Солнце уже зашло. Только багровое зарево отмечает место, где скрылось светило. Золотистые облака, точно венок, окаймляют край небосвода. По приметам стариков, это предвещает ветреные дни.
Старуха из Кадака торопливо снует между избой, клетью и скотным двором. Из дымволоков избы прямым столбом поднимается дым и медленно рассеивается в неподвижном воздухе. С пастбища слышится звон колокольчиков, все ближе и ближе, а с болота долетает песня — это, возвращаясь с работы, поют косари. Два голоса — мужской и женский, переплетаясь змейками, уходят ввысь, в то же воздушное царство, что и дым, и вместе с дымом тают над пустынным болотом.
По дороге проходит стадо. Сворачивая к загону, коровы приветствуют мычанием встречающую их хозяйку. Вымя у них полно молока, они ждут, когда их подоят, но еще больше ждут они ведра соленой мучной болтушки — старуха всегда потчует ею коров, словно желая их задобрить, чтобы они отдавали все молоко сполна.
Вот возвращаются и косари. Их трое: хозяин хутора Кадака — Юхан Таре, дочь его Тийна и зять Каарель Какар, живущий в доме у тестя. Молодые идут рядышком впереди, старик не спеша шагает за ними.
— Коровы у тебя еще не подоены? — спрашивает Тийна у матери, входя во двор.
— Когда же мне было их доить, только что пригнали. Видишь, ждут не дождутся. Хлопот полон рот, ходишь-ходишь, бегаешь-бегаешь, а все никак не управиться, — раздраженно отвечает мать.
— Управимся! Вот снесу на место косы и помогу тебе. Ничего, не застоятся. Каарель, иди-ка помоги отнести ведра с пойлом, — говорит Тийна.
Пойло уже замешано, и Каарель с Тийной отправляются на скотный двор.
Молодуха — среднего роста, некрасива, скорее даже дурнушка; поэтому чуть было не осталась старей девой. Только в этом году весной справили ее свадьбу, а ведь ей перевалило уже за тридцать. По натуре она тихая, серьезная, о чем говорит и медлительный взгляд ее больших глаз. Пожалуй, ни один парень не слышал от нее шутливого слова. Поэтому девушку считали скучной. Единственное, что привлекало к Тийне взгляды парней, — это длинные, густые волосы, которые она любила заплетать в две косы, разделенные блестящим прямым белым пробором. Волосам этим всякий дивился, но со временем и они потеряли свое очарование, и Тийна уже готовилась коротать век старой девой.
Но дело обернулось иначе. Как-то на ярмарке Каарель случайно познакомился со старым Юханом. Ему понравился тихий, ровный характер старика, и тут Каарелю пришла в голову мысль, что неплохо было бы попасть к Юхану в зятья. Они выпили вдвоем горькой, которая так чудесно развязывает язык, и тогда Каарель узнал все, что ему хотелось узнать.
До сих пор жизнь была для Каареля мачехой: он рос сиротой, все его богатство составляли двести рублей, полученные в наследство от тетки. Каарель нелегко сходился с людьми, и не потому, что у него был неуживчивый характер; одинаково обходительный со всеми, он, однако, не нашел себе друга или товарища по сердцу. Девушек он сторонился, среди них у него не было даже добрых знакомых. Ему исполнилось уже тридцать два года, когда он посватался к Тийне. Каарель был радушно принят в семье — он ведь принес долгожданное счастье стареющей хозяйской дочери.
Старый Юхан год тому назад откупил у помещика свой участок, но внес всего семьсот рублей; большая часть выкупной суммы еще не была уплачена. Все же участок числился за ним, и Каарель надеялся со временем выплатить и остальное. Каарель и Тийна привязались друг к другу, им всегда хотелось быть вместе: оба они так одиноко прожили свою молодость. Родители радовались, заполучив такого золотого зятя, только иной раз старуха Мари ворчала:
— Точно мальчишка какой, от Тийны — ни на шаг, все с ней.
Юхан ничего не отвечал старухе и, потупившись, только посапывал в свою черную бороду, словно думу думал.
На скотном дворе Каарель напоил коров, а Тийна принялась доить. Слышно было, как коровы жуют жвачку да молоко журчит, стекая из вымени в подойник.
— Знаешь, Тийна, что мне сегодня пришло на ум: вот кабы старики отдали хутор нам! Отец слабый, хворый, у матери здоровье тоже незавидное, — сказал Каарель немного погодя.
— А чем нам тогда будет лучше? — спросила Тийна, поднимая глаза на Каареля, который стоял, опершись о забор.
— Ну, как же! Ведь мы с тобой тогда станем хозяевами! Последнее слово всегда будет за нами; старики жили бы при нас, работали по мере сил и охоты. Я бы взял свои четыреста рублей, что у меня в городе отданы на проценты, и внес их помещику — глядишь, почти половина суммы уже и погашена. Поля надо по-другому перекроить, скота больше завести, хутор станет доходнее, и мы живо рассчитаемся с мызой. А когда нам придет пора умирать или, может, раньше еще, если сами возьмем в дом зятя, оставим ему хутор чистым, без долгов.
— Как у тебя на словах все быстро делается! Только весной свадьбу сыграли, а ты уже: «Зятю хутор оставим». Ведь и дочери еще нет, откуда же зятю взяться! А вдруг вместо дочери родится сын, он и наследует хутор, — сказала Тийна, робко и стыдливо взглянув на Каареля.
— У нас еще все впереди, мы только начинаем жить: все бы успели сделать, будь хутор в наших руках. Старик, может, проживет еще лет десять-пятнадцать и не перестанет распоряжаться землей. Как после него начнешь хозяйствовать? Тогда нам, двум старым грибам, уже не до работы будет, знай дожидайся своего последнего часа. Только, сдается мне, вряд ли старики отдадут хутор, им самим хочется хоть несколько лет похозяйничать на своей собственной земле. А я все-таки выберу, пожалуй, подходящую минутку и поговорю с ними, спрос не беда.
— Не торопись ты, нам ведь не к спеху. Поживем так хоть с год, разузнаешь все получше, тогда и начнешь, — сказала Тийна.
Каарель согласился. Но когда они после ужина вышли вместе во двор и стояли там на траве, словно чего-то ожидая, Каарель прислушался к доносившемуся из загона звяканью колокольчиков и опять повел речь о своем:
— Если хутор к нам перейдет — расквитаемся с помещиком и тогда построим себе новый дом. К тому времени сможем уже из своего леса бревна вывезти. Построим три комнаты, настелем деревянные полы, поставим печь с трубой и плиту, дым не будет глаза есть. Подрастут наши дети, деревенская молодежь станет собираться у нас. Пускай танцуют, играют, поют; а мы будем смотреть на них. В горницах, чтобы светлее было, прорубим большие окна. Поля очищу от камней, сложу из них ограду такую, чтоб стояла вечно. Выравняю дорогу через свое поле, соседи, глядишь, тоже так сделают по моему почину: хорошо нам тогда будет ездить в церковь!.. И вот еще что: у самой дороги сад разведу — яблони, ягодные кусты, сирень. По обе стороны ворот посажу дубки, пусть разрастаются — большие да крепкие…
Тийна молча слушала, как муж мечтает о будущем, и время от времени поглядывала на него, сияя от счастья.
— Пойдем-ка спать, — молвила она наконец, — наши давно легли.
— Ладно, пойдем и мы, — как бы очнувшись от сна, ответил Каарель.
Они постояли еще немного, словно дивясь окружавшей их тишине.
— Старики уже храпят, — сказала Тийна, укладываясь.
— Ну, мы их сейчас догоним, — отозвался Каарель.
Молодые засыпали спокойно, полные надежд на будущее, а утром радостно принимались за работу: они верили в любовь и счастье. Лето прошло незаметно, хотя по вечерам им зачастую случалось стоять во дворе, под тихий перезвон коровьих колокольчиков и крики коростеля втихомолку на разные лады повторяя все тот же заветный разговор.
Тийна чувствовала себя счастливой: она была замужем. Каарель тоже был счастлив, но не столько из-за женитьбы, сколько из-за надежды стать хозяином, владельцем собственной усадьбы, в которой когда-нибудь будут жить его дети. Поэтому он никогда не забывал, что хутором все еще распоряжается старый Юхан, и все время ломал голову — каким бы наиболее подходящим образом высказать старику свое желание. Каарель подыскивал всевозможные доводы, объясняющие, почему он хочет взять хутор в свои руки, но все напрасно: доводы эти казались неосновательными.
Дело кончилось тем, что однажды на гумне, ссыпая в мешки зерно, Каарель обратился к Юхану:
— Отец, как ты думаешь, а не лучше ли вам передать хутор мне и Тийне?
Старик поглядел сперва на Каареля, потом — на мешок, который держал в руках. Зять стоял перед ним, ожидая ответа.
— А кто его знает… — пробормотал Юхан наконец. — С чего это ты вдруг надумал?.. Неизвестно еще, что старуха скажет, — помолчав, добавил он.
— Что ж, можно и у старухи спросить, — сказал Каарель.
— Почему же нельзя, можно, — ответил Юхан. — Только это не к спеху. Сейчас осень, до весны еще вон сколько времени, а раньше с землей все равно делать нечего.
Вечером за ужином Каарель, чтобы услышать мнение старухи, снова завел тот же разговор.
— Я сегодня на гумне говорил отцу, что вы могли бы в будущем году передать хутор нам с Тийной. Отец ответа не дал, велел тебя спросить — как ты считаешь, — молвил Каарель.
Услышав такие речи, кадакаская хозяйка широко раскрыла глаза. Она на минуту задумалась, потом обвела взглядом всех сидящих за столом, как бы пытаясь прочитать на их лицах, что каждый из них об этом думает. По правде говоря, до сих пор не Юхан, во всем уступавший жене, а она, кадакаская Мари, была полновластной хозяйкой усадьбы. Мари настолько привыкла всем распоряжаться и командовать, что и представить себе не могла, как можно жить иначе. И вдруг этот зять, едва проживший с ними одно лето, хочет отнять у нее власть, единственный интерес в ее жизни! У нее, правда, останется старый Юхан, которым можно будет помыкать, да много ли толку от него одного! В хозяйственных делах ей придется либо молчать, либо ссориться с зятем: она уже давно поняла, что ее мнения редко совпадают с мнениями Каареля.
— А мы, значит, должны будем на молодых спину гнуть. Тебе что, батрачить уже неохота? — едко спросила старуха. Старик с любопытством посмотрел на жену, словно впервые слышал ее голос, но промолчал и продолжал есть, только засопел сильнее.
— Нет, на это я так легко не пойду, — продолжала Мари. — Справлялись мы с хутором до сих пор, справимся и дальше. Да и чем вам плохо? Ведь когда-нибудь все будет ваше, других наследников у нас нет.
— Вот и я говорю Каарелю то же самое, — вставила Тийна, а старуха метнула на зятя пронзительный взгляд.
— Когда-нибудь, конечно, будет, да когда только? Каждому охота самому стать хозяином, — сказал Каарель.
— А нам неохота? Что же, по-вашему, нам сложить руки и смерти ждать? — возразила старуха.
— Зачем же смерти? Вы, старики, живите себе потихонечку да полегонечку; работайте понемножку, сколько вздумается, хлопочите по дому, — молвил Каарель.
— Думаешь, нам так хочется, чтоб нас из милости кормили? Не будет этого! Скорее от меня кто-нибудь милостыню получит, чем я из чужих рук подачку приму. Тогда и жить не стоит. Сами будем хозяйничать на хуторе. Выпадут хорошие годы — уплатим все долги. Тогда и берите себе хутор. Тогда уж не скажете, что родители вам ничего не оставили, — добавила старуха.
Каарель с Мари долго спорили еще и после ужина. Тийна молчала, а старый Юхан дремал на стуле, как будто дело его не касалось. Хотя зять, собрав все свои доводы, по-всякому доказывал старухе, что старикам жилось бы много лучше, если бы хутор перешел к молодым, — Мари не сдавалась. Каарель, однако, не терял надежды. И вот судьба протянула ему руку помощи.
После Нового года старый Юхан тяжело заболел и несколько месяцев пролежал в постели. Во время болезни правая рука у него чуть совсем не отнялась; во всяком случае, поправлялась она так медленно, что на полное выздоровление большой надежды не было.
В начале весны Каарель снова напомнил старикам о своем замысле.
— Дался тебе этот хутор, только и разговору, что о нем, — сказала старуха. — Старым людям жить на свете — прямо крест тяжкий: молодым они только помеха. Вот бы, наверное, радовались, если б старый Юхан помер.
— Мама, зачем ты так говоришь! — взмолилась Тийна. — Когда это мы желали ему смерти? Разве Каарель когда-нибудь позволял ему тяжело работать? Но что поделаешь, если болезнь нагрянула.
— А что же мне еще говорить, если у вас этот хутор вечно на языке? — отвечала старуха.
— Да я разве с дурным умыслом прошу? Я ведь добра вам желаю, хочу, чтоб вам легче жилось, — пояснил Каарель.
— Легче жилось! — передразнила его хозяйка. — Знаем мы эту легкую жизнь, видели и раньше, как люди этой легкой жизнью живут.
— Да что им перечить, пусть берут, — заявил Юхан, входя в комнату. — Долго ли нам жить осталось! Разве мало мы потрудились? Пусть теперь молодые попробуют, как сладко самим хозяйствовать.
— И то правда, хватит вам спину гнуть, можете и отдохнуть немножко, — поддержал его Каарель.
Старуха долго еще стояла на своем, но в конце концов уступила, с условием, что хутор по-прежнему будет записан на имя Юхана, на деле же хозяином его станет Каарель. Молодые на это согласились.
Как только Каарель почувствовал вожжи в своих руках, он сразу же решил нанять батрака на лето, либо работника-подростка на весь год. Когда он однажды в субботу вечером заикнулся об этом старикам, Юхан опустил голову и в его глазах мелькнуло какое-то странное выражение. Но старик не проронил ни слова.
— Ну, разве я не говорила! Вот она, легкая жизнь! — подхватила старуха. — И к чему этот батрак? Некуда тебе деньги выбрасывать, что ли? Обойдемся и так. Если уж очень прижмет, возьмем поденщика. Главное — нас уж не хотят и к работе допускать, наш труд и пот уже не годится!
— Что правда, то правда, — поддержал теперь и Юхан свою бойкую жену. — И на что тебе сдался этот батрак? Ну, а если уж мы тебе не нужны, если я уже не гожусь, тогда… тогда… делайте что хотите, хутор-то ведь вам обещан!
— Чего вы так сердитесь? У отца рука больная, неизвестно, сможет ли он вообще работать. Да и у матери кости не железные. С Тийной — сами видите, как обстоит дело. Срок у нее не за горами, работница из нее не бог весть какая. Где же нам управиться! — убеждал Каарель стариков.
— У Тийны срок не за горами… — повторила Мари. — Мало ли у меня было этих сроков. Только никого в живых не осталось, кроме Тийны, пятерых на кладбище свезла. Еще в прошлое воскресенье ходила их навещать.
— Слезы на глаза навертываются, — продолжала она, помолчав, — как подумаю. Но разве из-за них давала я себе поблажку в работе? На жнитве бывало положишь ребенка под копной, где солнце не печет. Или на покосе — подвесишь люльку на сук, дитя и качается там да само с собой гукает… Если же за полгода начинать об этом беспокоиться, то достатков не жди, откуда они возьмутся.
— А зачем так мучиться, если можно жить лучше? Разве все люди одинаковы? Один в силах со всем справиться, а другой не вытянет, подохнет, — ответил Каарель.
— Вот то-то и оно: все больно умные стали, не хотят жить так, как отцы их жили. Ни обычаи, ни платье — ничто им уже не годится, подавай им все по новой моде. Девчонки перетянутся что есть силы и ходят, как вязальные спицы. Диву даешься, как еще дышать могут. Да и парни не лучше — навешают себе на шею всяких хомутов, словно им от этого какая прибыль, платок им уже не годится — мол, старая мода. А попробуй запретить — сейчас в слезы, или снесет свои тряпки в лес, там и переоденется, а без них никуда ни шагу. И ты такой же. Понадобился ему батрак, не может своими силами всю работу переделать! Как же, надо из себя хозяина корчить, а что это, мол, за хозяин, если у него батрака нет! Мы-то состарились, не годимся вам в работники, не умеем угодить. Остается, видно, нам присмотреть себе хибарку, а молодые пусть катят дальше.
Тийна с мольбой смотрела на мать, словно надеясь этим ее утихомирить. Каарелю же не терпелось возразить на упреки.
— Не понимаю, чего ты, мать, на нас злишься. Пусть я тебе чужой, но ведь Тийна — единственное твое дитя. Ради нее я и хочу нанять батрака. Может, вы недовольны, что хутор к нам перешел? Так берите его обратно хоть сейчас, мы и слова не скажем. Но уж если он в наших руках останется, то я возьму батрака, что бы вы там ни говорили. Если все станем везти на своем горбу, вы же, в конце концов, и упрекнете меня: скупится, мол, не хочет батрака нанять, убивает нас тяжелой работой.
— Да разве работа кого убивала? Мой отец еще помнит то время, когда люди день и ночь работали на помещика, прямо на ходу засыпали, а от работы никто не умирал. Тебе главное — от старого хлама исподволь избавиться, — твердила Мари.
Каарель как сказал, так и сделал: в воскресенье отправился к церкви и нанял на лето батрака. Отношения между стариками и молодыми день ото дня становились все хуже: старики считали, что молодые их терпеть не могут, только и думают, как бы от них отделаться, между тем молодые старались не утруждать стариков непосильной работой, чтобы им жилось немного полегче.
Последний снег таял у изгородей и под густыми деревьями, поля подсыхали, готовые встретить пахарей. И те не заставили себя долго ждать, особенно молодой кадакаский хозяин со своим батраком. Вперед, с природой наперегонки! Вскоре их соха уже бороздила почву, дремавшую в зимнем полусне. Вороны, трясогузки словно из любопытства спешили взглянуть на работу пахарей и вылавливали сонных червяков из свежей развороченной земли.
Отношения между стариками и молодыми нисколько не улучшились, наоборот, с приходом батрака стали еще хуже. Тяжелого настроения в семье не мог развеять ни теплый весенний ветер, ни яркое солнце, ни живительный дождь, словно чудом заставлявший зеленеть все вокруг. Не радовало людей даже и то, что дом их стоял на высоком холме, с которого вся окрестность видна как на ладони, не радовало потому, что они к этому слишком привыкли.
По одну сторону холма расстилается заросший березняком болотистый выгон, а за ним видны две рощицы, между которыми поблескивает река. По вечерам здесь колышется белесая лента тумана, все гуще и гуще обволакивающая зеленый березняк. Оттуда доносится токованье тетерева, квохтанье куропатки, стон бекаса да окрики пастуха, под звон колокольчиков возвращающегося со стадом.
По другую сторону холма раскинулось болото, на котором растут редкие корявые сосны. Ни одна из них не решается поднять к небу свою вершину. Тут и там между хмурыми деревьями пролегли колдобины, полные черной воды. Когда налетает ветер, сосны покачивают своими широкими верхушками и обвисшими сучьями, точно жалуясь, что обречены прозябать вдали друг от друга. Но вот ветер проносится дальше, и кривые сосны засыпают словно вековечным сном. Весной близ них поселяются журавли, вернувшиеся из теплых стран, но как бы громко они ни кричали, жизни им здесь не пробудить.
Между болотом и полем узкой полоской тянется луг. Здесь растут островерхие березы и ели, кое-где высятся пышные сосны; черемуха и рябина весной цветут, а к осени покрываются ягодами. Меж кустов и деревьев красуются поповник, купальница и кошачьи лапки. В молодости Тийна приходила сюда собирать цветы и плела из них венки. Теперь уже никто не замечает этих цветов, разве какая-нибудь норовистая телка, убежав от пастуха, потопчет или сжует цветок-другой. На хуторе теперь уже не рвут цветов и не поют песен, как это бывало в первый год замужества Тийны. В Кадака все ходят хмурые и надутые, все такие грустные и понурые, как болотные сосны, растущие среди черных луж.
Рука у старого Юхана почти поправилась, но в первые дни пахоты он не говорил ни слова. Однако, когда минула неделя, заметил зятю как-то утром:
— Видно, здесь в хозяйстве я уже не нужен. Придется на стороне искать себе места, чтобы заработать на кусок хлеба.
Сказал он это спокойно, как и обычно, но Каарель почувствовал горечь упрека.
— Да что тебе так не терпится! Дай сначала руке окрепнуть, а за работу приняться успеешь, — ответил он.
Однако дня через два тесть утром заявил Каарелю:
— Сегодня ты оставайся дома, а я поеду пахать.
— Чего ради? — возразил Каарель. — Мне дома сейчас делать нечего: зачем тебе, старому человеку, идти пахать. Мало ли ты в своей жизни за сохой пошагал. Ты лучше немного погодя сеять отправляйся, а если тебе покажется трудно, почини забор или расчисти покос.
— Покос? Да это испокон веков бабья работа, — отвечал Юхан.
— И я то же самое скажу: уж если работы получше для него не найдется, то такую и делать не стоит, — сказала старуха. Она подслушивала разговор мужчин и сейчас вошла в комнату.
— Господи боже, да чем же эти работы так плохи, что за них и браться не стоит! А не хочешь расчищать покос — починяй забор, а как вспашем, можешь сеять, — предложил Каарель.
— Долго ли посеять, там и одному человеку делать нечего, — ответила старуха. — Мой старик еще не так плох, чтобы сваливать на него самую захудалую работенку и заставлять его за другими остатки подбирать. А если нас считают такими уж никудышными, мы можем уйти отсюда.
— Что у вас тут такое опять? — спросила Тийна, входя в комнату.
— Что у нас такое… — повторила старуха. — То же, что и всегда.
— И от чего нам никак не избавиться, как ни старайся, — добавил Каарель.
— Да я и не хочу избавляться, раз молодые словно ошалели, до того уж зазнались! — И старуха топнула ногой об пол.
— Поди знай, кто тут ошалел и кто зазнался, — заметил Каарель.
— Поди знай! Да тут и знать-то нечего! Все ясно, как божий день. Только вы ничего не понимаете, а я все прекрасно вижу. Сначала хутор надо к рукам прибрать: старики, мол, не умеют вести хозяйство. Потом нанимают батрака: старики, мол, уже не умеют работать. Ах, вы уж состарились, вам пора отдохнуть! А ты выходи со мной наперегонки рожь жать, лен дергать или сено косить — посмотрим еще, кто из нас моложе. Хвалиться-то легче всего: я, мол, все могу, я молодой. Будь себе на здоровье молодым, никого это не касается, а только и стариков в грязь топтать не следует, точно они уже ничего не стоят. Доживите до наших лет, тогда увидите, легко ли переносить, когда тебя гонят покос расчищать. До сих пор мой старик умел и сеять, и бороновать, а сейчас, глядишь, ни на что не годен, стар, оказывается…
Старуха все тараторила и тараторила, и речам ее, казалось, конца не будет. Старый Юхан и Тийна слушали ее спокойно, но Каарель с нетерпением ждал, когда она наконец замолчит. Как только теща замолкла, в раздражении переминаясь с ноги на ногу, он заговорил:
— Похоже, вы для того только и отдали нам хутор, чтобы каждую минуту нас этим попрекать. Мы же силой его не отбирали. Зачем же вы его отдали, если он вам так дорог?
— Что ты такое говоришь! — попыталась Тийна утихомирить мужа, но тот продолжал, не обращая на нее внимания:
— Подумаешь, сахару мешок или бочка меду — этот ваш хутор! Вы весь свой век тут прожили, а много ли нажили? Какие-нибудь двести-триста рублишек — великое дело…
— Да еще детками обзавелись, которые сейчас от нас избавиться хотят, — съязвила старуха.
— Кто это хочет от вас избавиться? Вы сами хотите от нас отделаться, иначе не грызли бы нас с утра до ночи, — ответил Каарель.
— Если б хотели от вас отделаться, я бы и дочь не стала растить, тогда и ты не попал бы ко мне в зятья, — заявила Мари, довольная тем, что нашла удачный ответ. Она оглянулась на своего старика, как бы ожидая одобрения, но лицо Юхана выражало такое безразличие, словно он и не знал, что на свете существуют старики и молодые.
Старуха с зятем продолжали пререкаться, пока Каарель, выругавшись, не вышел из комнаты. Эта ссора ничего не изменила в их жизни: старики по-прежнему считали, что молодые их ни во что не ставят, а у молодых, в особенности у Каареля, невольно являлась мысль, что старики просто упрямятся и сами ищут ссоры. С каждым днем он все больше убеждался в этом.
Старик, правда, пошел сеять, потом поправил забор и даже расчистил сенокос, но при этом то и дело повторял, обращаясь к Каарелю: «Уж не знаю, справлюсь ли я с этим», — или: «Не знаю, годится ли моя работа. В свое время я, правда, все умел, а теперь молодым никак не угодишь».
Тийна обычно ничего не отвечала на такие речи, но у Каареля от этих слов всякий раз в сердце закипало. Хотя Тийна и просила его молча сносить придирки стариков и он много раз обещал ей это, все же время от времени его терпение истощалось и тогда снова начиналась перепалка.
Батрак старался держаться в стороне от хозяйских ссор. Если старуха и говорила ему что-нибудь, он делал вид, что не слышит. Но в конце концов и ему пришлось столкнуться со стариками.
Батрак в тот день пропахивал борозды для картошки новой сохой, которую Каарель смастерил по своему вкусу. Старик Юхан пришел посмотреть на его работу. Батрак сделал два-три захода, потом старик тихонько пробормотал:
— Мудреную штуку молодые выдумали: ишь как сошники широко поставлены, какую уйму земли зря захватывают, а придет пора картошку выкапывать — ни шиша не наберешь.
Работник, не обращая на старика внимания, только прикрикнул на лошадь: «Шагай в борозду!» — и двинулся дальше. Когда он вернулся, старый Юхан все еще стоял у борозды и ворчал про себя:
— Все они умные на словах, а как на работу их поглядишь — умора одна, до чего все без толку делается!
И на этот раз батрак ничего не сказал, только буркнул про себя:
— Чего он тут лопочет — и домой не идет, и ко мне привязывается.
Вернувшись снова к концу борозды, работник увидел, что старик все еще стоит на прежнем месте и вслух рассуждает:
— А попробуй хоть слово сказать или присоветовать, как тебе сразу: что ты там, старик, плетешь! — да и отправят тебя покос расчищать.
Тут уж батрак не стерпел.
— Да что ты мне об этом говоришь, не я ведь эту соху смастерил и не я тебя посылал покос расчищать; говори тому, кто это сделал! — Сказал и пошел дальше. Когда он вернулся к прежнему месту, старик заявил:
— Это все равно, кому говорить — тебе или ему; все вы одинаковы.
— А ну-ка, уходи отсюда, мне ни к чему твою болтовню слушать, — сказал батрак сердито.
— Вот какой нашелся — гнать меня! — закричал старик. Работник удивился — он до сих пор никогда не слышал, чтобы старик повышал голос. — Поле-то чье, которое ты пашешь? Ишь ты — уходи, говорит, отсюда…
Но Юхан все-таки ушел. Дома он обо всем рассказал старухе, а та не преминула попрекнуть этим молодых, особенно Каареля; между стариками и молодыми опять началась перебранка. И не успела она закончиться, как разгорелась новая ссора. Вернее, даже не новая, а продолжение прежней.
Когда сажали картошку, старому Юхану пришлось, сидя у картофельной кучи, разрезать клубни. Когда Каарель на телеге подъехал к куче, старик вызвался помочь зятю навалить картошку на телегу. Но Каарель сказал ему:
— Оставь, я сам управлюсь, ты можешь повредить себе руку.
И этого было достаточно. Не говоря ни слова, Юхан бросил лопату и опять принялся резать клубни. После обеда он хотел пойти заваливать борозды, но Каарель и туда его не пустил, а послал в поле батрака.
— Ну, теперь ясно, чужих здесь ценят больше, чем своих. Батрак умеет картошку заделывать, а я уж и для этого не гожусь, — тихонько заворчал старик.
— Почему же это батрака больше ценят? Просто он моложе тебя, ему легче соху держать. Что тебе за нужда всюду соваться со своей больной рукой? — сказал Каарель.
— И то правда: он молод, а я стар. Борозды вон какие широкие, по новой моде, мне, старику, их и не заделать, — насмешливо проворчал Юхан.
— Почему ты так сердишься, что я раздвинул сошники? Борозд, правда, получится меньше, зато они лягут шире, картошка вырастет крупнее и ее легче будет собирать, а на меру выйдет не меньше прежнего.
Однако все уговоры Каареля ни к чему не привели: старик стоял на своем. Вскоре явилась старуха со своей говорильной машиной; ну, тут уж дело пошло на всех парах. Каарелю ничего больше не оставалось, как уйти. А старики продолжали бранить молодых.
Неделю прожили без пререканий. А потом опять нашелся для них повод, причем такой, который по-новому перевернул всю жизнь на хуторе. На болоте началась разработка торфа. Большинство рабочих были люди пришлые, с острова Сааремаа. Жилья не имели. Они поселились под торфяным навесом, чтобы здесь найти защиту и от дождя, и от ночного холода. Несколько дней прожили там, потом пришли в Кадака просить, чтобы их приютили — хотя бы на гумне или в закоулке между амбарами, где не так сильно продувает, как под навесом. Обещали заплатить, сколько хозяева спросят. Каарель согласился приютить рабочих, да и Тийна не возражала, остались при своем мнении только старики.
— Милая хозяюшка, да ведь наши парни ничего плохого вам не сделают, — убеждал старуху один из островитян, — мы ведь целыми днями на болоте, торф режем, только ночевать будем тут. А если хотите, поможем вам и косить и жать. Наши люди на работу лихие, об этом не беспокойтесь.
— Да разве я здесь хозяйка, что вы со мной говорите? Мне и самой приходится у других крова просить, как и вам, — ответила старуха, поглядев на зятя.
— Мама! — умоляюще произнесла Тийна, заметив, как задели Каареля слова тещи. Мари, однако, не обратила на дочь никакого внимания. Старик сопел себе в бороду. Но рабочие все стояли и просили, чтобы добрые, ласковые хозяева пустили их к себе.
— Да пускай, если хотят, весь дом чужим отдают, а сами ютятся в лесу под елкой, это не мое дело, — отрезала старуха и ушла в дом; туда же следом за нею поплелся и старик.
— А может, все-таки позволите? — продолжали упрашивать рабочие.
— Как ты думаешь, Тийна? — обратился Каарель к жене.
— Можно бы, да как же со стариками? Они ни за что не согласятся, — ответила Тийна.
— Обождите немного, я пойду в комнату, переговорю, — сказал Каарель.
— Только не затевай ссоры, сдерживайся, — говорила Тийна, провожая его до порога.
— Ну, отец, матушка, что будем делать с мужиками? Пустим их или нет? — почти заискивающим тоном начал Каарель, входя в комнату.
— Отец, матушка… — передразнила старуха. — С каких это пор мы стали отцом и матерью? Чего ты у нас спрашиваешь? Жили вы своим умом до сих пор — живите и дальше; какое вам дело до нас! А если мы что и скажем — какой толк, вы все равно по-своему сделаете.
Каарель обиделся на эти слова и решил во что бы то ни стало поселить у себя рабочих.
— Если дело так оборачивается — пущу людей, и больше ничего, — сказал он и подождал, что ответят старики. Тесть заерзал на стуле и посмотрел на жену, словно веля ей начинать.
— Это мы и раньше знали, потому не стали и разговор заводить. Ну, пусти, пусти их — пусть спят на гумне или на сеновале, перетопчут все сено; ни одна скотина потом его есть не захочет, только и останется свалить в навоз. У них у всех трубки да самокрутки в зубах торчат, будут дымить, пока ты сам без крыши над головой не останешься. Придется тебе с ними вместе под торфяным навесом спасаться от дождя и холода. Делайте как знаете, молодые ведь умнее стариков, — бубнила старуха.
— Не пойму, чего это вы на нас так злитесь? — сказал Каарель. — О чем ни заговори — в ответ доброго слова не услышишь, одна грызня да издевательства.
— А вы сами лучше нас, что ли? — не спеша ответил старик.
— Кто это вас грызет да издевается над вами? Пусти-ка мужиков к себе в избу — нанюхаешься болотной вони, утром с нею встанешь, вечером с нею ляжешь; будешь жить как в торфяной землянке, — прибавила старуха.
— А ты сама от этого болота далеко ушла, что ли? Под стеклянным колпаком росла? Скоро навеки в землю ляжешь, а все еще землекопов гнушаешься. У нас и у самих кругом земля, пол в избе — и тот земляной, — говорил Каарель.
— Нам-то зачем было деревянные полы настилать? На это есть молодые, они сами все устроят, — отвечала старуха. — Уж вы-то настелете деревянные полы, да еще краской покрасите, чтоб не видно было, из какого дерева они сделаны.
Каарель понял, что никакого проку от этого препирательства не будет; еще раз заявив старикам, что принимает постояльцев, он вышел во двор. Рабочим Каарель ответил, что примет их только при том условии, если они никогда не будут курить и жечь огонь на сеновале, где будут спать. Рабочие в один голос обещали выполнить это требование и поспешили на болото за своими пожитками. Когда они ушли, Каарель сказал Тийне:
— Э, будь что будет, не замерзать же людям.
— Только уж теперь пойдет заваруха: грызни и ссор не оберешься, — заметила Тийна.
— Заваруха у нас и так давно началась, но что поделаешь, видно, так уж на свете устроено, — отозвался Каарель.
Подошло время уборки картофеля. Небо почти все время затянуто серыми тучами, порой срывается дождь. Ветер яростно бушует, разметывает скирды в открытом поле, точно назло крестьянину, а потом воет за углом дома так жалобно, как будто раскаивается в своих деяниях. Журавли стаями тянутся на юг: доносится их громкое курлыканье и детский писк журавлят. Говорят, будто это кричат жаворонки, которых журавли на зиму уносят в теплые края на своих длинных ногах. Но жаворонки еще летают беззвучно над полями, словно стыдясь, что не могут больше петь. Вороны собираются большими стаями и каркая носятся с одного жнивья на другое. Кажется, будто весь мир сейчас принадлежит только им одним. Родители женят молодых, чтобы весной можно было вить гнезда, не тратя времени на такие пустяки; на этих свадьбах дружки жениха ловко кувыркаются в воздухе, а старики, усевшись на камень, произносят забористые застольные речи.
Настроение в Кадака такое же мрачное, как и окружающая природа, хотя почти все работы по усадьбе закончены. Положение молодых теперь еще труднее, чем раньше. Поссорившись со стариками, Каарель в сердцах разругался и с батраком, тот, потребовав расчета, ушел раньше срока, так что молодому хозяину теперь приходится справляться одному. У Тийны родился ребенок, он только и знает, что пищит дни и ночи напролет. Старики, видно, радуются про себя, что молодые в такой беде.
Каарель хотел было нанять нового работника, но это ему не удалось. Вот и приходится ему прибегать к помощи своих постояльцев-рабочих или старого Юхана. Но старик теперь ведет себя иначе: насколько раньше он напрашивался на работу, настолько теперь он от нее уклоняется — то у него, мол, рука болит, то поясницу ломит, то ноги слабеют. Каарелю остается сносить все это молча; то же самое ему ежедневно советует и Тийна, в надежде, что старики образумятся. Но день проходит за днем, а жизнь все не налаживается.
Однажды в субботу утром тучи наконец рассеялись и проглянуло солнышко — осеннее, грустное. Ни малейшего дыхания ветерка. Воронье карканье и звон колокольчиков словно повисли в дремлющем воздухе.
— Вот бы продержалась такая погода, хорошо было бы картошку копать, — сказал Каарель старикам; они вместе работали на картофельном поле.
— Оно, конечно, хорошо бы, — отвечала теща (сегодня она казалась приветливее, чем обычно). — Может, и продержится, мало ли было дождей да ветра.
— Какая там погода, скоро опять польет, — ворчит старик, словно наперекор.
И снова все замолчали.
За обедом Каарель предложил:
— Если в понедельник тоже будет такая погода, придется позвать наших постояльцев убирать картошку; отмахаем с ними за день немалый кусок.
— Нашел уборщиков! Оставят половину картошки в земле, от них больше убытку будет, чем пользы, — возразила старуха.
— Да я присмотрю, чтобы хорошо выбирали, — успокаивал ее Каарель.
— Они и по уговору должны у нас несколько дней отработать, — вмешалась немного спустя Тийна, нянча своего крикуна.
К концу дня вся семья собралась во дворе. Казалось, всем хотелось насладиться этим чудесным вечером. Каарель, дожидаясь рабочих, сидел на пороге, Тийна с ребенком пристроилась тут же, прижавшись к мужу. Старуха хлопотала на скотном дворе, распределяя коровам корм. Старик, присев на березовый чурбан, попыхивал трубкой.
— Если погода установится, поможете нам в понедельник картошку убрать? — обратился Каарель к вернувшимся на ночлег рабочим.
— Ох, не знаю, хватит ли у них времени. Их и на болоте работа ждет, да еще и на мызу могут потребовать; как-нибудь сами управимся, — возразила старуха, прежде чем постояльцы успели ответить.
— Почему же, мы охотно вам поможем; вот если только с мызы приказ придет, тогда уж ничего не поделаешь, — ответил Каарелю один из рабочих.
— Своя работа не убежит, после успеем, — добавил другой в ответ на слова старухи.
— Только бы бог вёдро послал, — радостно промолвил Каарель.
За ужином царило молчание, словно люди внесли с собой в дом осеннюю тишину. Только ребенок плакал на коленях у Тийны.
— Понять не могу, что с ним сегодня такое: ночь на дворе, а он, как сова, глаз не закроет, — сказала Тийна.
— Ты всегда его укладываешь перед вечером, не может же он все время спать, — отозвалась мать.
— Уложи его сегодня попозднее, завтра можно дольше поспать, — сказал Каарель и прибавил немного погодя: — После ужина вынесем его во двор, неизвестно, долго ли простоит такая погода.
— Этого еще не хватало, выносить ребенка в такую сырость, схватит насморк, заболеет, — возразила теща.
— Закутаем хорошенько в одеяло, ничего с ним не случится. Правда, сынок? — обратилась Тийна к малышу.
Тот таращил на мать глазенки, точно видел ее впервые.
После ужина Тийна и Каарель вышли во двор и уселись на березовый чурбан, где раньше сидел старик, попыхивая трубкой. Рабочие переоделись в амбаре и, захватив с собой гармонь, отправились в деревню проводить субботний вечер. Как только ребенок услышал удаляющийся звук гармони, он тотчас же притих, уставившись в темноту большими серьезными глазами, словно хотел в ночной мгле увидеть что-то такое, чего родители не могли разглядеть.
— Вот чудеса, он уже различает звуки гармони, — удивился Каарель.
— Мне кажется, он и раньше ее знал, когда я еще его под сердцем носила; как только бывало услышит музыку, сразу же перестает ножонками толкать, — сказала Тийна.
— А он все не спит, — заметил Каарель.
— Не спит, — отозвалась Тийна.
Они молча сидели рядом. На сердце у Тийны было так спокойно, что ей и в голову не приходило желать еще чего-нибудь, говорить о чем-нибудь. У Каареля же, напротив, в голове теснилось много мыслей, которых он не умел высказать, хотя охотно поделился бы ими с женой. Ему вспомнилась вся его прежняя жизнь: как он рос сиротой, как пас скот, как ему хотелось поскорее стать взрослым; как он потом работал батраком, часто вспоминая дни, когда ходил в пастухах. До тридцатилетнего возраста Каарель жил чужаком среди людей, но тогда он не понимал всей пустоты и бессмысленности своего существования. Только теперь он это понял, потому что теперь у него есть для кого жить и трудиться, о ком заботиться. И перед его глазами встало минувшее лето — оно для него было точно счастливое детство. Они с Тийной всегда были вместе, он так много ей рассказывал, а она, счастливая, слушала его. Каарель вспомнил, как стремился стать хозяином в усадьбе, как достиг этой цели и как все лето ссорился со стариками. Раньше он счел бы такую жизнь немыслимой, но сейчас он убежден, что невозможно быть молодым и в то же время жить в мире со стариками. Он не жалел о том, что не ладит с тещей и тестем, у него было такое чувство, будто в борьбе с ними заключается какое-то своеобразное проявление жизни.
— Заснул, — промолвила Тийна, отвлекая Каареля от его мыслей.
— Пусть спит, а меня совсем не клонит ко сну, — ответил Каарель.
— И меня тоже, это, наверное, от погоды, — заметила Тийна.
— Скорее всего, — согласился Каарель, и они опять замолчали.
Темнота сгустилась и простерла над землей покров, навевающий сон. Легкое дуновение ветра коснулось лиц сидящих.
— Ветер поднимается, наверное, к дождю, — немного погодя произнесла Тийна.
— Вряд ли, уж очень много было дождей, — ответил Каарель вставая. Тийна последовала его примеру, они пошли с ребенком в дом, улеглись и спокойно уснули. Вскоре в Кадака уже никто не слышал, как ветер за стеной становится все сильнее и сильнее, превращаясь в бурю.
Молодые проснулись только тогда, когда старый Юхан испуганно закричал:
— Бегите, бегите! Пожар! Сгорите все!
Багровый отсвет озарял комнату. Тийна, вскочив в одной рубашке, схватила ребенка из колыбели и бросилась к окну. Не добежав до окна, она ничком упала на пол вместе с ребенком, тот поднял крик. Каарель выбил стекла и поспешил к Тийне — помочь ей с ребенком выбраться через окно во двор. Двери уже были охвачены пламенем. Старики вылезли через другое окно, захватив с собой кое-какую одежду. Каарель остался в комнате, надеясь еще что-нибудь спасти.
— Прыгай во двор, сгоришь! — кричала Тийна.
Каарель хватал первое, что попадалось под руку, и швырял в окно. Языки пламени уже врывались в комнату.
— Боже мой, он останется там! — донесся со двора отчаянный возглас. Каарель еще раз окинул комнату взглядом и, не заметив ничего, что можно было бы вынести, выпрыгнул из окна. Тийна плакала, ребенок кричал, старуха призывала бога на помощь, и только старый Юхан был спокоен, как обычно. Крыша амбара уже провалилась, уже охватило огнем прилегающую к амбару стену, а отдельные языки пламени, точно змеиные жала, тянулись к другой стороне дома. Из разбитых окон, словно конские хвосты, вырывались снопы огня. Еще мгновение — и весь дом представлял собой бушующее огненное море, из которого роем золотых слепней взлетали искры и пылающие пучки соломы, чтобы тут же погаснуть в воздухе или, дымясь, упасть на землю.
Люди стояли, будто лишившись рассудка, подавленные зрелищем этой ужасающе-великолепной игры стихии. Они даже не догадались вовремя вывести скот из хлева. Когда уже занялась крыша хлева, Тийна положила ребенка на землю и с криком побежала к коровам. Каарель кинулся за ней. Старуха подняла с земли ребенка. Задыхаясь от быстрого бега, подоспели и постояльцы-рабочие, а с ними и чужие люди. Теперь только хозяева Кадака пришли в себя.
К месту пожара собиралось все больше народу. Люди кричали, причитали, плакали, поминали бога и ругались — им оставалось только стоять и смотреть, ничего другого они сделать не могли. Ветер все крепчал, раздувая огонь.
В толпе спрашивали, как начался пожар, но никто не мог на это ответить. Старый Юхан сквозь сон услышал какой-то шум, подумал было, что это ветер, но почувствовал запах гари, открыл глаза и увидел, что дом горит. Ясно было одно — амбар, стоявший южнее, загорелся первым. Сперва в несчастье обвинили резчиков торфа. Но те еще с вечера ушли из дому и прибежали только теперь, чтобы спасти свой убогий скарб, ставший уже вместе с амбаром жертвой огня. Итак — поджог был налицо. Но кто мог поджечь? Наконец вспомнили о батраке, который ушел, злобясь на хозяев, и все в один голос начали проклинать его, потому что нужно же было на ком-нибудь душу отвести.
Тийна все еще стояла в одной рубашке, держа на руках ребенка, и заплаканными глазами смотрела на дом, уже весь охваченный огнем. Лишь изредка, когда ветер отклонял пламя в сторону, можно было увидеть почерневший угол горницы или высокий остов избы. Юхан опустился на землю, старуха стояла рядом с ним. Оба не проронили ни слова, но в глазах их можно было прочесть одну и ту же мысль: во всем они винили молодых. Из глаз Мари все обильнее струились слезы, она уже не успевала их утирать.
К восходу солнца строения сгорели дотла, только каменные стены риги да печная труба, как черные призраки, возвышались над пожарищем. Начал накрапывать дождик. У тлеющих углей остались только резчики торфа да кадакаские хозяева. Все молчали. Вдруг Каарель, о чем-то вспомнив, закричал в испуге:
— А мальчишка где? Пастушонок?
Тут только спохватились, что пастушонка нигде нет. Стали его звать, но — тщетно. Мальчик спал на сеновале, значит, не успел спастись из огня. И в самом деле, его вскоре нашли под углями и пеплом.
И еще молчаливее стали несчастные погорельцы, еще больше потемнели их лица. Наконец Тийна горькими жалобами нарушила молчание.
— Как-нибудь справимся с бедой, — утешал ее Каарель. — Не плачь, лучше благодари бога, что сама не сгорела, как этот мальчонка.
— За что же его благодарить! Уж лучше бы сгореть, чем мерзнуть здесь голой с малым ребенком; кроме этой сорочки, ни единой тряпочки не осталось, — всхлипывала Тийна.
— Своя розга всегда больнее сечет, — сопя, промолвил старик.
— Ну конечно, сперва нанимают батрака, потом с ним ссорятся, а потом еще и рабочих пускают в дом! Огонь ведь не ветром занесло и не с неба он упал, это дело человеческих рук, — поддержала его старуха.
— Если бы в доме загорелось, другое дело, а то ведь с амбара началось… — добавил старик.
— Да нас ведь и дома не было, — оправдывался один из рабочих.
— У нас тоже все сгорело, как и у вас, — заметил другой.
— Нашей вины тут нет — занялось от амбара, — отрезала старуха.
Слово за слово, дальше-больше, и дело кончилось тем, что рабочие, обозлившись, ушли из Кадака.
— Беда сама не приходит, всегда человек виновен, — рассуждала старуха после ухода рабочих. — Хутора у многих есть, а про пожары что-то не слыхать. Надо самим быть поосторожнее.
— Какая может быть осторожность при таком несчастном случае, — ответил Каарель. — Мы ведь часов до одиннадцати не ложились, все было в порядке, постояльцев тоже дома не было…
— Постояльцев тоже дома не было… — повторила старуха. — А что из того, что их не было дома! Не надо было нанимать батрака и брать людей на квартиру, была бы у нас крыша над головой, а теперь — корчись да мерзни, как блоха у мокрого пса в шерсти.
— Мама, ты опять начинаешь, — умоляюще сказала Тийна, стараясь унять раскричавшегося ребенка.
— Незачем и начинать, у нас уже давно начато. Мы ли вас не отговаривали, да разве вы послушаетесь. Затвердили одно: ах, что вы, старики, такое говорите! Вот и получили по заслугам, иди теперь с сумой по миру. Ох, и не хотелось мне отдавать вам хутор, а потом думаю — пускай возьмут, попытают счастья, авось образумятся. Ну вот, теперь бог помог, сами видите, куда завело ваше умничанье.
— Странно ты рассуждаешь, мать. Как будто здесь умом поможешь. Раз вы такие умные, сделали бы так, чтоб пожара не было; у вас ведь убыток еще больше, чем у нас, — сказал Каарель.
— Насчет убытков — это мы еще поглядим, — возразила старуха. — Мы дали вам усадьбу со всем добром и со всем добром можем потребовать, а откуда вы его возьмете — это нас не касается. Нам из-за чужой глупости класть зубы на полку и по-медвежьи лапу сосать тоже неохота. Довольно я натерпелась из-за вашей дури да из-за своего старика. Хватит! Не смотрите, что я старая, — я еще из вас эту дурь выбью.
Надвинулись густые тучи, дождь зачастил сильнее. Капли, шипя, падали на угли и облачками пара поднимались вверх. Ветер, затихший было на время, снова набрал силы, зашумел в березняке и погнал по полю желтые листья.
— Ты можешь человека с ума свести своей вечной бранью, — раздраженно заговорил Каарель, повышая голос. — Мало того, что мы остались босы и голы, так еще твои издевательства слушай. И за что! Сама посмотри: дочь твоя сидит голая, в одной рубахе, зубами от холода щелкает, ребенок совсем окоченел, только материнская грудь его согревает. Вон на земле куча лохмотьев — все, что у нас осталось. А ведь каждый из нас мог бы кое-что спасти. Так нет же — суетятся, как безголовые куры. Жизни не жалеют — тащат из огня всякий хлам, а что поценнее — оставляют. Да какого черта вы нас разбудили, если мы у вас — точно бельмо на глазу, только и знаете, что нас грызть. Оставили бы нас в огне, а сами вылезли бы в окошко; бранились бы себе теперь спокойно вдвоем. Вон пастушонок лежит, весь черный, может, будешь его бранить, что он по своей молодости да по глупости сгорел? Понять не могу, есть у тебя сердце человеческое или нет?
— Ах, ты опять бранишься, слова не даешь сказать! Ну, погоди же, придет время еще почище, бог поможет обломать твое упрямство, — угрожающе говорила теща.
— Если у тебя лучшего бога нет, чем тот, что тебе, злюке, помогает, — тогда, значит, у тебя и бога нет, как и крыши над головой. Твой бог сгорел вместе с твоим сердцем и старым тряпьем, — ответил Каарель.
Эти слова сильно задели старуху, считавшую себя весьма благочестивой. Поэтому она предложила старику и дочери уйти и оставить Каареля одного. Но послушался ее только старик, Тийна осталась с мужем.
— Вот мы и опять вдвоем, — сказал Каарель после ухода стариков, подсаживаясь поближе к Тийне.
— С ребенком — втроем, — поправила она, вытирая глаза.
— Ты не озябла? Боже мой, совсем раздета, у меня хоть пиджачишко на плечах.
— Я не озябла — жарко от углей, — отвечала Тийна.
— Одежонка кое-какая у нас осталась, что я повыбрасывал из окна.
Каарель пошел к куче тряпок, которые он успел выбросить из дома, отыскал там две пары латаных брюк, жилетку, полотенце, одеяло, две-три пары чулок, свое старое серое пальтишко и еще несколько ничего не стоящих вещей. Пиджак он накинул на Тийну, в одеяло закутали ребенка. Мужнин пиджак еще острее напомнил Тийне всю глубину ее несчастья, и она опять залилась слезами.
Каарель беспомощно стоял подле нее, повторяя время от времени:
— Тийна, да не плачь! — У него самого щемило сердце, когда он глядел на жену и ребенка. Ему хотелось их утешить, однако он смог только сказать:
— Погреемся у огня еще немного, хоть какая-нибудь польза от него будет. А потом пойдем в Тынни. Надо поглядеть, где скотина, сколько ее уцелело. А как же с мальчонкой? Бедняга! Какой веселый всегда был, когда шел со стадом, только и слышно песни да гиканье.
— Несчастная мать! — всхлипывала Тийна. — Один он у нее был. И хоть бы просто умер, а то сгорел!
Ветер все крепчал, гоня над погорельцами дождевые тучи. Воронье, взлетая с поля, каркало, кружилось над чадящим пожарищем. Потом птицы опять вернулись к скирдам и принялись преспокойно наполнять свои зобы.
— Пойдем, что ли? — спросил Каарель. — Долго ли нам здесь мерзнуть?
— Господи, куда же нам идти, где теперь жить? По чужим углам? Что мы плохого сделали, за что нам такое наказание? — проговорила Тийна и громко зарыдала. Ветер трепал ее густые волосы, кидая пряди ей в глаза: волосы прилипали к мокрому лицу, и по ним струились слезы.
— Пойдем, не оставаться же нам здесь.
В эту минуту они увидели на дороге троих соседей, тащивших кое-что из платья: тынниские хозяева явились звать погорельцев к себе.
Семья Кадака нашла приют в усадьбе Лыугу, расположенной верстах в двух от сгоревшего хутора. В воскресенье вечером, в темноте, под бесшумно моросящим дождем пришли они сюда: старики шагали впереди, молодые немного поодаль. Тийна несла на руках маленького Атса, Каарель тащил узел с тряпьем, спасенным от огня. Старики негромко переговаривались между собой, молодые молчали. Куда девались все мечты о будущем, о котором Каарель так любил говорить? Куда девалась та счастливая улыбка, с которой Тийна еще так недавно шагала рядом с мужем, погруженным в свои мечты и планы?
Вместе с пламенем пожара все это взвилось ввысь, к ненастному небу, и погасло, как искры. Мечты унеслись в небо, вместо них пришли серые будни. Тийна поглядела на мужа, на узел, который он нес под мышкой, на его старую шапку, подаренную тынниским хозяином, и глаза ее наполнились горькими слезами. Она инстинктивно еще крепче прижала к себе ребенка, словно боялась потерять и его.
Они добрались до лыугуской жилой риги, которая уже добрых несколько лет служила амбаром, сараем для соломы и сена, а теперь должна была стать жилищем кадакаской семьи. Каарель зажег маленькую коптилку, и по стенам задвигались темные тени, разбегаясь по углам, точно призраки. В оцепенении сидели новые жильцы в сыром, отдающем прелью помещении. Проснулся ребенок, стал искать материнскую грудь, искусал ее в кровь, потому что она была пуста, и залился плачем, точно ему кто-то сделал больно.
— Где мы спать будем? — спросила Тийна.
— Соломы притащим, лыугуский старик разрешил, я спрашивал его, — ответил Каарель.
Тут и старики вспомнили, что пора позаботиться о постели, и вместе с Каарелем отправились за соломой. Потом лыугуские хозяева пришли проведать новых жильцов, женщины не забыли принести и хлеб-соль, причем, точно стесняясь, прикрывали снедь передниками.
— Пришли посмотреть, как вы тут устроились, — сказал лыугуский старик. — Рига-то старая, бог знает, будет ли зимой тепло держать. Ну, да можно соломой потолще обложить, как-нибудь проживете.
И когда женщины поставили на стол еду, видимо, не зная, что сказать, старик добавил:
— Я вам и фонарь принес, своего-то у вас, наверное, нет, а лучину на гумне жечь страшновато.
Когда Тийна увидела, что женщины ставят на стол еду, слезы снова появились у нее на глазах. Старухе тоже было не легко. Она вздохнула:
— Вот только нам и осталось: то один чего-нибудь принесет, то другой, точно мы нищие, у волости на иждивении.
— А я ничего и сказать не могу, стою и смотрю, как деревянный, — промолвил Каарель. — До того отупел, ничего не замечаю, все точно во сне.
— Так-то оно так, да что поделаешь, — сказал лыугуский старик и закончил своей излюбленной поговоркой: — Надо как-то перебиваться, не помирать же из-за этого!
— Есть у вас чем укрыться, когда ляжете спать? — спросила хозяйка.
— Какое там! — ответила Тийна. — Вот — на ребенке последнее, что у нас осталось.
— Пойди, Анна, принеси-ка из избы полосатое красное одеяло; как же они без одеял спать будут? — сказала хозяйка дочери, и та побежала домой.
На другое утро, когда лыугуский старик спросил погорельцев, сообщили ли они о пожаре в волостное правление, Каарель точно очнулся от дремоты.
— А ведь правда, строения-то были застрахованы; можно получить деньги на постройку.
— Ну конечно. Только дайте знать в волость, пока не поздно. Пожар был в ночь на воскресенье, стало быть, сегодня третий день пошел. Если сегодня не известите, тогда пропало, ничего не получите, — предупредил хозяин.
В волостном правлении у Каареля спросили, уплачены ли вовремя проценты за страховку, но Каарель не смог дать определенного ответа.
— Должно быть, уплачены, старик еще зимой собирался. Я, правда, у него не спрашивал.
— Это самое главное: если проценты не внесены в срок, страховая касса не даст ни копейки, — объяснил писарь. — Вы должны снова застраховать строения, но страховать нельзя, пока не построите новые. А сейчас ступай домой и разузнай хорошенько. Если проценты внесены, принесешь нам квитанцию, а если нет, то и приходить тебе незачем, зря только ноги бить.
— Ну да, нерадивый сам себя карает, в другой раз умнее будете, — бросил Каарелю вдогонку волостной старшина.
Каарель шел домой в тяжелом раздумье. Его тяготило дурное предчувствие. Несмотря на это, в голове у него временами мелькала мысль: получит он из кассы кругленькую сумму, прибавит к ней свои несколько сотен и выстроит чудесный новый дом. Но этот призрачный воздушный замок вмиг превратился в развалины, как только Каарель заговорил со старым Юханом.
— Я об этих процентах и знать ничего не знаю; это дело хозяйское, — проворчал тесть.
— Вздумал теперь о процентах спрашивать, когда год уже на исходе. Вот так хозяин! — поддержала мужа старуха.
— Значит, не плачены? — переспросил Каарель, словно не веря тому, что говорили старики.
— Значит, не плачены… — передразнила бабка. — Конечно, не плачены. Если ты сам не позаботился заплатить, кто же их за тебя заплатит?
Каарель опустился на скамью. Он сидел, повесив голову, и, кроме усталости, ничего нельзя было прочесть на его осунувшемся лице. Тийна испуганно глядела на мужа, а в глазах старухи светилось злорадство.
— Ты же обещал заплатить! Помнишь, ты пошел в город, а я остался продавать масло? — немного погодя сказал Каарель, поднимая голову и глядя на старика.
Старуха тоже повернулась к старику с таким видом, точно хотела сказать: «Ну-ка, выложи ему козырь покрепче!»
— Обещал… Мало ли что… Обещал — и на том спасибо, — отозвался дед, словно передразнивая зятя.
— А что в волости сказали? — спросила Тийна.
— А то сказали, что держи карман шире и стройся как знаешь — хоть за волосы тащи постройки из земли.
— Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет, — заметила старуха. — Я давно говорила — задирайте нос, задирайте, вот теперь и дождались праздника, уж и придумать ничего нельзя — попробуйте теперь поважничать!
— Не сам я себя побил, а дорогой тестюшка, — ответил Каарель. — Чем проповеди мне читать, лучше заставила бы старика проценты платить вовремя.
— Поделом тебе, что все так обернулось, — сказала старуха, — может, хоть теперь за ум возьметесь.
— И стариков слушать не станем, — добавил Каарель.
— Опять начинаете, точно мало вам горя и забот, — умоляюще заговорила Тийна.
Несмотря на ее просьбы, долго еще тянулась перебранка. Однако обе стороны препирались не особенно рьяно, точно у всех нервы притупились.
Оставшись вдвоем с Тийной, Каарель сказал:
— Вот мы с тобой и голы как пуговица.
— Да, но у тебя же еще в городе есть несколько сотен, — заметила Тийна.
— Э, надолго ли их хватит! Придется их приберечь на черный день.
Как ни обсуждали муж с женой свое положение, лучше оно от этого не стало.
Широко раскрыв глазенки, Атс слушал разговор родителей. И вдруг улыбнулся, словно отец с матерью перекидывались веселыми шутками.
— Смотри-ка, смотри! — крикнула Тийна, показывая на ребенка. Она пощекотала его под подбородком, и когда сынишка опять засмеялся, радость засияла на миг и в глазах родителей.
Домашние раздоры шли рука об руку с тяжелым трудом и беспросветной нуждой. Теперь под одной крышей, всегда на виду друг у друга, жили две четы, как бы разделенные кровной враждой. Уже и в Кадака они постоянно ссорились, но там они еще хоть садились за общий стол, а здесь и этого не было.
Через несколько дней после переселения в Лыугу, Каарель привез с мельницы четверть ржаной муки. Старуха спросила:
— А мы откуда возьмем муку на хлеб?
— Отсюда же — из мешка, — ответил Каарель.
— Мы достаточно натерпелись, на ваш мешок надеясь, сыты по горло, — язвительно ответила старуха.
— Если эта мука вам не по вкусу, берите где знаете, лучшей у меня для вас нет.
— Ну, это мы посмотрим, есть или нет, — угрожающе прошипела старуха. — Мы как дали вам усадьбу со всем добром, так и обратно будем требовать, доставайте где хотите. Голодать из-за вашей нерадивости мы не намерены.
— Боже милостивый! Мать, да ты сама видишь — у нас ничего нет, как и у вас; откуда же нам это ваше добро взять? Рожь уже обмолоченная в мешках стояла в амбаре да на гумне, а что от нее осталось? Ни зерна! Клади зубы на полку — и все тут. О семенах на весну и говорить нечего — их придется либо покупать, либо в долг брать.
— Уж не мы ли виноваты, что нам приходится голодать? — спросила старуха.
— Никто вас не винит. Но и мы не виноваты. Грех да беда на кого не живут, — молвил Каарель.
— Да разве это беда для такого молодца, как ты? — насмешливо заметила теща. — Пустишь в ход свои городские денежки, и все будет в порядке. Сторонись, старые, не подходи близко!
— Ох, дались тебе эти городские денежки! Не горюй, скоро я их оттуда возьму — ведь у нас и телеги порядочной нет, старая рухлядь одна! Даже дровней нет; какие были — хорошие ли, плохие ли, — на небо полетели. Жди, когда обратно прилетят.
— Как бы там ни было, а я от своего не откажусь, — заявил старик. — Пускай вам останется и усадьба, и семьсот рублей, что я за нее внес, а за пожитки свои буду с вас требовать.
— Конечно, можешь требовать, я спорить не буду. И сейчас для этого как раз самое подходящее время. А только знаешь, тесть, я не в первый раз такого кровопийцу вижу, видел и почище, — произнес Каарель, подавляя бешенство.
От слова «кровопийца» у старухи глаза полезли на лоб, она точно стала выше и толще, а с языка ее посыпались слова — одно хлеще другого.
— Кровопийца? — кричала она. — Это кто кровопийца? Это я из своей дочки кровь пью? Что я тебе — комар или пиявка какая-нибудь? Если мы своего права требуем — значит, мы кровопийцы! Ну, хорошо же! Тогда отдавайте мне и семьсот рублей, которые старик внес за землю. Тогда поймете, что такое кровопийца.
— В таком случае берите себе всю землю, — отвечал Каарель. — Все бумаги выправлены на имя отца, мое дело сторона. Мы с Тийной построим себе хибарку на чужом участке, как-нибудь проживем. Весной пойду на болото торф резать. Сааремасцы же кормятся там и деньги зарабатывают, почему же мне не заработать? А то в город переберемся; живут там люди, и мы проживем. Пока руки-ноги целы, с голоду не помрем.
Эти слова заставили стариков призадуматься. Что если и в самом деле Каарель уйдет? Что они, двое стариков, будут делать? Денег у них нет, домашнего скарба тоже не осталось. Требовать все с Каареля через суд? Бог знает, выйдет ли что из этого.
Однако у Каареля и в мыслях не было покидать усадьбу. Он сызмальства привык к крестьянскому труду и считал его самым для себя радостным. Когда он, в пылу ссоры, грозился уйти, у него перед глазами все же неизменно стояли черные развалины печи да стены риги. Во время пахоты он часто оставлял лошадь на поле, чтобы дать ей передохнуть, а сам шел к пожарищу, стоял там, понурив голову, разгребал ногой кучу золы или трогал какой-нибудь обуглившийся кусок дерева, задумчиво проводя рукой по лицу. В такие минуты он и сам походил на развалину: он и прежде был худым, теперь еще больше похудел, и раньше был высоким — сейчас как будто стал еще выше; походка у него неровная, спина сгорблена, пояс туго затянут, словно он пытается этим заглушить голод. Но старики и не подозревали, что делалось в душе у Каареля; даже Тийна не знала, что Каарель теперь любил подолгу простаивать перед своими превратившимися в пепел мечтами о счастье.
А жизнь шла своим чередом: Каарелю пришлось разделить пополам мешок муки и отсыпать старикам их долю. Те торжествовали победу.
Медленно тянулась осень с ее ненастными, дождливыми днями и завыванием ветра. Особенно тяжела она была для Каареля из Кадака; в любую погоду он ходил в одном и том же сером пальтишке, наброшенном поверх жилета. Случалось, что к вечеру на нем нитки сухой не оставалось, зуб на зуб не попадал, голова еще глубже уходила в плечи, его донимала колющая боль в затылке. Когда он приходил домой, ему и здесь все казалось холодным и по-осеннему мрачным, у всех были печальные, хмурые лица.
— Господи боже, холод тебя до костей проберет, свалишься, заболеешь. Ты так легко одет и целый день под дождем, шел бы домой погреться, — причитала иногда Тийна.
— Зачем холоду меня валить, куда он меня денет, — пробовал отшутиться Каарель или отвечал с равнодушным видом: — Ну и пусть, хоть от нужды избавлюсь. На что тут еще надеяться!
— Ох, зачем ты такое говоришь! — тихо выговаривала ему Тийна. — Если ты умрешь, что мы тогда с Атсом будем делать?
Упоминание о сыне всегда заставляло Каареля задуматься.
— Что ж, пойдете к старикам, — как-то сказал Каарель, и Тийне послышалась в его словах насмешка.
Каарель хотя и не размок от дождя и не свалился с ног от пронизывающего холода, но стал тонким как спичка и за несколько недель словно постарел лет на пять.
До глубокой осени хлеб его стоял в скирдах, дожидаясь молотьбы, так как телегами его вывозить нельзя было, дороги стали уж очень плохи. К тому же, все хозяева сейчас обмолачивали свой урожай, так что Каарелю пришлось ждать, пока установится санный путь и освободится чье-нибудь гумно. Когда такое время подошло, Каарель принялся сушить и обмолачивать хлеб сразу в трех ригах по соседству. Хуже всего было то, что не хватало рабочих рук: ссылаясь на старость и немощи, старики на работу не шли. Ни уговоры, ни просьбы Каареля не привели ни к чему. Это его наконец возмутило, и он сказал в сердцах:
— Молотить вы старые да слабые, а ругаться — откуда и сила берется? Давно ли вы злились, что вам настоящей работы не дают! Вот и работайте теперь, гните спину, поворачивайтесь, чертовы души, нечего по углам сидеть!
— Каарель! — воскликнула Тийна. — Почему же ты сердишься, что они не идут? Разве мы имеем право заставлять их работать? Не ругай отца и мать.
Старуха разразилась проклятиями.
— Да провались ты, окаянный! Из-за него, растяпы, дом сгорел, а теперь, когда туго пришлось, он еще и других поносит этакими словами. Да чем такой зять — лучше бы моя дочь в канаве у дороги валялась. Но откуда я могла знать, что ты такой… Польстилась на зятя — молодой, мол, проворный! Встретился старый дурень с каким-то бродягой и тут же ему: «Пойдем-ка, у меня дочка есть». Как будто дочь у него хлеба просила…
И старуха принялась плакать не то от злости, не то от жалости. Она, может быть, и еще продолжала бы браниться, если бы Тийна не перебивала ее своими мольбами, а Каарель выкриками.
— Мама! — сказала Тийна умоляюще, когда услышала слова старухи насчет придорожной канавы.
— Каарель, ты со стариками уж очень… — обратилась она к мужу. Она не договорила, и нельзя было понять, что означало это «уж очень».
— А что? Раз уж до того дошло, пускай так оно и будет, — ответил Каарель. — И я вам заявляю, — повернулся он к старикам, — не пойдете работать и скажете хоть слово мне или Тийне — берегитесь! У меня терпение лопнуло.
Он поднял руку, словно хотел погрозить им кулаком. Но не погрозил.
— Да что ты так важничаешь? У тебя и угла-то своего нет. Лыугускому хозяину спасибо скажи, что у тебя хоть такой кров над головой есть… — отозвался Юхан.
Слова старика, как видно, порадовали бабку, и она снова приободрилась.
На этом ссора кончилась, не дав, как и всякая «настоящая ссора», никаких результатов: старики на гумно не пошли, и Каарелю пришлось взять двух помощников. Кое-кто из соседей согласился день-другой помолотить и бесплатно. Остальные помогали больше оханьем да аханьем, чем делом.
Нужда была так велика, что Тийна, несмотря на запрещение Каареля, отправилась за помощью к пастору. Это был старый, седой человек. Он молча выслушал жалобы Тийны и помог ей тем, что имелось у него наготове, — словами. Но и сделать ей выговор он тоже не забыл. Об отношениях между кадакаскими молодыми и стариками уже шли толки по всему приходу, и пастор держал сторону стариков. Говорил он до того складно и сочувственно, что молодая кадакаская хозяйка не смогла удержаться от слез.
Дома Каарель встретил ее вопросом:
— Ну как, научилась уму-разуму?
Тийна только молча заплакала.
Пастор даже с кафедры упомянул о несчастье, постигшем людей из Кадака, и призвал возлюбленных сестер и братьев помочь беднякам. Его слушали внимательно, прямо-таки с любопытством, а старики и старушки даже вздыхали. Что ж, и то хорошо!
Люди из Кадака были вынуждены сами преодолевать трудности, пять за пядью, шаг за шагом. Хуже всего приходилось со скотом. Где его держать? Кончилось тем, что скотина так и мерзла всю холодную зиму на гумне. В хлеву у хозяев Лыугу нашлось место только для овец. Немногим лучше было и человеческое жилье. Хоть осенью его и обложили соломой, метели и ветры, по старому знакомству, находили все-таки потайные щели, чтобы ворваться внутрь. Но люди из Кадака вскоре привыкли ко всему. Жаловался на холод только батрак, недавно нанятый Каарелем, хотя и был одет гораздо теплее, чем его хозяин.
Зима прошла, ничего не изменив в жизни погорельцев.
В этом году даже процентов за землю не уплатили, а о новом взносе нечего было и думать. Но весна несла с собой новую жизнь, новые надежды, ждали хорошего урожая — ольха покрылась сережками, так что любо было смотреть, ночи перед благовещеньем выдались теплые, да было и еще много разных хороших примет этой весной.
Каарель уже заранее стал думать о том, как раздобыть орудия для полевых работ, чтобы весна не застала врасплох. Он долго ломал голову и над тем, как им устроиться на лето, и пришел к такому решению: если хочешь мало-мальски наладить хозяйство в Кадака, надо на лето уйти из Лыугу — нельзя же каждый день утром и вечером водить скот за две версты, да и ходить доить так далеко тоже слишком хлопотно. Но как туда переселиться?
В одно из воскресений Каарель побрел в Кадака, чтобы там на месте, у черных стен сгоревшей усадьбы, пораскинуть углом. Вернулся он в Лыугу с легким сердцем, выход был найден. В уцелевших стенах риги он решил сложить себе лачугу, а рядом построить закуток для скотины. Нужно только раздобыть пару-другую бревен, несколько вязанок прутьев, взять двух-трех человек на подмогу, и недели через две все будет готово.
Сказано — сделано. На следующий день уже закипела работа. Глиняный пол риги был очищен от навоза, лежавшего здесь с прошлой осени: по этим: полам будут ходить люди. Теперь надо было доставать строительный материал, звать помощников и приступать к делу.
Как только застучали топоры и завизжали пилы, Каарель почувствовал в себе новый приток сил. Снова принялся он мечтать, снова с сияющими глазами посвящал Тийну в свои планы. И когда наконец над стенами поднялась соломенная крыша хибарки и решено было перебраться в Кадака со всем скарбом и скотиной, радость молодых была безгранична. Они забыли и нищету, и холод, и брань стариков — все это осталось в Лыугу; отсюда ушли только Тийна, Каарель и маленький Атс. Они чувствовали себя как птицы, возвращающиеся весной из далеких стран, чтобы дома петь свои лучшие песни и наслаждаться лучшими днями своей жизни. В Кадака снова настала весна, люди снова увидели цветы, услышали шелест березняка, снова труд наполнял радостью их сердца.
— Вот мы и опять здесь, — сказал Каарель Тийне, когда они перенесли из Лыугу все свои скудные пожитки. — Ты рада?
