятого мая восемьсот пятьдесят третьего года Алексей Плещеев, двадцативосьмилетний поэт, в числе солдат четвёртого батальона выступил из уральского укрепления. Две тысячи пехотинцев и четыре тысячи конных двинулись вглубь киргизской степи. Шестьдесят семь суток длился поход мёртвой пустыней. Солнце жгло нещадно, ветер перегонял жёлто-бурые барханы, песок скрипел на зубах, а живительную воду приходилось беречь как крупицы золота. Перед Каракумами разразилась настоящая песчаная буря, поднимавшая к небу гигантские жёлтые столбы. Но самое страшное ожидало впереди — почти месячный штурм сильно укреплённой вражеской крепости, огрызавшейся залпами из ружей и пушек.
Число убитых и раненых росло с каждым днём, с каждой новой вылазкой отчаянных храбрецов.
Алексей Плещеев уже давно мысленно распрощался с жизнью, но смерть пролетала мимо. И даже тогда, когда кучка отчаянных охотников ворвалась в пролом крепости и закрепилась там, развивая успех атаки, Плещеев, бывший в самом пекле, не пострадал.
Реляция Перовского о победе ушла в столицу. Генерал был уверен, что Плещеев, которого он представил к получению офицерского чина за проявленную храбрость, получит эполеты, а с ними и свободу. Пришёл же ответ: отказать...
Кипарис за окном стоял весь облитый солнцем, и чешуя новеньких шишек блестела на нём, как только что вручённые погоны. Когда же рядовой стал офицером?
В голове Василия Алексеевича, теперь часто впадавшего в забытье, картины сменяли друг друга. Но все они казались неясными, смазанными. Лишь одна отчётливо вспыхнула в памяти: он весной восемьсот пятьдесят шестого года, перед самой отставкой, стоит во дворце перед императором и протягивает ему прошение:
— Ваше величество... Александр Николаевич... соизвольте рассмотреть представление к офицерскому званию... Плещеев... отличился в бою и по службе... Я лично и настоятельно...
Это не протекция, которую он не выносил, — долг. Это то, что он в числе многих и многих дел обязан был свершить в первую очередь.
Дышать становилось всё труднее. Воздух, клокоча и свистя в горле, уже слабо вздымал грудь.
Со вчерашнего дня брат Борис был уже здесь. Теперь с часу на час мог появиться Алёша Толстой, который, по расчётам Бориса, должен быть уже рядом. Но Василий Алексеевич помнил страшные топи под Екатеринодаром и знал, что дорога может сыграть с путником коварную штуку.
А разве когда-то весной он сам не опоздал в Почеп к отцу? Влетел, когда уже графа отпевали в домашней церкви, и, как был с дороги, припал уже к холодному восковому челу...
Он не хотел, чтобы теперь опоздал Алёша Толстой. Особенно сейчас, когда в голове вдруг возникла мысль, которую ему вздумалось непременно высказать племяннику. И мысль эта была такая: человеку мало иметь опору в самом себе и быть внутренне независимым и свободным. Власть, которая над ним и над всем государством, всё равно окажется сильнее. Посему следует стремиться к тому, чтобы оказаться от сей власти независимым и внешне. Но как, как?..
Графиня и Борис склонились над постелью умирающего, и Александрина громко вскрикнула.
Заострившееся лицо того, в ком минуту назад ещё теплилась жизнь, было неподвижно.
Когда только переехали Дворцовый мост, возле университета, у бывших Двенадцати петровских коллегий, он расплатился с ванькой и зашагал вдоль Невы.
На той стороне летел к реке Медный всадник, с другой — нестерпимо сверкал на первом весеннем солнце шпиль Петропавловки, рядом, по набережной, гарцевали красавцы уланы, носились кареты, запряжённые сытыми рысаками. И то тут, то там мелькали широкие французские кринолины под коротенькими шубками барышень, дохи дам и шинели офицеров, шляпки, цилиндры и чепчики с разлетающимися по ветру лентами.
Приземистый, коренастый Шевченко шёл широким солдатским шагом, чётко печатая след крепких смазных сапог на уже подтаявшем мартовском снегу. Одет он был в длинную тёмно-серую чуйку с воротником из чёрных мерлушек, на голове чуть заломленная назад баранья шапка. Лишь вглядевшись в его несколько бледное, несмотря на свежий морозец, лицо с небольшими и несколько печальными серыми глазами, можно было догадаться, какой за ним непростой и суровый жизненный путь.
Но чем ближе он подходил к монументальному зданию Академии художеств, тем больше разглаживалось и даже розовело его лицо, взгляд из усталого и сосредоточенного становился ласковым, почти нежным.
Впервые в этом огромном северном городе он объявился семнадцатилетним парубком, а покинул его десять лет назад.
И повстречался и был разлучён с Петербургом он не по собственной воле. Привёз его сюда вместе с обозом, набитым домашней утварью, и тоже как какую-нибудь вещь, украинский помещик Павел Энгельгардт; уезжал — по воле жандармов Третьего его императорского величества отделения. Но сам Петербург навсегда в его жизни связался с порой душевного подъёма и умственного мужания — здесь он стал настоящим художником, здесь впитал в себя ещё живые, будто повсюду только и слышимые, звуки пушкинской лиры и сам стал самобытным поэтом.
— Да, никак, это ты, Тарасий? — встретил его у дверей академии совсем уж состарившийся сторож. — А мне велено вас, господин Шевченко, встренуть и туточки прямо препроводить на квартиру их сиятельства Фёдора Петровича. Не запамятовали его покои?
Оставив у дверей нехитрые пожитки — деревянный сундучок, в котором рядом со сменой белья находились краски, кисти, карандаши да тетрадь с сочинениями. — Тарас Григорьевич резво кинулся по академическому коридору.
У поворота остановился — бывшая обитель Карла Павловича Брюллова, вечная ему теперь память. Сюда почти каждый день весёлой, разношёрстной гурьбой на протяжении всего времени ученья в классах академии они ходили к своему учителю, чтобы услышать скупую похвалу, чаще резкий разнос или, что было крайне редко, увидеть его белозубую улыбку: «Гениально! Неподражаемо! Почти как моя «Помпея».
Но для Тараса «Карл Великий» был больше, чем академический учитель. Он был ему крестный отец. Именно здесь, в мастерской, Брюлловым был написан портрет Василия Андреевича Жуковского, разыгран в лотерею — и на вырученные деньги куплена вольная Тарасу. «Великий Карл» ещё раньше просил Энгельгардта, «эту свинью в торжковских туфлях», освободить талантливого юношу, убеждал, что грех держать за неодушевлённый предмет живописца волею Божией, — куда там! Клюнул только на две с половиной тысячи.
Два десятка лет минуло с того счастливого дня, но в последние, самые тяжёлые годы даже праздник тот не хотелось вспоминать. В куш, который получил крепостник, были вложены и щедроты царицы — приобрела четыре сторублёвых лотерейных билета из двадцати пяти. Хороша же оказалась, сердобольная, если потом её муженёк, император, надел на руки, освобождённые от ярма, арестантские кандалы!
Эх, зря себя здесь, у дверей Карла Павловича, разбередил, понапрасну ту обиду вспомнил — надо тех благодарить, кто всё же пересилил царёву жестокость, хлопот своих не пожалел, чтобы он, художник, вновь оказался в сих напоенных священным воздухом искусства стенах...
Тарас Григорьевич снял чуйку и шапку, пригладил на темени остатки жидких волос и невольно остановился, переступив порог: те же из полированного ясеня кресла и стулья в голубой гостиной, стол, инкрустированный красным деревом, — всё вплоть до шкатулочек изготовленное по рисункам графа-художника. Будто и не расставались с ним, вице-президентом академии Толстым, и его квартирой все эти годы. Ан нет, стоит внимательно вглядеться в лицо Анастасии Ивановны, чтобы отбросить от себя эту мысль. Да и хозяин, наверное, отошёл от своих медальонов, если не изменяет память, ему уже все семьдесят пять.
— Федюша, да глянь же, кто к нам пожаловал! — ввела Анастасия Ивановна гостя в кабинет.
Первое, что бросилось в глаза, — большая модель фрегата. Будто заплыл прямо с Невы через высокое венецианское окно военный корабль — память о далёкой юности, когда Фёдор Петрович был выпущен мичманом из морского корпуса. А вокруг, как и прежде, — гипсовые слепки, мозаика, стеклянные и терракотовые изделия, мраморные и гипсовые статуэтки и гордость художника и слава русского искусства — медальоны с аллегорическими изображениями событий войны двенадцатого года...
В ватном халате, о который, кажется, только сейчас граф вытирал кисти, с трубкою в зубах — он. Склонился над столом, где рядом с листом ватмана недопитый и остывший стакан чая. Выпрямился, недовольно смел рукавом на край стола недоконченный рисунок.
— Я же просил, Настя!.. — И тут же, скосив глаз, вскочил и бросился к гостю: — Родной вы мой!.. Что же ты, Настенька, сразу?.. А как все вас ждали! И квартира для вас уже готова при академии. Ну, об этом потом. А теперь — к столу, к столу!.. Значит, прямо из Нижнего — к нам? А туда — на временное поселение из Оренбурга? Рассказывайте, рассказывайте, Тарас Григорьевич, золотко вы моё...
Три года назад, весною восемьсот пятьдесят пятого, до Оренбурга докатилось: император Николай Первый почил в Бозе. И как электрический разряд — от нового царя ждите помилования.
Человек всегда надеется на лучшее. Тарас за свою солдатчину разуверился во всём: столько честных и благородных, даже вхожих в царский дворец людей брались ходатайствовать за него — от капитан-лейтенанта Алексея Ивановича Бутакова, с кем хаживал в экспедицию на шхуне «Константин» по Аралу, до милой княжны Варвары Николаевны Репниной. Последним был, кажется, учёный-натуралист, академик Карл Максимович Бэр. Умный и добрый старик, встретивший художника и поэта в новопетровском укреплении, объявил, что немедленно начнёт хлопотать за него перед генерал-губернатором Перовским. Да где ему! Что цари, что Перовский — одно слово: сатрапы!..
И обернулась надежда ещё горшей обидой: отпустили на волю тех, кто тридцать лет назад вышел с ружьями против царя на Петровской площади и в Черниговском полку на Украине, друзей Петрашевского помиловали, повстанцев-поляков, а его — снова под замок.
Росло, тянулось к солнцу деревце, посаженное Тарасом на просоленной земле Мангышлака, где и былинки порой не прижиться, а он с каждым днём чахнул и мрачнел. Майор Ираклий Александрович Усков, присланный по приказу генерал-губернатора в Новопетровское, на редкость оказался человечен и добр — освободил пожилого солдата от нарядов, приглашал в свою семью, где можно поиграть с детишками, почитать им вслух книги, научить рисовать на бумаге и степь, и разных зверушек... Вот бы знал Перовский, как нарушает добрый майор его и царский приказ — содержать в строгости, с запрещением писать и рисовать, думалось в те дни Тарасу... Так что ж, и помирать здесь прикажете?
Отослал с надёжной оказией письмо в Петербург последнему в его памяти влиятельному человеку — графу Фёдору Петровичу Толстому: «Ваше сиятельство!.. До сих пор не осмеливался я беспокоить Вас о моём заступничестве, думая, что безукоризненной нравственностью и точным исполнением суровых обязанностей солдата возвращу потерянное звание художника, но всё моё старание до сих пор остаётся безуспешным. Обо мне забыли! Напомнить некому. И я остаюсь в безвыходном положении. После долгих и тяжких испытаний обращаюсь к Вашему сиятельству с моими горькими слезами и молю Вас, Вы, как великий художник и как представитель Академии художеств, ходатайствуйте обо мне у нашей высокой покровительницы. Умоляю Вас, Ваше сиятельство! Одно только представительство Ваше может возвратить мне потерянную свободу, другой надежды я не имею... Кроме всех испытаний, какие перенёс я в продолжение этих восьми лет, я вытерпел страшную нравственную пытку. Чувство страшное, которое вполне может постигнуть человек, посвятивший всю жизнь свою искусству. Мне запрещено рисовать, и, клянусь Богом, не знаю за что. Вот моё самое тяжкое испытание. Страшно! Бесчеловечно страшно мне связаны руки!..»
Долго ожидал результата. В мае прошлого, восемьсот пятьдесят седьмого года наконец-то было повелено рядового Шевченко «уволить от службы, с учреждением за ним там, где он будет жить, надзора, впредь до совершенного удостоверения в его благонадёжности, с возвращением ему въезда в обе столицы и жительства в них».
Сидя сейчас за столом у вице-президента, казалось, совсем утративший способность к нежным чувствам Шевченко смахнул слезу:
— Не знаю, как и благодарить вас, Фёдор Петрович...
— Не меня, — встал со стула и взъерошил некогда непокорную шевелюру профессор медальерного и скульптурного классов. — Царь, поди, и президента академии, великую княгиню Марию Николаевну, свою родную сестру, не послушал.
Она мне в расстройстве: «И вы после этого намерены писать сами на высочайшее?.. Да вы с ума сошли!» Написал. Да только ответа не дождался — не удостоили... Спасибо племянник настойчиво вмешался: вхож к императору без доклада. Должно быть, его царь и послушал... Вот я вас днями с ним, Алёшей Толстым, у себя и сведу. Тоже, как и вы, смею утверждать, поэт. И братья его двоюродные, Жемчужниковы, тоже талантливые, черти. Да вы одного из них знаете по академии—Лев Жемчужников. Сейчас в Париже. Но это особь статья, зачем туда подался. А с другими братьями познакомлю — язычки как бритвы. С ними позлословите кое над кем, отведёте душу...
Они сразу приглянулись Тарасу Григорьевичу — четыре богатыря: Алексей, Александр и Владимир Жемчужниковы и — особенно — Алексей Толстой. За каждым его жестом, безусловно, угадывался человек аристократического воспитания. Но вот странно — не было в нём ничегошеньки барского! Шевченко приметил, что Алексей Толстой даже стеснительный человек, разом, как девица, вспыхивающий румянцем. Вот и теперь, когда они вдвоём отсели в дядиной голубой гостиной после общего застолья в укромный уголок, племянник, чуть смутившись, сказал:
— А я, представьте, знаю ваши стихи. Люблю, например, такие:
Думы мои молодые.
Те, что в небе реют,
Не вернутся с того света,
Стен не обогреют.
Покинули сиротою,
С тобою одною —
Сердцем моим, светом моим,
Раем, тишиною!
Никому мой рай не ведом,
Ты сама не знала,
Что звездою путеводной
Надо мной сверкала.
Я гляжу, не налюбуюсь...
Вот сверкнула снова.
Вот склонилась, уронила
Ласковое слово,
Вот мелькнула, улыбнулась.
Гляжу — и не вижу;
А проснусь — и плачет сердце,
Из глаз — слёзы брызжут.
— От кого вы узнали эти стихи? — изумился Шевченко.
— Читал в списках. И «Катерину» вашу помню, что вы посвятили Жуковскому.
На лицо Тараса набежала тень, его чуть огрубелые пальцы художника выдали нервную дрожь.
— Списки с моих виршей ходили среди многих. Но первой когда-то я прочитал свою поэму «Слепой» Варваре Николаевне Репниной, которой оставил на память список. Вы знакомы с нею?
— Она моя родственница — наши матери сводные сёстры, — ответил Толстой. — Кстати, вы знаете, что она говорила о том впечатлении, которое у неё осталось после вашей поэмы? «О, если бы я, — вспоминала она, — могла передать то, что пережила тогда, во время его чтения! Какие чувства, какие мысли, какая красота, какое очарование и какая боль! Моё лицо было всё мокро от слёз, и это было счастьем, потому что я должна была бы кричать, если бы моё волнение не нашло себе этого выхода; я чувствовала мучительную боль в груди. После чтения я ничего не сказала — от волнения я обычно теряю способность речи... И какая мягкая, чарующая манера читать!..»
«Княжна Репнина, дорогая, бесценная Варвара Николаевна! Зачем же свела нас судьба, совершенно не подумав, на какую жестокую муку обрекла она вас, милое создание природы? — подумал вдруг Шевченко. — Мало вам было одного несчастного дяди, Сергея Григорьевича Волконского, томившегося в рудниках, так вы ещё взяли на себя, на свои хрупкие плечи, и мою несчастную долю...»
Он встретил эту уже немолодую, тридцатипятилетнюю, с большими выразительными глазами женщину в Яготине, куда после окончания первого года обучения приехал с приятелями-академистами на летние вакации. Князь Репнин принял молодого, двадцати пятилетнего, подающего большие надежды будущего живописца точно родной отец. Но особенное впечатление произвела она, его дочь. Ей, натуре очень впечатлительной, влюблённой в искусство, пытающейся сочинять, и не без успеха, повести, сразу понравились и этюды, и особенно стихи Тараса. Да, она часами готова была слушать его чтение, наслаждаясь мелодичной, мягкой и нежной украинской речью, которую отлично знала и очень любила. И, расставаясь с молодым поэтом до следующего лета, она обещала подарить ему золотое перо.
Тогда он не знал, какой след в сердце княжны оставят их встречи. Оказавшись уже в Оренбурге, он вдруг стал получать листы лучшей петергофской бумаги, парижские кисти, итальянские карандаши... Вместе с посылками стали приходить и письма — тончайшие листки источали тонкий запах духов и живых цветов родной Украины... И не ведал он, что шеф Третьего отделения строжайше выговаривал княжне Репниной: «Секретно. Милостивая государыня княжна Варвара Николаевна! У рядового оренбургского линейного № 5 батальона Тараса Шевченко оказались письма Вашего сиятельства; тогда как рядовому сему высочайше воспрещено писать; переписка же Ваша с Шевченко, равно и то, что Ваше сиятельство ещё прежде обращались и ко мне с ходатайствами об облегчении участи упомянутому рядовому, доказывает, что Вы принимаете в нём участие... По высочайшему государя императора разрешению имею честь предупредить Ваше сиятельство как о неуместности такового участия Вашего к рядовому Шевченко, так и о том, что вообще было бы для Вас полезно менее вмешиваться в дела Малороссии, и что в противном случае Вы сами будете причиною, может быть, неприятных для Вас последствий... Граф Орлов».
Как же устроен, Господи, Тобою свет? Те, кого от самого рождения он, Тарас, должен был ненавидеть и презирать, — графы, князья — не все, оказывается, на одно лицо, на одну мерку. А дворяне Жуковский, Карл Брюллов!.. Видно, в мире, наполненном страданиями и жестокостью, всё же больше добрых людей, если сейчас здесь, в графской гостиной, переплелись такие чистые помыслы, такие отзывчивые души...
— Если желаете, я прочту вам написанное мною совсем недавно, уже здесь, в Петербурге, — после некоторого молчания произнёс Тарас Григорьевич. — Вспомнилась доля женщины и милая Украина...
Она на барском поле жала
И тихо побрела к снопам —
Не оглохнуть, хоть и устала,
А покормить ребёнка там.
В тени лежал и плакал он.
Она его распеленала.
Кормила, нянчила, ласкала
И незаметно впала в сон.
И снится ей житьём довольный
Её Иван. Пригож, богат.
На вольной, кажется, женат
И потому, что сам уж вольный.
Они с лицом весёлым жнут
На поле собственном пшеницу,
А детки им обед несут.
И тихо улыбнулась жница.
Но тут проснулась... Тяжко ей!
И, спеленав малютку быстро,
Взялась за серн — дожать скорей
Урочный сноп свой до бурмистра.
Алексею Константиновичу на мгновение припомнился разговор с императором в те дни, когда дядя Фёдор Петрович отправил ему своё ходатайство.
— Что это наши с тобою родственники — сговорились? — встретил Толстого Александр Николаевич. — Сначала осмелилась просить за рядового Шевченко моя августейшая сестра, великая княгиня Мария Николаевна, теперь — твой дядя граф Толстой.
Алексей Константинович верно рассчитал свой визит — не пришлось самому напоминать.
— Ваше величество, их, покровителей искусства, священный долг — лелеять и пестовать таланты. А более высокого Божьего дара, чем создавать красоту, к чему призваны художники в этом мире, увы, не существует. Только красота способна преобразить душу человека, сделать её истинно великой и возвышенной, по-Божески справедливой и доброй, — облёк свою рассчитанную мысль в нужные слова Толстой.
— И этот, богомаз талантлив?
— Бесспорно, ваше величество. Я видел его картины, и одна из них украшала галерею вашего министра Льва Алексеевича Перовского, а уж он, вы сами, смею заметить, не раз убеждались в этом, знал толк в искусстве.
— Однако... — начал царь и смутился.
Толстой знал, что он сейчас вспомнил стихи Шевченко:
Сам по задам выступает,
Высокий, сердитый.
Прохаживается важно
С тощей, тонконогой.
Словно высохший опёнок,
Царицей убогой,
А к тому ж она, бедняжка,
Трясёт головою.
Это ты и есть богиня?
Горюшко с тобою!
Стихи были об императрице Александре Фёдоровне. И он, царь и её сын, хотел сейчас произнести: «Но ведь он оскорбил мою мать! Именно потому я не мог его простить даже в день моего коронования». Но сказать так вслух после слов Толстого о красоте, делающей человеческую душу высокой и благородной, значило бы показать себя не императором, занятым теперь подготовкой великих реформ, а мелким, вздорным и глупым человеком.
— Что ж, Толстой, если бы я не был христианином... Быть по-твоему!..
Алексей Константинович поднял лицо и встретился с глазами Шевченко. «И такого поэта — в солдаты, с запрещением писать и рисовать!» — подумал он и вслух произнёс:
— «Жница»... За одно это ваше стихотворение, Тарас Григорьевич, я не знаю, что бы отдал...
В конце восемьсот пятьдесят девятого года Толстой и Софи уехали в Париж.
Нет, ничего не вышло из его службы в Комитете о раскольниках. Как он ни заставлял себя подчиниться решению государя, никакими фокусами не мог добиться успеха.
Ну ладно, подчас думал он, вдруг употребили бы меня на дело освобождения крестьян, например. Я бы шёл своей дорогой, с чистою и ясною совестью, даже если бы пришлось идти против всех. Но на том поприще, на которое я поставлен, — тупик, и его, даже нарочно захотев, не смогли бы придумать хуже.
Порой отчаяние доходило до того, что положение, в котором находился, он уподоблял казни если не физической, то нравственной. Убить человека дурно, говорил он Софи, но убить мысль, ум — хуже.
Так уж водится, что самые яркие и сильные произведения рождаются, когда выходят из глубины страдающей души. Такой оказалась поэма «Иоанн Дамаскин», в которой слышатся стоны его собственного сердца.
...Твой щедрый дар,
О, государь, певцу не нужен;
С иною силою ом дружен;
В его груди пылает жар,
Которым зиждется созданье;
Служить Творцу его призванье...
Тайный смысл жития преподобного Иоанна, положенный в основу поэмы, первой, наверное, поняла императрица Мария Александровна и, зачарованная звучностью стиха и характером главного героя, вероятно, рассказала о своих чувствах государю. Даже, скорее всего, и прочитала ему некоторые места.
Царь сам стал перелистывать рукопись. А там были и такие слова:
Над вольной мыслью
Богу неугодны
Насилие и гнёт:
Она, в душе рождённая свободно,
В оковах не умрёт!
Император поморщился: вряд ли так выражают простое нежелание служить. Не прославление ли здесь тех, кто был наказан за вольнодумство? Тут так и читается между строк: как ни истребляете вы, сильные мира сего, свободную мысль, как ни запрещаете выражать её пером или кистью — её вам не одолеть.
Александр Второй передёрнул плечами и брезгливо отодвинул от себя листы с поэмой. А тут из Третьего отделения прислали экземпляр с пометами красным карандашом и предложением: не показать ли духовной цензуре? Предложение выглядело благовоспитанно: дескать, известно, что первой читательницей оказалась её императорское величество, но нет ли в тексте чего-нибудь сокрытого, против Бога?
Ну ясно, встрепенулся с облегчением император, — не он инициатор запрета. А коль возникло сомнение, можно нумер журнала «Русская беседа», где уже завёрстана поэма, и попридержать, и строго цензуровать текст. И естественно, без всяких скидок...
И всё же поэму отстояли и в министерстве просвещения, и друзья-литераторы.
Алексей же Толстой, объявляясь на очередное дежурство во дворец в качестве флигель-адъютанта и зная, откуда подул ветер, старался не встречаться взглядом с другом детства.
— Ах, этот слякотный и гнилой климат Петербурга. — Как ни в чём не бывало царь взял, по своему обыкновению, заимствованному у отца, Алёшу под руку. — Не будь на мне тяжёлого бремени, ниспосланного свыше, давно бы закатился в Ниццу на всю зиму!
— Я, кстати, ваше величество, хотел как раз просить вашего соизволения предоставить мне отпуск, — поднял глаза Толстой.
— Именно во Францию и на всю зиму? О, как ты, Алёша, мудро рассудил! Конечно ж, какие могут быть с моей стороны возражения?..
В Париже Толстой, наверно, впервые понял, почему славно чувствовал себя Гоголь за границей: вместо мертвящей, лживой, двоедушной жизни там, на родине, — здесь воздух свободы.
А как писалось во Франции Тургеневу...
В те дни как раз в Париж приехал Иван Сергеевич, за ним — Павел Васильевич Анненков, Боткин Василий Петрович[45]...
Странно: когда-то Толстого с ними впервые, можно сказать, свёл «Современник», а ныне они ещё более стали ему симпатичны, когда все вместе порвали с сим журналом.
А как можно оставаться автором издания, если на его страницах стали отдавать предпочтение не чистому искусству, а произведениям с определёнными тенденциями?
Началась новая программа, когда критику в журнале возглавил некто Чернышевский — бывший саратовский учитель и на вид и по писаниям педант и схоласт. Его магистерская диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности», изданная отдельной книгой, тут же оказалась поднятой на щит людьми «Современника» как новое слово материалистической философии.
Тургенев меж тем определил сей учёный труд одним словом: «Мертвечина». И добавил: «Это худо скрытая вражда к искусству».
А как следовало отзываться о сочинении, в котором главная мысль: искусство — только суррогат действительной жизни? Ну а Гамлет? Он есть или его нет в действительности? Шекспир открыл его и своим гением сделал достоянием всех. И Гамлет гак же живой, как какой-нибудь Иван Иванович или Иван Петрович, с кем мы знакомы и встречаемся на улице.
Увольте, господа, искусству, подчинённому каким-то там тенденциям, а не просто законам художества, он, Толстой, служить не будет! И очень хорошо, что так думают многие другие авторы...
Соотечественники застали Алексея Константиновича за письменным столом — шёл к завершению «Князь Серебряный».
А они — ничем не занятые, весёлые, беззаботные! Даже Иван Сергеевич, на что рвётся в Париж, чтобы работать и работать, и у того вид совершенно свободного человека.
— Август же на дворе — золотая пора! Здесь, в Париже, зной, духота — то ли дело свежий ветер Атлантики на берегах Альбиона! — сказали и хитро глянули на Толстого, зарывшегося в бумажных листах.
— К Герцену? — загремел он. — Сонечка, Софи, разреши мне всего на три-четыре дня прокатиться в Лондон. А ты, как и условились, тем временем переезжай в Карлсбад — я к тебе туда сразу же и приеду...
Пять лет назад, накануне отъезда в село Медведь к полку царских стрелков, Толстой прочёл «Кто виноват?». И не мог удержаться, чтобы не назвать роман замечательным и прелестным, одним из тех произведений, которые останутся навсегда и которые не могут пройти незамеченными, так как подобные вещи пишутся одним сердцем.
Конечно, у каждого писателя своя манера, и стиль Герцена ему показался поначалу даже очень плохим. Но всё — даже злоба, которая высказывается в книге, некоторые вульгарности и двусмысленности — окупается сердечною глубокостью. Несомненно, этот человек глубоко чувствует то, что пишет. И даже название, которое он взял для своего произведения, настолько осмысленно, что может быть применимо ко многим другим положениям жизни.
«В самом деле, отличная книга!.. — сообщил он туг же в письме Софи. — Насколько Писемский, Достоевский и все эти писатели натуральной школы скучны и утомительны сравнительно с этой книгой! Тургенев, который гораздо тоньше и обработаннее в своих произведениях, ничего не написал такого, что стоило бы этой повести. Что касается до нынешней натуральной школы, это — просто дурной хлам, инвентарий мебели и пустые разговоры; просто жалко! и я не могу присутствовать при таких чтениях, не зевая...»
Любой автор, вероятно, ставит перед собой задачу выразить ту или иную волнующую его мысль. Но в одном случае мысль, как пружина в дырявом матраце, вылезает наружу — и от неё одно неудобство, в другом — и мысли вроде не видишь, одно чувство и наслаждение испытываешь, а до сердца доходит и боль, и симпатии, и негодование автора...
В курортном городке Борнемуте, на побережье, Герцен нанял на лето большой дом и ожидал в нём возвращения детей, Саши и Таты, из Швейцарии. Можно было бы снимать жильё в Вентноре, на острове Уайте, как он делал ранее, но гам каждое лето обосновывалось столько русских, что он стал их даже избегать. В Вентнор тем не менее он приехал, чтобы встретиться с Тургеневым и его друзьями. Они сказали, что у них родилась одна любопытная идея, которая наверняка заинтересует и его, лондонского изгнанника.
Плотнотелый, с крупной головой, похожий на просоленного морского волка, Герцен отличался крепким рукопожатием. Многие чуть ли не вскрикивали от неожиданно причинённой боли. Однако, протянув руку графу Толстому, он с удовольствием ощутил его стальную силу и засмеялся:
— Ого! А я полагал, что в ваших стихах — просто поэтический образ: «Коль любить, так без рассудку, коль грозить, так не на шутку, коль ругнуть, так сгоряча, коль рубнуть, так уж сплеча!» Рад познакомиться. Мне про вас Иван немало рассказывал.
С Тургеневым Александр Иванович был на «ты» — познакомились ещё в Москве в начале сороковых годов, а близко сошлись уже во Франции, в знаменательном восемьсот сорок восьмом году. Политические взгляды их тогда несколько разнились. Пережив поражение французской революции, Герцен разочаровался в социалистических идеалах Запада и всецело связал свои надежды с «русским крестьянским социализмом».
«Мы не западные люди, — утверждал Герцен, — мы не верим, что народы не могут идти вперёд иначе как по колена в крови; мы преклоняемся с благоговением перед мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было».
Не повторять путь Запада, а искать свой — убеждал себя и своих читателей Герцен. Он писал: «Европейские гражданские формы были несравненно выше не только старинных русских, но и теперичных, в этом нет сомнения. И вопрос не в том, догнали ли мы Запад или нет, а в том, следует ли его догонять по длинному шоссе его, когда мы можем пуститься прямее. Нам кажется, что, пройдя западной дрессировкой, подкованные ею, мы можем стать на свои ноги и, вместо того чтоб твердить чужие зады и прилаживать стоптанные сапоги, нам следует подумать, нет ли в народном быту, в народном характере нашем, в нашей мысли, в нашем художестве чего-нибудь такого, что может иметь притязание на общественное устройство несравненно высшее западного. Хорошие ученики часто переводятся через класс».
Тургенев ему отвечал: «По моему понятию, ни Европа не так стара, ни Россия не так молода, как ты их представляешь; мы сидим в одном мешке, и никакого за нами «специальнонового слова» не предвидится. Но дай Бог...»
Несмотря на разногласия, оба больших писателя продолжали, каждый по-своему, расшатывать крепостнические устои, отображать в своих произведениях тех передовых людей, которым, на их взгляд, история отвела будущее.
Пошёл уже четырнадцатый год, как Герцен с Огарёвым обосновались за границей, и восьмой, как здесь, в Англии, открыли Вольную русскую типографию. Их альманах «Полярная звезда», с обложки которого смотрели пятеро повешенных декабристов, поистине был звездой надежды, а выпуски «Колокола» звучали набатным призывом.
Листы «Колокола» нелегально переправлялись из Лондона в Петербург и Москву, их прятали и читали студенты университетов, интеллигенция, но к этой же газете тянулись министры, сенаторы, её ждали в Зимнем.
Толстой, часто бывая во дворце, не упускал случая просматривать «Колокол» чуть ли не из нумера в нумер, с удовольствием отмечая колкую, острую сатиру, с которой корреспонденты Герцена выставляли напоказ, клеймили позором мерзости российской жизни. Иные из заметок «Колокола», казалось многим, прямо напоминали Козьму Пруткова. Что ж, это только подтверждало, что лондонское вольное русское слово и прутковская сатира шли хотя своими самостоятельными, но в некотором смысле близкими путями.
Герцена живо интересовало всё, что происходило сейчас в России. Известно было: правительство готовило отмену крепостного права, заседали комиссии по выработке других реформ, которые могли в корне изменить общественную жизнь страны. Толстой в этом смысле представлял для него определённый источник новостей верных, а не просто слухов и сплетен. Но Александр Иванович не спешил с расспросами — ждал, что выложат сами гости.
— Помнишь, Александр, мы с тобою спорили об особом, российском, пути, — начал Тургенев. — Знаю, ты и теперь готов доказывать, что Россия хотя и приходит к жизни как народ последний в ряду других, но зато полный юности и деятельности.
— Нуда, — подхватил Герцен, — я не устану повторять: когда народы Европы мечтают о покое, народ русский, ещё полный юности, только приступает к жизни...
— Вот об этом «приступе к жизни» мы и намерены поговорить! — воскликнул Иван Сергеевич. — Однако разговор наш в том смысле, как этому полному скрытой энергии, но совершенно невежественному, неграмотному и сбитому с толку исполинскому юноше помочь.
Иван Сергеевич вскинул львиной гривой, продолжая вышагивать по золотистому песку пляжа.
— Погоди, Александр, я отнюдь не принижаю нашего мужика. Вспомни, не ты ли сам возмущался отсутствием у русского крестьянина всякого уважения к себе, клеймил его глупую выносливость и подчинение любым, даже самым неимоверным, притеснениям — словом, постоянную, веками бесправия выработанную готовность жить при любом порядке? Куда ж с таким народом, если вдруг выйдет воля? Посему и пришла мысль — поспособствовать народному образованию, для чего основать, скажем, Общество для распространения грамотности и первоначального обучения.
Лицо Герцена, особенно его сократовский лоб, в лучах солнца казалось красным, почти кирпичным, что и впрямь усиливало схожесть со шкипером или капитаном. Вдруг он остановился, рука потянулась к бородке, медленно её ощупала, и раздался его громкий заразительный смех:
— Ах вот зачем вы ко мне прикатили: закрой свои политические издания и шлёпай на печатных машинах буквари!
— Так, да не так! — возразил Павел Анненков, иначе — Тётка Полина, а ещё Петушиная Голова. — Изданий ваших не тронем, если только посоветуем кое-что приблизить к тому же мужику. А подумать вместе, какие классы или даже целые воскресные школы в России завести, — затем и приехали...
Да, усмехнулся про себя Герцен, слава Богу, что у него не петушиная голова, — мигом её снесли бы, так до него охочи не то что враги, но и иные друзья.
