В пятом часу вечера мы достигли большой православной деревни, и батарейный командир приказал ставить орудия в парк[1].
Ездовые стали сворачивать упряжки на выгон; фельдфебель и взводные фейерверкеры поскакали к старосте определять квартиры, туда же отправился интендант, а следом — офицерские денщики; кузнец, весь день дремавший в своей линейке, теперь готовился к работе; лошади, предчувствуя отдых и корм, радостно ржали; солдаты весело спешивались, а навстречу нам приветливо зазвонил колокол деревенской церкви.
Я и мой взводный прапорщик Васильков, этого года из училища, бог знает за что полюбивший меня, как старшего брата, поехали по деревне. Хаты ее большей частью были курные, дворы убогие, сады маленькие, свиньи худые и резвые. Редко в дверях стояла баба или старуха, нигде не было видно мужчин и молодежи, только ребятишки жались к плетням и с удивлением нас разглядывали.
У ворот церковки нас встретил старый поп. Ну, не миновать какой-то беды, подумал я, припоминая примету. Мы с ним поздоровались. "Здравствуйте и вы, офицеры, — радостно отвечал старик. — Бог вам в помощь!" — "А что, батюшка, — спросил Васильков, — слышно ли у вас о мятежниках?" — "Нет, не слышно, — отвечал поп. — Весною, было, сколотилась шайка, но на троицу казаки ее разогнали. С тех пор спокойно… Если вы квартироваться ищете, то прошу ко мне. Дом большой, мы вдвоем с матушкой, места хватит всем…"
— И здесь нет повстанцев, — печально произнес Васильков, когда мы продолжили путь. — Этак мы останемся без дела.
— И хорошо, — отвечал я. — Ты ведь артиллерийский офицер, а не казачий. Какая нам честь стрелять в толпу. Инсургенты дробовиками вооружены, а у многих, говорят, и того нет — одни пики. В таком бою артиллеристу славы нет — это убийство. Вот в битве при Ватерлоо английская артиллерия расстреляла французов в упор и покрыла себя позором. Поэтому помолись, сударь, чтобы нам такого сраму избежать…
Васильков задумался, раздваиваясь, верно, в душе между честью и желанием отличиться в жаркой схватке, какую его неопытность рисовала в противоположном истине виде.
В молчании проехали мы до крайней хаты; дальше лежали поля, холмы, начинался лес, в котором исчезала бурая лента дороги. Посередине между деревней и лесом стояла корчма, и к ней мы поскакали.
Еврей-корчмарь, заслышав топот, вышел на крыльцо, а увидав мундиры, кинулся нам навстречу в ворота и стал кланяться и зазывать в дом. Куча детских лиц подглядывала в окно нашу встречу.
— Если к вам зайдут солдаты, — сказал я строго, — не вздумайте продавать им водку.
Корчмарь стал клясться, что сей же час запрячет водку в погреб, под большой замок, где ее и черти не найдут, а он просит господ офицеров посмотреть, как это будет выполнено, пусть они войдут в дом и увидят своими глазами его усердие. Завороженный этой болтовней, Васильков готов был спешиться и следовать за хитрым хозяином, чтобы в духоте грязной корчмы заплатить втридорога за рюмку дряннейшей водки.
Но тут из лесу вынеслись кони, коляска и клуб пыли за ней. Корчмарь приставил козырьком руку, вгляделся зоркими глазами и, нечто для себя важное определив, выдвинулся вперед. Коляска приблизилась и пронеслась мимо. В ней сидели господин лет пятидесяти, юная красавица (Васильков, я заметил, с одного взгляда насмерть в нее влюбился), а напротив них молодой человек со скрещенными на груди руками. Все трое имели сердитый, мрачный вид, словно их только что в лесу ограбили и в придачу надавали пощечин. Никто из них не взглянул в нашу сторону, только кучер-лакей окинул спесивым взглядом и, верно, мысленно огрел нас длинным своим кнутом.
Корчмарь, хоть путники его вовсе не заметили, счел должным низко поклониться и глотнуть поднятой колесами пыли.
— Это кто? — спросил я, когда он разогнул спину.
— О! — воскликнул корчмарь. — Это пан Володкович.
— А красавица — его дочь? — поспешил узнать Васильков.
— Его, его, — подтвердил корчмарь. — И его младший сын. Володкович о! — это богатый пан. Пятьсот душ имел до реформы. А если дочь выйдет замуж, он станет еще богаче.
— Как же такая прелесть не выйдет замуж? — хмурясь, сказал Васильков.
Корчмарь пожал плечами:
— Может быть, и не выйдет. Разве люди решают? Бог решает. Только бедные не могут стать счастливы, а богатые могут быть несчастны. Да, да. И я был богат, потому что был сыт и имел сытыми детей, а теперь последний нищий богаче меня — он ест свое, а мое едят люди…
— И жених у нее есть? — спросил Васильков.
— Есть, есть жених, — с непонятною радостью сообщил корчмарь, чем глубоко опечалил моего юного приятеля.
— Ну, если корчма в убыток, — сказал я хозяину, — разве трудно ее продать и заняться другим делом?
— Продать! Продать легко, — ответил корчмарь. — Я за одну минуту ее продам. Только это все не мое. Это господина Володковича. Я арендую за двести рублей. За двести рублей! — повторил он. — А где их взять? Мужики много пьют — пристав грозит тюрьмой. А кроме водки, им ничего не надо. У них все с собой — и хлеб, и лук. Убытки, одни убытки. О, зачем мой отец не завещал мне кузницу!
Причитания прибеднявшегося корчмаря, однако, не вынудили меня подарить ему рубль. Я подумал, что и мое положение ничем не лучше. Приведись мне завтра снять мундир — так некуда будет деться.
— Не надо унывать, — сказал я и тронул Орлика.
Васильков тоскливым взглядом провожал экипаж, въезжавший в деревню. Сколько грустных минут доставит ему эта дорожная встреча, милое девичье личико, надменно не заметившее гвардейского прапорщика, сколько пустых мечтаний родится и умрет в его сердце, пока эту призрачную любовь не раздавят колеса другого экипажа, проносящего мимо следующую красавицу.