— Что ты еще спрашиваешь! — ответила Тийна и обратилась к сыну: — Посмотри, Атс, ты узнаешь эти места? Помнишь, здесь горел большой-большой огонь, шел дождь и мы сидели тут все трое? Тебе было холодно, ты кричал, — продолжала она, раскутывая ребенка. — Ты ведь еще совсем глупышка, просто-напросто таращишь глазенки. Подрасти немножко, тогда поймешь…
Они вошли в лачугу. Сажени две в длину да столько же в ширину, глиняный пол. В одной стене, на месте прежних ворот, маленькое квадратное оконце, в другой — низкая дверь, — таков был дворец, милый их сердцу.
— А комнатка совсем не такая маленькая, какой казалась, когда строили, — осмотревшись, заметила Тийна.
— Да нет, тут у нас просторно, — похвалился Каарель. — Гляди, сюда в угол задвинем кровать, у дверей будем держать инструменты и прочую утварь, посреди комнаты поставим стол и еще останется проход. Как хорошо вот так — подальше от стариков, от этих вечных перебранок.
— Правда, как тихо… Но вот когда затопим печь, плохо нам придется.
— Ну, что ж тут такого! Откроем настежь дверь, дым будет выходить наружу, как и в старом доме. А летом станем разводить огонь во дворе.
— А зимой как? — спросила Тийна.
— Зимой? Разве ты хочешь остаться здесь зимовать? Я не думал.
— Почему бы не остаться? Чем в Лыугу лучше? Здесь у нас хоть каменные стены, они зимой лучше укроют от ветра.
— И то правда! Странно, как это сразу не пришло мне в голову! Пазы набьем по осени соломой, а на потолок можно навалить мякины. Вот и будет у нас комната теплая, как печной горшок; живи себе, точно медведь в берлоге.
Когда они вышли из лачуги, Тийна поглядела на мужа и горестно вздохнула:
— Как ты постарел за зиму! Голова скоро совсем седая будет.
— А ты? — спросил Каарель, думая о другом. — Смотри, как мальчишка наш вырос, — добавил он через минуту.
— Да, вытянулся, — улыбнулась Тийна.
— Ничего, с летним теплом и мы помолодеем, — утешал ее Каарель. — А то от этих холодов у меня грудь совсем заложило, только и знаешь, что кашляешь без передышки.
— Смотри, привяжется к тебе еще, чего доброго, чахотка.
— Что ей привязываться, она, наверно, уже и так привязалась.
— Не говори глупостей! — испуганно закричала Тийна. — Раньше и не заикался об этом, в первый раз слышу от тебя такое.
— Да что об этом говорить, разговорами не вылечишься.
— Не вылечишься… а зачем зимой ходил раздетым? Велишь тебе потеплее одеться, так ты сразу: «Э, не надо, мне не холодно». Вот и доходился! Купили бы зимой овчину, в Лыугу их много было, черных, хороших — сделал бы тулуп. Хоть теперь о себе подумай! Будешь пить парное молоко три раза в день — это лучшее лекарство.
— Не хватало еще парное молоко изводить, поправлюсь и так, — беспечно ответил Каарель.
— Как это — «изводить»! Молоко у нас есть, Тыммик зараз по четыре-пять штофов дает.
Каарель задумался, словно соображая, действительно ли Тыммик дает четыре-пять штофов зараз. Радостного настроения как не бывало, его сменили печаль и мрачная досада.
— Какое тут к черту лечение! — проговорил он наконец. — Полюбуйся на наше жилье: во всем приходе, может, и во всем уезде другого такого не сыщешь. Плата за землю не внесена. Настанет зима, где взять денег? Значит, опять не заплатим. В конце концов отойдет усадьба обратно помещику и останемся мы без своих семисот рублей. А попробуй-ка накопи семьсот рублей — полжизни придется спину гнуть. И до каких пор нам коптиться в этой лачуге? Придет зима — куда скотину поставим? Куда зерно, сено, мякину денем, куда пожитки? Нет у нас дома! Выстроить бы, да из чего? На нашей земле ни одной палки не найдешь, все покупай. А денег где взять? На эти две-три сотки, что у нас остались, и сарая не выстроишь.
— А что если уродится картошка и мы сможем продать мер двести, по полтора рубля за меру; за остальное тоже немножко выручим, вот и проживем.
— Проживем, конечно… Куда же денешься, живым в могилу не ляжешь. Неплохо, если бы картошка уродилась; попробуем, на счастье, побольше посадить. А не уродится — тогда что? Пиши пропало! Одно мне сердце грызет — что землю придется обратно отдавать помещику. Внеси я даже свои последние гроши в счет старых и новых процентов, и тогда не спасти нам усадьбу от помещичьих когтей: без помощи мызы все равно ничего не построишь. И участок, как назло, так по-дурацки выкроен, что и палки нигде не найдешь. Хворост и дрова покупай и вези откуда-то за десять-пятнадцать верст. Земли уйма, а взять с нее нечего, разве только журавлей пасти на ней. Где ты, чудак, наскребешь эти деньги, что с тебя за землю требуют? Из грязи и торфа будешь чеканить, что ли?
— При чем здесь земля? Не случись пожара, мы бы неплохо жили и со временем выплатили бы все, что полагается. — Тийна попыталась стать на защиту усадьбы.
— Выплатили бы… конечно! Да только как? Знай затягивай ремень на животе! Старики прожили здесь всю свою жизнь, а что они получили с этой земли? Семьсот рублей всего-навсего. А у меня и здоровье совсем пропало. Еще одна такая зима — и я протяну ноги, оставлю вас на волю божию.
— Почему ты все время так говоришь! — сказала Тийна.
— А что мне говорить? Плохи мои дела, сама видишь. Старость на носу, а где все то, что мы задумали, когда взяли хутор?
— Не горюй раньше времени. Будем работать и богу молиться — авось с голоду не помрем, — утешала Тийна мужа.
Каарель опять погрузился в раздумье. Немного погодя он промолвил:
— Конечно, с голоду не должны бы помереть, это уж было бы совсем стыдно. Работать, работать надо, это ясно, больше нам ничего не поможет.
В следующее воскресенье старики пришли в Кадака поглядеть новое жилье молодых. Как после выяснилось, у них было кое-что другое на уме: они хотели увести к себе корову Тыммик.
— Мама, взяли бы вы Кирьяк. Она молодая, молока дает меньше, да ведь вам двоим хватит. А уведете Тыммик — оставите меня почти без молока, — говорила Тийна.
— Ну нет, Тыммик я сама вырастила, ее и уведу, других мне не надо. Я старая и она старая, значит — старое к старому, молодое к молодому.
— Не дам я увести Тыммик, делайте что хотите, зовите хоть волостного старшину, — сказал Каарель.
— Но-но, попробуй только не дать! Корова-то не твоя, заткни лучше глотку да помалкивай, — отвечала старуха.
Каарель вскочил со скамьи и злобно, как ястреб, уставился на старуху. Та даже попятилась.
— Каарель, брось, не затевай ссору в воскресный день, — умоляюще заговорила Тийна. Слова жены подействовали на Каареля. Он поглядел на жену, потом в пол, опустился снова на скамью и промолвил:
— Ладно, пусть берут. Все равно, будь по-вашему.
Старуха с победоносным видом вышла из комнаты, не найдя даже нужным проститься. Старик сопя последовал за ней. Тыммик стояла под навесом на привязи: старая и грузная, она не могла ходить в стаде по зыбкому болоту. Старики отвязали корову и пустились в обратный путь. Бабка вела ее, а дед подгонял сзади. Когда они проходили мимо хибарки, Тыммик повернула голову к двери и замычала.
— Смотри, как она меня знает, — сказала Тийна, отошла от двери и заплакала: их кормилица покидала дом. Две оставшиеся молодые коровы давали молока не больше, чем козы, одна из них была к тому же яловая.
— Черт возьми! — процедил Каарель сквозь зубы. — Теперь расплакалась, а когда я не хотел отдавать корову, ты же стала на их сторону. Посмотрим, чем сама будешь кормиться! Мяса мало — только поглядеть на него да понюхать. Молока и вовсе нет; остается квас, хлеб да соль. Салаки и то не купишь, она еще дороже мяса.
— Да что толку было спорить, ведь они бы все равно стояли на своем, — сказала Тийна.
— Ну и пусть бы стояли, а я не дал бы увести корову, ругайтесь тут хоть целый день.
— Ты же сам обещал вернуть им все добро, а значит, и скотину, потому так и случилось.
— Да разве я обещал отдать им лучшую корову и самим остаться ни с чем? — возразил Каарель.
А пока молодые обсуждали увод Тыммик, корова шагала в Лыугу на поводу у старухи и время от времени мычала, словно оплакивая свой родной кров.
— Скажите на милость, он не желает отдавать, — ворчала старуха. — А что ему отдавать, это ведь не его корова.
Корове, продолжавшей мычать, старуха говорила:
— Ну, чего мычишь, не на убой тебя веду.
На старика бабка покрикивала:
— Поддай-ка ей хворостиной покрепче! Зря ты, что ли, позади плетешься.
— Да у меня и хворостины нет, — отозвался дед.
— Ну вот, говорила я тебе — возьми прут. Недотепа старый, бестолковый, а еще мужик называется.
Старуха еще долго отчитывала мужа, тот только посапывал.
— Ты бы хоть передышку сделала, что ли, — проворчал наконец дед, подгоняя корову шлепками.
Лето, по-видимому, старалось оправдать надежды, которые возлагали на него кадакаские хозяева. Рожь поднялась густая и высокая; когда она цвела, погода стояла — лучше не надо. Всходы яровых росли пышно, отливая синевой, и вскоре пошли в трубку. Молодая картофельная ботва обещала богатый урожай.
Любуясь по воскресеньям плодами своих трудов, Каарель радовался. В эти минуты он забывал, что живет в жалкой курной лачуге, что скот его все еще стоит под открытым небом, что проценты за землю так и остались неуплаченными, забывал о вражде со стариками, о том, что у него увели лучшую корову. В эти минуты он не обращал внимания и на свой зловещий кашель, день ото дня становившийся все сильнее. Счастливый возвращался Каарель с поля, и когда он рассказывал Тийне о том, что видел, глаза его сияли надеждой.
— А ты, сынок, знаешь, как хорошо уродились нынче хлеба? — иногда обращался он к ребенку, весело на него посматривая. Тот неизменно отвечал: «А-га, а-га», глядел на отца во все глаза и норовил вскарабкаться к нему на колени.
— Ничего ты еще не смыслишь, только и знаешь — га-га-га, — говорил Каарель, когда Атс, сидя на коленях у отца, запускал пальцы в его редкую бороденку.
— Мы выстроим себе большущий дом с трубой, из трубы будет выходить дым, в комнатах настелем деревянные полы и вставим большие светлые окна. Вот тогда заживем мы с тобой, — продолжал Каарель.
— А-га, а-га, — поддакивал Атс, а Тийна в это время проворно хлопотала по хозяйству.
— В этом большом доме и Атс вырастет, станет большим мальчуганом, наденет штанишки, пойдет со мной в поле, и будем мы пахать вместе.
— А-га, а-га, — ответил малыш и вцепился покрепче в отцовскую бороду, так что Каарель невольно охнул. Атс словно хотел сказать: «Но ты ведь тогда будешь старый, а я молодой».
— А потом смерть упрячет нас с матерью в глубокую яму, а ты станешь в этом большом доме хозяином.
— А-га, а-га, — вторил сынишка невеселым мыслям отца.
Но недолго любовался Каарель зелеными полями.
В ту пору, когда картофельные клубни как раз лучше всего идут в рост, ударили ранние заморозки. Утром, когда солнце поднялось повыше, картофельная ботва на всем поле почернела. Лишь кое-где на более высоких местах уцелело немного зелени.
Еще ночью, перед этим страшным утром, Каарель чувствовал какую-то тревогу. Ему не спалось. Перед восходом солнца он вышел в поле, словно пытаясь одним своим присутствием отпугнуть губительный холод. Но напрасно. Солнце уже начало пригревать землю, а хозяин все еще стоял на картофельном поле, только время от времени делал шаг-другой, как бы не отдавая себе отчета в том, что случилось. На обратном пути он то и дело оглядывался на почерневшую ботву, словно не веря своим глазам. Но так оно и было: мороз превратил зеленое поле в черное.
— Все пропало, — сказал он дома Тийне. — Зимой будем в своей дымной лачуге, как медведь, лапу сосать, а земля вместе с семью сотнями отойдет к мызе.
— Даже отсюда видно, как все почернело, — отвечала Тийна. — Вчера я выдернула один куст, картофелины мелкие, как наперсток.
— Хоть семена осенью соберем.
— Кабы знали, не сажали бы так много, — молвила Тийна.
— Знали бы заранее, не брали бы весной усадьбу, а оставили бы ее старикам. Ну да, кабы поросенку когти, он бы и на дерево влез.
— Зачем же из-за этого землю бросать? Разве у нас у одних земля, у других ведь то же самое, — рассуждала Тийна.
Каарель задумался. В самом деле, ведь и у других дело обстояло не лучше.
Через несколько дней отовсюду стали раздаваться жалобы: заморозки погубили картошку. У кадакаских хозяев легче стало на душе. Они как будто стали счастливее, когда увидели, что и у других такое же несчастье.
А старые хозяева Кадака злорадствовали:
— Вот это называется — хозяйничать с умом! Посадили картошки побольше, чтоб сразу разбогатеть! И вот вам, получай! Посмотрим, что они теперь будут делать.
И старуха принималась разглагольствовать о том, какой Каарель несправедливый, заносчивый, глупый, как он бога не боится. Он, мол, и Тийну с толку сбил. Старуха раскаивалась, что отдала за него свою дочь. Но еще больше жалела она о том, что раз в жизни послушалась своего старика и передала молодым усадьбу.
— Ведь мой старик, да и вообще мужики — такие дурни, что им ни в чем нельзя потакать. Теперь участок отойдет к мызе. А уж мы-то над ним бились, горбом копейку сколачивали. Тийна — та все-таки понимает, а Каарель — хоть бы что, прет напролом.
Решив что-нибудь еще урвать из хозяйства, однажды осенью старики явились в Кадака за молодым бычком.
— Опять идут грабители, — сказал Каарель Тийне, издали увидев стариков.
— Кто идет? — переспросила Тийна, не веря своим ушам.
— Грабители, — повторил Каарель.
— Что ты такое мелешь? Какие грабители?.. Откуда?..
— А вон, идут по дороге, сама посмотри.
Тийна вышла из-за гумна, посмотрела на дорогу и тотчас же вернулась, не проронив ни слова. Молчал и Каарель.
— Пришли поглядеть, как ваши дела, — поздоровавшись, заявила старуха.
— Что ж, дела у нас неплохие, — отвечал Каарель.
— Да, это мы и сами видим.
— А раз видите, что вам еще здесь высматривать да выспрашивать?
— Да вот хотим бычка у вас взять, завтра с ним на ярмарку сходили бы, — сказала старуха.
— Так привязала бы к рогам веревку да и увела бы его прямо с поля, зачем еще мне говорить?
— Каждый раз ты злишься, когда мы за своим же добром приходим, сам ведь обещал отдать, — заметила старуха.
— Конечно, злюсь, — ответил Каарель. — Кто бы не злился на моем месте? Пожар нас вконец разорил, а то, что чуть поценнее, — вы у нас из рук рвете. А мне прикажете хладнокровно смотреть, что со мной делают добрые люди? Лопнет в конце концов всякое терпение. Возьму — продам все, что у меня есть, и удеру куда глаза глядят: устал я от вас до смерти.
Старуха выслушала эти речи с большим удовольствием: наконец-то молодых совсем зажало. Обмолвись они сейчас хоть одним добрым словом, заговори по-хорошему со стариками — старуха бы отчитала их как следует и оставила, пожалуй, бычка. Но Каарель промолчал: он не хотел, чтобы старуха на весь приход кричала о своей доброте, а им постоянно напоминала о своем благодеянии.
— Не та собака кусает, что громко лает, — вымолвила наконец старуха. — Ты вечно лаешься, когда мы за чем-нибудь приходим: да только попусту, право-то на нашей стороне.
— На ваше право — собачью плетку бы хорошую! — закричал Каарель. — Вы мне так опротивели, что я и видеть вас не хочу.
— Каарель, разве я когда-нибудь такие слова твоим родным говорила? — спросила Тийна с упреком. — А ты с моими стариками как обходишься!
— Мои родные не пошли бы тебя грабить. А попробуй прийти — бей их хоть дубиной. Скажу только: молодец у меня жена!
— Кого это мои родители грабят? Они лишнего не требуют, берут только свое же добро, которое тебе когда-то дали.
Старухино сердце екнуло от радости: наконец-то и между молодыми начинается разлад. Этого она давно дожидалась.
— Мне дали… — повторил Каарель. — Почему же именно мне? А тебя, значит, свою единственную дочь, голышом замуж отдали? Земли ведь я не получил, за нее еще мызе платить надо, а скот, семена и весь скарб хотите назад забрать. Хорошо, что венчальное платье я сам Тийне купил, не то вы и за него стали бы с меня требовать. Может, мне и за вашу дочь отвалить несколько сотен? Иначе вы и ее назад заберете?
— Каарель, довольно, что же это такое? — всхлипывала Тийна.
— Что ты, дура, его упрашиваешь? — закричала мать. — Бешеный он, бешеный и есть. Того и гляди, в лес сбежит или и эту лачугу подожжет. Кто его знает, почему в тот раз загорелось…
— Да вы же сами и подожгли. Иначе откуда вам было знать, что мы горим? — ответил Каарель язвительно.
Эти слова были брошены точно искра в сухой можжевельник. Старуха стала браниться, грозилась подать на Каареля в суд, старик дико таращил глаза; Тийна закрылась передником и залилась слезами; ребенок, игравший на лужайке, жалобно заплакал.
— Старик, пойдем, возьмем бычка да и уберемся отсюда, а ты, Тийна, хоть к пастору сходила бы, пусть отчитает этого бесноватого.
— Ступай лучше сама к пастору да отведи к нему бычка под благословение — смотришь, на ярмарке подороже дадут, — отвечал Каарель.
Старики ушли.
— Брось плакать, слезами горю не поможешь. Пусть берут. Взяли уже немало и еще будут брать.
— Это их право, ты сам обещал.
— Чудная ты! Конечно, их право, да кто им велит именно сейчас своего права требовать и забирать у нас последнее? А они ведь не так уж нуждаются, вполне обошлись бы и без этого. Подождали бы года два — мы и выплатили бы им все, даже больше, чем они хотят.
— Зачем же было так браниться, точно они и не люди вовсе! Они честно прожили жизнь, ни в чем дурном замечены не были.
— Мне дела нет до того, какие они были раньше. Я вижу только, что они сейчас делают: знай бранят нас да грабят.
Пока молодые препирались между собой, старики подошли к выгону, поймали бычка и накинули ему петлю на рога. Старик взялся за конец веревки и потянул бычка, а старуха стала подгонять его сзади. Но с ним было труднее справиться, чем со старой Тыммик. Бычок упирался, не хотел идти за стариком, — как-никак молодой.
— Держи веревку покрепче, куда этакой скотине от мужика убежать! — кричала старуха.
— Ох ты, ну и крепкая шея у дьявола! — бранился старик.
— Ты пойдешь или нет? — рассердилась старуха и хлестнула бычка хворостиной по бокам.
— Не бей, не бей! — закричал старик, но бычок уже задрал голову и рванулся вперед, увлекая за собой деда.
— Держи веревку, не выпускай из рук! Пусть брыкается сколько влезет, — поучала старуха.
— Стой, стой! Смотри-ка! Ах ты, нечистая сила! Знай себе прет! — ругался дед.
— Держи крепче, зачем отпускаешь! Погоди, я сейчас тебе помогу.
Старуха поспешила мужу на помощь. Но бык, испугавшись, что его опять начнут хлестать, задрал хвост и, взбрыкнув, пустился бежать, таща за собой старика.
— Держи, не пускай, зацепи за березу! — вопила старуха. Но все было напрасно — старика мотало на веревке, словно пучок пакли.
— Ну, видели вы такого мозгляка! Теленка и то не удержит! Всыпь ему хорошенько, да и себе заодно, — ругалась старуха.
Бык продолжал брыкаться. Наконец старик ничком хлопнулся на землю, однако, словно одержимый смертельным страхом, не выпускал из рук веревку, вернее, не мог выпустить — она была намотана у него на руку.
— Ах ты, слепая курица! Да отпусти ты веревку, ведь он измочалит тебя, как тряпку. Давно ли я дала чистую рубаху, а сейчас, гляди, уже вся в грязи. Только у меня и дела, что на тебя стирать.
Пастушок, издали наблюдавший за стариками, покатывался со смеху до коликов в животе, до слез.
— А ты чего гогочешь? — накинулась на него старуха. Старик тем временем освободился от веревки и потихоньку проклинал скотину. — Бык чуть было старика не убил, а ему и горя мало — знай зубы скалит. Подавиться бы тебе горячей картошкой, будешь тогда помалкивать!
Мальчишка залился смехом пуще прежнего.
— Ну, погоди ты, надаю тебе но шее! Будешь знать, как смеяться над старыми людьми! — И старуха пригрозила пастушонку хворостиной.
Старики вдвоем побежали вдогонку за бычком.
— Беги, хватай за веревку, — распоряжалась баба.
— Какое там беги, — отвечал дед, — все кости разломило, еле иду.
— И что это за мужик, теленка не может поймать! Мне, что ли, прикажешь за ним гоняться! А ты чего там на камне сидишь! Иди, помоги ловить, — закричала старуха пастушонку.
Тот побежал и быстро привел бычка.
— Дай-ка мне веревку, сейчас я ему покажу, как надо на поводу ходить, — сказала старуха. — А ты возьми хворостину, чем зевать попусту, — прикрикнула она на деда.
Но бычок и ей устроил такую же штуку, как и старику, — задрал голову, брыкнул и во всю прыть понесся вперед. Баба заплясала, силясь удержать веревку, и закричала деду:
— Чего ты, слепой черт, смотришь, не догадаешься помочь! Ноги у тебя спутаны, как у петуха, что ли? С места не двинется, пусть меня бык хоть в лепешку расшибет!..
Муж побежал за ней вдогонку, насколько позволяли стариковские ноги, но бычок оказался проворнее: вскоре бабка с треском отлетела в кусты, а бычок радостно помчался обратно к стаду. Пастушонок опять расхохотался. Старуха вырвала хворостину у деда из рук и направилась к мальчишке.
— Ну, подойди-ка сюда, я тебя проучу, будешь знать, как издеваться над стариками. Поди-ка сюда!
Но мальчишка пустился наутек.
— Ах ты, дрянь такая! Ну погоди, попадешься еще мне.
Старики снова принялись ловить бычка. Звали на помощь и пастушонка, но тот не подходил, опасаясь, что старуха его отлупит. К счастью, был наступил задней ногой на веревку, а бабка с дедом успели за нее ухватиться.
— Ну-ка, попробуй теперь, вырвись от нас от двоих! — закричали они в один голос. Вероятно, это был первый случай в их жизни, когда они одновременно думали и говорили одно и то же. Обычно бывало так, что сначала старуха скажет, а старик уже следом подумает.
— Так, значит, меня в кусты? Ну уж я тебя отделаю, упрямая скотина! Ишь, бельма вытаращил! — И старуха крепко стегнула быка по носу.
— Ну, ну, потише с ним! — проворчал старик.
Бычку обкрутили морду веревкой, чтобы легче было удержать его на поводу.
— Затягивай потуже! Пусть знает теперь, что значит удирать! — приказала бабка.
Старик, сопя, затянул веревку. Бык еще сильнее выпучил глаза.
— Ишь как злится! — говорила старуха. — Не поможет тебе твоя злость. Вырасти сперва да состарься, посмотрим, как тогда будешь глаза таращить.
Все трое отправились в путь.
— Держи его покрепче, чтоб опять не вырвался, — поучала бабка деда.
И в самом деле, бык больше не вырывался. Хотя старуха и лупила его сколько хотела, бычок покорно шагал за стариком.
Старики увели бычка и на следующий день продали его на ярмарке. Теперь им казалось, что они все еще хозяева усадьбы Кадака. Они даже редко бранились между собой, вернее, старуха реже бранила деда. Недостатка у них не было ни в чем.
Тем сильнее скрутила нужда молодых. В этом году бычок был у них единственной скотиной, которую можно было бы продать, а теперь они и его лишились. Мало того, Тийна всякий раз, когда заходила об этом речь, твердила Каарелю, что старики вполне правы; но Каарель никак не хотел этого понять и ругал стариков последними словами. Тийна, однако, оставалась при своем. Она, не в пример Каарелю, никогда не раздражалась, только молчала и утирала слезы. Характером Тийна была в отца, но в ней, кроме того, таилось женское упрямство, своенравие и настойчивость, которые так часто скрываются за обликом невинной страдалицы.
Ничто ее не воодушевляло, она не ждала от жизни ничего особенного, о чем стоило бы помечтать. В то же время под самыми тяжелыми ударами судьбы она не приходила в отчаяние и не опускала рук, как это бывает, когда все жизненные силы исчерпаны. Она упорно противостояла трудностям и с таким же упорством любила свой родной угол. Она готова была все вынести, претерпеть любые лишения, лишь бы остаться в Кадака. Она была полной противоположностью Каарелю — тот постоянно либо мечтал о счастье, либо опасался несчастья, всегда ждал от жизни чего-то необычайного и готов был идти напролом навстречу этому необычайному; Тийна же была для мужа уравновешивающей силой, она его сдерживала, успокаивала, ободряла в тяжелые минуты. Несмотря на это, чем дальше, тем безразличнее становится лицо Каареля, в его взгляде все чаще сквозит равнодушие. Он видит, как старики уводят у них сначала Тыммик, потом бычка, а Тийна, его жена, все больше склоняется на сторону родителей. Он видит то страшное утро, когда стало черным зеленеющее картофельное поле. Перед его взором до сих пор стоят пышные яровые, а в ушах звучат слова: «Зачем надо было сажать так много картофеля? Под кустом всего-навсего три клубня». Он видит, что летняя пора на исходе, а желанное облегчение болезни так и не пришло: кашель становится все сильнее, а долгая зима уже опять стоит у порога; она несет с собой новые тяготы и заботы.
— Что станем делать? — спросил он как-то поздней осенью у Тийны.
Не поняв, что муж хочет этим сказать, Тийна молча посмотрела на него.
— Куда на зиму переселимся? — пояснил свой вопрос Каарель.
— Разве мы здесь не останемся? — удивилась Тийна.
— А где скот держать?
На это Тийна ничего не смогла ответить.
— Сами прожили бы, да скот померзнет, — продолжал Каарель.
— Нам-то самим что сделается, — молвила Тийна.
— Ничего другого не остается, как перебраться на зиму в Лыугу зубами щелкать, — продолжал Каарель, очень живо представляя себе все значение этих слов: «перебраться в Лыугу». Это означало снова жить со стариками под одной крышей и изо дня в день ссориться с ними.
— Ни за что не ушла бы отсюда, здесь так хорошо, — сказала Тийна.
— А скотину куда? — повторил Каарель свой вопрос.
— Вот в том-то и беда: куда скотину? Ничего не поделаешь, придется туда перебираться, — покорно произнесла Тийна.
И Каарель отправился в Лыугу — просить хозяина принять их на зиму обратно.
Бабка Мари, прослышав о посещении Каареля, сейчас же побежала к хозяйке Лыугу узнать, зачем приходил зять.
— Хотят на зиму опять к вам переселиться; боятся, наверно, как бы вы, старики, одни там не замерзли.
— Ах вот что — обратно! — воскликнула старуха. — Пусть приходят, я их не боюсь, мы всего от них навидались.
— Чего их бояться, они ведь не чужие. А вы все еще ссоритесь, никак не можете поладить? — спросила хозяйка.
— Уж и не знаю, как ладить с таким бесноватым. У меня вечно душа болит, как бы он Тийне не сделал чего плохого. А Тийна — как овечка, позволяет ему вытворять что вздумается. Я бы не вытерпела, хоть головой в омут, а сбежала бы от него.
— Может, он с Тийной и хорош.
— Уж мы-то знаем, как он с Тийной хорош!
Перед вечером молодые отправились в Лыугу, уже заранее предчувствуя ссору. Так и случилось. Едва Каарель вошел в комнату, старуха сказала:
— Стариков ругаешь на чем свет стоит, говоришь, что и глядеть на них противно, а видно, без них не обойтись, опять приходится к ним на шею садиться.
К Тийне, пришедшей немного раньше, старуха относилась терпимо, потому что та в последнее время все чаще возражала Каарелю и горой стояла за стариков.
— Если старики не дают нам покоя, чего ради нам их в покое оставлять? — ответил Каарель теще.
— Мы были у вас только два раза за все лето, — сказала бабка.
— И, конечно, рады были каждый раз что-нибудь урвать. Наведывайся вы почаще, нам бы давно пришлось в петлю лезть, — ответил Каарель.
— А кто же тебе мешает? Лезь сейчас, время еще не ушло, душа в теле держится, веревку подавно стоит на тебя извести.
Когда Каарель, задыхаясь от кашля, опустился на скамью, старуха прибавила:
— Хрипи, хрипи, скоро и без веревки на тот свет отправишься.
— Я и сам так думаю, поэтому тяну еще свою лямку, — ответил Каарель с печальной серьезностью.
Тийна, как видно, поняла, что хотел сказать муж, и воскликнула со слезами: «Каарель!» Сынишка, сидевший у нее на коленях, посмотрел на всех по очереди, остановил взгляд на матери и скривил губки, собираясь заплакать.
— И ты — как дитя малое, опять хнычешь, — принялась мать отчитывать Тийну. — Да кабы мне от такого мужа избавиться, я бы на радостях каждому нищему у церкви подала по три копейки.
— А сколько бы ты подала, если б от такого зятя избавилась? — спросил Каарель.
— Стоит ли за такую дрянь вообще-то подавать!
— А если б он остался в живых? — допытывался Каарель.
— Каарель, перестань! — сказала Тийна умоляюще.
— Остался в живых?.. Да что он — скотина, чтоб его можно было дубиной пристукнуть, когда вздумается, — проворчала теща.
— Ну да, сам-то он не скотина, да у него скотина есть, поэтому пусть еще поживет, — сказал Каарель насмешливо и поднялся со скамьи, собираясь идти в Кадака за вещами. Старуха продолжала браниться.
Первое время молодые были заняты устройством своего жилища на зиму. Стены опять обложили соломой, только на этот раз солома была уже их собственная. Скот разместили на гумне: разыскали и починили привязи, сколотили кормушки.
Для обмолота яровых опять пришлось дожидаться санного пути. А когда дождались, снова принялись сушить, молотить и веять хлеб сразу на трех соседних гумнах, так что для другой работы времени не оставалось. У Каареля усилился кашель, постоянная пыль при обмолоте забивала ему легкие. Когда он выходил на гумно из теплого жилья взять мякины или переворошить солому, накинув лишь рваный пиджак на пропотевшую рубаху, он чувствовал, как холод пробирается под одежду и больно сжимает грудь. Каарель знал, что это ему вредно, но не обращал внимания, казалось, был даже доволен.
Промерзнув, Каарель всегда на следующий день чувствовал недомогание, кашлять было больно.
— Что-то плохо мне сегодня, грудь болит, — говорил он Тийне.
— Ох ты, бедняга! — отвечала она. — Я тебе то и дело напоминаю — нельзя выходить на гумно в одном пиджачишке; да ты разве послушаешь, ты как будто нарочно стараешься прозябнуть.
Каарель и не пытался оправдываться, он прекрасно знал, что жена права. Но грудь так ныла, что он не всегда мог удержаться от жалоб. Однажды Тийна со слезами на глазах принесла ему свой единственный шерстяной платок и попросила, чтобы он обернул себе шею.
— Не возьму, — отказывался Каарель. — А ты что наденешь, если придется куда-нибудь пойти?
— Не обойдусь, так куплю другой. А ты укутай им хорошенько шею, он теплый и мягкий. Вся зима еще впереди; если ты все время будешь простужаться, до весны не дотянешь. А я обойдусь, куда мне ходить.
Но Каарель все не брал платка.
— Закутай же горло! Твое здоровье дороже шерстяной тряпки. Платок можно купить, а здоровье не купишь.
И Тийна сама повязала ему шею платком.
— Чего ты пристаешь к нему, раз он не хочет? — сказала мать Тийне, когда Каарель вышел из комнаты. — Пусть бы ходил с открытым горлом. Кому какое дело! Сам же потом жалеть будет. А то кутает его, как младенца, точно ему три дня от роду. Он взрослый человек, у самого уже ребенок.
— А что ты с ним сделаешь, если он такой! Не пускать же его раздетым, у него и так в груди хрипит.
— А кто виноват? Сам виноват! Кто ему велит быть таким дурнем. Для того и разум у человека, чтобы он не бегал по двору голый. Скотина и та от непогоды под куст прячется, а человек, вишь, не догадается.
Тийна не отвечала ни слова.
До рождества в их жизни не произошло никаких событий, если не считать нескончаемых перебранок между стариками и молодыми, вернее, между старухой и Каарелем. Старик при этом играл роль стороннего наблюдателя, а Тийна — роль миротворца. Особенного ожесточения, однако, ни с чьей стороны не чувствовалось. Казалось, обе стороны медленно накапливают желчь, чтобы потом излить ее друг на друга.
И такой момент наступил как раз в канун рождества, когда бабка пекла к празднику сепик[3]. Маленький Атс вертелся около нее, пытаясь ткнуть пальцем в тесто. Бабка схватила ребенка за руку и оттолкнула его:
— Иди, пусть отец вымоет тебе руки, они у тебя грязные, как у свиньи копыта, — сказала она.
Ребенок упал на пол и заплакал.
— Вставай, вставай скорее! Больно сделали моему маленькому! — говорила Тийна, помогая ему подняться.
— Чего швыряешь ребенка, что он тебе — щепка? — раздраженно сказал Каарель теще.
— А ты убери его отсюда! Пусть не лезет сюда грязными лапами, — ответила старуха.
— Сама ты грязная, вся в саже, как печная вьюшка, ведьма старая! — Кровь бросилась Каарелю в лицо, глаза его засверкали.
Они впервые ссорились из-за ребенка, и Каарелю показалось, что старуха подняла руку на него самого. Ему захотелось облегчить душу самой яростной бранью, подобно тому, как Тийна облегчает ее слезами.
Тийна укоризненно посмотрела на Каареля. Это подлило масла в огонь, и Каарель принялся подбирать самые язвительные слова, чтобы побольнее задеть старуху.
— Постыдился бы, ведь сегодня сочельник, — сказала старуха и немного погодя добавила: — Да что спрашивать с сумасшедшего!
— Сама ты сумасшедшая, иначе бы на ребенка не набрасывалась! — кричал Каарель. — Вот выкину тебя из избы со всеми твоими пирогами, тогда узнаешь, что такое сумасшедший. А раз я сумасшедший, то и бойся меня, чучело гороховое!
И он приподнялся, точно впрямь собирался кинуться на тещу.
— Да что с тобой стряслось, Каарель? — остановила его Тийна. — Бабушка отогнала ребенка, ребенок заплакал — ну что тут особенного?
— Да что это, черт возьми? Со всех сторон на меня взъелись! — закричал Каарель. — Коров и бычков больше не отобрать, надо лета дожидаться — вот и вымещают злость на ребенке! И ты тоже хороша! Цепляешься за мать, точно грудное дитя. Так вы мне надоели, что убил бы вас всех со зла! Вы точно сожрать меня сговорились! Старик одно знает — сопит да глаза таращит, как бодливый бык; старуха то и дело клыки в тебя запускает, а дочка сзади держит, чтоб матери было удобнее грызть. У-у-у, змеиное отродье! На кой же черт вы меня взяли к себе, если только и знаете, что шипеть! Еще раз говорю вам: если с сегодняшнего дня не перестанете придираться — я за себя не отвечаю, будь что будет! Много ли мне жить осталось!
Пока он говорил, краска сошла с его лица, только на скулах горели красные пятна да глаза сверкали лихорадочным блеском.
Тийна в страхе смотрела на мужа; таким она его еще никогда не видела. Даже старуха казалась немного смущенной. Она сдержанно ответила:
— Но, но, не лопни, смотри, от злости! Поживи хоть до Нового года, рождество отпразднуй!
«Что с ним такое?» — точно спрашивал удивленный взгляд старика.
Но ярость Каареля уже улеглась. Он опустился на скамью, не произнося больше ни слова. Замолкла и старуха, что было уж совсем необычно.
Вечером у Каареля усилилась боль в груди и пропал аппетит.
— Что с тобой? — спросила Тийна, когда Каарель отказался от ужина.
— Ничего особенного, — ответил он. — Только есть не хочется.
— Вставай все-таки, подкрепись немножко! Не ложиться же под рождество на пустой желудок.
Тийна постояла у его постели, но не дождавшись ответа, тихонько спросила, так, чтобы не слышали старики:
— Это у тебя, наверно, после сегодняшней ссоры? Я никогда еще не видела тебя таким страшным. Боялась, как бы ты не бросился на мать, даже вскочила со страху. Дело стариковское — ну, толкнула она ребенка, что с ним сталось от этого? Чего ты так разозлился?
— Ах, они мне до того опротивели, что видеть их не хочу, ни их, ни тебя, ни себя, — отвечал Каарель громко, чтобы слышно было и старикам, сидевшим в задней каморке.
— Не говори так громко, они услышат.
— Пусть, я их не боюсь.
— Нехорошо так, Каарель! Ты сказал, что и меня ненавидишь. А что я тебе сказала дурного? Я тебя останавливаю иногда, боюсь, как бы чего не вышло. Не сердись на меня за это.
— Останавливай меня, но не защищай их, когда они поедом нас едят, — ответил Каарель.
— Ну, иди же, отведай колбасы или еще чего-нибудь, — немного погодя сказала Тийна.
— Ладно, приду, иначе ты, видно, не оставишь меня в покое, — ответил Каарель и поднялся с постели. Он сел к столу. Пища показалась ему не такой противной, как он думал вначале.
После ужина старуха через дверь окликнула дочку:
— Тийна, ты придешь сюда? Почитаем хоть священное писание, раз уж в церковь не пошли.
Тийна отправилась к ней, а Каарель остался с батраком в передней комнате; их на чтение не позвали, а самим напрашиваться им не хотелось.
— Это перед ужином бы почитать! — сказала Тийна матери.
— А я забыла, есть уж очень хотелось. Да не все ли равно, когда помолиться, — отвечала та.
Но не молитва была у старухи на уме — у нее были совсем другие цели, которых она и хотела достичь своим чтением. В прошлом году молодые жили в задней каморке, а теперь им пришлось остаться в передней, так как старики заняли их место. Позвав Тийну, старуха хотела показать Каарелю, что его ставят на одну доску с батраком: хозяева, мол, читают в горнице, а слуги сидят в передней. Читая и распевая молитвы, бабка чувствовала себя гораздо выше Каареля, который разговаривал с батраком, как будто ему и дела не было до святого сочельника.
— Можно бы оставить открытой, — сказала Тийна, когда мать закрыла за нею дверь.
— Зачем? — возразила старуха. — Разве они хотят слушать? А захотят — могут прийти сюда.
Бабка села за стол, раскрыла книгу и прочитала молитву. Потом они вдвоем с Тийной пропели ее — дед, по обыкновению, не пел.
Но когда старуха снова принялась читать, послышался сладкий храп. Старуха подняла глаза от книги и сказала Тийне:
— Толкни его, чтоб проснулся. Ишь, храпит, скотина! Не дает помолиться.
Тийна исполнила приказание. Старик поднял голову и, казалось, стал слушать. Однако вскоре голова его снова упала на грудь, но теперь послышалось только сопенье. Бабка продолжала читать и больше не тревожила деда: она давно знала, что на старика молитва действует как люлька на ребенка.
Утром в первый день рождества старуха предложила помочь управиться со скотиной, если Тийна захочет поехать в церковь. Тийна и поехала бы, но Каарель жаловался на нездоровье, на холод, а ехать одной, сидя рядом с батраком, ей не хотелось. Остались дома. Старуха чувствовала себя обиженной: она, мол, предложила свои услуги, а Каарель от них отказался.
На второй день поехали в церковь старики. Вернувшись вечером, старуха заявила:
— Хорошо живется некоторым людям: ни в церковь ходить не надо, ничего, лежи себе да плюй в потолок.
— Зато у других только и дела да заботы, что ходить в церковь и браниться круглые сутки, — ответил Каарель.
— Одни бранятся да потом грехи замаливают, а другие бранятся да спать ложатся.
— Ну да, одни спят да ругаются, а другие ходят в церковь да ругаются.
— Молитва никого на брань не толкает.
— И спанье тоже.
Так кончилась ссора, начавшаяся в канун праздника. Но злобный огонек, не переставая, тлел глубоко в сердце у каждого, точно уголь под золой очага.
Когда день прибавился на петушиный шаг и солнышко стало показываться чаще, в груди у Каареля словно пробудились новые жизненные силы, хотя становилось все очевиднее, что он опасно болен чахоткой.
Как и прежде, Каарель ничего не делал, чтобы от нее избавиться. Напротив, его опять тянуло к труду, он опять строил широкие планы, словно не подозревая всей серьезности своего состояния. Он ломал голову над тем, что делать с усадьбой, как построить дом и службы, чтобы снова можно было жить в Кадака. Когда он думал о том, что и в этом году проценты не будут внесены, ему становилось ясно, что своими силами постройку не вытянуть. Поэтому он в конце концов отправился к барону просить помощи.
— Да, конечно, — сказал барон, — пусть старый Юхан явится в имение и снова продаст мне усадьбу.
Тяжелые думы одолевали Каареля, когда он возвращался домой. Он вынужден отдать мызе обратно усадьбу, за которую заплачено семьсот рублей, и снова стать арендатором. Когда же он оправится настолько, чтобы можно было попытать счастья и опять приобрести участок? А если будут урожайные годы? Или опять посадишь побольше картошки, а ее побьет морозом? Удастся вырастить скот… а старики придут и уведут его? До каких же пор напасти будут ходить за ними по пятам, до каких пор старики будут отравлять им жизнь? Должен же быть этому конец.
Дома он заявил, что барон велел старику завтра прийти на мызу. Услышав это, Юхан поднял голову и с любопытством посмотрел на зятя. Зачем он понадобился барону? Ведь хозяин — Каарель.
— Что ему надо? Ишь ты, на мызу! Я и не помню, когда последний раз там был… Гм… на мызу… Что там такое стряслось? Завтра… Так уж сразу — завтра?..
Старик долго еще что-то бормотал себе в бороду, только и можно было расслышать «барон» да «мыза»…
— За этим он сегодня и ходил, — сказала потом старуха деду. — Тащись теперь в имение по морозу. Да и зачем туда ходить, ты же не хозяин, Каарель и сам со своими делами справится… А все-таки надо тебе сходить, ослушаться нельзя. Кто его знает, что там такое. Каарель-то, конечно, знает, да разве у него спросишь.
— Завтра сам увижу и услышу, — протянул старик. — Поди ж ты, сам барон?.. Да и то верно: бумаги ведь на мое имя, — произнес старик, немного подумав.
На другой день, вернувшись из имения, он заявил старухе:
— Ну, пропали наши труды!
С этими словами он, посапывая, опустился на скамейку.
— Что у тебя пропало? — спросила старуха.
— А то, что мы горбом нажили, — наши семьсот рублей.
— Та-ак, вот тебе и на! Опять Каарель намудрил. То-то он вчера таскался на мызу. Говорила же я — дурак дураком, его не вразумишь.
Вдоволь побранив Каареля, старуха спросила деда:
— Что же тебе барон сказал?
— Сказал, что если я продам ему обратно землю, он выстроит в Кадака новую избу. Каарель вчера затем и ходил к нему.
— А ты что ответил?
— Я сказал, пусть господин барон берет участок обратно, раз он у него и куплен, что мне, старику, с землей делать.
— Ну да, пусть берет, нам что за беда, если Каарель на это согласен, — сказала старуха, подумав. — Только пусть потом не кричит, что ничего от нас не получил. Мы свои семьсот дали, а если он дарит их барону — мы не виноваты. Я давно тебе говорила — нельзя отдавать усадьбу Каарелю, ничего путного из этого не выйдет. Так оно и получилось. Разве неправду я говорила! Какой толк, что мы купили землю! Теперь она опять отойдет к мызе, бери снова в аренду.
— Да, пропащее дело, — молвил старик. Вечером, когда Каарель вернулся домой, он первым делом спросил старика, что решили в имении.
— Что решили! — ответил тот. — Обещал я землю отдать барону обратно, только всего и решили. Барон сказал, что ты вчера за этим к нему приходил.
— А что же еще оставалось делать? До каких пор скитаться по чужим углам! Две зимы здесь промаялись, мерзли, зубами щелкали. Пусть лучше семьсот рублей пропадом пропадут, а без дома все равно не проживешь, — говорил Каарель.
— Чего лучше! — насмешливо сказала старуха. — Выстроит барон вам горницы, большие, светлые окна сделает, полы настелет дощатые. Будете жить как на седьмом небе, как у Христа за пазухой. А мы, старые, так и будем мыкаться по чужим углам, пока нас смерть не приберет. Что нам делать в светлых хоромах с деревянными полами!
И, уязвленная тем, что на ее слова никто не обратил внимания, старуха начала снова:
— Да, молодые эти — ох, какие умные, уж они-то сумеют по-своему жить в новом доме. Опять пойдут учить да указывать — только слушай. А меня, старуху, никто умнее не сделает, говори хоть за десять пасторов сразу, дурой родилась, дурой и умру.
Однако и эти слова не произвели никакого впечатления. Старуху зло взяло. Она решила начать с другого конца.
— Когда у тебя новый дом будет готов, ты уж выплати нам, старикам, все, что обещал, — обратилась она к Каарелю.
— Летом вы и без того придете нас грабить, — ответил Каарель.
Старуха добилась своего: слова ее задели зятя и, значит, ссора назревает. Давно она к этому стремилась, но затеять перебранку никак не удавалось. Наконец-то! И бабка пустилась перебирать все старые обиды, начиная со сватовства Каареля и кончая последним сочельником. Каарель отвечал неохотно, отделываясь лишь короткими замечаниями. Это еще больше подзадоривало Мари. Ей необходимо было довести противника до белого каления. Тогда она почувствовала бы силу своих слов и ту приятную дрожь во всем теле, которую вызывает раздражение, — точно глотнул перцовой водки или мерзлую клюкву раскусил: от горькой голова кружится, кислая ягода рот стягивает.
Миновала неделя-другая, и усадьба Кадака отошла к имению, а Каарель сделался ее арендатором. Барон обещал выстроить ему новый просторный дом, и подготовительные работы начались. Бревен навезли в Кадака что камышу, штабеля быстро росли. Видя это, Каарель невольно улыбался от радости. Он теперь только и думал, что о новом доме. Лишь намечтавшись вдоволь, он вспомнил о земле. И тут же решил, что, само собой разумеется, арендатором он долго не будет, скоро опять станет хозяином.
— У меня теперь куда легче на душе, все-таки есть надежда, что будет свой угол, — сказал он однажды Тийне.
— Это хорошо, конечно, но мы должны снова в арендаторы идти, — ответила она.
— Иначе ведь нельзя было.
Вмешалась старуха и опять свела разговор на свои семьсот рублей. Снова началась перебранка. Старуха вообще в последнее время не давала молодым разговаривать между собой и совала свой нос во все мельчайшие дела. Каареля это всегда злило, но он сжимал зубы и терпел, надеясь, что скоро зима пройдет и они избавятся от стариков.
Для кадакаских молодых настала четвертая весна; весной три года назад они справляли свадьбу, на вторую весну взяли хутор в свои руки, еще через год весной переселились в курную лачужку, стыдливо притаившуюся в стенах риги. Нынешняя весна была какая-то совсем особенная, по крайней мере, так казалось молодым. Светило солнце, но оно словно не грело, пели птицы, но их пение не радовало; речка не так сверкала, как раньше; сосны на болоте за торфяниками казались еще более приземистыми, еще более одинокими. Даже пригорок, с которого так далеко было видно, казался теперь ниже. Какая радость переполняла их сердца прошлой весной, когда они перебирались в свою дымную избушку! Теперь все это пропало. Каарель мечтал только о новом доме, и даже Тийна жаловалась, что дым очень уж ест глаза.
— Потерпи еще месяца два, скоро от него избавимся, — сказал как-то Каарель, с кашлем опускаясь на скамью. Но, задыхаясь от дыма, встал и вышел во двор.
— Сегодня дым какой-то особенно едкий, — сказала Тийна, выходя вслед за мужем и утирая слезы.
— Ветер прямо в дверь, потому и крутит.
— Мама, у тебя глазки мокрые, — пролепетал маленький Атс, выбираясь из кучи песку и подходя к родителям.
— Ну, ты и хорош! — посмотрела на него Тийна. — Самое место тебе в этой куче.
— Плохо у тебя с грудью, — сказала Тийна, повернувшись к мужу, — ты опять начал кашлять. Не знаю, может, к доктору тебе сходить… До чего же ты извелся, краше в гроб кладут.
— Да я уж давно такой, — ответил Каарель.
— Опять ты за старое — давно такой. Это я и прошлой осенью слышала — помнишь, когда повязывала тебе шею шерстяным платком, а ты еще отказывался. Никогда о себе не заботишься, будто сам смерти ищешь.
На губах Каареля мелькнуло что-то похожее на улыбку.
— Смеешься еще, точно дразнишь меня, — сказала Тийна с упреком, а у самой глаза наполнились слезами.
— Да что поделаешь! Со смертью не поспоришь! Да и не все ли равно, годом раньше, годом позже. Мы, с тобой уже пожили достаточно — гляди, какой большой сын у тебя на коленях. Будет тебе помощником вместо меня.
— Не пойму, для кого ты затеял эту постройку, ежели у самого еле душа в теле держится, — подумав, промолвила Тийна.
— А что же — сидеть да смерти ждать? Пусть я и помру не сегодня-завтра, весь мир со мной вместе не кончится: ты останешься, Атс, старики.
— Ну, старики-то сюда больше не придут.
— А куда им деваться… Мы говорим так, будто знаем, когда мой час наступит, — помолчав, сказал Каарель, улыбнулся и опять закашлялся. — Да что этот пустяковый кашель значит! Я еще, может, вас всех переживу, внуков своих увижу. Сам я никогда не думаю о смерти, только ты мне про нее напоминаешь.
— Кто знает, когда его час придет. Только мне всегда страшно, коли слышу твой кашель, — сказала Тийна. У нее отлегло от сердца.
— От кашля я избавлюсь. Вот выстроим новое жилье, трубу поставим, больше дым глотать не придется, зимой будет тепло, вот тогда я и поправлюсь.
Полевые работы были уже в разгаре, когда строительные рабочие с мастером во главе явились в Кадака. С какой счастливой улыбкой следил Каарель за началом стройки! Он не отошел бы от строителей ни на шаг, будь это возможно. Но для него самого наступила горячая пора. Помимо полевых работ, он должен был доставить домой столько камня, сколько потребуется для фундамента. За подвоз камней помещик обещал заплатить особо, и Каарель видел в этом двойную выгоду: он и деньги получал, и поле очищалось от камней, А так как мастер обещал закончить постройку к иванову дню, если материал будет под рукой, то Каарель не мог допустить, чтобы по его вине работы задерживались.
«К иванову дню! — думал он. — А далеко ли до иванова дня! Справимся с севом, подойдет сенокос, и мы будем уже в новом доме».
Поэтому Каарель пользовался каждой свободной минутой, чтобы очищать поле от камней. Под большими он разводил огонь. Но поди дожидайся, пока огонь расколет камень. То ли дело дробить его большим молотом: знай стучи по горячему камню, а уж он не устоит.
Ворочая камни, Каарель чувствовал, как отзывается это на его больной груди, но махать молотом было еще труднее. Каждый удар молота, казалось, отрывал у него по кусочку легких, которые потом выходили с кашлем. Но Каарель не думал об этом, не хотел думать, — постройка начата и должна быть доведена до конца, а легкие пусть хоть разорвутся! Но не только в хрипящей груди Каареля отдавались эти удары молота, он чувствовал их каждой своей косточкой. К вечеру Каарель ходил как побитый. Так хорошо было где-нибудь присесть и отдышаться. У него не хватало сил даже покачать на коленях своего маленького Атса. А когда, посидев немного, он пытался подняться, то чувствовал, что все тело его словно одеревенело; выпрямляться было больно, и он некоторое время шагал согнувшись. Еще труднее было вставать по утрам. Боль терзала все тело, он не мог двинуть ни ногой ни рукой. Спина и поясница так ныли, что нагибаться было для него мучением.
— Иди надень мне постолы на онучи, — попросил он Тийну однажды утром. — Я пробовал сам, да мне больно нагибаться.
— Какой ты, право! — молвила Тийна, обувая мужа. — Сколько тебе ни говори — ты все свое. Сам видишь, работа тебе не по силам. Найми ты себе настоящего помощника, а то дробишь и ворочаешь камни с этим мальчонкой! Не дождешься, пока огнем камень расколет, все машешь молотищем. Это тебя и убивает, на тебе живого места не осталось. Даже пальцы опухли.
— Подумаешь, разбивать камни! Первый раз, что ли, их разбиваю, раньше я месяцами их дробил и ничего со мной не случалось. Прежде мне было даже приятно колотить молотом по камню: осколки так и летят во все стороны, кровь так и играет по жилам.
— Камни и теперь те же, да ты другой стал. Не ходи ты больше дробить камни, пусть тебе кто-нибудь поможет.
— Гляди-ка, ты весь одеревенел, как чурбан, — сказала Тийна, когда Каарель попробовал двинуться.
— Ничего, стоит начать, а там дело пойдет, — ответил Каарель и, правда, через несколько минут забыл все свои боли и беды. Новая постройка вытеснила из его ума все остальное.
Хлев уже достраивался. Каарель радовался широким дверям, в которые, когда придется возить навоз, въедет телега, любовался окнами, думал о том, что теперь и скоту будет светло.
Когда камни были разбиты, началась самая трудная работа — их подвоз. До сих пор с камнями боролись огонь и молот, теперь же человек сошелся с камнем грудь с грудью. Крупные вкатывали на телегу по доске, а те, что были поменьше, поднимали, обхватив руками. Старая телега на деревянных осях, которую Каарель достал для подвозки камня, уже при второй поездке рассыпалась перед самой дверью нового дома.
— Что ж, довезла все-таки, жаловаться нечего, — сказал Каарель. — Уцелела от пожара, развалина, от тестя наследство.
— Погубили все-таки старую телегу, — сказала Тийна огорченно. — Так вы и новую разобьете — и телеги развалите, и себя покалечите.
— Ну, не всем же разваливаться, как этой старой рухляди, — сказал парень, которого Каарель взял себе в помощники.
— Пришло к концу последнее родительское наследство, надо новое заводить, — сказал Каарель.
— Надолго ли тебе и нового хватит, — отвечала Тийна.
Мужики с грохотом понеслись к полю в новой телеге на железном ходу. Но в этот день подвоз камней им закончить не удалось — помешала непогода. Дождь затянулся, и помощник Каареля ушел, пообещав вернуться в погожий день. Через два дня к полудню выглянуло солнце и ветер подсушил в поле камни. Каарель решил подвозить их вдвоем с батраком-мальчонкой, так как работник не явился.
— Не ходи сегодня, пусть лишний день полежат, — уговаривала Тийна. — Опять повредишь себе.
— А кто нам велит надрываться, мы сегодня примемся за те, что полегче, — ответил Каарель. — Большие оставим, в другой раз свезем.
И так как Тийна не отвечала, Каарель немного погодя сказал опять:
— Разве мы уж и не мужчины, что ты нас к камням допускать боишься!
— Чего мне бояться! Ты сам потом ни рукой ни ногой двинуть не можешь, в груди так и хрипит, как у столетнего старика.
— В легких все равно хрипит, а от безделья они не поправятся.
Мужчины отправились в поле. Тийна еще раз напутствовала их просьбой, чтобы не подымали слишком больших камней.
Дома, разгружая воз, Каарель вынужден был один скатывать самые тяжелые камни к себе на колени, вернее, брать камни в обхват и бросать подальше от телеги, чтобы они, падая, не разбили колес. Каарель сознавал, какой вред причиняет эта тяжелая работа его легким, но все-таки привозил одну телегу за другой и приподнимал камни, сбрасывая их на землю. К концу дня они вкатили на повозку большой валун. Перед тем как его снимать, Каарель с минуту колебался.
— Попробую — что я, в самом деле, не мужчина, что ли? — проговорил он наконец и храбро взялся за камень, чтобы скатить его на землю. Но силы изменили ему, руки и ноги оказались слишком слабыми. Второпях он споткнулся и упал на колесо. Из последних сил пытаясь вывернуться из-под камня, он зашелся раздирающим кашлем и вместе с валуном свалился под телегу между колесами. В этот момент лошадь тронула.
— Ай, ай, ай! — закричал несчастный.
— Тпрр! — завопил мальчик. — Помогите!
Плотники и Тийна уже бежали на помощь.
— Держи лошадь! — закричали они мальчишке.
— Господи помилуй! — причитала Тийна. — Идите же поскорее! Теперь ему конец! Вот эти камни до чего довели!
Вскоре Каареля вытащили из-под телеги и из-под камня. Правая нога у него совсем не действовала, ступить на нее он не мог. Сначала думали, что нога переломана, но кости оказались целы.
— Помогите мне пройти в комнату и лечь, я сам не могу, — сказал Каарель.
— В комнате дыму полно, я постелю тебе здесь, — предложила Тийна.
— Ничего, что дым… это не беда.
— Ты там задохнешься.
— Э, не задохнусь.
— Ладно, вносите его, только осторожнее, я приготовлю постель, — сказала Тийна.
Вытянувшись в постели, Каарель почувствовал сильную боль под сердцем, в правом боку и правой ноге, но удержался от стона.
Тийна молча грустным взглядом смотрела на мужа.
— Где у тебя больше всего болит? — спросила она погодя.
— Везде болит, — ответил Каарель. Сказав это, он сильно закашлялся от дыма, сплюнул, и Тийна испуганно закричала:
— Ты харкаешь кровью!
Каарель ничего не ответил; но он и сам чувствовал, что кашель на этот раз не такой, как всегда.
— Здесь, в дыму, ты будешь все время кашлять, — сказала Тийна. — Я устрою тебе постель на дворе, люди отнесут тебя, полежишь, пока пройдет дым.
Сначала Каарель протестовал, но потом ему пришлось уступить.
— Дом-то строишь, да только вряд ли он тебе понадобится, — сказал Каарелю один из рабочих.
Тот только застонал в ответ.
— Поверни меня так, чтобы я мог видеть дом, — сказал он Тийне. И когда его просьбу исполнили, он стал с удовольствием следить, как под ударами топора белоснежные щепки разлетаются во все стороны, падают на землю или застревают где-то на деревьях. Стены нового дома поднимались все выше.
В воскресенье утром Каарель почувствовал себя лучше, приподнялся и сел на постели. Еще в пятницу у него правый бок и нога были покрыты твердой опухолью, сейчас она немного спала, Каарель уже мог двигаться.
— Видно, начинаешь поправляться, — сказала Тийна. — Когда ты лежал под колесами, я уже думала, что тебя задавило насмерть.
— Уж сразу и насмерть! Я даже не понял, как это случилось. Камень и не очень-то тяжелый был, просто вдруг на меня слабость нашла, что я его не смог осилить, — говорил Каарель.
Под вечер в Кадака явились старики. В глазах старухи светилось злорадное любопытство.
— Пришли проведать: слышали, Каареля камнем придавило, — сказали они.
— Думали, до сих пор под камнем лежу? — спросил Каарель.
— Да, два дня пластом лежал, шевельнуться не мог, сегодня в первый раз поднялся, — отвечала Тийна, как будто не расслышав слов Каареля.
— С этими камнями всегда приключится какая-нибудь беда. Я своему старику никогда не давала с ними возиться, где ему их все с поля перетаскать, они там местами лежат словно овцы — целым стадом. Расколешь их какой-нибудь десяток, а здоровье навсегда потеряешь. Стоит ли на это силы изводить!
Каарелю показалось странным, что старуха не ищет ссоры: даже голос ее был сегодня ласковее, чем всегда. Это заставило его призадуматься. Постройка нового дома подходит к концу. Не хотят ли они переселиться в Кадака? Этого еще не хватало! И Каарель спросил вызывающе:
— У вас дело какое к нам есть или так просто пришли?
— Тебя проведать пришли, какие еще дела, — ответила Тийна.
— А что им меня проведывать, я от этого не поправлюсь, — ответил Каарель Тийне, словно стариков и не было рядом.
— Ну вот, то говоришь, что мы тебя грызем, а теперь сам… — начала старуха по-прежнему миролюбивым тоном.
— Когда зовешь вас на помощь, вы и пальцем не шевельнете, скорее к чужим найметесь на поденщину, а теперь, когда новый дом достраивается, приползли сюда, добренькими прикидываетесь… Думали, без вас дома не выстрою? Я вам только одно скажу: если вы сюда раньше и носа не показывали, то и сейчас можете убираться.
— Что они тебе плохого сделали? — воскликнула Тийна. — Ты ведь сам не допускал их раньше к тяжелой работе.
— Замолчи ты! — крикнул Каарель на жену, и его глаза злобно сверкнули. На впалых бледных щеках появились красные пятна.
— Кусайся, кусайся, пока душонка в теле, а все-таки я тебя похороню, а не ты меня. Чего с таким человеком спорить, если он уже со смертью спорит, — ответила старуха.
— А зачем ты здесь, если и спорить со мной не желаешь? Захотелось, видно, еще одной корове веревку на шею накинуть да увести ее?
— Да перестаньте вы наконец! — упрашивала Тийна. — Мать, помолчи хоть ты!
— Ступайте-ка лучше отсюда, — обратился Каарель к старикам, — иначе покою не добьешься. Вы меня уже за мертвого считаете, но и мертвого не хотите в покое оставить. Ох, нелегко в Кадака зятем быть. Не думал я, что мне здесь придется такое терпеть.
— Я тоже не думал, — буркнул старик, и в его голосе вдруг словно послышалось сожаление и сочувствие.
— Нас чертом пугают, а я теперь знаю, что человек человеку черт. Не попади я сюда, я, может, был бы сейчас здоровый, веселый. А теперь…
Каарель замолчал, опустился на постель и застонал — не то от телесной, не от от душевной боли. Остальные молчали. Старуха встала, собираясь уходить; старик, охая, поковылял за нею. Тийна утирала слезы, а маленький Атс возился на полу.
Каарель лежал пластом, сложив руки на груди. Через маленькое закоптелое оконце тусклый свет падал на его лицо, казавшееся сейчас особенно безжизненным и бледным.
И вот заветная мечта молодых сбылась, сколько ни издевались старики над их планами. Молодые живут в больших светлых комнатах, где настланы деревянные полы и стоит печь с дымоходом. Однако здоровье и самочувствие Каареля, вопреки его надеждам, в новом доме не улучшились. Он, правда, помогал батрачонку пахать пары и окучивать картофель, но все это делал через силу. Ему казалось, что в его теле оставил след не только случай с камнем, но и все эти годы, проведенные в Кадака. Слабость и усталость он ощущает постоянно, а душу томят дурные предчувствия, от которых ему даже во сне не избавиться. И когда Тийна время от времени намекает ему, что можно бы позвать стариков опять в Кадака, Каарель ощущает горькую досаду. Тийна делает вид, будто не замечает этого, и с женским упорством стремится к своей цели. Она никогда не настаивает, но и не отступает от того, что задумала. Она всегда одинакова — и когда встает поутру и когда вечером ложится спать. И Каарель с ужасом чувствует, что близится время, когда сопротивление его будет сломлено и вокруг него снова соберутся люди, которых он считал проклятием своей жизни.
Во время покоса Каарель один день бывал здоров, другой — болен, кое-что делал, но за тяжелую работу не брался, оставляя ее батракам. Говорил он мало, постоянно казался погруженным в свои мысли. У него иногда бывало такое чувство, будто кто-то твердым шагом все ближе и ближе подходит к нему, порой хлопает по плечу и говорит: «Не пора ли в путь?» Это словно и не вопрос, а только напоминание о том, что скоро обязательно нужно будет собираться в дорогу. Для кого он жил? Кому он сделал что-нибудь хорошее? Что оставляет он после себя? Чем он был умнее своих родителей, которые жили до него?
«Пожить бы еще хоть лет десять, — думалось ему иногда. — Атс стал бы к тому времени уже большим парнем!» И он вспоминал нынешний богатый урожай яровых, хорошее сено и новые строения с белыми крышами, которыми он так часто любовался.
— О чем ты думаешь, когда вот так глядишь на дом? — спрашивала порою Тийна.
— Ни о чем, — следовал короткий ответ.
— Как твое здоровье? — продолжала она.
— Так себе, — отвечал Каарель.
Каарель попробовал жать рожь, но вскоре вынужден был отбросить серп, потому что, нагибаясь, он задыхался и голова у него начинала кружиться. Так и слонялся он почти без дела, глядел на работников, иногда клал несколько снопов в копны, точил серпы или носил жнецам питьевую воду.
— Совсем плох твой старик — кожа да кости, до весны не дотянет, — сказала Тийне соседка, поглядев, как Каарель со жбаном кваса неверной походкой идет из дома в поле.
Чем ближе подходила осень, тем сумрачнее становилось лицо, да и вся жизнь кадакаского хозяина. Шаг за шагом шла она к концу. Каарель слонялся как тень, останавливаясь то тут, то там, как будто проверяя, в порядке ли та или другая вещь, пригодна ли еще? Если случалось ему увидеть Атса, играющего на лужайке, на губах его мелькало что-то похожее на улыбку, но когда ребенок подбегал к нему поговорить или показать свою игрушку, мысли отца, казалось, блуждали уже где-то далеко.
Постепенно все хозяйственные заботы легли на плечи Тийны. Когда она подходила к Каарелю о чем-нибудь посоветоваться, он отвечал:
— Делай как знаешь, где уж мне…
В этом ответе слышалась печаль и усталость. Но Тийна нет-нет да и подойдет опять к мужу с вопросом, не потому, что надеется на ответ, а потому, что ей просто хочется с ним поговорить.
И вот настал день — это было во время уборки картофеля, — когда Каарель уже после полудня лег в постель и не вставал до вечера. Дождь лил не переставая. Когда налетал ветер, что-то шуршало за окнами и завывало за углом новой избы, словно кто-то хотел пробраться в дом и плакал, не находя входа.
— Ну, что ты там? Я ведь еще не умираю, — сказал Каарель ветру.
Он и на следующее утро не поднялся с постели, хотя дождь прошел и солнце сияло на ясном небе.
— Ты сегодня не встанешь? — спросила Тийна.
— Неизвестно, встану ли я и завтра, — ответил Каарель.
— Опять грудь болит?
— Нет, не болит, а только ослабел я, подняться не могу. Да и что я буду делать, даже если встану!
— Есть хочешь?
— Нет.
— В воскресенье надо бы за доктором съездить — что он скажет.
— А что ему говорить.
Тийна помолчала немного, потом печально промолвила:
— Пожил бы ты еще хоть с годик, — и села на край постели.
Каарель улыбнулся.
— Тебе только смеяться! — сказала Тийна с упреком.
— Поневоле засмеешься, слушая тебя: пожил бы хоть годик… Будто это в моей власти — жить или помирать?
— Пожил бы хоть до тех пор, пока я рожу: не за горами — каких-нибудь две-три недели, — сказала Тийна.
— Не знаю, может, и дотяну.
В Кадака настали тяжелые дни; хозяин лежал в постели, как на смертном одре, хозяйка, ходившая на сносях, должна была одна со всем справляться. Ноги у нее подкашивались от слабости, ночью не было сна от нахлынувших забот. Поэтому однажды вечером она опять сказала Каарелю:
— Послушай, я позову из Лыугу стариков, у нас теперь просторнее, а мне одной не управиться.
— Дала бы ты мне хоть умереть спокойно, а потом звала бы.
— А как я справлюсь осенью в поле? Ведь мальчонка один не вытянет.
— Постарайся, обойдись как-нибудь, дай только мне умереть без них. В старом доме света белого не видел, в Лыугу — и говорить нечего, теперь новое жилье построил, а что мне от него толку? Думал, поправлюсь, да где там! Умереть спокойно и то не дадут. Грызешься, грызешься, а когда же умирать…
— Если ты матери не терпишь, я позову только отца.
— Делай как знаешь, я тебе запретить не могу, а только я их никого не хочу видеть. Знать, что они живут со мной под одной крышей — и то для меня мука, — сказал Каарель.
— Ну, не буду звать, раз ты не хочешь. Как-нибудь обойдусь, — отвечала Тийна.
— Попробуй, может, и справишься без них.
Но здоровье Каареля день ото дня становилось все хуже. Он мог лежать только на спине. Если к нему подходил маленький Атс, Каарель говорил, отгоняя его:
— Не подходи к отцу, от отца дурно пахнет.
Ребенок глядел на Каареля и испуганно отходил в сторону.
Недели две жизнь шла по-прежнему, потом Тийна почувствовала, что силы ей изменяют. И снова обратилась она к мужу, прося разрешения позвать стариков. Он посмотрел на нее широко раскрытыми глазами и сказал:
— Ну, если ты иначе не можешь — зови… А кроме них тебе некого взять?
— Кого же я возьму?
Итак, Тийна отправилась в Лыугу за стариками. Те готовы были идти хоть сейчас.
— А ему-то сказала, что идешь нас звать? — спросила мать.
— Сказала.
— Он, конечно, не согласен?
— Согласен.
— Вот чудеса, как это у него сердце смягчилось!
— Ты ему, мама, ничего не говори, он уже совсем плох.
— Неужто так плох?.. А что ему говорить! С умирающим какой разговор! Он где — в горнице, что ли?
— Да.
— Ну, я туда и на порог не ступлю, и не покажусь… Смотри, выстроил-таки новый дом; прямо не верится. И какой красивый! Любо смотреть. Здесь ни у кого и нет такого. И кому только он его строил, сам ведь давно одной ногой в могиле. Да и ты ведь не возьмешь на себя усадьбу.
Они пошли в Кадака. И в самом деле, старуха сделала так, как обещала: она не показывалась в горнице, а хлопотала больше во дворе и делала все так ловко и быстро, словно сразу помолодела. Тийне она не позволяла ни к чему прикасаться.
— Ты иди в комнату, посиди с Каарелем; посмотри, что он делает, пошей что-нибудь. Незачем тебе работать да тяжести подымать — еще повредишь себе, — говорила мать Тийне. И говорила она совсем иначе, чем в те времена, когда не переставая ссорилась с зятем.
Сперва Тийна старалась, где могла, помочь матери, но вскоре поняла, что этого и не требуется. Мать снова превратилась в настоящую хозяйку Кадака, а такая хозяйка успевает всюду заглянуть и все сама сделать. Тийна еще не говорила Каарелю, что старики перебрались в Кадака, но он, верно, и сам заметил это, хотя старики в горницу не входили да и в передней комнате по вечерам разговаривали шепотом. Тийну это мучило, и через несколько дней она призналась Каарелю:
— А я позвала стариков к нам.
— Никак без них не могла обойтись! Потом они все равно переселились бы, — с упреком ответил Каарель и отвел глаза.
— Что ж худого, что они здесь, их и не видно. Сидят в передней комнате, да и там боятся громко говорить, — сказала Тийна.
Через несколько дней Каарель сам заговорил о стариках.
— Что, старики все еще здесь? — спросил он Тийну.
— А как же, здесь. Иначе как бы я могла с тобой сидеть, — ответила она.
— Их что-то совсем не слышно.
— Да они все во дворе хлопочут.
Каарель успокоился. Дня через два он спросил снова:
— Что отец делает?
— Веет на гумне, — сказала Тийна.
— Почему они никогда не зайдут в горницу?
— Не хотят тебе мешать.
— А мне хочется, чтоб побольше людей было, а то все кругом точно мертвое. Дождь идет?
— Нет, не идет. А почему ты об этом спрашиваешь?
— Просто так… Снег еще не выпал?
— Нет еще.
— Знать бы, когда первый снег выпадет.
— Кто его знает. А к чему тебе снег?
— Думаю — увижу ли я его еще раз, в комнатах зимой хорошо будет, тепло… Я так устал, спать хочется, а сон не идет… Что ты там делаешь?
— Шью.