Вспомнил приезд к нему в Лондон «молодого старика» — Михаила Семёновича Щепкина, как он отрекомендовался сам, посланца настоящей, коренной России. «Твоё вольное слово, — говорил актёр, — обдало нас ужасом: ведь нас всех, твоих читателей, там, на родине, пересажают! Прекрати, Саша, свои революционные писания, нас пожалей. А сам садись на пароход, уезжай в Америку, года же через два-три, когда жар поостынет, просись обратно в Россию — царь должен простить. А так ты нас, ей-богу, придушишь. После твоих здешних писаний у нас дома даже имя Белинского упоминать нельзя!»
Были и другие визитёры — хотели, наоборот, драки, да с кровью. В один из приёмных дней, что дважды в неделю установил в своём лондонском Орсетт-Хаузе, на Вестбурн-Террас, объявился посетитель. Чёрное пальто не из самых модных, такая же затерханная шляпа. Нос крупный, очки, волосы закрывают уши. «Чернышевский Николай Гаврилович», — представился. Александру Ивановичу уже ранее передавали: новый ведущий критик «Современника» как-то в разговоре заявил, что уважает Герцена как никого из русских!
«Саша, Тата, — кликнул Александр Иванович сына и дочь, — знакомьтесь: тот самый!..» Нет, не просто долг платежом — то же восхищение хотя бы глубокими по мысли и смелости высказываниями в «Очерках гоголевского периода русской литературы».
Приём польстил гостю — не скрыл удовлетворения, хотя выглядел скованно, даже пройдя в гостиную и устроившись вроде бы удобно в кресле. И поскольку настороженность и несвобода не исчезали, начал как-то сразу и неловко: «Мы с вами хотя и на разных по отношению к некоторым, весьма существенным, вопросам полюсах...» Герцен не сдержался: «Куда уж рядом с вами нам, «либеральным пустозвонам», как недавно в «Современнике» окрестил меня и Огарёва, кажется, ваш последователь Добролюбов...» Тут бы гостю сбавить тон, ответить чем-то вроде: «Да и вы, батенька, изрядно на нас наскакиваете, так что кто дурное помянет...» Но гость точно на уроке в гимназии — мундир на все пуговицы и в манере, не допускающей никаких примирений: «Да, нас не устраивает линия вашего «Колокола»! Вы здесь, вдали от России, потеряли чутьё к революции, променяли его на мирный прогресс. А у нас там, кроме лишних людей, которые ни к чему действительно были не годны, появились революционные разночинцы. Так что вам отсюда к топорам надо звать Русь...»
Усидеть на месте во время разговора Герцен вообще не мог, а тогда словно под ним взорвалась пороховая мина — вскочил и быстрым шагом из угла в угол: «Простите, Николай Гаврилович, но коли уж выбрали наступательную манеру, в таковой и я вам отвечу: вы и ваши друзья вознесли себя на пьедестал из благородных негодований и сделали чуть ли не ремесло из мрачных сочувствий страждущим. Мы же хотим быть криком освобождения и боли, быть протестом России, обличителями злодеев... Посему не к топорам — к мётлам будем звать!»
Тогда они действительно оказались на противоположных полюсах. Чернышевский утверждал, что обличение уродств и язв русского правительства — мелочь, недостойная революционера, а прицел нужен — восстание! Герцен стоял на том, что разбудить политическое мышление общества, придавленного чугунной плитой самодержавия, нещадно разоблачать антинародную сущность правящих верхов — значит помочь прозреть народу.
Хороша мелочь, думал про себя Герцен, — сатира! Да если на то пошло, смех — оружие поострее топора! От смеха падают идолы!
И откуда такое стремление всё решать самим за весь народ — и одним махом? И не от глубокого разума это — от отчаяния.
Ну-с, а сегодняшние гости неужто тоже бескомпромиссно убеждены, что достаточно открыть воскресные школы да впустить в них скучных и строгих учителей с учебниками, как тёмный мужик вмиг научится понимать, кто его друзья, а кто недруги? Да подчас для него такие стихи, как «Спесь» Алексея Толстого, нужнее тысячи букварей!
Эту мысль он и высказал друзьям, а затем добавил:
— Поправьте меня, пожалуйста, Алексей Константинович, если в чём-нибудь совру... — И, сопровождая декламацию смешными и выразительными жестами, Герцен начал:
Ходит Спесь, надуваючись,
С боку на бок переваливаясь.
Ростом-то Спесь аршин с четвертью,
Шапка-то на нём во целу сажень,
Пузо-то его всё в жемчуге,
Сзади-то у него раззолочено.
А и зашёл бы Спесь к отцу, к матери,
Да ворота некрашены!
А и помолился б Спесь во церкви Божией,
Да пол нс метён!
Идёт Спесь, видит: на небе радуга;
Повернул Спесь во другую сторону:
Непригоже-де мне нагибатися!
— Всё верно — слово в слово! — ответил за автора Боткин. — А лучше ещё вот это вспомнить: «У приказных ворот собирался народ густо; говорит в простоте, что в его животе пусто...» Нет, тут явно без самого поэта нам не обойтись. Алексей Константинович, ну-тка!..
Толстой никогда не отказывался читать стихи, если просили. И теперь начал без лишних упрашиваний — строфу за строфой — расчудесную свою сатиру на мздоимцев-чиновников. Прямо с того места, где остановился Боткин:
«Дурачьё! — сказал дьяк. — Из вас должен быть всяк
В теле:
Ещё в думе вчера мы с трудом осётра
Съели!»
На базар мужик вёз через реку обоз
Пакли;
Мужичок-то, вишь, прост, знай везёт через мост,
Так ли?
«Вишь, дурак! — сказал дьяк. — Тебе мост, чай, пустяк,
Дудки?
Ты б его поберёг, ведь плыли ж поперёк
Утки!»
Как у Васьки Волчка вор стянул гусака,
Вишь ты!
В полотенце свернул, да поймал караул,
Ништо!
Дьяк сказал: «Дурачьё! Полотенце-то чьё?
Васьки?
Стало, Васька и тать! Стало, Ваське и дать
Таску!»
Взрывы смеха постоянно прерывали чтение, но Толстой всё же сумел закончить:
Пришёл к дьяку истец, говорит: «Ты отец
Бедных;
Кабы ты мне помог — видишь денег мешок
Медных, —
Я б те всыпал, ей-ей, в шапку десять рублей,
Шутка!» —
«Сыпь сейчас, — сказал дьяк, подставляя колпак, —
Ну-тка!»
Герцен смеялся что есть мочи:
— Удружили, дорогой Алексей Константинович, право слово. Вот что надобно мужикам в каждой деревне читать!..
Поручили Тургеневу разработать проект устава общества грамотности, а затем разослать его как можно большему числу заинтересованных людей.
Погода стояла отличная. Английский канал по уграм окутывала жемчужная дымка, но вскоре она исчезала — и открывалась необозримая морская гладь, жёлтые барханы песчаных дюн и скалистые меловые берега.
Пролетели незаметно не только три и четыре дня, но неделя, за ней — другая. Съездили, и не раз, компанией в Борнемут. Дом стоял пока ещё не заселённый сыном и дочерью Александра Ивановича. Зато на вилле часто появлялся тридцатитрёхлетний штабс-капитан русской армии Зыгмунт Сераковский.
Мир тесен: оказалось, что сосланный в солдаты по гнусному обвинению — будто бы студентом Петербургского университета пытался нелегально перейти границу — Зыгмунт служил в Оренбурге под началом генерала Перовского. Когда получил эполеты, Василий Алексеевич дал ему блестящую рекомендацию для поступления в Академию Генерального штаба. А ныне он оказался в Лондоне в служебной командировке — участвует в международном конгрессе по отмене телесных наказаний в армии. Приезжает к Герцену возбуждённый, с воодушевлением говорит, как по возвращении в Петербург будет докладывать свои выводы и предложения.
— Позор! — Глаза его вспыхивают. — Защитников отечества, солдат, — и по физиономии, а то — под палочные удары! Сам хорошо знаю, что такое бесправие, когда человек становится серой скотиной. В армии его императорского величества рукоприкладство — как взяточничество в чиновном мире: нет удержу! Отмена рабства в деревне и отмена бесправия в армии — всё следует проводить в жизнь, и немедля.
Обрадовался, когда узнал, что Толстой недавно виделся с Шевченко:
— Можно сказать, из одного котелка хлебали, хотя и содержались в разных батальонах. Тарас, уезжая, много своих рисунков оставил — я привёз их ему в Петербург... Вот вам пример бесправия — гения чуть до могилы не довели! Хорошо, что у нового императора добрые намерения.
Герцен слушал Зыгмунта и думал: может, когда-нибудь и мне, непримиримому борцу с самодержавием, придётся поднять тост за здоровье монарха Александра Николаевича, если он, сын Николая Палкина, замордовавшего и заковавшего в кандалы Россию, всерьёз думает и об освобождении крестьян, и об отмене в армии истязаний, и о введении справедливых судов присяжных? Вот ведь ещё вчера арестант оренбургских батальонов, а сегодня блестящий, образованный офицер послан изучать дело, которое может изменить судьбы тысяч и тысяч. А ведь он — только один из многих, кто и для свободы России, и для счастья своей родной Польши готов отдать все силы.
От Москвы на север — старинный тракт: к Ростову Великому, Ярославлю, Переславлю-Залесскому, Александрову... По сторонам — то слева, то справа — на горизонте лиственные или хвойные боры и рощи, а то вдруг к самой дороге подступят стройные корабельные сосны, могучие ели и даже дубы не в один обхват. Почему же — Залесье, когда дорога среди настоящего леса?
Для древних жителей Киевской Руси лес был один — Брянский. Как поднимешься вверх по Днепру, затем по Десне от матери городов русских, так и войдёшь в дебри, отчего и город, поставленный в самых чащах для охраны водного пути, сначала звался Дебрянском.
Переход через Брянские леса Владимиром Мономахом приравнивался к выигранной ратной битве — такая была непролазь, что нередко гибли кони и люди. Тем же путём — через чащу — ехал и его сын Юрий Долгорукий, чтобы независимо от Киева основать своё княжество — Владимиро-Суздальское. И нарёк, видно, земли новые, ему отныне подвластные, Залесьем.
Толстой глядел окрест и представлял, как в лето семь тысяч семьдесят третье от сотворения мира, иначе — по новому исчислению, в 1565 году, двигались этим путём от Москвы обозы иного великого князя — Иоанна Грозного.
В ту пору, разругавшись с боярством, которое взялось упрекать его в жестоких и бесконечных казнях, царь заявил, что оставляет государство и уезжает, куда Бог укажет ему путь. Путь же был от Кремля за восемьдесят с лишком вёрст — в Александровскую слободу. Сей уголок Русской земли, названный так в честь Невского Александра, грозный государь облюбовал в качестве своей вотчины.
Перепугались бояре, кинулись вслед бить царю челом и плакаться. А тому этого и надо. Вышел перед ними и объявил, что я-де с тем только и принимаю государство, как вы просите, чтобы казнить моих злодеев, класть мою опалу на изменников, имать их достатки и животы и чтобы ни от митрополита, ни от властей, ни от вас не было мне бездельной докуки о милости. Но и того мало. Беру-де себе, сказал, опасную стражу и беру на свой особый обиход разные города и пригородки и на самой Москве разные улицы. И те города и улицы и свою особную стражу называю, говорит, опричниной, а всё остальное — то земщина. А боярам-де и митрополиту со властьми в мой домовой особный обиход не вступаться.
Как взвыл тогда народ от царёвой жестокости! По всей Руси расплодились дьявольские, кровоядные царёвы полки с мётлами да с пёсьими головами, притороченными к сёдлам. И принялись они выметать не измену, но честь русскую, грызть не врагов государевых, а верных слуг его, и не было нигде на них ни суда, ни расправы.
Уже на подъезде к городу открылся вид на монастырскую ограду, белостенный, увенчанный огромным куполом Троицкий собор и высокую стройную церковь Покрова.
Оба храма помнили, как под их своды входил высокий, одетый в длинные парчовые одежды, испещрённые узорами, жемчугом да дорогими каменьями, с удлинённым хищным лицом и острыми, пронзительными глазами царь. Все трепетали вокруг, гадая в страхе, твою ли жизнь он возьмёт сегодня или чью-нибудь ещё.
По древним планам и описаниям, что открылись Толстому ещё в юности в Московском архиве, он знал, что церковь Покрова считалась дворцовым храмом государя, а дворец его, отделённый от прочих зданий глубоким рвом и валом, стоял поодаль. Бывавшие там свидетельствовали в своих записках, оставленных потомству, что трудно было описать великолепие и разнообразие этой обители. Ни одно окно не походило на другое, ни один столб не равнялся с другим узорами или краской. Множество глав венчали здание. Они теснились, громоздились одна на другой. Золото, серебро, цветные изразцы, как блестящая чешуя, покрывали дворец сверху донизу. Когда солнце его освещало, нельзя было издали догадаться, дворец ли это или куст цветов исполинских, или то жар-птицы слетелись в густую стаю и распустили на солнце свои огненные перья?
Недалеко от дворца, говорили очевидцы, стоял печатный двор с принадлежащею к нему словолитней, с жилищем наборщиков и с особым помещением для иностранных мастеров, выписанных Иоанном из Англии и Германии. Далее тянулись бесконечные дворцовые службы, в которых жили ключники, подключники, сытники, повара, хлебники, конюхи, псари, сокольники и всякие дворовые люди на любой обиход.
Немалым богатством сияли слободские церкви. Славный Троицкий храм покрыт был снаружи яркою живописью, на каждом кирпиче блестел крест, и церковь казалась одетою в золотую сетку.
Именно такую великолепную картину узрел молодой князь Никита Серебряный, когда впервые попал в эту царскую обитель. По дороге в слободу наслышался он о царёвой жестокости, но увиденное потрясло и его мужественную душу. Проезжая ворота, он заметил несколько виселиц, стоявших одна подле другой, тут же оказались срубы с плахами и готовыми топорами. Вскоре и ему, храброму боярскому сыну, не жалевшему своих сил на благо отечества, пришлось самому изведать жестокость Грозного.
Теперь, шагая по широкой главной дороге, сворачивая на узкие тропинки, вьющиеся вокруг деревьев, Толстой снова и снова представлял залы и помещения царского дворца, где бывали Серебряный и другие герои его романа. И вставали перед ним, автором, сызнова кровавые картины мученических пыток и расправ государя и его подручных с преданными отечеству русскими людьми, которые пытались отстоять перед неслыханным изуверством царя-палача свою честь и правду.
Однако не только картины минувшего возникали в воображении — взор подмечал упадок и запустение в некогда хотя и страшной, но величественной Александровской слободе.
Сам дворец сгорел уже давно, ещё во времена польско-шведской интервенции, другие же здания не пощадили столетия. Но многое, видно, погибло и сейчас продолжает уничтожаться по нерадению и безразличию людскому. В каменных стенах — проломы, храмы в трещинах. Того и гляди, остатки исторической цитадели исчезнут без следа — что могут поделать с тленом слабые и неимущие монахини Успенского женского монастыря, ютящегося в хлипких и сырых приделах к храмам? Тут нужны меры общегосударственные, чтобы остановить беспримерный вандализм, принявший во многих краях России характер хронического неистовства по отношению к памятникам древности, увы, столь малочисленным у нас по сравнению с другими странами.
Года два назад именно об этом он писал Александру Второму. Профессор Костомаров, вернувшись из поездки с научными целями в Новгород и Псков, навестил Толстого и рассказал ему, что в Новгороде затевается неразумная и противоречащая данным археологии реставрация древней каменной стены, которую она испортит. Во Пскове в настоящее время разрушают древнюю стену, чтобы заменить её новой в псевдостаринном вкусе. В Изборске древнюю стену всячески стараются изуродовать ненужными пристройками. Древнейшая в России Староладожская церковь, относящаяся к одиннадцатому веку, была несколько лет тому назад изувечена усилиями настоятеля, распорядившегося отбить молотком фрески времён Ярослава, сына святого Владимира, чтобы заменить их росписью, соответствующей его вкусу.
В письме государю Толстой припомнил, как на его глазах в Москве снесли древнюю колокольню Страстного монастыря, и она рухнула на мостовую как поваленное дерево, гак что не отломился ни один кирпич, настолько прочна была кладка, а на её месте соорудили новую псевдорусскую колокольню. Той же участи подверглась церковь Николы Явленого на Арбате, относившаяся ко времени царствования Ивана Васильевича Грозного и построенная так прочно, что и с помощью железных ломов еле удавалось отделить кирпичи один от другого.
«Государь, я знаю, что Вашему величеству, — заканчивал письмо Толстой, — не безразлично то уважение, которое наука и наше внутреннее чувство питают к памятникам древности... Обращая внимание на этот беспримерный вандализм... я, как мне кажется, действую в видах Вашего величества, которое, узнав обо всём, наверное, сжалится над нашими памятниками старины и строгим указом предотвратит опасность их систематического и окончательного разрушения...»
Теперь он поехал в подмосковный город Александров вовсе не потому, чтобы прибавить новые факты к тому, о чём уже писал императору. Хотя, конечно, не преминет при первой же встрече сказать и о том, что предстало его глазам в бывшей слободе. Завлёк его в поездку зов давний — время Иоанново.
Уже поставлена последняя точка в «Князе Серебряном», рукопись передана в редакцию «Русского вестника»[46].
Роман просили — между прочим, даже по главам — редакции «Библиотеки для чтения» и «Современника», Фёдор Михайлович Достоевский обещал напечатать его в своём журнале «Время». Толстой остановился на Каткове[47]. Дело в том, что Михаил Никифорович принял условия автора — приступить к печатанию первых глав как можно скорее.
«Это необходимо, — настаивал Толстой, — во-первых, из учтивости к императрице, которая не раз спрашивала, когда появится «Серебряный». Во-вторых, потому, что наши цензурные законы находятся, как Вы, вероятно, знаете, в колеблющемся состоянии, и может случиться, что сама императрица вынужденною найдётся взять своё позволение назад. Если же раз первые главы появятся с её именем, трудно будет запретить роман и они... должны будут дать ему ход. Надобно, так сказать, закрепить теперь же наше право печатанья. Полагая, что Вы будете с этим согласны, посылаю Вам «Серебряного» с предисловием, но ещё без посвящения. Последнее, по принятому правилу, отправлено к императрице на утверждение. Оно выходит из ряда обыкновенных пошлостей и может иметь хорошее действие, если будет принято. Императрица находится теперь в Гапсале; ответ получится дня через четыре, как я думаю. Между тем, не найдёте ли возможным приступить к набору самого романа?»
Толстой торопил издателя, используя все ходы: и желание императрицы быстрее увидеть понравившийся ей роман изданным, и её готовность разрешить посвятить «Серебряного» ей, и ссылки на переменчивость цензуры... Алексей Константинович хорошо помнил историю с «Иоанном Дамаскиным». Кто только не пытался его запретить! Посему, рассчитал он, надо напечатать хотя бы начало с посвящением царице, а тогда уж никто не будет в силах перечеркнуть сочинение красным карандашом.
С Катковым Толстой к тому же нашёл общее понимание во взгляде на стилистику романа. Автор напоминал: «Убедительнейше прошу Вас поручить корректуру человеку, знакомому с древнейшим русским языком и с археологией. Иначе я боюсь, что наборщики станут поправлять мне выражения, как то делали переписчики, которые ставили богатство вместо богачество, печалиться вместо печаловаться и так далее. Это может изменить не только характер речи, но и исказить смысл. Язык у меня строго современный действию, и его нельзя ни в коем случае изменять».
Роман ещё не был напечатан, но те, кто слушал его в отрывках или целиком в чтении автора, и даже те, кто не знал из него ни строчки, во всеуслышанье выражали своё к нему отношение. Говорили, что кое-кто из друзей пустил в публику: «Чтение для лакеев», — на что Толстой отозвался: «Я бы считал себя счастливым, если бы «Князя Серебряного» читали лакеи, которым у нас до сих пор и читать нечего». Некрасов съязвил: «И чего это всем дался этот Иван Грозный! Ещё и был ли Иван-то Грозный?..»
Сам автор знал изъяны сочинения, наверное, лучше любого критика. Ещё года четыре назад он писал Софи о своей работе:
«Как это ни глупо, но попробую поговорить с тобою о «Серебряном». Я не дотрагивался до него, но я его не покинул и очень его люблю...
Правда, что надо его переделать, и обделать неровности в стиле, и дать характер Серебряному, у которого никакого нет... Я часто думал о характере, который надо было бы ему дать, — я думал сделать его глупым и храбрым, дать хорошую глупость, но он слишком был бы похож на Митьку.
Нельзя ли было бы его сделать очень наивным... воспользоваться характером Л., то есть сделать человека очень благородного, но не понимающего зла, но который не видит дальше своего носа и который видит только одну вещь зараз и никогда не видит отношения между вещами. Если бы сделать это художественно, можно было бы заинтересовать читателя подобным характером...»
Характер главного героя проявлялся как человека благородного и верного, удавались лики и персонажей второстепенных, но тем не менее выписанных живо. И всё же что-то оставалось недотянутым, незавершённым.
Конечно, сказывалось и то, что писался роман долго — начал чуть ли не юношей, увлёкшимся «Историей государства Российского» Карамзина, кончил же совершенно взрослым, сорокатрёхлетним. Как портной на платье, он видел швы и даже, увы, заплаты, хотя поначалу в этом не решался признаваться и себе.
Но зрело и другое ощущение: не всё до конца сказал о времени и о Грозном, как стал их понимать в процессе завершения романа.
Теперь, когда «Серебряный» окончен, явилась мысль, которую он вдруг так чётко осознал, что не мог не сказать о ней в предисловии: «В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории. Из уважения к искусству и нравственному чувству читателя он набросил на них тень и показал их, по возможности, в отдалении. Тем не менее он сознается, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук и он бросал перо в негодовании, не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования».
Нет, не отпускал его Иоанн Грозный, не отпускало время и те люди, которые продолжали жить в нём, авторе, когда на последней странице уже поставлена точка...
День близился к закату, и потому в низких солнечных лучах купола церквей, башенки в углах ограды, стены и крыши монастырских сооружений стали менять свою форму и окраску, всё больше воскрешая в воображении и дворец, который когда-то стоял здесь, и даже сооружения Московского Кремля и его причудливые соборы.
Кремль ведь тоже хранил память о деяниях Грозного, и всякий раз, когда Толстой приезжал в Москву, он шёл в Кремль, чтобы сильнее проникнуться духом древности.
Глядя на старинные башни — круглые, четырёхугольные, с острыми шпицами, — на бойницы, всевозможные ограды, он всегда почему-то чувствовал какое-то содрогание, будто прикасался к чему-то тайному, чему нет и никогда не будет отгадки. И ему на какой-то миг становилось страшно.
Что же должен был чувствовать сам человек, носитель верховной власти, заточивший себя в этих сказочных, напоминающих драконов и жар-птиц башнях и теремах?
Да и для него, властелина-деспота, жизнь в Кремле, как и существование в царской слободе, была, наверное, наполнена страхом.
Собственно, страх испытывали все, он был постоянной силой, которая никогда не убывала, а бескрайне множилась и росла, подминая под себя всех подневольных и заставляя быть неспокойным самого царя. Тот, кто наверху, знал: его гнёт создаёт возмущение, возмущение вызывает меры предосторожности, предосторожность же снова усиливает опасность. И тогда самая крутая, самая надёжная ответная мера — кровь.
Но опьянённому кровью властелину неведомо, что кровь вызовет новую кровь, и так — круг за кругом погоня за страхом и преследование тем же страхом...
Так как же могло существовать такое общество, которое не только смирилось с кровавой жестокостью царя-деспота, но даже смотрело на него без негодования?
Дарья Тютчева была не то чтобы очень хороша собой, но свежа тем очарованием молодости, которое нередко и с успехом может соперничать даже с подлинной красотой.
Правда, Дарья появилась при дворе, когда ей шёл уже двадцать четвёртый год, но тонкая фигурка в сочетании с непосредственностью манер и открытостью души делали её на редкость привлекательной. И теперь, спустя три года, эти её качества не поблекли.
А может, на симпатиях к юной фрейлине лежал отблеск чар её старшей сестры Анны — человека большого и доброго сердца и острого, проницательного ума?
Справедливость требует сказать, что скорее всего лишь благодаря своей старшей сестре она, Дарья, была принята во дворец, и вообще Анна с детских лет была для неё самой сильной привязанностью и идеалом.
Случилось так, что после смерти матери Дарья и ещё меньшая — Китти, совсем крошки, остались сиротами, и Анна, всего на пять лет взрослее, стала поневоле их воспитательницей. У отца уже появилась новая семья, он выехал в Петербург, а они, трое сестёр, оставались в Мюнхене, в королевском женском институте. И только потом младшие оказались в России, продолжив учёбу в Смольном.
В самом начале пятидесятых годов их отец, председатель Комитета цензуры иностранной Фёдор Иванович Тютчев, известный в высших кругах как непревзойдённый остроумец и к тому же поэт, а до того чиновник русской миссии в Мюнхене, попытался пристроить ко двору восемнадцатилетнюю Дарью и семнадцатилетнюю Екатерину, только что вышедших из института. Однако вместо двух младших великая княгиня Мария Александровна с одобрения императрицы Александры Фёдоровны на должность фрейлины выбрала Анну, за которую вроде бы и не просили. Два обстоятельства решили этот выбор: Анна некрасива, а значит, будет вне притязаний со стороны мужчин императорской фамилии, и к тому же старшая дочь бывшего дипломата удивительно образованна и умна.
Как молилась Дарья на сестру, как хотела оказаться с нею рядом в покоях великой княгини-цесаревны, а вскоре и императрицы! Затаив дыхание, она частенько пробиралась на четвёртый этаж Зимнего дворца, где находились комнаты фрейлин, слушала рассказы о бесчисленных приёмах и вечерах, о балах и парадных выходах. Даже сам запах платьев, в которые по нескольку раз в день надобно было переодеваться фрейлинам, чтобы сопровождать их величества и высочества, пьянил и кружил голову.
Но приходить во дворец — значит не раз видеть императрицу, статс-дам, окружающих её, встречать самого монарха.
Сердце Дарьи едва не выскочило из груди, когда однажды голубые, излучающие удивительную доброту глаза Марии Александровны остановились на ней, и тут же что-то очень милое и одобрительное изволил произнести император.
Дарья вспыхнула и, опустив взор, своим юным женским сердцем безошибочно почувствовала две вещи, которые отныне должны были круто изменить её судьбу. Во-первых, она поняла, что будет наконец-то принята ко двору и, во-вторых, что она с этого момента безумно и на всю жизнь, как говорится, с первого взгляда влюбилась в императора Александра Николаевича как в мужчину.
Первое вскоре исполнилось, и Дарья стала близкой и любимой фрейлиной императрицы, сменив на этой должности Анну, которой было поручено воспитание царских детей.
Второе навсегда, должно быть, осталось тайной. В неразделённое чувство Дарьи оказался посвящённым лишь отец. И в знак того, что он, человек тончайшего ума, понял жажду её неутолённой любви, посвятил ей одно из самых чудесных своих стихотворений с такой припиской: «Моя милая дочь, храни это на память о нашей вчерашней прогулке и разговоре, не показывая никому».
Когда на то нет Божьего согласья,
Как ни страдай она, любя, —
Душа, увы, не выстрадает счастья.
Но может выстрадать себя...
Душа, душа, которая всецело
Одной заветной отдалась любви
И ей одной дышала и болела,
Господь тебя благослови!
Он, милосердный, всемогущий,
Он, греющий своим лучом
И пышный цвет, на воздухе цветущий,
И чистый перл на дне морском.
Листок со стихами в тесной келье на мансарде Зимнего вынимался из потаённой шкатулки и клался перед сном под полушку. И только Господь знал, сколько раз за ночь он орошался жгучими слезами. Но ранним утром начинался день забот, хлопот, суматохи, беготни и — неунывающего веселья.
Следовало с самого подъёма, как в казарме, быть на ногах, быть заведённой, как точнейший часовой механизм, предупредительной и учтивой, даже невзирая на то, что могла при этом адски разламываться голова. Но Дарье редко следовало притворяться — её очарование и душевная щедрость были нс маской, а качествами врождёнными, внутренними. Потому искренне помогать другим, проявлять непременное участие в чьей-то судьбе было её естественным свойством, потребностью сердечной, за что, собственно, особенно ценили Дарью Тютчеву императрица и её окружение.
С первого знакомства на балу в Гатчине Толстой и Дарья почувствовали уважение и симпатию друг к другу. Позже она призналась, что Алексей Константинович, такой милый и добрый, покорил её ещё и тем, что пользовался особым расположением императора и носил мундир флигель-адъютанта.
«Была бы причина восхищаться последним обстоятельством», — хотел ответить ей Толстой, но сдержался. Он видел, как она торжествует всякий раз, когда видит императора, и как, восхищаясь талантами своего отца, невольно сокрушается, что он, увы, не приближен к трону так, как того достоин и как ему самому того хотелось.
— Так вас не радует, что вы — рядом с государем, что служите его великому делу и всегда в меру своих сил и способностей можете оказать ему помощь? — стремилась она заглянуть Алексею Константиновичу в душу.
Ах, милое и нежное существо, да разве мог он ей, даже такой проницательной и сердечной, открыть свои заветные желания и мысли?
— Возможность бывать иногда рядом с вами во дворцах искупает любые неудобства моего придворного положения, — учтиво отвечал молодой фрейлине аристократически воспитанный граф.
Она не отводила от него своего испытующего взгляда:
— Простите, но я догадываюсь: у вас внутри — своя, принадлежащая только вашему рассудку и сердцу, жизнь. Я это чувствую, когда вы декламируете свои стихи и когда недавно читали императрице и нам «Князя Серебряного». И ещё — у вас много общего с Аксаковым[48]. Как и он, вы постоянно ищете дела, к которому готовы приложить все силы своей души. И всякий раз — дела справедливого, которое бы шло на пользу другим...
Иван Сергеевич Аксаков был другом Анны Тютчевой, ходил в её женихах, потому его хорошо знала Дарья. Толстой сошёлся с ним в Москве, в дни коронации. Собственно, сперва он встретился с его братом Константином, который восторженно бросился на шею: «В ваших стихах слышна русская струна и русское сочувствие, и как искренне звучат слова!» А уж потом они сошлись с Иваном Сергеевичем. В его журнале «Русская беседа» увидел свет «Иоанн Дамаскин» и многие другие толстовские стихи.
Между тем не во всём они сходились и были похожи. Толстой не принимал узких и ограниченных, на его взгляд, славянофильских убеждений Ивана Сергеевича, не допускавших проявления иных воззрений на русскую жизнь. Алексей Константинович с ним спорил о том, что любовь к России не может быть ограждена какими-либо групповыми, партийными рамками, это чувство, вбирающее в себя все взгляды и убеждения. Однако Дарье не хотелось вникать в их различия. Она ощущала широту их русских натур, восхищалась их любовью к родине и стремлением утверждать эту любовь неуёмной жаждой деятельности.
У Толстого, она понимала, этим видом деяния было искусство, у Аксакова — публицистическая и издательская работа. Но она, вращавшаяся каждый день в самых высших кругах, постоянно наблюдавшая императора и императрицу, многих других лиц, составлявших власть, и умом и сердцем осознавала, что такие люди, как Аксаков и Толстой, могли бы больше сделать полезного, если бы получили такую возможность от государя. Ивану Сергеевичу пока этот путь был заказан: отстаивая передовые, смелые взгляды в общественной жизни, он не знал меры в своих газетах и журналах и тем самым вызывал раздражение правительства. Толстому приходилось не раз выручать Аксакова из беды. Но разве не было бы справедливым, если бы граф Толстой, с его добротою и рассудительностью, с его горячим сердцем русского патриота, занял достойное его способностей государственное место? Как бы раскрылись все чудесные силы его души и как бы он сумел сплотить вокруг себя и повести на благие свершения таких честных людей, как Аксаков и ему подобные!..
В голове Дарьи крепко засела фраза, однажды оброненная Толстым: «Есть некоторые комиссии и следствия, которые я бы с счастием исполнил, если бы государь захотел мне их доверить. Такие, например, дела, в которых не требуются особенные знания специальные, но в которых нельзя допускать никаких снисхождений к высокопоставленным лицам...»
То было сказано в дни, когда Дарья только что появилась при дворе и, смущаясь от чувств, переполнявших её юное сердце, поведала государю желание его близкого друга.
Ах, эти тайные расчёты женского сердца! Не смея высказать терзавшего её чувства, она решается стать посредником между государем и его другом детства, тем самым как бы включая и себя в круг наиболее близких людей императора — предмета своей пламенной! страсти.
Но была ли душевная доброта в сём поступке? А как же, одно не исключало другое, лишь связывало воедино все страсти и все благородные устремления чистой души.
Государю тогда совет очаровательной молодой фрейлины показался вполне разумным, но не его и не её была вина, что последовавшее назначение Толстого в Комитет по раскольничьим делам не раскрыло всех способностей Алексея Константиновича. Главное, что осталось в памяти императора после ходатайства юной фрейлины и что, как и рассчитывала она сама, сблизило её и государя, было одинаково проявленное ими обоими стремление найти Толстому подобающее ему место в государственной службе.
Каким же счастьем осветилось лицо Дарьи, когда в один из вечеров она подошла к Алексею Константиновичу и отвела его в дальний угол, где их никто не мог услышать:
— Вы помните ваши слова о желании послужить в комиссиях, где нельзя допускать никаких снисхождений даже к высокопоставленным лицам, дабы восторжествовали справедливость и добро?.. У меня как раз на сей важный для вас предмет был конфиденциальный разговор с его величеством...
— И он предложил мне, его другу давних детских лет, напялить на себя мундир Третьего отделения? — засмеялся Толстой.
Лицо Дарьи моментально выразило растерянность:
— Так вы уже сами говорили с его императорским величеством?..
Теперь сошла улыбка с толстовского лица. Нет, он не говорил ни о чём подобном с государем. Слова о жандармской службе сейчас вырвались у него для примера, чтобы тут же доказать доброй и милой фее всю нелепость её действий и пресечь всяческие попытки навязать ему линию жизни, которая для него невозможна. Однако теперь уже предложение исходит не просто от Дарьи Фёдоровны. Через неё в самом деле Александр Николаевич решил передать что-то важное и, как Толстой решил, увы, донельзя нелепое.
Всю дорогу домой он не мог отделаться от возникшего в нём чувства раздражения, вызванного этим неожиданным разговором.
Господи, поднималось в нём негодование, совершенно не свойственное его натуре, неужели так трудно понять, что каждая личность призвана действовать в пределах своих дарований и что есть вещи, до такой степени находящиеся за пределами этих дарований, что речь может идти даже не о том, чтобы преодолеть своё отвращение, а просто-напросто о возможности или невозможности! И тут никто не может быть судьёй, кроме человека, которого призывают действовать, — при условии, что это будет человек искренний и что решение он примет не иначе как попробовав свои силы. Что касается меня, я себя уже испытал и могу ещё и ещё раз сказать: мои силы совершенно парализуются в той сфере, в которую меня бесконечно пытаются втянуть.
Ах, милая Дарья Фёдоровна, и что это вы пытались мне говорить о моей откровенности, которую, дескать, сумели оценить! Самое большее, её иногда терпели, но всегда это оставалось бесплодным. Две линии, из которых одна тянется на запад, а другая на восток, смогут ли когда-нибудь соединиться?..
Он не заметил, как перед его мысленным взором предстала уже не фрейлина, а тот, с кем он не раз пытался откровенно и предельно искренне объясниться. Но можно ли договориться в разговоре, если один из собеседников говорит: «Вот посередине дороги скала, мешающая пройти, — значит, надо убрать скалу», — а другой ему отвечает: «Вот дорога, из-за которой, может быть, придётся убрать скалу, — значит, надо закрыть дорогу»? Таковы отношения, в которых я нахожусь с моим собеседником, и даже не совсем таковы, потому что он никогда, никогда не вступал со мной в споры о значении идей, никогда!
Экипаж мягко покачивался на рессорах, за окном мелькали знакомые улицы столицы. Но все они сейчас казались на один манер, все олицетворяли собой жизнь России, выстроенной по ранжиру. Эх, с каким бы наслаждением он покинул и этот город, и эту страну! Но нет, нельзя было давать простор чувству, хотя и справедливому, следовало холодно и трезво во всём разобраться. Итак...
Итак, почему же мой собеседник, которого я знаю, можно сказать, всю жизнь, которого люблю и искренне уважаю как человека, избегает вступать со мной в споры? Разве у него нет своих идей, разве мысли его не содержат тонкого понимания человеческой души и лишены благородства? Нет, в его идеях есть благородство, душевность и даже доброта, но система его ошибочна, система его не может выдержать проверки спором! Я же, действуя по его системе, стал бы лгать самому себе.
Да вот теперь, в экипаже, по дороге домой, за город, Толстой вдруг отчётливо нашёл ответ, который искал, наверное, много лет. И он, откинувшись на мягкие подушки сиденья, поглаживая бороду, улыбнулся. В этом вся суть: не просто человек не хочет быть тем-то и тем-то, а не может потому, что ему предлагают при сем лгать, а он органически этого не умеет делать!
За окном мелькнула полосатая будка, затем такой же, различённый как зебра, шлагбаум, означавшие, что он подъехал к городской заставе. Выскочивший из будки солдат проворно подвысил преграду, и карета пересекла границу столицы и губернии.
И зачем здесь солдаты на часах, а в городах чуть не на каждом углу — казармы, полиция и жандармы? Что они оберегают и от кого? Всё это воплощение той самой лжи, которая становится движителем всех сфер нашей жизни. Ложь как маска, за которой удобно скрывать истинное и не во всём приглядное лицо.
Он выглянул из окошка и вновь увидел солдата, который ненужным пугалом торчал возле ненужного шлагбаума, и подумал: ну зачем принимать всё так близко к сердцу, почему не поступить и тебе, как этому солдату? Поставили к полосатому столбу, сказали, что так надо для блага государства, — и делай вид, что доволен, что и впрямь при деле, что служишь благородной цели.
Эхма! Да я хоть сейчас стану на колени перед тем, кто смог бы носить маску ради достижения благородных принципов, я готов даже руку поцеловать тому, кто сделался бы, например, жандармом ради ниспровержения жандармерии. Но увы, для этого потребовались бы дарования особенные, которых у меня нет. Хорош бы я был, если бы напялил на себя, к примеру, мундир Третьего отделения, дабы доказать его нелепость! Да разве есть у меня ловкость, необходимая для этого? Я бы только замарался, никому не принеся пользы.
Нет, чем бы меня ни завлекали, а я задыхаюсь в той сфере, которая зовётся службой, буквально задыхаюсь. Предложите-ка какому-нибудь знаменитому тенору или басу петь стоя по уши в воде... Так-то. Потому и эта стихия — не по мне. И если я в чём виноват, так только в том, что недостаточно решительно объяснялся на этот счёт. Однако если бы я от начала до конца высказал своё кредо, меня не только не стали бы удерживать, но ещё и плечами пожали бы с презрительным сожалением. На компромисс я согласился из деликатности, из уважения и, если угодно, из привязанности. Но, видно, тянуть дальше с компромиссом не удастся. Что ж, тогда пришло, выходит, время поступков. Но я поступлю иначе, чем представляет мадемуазель Тютчева. Надеюсь, она меня поймёт. И если бы мои чувства и мой образ мыслей могли стать известны и выше, я был бы счастлив. Итак, уж лучше поздно, чем никогда.
Так как же он должен был поступить теперь, как? Он знал, что в решительном поступке его поддержит Софи — сколько раз он говорил ей: «Помоги мне жить вне мундиров и парадов».
Он вспомнил тех, кто были его наставниками, — дядю Алёшу, открывшего ему мир прекрасного, дядю Василия, ценившего прямоту и полагавшегося всегда на собственные силы, дядю Льва, стремившегося и в тяжёлой, связывающей поступь колее выбирать дороги добра... Но каждому из этих умных и незаурядных людей, столько сил отдавших, чтобы пробиться наверх, так и не удалось сделать решительного шага в сторону от соблазнов и мишуры тронов, чтобы до конца остаться самими собой.
Однако был у него и ещё дядя — Фёдор Петрович Толстой. Граф по рождению, он отринул от себя сулившую блестящее будущее карьеру и стал художником, решился и себя, и семью отныне кормить делом собственных рук. Так разве и в его жилах, вместе с казацкой кровью Разумовских и Перовских, не течёт гордая кровь Толстых, умевших и царям говорить истину в лицо?
Несколько раз он порывался объясниться с государем, но понимал, что тот уйдёт от разговора. И когда в конце лета Александр Николаевич отбыл в Ливадию, он направил ему в Крым письмо:
«Ваше величество, долго думал я о том, каким образом мне изложить Вам дело, глубоко затрагивающее меня, и пришёл к убеждению, что прямой путь и здесь, как и во всех других обстоятельствах, является самым лучшим. Государь, служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей натуре...»
Начал легко и просто, будто пером его водил смелый гасконец д’Артаньян, готовый любому в лицо сказать правду. А впрочем, разве он, Толстой, не был сам по натуре человеком прямым, преданным и отважным, не терпевшим лжи?
«Служба и искусство несовместимы, одно вредит другому, и надо делать выбор... Ваше величество, моё положение смущает меня: я ношу мундир, а связанные с этим обязанности не могу исполнять должным образом».
Перо легко бежало по бумаге, как бывает, когда каждое слово возникало и повторялось в душе не один раз, а было следствием долгих и мучительных раздумий.
«Благородное сердце Вашего величества простит меня, если я умоляю уволить меня окончательно в отставку, не для того, чтобы удалиться от Вас, но чтобы идти ясно определившимся путём и не быть больше птицей, щеголяющей в чужих перьях. Что же касается до Вас, государь, которого я никогда не перестану любить и уважать, то у меня есть средство служить Вашей особе, и я счастлив, что могу предложить его Вам: это средство — говорить во что бы то ни стало правду, и это — единственная должность, возможная для меня и, к счастью, не требующая мундира...»
Это было единственное честолюбивое желание, которое он, стоящий у самого трона, просил удовлетворить, единственная привилегия, которой добивался у всесильного монарха.
— Если не возражаешь, Софи, давай присядем.
— Опять нога или боль в пояснице?
— Не будем омрачать такой чудный день упоминаниями о хворостях, — улыбнулся Толстой и, опираясь на суковатую палку, инкрустированную тонкой серебряной нитью, грузно опустился на скамью. — Я намеренно остановился здесь, дорогая, чтобы ты могла насладиться видом, который открывается с этой точки Брюлевской террасы на Эльбу. Взгляни: мы на вершине, а внизу — гибкая голубая лента реки и неоглядные дали. И повсюду — медовый аромат липового цветенья. Ну, разве не напоминает тебе всё это дали Смалькова, Пустыньки или Красного Рога? Вот за что я люблю Дрезден и почему выбрал сей город для нашего с тобой обручения.
Толстой пытался быть лёгким, весёлым, но Софья Андреевна с тревогой замечала, как за последние месяцы стало отёчным его лицо, под глазами образовались мешки, появились частые головные боли и одышка. А может, это следствие временного переутомления? Он стал работать как никогда — ночами в кабинете не гасится свет, войдёшь — всё в густом слоистом сигарном дыму, и он, обхватив лоб ладонью, — над исписанными вдоль и поперёк листами. Нет, надо раз и навсегда распроститься с дурацкой манерой курить — он же дал слово! — и ночными бдениями за письменным столом. Впрочем, а она сама разве не проводит почти все ночи напролёт с книгой в руке, до рези в глазах?
Отныне им обоим следует серьёзно отнестись к своему здоровью: после двенадцати лет совместной жизни Софи наконец получила развод и они смогли обвенчаться. Это произошло всего несколько месяцев назад, третьего апреля 1863 года, в небольшой православной церкви рядом с вокзалом Нойштадт.
Толстой прав: он не мог для такого значительного события выбрать иной город, кроме любимого Дрездена.
— Помнишь Неаполь — шумный, набитый людьми, где мы с таким трудом смогли отыскать для себя квартиру? Залив — вот и вся тамошняя прелесть, — сказал Толстой. — Нет, ты не подумай, что я нечувствителен к прелестям Италии. Но с каких-то пор я перестал находить в итальянских городах ту моральную атмосферу, которую нахожу в Дрездене. Будто здесь в воздухе растворены своеобразные ингредиенты, необходимые для моих психических лёгких. Ты не находишь?
— А как же твоя артистическая эпоха, которую ты ещё четырнадцатилетним открыл для себя в Италии? — спросила Софи. — Может, ты всё это придумал, когда рассказывал мне в первые дни нашего знакомства, чтобы быстрее завлечь моё сердце?
— Ну какой же настоящий мужчина не прихвастнёт, приударяя за женщиной! — принял игру жены Толстой и тут же продолжил: — В Италии для меня, отрока, был самый пик познания прекрасного. А восхождение к красоте началось именно здесь, в Дрездене, за несколько лет до той самой поры.
В самом деле, первым заграничным путешествием для него в детстве явилась поездка по Германии. Дядя Алёша непременно хотел познакомить племянника и сестру с городом, где он прожил до этого несколько лет подряд, где возмужал и встретился с гениальным творцом Гофманом. С великим сказочником он уже не мог познакомить Алёшу, но с великой радостью представил ему рукотворный шедевр другого гения — Рафаэля.
Однажды Жуковский ему, Толстому, рассказывал, как в первый раз увидел «Сикстинскую Мадонну». Первое, что он заметил, когда вошёл в галерею, что висевшее перед ним полотно почему-то загнуто сверху. Затем бросилось в глаза, что картина давно не чищена и в пятнах и что она теряется между другими произведениями. Вокруг мешали сосредоточиться: то художник, который громко принялся порицать Рафаэля, то назойливый гид, как попугай повторявший вытверженный наизусть вздор, то какая-то дама, начавшая во всеуслышание громко нашёптывать на ухо своей спутнице, как видела перед «Мадонною» самого Наполеона и что её дочери как две капли воды похожи на Рафаэлевых ангелов.
Но вот он присел на небольшую софу перед картиной, и вдруг случилось невероятное: всё на полотне превратилось в движение. Сначала заколебался воздух в туманном свете и в небе возникли ангелы, затем небеса как бы уплотнились и босая женщина из глубины полотна несмело выдвинула вперёд сначала одну, следом вторую ногу и пошла, пошла навстречу зрителям!
Подобное произошло и с ним, Толстым, перед волшебной картиной. И ныне, сколько раз он ни останавливается перед нею, он смотрит на неё так, как увидел её впервые, придя в галерею ещё мальчиком, вместе с дядей.
Они тоже прошли тогда мимо гудевшей и что-то обсуждавшей толпы, отбились от назойливых чичероне и, присев на диванчик, замолчали. Дядя Алексей Алексеевич, видно, знал тот секрет, который позднее пришёл к Жуковскому: как суметь увидеть то, чего добивался художник, создавая свой шедевр.
Рафаэль потряс юного Толстого, и он, обернувшись к дяде, увидел, что и тот испытывает то же чувство — прикосновение к тайне великого мастера, заставившего краски, холст, сам воздух жить и двигаться. И не тогда ли он, десятилетний, впервые не только понял, но и физически ощутил, что искусство — не слепок, а сама жийая плоть жизни?..
Теперь, приезжая в Дрезден, Толстой всегда спешит к рафаэлевскому творению — один ли, с Софи, как в этот приезд, — и стоит перед картиною чуть ли не по целым часам.
Так и сам он, писатель, обязан создавать свои творения. Красота, рождённая в его душе, должна облагораживать, делать лучше, чище и возвышеннее людские души.
Но хватит ли у него таланта и сил, особенно теперь, когда он, чуть ли не с вызовом, написал в своём письме государю, а значит, признался всему обществу: «Путь, указанный мне, — моё литературное дарование... Как мне кажется, я, не впадая в самомнение, могу сказать, что я хороший писатель».
На рабочем столе растёт и растёт гора исписанных страниц. Иоанн Грозный, уже другой, чем в романе, сложный, исполненный страсти и противоречивости, вершит государственные дела. Каков он сейчас перед ним, писателем, и перед своими сподвижниками — Салтыковым и Голицыным, Нагим и Шуйским, Мстиславским и Годуновым? Изверг и деспот? Да, в нём кипит безжалостный гнев. Но он не просто злодей или сумасшедший, как какой-нибудь Нерон. У него есть цель, он даже хочет блага России, разумеется, по-своему. Иными словами, первым благом государства он считает безграничное увеличение произвола для себя и своих наследников. Он верит своему призванию и своей непогрешимости в делах правления; он проникнут мыслью, что может ошибаться и грешить как человек, но как царь — никогда!
Толстой-писатель, силой своего таланта воссоздавая ту, прошедшую, жизнь, видит перед собою живого человека и хочет так его написать, чтобы читатели и зрители поняли главное: Иоанн глубоко несчастен; и если он предавался разврату, то разврат его не удовлетворял, а только заглушал в нём на время его душевные страдания, и что если Иоанн палач России, то он вместе с тем — и свой собственный палач.
Драма «Смерть Иоанна Грозного» ещё в работе, ещё ложатся на бумагу картина за картиной, но Толстой уже видит, как художник-актёр должен вылепить характер главного героя на сцене.
Артист, играющий Иоанна, обязан, на его взгляд, среди самых безумных проявлений этого характера давать просвечивать тем качествам, которые могли бы сделать из него великого человека, если бы не были подавлены страстями, раболепством его окружающих и раннею привычкою к неограниченной власти.
Качества эти: глубокий государственный ум, неутомимая деятельность, необыкновенная энергия, страшная сила воли и полная искренность в убеждениях. Но всё это испорчено, помрачено, подточено в корне пороками и произволом, и ничто не идёт ему впрок.
По плечу ли такой характер ему, поэту, справится ли он со своим творением, заставит ли жить на сцене тех, кто уже ушёл в небытие, но кого он, художник, как бы вновь обязан воскресить.
Только для редких прогулок к Эльбе он может оставить перо и бумагу, да ещё реже — для встреч, и то, пожалуй, лишь с единственным в этом городе посетителем, которого он нетерпеливо ждёт всякий раз в условленный день. Это — Каролина Павлова, поэтесса и переводчица.
Вот и сегодня её восторженный голос слышится из передней:
— Ну, как вы прожили эти дни без меня, сударь, сделавший своим обычаем выезжать на ваньках?
— Я только и вдохновляюсь, когда вы меня посещаете. Потому молю об одном: подталкивайте меня время от времени и вашими визитами, и вашими письмами ко мне, когда я не в Дрездене... А это, простите, что у вас в руках? Неужели уже два акта «Смерти Иоанна» в вашем восхитительном переводе?
Высокая и сухая, с несколько скорбным лицом, пожилая — далеко за пятьдесят — Каролина Карловна пытается присесть в реверансе:
— К вашим услугам — всё, что вы уже успели создать на русском, здесь переложено на немецкий. Однако стоит ли хвалить меня авансом? Как говорится, не зная броду, не суйся в воду.
Он уже углубился в рукопись, произносит на немецком фразу за фразой. Его лоб разгладился от морщин, кажется, даже мешки под глазами стали менее заметны.
— И это я — «не зная броду»? А «Дон Жуан» в вашем переложении? Это ведь уже не моё — ваше произведение, притом — шедевр!
Толстой не преувеличивал: «Дон Жуан», переведённый Павловой, был с восторгом воспринят знакомыми немецкими литераторами и лишь вслед за этим вышел в России. Теперь его новую драму начнут читать германские друзья, которые уже немало о ней наслышаны от Каролины Карловны.
Какой же замечательный слог у поэтессы — что по-русски, что по-немецки! Ах да, как же он запамятовал и не обрадовал её сразу?
— Простите, но вот вам некая сумма — в дополнение к векселю на девяносто шесть рублей, который я вам намедни выслал от Аксакова. Иван Сергеевич с восхищением принял новые ваши стихи и хочет их в самое ближайшее время поместить в своей газете «День».
Каролина Карловна поджала губы:
— Я бы не очень доверялась слову Ивана Сергеевича...
— Если вы в смысле его вкусов, то вы правы: Аксаков, которого я всем сердцем люблю и уважаю, скорее суровый гражданин, чем художник. Только с вами, Каролина Карловна, я могу погрузиться в искусство по самые уши, буде позволено так выразиться. И с «Дон Жуаном» такая же история: Аксаков проявил подлинное негодование по поводу поведения моего героя и начал его ругать, уверяя, что он — тройная перегонка подлеца. Только вы правильно поняли и оценили мой замысел. И отныне это произведение столько моё, сколько и ваше. Нет, нет, и не возражайте: немецкий «Дон Жуан» — это ваше произведение и, следовательно, ваша собственность. И не требуйте от меня, милостивая государыня, чтобы я прикарманил чужое добро, позвольте мне остаться порядочным человеком. Лучше вернёмся к Аксакову и к его слову, которому я тем не менее верю...
Снова лёгкая тень пробежала по лицу Каролины Карловны, и Толстой подумал: а ведь она действительно имеет право не очень-то доверять Ивану Сергеевичу. Знакомы они давно — чуть ли не четверть века, с тех пор как её литературный салон на Сретенском бульваре стал одним из притягательных мест Москвы. Гостями там были братья Киреевские и Погодин, Шевырев и Хомяков, Герцен и Огарёв, Тургенев Иван Сергеевич и Тургенев Александр Иванович, Фет, Загоскин, Грановский... Бывал там и Иван Аксаков. Позже, уезжая из Москвы, он всякий раз просил родных прислать ему новые стихи Каролины Павловой, которые ему несказанно нравились. Однако последняя их встреча здесь, в Дрездене, кажется в прошлом или позапрошлом году, не напоминала ничем его давнее дружеское отношение, наоборот, Каролина Карловна почувствовала скорее плохо скрытое неуважение.
И впрямь, Аксаков, вернувшись в Россию, рассказывал о встрече с бывшей известной поэтессой, не скрывая своего неудовольствия её теперешним образом жизни. Жилось ей туго. По его словам, она сделала себе строгий бюджет и вырабатывает в год тысячу талеров, участвуя в разных изданиях случайными стихами, статьями и даже маленькими комедийками для театров. Однако положение это непрочное, и у поэтессы подчас нет ни гроша в запасе. Так что сделайся она больна или откажи ей журналисты — и она погибла...
Но вот что всего более удивляло в сообщении Аксакова и чему не хотелось верить: «Павлова довольна собой в высшей степени и занята только собой. Казалось бы, катастрофа, её постигшая, истинное несчастье, испытанное ею, всё это должно сильно встрясти человека, оставить на нём следы. Ничуть не бывало. Всё случившееся с ней послужило только поводом и материалом для стихов. В этой исполненной талантов женщине всё вздор, нет ничего серьёзного, задушевного, глубокого, истинного и искреннего; там, на дне, какое-то страшное бессердечие, какая-то тупость, неразвитость. Душевная искренность у неё только в художественном представлении, вся она ушла в поэзию, в стихи... Вот уж про неё можно сказать, что она вся отравилась художеством и что поэтому в ней не осталось ни одного живого, здорового местечка, ни одного свободного человеческого чувства. Ни тоски по родине, ни даже интереса знать об ней, что и как делается в России, ни даже воспоминаний, кроме как разве в стихах... Ничего ей не надо, писались бы только стихи».
Чушь, вздор! Никак с мнением Аксакова не желал согласиться Толстой. Да разве может человек ничего не чувствующий, с мёртвым, ледяным сердцем, писать стихи, где каждая строчка — живое, неподдельное чувство?
Ты, уцелевший в сердце нищем,
Привет тебе, мой грустный стих!
Мой светлый луч над пепелищем
Блаженств и радостей моих!
Одно, чего и святотатство
Коснуться в храме не могло;
Моя напасть! моё богатство!
Моё святое ремесло!
Проснись же, смолкнувшее слово!
Раздайся с уст моих опять;
Сойди к избраннице ты снова,
О, роковая благодать!
Уйми безумное роптанье
И обреки всё сердце вновь
На безграничное страданье,
На безграничную любовь!
Как всякий истинный поэт, она беззаветно любила своё святое ремесло и, наверное, ради него и жила, влача порою нищенское существование. Такую безоглядную, всепоглощающую любовь к искусству дано испытать не каждому. Она — удел истинных художников. И наверное, судить о ней также не каждому дано. Как не каждому дано понять, почему в глазах художника не всегда видны слёзы — они высохли, перегорели, чтобы явиться такими, к примеру, строчками;
Бегут вдоль дороги всё ели густые
Туда, к рубежу.
Откуда я еду, туда, где Россия;
Я вслед им гляжу...
Нет, недаром, ещё живя в России, молодая, восемнадцатилетняя девушка покорила поэтические сердца Адама Мицкевича, Баратынского, Языкова, Вяземского и известного немецкого учёного Александра Гумбольдта. Писавшая стихи почти на всех европейских языках, она, ещё совсем юная, издала в Лейпциге переводы русских поэтов, заслужив одобрение Гёте. И как же не восхищаться тем, что вновь зазвучал её голос, проснулось смолкнувшее слово!
Наверное, года два назад здесь, в Дрездене, свёл их случай. Также летним днём, когда цвели липы, на Брюлевской террасе он и Софи приметили бедно одетую женщину, одиноко сидевшую на скамейке. Весь вид её говорил о том, что она — чужая в этом городе и никого в нём не знает, хотя всё, кажется, до неё доходило из того, что говорили прохожие.
Немка — чужая в своём отечестве? Прохаживаясь вдоль аллеи, они подошли поближе, и Толстой нарочно, перейдя с немецкого, заговорил с Софи сначала по-французски, потом по-итальянски, по-английски. Видно было, что все языки женщине одинаково известны — она чуть приподняла лицо, и оно заметно оживилось. Тогда Алексей Константинович заговорил по-русски. О Боже, что произошло с незнакомкой! Она встала и порывисто бросилась к Толстым: «Родная русская речь... Вы — из России?»
Тогда она жила в отеле «Полония», в крохотной комнатушке, сплошь заваленной книгами, альбомами и рукописями. Смущаясь своей бедности, она провела гостей в убогое жилище, и разговор, конечно, сразу зашёл о поэзии.
Только здесь до Толстого и Софьи Андреевны дошло, с кем они познакомились. Все, кто имел в России отношение к литературе, должны были знать историю Каролины Павловой. Совсем молодой она впервые появилась в салоне Зинаиды Волконской. Дочь профессора физики и химии Медико-хирургической академии в Москве Карла Ивановича Я ниша, Каролина с детства писала на двух родных языках — русском и немецком, потом легко овладела другими. Юная поэтесса познакомилась с Адамом Мицкевичем и брала у него уроки польского языка. Поэт сделал ей предложение, но родители, главным образом богатый дядюшка, завещавший своё состояние племяннице, отказали бедному поляку-изгнаннику.
Потом — роковой брак с Павловым. Николай Филиппович сам был известным и одарённым писателем, но погряз в карточных долгах, поставил жену и сына на грань разорения. Ещё хуже — втайне от жены жил с её же приятельницей и имел от неё детей.
В довершение всех бед у Павлова по чьему-то доносу обнаружили запрещённые произведения. Он угодил в ссылку.
Литературная Москва отвернулась от Каролины. Пошли в ход куплеты: от экспромта Соболевского: «Ах, куда ни взглянешь, всё любви могила! Мужа мамзель Яниш в яму посадила» — до ещё более грубого, сочинённого неким Померанцевым: «Каролина, ты причина, что детина стал скотина».
Она бежала из Москвы очертя голову. Сначала — Дерпт, затем Венеция, Рим, Неаполь, Константинополь, Берлин и наконец Дрезден. Почти без средств, без сочувствия друзей, без сына, которого муж, вскорости помилованный и вернувшийся в Москву, оставил у себя...
В один из дней Павлова пригласила Толстых на новую квартиру, которую она сняла в лесном местечке Пильниц под Дрезденом, в мезонине старого дома. В одной из крохотных комнат, где она работала, на столе стоял портрет Мицкевича и вазочка из жжёной глины, которую когда-то он также ей подарил.
— Я пригласила вас, чтобы сделать Алексею Константиновичу небольшой подарок. Вот он, — взяла она со стола листок и, прочитав, вручила его Толстому, вновь сделав старомодный книксен.
Спасибо вам! и это слово
Будь вам всегдашний мой привет!
Спасибо вам за то, что снова
Я поняла, что я поэт;
За то, что вновь мне есть светило,
Что вновь восторг мне стал знаком
И что я вновь заговорила
Моим заветным языком;
За дивный мир средь мира прозы.
За вдохновенья благодать,
За прежние, святые слёзы,
В глазах сверкнувшие опять;
За всё, что вдруг мне грудь согрело.
За счастье предаваться снам,
За трепет дум, за жажду дела.
За жизнь души — спасибо вам!
Софья Андреевна заметила, как муж и Каролина смутились — она от волнения, он же от неумения выслушивать подобные признания.
— Вы преувеличиваете моё участие в вас, дорогая госпожа Павлова, — произнёс Толстой. — Я ничегошеньки для вас не сделал, чтобы меня благодарить, да ещё в стихах... Кстати, пусть вас не очень удивит, если вскоре вы вдруг получите письмо от великой княгини Елены Павловны. Я недавно с нею встречался в Карлсбаде, и она выразила желание назначить вам пенсию как русскому поэту. Нет, нет, не думайте, что всё это я опять — я только ей рассказал о вас и высказал мысль, что хорошо бы...
Каролина Карловна не дала ему договорить и бросилась на шею:
— Позвольте мне забрать сейчас мои стихи — они и сотой доли благодарности не могут выразить... Господи, какое же у вас золотое сердце, любезный граф!
Софья Андреевна обняла счастливую женщину:
— Приглашаем вас в Россию. Будьте нашей гостьей.
— О, всё, что вы сейчас сказали, для меня неимоверная радость. И — особенно приглашение в страну, где я родилась, где впервые полюбила. Я сразу помолодею, оттаю и отдохну душой.
— Что касается отдыха в нашем доме, на многое не рассчитывайте: будем здорово работать, — рассмеялся Толстой. — Поедем и дальше на «Ваньках». Имя Иван — нечто вроде плодоносной почвы для меня: святой Иоанн-евангелист в «Грешнице», Иоанн Дамаскин, Иван Грозный, наконец, Дон Жуан и снова Грозный... Так что союз наш, дорогая Каролина Карловна, только берёт начало.
Ещё далеко было до того момента, когда поднятый собаками и егерями огромный, разъярённый тревогой матёрый зверь с седым, вставшим дыбом загривком выберется из берлоги и, привстав на мохнатых, толстых лапах, двинется на ощерившихся стволами ружей стрелков.
Но в каждом охотнике, кто во имя этого мига в полночь выехал из тёплого и уютного города и теперь прикорнул в течение двух-трёх часов в железнодорожном вагоне, — уже жил лихорадочный, пожирающий все другие желания и стремления азарт поединка.
Император Александр Николаевич — в шароварах и тёплых сапогах, но без нательной рубахи — быстро спустился по ступенькам вагона и, схватив полные пригоршни снега, стал быстро, с удовольствием растирать разом покрасневшее мускулистое тело.
Толстой тоже был здесь и, приняв снежную ванну, тёр спину, руки и грудь большим мохнатым полотенцем.
Рассвет только проступил, и над станцией Бологое, между Петербургом и Москвой, где стоял сверкающий синим лаком царский вагон, к небу поднимались белые паровозные дымы и изредка раздавались приглушённые расстоянием свистки маневровых локомотивов и звуки медных, похожих на охотничьи, рожков стрелочников и составителей поездов. А вокруг, насколько охватывает взор, лежала чистая снежная целина, отороченная на горизонте черневшей издали гривой леса. В сотне шагов от путей нетерпеливо вспенивали копытами снежный наст запряжённые в крытые возки кони, и царские кучера, одетые в длиннополые тулупы, важно прохаживались рядом.
Ах, как приятно бодрил колкий морозный воздух, как вкусно похрустывал снег под сапогами, как при одном виде впряжённых в сани и осёдланных верховых лошадей сердце наполнялось предчувствием движения, скачки, погони и острой, смертельной схватки и как душа наслаждалась полнотой жизни, вдруг разлившейся по всем мускулам!
Не слишком ли он усложнил своё недавнее положение придворного, не зря ли так настоятельно добивался отставки с должности флигель-адъютанта? Вот же и теперь, уже свободный как ветер, он тем не менее доволен, что вновь — рядом с государем. Что ж изменилось?
Если признаться честно, он не слишком был обременён служебными обязанностями, последнее время находился даже в бессрочном отпуске и дежурить как флигель-адъютант обязан был, когда находился в столице. Да и те редкие дежурства походили не на обузу, а скорее на подобие развлечений: можно было лишний раз переброситься приятными фразами с императрицей или сёстрами Тютчевыми, встретить иных, давно не попадавшихся на глаза знакомых, наконец, даже слегка подразнить кого-либо из падких на лесть вельмож, распустивших павлиньи хвосты и торчащих у дверей императорского кабинета.
И всё же отсиживание в приёмной, где на столе камер-фурьерский журнал[49], который он обязан заполнить, отточенная стопка карандашей, серебряная песочница на львиных лапах, у дверей подобострастный — на ушко — шёпот лакеев, важных, как генералы, и генералов, угодливых, как лакеи, — всё это было не по нём, всё раздражало.
Досужие умы подсчитывали: что выиграл и что проиграл граф, забалованный друг царя? И выходил один чистый проигрыш — ни с того ни с сего взял и отказался от дворцового жалованья, полагавшегося ему, можно сказать, ни за что.
Что ж, они были правы — от этого расчёта, расцениваемого ими как счастье, он и отказался. Он хотел быть именно чистым и совестливым в их жадных и всё подсчитывающих глазах, а более — хотел быть честным перед своею совестью, хотел стать не только нравственно; но и внешне свободным и независимым. И не потому ли нынче утром в его сердце — бескрайняя радость, ощущение простора и подлинной воли!
Кто-то из верховых, видно, чтобы дать движение нетерпеливому коню, поднял его с места в галоп, и конь, осыпая себя и ездока снежной пылью, понёсся по вычищенной накануне и уже накатанной дороге.
Они сидели в вагоне за столом, и Толстой, показав царю на всадника через стекло, задорно продекламировал:
В роскошном просторе пустынных лесов
Ездок беззаботно несётся.
Он весел душою, он телом здоров,
Он трубит, поёт и смеётся...
Привольно дышать на просторе ему,
Блестят возрождением взоры.
И душную он вспоминает тюрьму,
И в лошадь вонзает он шпоры.
— Романтические стихи, в духе былых сочинений Жуковского, — приятно грассируя и улыбаясь, произнёс император. — Если я не ошибаюсь, Алёша, перевод из Гейне — «Ричард Львиное Сердце»?
— Совершенно верно, ваше величество, — обрадовался Толстой. — Именно эту балладу об английском короле, вырвавшемся из австрийского плена когда-то в начале двенадцатого века, я и пытаюсь теперь переводить.
— Что ж, она вполне созвучна твоему нынешнему состоянию, — снова улыбнулся Александр Николаевич. — Полагаю, ты не можешь быть мною недоволен: я внял твоей логике художника и — ты знаешь об этом — всегда искренне буду рад твоим литературным успехам. А что сейчас вообще нового в нашей русской литературе? Как тебе известно, я по мере возможности слежу за новинками, но, может, что-то упустил?
— Появились новые романы Тургенева и Гончарова — вы с ними знакомы, конечно, затем мог бы упомянуть прелестные стихи Фета... Но если угодно знать моё искреннее мнение, которое я обещал всегда высказывать вам прямо и без обиняков, русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского.
Рука императора резко скомкала крахмальную салфетку:
— Я так и предполагал, что ты об этом мне рано или поздно напомнишь.
— Простите, ваше величество, но вы правы — я не мог смолчать. Процесс над литератором Чернышевским лишь оттолкнёт мыслящих людей.
Глаза царя, только недавно излучавшие доброту, подёрнулись стылостью, так напоминавшею взгляд Николая Первого.
— Ты прекрасно знаешь, Толстой, что не я его судил. Наоборот, я вручённой мне властью приговор Сената сократил наполовину. Но если судьи нашли в его действиях злоумышление, значит, наказан за дело.
— А разве было «дело»? Перехваченное письмо Герцена и Огарёва в Россию, в котором Чернышевский лишь упоминается? — осмелился возразить Толстой.
— А призывы к барским крестьянам бунтовать? И это — после того как вышел мой манифест о свободе! Зачем же так — под руку? Это, кроме всего, — непорядочно и невоспитанно. Впрочем, о какой воспитанности может идти речь у этих семинаристов и разночинцев? Обидно другое — как может становиться на их сторону граф, российский аристократ? Прошу тебя, Толстой, больше никогда не напоминать мне о Чернышевском...
Кажется, всего раза два или три они и встречались — то ли в самой конторе «Современника», толи на квартире у Некрасова. Запомнилось лишь, что и там, и там, в прихожих — чучела зверей, некрасовские охотничьи трофеи. Однажды в этой полутьме, пропахшей пылью и лежалыми бумажными тюками, они и столкнулись.
И впрямь в лице и во всей фигуре литературного критика было что-то семинаристское — постное и непривлекательное. Но когда он начинал говорить, угадывались резвый и резкий ум, глубокая начитанность и образованность.
Статьи его в «Современнике», как и диссертация об искусстве, содержали, на взгляд Толстого, немало схоластического, но попадались мысли, которым нельзя было не отдать должного. Так, можно было принять высказывание автора о том, например, что «человечество идёт к учреждению всеобщей ассоциации, основанной на любви». Сказано, конечно, не ясно и, скорее всего, по поводу «ассоциации» надуманно, но далее мысль была понятнее: «Человечество идёт к тому, чтобы каждый получал по своей способности, а каждая способность по своим делам».
Что ж, вывод был близок Толстому, но с тем, как этого добиться, он согласиться не мог. Чернышевский считал, например, что всех людей можно и нужно научить некоему гуманистическому принципу, на основании которого в обществе обязательно воцарится всеобщее взаимопонимание и благоденствие. Что-то тут шло не от жизни, а от придуманного за кабинетным столом.