— Что ты шьешь? Ты шей здесь, подле меня, чтобы я мог тебя видеть; я погляжу, что ты шьешь… Вы все меня сторонитесь, а я ведь еще не умер… Мать давно уже говорила, что с мертвым ссориться не хочет.
Он говорил холодно, равнодушно.
Тийна пододвинулась к кровати и продолжала шить. Каарель глядел на нее с минуту, потом произнес:
— Как ты пополнела… Что это ты шьешь такое белое?
— Рубашку, белую рубашку.
— Мне на смерть?
Тийна не ответила.
— Правда? — снова спросил Каарель.
— Почему ты так думаешь?
— Вижу — такая белая, слышу — шуршит, чему же это еще быть, думаю. Дай сюда, я посмотрю, на ощупь попробую.
Он протянул руку, но она бессильно упала на одеяло. Тийна подала ему рубашку.
— Ну да, конечно, я сразу понял… А какая тонкая, красивая! За всю свою жизнь никогда не носил такой рубашки… И штаны такие же сделай, только пошире, чтобы легко было надеть; побольше материи изведешь, ну да ладно… Ни мыла, ни полотенца мне в гроб не клади, это у стариков так заведено; что мне там, в земле, еще мыться да чиститься, там мы все одинаково грязные.
Он пошевелил посиневшими губами, силясь улыбнуться.
— Старики придут сюда, пока я жив? — помолчав, спросил Каарель.
— Конечно, придут, если ты захочешь.
— Пускай приходят, я же им не запрещаю. Хватит с меня и постели, да и той много.
Тийна промолчала.
— Атс будет меня помнить, когда вырастет? — спросил он минуту спустя.
— Не знаю, может, и будет.
При этих словах в угасших глазах больного мелькнула чуть заметная искорка жизни.
— А ты выйдешь замуж, когда меня не станет?
— Почему ты спрашиваешь? Не хочешь, чтобы я выходила?
— Что мне тут хотеть или не хотеть. Все равно, в могиле ничего знать не буду. Я только думаю о детях — под чужой кнут попадут.
— Ах, за кого мне выходить, кому я нужна! Если бы не ты, я бы и сейчас еще была одна.
— Ну вот и останешься опять одна, только на каких-нибудь несколько лет я тебя и потревожил…
Как-то выдалось несколько ясных, погожих дней. Солнце ярко светило в окошко.
— Гляди, солнце светит, — сказал Каарель и немного погодя добавил: — Почему кругом так тихо, будто вымерло все? Я и сейчас уже как в могиле. Почему к нам никто не приходит? Мне сегодня лучше, я, наверно, начинаю поправляться… Тийна, скажи что-нибудь! Почему ты молчишь?.. У нас теперь такие хорошие полы, хоть бы раз созвала парней и девушек, пусть поиграют, попляшут. Я посмотрю на них, послушаю, хоть какая-нибудь радость будет от нового дома… А где Атс?
— В другой комнате спит.
— Почему он все время спит, он ведь еще не устал?
— Ты так много говоришь, видно, конец твой близко.
— Да нет, я выздоравливаю, слышишь, и кашель меньше.
Но тут же у него начался приступ удушливого кашля.
— И кашлять-то уже сил нет, в животе совсем пусто, — пожаловался он.
— Не говори много, тебе вредно.
— Я больше не буду.
Но, помолчав немного, он опять стал задавать Тийне разные вопросы.
Осень борется с зимой: одна сыплет дождем, другая швыряет снегом.
Ветер гонит тучи по небесным равнинам, срывает с деревьев последние листья и завывает на опустевших полях.
— Что, сегодня снег идет? — спросил Каарель у старухи. Та останавливалась то у его кровати, то у постели Тийны.
— И дождь, и снег, все вместе, — ответила она.
— Который час?
— Половина пятого.
— Значит, уже вечер.
— Да, скоро вечер.
Из-за занавески послышался стон Тийны.
— Скажи Тийне, чтобы она так не стонала. Мне сегодня лучше, я себя чувствую совсем здоровым. Только пусто в животе.
Немного погодя снова донесся стон.
— Что она все время стонет! Мне тяжело это слушать, — сказал Каарель.
— Хоть ты лежи спокойно, я знаю, что не можешь мне помочь, сам болен, — отозвалась Тийна.
Но эти слова не достигли слуха больного, их услышала только мать, стоявшая у постели Каареля.
Дневной свет угас, зажгли огонь. Вся семья собралась в горнице.
— Поди сюда, посиди с Каарелем; мне надо быть около Тийны, теперь уж недолго ждать, — сказала старуха мужу.
Старик вошел в горницу и остановился у постели Каареля.
— Ну, и ты наконец пришел меня проведать! Где это ты пропадал? — спросил Каарель, но видно было, что он не ждет ответа.
Старик засопел и опустился на стул.
— Все еще снег идет? Или дождь? — через минуту спросил Каарель.
— Чистый снег, — ответил старик.
— Да ну, чистый снег? — с радостью переспросил больной.
— Чистый снег.
— Где Атс? Опять спит?.. Мне хочется на него посмотреть. Подрос он?..
Мальчика позвали к отцу.
— А ну, подойди ко мне, дай я попробую, сколько в тебе весу.
Старик посадил Атса на край кровати, и Каарель положил руку на светловолосую головку мальчика. Некоторое время отец и сын глядели друг на друга, потом сын серьезно сказал:
— От тебя дурно пахнет.
— Да, да, уходи, от меня пахнет… Расти большой, большой, здоровенький…
Потом он заговорил снова:
— Хорошо мне сейчас. И Тийна будто не стонет — не слышу… Только есть хочется… Отец, принеси мне хлеба с салакой, я подкреплюсь…
Когда больному принесли еду, даже батрак пришел поглядеть, как будет есть салаку человек, смерти которого ждут со дня на день.
— Хорошо… дай сюда… — сказал Каарель.
Он откусил хлеба с салакой и начал есть. Но, едва шевельнув несколько раз челюстями, он вдруг устремил неподвижный взгляд в пространство: казалось, во всем его существе жизнь замирает.
— Старуха, иди сюда! — позвал старик.
— Подожди немножко, сейчас никак не могу.
— Боже мой, что же теперь будет? — произнес Каарель, вытянулся на постели, стиснул зубы, закрыл глаза, глубоко вздохнул и стал отходить. Но в этот миг послышался крик ребенка. Умирающий испуганно открыл глаза, словно прислушиваясь, потом вздохнул еще раз, и широко раскрытые глаза его уставились в потолок.
— Что там Каарель? — спросила счастливая мать.
— Уже преставился, — ответил старик.
— Уже… — повторила Тийна. Она посмотрела на кричащего младенца, и на глазах ее выступили слезы.
— Смотри-ка — в одно время! — проговорила старуха.
Немного погодя она вышла во двор, а вернувшись в горницу, сказала:
— Снег выпал глубокий, небо ясное, звезды так и сияют.
Каарель умер, заснул вечным зимним сном. На короткое время забросила его судьба в Кадака, и с его приходом там все ожило.
Теперь в Кадака по-прежнему хозяйничают старый Юхан и Мари. Здесь живет и Тийна со своими двумя детьми. Она все еще причесывает волосы на прямой пробор и заплетает их в две косы. Но это уже не те косы, что некогда привлекали взгляды парней.
Старуха часто вспоминает зятя, который выстроил для них, стариков, такой славный дом.
— Это он для меня построил, мать говорила, — серьезно заявил однажды Атс.
Все с удивлением посмотрели на мальчика.
«Для тебя, конечно, для тебя, — казалось, хотели они сказать. — Да только и тебе он когда-нибудь покажется старым, захочешь новый строить».
Но уже через минуту ребенок с таким увлечением играл на полу, словно и не знал о том, что отец выстроил для него эти просторные, светлые комнаты с дощатыми полами.
1903
Перевод Алексея Соколова.
— А ты все копаешь? — спросила хозяйка Лийвамяэ[4], вернувшись из церкви и подойдя к яме, вырытой перед домом, на склоне песчаного бугра. Старик, без пиджака, в одной рубашке, сидел на куче сырого песка, выбранного из ямы, и попыхивал трубкой. Он узнал жену по шагам, поэтому сказал, не считая даже нужным обернуться:
— Не у всех же есть время баклуши бить и без дела шататься, как у тебя.
Старуха заглянула в яму — глубоко ли. Старик продолжал попыхивать трубкой, изредка сплевывая в яму.
— И чего только человек сдуру не выдумает, — помолчав, в печальном раздумье проговорила старуха. — Недаром люди уже давно твердят, что ты после болезни вроде бы рехнулся, а теперь и я это замечаю. И чего ради ты стараешься?
Старик посмотрел на жену снизу вверх.
— Чего ради стараюсь? — переспросил он. — А чего ради ты нынче повадилась на моления ходить? Мало тебе того, что ты в церкви слышишь? И Анну с собой таскаешь. Какая тебе от этого польза?
Старик все еще смотрел на жену. Та молчала.
— Говорят, вера горами двигает. Если я буду верить твердо, труды мои не пропадут, — продолжал старик.
Старуха ничего не ответила. Немного погодя она перевела разговор на другое.
— Лучше бы под вечер на покос пошли. Сено уже которую неделю гниет, никак его не уберем. Выдастся сухой денек — беги на мызу; а в дождь какая работа. В церкви сегодня опять молились, чтобы дождь перестал, в молельне тоже, но верь моему слову, в будни опять польет. Вон, за лесом небо уже заволакивает. Если и дальше так будет, хлебнем мы горя… картошка и та сгниет.
— Да что ты попусту ноешь-то, — отозвался старик. — Нынче все еще может уродиться, надо только набраться терпения. А не уродится, тоже беда невелика. К осени я клад отрою, и тогда, старуха, знай себе полеживай на боку да отъедайся. Нам тогда сам черт не страшен будет, заживем с тобой на покое…
И, помолчав немного, Март продолжал, как бы говоря с самим собой:
— О господи, и чего только нет в этом песчаном бугре! Да где нам, дуракам, было раньше об этом знать. Неспроста тут людям огни и пляшущие скелеты видятся. А странные голоса, что я тут слышал? — обернулся он к старухе. — Так явственно кто-то сказал мне: отмерь вот столько шагов от дверей дома вверх по бугру и копай… Только верить я должен крепко, непоколебимо… Это он мне трижды повторил.
— В бреду всякое мерещится, — промолвила старуха.
— В бреду… Точно я не знаю, бредил я или мне во сне привиделось.
— А снам верить нельзя, грех это, так учитель говорит. Уж он-то знает, иначе не был бы учителем.
— Кто бы он ни был, учитель или сам пастор, мне все равно, меня с толку не собьешь… Снам верить грех… Почему же грех? Бог дал человеку сон для отдыха, стало быть, и сны бог посылает, не дьявол же…
— Учитель сказал, что сны — наваждение бесовское, — возразила Лиза.
Оба умолкли. В душу старика закралось сомнение. Как? Сны — бесовское наваждение? И это утверждает учитель, набожный человек, о котором все отзываются с такой похвалой? Быть не может… Но пусть сны будут хоть от дьявола, только бы они предвещали доброе. Старику хочется наконец, на старости лет, пожить по-человечески. Он и не думает противиться милостивому господину барону, нет, он согласен и впредь стоять перед ним с непокрытой головой и кланяться в землю, но ему хочется также, чтобы вся деревня, нет, вся волость, весь приход знали, кто такой Март из Лийвамяэ. Ему хочется выдать свою дочь Анну замуж, справить ей свадьбу на славу и дать богатое приданое. Ему хочется сварить крепкое пиво, которое так и валило бы с ног; ему хочется, чтобы гости, напившись этого пива, в которое он подсыплет сырой ржаной муки, лет десять помнили свадьбу лийвамяэской Анны.
Старик так размечтался, что на его худых, морщинистых щеках проступила краска, а в потухших глазах заблестел слабый луч радости и надежды.
Ворота скрипнули, и во двор вошла Анна. Старики обернулись. Мать не могла нарадоваться на свою дочь. Какая она красивая, крепкая! От всей ее фигуры, несмотря на тонкую талию, веет силой и здоровьем. Особенно радовало старуху то, что набожный учитель в последнее время с такой любовью старается приобщить Анну к источнику вечной жизни. Не будь учитель отцом троих детей, лийвамяэская хозяйка пошла бы в своих радостных мечтах гораздо дальше: от нее не укрылось, что даже во время молений учитель глаз не сводит с Анны. Старуха заметила также, что, опускаясь на колени, учитель каждый раз поворачивается лицом к Анне.
— Много ягод набрала? — спросила старуха. — Отнесла бы их на мызу или к лавке, все выручила бы несколько копеек.
— Куда их понесешь, незрелые еще. Их у меня всего горсти две на донышке. Только вам отведать.
Анна протянула матери корзину.
— Какая мелкая! — сказала старуха, взглянув на землянику. — А покрупнее не попадалась?
— Была и покрупнее, да мы съели.
— Кто это — мы?
— Я и учитель.
— Стало быть, учитель тоже по ягоды ходил? — обрадованно спросила Лиза.
— Да, он от скуки пошел в лес, и мы там встретились. Он обещал вечером зайти за нами.
— Да ну? Как он о нас заботится!
— Знаешь, отец, я рассказала учителю, что ты ищешь клад. Он говорит, что это бесовское наваждение.
— А ты бы еще на весь свет растрезвонила, что твой отец клад ищет. Как налетят воры, точно стервятники на падаль, — узнаешь тогда, что значит языком трепать.
— Так ведь учитель не вор, — возразила Анна.
— С каких это пор благочестивых людей ворами стали называть, — поддержала ее старуха.
— Кто его знает, какой он там благочестивый, — сказал старик. Обиженный тем, что люди считали его затею никчемной, он всегда всем перечил.
— Кто его знает… — повторила старуха, передразнивая мужа. — Всякий знает, кто на моления ходит.
— Если он такой уж благочестивый, пусть вымолит нам сухую погоду, — заявил старик.
На это ни Лиза, ни Анна не сказали ни слова. Они прекрасно знали, что если уж старик начал спорить, то его не переубедишь. Поэтому они сочли за лучшее промолчать. К тому же мать и дочь часто говорили между собой — может, Март и впрямь помешался после болезни, как утверждают все вокруг. Особенно укрепилось это мнение с тех пор, как старик принялся искать клад. Но, странное дело, вера и светлая надежда Марта невольно заражали и Лизу.
Поев немного ягод, старик снова принялся рыть яму. Мать и дочь пошли домой.
Незадолго до захода солнца в Лийвамяэ явился учитель. Март работал с таким усердием, что и не заметил прихода гостя. Поглядев, как старик трудится, учитель сказал ему: «Бог в помощь». Март буркнул что-то в ответ и продолжал копать.
— Это та самая яма, в которой ты, как мне говорили, ищешь клад? — спросил учитель. — И даже в воскресенье копаешь.
— В будни-то ведь некогда, надо на мызе работать.
— А зачем тебе эта яма? Зачем осквернять воскресенье? Зачем брать грех на душу?
— Вера без дел мертва, — ответил старик коротко и резко, продолжая выбрасывать землю из ямы. Учитель в недоумении уставился на Марта и, подумав немного, спросил:
— Вера без дел мертва… А ты разве веришь?
— Я твердо верю, что бог благословит мои труды. Бог не обманет.
— Кого?
— Меня.
— Как так?
— Конечно. Ведь это же по божьей воле мне, бедняку, выпало такое счастье.
— Какое счастье?
— Что мне указан этот клад.
— Старик, старик! Есть грехи, которые не простятся ни в этой, ни в будущей жизни, — серьезно и торжественно произнес учитель. — И ты совершаешь такой грех, когда думаешь и говоришь о господе подобным образом. Ты опутан суеверием, а говоришь, что это от бога.
— Правда всегда останется правдой, а правда — не грех. Почему бы богу не помочь мне таким образом? Разве мало я за свою жизнь натерпелся нужды и горя? Ужели я не могу на старости лет отдохнуть?
— Это в тебе плоть говорит. Бог послал сына своего спасти не грешную плоть, а душу. А твои помыслы обращены лишь к земным благам. Здесь, на земле, — юдоль скорби, но тем больше радости и блаженства будем мы вкушать т а м. Однако, чтобы попасть туда, надо отрешиться от суеверий и познать истину. Прежде всего следует соблюдать заповеди. Помни день субботний, гласит одна из заповедей. А ты что делаешь?
— Мы живем теперь не по заповедям, а по милосердию божьему. Как мне сказано, так я и поступаю. Не дам сбить себя с толку.
Перед тем как отправиться с Лизой и Анной на вечернее моление, учитель еще раз подошел к старику, чтобы пожурить его, но тот остался глух к его словам и продолжал работать. Не ответил он учителю и тогда, когда гость, уходя, пожелал ему доброй ночи.
Старик был рад, что наконец остался один. Он отер со лба пот, присел на край ямы и, довольный, посмотрел на дело рук своих. Напротив, по ту сторону ямы, сидела черная лохматая собака; она весело глядела на хозяина, изредка помахивая хвостом. А когда убедилась, что хозяин ее вовсе не замечает, что голова его занята сейчас совсем другим, она тоже как бы задумалась, настороженно глядя на лес. Временами ноздри у нее вздрагивали.
Старик унесся мечтами в будущее, уже недалекое будущее, — ведь скоро его труд должен принести ожидаемые плоды. Но когда Март дошел в своих мечтах до самой приятной минуты, он вдруг услышал скрип ворот. Старый мечтатель недовольно оглянулся.
— Добрый вечер, бог в помощь! — произнес метсанургаский Кустас. Это был молодой парень, крепкого телосложения, с глазами голубыми, как весеннее безоблачное небо. Походка его говорила о робком, медлительном характере.
— Здравствуй, — неохотно ответил старик. Они молча глядели друг на друга. Старику не хотелось разговаривать, а Кустас не знал, что сказать. История с кладом была ему уже известна, старик сам рассказывал ему о своем видении.
— Ты бы помощника взял, быстрее бы дело пошло, — посоветовал наконец Кустас.
— Эту работу только верующий может делать… Наших дома нет, ушли с учителем на моление, — добавил старик, помолчав.
При этих словах парень поднял голову, глаза у него слегка расширились и потемнели. Потом он обвел грустным взглядом ворота, дом и, наконец, темный лес, окутанный дымкой теплого летнего вечера. Парень весь как-то сгорбился, руки у него повисли, голова поникла. Казалось, на него навалилась свинцовая тяжесть. Молча постоял он подле курившего трубку старика, потом попрощался и медленно побрел прочь, скрипнув воротами. Старик выпустил клуб дыма и, прищурившись, поглядел вслед парню. Собака тоже не тронулась с места и, лишь заслышав скрип ворот, взглянула на уходящего.
Вечерняя заря угасала, сливаясь с рассветом, когда в ворота лийвамяэской усадьбы вошел человек с мешком за плечами. Собака с лаем кинулась на него, но тут же умолкла, завиляла хвостом и, скуля, стала ластиться к пришельцу.
Увидев, что старый Гектор все еще его помнит и так радостно приветствует, человек, несмотря на усталость, почувствовал в груди какую-то теплоту и вздохнул с облегчением. Веселое и в то же время грустное повизгивание собаки воскресило в его памяти всю прошедшую жизнь. Нелегка была она, эта жизнь, с тех пор, как он себя помнит. Едва научился ходить, как уже стал добывать себе кусок хлеба на мызе. Сперва пас свиней, и тогда его звали «генералом копытного войска», потом приглядывал за овцами, а под конец пас коров. После этого стал мызным батраком.
Он снял заплечный мешок, огляделся по сторонам и прислушался, словно стараясь увидеть знакомые предметы, уловить привычные звуки: далекий лай собаки, переливы гармони в мызном парке, уханье филина, песни девушек. Но сейчас кругом было тихо.
Парень устало опустился на кучу песка возле ямы, раздумывая — зачем эта яма здесь понадобилась. Ноги ныли и гудели после многочасовой ходьбы. Собака уселась перед ним, навострив мягкие уши, устремив на него веселый, понимающий взгляд.
Так и сидели два старых приятеля, молча разглядывая друг друга, каждый искал в другом милые, полузабытые приметы, припоминая их и стараясь понять, что в них изменилось. Собака, довольная, виляла хвостом, двигала ушами и тянулась к парню мордой. Парень чувствовал во всем теле расслабляющую тяжесть, в сознании его одна за другой всплывали картины жизни дома и в городе. Словно призрак, промелькнуло воспоминание о том, как он вынужден был покинуть мызу и родной дом, как отправился в город искать работы, — и все из-за своей строптивости.
Господа редко наезжали в свое поместье, обычно только летом, а управляли мызой молодые помещики со стороны, знакомившиеся здесь на практике с сельским хозяйством. Года два на мызе хозяйничал довольно добрый барон. Лишь в редких случаях он требовал, чтобы батраки и крестьяне стояли перед ним с непокрытой головой. Но сменивший его на посту управляющего барон Н. оказался человеком совсем иного склада, хотя и был еще безусым юнцом. При нем единственным человеком на мызе, которому дозволялось появляться у господского крыльца в шапке, был кучер — он ведь держал в руках вожжи и потому не мог снять шапку.
Через несколько дней после своего появления в поместье барон, осматривая мызные земли и постройки, наткнулся возле молотилки на лийвамяэского Ханса, сгружавшего с воза дрова. Ханс не видел подходившего барона, он заметил его лишь тогда, когда тот крикнул:
— Почему ты не здороваться, мерзавец?
Если бы на Ханса накинулся с бранью кто-нибудь из своих, Ханс знал бы, как поступить; но перед ним стоял барон, а с бароном надо было держаться иначе, чем со своим братом. Поэтому Ханс немного растерялся. Он стоял и смотрел на барона, но рука его никак не хотела тянуться к шапке. Вместо этого Ханс сказал, как бы невзначай:
— Я не знаю уважаемого барина, — и снова принялся сгружать бревна.
— Шапка долой! Ты есть один свинья! Я барон здешний мыза! Я прогоняй тебя, как один собака!
Услышав это, Ханс сперва испугался, но потом решил — раз уже дело приняло столь скверный оборот, так пусть все летит к черту, зато будет что рассказать другим батракам и работникам, будет чем перед ними похвастаться. Поэтому Ханс так и не поздоровался с бароном, так и не снял перед ним шапку. Барон поднял палку, словно собирался испробовать ее прочность на спине парня, однако, поглядев на сильные руки Ханса, на дрова, которые тот сгружал, раздумал и ворча зашагал обратно к мызе. Поодаль работали два батрака, оба семейные; видя, что барон разгневан, они предусмотрительно сняли шапки, но как только барин ушел, тотчас же, смеясь и потирая руки, подошли к Хансу.
— Вот это здорово! Молодец! Ну и сынок у лийвамяэского старика! — сказал один из батраков, радостно улыбаясь.
Другой батрак только смеялся, но в этом смехе раскрывалась вся его рабская доля, вся его ненависть и в то же время глубокое удовлетворение и злорадство; этот смех был похож на шипение змеи, тогда как в тусклых, ввалившихся глазах поблескивали искорки. Так сбившемуся с дороги путнику блеснет порой меж гонимых бурей черных туч одинокая звездочка.
Вскоре показался управляющий — маленький, толстый человечек; он торопливо шел с мызы. Даже издали было заметно, как он рассержен. Увидев батраков, он принялся осыпать их бранью и не переставал ругаться, пока не подошел совсем близко. Он велел Хансу поскорее сгружать дрова и, отогнав лошадь на мызу, отправляться домой — барон, мол, его уволил.
— Если так, — сказал Ханс, — то какого черта я буду сгружать дрова, я лучше сейчас же уйду, пусть господин барон сам их в штабеля складывает.
Так Ханс и поступил: оставил лошадь с возом и ушел, несмотря на брань и угрозы управляющего. Ханс понимал, что делает большую глупость, но кипевшая в нем злоба и сочувствие батраков лишили его способности рассуждать здраво.
Ханс ушел с мызы навсегда. Те, кто остался, усердно выполняли требования господина барона — стояли и ходили в установленных местах с непокрытой головой. При этом они втихомолку превозносили лийвамяэского Ханса. Через несколько недель после того, как Ханс ушел с мызы, его вызвали в суд и приговорили к двум неделям отсидки — за оскорбление барона и самовольный уход с работы. Приговор суда объявили всем на мызе.
— Лийвамяэский Ханс молодец, — говорили между собой мужики.
А девушки добавляли, блестя глазами:
— Побольше бы таких парней!
Так Ханс и ушел с мызы. Родители его ходили к господину барону, кланялись ему в землю, и им было разрешено остаться на шестине[5] и по-прежнему гнуть спину на барина. Ханс уехал в Таллин. Мыза и Таллин — это были два больших этапа в его жизни. Как ясно они сейчас вставали в его памяти!
Первые годы Ханс прожил в Таллине спокойно и весело. Работа ему попалась хорошая. Ханс даже родным посылал деньги. Но в последнее время дела ухудшились, заработки стали меньше. Года полтора назад началось среди рабочих брожение: тайные собрания, толки и мечты о том, как изменить жизнь к лучшему. Это движение было связано с событиями, происходившими по всей стране, являлось прямым их следствием. Ханс был одним из самых деятельных участников движения. С горячим воодушевлением слушал он речи своих руководителей. Он не знал этих руководителей, однако слышал из их уст то, что давно уже тлело в его собственном сердце, но чего сам он не умел выразить словами, не умел передать другим. Жадно прочитывал он каждую листовку и воспринимал все это как некую новую веру, которая должна установить рай на земле. Эта вера возвещала, что мир спасет не какое-то чудо, а труд и борьба самих людей.
Начались забастовки и аресты, рабочих сажали в тюрьмы, высылали по месту рождения. В число тех, кого сочли опасными для Таллина и выслали из города в родную волость, попал, в конце концов, и Ханс. Для Ханса это явилось тяжелым ударом. Но после того как товарищи объяснили ему, что и в деревне живут люди, что и там ждут избавителей и что священный долг каждого — открыть крестьянам глаза и указать путь к освобождению, — в душе Ханса блеснул манящий луч надежды. Ему захотелось идти туда и работать, захотелось отдать этой работе душу, все, что накопилось в ней за долгие годы. Он уже заранее представлял себе, какое впечатление произведет на земляков его возвращение в родную волость, как он возвестит им нечто новое, о чем они до сих пор и понятия не имели.
И вот теперь он сидит здесь, усталый, измученный, и думает. Душой его овладело опьяняющее и все же тягостное чувство. Он смотрел вокруг, узнавал кусты, деревья; они вытянулись, стали больше, гуще, постарели. Это напоминало Хансу его собственную жизнь. Как быстро она прошла, точно сон, а он и не заметил. Старые сосны и ели не изменились: они тихонько покачивали своими верхушками и ветвями, как и в те дни, когда Ханс уходил из родного дома в город.
За воротами, на лесной дороге, послышались голоса людей. Собака насторожилась, повернулась в ту сторону, но не залаяла. Дойдя до ворот, люди расстались, поцеловавшись на прощанье. Женщины были мать и сестра Ханса, мужчину Ханс не знал.
— Кто это там сидит? — спросила мать, заметив Ханса.
— Это же Ханс, — вглядевшись, сказала Анна.
— Чей Ханс?
— Да наш!
— Доброе утро! — крикнул Ханс, вставая. После короткого отдыха он почувствовал, что ноги у него затекли и ноют.
— Вот чудеса-то, как ты сюда попал? — спросила мать.
— Верно, приехал помочь нам с сеном управиться? — промолвила Анна.
Они пожали друг другу руки. Мать смотрела на сына с любовью, сестра с каким-то смешанным чувством опасения и гордости.
— Почему приехал, не предупредив нас? — спросила мать, словно предчувствуя что-то недоброе.
— Почему приехал… Захотелось, вот и приехал. Может, вы этим недовольны? Я стану работать, вам на шею не сяду; если удастся, буду в лесу деревья рубить. Здесь ведь как будто шпалы делают?
— Да, — ответила Анна.
— Отчего же недовольны… — произнесла мать. — Я так беспокоилась, даже во сне тебя видела, когда приезжие из города рассказывали, что там бунтуют. Я за тебя сильно боялась, ты ведь такой горячий, всегда вперед лезешь… А работа-то у тебя была? Говорят, фабрики стояли.
— Работе как не быть, только бы позволили работать.
— Кто же может помешать человеку работать? — удивилась мать.
— Бывает… — промолвил Ханс задумчиво и кивнул на яму в песчаном бугре. — Это что за нора? — спросил он.
— Отец клад ищет, — ответила Анна.
— Он роет в бугре яму, чтобы найти клад, который там зарыт. Когда отец хворал, — ты ведь знаешь, он чуть не умер, — ему такое видение было, вот он и стал копать, каждое воскресенье копает, — пояснила Лиза.
— И вы верите, что он там что-нибудь найдет?
— Э, кто этому верит! Да чего не сделаешь от такой нужды, — сказала Лиза. — Я пробовала было его отговорить, но разве он послушается, сам знаешь, какой он: знай себе роет. Учитель к нам приходил, наставлял его словом божьим, он и того не послушался, а нас и подавно; меня и всех нас, баб, он дурами считает. Одному богу ведомо, чем все это кончится! — вздохнула Лиза.
— Откуда вы сейчас? — спросил Ханс.
— С моления, мы теперь на моления ходим, к обращенным, мы теперь с ними. А сейчас с учителем пришли. Мы все теперь братья и сестры, — с гордостью и радостью сообщила мать. Анне же как будто неловко стало за нее — девушка покраснела и отвела глаза.
— Кто здесь теперь учителем?
— Кадак, — ответила мать.
— Ханс Кадак, — добавила Анна.
— Он года два назад приехал откуда-то издалека, где живут благочестивые люди, теперь он и здешних людей обращает на путь истинный. Многие перестали ходить в церковь — там извращают слово божье. Учитель говорит, что в церковь можно ходить только в сочельник да в новогоднее утро, в темноте, при огнях, только тогда там нет дьявола. — говорила Лиза.
Для Ханса все это было ново. Он не раз слышал про фанатиков-сектантов, в городе даже смотрел в театре пьесу о них; но что его мать и сестра когда-нибудь попадут в их среду — это ему и во сне не могло присниться. Все, что Ханс за эти несколько минут узнал о домашних делах, свинцовой тяжестью легло ему на сердце. Он уже заранее решил не говорить дома, почему он уехал из города; теперь же это решение еще более укрепилось. Ему хотелось сохранить все в тайне, разве что родные на стороне услышат о его делах.
— Кто сейчас управляет мызой? — спросил Ханс, немного помолчав.
— Новый молодой барин, — ответила Анна. — Полгода назад появился.
— Того барона уже давно здесь нет… к нам он потом был очень милостив, не выгнал, не лишил крова… Теперешний, говорят, добрый господин, тоже барон. Только мальчишку-свинопаса, слышно, хлыстом отстегал — тот перед ним шапку не снял. Дитя глупое, не знает порядка. Не бог весть какая трудность шапку снять перед барином, ведь потом опять надеть можно. Вон — кюнкаский старик какой всегда почтительный. Летом, в страду он как ходит? Одной рукой шапку, другой снопы придерживает, лысина так и блестит на солнце. Зато сколько лет церковным старостой состоял!..
Слушая мать, Ханс задумчиво смотрел на восток. Ему стало как-то тяжело и жутко — точно змея обвилась вокруг сердца и медленно сжимает его. Сердце заныло так же, как и натруженные ноги.
В эту минуту из дома вышел отец. Он, как видно, решил снова взяться за лопату, хотя еще только светало.
— Опять всю ночь пропадали, — буркнул он, заметив Лизу и Анну.
— С добрым утром! — сказал Ханс, шагнув к отцу.
— Ты откуда взялся? — удивленно спросил отец. — Уж сколько времени о тебе и слуху-то не было.
Лиза и Анна вскоре ушли — одна доить коров, другая спать. В церковь они, как видно, идти не собирались — ни сегодня, ни когда бы то ни было, разве что верующие воздвигнут свой собственный храм или молитвенный дом и все там устроят как угодно богу.
— Чего ж это ты вернулся, да так вдруг? — снова спросил отец, не дождавшись ответа на свой первый вопрос.
— Да вот, надумал, решил помочь вам сено убрать, а потом, если не подыщу другой работы, останусь в мызном лесу шпалы рубить, — неторопливо проговорил Ханс.
— Разве в городе работы уже нет?
— Работа-то есть, да жить там больше не хочется… Потянуло на лето в деревню, — улыбнулся Ханс.
— Здесь, конечно, не худо, да кто его знает, как с работой у тебя получится. Вон какие дни стоят дождливые, где уж тут сено убирать. Я ведь арендовал болото Муракасоо — помнишь, какая там трава была густая; только скосил — дождь начался, так по сей день и льет. Денька два назад наведался я туда — сено в воде плавает, так, видно, и сгниет. Ничего другого не остается, как сгрести его в кусты, иначе придется платить барону за то, что луг испортили. Сколько лишних дней надо будет задаром отрабатывать: я ходил к барону, просил, чтобы убытки пополам — ведь я там и горсти сена не соберу, — не согласился. Мыза, мол, не виновата, что дождь идет, погода ведь от бога, просите у бога погожих дней, — так он сказал. Легко ему говорить: просите. Народ и так молится, наши бабы целыми ночами пропадают, посмотрим, что из этого выйдет. Все в святые лезут, в церковь уже не ходят, небось скоро совсем опустеет.
Ханс ничего на это не сказал, потом спросил:
— Опять будешь яму копать?
Этим он дал отцу понять, что уже знает про его яму.
— Да, уже несколько воскресных дней проработал, — ответил старик таким тоном, словно это была самая обыкновенная работа.
— А как же ты посмел яму рыть — у мызы позволения спросил?
— Э, пустяки, на мызе уже знают. Барон и управляющий, говорят, только посмеялись; такие добрые господа.
Старик задумался. Ему вдруг захотелось рассказать сыну всю историю о кладе, как он рассказывал ее другим уже много раз. Желание поведать окружающим эту историю превратилось у него в своего рода болезнь — Март стремился всем доказать, что он, лийвамяэский старик, — человек особенный, избранник божий, не зря ведь ему было такое видение. Сейчас, однако, он никак не мог придумать, с чего начать. Но Ханс неожиданно сам пришел ему на помощь, он спросил как бы между прочим:
— И ты надеешься тут что-нибудь… найти?
Старик, словно желая придать своим словам особый вес, устремил на сына пристальный, лихорадочный взгляд, потом сказал:
— Как же я могу сомневаться? Начнешь сомневаться — надежде конец. Мне все объяснено и указано свыше — и забыть это невозможно. Да разве одно это! Еще много всякого…
Ханс смотрел на отца. Ему показалось, что он видит старика впервые, — такая удивительная страстность и уверенность была в его глазах. Отец, думая, что сын хочет его о чем-то спросить, умолк. Но тут же заговорил снова:
— Даже дорогу на небо и в ад он мне показал.
— Кто?
— Этот человек… Мы шли с ним через высохшую реку, дно ее было покрыто жидкой грязью, и в ней на солнцепеке копошились черви. Через реку было перекинуто круглое окоренное бревно. Мы должны были по этому бревну перейти на тот берег. Я не решался. «Иди смело, — сказал мне мой провожатый, — туда падают только некрещеные младенцы. Видишь этих червей в грязи? Это они. И тут они будут ползать вечно». — «А куда же деваются мертворожденные младенцы?» — спросил я. «До них нет дела ни небу, ни аду», — ответил он. Перейдя через реку, мы увидели перед собой две дороги: одна была узкая, грязная, изрытая глубокими колеями, другая — широкая и гладкая, как яйцо. Первая вела на небо, вторая — в ад. Я спросил, почему дорога на небо такая грязная и изрытая, а дорога в ад такая гладкая. Человек ответил, указывая на узкую дорогу: «По этой дороге движется много народу, кто пешком, кто в телеге на деревянных осях; а по второй дороге катят в каретах да на велосипедах. Те, что плетутся пешком или едут в телеге, движутся по узкой дороге, остальные — по широкой…»
Ханс взглянул на отца; может, старик шутит, но лицо у отца было торжественно-серьезное.
— Я спросил — нельзя ли мне прямо отсюда отправиться на небо. Но он ответил, что я должен сперва сходить домой и помочь своим, осчастливить их. «Как же я могу их осчастливить? Небось господа позаботятся о моей старухе и дочери; они всегда давали им работу, авось и впредь не оставят», — говорю я. «Нет, ты должен вернуться домой, — сказал он и вдруг спросил: — Знаешь тот песчаный бугор, что возле твоего дома?» — «Как не знать», — отвечаю. «Так вот, под этим бугром клад зарыт, и ты должен его откопать. Будут тебя отговаривать — никого не слушай. Не труд, а вера, с которой ты будешь копать, поможет тебе добыть из-под земли клад, без веры труды твои пойдут прахом». — «Так вот почему люди иногда видят на этом бугре пляшущие скелеты, и вой оттуда слышится?» — спросил я. «Ну да», — ответил он. Потом он мне все объяснил как следует и повел меня обратно через реку. Младенцы, умершие без крещения, все еще извивались на дне реки в теплой грязи; они были похожи на маленьких белых червяков. Перейдя через реку, я увидел, что провожатый мой исчез, и я вернулся домой один.
Старик облегченно вздохнул и вопросительно посмотрел на сына. Тот отвернулся, чтобы не встречаться с отцом глазами. Ханс не знал, что и думать. Может быть, отец все еще болен и бредит? Может, он еще не проснулся как следует? Нет, он и лопату принес, чтобы снова яму рыть.
Бугор был песчаный, края ямы часто осыпались, и старику приходилось по два, а то и по три раза проделывать одну и ту же работу. Но это его не смущало, ведь главное заключалось не в самом труде, а в вере, с какой старик копал яму.
— Где бы мне спокойно выспаться? — спросил Ханс.
— Полезай на сеновал, там есть немного свежего сена, все что нам удалось убрать в этом году… А есть ты разве не хочешь?
— Это ерунда, мне бы отдохнуть.
Ханс полез на сеновал, но перед этим ему все же пришлось внять уговорам матери и немного подкрепиться. Старик с твердой верой принялся за работу. Солнце поднялось, дрожащие лучи его падали на выброшенный из ямы желтоватый песок. Ни ямы, ни старика они не освещали, слишком косо еще падали, А поызже, когда солнце поднялось повыше, небо заволокло тучами и стал накрапывать дождь.
За несколько недель Ханс вполне ознакомился с жизнью родной деревни и всей округи. Он нашел здесь почти всех прежних обитателей волости. Лишь несколько дряхлых стариков отправились в ту обитель, откуда нет возврата и где они надеялись навсегда избавиться от всех горестей и бед. Не видно было и некоторых знакомых Хансу девушек, с которыми он в свое время танцевал в мызном парке; мужья увезли их куда-то далеко. Ханс заходил изредка в мызный парк, но здесь ему теперь казалось как-то скучно. Среди поющей и пляшущей молодежи Ханс узнавал парней и девушек, которые еще совсем недавно были детьми и, бывало, притаившись за кустами и деревьями, подглядывали, как веселятся старшие. Ханс слышал их смех, шутки, но оставался ко всему равнодушен.
Ханс приехал из города с определенными замыслами. Но чем ближе он узнавал здешнюю жизнь, тем больше убеждался в том, что делать ему тут нечего. Казалось, все спит… спит по-прежнему.
Спит мыза, спят ее чванливые обитатели, спит темный парк, хотя под сенью его кружатся пары, звучат песни; кажется, что спят даже те, кто танцует, поет и смеется. Ханс замечал проблески жизни лишь тогда, когда видел, с каким рвением крестьяне, стараясь угодить помещику, еще издали ломают перед ним шапку. Только кое-кто из молодежи был настроен по-иному. Хансу казалось, будто свинцовая тяжесть, которую он ощутил в груди еще по дороге домой, с каждым днем становится все мучительнее. Мызных служащих он сторонился. По воскресеньям обычно сидел дома или бродил по лесу. Чаще других на Лийвамяэ заглядывал метсанургаский Кустас. Обычно он молча сидел подле Ханса или же расспрашивал его о городском житье-бытье.
— Тоже в город собираешься? — спросил его как-то Ханс.
— Нет, — коротко ответил Кустас.
— Почему?
— А что мне там делать?
— Работать.
— А если не найду работы?
— Поищешь, так найдешь.
— А почему же ты домой вернулся?
— Я… Захотелось… нужно было.
На это Кустас ничего не сказал. Он только окинул взглядом городской костюм Ханса и решил, что того погнала в деревню уж никак не безработица.
А Ханс между тем колебался — объяснить Кустасу откровенно, как обстоят дела, или промолчать. Он охотно рассказал бы все, ему так хотелось найти товарища, с которым можно было бы говорить по душам. Но можно ли довериться Кустасу? Пока Ханс размышлял над этим, Кустас сказал, продолжая прерванный разговор:
— У меня ведь родители.
— Так что же из этого? — молвил Ханс. — У меня тоже родители.
— Но ведь у нас собственная маленькая усадьба, а родители уже старики.
— Усадьба-то вас не кормит, работаете в мызном лесу, чтобы за усадьбу расплатиться.
Снова помолчали.
— Я жениться надумал, — сказал Кустас немного погодя.
— Ну и что же, жениться ты и в городе можешь, — ответил Ханс.
— В городе… А если там мне не на ком жениться?
— А здесь есть?
— Есть.
— Я ее знаю?
— Знаешь.
— И давно?
— Давно.
— Ну, тогда женись и поезжай в город вместе с женой.
— Как сказать. И здесь можно жить, если б только…
— Если б что?
— Если бы жениться удалось.
— За чем же остановка? Справь свадьбу, и дело с концом.
— Оно, конечно, верно, да только неловко мне как-то.
— Неловко… Все тебе неловко…
— Вот если бы ты мне помог, ты ведь речистый и смелый.
— В сваты меня приглашаешь? Так, что ли?
— Да нет… Ты мог бы с ней поговорить… намекнуть ей.
— Что ты на ней жениться хочешь?
— Ну да.
— Вот так мужчина, сам боишься девушке сказать об этом. Она что — старше тебя?
— Нет, моложе.
— И ты все-таки боишься? Думаешь, глаза тебе выдерет?
— Не в этом дело…
— Ладно, я тебе помогу, если удастся, — сказал Ханс, — но сперва я должен знать, кто она.
Ханс ждал, что Кустас ему ответит.
— Тут и знать нечего, сам мог бы догадаться, — сказал Кустас, — ведь не зря же я к тебе пришел с этим разговором.
— Выходит, если я правильно понял, — ты хочешь жениться на моей сестре Анне?
— Да, я уже давно об этом подумываю…
— Давно подумываешь, а сказать ей все не решаешься?
— Не то что не решаюсь, а просто никак не получается. Она такая бойкая, такая говорунья, сидишь, слушаешь ее, так и проходит день за днем. К тому же она смеется надо мной. А в последнее время я ее и не вижу совсем.
— Она ведь к учителю ходит на моления. — Ханс подумал немного и добавил насмешливо: — Они там все братья и сестры, при встрече целуются, при прощании целуются.
— И Анна?
— И Анна, она ведь тоже сестра.
Кустас покраснел. Он хочет жениться на Анне, а та позволяет посторонним мужчинам целовать себя.
— Что же ты задумался? Уж не расхотелось ли жениться? — спросил Ханс.
— Нет!
— Вот что, Кустас, — сказал Ханс немного погодя. — Если ты решил жениться на моей сестре, я запрещу ей ходить на моления — переедем вместе в город, работа и хлеб для нас там найдется. А сейчас я не могу жить в городе, меня выслали.
— Выслали? Кто?
— Полиция.
— За что она тебя выслала?
Ханс радовался, что сделал наконец этот шаг. Теперь у него был человек, которому он мог рассказать обо всем, что узнал в городе за последний год. Он говорил долго и горячо, рисуя будущее самыми радужными красками. Кустас слушал недоверчиво и только диву давался. И все же с этого дня они с Хансом стали как бы одна душа, встречались гораздо чаще. Кустас надеялся, что Ханс поговорит с сестрой и сообщит ему окончательное решение. Ханс же радовался, что нашел человека, который, казалось, сочувствовал ему и с которым он мог говорить о своих планах. С помощью Кустаса Ханс надеялся хоть чего-нибудь добиться в этом захолустье.
Почти ежедневно встречаясь с Кустасом, Ханс по его глазам видел, с каким нетерпением тот ждет решения своей судьбы. В этом не было ничего удивительного, ведь Кустас уже давно вынашивал в тайниках души те сокровенные надежды, которыми поделился с Хансом. Эти мысли и чувства преследовали его постоянно. Шел ли он куда-нибудь или что-нибудь делал — все только ради Анны. По воскресеньям он ходил в церковь лишь для того, чтобы увидеть Анну. В церкви он часто ловил себя на том, что не слушает пастора, а глядит не отрываясь на густые светлые волосы Анны, сидящей среди других женщин. Он не пропускал ни малейшего движения Анны. Но стоило девушке случайно взглянуть на него, как он тотчас же в смущении опускал глаза или отворачивался. Субботними и воскресными вечерами, отправляясь в мызный парк или еще куда-нибудь, где раздавались песни молодежи или звуки гармошки, Кустас втайне надеялся увидеть там Анну. Когда его надежда сбывалась, Кустас целыми ночами сидел, глядел на веселье других, а порой и сам веселился вместе со всеми; если же Анны там не оказывалось, настроение Кустаса сразу падало: он брел домой или к лийвамяэским воротам и там, притаившись за деревьями, ждал — не появится ли во дворе Анна. Выпадало ему такое счастье — он, опустив голову, тяжелыми шагами возвращался домой, думая и мечтая. Медлительный и вялый, он не нравился девушкам, а те, кому он, возможно, и понравился бы, его не интересовали. К лийвамяэской Анне, на которую засматривались многие деревенские парни, он не осмеливался и подойти. Тем ревнивее следил он за ней исподтишка. Кустас узнавал ее еще издали, стоило ей только показаться. Малейшее движение Анны было ему знакомо, волновало его, заставляло быстрее биться его сердце. Он знал, как Анна носит платок на голове, знал ее походку, знал, как она жнет рожь, как косит и сгребает сено. Но особенно хорошо знал он голос Анны, ее звонкий смех. Такого голоса, такого смеха не было ни у кого. Кустас узнал бы его среди смеха женщин всего мира. Этот смех, как раскаленное железо, жег ему сердце, если звучал в ответ на шутку какого-нибудь парня; а когда Анна смеялась, болтая с подругами, ее смех казался Кустасу мучительно-сладким, нежным, точно шелк или бархат; он согревал, оживлял, преображал весь мир.
Чтобы увидеть Анну, Кустас как-то раз пошел даже на моление, хотя вообще молитвы были ему не по душе. Там он, конечно, не слышал ничего — ни молитв, ни проповедей, только смотрел на Анну, вслушивался в ее голос, явственно выделявшийся в хоре других голосов. Ханс не раз пытался поговорить с сестрой о Кустасе, но всегда между ними вставала какая-то непреодолимая преграда. Девчонка стала взрослой девушкой, ее чувств и желаний брат уже не понимал. Между братом и сестрой как бы выросла стена, и чтобы подойти друг к другу, завоевать взаимное доверие, им нужно было эту стену разрушить. Их отчуждение усиливалось еще и тем, что Анна ходила с матерью на моления, о которых Ханс нередко отзывался с насмешкой.
Ханс хотел положить этому конец: он решил сам побывать на молении и узнать, что привлекает туда людей. Кустас согласился пойти вместе с ним.
Наступил долгожданный субботний вечер. Лиза и Анна уже ушли на моление. Сегодня и завтра ожидались особенно торжественные моления: откуда-то издалека прибыл известный проповедник, чтобы убедиться, насколько крепка вера здешних братьев и сестер.
Март и Ханс остались дома одни; они сидели на бревне невдалеке от ямы. В свободное время старик всегда старался находиться поближе к своему кладу. Глядя на новый костюм Ханса, он спросил:
— А ты куда собрался, в гости, что ли?
— Я? — переспросил Ханс и, помолчав, ответил: — Жду Кустаса, мы тоже собираемся пойти на моление.
Старик удивленно посмотрел на сына, словно хотел сказать: «Вон уже до чего дошло». Однако промолчал, задумчиво посмотрел в землю, затем перевел взгляд на яму.
Немного погодя за воротами показался Кустас, Ханс пошел ему навстречу, и они вместе скрылись в лесу.
Старик продолжал сидеть на бревне, попыхивая трубкой. Так приятно было отдыхать после целой недели труда. Но потом он не вытерпел — встал и подошел к яме. Из-за дождя края ямы опять обвалились, но старик на это и внимания не обратил. Погруженный в свои мысли, он снова увидел дороги, ведущие на небо и в ад, и извивавшихся в грязи некрещеных младенцев. Представил он себе и будущее: яма вырыта и предсказание сбылось.
Ханс и Кустас шли через лес. Их нежно окутывал теплый влажный воздух. Лес молчал. Лишь изредка то здесь, то там раздавался какой-нибудь звук; он словно в страхе или радости стремглав уносился в лесную чащу и там как бы прислушивался, затаив дыхание, к царящей вокруг тишине. Порой же в противоположных концах леса раздавались одновременно два голоса, и тогда казалось, будто они в порыве непреодолимой страсти устремляются друг к другу, чтобы сплестись в жарком объятии. В небе лукаво перемигивались звездочки.
Молитвенное пение парни услышали еще издали. В просторной горнице усадьбы Аллика Ханс и Кустас увидели скопище народа. Дверь была открыта, так что каждый мог свободно войти в горницу. На Ханса и Кустаса никто, по-видимому, и внимания не обратил. В горницу они не вошли, стали в сенях.
Молящиеся держали в руках небольшие молитвенники и пели, пели долго, с явным воодушевлением. Здесь были старики и молодежь, мужчины и женщины. Налево от двери у стены сидел мужчина лет пятидесяти с серьезным, задумчивым и даже как будто печальным лицом. Лоб его был изборожден морщинами. Но, взглянув на его рот и глаза, Ханс заметил, что старик все время улыбается какой-то язвительной, сатанинской улыбкой; и Хансу показалось, будто старик насмехается именно над теми, кто не осмеливается войти в горницу. Он сидел с молитвенно сложенными руками и после каждого песнопения громко шептал: «О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус! О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус!» Но при этом лицо его ничуть не менялось, насмешливая улыбка по-прежнему мелькала на губах и отражалась во взгляде.
Рядом со стариком сидел мужчина лет сорока, светловолосый, с широким, приветливым и сияющим лицом. Лоб у него был чистый и высокий, в глазах светилась радость. На его губах тоже играла улыбка, но как непохожа она была на улыбку его соседа! Она дышала лаской, радостью и счастьем. Такую улыбку можно увидеть только на лице младенца, долго плакавшего от голода в своей колыбели и вдруг увидевшего мать, которая пришла, чтобы накормить его. У ребенка еще не высохли слезы на глазах, но он уже улыбается, улыбается счастливой улыбкой и пытается вытащить ножонку, туго стянутую свивальником. Этот радостно улыбавшийся мужчина смотрел не прямо перед собой и не вверх, а на угол печки, где, однако, ничего особенного не было видно, даже тараканов.
Прямо против двери, на стоящей у стены скамье, вместе с другими сидели два парня — один лет двадцати, другой чуть постарше — и пели по одному молитвеннику. Лицо младшего выражало чисто мальчишеское зазнайство и глупость, старший же, по-стариковски нацепив очки и склонив для пущей важности голову к плечу, сидел, преисполненный чувства собственного достоинства. Оба пели во весь голос, то и дело косясь на дверь, возле которой стояли Ханс и Кустас. Особенно внимательно разглядывали они Ханса, одетого в добротный костюм. Парень в очках еще больше склонил голову к плечу, словно хотел сказать: «Эка важность — новый костюм! Ты лучше на нас погляди!»
Женщины расположились на скамейках и стульях посреди горницы. Все с воодушевлением пели. Особенно выделялась молодая девушка с чистым, свежим лицом, сидевшая рядом с лийвамяэской Анной; они пели по одному молитвеннику. Кустас и внимания не обратил на эту девушку, он не отрывал глаз от Анны. Тем внимательнее смотрел на девушку Ханс. Он никак не мог понять, почему она здесь — у нее такое красивое, открытое и умное лицо. Что заставляет эту девушку так горячо молиться? Если сюда идут старики, это еще понятно. Времена сейчас тяжелые, жить с каждым днем становится все труднее, а помощи и милосердия ждать неоткуда. Доходы год от году сокращаются, а помещик все повышает арендную плату и увеличивает число отработочных дней. Старики уповают лишь на помощь отца небесного, вот и приходят сюда, чтобы молиться ему — авось он наконец устанет слушать их мольбы и облегчит им жизнь. Среди молящихся было немало людей, стяжавших себе греховной жизнью дурную славу; они приходили сюда, как видно, для того, чтобы избавиться от жестоких укоров совести и избежать вечных мук. Но самое главное — здесь их принимали в свою среду люди, слывшие благочестивыми. Словно благочестие — единственный грех, которого они еще не вкусили. Теперь они могли читать молитвы, могли призывать к душевному исцелению и праведной жизни тех, кто до сих пор смотрел на них свысока, как на падших. Все это было так заманчиво и интересно. Сидели здесь и девушки, о которых ходили слухи, будто они уничтожали в себе зародыш новой жизни. Были здесь также неизлечимо больные и калеки. И все они жаждали утешения, облегчения и спасения. Но чего ищет здесь эта красивая, полная жизни девушка с мечтательными черными глазами? Что гнетет ее душу? Ведь она еще так чиста и непорочна. А девушка увлеченно пела, и ее звонкий голос выделялся в общем хоре.
За столом у окна сидел школьный учитель; выражение лица у него было благочестивое и торжественное. Губы его были крепко сжаты, казалось, их могут разомкнуть только святые и благочестивые слова. Старухи смотрели на него с уважением и надеждой.
Пение кончилось. Все стали держать совет — продолжать пение или приступить к духовной беседе.
— Споем еще псалом двадцать седьмой, он словно мед, словно кровь Иисусова для уст моих, — сказал мягким, ласковым голосом мужчина с младенчески счастливой улыбкой. — Эта песня стала так близка душе моей и сердцу, что всегда, когда я бываю с возлюбленными братьями и сестрами, я прошу спеть ее.
По этим словам Ханс догадался, что говоривший — и есть проповедник, прибывший издалека. Тот повернулся к своему соседу и спросил:
— А твоя душа, любезный брат, также всегда испытывает умиление от этой песни?
— Моя душа всегда испытывает умиление, когда я пою в доме Иеговы, — ответил старик и, взглянув на соседа, снова улыбнулся насмешливо-язвительной улыбкой. А через миг он уже шептал привычное: «О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус! О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус!»
Пение возобновилось, и чем усерднее молящиеся пели, тем сильнее овладевал ими восторженный подъем. Многие, в том числе и молодая девушка, сидевшая рядом с лийвамяэской Анной, кричали уже почти в исступлении.
Пение прекратилось. Учитель перешел к духовной беседе.
Вначале он счел нужным заметить, что не намерен сегодня затягивать беседу и задерживать братьев и сестер, так как, очевидно, многие из присутствующих испытывают горячее желание излить душу.
И действительно, его слово было кратким.
Как только учитель кончил и пригласил кого-нибудь из тех, кого осенил дух святой, занять его место, сразу поднялись пять-шесть мужчин и поспешили к столу; всем им хотелось наставить дорогих братьев и сестер так, как им внушил сейчас святой дух. Вместе с ними к столу подошли старик с насмешливой улыбкой и оба парня. Так как старик оказался ближе всех к столу, он первым взял в руки книги и, таким образом, получил право первым толковать слово божье. Остальные вернулись на свои места. Лицо толкователя не изменило своего выражения, наоборот, насмешливая улыбка, кривившая его рот, сделалась еще язвительнее. Он прочел какой-то отрывок, затем стал его толковать. Речь шла о свадьбе и брачных ризах. Толкователь считал, что большинство собравшихся облачены в брачные одежды, лишь немногие лишены их. При этом он прямо указал на Ханса и Кустаса, которые потому, мол, боятся войти в горницу, что на них нет свадебных одеяний. Толкователь говорил долго, главным образом, о муках, которые выпадут на долю тех, у кого нет настоящих брачных одежд. Он говорил о скрежете зубовном, о воплях, визге, вое. И тут же, в противовес, рисовал картину ликования избранных гостей на брачном пиру, — они-де будут есть, пить, петь, играть и веселиться.
Некоторые старики и старухи, вздыхая, со страхом и жалостью косились на дверь, за которой, кроме Кустаса и Ханса, стояло еще несколько парней.
Этого толкователя сменил юноша в очках. Гордо и решительно подошел он к столу. Юноша прочел отрывок о птицах и цветах на лугу. Говорил он самоуверенно, и голос его постепенно становился все тверже, слова все суровее. Он угрожал огнем и кипящей смолой не только стоявшим в сенях, но предвещал вечные муки всем, ибо все нарушают заповеди и забыли бога.
Слова эти произвели на собравшихся страшное впечатление. Все чаще стали раздаваться глубокие вздохи; послышались всхлипывания и мольбы о спасении. Прежний толкователь то и дело повторял: «О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус!» — и при этом вздыхал. Сидевший рядом с ним старик перевел взгляд с печки на потолок, где паук раскинул свою паутину, чтобы поймать мошку и сожрать ее на виду у молящихся; глаза мужчины по-прежнему выражали младенческую радость и счастье, только вроде бы слегка помрачнели. На его высоком лбу обозначились мелкие скорбные морщинки.
А жестокий судья продолжал метать громы и молнии; с его уст сыпались самые страшные слова. Сами слова были обыденные, но произносились они с такой силой, в таком горячечном исступлении, что поражали слушателей. Судья повелел грешникам пасть на колени и единодушно молить господа о милосердии. Вздохи, взывания к господу Христу, агнцу божьему, Иисусу и т. д. становились все громче. Раздавались рыдания и вопли. Плакали и старики и молодые.
Утирала слезы и лийвамяэская Анна. Сидевшая рядом с ней красивая девушка всхлипывала; губы ее шептали слова, которых Ханс не мог разобрать, как ни прислушивался.
— Вы, черви ползучие, падите ниц перед своим разгневанным господом, взывайте к нему, молите, чтобы он сжалился над вами. Бремя грехов ваших так велико, что солнце померкнет, дождю не будет конца, все мы умрем с голоду, а этот дом вместе с небосводом и светилами небесными обрушится на нас и раздавит всех, превратит в пыль и прах… — гремел оратор.
И все пали ниц, многие даже распростерлись на полу и стали кричать, стонать, молиться и взывать к богу. Красивая девушка громко кричала, ее голос перекрывал все голоса. Когда она на минутку подняла голову, Ханс увидел, что глаза ее красны от слез, рот перекошен, словно от невыносимой боли, лицо пылает.
Крики и стенания заглушал громкий голос обличителя, повторявшего все те же угрозы и проклятия. Из угла доносилось: «О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус!» — и при этом восклицавший каждый раз поднимал голову и окидывал комнату испытующим взглядом, как будто хотел убедиться — все ли молящиеся пали ниц и вопят. Этот испытующий взгляд неизменно скользил и по стоявшим в дверях грешникам, и тогда в нем вспыхивал насмешливый, почти дьявольский блеск.
Долго раздавались вопли и стенания. Наконец оратор умолк. Он, как видно, выбился из сил. Возвращаясь на место, он важно поглядывал по сторонам, точно гордился тем, что слова его вызвали столько вздохов, рыданий и воплей.
Еще два или три брата, на которых низошла благодать, выходили толковать слово божье, но большого впечатления на молящихся они не произвели. После них к столу опять подошел учитель. Все повернули к нему испуганные лица; собравшиеся знали, что это означает, когда учитель вторично подходит к столу. В его движениях сквозила твердая воля, жажда мести и борьбы. Он читал о плевелах и пшенице, о фарисеях и о крещении водой и духом. Потом начал толковать этот текст. В голосе оратора звучали беспощадность и жестокость; рот его казался жерлом огнедышащей горы, извергающим пламя и кипящую лаву. Люди снова пали ниц. Крики и стенания стали отчаянными. И на их фоне, как и прежде, раздавалось равнодушное и холодное:
— О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус! О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус!
Люди вскакивали, воздевали руки к небу, скрежетали зубами, ломали пальцы и молили бога о милосердии, но он не слышал их. Казалось, здесь распростерты на земле семьсот жрецов Ваала, они совершают кровавое жертвоприношение и пляшут вокруг костров, но Ваал не слышит их — он погрузился в сон или перенесся в иные страны.
Однако проповеднику и этого было мало. Он заявил, что среди братьев и сестер есть грешники, к которым бог уже давно взывает, но они до сих пор не вняли зову его. Бог и сегодня взывает к ним, поэтому они должны подойти к столу и покаяться перед братьями и сестрами в грехах своих, чтобы все сообща могли помолиться о ниспослании на них благодати святого духа.
И вот из распростертых на полу людей поднялись четверо, все женщины, в том числе красивая девушка, ранее сидевшая рядом с Анной. Все четверо упали к ногам учителя.
Начались новые мольбы, новые стенания, вздохи, крики, вопли и вой, заламывание рук. Казалось, наступила минута библейских адских мучений с кипящей смолой и огнем, с рыданиями и скрежетом зубовным. Долго длилась молитва, но бог, как видно, все еще не хотел отпустить кающимся их грехи. Оратор придал своим словам предельную силу. И вот господь подал знак, что услышал молитву братьев и сестер: красивая девушка, с выражением бесконечной муки и отчаяния на лице, словно собрав последние силы, воздела руки к небу и, заломив пальцы, так что они хрустнули, без чувств повалилась на пол.
— О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус! О помазанник, агнец божий! — послышалось бормотание старика.
Оратор возвестил, что святой дух излил свою благодать, что бог услышал их молитву. Вопли, стенания и мольбы прекратились, но еще долго то здесь, то там раздавались рыдания и вздохи. Они напоминали всхлипывания ребенка после долгого плача. Впавшую в беспамятство девушку унесли в соседнюю комнату. Все вздохнули с облегчением.
— Не желает ли брат, прибывший к нам издалека, поделиться с нами своим хлебом духовным? — спросил насмешливо улыбавшийся старик, искоса взглянув на мужчину, сиявшего младенческой улыбкой. Несколько братьев и сестер присоединились к его просьбе. Приезжий брат, блаженно улыбаясь, подошел к столу. Он окинул собравшихся ободряющим взглядом, так как кое-кто все еще продолжал всхлипывать.
Начал он с того, что ему нечего сказать здешним братьям и сестрам, ибо, как ему кажется, вера их крепка и благодать святого духа изливается на них щедро. Но здесь говорилось, главным образом, о страданиях верующих, он же хочет сказать несколько слов о том, что ждет их в раю, как хорошо господь кормит и поит чад своих.
— О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус! — раздалось из угла.
— Пусти нас, боже, на пастбища свои! — вздохнул юноша в очках.
— Укажи нам, господи, путь туда, где земля истекает молоком и медом! — прошептал учитель.
— О боже милосердный! — вздохнула лийвамяэская хозяйка. «Хоть бы сено сухим убрать!» — мысленно добавила она.
И много еще разных вздохов и пожеланий слышалось со всех сторон. Приезжий проповедник прочитал отрывок о том обещании, которое господь дал Моисею, и о земле, истекающей молоком и медом.
— Как милостив и щедр ты, о господи, к чадам своим! — прошептал кто-то.
Оратор начал толковать писание. Голос его звучал умильно, сладко, вкрадчиво и утешительно. По его лицу разлилась улыбка искренней радости и счастья, глаза лихорадочно блестели. Он говорил монотонно, но плавно; слова текли непрерывным потоком; уста его стали как бы источником, из которого изливалось вечное блаженство, сладость и счастье. Из толпы молящихся раздавались возгласы благодарности, восторженной похвалы и одобрения. Люди со счастливой улыбкой смотрели на оратора, взгляд которого был устремлен куда-то в пространство. Голос его сделался еще мягче, слова утешительнее, лицо счастливее.
— Преклоните колени, возблагодарите и восхвалите господа своего за те блага, которые он нам посылает! — говорил оратор.
Под радостный шепот и возгласы народ опустился на колени.
— Он поведет нас туда, где нет ни сильных холодов, ни палящего солнца, — продолжал проповедник. — Там вечно царит ласковое тепло. Сотни радуг украшают там небо, и ангелы божьи непрерывно поют, играют и пляшут на них, подобно Давиду перед ковчегом завета. Мы будем жить у молочной реки, текущей в кисельных берегах. Мы будем купаться в меду и запивать им манну небесную. Течет там также золотая река в серебряных берегах, и мы будем плавать по ней в жемчужных ладьях и восхвалять господа своего тысячами уст. Наша хвала разнесется по всему свету, и все будут дивиться нам и слушать нас. И голоса наши зазвучат, как трубы, от которых пали стены Иерихонские, как небесные колокольчики, растапливающие лед. Ангелы божьи и херувимы будут оберегать нас от бедствий и холода. Мы неустанно будем восхвалять господа, будем дни и ночи петь ему осанну. А он станет изливать на нас свою благодать, манну и молоко…
Говорил оратор долго, часто повторяя одни и те же слова и мысли, но с каждым разом они звучали все приятнее, удивительнее и загадочнее. На собравшихся это произвело необыкновенное впечатление. Они воздевали молитвенно сложенные руки и восхваляли всевышнего. Они радовались счастью, которое когда-нибудь выпадет на их долю, хотя сейчас их удел — голод и мучения. И они смеялись и плакали от радости.
— Эти слова точно мед для моих уст, — сказал юноша в очках.
— О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус! О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус! — пробормотал старик с прежним холодным равнодушием.
— Сердце мое замерло, а язык прилип к гортани! — произнес учитель.
— Мы словно лани, устремившиеся к свежему источнику! — воскликнул кто-то из молящихся.
Долго говорил проповедник о тех благах, которые ниспошлет господь чадам своим. Когда он наконец умолк, все казались счастливыми; земные горести, гнет, несправедливость, нужда, голод и страдания были забыты. Только у сидевшего в углу старика лоб по-прежнему был изборожден морщинами, а когда он косился на дверь или на молящихся, губы его кривила все та же насмешливая улыбка.
Все снова запели, с еще большим вдохновением, чем раньше, хотя в голосах поющих уже чувствовалась усталость.
Ханс шепнул Кустасу на ухо, что пора уходить. Кустасу не хотелось покидать моление: он не отрываясь смотрел на Анну. Все же он вышел вместе с Хансом.
На востоке небо уже алело — близился восход. А на западе виднелась темная туча, снова предвещавшая дождь. Она, казалось, была скоплением слез, которые люди тщетно проливали, взывая ко всевышнему. Господь желал возвестить о своих тайных благих помыслах громом и молнией.
По дороге домой они почти не разговаривали. Оба были погружены в свои мысли. Кустас ломал голову над тем, долго ли еще Анна пробудет на молитве, Ханс же думал о том, что станется с девушкой, которую отнесли в соседнюю комнату. Ему казалось, будто он и сейчас еще видит воздетые к небу руки девушки, ее мягкие черные глаза, выражение отчаяния на ее лице, ему и сейчас чудилось ее пение, рыдания и вопли о помощи. Что же так угнетало ее душу?
— Та девушка так и осталась в другой комнате, — промолвил Ханс.
— Она не скоро очнется, — ответил Кустас. — Это дочь того старика, который все повторял: «О Иисус, Иисус».
Ханс с испугом и удивлением взглянул на Кустаса.
Ханс спустился с сеновала только во втором часу дня. Спал он плохо. Его беспрерывно мучили странные сны. Перед глазами все время стояло лицо девушки, потерявшей сознание, ее черные глаза, густые волосы, высокая, стройная фигура. Но теперь это красивое лицо не было залито слезами — оно улыбалось весело и радостно, со всем пылом и беззаботностью молодости. Она простирала руки, но не к небу, а к тому, о ком мечтала дни и ночи, к кому стремилась всей душой. А злой отец смотрел на нее, насмешливо и ехидно улыбаясь.
Март уже рыл свою яму. Это живо напомнило Хансу вчерашнее моление. Что все это значит? Один ищет клад, твердо веря, что этим облегчит жизнь себе и своей семье, терпящей голод и лишения; другие собираются вместе, плачут, стонут и взывают к тому, кто якобы заботится о них и должен внять их мольбам. Третьи устремляются в церковь, надеясь, что там будут ближе ко всемогущему. И все они осуждают друг друга, смеются над темнотой и глупостью человеческой.
Войдя в комнату, Ханс увидел, что Анна еще спит. Мать, надев очки, читала Библию. Обе они вернулись домой только утром, в шестом часу.
— Уже встал? — сказала мать. — Анна еще спит.
— К вечеру выспится? — спросил Ханс.
— Да, вечером мы опять пойдем, приезжий брат так душевно говорит.
Ханс с усмешкой посмотрел на мать.
— Отец яму копает, — заметил он немного погодя.
— Разве его теперь вразумишь, — молвила мать.
Когда Анна наконец проснулась, Ханс, оставшись с ней в комнате наедине, решил, что сейчас, самое время выполнить данное Кустасу обещание. Кроме того, ему хотелось откровенно поговорить с сестрой, чтобы спасти ее от этого безумия, как он называл моления. Одно его смущало — он не знал, по душе ли Анне Кустас.
— Ты вечером опять молиться пойдешь? — спросил Ханс. В его тоне прозвучало что-то похожее на укор и осуждение. Анна, по-видимому, уловила это. Она ответила хмуро:
— Почему ты об этом спрашиваешь? Хочешь с нами пойти?
— Нет… с меня довольно… Кустас обещал вечером зайти, — сказал Ханс, немного помолчав, и внимательно посмотрел на сестру.
— Пусть приходит, — ответила та, взглянув на брата.
— Он хотел тебя повидать.
— Меня? Какое у него ко мне дело?
— Он хочет тебе что-то сказать… уже давно хочет.
— Уже давно? А кто же ему мешал?
— Ты мешала.
— Я? — попробовала улыбнуться Анна; она почему-то была сегодня грустна и задумчива.
— Тебе нравится Кустас? — спросил Ханс.
Этот вопрос, казалось, смутил Анну, щеки ее слегка зарумянились.
— Нравится?.. Да ничего, парень как парень, — ответила она.
— Кустас не хочет, чтобы ты ходила на моления.
— Ну и пусть не хочет, — ответила Анна, прикидываясь недовольной.
— Он не хочет также, чтобы ты целовалась с братьями, — добавил Ханс.
Анна отвернулась и стала смотреть в окно. Брат заметил лишь, как у нее вспыхнули уши.
— Вы ведь все там целуетесь, братья и сестры во Христе, — продолжал Ханс; казалось, ему доставляет удовольствие мучить сестру. — Или, может, учитель один такой? Я видел, как вы с ним целовались на прощанье.
— Попридержи язык, — огрызнулась Анна. — Только и знаешь, что придираться да насмешничать. Хоть и редко домой приезжаешь, а покоя от тебя нет.
Анна встала и направилась к двери.
— Куда ты, останься, мне надо сказать тебе что-то важное, — молвил Ханс.
— Твои важные новости давно мне известны, — отозвалась Анна. Но все-таки остановилась послушать, что скажет брат. Анна только делала вид, что рассердилась: она старалась за притворным гневом скрыть свое смущение.
Хансу вдруг пришла в голову новая мысль. О поручении Кустаса он совсем забыл.
— Ты знаешь девушку, которая сидела рядом с тобой, а потом упала без чувств? — спросил он.
Сестра взглянула на Ханса, удивляясь, что он вдруг заговорил о другом, она надеялась услышать еще что-нибудь о Кустасе.
— Знаю, — ответила она, — это дочь пыллусаареского старика, из деревни Мууга. Ее отец несколько лет тому назад купил Пыллусааре.
— Почему она так убивалась?
— Она очень верующая, как и отец, а вот мать ее не ходит на моления, сидит дома. Из-за этого у них дома нелады, и они почти никогда не едят за одним столом.
— Если они такие благочестивые, чего ж она так боится бога и плачет? Прямо жутко смотреть на нее… Молодая девушка — и так вопит.
— Она, говорят, раньше была грешная; о ней разные слухи ходят.
— А сколько ей лет?
— Точно не знаю, двадцать один или двадцать два.
— Ах ты, горемычная, — с искренним сожалением вздохнул Ханс. Лицо сестры тоже смягчилось, стало участливее.