Об аресте Чернышевского он услыхал, кажется, от Льва Жемчужникова в тот же день, когда это и произошло, седьмого июля 1862 года. Помнится, Лев, узнав от отца-сенатора о грозящей писателю опасности, хотя тоже шапочно был с критиком знаком, бросился к нему на квартиру, чтобы предупредить. Однако Чернышевский отнёсся к сообщению спокойно. Вернее, даже рассмеялся своим нервическим, дробным смехом: «Благодарю-с покорно за проявление заботы. Но я, сударь, всегда готов к подобному посещению. Только я — чист: в доме не держу ничего-с предосудительного и противозаконного».
Посажен он был в Петропавловку, в жестокий Алексеевский равелин. Следствие же велось так долго, что казалось, гроза не соберётся и вскоре тучи рассеются.
Спустя год узник сам дал знать о себе: в «Современнике», в трёх весенних книжках, появился его роман под названием «Что делать?».
Поступком нельзя было не восхититься: заточенный в каменном склепе, отторгнутый от самого воздуха, упрятанный даже от малого луча солнца, он обращался ко всем тем, кто остался на воле, с призывом думать о будущем и готовить его!
«...Будущее. Оно светло, оно прекрасно, — обращался он к каждому в своём романе, написанном там, в каземате. — Говори же всем: вот что в будущем... Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести...»
Да, слова звучали призывно, торжественно. И Толстой, вычитав их в конце романа, заглянул в начало. Но, Господи, как трудно, косноязычно потекло повествование, какие искусственные люди стали сходить со страниц!
А это что ж за мечта, которую следует изо всех сил приближать? «Группы, работающие на нивах, почти все поют; но какой работой они заняты? Ах, это они убирают хлеб. Как быстро у них идёт работа! Но ещё бы не идти ей быстро и ещё бы не петь им! Почти всё делают за них машины... Как они цветут здоровьем и силою, как стройны и грациозны они, как энергичны и выразительны их черты! Все они — счастливые красавцы и красавицы, ведущие вольную жизнь труда в наслаждении...»
«Но вот работа кончена, все идут к зданию... Половина его занята столами... Сколько же тут будет обедающих? Да человек тысяча или больше... Вошли работающие, все садятся за обед... У них это обыкновенный: кому угодно, тот имеет лучше, какой угодно, но тогда особый расчёт; а кто не требует себе особенного против того, что делается для всех, с тем нет никакого расчёта. И все так: то, что могут по средствам своей компании всё, за то нет расчётов; за каждую особую вещь или прихоть — расчёт...»
Но вот «опять такой же громаднейший, великолепный зал. Вечер в полном своём просторе и веселье... Люди в оркестре и в хоре беспрестанно меняются: одни уходят, другие становятся на их место, — они уходят танцевать, они приходят из танцующих... Здесь нет ни воспоминаний, ни опасений нужды и горя; здесь только воспоминания вольного труда в охоту, довольства, добра и наслаждения, здесь и ожидания только всё того же впереди... Счастливые люди!..».
Автор рассказывал о счастье, а отдавало казармой, где тысячи людей по команде — за стол, по команде — песни и танцы... И каждый на другого похож, как близнец. А ежели ты захотел что-либо по своему собственному вкусу, то — «прихоть», за которую — «особый расчёт», больше похожий на штраф или наказание... «Счастье», которое — по замыслу автора — может прийти ко всем сразу, а не к каждому в отдельности. «Счастье» по команде...
Где же он уже читал об этих «снах», выдававшихся за будущую счастливую явь? Конечно же в учениях о социализме и коммунизме Платона, Сен-Симона, Фурье и Роберта Оуэна. Это ведь он, утопист Сен-Симон, предложил проект общества, устроенного как один большой завод, на который согнано всё население страны для «объединённого воздействия на природу» и по «общему плану». Всё руководство — по науке, во благо; значит — правильно. Всё — на сознательности, для чего — новая религия, новая церковь: культ труда.
А как же быть с личностью в таком коммунистическом обществе? Она, как и у Чернышевского, увы, не предусмотрена. Платон прямо об этом писал: если человек таланта, «человек, обладающий умением перевоплощаться и подражать чему угодно, сам прибудет в наше государство, желая показать нам свои творения, а мы преклонимся перед ним как перед чем-то священным, удивительным и приятным, но скажем, что такого человека у нас в государстве не существует и что не дозволено здесь таким становиться, да и отошлём его в другое государство, а сами удовольствуемся по соображениям пользы более суровым, хотя бы и менее приятным поэтом и творцом сказаний, который подражал бы у нас способу выражения человека порядочного и то, о чём он говорит, излагал бы согласно образцам, установленным нами».
Такое общество будущего, наречённое коммунизмом или социализмом, хотят ввести и Чернышевский, и его учителя. А вводят тот же абсолютизм и деспотизм, против которого восстают!
Что рождает тот же деспотизм, известный нам хотя бы по времени Иоанна Грозного? Удушение личности, удушение мысли, которое и ведёт к единомыслию. И вот якобы для того, чтобы утвердить свободу, то есть разномыслие, — вводится то же единомыслие, единоповедение... «Делай только так, как все!..» Да как же можно выдавать всё это за новое направление, как можно к этому будущему звать народ, если путь сей — от удушающего абсолютизма самодержавия да к такой же удушающей атмосфере тоталитарного деспотизма?..
Хотелось остро поспорить с автором «Что делать?», сказать ему, что казарменный, построенный по ранжиру коммунизм — тот же деспотизм и насилие над личностью, как и самый коварный монархический строй. Но это бы оказалось непорядочно: он в тюрьме, ты — на воле. А девятнадцатого мая нынешнего, 1864 года на Мытнинской площади над несчастным проповедником был произведён обряд гражданской казни — над головой прикованного к позорному столбу Чернышевского сломали шпагу в знак лишения его прав состояния и отправили его на семь лет в Сибирь, на каторжные работы...
Да разве может быть более чудовищное надругательство над человеком, к тому же литератором, который только за то и наказан, что думает иначе, чем другие, верит в идеалы добра и справедливости, как эти идеалы создали его собственное сердце и разум?
Как же согласился император, человек тонко чувствующей души, на подобное осуждение? Ведь и он, царь, и тот, кто оказался его злейшим врагом, в конечном итоге шли хотя и с разных сторон, но к одной благой и вожделенной цели — отмене крепостного права.
Толстой помнит, как счастлив был Александр Николаевич в тот день, когда скреплял своею подписью манифест. Тогда он произнёс глубокую по смыслу фразу: «Может быть, я не подписал бы нынешний документ, если бы не сочинения господина Тургенева».
Тогда же царь вошёл к своей дочери Марии и, подняв её на руки, принялся целовать. Обернувшись к Анне Фёдоровне Тютчевой, воспитательнице великой княгини, он просиял: «Я хотел расцеловать свою дочь в лучший день моей жизни».
Так почему же не соединились сейчас в его душе оба чувства, которым отныне и полагалось быть рядом, — забота о великих реформах для блага России и милость к падшим? Нет, никогда не может оказаться воистину свободной страна, которая, отменяя рабство, заселяет остроги теми, кто тоже жаждет лучшей доли для родного народа, даже если пути к этой цели у него не до конца ещё выверены разумом и чувством.
Время до поездки в лес ещё оставалось — выслеженную в берлоге медведицу следовало поднимать днём, при полном свете, чтобы ненароком не наделать беды и справиться с нею наверняка, — поэтому император не спешил завершать завтрак. Однако удерживало его за столом и сознание, что он, наверное, несколько резко ответил любимому им человеку, с которым никогда не позволял себе обходиться грубо. Он откинулся на спинку кресла и вдруг попросил:
— Алёша, нет ли у тебя чего-либо новенького из Пруткова? Чего-нибудь этакого, с остринкой? — изящно прищёлкнул в воздухе пальцами и чуть заметно лукаво подмигнул.
Слушать Козьму Пруткова император любил, особенно когда они, как теперь, были вдвоём на охоте, и всякий раз откровенно смеялся удачным и острым шуткам.
— Я теперь, ваше величество, обдумываю собственную «Историю государства Российского», — ответил Толстой.
— После «Князя Серебряного» и «Смерти Иоанна Грозного» — совсем уж по стопам Николая Михайловича Карамзина? Что ж, буду рад послушать, если прочтёшь, что уже готово.
Толстой ухмыльнулся в бороду:
— Тогда начну со слов Несторовой летописи, которые намерен взять в качестве эпиграфа: «Вся земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет». А далее выражение это — как бы рефрен к разным историческим временам. Начнём же так:
Послушайте, ребята,
Что вам расскажет дед.
Земля наша богата,
Порядка в ней лишь мет.
А эту правду, детки,
За тысячу уж лет
Смекнули наши предки:
Порядка-де, вишь, нет.
И стали все под стягом
И молвят: «Как нам быть?
Давай пошлём к варягам:
Пускай придут княжить...»
Варягам стало жутко.
Но думают: «Что ж тут?
Попытка ведь не шутка —
Пойдём, коли зовут!»
И вот пришли три брата,
Варяги средних лет,
Глядят — земля богата.
Порядка ж вовсе нет.
«Ну, — думают, — команда!
Здесь ногу сломит чёрт...»
Громкий смех Александра Николаевича прервал чтение: — Ну удружил, Алёша! А ведь, наверное, похоже на то, как было... Ну-ка, ну-ка, как там дальше?
Но братец старший Рюрик
«Постой», — сказал другим...
И стал княжить он сильно,
Княжил семнадцать лет,
Земля была обильна,
Порядка ж нет как нет!..
Далее — строфа за строфою — пошли сказы о Владимире, спихнувшем Перуна и «сделавшем нам Иордань», то бишь крещение в Днепре, об Иване Третьем, «пославшем татарам шиш», об Иване Грозном, что был «приёмами не сладок», и о царе Петре, который «любил порядок, почти как царь Иван». Но вот...
Весёлая царица
Была Елисавет:
Поёт и веселится,
Порядка только нет.
Какая ж тут причина
И где же корень зла,
Сама Екатерина
Постигнуть не могла...
Поэма обрывалась на Александре Первом, у которого «слабы были нервы, но был он джентльмен» и при котором во время войны с Наполеоном, «казалося, ну, ниже нельзя сидеть в дыре, ан, глядь, уж мы в Париже...».
Император даже вынул платок и вытер глаза — так хохотал!
— А дальше? «Порядка тоже нет»?
Толстой пощипал бороду и ухмыльнулся:
Ходить бывает склизко
По камешкам иным.
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим.
Император встал, оправил охотничью куртку, в глазах ещё тлели искорки весёлости:
— Потешил, право слово. Марию Александровну следует тоже повеселить сей «Историей...». Однако, надеюсь, ты не очень широко её распространяешь?.. Кстати, давно хочу у тебя спросить: в журнале «Современник» в нынешнем году то твоё было сочинение под именем Козьмы Пруткова — «О введении единомыслия в России»?
— Ваше величество! Вся, я бы сказал, пикантность моего положения в том, что, в то время как так называемые прогрессисты клеймят меня именем ретрограда, власти считают меня революционером. Я же лишь держу в руках знамя искусства для искусства. Что же касается иногда шуток — такой уж у меня характер!.. «О введении единомыслия...», увы, сочинил не я, но был бы польщён поставить под «проектом» свою подпись. Полагаю, вы не будете настаивать на том, чтобы я назвал автора?
Имя Владимира Жемчужникова, конечно; знали там, куда стекались все доносы. Недоставало, чтобы в разговоре с царём оно было произнесено Толстым.
— Ты мог меня неправильно истолковать: не в моих правилах вести сыск. Пришлось к слову: шутка может и рассмешить, и больно задеть. К тому же сегодня — сатира, а завтра её адресат — мишень не для одних насмешек... Однако к твоим сочинениям это не имеет ни малейшего отношения. — Император, по своему обыкновению, восхитительно улыбаясь, взял под руку Алексея Константиновича.
Что-то очень похожее сказал когда-то Николай Первый Толстому после премьеры «Фантазии». Нет, он не выговаривал ему, как Алексею Жемчужникову, а как-то, спустя уже несколько месяцев после театра, встретил его и, будто к слову, рассказал несколько смешных историй, памятных ему, императору, ещё по годам юности. Один кавалергард, вспомнил император, слыл большим мастером всевозможных смешных и даже отчаянных выдумок. Однажды, например, он собрал своих однополчан, сели они в катер, на котором — гроб и они, певчие, в чёрном. Катер выехал на середину Черной речки, и вдруг крышка гроба — долой, из него — десятки бутылок шампанского, и пошла весёлая музыка и пляски. А то ещё этот выдумщик за одну ночь на Невском проспекте на пари поменял местами все вывески... Потом он, к сожалению, скверно кончил... Между прочим, фамилия у него была Лунин, Михаил, адъютант великого князя Константина Павловича, а впоследствии — смутьян, государственный преступник, из тех, кто четырнадцатого декабря...
Занавес, только что опустившийся, вновь открыл сцену. Актёры, не пряча возбуждения, благодарственно прижимали руки к груди и отвечали на шквал хлопков низкими поклонами.
Впереди других в костюме Иоанна Грозного стоял Васильев, приветственно поднимая вверх руку своей жены Струйской, играющей роль царицы, поодаль — Нильский в обличье Годунова. По-разному они сегодня, в день премьеры, проявили себя, Васильев, например, вёл спектакль совершенно больным и безголосым. Однако драматизм действия, роскошь декораций и одеяний, а главное, нерв самой исторической драмы не могли не передаться зрителям, и они неистово хлопали в ладоши, чествуя актёров и вызывая на сцену автора.
Алексей Константинович, во фраке и с яркой гвоздикой в петлице из огромного букета, который ему принесли прямо в директорскую ложу, встал, чтобы присоединиться к актёрам.
— Ваше сиятельство, на сцену вам нельзя ни под каким видом! — остановил его директор театра граф Борх. — Согласно этикету, вы, егермейстер двора его величества, не имеете права являться публике на сцене — только показаться изложи.
Всего лишь час назад, во время антракта, когда его пригласили император и императрица в свою ложу, он поймал себя на том, что одет не по правилам — не в мундир, а во фрак. Теперь — новая условность!
Толстой подошёл к барьеру, обитому сочным малиновым бархатом, и, обхватив огромный букет, спустил его вниз, публике — от автора, с благодарностью.
Царь и царица были в восторге от спектакля. С пьесой они познакомились уже давно, но так же, как и на присутствующую публику, на них ошеломляющее впечатление произвели пышность и подлинность постановки. Костюмы, обстановка кремлёвских палат, народные сцены, музыка, специально написанная к премьере, — всё переносило в эпоху Иоанна Грозного, всё восхищало, волновало, заставляло остро переживать происходящее на сцене.
Был бы он самонадеян, непременно явилась бы мысль: шестнадцать лет назад здесь, в Александринке, ничего не поняв, высокомерно освистали его «Фантазию» и, выполняя волю царя, выбросили её из репертуара, ныне же «Смерть Иоанна Грозного» принята на ура! Но ему и в голову не пришло это сравнение: там был кое-как сметанный на живую нитку насмешливый водевиль, здесь — плод его души, главное, наверное, дело всей его жизни.
Ещё перед прохождением драмы в цензуре возникали опасения — пропустят ли ужасы, творимые палачом-государем? Писатель Иван Александрович Гончаров, он же один из тех, кто сам недавно давал разрешения, даже всплеснул руками: «Какая же, с позволения сказать, трагедия, если в ней нет ужасов? Тогда и Шекспира надобно, господа, запрещать...»
И всё же сразу после первой постановки объявилась толпа злобствующих, сплотившихся вокруг петербургского полицмейстера. Стараясь быть, как говорится, святее Папы, то бишь прозорливее самого царя, они повсюду стали трубить, что пьеса графа Толстого — крамола, направленная на поругание власти и на то, чтобы научить народ строить баррикады. В ответ же им — сторонники спектакля: пьеса эта — протест против злоупотреблений властью и в то же время произведение, ратующее за монархию справедливую, каким-де и является правление Александра Второго.
Целый месяц в газетах — то похвала, то ругань; и любопытно, что чаще всего с нападками выступают или ярые обскуранты, готовые подавить даже малейший намёк на либерализм, или, наоборот, откровенные красные и нигилисты, чуть ли не призывающие к свержению тронов.
Но есть и критика неясная, путаная, ничего не проясняющая, кроме желания самого критика показать, как говорил Гоголь, собственную образованность. Такова, кстати говоря, статья Анненкова «Новейшая историческая сцена», тиснутая в «Вестнике Европы» ещё по выходе «Смерти Иоанна Грозного» в журнале «Отечественные записки».
Поначалу — будто панегирик: «Самая блестящая сторона нового произведения гр. Толстого есть, без сомнения, сценическая, и даже ошибки автора так же точно обнаруживают талант, как и созданное им лицо Ивана Грозного, как и вся эта драма с её смелой и оригинальной постройкой». А далее: «Мы, однако же, весьма склонны думать... что поучение в уме автора «Смерти Иоанна Грозного» было заготовлено ранее самого ядра драмы...»
Да лучше б он выругал пьесу, как сделал критик «Современника», чем это качание из стороны в сторону — и похвалить боится, и осуждает сквозь зубы! А главное — бросает упрёк в тенденции, которую он, Толстой, заготовил, мол, ранее замысла пьесы и что есть мочи решил её провести в своей драме. И это упрёк ему — певцу чистого искусства, у которого нет иных намерений, кроме создания характеров!
Тут уж он не стерпел, ответил тем, что у Анненкова — чухонский язык, да откуда же быть другому, если брат его был обер-полицмейстером. Понял после сам, что не стоило так «клепать» на критика, недостойная это полемика, но чего не сделаешь в азарте.
Определяло же отношение к пьесе мнение людей сведущих и талантливых. Тот же Гончаров высказался о драме: «Превосходная пьеса, по высоте строя и тона относящаяся к разряду шиллеровских, а по стихам — пушкинских созданий». Профессор Никитенко свой разбор пьесы окончил так: «Трагедия гр. Толстого принадлежит к тем серьёзным, капитальным, истинно художественным произведениям, каких в нашей литературе вообще немного, а в текущей и вообще не замечается. К этому мы не без удовольствия спешим прибавить, что, сколько нам известно, мыслящая, образованнейшая часть публики одного с нами мнения».
Александр Васильевич, профессор Петербургского университета, критик, цензор, действительно знал, что говорил, ссылаясь на мнение мыслящей публики. Успех трагедии в Петербурге был столь огромен, что ложи раскупали за две недели и ни разу не оставалось ни одного непроданного места. Дирекция театра исключительно на «Иоанна» подняла цены, и за него платили, как за оперу. Накануне представлений с 8 часов утра уже становились в очередь у кассы, открывавшейся только в 9. А барышники продавали по 25 рублей билеты в кресла, и это — не на первое представление, а на четырнадцатое! Из Москвы приезжали, чтоб посмотреть пьесу, отдельные лица и целые семьи и возвращались, не увидев её.
Премьера в столице состоялась в четверг, двенадцатого января 1867 года. Вслед за Петербургом спектакль стали готовить в Москве в Малом театре, постановку разрешили в Нижнем Новгороде, Казани и Воронеже.
А Толстого уже ждал Веймар: здесь в январе следующего, 1868 года, одновременно с премьерой в московском театре, «Иоанн» должен был быть поставлен на немецком языке в переводе Павловой.
В окнах замка в Вартбурге — свинцовые рамочки, как медовые соты. Если сесть у дубового стола и смотреть вниз, откроются удивительные по красоте горы, покрытые лесом, а у больших старых деревьев, что растут под самым окном, видны лишь макушки.
Замок древний, так и кажется, что в его помещениях с гербами, старинной мебелью и посудой непременно столкнёшься с привидением.
Чу! В комнате рядом — чьи-то шаги. Толстой встал, взял со стола канделябр, в котором четыре тонких коротеньких свечи, и вошёл в дверь рядом.
Свет луны голубой дорожкой тянется по полу — и ни души вокруг. А ведь, кажется, именно здесь когда-то жила Святая Елизавета, поплатившаяся жизнью при странных обстоятельствах, как говорят, связанных с привидениями. Но это — в легендах. Теперь же, когда наступает день, замок выглядит уютно и гостеприимно, недаром сюда поселяют самых дорогих гостей великого герцога и он здесь даёт торжественные обеды.
Всё же загадочно и странно устроена человеческая душа — она постоянно тянется к тому, что когда-то знала в самую раннюю пору своего развития или что передала ей память далёких предков.
Софи, например, нередко говорила, что у неё сердце сильнее бьётся всякий раз, когда она выезжает куда-нибудь в заволжскую степь. Кажется, что и седой ковыль, и неоглядные дали — всё дышит далёкой и знакомой Азией, наполнено лавинами скачущих диких орд, свистом стрел и копий.
У него же — свой, рыцарский, мир, к которому он будто когда-то тоже принадлежал. И потому здесь, в замке, расположенном в центре Европы, где со стен смотрят картины средневековых рыцарей и хранятся музыкальные инструменты миннезингеров[50], он чувствует себя в родной стихии.
Впрочем, не только далёким чувством — реальной человеческой памятью он связан с Саксен-Веймар-Эйзенахской землёю в Германии. Здесь он когда-то был десятилетним мальчиком, сидел на коленях у великого Гёте, играл на дорожках парка со своим сверстником, сыном великого герцога Карла Фридриха и великой герцогини и русской великой княгини Марии Павловны — Карлом Александром.
Ныне великий герцог Карл Александр радушно принимает русского графа и своего давнего знакомого. Оба они уже приблизились к своему полувековому юбилею. Но походка герцога легка, лицо подвижно, оживлённо, он с удовольствием самолично показывает исторические достопримечательности в своих владениях, старается вставить в немецкую речь целые фразы на языке своей матери. Впрочем, русский гость отлично изъясняется по-немецки, даже, смеясь, вспоминает, как подданные герцога не раз делали ему замечания, почему он не пишет сразу на родном немецком, а употребляет для своих сочинений якобы выученный им варварский русский язык.
И Вартбург, и Веймар, и Эйзенах, как и любой иной город или селение, — ухожены, в них сохранены даже исторические камни, а не только дом или кирха. Толстой уже успел узнать от жителей, что сохранностью старины они обязаны своему великому и светлейшему герцогу.
— За эту похвалу я благодарен своим соотечественникам, — ответил Карл Александр, — но я знаю, что это относится не ко мне. Всё, что создано веками, — наследство, и я — его хранитель. Я просто стремлюсь как можно лучше и добросовестнее относиться к своим обязанностям и действую как, положим, портной, который всеми силами старается хорошо заштопать старое платье.
Каждый раз, когда они куда-либо отправляются вместе, «хозяин», как про себя Толстой стал называть великого герцога, приезжает в каком-нибудь новом одеянии. Это значит, предстоит какая-то заранее намеченная поездка, требующая определённой формы.
Так однажды светлейший явился в мундире с жёлтеньким околышком и сказал, что следует осмотреть казарму. Наверное, Толстой сделал при этом постное лицо, и Карл Александр догадался о настроениях графа и тут же, нисколько не обидевшись, сам вышел из затруднения:
— Я высажу вас, любезный граф, по дороге, чтобы вы вдоволь полюбовались нашими пейзажами, которые вам по душе. На обратном же пути я вас приму в свой экипаж — и мы поедем к вам читать пьесу.
На чтение он явился в статском и много говорил, с большим участием и большим артистическим чувством, о предстоящем спектакле, которому предрекает успех.
Наконец, новое платье — охотничье. И в самом деле, следует приглашение в лес. Там уже всё готово к завтраку. Вокруг — лесничие в серых кафтанах и шляпах с перьями. Старый егермейстер с седой бородкой вместо охотничьих историй угощает гостя историями о привидениях, и все собравшиеся делают вид, что рассказанному искренне верят.
Ах, какой же добрый, милый и тонко чувствующий великий герцог! Он всё старается сделать, чтобы русскому писателю и его другу было хорошо в его стране. А главное, ему очень хочется, чтобы премьера удалась и тем самым поддержала и успех пьесы в Петербурге, у его кузена — русского императора, и здесь, в Веймаре, укрепила бы славу столицы искусств.
Друг Гёте и Шиллера, дед нынешнего правителя Карл Август когда-то сделал Веймар жилищем муз. Теперь в театре, им основанном, где шли спектакли по пьесам великих немецких поэтов, внук ставит трагедию русского писателя. Об этом решении великого герцога первым Толстому сообщил Франц Лист, когда они года два назад встречались в Риме.
Все в Веймаре, особенно театр, напоминает о великом музыканте. Здесь он прожил некоторое время с 1848 года. Приехал сюда тридцатисемилетним, в расцвете сил, чтобы вдохнуть новую жизнь в город искусств. Он возглавил придворную капеллу, поставил оперу «Лоэнгрин» Рихарда Вагнера, когда тот за участие в революционных событиях был изгнан из Германии. Меж тем пребывание в «Новых Афинах» у великого герцога Карла Фридриха оказалось не таким продолжительным и плодотворным, как мечтал сам Лист.
Как раз перед самым приездом в Веймар великий пианист давал концерты в России. Толстой помнит, с каким восторгом посещала петербургская знать музыкальный салон в Петергофе. Виртуоз, которого знала уже почти вся Европа, покорил северную столицу. Но одновременно — и знатную русскую княгиню Каролину Сайн-Витгенштейн.
Двадцативосьмилетняя княгиня была женой сына русского фельдмаршала, брак с которым для неё оказался несчастливым. Замуж она вышла в пятнадцать лет, отец её, польский магнат Ивановский, оказался в Сибири за связь с повстанцами. Так она и жила в родовом имении Воронинцы на Украине, отрезанная от мира летом, весной и осенью непролазными дорогами, зимой — заснеженными полями, деля свой досуг между книгами и музыкой, когда муж её предавался кутежам в Петербурге.
Она была привлекательна, хотя довольно крупный нос несколько портил её внешность. Лист увидел её в Киеве и не мог миновать Воронинцев.
Большой свет не прощает людям, которые уже одним своим талантом и независимостью поведения бросают вызов. Рассказывали, что на одном из петербургских вечеров генерал из свиты императора, подойдя к Листу, спросил, откуда у него ордена на фраке. «Вы ведь не брали крепостей?» — «А у вас? — возразил музыкант. — Вы ведь не играли на фортепиано».
Как говорили тогда в Петербурге, Лист позволил себе бестактность даже по отношению к самому российскому императору. Когда он однажды начал свой концерт, Николай Первый обратился к сидевшему рядом Бенкендорфу с каким-то вопросом. Тотчас звуки музыки смолкли. Царь недоумённо поднял бровь и спросил, почему пианист прекратил игру.
Лист ответил: «Когда говорит император, все должны замолкнуть». — «Играйте!» — раздражённо бросил царь.
Не дожидаясь расторжения брака, княгиня вместе с дочерью покинула Россию и приехала к Листу в Веймар. У них была надежда, что супруга великого герцога Мария Павловна, родная сестра российского императора, убедит своего могущественного брата разрешить получить развод. Но царь, напротив, выразил неодобрение поступком княгини. Перед нею захлопнулись двери веймарского двора, и она осталась жить на птичьих правах в маленьком домике на улице Хофгертнерай, переделанном для Листа из жилья придворного садовника, где не было даже кухни и еда всякий раз доставлялась из ресторана.
Вскоре чета переселилась в Рим. Там в доме у собора святого Франциска Толстой и навестил Листа и княгиню. Дружба стала сердечной. Всякий раз, когда они виделись, Толстой с наслаждением внимал звукам музыки, рождавшейся из-под пальцев великого пианиста.
Лист никогда не позволял упрашивать себя сыграть, а садился за рояль и играл так, что совсем уносил слушателей из обыденной жизни в мир, который никто не был в силах покинуть весь вечер.
О каких приёмах мастерства можно было говорить, следя за его игрой, если даже те, к которым он прибегал, не замечались или не ощущались вовсе. Не было ни рояля, ни даже звуков, ибо никто из присутствующих, казалось, не воспринимал их слухом, а всем сердцем сразу.
Особенно поразило Толстого исполнение Листом «Лесного царя» Шуберта. В тот вечер Лист подошёл к пианино, остановился в задумчивости, рассеянно оглядел присутствующих, затем быстрым порывом бросился к инструменту и, встряхнув гривой, ударил размашистым жестом по клавишам. Бегство испуганного всадника от преследований лесного царя подняло в струнах бурю отчаянной скачки от настигающей гибели, а смерть ребёнка в заключительных аккордах пьесы вызвала в инструменте протяжный, жалобный и беспомощный стон. Мелодия оборвалась как срезанная, и, кажется, по комнате пронеслось само веяние смерти.
Те, кто слушал когда-то известного Паганини, говорили, что у него есть третья рука. О Листе можно было сказать, что у него каждый палец — рука.
И не только музыка. Толстому были близки мысли великого пианиста об искусстве и предназначении художника.
Видеть в искусстве не средство к достижению эгоистических наслаждений или бесполезной известности, но симпатическую силу, сближающую и соединяющую людей, — такова задача художника, убеждённо говорил Лист. Пусть художник, добавлял он, откажется от себялюбивой и суетной погони за успехом, пусть виртуозность будет ему средством, а не целью, и пусть он помнит всегда, что гений обязывает не менее, чем благородное происхождение.
Алексей Константинович, так же как самим Францем Листом, оказался восхищен княгиней Сайн-Витгенштейн. Как вы сумели, признавался он ей, вы, которой приходится так редко читать по-русски, слышать русскую речь, — понять столь хорошо, столь тонко и в таких подробностях весь замысел моих стихов, в том числе такой сложной вещи, как трагедия «Смерть Иоанна Грозного»? Язык архаический, есть и русские, которые не поймут. Каково же у вас должно быть чутьё!..
Давно уже отошёл, как говорят, в лучший мир супруг княгини. Можно было бы связать законным браком совместную жизнь — Толстой хорошо знал по себе и Софи, какая это мука — любить и не иметь возможности называть себя мужем и женой. Но Лист неожиданно дал обет безбрачия, став аббатом. Одно влечение теперь осталось у него — Веймар, куда отныне он собрался ехать уже не как музыкант-виртуоз, но как сочинитель, чтобы своим искусством способствовать развитию здесь оперной музыки.
Лист знал произведения Толстого, которые успела перевести на немецкий Павлова. И когда посетил великого герцога Карла Александра, рассказал ему о своём восхищении трагедией об Иване Грозном и посоветовал непременно поставить её в придворном театре.
Приготовления к постановке в Веймаре оказались в самом разгаре, когда туда, вслед за Толстым, приехала и Каролина Павлова.
Совсем недавно она целый месяц провела у Толстых в Пустыньке, где довела свой перевод драмы до такой степени совершенства, что, по признанию Алексея Константиновича, он мог бы назвать его шедевром, если бы не был сам автором оригинала.
То был действительно месяц не отдыха, а труда: Толстой, чувствовавший немецкий в такой степени, что писал на нём стихи, вникал в каждую фразу перевода и без конца советовал:
— Вычёркивайте-ка посмелее и не говорите в двух стихах то, что можете сказать в одном. Вы же художница с головы до пят, так пересмотрите все стих за стихом и черкайте, черкайте всюду, где только есть что черкать. В Веймаре и без того будут черкать, так оставим им как можно меньше работы. Аякс должен пасть только от руки Аякса, это и полезно и достойно. Вы не можете себе представить, как я беспощаден к «Фёдору» и как я зачёркиваю не только целые листы, но и целые тетради.
Живя в Пустыньке, Каролина Карловна, сама донельзя влюблённая в своё ремесло, поражалась, как Толстой работал над трагедией «Царь Фёдор Иоаннович», — если и в той, и в другой драмах было от двух с половиной до трёх тысяч стихов, а за время писания уничтожалось вдвое больше. Он упорно следовал установленному самим же правилу: «Заслуга не в том, чтобы создавать, — а черкать».
И здесь, в Веймаре, он встретил Павлову словами:
— Ну, что-нибудь осталось в ваших тетрадках, чтобы дать возможность порезвиться здешним режиссёрам и актёрам? Увидите, и они найдут длинноты в тексте и станут его кромсать.
Он опять при встрече забыл о самом главном, о чём писал недавно в письме: ещё раз поздравить с тем, что великая княгиня назначила ей пожизненную пенсию. Но Каролина Карловна с присущей ей чувствительностью сама бросилась к нему:
— Граф! Как же мне вас отблагодарить?..
Каждое утро они появлялись на репетициях. Толстой не без гордости говорил Каролине Карловне:
— Я уже в Петербурге выварился в театральной купели — как в чан с кипятком окунулся в актерские интриги и склоки. Лицедеи, это такая публика — куда нам, литераторам, до их амбиций! Со стороны кажется: вот артист для главной роли, вот для Годунова... А не знаешь, что они уже всё обдумали иначе, в соответствии со своими принципами, и скорее не чисто творческими, профессиональными, а теми, о которых ты и не подозреваешь... Ты же пришёл, высказал свои соображения и только внёс сумбур. Лучше бы и не вмешиваться! Полагаю, что и здесь такая же среда.
Но и оставаться в стороне от подготовки спектакля было нельзя. Вот Лефельд — великолепный, настоящий Иоанн и по характеру, и по внешним данным. Толстому казалось, что нет даже причин его гримировать — лицо от грима только бы потеряло. А как он поистине страшен, когда выходит из себя!
После репетиции посреди улицы, говоря с коллегой-актёром, он разразился такой бранью и угрозами по отношению к одному лицу, которое позволило себе несколько замечаний насчёт его игры в роли Макбета! Волны существующих и вновь импровизированных эпитетов лились из его уст сперва вполголоса, потом всё громче и громче, доходя до полного грома.
Во время репетиций Толстому несколько раз хотелось броситься Лефельду на шею, а один раз — его прибить: тот взялся спорить с автором по поводу самых важных мест в пьесе, не понимая их значения.
И с режиссёром вдруг сцепился этот артист так, что начал на него кричать, и режиссёр совсем притих.
Лефельд просил позволения в сцене приёма послов только раз замахнуться топором и сейчас же его отбросить подальше, говоря, что он за себя не отвечает, что он способен вправду разбить голову актёру, который играет роль польского посла Гарабурды. Ему нарочно дают тупой посох, чтобы он кого-нибудь не убил. Шьют на него костюм прочнее, чем на другого, потому что он их разрывает, когда сердится.
И всё же Лефельд в своей партии упустил немало нужных красок и оттенков, и произнёс на репетициях несколько фраз совсем фальшиво, и валялся на полу три-четыре раза без всяких причин, не по пьесе. Тщетно его утишали — он буйствовал за кулисами и снова продолжал играть фальшиво. Он сам это чувствовал, и его бешенство возобновлялось за кулисами.
Поначалу, когда стали только сыгрываться, Толстой чуть ли не пришёл в отчаяние: актёры, кроме Лефельда, показались ему посредственными, костюмы ужасными, декорации невозможными. Но вскоре понял, что у артистов много старания, и рвения, и серьёзности. В итоге не только один Лефельд, но и Годунов — Л’Аме — был отличен, и Григдрий Нагой — молодой серб Савич, и другие артисты, в том числе мадемуазель Шарль в маленькой роли царицы...
Нет, не зря он приехал перед премьерой и не пожалел времени, чтобы самому заняться с актёрами. И у светлейшего Карла Александра проявлялся неподдельный горячий интерес к спектаклю, и он также приходил на репетиции.
В четверг, 30 января, через год после Петербурга, состоялось представление. В письме Листу, написанном спустя два дня, Толстой сообщал: «Испытываю сейчас внутреннюю потребность написать Вам, чтобы сказать, что мне принесла счастье царящая в Веймаре духовная атмосфера, которая исходит от Вас. В течение недели, что я нахожусь здесь, я много думал о Вас, думал с чувством дружбы и благодарности (поверьте, что это не пустая фраза), и если я прежде всего Вам обязан принятием на веймарскую сцену моей трагедии «Смерть Иоанна», то мне также приятно думать, что той магнетической силе, которой Вы подкрепили Вашу рекомендацию, я обязан действительно неожиданным успехом этой пьесы при первом её представлении... Театр был переполнен, любопытных было больше, чем мест, и после окончания первого акта аплодисменты уже не прекращались. Меня несколько раз вызывали и оказали мне приём, который не могу назвать иначе как триумфом... Словом, всё замечательно удалось, и директор театра г-н фон Лон, а также все артисты в один голос говорят, что редкая пьеса встречала подобный приём...»
И в конце письма: «Моя переводчица г-жа Павлова выпускает в свет двенадцать моих стихотворений, переведённых ею на немецкий, и я поручаю Бобринскому доставить Вам экземпляр. Послезавтра я уезжаю к жене в Петербург. Не прошу Вас писать нам, Вы и так слишком заняты, но думайте иногда о нас, любящих Вас сильнее, чем это можно выразить словами.
Да хранит Вас Господь, дорогой господин Лист, от всей души обнимаю Вас. Напомните обо мне княгине Витгенштейн...»
На станции Брянск из вагона первого класса вышел пассажир в светлом макинтоше и с небольшим дорожным баулом в руке. Был он высок, крупен, с пышными бакенбардами на холёном и даже, можно сказать, несколько надменном лице.
Голову повернул манерно, будто и не оглядывая всё вокруг, а скорее привлекая к себе внимание. Тотчас к нему подбежал юркий и проворный носильщик в форменном фартуке и с бляхой на груди.
— Ступай, братец, узнать, где ожидает господина Маркевича экипаж от графа Толстого. Да отнеси в коляску багаж с моего места. Вот тебе, — выудил из жилетного кармана две монеты и ссыпал их на подставленную ковшиком заскорузлую ладонь носильщика.
Четвёрка прекрасных, упитанных лошадей, рванув с места, понесла сначала мимо свежих станционных строений только что открытой железной дороги, затем накатанным большаком, по сторонам которого сперва стали появляться отдельные деревья, потом рощи и целые боры.
Сверкнула слева речная гладь Десны, и вновь, наступая на редкие лоскутки полей, потянулись леса.
Невольно припомнились восторженные слова графа, которыми он давно уже заманивал к себе в Красный Рог: «Чёрт побери, Маркевич! Если бы я был Вы, я бы навестил нас весной, когда алый шиповник ц в е т ё т, и не считал бы время потерянным, так как увидел бы, готов душу прозакладывать, край, какого не увидишь в Петербурге. Этот мошенник Андрей, которого я всей душой люблю, за его дирслейеровскую честность, приедет и проведёт с нами Пасху. Я по-ребячески радуюсь, что смогу пригласить его участвовать в нашей ночной охоте на глухарей, которую даже и Вы, хоть Вы и не охотник, оценили бы за поэтичность обстановки. Представьте себе, Маркевич, весеннюю ночь, тёплую, чёрную, звёздную, кругом — лес, Вы сидите у пылающего костра из хвороста, в соседнем болоте кричит цапля — а потом, после пробежки, подкрадываешься к глухарю, который начинает свою загадочную и вызывающую песню. Что может быть во всём мире более поэтического, более прекрасного, более таинственного! А если светит луна и Вы видите, как этот глухарь красуется на еловой ветке, и если от Вашего выстрела он падает, ломая сучья, — я готов больше не ездить в Рим!..»
Право, большой ребёнок этот Толстой! Неужели трудно понять, что увлечения, свойственные ему, совершенно не подходят иным, как подчас и весь образ жизни, и склад мыслей одного не могут полностью соответствовать убеждениям другого. Однако не будем ломиться в открытую дверь и пытаться доказывать то, что, скорее всего, очевидно и самому графу. Если на протяжении более полутора десятков лет наши привязанности не ослабли, значит, каждый из нас нуждается друг в друге, отметил про себя Маркевич.
Граф по-своему прав, не уставая повторять: «Не стыдно ли, что Вы ни разу сюда не приехали?» Меж тем маршрут, который он чуть ли не в каждом письме педантично повторяет, — Петербург, Вильна, Витебск, Рославль, Брянск, да ещё к тридцати двум железнодорожным часам четыре в экипаже — не вояж в Пустыньку. Там что? Купил билет до Саблино, второй станции от столицы, — и дом в Пустыньке на высоком берегу Тосны распахивает вам объятья. Дом тот прелесть: мебель, начиная от шкафов и шкафчиков знаменитого мастера Буля и кончая стульями, точно отлитыми из чистого золота, кушанья на серебряных блюдах с расписными крышками, старинная портретная и пейзажная живопись... Всё пронизано аристократизмом и в то же время — к твоим услугам. И кого только там не встретишь! Не говоря уже о своём брате писателе, частенько наезжает с самыми близкими людьми двора дядя графа — по годам почти его ровесник и потому близкий приятель, — генерал и воспитатель царских детей Борис Алексеевич Перовский, а иногда — и гость, значительнее которого и нет в России!..
Впрочем, его императорскому величеству Маркевич представлен почти с самых первых дней знакомства с графом. Тогда их, кажется, Тургенев свёл, как и с другими литераторами, в редакции «Современника». Но вот из всех, куда более именитых, граф безошибочно выбрал его, Болеслава Михайловича, — рекомендовал в качестве чтеца императрице Марии Александровне.
Ну а что, Тургенева с его дискантом или Писемского, от которого разит луком, а то пухленького, растерянного Гончарова вводить в высшие круги? Как ни артистичен сам Алексей Константинович, передать все оттенки слова под стать лишь сочному, оснащённому самыми низкими и высокими модуляциями, бархатному баритону Маркевича. Недаром, с надеждой заглядывая в глаза, граф нередко справляется: «Не свободны ли вы на днях — её императорскому величеству что-нибудь моё прочитать?»
Впрочем, не занесло ли вас, любезный Иван Александрович, то бишь Болеслав Михайлович? Так и почудилось, что в стекле экипажа промелькнуло отражение физиономии гоголевского Хлестакова. Вроде бы и достиг, чего страстно желал, чего ж более-то привирать? Императрица и впрямь довольна вашими чтениями, а уж сравнения, право слово, ни к чему — как ни добр граф, а ненароком и его можно задеть...
Ещё раз взглянул в дорожное стекло, распушил лёгким жестом бакенбарды и вновь показался себе приятным и неотразимым.
Зря граф оставил Пустыньку, а главное — Петербург. Недавней зимой лучше литературного салона, чем у графини Софьи Андреевны, не было в столице. В доме, снимаемом Толстыми на Гагаринской набережной, по понедельникам собирался, можно сказать, весь цвет российской литературы. Друзья-недруги Тургенев с Гончаровым, блестящий острослов Тютчев, его соратники по цензурному комитету Полонский и Майков, Боткин Василий с неразлучным Павлом Анненковым, в последнее время издатель возобновлённого «Вестника Европы» Стасюлевич Михаил Матвеевич[51], прямо неводом мечтавший загребать в толстовской гостиной перлы, выходившие из-под пера именитых литераторов...
Маркевичу тут бы и далее утверждать себя в качестве милого, общительного и даже незаменимого вдохновителя чуть ли не всех вечеров, да неожиданно всё поломалось: граф объявил, что отныне выбирает для себя единственное постоянное убежище — родовое поместье Красный Рог.
Обнадёживала мысль: вернётся, не выдержит отшельничества в дремучих брянских дебрях. Но время шло, а в Петербург граф так и не возвращался. Переписка, конечно, велась, и, пожалуй, с ним, Маркевичем, самая обширная, но выгоды дружбы поддерживают и укрепляют не одним эпистолярием, тут важны личные встречи, чтобы не оборвалась, не истлела нить. Вот почему и трясёшься теперь, после полуторасуточной езды по железной дороге, ещё и по чёртовым лесным просёлкам, где каждая колдобина отдаётся во всём теле пудовыми тумаками.
Тут как раз тряска прекратилась, и колеса мягко покатились по широкой и ровной улице села, а вскоре впереди открылся и графский дом.
Вот он, охотничий замок, создание знаменитого Растрелли, сказал сам себе Болеслав Михайлович, разглядывая значительное по размерам здание, над крышей которого возвышался огромный барабан, увенчанный восьмигранной башенкой-бельведером.
Замок выглядел внушительно, но только когда подъехали ближе, оказалось, что здание — одноэтажное, значительность же и монументальность ему придавала круглая надстройка над крышей.
А всё же — по чертежам великого Растрелли, как шедевры столицы! — вновь с почтением отметил Маркевич. И не чья-нибудь в прошлом собственность — гетмана Украины графа Кирилла Разумовского, прадеда Алексея Константиновича!
Как и его кумир Катков, Маркевич благоговел перед всем аристократическим и потому тут же постарался забыть все свои неудовольствия по поводу долгого и утомительного путешествия в лесную глушь.
На носу лодки — мужик Тулумбас, наряженный в красную кумачовую рубаху и поярковую шляпу с лентами по случаю назначения его гребцом. Толстой и Софья Андреевна разместились на середине судна, а на корме с другим веслом взявшийся исполнять обязанности рулевого — Маркевич.
— Правее, барин, правее держите, а то в очерет[52] вскочим! — командует Тулумбас, ловко, глубоким гребком исправляя неверный манёвр кормчего.
Описав широкую дугу, лодка выезжает на стремнину Рожка. Кругом всё сияет, благоухает. Густыми стройными рядами, словно шпалеры войска, слева и справа поднимаются со дна реки тонкие стебли высокого тростника, тихо помахивая бледно-лиловыми перьями. Шильник и душистый аир несут вверх свои острые иглы и смелые, как лезвие шпаги, языки. Тёмными пятнами под ними — бесчисленные семьи кудрявых хвощей. На светлой же речной глади глянцевитыми блюдами лежат круглые листья купавок и белобархатные маковки лилий. Задетые веслом Тулумбаса, они исчезают в глубине и выплывают вновь, на миг раскрыв свою, точно золото, ярко-жёлтую сердцевину.
Толстой, грузно поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, возбуждённо восклицал, обращаясь к гостю:
— Обратите внимание, милый друг, на эту террасу, в которую входит лодка: берега сошлись близко, и древние дубы и ольха с обеих сторон густо сплели свои ветви.
Лодка и в самом деле будто вошла в шатёр — стало на несколько мгновений даже сумрачно, но тут же вновь открылся светлый и широкий плёс.
Удивительно, но, оказывается, Толстой знал все растения, которые встречались на пути, и называл каждое из них. Вот показалась молодая сочная зелень трифоля и пырея, а из неё выглянули тёмно-алые чашечки дикого герания, и милые колокольчики голубого погремка, и липовый змеинец, и сони-дрёма, красивый и яркий, как пурпур.
Показывая многие цветы и травы, Алексей Константинович не без гордости отметил, что некоторые из них, произрастающие в Красном Роге, нигде в России — да, может быть, и в Европе — более не встречаются. Взять орхидеи, по-простому — ятрышник. Здесь на лугах — все сорта этого цветка, но есть один сорт, который растёт лишь тут. Недаром за этим видом Петербургский ботанический сад в течение нескольких лет специально посылал экспедиции в Красный Рог.
Закладывал краснорогский парк в бытность гетмана Кирилла Григорьевича Разумовского Вальдгейм фон Фишер, создатель Ботанического сада в Петербурге. Позже, уже дед Толстого, министр Алексей Кириллович, сам страстный ботаник, выписывал из-за границы и учёных садовников, и всевозможные заморские редкостные растения.
Обнаружилось в разговоре, что и сам Алексей Константинович ещё мальчиком сажал в парке вместе с дядей Алёшей, тоже увлекавшимся ботаникой, липы и клёны, ясень, каштан и тую, учился выращивать многие цветы, радующие глаз и яркой расцветкой, и формой. Отсюда у него такое внимание даже к дикому, невесть как выросшему полевому цветку: «Колокольчики мои, цветики степные! Что глядите на меня, тёмно-голубые? И о чём звените вы в день весёлый мая, средь некошеной травы головой качая?..»
— А это, извольте взглянуть, певник, или ирис, — прообраз геральдической лилии, — обратился Толстой к гостю, срывая у воды прекрасный, с сине-жёлтыми лепестками цветок.
Но чу! Из камышей, встревоженные плеском весел, поднялись стрекочущими стаями чёрные дрозды и краснобровые курочки тетеревов. Очеретянки, синие, как яхонт, пролетели над головами с робким свистом, а следом за ними, воркуя, стремглав пронеслись кофейно-серые горлинки с чёрным ожерельем вокруг нежной шеи. А высоко над этим живым царством природы сияло голубое майское небо с бегущими по нему белыми дымчатыми облаками.
— Что ещё на свете может сравниться с этим очарованием! — теперь воскликнул Маркевич и даже прихлопнул себя ладонью выше колена по ноге, обтянутой модными кремовыми панталонами.
Хлопок среди торжества природной тишины вышел некстати, но гость ничуть не смутился, поскольку именно этим жестом привык выражать своё восхищение даже в петербургских гостиных, что считал шиком и чему у него безуспешно когда-то учился Катков.
— Очаровательно! — повторил гость. — Я непременно должен занести в свою записную книжку все названия трав и цветов, чтобы использовать в новом романе. И особенно не забыть бы о геральдической лилии — так благородно!.. — И вдруг без перехода громко хохотнул: — Здесь и русалки должны водиться?
— Об этом спросите нашего Тулумбаса, — сказала графиня. — Он реку знает с самого детства вдоль и поперёк. Не так ли, Тулумбас? Может, ты и русалок встречал?
— А это какие русалки будут? — отозвался гребец с носа лодки.
— Да майки, или мавки по-местному, — подсказал Толстой.
— А, то вы про мабки! Брешут всё бабы — что с них взять! — махнул рукой Тулумбас.
Софья Андреевна рассмеялась:
— Вот вам отношение русского мужчины к женщине — и русалок не признает, и баб слушать не желает. Выходит, и правда баба не человек? А я всё же задумала в Красном Роге бесплатную школу для девочек.
— Вы находите это необходимым, графиня? — поинтересовался Маркевич. — Впрочем, я как чиновник министерства народного просвещения полагаю, что образование для женщин из народа должно служить естественному и неизменному их призванию — быть матерью. Та, которая окажется в состоянии заменить своему сыну наставника, станет вдвойне матерью.
— Погодите, дайте образование русским женщинам — они министрами станут! — продолжая улыбаться, в то же время убеждённо произнесла Софья Андреевна.
— Ах, дождусь ли я этого счастливого времени? — жеманно воскликнул Маркевич. — Я знавал одного старика — он служил при Екатерине. Так он, бывало, как вспомнит, вздохнёт: «Золотой был век — бабье царство!» Так и я, дорогая Софья Андреевна, готов вслед за ним воскликнуть о временах, которые вы нам обещаете. Только вот какое, весьма маленькое, неудобство я при этом предвижу. Вообразите себе: в кабинете министров или там в Государственном совете внесено очень важное дело. Например, по военному министерству. А самого министра на заседании нет. «Где министр?» — спрашивают. Секретарь докладывает: «Госпожа министр извиняются: оне сегодня ночью изволили произвести на свет новую гражданку...» — «Тогда займёмся вопросом министерства юстиции», — предлагает председатель. Секретарь же опять: «Госпожа министр просят их немного обождать — оне изволят примерять новое платье от Ворта из Парижа...»
— Дамы, которыми восхищается Толстой, не похожи на тех, которых вы сейчас нам описали, хотя по уму и образованию — хоть сейчас в министры, — лукаво произнесла Софья Андреевна. — Я говорю о княгине Сайн-Витгенштейн, например, или о госпоже Павловой, или фрау Заген.
— Ой, не напоминай мне, милая Софочка, о фрау Заген! — поднял руки Алексей Константинович. — Эта милейшая супруга доктора в Карлсбаде, у которого я обыкновенно прохожу курсы лечения, вообразила себя писательницей, и стоит мне к ним прийти, как она бросается на колени, целуя мне руки, и требует, чтобы я слушал чтение её романа. А как хвалить сахарную водицу, да ещё с бантиком? Каролина Павлова, та — несравненный талант! Только за последнее время и у неё прорезалась эта манера. Бросаться на шею... Ну а Каролина другая, Витгенштейн... Честно говоря, Софи, я ей признался однажды: если я когда-либо буду обречён на то, чтобы не иметь ни одного слушателя и ни одного зрителя, я всё равно буду продолжать писать для двух людей — для неё и для моей жены, потому что ни от той, ни от другой не ускользает ни одно из моих авторских намерений...
Из камышей лодка выехала в прекрасный, округлый и со всех сторон обнесённый соснами залив. Вид окрестностей внезапно изменился — какою-то зловещею, стальной синевою отливала теперь водная гладь. Лишь в одном месте, по самой середине плёса, прорывалась сквозь чашу и бежала к противоположному берегу, трепеща и горя в струях, длинная и узкая полоса солнечного света. Веяло сумраком и смолистым настоем леса.
— Омут, а по-нашему — вир, — объяснил Тулумбас. — На дне его, сказывают, водное царство, в котором жила наша деревенская дивчина — царица.
— А ну-ка расскажи, что ты знаешь о том царстве, — встрепенулся Болеслав Михайлович. — Выходит, она русалка? А говорил: бабы врут.
— Тут так было, — словно не обращая внимания на высказывание заезжего человека, неторопливо начал свой рассказ лодочный кормчий. — Пришли как-то раз девчата из нашего села к реке, на тот самый бережок, где, видите, жёлтого певника так много. Сели на траву-мураву и говорят: какая дивчина о каком парне мечтает? Одна Фрося молчит — сиротинка бедная, но сама — загляденье. Видная, белолицая, а глаза синие, что соколиный перелёт — цветок такой есть...
А дальше, — продолжил Тулумбас, — пристали к ней подружки: «А у тебя чи есть, чи нету сердечного дружка? Да смазлив ли, богат?» — «Где мне, бедной, хорошего да богатого, — говорит, — уж — так и тот муж...» Захохотали и вдруг вскочили все разом: на красном платке, что расстелила на траве Фрося, и вправду уж.
Ну, подружки удрали, а уж ударил хвостом — и заместо него молодец-красавец, золотая шапочка на кудрях волнистых, полымем глаза горят. И говорит: «Правда ли слово твоё, что за ужа готова пойти?» А она молчит и только глаз не смеет отвести — откуда взялся? А он, словно отгадав её растерянность: «Царство моё тут, — отвечает, — близёхонько, в омуте глубоком». И увидел по её глазам, что согласна она идти за ним. Ухватил он её сильною рукой, и погрузились они оба в то водное царство.
Маркевич быстрым жестом вспушил баки, глаза цепко впились в деревенского гребца:
— У сказки должен быть конец. Счастливый или печальный?
— А это кому какой по душе придётся, — ответил рассказчик. — Знамо одно — принесла она молодому водяному князю потомство и жили они там, на дне, счастливо... Другие к этому концу свой приторачивают: дескать, как ни радостно было в царстве речном, всё домой тянуло. Взял слово с неё: «Ровно на три дня отпускаю тебя в село повидать родичей — и чтобы никому ни слова». Не сдержала обещания — и время проволынила, и тайну свою и мужа выдала. Бросились сельчане с неё золотые украшения рвать да грозятся в реке того ужа изловить, что сказочным царством владеет. «Так лети же ты теперь, жена, серою кукушкою за то, что променяла меня на злых людей, завистников на моё царство!..» Так что вы, барин, сами выбирайте, какое окончание вам по сердцу...
После обеда в кабинете Алексея Константиновича Маркевич, похлопывая себя по окорокам, восторгался:
— Вы не представляете себе, дорогой граф, каким одарили меня подарком! У меня уже созрел план романа, действие которого я определю здесь — в вашем замке и на реке, которую я назову Алый Рог. А центром повествования станет легенда о девушке, в судьбе которой — тайна!..
— У каждого своя фантазия, мой милый друг, о чём уже сказал вам сегодня наш кормчий. Для меня же Красный Рог — это прежде всего северная окраина древней Киевской Руси — поры нашей золотой и счастливой народной юности, когда мы, русские, не поворачивались к Западу спиной, а являлись частью общего с ним мира. Тенденций в своём творчестве я не придерживаюсь, это вам известно, но бывают тенденции невольные, а я собираюсь написать несколько баллад из нашего европейского периода — так туда моё сердце и тянет.
Маркевичу уже была известна первая историческая баллада Толстого, названная «Змей Тугарин». Начиналась она мажорно — картиной пира князя Владимира на холмах стольного града Киева. Пирует славный князь, и все по очереди слагают ему песни. Но вот выдвигается из среды гостей незнакомый певец:
Глаза словно щели, растянутый рог,
Лицо на лицо не похоже,
И выдались скулы углами вперёд,
И ахнул от ужаса русский народ:
«Ой рожа, ой страшная рожа!»
О гибели Киева была его песнь. Певец предрекал времена, когда Киев обнимет пламя и дым, русские попадут в полон к чужеземным завоевателям, станут их рабами.
Но не это самое страшное, что ожидать будет внуков вольной и свободной Киевской Руси.
Певец продолжает: «И время придёт,
Уступит наш хан христианам,
И снова подымется русский народ,
И землю единый из вас соберёт,
Но сам же над ней станет ханом!..»
И тогда-то настанет по-настоящему страшное время на Руси.
«Обычай вы наш переймёте,
На честь вы поруху научитесь класть,
И вот, наглотавшись татарщины всласть,
Вы Русью её назовёте!
И с честной поссоритесь вы стариной,
И, предкам великим на сором,
Не слушая голоса крови родной.
Вы скажете: «Станем к варягам спиной.
Лицом повернёмся к обдорам!»
Вспомнив эти строки, Маркевич не сдержался:
— Значит, Киевская и Новгородская Русь как идеалы свободы — против московского периода нашей истории, который вы называете и татарским, и монгольским, то есть, иначе говоря, варварским?
— Именно так вы меня поняли, милый друг. Цель моя — передать в затеянных мною балладах колорит любимой мною эпохи, а главное, заявить нашу общность в те времена с остальною Европой, назло московским русопётам, избравшим самый подлый из наших периодов, период московский, явлением русского духа и русской свободной воли.
Гость вскочил:
— Но ведь то была воистину славная эпоха собирания Русской земли!
— «Собирания Русской земли»! — иронически повторил Толстой. — Собирать — это хорошо, но спрашивается — что собирать? Клочок земли — это лучше, чем куча дерьма. А при Иоанне Грозном, например, с яростью, достойной монголов, обрушившихся на Русь, как стая саранчи, происходило не объединение равных, а уничтожение тех, кто уже достиг в своём развитии истинной свободы, без которой-то и невозможно естественное становление и развитие государственности!
— Постойте, граф! — Дородная фигура Маркевича возвышалась как монумент. — Однако Москва как центр державы и создала могучую государственность!
— Вы полагаете? — склонил голову чуть набок и прищурился Толстой. — Есть люди, которые утверждают, что государственность нам принесли варяги, они же, скандинавы-де, одарили нас и свободой. Враки! Скандинавы не устанавливали, а нашли уже вполне установившееся вече. Заслуга их в том, что они его сохранили, в то время как гнусная Москва его уничтожила — вечный позор Москве. Не было нужды уничтожать свободу, чтобы победить татар, не стоило уничтожать деспотизм меньший, чтобы заменить его большим.
Рука Маркевича машинально потянулась к ляжке, но хлопка не совершила.
— Так вы считаете, царствование Грозного и иных правителей повернуло нас вспять, сделало хуже и слабее, чем мы были?
— Да, милейший, деспотизм никуда не годится, какими бы целями он ни прикрывался, как бы ни оправдывал свою жестокость!
— Однако позвольте всё же не согласиться, любезный граф, с вашим взглядом на наше прошлое. Вглядываясь в варварские черты истории, я, например, приветствую грубую, но могучую силу, создавшую наше государство, опираясь на которое Александр Первый устоял против целой Европы и вступил в Париж. Именно благодаря нашему московскому периоду Европа могла быть освобождена от корсиканского чудовища, и в более или менее близком будущем именно наша Россия, созданная сильными руками, принесёт освобождение и другим народам. Но для этого Россия должна прежде всего понять свои интересы и радеть о них, вопреки всяким посторонним соображениям, если таковые окажутся несовместимыми с её национальными целями.
— Ого, — воскликнул граф, — куда вы метите! К дальнейшему собиранию земель? И всех, так сказать, — под знамя российского деспотизма, даже тех, кто цивилизованнее нас по своему образу жизни, но в ином, грубом смысле, увы, слабее?
— Вам же отлично известна дарвинская теория — в борьбе за существование победителем выходит только ловкий и храбрый. Не тем же законам подчинена и история человечества? И я как истинный русский...
Толстой нетерпеливо перебил гостя:
— А я, представьте, в таком случае не горжусь, что я русский, я покоряюсь этому положению. Когда я думаю о красоте нашего языка, когда я думаю о красоте нашей истории до проклятых монголов и до проклятой Москвы, ещё более позорной, чем самое монголы, мне хочется броситься на землю и кататься в отчаянии от того, что мы сделали с талантами, данными нам Богом!.. Иногда мне, право, представляется такая картина. Если бы перед моим рождением Господь Бог сказал мне: «Граф! выбирайте народ, среди которого вы хотите родиться!» — я бы ответил ему: «Ваше величество, везде, где вам будет угодно, но только не в России!»
Обхватив голову руками, Алексей Константинович откинулся на спинку кресла.
Ничего не скажешь — ловкость неописуемая: поляк по происхождению, Маркевич мало того что считает себя русским, в чём не было бы большой беды: и те и другие славяне, — но он защищает всем сердцем политику, направленную на подавление и подчинение других национальностей, населяющих нашу землю.
Но прилично ли так — пригласить в гости человека, к которому расположен и которого считаешь за единоверца в искусстве, и вдруг — по щекам? Ну ладно, не во всём сходство, но в главном-то, в главном, чему служим и преклоняемся, оно ведь налицо. И к чёрту всякие тенденции, которым не место в литературе! А Болеслав, право, один из немногих, кто проявляет стойкость в этой области, являющейся моей единственной, главной, истинной стихией. Искусство и так низвели до доказательства того или иного вопроса.
Жаль, что служебные обстоятельства не позволили Болеславу приехать в Веймар на премьеру «Иоанна». А ведь Толстой именно его, Маркевича, назвал великому герцогу Карлу Александру, когда тот поинтересовался, кто в России теперь замечательные прозаики.
«Я назвал их и сказал, что появился один новый прозаик по имени Маркевич и написал отличную вещь — «Типы прошлого». Герцог тотчас записал в бумажник название романа и автора, и, когда я ему сказал, что этот Маркевич хотел сюда приехать, он вскрикнул: «Прошу вас, любезный друг, телеграфируйте ему немедленно, что я приглашаю его приехать как можно скорее и что я буду очень доволен с ним познакомиться». Это сущая правда, я так и сделал — телеграфировал Болеславу и написал о моём разговоре с великим герцогом жене».
— Софи, Софочка! — позвал Толстой в полуоткрытую дверь. — Будь добра, зайди к нам. Помнишь, я тебе писал из Веймара, как великодушен оказался Карл Александр к Болеславу Михайловичу. Я как раз сейчас вспомнил об этом и решил рассказать о разговоре с великим герцогом нашему дорогому гостю, зная, как ему будет лестно это услышать.
Предрассветный час — сумрачен и зябок. Но как приятно распахнуть дверь на балкон и вдохнуть терпкого настоя трав, хвои, грибов и Бог знает каких ещё ароматов, которыми наполнены окрестные леса и луга!
По ту сторону, за озером, один за другим зажигаются огни в деревне, вовсю поют петухи, будто они обязаны это делать по контракту с неустойкой. А на кухне повар Денис и кухарка Авдотья затопили печь. Хорошо! Так бы и прожил здесь всю жизнь, совершенно не интересуясь тем, что сейчас там, в Петербурге, Венеции, Риме, Париже...
Давеча попалась в руки старая французская газета, расписывающая какие-то политические акции Наполеона Третьего. А какое мне дело до него, да и существует ли вообще на свете этот французский предводитель? Я знаю, что есть Денис, есть Авдотья, и мне этого достаточно. Кто-то скажет, что подобное убеждение гнусно — а что мне до этого? Чёрт побери и Наполеона Третьего, и даже Наполеона Первого! Если Париж стоит обедни, то Красный Рог со своими лесами и медведями стоит всех Наполеонов, как бы их ни пронумеровали!
Скверно только одно — головные боли продолжаются уже не часами, а сутками, и только порой крепкий чай да свежий воздух, пахнущий хвоей, хоть на короткое время снимают страдания.
Всюду — в комнатах и коридорах — кадки с водой, в которых сосновые ветки, а на письменном столе — спиртовка, чайник, чашечка с блюдечком и ситечком. Слава Богу, всё на месте. А до недавнего времени Михайло ночью то чайник, то блюдечко стащит и унесёт к себе. Да благо бы сам любил чай, а то ведь все из подражания хорошему тону, как он его понимает. Чтобы, значит, и у него на столе было как у господ.
Михайло человек тонкий, с фантазией, поступать любит не просто в соответствии с указаниями, как другие лакеи, а по понятиям души. Я ему говорю: «Михайло, разбуди меня завтра в_восемь часов». — «Слушаюсь». Просыпаюсь в десять. «Михайло, зачем ты меня не разбудил?» — «Да я-с вошёл ровно в восемь часов, только как вы изволили спать, то я разбудить и не решился!»
Уезжая как-то из Красного Рога, я велел ему положить мне три рубашки и соразмерно прочего белья. Доехал до границы не останавливаясь и в первом же отеле решил переменить бельё. Раскрыл мешок и нашёл в нём три рубашки и... шестнадцать пар носков. В другой раз, за час до отъезда, я спросил его: «Михайло, ты не забыл положить в сундук белые галстухи?» — «Никак нет-с, я белых галстухов не клал, но всё равно — я положил большой белый шерстяной кашне».
Соня Хитрово, племянница Софи, без ума от его образованных приёмов. Дело в том, что у неё слуги — братья славяне без всяческих манер, — например, докладывают: «Пришла какая-то мадам!» — а мадам говорят: «Ну, ну, входи, входи!» Этого, конечно, Михайло не сделает, а скажет: «Пришла мадемуазель такая-то», а ей: «Же ву при, шпациренци герейн» — то есть на смеси французского с немецким — «прошу вас, прогуляйтесь сюда».
Ни за что бы не решился подложить Соне свинью, но уж так и она, и сам Михайло просился с нею в Константинополь, что сжалился над обоими. Но, видит Бог, я честно предупредил Соню обо всех художествах Михайлы. Однако очень за него рад, он будет получать двадцать пять рублей вместо восемнадцати...
Отныне к чёрту все сборы и поездки! Глоток-другой свежего чая и настоя хвои — и можно пускаться в путь в ту благословенную страну, которая зовётся Древней Русью и в которой когда-то мы всё ещё не были отатарены и слыли чистыми европейцами!
Ах, какие славные выписки прислал «старче доблий» — знаток древнейших времён не хуже самих составителей летописей, профессор Николай Иванович Костомаров — о замужестве дочерей Ярослава, что так и просятся в балладу!
У русского князя Ярослава было три дочери — Елизавета, Анна и Анастасия. Анна вышла замуж за Генриха Первого, короля Франции, который, чтобы посватать её, послал в Киев епископа Шалонского Роже в сопровождении двенадцати монахов и шестидесяти рыцарей. Третья дочь, Анастасия, стала женой короля Венгрии Андрея. К первой же, Елизавете, посватался Гаральд Норвежский, тот самый, что воевал против Гаральда Английского и был убит за три дня до битвы при Гастингсе, стоившей жизни его победителю. Звали его Гаральд Гардрад, и так как он тогда находился ещё в ничтожестве, то и получил отказ. Сражённый и подавленный своей неудачей, он отправился пиратствовать в Сицилию, в Африку и на Босфор, откуда вернулся в Киев с несметными богатствами и стал зятем Ярослава.
Дело происходило в 1045 году, за двадцать один год до битвы при Гастингсе. Так и назову свою балладу — «Песня о Гаральде и Ярославне».
Эгерия одобрила первые строфы, которые удалось сложить:
Гаральд в боевое садится седло,
Покинул он Киев державный.
Вздыхает дорогою он тяжело:
«Звезда ты моя, Ярославна!..»
Не так давно пришло ему в голову назвать Софи Эгерией. Как и жена легендарного римского царя Нумы Помпилия, она для него подлинная советница, наставница и защитница. Но как же он мог в своих увлекательных, самозабвенных скитаниях по Древней Руси забыть о страданиях своей «звезды Ярославны»? Собственные недуги он научился терпеть, но можно ли не думать об усиливающейся бессоннице и больных глазах той, кто ему дороже жизни? И как ни не хочется, но надо укладывать чемоданы. Говорят, в Одессе искусные глазные врачи.
— На этот раз мы поменялись с тобою ролями, — прикрыв глаза от яркого солнца широкими полями шляпы и опираясь на руку мужа, Софья Андреевна мелкими, неуверенными шажками ступала по мощённым камнем тротуарам Одессы.
— И всё же ты — мой вечный и единственный поводырь, Эгерия, — наклонился он к жене. — С тех пор как когда-то вернула меня здесь к жизни.
Солнце светило и грело, наверное, как и в ту, военную, весну. Однако почему-то менее всего вспоминались те дни, когда над ним и его однополчанами витала смерть. Наоборот, в воздухе, казалось, было разлито что-то радостное, лучезарное, будто пронизанное поэзией.
Наверное, родилось это ощущение в первый же день, когда на Дерибасовской они зашли в невзрачную, окрашенную белою клеевою краскою кофейню Перейфера и Толстой обрадованно узнал всё ещё сохраняемый на стене из мягкого одесского камня след от железной палки Пушкина. Сюда каждый день поэт приходил «кафе тринкен», как говорил хозяин заведения, и оставил эту метку для потомков.
А вот два окна на втором этаже дома барона Рено, на углу Ришельевской, из которых, опять же по легенде, высовывалась курчавая голова Пушкина и он кликал стоявших внизу извозчиков, которым оставался должен в дни безденежья.
Толстые сняли комнаты в ришельевской гостинице, содержавшейся Отоном. Здесь порция любого блюда, как раньше, стоила пятнадцать копеек, самые крупные устрицы — рубль за сотню. По сравнению с Петербургом и даже Москвой — дешевизна, хотя заведение Отона считалось самым роскошным. Говорят, и эту ресторацию посещал Александр Сергеевич, также частенько обслуживаемый хозяином в долг.