— Мне бы очень хотелось с ней познакомиться, — сказал Ханс.
— Так приходи на моление.
— А иначе нельзя?
— Иначе негде. Отец не разрешает ей разговаривать с неверующими, он ужасно строгий.
— Как и подобает благочестивому отцу… Ты бы могла ее к нам пригласить, ты ведь верующая, — сказал Ханс, при этом он смущенно улыбнулся и покраснел. Он говорил совсем не то, что думал, однако старался придать своим словам и голосу оттенок убедительности. Анну тоже смутили слова брата, она в замешательстве отвела глаза. А когда потом взглянула на Ханса, ей показалось, что в его лице она заметила что-то родное, мягкое и сердечное.
— Вряд ли ее отпустят к нам, разве что пойдет по ягоды.
— Ну хотя бы по ягоды; ведь у них не так много земляники, как здесь… Она всегда такая святая?
— Всегда, а прежде, говорят, любила петь и плясать.
Ханс задумался. Неужели ради этих глаз он еще раз пойдет на моление? Он не решался ответить себе на это отрицательно.
— Когда Кустас обещал прийти? — прервала его размышления Анна.
Ханс словно очнулся от сна. С довольной улыбкой он ответил сестре вопросом на вопрос:
— Тебя это интересует?.. Точно не знаю, обещал под вечер зайти… хочет с тобой повидаться, о важном деле поговорить. Ты опять собираешься на моление?
— Если бы знать, что ему надо, — промолвила Анна, опуская глаза. Но и опущенный взгляд девушки говорил — Анна догадывается, о чем хочет потолковать с ней Кустас.
— Я знаю.
— Ну, так скажи.
Дверь открылась, и в комнату вошел учитель. Следом за ним шла Лиза. Учитель поздоровался тихим, мягким голосом. Лиза подала ему стул и пригласила сесть. Учитель, заметив Ханса, растерянно и смущенно огляделся.
Сперва поговорили о всяких будничных делах; но вскоре речь зашла о вере и благочестии. Теперь учитель стал разговорчивее. Лиза и Анна внимательно слушали его; первая даже раза два вздохнула. Затем учитель, сказав, что он видел Ханса на молении, спросил, не собирается ли тот прийти и сегодня, — ведь приезжий проповедник завтра отбывает.
Ханс серьезно взглянул на учителя и ответил:
— Нет.
— Вы еще не научились ценить беседы с господом, — заметил учитель. — Берите пример со своей матери и сестры.
— Я лучше заставлю их думать по-моему… Анна сегодня на моление не пойдет, — ответил Ханс и улыбаясь посмотрел сперва на Анну, потом на учителя. Тот бросил на девушку проницательный и укоризненный взгляд, и она заволновалась.
— Когда я говорила, что не пойду сегодня на моление?
— Голос Иисуса дороже, чем голос человеческий, — промолвил учитель.
— Если кто слышит его голос, — заметил Ханс.
— Этот голос может слышать каждый, кто хочет внимать ему, — ответил учитель по-прежнему спокойно и мягко. Этот тон раздражал Ханса больше всего.
— Я слушал, но так ничего и не услышал, — сказал Ханс.
— Стыдись, Ханс, — вмешалась Лиза и, повернувшись к учителю, добавила: — Он всегда такой, вечно над нами насмехается за то, что мы на моления ходим.
— В этом виноват город, — сказал учитель. — Там молодые люди сбиваются с пути истинного.
— А если им это нравится? — спросил Ханс.
На это никто ничего не ответил. Немного погодя Ханс сказал:
— Анна тоже скоро в город переедет.
— Что ты болтаешь! — сердито заметила Лиза. — Я свою единственную дочь в город не пущу.
— Она и без твоего разрешения поедет, стоит ей только захотеть.
— Дети должны повиноваться родителям, — сказал учитель.
На несколько минут воцарилось неловкое молчание. Затем учитель произнес:
— А отец все яму роет.
— Разве он кого послушает, — отозвалась Лиза.
— Его вера непоколебима, — промолвил Ханс с серьезной миной.
— Вера не приносит земных благ, — сказал учитель.
— А наш отец верит, что приносит, выходит, что у него новая вера, — заметил Ханс.
— Это суеверие, — заявил учитель.
— Отец считает, что это не суеверие, ему будто бы три раза видение было, — сказал Ханс.
Они опять замолчали.
— Значит, вы придете сегодня на моление, братья и сестры ждут, — молвил учитель немного погодя и добавил: — Вы, молодой человек, тоже могли бы пойти с нами… чтобы вознести благодарность и хвалу своему господу.
— У меня сейчас нет для этого ни малейших оснований.
Учитель поднялся и попрощался за руку с Лизой и Анной.
— Да оградит вас господь от всякого зла и соблазна, — сказал он. На Ханса он и не взглянул, словно того и в комнате не было.
— Вечно ты задираешься, нет чтобы язык за зубами держать, — заворчала мать, когда учитель вышел. — Зачем ты его обидел, он же тебе чужой; ты и не знаешь, как он добр ко всем нам.
— У него могут быть на то свои причины. И, кроме того, что ему от меня надо? Увидел меня там вчера вечером, а сегодня уже явился, решил меня в ученики заполучить… Анна сегодня на моление не пойдет, я уверен.
— Ты бы помолчал, — отозвалась Анна. — Хочешь, чтобы все плясали под твою дудку, когда ты дома. Лучше уговори отца, чтобы эту зряшную работу бросил.
— Когда старики делают глупости, это еще полбеды, им все равно скоро в могилу ложиться; а у молодых вся жизнь впереди, — сказал Ханс.
— И не стыдно тебе так говорить! — воскликнула мать. — Старики делают глупости! Твои отец и мать тоже старики. Да и сам ты не век молодым будешь. Бранишь стариков, а не будь их, и тебя бы на свете не было.
— Может, и я по чьей-то глупости на свет появился.
— Постыдился бы так говорить! Это все город, — печально и растерянно промолвила Лиза. Ей было стыдно: собственный сын попрекает ее тем, что появился на свет. А она из-за него столько выстрадала. Слезы, горькие слезы брызнули из тусклых, глубоко запавших глаз. Лиза встала и вышла из комнаты.
— Ты для этого и приехал? — спросила Анна с горьким упреком.
— Ты тоже сердишься? — в свою очередь спросил Ханс.
— Сердишься, сердишься… конечно, сержусь. Вернулся из города и всех дураками обзываешь. Чего ж ты приехал сюда, к дуракам, жил бы себе в городе — там все умники.
Ханс серьезно посмотрел на сестру. Та отвела глаза.
— Ну что ж, злитесь, дело ваше, — заговорил Ханс, — а только я не знаю, как с вами держаться. Вы все какие-то чудные стали, никак на вас не угодишь. Да и вы никогда не поступаете так, как бы мне хотелось.
— А что ты за птица такая, почему все должны под твою дудку плясать? И что же мы делаем тебе наперекор? — спросила сестра.
— Да взять хотя бы сегодняшнее моление. Я хочу, чтобы вы остались дома и Кустас мог бы с тобой повидаться — ведь для тебя это, быть может, очень важно.
— Опять ты со своими важными вещами. Говори уж прямо, что это за дело такое, ведь ты хвалился, что все знаешь.
— Конечно, знаю… Кустас хочет на тебе жениться, родители у него уже старые, немощные, им не под силу хозяйство вести, — сказал Ханс.
Хотя Анна и догадывалась, что нужно от нее Кустасу, но, услышав слова брата, вся сжалась, словно от испуга. На лице девушки отразились и стыд, и боль, и радость.
— А если ты хочешь стать хозяйкой Метсанурга, то не должна больше ходить на моления. Кустасу это не по душе, — продолжал Ханс.
— Он ведь и сам бывал на них, — промолвила Анна, лишь бы что-нибудь сказать.
— Это он только из-за тебя… Ты и представить себе не можешь, как он тебя любит, как ты ему дорога.
Анна опять опустила голову, лицо ее зарделось. За последние годы Ханс стал ей чужим, а теперь этот чужой человек говорит ей такие вещи.
— Так ты останешься дома? — спросил Ханс немного погодя.
— Там видно будет, — прошептала Анна.
— Останься, сестра, — сказал Ханс мягко, — конечно, если Кустас тебе не противен. Он ведь славный парень, да и усадьба у него своя.
Анна тоже понимала, что Кустас славный парень, хотя и немного медлительный и неловкий. Однако переданная братом просьба тяжелым камнем легла ей на сердце. Это, как видно, поняла и мать; она не на шутку опечалилась, когда вечером дочь сказала, что сегодня на моление не пойдет — у нее болит голова.
— С чего это она у тебя вдруг разболелась? — недовольно спросила мать. — Видно, опять Ханс виноват, вы с ним о чем-то там говорили.
Анна молчала.
— О чем вы говорили? — спросила Лиза.
— Да так.
— Что значит — да так? Я за дверью стояла — о Кустасе шла речь.
Дочь опустила голову.
— Послушай, что это с тобой сегодня? Ты плакала? Глаза красные. Что Ханс тебе говорил?
— Ничего плохого, — ответила Анна тихо, а у самой на глазах выступили слезы.
— Видали младенца, уже опять плачет, — проворчала Лиза, думая, что дочь плачет по пустякам. Но затем, как видно, пришла к другому выводу.
— Пойдем на кухню.
Они прошли в полутемную, закопченную кухню, куда свет и свежий воздух проникали через открытое окно. Вместе со светом и воздухом сюда врывались птичьи голоса и, казалось, прятались по темным углам. Лиза заставила Анну сесть рядом с собой на кровать и принялась ее расспрашивать. Нежность и сердечность матери лишь усилили тяжесть, давившую сердце Анны.
— Скажи мне, что тебе Ханс говорил, — допытывалась Лиза, взяв дочь за руку.
У Анны снова брызнули слезы из глаз, и она сказала:
— Метсанургаский Кустас придет сегодня… хочет со мной повидаться.
— Ну так что же, пусть приходит. Он ведь славный парень, единственный сын… А что ему нужно, Ханс не говорил?
— Сказал.
— Хочет жениться на тебе? — обрадовалась мать.
— Как будто так, — молвила Анна.
— Но наверняка еще не известно?
— Известно.
— Чего же ты, глупая, хнычешь, не ты первая замуж выходишь, не ты последняя. Или ты не хочешь за него идти?
— Хочу.
— А сама ревешь! Девки все такие. Уж как мне хотелось за своего Марта выйти, а когда венчаться шла, ревела как дура… Это пройдет.
— Не пройдет, — прошептала Анна.
В этих словах мать почуяла что-то недоброе.
— Что же с тобой такое? — спросила она.
Анна отвернулась и снова расплакалась, плач перешел в рыдания.
— Я не одна, — едва слышно выговорила девушка и, упав на кровать, закрыла лицо руками. В голове у нее все смешалось, она едва не теряла рассудок. Последние слова как бы вырвали у нее кусок сердца, часть души.
Онемев от испуга, смотрела Лиза на вздрагивавшую от рыданий дочь. Ей хотелось бросить в лицо Анне резкий и горький упрек. Но тут она что-то вспомнила и сердце ее смягчилось.
— О господи, что же с нами будет! — воскликнула она, придвигаясь к дочери и дотрагиваясь до ее головы. — Что скажут старик и Ханс? А в деревне! С кем же это ты?
В ответ раздались рыдания. Когда Лиза повторила свой вопрос, дочь произнесла одно только слово. Услышав его, мать вскочила как ужаленная и уставилась на Анну испуганными глазами.
Слово это было — учитель.
— Господи помилуй! — прошептала Лиза наконец. Единственное слово, сорвавшееся с уст дочери, разбило множество лучших надежд матери, отняло у нее душевный покой. Как? Этот избранник божий! И он не смог устоять против дьявольского искушения? А ведь как красиво говорит, как умеет наставлять других! И какой благочестивый!
В пропитанной копотью кухне царило молчание. Мать стояла возле кровати, на которой рыдала дочь, рыдала судорожно, безутешно. Птичьи голоса по-прежнему прятались по темным углам, на жердях для сушки хлеба и на печи, где было столько копоти, что хоть кочергой выгребай.
— Ты Хансу об этом не говорила? — спросила наконец Лиза, немного подумав.
— Нет, — всхлипнула Анна.
— Тогда ладно. Мужчины в таких делах ничего не смыслят, от них легко все скрыть. Да и зачем им рассказывать? Разве они могут помочь? Только ругаться станут. Лучше мы никому ничего не скажем. А за учителя я возьмусь, дай только встречусь с ним. Ишь подлец какой, а еще в святые лезет! У самого жена и дети…
— А Кустас?.. — пролепетала Анна.
— Что Кустас? И он не умнее других мужиков. Когда придет сегодня, будь с ним поласковее. Раз он хочет жениться на тебе — соглашайся. Через три-четыре недели справим свадьбу, а когда будешь за ним, кто там разберется, чей это ребенок. И собака не тявкнет.
И Лиза подошла к дочери вплотную и заговорила еще тише. Ее голос и слова звучали так, словно она исповедовалась в своих грехах.
— Ведь и со мной было такое, а я все же вышла за Марта, тот ничего и не знал. Случилось так, что ребенок умер, никто и по нынешний день ничего не знает. У меня было с мызным управляющим… старый, толстый мужик… но что я могла поделать!
Анна приподнялась, села и удивленно, с некоторым облегчением посмотрела на мать.
— Главное, чтобы ты сама никому не разболтала, чтобы сама держала язык за зубами, а свадьбу мы скоро справим.
— Не могу я! Как я пойду такая за Кустаса! И к алтарю!
— Как пойдешь… Как все идут. Разве мало таких… По-твоему, лучше во всем признаться Кустасу, чтобы он тебя бросил и ославил на всю волость? Подумай только, что тогда будет!
— Все равно!
— Не будь дурой. Сумела понести — умей и скрыть это до поры до времени. Когда выйдешь за Кустаса, можешь рассказать ему. Кто там разберется, чей это ребенок. Разве у всех детей есть отцы!
Анна снова опустила голову на грудь. Девушка тяжело дышала. Она была бесконечно подавлена и измучена. Что делать? Послушаться ли материнского совета или лучше откровенно признаться во всем Хансу и Кустасу?
А мать все говорила; не жалея слов, она старалась доказать Анне, что самым разумным будет обо всем умолчать, все скрыть. В конце концов Анна как будто поддалась ее уговорам.
— А если Кустас потом и узнает, — убеждала ее Лиза, — беда невелика; к пастору он не побежит, он ведь мямля. Ты попроси у него прощения, приласкайся к нему, он и успокоится.
Все жаловались и сетовали на то, что без конца льет дождь; сенокос проходит, а убрать сено невозможно. Как ни молился народ в церкви, в молельнях, как ни взывали люди к господу в сердце своем — все напрасно: дождь лил и лил. Во многих местах луга были затоплены, скошенное сено гнило. Люди, взявшие мызные луга в аренду, вздыхая, разводили руками. Не утешало их и то, что в других местах, по сообщениям «Воскресной христианской газеты», погода якобы стояла сносная. А волостной писарь, читавший газету, которой на мызе боялись как чумы, хотя втихомолку и почитывали, рассказывал горевавшим крестьянам, что в иных местах засуха творит не меньше зла, чем здесь дождь. Слыша такие вести, старики только вздыхали. Пастор в своих проповедях давал понять, что бог наказывает людей за отступление от истинной веры, которое распространяется все шире; сектантские же проповедники, напротив, утверждали, будто гнев божий вызван тем, что церковь искажает подлинную веру, подменяя ее холодным лицемерием. Проповедники молили бога, чтобы он просветил людей, наставил их на путь истинный, а пастор в церкви молился, чтобы Иисус Христос смилостивился над сектантами, простил им их заблуждения.
Дождь мешал не только сенокосу. Он грозил погубить и рожь. Картофель в низинах залило водой. Еще недели две такого дождя — и причиненные им бедствия будут непоправимы.
Хуже всего, по мнению людей, было то, что работать приходилось даже больше, чем в хорошую погоду, а толку от этого не было никакого. Многие мужики выкосили взятые в аренду луга, однако вместо того, чтобы убрать сено, должны были в конце концов, по приказу управляющего, сгрести его в кусты, иначе оно попортило бы покос. Мыза же по-прежнему требовала с крестьян арендной платы за луга: отработочных дней в жатву, на уборке картофеля и на вывозке навоза. Многие ходили на поклон к милостивому барону, стояли перед ним с непокрытой головой, кланялись ему в землю, но напрасно: помещик требовал свою долю целиком — он, мол, в дожде неповинен. Многие старухи ходили даже к пастору и жаловались ему на свою тяжкую долю. Тот утешал их словом божьим, призывал покаяться в грехах и советовал безропотно нести крест свой.
В эти дни, когда все роптали на свою тяжелую жизнь, когда в целой волости не оставалось ни одного человека, который не просил бы барона отсрочить и снизить арендную плату, Ханс стал чаще встречаться с крестьянами, арендовавшими участки на шестине, больше беседовать с ними. Особенно интересовали мужиков рассказы Ханса, читавшего газеты о том, что творится на белом свете, как в других местах мызные батраки сообща требуют прибавки жалованья, как крестьяне настаивают на снижении арендной платы. Мужики слушали и улыбались, единодушно одобряя подобные выступления в защиту своих прав. Переходя из уст в уста, эти вести приобретали новую окраску, превращались в рассказы о каких-то чудесах. Слышали мужики и о том, что в России крестьяне жгут имения, самовольно вырубают помещичьи леса, а помещики бегут в город. Все это было для людей совершенно ново. Вообще казалось, что в воздухе витает что-то необычное.
До мужиков дошли вести, будто русские войска разбиты наголову. Слыханное ли дело! До сих пор никто не мог одолеть русских. Даже Бонапарт, который, как говорят, в Москве вместо сапог носил ковриги хлеба, а церкви превратил в конюшни, который победил англичанина и немца, — даже Бонапарт вынужден был отступить перед русскими. А теперь вдруг русские войска разгромлены, да еще теми, кого пастор прямо называет язычниками. Из Латвии доходили слухи, которым мужики и верить не хотели, настолько они казались невероятными. Но потом люди стали верить всему — кто же позволит печатать неправду! Казалось, все пришло в движение, все к чему-то стремятся, чего-то хотят, требуют, каждый надеется облегчить свою жизнь. Вести об этом стекались сюда со всех концов России, из городов и деревень, и производили большое впечатление на здешних крестьян. Они тоже зашевелились. Стоило двоим-троим мужикам сойтись вместе, как они сразу же заводили речь о том, что происходит на белом свете. А ведь еще полгода назад в окрестностях мызы и среди арендаторов не было ни одного человека, мысль которого улетала бы за пределы родной волости.
Как-то в воскресный вечер два батрака, несколько шестинников и арендаторов сидели в Лийвамяэ; Ханс читал им газету. Она пестрела сообщениями о стачках, происходящих на заводах, а также в поместьях.
— Молодцы! — воскликнул один из парней, когда Ханс читал о забастовке мызных батраков.
— Вот что значит дружно за дело взяться, — заметил арендатор, прослушав заметку о том, как арендаторы одного имения предъявили помещику совместные требования.
— Наши тоже просят снизить аренду за луга, да все поодиночке ходят, потому барон и слышать не хочет об уступках, — посетовал какой-то шестинник.
— Разве у нас люди! — сказал один из арендаторов. — Не успеешь рот раскрыть, как барону уже все известно, и тебя требуют на мызу; где уж тут сговариваться.
— Людей подготовить нужно, — заметил Ханс. — Ведь само собой ничего не делается. Да небось беда научит друг за друга держаться.
— Поди попробуй! Барон как узнает, сразу повысит аренду и дней прибавит.
— А если вы сговоритесь и не станете отрабатывать лишние дни? — спросил Ханс.
— В суд подаст… с земли прогонит, — ответил один из арендаторов.
— В тот же день выгонит, — подтвердил батрак, — где уж нам с бароном судиться. Даже волость ничего сделать не может. Выбрали нового старшину, мужик старательный, обещал вытребовать у мызы все волостные земли, а где они! На словах большой город построил, а на деле и кукушкина гнезда не свил. Разве он у барона чего-нибудь добьется! Да и судьи кто — те же господа, все из одного теста. Волостной старшина обещал в мировой суд сходить, а если тот не поможет, то прямо в крепостное[6], поглядим, что получится. Истратит волостные деньги, а земля как была баронская, так и останется.
— Это верно, — согласился один из арендаторов, — только зря деньги тратим, а люди все без земли. Нашему брату неоткуда ждать помощи и милости…
— До бога высоко, до царя далеко, — улыбнулся Ханс.
— До бога высоко, до царя далеко, — повторили мужики, горько усмехаясь.
— Да, нет у нас защитника, кроме бога, — вздохнул один из арендаторов — о нем поговаривали, будто он хочет стать церковным старостой.
— Точно у бога и дел других нет, как только нас выслушивать, — сказал батрак.
— Он обо всех заботится, — ответил мужик с благочестивым лицом.
— А разве тем, кто ему вечно молится, кто плачет и вопит, — разве им лучше живется? — сердито спросил один из шестинников.
— У них, по крайней мере, на душе спокойно.
— Коли у них на душе спокойно, пусть по ночам спят дома, а не вопят на своих сборищах.
Мужики замолчали. В эту минуту вернулся домой лийвамяэский Март.
— Скоро клад отроешь?
Окрестные крестьяне относились к Марту как к помешанному. Не дождавшись ответа на свой вопрос, один из мужиков сказал, кивая в сторону ямы:
— В этом году не успеешь, осень скоро.
— Не беспокойся, это не беда, — уверенно ответил Март и улыбнулся. — Тот, в чьих руках доля верующих, обо всем позаботится.
Благочестивый крестьянин насмешливо улыбнулся, другие тоже усмехнулись, как бы с сожалением.
— Ты скоро сено уберешь? — спросил кто-то Марта.
— Почти все уже скошено, да, видать, сгниет, даже скоту на подстилку не сгребешь.
— А дни отрабатывать за него все же придется?
— А то как же.
— Зачем нам отрабатывать эти дни, отработаем только половину, пусть и барон убытки несет. Вон Ханс вычитал в газете, будто во многих местах мужики потребовали даже, чтобы им аренду скостили, так неужто мы не можем от отработок отказаться? — рассуждал один из мужиков.
— Надо сговориться, что тут особенного! Или мы не мужики? — сказал другой.
— Ясное дело, — подхватил Ханс. — Попытайте счастья, кто знает, может, барон скостит вам несколько дней, и то дело.
— А мне все едино, скостит он или не скостит, мне бы свою работу закончить. Только бы не завалило яму, вот чего я боюсь, — заявил Март.
— Дожди все время, — заметил кто-то.
— Да, бог испытывает веру людей, — сказал Март и добавил пророческим тоном: — Блажен тот, чья вера непоколебима.
Мужики молчали. При Хансе им не хотелось подтрунивать над Мартом, как обычно.
Вскоре повсюду заговорили о том, что надо идти к барону с требованиями. На первых порах мужики старались вести дело втихомолку. Однако мало-помалу слухи об этом стали распространяться все шире. Мызный управляющий и кубьясы[7], казалось, тоже догадались, что батраки и волостные крестьяне что-то замышляют. Вскоре дознались об этом и господа. Они наняли целую стаю шпиков, которые стали рыскать по волости. Среди них были и подростки, и мужчины, и женщины. Особенно рьяно шпионили старухи — некоторые из них только и делали, что ходили на моления да шныряли на мызу, и доставляемые ими вести были одна другой невероятнее и страшнее. Помещичьей семье, которая сейчас была вся в сборе, довелось услышать и о поджогах, и о грабежах; даже слово «убийство» иной раз срывалось с уст какой-нибудь старухи. Господа выслушивали все это с напряженным вниманием, хвалили старух за преданность, честность и богобоязненность, награждали их сладким куском из своей кухни. По словам одной из старух, ей удалось до того растрогать госпожу, что та сунула ей пару горячих пирогов собственного приготовления, баба унесла их с собой, завернув в передник.
Дело кончилось тем, что все барыни и барышни уехали в город.
На мызе знали, что замышляют мужики, знали также, что во всем виноват лийвамяэский Ханс. Мужики часто собираются у него и составляют там свои преступные планы. Каким-то образом на мызе узнали и о том, что Ханс был выслан из города полицией. Даже пастор в следующее воскресенье говорил о плевелах, семена которых занесены из города. Вспомнили и о том, как Ханс в свое время ушел с мызы.
На мызе собралось много молодых помещиков из других имений. Они съехались якобы для охоты, однако собак с собой не привезли, да и охотиться на молодую дичь было уже поздновато. Поговаривали, что мызному кучеру, сторожу, управляющему, кубьясу, кильтеру[8] и еще кое-кому розданы ружья с патронами и что по ночам они несут караул.
— На них же никто нападать не собирается, — удивлялись одни.
— Разве они посмеют стрелять, коли их никто не трогает, — толковали другие.
— Забрать бы у них ружья да переломать, — угрожающе говорили парни.
Обо всем, что делается на мызе, мужики рассказывали Хансу и спрашивали у него, как быть. Тот советовал им зря не шуметь, а тихо и мирно идти всем к барону и заявить ему о своих требованиях. Все согласились также, что с этим делом надо поторопиться, и условились пойти на мызу в следующий понедельник. Это тоже стало известно господам.
Шла уборка ячменя. Погода стояла сухая и теплая. Солнце припекало довольно сильно. Когда зазвонил мызный колокол, возвещая о начале обеденного перерыва, среди работавших на поле людей началось движение. Послышались крики: «На мызу! На мызу!» Кое-кто из мужиков, накинув пиджаки, стали переходить от одной кучи людей к другой, уговаривая всех идти за ними к барону. Зачинщиков было немало.
— Какого дьявола мы пойдем на мызу? — кричали одни.
— К барону! — отвечали другие. — Пусть скостит аренду за луга!
— Это еще что за выдумки! — с недоверием отзывались третьи.
Многие уже и раньше слышали об этом замысле. Люди в нерешительности топтались на месте и, почесывая в затылке, гадали — идти или не идти. Однако желающих идти на мызу оказалось порядочно; глядя на них, перестали колебаться и остальные. В толпе были мужики, отрабатывавшие дни на мызе, были шестинники, были и арендаторы, уж с весны роптавшие на непосильную арендную плату за луга. Двинулась на мызу также толпа лесорубов, среди них шел и Ханс. Последние шли без всяких требований, а лишь из любопытства. Кубьясы сначала с испугом глядели на движущуюся пеструю толпу, а потом поплелись за ней следом. Слышались громкие разговоры, шутки, смех, плач грудных детей. Толпа запрудила мызный двор; управляющий попытался задержать народ, но никто на него и внимания не обратил.
— С вами нам толковать не о чем, убирайтесь, пока целы, — крикнул ему кто-то.
Во главе толпы шли молодые парни, за ними мужики постарше и, наконец, женщины. Бабы с грудными детьми на руках стали в сторонке; к ним присоединилось несколько старых набожных дедов. Они молчали, дивясь тому, как меняются времена.
Нескольких мужиков отрядили за бароном. Они пошли с черного хода. Немного погодя вернулись и сообщили, что барон согласен говорить с мужиками, но только с каждым в отдельности, с толпой же ему разговаривать не о чем — это, мол, бунт.
— Какой еще бунт! — крикнул кто-то.
— Мы по делу пришли, разве это бунт?
— Не станем даром дни отрабатывать, где это слыхано!
— Теперь не прежние времена!
— Теперь у нас даже свобода веры, сам царь дал!
Но вскоре толпа утихла; слышался только глухой гул. Мужики держали совет. Потом решили — не возвращаться на работу до тех пор, пока барон не выйдет и не выслушает собравшихся. Грозились оставить ячмень в поле неубранным, пусть хоть град, хоть ножи с неба сыплются; решили также не доить вечером коров.
Выборные снова отправились в дом, чтобы сообщить барону это решение. Спустя немного времени они вернулись с известием, что барон сейчас выйдет на парадное крыльцо. По толпе пронесся гул — люди не то обрадовались, не то испугались. Все двинулись к главному входу.
Вскоре на крыльцо вышли человек десять господ. У седовласых дедов руки невольно потянулись к шапкам, и через минуту старики уже стояли перед господами с обнаженной головой. По лицам помещиков скользнула довольная улыбка.
— Шапки надеть! — послышалось из толпы. — Какого черта вы там комедию ломаете!
— Постыдились бы, ведь в двадцатом веке живете! — раздался громкий голос лийвамяэского Ханса.
Кое-кто из стариков послушался, остальные принялись чесать в затылке, словно только для этого и сняли шапки.
— Чья это лысина блестит? Даже царь не заставляет перед собой шапку ломать…
— Евреи и в церкви в шапках стоят!
Теперь надели шапки и остальные старики.
Молодой барон, управляющий мызой, отделился от группы господ и, выйдя вперед, начал:
— Я не желайт с вами говорить, потому что вы есть бунтовщики, но…
— Никакие мы не бунтовщики! — крикнули из толпы.
— С голыми руками не бунтуют! — раздался другой голос.
— Мы пришли к милостивым господам правды просить, — сказал какой-то старик.
— Правды не просят, мы ее требовать пришли! — послышался голос.
— Но милостивый господин барон, который сам случайно приехать… — продолжал молодой господин.
— Нам не нужно вашей милости, мы правды требуем! — перебили его.
— Молчать! Заткни глотку! — раздались крики.
— Но милостивый барон, который сам приехать, есть милостивый… добрый и разрешайт вам прийти к нему и он желайт слушать, что вы хочет…
— Мы хотим, чтобы с нами поступали по справедливости! — раздраженно крикнул кто-то.
— Просим милостивых господ скостить нам аренду! — жалобно прогнусавил какой-то старик.
— Требуем! — перебил его молодой, сильный голос.
— От дождя сено погибло!
— А весной аренду повысили!
Молодой барон поговорил со старым, затем вернулся на прежнее место и заявил:
— Господин барон не понимайт ваше желание. Он хочет — вы выбирайт два или три человек, которые объясняйте дело.
— Кто пойдет? — послышалось со всех сторон.
— Хотя бы лийвамяэский Ханс! — крикнул кто-то.
— Он-то непременно, у него язык хорошо подвешен.
Кроме Ханса, выбрали одного старика-арендатора да еще батрака. Все трое отделились от толпы и подошли к крыльцу. У батрака и арендатора рука опять потянулась к шапке, но их сразу же одернули:
— Шапок не трогать!
— Господин барон ваших лысин не видел, что ли?
— Опять голова зачесалась?
— Господин барон сам разрешайт вам быть в шапка, — сказал молодой барон. — Кто из вас желайт говорить?
— Пусть лийвамяэский Ханс скажет! — раздалось с разных сторон.
Ханс начал. Он говорил о новых временах, о будущем, о том, что все кругом стараются изменить свою жизнь, облегчить ее.
— Только у нас все труднее становится, — сказал он, — урожаи с каждым годом все хуже, хлеб падает в цене, а арендная плата растет, отработки тоже, плату за покосы вон как взвинтили. В прошлом году была жестокая засуха, хлеб высох, а нынче дождь, опять ничего не соберешь, хоть с голоду помирай, хоть лапу зимой соси…
— Или клади зубы на полку! — крикнул кто-то из толпы.
— Нынче весной молодой барон повысил аренду за луга, а теперь многие остались без сена, погибло оно, зря только трудились. А мыза требует, чтобы дни отработали. Вот из-за этих-то дней мы и пришли сюда — требуем, чтобы скостили их.
— Это верно, просим, чтобы господин барон смилостивился над нами, скостил аренду за луга, которую молодой барон весной повысил, — сказал арендатор и опять невольно потянулся к шапке.
— Дождь льет не переставая, сено все вымокло, гниет, даже вонь от него; если не сгребешь на бугры и кочки, все в навоз превратится, как станешь его зимой скоту давать! — добавил батрак.
Толпа загудела, послышались и требования, и просьбы.
Молодой барин снова подошел к барону и поговорил с ним. Вернувшись на место, он сказал Хансу:
— Господин барон желайт знать, кто ты есть.
— Сын лийвамяэского Марта.
— Ты работал раньше в поместье и тебя прогоняли?
— Да, — вызывающе ответил Ханс.
— А теперь тебя прогоняли из город, потому что ты есть бунтовщик.
Это явилось для Ханса некоторой неожиданностью. Но, заметив улыбку на лице барона, он ответил:
— Это к делу не относится, сегодня я здесь вместо отца.
— Конечно, это к делу не относится, — крикнули из толпы.
— Правых карают, а неправых милуют, — добавил Ханс.
Теперь вперед вышел сам старый барон и сказал:
— Я буду смотреть ваша жалоба и потом отвечайт вам, а теперь все уходить спокойно работать.
— Не пойдем, пока ответа не будет! — раздалось несколько голосов. Кричали молодые. Старики же готовы были разойтись.
— Я ведь не знаю, допускайт ли молодой барин какой-нибудь унрехт[9]; я рассматривайт это дело и потом вас созывайт и выполняйт ваша просьба.
— Пусть господин барон даст честное слово, что сдержит свое обещание и выполнит наше требование, — заявил Ханс.
— Вот, вот, честное слово! Честное слово господина барона! — послышались голоса.
— Я давайт свой честный слово, что буду штудировать это дело и потом вас опять созывайт, — сказал барон.
— А сдержит ли господин барон свое слово? — спросил кто-то.
— Ты есть один бессовестный негодяй! Как может господин барон нарушайт свой слово! — поспешно вмешался молодой барин.
Опять несколько старых, заскорузлых рук потянулось к шапкам; старики, обнажив головы, принялись, как того желал молодой барин, благодарить милостивого господина барона. А мужики помоложе, не имевшие ни арендованной усадьбы, ни жены, ни детей, смеясь и посвистывая, пошли прочь от крыльца. Все вернулись на работу. Теперь они могли быть спокойны — ведь господин барон дал им честное слово.
В тот день, когда мужики ходили на мызу, метсанургаского Кустаса и лийвамяэской Анны не было дома: они поехали в город покупать свадебные наряды. Кустас был счастлив, как только может быть счастлив человек, и не замечал возбуждения, охватившего мызных мужиков. Все свободные минуты проводил он у своей желанной невесты.
Анна уже давно сказала Кустасу «да», поэтому, казалось бы, ничто не должно было омрачать его настроения. И все же молчаливость, грусть и сдержанность Анны порой были ему непонятны — она ведь всегда была такой живой, непоседливой. Не раз пытался Кустас узнать, в чем причина такого настроения Анны, но в ответ слышал лишь пустые отговорки, уклончивые ответы и видел грустную улыбку, которая так нравилась Кустасу, хотя и вызывала щемящую боль в его сердце. При каждом удобном случае Анна давала ему понять, как ей хорошо с ним, как она ждет его прихода, и это возвращало Кустасу спокойствие и радость, он снова начинал мечтать о том, как они наконец заживут вместе.
В душе Анны не затихала борьба, девушка продолжала мучиться, испытывая нестерпимый страх перед будущим. Она послушалась матери и согласилась выйти за Кустаса, не сказав ему ни слова о своем положении. И этот свой поступок она считала величайшей несправедливостью по отношению к Кустасу. Сколько раз упрекала она себя за то, что в первую же минуту не призналась ему во всем; может быть, Кустас и простил бы ее. Теперь он пережил много светлых минут, но в основе его счастья лежал обман. Малейший проблеск правды может разрушить это счастье, и Кустас с презрением отвернется от Анны.
Так думала девушка. И чем дальше, тем ужаснее и непростительнее казалась ей ее вина. Бывали минуты, когда она презирала себя, называла подлой. По мере того как бремя вины возрастало, у девушки все меньше оставалось решимости открыться Кустасу. Порой она думала сделать это через Ханса, но тут же вспоминала те обидные слова, которые он при всяком удобном случае говорил о верующих, и это лишало ее остатков смелости.
Мучило Анну и то, что Кустас совсем не так спешил со свадьбой, как предполагала Лиза. Медлительный характер Кустаса сказывался и в этом важном деле. Хоть бы он поторопился! Хоть бы готовился к женитьбе не так серьезно и обстоятельно! Ах, как это мучило Лизу! С тайным страхом разглядывала она каждый день свою дочь — ведь не за горами то время, когда любая из деревенских баб, увидев Анну, тотчас догадается о ее положении. Именно баб опасалась Лиза, не мужиков. Она знала, с каким удовольствием, с каким злорадством женщины растрезвонят об этом на всю волость, она прекрасно знала это, потому что сама не раз судачила о чужих дочерях. Тогда ей говорили: «Погоди, погоди, пусть твоя дочка подрастет, тогда посмотрим, из какого она теста сделана». Но Лизу эта угроза не пугала, она знала, что воспитывает свою дочь в строгости, следит за ней. А теперь выходит, что вся осторожность и житейская мудрость Лизы были ни к чему: бог покарал ее через благочестивого человека, который и сам уже имеет детей. У Лизы темнело в глазах при мысли о том, что будет, когда в один прекрасный день в деревне начнут судачить — и с кем это лийвамяэская Анна успела согрешить. А что будет, когда все станут повторять имя учителя — сперва потихоньку, а потом и вслух! О, сколько будет насмешек и издевательств, сколько будет оскорблений и злорадства! Ведь люди злы, они глумятся и издеваются даже над любовью!
Учитель в последнее время редко заходил в Лийвамяэ, а Лиза стала реже бывать на молениях. Она охладела к молениям с тех пор, как поговорила с учителем о том, что не давало ей покоя ни днем ни ночью. Учитель прикрылся священным писанием, спрятался за библейскими изречениями. Упреки Лизы были ему, казалось, как с гуся вода.
— И на что тебе сдалось это дитя! — воскликнула Лиза в припадке отчаяния и гнева. — Ведь у тебя жена дома!
— Наиболее тяжко господь карает нас любовью, — отвечал учитель.
— Да какая же это любовь — девушек с пути сбивать!
— Любовь не знает границ, поэтому кровь невинного агнца очищает нас от всякой скверны.
Лиза не выдержала; слезы ее высохли, в сердце запылала жгучая злоба, она разразилась ругательствами. Они могли бы показаться смешными, если бы не были вызваны отчаянием несчастной матери.
Теперь не осталось ни единого человека, у которого Лиза могла бы искать утешения. Она мучилась и страдала одна, страдала и утром и вечером, и днем и ночью, страдала непрерывно, бесконечно, и все больше горбилась.
Ханс замечал, что мать и сестру что-то гнетет, но был далек от каких-либо подозрений, объясняя все предстоящей свадьбой. Он знал, что матери всегда волнуются, когда выдают дочерей замуж, хотя обычно дочь с большой радостью избавляется от материнской опеки; он заметил, что дочери, покидая отчий дом, всегда плачут, даже если усадьба мужа находится тут же, за изгородью. Кроме того, Ханс все свободное время проводил в деревне и на мызе — там для него всегда находилось дело. Его влекли туда не голубые глаза девушек, не их веселый смех, а суровые и замкнутые сердца и умы мужчин, в которых надо было пробудить понимание происходящего и веру в свои силы. Правда, Ханс знал девичьи глаза, казавшиеся ему прекрасными и желанными, но они были не голубые и их нельзя было увидеть ни в деревне, ни на мызе — обладательница их жила за деревней, на одиноком хуторе.
Март ничего не замечал вокруг себя, он жил только ради своей ямы; на краю ее он любил сидеть по вечерам, покуривая трубку. Работа подвигалась успешно, и это радовало старика. Еще немного — и предсказание сбудется; тогда Март станет самым счастливым человеком во всей округе. Правда, ему не было указано, на какую глубину рыть яму, но в одном он был уверен: в воде сундук с деньгами стоять не может. Однако песок уже кончился, пошла глина, и казалось, на дне ямы вот-вот покажется вода. Недели две стояла сухая погода. Если опять пойдет дождь, яма, пожалуй, превратится в колодец; это не на шутку пугало Марта. И все же он не давал этим опасениям поколебать его веру, ибо твердо помнил — там, где тщетны все усилия, может помочь лишь несокрушимая вера.
Окрестные жители, как видно, уже забыли о яме Марта, вернее, свыклись с ней, как с чем-то обычным, о чем и говорить не стоит. А если и находились любители подшутить над стариком, подразнить его, то таким зубоскалам он отвечал презрительным молчанием. Что могли знать люди о таинственном откровении Марта, что они в этом понимали! Март все больше избегал людей, становился все скупее на слова. Да и о чем ему было говорить с теми, кому нет никакого дела до его надежд, до его пророческого видения.
Так и жили обитатели Лийвамяэ — каждый сам по себе, у каждого свои заботы, свои печали. Когда до свадьбы остались считанные дни, Лиза вздохнула с облегчением; но Анна бродила по дому как тень. Снова и снова вставал перед ней вопрос: идти ей за Кустаса, утаив свой грех, или прежде во всем ему признаться? А вдруг, если все откроется после свадьбы, будет еще хуже? Недели две она просидела дома, никто ее не видел, но венчаться-то придется в церкви, где столько любопытных глаз. Там десятки баб станут ощупывать ее опытным взглядом. К тому же у Кустаса есть старуха-мать.
Анна так измучилась, что в среду перед свадьбой — свадьба должна была состояться в воскресенье — заявила матери, что не выйдет за Кустаса.
Лиза пришла в отчаяние; она не знала, что же теперь делать.
— Не будь дурой, — сказала она наконец дочери, — до сих пор держалась, так помолчи еще несколько дней, в воскресенье все кончится.
— Кончится… — повторила дочь. — Тогда только и начнется.
— И чего ты все так близко к сердцу принимаешь! В воскресенье все кончится. Окрутит вас поп, тогда уж никто не подступится. Не ты первая, не ты последняя. Кустас в таких делах ничего не понимает.
— Но ведь у него есть мать.
Это был веский довод. Анна сейчас повторила мысль самой Лизы, которую та тщательно скрывала от дочери. Действительно, какая же мать не станет самым внимательным образом разглядывать невестку, особенно если подозревает что-то неладное; мать не успокоится, пока обо всем не расспросит сына, пока все ему не выложит. Возьмется за это и мать Кустаса, а может быть, уже и взялась. Так поступила бы любая мать, в этом Лиза была уверена. Но она надеялась, что Анне эта мысль и в голову не придет. И вот все же случилось то, чего Лиза боялась. Как теперь быть, как успокоить дочь?
— Глупая, — сказала она, — что тебе мать сделает! Откуда ей знать, чей это ребенок. А может, он от Кустаса! Кого она будет об этом расспрашивать? Как только станете мужем и женой — всем тревогам конец, все бабы языки прикусят.
Но дочь боялась, дочь продолжала стоять на своем, дочь упрямо твердила, что не пойдет за Кустаса. И Лиза потратила немало слов, пролила немало слез, прежде чем ей удалось сломить упрямство дочери. Вспоминая свою молодость, Лиза вынуждена была признать, что сама она переживала такие вещи куда легче. Правда, она тоже плакала, тоже не спала ночей, однако все перенесла. И Лиза подумала: с каждым поколением люди становятся все слабее.
В пятницу Лиза отправилась в лавку. Когда она спросила манной крупы, лавочник шутливо заметил:
— Это у кого же прибавление семейства?
Слева эти точно ножом резнули Лизу по сердцу. Не намекает ли лавочник на положение Анны? Иначе почему он так хитро улыбается, этот старый плут, который успел уже двух жен переменить, но так холостяком и остался. Уж если лавочник догадывается, значит, по всей деревне трезвон идет, ведь только в деревне он и мог услышать какие-нибудь толки.
Лавочнику показалось, что его вопрос смутил Лизу, поэтому он продолжал в том же духе:
— К родным или знакомым аист прилетел? Мальчик или девочка? Дожди идут — наверное, и у нового человека жизнь будет дождливая, плакать много придется.
— В последнее время об аистах и не слышно, молодоженов мало, — пролепетала Лиза.
— Вот придет зима, тогда свадебные бубенцы зазвенят. А твоя дочка и санного пути дожидаться не хочет.
Лиза еще больше смутилась. Лавочник знает, что на Лийвамяэ готовятся к свадьбе, почему же он, отвешивая крупу, заговорил о «прибавлении семейства», об аистах? Будто из манной крупы ничего другого и приготовить нельзя — только кашу, которую, по обычаю, подносят молодой матери.
— А если кому повезет в неурожайный год, то свадьбу и крестины справляют вместе; причины две, а празднование одно, радостей две — а хлопоты одни, — тараторил лавочник, завязывая мешок. — Частенько бывает так, что невеста без большого платка не решается и к алтарю идти. Да, что поделаешь, молодость! По себе знаем, что значит молодыми быть!
— Так ведь господин лавочник и сейчас не старый, — заметила Лиза, радуясь возможности перевести разговор на другое.
Возвращаясь из лавки, Лиза встретила знакомую бабу.
— К свадьбе закупки делаешь? — заговорила та, поздоровавшись.
— Да, купила кое-чего, как же иначе; хоть денег и мало, а все-таки нужно, — ответила Лиза. Но слова лавочника все не давали ей покоя, поэтому она решила воспользоваться случаем и разузнать, чем вызваны его намеки.
— Ну, что у вас слышно хорошего? — спросила она.
— Ничего нет ни хорошего, ни плохого. Болтают всякое, да поди разбери, где вранье, где правда. Опять же, ведь зря болтать люди не станут, что-нибудь за этим да кроется.
— А что такое говорят? Я уже несколько дней носа никуда не показывала, точно в мешке живу; из-за этой свадьбы и дохнуть некогда.
— И не хотелось бы говорить, так неладно все; да что поделаешь, хочется узнать — правду болтают или нет, вот и выспрашиваешь у одного, у другого потихоньку, чтобы слух не пошел, — продолжала баба с печальной миной, за которой, однако, угадывалось злорадство. — Я всем говорю, чтобы не болтали, да и сама словом никому не обмолвилась, разве что двум-трем верным людям.
— В чем дело-то? — спросила Лиза, предчувствуя недоброе.
— Неужто вы еще не слышали? — спросила баба, наклоняясь к Лизе. — Ведь про вашу Анну такое рассказывают! Я всем толкую, что это просто сплетни, парни и девки от зависти языками треплют, вот и все; да разве кто послушает, твердят свое. Я уже давно собиралась к вам зайти, чтобы от тебя самой все узнать, а то мало ли что люди наплетут.
Лиза обомлела. Значит, слушок уже пошел, трезвонят вовсю. Но она пересилила себя и ответила:
— Пусть болтают, последние деньки остается им языки чесать. Небось после свадьбы притихнут.
— Я то же самое им говорю — трещите, трещите, а небось, когда свадьбу будут справлять, незваными побежите под окна, рады будете, если кусок колбасы или ломоть мяса вам сунут… Да и было бы о чем болтать, подумаешь — господа важные! Ваши — не первые, с кем такое случается, ведь никто, как сами, это уж их дело… днем раньше, днем позже, не все ли равно.
При этих словах сердце Лизы снова заколотилось. Как видно, в деревне обо всем уже догадались.
— А метсанургаская старуха, чуть я заикнулась об этом — как разозлится, как заругается, прямо страх… а я ведь только обмолвилась… Того и гляди набросится, будто это я во всем виновата… Кустас в отца пошел, тихоня такой, смирный, Анне с ним хорошо будет; а если бы в мать, — ну, тогда лучше и не выходить за него, в первый же день после свадьбы избил бы, не дал бы и слова сказать. Так вот, значит, принялась метсанургаская старуха ругаться на чем свет стоит, грозилась, что выведает все у Кустаса, а потом к вам пойдет и за тебя примется. Я сейчас прямо от нее. Сердце так и колотится. Что с человеком может сделаться! Ну прямо зверь… Март, дескать, помешался, вы с Анной только и знаете, что на моления ходите, вот и нашли там, чего искали. Грозилась взяться за Кустаса, обзывала его дураком и болваном — далась, мол, ему эта Анна, словно кроме нее и девушек на свете нет… Так разбушевалась, просто удержу нет! Я и ушла, не захотела такое слушать. Да только не знаю, чем ее сынок так уж хорош, что Анна ему не подходит; девка — прямо яблочко наливное, румянец во всю щеку. А работница какая! Вот хозяйка-то будет…
Когда Лиза, послушав с полчаса трескотню бабы, отправилась домой, у нее едва хватало сил, чтобы передвигать ноги. Все грозило рухнуть. Завтра, то есть в субботу, метсанургаская старуха явится к ним, чтобы все разведать. Что делать? Сказать Анне? Ведь рано или поздно она все равно узнает, уж лучше исподволь ее подготовить.
Как только Лиза вернулась домой, Анна сразу заметила, что мать сама не своя. Девушка задрожала от страха. Что же еще могло расстроить мать, как не та же самая беда.
Стараясь казаться равнодушной, она спросила:
— Много народу было в лавке?
— Нет, — ответила Лиза и покосилась на дочь, словно чувствовала, как трепещет от страха сердце Анны. — По дороге старуху из Соосааре встретила, поболтали. Ну и язык у нее! Так и мелет. И все-то она знает… Собиралась навестить кистершу[10] и госпожу пасторшу, те пригласили ее посплетничать, рассказать им новости. Говорит — уж такие они ласковые, особенно госпожа пасторша, хоть и баронская дочь. Всегда чем-нибудь одарит бабу…
— Где ж ей еще взять, соосаареской старухе, — только сплетнями и кормится, — промолвила Анна.
— Вот так господа обо всем и узнают, а пастор по воскресеньям укоряет нас с кафедры.
— Видно, у соосаареской бабы опять ворох новостей, недаром она так спешила к кистерше и госпоже пасторше, — сказала Анна немного погодя.
— Уж, видно, так, не зря спешила; нельзя же с пустыми руками идти, если сама хочешь что-нибудь получить, — ответила Лиза. — Хитрая баба, об одном словечко, о другом словечко, а видно, что-то ей известно, не зря языком треплет. И лавочник тоже. Спрашивает, не роженицу ли поздравлять я собралась. Будто не знает, что у тебя в воскресенье свадьба. Зачем же он спрашивает?
Лиза замолчала. Ей хотелось посмотреть, какое впечатление ее слова произвели на дочь, а потом уже исподволь выложить и все остальное. У Анны глаза расширились, взгляд застыл, руки бессильно упали на колени, вся она поникла. Потом на глаза девушки навернулись слезы и, задержавшись немного, словно в раздумье, одна за другой покатились по щекам, добежали до подбородка и закапали на юбку.
— Значит, все уже знают… и Кустас тоже, — прошептала она в смятении.
— Да не плачь же раньше времени, глупая, — попыталась утешить ее Лиза, — кто же поверит соосаареской бабе, все знают, какая она сплетница. Нашла кого слушать.
Голос Лизы звучал робко и неубедительно — голос матери, болеющей душой о своем ребенке. Дочь чувствовала, что у матери глаза полны слез, дочь видела это, хотя и не глядела на нее. Муки и отчаяние овладели Анной с новой силой. Как безумная, бросилась она к матери, обняла ее и, тяжело дыша, крикнула:
— Что они узнали, что они говорят? Отвечай, я хочу знать! Им все известно, да?
Мать не сразу нашлась, что ответить. И в ее молчании девушка угадала тот ответ, который так боялась услышать. Она снова горько зарыдала.
— Я же сразу сказала, — с упреком проговорила она сквозь слезы, — страшно обманывать Кустаса!
Лизе было тяжело. Ведь она ничего дурного не сделала, она только старалась спасти дочь от позора. И теперь, когда все грозит рухнуть, ей приходится выслушивать упреки.
— Кто же знал, что дело затянется. Если бы все шло так, как я думала, ты давно была бы замужем, — оправдывалась Лиза.
Но разве легче было Анне от этих злосчастных «если бы да кабы»! Разве могли они унять ее боль, осушить слезы? Нет. Девушка продолжала всхлипывать, как беспомощный ребенок. Лиза снова заговорила, рассказала дочери все, что услышала от соосаареской бабы. Когда мать кончила, глаза у Анны были сухи и горели лихорадочным блеском; неподвижным взглядом смотрела она в пространство, на видневшийся за открытым окном лес, из-за которого поднималась черная туча, заволакивая солнце. Уже несколько таких туч видела сегодня Анна, все они проплывали по одному и тому же пути, сея обильный дождь, но ни на одну из них девушка не смотрела так пристально. Словно это была какая-то особенная туча, словно несла она на Лийвамяэ какой-то особенный дождь.
— Опять туча идет, не унимается дождь да и только, — начала Лиза, увидев, что слезы у дочери высохли, и желая немного ее успокоить. — Недели две продержалась сухая погода и вот опять… О господи!
Анна молча смотрела на тучу.
— Хлебнем мы горя в этом году, опять придется идти на поклон к барону, зимой и сами голодать будем, и скотина…
Анна продолжала молча смотреть в окно.
— Ты к зиме в новый дом уйдешь, там тебе, может, лучше будет, хлеба вдоволь, свой кусок всегда найдется…
Эти слова как бы разбудили Анну. Она посмотрела на мать с таким видом, будто вернулась с того света и не понимает, о чем Лиза говорит. Новый дом… зима… хлеб…
— Кустас придет завтра, а может, они с матерью вместе придут. — Лиза снова повела речь о том, что сейчас занимало ее мысли.
— Да, наверно, придут! — как-то равнодушно отозвалась Анна. И вдруг, оживившись, испуганно спросила: — А если они еще сегодня вечером придут?
— Нет, сегодня не придут, — ответила Лиза и этим успокоила Анну. — Ведь Кустас вернется только завтра, а мать, ясное дело, сперва захочет с ним поговорить.
Анна снова посмотрела в окно.
— Но что мы им скажем? Как все объясним? — начала Лиза. — Надо бы сперва с Кустасом повидаться, может, признает ребенка своим, ведь он так хочет на тебе жениться…
Анна вздрогнула. Ах, если бы так, если бы это было возможно! Но нет! Она не осмелится Кустасу и на глаза показаться, Анна чувствует, что не осмелится. Она никому не осмелится теперь в глаза взглянуть; ведь она хотела обмануть того, кто ее любит, по ком она сама тоскует. И девушке показалось, будто она только сейчас поняла, как дорог ей этот тихоня Кустас.
— Мама, не говори об этом, мне страшно, так нельзя, нельзя, — как безумная, забормотала Анна.
— Боже милостивый, что же с нами будет? — воскликнула Лиза, подходя к дочери. Та не ответила, словно отвечать уже не имело смысла.
Лес шумел. Туча, гонимая ветром, поднималась все выше, заволакивая небо. Сумрак окутал фигуры матери и дочери; они стояли друг против друга, беспомощные, не зная, что делать, о чем говорить.
Первые крупные капли дождя упали на мокрую землю. Снова начался ливень…
— Воды в яме на несколько футов! — с горечью сказал вечером лийвамяэский старик.
— Еще бы, ведь льет не переставая, — печально отозвалась Лиза.
— Что бог ни делает, все к лучшему, — произнес немного погодя старик, словно надеясь этим укрепить свою пошатнувшуюся веру.
Когда Анна услышала разговор родителей о воде, набравшейся в яме, по лицу ее скользнула легкая тень — отражение мелькнувшей в голове мысли. Девушка судорожно прижала руки к груди, будто почувствовала жгучую боль, будто там что-то оборвалось.
Когда в субботу утром лийвамяэская Лиза отправилась будить Ханса и Анну, спавших на сеновале, ей ответил только мужской голос.
— Анна что, не слышит? Толкни ее! — сказала мать Хансу.
— Анны тут нет, — ответил Ханс, спускаясь по лестнице.
— Где же она? — удивилась Лиза.
— Понятия не имею, — ответил Ханс.
Вдруг словно какая-то мысль поразила Лизу, и она в страхе прошептала:
— Боже милостивый!
Ханс взглянул на мать; выражение ее глаз испугало его.
— Я и вечером не слышал, как она на сеновал залезала, уже спал, — сказал Ханс.
— Куда же она делась? — произнесла Лиза. — Не случилось ли с ней чего?
— Что же могло случиться… Вообще она в последнее время какая-то странная. Особенно вчера вечером — сидит как неживая и смотрит перед собой. Будто ее насильно выдают за Кустаса.
Мать принялась искать и звать Анну, но та не появлялась. На зов откликалось лишь насмешливое эхо.
Март вышел из дому, посмотрел на небо и решил, что сегодня тоже будет дождь. Потом подошел к яме и заглянул в нее — сильно ли поднялась вода. Вернувшись, сказал:
— Воды намного прибыло, и край обвалился.
— Да ну тебя с твоей ямой! — сердито оборвала его Лиза. — Поищи лучше Анну, она ночью пропала.
— Чего ты мне об этом говоришь, я ей не сторож, — проворчал старик, обидевшись на жену. — Что она, дитя малое, не понимает, куда идет, что делает? Надоест прятаться — сама выйдет.
Лиза опять начала искать дочь. Обшарила все закоулки и чердаки, но Анну так и не нашла. Пошла в лес, исходила его вдоль и поперек, смотрела на деревья, заглядывала под кусты, но все напрасно. Вернувшись во двор, Лиза остановилась в растерянности: что делать, за что браться?
Ханс, успевший сходить в Метсанурга, пришел оттуда злой.
— Мать, что ты наделала! И ты оставила ее одну! Почему мне ничего не сказала?
Мать не ответила. Она стояла словно побитая. Слезы, успевшие было высохнуть, опять полились у нее из глаз.
— И для чего вы все это скрывали, почему мне никто ничего не говорил? — с укором сказал Ханс.
— Кто же знал, — прошептала Лиза.
— Кустас не знает?
— Нет.
— Значит, они правду говорят, что это не от Кустаса?
Ханс говорил так, словно допрашивал мать, а та лишь жалобно плакала, ничего ему не отвечая.
— Чей же это? Учителя?
Мать отвернулась и заплакала еще жалобнее.
— И как я сам не догадался! Убить бы этого подлеца!.. Может, она к нему пошла?
— Нет, туда она не пойдет, — с уверенностью ответила мать.
Молчание.
— И ты хотела, чтобы она такая вышла за Кустаса? Заставляла ее? — допытывался Ханс.
Лиза в ответ только плакала. Да и что ей оставалось делать, ведь все и без слов было ясно.
— Слушай, мать, слезами теперь не поможешь. Мы должны ее найти. Ты дома все углы осмотрела? — спросил Ханс.
— Все, — всхлипнула Лиза.
— Тогда иди на мызу, а я пойду к волостному старшине, попросим помощи, — сказал Ханс.
— Бросьте вы бегать за ней, небось сама явится, — проговорил старик. Лиза и Ханс, не обратив внимания на его слова, отправились каждый своей дорогой.
Март подошел к яме и стал прикидывать, как бы вычерпать из нее воду, — надо ведь продолжать работу. Как счастлив был бы старик, если бы к завтрашнему утру, когда Анна пойдет венчаться, он откопал бы наконец свой клад! Но теперь это невозможно: яму залило водой и край обвалился. Сколько опять лишней работы! Старик тяжело задумался. Вся история с кладом прошла у него перед глазами. Он опять увидел дороги, ведущие на небо и в ад, увидел грязный ручей с переброшенным через него бревном, а на дне ручья — души некрещеных младенцев, которые извивались, точно маленькие белые червячки. Он слышал хохот людей, их язвительные слова, видел их презрительные усмешки или сочувственные взгляды, но вера его оставалась непоколебимой, он ни на минуту не забывал о своем видении. Шаг за шагом преодолевал он все трудности, преодолеет и последнюю — вычерпает воду из ямы. Март сравнивал свою работу и свою жизнь с дорогой на небеса — такой узкой, грязной, изрытой колеями.
Часам к одиннадцати Ханс и Лиза вернулись домой. С ними было человек десять крестьян. Если их поиски тоже ни к чему не приведут, волостной старшина обещал согнать в воскресенье чуть ли не всю волость.
Снова начались поиски на Лийвамяэ, потом люди отправились в лес, но все их труды оказались напрасными. Часам к четырем все опять собрались на Лийвамяэ, усталые и измученные. Число искавших возросло: теперь с ними была и метсанургаская старуха, и учитель, и несколько «братьев». Был тут и старик, любивший повторять: «О Иисус, Иисус!» — и его дочь. Все стали совещаться, что теперь делать, куда идти.
Лийвамяэский старик подошел к собравшимся, держа в руках длинный шест, которым измерял глубину воды в яме. Лицо его, выражавшее необычайное волнение, было озарено радостью и надеждой. Март взял прислоненную к дому лестницу, схватил мотыгу и удивительно легким и проворным шагом поспешил обратно к яме.
— Ты что, пошел сундук тащить? — спросил кто-то, ухмыляясь.
— С божьей помощью и твердой верой я сделаю это, — ответил Март.
Спустив лестницу в яму, он на подгибающихся от волнения ногах стал спускаться вниз и вскоре скрылся из глаз окружающих. В яме он сунул мотыгу в воду, проткнул осыпавшийся сверху мягкий песок и стал подсовывать мотыгу под твердый предмет, который он нащупал, измеряя шестом глубину воды. Когда это ему удалось, он приподнял мотыгой что-то тяжелое — как он думал, сундук с деньгами, — и тут из воды показалась… человеческая нога. У Марта потемнело в глазах, голова закружилась, он выронил мотыгу. На мгновение он застыл на месте, потом с большим трудом выбрался наверх — ноги у него обмякли, стали как плети. Он хотел крикнуть, но не смог издать ни звука, только как-то странно замахал руками. С перекошенным от страха лицом шагнул он к стоящим поодаль людям и с трудом прошептал, указывая на яму:
— Там…
Кое-кто усмехнулся, словно хотел спросить старика: «Клад?» Но Лиза опередила всех, крикнув в испуге:
— Старик!
Все бросились к яме и заглянули в нее, но в мутной воде ничего нельзя было различить.
— Не подходите к краю — обвалится и полетите вместе с песком вниз, меня задавите, — сказал Ханс и стал торопливо спускаться по лестнице в яму. Он протянул руку и пошарил в воде, но нащупал только черенок мотыги.
— Поддень мотыгой, — крикнул ему сверху отец. Ханс так и сделал, и из воды показалась нога Анны. Все в ужасе закричали, один Март оставался нем.
И вот Анна лежит, распростертая на земле. Руки ее сжаты в кулаки и плотно набиты песком, будто она хотела взять с собой на тот свет немного золота, которое отец надеялся откопать в этой яме. Безмолвные и растерянные, стояли люди вокруг тела, никто не знал, что делать, как быть, что сказать. «Братья» ждали, что учитель первым откроет рот и нарушит мучительное молчание словами утешения или осуждения, но тот, как видно, и не думал об этом. Он стоял опустив голову, смотрел на покойницу и склонившуюся над ней обезумевшую от горя мать. Вдруг по щекам его заструились слезы, они текли тихо, но беспрерывно. Лицо его оставалось неподвижным, лишь уголки губ слегка подергивались. Ханс, смотревший на мать и сестру, перевел взгляд на учителя, словно собираясь ему что-то сказать, но увидев, что тот плачет, смолчал и только продолжал глядеть на его понурую голову и вздрагивающие губы. Всех охватило такое чувство, будто надвигается что-то огромное и страшное. Но ничего не произошло: учитель, обнажив голову, по-прежнему молча лил слезы, а лийвамяэский Ханс смотрел на него своими грешными глазами.
— О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус! О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус! — послышалось вдруг. Это словно сняло с людей колдовские чары, все зашевелились, загудели. Не сказав ни слова, учитель повернулся и пошел прочь — с непокрытой головой, как стоял перед телом. Он уже успел выйти за ворота и углубиться в лес, а стоящим во дворе все еще видна была его непокрытая голова. Он шел походкой человека, который долго ломал над чем-то голову и наконец добрался до истины. Его уже не интересует, что скажут, что подумают о нем люди, он идет, углубившись в себя, и проливает слезы перед открывшейся ему истиной.
Плакала и дочь старика, беспрестанно взывавшего к Иисусу. Она не отрываясь смотрела на сжатые кулаки Анны, потом прижала руки к груди и зарыдала — судорожно, нервно. Когда Ханс взглянул на плачущую девушку, он почти забыл, что у него умерла сестра и что он стоит сейчас перед ее телом. Он видел только эту девушку, видел ее подергивающиеся плечи, ее полные слез глаза, в которых, казалось, таилась чарующая жизнь.
Март стоял понурив голову. Снова и снова перебирал он в памяти всю историю с кладом. Почему же так случилось? Может быть, он недостаточно крепко верил? Нет! Вера его всегда была крепка, она и сейчас не пошатнулась! Ведь возможно, что бог еще сдержит свое обещание, что все это лишь испытание, искушение дьявольское.
Толпа начала расходиться. Большинство уходило, даже не пожав хозяевам руки на прощание. Только плачущая девушка отделилась от толпы и судорожно схватилась за руку Ханса. Она хотела ему что-то сказать, но рыдания с новой силой подступили у нее к горлу, и девушка пошла прочь, так и не высказав того, что было у нее на сердце. Ханс смотрел ей вслед, словно надеясь, что она вернется или хотя бы оглянется, но девушка, не оборачиваясь, быстрым шагом шла к лесу и вскоре скрылась в нем.
— Вот и остался мой сын без хозяйки, а я без невестки, — сказала метсанургаская старуха, уходившая последней. Лиза только утирала распухшие глаза.
— Не поможешь ли матери обмыть Анну, — обратился Ханс к метсанургаской старухе, — тогда нам не надо будет искать человека.
Старуха подумала немного, словно ища предлога, чтобы отказаться, но потом согласилась. И вот две старые матери стали обмывать покойницу при свете сентябрьского солнца, опускавшегося за лесом.
Прошли недели, даже месяцы. Смерть и похороны лийвамяэской Анны — ее похоронили за кладбищенской оградой — послужили богатой пищей для пересудов; особенно усердствовали бабы — они наперебой шныряли то в пасторский дом, то на мызу, шептались у церковных ворот или встретившись на дороге. Для многих случившееся оставалось еще неясным, рождало вопросы, догадки и предположения. Самым удивительным казалось то, что Анна утопилась именно в той яме, которую рыл ее отец, ища клад; уж пусть бы лучше она утопилась в колодце — так все считали. Тут, конечно, дело не обошлось без колдовства, видно, молитвенные сборища «братьев и сестер» не прошли для Анны даром. А может быть, не совсем выдумки и то, что на Лийвамяэ по ночам пляшут скелеты, мелькают огоньки и слышится жалобный вой. Может, и впрямь в песчаном холме обитают духи; они стерегут свои сокровища, а Март находится с ними в тайной связи.
Самих обитателей Лийвамяэ смерть Анны глубоко потрясла. Март стал еще тише и молчаливее. Субботними вечерами и по воскресеньям он по-прежнему сидел на краю своей ямы и курил трубку, но клада уже не искал. Он решил возобновить работу будущим летом — он все еще верил в обещанное ему богатство и счастье. Стала молчаливее и Лиза, она словно ушла в себя; спина ее еще больше согнулась. По воскресеньям Лиза ходила в церковь и на могилу Анны и там горько плакала. Больше всего ее угнетало то, что дочь похоронили за кладбищенской оградой. Сильно переменился и Ханс; теперь он редко бывал в деревне, избегал людей. На Лийвамяэ не заглядывали больше ни метсанургаский Кустас, ни другие мужики, словно никого уже не интересовали ни газеты, ни беседы Ханса. Жизнь, казалось, вошла в прежнюю мирную колею. Давно уже никто не вспоминал о том дне, когда крестьяне ходили на мызу и барон обещал рассмотреть их дело. Как видно, забыл об этом и сам барон: управляющий, не получив от него новых указаний, по-прежнему требовал с мужиков всех дней сполна. Большинство выполнило приказ управляющего, лишь отдельные упрямцы во что бы то ни стало хотели дождаться решения барона.
Осенью всех немного взволновал слух о том, что в округе начались грабежи. Называли имения, куда вдруг приезжали вооруженные люди, требовали денег, а потом приказывали запрячь себе мызных лошадей и скакали дальше. О грабителях рассказывали чудеса. Это якобы люди образованные, говорят на иностранных языках, играют на рояле, танцуют с барышнями и шутят с ними, точно настоящие господа. Это и не разбойники вовсе, а бог знает что за люди. Все с волнением ждали, что грабители нагрянут и на здешнюю мызу, но те не появлялись. Управляющий и его помощники, вооруженные винтовками, напрасно несли по ночам караул — стрелять им не пришлось ни разу. Но тревожное настроение все же кое в чем сказалось: в поместье даже стали обсуждать вопрос — не пойти ли навстречу тем требованиям, которые крестьяне предъявили летом. Однако когда бабы донесли, что в волости все спокойно и о летних требованиях почти никто уже не вспоминает, господа решили, что лучше оставить все как было, то есть по-прежнему выжимать из людей последние соки.
Все эти слухи и вести волновали людей, возбуждали их любопытство; всем хотелось узнать как можно точнее и подробнее, что же такое происходит. Мужики опять потянулись на Лийвамяэ, по-прежнему веря, что лийвамяэский Ханс знает, в чем дело, — ведь он несколько лет жил в городе и постоянно читает газеты. Ему известно, что творится на белом свете.
Но Ханс был молчаливее обычного, ничего определенного мужикам не говорил, ему вообще не хотелось отвечать на вопросы и разговаривать. Поэтому мужики сами стали строить всевозможные догадки.
— Нет, что ни говори, это не простые воры или мошенники, — заметил как-то один из них. — Верно, какие-нибудь важные шишки.
— Говорят, они никого не убивают, никому не причиняют зла, — подтвердил другой.
— Может, это и не разбойники, а какие-нибудь деятели, кто их разберет, — высказал предположение третий.
— Какие деятели? — спросил Ханс.
— Поди знай, какие. Может, их какое-нибудь новое правительство послало. Говорят, Швеция опять хочет нашу землю захватить; ведь в шведской церкви каждое воскресенье о нас молятся; мы, дескать, рабы — так они говорят, — рассуждал третий.
— Пустые россказни, — заметил Ханс.
Мужики помолчали немного, подымили трубками, потом опять стали припоминать всякие слухи.
— Говорят, что это просто-напросто баронские холуи, — начал четвертый старик, — писарь тоже так думает. Иначе почему на мызах им дают лошадей, чтобы дальше ехать. Русских война ослабила, и немец будто бы решил снова взять нашу землю под свою власть, вот он и наслал шпионов. Чтобы никто ни о чем не догадался, они требуют на мызах деньги, словно чужаки какие-нибудь. А на самом деле они баронам свои, только притворяются. Немец опять заберет землю в свои руки, кубьясова дубинка опять запляшет по нашим спинам, по спинам наших детей.
— Ну, уж этого не допустят, — заметил кто-то.
— Не допустят… Никто тебя и спрашивать не станет. Явится он с пушками и бомбами — либо умирай, либо спину подставляй.
— Будто у одних только немцев пушки и бомбы есть, — заметил кто-то.
— Но ведь русские изнурены, даже японец их побил, что они могут поделать.
— Тогда наши сами восстанут, как один человек поднимутся, а уж дубинку кубьяса ни за что терпеть не будут.
— Где нам с немцем справиться! Вон летом ходили на мызу, а какой толк.
Мужики молчали.
— Газеты пишут, что это таллинские рабочие, — сказал Ханс.
— И я это слышал, — заметил кто-то, — но разве рабочие осмелятся грабить имения?
— Да к тому же средь бела дня, — подчеркнул второй. — Что-то не верится.
— Время такое, свобода, — заметил третий.
— Как перед страшным судом: война, русских бьют, лийвамяэская Анна в яму прыгнула, по мызам вымогатели шныряют, дождь льет без конца; только чумы и голода не хватает, — рассуждал четвертый.
Все вздохнули. Что-то новое, непонятное витало в воздухе, тревожило умы, и никто не мог сказать, что же это такое и чего теперь ждать…
Но потом вымогатели пропали так же неожиданно, как и появились, никто о них больше не слышал. Жизнь стала входить в обычную колею. Однако перед рождеством снова все заволновались: прошел слух, будто в Таллине и по всей Эстляндии объявлено военное положение. Почему? Никто не знал. Никто не знал также, что за зверь такой — военное положение: пока все оставалось по-старому. Но вскоре распространился слух, что в разных местах мужики жгут и громят имения, убивают или арестовывают помещиков. Теперь все, как им казалось, поняли, что значит военное положение. Господа спешно выехали в Таллин, но по дороге их будто бы схватили.