Отсвет пушкинского настроения лежал на душе, пока гуляли и навещали знаменитых докторов, но враз улетучился и растаял, когда ненароком оказались возле театра.
Ещё несколько дней назад на всех афишных тумбах пестрели слова: «Смерть Иоанна Грозного», драма графа Толстого...» Ныне полицейские чины носились по городу и сдирали последние объявления, свисавшие ещё кое-где как свалявшаяся шерсть на шелудивой собаке.
О запрещении постановки драмы на одесской сцене Алексей Константинович узнал в Красном Роге и тогда же отправил письмо редактору «Одесского вестника»:
«Милостивый государь!
Неоднократно я получаю из Одессы письма, из которых узнаю, что одесская публика негодует на меня за то, что я будто бы просил о запрещении давать в Одессе трагедию мою «Смерть Иоанна Грозного», после того как она была уже несколько раз дана, а директор театра вошёл в значительные издержки на постановку. Считаю долгом для восстановления истины заявить, что не только я не просил о запрещении моей трагедии ни в каком городе, но, напротив, вследствие обращения ко мне некоторых провинциальных театров ходатайствовал в министерстве внутренних дел о разрешении давать эту пиесу в разных городах. К её запрещению в Одессе я нисколько не причастен и очень о нём сожалею...»
«Одесский вестник» письмо возвратил с объяснением, что его нашли неудобным к напечатанию, и Алексей Константинович тут же переправил своё объяснение Каткову, который и тиснул его в своей газете «Московские ведомости».
Казалось бы, случай в Одессе — недоразумение. Но произошла подобная история в Орле, в других городах. А вскоре он, автор, узнал о заседании совета Главного управления по делам печати, на котором «Смерть Иоанна» было решено повсюду в провинции запретить, а «Царя Фёдора Иоанновича» вовсе не принимать к постановке.
— Дураки и черти! — была реакция Толстого на решение цензуры, поскольку ему сообщили о мотивах запрета: трагедии-де подрывают царское достоинство.
Главные действующие лица обеих пьес были разные. Если Иоанн — деспот, узурпировавший верховную власть, то сын его, Фёдор, наоборот, представлял царя, стремившегося действовать по совести и велению сердца.
Собственно, «Царь Фёдор» — это не просто трагедия государя, но прежде всего человека, наделённого от природы самыми высокими душевными качествами при недостаточной остроте ума и совершенном отсутствии воли. Русская сцена наконец-то обрела характер высот шекспировских, но какое дело было до законов искусства директору департамента полиции Ивану Осиповичу Вельо, государственному секретарю Николаю Алексеевичу Милютину и министру внутренних дел Тимашеву Александру Егоровичу, под чьим коллективным давлением и состоялся запрет.
Толстой не сдержался и тут же отправил письмо Маркевичу, зная, что тот не утаит и сделает его мнение достоянием всех петербургских салонов. И пусть! Потому он и подобрал выражения покрепче, чтобы, как говорится, пробрать до печёнок всех самых ярых салонных консерваторов, которые в страхе за свои служебные кресла готовы запретить любую мысль, кажущуюся им опасной.
«Я, как Вы знаете, старый служака, — писал Толстой, — ведь я служил в стрелках императорской фамилии, и я же старый морской волк — я ведь был членом яхт-клуба. Так вот я со всей грубой правдивостью, свойственной и тому и другому, скажу Вам, что Ваши салонные консерваторы — г консерваторы. Вам известно, что я ненавижу всё красное, но чёрт меня побери — тысяча дьяволов и три тысячи проклятий! — если в какой-нибудь из моих трагедий я собирался что бы то ни было доказывать. В произведении литературы я презираю всякую тенденцию, презираю её как пустую гильзу, тысяча чертей! — как раззяву у подножия фок-мачты, три тысячи проклятий! Я это говорил и повторял, возглашал и провозглашал! Не моя вина, если из того, что я писал ради любви к искусству, явствует, что деспотизм никуда не годится. Тем хуже для деспотизма! Это всегда будет явствовать из всякого художественного творения, даже из симфонии Бетховена. Я терпеть не могу деспотизма, так же как терпеть не могу... Сен-Жюста, Робеспьера... Я этого не скрываю, я это проповедую вслух, да, господин Вельо, я это проповедую, не прогневайтесь, господин Тимашев, я готов кричать об этом с крыш, но я — слишком художник, чтобы начинять этим художественное творение, и я — слишком монархист, да, господин Милютин, я — слишком монархист, чтобы нападать на монархию. Скажу даже: я слишком художник, чтобы нападать на монархию. Но что общего у монархии с личностями, носящими корону? Шекспир разве был республиканцем, если и создал «Макбета» и «Ричарда III»? Шекспир при Елизавете вывел на сцену её отца Генриха VIII, и Англия не рухнула. Надо быть очень глупым, господин Тимашев, чтобы захотеть приписать императору Александру II дела и повадки Ивана IV и Фёдора I. И, даже допуская возможность такого отождествления, надо быть очень глупым, чтобы в «Фёдоре» усмотреть памфлет против монархии. Если бы это было так, я первый приветствовал бы его запрещение. Но если один монарх — дурен, а другой — слаб, разве из этого следует, что монархи не нужны? Если бы было так, из «Ревизора» следовало бы, что не нужны городничие, из «Горя от ума» — что не нужны чиновники, из «Тартюфа» — что не нужны священники, из «Севильского цирюльника» — что не нужны опекуны, а из «Отелло» — что не нужен брак...»
Теперь перед зданием одесского театра возмущение Толстого готово было вспыхнуть вновь, но Эгерия взяла его руку в свою маленькую и тёплую ладонь и неожиданно рассмеялась:
— Ты знаешь, я вспомнила сейчас твою мысль о делении пьес, как и генеральской формы, на праздничные, парадные и ещё там какие-то...
«Ах, какая же ты умница, моя покровительница и наставница!» — подумал Алексей Константинович и, благодарно улыбнувшись, толкнул массивную дверь театра.
Через какую-то минуту он уже стоял в окружении актёров и, смеша их до колик, рассказывал:
— Нет, господа, вы не думайте, что в комитете по печати и министерстве внутренних дел только и озабочены тем, чтобы все пьесы запрещать. Наоборот, там лишь пекутся о том, чтобы разрешать. Но разрешать, так сказать, со смыслом, по некоей табели. «Смерть Иоанна», например, запрещена в провинции повсеместно и окончательно. Зато «Василиса Мелентьева», сочинение господина Островского, и «Опричник» Лажечникова — обе пьесы, кстати, из эпохи Ивана Грозного — позволены при условии, что губернатор утвердит их к представлению. Таким образом, пьесы разделены на несколько категорий: одни разрешены только в столицах, другие — в провинции, третьи — в столицах и провинции, четвёртые — в провинции с утверждения губернатора. Это весьма напоминает формы парадную, походную праздничную и парадную походную. Правда, несколько наших лучших генералов сошло с ума от такой путаницы, несколько впало в детство — всё застёгиваясь и расстёгиваясь, двое застрелились. Сильно опасаюсь, как бы не случилось то же с губернаторами, как бы они не замычали и не встали на четвереньки.
Разговор происходил в кабинете директора театра, и хохот поднялся настолько громкий, что сбежались пожарные. Одесситам, чутким на острое слово, достаточно было одной искры, чтобы воспламенить их ум и воображение. Но Толстого и самого уже нельзя было остановить.
— А что, если нам с вами представить министру внутренних дел Тимашеву проект разделения репертуара по такому, к примеру, принципу, — старался совершенно погасить улыбку Алексей Константинович. — Одни пьесы, положим, играть в городах губернских, но не уездных, другие — только в заштатных городах. Затем — пьесы, которые можно давать в губерниях хлебородных и черноземных, и такие, которые разрешить ставить в местностях песчаных, как Смоленск. Каменный уголь, кстати, тоже должен быть принят в расчёт. Что же касается мест, где добывается нефть, то — поелику место это пока единственное в своём роде — я предлагаю, чтобы там давали ежедневно одну-единственную пьесу и чтобы написал её господин Вельо...
Четырнадцатого марта 1869 года в одесском Английском клубе собрался цвет местного дворянства во главе с градоначальником, губернатором и генерал-губернатором края, чтобы дать обед в честь графа-писателя.
Толстого тепло, сердечно приветствовали. В ответ он произнёс речь:
— Милостивые государи! Честь, которую вы мне оказываете, так велика и неожиданна, что я прошу вашего снисхождения, если не умею выразить, как бы желал, всей моей признательности.
Ваше внимание, милостивые государи, тем более драгоценно для меня, что оно относится столько же к моей литературной деятельности, сколько к тем задушевным убеждениям, которые я не раз старался ею выразить.
Все внимательно слушали. И вдруг то один, то другой из сидевших за столом живо переглянулись, когда граф продолжил:
— Я счастлив, что убеждения эти сходятся с вашими. Они заключаются в сознании, что все мы, сколько нас ни есть, — от высоких сановников, имеющих под своим попечительством целые области, до скромных писателей — не можем лучше содействовать начатому нашим государем преобразованию, как стараясь, каждый по мере сил, искоренять остатки поразившего нас некогда монгольского духа, под какою бы личиною они у нас ещё ни скрывались.
На всех нас лежит обязанность по мере сил изглаживать следы этого чуждого элемента, привитого нам насильственно, и способствовать нашей родине вернуться в её первобытное, европейское русло, в русло права и законности, из которого несчастные исторические события вытеснили её на время.
Лица, внимающие ему, были солидные и почти совсем молодые, с осанкой величественной и гордой посадкой головы и с выражением пылкого, почти юношеского вдохновения. И что особенно бросилось в глаза — здесь, в своеобразной столице Новороссии, в Российской Италии, как называли Одессу совсем недавно, в бытность графа Воронцова, поражало обилие лиц не только русских или украинских, но немецких и греческих, итальянских, румынских и турецких, болгарских, польских... И как же счастливо вспыхнули многие из них, когда Толстой, заключая свою речь, произнёс:
— Во имя нашего славного прошедшего и светлого будущего позвольте мне, милостивые государи, выпить за благоденствие всей Русской земли, за всё Русское государство, во всём его объёме, от края и до края, и за всех подданных государя императора, к какой бы национальности они ни принадлежали!
Уже в вагоне, вспоминая свою речь, он радовался тому, что высказал в самом деле искренние и задушевные свои убеждения, не сводя притом их к выражению мелких обид и оскорблений. Но он ещё не знал, какую бурю вызовут вскоре его вроде бы безобидные слова.
Квартира Каткова помещалась в том же казённом университетском доме на Страстном бульваре, что и его издательские конторы. Однако если вход в «Московские ведомости» и «Русский вестник» был с парадного подъезда, в жилые помещения Михаила Никифоровича путь вёл через большой грязный двор. Там следовало отыскать маленькую тёмную дверь, по узкой чёрной лестнице добраться до другой, обитой разорванной клеёнкой, и очутиться в каморке, где дежурил обычный сторож, который и докладывал о посетителе.
В квартире Каткова Алексей Константинович никогда не бывал. Михаил Никифорович, благоговевший перед людьми высшего общества, не приглашал домой таких авторов, как граф Толстой, а принимал их в служебном кабинете, обставленном хотя и строго, но с намёком на то влиятельное положение, которое он, Катков, занимал в издательском мире. Его «Московские ведомости», поддерживаемые правительственными кругами, считались ведущей газетой не только в Первопрестольной, но и в Петербурге. Посему и кабинет выглядел соответствующим образом — отделанный мрамором камин, дорогая хрустальная люстра, устланный коврами пол.
Едва Толстой объявился в дверях, как Михаил Никифорович подскочил к нему и, задрав вверх голову, поскольку был небольшого роста, приветливо обласкал гостя взглядом своих водянисто-голубых глаз.
— Ну наконец-то, граф, — произнёс он хорошо поставленным голосом бывшего университетского профессора, — а то уж я забеспокоился: не обиделись ли? Я и Болеслава Михайловича не однажды просил напомнить вам, что есть ещё «Русский вестник», кроме «Вестника Европы», куда вы изволите в последнее время отдавать свои произведения. А ведь не кто иной, как я, был крестником вашего «Ивана Грозного», когда вы его ещё впервые вывели в романе «Князь Серебряный».
— Так я что! — развёл руками Толстой. — Моё дело предлагать товар, а ваше — покупать или отвергать. Естественно поэтому, что я предлагаю свои творения тому, кто их принимает.
Журнал Каткова действительно первым познакомил читателей с Иваном Грозным Толстого, напечатав «Князя Серебряного». И «Смерть Иоанна» сразу после окончания автор направил в то же издание, приписав в письме, как и при посылке романа: «Никакого ценсурного изменения или усечения я не желаю... Для успокоения ценсурной совести могу сказать Вам, что «Смерть Иоанна» была читана императрице, которая её очень одобрила».
Рукопись тогда Катков вернул, извинившись, что не может заплатить четыре тысячи рублей за менее чем три тысячи стихов, как ставил условием Толстой. Вероятно, непомерным оказалось требование автора. Но ведь и другие вещи отверг затем издатель. Может быть, не только кошелёк, но и патриотическое сердце Михаила Никифоровича оказалось не владу с антимосковскими, открыто европейскими балладами, которые охотно печатал Стасюлевич? Недаром и сейчас сам Катков уже названиями журналов подчеркнул их противостояние: один «Вестник» — «Русский», другой — «Европы».
— Что ж, я готов вам прислать мои новые вещи с тем условием, что вы будете, как и все, платить мне хотя бы по рублю за стих, — сказал Толстой.
— Ловлю на слове, — быстро глянул снизу вверх Катков. — Говорят, вы закончили «Царя Бориса», новую драму? Так вот прошу непременно её передать мне. Или, как и «Царя Фёдора», вы уже запродали её Стасюлевичу?
— Каюсь, Михаил Никифорович, «Бориса» пообещал Михаилу Матвеевичу. Где же вы раньше были?
— Верно говорится — кто смел, тот и двух съел! — сокрушённо покачал головой Катков. — Так всегда: печёшься о родной русской литературе, а те, кому она чужая по чувствам и даже по крови, — норовят из-под самых рук...
Вот она, наша российская манера спорить и отстаивать свою точку зрения: вместо серьёзных деловых аргументов — брань, а то и донос. Совсем недавно Маркевич, выступив в «Современной летописи» против взглядов Стасюлевича на школьную реформу, не ограничился полемикой по существу, а бросил намёк на политическую неблагонадёжность своего оппонента: «Не будем касаться не зависящих от него обстоятельств, по которым он находится вне университета». Но ведь многим известно: Стасюлевич в 1861 году вместе с другими честными профессорами Петербургского университета подал в отставку в знак протеста против действий правительства в связи с происшедшими тогда студенческими волнениями. Да ещё тут же, в статье, как сейчас и Катков, — намёком о польской принадлежности Стасюлевича.
Предъяви ты своему противнику обвинения по существу спора, даже вцепись по этому поводу ему в горло — только не прибегай к сплетням и доносам! Это всё равно что, рассуждая о какой-нибудь картине, написать, что она плоха оттого, что художника отвлекали частые посещения какой-нибудь Мальвины Карловны, которой он недавно подарил браслет, купленный в английском магазине за сто пятьдесят восемь рублей — сумму, вручённую ему женой для уплаты долга тестя, который занял эти деньги шесть лет назад для поездки куда-нибудь в Старую Руссу... Вот вам логика наших господ, когда они берутся отстаивать свои взгляды! Того и гляди, Катков сейчас, заведя речь о моём тосте в Одессе, назовёт меня не более и не менее как предателем!
Честно говоря, сразу после своей речи Толстой подумал, что «Московские ведомости» тут же не преминут откликнуться в духе своего густо-псового патриотизма. Но купил по дороге один, другой нумер — ни слова! Потому и решил, возвращаясь домой в Красный Рог, заглянуть на денёк в Москву.
Неужели одесские события до Каткова не дошли? Как бы не так — его корреспонденты чуть ли не во всех городах России. И если в газете ни строчки и теперь, при встрече, ни намёком, ни словом о происшедшем — значит, есть у Каткова какой-то смысл. Но какой, если многие провинциальные газеты сообщили о речи и даже в дороге пошли пересуды?
Важный господин, подсев в вагон к Толстому где-то между Харьковом и Курском, достал из кармана какую-то местную газетку и принялся рассуждать вслух:
— Не читали? Граф Алексей Толстой, сообщают, вздумал на обеде в одесском клубе заступаться за каких-то там инородцев. Выходит, и мы, великороссы, и они, всякие там чухонцы, армяне и полячишки, вместе считаемся полноправными членами православного государства? Да никак нельзя допустить в могучем Русском государстве разных инородных национальностей! Вы со мной не согласны?
Следовало, конечно, представиться, прежде чем вступать в разговор, но собеседник так оказался переполнен впечатлениями от газетного сообщения, что позабыл о приличиях. Толстому же вовсё было не с руки открывать себя в щекотливом разговоре, но и упустить возможность узнать стороннее мнение не хотелось. Потому он, продолжая внезапно возникший разговор, тут же возразил собеседнику:
— Вы говорите: разных национальностей в государстве допустить нельзя? Однако не кажется ли вам, что вы смешиваете государства и национальности, тогда как любой лексикон скажет вам, что это — разные вещи. Нельзя допустить в одной державе разных государств, но не от нас зависит допустить или не допустить национальностей! Армяне, подвластные России, будут армянами, татары татарами, немцы немцами, поляки поляками.
Собеседник округлил глаза:
— Это же как изволите вас понимать? Вы — за то, выходит, чтобы все они и говорили на своих языках, и имели собственные школы, а затем нас, православных, онемечили, обармянили и ополячили? Вы помните восемьсот шестьдесят третий год, к чему тогда привело заигрывание с поляками и потакание их претензиям? А мне пришлось в ту пору служить в армии в Западном крае. Там такое поднялось — своё государство потребовали поляки! И если бы не решительность генерал-губернатора Михаила Николаевича Муравьёва-Виленского, светлая ему память, да твёрдость нашего императора, неизвестно, чем бы кончилось.
Чего другого, но той «решимости» Толстой не мог забыть. Острой болью пронизала его тогда весть о страшной судьбе Сераковского, того чистого и благородного Зыгмунта, с которым всего каких-нибудь два года до того он встречался в доме Герцена в Англии. Возвратившись с конгресса в Петербург, Сераковский опубликовал в «Морском сборнике» статью «Извлечения из писем о военно-уголовных учреждениях главнейших европейских государств». В статье с присущей ему энергией он обстоятельно и убедительно доказал необходимость уравнения в правах нижних чинов. А в апреле 1863 года вышел правительственный указ об отмене в армии и на флоте телесных наказаний.
Но надо было случиться такому — заступник забитого несправедливой муштрой солдата, поборник справедливости, — он, тяжело раненный, с перебитыми рёбрами, был схвачен на поле боя и, лишённый милосердия и всяческой помощи, заточен в каземат.
Мог ли он, поляк, не поддержать своих братьев, которые в самом начале 1863 года поднялись за свою свободу против позорного, унижающего их национальное достоинство российского гнёта? Рано подняли народ организаторы восстания, не успели своё стремление к вольности по-настоящему связать с помыслами лучших русских людей, понимавших, что без поддержки России Польше не разбить своих оков. Но поздно было Зыгмунту вспоминать предупреждающие слова Герцена, когда фитиль оказался зажжённым и пламя уже устремилось по нему к пороховой бочке.
В ту пору даже в самих российских правительственных верхах произошёл раскол по поводу того, как поступать с повстанцами. Великий князь и генерал-адмирал Константин Николаевич, спешно назначенный наместником в царство Польское, вместо того чтобы явить собою твёрдую власть и сразу же обозначить пределы терпимости, дабы энергично пресечь всякое проявление польской самостоятельности, на что рассчитывали многие, окружавшие российский трон, поступил совсем по-иному — стал прислушиваться к польским требованиям. За предоставление полякам более широких прав и свобод выступили и министр внутренних дел Валуев, и шеф жандармов Долгоруков, и генерал-губернаторы в Вильне Назимов и в Киеве князь Васильчиков, петербургский генерал-губернатор князь Суворов. Но перепуг при дворе оказался настолько велик, что император, не одобряя в душе крайних мер, всё же поддался панике и назначил в Вильну Муравьёва.
В своё время Михаил Муравьёв, как и его брат, полковник гвардии Александр Николаевич, оскорблённый в манеже императором Александром Первым, принадлежал к самым начальным декабристским организациям. Но если старшего брата Николай Первый наказал ссылкою в Сибирь, младший был прощён. Он не только изменил своим пылким юношеским убеждениям — оказался рьяным крепостником и противником освобождения крестьян. А приняв должность Виленского, гродненского, ковенского и минского генерал-губернатора и командующего военным округом, до конца выразил подлинную свою суть. «Я не из тех Муравьёвых, которых вешают, а из тех, кто сами вешают!» — заявил он.
Виселицы и впрямь возникали на всём пути следования Муравьёва по дорогам Западного края. Прибыв в Вильну, он тут же навестил тяжело раненного Сераковского и предложил ему выдать своих товарищей и такой ценой купить собственную жизнь.
В Европе поднялась буря возмущения, особенно среди военных, которые хорошо знали Зыгмунта — блестящего офицера Генерального штаба и талантливого военного публициста. Требования о помиловании посылались к царю чуть ли не из всех губерний России. Валуев, Долгоруков, Суворов, даже члены царской семьи и конечно же Алексей Константинович Толстой убеждали императора прекратить жестокие расправы.
Пятнадцатого июня Сераковскому было разрешено свидание с женой. Толстому в подробностях рассказывали, как это происходило. У кровати — стол, за которым члены суда, в дверях — шестеро солдат, столько же — в коридоре. «Боже, тебя даже не предупредили о том, что наше свидание — последнее!» — воскликнул Сераковский, посмотрев на любимую Аполлонию.
Комендант обратился к ней: «Августейший государь возвращает вашему мужу свои милости, чины, почести и посты при условии, выдвинутом генерал-губернатором Муравьёвым: открыть имена лиц, принадлежащих к Национальному правительству. Ваш муж отклонил монаршую милость, не назвал имён, и, если вы не повлияете на него, он погибнет позорной смертью на виселице».
Сквозь рыдания Аполлонии Зыгмунт, собрав последние силы, произнёс: «Я предпочитаю умереть чистым и незапятнанным. И, даже стоя под виселицей, я буду протестовать против варварства и беззакония, с которыми расправляются со мною».
Герцен в «Колоколе», вспоминая свои встречи с Сераковским, писал: «Не думал я, что передо мной будущий мученик, что люди, для избавления которых от палок и унижения он положил полжизни, — своими руками его, раненного, его, не стоящего на ногах, вздёрнут на верёвке и задушат... У кого правильно поставлено сердце, тот поймёт, что Сераковскому не было выбора, что он должен был идти со своими!.. И такая казнь!»
Эти слова своею подписью мог бы скрепить и Толстой. И он, став тогда при дворе одним из центров целой группы недовольных Муравьёвым, добился у царя отставки генерала-вешателя...
Теперь перед ним в вагоне сидел человек, который не только служил в войсках Муравьёва и сам, вероятно, расправлялся с непокорными, но и сейчас, спустя время, не переменил своих тогдашних взглядов.
Кто он — бывший поручик, штабс-капитан? — смотрел на возбуждённую физиономию соседа Алексей Константинович. Не всё ли равно, и разве мало таких, кто убеждённо верит в силу кнута и палки, полагая, что лишь этими средствами можно добиться единства России.
...Он говорил, что мавры и мориски
Народ полезный был и работящий;
Что их не следовало гнать, ни жечь;
Что коль они исправно платят подать,
Го этого довольно королю...
Что если бы сравняли всех правами.
То не было б ни от кого вражды.
Собственные стихи из «Дон Жуана» вдруг возникли у Алексея Константиновича в голове, и он, чуть усмехаясь, произнёс их вслух. До поручика или капитана в отставке, должно быть, дошёл их смысл, поскольку он спросил:
— Из запрещённого изволите читать-с?
— Да нет, вполне разрешённые цензурой сочинения графа Толстого. Прошу прощения, я вам не представился: граф Алексей Константинович Толстой.
Широкое, почти круглое лицо соседа мгновенно побледнело, затем пошло красными пятнами:
— Так вот какой, значит, пассаж! То-то я подумал: и почему так защищаете смутьянов? Теперь понятно, что и в пьесе своей, есть слух, вы, граф, народ зовёте к бунту. Сам не читал и в театре драму вашу о царе Иване Грозном не видел. А вот-с Каткова, писателя, помню с той самой поры, о которой мы с вами толковали. Он-то — защитник всего русского и православного, каких, наверно, больше не сыскать! Как он тогда, в восемьсот шестьдесят третьем, поднимал звание русской нации!
— Может, вы хотите сказать: понижал? — не сдержался Толстой.
— Это как же, граф?
— А просто: звал сравнивать всё, понизив уровень других национальностей. А надо бы по-другому: сравнять, подняв наш, русский уровень.
Но стоило ли дальше раздражать человека, которого и сам жестокий 1863 год ничему не научил? Меж тем и тогда были русские, которые не поддались на беспардонную клевету Катковых и Муравьёвых.
Всплыла в памяти судьба другого вождя польских повстанцев — Ярослава Домбровского. Его схватили и привезли в Москву, в пересыльную тюрьму на Колымажном дворе. Московские друзья помогли ему переодеться в полушубок, юбку и платок — бабы на территории пересылки продавали съестное, и Домбровский, затерявшись в толпе, вышел за ворота. Затем — документы отставного полковника фон Рихтера, которые раздобыли те же москвичи. И наконец, с женой Пелагеей, вызволенной также русскими друзьями из ссылки в Ардатове, бывший узник на пароходе отбыл из Петербурга в Швецию...
Шестнадцатого июня 1865 года Домбровский отправил из Стокгольма в Россию письмо, адресуя его Каткову:
«Милостивый государь! В одном из номеров «Московских ведомостей» Вы, извещая о моём бегстве, выразили надежду, что я буду немедленно пойман, ибо не найду убежища в России. Такое незнание своего отечества в публицисте, признаюсь Вам, поразило меня удивлением. Я тогда же хотел написать Вам, что надежды Ваши неосновательны, но меня удержало желание фактически доказать всё ничтожество правительства, которому Вы удивляетесь, по крайней мере, публично. Благодаря моему воспитанию я, хотя и иностранец, знаю Россию лучше Вас. Я так мало опасался всевозможных Ваших полиций: тайных, явных и литературных, что, отдавая полную справедливость Вашим полицейским способностям, был, однако, долго Вашим соседом и видел Вас очень часто. Через неделю после моего побега я мог отправиться за границу, но мне нужно было остаться в России, и я остался. Потом обстоятельства заставили меня посетить несколько важнейших русских городов, и в путешествиях этих я не встретил нигде ни малейшего препятствия. Наконец, устроив всё, что было нужно, я пожелал отправиться с женой моей за границу, но, хотя жена моя была в руках Ваших сотрудников по части просвещения России, исполнение моего намерения не встретило никаких затруднений. Словом, в Продолжение моего шестимесячного пребывания в России я жил так, как мне хотелось, на деле доказывал русским патриотам, что в России при некоторой энергии можно сделать что угодно.
Только желание показать всем, как вообще несостоятельны Ваши приговоры, заставляет меня писать человеку, старавшемуся разжечь международную вражду, опозорившему своё имя ликованием над разбоем и убийством и запятнавшему себя ложью и клеветой. Но, решившись на шаг столь для меня неприятный, не могу не выразить здесь презрения, которое внушают всем честным людям жалкие усилия Ваши и Вам подобных к поддержанию невежества и насилия. Правда, удалось Вам на некоторое время разбудить зверские инстинкты и фанатизм русских, но ложь и обман долго торжествовать не могут. Толпы изгнанников наших разнесли в самые глухие уголки России истинные понятия о наших усилиях и о нашем народе. Появление их повсеместно было красноречивым протестом против лжи, рассеиваемой официальными и наёмными клеветниками, и пробудило человеческие чувства в душе русских.
Симпатия эта послужит основанием возрождения русского народа, и да будет она укором для Вашей совести, если только её окончательно не потушило пожатие царской руки...»
Через месяц письмо Домбровского напечатал «Колокол», и весь мир узнал о Каткове-подстрекателе и благородстве русских, не поддавшихся на его гнусные призывы.
Много бы я сейчас дал, подумал Толстой, чтобы объясниться насчёт моего одесского тоста. Но к чему мне начинать разговор, если мой противник от него уходит? Я открыто высказал в речи то, что думаю, и не опускаться же мне самому до брани, особенно когда мой оппонент трусливо прячется от спора. Спасибо, что не отказал поместить в своей газете объяснение по поводу запрещения «Иоанна» на одесской сцене. Что же касается стихов...
— Я постараюсь вам, Михаил Никифорович, кое-что переслать через нашего общего друга Маркевича. Однако заранее прошу прощения, если что-либо покажется вам не совсем, на ваш взгляд, подходящим.
Пожал протянутую руку, поймал взглядом мутность водянисто-голубоватых глаз и тут же подумал о том, что с трудом удерживает себя от того, чтобы не рассмеяться, как когда-то, уходя от Дубельта. Ибо в голове помимо воли, как-то сами собой, начали возникать и составляться стихотворные строчки, которые, подумал он, теперь обязательно следовало бы послать Маркевичу:
Друзья, ура единство!
Сплотим святую Русь!
Различий, как бесчинства,
Народных я боюсь.
Катков сказал, что, дескать.
Терпеть их — это грех!
Их надо тискать, тискать
В московский облик всех!
Ядро у нас — славяне;
Но есть и вотяки,
Башкирцы, и армяне,
И даже калмыки;
Есть также и грузины
(Конвоя цвет и честь!),
И латыши, и финны,
И шведы также, есть...
Страшась с Катковым драки,
Я на ухо шепну:
У нас есть и поляки.
Но также: entre nous;
И многими иными
Обилен наш запас;
Как жаль, что между ними
Арапов нет у нас!
Тогда бы князь Черкасской,
Усердием велик,
Им мазал белой краской
Их неуказный лик;
С усердием столь смелым
И с помощью воды
Самарин тёр бы мелом
Их чёрные зады;
Катков, наш герцог Алба,
Им удлинял бы нос,
Маркевич восклицал бы:
«Осанна! Аксиос!»
Едва в конце широкой липовой аллеи раздался перезвон дорожных бубенцов и тройка устремилась к дому, первым из дверей на крыльцо вышел Толстой. Выпрыгнувший из коляски Андрейка бросился к нему и повис на шее.
— Ну-ка, дай тебя как следует рассмотреть! — радостно воскликнул Алексей Константинович. — Какой же ты, право, красавец. Софи, посмотри, дорогая, как вытянулся и возмужал наш гардемарин. Быстро, быстро, Андрейка, в свою комнату — и переодеваться! Сразу же едем в лес — дичь ждать не станет.
— Тол-стой! — недовольно и строго протянула Софья Андреевна. — Ты не находишь, что поступаешь неразумно? Мальчик только с дороги, погляди, как он бледен, да и ты сам едва перемогаешься со своим свистящим дыханием. Сейчас — всем к столу! И ты, Андрейка, чтобы вышел в парадной форме.
Семнадцатилетний Андрей и в суконной матросской форме, в которой был в дороге, выглядел высоким, ладным красавцем, а когда явился к столу в чёрном мундирчике, тётя Софи и мисс Фрезер не смогли удержать восторга. Были они обе в вечерних строгих туалетах. Доктор Кривский, Андрейкин отец Пётр Андреевич и дядя Николаша — во фраках. Неужели специально в честь его приезда? Ах да, Алексей Константинович писал ему, что с некоторых пор Софи завела в краснорогском доме порядок — к обеду и ужину всем являться как на приём. Исключение допускалось лишь для самого хозяина — Алексей Константинович мог приходить в столовую так, как и работал в своём кабинете, — в домашней куртке, и рядом с прибором ему позволялось держать листок бумаги, чтобы он мог в любой момент записать возникшую в его голове фразу, предназначенную для его сочинений, или стихотворный экспромт.
Разговор за обедом возник семейный — Андрейку наперебой принялись расспрашивать, как он провёл зиму и весну в своём морском корпусе.
Тётя Софи к тому же всё время сокрушалась бледностью его лица, которую особенно подчёркивали чёрный цвет мундира и колеблющийся свет многочисленных свечей. Андрейка же, отвечая, не сводил глаз с тёти, отца и дядьёв, с сестёр Софьи и Нины и брата Юры, которым он несказанно был рад.
Как быстро летит время. Кажется, вчера это было: пятилетний мальчик с тоненькой шеей, в коротеньких штанишках и белой блузе с ярким голубым бантом, приехав с отцом, сёстрами и братом, с учителями и гувернёрами из пензенских степных краёв, впервые в своей жизни увидел огромные, бескрайние леса и даже растерялся. «У-у, — заплакал он, уткнувшись лицом в подол теги Софи, — страшно посмотреть вверх: неба не видно». Действительно, макушки деревьев даже в широких аллеях так густо сплелись в вышине, что закрыли собою солнце и облака. Но таинственная жизнь леса — разных козявок, муравьёв, букашек, наконец, ящериц, ежей и мелких грызунов — вскоре так увлекла Андрейку, что он всё дальше и дальше уходил от дома за деревья, в кусты и даже в чащи, всякий раз делая для себя потрясающие открытия. То он увидел огненно-рыжую белку, мелькнувшую с ветки на ветку, то поразила его воображение огромная, с длинными крыльями птица, бесшумно парящая в поднебесье, то зачаровывали яркие, никогда не виданные им прежде, точно отлитые из фарфора, мелкие белые чашечки ландышей.
А потом дядя Алёша — большой, добрый, с мягкой пушистой бородой, о которую приятно было потереться щекой, — повёз его с собой в лес, куда сам часто ездил с собаками и ружьями и откуда всегда привозил больших чёрных птиц с красными хохолками и бровями. Андрейка взял в руки ружьё, когда ему исполнилось двенадцать лет, и он уже много раз бывал со взрослыми на охоте и видел, какого искусства стоило им подстеречь дичь, затем точно в неё прицелиться и выстрелить и только тогда позволить себе огласить лес восторженным и громким криком победителя. Первый свой трофей — глухаря — Андрей с гордостью вынул из торбы здесь, в Красном Роге, в присутствии многих гостей, и для него это был ни с чем не сравнимый праздник. И на лице дяди Алёши в тот момент был написан подлинный восторг, когда он, самый знатный охотник, должно быть, во всей России, поскольку убил собственноручно, как говорили, сорок медведей, смотрел на сияющую счастьем, очень довольную и в то же время скромную мордочку юного племянника.
В тот день, без сомнения, Алексей Константинович радовался успехам начинающего стрелка, но, наверное, он в то же время видел на тенистых дорожках парка и себя, такого же молодого и гордого своими первыми охотничьими достижениями. И теперь здесь, в столовой, висит портрет почти подростка Алёши Толстого с ружьём и ягдташем, каким когда-то увидел его великий Карл Брюллов и запечатлел на холсте.
Этот портрет, эти стены, отделанные тёмными дубовыми панелями, сколько помнит себя Алексей Константинович, всегда видели за массивным столом самых родных и близких ему людей. В детстве это были маменька и дядя, который заменил ему отца, — славный дядя Алёша, научивший его постигать тайны окрестного леса, лугов, садов и парка и открывший перед ним священную магию слова.
Ему тоже было пять лет, когда, наверное, в первый раз он приехал с маменькой и дядей в Красный Рог. До этого они жили в нескольких десятках вёрст отсюда — в Погорельцах. Именно там он увидел и полюбил деревенский быт, вольную природу, окружавшую старый, уютный деревянный барский дом.
Но вдруг однажды в конце зимы в Погорельцах случилась какая-то необъяснимая ему суматоха, и маменька с дядей стали спешно собираться, распоряжаясь укладкой вещей. В разговорах тогда всё чаще упоминались слова «Красный Рог», «Почеп», «благодетель», «граф» и иногда — «отец».
И он ездил в Почеп и помнит множество людей, стройное пение огромного хора в церкви и гроб, в котором лежал человек, которого, как он понял, звали благодетелем и отцом.
После тех дней, приведших за собою бурную весну, они и поселились надолго в Красном Роге, совсем рядом с Почепом. Здесь были свои, не уступавшие погорельским, картины и книги, древние скульптуры. Постепенно сюда перекочевали и многие сокровища искусства из Погорельцев.
Дальше жизнь перенеслась в Москву и Петербург, в Пустыньку под столицей, начались путешествия по европейским городам, но нет-нет да приводили дороги в Красный Рог. И вновь за столом сходились люди самые родные — братья Жемчужниковы, например. А ныне — и новая семья: Софи и её самые близкие.
Когда-то верилось: его и Эгерии родственные корни соединятся. Ещё в далёком военном году Лев Жемчужников, навестив в Одессе выздоравливающих братьев, отсюда, из Красного Рога, выехал в село Линовицы, чтобы тайно увезти с собой свою любовь — крепостную девушку Ольгу. Владельцы не хотели её отпускать, желая выдать за Льва свою дочь. И только решимость и смелость позволили юноше совершить подвиг — из-под носа помещика и подкупленных им стражников выкрасть свою будущую жену. Здесь, в Красном Роге, графиня Анна Алексеевна Толстая благословила племянника и снабдила его тысячью рублями, чтобы он смог выехать с женою за границу. Но следовало где-то переждать, раздобыть на Ольгу необходимые бумаги. И тогда Софья Андреевна предложила помощь — она укрыла беглянку Ольгу в родном Смалькове, а потом выписала ей паспорт как своей крепостной. Смелая женщина, она понимала, что идёт на преступление по закону, но ни на минуту не поколебалась, чтобы только помочь влюблённым.
С тех самых пор Лев и Ольга во Франции. За границей и Жемчужников Алексей. Но почему же вдруг возник холодок в их некогда сердечных и родственных связях, почему они, разделённые расстоянием, и в душе оказались отдалёнными от Толстого и Софьи Андреевны?
Не изменили юношеским убеждениям братья Жемчужниковы. Как и Толстой, они порвали с ненавистным чиновнизмом и отдались только служению музам, воплощая в своих творениях неизменную преданность независимости и свободе.
От Льва приходили в Россию редкие письма. И как радостно было, читая их, сознавать, какая высокая и чистая душа жила в нём! С какой нежностью вспоминал он свою любимую Малороссию! «Проживая в болотном и туманном Питере, я прозябал, и ожил, выехав в малороссийские степи, дохнув воздухом Чёрного моря, слившись с жизнью народа, запев с ним одну песню! Всё это пробудило во мне человеческие стороны, душа рвётся высказаться, творить!.. До этого у меня не было сил, я едва ходил, я был ребёнком, не умевшим объяснить того, что желал...» «При получении денег я всегда порчу себе кровь; меня берёт досада, что не только я обираю мужиков, но ещё при этом наживают банкиры, которые и без того сыты по горло и утопают в роскоши...» «Вы убедились в неспособности моей на том основании, что до тридцати лет я не прославился, не удивляю и не восхищаю публику. Но я начал поздно, и где и как начал?.. Вы просто испугались моей бедности и хотели меня взять на хлеба — но отгоняю от себя я это искушение и словами Христа отвечу: «Не хлебом единым живёт человек». Положим, что я никогда не достигну славы, что мои занятия бесполезны, и я, покупая холст, отнимаю кусок мяса у моего семейства; но иначе я не могу жить. Я работаю не для славы, не для барыша — это потребность моего духа, моя жизнь! Как отнять это у себя; как изгнать эту жгучую жажду? Разве тот, кто пишет, — пишет для славы? Разве цель его быть звездою, греметь в свете, и т. д.?»
Узнав случайно о месте пребывания Алексиса, Толстой написал ему: «Не знаю, ты катковист или нет, а я нет, и вот тому доказательство: «Песня о Каткове, Черкасском, Самарине, Маркевиче и о арапах». Есть у меня многое и в этом и в сериозном роде, что бы я хотел тебе сообщить, но где и как? Дистанция, чёрт возьми, огромного размера! А всё-таки я тебя люблю и обнимаю...»
Когда-то неугомонные озорники, но ценившие более всего в людях порядочность и внутреннюю, душевную деликатность, они боялись коснуться главного, что их, вероятно, развело, — вторгнувшуюся вдруг в жизнь их любимого двоюродного брата бесцеремонность родственников Софьи Андреевны.
Всегда ведь так случалось и случается: родственники ревнуют друг к другу, и каждому клану кажется, что ему незаслуженно изменяют в пользу другого... Но можно ли было допустить, что братья жены, так любезно и открыто когда-то принявшие в Смалькове и самого Толстого, и Льва Жемчужникова, захотят соединить свою судьбу с новым родственником, чтобы попользоваться всласть его состоянием? Он от щедрого сердца пригласил их всех переехать сначала в Пустыньку, затем сюда, в Красный Рог, чтобы жить вместе, как он и привык, — большой и дружной семьёй. И поначалу несказанно обрадовался тому, что Пётр Андреевич, а за ним и Николай Андреевич Бахметевы вызвались помогать ему, Толстому, в управлении имениями. Но вот тут-то и обнаружилось: новые родственники, промотавшие по своей безалаберности Смальково, принялись крушить и зорить чужие родовые гнезда.
Намекал на явную нечистоплотность Бахметевых Алексей Жемчужников ещё перед отъездом за границу, да понял, что недолго вызвать и гнев Софьи Андреевны, а Толстой этого, конечно, не желал.
Случайно как-то обратил внимание на «свинства» Бахметевых цепкий хозяин, которому нельзя было не поверить, — Фет. Афанасий Афанасьевич, приехав в Красный Рог, увидел однажды на лугах странную картину: стояли стога, сметанные не только прошлым летом, но два и три года назад. «Почему такие запасы сена?» — осведомился поэт, сам отменный хозяин. «Да на складах места не хватает, — был ответ Петра Андреевича. — А здесь постоят, а потом сжигаем». — «Но прямая же выгода — продать! — изумился Фет. — Иначе можно и в трубу вылететь». Управляющий безразлично махнул рукой, Толстой же поспешил переменить тему разговора.
Конечно, сам Толстой был никудышным администратором и агрономом. В таком случае можно было бы на должность управляющего подыскать человека толкового и расторопного, а главное, честного. Но как отставить от дела братьев Софи, если одно её давнее желание — делать добро семье, которой когда-то она невольно принесла горе?
А разве и он сам не привязан к Андрейке, к этому нежному, чистому человечку, который так нуждается в помощи и добром совете старшего друга? Кто ему укажет истинную дорогу, если когда-нибудь он остановится на перепутье или столкнётся с отвратительными мерзостями жизни? Родной отец? Но достаточно услышать рассуждения этого господина, чтобы почувствовать, как холодные мурашки пробегают по спине. Откуда и как в его когда-то открытую душу поселились чванливая самоуверенность и пренебрежительная глухота даже к собственным детям и людям, к которым он близок?
Ах, Господи, что же это такое происходит здесь, в доме, где когда-то первое, что он познал, было благоговение к выражению человеческого духа — к искусству?
В столовую внесли, поставили на стол блюдо ароматно пахнущих любимых котлет Петра Андреевича, каждая из которых была завёрнута в промасленную бумагу. «Котлеты в папильотках», — с восторгом называл он это кушанье. Гурман специально распорядился использовать для их приготовления бумагу из папок Алексея Алексеевича Перовского, что оказались в шкафу.
Толстой, увидев рукописи дяди-писателя на службе кулинарии, схватился за сердце: «Боже, да как вы посмели?» — «А что ж, по-вашему, граф, лучше переводить чистые листы? Бумага ныне дорогая, а эти уже отслужили свою службу...»
Теперь вновь паровой чесночный запах вкусных жареных котлет ударил в ноздри Петра Андреевича, и он, встав со стула, чуть не уронив на пол тарелки, принялся через стол накладывать себе и Андрейке:
— Бьюсь об заклад — таким кушаньем вас, будущих моряков, не кормят в корпусе. А ну-ка, ну-ка, отведай...
Он прихватил пальцами папильотку и бросил её на скатерть.
— Опять попался лист писателя Атония Погорельского! — хохотнул он. — Но ничего: вы, граф, полагаю, сочините что-нибудь значительнее вашего дядюшки...
Конечно, следовало немедленно встать, что он бы и сделал за любым другим столом. Но как оставить место под взглядом Эгерии и на глазах у Андрейки? Ты живёшь не для себя, не только ради своих собственных чувств, а во имя того, чтобы заставлять сердце других быть чище, добрее и благороднее, — так когда-то учил его дядя Алёша вот здесь, в этом самом доме. Теперь он обязан передать всё, что сам постиг в человеческих отношениях, хотя бы этому юноше, который сидит сейчас перед ним и который входит в большую жизнь, где и без того на каждом шагу — мерзость и обман, стяжательство и хитрость, наглость и нечестность. И не только где-то там, далеко, а буквально рядом... Но как сказать об этом, чтобы не ожесточить душу, не огрубить и не оскорбить её, не сделать ненароком такой же нечувствительной, как, положим, у собственного его отца? На душе же Андрейки сейчас неспокойно, он намекал о том в своём последнем письме. Потому он, Толстой, и хотел тут же, с дороги, увезти Андрейку в лес, чтобы выслушать его признание. Однако как подойти к чужим чувствам, не ранив их?
— Мой милый друг Андрейка, вдвоём с Эгерией мы обсудили твоё письмо к нам. Ты хочешь бросить начатое — оставить морской корпус. Но почему и зачем?
Андрейка шёл рядом опустив голову, и потому его мальчишечья шея в сумерках здесь, на аллее парка, казалась ещё тоньше и болезненнее.
— Этого требуют обстоятельства, Алексей Константинович, — произнёс он кратко.
— Видишь ли, друг мой, кроме обстоятельств, от которых человек якобы независим, у него должно быть такое свойство, как честь. Оно-то в первую очередь и обязано определять наше поведение. В одном лишь случае мы согласились бы взять тебя из училища, если бы там происходило что-нибудь такое, что мешает тебе оставаться именно честным человеком. Давай разберёмся в твоём положении, чтобы хорошенько понять друг друга.
Толстой положил руку на плечо юного друга и притянул его к себе.
— Я могу представить такую картину. Положим, твои товарищи не вполне совестливы, даже, может быть, развратны. Иными словами, они кутят, как кутят многие молодые люди. Это нехорошо, это скверно, но это ещё не причина оставлять училище, потому что во всяком другом училище непременно найдутся развратные и бессовестные товарищи. Значит, везде, куда бы ты ни поступил, ты должен зависеть от самого себя, а не от других. Но если их разврат такого рода, что он прямо задевает тебя и что тебе приходится не только не принимать в нём участия, но защищаться от него, — тогда нечего думать, тогда мы возьмём тебя из училища и определим в другое.
Жёлтые полосы света, падающего из окон дома и флигеля, косо расчерчивали дорожку, и Андрейке казалось, что это не свет и тень чередуются между собой, а в нём самом борются два желания — полностью распахнуть перед Алексеем Константиновичем свой смятенный ум или, наоборот, глубоко упрятать в сознании собственные раздумья, чтобы не огорчать ими близких. Но нужны ли сейчас его слова, если дядя Алёша и без них, казалось, всё понимал?
Господи, он почти ничего не сказал ни тете Софи, ни дяде Алёше, но тонкая душа Алексея Константиновича безошибочно определила причину его несчастий — долги, которые он вынужден был сделать, и теперь мучился. Как бы повёл себя отец, решись Андрейка поведать ему о своих несчастьях? Наверное, поднялась бы буря упрёков, нравоучений и оскорблений. Тяжелее всего оскорбления эти и упрёки слышать именно от человека, который сам не отличается чистоплотностью и щепетильностью, который не просто легко делает долги, но, главное, бесцеремонно и безнаказанно залезает постоянно в чужой карман. Какая же вера его упрёкам и нравоучениям, как смог бы он облегчить душу? А здесь всего и нужна-то вера в то, что провинность не велика, что человек поступил дурно не потому, что равнодушен к добру, к правде и неправде, что душа его грязна, а лишь в силу минутной слабости, которую он сам хочет в себе преодолеть и потому просит понимания.
— Бывают в жизни случаи, когда важно не тебе самому сказать, что с тобою произошло, а другому отгадать состояние твоей души, — вдруг высказал Толстой то, о чём думал сам Андрейка. — Ты слаб, но душа твоя в высшей степени честна. Я не боюсь за тебя, я верю тебе. Итак, если ты не провинился, не отчаивайся, но употреби все усилия, чтобы не впадать в ту же тину. Иными словами, ты должен знать, что ты слаб, но не должен думать, что нельзя превозмочь своей слабости.
Сырость, надвигавшаяся из глубины парка, проникала под лёгкий парадный мундирчик, но где-то внутри поднималась горячая волна, которая всё сильнее и сильнее охватывала тело Андрейки. Волна эта, казалось, совсем его обожгла, когда он вдруг услышал от Алексея Константиновича рассуждения, к которым сам в последнее время приходил, — как человек доходит до края, за которым уже бездна и нет дороги назад, и как избежать того, чтобы не попасть в пропасть? До такой гадости, конечно, доходят не вдруг, а понемногу, но надобно быть, вероятно, очень строгим к себе самому и не позволять себе ни малейшего послабления, иначе и не заметишь, как выйдет из тебя самый гадкий человек. Но какое качество следует в себе постоянно взращивать в самую первую очередь, чтобы уметь различать в любом своём поступке, что хорошо и что плохо, что достойно честного и воспитанного человека, а чего надо бежать?
— Я бы назвал это человеческое свойство деликатностью, — ответил на вопрос Андрейки Толстой. — Да вот тебе простейший пример. Ты гуляешь в чьём-нибудь саду, и хозяин позволит тебе сорвать у него цветов, и если ты сорвёшь два-три цветка, то это деликатно. Но если ты оборвёшь у него все цветы, то это неделикатно; а если ты, сверх того, напакостишь у него в саду, то это не только не деликатно, но и бесчестно.
Они только что пересекли яркую дорожку света и вступили в темноту аллеи. И Андрейка подумал, что хорошо, что Алексей Константинович не видит, как жаркая волна вновь прилила к нему и он, наверное, густо покраснел. Это было проявление стыда. И стыда не только за самого себя, но и за тех, о ком он сегодня думал, — за отца, за товарищей по морскому корпусу, которых до сегодняшнего дня он мог лишь осуждать, как самого себя. Но, наверное, не менее важно уметь каждого из них понять, чтобы разобраться и в их, и в своих собственных поступках и заблуждениях. Без такого понимания человек никогда не приблизится к истине и правде. И как хорошо, что эту простую, но мудрую мысль ему открыл сегодняшним вечером в разговоре умный и добрый дядя Алёша — самый, наверное, деликатнейший человек, какими непременно должны стать когда-нибудь все люди на земле. Только тогда прекратятся бесчестья и разврат, люди станут совестливыми и честными. Но для того чтобы всем стать такими, следует в каждом своём поступке научиться зависеть от самого себя, а не от других.
За окном сёк дождь, и острые, колючие капли, ударяясь в стекло, соединялись в извилистые ручейки, из-за которых трудно было разглядеть, что происходило на улице.
Впрочем, Тургенева парижские улицы давно уже не интересовали — затянувшийся приступ подагры сделал его пленником отеля. Закутавшись в чёрный дорожный плед, с седой лохматой головой, он, напоминавший сову, насупившись сидел в кресле. Однако весь преобразился и даже попытался встать, когда в комнату вошёл Толстой.
— Простите, дорогой Алексей Константинович, что заставил вас с вашей астмой подниматься ко мне, старой развалине. Но я так рад вас видеть! Как милейшая Софья Андреевна, как её здоровье? Ах, какая безжалостная мельница — жизнь!
Так и превращает людей в муку. Нет, просто в сор... В сор, в пыль.
— Напрасно так, Иван Сергеевич! Нам с вами и шестидесяти ещё не стукнуло.
— Это на родине, а не на чужбине — годы не годы, — ещё плотнее запахнул плед Тургенев. — Как я завидую вам, затворнику Красного Рога! Уж если и наезжать в Европу, то лишь для того, чтобы избавляться здесь от болезней. Мои же недуги держат меня здесь так крепко — не пускают домой!
Толстой знал: тяжелее даже самых невыносимых физических страданий ощущение одиночества.
Чего он достиг, к чему пришёл этот, пожалуй, самый известный писатель земли Русской? Вечные кочевья из города в город по чужеродной земле — и короткий отдых в пути на краю не им самим свитого гнезда... Тебе портят жизнь чужие люди, захватившие твой дом. Но каково быть самому приживалкой и в чужом доме, и в чужом сердце! А там, в России, которой бредит Тургенев в бессонные ночи, чьё мокрое дыхание степей и полей чувствует за пеленой парижского дождя, — люди, его не забывшие, его несказанно любящие.
Да вот самому ему, Толстому, совсем недавно подвернулся под руку роман «Отцы и дети», и он не мог не признаться себе, с каким неожиданным удовольствием его вновь перечитал.
Какие же звери — те, которые обиделись на Базарова! Они должны были бы поставить свечку Тургеневу за то, что он выставил их в таком прекрасном виде. Если бы я встретился с Базаровым, уверен, что мы стали бы друзьями, несмотря на то что мы продолжали бы спорить.
Неужели ищущая, отрицающая холопское пресмыкательство перед закосневшими традициями и утверждающая трезвое понимание жизни молодёжь не разглядела в Базарове себя? Гнев Кирсановых понятен: они против всяческих перемен. Но эти-то, кто числит себя будущим нации? Что ж, всё верно и тут — тысячу лет сидит под балдахином русский народ и боится лишь одного: как бы не стало хуже. С татарщиной это к нам пришло — созерцательность вместо деяния и довольство малым. А тут — бунт мысли!..
— Э, десять лет уже минуло, как вышел роман, а всё не могут мне простить Базарова, — слабо махнул рукой Тургенев. — То из одного, то из другого лагеря только и шикают: «Вы, вы, вы!.. Да как вы посмели, неужели для вас ничего нет святого?..» Впрочем, вы, Алексей Константинович, знаете всё это по себе, по вашему «Иоанну». Их не вразумить, что я, художник, ничего не выдумал, а изобразил то, что увидел в действительности. Кстати, я встретил похожую фигуру врача как раз перед нашей с вами поездкой в Англию. Помните? Там и начал делать первые наброски романа. Я никогда не скрывал, что Базаров — моё любимое детище, на которое я потратил, пожалуй, все находящиеся в моём распоряжении краски. Да если хотите, за исключением воззрений на искусство, я разделяю почти все его убеждения! А мне — «карикатура»!
Рядом с креслом на столе стоял портрет Герцена под стеклом и в тонкой, красивой раме красного дерева. Тургенев повернул к нему лицо:
— Даже он, Александр, не поверил в мою искренность. Ты, писал мне, сильно сердился на Базарова, с сердцем карикировал его, заставлял говорить нелепости, хотел его покончить «свинцом», покончил тифусом, а он всё-таки подавил собой и пустейшего человека с душистыми усами, и размазню-отца, и бланманже Аркадия!
Так всегда случается с истинными произведениями искусства, согласился Алексей Константинович, каждый находит в них то, что отвечает его опыту и сознанию. Прав Тургенев, так было с его драмой «Смерть Иоанна Грозного», в которой каждая сторона осудила лишь неприемлемую ей тенденцию.
Чёрт знает чего хотят от нас, художников! Искусство уступило место административной полемике, и писатель, не желающий подвергнуться порицанию, должен нарядиться публицистом, подобно тому как в эпохи политических переворотов люди, выходящие из своих домов, надевали кокарду торжествующей партии, чтобы пройти по улице безопасно.
— Однако я не могу не упрекнуть врагов искусства в некоторой близорукости, — попробовал закончить свою мысль Толстой. — Они как будто забыли, что уяснение истин, которые так сильно и так справедливо занимают их, есть задача философии, а облечение их в художественную форму — задача искусства. Впрочем...
— ...искусство всегда тенденциозно, поскольку оно отражает жизнь, — довершил фразу Толстого Иван Сергеевич. — Вы это хотели сказать?
— Более или менее похожее, — встал с кресла Толстой. — В том, что вы высказали, увы, одно из противоречий бытия, подмеченных классической философией. Меж тем мне всё-таки хотелось бы отделить одно от другого — точнее, определить и философии, и искусству своё место. Начнём наши рассуждения хотя бы так...
Велика заслуга гражданина, который путём разумных учреждений возводит государство на более высокую степень законности и свободы. Но свобода и законность, чтобы быть прочными, должны опираться на внутреннее сознание народа; а оно зависит не от законодательных или административных мер, но от духовных стремлений, которые вне всяких материальных побуждений. Удовлетворение этих стремлений столь же важно для духовной стороны человека, сколь важны для его физической стороны воздух, пища, одежда и прочее.
Чувство прекрасного в большей или меньшей степени свойственно всякому народу, и хотя может быть заглушено и подавлено в нём внешними обстоятельствами, но не иначе как в ущерб его нравственному совершенству. Тот народ, в котором чувство прекрасного развито сильно и полно, в котором оно составляет потребность жизни, — тот народ не может не иметь вместе с ним и чувства законности, и чувства свободы. Он уже готов к жизни гражданской, и законодателю остаётся только облечь в форму и освятить уже существующие элементы гражданственности. Не признавать в человеке чувства прекрасного, находить это чувство роскошью, хотеть убить его и работать только для материального благосостояния человека — значит отнимать у него его лучшую половину, низводить его на степень счастливого животного, которому хорошо, потому что его не бьют и сытно кормят.
— Может быть, Иван Сергеевич, я несколько сумбурно изложил свои мысли, — заключил Толстой. — Мне лишь хотелось подчеркнуть главную нить своих рассуждений: художественность и гражданственность всегда взаимосвязаны. Эти два чувства должны жить рука об руку и помогать одно другому. Их можно сравнить с двумя колоннами храма или с двумя колёсами, на которых движется государственная колесница. Храм об одной колонне непрочен, колесница об одном колесе тащится на боку. Однако тут ещё вот какая зависимость. По моему глубочайшему убеждению, гражданственность может существовать без чувства прекрасного, но чувство прекрасного в своём полном развитии не может проявляться без чувства свободы и законности.
— Потому художник в первую очередь и должен бороться за свободу вместе со своими героями и своим народом! — подхватил Тургенев. — Но как? Как мой Рудин, со знаменем в руках на баррикаде, или как Базаров, ниспровергая в жарких словесных баталиях старый, отживающий мир? Впрочем, в глазах определённого класса это одно и то же. Помните поджоги в Петербурге и как меня чуть ли не к суду требовали: «Вот они, ваши Базаровы, их рук дело!»?
Шелестенье нудного ноябрьского дождя за окнами прекратилось, из-за тучи выглянуло солнце, и казалось — лица собеседников враз помолодели, разгладились от морщин. Щёки Алексея Константиновича даже порозовели, но он знал — то очередной прилив крови, который завершится жестокой болью, будто тебя прижигают раскалённым железом. Он откинулся на спинку кресла, минуту помолчав и зажмурив глаза, словно усилием воли отгоняя страдания, готовые вцепиться в него злым и бешеным зверем.
— Мы потому могли бы стать друзьями с вашим Базаровым, — наконец произнёс Толстой, — что он чист и, как это ни странно, имея в виду его резкость и бесцеремонность, — внутренне добр. Кажется, вы, Иван Сергеевич, однажды сказали: все истинные отрицатели, каких вы знали, — Белинский, Герцен и другие — происходили от сравнительно добрых и честных родителей. И в этом, по вашей мысли, заключается великий смысл: это отнимает у деятелей, у отрицателей всякую тень личного негодования, личной раздражительности. Они идут по своей дороге потому только, что более чутки к требованиям народной жизни. Именно такие люди и мне по душе. Но те, кто когда-то провоцировал петербургские пожары и указывал пальцем на Базаровых, кто и теперь, играя такими святыми призывами, как обновление жизни, зовёт фактически к её разрушению, те не только не честны и не добры, но преступны. Не для пользы народной, а лишь ради своей корысти, ради торжества своих схоластических идей, часто называемых социалистическими и коммунистическими, они готовы перевернуть весь мир вверх дном, затопив его в крови. Не хотел бы быть пророком, но сердце сжимается предчувствием бедствий, перед которыми могут померкнуть и дела Грозного.
— Вы о бреднях Нечаева? — спросил Тургенев.
— Если бы то были лишь бредни! А десятки его последователей три года назад на скамье подсудимых? А кровь убиенного им студента, а «Катехизис революционера», от параграфов которого волосы встают дыбом?
Летом 1871 года Россия и весь мир были потрясены судом над участниками революционной террористической организации «Народная расправа», состоявшимся в Петербурге. Сам зачинщик подпольной группы и убийца соратника-студента, несогласного с его человеконенавистнической программой, Сергей Нечаев, бросив обманутых им юнцов на произвол судьбы, скрылся за границу. Его же «Катехизис», зачитанный в суде, поразил фанатизмом и цинизмом.
«Катехизис революционера», требовавший ниспровержения существующего государственного строя, на самом деле прокламировал полное презрение к общественному мнению и человеческой жизни, к нравственности и морали. «У каждого посвящённого, — требовал «Катехизис», устанавливая неравенство в рядах организации, — должно быть под рукой несколько революционеров второго и третьего разрядов, то есть не совсем посвящённых, на которых он должен смотреть как на часть революционного капитала, отданного в его распоряжение». «Революционер обязан притворяться, чтобы проникать всюду — в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний дворец». Значит, член «Народной расправы» — человек без убеждений и чести, без общепринятых среди человечества правил, готовый на мерзость, подлог, обман, грабёж и убийство? Даже на расправу со своими же товарищами? На насилие и слепое повиновение тому, кто выше тебя по иерархической революционной лестнице? Да, именно так, ибо в «Катехизисе» сказано: «Тайну удерживать страхом». Террор против тех, кто мыслит иначе, чем ты, и террор — против своих же, если у кого-то возникнет даже сомнение...
— Это всё друг моей юности Мишель Бакунин[53], его перо, его слог и его мысли, — вздохнул Тургенев, когда вслух припомнили фразу за фразой из того, что обнародовал «Правительственный вестник» в 1871 году, изо дня в день освещая судебный процесс по нечаевскому делу. — Нечаев заблаговременно улизнул и оказался в объятиях у Бакунина. Нечаев, конечно, уголовник, но врал Бакунину и сам верил, что создал в России организацию, которая только и ждёт отсюда, из-за границы, сигнала, чтобы поднять бунт на всю Россию. Вот и сочинили вдвоём программу, которую потом, как раз перед судом в Петербурге, подкинули молодым людям, ни сном, ни чохом не подозревавшим об истинных целях так называемой «Народной расправы». Герцен, тот безошибочно почуял в «тигрёнке», как называли Нечаева Бакунин и Огарёв, провокатора революции. И — вы знаете Искандера[54] — тут же провёл черту между собой и Бакуниным. Не попадался вам, случайно, изданный в Женеве года три назад сборник посмертных статей Герцена? Так вот там — статья «К старому товарищу». К Бакунину, значит...
После встречи с Герценом на острове Уайт Толстой не раз возвращался мыслью к этому человеку, покорившему его и писательским талантом, и глубочайшим умом. Куда он, свободный духом, пойдёт далее в своих раздумьях, хотелось узнать Алексею Константиновичу, когда читал его статьи или работы Чернышевского и его последователей, встречался во Франции и Италии со сторонниками социалистических и коммунистических теорий. Напитанные всевозможными учениями о свободе, равенстве и братстве, иные революционисты напоминали собой локомотив, слишком жарко натопленный, исходящий паром, но находящийся, однако, вне рельсов.
Образ этот, кажется, принадлежал Герцену. Но как точно он выражал взрывоопасную сущность Бакунина, который в исступлении воскликнул: «Кроме царя, его чиновников и дворян, стоящих, собственно, вне мира или, вернее, над ним, есть в русском народе лицо, смеющее идти против мира: это разбойник. Вот почему разбой составляет важное историческое явление в России — первые бунтовщики, первые революционеры в России, Пугачёв и Стенька Разин, были разбойники...»
«Новый водворяющийся порядок, — утверждал прямо противоположное Герцен, —должен явиться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар старому миру, он не только должен спасти всё, что в нём достойно спасения, но оставить на свою судьбу всё немешающее, разнообразное, своеобычное. Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании, и только в пропитании».
Нет, недаром он когда-то выделил роман Герцена, противопоставив ему целый ряд писателей. Было что-то в первом же творении Искандера, которое прочёл залпом, родственное и ему. Ну разве не те же самые мысли о том, что не хлебом единым жив человек и не к одной животной сытости он стремится, жили в душе и Герцена, и его, толстовских, раздумьях?
Теперь Тургенев напомнил о статье «К старому товарищу», которую знал Толстой и которая, на его взгляд, явилась как бы завещанием великого мыслителя, объединившего в своих исканиях и выводах опыт России и Запада, опыт многовекового стремления народов к свободе и счастью.
«Насильем и террором, — писал Герцен, — распространяются религии и политика, учреждаются самодержавные империи... насильем можно разрушать и расчищать место — не больше... Петрограндизмом социальный переворот дальше каторжного равенства Гракха Бабёфа и коммунистической барщины Кабе не пойдёт. Новые формы должны всё обнять и вместить в себе все элементы современной деятельности и всех человеческих стремлений. Из нашего мира не сделаешь ни Спарту, ни бенедиктинский монастырь. Не душить одни стихии в пользу других следует грядущему перевороту, а уметь всё согласовать — к общему благу...
Уничтожать и топтать всходы легче, чем торопить их рост. Тот, кто не хочет ждать и работать, тот идёт по старой колее пророков и прорицателей, иересиархов, фанатиков и цеховых революционеров... А всякое дело, совершающееся при пособии элементов безумных, мистических, фантастических, в последних выводах своих непременно будет иметь и безумные результаты рядом с дельными...
Всякая попытка обойти, перескочить сразу — от нетерпенья, увлечь авторитетом или страстью — приведёт к страшнейшим столкновениям и, что хуже, к почти неминуемым поражениям. Обойти процесс пониманья так же невозможно, как обойти вопрос о силе...
Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляет вечную необходимость каждого шага вперёд?..
Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы...
Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей. Христианство проповедовалось чистыми и строгими в жизни апостолами и их последователями, аскетами и постниками, людьми, заморившими все страсти — кроме одной...
Я не верю в серьёзность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Проповедь нужна людям, проповедь неустанная, ежеминутная, — проповедь, равно обращённая к работнику и хозяину, к земледельцу и мещанину. Апостолы нам нужны прежде авангардных офицеров, прежде сапёров разрушенья, — апостолы, проповедующие не только своим, но и противникам...
Дико необузданный взрыв... ничего не пощадит; он за личные лишения отомстит самому безличному достоянию. С капиталом, собранным ростовщиками, погибнет другой капитал, идущий от поколенья в поколенье и от народа к народу. Капитал, в котором оседала личность и творчество разных времён, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история... Разгулявшаяся сила потребления уничтожит вместе с межевыми знаками и те пределы сил человеческих, до которых люди достигали во всех направлениях... с начала цивилизации...»
Петрограндизм — насильственные преобразования, совершавшиеся Петром Великим. С них началось. Ныне нетерпеливые зовут к полному деспотическому перекрою мира.
Ну конечно же разгул переворотов, разгул уничтожения и не даёт покоя разбойным головам. Они готовы всё стереть на земле и уничтожить, всё отнять и поделить. Лишь когда будет сметено всё достигнутое человеческой цивилизацией, наступит, по их разумению, пора всеобщего благоденствия.
Порой весёлой мая
По лугу вертограда.
Среди цветов гуляя,
Сам-друг идут два лада...
«Здесь рай с тобою сущий!
Воистину всё лепо!
Но этот сад цветущий
Засеют скоро репой!»
«Как быть такой невзгоде! —
Воскликнула невеста. —
Ужели в огороде
Для репы нету места?»
А он: «Моя ты лада!
Есть место репе, точно,
Но сад испортить надо
Затем, что он цветочный!»
Она ж к нему: «Что ж будет
С кустами медвежины,
Где каждым утром будит
Нас рокот соловьиный?»
«Кусты те вырвать надо
Со всеми их корнями,
Индеек здесь, о лада,
Хотят кормить червями!»
Подняв свои ресницы,
Спросила nуn невеста:
«Ужель для этой птицы
В курятнике нет места?»
«Как месту-то не быти!
Но соловьёв, о лада,
Скорее истребити
За бесполезность надо!..»
Удивительное совпадение — ещё не зная о герценовском «завещании», Толстой написал эти стихи. Сатиру. Но в ней — о том же, о чём предупреждал Герцен.
Да, прав он был ещё в «Дон Жуане», сказав устами Лепорелло:
Человек
Молиться волен как ему угодно.
Не влезешь силой в совесть никому
И никого не вгонишь в рай дубиной...
Зажгли свечи и принесли ужин. Толстой только теперь вдруг обрадованно подумал: странно, но чудовищная боль сегодня не посетила его вовсе! Может, в самом деле помог литий, который прописал ему сосед — стародубский уездный доктор, и не следовало вовсе тащиться в Европу за новым курсом лечения? Нет, стоило хотя бы затем двинуться из своего краснорогского «монастыря», чтобы повидаться с Иваном Сергеевичем.
Свет падал так, что из всех предметов на письменном столе освещал один портрет Герцена. Вспомнили, что знали о последних днях Искандера. Был январь восемьсот семидесятого года здесь, в Париже. Как сегодня дождь, тогда валил мокрый снег. Но он вышел из дома почти налегке, без шарфа — торопился куда-то на митинг. Вернулся с ломотою во всём теле и болью в боку и груди. Воспаление лёгких, от которого он уже не оправился.
Вся жизнь — до самого конца — без тени личной корысти в том, к чему звал, что проповедовал...
Но откуда же у тех, кто призывает к топору, такая жестокость к миру и прежде всего к тем, кого они ведут за собой?
Ведь начинается всё, казалось бы, как и у Герцена, — с листа бумаги, со слов о равенстве, братстве и свободе личности?