Возбуждение росло, все чего-то ждали. Выходя по вечерам из дому, люди останавливались у ворот или на дороге и прислушивались — не раздастся ли где-нибудь стук копыт или мужские голоса. Поглядывали в темноте на мызу, уверенные, что рано или поздно над ней вспыхнет зарево пожара. Правда, батраки во главе с управляющим должны были дать отпор бунтовщикам и помешать поджогу, но людям не верилось, чтобы кто-нибудь стал оказывать сопротивление поджигателям, если они явятся на мызу.
Но и на этот раз все тревоги и ожидания оказались напрасными. Здешнее имение стояло в стороне от большой дороги, в лесу, все о нем, как видно, забыли, и оно уцелело. Если бы кое-кто из мужиков не побывал на соседней мызе и не рассказал, какие чудеса они там видели собственными глазами, можно было бы подумать, что все эти слухи — вздор. Но теперь люди верили всему, что слышали, верили даже тому, чего на самом деле не было. Поэтому ни у кого не вызвали сомнений разнесшиеся вскоре слухи о том, будто по деревням разъезжают конные отряды, ловят людей, избивают их, расстреливают или сажают в тюрьму. Этому тоже поверили, как и всем прочим толкам, которые распространялись точно огонь в сухой траве.
Как-то в ночь под воскресенье, когда поля и леса дремали, окутанные туманной дымкой, к мызе подъехало несколько десятков всадников. Разбившись на небольшие отряды, всадники в сопровождении вернувшихся господ и их верных слуг стали рыскать по волости и ловить крестьян. Точно птиц, брали они людей из теплых гнезд. В числе захваченных были мужики, которые летом во время похода на мызу почему-либо запомнились господам, а также те, на кого насплетничали бабы. Взяли и лийвамяэского Ханса. Кроме того, был отдан приказ, чтобы завтра к одиннадцати часам утра все явились на мызу: кто не явится, тому грозит тяжкое наказание. Господин барон, мол, вернулся на мызу и хочет говорить с народом.
Появление всадников и аресты людей взбудоражили всю округу, все зашевелилось, как потревоженный муравейник. Еще ночью крестьяне стали бегать из дома в дом, чтобы поговорить о случившемся.
— Не видать больше этим людям белого дня, — говорили одни, — будет и у нас то же, что в других местах.
— Так ведь нашу мызу никто не грабил, не поджигал, — возражали им другие. — Никто никому зла не причинил, за что же людей наказывать.
— Уж, наверное, за то, что летом на мызу ходили, — объясняли третьи. — Нельзя у барона ничего требовать, надо просить, в землю кланяться.
Ночь казалась бесконечной, долго пришлось ждать рассвета. Лийвамяэские Март и Лиза так и не сомкнули глаз после того, как всадники увели Ханса. Лиза, сгорбившись, сидела на кровати и плакала. Старик лежал на соломе и предавался грустным размышлениям. Странное дело! Вот и остались они опять со старухой вдвоем, без детей, как много лет назад, с той лишь разницей, что тогда они были молоды, а теперь — старики.
К одиннадцати часам на мызе собралось много народу. В толпе были даже дети. Все жались к сторонке, незаметно переходили с места на место и шепотом переговаривались между собой. Господский дом охраняли солдаты. Кого тут боялись, кто мог напасть на мызу? Может быть, ожидали поджигателей и грабителей? Потом выяснилось, что в мызном погребе содержались арестованные ночью крестьяне.
Долго ждал народ. Как видно, господа еще отдыхали с дороги, поэтому солдаты почти до половины второго топтались вокруг дома. Наконец в доме началось движение.
Народу приказали собраться на поле возле Лийвамяэ, где над виновными состоится суд. К двум часам всадники пригнали туда арестованных. Явились также господа с мызы и несколько офицеров. Два кубьяса притащили большие охапки розог. И все без объяснений поняли, что здесь произойдет: ведь в толпе были старики, которые в свое время не раз отведали дубинки кубьяса. Значит, опять начинается старая песня.
Судебное разбирательство было коротким и несложным, так как господа являлись одновременно и истцами, и свидетелями. Из обвиняемых никого не допрашивали. Да и зачем? Ведь барон знал дело лучше, чем кто бы то ни было. Офицеры не говорили по-эстонски, поэтому барон сам зачитал приговор. Тяжесть наказания измерялась количеством ударов. Лийвамяэскому Хансу присудили триста розог, двум крестьянам, стоявшим летом вместе с ним у господского крыльца, — по двести, остальным — всего было схвачено шестнадцать человек — от пятидесяти до ста ударов. Кое-кого из виновных помиловали, так как управляющий заступился за них перед бароном: они исправно отработали свои дни и выказали полное послушание. После того как приговор был объявлен, многие упали перед бароном на колени, прося пощадить их, обещая отработать дни и выполнять все, что он потребует. Так удалось избежать наказания еще двоим.
Толпа стояла притихшая и испуганная. Слышался только шепот, сдержанное всхлипывание и вздохи женщин.
Перед началом расправы барон обратился к толпе со словами:
— Я обещал штудировать ваш дело и тогда вас позвайт, — сказал он. — Теперь я это сделаль, и я вижу, что молодой барин был прав и что вы есть бунтовщики. И это я желайт вам сказать сегодня, чтобы вы зналь, что господин барон держит свой слово.
Явился на место наказания и пастор в полном облачении; как видно, он пришел сюда прямо из церкви, после службы. У многих при виде пастора появилась надежда, что жестокая кара минует их. Затеплилась надежда и в душе лийвамяэской Лизы; она схватила своего старика за руку, потащила его к пастору, и оба упали на колени. Лиза воздела к небу сложенные руки и стала молить господина пастора спасти ее сына.
— Кто ты такая? — спросил пастор.
Лиза назвала себя и своего сына.
— Ах, это ты и есть лийвамяэский Март? Ты вырыл яму, чтобы найти клад, а в нее прыгнула твоя дочь? — обратился пастор к Марту. — Сын мой, ты совершил великий грех перед господом: в погоне за маммоной ты вырыл могилу для своей живой дочери.
Барон, слышавший слова пастора, спросил его о чем-то по-немецки. Потом сказал Марту:
— Ты, негодяй, роешь яму, портишь моя земля, ты тоже получайт своя плата.
Ханс стоял, понурив голову, крепко стиснув зубы. Едва ли он понимал, что родители пытаются облегчить его участь.
Пастор стал причащать приговоренных. Сперва он укорял и бранил их, призывая к покорности и покаянию. Упомянул он и о милостивом господине бароне, который просил за них; потому-то смертную казнь им и заменили розгами. Все пали на колени, только лийвамяэский Ханс продолжал стоять, опустив голову. Его лицо и поза выражали упрямство и строптивость.
— Сын мой, почему ты не смиришься перед лицом господа, почему ожесточаешь сердце свое? — обратился наконец к нему пастор.
Ханс продолжал стоять, будто ничего и не слышал, будто не понимал, что и сам он, и все эти люди находятся здесь, посреди мызного поля, окруженные всадниками.
— Господь не позволяет глумиться над собой! — воскликнул наконец пастор. — Что человек посеял, то и пожнет; кто помышлял лишь о плоти, пожнет вечную гибель, кто помышляет о душе, тот пожнет вечную жизнь. Каждый, кто восстает против начальствующих — восстает против бога, а кто восстает против бога, тот погибнет.
— О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус! О Иисус, Иисус, Иисус, Иисус! — вздохнул кто-то в толпе.
Пастор стал подносить приговоренным святое причастие. Когда он подошел с освященным хлебом и чашей к лийвамяэскому Хансу, тот не принял святых даров.
— Сын мой, почему ты не хочешь просить господа, чтобы он укрепил тебя? — произнес пастор серьезно, почти с грустью. — Внемли, юноша, его голосу, может быть, он в последний раз в твоей жизни взывает к тебе.
— Дайте тем, кто ждет от этого благодати, — ответил Ханс. — Если господин пастор желает мне добра, пусть попросит тех, кто стоит там, чтобы они заменили мне розги расстрелом.
Последние слова Ханс произнес уже громко.
— Ханс, сыночек, не говори так! — закричала Лиза, стоявшая за цепью солдат, сквозь которую не смогла пройти. — Пусть лучше побьют тебя, потерпи, может, останешься жив!
Ханс не сдавался, стоял на своем.
— Милостивый господин барон не желайт, чтобы на его земле убивали людей, поэтому приговор нельзя меняйт, — крикнул немного погодя молодой барин.
Приговор стали приводить в исполнение. Начали с тех, чья вина была меньше, — более тяжким преступникам надлежало вместе с народом смотреть и слушать…
Уже смеркалось, когда очередь дошла до лийвамяэского Ханса — он должен был последним лечь на скамью. Только что на ней избивали старика — он получил двести ударов, и мало было надежды, что он выживет; родные унесли его почти безжизненное тело.
Пастор еще раз обратился к Хансу, уговаривая его смириться перед господом, но Ханс оставался верен своему решению; он только просил пастора посодействовать тому, чтобы избиение заменили расстрелом. Но то ли пастор недостаточно усердно просил об этом, то ли старый барон был неумолим — неизвестно; Ханса все-таки заставили лечь на окровавленную скамью.
Перед этим из толпы вызвали лийвамяэского старика и велели ему подойти к господину барону. Тот сказал ему:
— Ты будешь держать голову свой сын, тогда ты не будешь больше рыть яма.
— Господин барон… — пролепетал Март.
— Молчать, негодяй! — крикнул барон.
Март пошел куда было велено.
Ханс еще стоял возле скамьи, когда отец подошел к нему. Глядя на крепкое, сильное тело сына, Март испытал странное ощущение при мысли, что Ханса разденут и привяжут к скамье так, чтобы он не смог даже шевельнуться, когда чужие люди будут его бить. А сам он, отец этого сильного человека, должен держать голову сына, когда начнется избиение. И старик, думая об этом, почему-то вспомнил, как Ханс появился на свет! Он был у матери первым и причинил ей сильные муки: почти два дня промаялась Лиза в постели, стонала и выла от боли, пока наконец не раздался крик ребенка. Мать кричала и стонала, рожая сына, а сын кричал, радуясь тому, что родился. А сейчас он, может быть, опять будет кричать, как тогда, когда был еще младенцем, но уже голосом взрослого мужчины, исполненным безумного отчаяния, какое слышалось в крике матери в тот день, когда он родился. И никто не придет ему на помощь, никто не облегчит его муки; мать убивается там, за цепью солдат, а отца заставляют держать сыну голову. С удивительной ясностью промелькнуло все это в затуманенном мозгу Марта в ту минуту, когда он увидел своего сына, стоящего возле скамьи с опущенной головой, стиснутыми зубами и судорожно сжатыми кулаками.
Ханс думал, что он и не взглянет на народ, что ляжет на скамью как отверженный, как проклятый, но, сам не зная почему, не смог это сделать; ему захотелось хоть раз взглянуть в ту сторону, где за солдатами стоял народ — свои и чужие. А когда его привязали к скамье, он уже не вспоминал о народе, он видел перед собой лишь пару глаз, выглядывавших из-за чужих спин, пару глаз, распухших от слез, как в тот день, когда тело Анны лежало распростертое на краю ямы, — Ханс был уверен, что глаза распухли от слез, хотя издали и не мог это разглядеть. И вдруг он подумал: как хорошо, что барон не заменил розог расстрелом, лучше какие угодно унижения, оскорбления и муки, чем смерть.
— Приложи мне руку ко рту и зажми покрепче, — сказал Ханс отцу, когда тот дотронулся до его головы. Отец выполнил приказание сына.
Началось избиение, но ничего не было слышно, кроме мягких чавкающих ударов розог. Избивавшие работали усердно, а под конец с остервенением и яростью. Что это за человек, даже голоса не подаст, рта не откроет! Словно палачи шутят с ним или бьют по бревну! Под конец они уже не выбирали места и били куда попало — все тело Ханса превратилось в окровавленную массу. Били по пояснице, по бокам. Хотели испытать, не откроет ли избиваемый рот, не закричит ли он.
Ханс лежал как труп. Март закрыл глаза, стиснул зубы и изо всех сил зажимал сыну рот. Он чувствовал, как в ладонь ему набирается что-то теплое, как оно просачивается сквозь пальцы, и прижимал руку еще крепче.
Когда число ударов стало приближаться к тремстам, из горла Ханса вдруг вырвался крик, при этом Ханс дернулся из последних сил, словно хотел порвать веревки. Единственный, давно ожидаемый всеми крик метнулся над толпой, над мызными полями и унесся в лес, хотя за ним никто не гнался.
Крик и судорожная дрожь сына горячей волной отдались в теле Марта. Он открыл глаза и увидел свои окровавленные руки, попробовал поднять голову сына и почувствовал, что она поникла.
— Он уже умер, чего вы его колотите! — крикнул Март палачам, которые с прежним усердием избивали распростертое перед ними тело. Те на секунду остановились, словно поняли старика, потом принялись отсчитывать удары по уже коченеющему телу.
Март стоял и смотрел, как бьют труп его сына. Вдруг он расхохотался, громко, раскатисто. Потом повернулся и направился было к барону. Когда его задержали, он снова захохотал и, вытянув свои окровавленные руки, сказал:
— Видите, они в крови, дайте я вытру их о полу баронского сюртука!
И он захохотал еще громче, так что у стоявших в толпе дрожь пробежала по телу. Теперь все поняли, что с Мартом случилось что-то неладное, поняла это и Лиза — она поспешила увести старика, который продолжал показывать народу свои окровавленные руки.
— Умер, бедняга, — сказала какая-то баба, уходя с поля.
— Умер, он ведь не принял даров господних, — заметила другая.
— Упрямый, даже не крикнул, потому они так страшно и били его, — проговорила третья.
— Видно, старый Март своей рукой боль у него отнимал, — добавила четвертая, и многие с ней согласились.
Вскоре о лийвамяэском Марте стали говорить как о великом целителе и врачевателе. Сам же он ничего не знал об этом, как впрочем и ни о чем другом. Он любил лишь сидеть на краю своей ямы и потирать руки, все еще выискивая на них следы крови. А когда ему случалось встретить кого-нибудь, он всегда вытягивал руки и говорил:
— Видишь, они в крови, пойду вытру их о полу баронского сюртука.
При этом он разражался таким жутким хохотом, что даже Лизу мороз подирал по коже, хотя старухе часто приходилось слышать этот смех.
1907
Перевод Ольги Наэль.
Шел снег, пышный густой снег. Я брел лесом по тихой дороге, петлявшей меж молоденьких сосен куда-то к большаку, где поскрипывали полозом проезжие дровни, фыркали кони и слышался гул мужских голосов.
Люблю снег, когда он сверкает красочными хлопьями в лучах февральского солнца и стоишь на снежной поляне словно в цветнике; люблю снег и в ту пору, когда он тихо ложится на лесной зимник, на мою одежду, ресницы, брови, когда, касаясь меня легчайшей ладонью, успокаивает, разгоняет заботы, будит мечты, дальние и близкие. Шаг за шагом ноги влекут путника по привычке вперед, и мне безразлично — приведут они куда-нибудь или нет, а лучше всего, если так и будут водить по какому-то заколдованному кругу, где нет конца-краю, встречных-поперечных, и лишь плутает одинокая дорога да ложатся снежные хлопья среди стройных сосен.
Смеркалось, когда я отправился домой. У гибких сосенок клонились в дугу отягченные снегом ветви, схожие с паломниками в белых покрывалах, стояли деревья по обеим сторонам узкой дороги, кланяясь друг другу, и кроны у них соприкасались, образуя сводчатый снежный проход, ведущий на северо-запад. Далеко впереди, у самого конца этого свода, в просвете рваных и дьявольски черных туч виднелся край закатного неба, пламеневшего в сумерках, причем походило оно на какую-то высокую гору, чья снеговая вершина позолочена заходящим солнцем, а внизу, в долине, давно уже густеют тени. Мне почудилось, будто я бреду не вдоль пустынной лесной дороги, любуясь на хлопья, порхающие в бору, и будто деревья вокруг — совсем не сосны, а гибкие кипарисы где-то на юге, на берегу моря близ каменного особняка, откуда спускается лестница, ведущая к шумным, пенистым волнам.
И мне вспомнилось прошлое, близкое, словно вчерашний день; будто ничего особенного не случилось за минувшее время, будто лишь короткий сон пролег между мною и далью пронесшихся лет.
5 апреля
Уже на пароходе, несмотря на свежесть, которую несли порывы морского ветра, я ощутил в теле какую-то смутную тяжкую сонливость, из-за чего лень было двигаться, и поэтому я, словно прикованный к месту, или поглядывал сквозь дрему на окружающее, или смотрел на море — подальше, где порою виднелись стайки играющих дельфинов. Кто-нибудь из них нет-нет да и вымахнет к самому форштевню, пустится наперегонки с пароходом, покувыркается через голову, а там снова унесется стрелою, пронзив прозрачную зеленоватую воду.
За две недели мои первоначальные ощущения сменились необычной истомою, которую раньше мне никогда не приходилось испытывать. Вспоминается, как, уезжая из дому, я мечтал о южном солнце и надеялся встретить в природе, взращенной под его лучами, нечто доселе не изведанное, о чем прежде не помышлял. Не было ли в этих мечтах и нынешней моей истомы? И не оттого ли у меня усилилось сердцебиение, хотя врачи и рекомендовали мне ехать сюда именно для того, чтобы успокоить сердце.
Бедное сердце!
И вот я, лениво развалившись, сижу в кресле на балконе под тенью широкой липы или полеживаю, закрыв глаза, в просторной белой комнате, где настежь раскрыты окна, чтобы я мог слушать говор дубов и кленов, всклокоченных сырым, несущим переплеск волны ветром с моря, голос горного ручейка, который вьется по дну пропасти и вспоенный дождями начинает грозно реветь, лягушиное кваканье, похожее на звук неисчислимых трещоток, чтобы я ощущал пьянящий запах роз, распустившихся под окном. Лишь по утрам в ранний предрассветный или в закатный час, когда свежее земное дыхание снежных гор, окрашенных в розовые и пурпурные тона, доносится до побережья, я слегка приободряюсь и по извилистой дорожке иду вдоль косогора к морю, к побережью, где тропинка бежит среди рододендронов, над которыми, укрывая их, величаво высятся чинары-исполины. Я люблю эти душистые тропки-аллеи в пору утренней ясной свежести, когда сходит роса, и вечерами, когда она выпадает на землю, потому что утро и вечер несут прохладу и бодрость, а в жаркий полдень аллея полна дурманом и от него колотится в груди сердце, словно объятое отчаянием или бурным порывом чувств. Но вот ниспадает вечерняя роса и запахи слабеют, хоронятся среди кустов, засыпают в быстро густеющих сумерках, никнут к сочной траве, и оттого вся почва, даже песчаные дорожки источают аромат. Боишься ступить — не потревожить бы кого-то, не нарушить бы чей-то мечтательный покой — и опускаешься на скамью в рододендроновой заросли, чтобы надышаться стынущим воздухом, чтобы послушать навевающую сон песенку последних птиц.
8 апреля
Истома не покидает меня. Усиливаясь, она переходит в равнодушие, апатию, вялость. Я становлюсь безучастным и безразличным ко всему, забываю близких, испытываю одиночество, отрешенность от мира. Вдали, на севере, остались те глаза и то сердце, в которых всегда только одна доброта, нежность ко мне, и память о них мало-помалу меркнет; я больше не чувствую их всею душою, каждым волоконцем тканей живого тела. Когда читаю полученное письмо, что-то во мне снова разгорается, как прежде, как незатухающий очаг. Однако стоит дочитать письмо до конца — и опять все подергивается туманом, зыблется. Я забываю про ответ, забываю, что кто-то тоскует по каждому моему слову, по каждой букве, и в любом, даже самом легком, нажиме моего пера пытается прочесть: каково мне живется, каков я нынче.
Порою же под воздействием какой-либо ничтожной причины у меня неистово обостряются чувства, хочется излить без утайки, без обмана всю свою душу. Тесными строками исписываю я тогда страницу за страницей, и нет конца словесному потоку, пока в мозгу, в душе не наступает внезапный застой. Принимаюсь перечитывать строки, нет больше недавнего душевного подъема, все кажется ненужным, и в конце концов я уничтожаю написанное, словно это опасный документ, обвиняющий меня самого. Мысли мои застыли, рука лениво выводит скупые, ничего не выражающие слова, чтобы отослать их вместо прежнего письма. Тут же добавляю: подробней в следующий раз. Но даже этих сухих строк не отправил бы я, не вынуждай меня к тому некое чувство долга, трусливая совесть, хотя разум и говорит мне, что, поступая таким образом, я совершаю одно преступление за другим. Меня больше тянет поваляться в шезлонге или посидеть на высоком берегу подле рододендронов, хмелея от цветочного аромата и давая взору насладиться переливами красок, что, начинаясь с огненного багрянца, приобретают нежнейшие оттенки и растворяются в белизне. Именно там, где кончается бледно-розовый цвет, чтобы уступить место светлым бликам, мой взгляд задерживается особенно упорно. Как будто он хочет отыскать ту грань, на которой уже угасают розоватые мазки, но еще не утвердилась белизна. Ищу, ищу и мечтаю, объятый неизъяснимой, смутной печалью; из ничего возникает эта печаль, и никак нельзя избавиться от нее.
10 апреля
Было необычайно ясное и тихое утро, оно таило в себе нечто животворное, освежающее, и, вероятно, поэтому даже я, усевшись на балконе, чтобы почитать «L’intelligence des fleurs»[11] Метерлинка, неожиданно ощутил в теле прилив бодрости. Давно принялся я за эту книгу, но все еще она лежит на столике, возле моей постели, чтобы утром, когда я просыпаюсь, первым делом быть сразу же под рукой. Едва прочел две-три страницы, как слух привлекла знакомая певчая птица: пела горихвостка, только здесь она щедрее на песни, чем у нас, в северном краю. Птица-самец сидела на липе, прямо перед балконом и насвистывала мелодию за мелодией, обращаясь, по-видимому, к самочке, которая слушала пенье в укромном гнезде, свитом среди зелени качающихся ветвей. Это гнездо запомнилось мне еще с той поры, когда деревья едва-едва выпустили листву и не могли прикрыть свои тайны. Бывало, утомленный бессонницей, в полночь, когда за окнами задыхался порывистый ветер и маячные вспышки, проникая в комнату сквозь стеклянную дверь, неясными тенями рисовали ветвистую липу на белой стене комнаты, я пытался найти на дереве замеченную днем ветвь с гнездом горихвосток. Но прежде, чем мне удавалось добиться этого, глаза мои закрывались, и оттого поутру я и сам не знал наверняка: во сне или наяву происходили поиски птичьего гнезда на зыбком силуэте, который отбрасывала липа.
Под пенье птиц взор унесся вдоль кипарисовой аллеи на видневшиеся вдали горы, и мне как бы передалась прохлада их снегового сиянья. Сегодня горные пики белели, словно густые облака в зной, и от них веяло на меня тем необыкновенным покоем, что похож на тревожное спокойствие моря накануне свирепых бурь. Стоит же разгуляться погоде, завыть шторму — и море само превращается в горбатое заснеженное подобие горного хребта, а далекие вершины напоминают тогда море, синеющее за многошумными лесами.
Захватив с собою книгу, я спустился на берег, намереваясь посидеть где-нибудь в тени на скамейке.
Море походило на огромное зеркало. Плыл пароход, и казалось, что он скользит по гладкому льду, оставляя за собой белесоватую полоску, слегка затемненную по краям. Вдоль сверкающей водной глади чуть намечались легкие тени, пролегшие рядом с небольшими парусниками, на которых рыбаки уходили ночью далеко в море и порой скрывались за горизонтом. Нынче утром они поджидали ветра, чтобы на его плечах вернуться к берегу. Но ветер запропастился по ту сторону морской шири, уснул, может быть, где-нибудь в сказочной пещере среди белеющих вдалеке горных цепей.
Бульвар кишел народом. Тут сидели, расхаживали, любезничали и парами, и целыми косяками, слышался веселый говор и звонкий смех. Живой блеск играл в глазах даже у тех людей, чьи лица носили следы долгого изнуряющего недуга.
— Что это вы такой тихий? — остановившись передо мною, спросил Ланин, мужчина лет сорока.
— Устал.
— А я-то думал позвать вас прогуляться к нам!
— Отложим на другой раз. Сердце что-то расходилось.
Я кое-что уже знал и о самих Ланиных, и об их соседях по пансиону. Там живет полицмейстер из восточносибирского города Н., который поначалу любил беседовать о своей предполагаемой чахотке, рысаках, женщинах и к тому же играл на привезенной с собою двухрядной гармонии (поэтому и звали его Баяном). Он исполнял всегда одну и ту же мелодию — какой-то марш, — час по утрам, восстав от сна, час по вечерам — на сон грядущий, — лежа в постели и держа инструмент на животе. Отныне же полицмейстер не может уделять столько времени недугу и музицированию, потому что ему нужно караулить свою молодую, красивую и кокетливую жену. Она — немка, уроженка Прибалтики и говорит о родном крае с такой легкостью и увлечением, словно это лакомое блюдо или красивая шелковая блузка.
Там же, в пансионе, живет худой, сутулый и тонконогий композитор с впалой грудью, землистым лицом и черными, удивительно блестящими глазами — они как будто заглядывают в самую душу. Композитор все время с увлечением говорит о музыкантах, музыке, чью звуковую ткань он словно видит в сочетании ясно проступающих зримых линий. Ему так хочется играть самому, слушать, как играют другие, но это запрещено врачами. Его манит отдаться творческой мечте, записать, воплотить новые темы в музыке, но люди заявляют, что это грозит ему смертью, и рекомендуют покой, покой и еще раз покой. Сначала он поселился неподалеку от меня в расположенном на возвышенности особняке, откуда открывается прекрасный вид на море и горы, но затем бежал из особняка, потому что, живя там, думал только о музыке и о себе. Он бежал от одиночества, считая самого себя страшнейшим своим врагом. Он тянется к людям, надеясь весело и легко проводить с ними время, но люди мучают его разным вздором и пустяками. Стоит ему порою тихо углубиться в раздумье, чуть отойти от окружающей жизни, как людям уже не терпится разузнать: о чем он думает. Стоит ему прийти к ним, чтобы скрыться от самого себя, и они принимаются или наперебой болтать о своих недугах, поднимая на смех и ни во что не ставя болезни других, или развлекать его дурной музыкой. Словно затравленный зверь убегает он с берега в пансион, а оттуда, гонимый полицмейстерским маршем и бренчаньем на рояле, снова устремляется к морю.
В том же пансионе обитает слегка перезрелая супруга московского купца, бывшая институтка, которая завлекает в сети молодых людей. Она уверена в красоте своих ног, а поэтому постоянно находит повод для того, чтобы приподнять подол своего шумного шелкового платья. Чего доброго, она еще разоденется как юная девушка.
Среди пансионных жильцов есть еще молодой студент, жестоко страдающий грудью. Единственный сын, он получает от своей овдовевшей матери письма, которые исходят нежностью и боязнью за него, но купчиха водит студента за собой с утра до позднего вечера и глаза у юноши западают все глубже и глубже.
Все эти люди и еще многие другие мне известны, но я еще ничего не знаю о той девушке, которая редко появляется в приморском парке. Все ее сторонятся — то ли из-за нерешительности, то ли из почтения. Кроме одной пожилой дамы, она ни с кем не общается, у нее медлительная, утомленная поступь, ходит она, обычно опираясь на руку своей спутницы. Какое-то внутреннее беспокойство заставляет меня уклоняться от встречи с этой девушкой, словно я боюсь гибели своих сокровенных грез. И все-таки она, не говоря о Ланине, единственный человек, которого мне иногда очень недостает. Бывает, увижу ее — и в душе дрогнут тончайшие струны, и я прислушиваюсь к ним с надеждой, что они подскажут мне ответ в ту пору, когда самое богатое оттенками слово кажется лживым. Она волнует меня, а Ланин успокаивает. Наше знакомство с Ланиным, возникшее еще на пароходе, сообщало мне приятную уверенность в себе, порожденную именно ланинскими беседами и его близостью. Он родился на Дону в семье казака, жил несколько лет на Кавказе, будучи интендантом — участвовал в русско-японской войне, состоял на многих должностях, изучил ради интереса греческий и немецкий языки, читал Гете, а женившись по любви, должен был пойти в приказчики, чтобы заработать на жизнь, и сейчас заведовал торговым предприятием в каком-то западносибирском городе. Сюда, на Черноморское побережье, Ланин и его жена приехали в поисках того края, где больше солнца, мягче климат, где можно отдохнуть и вылечить больную грудь.
— Что поделывают легкие? — спрашиваю нынче у него.
— Поправляются! — кратко отвечает Ланин. — Фунтов на тридцать прибавился в весе.
— А как с легкими у Марии Александровны?
— Кто его знает. У нее, как обычно у женщин, — дело темное. Врач думает, что у нее вообще нет никакой чахотки. Только, мол, нервы и еще что-то.
— Вот как!
— Врач заявил, что нам нужно иметь детей. Но какой, скажите, я отец, если в груди у меня все время хрипит? Опоздал, ничего не поделаешь.
И когда он стал говорить о своей жене, тоскующей по ребенку, мне впервые показалось, что в глазах у него появилось недоумевающее и скорбное выражение.
12 апреля
Снова вижу ее, бледную, одиноко сидящую под сенью рододендронов, охваченную тою же слабостью, которая не покидает и меня самого. Несколько раз проходил мимо нее, будто отыскивая что-то, и напоминал собою муху, которой не отлететь от жгучего пламени; снова передо мною узкое лицо девушки, тонкие губы и глаза, прикрытые черными ресницами, отбрасывающими коричневатые тени. Обычно лишь от ужаса и отчаяния бывают у людей такие огромные глаза. У нее же они выглядели бы чересчур серьезными и умудренными, не будь этих светло-коричневых теней от ресниц, которые, сочетаясь с бледностью кожи, придают глазам особенно милое и мечтательное выражение. По правде сказать, я смотрел не на самые глаза девушки. Я видел только полукружия теней, и они, если вглядеться в них, начинали казаться каким-то смутным таинственным сиянием.
И теперь — брожу ли я, как в забытьи, по комнате или, разбитый истомою, покоюсь в шезлонге — все равно в голове полыхает что-то еще не воплотившееся в слова. Время от времени повторяю про себя: «Ну и что же?» — словно задаю этот вопрос кому-то другому. Но не находится ответа ни у меня самого, ни у того другого, предполагаемого, человека. В конце концов я впадаю в изнеможение и мне, обессиленному, уже не до еды и даже не до сна.
15 апреля
Буря треплет крепкие дубы и порою гнет до самой земли гибкие кипарисы; окна дребезжат, по комнате гуляет ветер. Море бесится, покрывая своим ревом и шум деревьев, и все другие звуки, порожденные штормом.
Я спешу на берег — понаблюдать за игрой волн: они сегодня выглядят как сказочные гиганты, увенчанные белыми коронами. Буря швыряет волны на берег, хотя они и противятся, крутясь и пытаясь ускользнуть; их бесформенные пасти, шипя от злобы, мечут белую пену на галечник. Отступая, волны сталкиваются с другими валами, штурмующими побережье, в этой стычке гибнут обе стороны, и от них остаются одни лишь журчащие, плещущие потоки. Далеко на берег забрасывают они все новые и новые взбудораженные бурей чудища с белым гребнем. Не слабеет силища у шторма, нет на море покоя волнам, катятся они ровными рядами одна за другой и гулко разбиваются о круглые камешки-вертуны, о гудящие прибрежные рифы. И когда я в поисках защиты от ветра останавливаюсь за серебристой елью, сквозь ветви которой местами мелькают белогривые волны, разгул водной стихии выглядит еще великолепней. Кажется, что качается сам высокий берег, а кипящая пенная метель, перехлестывая через кустарник, долетает до исполинских чинар.
За нанесенным волнами песком приезжают кавказцы на двуколках; в упряжке у них по паре прирученных буйволов, которые позабыли былое приволье предков и покорно гнут под ярмом голову, украшенную крепкими изогнутыми рогами, и мощную шею. Пенящиеся резвые потоки окатывают загорелые икры у мужчин, ветер, налетая, треплет их непокрытые головы. Наконец полные возы трогаются, буйволы нехотя переступают шаг за шагом, мужчины, взобравшись на широкое ярмо, садятся лицом к возу, лениво поигрывают длинными дубинами и тянут какую-то лишенную мелодии песню. Временами песня переходит в дикий назойливый вопль, напоминающий крики чаек в поднебесье или яростное завывание шторма в глубоких ущельях между утесами.
А вообще берег безлюден. В парке мельком покажется кто-нибудь из редких гуляющих и снова канет в глубину пышной листвы. Думаю отправиться домой, но вижу Ланина, идущего с супругой.
— Вы бури не боитесь? — кричит он издалека.
— Боюсь, — отвечаю, — прячусь, видите, за елкой.
— Наши сидят дома. По предписаниям врача. Мне с превеликим трудом удалось выбраться на минутку, да и то не без надзирателя.
— Я не доверяю ему ни на грош, — говорит Мария Александровна, — для него все что угодно важнее, чем здоровье.
При этом она смотрит на своего мужа как на некую хрупкую и дорогую вазу, которая может разбиться или треснуть под налетами шторма. Тут же Мария Александровна заводит речь о том, как вреден сырой ветер с моря, и вспоминает, что пора возвращаться домой. В это время к берегу подходят две женщины. Я отлично знаю — кто они, знаю хотя бы по тому, как одна из них опирается на руку спутницы и ступает, словно задумалась глубоко или вовсе не хочет идти, а ее все-таки ведут куда-то. Она оделась по-зимнему, закутала голову шерстяным платком, и в нем едва можно различить щелочку, оставленную для глаз.
— Анна Ивановна сошла с ума, — замечает Ланин, говоря о пожилой женщине, — с какой стати подвергать Соню опасности и вести сегодня к морю?
— А что поделать, если Соня стоит на своем, — тихо отвечает ему жена, — ты ведь знаешь, как она упрямится.
И они наперебой принимаются рассказывать мне о Соне, об этой больной своенравной девушке. Она-де происходит из помещичьей семьи, родилась где-то на юге России, жила в Москве, где отец работает архивариусом. Ей только девятнадцать лет, она уже кончила гимназию и, поступив на высшие курсы, изучает литературу и языки. Ланины хвалят ее ум; они смеются, изумляясь Сониному острословию, от которого соседи по пансиону бегут, как от огня. Отец, отправляя Соню сюда, приставил к ней тетку — досматривать, но девушка заставляет старуху выполнять любой каприз, а та, как бы в оправдание своей податливости, заявляет окружающим, что Соня все равно безнадежна.
Я слушаю, и в сердце возникает необычайная тревога. Она растет, добираясь до самой кожи, и тело становится таким чувствительным и нежным, что даже прикосновение одежды, когда налетает ветер, чуть ли не причиняет ему боль.
18 апреля
Изнеможение и слабость постепенно проходят, но вместо них появляется другое: нервность, нигде не дающая покоя. Раньше я, по крайней мере, мог проводить время, не сходя с места: на балконе, под окном, лежа на кровати, сидя у моря и забыв о книге, что раскрытая лежит у меня на коленях. Нынче же какое-то непонятное побуждение мучительно гонит меня с места на место — из дома к морю, оттуда снова домой или в горы, куда мне из-за больного сердца запрещено взбираться. И все ищу и жду чего-то. Сидя за обеденным столом, я иногда ощущаю настоятельную необходимость встать и подойти к окну, как будто там я увижу нечто особенное. Даже в полночь, когда все, кроме голосистых лягушек, отходит ко сну, когда мерцают фонарики последних светляков, освещая позднему путнику дорогу в кустарнике, я, лишенный сна, встаю с кровати, кутаюсь в одеяло и выхожу на балкон под звездное небо или стою, прислонясь к дверной филенке, и слышу, как беспокойно колотится в груди сердце. А стоит лечь в постель, и взор мой снова неотступно влечется к тем белесым подвижным пятнам, которые пишет на стене свет маяка, проходя через пышную липовую листву. Я смотрю и смотрю на зыбкие пляшущие блики, словно они объяснят, почему у меня напряжены нервы, щемит сердце и болят бессонные глаза. Начинаю считать удары тикающих на столе карманных часов, пробую сосредоточиться на чем-либо одном, мысленно заглядываю в самого себя, чтобы изнутри понаблюдать за мозгом, — авось таким образом удастся уснуть, и повторяю как заклятье: сон, сон, сон, и незаметно для меня это слово переходит в ласкательное, в нежное — Соня! И вместо того, чтобы искать объяснение своей нервозности в новой обстановке, пище, климате, солнце, искать в изнуренном теле и слабом сердце, я прихожу к заключению, что виною всему она — скромная незнакомка, которую мне так редко случается видеть.
Странно, почему она мало гуляет в парке. Неужели на самом деле сильно больна?
23 апреля
Смешные вещи творятся в мире, — например, сегодня со мной. Однако я не удивляюсь и не сожалею об этом, сознавая, что иначе и быть не могло.
Я отправился в город и медленно шел по дороге, вьющейся вдоль горного склона. В ногах и руках ощущалась необычайная вялость, а грудь полнилась какой-то болезненной пустотой. У фасадов придорожных дач, укрытых от морских ветров высокими деревьями, цвели красные и белые розы. Ветер, кружась, выносил их запах на дорогу и мешал с поднятой пылью. Не знаю почему, но я испытал прилив особенной нежности и ласки, у меня появилось желание сделать кому-то что-то очень хорошее. Дойдя до нищего безногого калеки, которого родственники привезли сюда и посадили на обочине — поджидать милостивых благодетелей, вспоминаю, что в кармане у меня всего лишь одна монета — золотой десятирублевик. Мне тяжело равнодушно пройти мимо протянутой руки нищего, и я в утешение говорю ему:
— Скоро вернусь, тогда и подам, а сейчас нету.
Но едва собираюсь двинуться дальше, как внезапно вижу Соню — она едет на извозчике. Повинуясь внезапному внутреннему голосу, я выхватываю из кармана кошелек, вынимаю единственный золотой и подаю нищему, который, ошалело взглянув на металл, сверкающий в его грязной ладони, принялся отвешивать земные поклоны.
Заставив себя не терять покоя, словно ничего серьезного не случилось, я шагаю дальше, пока мимо не проносится экипаж, вздымающий дорожную пыль. Поворачиваюсь к нему спиной и делаю вид, как будто меня привлекает вид на море. Пока стою, приходит мысль, что в город идти не стоит, ведь у меня нет больше денег. И я отправляюсь домой, а чтобы не встречаться вновь с нищим, выбираю другой путь. Но едва делаю несколько шагов, как чувствую отчаянное сердцебиение. Кровь приливает к вискам, в глазах рябит. С большим трудом собираю силы, чтобы дотащиться до ближайшей скамейки, куда и сажусь, измученный одышкой.
— Что же это в конце концов? — спрашиваю у себя самого.
Хотя найти ответ очень просто, я все-таки делаю вид, что пребываю в недоуменной беспомощности. После того как затихает сердце, снова пускаюсь в путь и произношу, как бы подтверждая некую тайну:
— Неужели все это зашло так далеко?
Вечером 23 апреля
После обеда мне никуда не хотелось идти. Я был опьянен радостной и спокойной истомою, нежданно-негаданно заполнившей все мое тело. Губы то и дело шлют улыбку счастливым глазам. Не терпится сердцу, оно разошлось и с тех пор стучит да стучит. Его учащенное биение дрожью отдается в грудной клетке, и от нее исходят какие-то трепетные токи, вроде разрядов электричества, которые бегут по коже и в поисках выхода на волю забираются в руки, ноги, голову.
У меня такое чувство, словно что-то глубоко свое, потаенное стало явью; оно хранилось во мне с самого рожденья, и я долго ждал — кому бы это отдать, искал — на чей алтарь возложить? Знаю: во мне и сейчас еще хранится множество тайн, множество даров и сокровищ и все они ждут своего часа. Именно это и радует, и наполняет покоем, хотя мне известно, что всякий раз, когда начинают проявляться скрытые черты моей натуры и оттенки чувства, происходят события, угрожающие опустошить меня до самого дна.
А ты, моя единственная, моя тихая и скромная, видишь ли ты мою щедрость, знаешь ли, что дарю тебе? Я сам ничего не могу понять, я только радуюсь, улыбаюсь и улыбаюсь, сидя при свете лампы и смотря в кромешную тьму долины. Но там нет ничего, только журчит горный холодный ключ, и все же я не променяю этот говор ручья на звон серебряных колокольчиков. Там нет ничего, и только слышно, как шелестит листва, но даже любовный жаркий шепот не хотелось бы мне слышать, вместо этого шелеста. Там, в долине, мелькают крошечные огоньки, но я совсем не жажду видеть вместо этих светляков голубоватое пламя молний. Мне сейчас ничего не надо, кроме света от лампы и непроглядной ночи за окном, в которую можно вглядываться, широко раскрыв глаза и не думая ни о чем, что могло бы помешать моему животворному забытью. Откладываю в сторону перо, ибо оно шуршит по бумаге, и чернильные линии приковывают взор. Одна за другою текут мечты, порожденные смутным наплывом чувства; они ускользают от светоча рассудка и растворяются за порогом сознания во мраке, в бесконечности.
24 апреля
Сегодня меня особенно тянуло в парк, где хотелось найти спокойное местечко, чтобы поразмыслить. Казалось, раздумья принесут с собою отраду, что я решу какой-то важный вопрос. Но совсем неожиданно именно сегодня я лишился покоя. Плохо бывает порой, если у тебя много знакомых. Сначала я не мог объяснить себе — почему люди, с которыми я встречался лишь два-три раза и от которых без всякого интереса уходил, отныне стали столь внимательны.
Подошел полицмейстер со своей супругой.
— Извините, — обращается он, — может быть, мы помешали, но иногда приятно повстречаться со своим, так сказать, человеком. Ланин говорил, что вы родом из Прибалтики.
— Нет, из Финляндии, — отвечаю я и радуюсь, что в свое время отрекомендовался финном.
— Ах, это все равно, далеко ли там до Финляндии, — смеясь, заявляет полицмейстерская супруга на ломаном русском языке, и это как-то по-новому дополняет ее облик, которому свойственна некоторая девическая наивность. — Я бывала в Гельсингфорсе, — продолжает она и легко, весело щебечет о Таллине, Хельсинки, Тарту, Риге, как будто и там все одинаково хорошо понимали ее ломаный русский язык, пересыпанный немецкими словами.
— В Таллине живут самые красивые женщины. — Полицмейстер с видом знатока перебивает супругу и, глядя на меня, смачно целует кончики своих пальцев.
— Мадам, вы, наверное, из Таллина? — льщу я своим вопросом.
— Родилась там, — отвечает она.
— В Таллине родилась, в Тарту росла, в Риге проживала, — подсказывает муж.
— И в Хельсинки ездила, — добавляю со своей стороны.
Они смеются.
— Ох, как я люблю тот край, — вздыхает полицмейстерша, помянув Прибалтику, и напускает поэтическую томность на свои красивые глаза.
— Но зато там нет таких лошадей, как в Сибири, — замечает супруг. — Помнишь ту вороную кобылу — Крутую Шейку? — обращается он к жене.
И в один голос они наперебой рассказывают мне о чудесной вороной кобыле — в одной упряжке с вороным жеребцом она все же уступает тому в резвости. Потом супруги заводят речь о какой-то каурой и гнедой, поясняют особенности их породы и поведения. Разговор кончается тем, что жена спрашивает у мужа — не могут ли они поехать на Дальний Восток через Ригу, Таллин и Петербург. Я слушаю, не понимая, какое мне до всего этого дело, потом неожиданно извиняюсь, сославшись на утомление, и бегу от них куда-нибудь подальше, к скамейке. Едва сажусь, как вижу, что ко мне идет Антон Петрович — молодой композитор. Я и от него убежал бы, но он успел подойти слишком близко.
— Что поделывает сердце? — спрашивает композитор.
— Качает себе, — отвечаю.
— Я прибавил в весе на три фунта, ходил сейчас к врачу.
Пространно рассказав о своем недуге, собеседник переходит на музыку и разбирает русских композиторов — называет Глинку, восхищается Чайковским, сомневается в Скрябине. Он весь в поисках, но, как ни ищет, нигде не находит той беспредельности, той патологической духовной одержимости и религиозности, которая, по его мнению, ощущается у Достоевского и присуща только русским — этим беспечным сынам равнины. Сам он мечтает предаться такой страстной недоступной вере, но болезнь как ангел-хранитель оберегает его от этого еще не раскрытого евангелия. Он говорит с таким ребячьим пылом, так искренне, что увлекает меня и вызывает мое покладистое сочувствие. Однако столь же внезапно, как он перемахнул от недуга к музыке, Антон Петрович соскальзывает на иные темы, ища новый объект, чтобы снова воодушевиться и впасть в экстаз. Наконец он простодушно заключает:
— У меня к вам одна просьба.
— Какая? — спрашиваю.
— Не могли бы вы одолжить мне небольшую сумму?
— У меня ни гроша ломаного в кармане, — откровенно отвечаю на вопрос и уже готов поведать о том, как сегодня задолжал квартирохозяину — нужно было телеграфировать на север, чтобы выслали денег. Но слова застревают у меня в горле, когда я вижу его поникший взор, в котором сочетаются печаль и недоверие. Грустно становится и мне, я хочу поскорее удрать из парка, где гуляют люди, хочу тайком взобраться на гору или забиться к себе в комнату. На ходу меня перехватывает Ланин, как всегда спокойный и веселый:
— Вчера вечером у нас только и разговору было что о вас.
— С какой стати?
— Вы, оказывается, невероятный богач.
— Вот оно что!
— Вы дали безногому калеке десять рублей, мадемуазель Пиратова, проезжая, видела вас.
Опускаю глаза, ощутив, как кровь бросилась в лицо, словно меня уличили в постыдном поступке.
— Так, так! — цежу я, как будто безучастно, и добавляю: — У меня в Финляндии свое имение.
До сих пор не знаю, почему, познакомившись с Ланиным на пароходе, мне вздумалось назваться финном. Но зато сейчас я сумел бы объяснить, чем вызвана фантазия объявить себя помещиком. Не дожидаясь расспросов, говорю, что у меня в имении столько-то сенокоса, пашни, лугов и, главное, леса — многолетнего сосняка.
— Не поможет, — смеется Ланин, заметив как будто мое волнение, — все равно вы на подозрении.
— С чего бы?
— Полицмейстер недоверчиво качает головой и склонен считать вас фальшивомонетчиком.
— В самом деле?
— Без шуток. А Надежда Павловна, — помните эту купчиху с красивыми ножками, — она считает вас сентиментальным дурачком…
— Еще того лучше!
— Антон Петрович надеется занять у вас денег.
— Разве он так нуждается? — Я промолчал насчет сегодняшнего разговора с композитором.
— Наверно. Недели две тому назад он одолжил у меня тридцатку. Я уже списал ее на нет.
— Ну, мне, видно, придется жарко, — пытаюсь я отшутиться и снова ощущаю потребность в одиночестве. Хотя разговор наш был вроде шутки, все-таки доля правды вплеталась во все сказанное — тонкая ниточка, которую хотелось бы распутать до конца…
Подойдя к дому, я не останавливаюсь, а бреду дальше, как будто это жилье какого-то совсем постороннего человека, и по извилистой дороге тихо поднимаюсь повыше в горы. Позади остаются роскошные виллы, я дохожу до круглого горного уступа, где устроена детская площадка для игр. С площадки открывается ширь морского простора и узкий вид на дальнюю снеговую вершину. Я сажусь в укромный уголок среди кустов, где не видно ни моря, ни горного пика, а только носятся беспечно гомонящие ребятишки. Безнадежно повторяю про себя:
— Стало быть, она видела… и рассказала другим.
И у меня возникает такое чувство, будто нашу единственную общую тайну раструбили по всему равнодушному белу свету.
Но чем дальше думаю, тем больше утешаю себя сознаньем, что ведь никто, и она тоже, ни в чем не разбирается. Хранитель тайны — я один, а все остальные кругом — слепцы. И, слегка растерявшись, я прощаю ей необдуманный поступок, чувствуя, что иначе поступить не могу и, больше того, что я охвачен тревогою, ибо принес первый дар нежности на алтарь любви, а с ним и не посчитались.
27 апреля
Эти дни я держался в стороне от приморского парка, избегал его, словно кому-то назло. Но сегодня не утерпел, снова захотелось навестить это береговое взгорье с душистыми рододендронами, спуститься на галечник, куда плещущие волны несут морскую прохладу.
Я сразу заметил ее под чинарой, неподалеку от розовых кустов. Она сидела в тени на скамейке и рисовала. Мое сердце заколотилось от испуга, и я в замешательстве остановился у ближайшего пахучего рододендрона, чтобы повременить и подумать: пройти ли дальше, мимо, или тою же дорогою, что и пришел, воротиться домой.
Повернул обратно.
Чтобы успокоиться, присел на скамью, стоявшую у края береговой возвышенности. Сквозь листву кустарника и полураскрытые бутоны роз я видел край белой шляпки и руку, чьи движения были почти неуловимы.
Немного погодя оттуда послышался разговор, который заставил меня насторожиться, а сердце снова заколотиться в груди.
— Разрешите полюбоваться вашим искусством, мадемуазель Пиратова?
— Нет, не разрешаю, Антон Петрович.
— Что же это — тайна?
— Кто знает.
— Вы шутница.
— Это я уже давно слышала от вас.
Молчанье.
— Позвольте мне хоть посидеть тут, если не помешаю?
— Вы снова в подавленном настроении?
— Простите, я пойду.
Слышу, как заскрипел на аллее песок — шаги удалялись.
По-видимому, у Антона Петровича сегодня выдался один из тех злосчастных дней, когда он, убегая от самого себя, появлялся то тут, то там и всем надоедал своей скорбной неудовлетворенностью. Никто ему не сочувствовал, никто его не жалел и не слушал нервных сетований, потому что каждый сам был подвержен болезни и считал свой недуг самым значительным, самым интересным. О своих болезнях люди говорили так, словно их немощи были уникальными на белом свете, словно природа или божество по особой милости отметили их неповторимой, изысканной и благородной печатью болезни. Недугами кокетничали, кичились, флиртующие пользовались болезнью как средством обольщения. Недуги походили на тот нежно шуршащий траурный флер, который подчас носит дама, завлекающая мужчин; недуги были символом глубины человеческой натуры и как бы подтверждением ее существования. Здоровый испытывал тут стыд оттого, что он не обладал доподлинной отличительной чертой человека, а именно — немощью. Здоровый умилялся, слушая приправленный откровенной интимностью рассказ кого-либо о своих бедах и недуге.
Я поднялся со скамьи, чтобы нагнать Антона Петровича, и в тот же миг навстречу вышла сама мадемуазель Пиратова. Хотелось как можно спокойнее встретить ее взгляд, но она ни разу не посмотрела в мою сторону, глядя как бы застывшим взором прямо перед собой. Пройдя мимо, я не мог не оглянуться: она остановилась у края возвышенности, повернувшись лицом к морю. Голова у нее чуть подалась вперед, шея казалась ломкой — точно тонкий цветочный стебель, четкая линия губ была разомкнута. Остановился и я, чтобы не упустить столь уместного случая полюбоваться ею. И все-таки своим взглядом я, видно, потревожил ее, она пошла дальше, слегка неуверенно, как ходят больные, и при этом правая рука у нее покачивалась. Это движение напоминало мне что-то давно забытое и милое.
Антона Петровича я нашел на аллее в одиночестве. Сгорбившись, он сидел на скамейке, взор у него потух.
— Простите, что беспокою, — сказал я, — но мне хотелось бы сегодня исполнить ваше желание, о котором вы говорили несколько дней назад. Сейчас это возможно.
Сначала он в недоумении смотрит на меня, вытаращив глаза, потом до него внезапно доходит смысл моих слов. Но ему не подыскать подходящего ответа. Волнуясь, он беспомощно дергается и стыдливо потупляет запавшие глаза, потому что они увлажняются и на них вот-вот набегут слезы. Его волнение передается мне, и только напряжением воли я беру себя в руки, чтобы не сунуть ему в ладонь все свои деньги. Мне сегодня так хочется одаривать людей. При этом я испытываю какое-то физическое удовольствие, какой-то хмель, который может довести до бессмысленных поступков.
Наконец язык у Антона Петровича все-таки подыскивает сбивчивые от волнения слова, и они скачут с одного на другое, пока не добираются, как обычно, до туберкулеза и музыки. Первое он проклинает, а второе боготворит, первое — источник злобы и разочарований, второе — добро и правда, единственная в мире. Впрочем, и то и другое для него — недуг, и еще неизвестно, что больше изматывает его немощное тело и чувствительную душу.
Вспоминаю, как при первом нашем знакомстве он вынул из кармана два-три обкатанных волнами камешка и принялся поигрывать ими. Это развлекало его. Познакомясь поближе, я как-то спросил:
— Вы любите камни?
— Да, они молчат, от них не услышишь дурной музыки, — ответил он.
Спустя некоторое время я узнал, что композитор серьезно увлекся происхождением камней и начал их тщательно отбирать, исследовать. Некоторые камешки он даже разложил у себя в комнате по столу, другие подолгу носил в кармане. Он отыскивал для себя новые интересы, тянулся к новым мыслям, чтобы избежать музыки. Но разве скроешься от возлюбленной, разве найдешь пути, чтобы вырваться из когтей, в которых держит тебя боготворимая.
И нынче у него оказались в кармане камешки. Он извлек их оттуда и путано, но пылко и вдохновенно заговорил о своем открытии, о новой своей теории. Он утверждал, что музыка оказывает чудесное влияние на больных и на здоровых, на двуногих и на четвероногих. Даже пресмыкающиеся не могут противостоять музыке. Змеи поднимаются на посвист дудочки и пляшут как пьяные. Даже дерево и металл подвластны влиянию звуков, иначе не придать голоса скрипке, не исторгнуть его из трубы. Кто может сказать, что происходило с дрожащей от музыки скрипичной декой, когда Паганини смычком прикасался к струнам. Не думаете ли вы, что царство минералов глухо к музыкальным звукам? Насыпьте-ка песку на тонкую пластину и проведите по краю смычком — вы увидите, что случится с песчинками. Какой изумительный ритм определит их движение, они словно выстроятся, чтобы пуститься в сложный хоровод. А что такое земной шар среди вселенной — крошечная капелька грязи, песчинка, которая при звуках музыки пустилась в пляс. Солнце, Полярная звезда, Медведица, белеющий Млечный Путь — разве это не такое же скопище песчинок или пыли в бесконечности пространства? Почему же им не подчиняться звукам, когда звучит их симфония, их космическая музыка. От нее в строгом ритме колеблется весь небосвод и все, что в нем заключается: горячее и остывшее, живое и мертвое, бездушное и одушевленное, разумное и лишенное разума. Нет на земле ни единого пресмыкающегося, ни единого растения, ни крохотного камня на океанском берегу, который бы не слышал этой космической музыки, этого звучания самой вечности. Только музыкой, ее утонченностью, сменой и богатством бесчисленных оттенков можно объяснить нескончаемое разнообразие видимой природы, неповторимую пестроту камешков, лежащих на моей ладони. Музыка звучала во вселенной, когда еще не родился шар земной, и она будет звучать неизмеримо долго после того, как остынет Солнце, тронется с места Полярная звезда и человек со своим домом-планетой исчезнут в космосе.
Итак, спасаясь в царстве минералов от музыки, наш композитор дошел до космических звучаний, которые слышатся ему в любом камешке. Воодушевляясь, Антон Петрович зашелся кашлем, а пока кашлял — устал, и к нему вернулось его обычное настроение. Он смущенно сказал:
— Простите, что я докучаю вам своими глупостями. Я уже всем надоел, никто меня не выносит. Самое скверное — что я не верю порою ни одному человеку. Не прямо подозреваю всех во лжи, а просто пропускаю их слова мимо ушей и прислушиваюсь лишь к тем нюансам голоса, которые обычно говорят о какой-то душевной неискренности, об уклончивости, о тайных помыслах, и это, конечно, обижает меня, и оттого в глазах вспыхивает какое-то особое пламя. Извините, признаюсь откровенно — я и вам не поверил, когда вы сказали, что у вас в кармане нет ни гроша. А теперь верю. Русский человек задним умом крепок. Именно из-за такой недоверчивости меня и не выносят. Недаром даже Надежде Павловне хочется, чтобы ее словам доверяли. Лишь недавно меня прогнала от себя мадемуазель Пиратова: оказывается, я когда-то оскорбил ее недоверчивым выражением лица. А она для меня единственная, с кем можно ужиться.
— Она тоже больна, — сказал я.
— Очень.
— И всегда одинока!
— Она не выносит, когда с нею флиртуют.
— Она рисует?
— Да, но что и как — никому не известно.
— Давно ли она здесь?
— Всю зиму.
— Вот как.
— Наверно, поедет в Швейцарию — врачи советуют.
— Когда? — спросил я, вздрогнув.
— Не знаю, недели через две.
У меня слова застыли на языке; Антон Петрович осведомился:
— Вы знакомы с нею?
— Нет.
— А она часто говорит о вас.
— Скажите-ка!
— Как-то раз ей хотелось нарисовать вас, но вы ушли.
— Когда же это было?
— Не помню, она говорила: дня два-три назад.
— Знать не знаю.
4 мая
Все эти дни я жил в каком-то волшебном тумане, где глухо и тепло, куда не проникает яркого света и все окружающее кажется неверными зыбкими силуэтами. Налетит ветер — они меняют свои смутные очертания, а на солнце вовсе исчезают, как водяные пары. И не доверяешь своему чувству, и все-таки тянешься душой к чему-то недоступному, потому что вместе с мечтою меня мучает неотвязное беспокойство, словно нужно куда-то спешить, что-то делать, иначе страшно — опоздаю!
До изнеможения брожу по галечнику вдоль прибоя, по парку или по извилистым тропкам; брожу, пока не убеждаюсь, что я убегаю именно от того, что сам же ищу и за чем никак не могу поспеть. Спешу к пахнущим розами дорожкам среди пальм, платанов и зарослей туи, чтобы тут устало погрузиться в дремоту, ощущая в самом себе как бы плеск и журчанье горных ключей. Запахи льются словно музыка, забаюкивают, влекут в те края, куда до сих пор я не находил тропы, и мне сейчас не до раздумий, я не отваживаюсь даже глазом моргнуть, боясь как бы не испугать кого-то. Внезапно туман рассеивается, все становится ясным, как в полдень, и эту ясность хочется выразить словами. Однако те слова, что приходят на ум, или проносятся мимо, или превращают мое прозрение снова в нечто расплывчатое, подернутое дымкой. Настоящим верным словам не пробиться; от них ломит грудь, стучит в висках, щемит в горле, тщетно ищут они дорогу — все пути замело. А тем временем мир снова преображается, в нем проступают новые краски, новые звуки и, наконец, даже неодушевленные вещи подсказывают мне те самые выражения, которые я прежде искал немощным своим чувством: волны слагают строфы и сверкающий воздух творит мелодию.
Но вот с моря, прямо в лицо мне летит колючий шквал и распугивает мои виденья, словно рой бабочек или олений табун. Как фата-моргана, тают они в синеватом искрящемся море. Очнешься и оглядываешься, будто где-то неподалеку находится человек, которого посещают те же видения, что и меня. Поэтому я не удивлюсь, если увижу ее, увижу первым.
Мы все еще не обменялись ни единым словом, а кажется — будто старые знакомые. У нас одинаковые интересы, мы примечаем в жизни одно и то же, у нас общие тротуары и аллеи для прогулок, скамьи для отдыха. Не знаю, как и когда это началось, но я знаю, что мы живем словно в сговоре.
Однажды она рисовала рододендроновую аллею, ведущую к исполинским чинарам, а мне захотелось, чтобы она занялась изображением той дорожки, которая шла к высокому прибрежному обрыву возле чуть склоненной сосны с мягкой и длинной хвоей. Отсюда сбегала вниз, прямо на гальку, узкая петляющая тропа. «Напишем-ка завтра этот пейзаж», — сказал я про себя, но так, словно мы были вдвоем. А на следующий день увидел, что она пришла живописать именно сюда, и воспринял ее приход как нечто само собою понятное; до чего же я был счастлив, безмерно счастлив. В другой раз она довольно близко сидела и читала книгу, причем лицо ее было прямо обращено ко мне. Я же задумал посмотреть на ее профиль и потому сказал: «Повернись чуточку — ведь ты можешь это сделать, если захочешь, а тебе хочется потому, что я хочу. Видишь, я прошу и жду, и ты исполнишь мою просьбу, первую мою просьбу, потому что ты хорошая». Оторвавшись от книги, она повернулась на скамье, и села, как я просил.
Чувство мое подсказывало, что ей надо подойти ко мне и заговорить о чем-то совсем простом и повседневном. Вернее, я сам должен поступить таким образом. Даже ночью мне снилось, что мы, как знакомые, сидели рядом, но о чем шла речь — я поутру не мог вспомнить. Мысли топтались в мозгу, подбирая первые слова моего обращения к Соне, как будто уже было твердо решено заговорить с нею. И когда все это стройно и просто сложилось у меня в голове, я принялся выжидать: настанет час и случится что-то втайне от других.
Сегодня был в парке — до обеда. Сильно волновался. Любая неожиданность заставляла меня нервно вздрагивать, спину пронизывал колкий озноб. Около половины второго, когда пляж позевывал, пустея перед обедом, она все еще сидела на скамье под чинарами. Словно повинуясь неведомой высшей силе, я направился туда, и в мыслях у меня роились прекрасно подобранные слова, тело едва сдерживало дрожь, в груди стучало сердце, а рука держала полураскрытую красную розу. Остановившись перед Соней, я только собрался было открыть рот и заговорить, как голова у меня лишилась разума, язык — слов, и только поблескивали повлажневшие глаза. Оцепенев, я дрожащей рукой, молча, протянул ей розу, качавшуюся на длинном стебле, и также, в молчанье, она приняла предложенный мною цветок. Губы у нее шевельнулись, не то их тронул трепетный смех, не то испуганное восклицание. Почему-то мне вспомнился некий юный поэт, недавно выступавший перед народом со своими творениями; он помахивал душистым цветком на гибком стебелечке, а публика смеялась до слез, до упаду, хотя в голосе у стихотворца пылало вдохновение, из уст же текли строфы о вечности. Это воспоминание еще более усилило мою растерянность. Я ужасно смутился, повернулся и готов был тотчас же убежать, провалиться сквозь землю. Такое происходит порою во сне: задыхаясь, рвешься куда-нибудь, а не можешь тронуться с места и тебя настигают яростные преследователи. Мелькали, путались мысли, звенело в ушах, сердце билось громче кузнечного молота, тело трясло как в лихорадке, ноги не слушались, мускулы словно онемели и при движении причиняли боль, пронзавшую тело до мезга костей.
Утром 5 мая
Прошлое — загадка, будущее полно неожиданностей. Мне страшно и стыдно. Вчера я пошел под вечер не к морю, а на полукруглый уступ, где вовсю веселилась детвора — мальчики и девочки. Их галдеж вызвал у меня прилив необыкновенной нежности, и я увлекся детскими забавами, каким-то чудом снова превратился в ребенка и с непокрытой головой резвился в кругу сверстников. Солнце обжигает пухлые розовые ручонки и ножки, горят щеки, светятся раскрасневшиеся уши, и мне тоже не устоять на месте; не хочется уходить куда-нибудь в тень, потому что земля полна радости и сама беспечность парит в воздухе…
Как сегодня, так и в предстоящие два-три дня буду избегать встречаться с нею. Вскоре она уедет, все кончится и я обрету свободу.
Вечером 5 мая
Не сдержал слова — отправился после обеда на берег. «Кого бояться, кто мне запрещает?» — говорил я самому себе по дороге к морю. Дыханье цветущих роз вместе с порывами морского ветра долетало до горного склона, где пролегала тропа. Как будто давным-давно приходилось мне слышать этот запах. «Хочу и иду», — добавлял я и все-таки робел, боялся, что мне могут запретить. Робость моя сменилась страхом, когда на дороге показался Ланин вместе с мадемуазель Пиратовой. Повернуть? Отойти в сторону? Нет, я пошел им навстречу.
— Разрешите вас познакомить, — сказал Ланин, обменявшись со мной рукопожатьем, — мадемуазель Пиратова, господин Томандер.
Мы молча раскланялись.
Дойдя до ближней скамьи, наша спутница пожаловалась на утомление и села, тяжело дыша. Сели и мы. Ланин вскоре заявил, что ему нужно идти, и позвал Соню с собой, но получил отрицательный ответ: она-де скоро вернется, ей хочется посидеть и пусть тетя не беспокоится. Лишь при этих словах оцепененье мое рассеялось.
Мы остались вдвоем.
Это был миг, о котором я столько раз мечтал, представлял во множестве вариантов, предугадывал до мелочей: движений, слов, жестов. Сколько надежд возлагалось мною на эти ясные, светлые, пусть короткие минуты счастья. Они, думалось мне, заполнят собою все твои чувства, они вознаградят за долгое ожидание, за упорство твоих стремлений. Хоть и ненадолго, но все-таки тебе удастся вырваться из обыденщины — перед тобою откроются безграничные просторы и ты, свободный от всяких земных условностей, будешь реять в потоках эфира.
Однако ничего подобного не случилось. Когда я вблизи увидел ее впалые и бледные щеки, вздрагивающие, как бы затаившие немую скорбь уголки рта с коротковатой, слегка безвольной нижней губою и выступающей вперед, резко очерченной верхней, когда я увидел черные дуги бровей и густые, длинные ресницы, низко прикрывающие серые глаза, когда мой взор упал на волнистые и чуть поредевшие от болезни волосы, на отливающую металлическим блеском стройную косу, что сбегала меж острых сутулых плеч на хрупкую талию, когда я разглядел ее мраморные в тонких синеватых жилках худенькие руки, длинные и слабые пальцы с крохотными, загнутыми вниз ногтями, когда все это предстало перед моими глазами, я внезапно почувствовал, будто мы совсем не впервые сидим рядышком на скамейке, а просто-напросто снова встретились после долгого расставанья, будто мы когда-то убегали друг от друга в поисках счастья, а теперь, покорные и печальные, вернулись назад, чтобы признаться друг другу в постигших нас разочарованиях.
Услышав ее слова, произнесенные низким спадающим голосом, я смутился и вздрогнул:
— Благодарю за розу.
С легким поклоном я только улыбнулся в ответ.
— Ее поставили в воду, и она проживет еще долго, — продолжала Соня и, взглянув на меня, добавила: — Все были удивлены, увидев у меня розу; меня всегда возмущало, когда люди губили цветы.
— Простите, — сказал я, — это одна-единственная роза, сорванная мною.
— Вы скрылись так быстро, что мне и слова не удалось вымолвить.
— Я боялся.
— Я тоже, — говорит она тихо и застенчиво улыбается. — Я давно знала, что вы подойдете, и робела, ждала и робела. Только вы отошли, захотелось окликнуть вас.
— Вряд ли я вернулся бы, думаю, что нет.
— Я ждала вас с того самого дня, когда вы подали нищему.
— Вы об этом рассказали дома.
— Винюсь, по глупости сказала.
— Не за что.
— Как не за что? Хватилась после: что я наделала, да поздно.
Беседа прервалась. Слова наши задели что-то больное и светлое, отозвавшееся тихим звоном.
— Мне пора идти домой, солнце низко, да и тетя ждет, — сказала она, словно оправдываясь.
— Разрешите вас проводить?
— Благодарю.
Видя, что ей трудно ходить, я хотел было предложить Соне опереться на меня, но не посмел, не отважился, словно боялся коснуться ее слабой руки.
Мы идем, и наша недавняя обоюдная скованность постепенно рассеивается. Говорю Соне:
— Вы обычно гуляете одни?
— Я не выношу общества, в ярость прихожу.
— Судя по лицу, этому трудно поверить.
Она глядит на меня с улыбкой.
— Вы потом сами увидите, — и серьезным тоном добавляет: — Меня ожесточила болезнь, даже глаза от нее изменились. Все, кто болеет, ожесточаются, становятся упрямцами, скрягами, как будто стареют до срока. Они изводят меня своим лицемерным сожалением. Им совершенно все равно, что со мною будет, они только делают вид, как будто готовы меня чуть ли не на руках носить. Говорят — я безнадежна, меня не спасти. Мне самой все это очень хорошо известно. И когда они, фальшиво охая, проявляют обо мне заботу, я капризничаю и упорствую, делаю все наоборот, назло себе и другим — будь что будет. Они твердят, что я избалована и своенравна. А вот от Ланина этого не услышишь, потому-то я его и слушаюсь! Он и рта не раскроет, а я уже все делаю, как ему хочется. Даже из домашних никто так не властен надо мною. Разве отец из-за меня позабудет хоть разок стереть пыль со своих старинных документов, а тетка — что ни случись со мною — разве не погонится она за любым мотыльком. Маму свою я помню очень туманно, она умерла в молодости.
— Братьев и сестер у вас нет?
— Есть двое братьев, да у них своя жизнь.
Прощаясь, она приглашает зайти.
— Тетю мою тянет к молодым, ей бы целыми днями шататься с молодежью, хоть по горам лазать. И всюду она ловит бабочек. Поймает, принесет домой и давай сушить, булавками на стол накалывать. У нее их тьма-тьмущая собрана, пестрых, красивых. А вы сами не натуралист?
Пытаюсь шутить.
— Мое занятие — недуги, а звание — лентяй.
— Здесь ленятся все, — серьезно отвечает Соня.
Мы пускаемся в рассуждения о причинах этой лени, свойственной вообще южным странам; при этом нас уносит к берегам Ганга, а оттуда в самую нирвану, где нет ни желаний, ни движения, где царит один лишь невозмутимый покой.
Наконец я спохватываюсь и прошу прощения: задержал, скоро с гор задует холодный ветер. Мы расстаемся немного смущенные, словно нам не удалось высказать того, что непременно нужно было поведать друг другу.
Оставшись наедине с самим собой, я чувствую, как мне удивительно легко, как ликованье распирает грудь. Прибавляю шаг, словно тороплюсь куда-то, и не замечаю, что иду к берегу, где закатное солнце расцвечивает тихую воду.
— Итак, свершилось, — говорю про себя, и всего меня захлестывает звонкая радость. — Но ведь она совсем не такая, — продолжаю я разговор с самим собою. И мне кажется, что только теперь Соня стала по-настоящему родной и близкой. — Завтра снова увижусь с нею. Отныне я не боюсь ее, нет!
Присев на скамейку, спокойно уйдя в свои думы, я любуюсь игрою багряных лучей на морской глади. Вблизи берега, как раз против солнца в металлическом блеске пролегла полоса цвета синеватых льдов, а глянешь подальше — и видишь неровные очертания какой-то желтой неведомой земли, что сверкает вплоть до самого горизонта. К востоку желтые краски переходят в фиолетовые с сизоватым отливом и затем растворяются в густом тумане, как бы порожденном игрою лучей. Оттуда, с востока, плывут парусники — темные, словно демоны. Поникшие паруса угнетены штилем; в ожидании ветра поднимаются весла и, разбрасывая шипучие брызги по светлой воде, высекают из моря электрические искры. Весла тянут по фиолетово-желтой глади нити сверкающей пряжи, чьи концы вплетены в заходящее светило. Смотришь на море, и рябит в глазах — зыбкие миражи возникают один за другим. Больно закрывать глаза, а сомкнешь веки — и перед тобой все еще трепещет пестрая игра оттенков. Природа улыбается, дремлет, ждет бодрящего дуновенья со снеговых вершин. Вздохнут горы, и краски смешаются, солнечная пряжа порвется, потухнет зажженная веслами пляска искристых брызг. Но вскоре уляжется налетевший вихрь и снова заиграют тончайшие переливы тонов, которым и названия пока еще не придумано. Все затихнет, только чувства будут еще колобродить в разгульном забытьи и громко забьется сердце, охваченное предчувствием чего-то великого и дорогого.
В небе запылало облако, подожженное быстро убывающим солнцем. Пальмовые ветви мягко шелестят над задремавшими розами, а в листве деревьев слышатся последние раскатистые россказни певчего дрозда.
Смолкай, милый, приближается миг блаженства!