Алексей Константинович задал этот вопрос вслух, и Тургенев его тут же повторил:
— В самом деле, каков путь подобной метаморфозы? Взять хотя бы Бакунина. Умён. Мечтал стать учёным. В молодости — прекрасный товарищ. Вместе столько времени прожили в Берлине, слушая лекции в тамошнем университете. И — добрые родители, о чём давеча говорили. Да я со всею семьёю был коротко знаком — самоотверженные, преданные братья и сёстры. Могло так случиться, что через одну из Бакуниных могли бы с Мишелем породниться. Но сия история — не в счёт. Вопрос наш — о другом: как и когда человек, искренне ненавидящий рабство и деспотизм, вдруг сам становится тираном, увенчивая себя уже не короной, как его антипод, а всенародным знаменем восстания и бунта?
Судьба Михаила Александровича Бакунина Толстому была в общих чертах известна. В ранней юности бросил карьеру артиллерийского офицера и, как он любил сам говорить, гонимый потребностью знания, жизни и действия, примкнул в Москве к кружку Белинского и Герцена. Но молодого гегельянца не удовлетворила доморощенная наука, и он отправился за границу, чтобы пополнить философские знания, полученные на лекциях в Московском университете. Но вскоре в Берлине занятия философией сменил на политику: ни много ни мало поставил целью ниспровержение австрийской и российской монархий.
Николай Первый лишил молодого революционера всех прав состояния и уготовил ему, в случае возвращения, сибирскую каторгу. Австрийский и саксонский суды приговорили его к смертной казни, и вскоре, выданный России, он оказался узником Петропавловской, а затем Шлиссельбургской крепости, потом — Сибири. Оттуда Бакунин совершил отчаянный и смелый побег в Америку и оказался в Англии, у Герцена.
Светлая душа, Тургенев обязался выплачивать другу юности по тысяче пятьсот франков ежегодно и пообещал всё сделать, чтобы помочь жене, которую Бакунин оставил в Сибири, переехать к нему за границу.
Доложили Александру Второму: литератора Тургенева необходимо привлечь к дознанию «по делу о связи с лондонскими политическими изгнанниками».
Слава Богу, вовремя узнал о готовящемся суде Толстой — как и в восемьсот пятьдесят втором, использовал свои связи с Александром Николаевичем, уже российским императором.
Без сомнения, ни минуты не стал бы колебаться, как поступить, сам Толстой, будь он другом Бакунина или окажись с ним рядом. Но нынче разговор о Бакунине как о воинствующем социалисте.
— Приверженность некоторых революционеров к крайним мерам, — произнёс Тургенев, — я склонен был бы объяснить, скорее всего, нехваткой настоящей культуры, систематического образования, может быть, даже отсутствием должной ответственности перед обществом. Вообще это довольно странная манера — говорить от имени народа, чтобы использовать какие-то неустойчивые его слои в своих целях.
— Выходит, всему причиной корысть? — подхватил Толстой.
— Ну какая, к шутам, корысть, — засмеялся Тургенев. — Нам с вами известно: русские казематы — не отели Лондона или Парижа, а тридцать тысяч вёрст по сибирской тайге или в трюмах пароходов от Ангары до Темзы — не воскресный выезд на пикник... Бунт, насилие — лик всех революций. И, скажем, тех её вожаков, кто зовёт к насильственному переустройству мира.
— Вот тут мы с вами, дорогой Иван Сергеевич, приблизились к истине! — Лицо Алексея Константиновича побагровело — должно быть, от очередного прилива крови. — Как бы ни был нравствен и чист человек, уверовавший в социалистические и коммунистические утопии, какой бы добропорядочной ни была его генеалогия, по вашей теории, он, уже в силу верований в своё учение, обязательно рано или поздно перестанет считаться с опытом жизни. Каковы его рассуждения? Существующий государственный строй плох, общество и каждый его индивид запятнаны корыстолюбием и ненавистничеством, на каждом — родимые пятна рабства, стяжательства, социального неравенства и прочих пороков. Более того, те, кого следует в первую очередь освободить, темны, в них не развито чувство свободы. А схема хороша — всё в царстве будущего как в раю: счастливы, добры, все братья... Как такому утописту поступить? Ждать, пока народ осознает себя, помогать ему постепенно становиться лучше? Ничего подобного! Всех — к топору и — круши налево и направо! А народ — насильно палкой в рай, как в казарму, и родимые пятна — калёным железом... Что ж это, как не палачество, даже если в основе действий — благо?
— И нарисовали же вы картинку! — отозвался Иван Сергеевич. — Мурашки по коже.
— Да будет! Палка и железо — как бы за сценой, а напоказ — одна радость, — продолжил Толстой. — Или вы не читали у господина Чернышевского в романе «Что делать?» хотя бы четвёртый сон его героини Веры Павловны? «Сон» — сказано не случайно. То, что якобы мнится, — вожделенная мечта. Нет уж, увольте меня от такой мечтательности социалистов и демократов, от «снов», которые они сулят народу! Сегодня они — мечтатели, манипулирующие умозрительными построениями на бумаге, завтра — судьбами тысяч и тысяч.
Он остановился и неожиданно рассмеялся:
— А знаете, как с подобными прогрессистами следует бороться? Не казематами и Сибирью — дать каждому Станислава на шею! Ведь к чему они все стремятся? К тому, чтобы их отметили, к власти...
Где-то у него были набросаны стихи, которые можно было бы сейчас вставить в разговор. Да не окончил их ещё. Будет время, завершит и обязательно прочтёт Ивану Сергеевичу. Фет рассказывал, как наизусть продекламировал Тургеневу весь «Сон Попова» — и тот был в восторге. «Попов» — сатира на Третье отделение, которому в любой нелепице видится государственный заговор. Эти же, о ком сейчас речь, готовы установить такое «равенство», что Боже упаси. Нет, и с ними ему не по пути.
Честь вашего я круга,
Друзья, высоко чту,
Но надо знать друг друга.
Игра начистоту!
Пора нам объясниться —
Вам пригожусь ли я
Не будем же чиниться,
Вот исповедь моя!
......................
И всякого, кто плачет,
Утешить я бы рад —
Но это ведь не значит.
Чтоб был я демократ!
..................................
Во всём же прочем, братцы,
На четверть иль на треть.
Быть может, мы сойдёмся,
Лишь надо посмотреть!
......................................
Чтобы в суде был прав
Лишь тот, чьи руки черны,
Чьи ж белы — виноват,
Нет, нет, слуга покорный!
Нет, я не демократ!
.............................................
Чтоб вместо твёрдых правил
В суде на мненья шло?
Чтобы землёю правил
Не разум, а число?
........................................
Чтоб каждой пьяной роже
Я стал считаться брат?
Нет, нет, избави Боже!
Нет, я не демократ!..
............................................
И каждый гражданин
Имел чтоб позволенье
Быть на руку нечист?
Нет, нет, моё почтенье!
Нет, я не коммунист!..
— Ваше сиятельство, Алексей Константинович, проснитесь! — Михайло, сначала робко, потом всё настойчивее, тряс за плечо.
Толстой чуть размежил веки и снова их закрыл — ему показалось, что стихотворение, которое он сейчас сочинил во сне, теперь, при пробуждении, начало рушиться, таять и вот-вот готово было исчезнуть вовсе. Однако вновь провалиться в дрёму, чтобы сохранить придуманное, он уже не мог, и стихи, пришедшие во сне, улетучились, не оставив следов.
Какое же это мучение — болезнь! Тургенев прав: жизнь — мельница, перемалывающая человека в сор, в пыль.
Уже несколько месяцев подряд половину торса словно обжигало кипятком. Вдобавок же — непроходяшие головные боли, будто затылок и лоб стиснуты стальным обручем, и — проклятая астма, прерывающая дыхание. Если бы не было совестно окружающих — кричал бы в крик!
Только и помогает снять чудовищные боли — игла под кожу. Порция морфия — и тихое, благостное оцепенение разливается по всему телу.
Когда нынешней зимой один врач в Париже прописал эти впрыскивания, от которых боли прекращались как по волшебству, он вдруг почувствовал себя прямо-таки молодым, бодрым, будто заново родившимся. Но пролетело каких-нибудь полгода — пришлось увеличивать дозу. Все знакомые доктора предупреждают, да и он знает сам: морфий — коварная вещь; после заметного облегчения страдания наваливаются с удесятерённой силой и требуют всё увеличивать объём инъекций.
Приходится обманывать близких, успокаивая их тем, что он не злоупотребляет коварным лекарством, даже, напротив, уменьшает дозы. Впрыскивание, говорит он, не только останавливает боли, но оживляет умственные силы и совершенно не наносит вреда здоровью.
Однако себя не обманешь: к чёрту здоровье, лишь бы можно было заниматься искусством, потому что нет другой такой вещи на земле, ради которой стоило бы жить, кроме искусства!
На столе — всегда в готовности спиртовка, спички, шприц и пузырёк с морфием. Слава Богу, плут Михайло не посягает на медицинские штуки. Да и за поездку в Константинополь и в другие диковинные заграницы под руководством Сони-младшей совсем превратился в джентльмена, и его манеры ещё более обрели даже некую интеллигентность. Хочется верить — и безалаберность будто бы сменяется завидной исполнительностью, граничащей прямо-таки с немецкой пунктуальностью и щепетильностью. Теперь способен разбудить не только согласно просьб, но и в такие часы, когда ему покажется, что хозяину необходимо пробудиться, чтобы впрыснуть под кожу лекарство.
— Что, кричал во сне? — снова размежил веки Толстой.
— Не так чтобы очень, но было... — согласился Михайло. — Если бы спали тихо — ввек бы не разбудил.
— Да ведаешь ли ты, дурья башка, что приём лекарств — для меня здоровье? Потому и вдалбливаю тебе: буди чаще. Особенно когда начну разговаривать или вовсе кричать во сне — значит, пора прибегнуть к исцелению.
— Как же! Будто я не слышу, как старшая и младшая Софи переговариваются между собою по-французски о том, что этот дьявольский морфий — ваша смерть? Так что я, изволите видеть, вас теперь разбудил вовсе не затем, чтобы вы провели сеанс, а исключительно ради разговора с посетителями. Тулумбас с мужиками к вам пожаловал.
Михайло выкатил кресло на веранду. У ступенек переминались с ноги на ногу три или четыре мужика, с мятыми картузами в руках, и с ними Тулумбас в своей кумачовой косоворотке и широкополой соломенной шляпе, которую он тоже стащил с бритой головы, как только завидел графа, выезжавшего на коляске.
— Здравствуйте, заходите, — произнёс Толстой. — Вот стулья — прошу садиться. Ну что, Тулумбас, на охоту пришёл приглашать? Небось выследил кабанов и уже поросёнка приготовил для приманки? Не то что, к примеру, медвежья, но тоже серьёзная охота — зверь резвый, коварный, не ровен час — клыки в живот или в пах. Но мы-то с тобою, Тулумбас, кажется, освоили сию науку? Погоди, приду в себя — непременно поедем на кабанов.
— Не беспокойтесь, Алексей Константинович, хороший кабаний выводок приглядел и специально держу для вас, — расправил казацкие усы Тулумбас. — Это уж как водится — всласть постреляем! Да нынче мы к вам, ваше сиятельство, так сказать, с просьбицей, с челобитной. Вон их, таких-сяких недотёп, красный петух поклевал — подчистую три двора сгорели.
Третьего дня, говорили, в Красном Роге, на самом краю села, пожар уничтожил три дома. Мужик-бобыль Федот спьяну заснул на лавке, когда горящие головешки вывалились из печи прямо на деревянный пол. Едва сам выскочил в чём мать родила, а огонь уже шурует в соседских избах.
— Не по злобе, барин Алексей Кинстинтиныч! — бухнулся на колени испитой, с сизым носом, тощий мужичонка. — По баловству и по глупости, вишь, и себя наказал, и соседей...
— Встань, Федот! — потребовал Толстой. — Какой я тебе барин? Ты сам давно уже такой же свободный и равный со мною в правах. Но помочь — помогу. Как же иначе? Мы ж все здешние, краснорогские.
— Во-во! — подхватил Тулумбас. — Я им и говорю, не было случая, чтобы граф кому не помог — и хлебом, и деньгами, и лесом...
Из-за спинки кресла-коляски тотчас отозвался Михайло:
— Креста на вас нет, ироды! «Лесом помог»! Да Алексей Константинович, когда зимой у него попросили дров, по доброте душевной показал на аллею: спилите, мол, те липины, которые посохли и отмерли. А вы, бесстыжие, заподлицо — всю здоровую липовую аллею смахнули! А луга и поля, на которых граф дозволил пасти ваш скот? Вы же сплошь вытоптали все посевы! Ну даст, даст вам Алексей Константинович и хлеба, и леса, и денег, чтобы вы подняли сгоревшие дворы. Так пропьёте же, право! Тут же побежите в кабак.
— Помолчи, Михайло, — остановил его Толстой. — Без нотаций надо — у людей горе. А пьянство, ты прав, напасть для Красного Рога. В толк не возьму — что приключилось? Вместо того чтобы работать в поле, ходить за скотом — открываются кабаки... Вот ты, Тулумбас, как ловко развернулся — второй постоялый двор у тракта завёл.
— Для того и свобода нам, крестьянам, дадена — делай что хошь, — в ответ хитро улыбнулся казак.
«Чёрт знает чем обернулась свобода! — в сердцах подумал Толстой. — Для одних свобода — вовсе не трудиться, другие понимают её как возможность самому ввергнуть соседа-мужика в кабалу, в том же кабаке отнять у него последнюю полушку или снять даже драный зипун. Вышел закон: любой мужик, если пожелает, может без всякого на то особого разрешения завести питейное дело, ты же, помещик, на своей земле не смеешь открыть кабак, если твои бывшие крестьяне того не пожелают. Ладно, я не собираюсь держать шинки, но зачем водка — морем разливанным по всей Руси? Впрочем, не все до лёгкого соблазна падки. Вот же в Погорельцах свобода обернулась поголовной трезвостью, там и недородов нет, и жизнь богатая. В Красном же Роге — разница в полторы сотни вёрст! — лень, безделье, воровство, пьянство! Даже священник отец Гавриил вконец охамел — берёт по двадцати пяти рублей за венчание! Написал уже в Петербург — запросил прислать таксы на все виды треб — венчанье, крестины и прочее. Тогда у меня отец Гавриил попляшет! Это ж позор — единственный носитель просвещения в селе, священник, вызывает в деревнях ужас, он — тиран в крестьянских глазах».
Вспомнил, как сам в марте восемьсот шестьдесят первого с манифестом в руках вышел вот на это крыльцо, чтобы принести крестьянам радость. Туманно была составлена царская воля, не всё сразу уразумели мужики — растолковывал и себе, и им пункт за пунктом. Землю тут же отдал, всем, чем возможно, стал облегчать судьбу землепашцев... Так почему же всё криво пошло — эмансипация оказалась для одних благом, для иных — новой кабалой?
...Увидя Потока, к нему свысока
Патриот обратился сурово:
«Говори, уважаешь ли ты мужика?»
Но Поток вопрошает: «Какого?»
«Мужика вообще, что смиреньем велик!»
Но Поток говорит: «Есть мужик и мужик:
Если он не пропьёт урожаю,
Я тогда мужика уважаю!»
«Феодал! — закричал на него патриот. —
Знай, что только в народе спасенье!»
Но Поток говорит: «Я ведь тоже народ,
Так за что ж для меня исключенье?»
Но к нему патриот: «Ты народ, да не тот!
Править Русью призван только чёрный народ!
То по старой системе всяк равен,
А по нашей лишь он полноправен!»
Потрепали его за эти стихи о древнекиевском Потоке-богатыре, проспавшем много лет. Разъярился и Аксаков Иван Сергеевич, а с ним и другие славянофилы — Юрий Фёдорович Самарин, Владимир Александрович Черкасский: «Опять вы со своими личностями, коих ставите во главу угла всего прогресса! А в основе — не личности, а общинное чувство, не «я», а «мы». Так сказать, не сольное, а хоровое...» — «Нет уж! Не имея личностей, мы не будем иметь народа!..»
Теперь, если бы зашёл спор, он мог бы добавить и другое. Вот вы — борцы против самодержавия, а ваше общинное, безличностное «мы» — это же опора всякого тоталитаризма и самого жестокого деспотизма! Да любой тиран подхватит с радостью ваше, славянофилов, учение. Дескать, всё, что мы, власть, предпринимаем сверху, — для вас, вашего блага, ибо все — и «вы» там внизу, и «мы» здесь наверху — это все «мы», народ... Вот куда могут привести ваши и ваших друзей умозрительные построения, любезный Иван Сергеевич, чем способны обернуться отрицание личности и упование на общинный дух...
Я — со всеми славянофилами, поскольку они стремятся к свободе или поскольку они занимаются историческими исследованиями или выпускают археологические сборники. Но я становлюсь их отъявленным врагом, когда они воюют с европеизмом и свою проклятую общину — новый вид кабалы для народа — противопоставляют принципу индивидуальности, единственному принципу, при котором может развиваться цивилизация вообще и искусство в частности.
Есть и ещё одна тонкость, с помощью которой хотят вопреки здравому смыслу умалить, низвести личность, — пресловутое равенство, это дурацкое измышление девяносто третьего года, иначе — французской революции.
Равенство никогда не существовало ни в одной республике, а в Новгородской менее чем в какой-либо другой, ибо Новгород был республикой в высшей степени аристократической. Флоренция прогнала свою знать и тотчас создала новую. Так что и потому я становлюсь врагом славянофилов, когда они превращаются в проповедников равенства, которое никогда не может прийти, и отвергают значение развитой, воспитавшей себя, истинно совестливой и внутренне свободной личности.
Та же ненависть к личности — и на знамёнах творцов различных социалистических и коммунистических утопических теорий... Народ станет действительно свободным народом, когда больше в нём будет личностей, сознательно выбирающих свой путь, и менее тех, кто бездумно, а хуже — из корысти присоединяется к большинству...
Нет, уважаемая мадемуазель Дарья Фёдоровна Тютчева, напрасно вы полагались на моё тождество с Иваном Сергеевичем. При всём моём личном уважении к вашему милому родственнику и при всём моём участии в его деятельности, которую приходилось не раз спасать перед императором, — позвольте мне остаться самим собой. Без Катковых и даже без Аксаковых, когда они смыкаются вместе в своём русопетстве, и без тех, кто, именуя себя друзьями народа, готовы воевать с этим народом, лишь бы провести в жизнь свои утопии.
Двух станов не боец, но только гость случайный,
За правду я бы рад поднять мой добрый меч,
Но спор с обоими — досель мой жребий тайный,
И к клятве ни один не мог меня привлечь;
Союза полного не будет между нами —
Не купленный никем, иод чьё б ни стал я знамя,
Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,
Я знамени врага отстаивал бы честь!
— Софочка, ты только послушай, что обо мне написал этот Губернатис! — Толстой остановился посреди комнаты с итальянским журналом «Ривиста Еуропа» в руках. Только что в Красный Рог из Брянска пришла почта, и он, зная, что Софья Андреевна к двум часам пополудни уже должна встать, поспешил к ней.
Бедняга, опять не расставалась с книгой до шести утра! Так ведь можно потерять последние остатки зрения, сокрушённо подумал он, но вслух не счёл возможным это произнести: она всё равно не послушается, а стоит ли расстраивать её, страдающую, как и он сам, бессонницей?
Не так давно итальянский драматург, историк литературы, языковед и критик Анджело Губернатис, познакомившись с русским писателем, загорелся желанием непременно о нём написать. И вот статья напечатана.
«Я узнал с превеликим интересом, — сообщал своим читателям автор, — что сам Толстой был храбрый охотник. В Италии поэт, ходивший на медведя, мог бы показываться за деньги!.. Испробовав свою отвагу в борьбе с медведями, Алексей Толстой мог смело идти так же, как Серебряный, на борьбу с другого рода силой. Он, как его красавец Серебряный, не идёт окольными путями на врага, он идёт с поднятым забралом, открытым, честным боем и, победив врага, возвращается, свободный, к своим песням, мечтам и странствиям!»
— Ну чем не былинный Алёша Попович? — рассмеялся Толстой. — А кончается как статья: «Желаю, чтобы прежний охотник на медведей и тиранов мог поскорее поправиться и вернуться на поле сражения».
— Только ружья в руках тебе и недостаёт, — произнесла Софья Андреевна, отводя взгляд от лица мужа — неестественно кирпичного цвета, со вздувшимися синими жилами.
Толстой понял тревогу жены:
— Ничего, ничего, Софочка, есть ещё порох в моих пороховницах! Смотри, засучил рукава, поплевал на ладони — и в драку! Ты знаешь, какие страницы я сегодня написал — прелесть.
Как ни мешала болезнь, Алексей Константинович каждый день старался работать над недавно начатыми «Охотничьими воспоминаниями». В новой книге он решил сверх настоящих охотничьих приключений передать множество анекдотов о живых и мёртвых своих современниках, как он обещал Стасюлевичу. Ну-ка и впрямь кого-нибудь подденет рогатиной!
— Кстати, пришло письмо от Михаила Матвеевича — по делу Маркевича. — Толстой вынул из кармана широкой домашней куртки вскрытый конверт. — Если верить ему, Стасюлевичу, многое обстоит, увы, не так, как мы с тобою полагали. Стасюлевич сообщает о взятке, которую называет оригинально: «браток» — видимо, от слова «брать». Вот послушай.
Стасюлевич писал: «С.-Петербургские ведомости» по распоряжению Главного управления по делам печати были переданы некоему Ф. П. Баймакову. Прежний владелец газеты В. Ф. Корш отстранён от редакторства. Одним из мотивов считали фельетон А. С. Суворина против Каткова и др. Однако вскрылся скандал: Б. М. Маркевич за крупную взятку, полученную от Баймакова, «содействовал» отстранению Корша...»
«Стасюлевич и Маркевич вместе побранились...» — вспомнил строку из своей эпиграммы. Но нет — факт, против которого ничего не возразишь: «Он, Маркевич, в 24 часа уволен со службы и лишён звания камергера...»
Не далее как четвёртого дня он спешно написал Маркевичу: «Со всех сторон ко мне доходят слухи, самые противоречивые и отчасти самые нелепые, о Вашем разладе с министром просвещения и о причинах, по которым Вы бросили службу. Как это случилось, что Вы не подумали написать мне, зная, какое искреннее участие я принимаю в Вас, т. е. мы принимаем в Вас? Надо ли мне говорить, что ни я, ни моя жена ни минуты не сомневались в том, что мотивы, заставившие Вас покинуть министерство, могли служить только к вашей чести, и это-то мы a priori заявляли всем тем, кто рассказывал нам о ссоре... Но что это за ссора, в конце концов? В чём она заключается? Я должен узнать это от Вас самого, чтобы знать правду и иметь возможность говорить её всем, если потребуется. Не было ли тут клеветы? Если была, не сидите сложа руки, дорогой друг, а напечатайте опровержение при звуках труб, а если русские газеты окажутся настолько трусливыми, что не захотят опубликовать его, напечатайте его, чёрт возьми, за границей и не надевайте при этом белых перчаток! Но я разговариваю с Вами, как слепой рассуждает о картине. Напишите же мне немедленно...»
Всё-таки и теперь он не хотел отступаться от своей веры, как не отступился от Маркевича лет пятнадцать назад, когда тот был так же внезапно освобождён от должности экспедитора Государственной канцелярии и оставлен в ней сверх штата без жалованья. Оказавшемуся вдруг без средств Толстой выслал денег и предложил кров в Пустыньке хотя бы на часть лета, пока тот не найдёт службу. Доходили и тогда слухи, что поводом к отставке послужило нерадивое отношение Маркевича к своим обязанностям, но успокаивал себя и утешал друга: «Все люди разделяются на две категории, на преданных и непреданных; остальные различия суть только мнимые; все литераторы, и даже знающиеся с ними, принадлежат к непреданным, стало быть, к вредным».
В обычной своей манере пытался острить, но афоризмы выходили невесёлые: сам бы никогда не довёл дела до скандала. Неужто и теперь благородное негодование — в защиту нечистоплотности и, страшно вообразить, — низкой подлости?
— Ты права, Софи. Нельзя не верить Стасюлевичу. Однако не станем торопиться делать окончательные выводы — Маркевич сам должен представить мне доказательства.
Старался говорить спокойно, но внутренний голос подсказывал: «Разные вы люди, разве это было не видно с первого знакомства? Вот же, не имея почти никаких свойств, кроме самоуверенности, пролез ко двору. Ради карьеры он, безусловно, готов на любые штуки. Как хлопотал вокруг постановки «Иоанна», отстраняя всех, делая вид, что это благодаря ему драма увидела сцену. И говорил почему-то: «Хочу быть вашим Добчинским». Отвратно? Для меня — да, потому что я и сделал свой выбор — не к судьбе, которая передо мной открывалась, — от неё. Я — сильнее его. Значит, должен быть и добрее...»
Чтобы не расстраивать Софи, он удалился к себе, но продолжал размышлять о том, что возбудило письмо.
Как, в самом деле, некоторые люди способны устраивать свою судьбу, нисколько не думая о собственной чести и достоинстве, ради личной выгоды готовы не только ползти на брюхе, но подчас и вываляться в грязи!
Припомнилось, как в ту пору, когда члены совета Главного управления по делам печати запретили его драмы «Царь Фёдор Иоаннович» и «Царь Борис» к постановке на сцене, кое-кто из этих же сановников ему откровенно говорил: «Не обижайтесь на нас, ведь мы служим... Вам же стоит лишь намекнуть тем, кто к вам благосклонен, чтобы судьба Ваших пьес была положительно решена».
Всё, что завершал, спешил прочесть там, где его действительно встречали сердечно и радушно. Да вот нынешней зимой хотя бы в Сан-Ремо...
Нынешней зимой он оказался в Италии, на курорте в Сан-Ремо, где как раз лечилась императрица. Узнав о его приезде, она тотчас повелела послать ему приглашение приехать к ней. Впрочем, заботливо предупредила: если выезд может повредить здоровью, лучше этого не делать.
Да мог ли он удержаться от встречи! Пока другие ждали выхода её величества в гостиной, она уже принимала гостя у себя в комнате и, всполошившись, пеняла ему, что не бережёт себя, когда он, войдя, сильно раскашлялся.
По лицу Марии Александровны было видно, как она меня жалела, вспомнил он теперь. И я сразу, как только перешли в гостиную, решился в свою очередь сделать императрице приятное — прочитать ей «Сон Попова», о чём она давно меня просила. Кстати, Мария Александровна была наслышана, что у меня есть другая презабавная вещица — «Бунт в Ватикане». Но пришлось ей сказать, что стихотворение это — не для дамских ушей, но если её величество всё же будет настаивать, я смогу ей прочесть только... в тёмной комнате. В ответ она мило и от души рассмеялась.
Вообще я с ней могу говорить легко и просто совершенно обо всём на свете, даже рассказывать анекдоты, особенно если в нашем обществе присутствует император. Александр Николаевич сам меня, по обыкновению, вызывает на всяческие остроты, и тогда мы все хохочем от души. Право, между нами в такие минуты лишь дружеские отношения, какие существуют у меня с очень многими людьми. Однако читать Марии Александровне — тут особая прелесть!
Ну-с, только расселись слушатели в тот вечер и я наизусть прочёл начало «Попова», как почувствовал, что сил и голоса не хватает. Тут же тетрадь переняла у меня Дарья Фёдоровна Тютчева и выразительно продолжила чтение.
Ах, какое это милое и предупредительно чуткое существо! Ведь это благодаря ей Дарье Фёдоровне, мои чтения у императрицы стали приятным обычаем.
Где-то у него в шкатулке хранится изящный золотой брелок в форме книги. На одной стороне переплёта славянской вязью выведено в честь её величества «Мария», на другой — «В память Князя Серебряного». Внутри же, на раскрывающихся пластинках-страницах, миниатюрные портреты всех участников первого чтения романа: её величества, автора, обеих сестёр Тютчевых — Дарьи и Анны...
Не сама ли Дарья Фёдоровна высказала тогда мысль о памятном подарке ему, писателю? Но разве та идея не могла посетить и императрицу?
Её доброта ко мне безмерна. Вот серебряный карандаш, которым теперь с удовольствием пользуется Софи...
Тогда в Сан-Ремо он увидел у некоторых дам привезённые из Англии серебряные карандаши, которые можно носить на поясе или на часах. Карандашики толстенькие и симпатичные, и он подумал, как будет приятно Софье Андреевне иметь такую вещицу. И надо же — императрица будто подслушала его желание. «Я через два дня должна получить такой же карандаш, и так как он вам нравится, то я вам подарю тот, который получу, а себе выпишу другой».
В следующий раз я получил карандаш. Она сама прошла через всю комнату ко мне, чтобы дать его мне...
Но выпрашивать одолжения, на которое намекали господа из совета по печати, — ей-ей, не из того я теста!..
Пять лет назад, как только закончил «Царя Бориса», пустился отсюда, из Красного Рога, в Крым, в Ливадию. Узнал, что Мария Александровна горит нетерпением услышать новую драму.
Сейчас представить смешно: больной, с одышкой, я лечу через весь юг России, а в довершение всего на Черном море попадаю в жесточайший шторм. Так что, думалось, впору взять рукопись «Бориса» в зубы и, как собака, пуститься вплавь, если судно перевернётся...
Забавно: в пути потерял свой багаж, но все невзгоды превысил приём, который оказали в царском дворце моему «Царю Борису»!
Не корысть ли и впрямь заставляла меня в тот раз прокладывать дорогу во дворец? Если пьеса вызывает восторг, что стоит августейшей слушательнице сказать кому следует, что не одна она, многие в России восторгались постановками и «Царя Бориса», и «Царя Фёдора Иоанновича»?
Нет, такого подарка он не станет искать!
Затем ли он выбрал свободу, чтобы заискивающим, жалким взглядом, как сотни толпящихся у трона, вымаливать своё счастье? Он — не придворный и не чиновник, зависимый от прихоти владык. Он — художник, ценящий своё достоинство выше всяческих милостей и подачек...
Какая пружина существует в природе, что люди, даже с задатками достойными, начинают действовать против приличий, а подчас и наперекор своей совести? Наверное, стремление выбиться наверх, к власти. Будто вступают сами с собою в торг: вот этим поступлюсь, тем, другим, зато выиграю сразу сколько!.. А власть, к которой тянутся, кроме соблазнов, очевидных всем, имеет тайну, которую уразумеешь не сразу. Она требует от человека полного ей подчинения и полного ей уподобления. И никто, раз вступивший на стезю сделки с собою, уже не в силах вырваться из этих сетей. И не какие-нибудь откровенные поганцы, не стрюцки[55]е, не дерьмо — рыцари, попав в лабиринты соблазна, уже не в состоянии из них выйти.
Не ты ли, размышляя о временах Иоанна Грозного, задавался вопросом: как могло существовать общество, которое смотрело на деспота и тирана без негодования? Наверное, так всегда: тиран окружает себя себе подобными, а если кто из них выламывается наособицу, властелин всё равно настигнет такого и заставит его жить по его же требованиям и будет ещё наслаждаться душевными муками несогласного, пока не приведёт его к полной покорности или пока не уничтожит своею же рукой.
Не эта ли сила когда-то сломила братьев Перовских, стремившихся к свободе, но так и не нашедших до конца в себе духа вырваться из круга рабства?
Но тот страх — следствие мощи внешней. Чтобы её одолеть, нужен немалый заряд противодействия внутреннего, которого человеку может и не хватить.
Ну а если сила, тебя раздавившая, зародилась внутри тебя самого? Такому ещё труднее сыскать оправдание: он добровольно, без малейшего принуждения, только из одной алчности и корысти, лишил себя чести, предал своё «я».
«У души, когда она в одиночестве, жизнь головокружительней, чем вокруг трона».
Чьи эго слова? Их произнесла непокорная мадам де Сталь[56], отправленная по воле Наполеона в изгнание за книгу, которая ему показалась вредной.
Не одному истинному апостолу правды сие было ведомо: «Ближе к трону — ближе к собственной смерти». Это правильно для всех времён и всех государей.
Эпоха Иоанна Грозного — цепь кровавых расправ с теми, кто, окружая трон, хотел оставаться независимым. А разве за то же самое не поплатились многие при Николае Первом?
Да почему лишь два этих имени? Когда-то падали головы с плеч, ныне низко падают души. И её, душу, может растоптать теперь не только вассал — сам её обладатель. Сколько же силы надобно, чтобы её сохранить!
Я совершенно уверен: меня ещё долго будут именовать ретроградом, так называемые передовые люди предадут меня проклятию, но мне плевать... Остаётся истинное, вечное, абсолютное, не зависящее ни от какого столетия, ни от какой моды, ни от какого веяния, — и вот этому-то я всецело отдаюсь! И я говорю себе: да здравствует абсолютное, то есть человечность и поэзия!..
Лёгкий августовский ветерок откинул занавеску и донёс из леса терпкий, настоянный на смоле, благотворный запах хвои. Представились неоглядные просторы любимого с детства бескрайнего Брянского леса.
Я обещал Софи непременно сегодня отправиться верхом в чащу. Для этого надо бы вздремнуть, чтобы явились силы и миновала вновь надвигающаяся боль. Сейчас я её успокою. Надобно только, наверное, увеличить дозу, чтобы долго не возвращались мучения...
Голова откинулась на пологую спинку кресла, веки сомкнулись, на высоком красивом лбу выступила испарина.
Что я ещё хотел додумать? Ах да — меня долго, очень долго будут числить не тем, кем я был на самом деле, ибо я часто шёл не с теми, кто был силён лишь числом или громкими, казавшимися многим прекрасными призывами. Но я знал: служить добру и правде можно не только идя вместе с толпою, но даже оставаясь в меньшинстве.
Совесть была единственным вожатым и хозяином моих поступков и убеждений, моих мыслей, которые я не уставал внушать людям, чтобы уберечь их от рабства и деспотизма, с какой бы стороны это им ни угрожало.
Но, вероятно, это-то долго ещё не будет принято теми, кто ищет не истины, а выгоды для себя и себе подобным.
И лишь однажды, наверное нахлебавшись всласть всего того, что я именую татарщиной давней и что может принести татарщина новая — иго насильственного закабаления единственного двигателя прогресса — свободной человеческой личности, — до людей может дойти, чему служил я, один из многих честных русских писателей, свыше всех выгод и благополучий почитавший свободу.
Тот день — 28 сентября 1875 года — ничем с утра не отличался от таких же осенних дней. Стояли окрест Красного Рога одетые в багрянец и оттого особенно величественные леса, небо было чистым и синим.
К нему вошли в кабинет, чтобы позвать на прогулку, но он спал. И только когда Софья Андреевна стала его будить, заметила, что руки его холодны как лёд, а пульс не бьётся.
И первое, что бросилось в глаза на столе, был мертвенно блестевший шприц и пустой пузырёк.
Толстого бросились тормошить, делать ему искусственное дыхание, но он уже не мог вернуться к жизни. А может, не захотел...
Наверное, и в этот самый последний свой миг, как и во все иные — от самого рождения, — человек должен быть свободным и поступать так, как велит ему единственный его властелин — совесть.