Правы люди, утверждающие, что в мире есть два времени: одно отмечает часы, дни или ночи, времена года, другое — ничем не измеримо, беспредельно. Некоторые часы, даже мгновенья могут показаться нам вечностью, и наоборот — порою десятилетия проносятся подобно короткому сну. Если оглянуться, то минувшее кажется лишь давним сновиденьем. Не веришь, что оно вообще когда-то было в твоей жизни, и тянулось тогда бесконечно долго.
Куда запропастились последние дни? Может быть, они были настолько короткими, что я не заметил их, не улучил минутки записать в дневник хотя бы два-три слова? О нет! Кто в силах измерить продолжительность того единого мига, когда она впервые коснулась моей руки, чтобы опереться? Как описать мне теченье недавних дней, вплоть до вчерашнего вечера, когда я услышал, что не сегодня-завтра она уедет. С чем сравнить вчерашнюю бессонную ночь и сегодняшний день, когда я из-за повышенной температуры должен оставаться дома? Она уезжает, а меня заставили сидеть в четырех стенах; может, я буду здесь и в тот самый час, когда ее на лодке увезут к пароходу, ожидающему в море пассажиров, и турки-гребцы заведут весла, без устали бормоча какие-то заклинания.
Сижу в полусне у стола, тело налито усталостью, с трудом наношу на хрусткую бумагу кривые, прыгающие буквы. Чудится, что это не моя рука шуршит по листу, а чья-то другая — словно кто-то другой сидит рядом со мною, вспоминая то недолгое прошлое, которое стало неотъемлемым залогом будущего.
Возвратясь с прогулки по далекой окраине парка, она сидела на скамье под чинарой, в том самом месте, где приняла розу — мой стыдливый и сумасбродный дар. Душу охватило невероятное смятенье, и я готов был пройти мимо, но от одного ее взгляда все изменилось. Зачем же мне идти дальше, если я из-за нее только и пришел сюда? Не она ли определяет отныне все мои поступки? Накануне вечером я уснул как ребенок, который весь день пробегал босиком, играя в мяч или скача на палочке. Утром, проснувшись, изумился, что ночь миновала так быстро. «Она хочет, чтобы я выспался, — повторял вечером, ложась в кровать, — она ждет меня, и ей хочется, чтобы я был радостен и бодр», — говорил, вставая поутру с постели.
Сегодня первый раз она была в белом платье — обычно Соня носила сероватый костюм — и выглядела еще более изящной и хрупкой. Нежная лилия, чьи жизненные соки высасывали некие безжалостные вампиры, истончилась до того, что страшно было коснуться ее: тронь — и задрожит, завянет.
Книга покоится у нее на коленях, но она не смотрит в нее. Руки словно устали держать раскрытый томик.
— Сегодня вышла пораньше, — говорит она, когда я сажусь рядом на скамью.
— Читали?
— Нет, просто так взяла. Начала было, да неохота.
— Что-нибудь тяжелое?
— «Униженные и оскорбленные». Знаете?
Отвечаю утвердительно, а она, по-видимому, что-то замечает у меня во взгляде и спешит оправдаться.
— Знаю, мне сейчас не стоило бы читать такие вещи, но вот тянет, хочу! — с вызовом добавляет она. — Книги забаюкивают. Пробежишь страницу-другую — тут, там, — все уже раньше читано, сидишь как пьяная. Чтение ужасно скоро утомляет. Раньше я этого не замечала. А не найдется ли у вас чего-нибудь более подходящего?
— Едва ли, — отвечаю и роюсь в памяти. — Впрочем, хотите Киплинга «Книгу джунглей»?
— Я слышала о ней, но не читала. А что ж — принесите.
Разговор у нас непринужденно и легко переходит с одного на другое, потом мы встаем и уходим к украшенной урнами каменной лестнице, что ведет вниз на галечник. По дороге встречаем Анну Ивановну, которая что-то рассказывает о цветах двоим идущим с нею мальчуганам. Знакомимся, она говорит:
— Вы, никак, вниз?
— Думали пройтись, — отвечает Соня.
— Смотрите, у моря ветрено.
— Мы скоро вернемся.
Прежде чем уйти, Анна Ивановна обращается ко мне:
— Как-нибудь заходите к нам; она у меня упрямая, избегает общества. Может быть, вы сумеете поладить с нею?
Я благодарю, и мы с Соней отправляемся дальше.
— Не торопитесь, — говорит моя спутница, опираясь о лестничные перила. Внизу мы останавливаемся у самой воды; пенный прибой подбегает к коричневым туфелькам.
— Окатит еще, — предупреждаю.
— Хорошо! Меня как будто обдает холодной водой — с головы до ног.
Тут и я замечаю, что Соню слегка лихорадит. Крылья носа у нее ширятся и трепещут, словно их тревожит морской ветер; на губах бродит смутная улыбка, и трудно понять: волнам ли, катящимся по песку, улыбается моя спутница, налетам ли ветра или еще чему-нибудь другому.
Настроение у Сони внезапно меняется — она снова спокойна, словно исполнились все ее желанья.
— Пойдемте! — слышится ровный голос.
На первой же ступеньке Соня, ни слова не говоря, берет меня под руку. Будто морфий впрыснули мне: все тело — даже колени, лодыжки, вплоть до кончиков пальцев — наполнилось каким-то глухо журчащим потоком. В глазах далекое синее марево — такое клубится над цветущими ржаными полями, что видны среди зелени садов. Слышу в себе звон, уносящийся в бескрайние дали: звенят порывы свежего ветра, звенят плещущие волны, звенит приморская галька. Слабая кисть ищет у моей руки поддержки; касаясь меня, шелестит легкое платье, овевающее тонкий стан, и срываются шепотом выдохнутые слова:
— Тише, тише, я не могу.
О, небо, если бы мне обнять Соню, осмелиться пронести ее на руках — как невелики были бы мои усилия, как легка ноша. Но мы знаем, что на нас устремлены людские взоры, что, увидев мой поступок, злорадно сверкнут чьи-то глаза и на чьих-то губах зазмеится хитренькая ухмылка.
— Благодарю, — говорит она, поднявшись по лестнице, и с неохотой, медля — как мне кажется — отпускает мою руку. Я же преисполнен благодарности, мне хочется сказать Соне, что поддерживать ее — вовсе не в тягость, что плечом к плечу мы можем идти быстрее, но языку не совладать с речью, и, как ни больно, приходится глотать слова.
— Посидим, — просит она и бессильно опускается на скамью, чтобы отдохнуть, перевести дух. Сажусь и я, мы долгое время молчим, но сейчас это молчанье не смущает, как раньше, когда я бывал наедине с Соней, и оно жгло, мучило, заставляло говорить. Мы молчим, хотя мне так нужно рассказать Соне о своем самом сокровенном.
— Теперь проводите меня, — говорит она, встает, и мы идем по парку, где встречаем Ланина.
— Александр Иванович, я спускалась к морю.
— Но вы же обещали не ходить туда.
— Прошу прощения, — начинает Соня, но я быстро договариваю:
— Это моя вина: соблазнил.
— Вот не поверил бы, — отвечает Ланин.
— А я и сам не верю.
— Будьте осторожны. А теперь доставьте мадемуазель Пиратову прямехонько домой и тем самым хоть чуточку искупите свой грех.
— Все-таки это мне захотелось спуститься к морю, а не вам, — возражает Соня, когда мы остаемся наедине.
— Так точно, — отвечаю, — захотелось идти вам, а виноват я.
Мы оба смеемся, улавливая за этими невинными словами какой-то скрытый смысл.
Минуем террасу, где нас окружают вечнозеленые вьющиеся растения, входим в переднюю, и тут Соня, словно оправдываясь, говорит, что она живет на втором этаже. И снова женская рука касается моего локтя, снова рядом шелестит легкое платье, и я ощущаю в ногах ту же самую слабость, которая, как мне кажется, гнетет Соню. В комнате мне предлагают сесть, сама хозяйка полулежит в шезлонге; раскрытая стеклянная дверь ведет на балкон, увенчанный синими глициниями. Соня смотрит в дверной проем и чуть погодя говорит:
— Окажите услугу.
— Если сумею.
— Подставьте стул мне под ноги и укройте их пледом.
Подхожу, слегка теряясь, взволнованный сознаньем, что снова прикоснусь к Соне. Ее маленькие ступни — тяжелы. Это для меня неожиданность, я удивлен, хочу сказать об этом, но отваживаюсь только спросить:
— Так?
— Благодарю, — отвечает Соня, — а теперь возьмите плед и накиньте на ноги. Они у меня вечно мерзнут.
Выполняю просьбу, а потом спрашиваю:
— Теперь хорошо?
— Очень!
У Сони на скулах пробивается лихорадочный румянец.
— Может быть, хотите уснуть? Я не мешаю?
— Нет, садитесь.
И мы тихонько, словно боясь, что нас подслушают, беседуем, — не вспомнить даже, о чем! — пока не наступает время обеда. Возвращается тетя, достает откуда-то доску с наколотыми бабочками и, восхищаясь красотою мертвых созданий, пробует увлечь меня своей коллекцией.
На прощанье Соня просит:
— Принесите после обеда «Джангл бук»[12].
— Принесу, — отвечаю. Мне очень нравится, как Соня произносит иностранные слова.
— Если я не выйду в парк, заходите сюда, буду ждать.
— Хорошо.
Еда сегодня кажется невкусной, не знаю, как убить послеобеденные часы, — ведь Соне нужно отдохнуть. Пробую писать, не выходит — перо тупое, открываю книгу — глаза не глядят. Одну за другой считаю бесконечные минуты, что стекают словно капли с обода у переполненного ведра.
Скоро пять часов, на пляже Сони не видно. Иду к ней домой; она по-прежнему лежит в шезлонге, но улыбается бодрей:
— Поленилась идти. Садитесь сюда, поближе. Книгу принесли?
— Будьте добры.
Соня кладет «Книгу джунглей» на стол, договаривает:
— После почитаю, одна. А теперь давайте поболтаем.
Она весело и легко, словно птица-щебетунья, принимается рассказывать: куда отправилась тетя и кого потащила с собою. Слово за словом, и Соню охватывают воспоминания о родном крае. Это равнина, где дремлют редкие рощи, волнуются неоглядные нивы, кряхтят фруктовые деревья, отягченные плодами, и верстами тянутся деревни вдоль русел обмелевших рек. Соня вспоминает о весенних ночах, о немолчной разноголосице больших и малых тварей.
— Не заснуть тогда, хоть плачь; совсем как теперь из-за болезни. Нынче я все-таки поспала после обеда — целый час, тете на удивленье.
— А ночью?
— Посмотрим.
— Нужно и по ночам спать.
— Вам спится?
Шучу — день да ночь, сутки прочь.
— Давайте наперегонки: кто кого переспит.
— Идет.
Мы смеемся, нам спокойно и хорошо, у нас будто сговор.
— Вот я тогда и пополнею, — продолжает Соня, рассматривая свою руку. — Поглядите — одни косточки.
На мою ладонь ложатся тонкие жердинки-пальцы.
— Раньше, бывало, разогну кисть и на суставах, сверху, ямочки. Браслет только-только у запястья надевался, а сейчас болтается.
— Холодные. — Пожимаю Сонины пальцы до еле уловимого хруста. Это порождает во мне волнующую нежность, что растекается по телу, словно чуть заметная рябь по тихой воде. Кажется, Соня хочет высвободить свои пальцы, но странным образом они все глубже и глубже забираются мне в ладонь.
— Они всегда такие, и ноги тоже, — жалуется Соня.
Вечером, когда я собираюсь уходить, она говорит:
— Завтра придете, не правда ли?
— Приду.
Неужели все это произошло в первый же день? Может быть, я кое-что упустил из виду или ошибся во времени, хотя сегодняшние события запечатлелись до того отчетливо, словно с них на веки вечные сняли рельефный оттиск. В конце концов не все ли равно, случилось это днем раньше или позже, главное — что все было именно так, а не иначе.
Время исчезло, как пена, которую бросила на гальку схлынувшая обратно в море волна. Мы с Соней ходили гулять, любовались пейзажами, рассуждали, спорили — занятий у нас было вдоволь. Мы останавливались у незнакомых деревьев, у кустарников и цветов, мы вспоминали восхищавшие нас виды на море, горы, на светло-зеленый луг возле заросшего лесом косогора.
Однажды выдалось ясное бодрящее утро; ночным дождиком смыло пыль с гладкой каменистой дороги. Мы поехали верст за десять в поместье, где на горном склоне раскинулся прибрежный парк. Дорога шла под обрывистыми утесами; из расселин нависших скал тянулся бледно-желтый жасмин, предлагая свои цветы проезжим людям и морским шквалам, когда те мчались вдоль берега, разогнавшись на пенных волнах.
— Смотрите, — закричала Соня, протягивая руку к душистому жасмину, — достать бы.
Я велел извозчику повернуть и снова заехать под утесы. Там, взобравшись на облучок, я привстал на цыпочки и принялся срывать цветы.
— Не губите их все, — попросила Соня, — они прекрасны в этой расселине наверху.
А я все-таки сорвал жасмины — все до единого, сорвал, несмотря на ее просьбу. Ни цветка не оставил я другим проезжим и взбалмошному морскому шторму.
— Ну вас, — молвила Соня, принимая от меня цветы, и в девичьем голосе, во взгляде проскальзывал упрек: я пренебрег ее просьбой. Но те же глаза и голос светились радостью и прощали мне мой поступок — ведь из-за нее, Сони, сорвал я здесь последние цветы.
В парке мы сидели перед семейством кактусов, что росли возле длинной, выходящей к морю аллеи. Вдоль нее красовались платаны, араукарии, рододендроны, серебристые ели и отливающие золотом можжевеловые кусты. Любуясь природой, мы не проронили ни слова. Соня слегка покачивала сорванными мною жасминами и порою подносила душистый букет к самому лицу, словно хотела прикрыть легкую краску нахлынувшего смущенья. Тихонько тронул я жасминовую гроздь, впрочем нет, я лишь коснулся пальцами одного-единственного лепестка. И тотчас же гроздь перестала качаться, как будто испугалась: вдруг да ненароком оторвется от ветки нежнейший лепесток. Чуть погодя я взглянул на Соню — она слегка склонила голову. Беспокойное дыхание разомкнуло тонкую линию губ, густые ресницы прикрыли полузакрытые глаза, и казалось, они вот-вот подернутся девичьей жалостливой слезою. Я забыл про лепесток, не заметил, как моя рука схватила целую горсть жасмина — всю цветущую ветку, потому что был охвачен тем самым немыслимым волнением, которое, как мне казалось, я прочел сегодня в Сонином взоре, во всем ее облике…
Бывало, к нам подходил Антон Петрович, однако, чувствуя себя лишним, он никогда не задерживался в нашем обществе. Скажет мимоходом несколько малозначащих слов, а мы с Соней уже болтаем о своем, о наших общих думах, о воспоминаньях.
— Он, бедняга, страдает, — заметила однажды Соня, после того как Антон Петрович удалился.
— Музыка, видно, не дает покоя, — ответил я.
— Нет, по-моему, тут дело не в музыке, а в Люси́, — сказала Соня, по-французски произнеся женское имя. На вопрос: кто же это, она ответила: — Полицмейстерша, вы же ее знаете. У нас все так и зовут: Люси́.
— По ней, стало быть, и тоскует наш композитор? — удивился я.
— Она жаловалась Антону Петровичу, что, дескать, брак у нее — ошибка, несчастье всей жизни и что чувствует она себя совсем юной. Вот нашего композитора и тревожит судьба Люси, и он ломает голову, как спасти страдалицу. А Цербер, — таким прозвищем Соня наградила полицмейстера, которого раньше называла гармонистом, — все время настороже, чтобы они не могли встречаться.
— Это кто же страдалица — Люси Филипповна? — усомнился я.
— Маловероятно, не правда ли?
— У них в Сибири прекрасные лошади.
— Вам тоже успели рассказать про лошадей?
— В чужедальнем краю земляки сближаются.
— Но ведь у вас имение в Финляндии, а Люси родом из Прибалтики, немка.
— У меня нет никакого имения.
— Все утверждают, что есть.
— Мой отец — владелец маленького хутора, да и тот целиком в долгу.
— Господи, как тут все путают.
— В этом я сам виноват.
— Понимаю: вам не хотелось откровенничать с любопытными.
— Возможно.
— Чего доброго, вы совсем и не финн.
— Конечно, нет.
— Как жаль. Я читала Ахо, и он мне нравится. Но кто же вы на самом деле?
— По правде говоря — я никто.
Отвечаю так, чтобы уйти от вопроса.
— Стыдно признаться, но отец истратил на меня все до последней копейки, однако радости ему я не доставил. Никуда не гожусь.
Тут я пустился в рассказы о школьной поре, товарищах по классу, летних каникулах, о матери, отце, сестренке и, к своему удивлению, заметил, что правда зачастую переплеталась у меня с ложью. Я, например, сказал, что отцу — дряхлому старику, живется плохо, что его хутор из-за меня обременен долгами. На самом же деле я тратил на себя только какие-то гроши, которые получал от холостяка дяди, а отец мой — мужчина в самом соку — недавно женился на молоденькой. Мать у меня жива, говорил я, а сестра умерла. В действительности же все было наоборот — у сестренки, живой и здоровой, росло двое малышей. Я рассказал про своих сверстников — товарищей по школе. Они как-никак кое-что соображали, у них хватило умишка, чтобы впоследствии уверенно и прочно обосноваться в жизни. У меня же самого такой внутренней прочной опоры не нашлось. Однако сейчас я кичился своим превосходством над сверстниками.
Немало всякого вымысла содержалось в моих россказнях. Мне и раньше приходилось подмечать нечто подобное, причем даже в тех случаях, когда, как и сегодня, я хотел быть искренним и откровенным. Раздумывая об этом, нельзя было не задать себе вопроса: чем же объясняются такие поступки? Почему я прибегал к вымыслу? Из-за того ли, что пестрота истинной, реальной жизни не удовлетворяла меня и вынуждала фантазировать? Значит ли это, что игра воображения важнее, чем простые повседневные факты? Но ведь я всегда отдавал предпочтение тем наукам, которые ко всему подходят с понятиями меры и веса. Разве знания и жизнь так мало касаются друг друга?
Во время нашей беседы я чувствовал, что Соня объята состраданьем и нежностью. Об этом говорили ее глаза, губы, вздрагивавшие ноздри. Она опустила руку на мои пальцы и, чтобы ободрить меня, произнесла:
— Надо собраться с силами, — если человек по-настоящему чего-нибудь захочет, он может сделать все.
Как волшебные заклинанья звучали в полудетских устах эти и другие сказанные ею мудрые, веские слова. Их смысл поначалу ускользал от меня, теряясь в хаосе отдельных звуков. Но вскоре слух освоился с потоком слов, я уверовал в них, я поверил даже самому себе, хотя сознавал, что наговорил немало вздора.
Соня восторгалась красотою человеческих стремлений, величием идеалов. Она поведала мне, чем хочет заняться и куда поехать, когда выздоровеет. Я понял, что она далека от мысли о своем неотвратимом, неизбежном конце, хотя порою, правда очень редко, в ее речах сквозила безнадежность. Жизнь, томимая пылкими мечтами, еще билась в глубинах Сониной натуры и подсказывала планы, один другого увлекательней.
И в последующие дни мы продолжали начатый разговор. Мне казалось, что Соня нарочно возвращалась к нему; ее угнетала моя беспомощность, Соня хотела поддержать меня, изменить к лучшему, возродить во мне веру в мои способности. Ей доставляло удовольствие сознавать, что она кому-то жизненно необходима, что может помочь кому-то. По-моему, Соню преследовали те же мысли, в которых барахтался Антон Петрович, вынашивавший бессмысленные проекты спасения полицмейстерской Люси. Тут мне вспомнился юный и румяный студент, которого я частенько встречал в обществе Надежды Павловны. Может быть, и этот юноша выступает в роли спасителя, пытаясь наставить утомленную жизнью женщину на праведный путь. Увы, грешная плоть губит идеалы, и, видно, сам спаситель угодил в силки хитрой обольстительницы. Людям, очевидно, нравится страдать за других, особенно в тех случаях, когда они не в силах предаться самоискуплению. Чтобы забыть о приближении собственной гибели, они уходят в заботы об окружающих, стремятся спасти ни более ни менее, как весь мир. Много таких спасителей мира перебывало на свете, но сумел ли кто-нибудь спасти самого себя?
Эти же мысли пришли мне в голову и позднее, когда мы жарким днем сидели однажды в тени рододендронов. Их нагретый солнцем аромат повергал нас в какое-то удивительное изнеможение. С нами была «Книга джунглей», и я случайно раскрыл в ней главу о жизни диких зверей. Соня, слегка пододвинувшись ко мне, бросила взгляд на страницу и попросила:
— Прочитайте вслух, а я послушаю. Чудесное место.
Тихим голосом я начал медленно читать Киплинга — страницу, другую, третью. Внезапно Соню пробрала легкая дрожь, рот как будто свело холодом, еще немного — и у нее застучат зубы.
— Не надо, перестаньте. Я не могу слушать. Это так волнует: унестись бы куда-нибудь на вольную волю.
— Придет время — унесемся!
— Нет, нет, не говорите. Пойдемте же отсюда!
Судорожно схватив меня за руку, она добавила:
— Цветы, их запах ударил в голову… и ваше чтение… и голос… но… обо всем этом нужно молчать.
Не знаю, чего бы я не отдал в тот миг — лишь бы уверить Соню, что все-таки придет еще счастливая пера.
Молча мы отправились домой, Соня шла быстрее, чем обычно; она словно убегала от чего-то ужасного. Но куда скрыться неверующему, кто приютит беспомощного?
За последние дни Соня стала для меня какой-то загадкой. Глаза у нее выдавали желание довериться мне в чем-то очень важном, но с губ сбегали лишь обыденные простые слова, нередко угасавшие в грустном молчании. Я не решался расспрашивать Соню, не отваживался заводить речь о том, что, может быть, таило в себе зародыш будущих неожиданных решений. Помню, как однажды вечером, когда я собрался уходить, она с детской растерянностью ухватилась за полу моего пиджака.
— Не уходите еще… нет, нет, садитесь, сюда… поближе…
И снова черты девичьего рта тревожила невысказанная мысль, Соня молчала, глядя мне прямо в глаза.
Вчера, выйдя из ее комнаты, я повстречал на веранде Ланина и Анну Ивановну.
— Когда же вы едете? — спросил Ланин, видимо, продолжая начатый разговор.
— Завтра или послезавтра под вечер, как велит телеграмма, — ответила Анна Ивановна.
От этих слов у меня застучало в висках, я быстро простился и убежал в парк.
— Вот как! — твердил я сам себе, бредя по аллее. — И мне об этом ни слова. Стало быть, все было заблуждением, обманом.
Песок захрустел под ногами, я ускорил шаг, размышлял — в чем же именно меня обманули.
12 мая, в 2 часа утра
Не спится.
Ходил по комнате, сидел на балконе, смотрел на светляков, на их зажженные в сгустившихся сумерках фонарики. К полуночи они гасли, совсем как некие колдовские огни, что губят запоздавших путников, заводя их в трясину или сталкивая в пропасть. По морю плывет сверкающий огнями пароход; он гудит, но хода не сбавляет. Остановки нынче не будет — слишком большая волна. Лягушки раскричались вовсю; кажется, что целая орава мальчишек забавляется трещотками. По другую сторону долины, на склоне, мерцает одинокий огонь. С порывами ветра оттуда по временам доносится дикая песня, в которой слышен то воинственный клич, то звуки охотничьего рога. Это поют горцы, ночующие под чинарами. Луну словно насадили на дальний горный пик; оттуда она расстилает над миром покрывало, сотканное из ярких сновидений.
Всматриваюсь в темную долину, пытаюсь уловить в ней нечто невидимое, вслушиваюсь в шорох деревьев, надеясь дознаться у них о чем-то очень для меня важном и необычном.
Бедной голове моей не совладать с мыслями. Несметным роем несутся они с такой быстротой, что не настичь их, не задержать, хотя бы на мгновенье. Только показалась одна, как ее настигает другая, третья — и так без конца. Порою та или иная мысль, преображаясь в полете, снова возвращается ко мне, наподобие небесного тела, мчащегося по своей неизменной орбите. Бесконечно долго длится такое кружение дум, как будто влечет их неодолимая притягательная сила.
Сел к столу и только успел взяться за высохшее перо, как вошла она — тихой поступью, не проронив ни слова, будто хотела неслышно сесть рядом и прочитать написанное.
Я вскочил, ошеломленный бросился навстречу, впервые назвал ее по имени:
— Соня!
Словно сейчас только понял я истинное значение этого слова.
Смущенные, мы стояли друг против друга. Мое ли восклицание, или необычность встречи в новом месте смутили нас? У Сони трепетали губы и тяжко дышала грудь.
— Устала.
— Прилягте на шезлонг… или…
Я не посмел закончить свою фразу, но Соня прочла ее в моем взгляде и сказала с улыбкой, словно подшучивая над собственными словами:
— Я прилегла бы на кровать, если позволите…
— Неужели вы пришли пешком? — спросил я, когда она легла отдохнуть.
— Нет, приехала.
— Удивительно, что я ничего не заметил.
— Экипаж подъехал с другой стороны, сделал круг… из-за наших… Будьте добры, положите мне ноги поудобней — вот так, и укутайте их — они вечно мерзнут.
— Не низко ли голове?
— Нет, хорошо. Всему телу… очень хорошо… сейчас… и ногам тепло. Я немного покаталась у моря. Тетя с Ланиным пошли к водопадам. Она взяла меня… чтобы в последний раз. Ведь мы завтра уезжаем.
Итак, секрет выдан, но я делаю вид, будто пропускаю ее слова мимо ушей, будто ничего не слышал, отхожу на два-три шага, чтобы взять стул и перенести к постели.
— Нет, нет, садитесь поближе! — Соня похлопывает рукой по краю одеяла. — Хочу, чтобы сюда… мне так хорошо.
Сажусь на постель. Молчим.
— Мне и дома легче, когда вы приходите, — шепчет она, прищурившись.
И потому что я ничего не отвечаю, задетый за живое незаслуженной обидой и охваченный печалью, Соня продолжает:
— Завтра мы уезжаем. Хотелось еще раз побыть с вами. Каталась у моря и поняла, что должна… вот так, без предупреждения, прийти к вам и… уйти, чтобы другие не знали.
Моя прежняя обида рассеялась, и все же резкий чад от нее еще обволакивает душу.
— В Швейцарию едете? — спрашиваю я спокойно и учтиво, но голос выдает скрытое волнение.
— Сначала в Крым, там встречусь с отцом и братьями, а оттуда дальше — в Швейцарию.
Я смотрю в окошко.
— Значит, завтра.
— Завтра.
Это слово звучит сейчас глухо, словно где-то под сводами. Нам хочется поговорить, как прежде, но не подыскать ни мыслей, ни фраз. Только одно вертится в голове: завтра, завтра.
— Вы сегодня странный какой-то, чужой, — робко замечает Соня.
— С чего бы?
— Не знаю; боюсь, что сердитесь.
— Мне грустно.
— Что я уезжаю?
— И к тому же…
— Есть еще причины? Ну вот, я так и думала.
— Вы могли бы раньше сообщить об отъезде.
— Ах, из-за этого? Не гневайтесь — мне хотелось сказать, но не смогла, не сумела. Вы сами видели, что хотелось. И каждый раз жалость не позволяла. Что поделаешь, такая уж я. А сегодня не надо хмуриться. Я и пришла потому, что вы всегда хорошо относились ко мне. Простите.
Соня протягивает мне руку. В глазах у нее мерцанье, взгляд их говорит, что вся она сейчас — одна лишь мольба и что затрудненное дыханье — это подавленный стон.
— Вы будете писать мне? — Голос мой смягчается. Я играю Сониными длинными пальцами, гибкими до того, что, кажется, их можно сплести воедино, словно ивовые прутья. Не отвечая на мой вопрос, она только глядит на меня в упор туманным, будто захмелевшим взором. В молчании я прижимаю тонкие пальцы к своим губам и ощущаю, что девичья рука едва заметным движеньем манит, привлекает меня. Осыпаю поцелуями ее запястье, локоть, легкую ткань, прикрывающую трепетные плечи, ее усталый полуоткрытый рот, а она, задыхаясь, уговаривает отпустить ее, упрекает меня, сердито отталкивает.
— Вы задушите меня, — жарко шепчет она.
Мне становится прямо-таки физически больно от Сониных слов, но я снова целую ее, едва касаясь щек, горящих обманчивым румянцем, полураскрытых губ, ресниц. Я ощущаю всем своим существом, как бесконечно дорога мне Соня, как она вся лучится счастьем. Неожиданно для самого себя нашептываю ей какие-то шалые слова. Они с легким шелестом проносятся мимо, как бы не задевая моего слуха, и я сам не сразу различаю их:
— Хочу видеть — какая ты. Завтра ты уедешь навсегда. Мы никогда больше не встретимся, а я хочу запомнить тебя — всю, всю… Ведь это можно, не правда ли, ты позволишь?
Надсадно дыша — бедной груди не хватает воздуха, — Соня ничего не отвечает. Она только ненадолго приоткрывает глаза, и я вижу в них стыдливую улыбку. Руки у меня тянутся снять с нее одежду.
— Мне ведь нельзя волноваться, — искренне и просто оправдывается она, но эти слова не проясняют моего рассудка, не разгоняют дурмана. По-прежнему неутомимы мои поцелуи и не стихает шепот моей мольбы, вспоенной печалью. Соня больше не отстраняется, а когда мои руки не справляются с непослушной одеждой и я виновато жалуюсь: «Не знаю… как тут…» — по Сониному лицу пробегает едва заметная улыбка; меня вызволяют из беды и снова предоставляют самому себе, потому что Соне отрадны мои ласковые прикосновения. Неоднократно приходится ей выручать меня, и каждый раз, стоит мне тихонько попросить о помощи, Соня вздрагивает, словно понимает, чем вызвана моя неумелость, мое незнание секретов женской одежды.
Отчего же мне стало так нестерпимо грустно? Я вижу закрытые глаза, беспокойный рот, болезненный румянец на скулах и стройное, гибкое, словно из слоновой кости выточенное тело. Томимый жалостью, падаю перед кроватью на колени и лишь губами осмеливаюсь притронуться к ее вздрагивающим ногам.
— Тебе холодно? — спрашиваю, словно боясь безмолвия.
— Нет, — отвечает Соня, не раскрывая глаз.
Она простирает руки, чтобы обнять меня за шею.
— Подними.
А когда я встаю и беру ее в объятья, она вытягивается, как ребенок, которому надоело сидеть на материнских коленях, и хочет пройтись, испытать, слушаются ли ноги.
Бережно ставлю Соню на пол; от восторга или благоговения снова опускаюсь к ее ногам. Едва отваживаюсь заглянуть в глаза, а она, видя мою покорность, радуется, делает по комнате два-три шага, словно ее потянуло пройтись вокруг меня в танце. Подойдя ко мне, она быстро наклоняется, целует в лоб, и я слышу, как с ее уст слетает:
— Милый мой, хороший.
Сонин шепот жжет, словно пламя; кажется, что кончики ее пальцев, притрагиваясь ко мне, разбрасывают искры. Горячая струя бежит по моему телу, я перестаю соображать. Руками обхватываю девичьи бедра, тянусь губами к бугоркам неразвившейся девичьей груди. Соня испугана, чуть отпрянув, она склоняется к моему лбу, целует меня и, широко раскрыв огромные удрученные глаза, говорит:
— Не вскормить мне никогда никого!
В Сонином голосе слышится не то вопль человека, застигнутого ураганом, не то последний крик утопающего, обращенный к людям, к богу, ко всему миру. Я вижу перед собою губы, тронутые скорбью, и они будят во мне воспоминанья. Даже потом, когда она одевается и не может удержаться от улыбки в ответ на мою неловкую помощь, мне кажется, что где-то вокруг рта по-прежнему витают знакомые скорбные тени.
Соня лежит на кровати, и по-прежнему ноги у нее укрыты теплым, по-прежнему в глазах немой вопрос и мольба. А я только и умею, что согревать поцелуями девичьи зябкие пальцы.
Мне кажется, с глаз у нее спала пелена, и волшебный мир мечты внезапно сменился иным, обыденным миром с его иссушающими болезнями, широкими морями и гористыми странами, куда Соне предстоит уехать. По-видимому, она вдруг поняла ту потрясающую, сводящую с ума, бессмысленную игру природы, которая заставляет каждой клеточкой тянуться к мечте и видеть свое спасение в другом человеке, пусть даже отнята у тебя надежда на счастье с любимым, пусть сознанье, подстерегающее тебя даже в самые священные, незабываемые мгновенья, говорит: нельзя, не смей никогда ни для кого быть желанною. Губы томятся, они хотят выразить тайную боль, заключенную во взоре, и трепещут в поцелуе, чтобы не исказиться рыданиями.
Мне бы целовать и целовать больной румянец на твоих щеках, пить и пить взгляд твоих глаз, обрамленных коричневыми тенями. Не оторваться мне от их гибельного блеска. Дыханье твое растекается по всему моему телу.
Ты гладишь мою голову, твой крошечный рот уже озарила мечтательная улыбка, которую я жажду…
О, этот голос, о, волшебные взгляды, заворожившие меня!
О, эта блаженная боль, о, это наслаждение красотою; от нее, как от недуга, целыми днями ходишь сам не свой.
Знаешь, на груди у тебя есть родинка, и хочется целовать ее без конца. Знаешь, соски твоих грудей похожи на горные вершины, позолоченные рассветным солнцем. К ним устремляются мои грезы.
И все-таки заметила ли ты, что близость к тебе преисполнила меня жалостью и в душе моей накипают слезы.
Поняла ли ты, что я хочу, словно птенчика, поднести себя к губам и согреть, забаюкать горячим дыханьем своим.
Оба мы снова опьяняемся взаимной близостью, но вслед за опьянением нас охватывает невыразимая печаль, и мы молчим в горестном забытьи, пока Соня не обращается ко мне со словами, навеянными ей какой-то ассоциацией:
— Теперь у тебя начнется новая жизнь. Ты соберешься с силами, из тебя выйдет толк. Помни — я так хочу. Обещаешь?
Сначала мне трудно понять смысл этих слов, но потом я вспоминаю про свою вымышленную беспомощность, которая на самом деле беспокоит Соню. И я спешу уверить ее в новой жизни, в новых силах, стремлениях.
— Я обещаю, клянусь… все, все сделаю, крошка моя родная…
Не помню, что именно я говорил, но чувствовал тогда, что от этого зависит чья-то жизнь, чей-то душевный покой. Соня не смогла удержаться от улыбки, она по-матерински ласково сжала мои виски, чтобы приблизить губы для поцелуя.
А потом, уходя, она обводит взглядом мою комнату, словно хочет навсегда запомнить в ней каждую вещь.
— Хорошо тут у тебя.
— На веранде еще лучше, — отвечаю, уводя Соню из комнаты.
— Ах, как близко! — изумляется она, увидев снежные горы за кипарисовой аллеей.
— Хоть на санках катайся, не правда ли? — говорю, и внезапно мне становится ясно, почему я с таким удовольствием наблюдал за ребячьими играми на горном уступе.
— Да, хоть на санках, — с тихой грустью повторяет девушка и покидает веранду, словно испугавшись чего-то.
Хочу проводить ее домой, но она противится, словно намерена видеть меня сегодня только в этой комнате, с этим видом на горные пики. Прощаясь, Соня склоняется ко мне на грудь, как гибкий стебелек хмеля, и прячет лицо в отвороты пиджака. На них остается запах ее волос. Устало отвечает она на мою последнюю ласку. Улыбка у нее полна счастьем, но мне все-таки мерещатся недавние грустные тени у рта — их никак, никак не позабыть.
— Завтра, не правда ли? Я жду, — говорит она, высвобождаясь из моих рук.
— Завтра, — отвечаю ей поцелуем.
Ушла. И я сам, и все кругом еще дышало Соней. Топчась посреди комнаты, я рылся в памяти и думал, думал о Сониной затаившейся у рта печали. Где еще приходилось мне видеть вот такие же скорбные черты, источающие боль и нежность. И неожиданно понял, чье это морщинистое лицо со слезами испытанных тягот и страданий, грустные, глубоко запавшие глаза и бледные сухие губы, у которых именно и витала тень, замеченная мною сегодня. Но ведь прошло столько времени, миновало столько лет. Тогда все было совсем по-иному, совсем в другой обстановке…
Я напроказил, и отец собрался меня пороть. Штанов у меня тогда еще не было — возрастом не вышел. Отец так и сказал: полосатый походишь. Мать заставляла меня повиниться: «Батюшка, золотенький, прости», но я, увидев суровый отцовский взор и зажатые в руках розги, не смог просить прощения, а подбежал к матери и укрылся за широкой юбкой. Мать взяла меня на руки и пыталась защитить от отца (рукава у нее были закатаны, она вымыла руки теплой водою с мылом, чтобы месить тесто для хлебов). Отец поднял розги и велел опустить меня на пел. В ответ мать только крепче обняла мое тельце. Просвистели прутья и огрели меня по ничем не прикрытым ножонкам, а мать по оголенным рукам — жжык, жжык, — не знаю, сколько раз подряд. Помню только, что кричал, а мать успокаивала меня, показывая свои исполосованные кровоточащие руки.
— Почему не повинился? Видишь, отец какой сердитый, — говорила она, — теперь мне и хлеба не промесить. Нужно работницу звать, а у нее в тесте мука опять комьями слежится.
Материнские губы при этом подрагивали, — то ли она засмеется, то ли заплачет.
Вспомнилось далекое детство, и поникла голова — многое предстало передо мною совсем в ином свете. Не стало на свете этих потухших глаз и бледного рта с такими бесконечно родными чертами. Давно мы похоронили мать; смерть словно осчастливила ее, избавила от горькой земной доли. Нынче все это привиделось снова, как будто наяву, но только не могу я понять: чей же образ всплыл в памяти — матери или кого-то другого. Не знаю; чувствовал лишь одно: навсегда ушло из жизни что-то близкое и нежное. Заломив руки и судорожно сотрясаясь телом, обессиленный и сломленный, я разрыдался подле кровати, на которой целовал трепетные Сонины колени. Подушка, простыни, одеяло — все это еще жило Соней. Что же столь сильно потрясло меня: недоброе предчувствие или безответный прилив нежности? Неужели теперь лишь нашлись у меня слезы, чтобы оплакать родную мать. Ничего, ничего я не понимал, сокрушался и плакал; и, лишь услышав стук в дверь — горничная принесла завтрак, — поднялся с пола перед кроватью.
— Господи помилуй! — воскликнула она, войдя.
— У меня умерла мать, — ответил я. И снова упал, и снова судороги потрясли тело.
12 мая, время обеда
Перед восходом солнца меня охватил тяжелый сон, а проснувшись, я ощутил стеснение в груди, как обычно бывало после ночных кошмаров. Донимала сильная испарина. Горя нетерпеньем, я быстро, кое-как оделся и поспешил к морю, где встретил Ланина.
— Не проведаете ли мадемуазель Пиратову, — сказал он, — у нее ночью пошла горлом кровь.
— Кровь, горлом?
— Да.
Я застыл на месте; ноги, руки, все тело сковало холодом. Над головою расшумелись деревья, да так сильно, что я не разбирал больше ланинских слов, а он говорил об угрожавшей Соне серьезной опасности, о телеграммах и покое, абсолютном покое.
Точно во сне, едва ли не ощупью я поднялся по широкой каменной лестнице на второй этаж и легонько постучал в знакомую дверь. На стук вышла заплаканная Анна Ивановна.
— Вы уже слышали, — чуть слышно спросила она и на цыпочках подошла ко мне, притворив за собою дверь.
— Ланин сказал.
— Она спрашивала о вас, неоднократно. Теперь чуточку заснула, авось сон освежит. Боже мой, и нужно же было мне пойти вчера к водопаду, — загоревала Анна Ивановна. — Чуть отлучилась, а она сразу — к морю. Там и простудилась, наверно, прохватило ветром.
Она скорбела и сокрушалась больше всего по себе, — что скажут Сонины родные! А кровотечение из легких, опасность, грозившая больной, — это для Сониной опекунши было, очевидно, делом второстепенным. Разумеется, Соня умрет, природа возьмет свое, но зачем, умирая, вызывать у родной тети укоры совести, зачем ее бедняжке читать в глазах окружающих немой упрек по своему адресу? Умирай, но не тревожь покоя у людей, тем более у старых. Долго ли еще жить старым, ведь им так дорога каждая крупинка жизни… Шипеньем змеи отдавались у меня в ушах эти слова, вызывая злобу и желчь. Ах, если бы чьи-нибудь невидимые руки задушили эту старуху. Вот так, а не иначе вызволить ее из беды, облегчить совесть.
Я намеревался пройти к больной, но Анна Ивановна испуганно простерла перед дверью руки, преграждая мне дорогу.
— Врач не разрешает, боится, что она разволнуется; никого не велено пускать. Надо выждать, пока не выяснится, какой оборот примет болезнь. Может быть, завтра зайдете или сегодня под вечер. Правда, приходите навестить…
Я повернулся, чтобы уйти, мне хотелось или побыть наедине с Соней, или остаться в одиночестве. Я не мог выносить никого другого: слова, взоры, самое дыханье людей, их соседство вызывало у меня ощущение физической боли. И, как назло, Анна Ивановна пошла со мной по коридору, не переставая что-то объяснять с таинственным видом, рассказывать, жалобиться, словно она кого-то боялась, берегла какие-то тайны. Взволнованный, я погрузился в себя и не вникал в смысл сказанного ею. На лестнице мы повстречали пожилого мужчину, которого Анна Ивановна представила как врача, проводящего здесь свой отпуск. Он-де приехал дня три тому назад из Москвы и сейчас приступил к лечению мадемуазель Пиратовой.
— Ну как больная? — осведомился врач у Анны Ивановны.
— Спит.
— Очень хорошо, я скоро опять зайду.
— Прошу вас, доктор, — сказала Анна Ивановна и снова запричитала: — Что же это такое, почему на юных, на талантливых — и такая напасть? Видали вы молодого человека — Антона Петровича, — ведь и ему скоро конец придет?
Врач пожал плечами и, покорно вздохнув, ответил тоном человека, умудренного житейским опытом:
— Что поделаешь — так повелось: в борьбе за жизнь погибают наиболее духовно утонченные, нежные и возвышенные существа. Они сами хотят слишком многого, а от них требуют еще большего. Причем взыскательней всего именно те, кто их любит…
Услышав последние слова, я был вынужден схватиться за перила — сердце пронизала боль, ноги не повиновались. Доктор еще о чем-то говорил с Анной Ивановной, но я воспринимал его речь скорее механически, не вполне сознавая, о чем идет разговор.
— Там, где резвый конь ноги пообивает, у ленивого копыта не треснут. Нам надо оберегать эти лучшие, благородные, порывистые натуры. С них нельзя чересчур много спрашивать, к ним надо подходить очень чутко. А люди, которые готовы покровительствовать даже скотине, видят в таких натурах прежде всего лентяев, чей удел — бич.
Не слыша больше докторского голоса, не давая себе отчета в происходящем, я едва спустился с лестницы и побрел в парк. В ушах гудело одно и то же: взыскательней всего именно те, кто их любит. Слова эти не сходили и с языка; бессчетное число раз я повторял их вслух, часами, бродя где попало — по галечнику вдоль морского берега, по рододендроновым аллеям, по косогорам. Но, слоняясь у моря и в парке, непрестанно ревниво следил за тем, чтобы отовсюду видеть угол Сониного дома, крышу, ее окно, веранду в глициниях — видеть все, что напоминало тоскующему сердцу: она там — твоя единственная, она близко.
Свет сменился тьмою, тьма — светом, а бессонные веки мои не смыкались, я не ложился, одержимый мучительными думами и тягостными переживаниями. Время от времени, крадучись, поднимался по знакомой лестнице, но меня не пускали за порог, прося заходить попозже.
Едва ли я сознавал, в какой последовательности и долго ли все это происходило, однако сейчас мне кажется, что тогдашние мои мысли и чувства как бы отчеканены на металле, неподвластном разрушительной силе времени, настолько ясно и четко стоят они передо мною и посейчас.
. . . . . . . . . . . . . . .
Одолевает тупая боль, заставляющая стонать. Во мне словно нарывает что-то, и в душе и на теле — всюду. Сначала меня слегка обдает теплом, потом становится все жарче и жарче; где-то — нельзя даже определить, где именно, — пронзительно бьет этот страшный жар. Холодной водой смачиваю запекшиеся губы, чтобы хоть немного освежиться, но боль жжет и жжет, и кажется, что весь воздух и вся природа кругом пронизаны жгучим, беспощадным зноем. Пристально гляжу вдаль, пламенем горят набухшие веки, и отсвет голубых просторов зыблется в затуманенном дрожащем взоре.
Что это — жалость? Нет как будто. Скорбь? Тоже навряд ли. Угрызения совести? Не знаю! Пусто, невероятно пусто в груди, и это гнетет. Свинцовая пустота порождает равнодушие, вытравляет чувства. Душа смята гибельной безнадежностью, и только один рассудок по-прежнему не перестает трудиться в наступившем великом безмолвии.
О, этот рассудок, о, неумолимый человеческий мозг! Сколько раз я хватался за тебя, как утопающий за соломинку, но разве ты чем-нибудь помогал, когда мне бывало поистине трудно? И вот сейчас — не ты ли многократно и неопровержимо доказывал, что угрызения совести у меня необоснованны, скорбь — напрасна, ибо много ль значит во вселенной жизнь одного человека. Самые здоровые люди и те — рано иль поздно — умрут, и что такое для вечности дни, годы и даже тысячелетия? Перед абсолютом, перед бесконечным весь мир и человек просто смешные ничтожества.
Но почему же все-таки не под силу тебе, рассудок, чем-либо заполнить пустоту, зияющую в груди, почему не можешь ты поселить в ней нечто, проявляющее признаки жизни? Как же беспомощен ты, рассудок! Каждое твое намерение оживить пустоту кончается неудачей, и мертвенный провал ширится и ширится…
Меня тянуло сначала к морю, но в испуге я сошел с тропинки, что вела на берег: воздух тут, казалось, загустел от сильного запаха увядающих роз и морскому ветру не пробраться было сквозь густую древесную листву.
Чуть погодя снова отправился туда. Но все по-прежнему томился там воздух, отягченный ароматами, и не только воздух — все цепенело вокруг меня и во мне самом, на все снизошел давящий покой. Я почувствовал, что напрасно пытаюсь шевельнуть ногою — все равно не сойти мне с места. Да и что это, в сущности, такое — продвигаться вперед, топтаться на месте, шаг за шагом брести по пыльной дороге? Владеет ли мною, рассуждал я, желание искать кого-нибудь, стремиться куда-то? Ждет ли меня кто-либо? Нет, никто не ждет и никого мне не нужно. Что же будет? Достигну ли я чего-нибудь в жизни? Разве можно идти вперед, если нет у тебя никакой цели. К чему такое бесцельное движение? Хоть быстрее молнии крутись вокруг земного шара — все равно, если потеряна цель, твой полет лишен смысла и значенья, ведь земля — крошечная величина в бесконечности миров. Стоит ли вместе с лучами света уноситься еще дальше, настигать луну, солнце, дальние звезды — что мне с этого? Я и тогда буду так же далек от вечности, как теперь здесь, на земле, где ступает моя занемевшая нога. Я всего-навсего ползущий червячок, я — сглаженный прибоем голыш на морском берегу, который перекатывают плещущие волны или вминает в песок нога прохожего. Я — жалобный ветерок, шелестящий средь листьев. Ветерку не дано знать: куда унестись и откуда задуть и почему нужно постоянно спешить — то с моря забираться в горы, то по долинам мчаться обратно к морю. Нет смысла даже в сознательном движении, если тобою потеряна цель.
Что же гонит меня из дома, что вызывает во мне предчувствие, будто, неустанно двигаясь, я все-таки куда-то приду? Что засылает мне в мозг миражи, говорящие о моей близости к завершению каких-то поисков? Я не нахожу ответа на такие вопросы и растерянный стою на высоком берегу. Внизу искрится, сияет море. Утки, летящие длинной вереницею с запада на восток, садятся на воду, словно им захотелось омочить свои перья в прохладной воде. Потом птицы снова взлетают и теряются в небе. За первой стаей несется вторая, третья. Уткам конца нету. Начал считать их, дошел до ста сорока семи, но из темной, наплывавшей с запада полосы выносились новые и новые цепочки. Не сочтешь, молвил я про себя, и перестал следить за утками, а память нежданно подсказала, что берег Черного моря — окружность, и птицы, возможно, тоже летают по кругу. Мне же видна только часть окружности, и поэтому вряд ли я дождусь конца полета, вряд ли сосчитаю летящих птиц. И все-таки что-то тянуло меня остаться, увидеть этот конец, потому что ощущение бесконечности угрожало мозгу тем же самым застоем, что сдавил мне грудь и, казалось, проявлялся во всем окружающем. Бессильно опустился я на скамью и, машинально глядя вперед, забылся, перестал следить за птичьей вереницей. Спустя некоторое время взор мой снова понесся в море, однако утиные стаи уже исчезли и по сверкающей глади не скользило ни единой тени. Правда, в сторонке маячило несколько парусов, но они были воздушней и белее ангельских крыльев, и солнечные лучи сверкали на них, соревнуясь с блеском морской волны. На душе внезапно полегчало, долгожданное умиротворение овладело чувствами, ясная мысль озарила голову: стало понятно, почему я без толку слонялся с места на место, почему так упорно дожидался, пока не пролетят долгие птичьи стаи.
Шаг за шагом бродя по тропинкам, я не стремился выйти куда-либо к намеченной цели, мне хотелось только выиграть время, обратить утро в полуденную пору, а полдень в предвечерье. Мне нужно было сократить часы, отделявшие восход солнца от заката. Разве для того я следил за утками, чтобы сосчитать их? Нет, не это привлекало меня к пернатым. Просто каждая птица, летевшая над блистаньем вод, приближала смену света и тьмы, дня и ночи, с каждой птицей я губил пусть ничтожную, но все же какую-то частицу изменчивого и все-таки постоянного времени. Даже сейчас, когда шуршит по бумаге перо, набрасывая эти строки, мне кажется, что я не собираюсь посвящать в свои мысли кого-то другого, не хочу, чтобы они запечатлелись дольше, чем след путника на вьюжном снегу, чем дорожка, оставленная кораблем среди пенящихся валов. Нет у меня никого, кому охотно поведал бы я свои думы, нет у меня за душой ничего значительного, что стоило бы сохранить. Если я пишу, так только с одним желаньем: скоротать время, одолеть время.
Перенесясь мысленно от пространства ко времени, порадовался было, что нашел, по-видимому, ответ на какой-то назойливый, саднящий вопрос. Вскоре, однако, меня снова настигают мысли о бесконечном, и снова мне предстоит ломать голову над пределами, в которых заключен смысл жизни. Нет возможности найти такие пределы, и на меня снова накатывает печаль, грудь по-прежнему томит пустота. Я словно падаю куда-то в узкую щель, где нельзя даже чуточку шевельнуться. Простираю вялые руки, чтобы хоть немного раздалась теснина, чтобы хоть кончиками пальцев дотянуться до границ гнетущей бесконечности. Смешными выглядят эти попытки одолеть время, по-детски наивны усилия мозга, когда тело изнемогает от нестерпимого жара. Что мне до тиканья часов, до солнечного восхода и заката, если не проходит боль — все равно, мечешься ли ты без сна или встаешь с резью в набухших глазах? Может быть, по-прежнему летят птицы по кругу над морским берегом и тщетна надежда, что скроются, сгинут их чернеющие стаи. Лишь на мгновенье садятся они, а после снова начинают кружить — с весны до осени и с осени до весны. Может быть, они летали точно так же и в прошлом году, в позапрошлом, сто лет назад, во тьме веков, когда строились пирамиды и в скалах вырубались индийские храмы. Нет начала и нет конца. И что такое начало, если за ним не последует конец?.. Господь создал прежде всего небо и твердь. А кто же сотворил начало? Что происходило раньше, до него. Нет, нет, оно, конечно, возникло как нечто самое первейшее. Еще не рождались люди, не сотворились боги, а начало уже было. В лоне времени зародились и созрели миры и все, что пресмыкается и копошится, летает и плавает. Время — прародитель всего рождающего, время — творец всего творящего. Никогда не искрошатся зубы у времени, и неизбежно сгложет оно все и вся до самой последней кости. Берегитесь, пирамиды, трепещите боги в скалистых чудо-храмах, содрогайтесь горы, ибо поступь времени неотвратима! У меня отныне нет нигде никакой опоры, любое слово, сказанное в утешение, я принимаю за насмешку, меня крутит неведомая сила, словно щепку в бурном потоке или овсяную мякину на ветреном току. С какой же стати я бросаюсь к тебе за помощью, безучастное, докучливое, унылое время!
С побережья забрел подальше в парк, намереваясь там убить неподвижное время. Я искал общества даже безразличных мне людей, все равно — кто ни попадись, только бы сдвинулись и покатились колесики секунд. Вскоре мне повстречался Ланин и завел речь о своей жене, которая тайком ходила к доктору советоваться насчет жизнеспособности их будущего ребенка. Она не могла скрыть обнадеживших ее докторских прогнозов и, покраснев от смущения, поспешила сообщить мужу радостную весть. При этих словах мне стало еще мучительней: все кругом в движенье, лишь я один, подавленный застоем, топчусь на месте. Я бежал от Ланина, как от своей совести, как от проклятого напоминания о своих неодолимых пороках.
Иду дальше, встречаю Антона Петровича и, видя у него в глазах лихорадочный блеск, надеюсь услышать слова, которые раскуют колдовское кольцо вокруг меня, избавят голову от оглушительных молотов. Композитор же исподволь заговаривает все о той же несчастной Люси Филипповне, не нашедшей спасителя. А у меня, чувствую, не осталось ни капли сострадания, безответна моя душа к чужому горю. У меня, наоборот, возникает желанье уколоть Антона Петровича, причинить ему боль. Спрашиваю:
— Хватит ли у вас денег, чтобы помогать Люси?
— Мы будем работать.
— Вы что — выздоровели?
— Выздоровлю!
— А если нет?
— Непременно выздоровлю и поддержу ее. Первый шаг, безусловно, труден, но зато потом она всю жизнь будет помнить меня и благодарить.
— И это, по-вашему, очень важно?
— Как так? — в недоумении спрашивает Антон Петрович.
— Важно ли, что она не забудет вас? — повторяю вопрос. — Хотя бы и всю жизнь помнила, да разве из-за этого стоит пускаться на риск, затевать что-то. Людской век короток, каких-то несколько жалких лет — ведь это до смешного ничтожная крупица в сравнении с вечностью. А в то же время один-единственный созданный вами аккорд, может статься, заключает в себе целую вечность.
Собеседник мой молчит, размышляет. Он еще не вполне понял, что именно я хотел сказать, но в глубине души у него, видимо, зарождается сомненье, в голову приходит мысль о ненужности задуманных им поступков. Мне же как будто мало этого, и я продолжаю:
— Нельзя ли выручить вас?
— Чем?
— Деньгами, — рублю я напрямик, но тут же чувствую, что у меня в голосе проскальзывает другая еле заметная нотка, напоминающая композитору о старом долге. У Антона Петровича, как бы от боли, подергиваются губы, прядает взор, и мы тотчас же расстаемся совершенно чужими людьми. Мне запомнилось, что он ошеломленно смотрел мне вслед.
И опять я бреду вдоль душистых аллей, опять сижу на укрывшихся в тени скамьях и слышу, как шепчет о прошлом каждая вещь, которой касались бессильные руки, как дышат воспоминаньями цветы и деревья, море и горные склоны, на которые падал усталый девичий взор. Сердце стынет в груди, и я убегаю отсюда, где все говорит о ней.
Опустить веки, заткнуть уши, не видеть, не слышать ничего живого, что напоминает о времени, о движенье. Как ни стараюсь я схорониться от них, в мозгу не смолкает какой-то необычный звук. Он сродни тому посвисту, который слышен, когда горящие головни, шипя, мечут в воздух пламя цвета сорочьего пера с синеватым отливом. Этот посвист мало-помалу становится отчетливей, понятней. Он будит в памяти звучанье одинокой струны на каннеле, когда ее нечаянно коснется пролетающая муха. Но — чу! — тронутой струне откликается другая — тихо, глухо и выше на несколько октав. Звуки меняют оттенки, крепнут, пока не сливаются воедино и не возникает какая-то мелодия — простой знакомый мотив, который известен мне издавна. Есть и слова к этой мелодии, я хочу припомнить их, пробираясь заросшими тропками воспоминаний. Мне подсказывает сердце, что я слышал эти слова в раннем детстве. Может быть, их напевала мать или сестра, перед тем как выйти замуж. Тогда у сестры часто чередовались порывы грусти и резвости. Роюсь и роюсь в беспорядочных грудах минувшего; мне хочется еще раз последовательно оглядеть все то, что случилось в жизни, но вскоре я замечаю, как память топчется в каком-то магическом кругу и неизменно возвращается к исходной точке, словно перед нею мерцает болотный огонек, уводящий за собою на ложный путь. До меня долетает: «нельзя волноваться», но последнее слово на букве «н» прерывается, оставаясь недосказанным, и, только мысленно продолжая слоги, я добираюсь до его сути. И всякий раз, слыша это растянутое, длинное стонущее «н», я дополняю в уме обрубленное слово, чтобы избавиться от этой назойливой, в уши ползущей буквы. Словно набожный старик вслух читает псалом и тянет последние слоги, боясь, что вот-вот запоют другие молящиеся и опередят его.
Не только слова обрываются на половине, но и доносящийся до меня мотив гаснет на какой-то ноте. Звонкие струны снова и снова возвращаются к началу мелодии, как будто некий начинающий и неспособный музыкант задался целью изводить меня, не решаясь взять более трех-четырех начальных нот. Меня гложет нетерпение, я думаю, как бы скрыться от этих докучливых звуков, и в этот миг слышу печальный голос:
— Так оно и есть, играть — играем, петь — поем, а покоя тебе нет и нет.
И сызнова чередуются слова, и опять последнее обрывается на половине, на гудящем непреодолимом «н». Лишь вечером, когда я зажигаю огонь и ложусь в кровать, вытягивая натруженные ноги, когда касаюсь подушки, что хранит прикосновение Сониных волос, и беру с ночного столика единственную книгу «Джангл бук», на которой мой взгляд отыскивает слабый нажим, сделанный ногтем, в голове смолкает нудный непрестанный гуд, но это ненадолго, и вскоре первые накаты саднящих звуков снова бередят мозг. Еще немного — и уже в полную силу слышится все тот же мотив, и опять обрывается бесконечная вереница слов на той же тоскливой, ноющей букве. Звук за звуком — словно кто-то задался творить из них мозаику — западает в сознанье. А оно вроде моря: упадет в него малый кусочек и тихо всплеснет вода, размечет шелестящие брызги.
Кажется, нет конца игре невидимых струн. Накалились они, неистовым жаром пышут в грудной клетке, от нее исходят горячие волны — беспрестанно, день и ночь напролет. Я вскакиваю с постели, бросаюсь вон из комнаты, только бы охладить пылающее тело… Куда пойти, что сделать, как избавиться от своей опустошенности, от безучастья? Захожу далеко в горы, покидаю петляющую тропку и, хватаясь за деревья, за кустарник, мучимый одышкой, лезу наверх по крутому склону. Сердце колотится и болит, голова кружится, в глазах какая-то пестрядь, — обессиленный, я падаю на древесные корни.
Очнувшись, вижу, как что-то белеет в долине. Ах да, ведь это водопад! С высокой скалы падают тяжкие воды; оглушительно дробятся они об угловатые скалы и, орошая воздух пеленою тумана, сотканного из брызг, мечут в синее небо радуги за радугой. К водопаду ведет живописная каменистая дорога — по ней мы однажды ехали вчетвером: Ланины, я и Соня. О чем шел дорогою разговор — не помню. Может быть, мы тогда и вообще-то не говорили. Знаю одно: Соня сидела у водопада на замшелом камне и рисовала, а мы с Ланиными лежали в тени. Вода грохотала и пенилась; беседуя, нам приходилось следить за движеньями губ — иначе трудно было понять друг друга.
Сегодня, увидев белеющий водопад, я приставил к ушам раскрытые ладони и затаил дыхание, чтобы вслушаться в эту многошумную игру стремнины, но услыхал одно лишь беспокойное биенье собственного сердца. Я не двинулся с места, и в конце концов мне показалось, что слух мой стал различать паденье водяных капель. Только падали они, как мне чудилось, не в кипучий водоворот, а в какую-то дубовую пустую и гулкую бочку. Еще немного, и уже исчезли капли, только слышен плеск теплой воды, налитой в большой ушат, где весело полощутся дети. В том же ушате и я — беззаботный, резвый шалун. Мы поджидаем мать, которая приносит мягкую шерстяную тряпицу и принимается скрести нас — ребят, с головы до ног. Моет и велит закрывать глаза крепко-накрепко, чтобы уберечь от мыла. А мы все-таки нет-нет да и приоткроем веки. Мыльная пена защиплет — мы в слезы; плачем и кричим, а мать промывает нам глаза и говорит: «Ну вот и не больно». Тут опять начинается веселая возня: розовые ручонки теребят сверкающую воду, и ушат отзывается ребячьей возне звонким перегудом, похожим на звуки каннеле, если пройтись рукою по струнам. До сих пор помнится мне этот перегуд, хотя много лет утекло с детства. Но сейчас меня так мучает гул, доносящийся из долины, что я не хочу больше слушать звуки, которые в чем-то сходны с гуденьем пламени. Объятый страхом, я инстинктивно карабкаюсь выше в гору, пока не отказывает сердце и не гаснет сознанье. Лежу без чувств, а когда прихожу в себя, то первым делом появляется мысль: в долине белеет не водопад — это связки льна, что белыми прядями свисает с утеса. Там, наверху, сидит усталая старуха; она готовила кудель, выкручивала, расчесывала лен, потом разложила его и задремала. Обожди немного, спящая пробудится, соберет разложенный лен, и ты увидишь, как на вершине утеса длинные костлявые пальцы потянут тонкую пряжу. И если плохо сделана кудель, если пучки пакли помешают старухе сучить волокна, то прервется нить и замолкнет жужжащее веретено.
Мне душно и неловко лежать, тело покрывается испариной. Занемевшее после сна, оно тянется к жарким солнечным лучам и ласковому южному ветру. Руки сами по себе невольно порываются скорее сбросить одежду, чтобы влажная кожа впитывала в себя ослепительный свет. Обнаженные плечи, шея, грудь — все, что открыто лучам, радостно откликается на ливень звонких солнечных стрел, пронзающих меня до самых костей. Будто сквозь сон я слышу, как шелестит листва, вижу, как летят птицы и заводят свои весенние игры. До меня доносится шуршанье сухих прошлогодних листьев — там копошится какой-то жук. То ли детям-жучатам готовит он постель, то ли убирает гнездо для своей жучихи.
Мотыльки, обнявшись, порхают между раскидистыми кронами. На днях я видел в парке такую же бабочку, которая, верно, отлюбив свое, распростерлась тут же на песке, чуть заметно поводя крыльями. Я осторожно подобрал ее, чтобы спасти от прохожих, и положил на широкий лист в тенистом уголке. Очнись, одурманенная моя, и снова лети к свету, к счастью и жизни! Немного погодя я возвратился на то место, где оставил бабочку. Она была по-прежнему безжизненна. Слегка коснулся ее нежных рожков — бабочка не шевельнулась. Прошло еще несколько дней — одни лишь крылья остались от нее. Их чудесные краски выгорали на весеннем солнцепеке, мокли под грозовым дождем…
Удивительное солнце! Когда оно светит, у меня в мозгу растет неуемный гул. Смолкает шелест лесной листвы, и дубовый ушат, воскрешенный памятью о детстве, оказывается уже не ушатом, а моею собственной грудной клеткой, о чьи стенки колотится несчастное сердце. Удар за ударом — словно молотом бьют по наковальне, и внезапно — остановка; сердце на миг замирает, как будто прислушиваясь к чему-то, а после расходится еще сильней, заставляет меня стонать от боли и уползать в тень, в заросли кустарника. Не слышно больше беззаботного ребячьего гомона в гулком ушате из дубового дерева; не жду я матери, которой стоит поцеловать сына в глаза, и перестает жечь их мыльная пена. Гуд, один только гуд в черепе, гуд надоедный, назойливый, словно какой-то шалун запустил туда волчок: у-у-у… Я поспешно накидываю на себя одежду, сбегаю с косогора на берег и там принимаю теплую морскую ванну.
Прищурившись, разглядываю в зеленоватой воде исхудавшие ноги. Дышу, по воде пробегает рябь, и тогда вместо ног видны какие-то верткие змеи, что извиваются на белом дне ванны. По-змеиному пресмыкается что-то и в спине у меня, и в груди, и в бедрах, и даже в голове. Кажется: все тело мое превратилось в копошащуюся змею. Мне страшно; широко открыв глаза, я поднимаю из воды ногу, чтобы отогнать цепкий кошмар, а она тяжела, словно налита свинцом. И тут память подсказывает: вспомни, как ты сам неожиданно ощутил тяжесть тех, других, чьих-то тонких и гибких ног. Да, я не забыл маленькой ступни, стройной голени и точеного изгиба бедер. Я вижу перед собой девичью грудь, такую целомудренную, что она не вызывает стыда, я слышу жаркий шепот, но в ушах у меня он сменяется шипеньем и затем переходит в посвист горящей головни, той самой, что летит, охваченная синим пламенем. Трясу головой, машу руками, словно хочу отогнать назойливую муху, и вдруг замечаю на белой стене ванной комнаты песочные часы. Они скоро остановятся — почти весь песок, шурша, ссыпался вниз по трубке. Но к человеку, лежащему в ванне, тянутся бечевки от этих часов, и он может снова завести их — стоит лишь слегка пошевелить пальцами. Я так и делаю, говоря про себя: «Ведь перевертывать часы можно до бесконечности». И в сознанье при этом лезут прежние томительные мысли о пространстве, о времени, о летящих над морем утиных вереницах.
Покидаю ванну и не смотрю больше на песочные часы с их бесконечным перевертом-заводом.
После купанья я по-прежнему вял, утомлен, сердце охвачено беспокойством, испарина час от часу сильнее. Достаточно малейшего движенья, ничтожного усилия, по всему телу — пот градом. И в ушах — гуд, гуд, гуд. Будто голова моя из металла и ее клепают, мнут. Даже пера в руке не удержать, не уследить за буквами — устаю.
. . . . . . . . . . . . . . .
Ланины всегда держатся вместе, словно заговор замышляют. И нет конца их разговору, хотя ведется он с добрый десяток лет! Хотелось бы знать, о чем они говорят между собой, но всякий раз, встречаясь со мною, супруги прерывают беседу, и Мария Александровна обращается ко мне с вопросом:
— Вы сильно похудели; нездоровится?
При этом она делает вид, будто тревожится за мою судьбу. Но в голосе у нее чувствуется безразличие — просто Мария Александровна нашла предлог, чтобы заговорить со мною. А дальше, наверно, пойдут общие фразы, вроде: море сегодня тише, чем накануне; посмотрите, эта роза еще позавчера цвела, а нынче уже осыпается.
— С сердцем неважно, — бросаю я как бы между прочим и перехожу на другие темы.
— Вас давно не видать, — замечает Ланин.
— Ходил в горы: пляж приелся.
— С больным сердцем и по горам лазать! — удивляется Ланин.
— Что поделаешь? Хочется!
— Мой муженек хорошо поправился, — обращается ко мне Мария Александровна, — прибавил в весе целых тридцать семь фунтов. Легкие, видно, заживают вовсю.
При этом она нежно взглядывает на мужа, словно ищет подтверждения, что ее слова взяты не с ветра.
— Беда с одеждой — не лезет, пуговиц не застегнуть, — отвечает тот и пускается в интимные подробности своего туалета: где жмет, где треснуло по шву, какие пуговки отскочили и как их пришлось нашивать: вдоль самого края. Мария Александровна улыбается, порозовев от смущения, и берет мужа за руку, словно желая остановить этот поток признаний — о таких вещах ведь не принято говорить. Но как бы там ни было, уши у Ланиной рдеют на солнце, выдавая женскую радость. Она потому и схватила мужнину руку, что ей самой приятно это прикосновенье.
— Вот оно что, — говорю я самому себе таким тоном, словно напал на какой-то весьма важный для меня след. — Вот оно… — И снова буква «н» выбивается из других, и голову снова жгут слова: «Нельзя вол-н-н-но-ваться». И уж совсем непонятно: чего мне дались треснувшие швы, отскочившие пуговки и рдеющие ушные мочки.
. . . . . . . . . . . . . . .
Сидя на скамье, слышу чьи-то шаги по песчаной аллее. Смотрю и вижу Люси Филипповну. В облике у нее сквозит какая-то расслабленность, вся она слегка напоминает собою моченый ивовый прут. Лицо выражает удовлетворение, словно женщина только что поела чего-то вкусного. Я гляжу на ее чуть приоткрытые губы и жду, соображая: о чем же поведает мне этот маленький рот, какие события у нее на языке.
Поздоровавшись, она заговаривает со мною по-немецки, а я отвечаю по-русски. Мне нравится, как она произносит русские слова. Впечатление такое, будто во рту у женщины тает кусочек шоколада, а проворный язык гоняет эту сласть с места на место и лишь между делом пробавляется словами, звучащими на иностранный манер.
— Вы не видели моего мужа или Антона Петровича? — спрашивает Люси совершенно серьезным тоном, хотя вопрос этот на самом деле нужен только для того, чтобы начать разговор.
— Нет, мадам, не видел.
— Тогда они, наверно, в купальне.
— Как? И Антон Петрович?
— Да. Морские ванны у нас в моде. А у вас не так?
— Сердце не позволяет.
— Бедные сердца. Из-за сердец все молодые люди страдают.
— Тут дело в красоте.
— Вот и Антон Петрович утверждает то же самое. Ему будто бы никогда не выздороветь, потому что в мире слишком много прекрасного.
— Особенно среди женщин.
— Прошу вас…
— Нет, нет, о присутствующих не говорят.
Люси Филипповна смеется; на щеках у нее не перевелись еще девичьи ямочки. Наблюдаю я за собеседницей не без удовольствия — на свете есть женщины, которые нравятся лишь до тех пор, пока в них находишь нечто девическое.
— Мы всегда считали вас таким серьезным, — продолжает она.
— Таков я и есть. Люди легкомысленные никогда не шутят.
— Заходите как-нибудь к нам, поможете развлечь Антона Петровича. Мы с ним намучились — он прямо как безумный. Сейчас пишет музыку, и знаете кому?
— Вам, конечно!
— Почему непременно мне?
— А кому же еще? Мадемуазель Пиратовой?
— Разве он так увлечен ею?
— Мадам, сейчас май месяц, — отклоняюсь я в сторону от поставленного вопроса, — а наш Антон Петрович юн. Вам вспоминается май в родном краю?
Люси Филипповна повела красивыми глазами.
— О да. Когда же вы намерены возвратиться в свое имение? — продолжает она.
— Имение принадлежит жене. У меня ничего нету.
— Значит, вы женаты?
— Само собой разумеется. Или вернее: мы больше не женаты. Моя жена нашла другого, более подходящего ей человека.
— Боже мой, как просто вы об этом говорите.
— На самом деле тут, конечно, далеко до простоты. Узнав об этом, я тотчас подал нищему десятирублевый золотой.
— Стало быть, это правда! Я до сих пор не верила… Вы не любили свою жену?
— Наоборот: она не любила меня.
— И все-таки вы дали нищему золотой.
— Женщины годятся только в матери и в любовницы, а у нас детей нет.
— Ужасно! Антон Петрович тоже презирает женщин.
— Кому же он сочиняет музыку?
— Да это так, больше для развлечения. Я однажды попросила его написать музыкальную вещь, которую муж мог бы играть на гармони; музыка напоминала бы о нашем знакомстве.
— Как-то раз я даже настрочил стихотворение на добрую память.
— Вы поэт?
— Нет, но когда я люблю, то могу слагать стихи.
— Чудесно! У меня в альбоме много стихов.
— Мысленно преклоняюсь перед вами.
— Нет, нет, вы не правильно меня поняли: стихи писали другие, чтобы после вспоминать.
— Тем больше я уважаю вас. Стихи писались, вероятно, до замужества.
— Фуй, о чем вы спрашиваете?
— Извините, но чему тут изумляться: я полагаю, что ваш супруг не сложил в жизни ни единой строчки.
— Верно! Ни одной. Он только смеется, когда я читаю ему стихи других людей.
— Мне пора, задержался, — сказал я, прерывая беседу, и покинул Люси Филипповну. Невмоготу было дольше терпеть эту навязчивую болтовню. Выйдя из парка на дорогу, я кликнул извозчика и велел ехать в город, да побыстрей, — у меня, мол, срочные дела. Доехав до города, расплатился с извозчиком и скорым шагом прошелся по улицам и переулкам. Ходил не прямо, а вкруговую, словно старался замести следы. Потом сел на другую пролетку и в клубах пыли поехал обратно, заставляя возницу гнать вовсю. В дороге я сперва засвистел, принялся петь, и люди останавливались на тротуаре, провожая меня удивленными взглядами. Но мне было не до них, все окружающее застилалось какой-то тусклой дымкой, и только после, сидя дома за столом, я разобрался в своих поступках, вызывавших омерзение. Все было гадким — и болтовня, и поездка, и пенье. С отвращением думал я и об извозчике, который из-за нескольких копеек исхлестал уставшую лошадь. Нежданно-негаданно вспомнились слова: взыскательней всего те, кто любит. По спине побежали мурашки, как от холода; во рту — тот самый приторный вкус, который преследовал меня с утра.
Нервы пронзает боль, словно от укола, в глазах — круги, крепнет шум в ушах, и я инстинктивно совершаю бессмысленные поступки, которые доходят до сознания гораздо позднее. Люди вопросительно смотрят на меня, наблюдают за мною, и, когда до моего слуха доносятся чьи-нибудь шаги, мне хочется бежать, будто я что-то скрываю от людей. Если вот так же удрать от самого себя, от надоевших мыслей, ноющих чувств и клепального молота на темени. Если бы уснуть хотя бы на час, но так, чтобы нога моя могла переступить порог человеческого сознания! Но нет! Чем больше сторонюсь я других людей, тем теснее сближаюсь с самим собою и тем глубже сверлят меня мои мысли — плод сумеречной работы мозга. Он — этот мозг — похож на любопытного ребенка, который не успокоится, прежде чем воочию не увидит, что скрыто внутри погремушки.
. . . . . . . . . . . . . . .
— Можно поговорить с вами, барин? — обратилась ко мне горничная, словоохотливая и по-матерински заботливая украинка. Два-три дня тому назад я просил ее помолчать во время уборки комнаты.
— В чем дело? — спрашиваю.
— Жалко мне вас.
— Почему?
— Умрете вы этак с голоду, барин. И ночами не спите. Взгляните-ка на себя в зеркало — лицо-то! Помилуй бог! И у меня тоже мамка померла, и я чуть все очи не выплакала, а все-таки нельзя так… Не спит, не кушает. Простыни поутру от пота сырые. Сходили бы к доктору — пропишет чего из лекарства. Хороший вы барин, и жалко мне, что губите себя, в грех вводите.
— На свете без греха не обойтись, — отвечаю ей.
— Ровно мой покойный старик — господи, спаси его грешную душу. Он тоже так говаривал. Золотой человек был, ох какой — умный, добрый, пил только, все пропивал. Рубашку мою последнюю вместе с юбкой в глотку отправил. Сперва ссорилась я, честила его по-всякому, дубасила даже, а он терпел. Только иной раз скажет: злобы у тебя, жинка, — святошам под стать.
— Так оно и есть: корень зла именно в святошах сидит.
— Что вы, барин, и не говорите — не слышу. Подумайте-ка лучше о своей душеньке. Господи, и почему это все хорошие люди — такие вот? Старик мой, на что уж добрый был, а сколько я, бедняжка, горя через него хлебнула. Вы, барин, тоже хороший человек, и жинке вашей с того беспременно худо будет.
— Моя невеста так же вот говорила, я поэтому и не женюсь.
— Боже-милостивец, видано ли, человек один-одинешенек. Куда же ей, невесте, деваться.
— Она… умирает.
— Стало быть, матушка у вас жива? — с интересом спросила горничная, не вникнув, по-видимому, в смысл моих слов.
— Матери нет в живых, а невеста…
— Неужто обе сразу померли?
— Не сразу, нет. Мать скончалась несколькими годами раньше, а невеста, по правде говоря, могла бы еще пожить, если бы… — Мне пришлось оборвать фразу, потому что я не знал, о чем говорить дальше. Однако по выражению моего лица, по тону голоса можно было догадываться о чем-то ужасном.
— Помилуй бог, какую страсть вы говорите! — воскликнула горничная, попятившись от испуга. У двери она остановилась и, вытаращив глаза, следила за мной. Я, в свою очередь, взглянул на нее и не удержался от улыбки.
— Зло шутите, барин, — осмелев сказала она и снова подошла ко мне.
— А вы и поверили, — отвечал я с той же улыбкой.
— Господское дело как знать. Воркуют, воркуют, а там, смотришь, увлекутся или в ревность ударятся — и бах, бах. У нас в имении однажды…
— Ревность тут ни при чем. Все из-за любви вышло — хорошей, чистой любви. Мы жили как птицы в поднебесье — верили друг другу, никакого зла не имели.
— Молодая была?
— Очень! Совсем молодая. И красивая.
— И любила?
— Любила. В общем… не знаю, мы никогда не говорили об этом, забыли. И если она умрет, то именно от любви — она любила, любила так сильно, что должна умереть.
— Значит, жива еще?
— Пока, может быть, — грустно сказал я.
— Опять вы, барин, потешаетесь надо мной. Я от души к вам, а вы, видать, не русский человек, и говорите бог весть что.
Она подумала, что я хочу отделаться от нее и с обидой в душе удалилась. Я не препятствовал, не молвил ни слова. Горничная — хорошая женщина и желает только добра. Но ведь мне больно, невыносимо больно, а она этого не видит, не понимает. Ей невдомек, почему я запретил менять наволочку на подушке, хотя пришла пора смены. Она печется о моем здоровье — это, по ее мнению, самое важное дело — и не замечает, что вся комната пахнет Соней, что у меня в мозгу стонут и бьются мысли, для которых не найдется врачевателя, и никому их не извести. Когда утомитесь вы, мучители мои, когда избавите меня от надсадного гула?
. . . . . . . . . . . . . . .
Ходил к доктору. Он был равнодушен, спокоен, и это задело меня. Сказал ему, что чувствую себя неплохо и все-де в порядке, зашел к нему просто, чтобы показаться. Доктор поверил мне ровно настолько, насколько я сам терпел его, и смерил меня вопросительным взглядом. На весах он увидел, что я, приехав сюда, потерял тридцать один фунт весу.
— Как аппетит? — спрашивает доктор.
— Ничего, — лгу я в ответ.
— А сон?
— Так же примерно.
— Странно, — замечает он как бы про себя.
— Морской воздух, — говорю я, чтобы рассеять его сомнения.
— Сердце? — задает он вопрос, нащупывая пульс.
— Как видите.
— Бьется слабо и нервно.
— Пройдет.
— На горы не взбираетесь?
— Нет.
Он рекомендовал мне покой, запретил взбираться на горы и принимать теплые морские ванны. А я, как назло, только и хожу что по горам, да еще ношу с собою оружие — черный маленький револьвер. Случается, что забываю дома часы, но без револьвера не выхожу никогда. Видно, робость одолела, боюсь незваных попутчиков. Однако до сих пор оружье не понадобилось. Помню отлично, как, впервые опустив револьвер в карман, я сказал самому себе: «Кто знает?» — и добавил по-русски: «Не ровен час». Мне доставляет особое жуткое удовольствие касаться в кармане холодной стали, ощущать ее телом. Иногда я сажусь, вынимаю оружие, рассматриваю на солнце, любуясь холодным блеском. Показать бы его кому-нибудь и добавить: «Смотрите, не забывайте!» Револьвер придает мне уверенность, твердость, мне хорошо с ним, словно я подготовлен к любым происшествиям. Только бы как-нибудь заглушить громовые раскаты в ушах, только бы молотом не отбивали череп. И еще унять бы нарастающий страх, который порождается едва уловимой гаснущей мелодией.
. . . . . . . . . . . . . . .
Странный приснился сон. Было темно-темно, душно и жарко. Ни звезд, ни луны. Осторожно я крался вдоль узкого уступа над бездонной пропастью. Кто-то шел навстречу — огромный, необъятный. Я тронул его рукою, однако словами не объяснить — каков он был на ощупь. Хотел пройти мимо — не удалось, решил повернуть, а он опять впереди.
— Откуда ты? — спросил встречный.
Я не нашелся что ответить.
— Куда держишь путь? — продолжал он расспрашивать.
Я промолчал. Тогда он очень спокойно сорвал с меня голову, словно ягоду, и швырнул в пропасть. Я не расслышал, как она упала вниз, и подумал: то ли голова такая легкая, то ли пропасть глубока.
— А теперь что будешь делать? — в третий раз спросил исполин.
Не ответив ему, я ринулся с утеса в пропасть за своей головой, но, не успев долететь до земли, проснулся, потому что не услышал свиста в ушах, а ведь, по-моему, воздух непременно должен был бы свистеть.
. . . . . . . . . . . . . . .
Ланин окликнул меня, но я только ускорил шаги, не показав, что слышу его. Однако он не отказался от своего намерения, поспешил за мною, и не хватало еще, чтобы я бросился от него в бегство.
— Вы знаете, пропал Антон Петрович, — сказал он.
— Пропал?
— Да, уже третий день.
— Один?
— А то с кем же?
— Я подумал о Люси Филипповне.
— Что вы, батенька? Позавчера ей пришла пора уезжать со своим «гармонистом», но тут к нам в пансион заявился новый жилец — какой-то кавалерийский офицер, и, увидев его, Люси Филипповна срочно захворала. Отъезд отложили. Ах, да. Еще одно событие. В тот же день, когда пропал Антон Петрович, кто-то изрезал полицмейстерскую гармонь. Он собрался было вечером поиграть — какое там. Ффу, ффу, и все. Ну и смеху было! Женщины прямо за животики хватались.
Я молчал и пытался сосредоточить мысли на чем-то едином.
— И что самое интересное, — продолжал Ланин, — полицмейстер усматривает некую таинственную связь между исчезновением Антона Петровича и порчей гармоники.
— Может быть, он и прав?
— Ничего подобного. Гармонику изрезал студент, знаете, тот самый молокосос, которого электризуют ножки Надежды Павловны. Конечно, он, бедняжка, не сам придумал насчет гармошки. Это купчиха подстроила, у нее с полицмейстером недавно вышел какой-то переплет.
Ланин пустился в сплетни.
— Антона Петровича нашли, — вмешался подошедший к нам старик врач, лечащий мадемуазель Пиратову.
— Где? — полюбопытствовал Ланин.
— В море. Позавчера он выехал на лодке.
— Скажи на милость! Да ведь Антон Петрович боялся воды, как бешеная собака.
— И все-таки выехал, нанял у турок лодку. Турки — старик с мальчиком — повезли его. Гребут, гребут, а ему все дальше хочется. Когда стемнело, стали поворачивать, он с кормы бросился в воду и пропал. Турки думают, что у него по карманам камни были насованы или что-либо другое — тяжелое.
— И стало быть? — в нетерпении спросил Ланин.
— Стало быть, утонул, — запросто ответил старик.
— Самоубийство?
— Не иначе.
Ланин в ответ только свистнул.
Мы втроем стояли посреди аллеи. Никому больше не хотелось говорить, словно мы все высказали друг другу.
— На берег еще не вынесло? — осведомился чуть погодя Ланин.
— Вряд ли. Скорее к Малой Азии отнесет, волна — в ту сторону, — ответил врач.
— Верно, — согласился Ланин, — вчера и сегодня ветер с берега.
Было еще утро, когда я услышал эту весть, сейчас близится полночь, а я все думаю об Антоне Петровиче. Вижу его сверкающий взгляд, слышу чахоточный голос, вспоминаю жесты и речи, когда он говорил о музыке, любимой и боготворимой. Куда же завела его любовь к ней? Куда заведет любовь того юношу, который, увлеченный прелестями Надежды Павловны, очутился в лабиринте мечтательных и страстных порывов… Сегодня я видел этого студента и нисколько не сомневаюсь, что у него, как и у других смертных, одна участь — участь мотылька, пережившего сильнейший восторг любви и упавшего из голубой воздушной страны прямо на пыльную дорогу. Он любит, пока не умрет; он любит для того, чтобы умереть; он умрет, ибо дерзнул полюбить всем сердцем. Любовь — не что иное, как смерть, любовники никогда не расстаются с мыслью о смерти. Одни кончают с собою, другие — губят любимых; одни убивают сами, другие дают убивать себя, потому что в смерти таится для них сладость. Одни хотят самой смерти, другие жаждут смертью искупить грехи мира.
Разве тот, кто срывает цветок, не знает, что он сеет смерть. И все же, не считаясь с этим, человек говорит: люблю цветы. Разве я не знал, что на нее можно только смотреть, только любоваться ею издали, одним лишь упоенным взглядом касаться ее увядавшей красоты? Разве я не знал, не предчувствовал, что мое жаркое дыхание бросит любимую в смертельную дрожь и что, опустошенная земною страстью, она, может быть, сойдет в могилу?.. И теперь моя совесть — мой искуситель — ходит за мной по пятам. То он забежит вперед по заросшей тропинке, словно приставлен ко мне в проводники, то шмыгнет украдкой в сторону и притаится за густыми кустами. Я знаю тебя, я узнаю сотни, тысячи твоих уловок, только лица твоего я еще не видел. Но почему у тебя повадка смирного пса, а поступки кровожадного хищника? Выходи, как подобает мужчинам, сшибемся грудью и посмотрим, кто из нас раб и кто господин, кому умирать, а кому жить, для кого зазвенят гулкие погребальные колокола, а кто услышит торжественную музыку на празднике победы!
Ах, музыка, музыка! Где же она теперь, эта обожаемая, желанная музыка Антона Петровича, где новое евангелие, которое он собирался явить миру? Волны качают разбухший, пожелтевший труп, а всякая морская живность кишит вокруг разлагающейся плоти — этой бывшей обители духа. Вот оно — евангелие мира! Люси Филипповна срочно заболела, увидев кавалерийского офицера, Надежда Павловна по-прежнему показывает свои красивые ножки, а полицмейстер, несомненно, велит починить мехи у гармошки, чтобы наигрывать все тот же единственный мотив. Вот она — музыка, нужная миру! Антона Петровича больше нет, и никого всерьез не волнует его смерть; скоро самоубийцу и вовсе перестанут вспоминать.
«Антон Петрович боялся воды, словно бешеная собака». Да, Ланин сказал именно так — я отлично помню эти слова. И все-таки композитор выехал в море, да еще набрал в карманы камней (быть может, тех самых камней, которые прельщали его космической музыкой) или еще что-либо потяжелее. Об этом говорили турки, бывшие единственными свидетелями последних минут его жизни, тех минут, когда он унес в море свою музыку, свое мировое евангелие и вдохновенную восторженную веру.
Значит, ты нашел в себе смелость, у тебя хватило мужества, Антон Петрович — бешеный пес, страдавший водобоязнью!
Однажды ты играл для себя на рояле, — дом был пуст, лишь за стеной, в кухне, чуть слышался посудный звон и болтовня прислуги. Я вошел к тебе тихо, незаметно, ты играл, и твоя мелодия, заблудившись в неистовом вопле аккордов, так и не смогла обрести выхода к вожделенной свободе. Найден ли этот спасительный выход, удалось ли тебе избавить аккорды от гнета диссонансов, или даже и там, в морской пучине, не оставляет тебя мятущаяся неудовлетворенность, неуемное влечение к чему-то, чего невозможно достичь? Если бы мне услышать твой ответ, если бы мне хоть раз заглянуть в твои закрытые глаза, тогда, быть может, я что-нибудь понял! Но нет, волны несут самоубийцу в Малую Азию, и туркам — последним твоим провожатым, — возможно, придется принять мертвеца и на том берегу. Милые турки, вы счастливее меня! Вы не слышите того отвратительного посвиста, того непрестанного гуда, что истязает уши и болью разламывает череп, — вы не слышите моей музыки!
Бородатый студент перерезал мехи у полицмейстеровой гармони, а моя ревет во мне, не унимаясь. Она расстроена, она изводит меня, расходясь все громче и громче.
Гармонь моя, опостылевшая гармонь!
. . . . . . . . . . . . . . .
Время вокруг меня остановилось, ворота в вечность широко распахнуты; земля у меня под ногами превратилась в раскаленное железо, а небо — в чеканную медь. Вечером я не завожу больше часов и не ношу их с собою, — какой смысл в часах и минутах, зачем измерять их, если в ушах неизменно гудит надсадное «н-н-н», если слух терзает гулкий грохот, сменивший гуденье струн. Словно кто-то бьет по треснутому котлу или в насмешку аккомпанирует кому-то на ржавой сковородке. Однако и в этом адском грохоте я улавливаю печальные нотки прежнего мотива, который становится все короче и короче. Мне страшно думать, что наступит момент, когда растает вконец музыкальный звук и тяжелый молот примется дубасить все по одному и тому же месту, пока что-то не сломится, пока молот не выскользнет из рук молотобойца и с плеском не уйдет в бездонную глубину. Потом все стихнет, но уже и сейчас от этого тяжкого предчувствия у меня в отчаянии сжимается сердце. Хочу преодолеть натиск пугающей тишины, — ведь самое страшное — это именно тот рубеж, за которым ничего больше нет, то безмолвие, куда канул молот, — и начинаю громко кричать, а в крике пытаюсь воспроизвести докучливый мотив. Но тут же чувствую, что голос не повинуется мне, и снова я обречен слушать непрестанно дребезжащий гул, который отдается у меня в мускулах, в суставах, в костном мозгу.
Иногда в самую полночь, когда сильный морской ветер раскачивает порожденные маячным лучом тени деревьев на выбеленной стене комнаты и когда шум моря долетает сюда словно чьи-то глубокие вздохи, я второпях одеваюсь и спешу к берегу, — может быть, многошумные волны успокоят мой слух. Иду по хрустящей песком дорожке, и мне все кажется, что кто-то прячется от меня за пышными кустами туи, стоит, пригнувшись, и следит за мной большими испуганными глазами. Потом он разевает рот, растягивает губы в длинную узкую щель, и до меня доносится жалобный крик, похожий на стон олененка, в чью неокрепшую ногу вонзились острые зубы охотничьего пса. Я пристально смотрю на кусты, я жду отклика на мольбу о помощи. Но никого не видно, лишь морской ветер порывами проносится по пустынному парку. На меня нападает невыразимый ужас, мне мерещится, что вся листва на деревьях превратилась в тонкий, искаженный воплем рот. Как сумасшедший сбегаю я по каменной лестнице на прибрежный галечник, к самой воде. Хочется кричать таким же истошным криком, как и листья в парке. В ночной тьме, на колышущейся морской поверхности я внезапно различаю проворные худые руки, которые чем-то близки и дороги. Руки развертывают нескончаемый бесцветный свиток, и при этом слышатся простые слова:
— Такое нынче время.
Я вглядываюсь пристальней: отбрасывается в сторону первый свиток, выхватывается другой, точно такой же, и снова проворные пальцы принимаются за работу.
— Видите, опять то же самое, — равнодушно замечает голос, и тонкие прутики пальцев спешат развернуть все новые и новые свитки, как будто это отрезы тканей на прилавке, как будто я — некий богатый покупатель.
— Выбирайте, в каждом из них вечность, поменьше у нас ничего нет. — На этот раз в голосе чувствуется робость, слова постепенно заглушаются нарастающими раскатами, словно у меня в ушах разыгралась борьба громовержцев.
И тут передо мною приоткрывается как бы смысл жизни, я начинаю понимать, сперва туманно и расплывчато, что и раскаты и мотив, которые я слышу, похожи на свитки времени, на стаю уток, летящую по окружности моря, или на песочные часы у белой стены в ванной комнате. Еще не прошла моя молодость, но все-таки я уже постарел — ведь минуло столько дней и часов, оставив за собою несчетное множество воспоминаний. Отныне уже ничто не изменится, ничто не минет и не сбудется. Только одно неизбывно: гуд и грохот, сверлящие мозг, бескровные трепетные губы и в них все та же буква «н-н-н».
Люди рождаются и рождают, люди плодятся и плодят, люди растут, учатся, познавая жизнь, а в конце концов их всех ждет один и тот же удел — смерть. Зачем же тогда плодить и рожать, если надеяться больше не на что?! Что проку в мудрости и красоте, в душевной чуткости и силе духа, если за каждым чутким движением души кроется психический недуг или безумие, если каждая глубочайшая мысль неизбежно заходит в тупик бессмыслицы. На вершине самых высоких мыслей начинается бесконечность, где единственный утешитель и поводырь — вера, этот тарахтящий бочонок в нашей пустопорожней жизни. Бесконечность окружает нас неумолимей стеной, дух и душа бессильны перед нею даже в заоблачном полете своих мечтаний. Наш слух улавливает лишь ничтожную часть мира звуков, глаз до смешного мало разбирается в игре красок, а остальные чувства выводят нас только в закоулки обмана. Именно здесь и приходится витать нашей душе, именно здесь, в тайниках, гнездятся наши духовные силы. Воспарит душа — и нигде не найти ей ни приюта, ни опоры, повсюду вокруг раскрывает зев беспредельная пустота, и как в плен возвращается она сюда, в трущобу обманного мира, и визжит и воет.
Эх ты, немощь, это ты, нытик, эх ты, неисправимая моя голова, громыхающая железом, со сверлящей болью до мозга костей.
. . . . . . . . . . . . . . .
Мама, матушка моя, куда бежать от себя самого и где найти того, кто положит предел бесконечному. Взметнуться бы мыслью к далеким звездам. А что мне с того? Ведь и там привидится мне грустная улыбка у рта, ведь и там неведомая мука затаится в закрытых глазах.
Матушка, любимая моя!
. . . . . . . . . . . . . . .
Вернувшись домой, увидел Ланина. Он сидел на крыльце, поджидая меня.
— Мадемуазель Пиратова просит вас к себе. Часа три я разыскиваю и жду вас.
— Как она?
— Врач говорит — лучше, — ответил Ланин.
Если бы можно было описать, что значило тогда для меня слово «лучше», сказанное Ланиным. Это была весть о помиловании в тот самый миг, когда уже нацелились ружья, когда вокруг шеи обвилась петля. Ведь судьба моя казалась предрешенной. В полусознанье, в полузабытьи я только ждал последнего знака, последней вспышки угасавшей Сониной жизни. И вдруг — лучше! И мигом затихли в ушах громоподобные раскаты, мучительный гул перестал отдаваться в мозгу, спала с глаз прежняя лихорадочная хмарь, веки не наливались больше огнем. Словно электрический разряд пробежал по телу — я почувствовал в себе страшную слабость, бессилие и голод. Сев на ступени, подле ног поднявшегося с крыльца Ланина, я уперся локтями о колени и ладонями прикрыл глаза.
— Вы больны? — спросил Ланин.
— О нет, нет, — поспешно ответил я и встал. — Пойдемте.
За долгое время я снова ощутил приветливое дуновение ветра. До чего же хорошо, что он, пролетая, приласкал меня, донес тележный шум и птичий щебет, жужжанье пчелы, чью-то песню — ее пел юный, свежий и сочный голос. Я снова услышал, как пахнут розы, деревья, кусты и трава на дорожной обочине. Я увидел встречных: мужчин и женщин, молодых и старых, увидел, как вдоль кювета паслись волы. Они щипали сочную зелень, росшую вдоль кювета, или, насытясь, дремали, пережевывая жвачку. Скотина обдала нас дыханьем, спокойным и привычным с самого детства.
— Вы не видели Соню после того, как у нее шла кровь? — спросил Ланин.
— Нет, меня не допускали.
— Врач и теперь противился, но Соня не уступила.
— Кто-нибудь из родных приехал?
— Никого.
В дверях меня повстречала Анна Ивановна.
— Наконец-то, Сонечка так ждет вас.
Она подошла к постели сказать о моем приходе.
— Почему же он не подходит ближе… чтобы я видела, — послышался Сонин слабый голос.
Я подошел к кровати. Соня только шевельнула пальцами; она хотела поздороваться со мною. Печальная улыбка еле тронула рот. Из-под тяжелых век и длинных ресниц устало глядели спокойные, ушедшие в себя глаза.
Я сел не на кровать, а на стул. Соня хотела было заговорить, однако тут вмешалась Анна Ивановна, сказав, что это вредно и доктор запретил больной беседовать. Но теткины увещеванья и раньше не очень-то сильно влияли на Соню, а сейчас ей, по-видимому, было совсем не до них. Больная пропустила сказанное мимо ушей. Казалось, никакие запреты не властны были больше над Соней, словно какая-то неизвестная сила сняла их и объявила великую волю.
— Вот и я, — слабо дрогнули бескровные губы.
Я не мог вымолвить ни слова, я почувствовал, что вокруг нас обоих сомкнулось волшебное кольцо и мы разобщены с окружающим миром. Что нам было сейчас до других людей!
По всей вероятности, то же самое ощутила и Анна Ивановна, которая нерешительно отошла от кровати, занялась каким-то делом и вскоре вышла из комнаты.
— Во всем виноват я, — таковы были первые мои слова, когда мы остались наедине.
— Ты виноват, а захотелось прийти мне, — ответила она, повторив шутливую фразу, сказанную однажды в парке.
Увидев, что я намерен горячо возразить ей, она отвергла мою попытку и, тяжело дыша, сказала:
— Молчи, не надо говорить об этом.
Я не осмеливался взглянуть в Сонино лицо, чья бледность почти сливалась с белизною наволочки и простынь, если бы не едва заметный оттенок кожи — единственное различие. Помню, что в лежавших под глазами коричневатых тенях — они особенно придавали Соне мечтательное выражение — прибавился налет синевы. Рот как бы раздался, и острее был тонкий нос.
— Расскажите что-нибудь, меня мучает тишина, — прочел я в шевельнувшихся губах.
Господи, о чем же мне рассказывать! Хоть бы какая-нибудь светлая мысль мелькнула в мозгу. Нет, сознанье мое походило на кладбище, где зимою не сыщешь ни единого следа. И все-таки нужно было говорить — я не мог молчать и произнес какое-то случайно подвернувшееся нехитрое слово, единственно с той целью, чтобы оно показало дорогу другим словам.
Я поведал Соне о бессонной ночи, о недобром предчувствии, обо всех мучительных ночах и днях, проведенных словно в безумии. Я рассказал ей о лунном свете и о далеких горных вершинах, что видны на северной стороне. Я говорил тихо и спокойно, несмотря на дрожь, охватившую каждую клеточку тела. И тут мне внезапно почудилось, будто Сони уже нет на свете, будто истаяла она, как тает в воздухе цветочный аромат. Жизнь уступила место пока еще невидимой, но уже склонившейся к постели смерти, и я последний раз сижу рядом с любимой, смотря на ее бледное лицо, на руки, в которых, кажется, заключены все сокровища вселенной. И, забывшись, я умолкаю.
— Еще… говори, — молит она.
Ошеломленному забытьем, мне кажется, что дух снизойдет на меня и вложит в уста слова, которые изольются, как тот кипящий напиток, что дарует небожителям вечное бессмертье, и пробудят у Сони веру в жизнь, вернут надежду.
Начинаю рассказ о родном доме — как ни странно, мы оба, оставаясь наедине, любим вспоминать отчие края. Говорю о соснах и елях, о землянике, растущей у подножья деревьев, говорю о налитых соком березах с тонкими поникшими ветвями. Вокруг берез по весне летают жуки, на ночь мы кладем сочные ветви в изголовье кровати, чтобы наслаждаться запахом свежих листьев. Я рассказываю про венки и веночки — их плетут весною, и только юные руки. Я говорю о низинах и топях, о крестьянах, живущих на приболотной земле, о «винограде», но не о том обычном, что известен Соне, а совсем о другом — о ягодах, растущих в траве на сенокосных угодьях, поближе к болоту. Их найдешь и в черном ольшанике, где они растут — крохотные, красненькие и сладкие; вкусом они напоминают какое-то вино, не знаю, как оно называется. Я говорю о весенних белых ночах и о грусти, мечтательной и отгоняющей сон. А Соня все повторяет.
— Ну еще… говори!..
И я рассказываю ей о малой речушке с низкими берегами, о лучах, о мягком, шелковистом мхе. Идешь, и он влагою орошает босые ноги, придавая свежесть всему телу. В моем рассказе — и ранние утра со сверкающими росными жемчугами, и косьба, и распахнутая рубаха, и великое множество цветков-перелесок, в чьих трепетных синих чашечках дрожат прозрачные капли утренней росы. Ни одной перелесочки не затоптал я на лугу и только правил да правил косу, косил их, бессчетных, с плеча, чтобы после набрать богатый букет. И вот набрал — в обеих руках синеют перелески, а дарить их, вспоминаю, некому — никого у меня нет. У каждого парня есть, а у меня — никого. И другие парни не собирают цветов, даже не видят их вовсе. Косят сено и думают о своих любимых. Вот собираю я тайком, украдкой от остальных принесу цветы в глубокую полночь, когда все спит. Только она должна поджидать и не смыкать глаз, ведь чувство ей подскажет, что я приду с перелесками. Они быстро вянут — эти цветочки, и потому я хранил их, чтобы сберечь от полуденного зноя, под кустом в прохладной речной воде.
Пока я говорю, на Сониных губах светится едва уловимая улыбка. Дышит Соня спокойно, тише. Засыпая, она приоткрывает глаза и едва слышно шепчет:
— Мне хорошо… говори…
Сердце мое охватывает огромная радость, словно исходящая от комнатных стен, от глициний, которые тесной решеткой окружили балкон, от самого воздуха. Я продолжаю говорить, радостно сознавая, что еще в силах чем-то помочь Соне. Старые известные сказы я расцвечиваю узорами новых мыслей, прошиваю стежкою слов, подсказанных чувством. И таким образом скрепляю воедино разрозненные были-небыли. Перехожу к преданью о Койте и Хямарик[13] и спохватываюсь: Соня уснула, резче обозначилась худоба щек, чуть приоткрылся тронутый грустью рот, глубоко запали глаза. На лоб опустились черные локоны, потерявшие в темноватой комнате свой металлический блеск.
На сердце у меня светло и отрадно — Соня спит, я пристально слежу за ее печальным лицом, стремясь навеки запечатлеть в памяти каждую мельчайшую черточку. Мало-помалу размывчивая усталость берет верх надо мною, и мои обессиленные веки невольно смыкаются. Во мне возникают смутные блаженные ощущения, рождаются яркие, волнующие мысли — полная противоположность глухому оцепенению, не отпускавшему меня последние дни. Как будто я очутился в немыслимой сказочной стране, где владычествуют невиданные на свете силы. В той стране дворцы возводятся за дворцами, изумительные сады опоясывают еще более прекрасные парки. Солнце льется на просторные белые дороги, по ним едут экипажи, проходят люди. Дышится легко и привольно, потому что вечность покинула эту страну, подвластную одному лишь мгновению. Здесь безраздельно царит быстро текущий миг. Не медли, спеши — повелевает он. Птица — пой песню, стрекочи кузнечик, порхай мотылек, жужжи пчела, живи и мечтай человек. Жизнь — это искрометный напиток богов, жизнь — блаженство, как о том иногда только пишут в книгах. Нет на свете ничего превыше жизни.
Свершилось ли это во сне или наяву, длилось часы или секунды — я не могу сказать. Знаю лишь одно: внезапно послышался хрип, пронзивший меня насквозь. Я открыл глаза и вскочил: спящая повернулась ко мне лицом, из уголка посиневших губ струей била светло-красная, по-моему, даже почти розовая кровь. Загремел стул, который я оттолкнул своим быстрым движением, и, услышав шум, Соня устало подняла свои тяжелые, истомленные веки. Ее взгляд, словно безмолвный вопль, упал на меня и вслед за тем моментально погас. В глазах не стало жизни, они стыли — холодные и безучастные ко всему. Только кровь, не унимаясь, текла и текла по-прежнему.
Я бросился из комнаты, не сознавая — куда и зачем. В коридоре наткнулся на Анну Ивановну и хотел крикнуть ей: «Кровь, кровь!» Но голоса своего не расслышал, хотя Анна Ивановна, видно, поняла меня и тотчас побежала к больной. Я не мог сойти с места, стоял как безумный посреди коридора и смотрел куда-то вперед. Лишь после того, как весь дом был на ногах и соседи, волнуясь, поспешили в комнату, где лежала Соня, побрел туда за ними и я.
Теперь там все уже было по-иному: покойнице закрыли глаза и она лежала, спокойная, очень спокойная. Никогда не подумал бы я раньше, что она может до того спокойно лежать при стольких людях, собравшихся вокруг.
. . . . . . . . . . . . . . .
2 августа
Сегодня, как и вчера, снова пришел к морю. Все существо мое исполнено удивительной легкости; я иду и чуть ли не оступаюсь порою, потому что, обуреваемый блаженной нежностью, боюсь раздавить червяка или помять былинку, словно я хожу среди существ, себе подобных. Ложусь на разостланный плащ; светит солнце, под плащом шуршит галька, отшлифованная волнами. Тихое счастье струится в душу: я жив, я чувствую, существую.
А она? Почему нет ее на свете? Да, да, почему? Вчера еще цвел цветок, а сегодня завял? То ли я, неосторожный, виноват в этой смерти, то ли кто-нибудь другой потоптал его, а может быть, он погиб лишь оттого, что такая доля его: родиться, вырасти, процвесть и увять. Нет, ничего я не знаю и не хочу знать. Зачем это знание, если мне хорошо, если хочется кричать от радости, если все во мне пронизано счастьем: вызволен, спасен! Простираю над головой словно для молитвы сложенные ладони и, не отдавая самому себе отчета в сказанном, твержу:
— Господи, за что такая радость? За что?
С какой же стати нужно мне поминать бога? Не уверовал или я, как это часто случается с грешниками и страдальцами? Но ведь вместо господа я могу воззвать и к природе, могу преклониться перед цветущей розой и багрянцем рассвета, могу простереть руки к ночному звездному небу и морским волнам, что блистают в солнечных лучах, могу обратить взор к парусам, белеющим вдали, и птичьей пролетающей стае. Бабочка, порхая, садится на стебелек позднего цветка, и радость моя порхает с нею; ласточка-береговушка орошает водою крылья, а мне чудится, что кто-то освежает влагой мои запекшиеся губы; аромат роз ветер несет по морскому простору, и море благоухает, и волны цветут розовым цветом. Тихие звуки плывут по вселенной — как будто и прав был Антон Петрович со своею космической музыкой.
Лежа поворачиваюсь на бок и вижу высокую чинару, у подножья которой укрылась низенькая скамья. Было время, когда именно там я стоял возле Сони, сжимая в дрожащей руке распускающийся бутон.
Виден мне отсюда и край того взгорья, где она однажды засмотрелась на море. Чуть склонив голову, словно цветок на гибком стебле, полуоткрыв тонко очерченный рот, Соня казалась надломленной и нежной. Когда же все это было? Давно, кажется, еще в те дни, когда…
А теперь я раскинулся на гальке у самой воды и счастлив: лежу под жарким солнцем, ощущаю прохладное дыханье моря и любуюсь игрою слепящих лучей. Думы же мои уносятся на север, где меня дожидаются чьи-то глаза, в которых столько доброты и участья. И там, на севере, у покоса или в ольшанике растет «виноград» и по сырому, мокрому мху цветут перелески. Стоит закрыть глаза, и кажется, что не волны шелестят рядом, а смолистый сосняк, чей сладкий запах забирается в ноздри. Мерещатся толстенные красноватые стволы и между ними высокое плоское болотце с тремя-четырьмя кривыми деревцами. Сколько раз, бывало, когда я вел суровую тяжбу с людьми, богом и судьбою, вспоминался мне родимый край. Порою отчаянье сжимало горло, безнадежность вгрызалась в грудь, мутило равнодушье, порою я терял веру в добродетель, в торжество правды, мне казалось, что жить ни к чему, что искусители и злодеи по-кошачьи подстерегают меня за каждым углом. И всегда в ту пору я думал о вас, болотные мои сосенки. Как ни трудно приходится вам, а вы растете себе да растете!
Сейчас я лелею одну лишь думу — о родном доме. И радуюсь больше всего тому, что скоро поеду домой. Доктор считает дни моего выздоровления, а я веду счет часам — скорей бы оправиться настолько, чтоб выдержать утомительную поездку.
Далеким прошлым всплывают в памяти события минувших дней; как будто давным-давно свершились они, — задолго до начала теперешней моей жизни. Я вижу в этом прошлом гнетущее оцепенение, муки совести и жгучую боль. Я вижу и чувствую, как свинцовая пустота томила грудь, как терял силы и угасал человек, как боролся он против беспощадного времени.
На меня смотрит небольшой черный револьвер, он становится какой-то эмблемою избавления от мук. Сурово поблескивает холодное стальное дуло. Наверное, так же блестят змеиные глаза, уставясь на певчую птицу. От этого взгляда она перестает петь, забывает о птенцах в гнезде; ей, как зачарованной, не оторваться от манящего блеска. Птичьи лапки отпускают древесный сук, никнут бессильные крылья, и щебетунья валится в открытую пасть, от которой нет спасенья.
Вижу себя стоящим на веранде, когда мимо движется похоронное шествие. Я не пошел за гробом, боясь потерять самообладание и оскорбить участников шествия: они ведь только кичатся своей сентиментальностью, только кокетничают состраданьем; обилием слез и вздохов они стараются заслужить одобрение окружающих и этим похожи на плакальщиц, которые ждут, что их наградят за проявление скорби. Они проводят Соню в могилу, набросают свежих пахучих роз, вытрут глаза и поспешат домой, чтобы заняться повседневными мелочами, словно все остальное по-прежнему в полном порядке. Они отправятся, как обычно, на прогулку, сядут в определенное время за обеденный стол и вечером, когда положено, пойдут спать. Они облегченно вздохнут: кончилось это неожиданно нагрянувшее беспокойство. Полицмейстер, лежа на кровати, прижмет к животу свою починенную двухрядку и сыграет ту же самую единственную польку.
Я стоял, пока похоронное шествие, бредя по извилистой дороге, не скрылось за косогором. Порывы ветра донесли оттуда церковное песнопенье, звонкие, словно серебряные голоса певчих-мальчиков звучали еще в ушах, когда я, покинув веранду и вернувшись в комнату, подошел к постели. Я хотел, чтобы на меня снова повеяло Сониным прикосновением, которое ошеломило меня и побудило прервать последнее волоконце жизни.
Что еще запомнилось мне в тот миг: поют мальчишеские тонкие голоса и слышится запах, от которого гаснут силы. Он-то и заставил меня вломиться во врата вечности.
Теперь я частенько опускаю руку себе на грудь, чтобы отыскать на ней небольшое розовое пятнышко. Стоит коснуться пятнышка, и меня пробирает какая-то внутренняя щекотка, неизменно вызывающая улыбку. Если сдвинуть два зеркала, то на спине можно увидеть красноватую полоску, длиною в несколько дюймов — след хирургического ножа. Лишь эти две отметины могут подтвердить все, что произошло со мною: это единственная память о любимой, ушедшей навеки и незабвенной. Впрочем, у меня есть еще книжка, где на страницах сохранились слабые метки от нажима ногтем. Мне страшно, что они сотрутся; их бы глубже вдавить в бумажные листы. Книжка хранит и сухие цветы жасмина — целую ветку. Но я не помню, кто их заложил туда. Может быть, любимая, а может быть, сам. Всякий раз, когда размышляю над этим, рука тянется к розовому пятнышку на груди, и, тихонько улыбаясь, я спешу убедить самого себя: конечно, это Соня заложила в книгу цветы. Ну, а хоть бы и я. Ведь все-таки она…
— Хороший выстрел, — пошутил однажды молодой врач, когда жизнь моя была уже вне опасности. — Полсантиметра бы ниже — и каюк!
— А вы лечили еще лучше, — ответил я, желая сказать ему что-нибудь приятное.
— Схватиться со смертью — это заманчиво.
— Желаю вам удачи в таких схватках. Тысячу спасибо за все, доктор, больше, увы, ничем не богат.
Мои слова шли от сердца, глаза врача потеплели, и он, продолжая разговор, отвернулся, очевидно, чтобы не выдать волнения.
— Я только выполнял свой долг, — скромно ответил он и затем добавил: — Боялся за ваше сердце — хотело отказать.
— Однако выдержало?
— Выдержало. Просто удивительно.
— Сердце и раньше удивляло меня.
— Вот как! — усмехнулся он.
— А где наш противник? — спросил я с улыбкой.
— Противник? — в недоумении переспросил врач, не сообразив сразу, о чем речь. — Ах, тот? Злодей под замком.
— Он, видно, наказан, заключен в тюрьму. Нельзя ли повидаться с ним?
— Продайте его мне.
— Продать? Нет, нет, но если вы ничего не имеете против, то примите его как мой подарок — на добрую память, — сказал я, прибегнув к шутке.
Но лицо у врача было серьезным.
— Благодарю! — ответил он.
11 августа
Еду… еду домой, морем! Последняя лодка отваливает от парохода и на веслах идет к берегу. На ней среди красных тюрбанов одиноко белеет белая шляпа. Она принадлежит молодому врачу — моему единственному провожатому, который сошел с палубы только после третьего гудка.
— Счастливого пути! — кричит он с лодки, когда железную плоть судна уже сотрясают обороты винта.
— Спасибо вам — еще и еще! — откликаюсь я в ответ.
— Пишите! Буду рад получить от вас весточку.
— Боюсь обещать. Сам себе еще не верю. Для меня все так ново. Как будто только сегодня выбрался из пеленок и хожу на четвереньках.
— Итак, за новую жизнь, — доносится до меня голос доктора, он машет мне белой шляпой.
— За новую жизнь! — повторяю, словно эхо, и вспоминаю, что такие же слова слышал я раньше из других уст. Но теперь за этими словами скрывается новый смысл, новое значение.
Мне становится грустно, как всегда при расставании. Хоть ты и мечтал об отъезде, тебя неизменно охватывает тоска, когда оставляешь полюбившиеся места, дорогие воспоминанья. Смотрю на уходящий берег, отыскиваю знакомые очертания. Вот и косогор, поросший стройными чинарами, гибкими кипарисами. От них дальше на север высятся белоснежные пики, а к югу виднеются сады, дома, и за ними — море, отливающее то синим, то зеленовато-серым, то розовым. А за косогором дорога, по которой везли ее в тот последний день, когда я стоял на балконе, а в ушах звенели мальчишеские голоса.
В порыве радостного и щемящего чувства я шепчу:
— Мир тебе, мир!
Долго-долго провожают меня снежные пики. Сколько раз на рассвете и при заходе солнца следил я за оттенками этих вершин. Приходит в голову мысль о восточных мудрецах, которые, сидя в тиши и наблюдая тщету земного бытия, забыли об окружавшей их жизни.
Ну, что же, сидите, милые старцы. Еще не все думы передуманы, не все загадки разгаданы!
. . . . . . . . . . . . . . .
Почему так медленно движется пароход? Почему не обогнать ему резвящихся дельфинов, почему не оставить проносящихся чаек далеко за кормою?
Стать бы астральным телом и нестись вместе с думами и мечтами!
Сумерки загустели, но на западе небо все еще пламенело. Под снежными пластами сутулились в лесу сосны, походя на плодовые деревья, сулящие богатый урожай. Как белые башни, стояли на поляне ели; их ветви, отягченные снегом, пригнулись до самой земли. В глубине лесной чащи, мене деревьев, уже пала полоса ночного мрака, словно темное окно в каком-то неосвещенном волшебном замке, где пируют гномы и склоняются горбатые старухи, бормоча бессвязные заклинания. Со стороны поля лес обнажился — западный ветер стряхнул с деревьев снежный покров, и тут сумерки задержались дольше. На елях золотом отсвечивали шишки, выступали стволы сосен, окрашенные под цвет меда.
Заглядевшись, я остановился. Стыл ясный воздух, и мысли одолевала мечтательная дрема.
1917
Перевод Алексея Соколова.
— Кто здесь? — спросил Лутвей, внезапно пробуждаясь; он еще лежал в постели, хотя было уже около одиннадцати. Ответа не последовало, студент усмехнулся нелепости своего вопроса, повернулся на другой бок и хотел было вновь заснуть. Но он никак не мог избавиться от ощущения, будто в комнате кто-то есть, и в конце концов повторил вопрос.
— Это ты, Тикси? — добавил он спустя еще мгновение.
На этот раз в ответ ему послышался тихий смех.
— Ах ты плутовка! То-то я чувствую, нечистым духом пахнет, а она еще и не отвечает!
— Нечистый дух и я чувствую, — ответил женский голос. — Где ты опять был? Комната — словно пивной погреб.
— Неужели? А я этого не замечаю, только вот голова немного болит.
— Ты портишься.
— Ты так думаешь?
— Конечно, думаю.
— Ошибаешься… я вовсе не был пьян.
— Откуда же эта пивная вонь в комнате?
— Не знаю… наверное, от одежды… мы ведь долго сидели.
— Опять с Кулно?
— Были и другие, но я, разумеется, остался из-за Кулно, от него никак не уйти. Говорит он вроде бы мало, больше просто так, по пустякам, зубоскалит, а у тебя все время ощущение, будто вот-вот должно произойти что-то необыкновенное.
— Кулно тоже был пьян?
— Он никогда не напивается… Да и я тоже: сижу себе да смотрю, как другие пьют, слушаю их глупую болтовню…
— И прикладываешься за компанию к бутылочке, так ведь?
— Только немножко.
— Ах, немножко! А дверь-то опять оставил открытой.
— Настежь?
— Нет, просто не запер.
— В таком случае я и впрямь был трезвее трезвого.
— Воры могут войти.
— Конечно, могут, только не такие они дураки, взять тут нечего.
— Украдут тебя самого.
— Меня оберегают ангелы-хранители. Да к тому же за меня никто и трех копеек не даст… Слушай-ка, Тикси, подойди ко мне!
— Некогда.
— Ну иди же!
— Я сказала — некогда.
— Что ты делаешь?
— Чиню твои…
— Знаю, знаю, — перебил ее Лутвей, — они в шагу распоролись.
— Пиджак тоже обтрепался.
— Вот как! Час от часу не легче!.. Ты уже давно здесь?
— Около часа.
— И все время чинишь?
— Все время.
— Где ты взяла заплату?
— Разрезала самые старые.
— Но ведь они совсем не такого цвета, как эти старые, которые «новые».
— Да, не такого, но думаю, что сойдет, из-под пиджака не будет видно заплаты.
— Золотая ты душа! Подойди сюда, я поцелую тебя.
— Не мешай!
— Протяни хотя бы руку.
— Оставь меня в покое.
— Ну хоть кончики пальцев.
— Ты мог бы еще немножко вздремнуть.
— Ну хоть мизинчик, я поцелую его, у него ноготь цветет — словно беленький подснежник распустился, я еще вчера заметил.
Девушка молчит.
— Подойди, прошу тебя, — умоляет молодой человек.
— Просишь, а сам лежишь на спине.
— Нет, на боку.
Тикси смеется.
— Так ты не подойдешь? — спрашивает Лутвей решительно.
— Нет, — отвечает девушка в том же тоне.
— Честное слово?
— Честное слово!
— Ну тогда я подойду к тебе.
— Ты с ума сошел!
— Отчего же?
— Ты ведь без… у тебя же нет…
— Чего у меня нет?.. Завернусь в одеяло и подойду.
— Но дверь не заперта.
— Ну и пусть.
— Кто-нибудь может случайно войти.
— Против случайностей человек бессилен.
— Если ты подойдешь, я убегу, и твой костюм останется нечиненным.
— Костюм бросить ты способна, этому я верю, а вот насчет убежать… убежать ты не сможешь.
— Бессовестный!
Воцаряется недолгое молчание. Затем молодой человек опять берется за свое.
— Подойди, сядь на край кровати и шей здесь, я хочу тебя видеть, хочу ощущать подле себя. Все тело словно чужое, во рту противно…
— Так тебе и надо, пей больше.
— У меня такое чувство, будто я сделал что-то гадкое… Если ты сядешь рядом, это пройдет.
Тикси от души расхохоталась.
— Ты смеешься. Неужели ты не замечала, что мне иногда нужна твоя близость?
— Никогда.
— Врешь! Подойди ко мне… прошу тебя, будь добра… Может, ты сердишься на меня за то, что я вчера опять выпил?
— Конечно, сержусь.
— Прости меня! Это Кулно виноват.
— Ах, Кулно?!
— А если я пообещаю в следующий раз не пить, тогда подойдешь?
— Нет, не подойду.
— Ты нехорошая.
— С одним условием.
— Согласен.
— Ты не станешь мешать мне работать.
— Хорошо, не стану.
— Завернешься как следует в одеяло и отодвинешь ноги к стене.
— Согласен.
— Руки тоже спрячешь под одеяло.
— Пусть будет так.
— Из-под одеяла может торчать только голова.
— Только голова.
— Погоди, я закрою дверь на ключ, как бы кто-нибудь не вошел.
— Тикси, ты прелесть!
— Еще одно условие.
— Дверь уже заперта?
— Заперта.
— Значит, больше никаких условий.
— Пусть будет так, но тогда я отопру дверь.
— Хорошо! В таком случае я запрещаю тебе чинить мою одежду.
— Так я тебя и послушалась, — возразила Тикси, заглядывая за ширму, где стояла кровать.
— Ну, это мы посмотрим!
— Одна нога торчит из-под одеяла, сейчас же спрячь!
Молодой человек послушно прячет ногу. Девушка делает два-три шага по направлению к постели.
— Натяни одеяло повыше, до самой шеи, убери руки!
— Неужели нельзя оставить хотя бы одну?
— Нельзя. По крайней мере, опусти рукав у рубашки, посмотри, что у тебя за рука!
— А что?! Ну, немного волосатая.
— Ах, немного? Горилла!
Девушка присела в ногах кровати и вновь принялась за шитье.
— Сядь сюда… поближе.
— Я сижу достаточно близко.
— Еще ближе!
— Такого уговору не было.
— У каждого уговора есть свои отступления. Ты же видишь, я не могу до тебя даже кончиком пальца дотянуться.
— Вот и прекрасно, — отвечает девушка, продолжая шить.
— Нет.
— Да.
— Как же «да», если — нет… Сядь поближе, я хочу тебе что-то сказать.
— Мне и так хорошо слышно.
— Я хочу сказать потихоньку.
— Ну и говори на здоровье.
— Придвинься хоть чуточку ближе… чего ты возле ног… ты же знаешь, какие у меня ноги… еще хуже, чем руки.
— Ничего я не знаю.
— Имей в виду, я повернусь к тебе спиной, если ты не сядешь поближе.
— Вот испугал!
Лутвей поворачивается лицом к стене, девушка придвигается немного ближе к изголовью и произносит:
— Спокойной ночи!
Секунда — и молодой человек вновь перевертывается на другой бок, сгибает свое тело полукругом и заключает в него сидящую на постели Тикси.
— Какое у тебя еще было условие? — спрашивает Лутвей.
— Ответь сначала, что ты собирался мне сказать.
— Нет, сперва скажи свое условие.
— Ты должен ответить первым.
— И не подумаю.
— Я тоже.
— Ну и каприза же ты, — произнес молодой человек, и в его голосе затрепетало желание — так трепещет пыльца цветущей ржи в голубоватом мареве летнего дня.
— Я тебя уколю, — предупредила девушка. Но в ее по-детски игривом тоне зазвучали новые нотки: казалось, это весенний тонкий ледок ломается под копытцем испуганной лани — хрустально звенящие осколки словно бы покалывают немного, но это не причиняет боли, лишь возбуждает.
— Тикси, моя Тикси, — прошептал молодой человек раскаянно, и полукружье его тела сжалось еще сильнее. Правая рука выпросталась из-под одеяла и обвилась вокруг хрупких плеч девушки. Голова приподнялась с подушки, губы потянулись к занятой шитьем ручке. Однако путь им преградила иголка, маленькая, но острая, угрожающе поблескивающая иголка. Губы чуть помедлили, — об этом можно было лишь догадаться, настолько мгновенной и незаметной была задержка, — и припали к руке.
— Боже мой! Ты с ума сошел! — воскликнула девушка. — Тебе больно? Ты укололся? Дай посмотрю!
Тикси нетерпеливо схватила голову молодого человека и сдавила большими пальцами рук его нижнюю губу, на коже выступила капелька крови.
— Бог правду видит, — сказала Тикси. — Так тебе и надо, так и надо! Поделом, поделом! Не нужно было меня трогать! Я же говорила тебе, не вертись, но разве ты слушаешься. Поделом, поделом!
С этими словами девушка покрывала поцелуями губы молодого человека, на которых все вновь и вновь розовым прыщиком проступала капелька крови.
— А у тебя кончик носа холодный, — сказал наконец со смехом Лутвей, выбрав мгновение между поцелуями.
— Помолчи! — ответила девушка и опустила голову молодого человека на подушку.
— Знаешь что? Набей-ка мне трубочку, — попросил Лутвей.
— Именно насчет трубочки я и собиралась поставить тебе условие.
— Вот как! Нет, этот номер не пройдет. Все, что угодно, только не это. Разве тебе не ясно: ты не можешь жить без поцелуев, а я — без трубки. Поцелуи расслабляют человека, а…
— Я опять уколю тебя!
— …трубка подтягивает. Ты только представь себе эту идиллию: ты сидишь и шьешь, а я лежу и попыхиваю трубочкой, изогнутый чубук трубки покоится на моей груди… прямо как в каком-нибудь романе, описывающем прелести семейной жизни.
— В комнате полно дыма, приятно воняет пивом, тускло, душно, прямо как в трактире, — подхватывает девушка, подражая тону молодого человека.
— Будь добра, принеси табак, а трубку со стены я уж и сам как-нибудь достану, тогда я скажу, что обещал.
— Ты злоупотребляешь моим любопытством.
— Но это единственное, чем я злоупотребляю, когда дело касается тебя, — произнес молодой человек после того, как девушка положила к нему на грудь коробку с табаком и вновь присела на край постели.
— Ну, скажешь ты наконец?! — воскликнула Тикси, когда из трубки пошел дым.
— Сейчас. Как приятно она попыхивает!.. Я имею в виду трубку.
— Я бы с удовольствием переломала все твои трубки.
— Ну зачем же, не говори глупостей. Посмотри лучше, до чего красиво висят они на стене. А сколько связано с ними воспоминаний!
— И поэзии, и грез! — подхватила Тикси, передразнивая.
— Совершенно верно — и поэзии и грез…
— Ты уже не однажды говорил мне об этом.
— Ну и что же! Видишь вон ту, с ольховой головкой, с чубуком из малинового ствола? Да посмотри же!
— Я тысячу раз на нее смотрела.
— Посмотри еще разок! Это моя первая трубка, я назвал ее «старухин черпак», набивал я ее листьями ольхи и мхом. Лучше всего идет олений мох… А в другой, вон в той, у которой бочок прогорел, я разжигал уже ворованный табак. Мне ее соседский пастух сделал, ну и мастер же по этой части был, любого токаря мог за пояс заткнуть…
— А по части кражи табака он тоже был мастер?
— Нет, в этом деле я перещеголял его. Он табак покупал, иной раз угощал и меня, ведь он был не подпасок, а настоящий пастух: от роду ему было лет пятьдесят, ноги — колесом, ковылял на них, словно на рессорах. Детей у него было — куча! Я, помню, все удивлялся, откуда у такого кривоногого столько детей.
— Теперь уже не удивляешься?
— Нет, теперь не удивляюсь, Кулно мне растолковал всю эту механику.
— Ах, вот оно что, стало быть — растолковал.
— У мужичка ноги подкачали, вот и не смог от баб удрать, так сказал Кулно.
— И ты ему поверил?
— Отчего бы и нет? Но сейчас дело не в этом.
— В чем же?
— Похоже, мне придется расстаться со своими трубками, а для меня это — нож острый. Я не смогу оставить себе даже те, что купил у калмыка на ярмарке в Нижнем и у турка — в Батуми. Все должен отдать, а если не отдать, так засунуть куда-нибудь подальше в ящик, чтобы на глаза не попадались и в комнате их духу не было.
— Ах ты бедняжка! Что за бессердечный человек этого требует?
Лутвей оставил вопрос девушки без ответа, словно бы не слышал его вовсе, и продолжал:
— А следом за трубками отправишься и ты.
— Я? — переспросила Тикси, перестала шить и обратила лицо к молодому человеку.
— Вот именно — ты. Ведь ты еще большее зло, чем трубки. Но вся беда в том, что два эти зла составляют почти всю мою жизнь.
— Говори толком, что у тебя на уме, говори!
— Я уже все сказал: с тобою и с трубками мне придется расстаться, иначе у меня скоро и последних лохмотьев не останется.
— Ты шутишь.
— Нет, я говорю серьезно. Четыре года, как я бездельничаю, я уже не знаю, где брать в долг. Тебе же известно, кто до последнего времени снабжал меня деньгами.
Тикси кивнула.
— А теперь Хелене предъявила ультиматум: либо трубки и ты, либо она и деньги. Не верит больше ни одному моему слову, даже рта раскрыть не дает.
— И ты, конечно, выбрал ее и деньги?
— Пока что я еще думаю, но сегодня кончается установленный срок, а эта девица тверда и точна, словно вексель. Оттого-то я и покуражился вчера вечером.
— Вот оно что.
— Черт бы меня побрал, не будь я таким лодырем, может быть, мы еще смогли бы как-нибудь устроиться. Деньги и беззаботная жизнь — дело хорошее, но ты и трубки…
— Главное — трубки.
— Ну-ну! Я-то иначе думаю. Трубки — забава, а ты… да поди разберись, что ты такое. Ничего себе история, дали бы еще хоть годик побездельничать, последний годик, а там можно и рукой на все махнуть.
— Возьми деньги и Хелене, тогда сможешь всю жизнь бить баклуши, — сказала девушка с плохо скрытой горечью.
— Ошибаешься! И еще как! Стоит мне только попасть в ее лапы, тут-то самая работа и начнется. К тому же, заставляя меня работать, она станет думать лишь о себе.
— Так же, как и ты.
— Да, так же, как и я. Она рассчитывает через меня стать дамой общества, ведь сейчас она немного значит, вернее — не значит вовсе ничего. От этих ее гробоподобных домов толку мало. С их помощью еще ни одной старой деве высоко залететь не удавалось. Разве что немного петь да на пианино бренчать выучится.
— Но ты же не единственный мужчина на свете.
— Разумеется, не единственный, но более подходящего, чем я, ей трудно найти. Мне, как мужчине, и цены нет. Я ленив, я беден, я люблю пожить с комфортом, я мягок и покладист, у меня нет цели, у меня нет характера, меня даже нельзя назвать слишком умным.
— Вдобавок ко всему ты любишь посидеть в кабачке.
— Есть и такой грех, но эта беда — не беда, это только укрепит жену в ее правах, даст ей, так сказать, два очка вперед. Зато сама Хелене предприимчива, деятельна, тщеславна, активна. А тверда она словно железный гвоздь, даже тверже, — гвоздь может заржаветь, а Хелене не заржавеет, нет, на это нечего и надеяться. Из нас выйдет превосходная пара. Господи помилуй! Она сделает из меня все, что ей будет угодно. Захочет сделать меня адвокатом — стану адвокатом, захочет сделать врачом — стану врачом, захочет напялить на меня пасторское облачение — стану читать проповеди. Не веришь? Ты плохо меня знаешь. А что она заставит меня учиться — так это точно, придется мне окончить университет и вывесить на дверях табличку: адвокат такой-то, или доктор такой-то, или же господин пастор такого-то прихода.
— Забавно.
— Не думай, будто я до того глуп, что не смогу университета окончить. Такого глупого человека и на свете нету.
— Ой, вот насмешил-то!
— Да, засмеешься тут. Вот и думаю, что же мне теперь делать. Спрашивал у Кулно совета, но ответ его известен заранее: «Прочитай Библию три раза подряд, тогда будешь знать все».
— А тебе лень прочитать?
— Разумеется, лень, лучше уж остаться в неведении.
— Знаешь что, спроси-ка у Хелене, у нее есть деньги, она знает.
— А Кулно сказал, что если мне лень читать Библию, то не остается ничего другого, как спросить у тебя.
— Он вправду так сказал?
— Да, так и сказал: «Поговори с Тикси».
— Вот видишь, он считается со мною больше, чем ты.
— Да, но я люблю тебя, — простодушно ответил молодой человек.
Маленький, с тонкими губами рот девушки раскрылся в улыбке, и ее худое смуглое лицо озарилось удивительным светом. Будто солнечный луч пробился вдруг сквозь затянувшие небо тучи и скользнул в комнату, неся с собою радость и тепло.
— До чего ты еще ребенок, — сказала Тикси с чуть слышным вздохом, — говоришь о любви так, словно это всего лишь веселое развлечение.
— Наверное, меня научили этому женщины.
— А разве тебя любили уже многие женщины?
— Думаю, что ни одна.
— Как же в таком случае они тебя научили?
— Отсутствием любви. Первая была старше меня и, конечно, умнее, она много смеялась, зубы у нее были белые и острые, как у крысы, на щеках — ямочки, больше всего она любила болтовню и сладости. Я сходил по ней с ума, а она ела мои конфеты и шоколад только потому, что я напоминал ей одну из ее подруг, ту, которая отбила у нее жениха. Но я узнал об этом слишком поздно… конфеты и шоколад были уже съедены. Я тогда бродил словно мокрая курица…
— И долго?
— Не очень долго, скоро появилась вторая. Эта была моего возраста, красивой ее не назовешь, но и некрасивой тоже, разве что несколько неуклюжей, да глаза у нее были какие-то бесцветные; я до сих пор еще помню взгляд этих глаз… по вечерам, в сумерках… нет, на это стоило посмотреть… они иной раз делались совершенно желтыми, как у черной кошки, хищно-желтыми. Я старался по ее глазам угадывать ее желания, мечтал при свете луны, а потом выяснилось, что я просто-напросто был похож на ее жениха… жених бросил ее — из-за бесцветных глаз. Я тогда впервые понял, как слепы и глупы бывают иной раз женихи.
— И чем у вас кончилось?
— Я стоял перед ней на коленях, объяснялся в любви. Вот тут-то она и сказала, что у меня нос точь-в-точь такой же, как у ее бывшего жениха, и рот такой же, и смех, и походка, и все-таки я все равно не он. Господи, какие чувства меня тогда охватили, какое отчаяние от унижения!
— И опять все скоро прошло?
— Вероятно, я уже не помню. Но после этого я долго стыдился своих брюк, меня так и подмывало сбросить их и разгуливать с голыми ляжками, босиком, в длинной рубахе, как в детстве… А теперь у меня — Хелене. Она тоже не любит меня, она думает лишь об одном: как бы ей поскорее выйти замуж, боится остаться старой девой, жаждет стать женой ученого мужа, потому что ученые мужи у нас сейчас в моде. Но с Хелене мне легче, чем с двумя первыми: она мне почти совершенно безразлична.
— Всего три? — спросила Тикси.
— Разве мало? — осведомился в свою очередь Лутвей.
— Вроде бы… для такого мужчины, как ты.
— Вообще-то их больше было, но эти три — самые главные, эти оставили след.
— И Хелене?
— Боюсь, как бы она не оставила самого глубокого следа — Хелене возьмет мою душу.
— Так, теперь все в порядке, — сказала Тикси, поднялась с кровати и положила одежду Лутвея на стул. — А ты что, и не собираешься вставать?
— Уж очень хорошо лежать вот так и думать. Подойди еще ко мне.
Девушка остановилась возле постели.
— Присядь, — сказал Лутвей, схватив Тикси за руку.
— Нет, нет, тебе пора подниматься. Не забывай: трубки и я или деньги и Хелене… Да и об одежде подумай, ведь скоро она истреплется… вся, вся.
— А ты?
— Сейчас речь не обо мне.
— Ты сердишься?
— Нет, зачем же.
— Расстроилась?
— Не знаю. Может быть, это к лучшему.
— Ты была добра со мною.
— Я отдала, что имела…
— В том-то все и дело, именно это и заморочило мне голову… Ты сумасшедшая девица, если хочешь знать — глупая девица…
— Не надо об этом… вставай.
Лутвей попытался обнять Тикси, но она отбросила его руки и выскользнула из-за ширмы.
Лутвей поднялся с постели. Ожидая, пока он умоется, Тикси присела к столу, открыла первую попавшуюся ей в руки книгу и словно бы погрузилась в чтение.
Но Тикси не читала и, глядя в книгу, не видела ни одной буквы, — она подводила итог прожитой жизни. Итог этот был незначительным, более того — жалким, но это был итог ее жизни.
У Тикси тоже было свое детство, хотя она и выросла на городской окраине, там, где душные комнатенки, зловонные коридоры, пыльные и грязные улицы, замаранные товарищи по играм, пьяные мужики, распутные женщины, заразные болезни, насекомые; у Тикси тоже были свои воспоминания, мечты, идеалы, стремления и грезы о счастье; Тикси тоже окружала сложная жизнь с ее соблазнами и опасностями.
Да, с опасностями! Тикси еще едва начала формироваться как женщина, когда под ноги ей бросили первый большой камень, о который она споткнулась. И по сию пору при воспоминании о том времени по телу Тикси пробегает дрожь — переживать это вновь даже в мыслях страшно. После этого Тикси долгое время боялась мужчин.
Но она росла, присматривалась к миру и к людям, училась разбираться в подругах, узнавала, как они приобрели то или иное украшение, кто им его купил, кто подарил, завела более приличные знакомства, обнаружила, что на свете существуют красивые слова, мужчины, которые при встрече вежливо кланяются и приподнимают шляпу…
В душе девушки пробудилась жажда радостей жизни, все было соблазном — и взгляды, и рукопожатия. Может быть, какое-нибудь из увлечений, казавшихся вначале лишь игрой, в конце концов закончилось бы замужеством, если бы Тикси не познакомилась со студентом университета Лутвеем… с тех пор прошло уже почти полтора года… и это знакомство перечеркнуло все, что было, все что могло быть. Возможно, с него лишь и началась жизнь Тикси…
Нравился ли ей Лутвей? Просто ей было хорошо с ним. Желала ли она его? Просто она не в силах была отказать ему, если он чего-нибудь просил. Да, конечно, когда в один прекрасный день Лутвей заявил, что хочет получить от нее все, сам же не может обещать ей ничего, — да, в тот день Тикси было не очень-то весело, и еще много-много ночей после этого она не могла смежить веки.
Лутвей казался ей человеком необыкновенным, — может быть, потому, что он был студентом и это заставляло подруг Тикси поглядывать на нее с завистью. Возможно, в ее чувстве к нему была известная доля любопытства, а может быть, и честолюбия, желания покрасоваться с ним рядом в пику тем, кто смотрел на Тикси сверху вниз. Кто знает. И все же, если бы Лутвей не вел себя так, как он себя вел, если бы не разговаривал с Тикси так, как с ней до той поры никто не разговаривал, весьма вероятно, Тикси вышла бы замуж за долговязого слесаря, того самого, который до сих пор все еще домогается ее согласия, и, может быть, стала бы уже матерью.
Лутвей же говорил только о любви… звал ее к себе только ради любви. Дескать, они будут как птички на ветке: петь, если сыты, грустить, если голодны.
И Тикси полетела на его зов, точно птичка, и, точно птичка, пела, щебетала и прыгала.
Жалеет ли она об этом? Нет, но ей грустно. Она чинила одежду парня, латала его рубашки, штопала носки и словно бы пришила к нему себя самое… пришила в то самое время, когда она беспрестанно должна была повторять себе: не надейся, не мечтай о несбыточном.
Каждое движение иглой словно бы прошивало живую ткань его и ее, каждый стежок словно бы становился одним из звеньев той цепи, которая приковывала их друг к другу.
И вот теперь… теперь Лутвей произнес эти слова… произнес так же просто, как и те, в самом начале, ничего не скрывая, ничего не смягчая, — он словно бы даже и не подозревает о том, что может больно ранить девушку. Словно бы ее, Тикси, и на свете нет, словно бы ее нельзя принимать серьезно в расчет, раз речь идет о вещах более значительных.
Для одной женщины Лутвей был напоминанием о подруге, для другой — временной заменой жениха, для третьей — подходящим кандидатом в мужья, и все это — вещи серьезные. Тикси же пришла к Лутвею только с любовью, говорила лишь о любви, пела лишь о любви, смеялась лишь от любви, думала лишь о нем и о себе, но, оказывается, для Лутвея она была только веселой забавой, временным развлечением.
Тикси не обвиняет, не упрекает, о нет, Тикси даже благодарна Лутвею, ведь это с его помощью ей удалось перебраться из швейной мастерской в контору — стучать на пишущей машинке, и все же Тикси ошеломлена, губы ее приоткрыты, глаза расширены, она удивляется, точно ребенок. Как красива девушка сейчас: ротик — словно раскрывшаяся роза, глаза — словно у дикой лесной козочки. Они становятся все темнее, увлажняются, что-то выкатывается из них, ползет вниз по щеке.
Ах, она еще такая маленькая, такая неразумная и доверчивая, эта Тикси, каждый встречный может ее обидеть, — один по праву силы, другой по праву любви. Тикси страдает и от того и от этого.
— Что ты читаешь? — спросил Лутвей, появляясь из-за ширмы. Но, взглянув на книгу, удивленно воскликнул: — Да ты же ее наоборот держишь! Девочка, что это значит? Ба, да у тебя глаза мокрые!
— Уже все прошло. Видишь, я улыбаюсь, — ответила Тикси и поднялась со стула.
Однако ей не удалось справиться со слезами.
— Иди сюда, — произнес молодой человек, привлекая девушку к себе. — Не плачь! Тут уж ничем не поможешь, ничего не поделаешь.
— Да, ничем не поможешь, — согласилась Тикси, немного успокоившись.
В этот момент в дверь постучали.
— Кто там? — спросил Лутвей.
— Хозяйка, — послышалось в ответ.
— Минуточку, — крикнул молодой человек, он поднес палец к губам, увлек Тикси за ширму, усадил ее на кровать, бросил туда же пальтишко девушки.
Проделав все это, Лутвей отворил дверь.
На этот раз госпожа Маасепп была чрезвычайно скупа на слова и преисполнена вежливой недоброжелательности. Госпожа заявила, что господин студиозус должен подыскать себе новую квартиру, ибо она не может больше сдавать такую прекрасную, такую удобную комнату в долг. Что касается платы за прошедшие два года, она согласна и подождать — студент есть студент, кто же этого не понимает, — но дольше так продолжаться не может.
— Госпожа Маасепп, может быть, вы потерпите еще, ну хотя бы полгодика?
— Нет, этого я не могу сделать. Если бы речь шла только о плате за квартиру, мы еще смогли бы как-нибудь уладить дело, но есть и другие основания. В доме живет девица, и образ вашей жизни может дурно на нее повлиять, тем более, что мы знакомы. К вам приходят разные женщины. Простите, я не собираюсь упрекать вас, да я и не вправе читать вам мораль, но, я уже сказала, в доме имеется девица, и у меня по отношению к ней есть обязанности… я мать… Она молода, неискушена жизнью, и вдруг такие женщины…
Кто знает, что заставило Тикси пошевелиться, — кровать за ширмой слегка скрипнула.
— Вы не один?! — удивилась госпожа Маасепп. Видя замешательство студента, пытающегося найти достойный ответ, хозяйка дома поспешила ему на выручку: — Ну да ведь это ваше дело… Так, значит, вы поищете себе другую комнату.
— Когда это надо сделать?
— Чем быстрее, тем лучше, ведь новый семестр не за горами.
Госпожа Маасепп ушла, даже не пожелав Лутвею здоровья, потому что кровать скрипнула еще раз.
Лукаво улыбаясь, Тикси на цыпочках вышла из-за ширмы и взглянула на Лутвея, — молодой человек стоял к ней спиной посреди комнаты.
— Луду, — прошептала девушка. Лутвей обернулся. Мгновение они серьезно смотрели один на другого, затем прыснули со смеху, присели словно по команде на корточки и, точно кузнечики, прыгнули друг к другу, так что руки их сомкнулись, потом вскочили на ноги и стиснули друг друга в объятиях. Ноги Тикси оторвались от пола и описали в воздухе несколько кругов.
— Тикси и трубки победили! — воскликнул молодой человек. — В память об этой победе непременно куплю себе еще одну трубку.
— А я привяжу к ее чубуку ленточку, на которой вышью золотом «Тикси и Луду»!
Они вновь обхватили друг друга руками и закружились по комнате.
— Готов биться об заклад, кто-то видел, как ты сюда пришла, — сказал наконец Лутвей.
— Сама хозяйка дома повстречалась мне на лестнице.
— Вот оно что!
— Что же теперь делать?
— Прежде всего надо упаковать мои вещи.
— Раз-два-три — и все будет собрано.
— Видишь, как хорошо, что у меня ничего нет.
— Очень хорошо. — Тикси засмеялась и принялась за дело.
— Если не удастся сразу найти комнату, я снесу вещи в гостиницу, а вечером пойду в театр. Ты пойдешь со мной?
— А что сегодня ставят?
— Ничего не ставят. Сегодня там собрание.
— На собраниях такая скука!
— Но это собрание очень важное: там станут обсуждать вопрос о проведении юбилея Андреса Мерихейна, ему скоро пятьдесят лет стукнет.
— Это тот, который написал «Армувере»?
— Тот самый. У него есть еще и другие книги.
— А сам он тоже придет на собрание?
— Наверное, нет, чего ему там делать.
— Я лучше останусь дома, поработаю.
— В воскресенье?
— Как видишь, я живу во грехе.
Мурлыча себе под нос песенку, Тикси принялась упаковывать вещи Лутвея. Она была счастлива, ах как счастлива!
Народу набралось — яблоку упасть негде. Если бы сам Мерихейн увидел это сборище, оно, вероятно, сильно позабавило бы его: шутка ли — все эти господа сошлись сюда сегодня лишь ради него, думали лишь о нем. Кого здесь только не было: представители газет и журналов, посланцы учреждений, доверенные лица от различных обществ, старые и молодые, мужчины и дамы, даже из-за границы приехали несколько видных общественных деятелей, — и все это исключительно для того, чтобы решить один-единственный вопрос: какие почести оказать уважаемому прозаику и поэту Андресу Мерихейну в день его пятидесятилетия, как увековечить его имя.
Обсуждение затянулось, слишком много было велеречивых ораторов, — ведь подняться на трибуну хотелось не только мужчинам, но и дамам, — всех их необходимо было выслушать и, что самое трудное, решить, какие из внесенных предложений наиболее дельны и могут быть претворены в жизнь. Председателю собрания то и дело приходилось взывать к совести того или иного оратора, убеждая его по возможности не отклоняться от существа вопроса. Разумеется, он, председатель, прекрасно понимает, что присутствующих тут господ и дам интересует каждая, даже самая незначительная деталь, имеющая хотя бы косвенное отношение к уважаемому юбиляру, но — времени остается мало, поговорить же нужно еще о многом, тем более что мнения выступающих сильно расходятся. Каждый хотел бы видеть свое предложение осуществленным, ибо каждый думает — и, естественно, имеет на это полное право, — что именно он глубже всех постиг самую суть творчества писателя, которого предстоит чествовать, проникся его духом.
Действительно, процесс обмена мыслями приобрел такой размах, противоречия достигли такого диапазона, обоснования же казались настолько необоснованными, что найти золотую середину становилось все более затруднительным, мало того — задача эта грозила оказаться по ту сторону границ возможного. Если один из ораторов советовал вступить с писателем в переговоры и выяснить, не согласится ли тот по предельно низкой цене продать право на переиздание своих произведений обществу, чтобы наладить выпуск в свет книг для народа, то другой, наоборот, предлагал учредить государственные пособия имени Андреса Мерихейна в размерах, соответствующих экономическим возможностям нашей небольшой и небогатой нации. Вскоре нашлись и такие, которые сочли необходимым внести дополнение к первому предложению: нужно твердо решить, на что будет употреблен доход, полученный от продажи народных книг. С другой стороны, некоторыми присутствующими была предпринята попытка конкретизировать второе предложение: они требовали разъяснить во всех подробностях, в ведении каких учреждений будут находиться фонды пособий имени Андреса Мерихейна, кто будет ими распоряжаться, кто выдавать их и на территории каких земель — Лифляндии. Прибалтийского края, всей необъятной родины или же в пределах еще более широких. Кто-то выразил страстное желание увидеть оба предложения объединенными: он уверен, что продажа книг для народа может принести доход, и довольно значительный, — само собою разумеется, в том случае, если уважаемый юбиляр согласится на отчуждение своих издательских прав на приемлемых условиях, в чем, конечно, вряд ли кто осмелится сомневаться, — поэтому было бы небезынтересно услышать мнение высокочтимого собрания насчет того, не следует ли именно этот, полученный от продажи народных книг доход употребить на учреждение пособий… Однако ни сами по себе предложения, ни дополнение к первому из них, ни попытка конкретизировать второе, ни проект объединения первого со вторым — ничто не встретило со стороны собрания действительно единодушной поддержки. Естественно поэтому, что в итоге судьба всех высказанных пожеланий, предложений, мнений, а также приложений, исправлений, дополнений, ограничений к ним, равно как и желания объединить их, оказалась весьма печальной. На лицах большинства присутствующих, в том числе и тех, чьи уста в начале собрания произносили в адрес юбиляра такие теплые слова, уже обозначилось с трудом скрываемое утомление.
Некоторое оживление в атмосферу собрания внесло робкое и для всех неожиданное замечание одного из присутствующих, имевшее в виду обратить внимание уважаемых ораторов на то обстоятельство, что, излагая свои пожелания и предложения, они не забыли никого, — ни учащихся, ни начинающих писателей, ни бедствующих молодых художников, ни детские сады, ни благотворительные учреждения, ни эстонскую молодежь, ни эстонский народ и т. д. и т. п., — только вот самого Андреса Мерихейна, ради которого и имеет место сегодняшнее собрание, словно бы выпустили из поля зрения. Воодушевленные смелостью этого последнего оратора, некоторые из сидевших в зале начали склоняться к мнению, что в высказанном только что замечании и впрямь в некотором роде присутствует зерно истины и что о самом юбиляре, действительно, до сих пор думали менее всего. Правда, подобные высказывания получили немедленный отпор и были соответствующим образом прокомментированы, из чего участникам собрания должно было стать понятным, что о чем бы сегодня ни говорилось, все это самым непосредственным образом касается юбиляра и что все соображения, предложения и пожелания так или иначе с ним связаны, поскольку имели своей целью увековечение его произведений, то есть наиболее значительного из проявлений его творческой личности; однако, несмотря на эти разъяснения и комментарии, высказанное однажды сомнение притаилось в зале, словно уголек под золей в очаге, и каждое очередное словоизлияние очередного оратора раздувало его в новое пламя. И хотя приверженцы взволновавшего всех высказывания находились в меньшинстве, возникла непосредственная опасность, что именно оно-то и окажется той самой почвой, на которой интересы всех объединятся. Однако большинство настолько активно этому воспротивилось, что дело уже начало принимать несколько щекотливый оборот. Царивший в начале собрания дух взаимоуважения и миролюбия грозил перейти в свою противоположность. Единодушно избранный председатель всеми доступными ему способами убеждал ораторов не отклоняться от предмета разговора и даже деликатно, но все же достаточно прозрачно дал понять собравшимся, как это было бы позорно для нашего немногочисленного и слабого народа, если бы сыны его не сумели по-братски поладить друг с другом в таком важном деле.
Кто-то уже поднял вопрос о том, а не будет ли целесообразным доверить более разностороннее рассмотрение дела специально созданной комиссии, за которой, разумеется, остается право — при возникновении такой необходимости — приглашать на свои заседания лиц, могущих иметь отношение к делу. Возможно, на этом данное собрание и закончилось бы, если бы поднятый вопрос тотчас же не породил другого вопроса, а именно: должны ли иметь приглашенные на заседание комиссии имеющие отношение к делу лица право решающего голоса или же — только совещательного, и могут ли также в число этих лиц входить дамы?
В этот-то момент и попросил слова Кулно. До сих пор он выслушивал разноречивые суждения ораторов с поистине стоическим спокойствием.
— Меня удивляет, — начал он («Ну и удивляйся на здоровье», — сказал какой-то сидевший в зале студент себе под нос, однако все же достаточно громко, так что многие услышали и улыбнулись), — меня удивляет больше всего прозвучавшее здесь сегодня утверждение, будто глубокоуважаемого юбиляра на нашем собрании упоминали недостаточно часто («Ого!» — послышалось в зале). Меня удивляет («Что-то ты чертовски долго удивляешься», — съязвил тот же студент, но на этот раз на него зашикали), как плохо помнят историю авторы этого утверждения, как узок их кругозор.
Затем Кулно бросил с птичьего полета взгляд на высеченные в скалах индийские пагоды, оглядел клинопись на руинах Ассирии и Вавилона, обрисовал египетские пирамиды с их иероглифами, — те самые, перед лицом которых некий полководец воскликнул, обращаясь к своим солдатам: «Сорок веков смотрят на вас с высоты этих пирамид!» — провел слушателей по темным катакомбам и лабиринтам, где мерцает лишь дрожащее пламя свечи в руке проводника-монаха, перечислил обелиски, монастыри, храмы, мечети — все, что есть в мире прочного, долговечного, высокого, вдохновляющего, побуждающего к вере. Кулно коснулся также коралловых рифов и пластов земной коры, которые являют собою не что иное, как останки живых организмов, вспомнил о муравьях и пчелах, подчеркивая их трудолюбие и неутомимость, — речь Кулно была ярка и увлекательна, потому что он говорил горячо и с воодушевлением. Взор его пылал, углы рта время от времени подрагивали, что свидетельствовало о сдерживаемом внутреннем возбуждении; закончил он свое выступление следующими словами:
— О чем же говорят нам все эти пагоды, руины с клинописью, пирамиды, катакомбы, обелиски, монастыри и церкви? Какой мудростью делятся с нами и с грядущими поколениями пласты земной коры, коралловые рифы, пчелы, муравьи? Не стоит ли за всем этим один и тот же управляющий миром — я бы даже осмелился сказать созидающий мир — всеобщий закон, перед которым преклоняют колени боги и люди, слоны и ослы, растения и камни? Индивидуум как таковой исчезает, масса остается, индивид уничтожается, но дело его продолжает существовать, живой дух отступает перед торжествующей смертью. Человек как личность увядает, даже если он благоуханен, словно роза Сарона, человек происходит из праха и в прах обращается, но память о нем остается, посылая нам приветствие из лона давно минувших времен; мастер предается забвению, но его работы становятся нашим незыблемым достоянием, можно сказать, нашим историческим капиталом, который ценнее всех прочих сокровищ; мозг мыслителя угасает, оказывается вновь по ту сторону грани бытия, но мысль остается, побуждая к жизни все новые и новые мысли. Много ли проявляли заботы о своих мудрецах-мыслителях древние греки? Разве не вынужден был самый великий из них осушить отравленный бокал? И разве не оказался избранником бога именно тот народ, который преследовал своих пророков, заточал их в темницы, и разве не умер величайший из столпов христианства между двумя разбойниками, в то время как голова его предшественника была отдана женщине в награду за танец? Таков закон жизни, такова та полная превратностей лестница, которая ведет нас в пределы вечности. Поэтому забудем же смертный прах, являющий собою зачастую лишь силки, лишь коварную петлю для бессмертного духа; забудем о том, что может поблекнуть на солнце и сгореть в огне, и обратимся единодушно к тому вечному, что дает человеку право на бессмертие: позаботимся об увековечении памяти юбиляра. Фараонам еще при их жизни строили гробницы, которым не устают дивиться даже нынешние поколения; римские императоры, едва вступив на трон, уже закладывали пьедесталы для памятников себе, а наши предки имели обыкновение при рождении сыновей сажать дуб, словно бы готовили их к смерти еще в пеленках, мы же теперь не смеем даже и заикнуться о том, что неминуемо должно произойти с нами и что является земной долей каждого обитающего под солнцем существа. Недолговечен человек, смертно его тело, преходящи плоть и кровь, подвержен горестным случайностям его организм, где играет живая мысль и пышно справляет свой пир бессмертная душа. Так позаботимся же о душе, вырвем из когтей забвения вечный дух! Издать труды юбиляра в виде дешевых книг для народа — прекрасно, но было бы еще прекраснее, если бы мы смогли доход, полученный от продажи этих книг, употребить на что-нибудь такое, что непосредственно и неоспоримо напоминало бы каждому человеку о нашем дорогом Андресе Мерихейне. Конечно, мысль о пособиях, в чем бы они ни выражались, достойна всяческой похвалы, но не будет ли более уместным в данном случае поступить иначе, а именно: учредить при Союзе народной культуры некий неделимый фонд, который нельзя было бы использовать вплоть до смерти уважаемого юбиляра. Без сомнения, к этому печальному, но неизбежному моменту успеет скопиться довольно кругленькая сумма, которая позволит увековечить память об усопшем более фундаментально, чем какое бы то ни было, даже самое значительное, пособие.
Большинство присутствующих заерзало на своих стульях от радости: наконец-то было произнесено объединяющее всех слово, — высказанное устами молодого человека предложение словно бы исходило из сердца всего собрания. Меньшинство же глухо выражало недовольство и, получив возможность высказаться, в свою очередь удивилось предложению предыдущего оратора, которое заключало в себе не более и не менее, как желание, чтобы уже сейчас, при жизни уважаемого писателя, начался сбор денег на сооружение ему надгробного памятника. Это не только страниц это — неслыханно! И если подобное предложение все-таки получит одобрение большинства, остается пожелать лишь одного: чтобы не были забыты и доски для гроба, ибо и они тоже — неизбежность.
Кулно вновь попросил слова и обратил внимание присутствующих на то обстоятельство, что как надгробный памятник, так и доски для гроба — измышление оппонента. Он же, Кулно, имел в виду лишь основание некоего фонда, который в случае смерти Андреса Мерихейна должен быть использован в соответствии с решением общего собрания Союза народной культуры. Странной эта мысль может показаться лишь тому, кто живет только сегодняшним днем, погряз в каждодневной обыденности и не дает себе труда задуматься над фактом исчезновения из нашей памяти отдельных индивидов и даже целых поколений. Если же у кого-нибудь все же создалось впечатление, будто он, Кулно, ратует именно за памятник, то да позволено будет заметить, что образовавшийся капитал, к примеру, с успехом можно было бы употребить на разыскание отдельных произведений писателя, на их издание и оформление. Кроме того, капитал этот позволил бы осуществить собрание всевозможных сведений об уважаемом поэте и прозаике, которые передаются изустно в народе. Такое собрание должно быть основательным и всеобъемлющим, должно вобрать в себя все без исключения материалы, хоть сколько-нибудь характеризующие уважаемого автора, даже если некоторые из них окажутся не особенно правдоподобными. Конечно, наличие последних внесет в такое собрание некоторый элемент сказочности, но найдется ли хоть одно имя, которое осталось жить в веках, не приобретя оттенка легенды?! Оратор считает, что при освещении жизни таких сынов народа, каким является Андрес Мерихейн, никогда не следует проявлять ни излишней робости, ни излишней поспешности, ни излишней щепетильности.
Представители меньшинства вопросительно взглянули друг на друга, пожали плечами и не нашли ничего лучшего, как покинуть зал: почва была у них окончательно выбита из-под ног. Председательствующий осведомился, не хочет ли еще кто-нибудь высказаться, но собрание молчало, поэтому он облек предложение Кулно в несколько более обтекаемую, более приятную и более приемлемую словесную форму и затем поставил на голосование, попросив тех, кто против, подняться с места. Все остались сидеть, лишь один встал, и, ко всеобщему изумлению, это был сам Кулно.
По залу пронесся ропот.
Редактор юмористической газеты «Зануда» обратился к председательствующему с просьбой осведомиться у Кулно, почему тот голосует против своего собственного предложения.
— Я пошутил, — ответил Кулно на вопрос председателя.
В зале послышался скрип стульев.
— Что именно было шуткой, само предложение или голосование против него?
— Разумеется, предложение.
Стулья с грохотом сдвинулись со своих мест. Зал превратился в единодушное «гм!».
— Прошу уважаемое собрание простить меня, — продолжал Кулно, — моя шутка не удалась, ее не поняли. Это была неуместная шутка.
В зале — возбуждение, замешательство, смешки, озорно поблескивающие глаза.
— Не соизволит ли наконец этот молодой человек объяснить нам, кого он, собственно, хочет сделать посмешищем: самого себя, уважаемого писателя, почтенного председательствующего или же эстонский народ, представители которого собрались в этом зале? — спросил солидный, явно молодившийся пожилой господин с пылающим от негодования лицом.
— Прочтите три раза подряд Библию, и вам все станет ясно, — ответил Кулно и направился к дверям.
Эти слова прозвучали как взрыв бомбы, лишили зал рассудка. Загрохотали стулья, люди повскакивали с мест, размахивали руками, что-то кричали, перебивая друг друга, — они словно бы собирались куда-то бежать, что-то сделать, и все же оставались на месте, лишь в тот момент, когда Кулно уже отворял двери, вслед ему понеслось:
— Вон! Бессовестный! Мальчишка! Негодяй!
Кулно прошел в буфет, руки у него тряслись, в висках стучало. Он сел за свободный столик, обхватил голову руками и даже не заметил представителей меньшинства, посылавших в его сторону насмешливые взгляды, явно над ним издеваясь.
— Ты что, спятил? — спросил у Кулно кто-то из его знакомых.
— Возможно, — ответил Кулно, не поднимая головы.
Вероятно, разговор этот был бы продолжен, но тут в буфет вбежал Лутвей, оглядел помещение и, увидев Кулно, поспешил к нему.
— Ты здесь?! Я думал, тебе живым не уйти. Нет, это надо было видеть! — воскликнул Лутвей и, повернувшись к сидевшим поблизости молодым людям, добавил: — Вы рановато спустились в буфет, самое интересное прозевали.
Вопросы посыпались градом, все пришли в возбуждение, задвигались; столы загрохотали, стаканы зазвякали, молодые люди обступили со всех сторон Кулно, что-то говорили, перебивая друг друга, смеялись, говорили снова, но Кулно продолжал безмолвствовать, он как будто стыдился звука своего голоса, как будто боялся, что голос дрогнет и обнаружатся те чувства, которые все еще продолжали бушевать в его, Кулно, душе. Молодому человеку пришлось собрать в кулак всю свою волю, чтобы не потерять присутствия духа и сохранить спокойствие. Когда Кулно, сидя в зале, выслушивал речи ораторов, в нем постепенно, словно вода в перекрытой плотиной реке, накапливалось желание громко расхохотаться, бросить в лицо этим господам насмешку, облить их ядом сарказма, обрушить на них нарастающий в нем страстный гнев, — однако такое желание было скороспелым, неопределенным, и неопределенность эта удерживала Кулно от действий, удерживала до тех пор, пока наконец плотина не рухнула под напором чувств, и — Кулно ринулся на трибуну, не отдавая себе отчета, во что это выльется. Ему было ясно лишь одно: он должен говорить, ему необходимо облегчить свою душу, — но каждое произнесенное им слово становилось как бы семенем, из которого тут же рождалась новая мысль, и дело приняло тот неожиданный для самого Кулно оборот, который заставил его друзей качать головой, а врагов — потирать руки, в конечном же итоге все полетело вверх тормашками. Навалившиеся на Кулно неожиданные события словно погребли его под собою, он не нашел ничего лучшего, чем бегство, и покинул собрание.
Когда Кулно немного пришел в себя, он попытался спокойно обдумать свой поступок и вынужден был признать, что в зале не говорилось ничего такого, что могло бы служить объяснением и оправданием его выходки. Ораторы высказывали вполне обычные пожелания, вносили обычные предложения, вели себя именно так, как принято на подобного рода собраниях, — брали слово, чтобы спорить, опровергать и возражать. Однако сама манера ораторов говорить, напирая на отдельные слова, стремление вознестись мыслью в высокие сферы мало-помалу пробудила в душе Кулно странное чувство: ему стало казаться, будто все эти люди разглагольствуют вовсе не ради юбиляра, которого собирались чествовать, нет каждый думал лишь о самом себе и просто-напросто пользовался случаем покрасоваться на трибуне, блеснуть красноречием. Правда, нечто подобное Кулно замечал и прежде, однако ему никогда и в голову не приходило как-то на это реагировать. Почему же он сделал это теперь? Почему именно сегодня позволил он себе дойти до такой степени раздраженности из-за чьей-то пустой болтовни, почему именно сегодня яд сарказма скопился в нем в таком количестве, что оказалось необходимым во что бы то ни стало от него освободиться? Может быть, все объяснялось тем, что Кулно в последние дни чересчур много сидел над книгами и непрерывное напряжение мысли, не дававшей ему покоя даже ночью, переутомило его, а может быть, виною всему просто его давнишнее знакомство с Мерихейном? А что, если и его, Кулно, толкнуло на трибуну — хотя бы отчасти — то самое желание блеснуть красноречием, в котором он обвиняет других?
От этих мыслей Кулно становилось все больше не по себе. Поступок его и впрямь выглядел неуместной шуткой, и, по мере того как владевшее молодым человеком возбуждение спадало, шутка эта казалась все некрасивее. Кулно захотелось бросить шумную компанию друзей и незаметно ускользнуть домой, вероятно, он так и поступил бы, если бы в это время в буфет не вошел Мерихейн. Кулно поспешил ему навстречу, чтобы пригласить к своему столику, и сказал:
— Я опять свинскую штучку выкинул.
— Стало быть, проявил человечность. — Мерихейн усмехнулся.
— Еще как! На твоей шкуре отыгрался.
В нескольких словах Мерихейну объяснили суть дела.
— Жаль, я сам этого не слышал, — сказал писатель.
— Кулно говорил блистательно, — заметил Лутвей, — я ничего не понял.
— А ты думаешь, я сам понял, — откликнулся Кулно. — Ведь я все свалил в одну кучу и, когда начинал говорить, представлял конец своей речи не более, чем сидевшие в зале. Все пришло на ходу.
— И все на ходу забылось, — добавил Мерихейн.
— Словно удавшееся любовное письмо, — подхватил Кулно, его настроение начало уже поправляться.
В буфет то и дело заходили новые лица, и все они на разные лады обсуждали выступление Кулно. Увидев же его за одним столиком с Мерихейном, кое-кто решил, что они просто-напросто в сговоре.
Чтобы окончательно успокоиться, выпили и закусили. Вскоре уже заговорили о другом, и Лутвей, уловив подходящий момент, сообщил Кулно:
— Сегодня Хелене выкинула меня на улицу.
— Наконец-то! Она сделала это собственноручно?
— Нет, через мамашу.
— Стало быть, потеряла и надежду и терпение.
— Стало быть.
— Когда же ты переезжаешь?
— Я уже отнес вещи в гостиницу.
— Ого! Значит, баталия была жаркая.
— Тикси помогла выдержать.
— Она при сем присутствовала?
— Латала как раз мои брюки.
Кулно рассмеялся.
— Плохи твои дела, катишься под гору.
— Не беда. Тикси утешит.
— Не очень-то полагайся на женское утешение.
Они помолчали. Затем Кулно спросил:
— Откуда ты взял денег на переезд, у тебя же ни гроша не было?
— Тикси дала.
— И ты принял? Неужто не было стыдно?
— Нисколечко.
— Ты же знаешь ее заработки, для денег Тикси нашлось бы место и получше, чем твой карман.
— Мне это и в голову не пришло.
— Вот счастливый характер, — сказал Кулно Мерихейну, кивая на приятеля.
— Вы случайно не поэт? — спросил Мерихейн у Лутвея.
— Пока что мне было недосуг стать поэтом, — ответил молодой человек.
— Он всегда весел, всегда спокоен, зачем ему писать стихи, — заметил Кулно. — Он твердо верит, что и без гроша за душой найдет себе кров и пищу.
— Такая вера многого стоит, господин Лутвей, и, чтобы она сейчас, в трудный для вас момент, не пошатнулась, делаю вам предложение: перебирайтесь ко мне. Правда, у меня всего одна комната, но у нее три ниши, в итоге получается квартира из четырех комнат, и все они пустые, почти совершенно пустые. В нишу побольше могли бы вселиться вы, мне хватит и маленькой, а сама по себе комната будет гостиной. Денег за квартиру я с вас не возьму, мне достаточно вашего беспечного настроения.
— Думаешь, ты сможешь хоть что-нибудь делать, живя с ним? — спросил Кулно.
— В том-то и суть, что я и так ничего не делаю, — ответил Мерихейн.
— Я согласен, — сказал Лутвей. — Когда можно переезжать?
— Да хоть сегодня ночью, если хотите.
— Прекрасно! Кулно, есть у тебя деньги? Обмоем новую квартиру.
— Давайте-ка лучше устроим новоселье в самой новой квартире, — предложил Мерихейн. — Позовите еще кого-нибудь из друзей.
— А женщин можно? — спросил Лутвей.
— Только молодых, — ответил Мерихейн. — И чем легкомысленнее, тем лучше.
— В таком случае я приведу Тикси, — сказал Лутвей.
— Кто такая Тикси? — поинтересовался Мерихейн.
— Это тайна, — ответил Кулно. — Большая тайна. Когда увидишь, поймешь.
— Что ты со мною, стариком, в прятки играешь! — Мерихейн усмехнулся.
— Кто знает, на что вы, поэты, способны, — засмеялся в ответ ему Кулно.
Проснувшись на следующее утро на скрипучем диване, Лутвей услышал, как Мерихейн сказал прислуге:
— Может быть, сегодня вы немного задержитесь, молодой человек проснется, захочет поесть.
Хлопнула дверь, вероятно, это ушел Мерихейн.
Лутвей хотел взглянуть, сколько времени, потянулся было рукой к карману жилета, но вспомнил, что отнес часы в ломбард.
В комнате было довольно прохладно. О том, что квартира холодная, Мерихейн дал понять Лутвею еще вчера, — перед тем как пойти спать, он сложил на стуле возле постели молодого человека все из оказавшегося под рукой, чем можно было укрыться. В доме Хелене было теплее.
Лутвей попытался снова заснуть, но это ему не удалось. Волей-неволей пришлось подняться с постели.
— Сколько времени? — спросил он у прислуги.
— Не знаю, господин унес часы с собою.
— Мои остановились.
— Должно быть, девятый час, господин уходит на службу в восемь.
— Чем он занимается?
— Господин же — писатель.
Последнее слово женщина произнесла с подчеркнутой почтительностью и добавила:
— Господин вернется не раньше вечера, он дома не обедает. А иной раз припозднится, так и ночью придет. Я разведу примус к восьми часам, а выходит, вовсе без надобности.
— А хозяин ваш богатый?
— Господам самим лучше знать. — Женщина усмехнулась.
— Стало быть, он возвратится только вечером, в восемь часов?
— Да, к восьми часам я развожу примус.
Лутвей тоже решил вернуться домой к вечеру. Но получилось иначе. Около двух часов дня он встретил на улице Тикси и захотел показать девушке свою новую квартиру. Тикси сопротивлялась, ссылаясь на недостаток времени, но в конце концов все же позволила увлечь себя в чердачную комнату, собираясь войти туда только на одну минутку.
— Как? Ты живешь не один?! — воскликнула Тикси, едва переступив порог комнаты, вид у нее при этом был явно разочарованный.
— Нет, не один.
— С кем же?
— Отгадай.
— С Кулно?
— Не болтай глупостей, ты же знаешь, где квартирует Кулно.
— Кто же с тобой живет? Скажи!
— Слушай и удивляйся: Андрес Мерихейн.
— Что? Мерихейн?
Тикси даже ухватилась рукой за Лутвея.
— Собственной персоной, — подтвердил Лутвей.
— Говорят, Кулно вчера подложил ему свинью.
— Кто это тебе сказал?
— В городе говорят.
— Ого, значит, история эта уже и до тебя дошла, только, как водится, в искаженном виде.
— А как ты сюда попал?
— Я и сам хотел бы это знать. Наверное, я обязан этим Кулно, он хорошо знаком с Мерихейном.
Тикси расхаживала по комнате, заглядывая во все углы и закоулки. Наконец девушка сказала:
— У вас четырехкомнатая квартира.
— Мерихейн считает свою квартиру однокомнатной.
— Как так?
— Говорит, что у него одна комната, он называет ее залом, просто у комнаты этой — три ниши. Посмотри сама, дело обстоит именно так. В одной нише живу я, и это, по чести говоря, — кухня, даже плита стоит. Когда на кухне готовится пища, ароматом ее можно наслаждаться во всех уголках квартиры, а когда Мерихейн спит в своей нише, я могу слышать его поэтический храп.
— Он громко храпит?
Этого Лутвей не знал и потому продолжил свои разъяснения:
— Если кто-нибудь входит сюда с черного хода, то вносит с собою в зал целый букет запахов винтовой лестницы. Разве это не счастье — жить здесь, есть, пить и спать, а главное — принимать гостей!
— У твоей комнаты, оказывается, есть свой выход, — с радостной многозначительностью заметила Тикси, когда они вошли в нишу, где Лутвей спал ночь. Вместо скрипучего дивана здесь уже стояла железная кровать с матрацем, — вероятно, об этом по распоряжению Мерихейна позаботилась прислуга. Прилив странной нежности к писателю охватил Лутвея, но, ощутив рядом с собою Тикси, он уже не мог понять, действительно ли эти чувства относятся к Мерихейну, а не к девушке.
— Не трогай меня, — сердито сказала Тикси, хотя волнение молодого человека сразу же передалось ей. — Мне надо идти на работу, ты испортишь мою прическу.
— Слушай, Тикси, мы скоро устраиваем вечеринку.
— Что еще за вечеринку?
— Новоселье.
— Здесь?
— А где же еще, отпразднуем мое вселение в новую квартиру. Ты тоже придешь.
— Нет, не приду.
— Нет, придешь. Мерихейн разрешил пригласить женщин, но с условием: только молодых и — чем легкомысленнее, тем лучше.
— Ты считаешь, что я подхожу?
— Еще как! Знаешь что, надень свое коричневое платье.
— Оно же старое.
— Не беда, что старое, зато оно тебе идет. Я люблю это платье, в нем есть что-то от тебя самой, от твоих движений, характера. Ты в нем такая забавная, грациозная, легкая. Так и хочется посадить тебя на ладошку и подкинуть. У меня иной раз бывает такое странное настроение: схватил бы хоть луну, хоть само солнце и метнул бы, словно диск.
— Ах ты, мой месяц ясный, мое солнышко! — Девушка улыбнулась молодому человеку, прижалась к нему. Но вдруг, словно спохватившись, спросила совершенно другим тоном: — А когда вечерника будет?
— Еще не решили, но скоро, на днях.
— Кто придет?
— Наши ребята, может быть и кое-кто из девиц.
— Кулно будет?
— Разумеется.
— Мне не хочется его видеть.
— Ты что-нибудь против него имеешь?
— Я его боюсь.
— Он же хороший парень.
— Все равно. Даже не то, чтобы боюсь, а так… Помнишь, он первый раз встретился нам на опушке леса, мы еще шли, знаешь, туда… это было в самом начале…
— Помню… ну?
— Я с тех самых пор боюсь его. У него такие странные глаза.
— Ах, глаза?! — Лутвей засмеялся. — Ну в таком случае надо быть осторожной.
Тикси спускалась по лестнице, пританцовывая, — девушка чувствовала себя на седьмом небе. Подумать только — она пойдет на вечер к Мерихейну! Одного жаль: почему Лутвею нравится ее коричневое платье, ей было бы гораздо приятнее надеть свое самое лучшее, самое новое платье, ну хотя бы то, из атласного шелка, в котором она конфирмовалась.
Когда Лутвей примерно в половине девятого вечера вошел в свою новую квартиру, Мерихейн ужинал, перед ним стоял стакан с дымящимся чаем, две-три бутылки и две стопки.
— Я ждал вас, думал, вы уже не придете, — сказал Мерихейн и добавил: — Садитесь за стол.
Студент не заставил себя упрашивать, и радушный хозяин осведомился, протягивая руку к бутылкам:
— Красного или белого?
Лутвей в нерешительности молчал.
— Рекомендую красное, на редкость удачное французское вино, нацежено прямо из бочки, без всяких фокусов, не балованное, из пробной партии, фабричная цена — шесть рублей за бутылку.
Стопки были наполнены до краев искристым красным вином. Мужчины собирались уже поднести их к губам, но в это время Мерихейн воскликнул:
— Стойте! Смотрите!
На краю его стопки сидела муха.
— Вот сатана, — удивился студент, — на дворе январь, а она живет.
— Живет! Видите, как смакует вино, как оглаживает лапками головку. Нравится, очень нравится! Ну и нос у этой твари! Стоит только откупорить бутылку, она уже тут как тут. А в другое время словно бы и не видит тебя, посиживает на карнизе печки или на потолке.
Муха продолжала пить. Мерихейн не мешал ей, только разглядывал.
— Не пора ли и честь знать, — сказал он наконец, — захочешь, так можешь еще и ко второй стопке приложиться.
Он подул на муху, но она и внимания на это не обратила, — тельце ее содрогалось, но лапки накрепко вцепились в край сосуда, насекомое не давало себя сдуть.
— Видите, какая отвага, какое бесстрашие, какой характер! И это повторяется каждый раз, когда я откупориваю бутылку. Вот вам пример того, какая сила заключена в алкоголе. Ослепляющая сила! У мухи тысяча глаз, но ни один из них не видит опасности, шесть ног, и ни одна не сдвинулась с места. Живя со мною, муха сделалась пьяницей.
Мерихейн поднес стопку к губам, однако насекомое и тут не испугалось.
— Вконец опьянела, — сказал Мерихейн немного погодя, продолжая рассматривать муху, которая тем временем пересела на руку и принялась чистить крылышки и головку.
Уже более месяца наблюдал Мерихейн за мухой. Вначале насекомое лишь развлекало старого холостяка, но мало-помалу он серьезно к нему привязался, даже скучал, если долго не видел. Муха была одинока, так же, как и он. На улице трещал мороз, мела метель, проникавший в квартиру ветер свистел во всех ее закоулках, а муха жила себе и летала по комнате. Вечерами, садясь за стол и откупоривая — как это уже вошло у него в привычку — очередную бутылку вина, Мерихейн прежде всего оглядывал помещение, не покажется ли муха. Если насекомое не появлялось сразу же, Мерихейн выдергивал пробку из другой бутылки, — не выманит ли муху из ее убежища иной запах.
Иногда, выпив больше обычного, Мерихейн принимался разговаривать с мухой, словно она могла его понять. «Видали сластену, — говорил он, когда муха садилась на край стопки. — Не теряйся, моя дорогая, это же первосортный товар, напиток наиблагороднейший, поездивший на поездах, поплававший на пароходах, выдержанный на славу в самой Шампани, так что шипит и пенится, стоит только открыть кран. Видишь, что значит цивилизация: ты, ничтожная муха, льешь настоящее французское вино! И где? Во дворце какого-нибудь миллионера, князя или герцога? Ничего подобного! У Андреса Мерихейна на третьем этаже деревянной развалюхи, под самой крышей, где свистит ветер. Знаешь ли ты, кто такой Андрес Мерихейн? Жаль, ты не читаешь наши газеты, там описано все, что есть и чего нет, — прямо как в Библии».
Иной раз, сидя в одиночестве за столом, Мерихейн становился странно грустным и с тихой тоской говорил мухе: «Пей, моя дорогая, хоть ночью станешь спать спокойно, завтра придет новый день, новые заботы. А может, ты хотела бы и днем быть пьяной, чтобы вся жизнь казалась блаженным сном? Хорошо, я буду оставлять для тебя стопку с вином на карнизе печки. Тебя, моя муха, я могу поить вином с утра до вечера, я ведь зарабатываю около ста рублей в месяц. Если у тебя есть родня или знакомые, приводи, я напою и их».
Случается, Мерихейн забывает, что прислуга еще не ушла, и в ее присутствии начинает разговаривать с мухой. Вначале женщину пугал такой оборот дела, а теперь, слушая рассуждения Мерихейна, она лишь улыбается. Она рада, что не пристукнула эту муху при первом удобном случае и теперь, наконец, холостяку есть с кем побеседовать. Однако прислуга не перестает удивляться, как быстро господин писатель пьянеет и как странно ведет себя при этом. Сам же Мерихейн считает, что давным-давно не был пьяным, просто на душе у него иной раз становится немножко веселее. Он называет себя умеренным трезвенником и склоняется к мысли, что в конце концов мог бы стать даже образцом в этом отношении, будь у него соответственно более благоприятные условия, ведь еще несколько лет назад пиво и вино обладали для него гораздо более привлекательным запахом и несравненно более приятным вкусом, чем сейчас. Вспоминая об этом, он говорит сам себе:
«Я становлюсь избалованным. А избалованность — мать всякого греха. Вот будет номер, если я заделаюсь трезвенником! Это значило бы — предаться самому мерзкому из пороков, пороку добродетели».
И, обращаясь к мухе, Мерихейн спрашивает: «Понимаешь ли ты это? Ты оглаживаешь только головку да спинку, погладь иной раз и живот, небось тогда поймешь, на каком крючке мир подвешен, возле пупа она — жизнь — держится. Змея жизни обвивается вокруг пупа. У каждого из нас — своя змея, а у иного — даже целых семь, и все они — возле пупа. Спроси у женщин, им это хорошо известно. Смотри-ка ты, под носом еще не обсохло, а уже понимает… Ага! Наконец-то ты и за живот принялась! Так, так! Прекрасно! Из тебя выйдет толк. А теперь будь паинькой и отправляйся спать, печка теплая, дрыхни до утра… Да, да, у иного человека возле пупа целых семь змей жизни, и уж такой непременно отправляется прямехонько на небо… вместе со своими змеями. Там они дают приплод, каждая по семь змеенышей, и змеенышей этих опять навивают на пуп какому-нибудь счастливчику, чтобы и он тоже в рай попал. Только у поэтов всегда по одной змее, у больших поэтов змея маленькая, у великих — и того меньше, так, величиной с капустного червячка, а у гениев ее и вовсе нет. Они никогда не попадают на небо, ибо у них нет небесной змеи…»
Однажды Мерихейн даже видел свою муху во сне. Она быстро ползала по его лицу, залезала в редкую бороду, в усы, от ее лапок было так щекотно под носом, что Мерихейн чихнул, проснулся и, улыбнувшись, перевернулся на другой бок. «Вот дрянь, — проворчал он, — и ночью не дает покоя», — и опять заснул.
Но муха сразу же появилась снова, теперь она бегала по голове Мерихейна. Начала она свой бег по кругу из центра плеши на макушке и двигалась, все расширяя круги, а вместе с тем соответственно увеличивалась в размерах и сама плешь: муха словно сбривала лапками волосы, скоро редкая растительность сохранилась лишь возле ушей Мерихейна. Теперь ему пришлось бы очень низко надевать шляпу на голову, чтобы прикрыть голую кожу. А муха все бегала и бегала, словно хотела сбрить все до единого волоска. Мерихейн провел рукой по голове и снова проснулся, но теперь он уже не улыбался.
Вот какие случаи происходили с Мерихейном и мухой в те дни, когда они еще жили в квартире вдвоем. А теперь их стало трое: писатель, муха и студент. Мерихейну порою становилось словно бы жаль прошлых дней, да и будущее несколько тревожило его. Что, если он уже не сможет, как бывало, спокойно подремывать наедине с собою, осмысливая жизнь и поступки людей, припоминая прожитые им то яркие, то бесцветные дни. Бывало, на улице воет ветер, метет метель, а возле Мерихейна нет ни единой души — некому произнести слово, некому вернуть его с тех путей, по которым он бродит в своем воображении. Но что тут поделаешь, чем поможешь! Временами в душе Мерихейна возникала злая тоска по беспечной молодости, желание видеть возле себя юные лица, на которых жизнь еще не оставила своих похожих на иероглифы пометок, слышать звонкие голоса, чувствовать пламенеющую плоть, стремительный ток жаркой крови. Рядом с молодыми и сам становишься молодым, рядом с беспечными — беспечным.
В минуту такой тоски Мерихейн и пригласил к себе Лутвея. У молодого человека есть приятели, значит, и с ними можно будет встречаться. Однако первые дни жизни с новым соседом не внесли в быт Мерихейна заметных изменений. Утром, когда он уходил, молодой человек еще спал, за ужином появлялся редко. А если и появлялся, то был неразговорчив, — занятый какими-то своими мыслями, он не имел желания посвящать в них Мерихейна. Одно было несомненно: если прежде Мерихейн выпивал по вечерам две стопки вина — одну за свое собственное здоровье, вторую за здоровье мухи, — то теперь опустошал, по меньшей мере, три, ведь пьющих-то стало трое: студент, писатель и муха. Однако Лутвей, по-видимому, не воспринимал той иронии, которая скрывалась за шутливой беседой Мерихейна с мухой. Наверное, поэтому Мерихейн не заговаривал о ней с Лутвеем, а если разговор и возникал, то обычно сводился к следующему:
— Ума не приложу, как я узнаю свою муху весною, когда их будет много, — сказал как-то Мерихейн.
— Вряд ли ваша муха до весны доживет, успеет спиться, — ответил Лутвей.
— А если все-таки доживет…
— Тогда привяжем ей на шею красную ниточку.
— Муха, чего доброго, подумает, что ее собираются повесить.
— Ну, тогда выкрасим ее.
— Не сдохла бы…
— У нас ведь есть ученые, знатоки природы, пусть они определят, какой краской и каким образом муху выкрасить.
— Верно, верно! В принципе наука, вероятно, не станет возражать против идеи покрасить муху.
— Разумеется, нет.
— Пуделей и ослов опрыскивают одеколоном, почему бы в таком случае не выкрасить на научной основе муху.
— Только краска должна быть первосортной, она — единственное средство украсить себя как для двуногих, так и для многоногих красавиц.
И когда Мерихейн наполнил стопки, — в этот вечер уже пятый или шестой раз, — их осушили за здоровье крашеной мухи или, как заявили пившие, за здоровье интеллигентной мухи, мухи будущего.
Лутвей уже дважды напоминал Мерихейну о предполагавшемся новоселье, но каждый раз получал уклончивый, неопределенный ответ. Вероятно, Мерихейна все-таки в известной степени занимали мысли о предстоящем юбилее, который общественность собиралась достойно отметить. Внимание широких кругов общества несколько щекотало самолюбие Мерихейна и даже рождало в его душе надежду на некие блага, которые могут выпасть на его долю.
Однако, несмотря на это, Мерихейн не мог избавиться от какого-то смутного предчувствия, которое заставляло его повторять: «Пусть делают, что хотят, главное, чтобы меня оставили в покое». Нельзя сказать, чтобы ему заранее претили пожелания счастья и рукопожатия, чтобы ему не сулили радости сверкающие восхищением глаза, растроганные лица, проникновенные слова, — все это он заслужил по праву. Нет, Мерихейн говорил так не потому! Просто-напросто писатель знал, что официальные поздравления он, вероятнее всего, услышит от людей, которые его не интересуют и которых он, в свою очередь, тоже никогда не интересовал, не трогал, — они его не только не понимали, но и не хотели понять. С льстивыми улыбками на лицах, с елейными речами на устах подойдут они к нему, — люди, чье участие в торжестве будет для него мукой, чьи поздравления обернутся для него глумлением, похвала — насмешкой, лестные слова — горькой иронией, чьи преувеличенно пылкие пожелания счастья вынудят его, мучаясь от стыда, произносить в ответ пустые слова, просто для того, чтобы не оказаться невежливым. Наверное, эти люди пожалуют в черных костюмах, а может быть, даже во фраках, с цилиндрами в руках, — они станут кланяться так, как принято в обществе, станут говорить так, как принято в обществе, о, они воспользуются возможностью еще раз подчеркнуть, кто такие они и кто он, Андрес Мерихейн. Разве когда-нибудь им приходило в голову считать его равным себе, разве они когда-нибудь подозревали в нем, — а о признании и говорить нечего, — хотя бы искру того таланта, который собирались теперь публично превозносить? Если бы он знал, если бы он помнил! Да, этим людям и он сам, и его произведения всегда были безразличны, однако это не мешало им вплоть до последних дней время от времени предостерегать от влияния его творений как молодежь, так и людей уже поживших. Разве не приходилось ему вечно стоять в стороне, быть оттесненным в угол самоуверенными выскочками, единственным достоинством которых было свидетельство об окончании школы, а то и просто большие доходы! Он трудился, он переносил лишения, он шел каменистым путем, он нес людям мечты и идеалы, но это не давало ему никаких прав. Общество, которое собиралось теперь чествовать Мерихейна, было чуждо ему, стояло высоко над ним. Правда, некоторые представители этого общества иной раз фамильярничали с ним, но делалось это либо из некоего чувства долга, либо из чисто женского любопытства, либо из желания пококетничать знакомством с писателем. Находились и такие люди, которые казались сами себе личностями настолько интересными, необыкновенными, что имели наглость предлагать свою особу писателю в качестве героя для его произведений, уже заранее предвкушая, как будут обмениваться удивленными взглядами и восторженно перешептываться их знакомые, когда из-под пера Мерихейна выйдет его новый труд.
Вот о чем думал Мерихейн вечером накануне своего юбилея, как раз в тот момент, когда на лестнице вдруг послышался топот многих ног. Дверь отворили, в квартиру ввалилась целая компания молодых людей — «один, два, три… семь», — считал Мерихейн — и только одна женщина, да и та маленькая.
— Знакомьтесь сами, — сказал Кулно своим спутникам, — но имейте в виду: у королевы вечера право подойти первой.
С этими словами Кулно взял Тикси за руку и подвел к Мерихейну.
— Это Тикси, — представил ее Кулно. — А это он — Андрес Мерихейн.
— А-а, это и есть та самая «большая тайна»! — воскликнул писатель.
— Та самая.
— Какая маленькая ваша «большая тайна»!
— О-о, это просто обман зрения, — возразил Кулно, — надо знать, под каким углом смотреть. А она не хотела идти, стеснялась.
— Вот как?! Застенчивая тайна, — сказал Мерихейн, которому при виде девушки словно бы припомнилось что-то давнее, давно забытое. — А где же другие? Она единственная представительница прекрасного пола?
— Никаких других тайн у нас нет, — пошутил Кулно, не посчитав нужным объяснить, почему никто из женщин больше не пришел.
Когда все гости перезнакомились с Мерихейном, Кулно сказал:
— Мы пожаловали на новоселье Лутвея. Конечно, если ты не возражаешь.
— Не говори глупостей! Только надо было заранее предупредить, в такой поздний час магазины уже закрываются.
— Магазины нам не нужны, все уже куплено, — вмешался в разговор Лутвей.
После этих слов гости кинулись в прихожую и притащили оттуда множество свертков. Чего там только не было: булки, хлеб, масло, сыр, ветчина, колбаса, язык, угорь, шпроты, сардины, даже ножи, вилки, чайные ложки и стопки для вина, — целый передвижной буфет. Затем открыли черный ход и втащили в комнату две корзины, плотно уставленные бутылками.
От мрачного настроения Мерихейна и следа не осталось.
— А теперь, господа, за работу! — воскликнул Кулно. — И если хотите, чтобы все было хорошо, слушайтесь указаний Тикси.
Одни разожгли примус, другие, звякая ведром, отправились на двор принести из колодца воды, третьи отыскали в горке тарелки, разложили ветчину, нарезали хлеб, приготовили бутерброды, — и все это с болтовней, смехом, спорами, шутками и прибаутками. Несколько человек сняли пиджаки и закатали рукава рубашек, словно им предстояла бог весть какая сложная работа по хозяйству, но делать ничего не стали, а просто остановились группкой в сторонке и потихоньку разговаривали. Комната Лутвея была превращена в буфетную. На плиту, которая у Мерихейна никогда не затапливалась и топка которой служила прислуге вместо ящика для мусора, постелили в несколько рядов бумагу и — плита превратилась в буфетный стол, куда в беспорядке свалили посуду, ломти сыра и колбасы, хлеб и коробки сардин.
Помещение наполнилось сложным ароматом, состоящим из вони примуса, запахом пищи и курительных трубок, — Лутвей уже успел живописно развесить на стене свои бесценные сокровища. Трубки были всех сортов и всех калибров, и у каждой из них, — если верить уверениям Лутвея, — был свой собственный запах. Каждая трубка жила своей особенной жизнью, имела свою биографию, свои воспоминания и даже свои мечты. Мало того, каждая трубка помимо видимых внешних признаков обладала еще и внутренними или, как говорил Кулно, душевными качествами, которые давали возможность отличить ее, даже если бы пришлось искать среди тысяч подобных ей.
Мерихейн наблюдал хлопоты и суету молодых людей, слушал их смех, галдеж, болтовню, обменивался изредка с тем или иным из них двумя-тремя словами. Начало новоселья ему явно нравилось.
Вскоре можно было сесть за праздничный стол. Лутвей взялся исполнять обязанности слуги и официанта, ведь он был тут у себя дома. Тикси помогала ему, хотя компания единодушно склонялась к мнению, что ее величеству королеве не пристало обслуживать своих подданных — она должна сохранять королевское достоинство и лишь вкушать яства. Невольно создавалось впечатление, будто Тикси и Лутвей справляли некий радостный праздник, касавшийся только их двоих, — так хорошо они друг друга понимали, так по-домашнему слаженны были их действия.
Когда приступили к еде, в помещении вдруг воцарилась тишина.
— Ну и наворачивают, ну и уминают, — шепнул Кулно на ухо Мерихейну, — даже болтать перестали.
— Принятие пищи всегда настраивает людей на серьезный лад, — ответил писатель.
— Да, поглощение пищи, а тем более питье — священное действо.
— Своего рода молитва. Ты когда-нибудь замечал, как урчит котенок, поедая мышь, и как бодается телок, сунув свою безрогую голову в ведерко с пойлом? Это — проявление чувства почтительности, молитвенный экстаз.
— Возможно. Человек же благодаря развитию культуры многое утерял от первоначального чувства почтительности к пище: он не станет бодаться за обеденным столом и молитва-урчание его уже не устраивает.
— Мир день ото дня становится все злее, — заметил Мерихейн.
Первый голод был утолен, и пустая болтовня уступила место более серьезным разговорам. Разгорелся спор о границах познания и веры и о взаимопроникновении этих двух понятии. Разумеется, коснулись и вопроса бессмертия, ибо сытый желудок всегда располагает человека к мыслям о вечности. Подобный круг вопросов не так давно был предметом доклада в каком-то обществе и вызвал оживленную дискуссию, особенно же острые споры возникли среди молодежи. И теперь противники вновь, словно петухи, наскакивали друг на друга.
— Если я ударю стаканом об стол, мне незачем в это верить, потому что я знаю, что делаю это, — говорил запальчиво Мянд, и стучал о столешницу донышком стакана.
— Ничего ты не знаешь! — кричал в ответ ему Сяга, имевший несколько метафизический склад ума.
— Как это — не знаю?
— Разумеется, не знаешь. Доверяться ощущениям нельзя, они и не таких, как ты, мудрецов за нос водили. Неоспоримо только одно — мысль, но именно это неоспоримое невозможно доказать, так уж ведется на земле: самое бесспорное никогда не докажешь. Мысль — дитя духа, а кто способен определить, что такое дух и существует ли он вообще? В это можно только верить.
— Ну, если ты не способен сказать, существует этот стакан или нет, то позволь, я стукну им тебя по голове, тогда ты будешь знать и — твердо.
— Сам по себе удар по голове еще ничего не доказывает. Стакан, так же как моя голова и даже ощущение боли, может быть лишь иллюзией. А это значит, что мы просто-напросто стукнем одна о другую две иллюзии, два обмана чувств, отчего возникнет третья.
— Ты запутался в своих объяснениях, — вмешался в разговор Кулно. — Если мы не знаем, существует ли стакан на самом деле, то значит — верим в это. Точно так же, если мы не знаем, есть у нас голова или нет, то, по меньшей мере, верим, привыкли верить, что у каждого человека обычно все же голова имеется. Стало быть, ударяя стаканом по голове, мы столкнем две веры. Интересно, какая из них окажется более прочной — вера в существование головы или вера в существование стакана?
— Все будет зависеть от того, в существование какой головы и какого стакана верить, — резюмировал Мерихейн.
Такой поворот мысли не устраивал ни одну из спорящих сторон, дискуссия продолжалась, но понять, кто куда клонит, было совершенно невозможно. Не удовлетворили слова Мерихейна и Кобру, имевшего два прозвища — «Мудрец» и «Свирепый «П», — этот низкорослый, большеротый, до крайности самоуверенный студент всегда был насуплен, в его глазах с несколько монгольским разрезом мерцало презрение ко всем и вся, а губы кривились в осуждающей усмешке. Кобру осушил стопку до дна, со стуком поставил ее на стол и процедил сквозь зубы:
— Поросята проклятые!
Свирепый «П» имел обыкновение произносить эти слова, стоило только ему приложиться к бутылке. Когда же он хмелел сильнее, то добавлял к этому выражению еще два-три слова на букву «п», гораздо более выразительные. Именно из-за этой привычки Кобру и получил свое прозвище «Свирепый «П». Вначале некоторые удивлялись, почему Кобру для выражения своих мыслей употребляет только слова с буквой «п», ведь в эстонском языке есть немало всяких других, однако сам студент объяснял это так: «Главное в слове не его значение, а тон, модуляция голоса, музыка. Значение слова случайно, иной раз даже непристойно, музыка же никогда не бывает непристойной, в худшем случае она может оказаться лишь пикантной. А какое дело мыслителю до случайных вещей? Он требует неизменного. Звучание слова неизменно, вечно. Поэтому отбросьте значение слова, слушайте звучание». Неизвестно, оказалась тому причиной сама музыка слов Кобру или же его бессмертные философские рассуждения, но с некоторых пор товарищи уже не ставили ни во что все его даже самые свирепые слова на букву «п».
Рядом с Кобру сидел его неразлучный спутник, высокий статный молодой человек по имени Таавет, на редкость тихий, робкий и застенчивый, ни дать ни взять — девица с какого-нибудь лесного хутора. Таавет вспыхивал до ушей от любого пустяка, а раз смутившись, с трудом мог ответить два-три невнятных слова, если к нему обращались с вопросом. Оба они — и Кобру и Таавет — были «дикарями», жили вдвоем, с другими студентами почти не общались, напускали на себя некую таинственность и со стоическим безразличием выносили свое общее прозвище «Сятс и Туссь», даже не пытаясь выяснить, что за этими словами кроется. Вначале делались попытки вовлечь неразлучных приятелей в какое-нибудь студенческое общество, но ни одно из предложений не казалось им достаточно соблазнительным. Любое обращение к ним с подобными вопросами лишь давало Кобру повод еще раз выдавить сквозь зубы: «Поросята проклятые!» Однако их все же приглашали время от времени в какую-нибудь компанию, — словно бы лишь для того, чтобы услышать букву «п» из уст Кобру и увидеть застенчивую улыбку Таавета.
Слушая споры молодежи, Мерихейн вспоминал дни своей молодости. Что знал он в те годы? Что он читал, учил, слышал, видел? Вот за столом усиленно жестикулирует молодой человек, еще почти мальчик, — на верхней его губе едва пробивается пушок, а он уже рассуждает о всяких теориях, учениях, о вопросах мировоззрения с такой уверенностью и горячностью, словно он над всем этим годами ломал голову, словно проводил бессонные ночи в поисках истины. Он дерзко полемизирует с известными всему миру гениями духа, опрокидывает их теории, издевается над ними, высмеивает. Может быть, через несколько лет он станет иронизировать над своей теперешней «ученостью», но — что из этого! Все-таки он взлетел к вершинам мыслей и идей человечества, смотрел на мир с высоты идеалов и мечтаний уже в то время, когда еще только стоял на пороге сознательной деятельности.
Кулно, словно бы уловив мысли Мерихейна, сказал:
— Слышишь, студент знает все. Чем мы моложе, тем умнее, тем меньше для нас загадок. Но погоди, дай человеку вступить в жизнь, тут-то и окажется, что знает он лишь глистогонные средства да «Отче наш».
Спорщики уже добрались до проблем марксизма и капитализма, и тем не менее все еще никак не могли выяснить, что есть знание и что есть вера, — молодые люди словно бы свалили все эти вопросы в одну кучу.
— Никакой это не марксизм! — кричал Мянд, обращаясь к Сяга.
— Это марксизм чистейшей воды, — отвечал Сяга, — ибо марксизм в конечном итоге такая же вера, как вера в Будду, в Христа или в Магомета.
— Глупости!
— А ты верь, тогда это не будет глупостью.
— Именно вера и есть величайшая глупость.
— Выходит, на свете жили одни дураки.
— Маркс и Дарвин не были верующими, они знали, они стремились познать мир.
— Маркс и Дарвин были самые что ни на есть верующие люди на свете.
— Разве это так важно, верит человек или нет и во что он верит, — вмешался в спор Мерихейн. — Разве не все равно, были или нет Маркс и Дарвин верующими, главное — что они создали.
Но молодые люди остались при своем мнении: для них были важны именно сами по себе принципы и границы.
Мерихейн оставил спорщиков при их принципах и придвинулся поближе к Кулно. Кулно теперь уже не ввязывался в споры, как бывало прежде, еще несколько лет назад. Тогда он тоже любил поразглагольствовать о высоких материях и старался отстоять свои мысли, свою точку зрения, но с течением времени, наблюдая за собой и за другими, он обнаружил, что убеждение есть лишь мысль, что мысль, в свою очередь, есть лишь слово, что слово рождается из понятия, что понятие возникает из впечатления, то есть чувства, и что по сравнению с чувством любое слово, любая мысль, даже любое убеждение ничего не стоят, независимо от того, высказаны они в споре или же — в проповеди. Кулно пришел к выводу, что спор ничего не проясняет, никого не примиряет и не объединяет, а скорее, наоборот, запутывает, разъединяет, заставляет спорщиков еще больше петушиться. Кулно понял, что, ввязавшись в спор, он в лучшем случае либо лишь будоражил свои чувства, потешал себя, либо досаждал другим, — а это порою для нас самая привлекательная из потех. На свете не найдется ни одного мыслителя или мысли, ни одного наставника или наставления, которых хотя бы два человека смогли воспринять совершенно одинаково, ибо чувства, ощущения людей так же не похожи одно на другое, как не похожи лица этих людей, голоса, отпечатки пальцев, наконец. Каждое произнесенное или начертанное на бумаге слово может в совершенстве выполнить лишь одну функцию: быть по-разному понятым. Поэтому спор еще имел бы какой-то смысл, если бы его участники оперировали математическими формулами, значение которых гораздо более определенно, чем значение слов, пусть даже самых простых.
На той стороне стола, где сидели Кобру и Таавет, разговор коснулся вопросов творчества и поэзии. Временами казалось, будто Таавет вот-вот откроет свой по-девичьи мягко очерченный рот и вымолвит наконец слово, будет говорить долго и с воодушевлением, даст выход волнению духа, опьянению чувств, но… юноша лишь застенчиво улыбался и румянец на его щеках становился еще заметнее. Кобру поднял стопку, потянулся к Таавету чокнуться, и приятели молча выпили.
Лутвею и Тикси не хватило стульев, и они устроились в буфетной, примостившись на краю кровати. Они напоминали скворцов по весне, когда самец садится рядом с самочкой на сучок дерева перед скворечником, чтобы свистеть и щелкать, — молодой человек и девушка тоже придвинулись поближе друг к другу, головы их почти соприкасались.
— Он вовсе не такой, как я представляла, — шепнула Тикси, она говорила о Мерихейне.
— Каким же ты его представляла?
— Не знаю, только совсем другим.
— Ест и пьет, как и все прочие смертные, — засмеялся Лутвей.
— Смотри, держи сегодня себя в руках, — строго заметила Тикси.
— Зачем? Ведь я — дома, когда выпью свое, лягу спать.
— А я? Что буду делать я, если ты напьешься?
— Пей вместе со мною. Правда, давай повеселимся сегодня как следует. Ты когда-нибудь была пьяной?
— Нет.
— Вот и попробуй сегодня. Бери пример с мужчин. У Мерихейна есть отличное вино, оно тебе должно понравиться. Меня почему-то так и подмывает выкинуть что-нибудь необыкновенное.
— Вот было бы хорошо, сразу бы все ожили. А то спорят только, словно для того и собрались. Скучно становится.
Молодой человек и девушка поднялись и подошли к общему столу, спор о творчестве и поэзии был прерван призывом Лутвея:
— В таких случаях древние римляне пили!
Серьезный разговор сразу же сменился пустыми шуточками, превратился в игру словами, в состязание по части остроумия и острословия. Только несколько человек, те, кто, обсудив проблемы революции, успели перейти к женскому вопросу, еще сохраняли серьезность и продолжали горячо спорить.
— Обратите внимание, — сказал Мерихейн, — стоит только разговору коснуться женщин, все сразу приходят в необычайное возбуждение. Даже заядлые женоненавистники теряют спокойствие.
— Женщина — господне наказание, ниспосланное миру, — воскликнул кто-то в ответ ему до того громко, что спорщики сразу умолкли.
— Мир висит на языке женщины, — возразили ему так же запальчиво.
— Мир висит, зацепившись пупом за клык дикого кабана, — заметил Мерихейн, но так тихо, что слов его никто не расслышал.
— Женщина — самое прекрасное создание на земле!
— Женщина — сильнее всего на свете!
— Женщина, так же как гиппопотам, величайшее чудо из созданного творцом, — подал голос и Кулно, — ибо обоим служат оружием челюсти и в чреслах обоих заключена страшная сила. Но я думаю, гиппопотама укротить несравненно легче, чем женщину.
— Да здравствуют женщины!
Стопки со звоном сдвинулись. Тикси и Таавет покраснели, Кобру процедил сквозь зубы:
— Поросята проклятые!
Все чаще стреляли пробки, все пронзительнее становились голоса, все громче смех. Молодые люди перебивали друг друга, никто никого не слушал, казалось, и говорили-то не в расчете быть услышанными, а просто так, чтобы произносить слова, издавать звуки. Вскоре послышалась первая песня, она звучала еще робко, словно бы примериваясь, нащупывая дорогу. Но этого было достаточно, чтобы все вспомнили, что мы — народ поющий. Мы маленький и слабый народ, — будто именно слабость понуждает к пению! — и если у нас нет ничего другого, то можем хотя бы петь. И помещение, нагретое разгоряченными телами, задрожало от хриплых поющих голосов.
— Где поют, там присаживайся, ибо… — начал было Лутвей.
Но Кулно не дал ему закончить фразу и насмешливо подхватил:
— …ибо там царит мир.
— Я именно это и хотел сказать, — согласился с ним Лутвей. — Поэтому пусть каждый, кто любит мир, снимет со стены для себя трубку и подтвердит свою любовь действием. Но трубку с самым длинным чубуком получит Тикси, эта трубка добрее других — от нее не кашляешь.
— Она не нарушает мира, — добавил Кулно.
Предложение Лутвея вызвало бурю восторга. Трубки были сняты со стены и набиты табаком. Стулья и столы — с грохотом задвинуты в угол, и курильщики расселись на полу, образовав круг. Тикси поместили в центре круга, Мерихейн разжег ее трубку, и от этой священной трубки должны были прикурить все остальные: на свете мог существовать лишь один первоначальный огонь — огонь мира и согласия. Этот огонь не жжет, не опаляет, не уничтожает, он призван лишь согревать, порождать, творить, он испускает сладчайший аромат, аромат трубки мира. Ее животворящая сущность проявляется в возникновении черной смолки, которая тоже священна, потому что убивает даже ядовитейшую из змей и излечивает даже самую запущенную прелость ног.
Все серьезно и проникновенно попыхивали трубками. Мирный дым поднимался к небу, задерживаясь под выбеленным потолком.
— Плюнуть хочется, — тихонько пожаловалась Тикси, и игра была испорчена. Все сразу же забыли и о мирном огне, и о самом мире, смех и шуточки стаей взвились над головами сидящих.
— Да, мир — вещь прекрасная, но порождает плевки, — сказал один.
— Не мир порождает плевки, а трубка мира, — поправил его второй.
— Плевки порождает раскуривание трубки мира, — уточнил третий.
— Учитывая все сказанное, можно утверждать лишь одно, — добавил Кулно, — а именно: хочется плюнуть. А вот — почему? Это уже вопрос особый, и тут мнения расходятся. Один утверждает, что плюнуть хочется от мира, второй — что виновата трубка мира, третий — что курение трубки мира. А разве нельзя предположить, что эту же трубку раскурил кто-нибудь другой, кому и в голову бы не пришло плеваться, потому что во рту у него все больше пересыхает.
— Вот именно, у меня уже давно во рту пересохло, — поддержал его Лутвей.
— Видите! Итак, плеваться нас заставляет вовсе не само по себе раскуривание трубки мира, как только что некоторыми утверждалось, нет, желание это возникает от взаимодействия трубки мира и рта, то есть — от общественной деятельности. Отсюда вывод: общественная деятельность заставляет людей плеваться. Но, мои господа и барышня, что такое общественная деятельность? Общественная деятельность есть не что иное, как борьба; когда же она в достаточной степени разрастется и обострится, ее называют войною. Посему каждому должно быть ясно, что всякий, выступающий против войны, должен выступать и против раскуривания трубки мира, ибо любое мирное раскуривание все равно в конечном итоге порождает войну. Одним словом, для искоренения войны необходимо начать новую войну — войну против раскуривания трубки мира, и это была бы самая необыкновенная война на свете: мирная война или, если позволите так выразиться, война против мирного дыма. Но мы любим трубку мира и вряд ли объявим ей войну, ибо кто же будет вести какую бы то ни было войну со своей любимой, разве что войну любовную. Таким образом, взаимодействие трубки мира и нашего рта продолжается, отчего возникает совершенно естественное желание плеваться. А поскольку плеваться свойственно человеку, надо думать, мы станем плеваться и в будущем. О боже мой! — воскликнул внезапно оратор с испугом. — Милостивая государыня, наше единственное величество, ваша бесценная трубка погасла, ваша трубка мира испустила дух. Все рассмеялись.
— Может быть, в конце концов плеваться заставляет угасание трубки мира? — спросил кто-то из молодых людей.
— Конца концов никто не знает, — заявил Сяга, — в него можно только верить.
— Да, — произнес Мерихейн, — в трубку мира можно лишь верить, потому что ее царство не от мира сего.
— Стало быть, она подобна человеку, который плюется, раскуривая трубку мира, и любит войну, потому что именно война быстрее всего отправляет человека в его истинную обитель, истинное отечество.
— Правильно, совершенно правильно, — согласился Лутвей. — Царство трубки не от мира сего. В ней, как и в человеке, есть нечто от вечности. В ней помимо смертной плоти имеется нечто от бессмертной души, это потому, что трубка общается только с человеком.
— Трубка бессмертна, потому что она пахнет так же, как ее курильщик, — сказал кто-то.
— Трубка послушна, она никогда не начнет дымить сама по себе, — добавил второй.
— Трубка сладка, она заставляет плеваться, — заметил третий.
— Трубка блаженна, ибо она ни о чем не думает и ничего не делает, — заявил четвертый.
— После таких открытий древние римляне пили, — раздалось разом несколько голосов.
Примерно в таком же духе разговаривали молодые люди, и — как это каждый и сам может понять — ничего содержательного в их словах не было. Попытались было вновь разжечь трубку обожаемой королевы, но ее величество не пожелала больше курить, лицо ее стало подобно лицу исстрадавшейся монашки, и ей все сильнее хотелось плеваться. Таким образом, раскуривание трубки мира закончилось великим шумом, отчего Свирепый «П», по-прежнему сидевший за столом со своим приятелем, процедил сквозь зубы:
— Поросята проклятые!
— Да здравствует Мерихейн! — вскричал Лутвей около трех часов ночи, вскочив на стул.
Молодые люди тотчас вспомнили, что наступил день рождения хозяина квартиры, и поздравления посыпались градом. Каждый непременно хотел высказаться: объяснить писателю, что есть в его творчестве ценного, вечного, интересного, что живо и что мертво. Даже Свирепый «П» выдавил из себя несколько слов, в которых не было ни одной буквы «п». Молодые люди говорили, перебивая друг друга. Если один хвалил «Болотную землю», то другой признавал лишь «При свете вечерней зари». И даже сожалел, что Мерихейн не умер сразу же после выхода в свет этого произведения. Третий высмеивал литературный вкус своих товарищей и превозносил «Армувере», утверждая, что именно это творение Мерихейна отмечено высоким вдохновением, поэтичностью, подъемом, полетом фантазии и множеством других достоинств.
Терпеливо выслушав мнение студентов, Мерихейн обратился к Тикси.
— А что хотели сказать вы? — спросил он.
Сидевшая рядом с Мерихейном Тикси положила ладонь на руку писателя, — у девушки был такой вид, будто она и вправду хочет что-то сказать, однако она не ответила на вопрос старого холостяка, лишь заглянула ему в глаза и улыбнулась, а улыбка у Тикси была необыкновенная: черты ее лица странно сместились, придав ему своеобразное выражение, — то ли это было блаженное предчувствие счастья, то ли тихая музыка печали.
— Вы так ничего и не скажете? — снова спросил Мерихейн.
Тикси не произнесла ни слова, и Лутвей поспешил ей на выручку.
— Она считает, что вы вовсе не такой, — сказал он.
— Луду! — с мольбой воскликнула девушка.
— А какой же? — поинтересовался писатель.
— Никто этого не знает, даже сама Тикси, — ответил Лутвей.
Взгляды трех человек на мгновение скрестились и, казалось, высекли искру, — это было необычайно и странно, такого еще с ними не случалось.
Но у них не было времени вникнуть в суть этого мгновения, потому что студенты с новым пылом принялись обсуждать труды Мерихейна. Довольно многое из того, что писатель услышал, могло бы задеть его самолюбие, если бы говорилось кем-нибудь другим, а не подвыпившими студентами. Несмотря на разницу суждений, в конце концов спорщики все же пришли к общему мнению: Мерихейн стоит того, чтобы его качать. И это было единственное высказывание, которому Мерихейн серьезно воспротивился, но ему все же пришлось согласиться с тем, что критики всегда правы. В результате его подхватили на руки и начали подбрасывать вверх, затем сделали передышку, пошумели, попели и принялись качать еще раз. Писатель подчинился своей участи, и критики играли им, как мячом.
Вскоре сочли нужным качать и Кулно — в ознаменование его выходки на собрании, Кулно, в свою очередь, предложил проделать то же самое с Лутвеем — ведь это Лутвей подал великолепную идею раскурить трубку мира. Тут кто-то заявил, что раз уж на то пошло, надо качать всех подряд, по крайней мере, никому не будет обидно.
Королеву вечера оставили на самый конец. Несмотря на ее сопротивление, Мерихейн взял ее величество на руки, поднялся на стул и через головы молодых людей опустил на их сомкнутые руки.
И девушку начали качать.
Тикси широко раскрытыми глазами смотрела в потолок, на лице ее было такое выражение, словно она ничего не видит и не слышит, словно она находится где-то далеко-далеко. Она лишь улыбалась, точно так же, как улыбалась перед тем Мерихейну. Когда Тикси опустили на пол и она встала на ноги, девушка словно бы очнулась от забытья.
Улучив подходящий момент, Кулно подошел к Тикси и спросил:
— О чем вы думали?
— Когда?
— Когда вас качали.
— Не знаю, ни о чем не думала.
— У вас было такое странное лицо.
— Правда?
— Это и другие заметили, не зря же все вдруг умолкли и глаза у них заблестели.
— Мне было хорошо.
— Я это понял.
— Еще немного, и я, наверное, заснула бы.
— С открытыми глазами?
— Может быть… мне казалось — я святая.
Кулно улыбнулся.
— Праведная и святая. Все мне поклоняются… Вы… все остальные… много, много людей.
— У Лутвея были такие глаза, словно он готов целовать край вашей одежды.
— А другие, а вы?
— Я смотрел на ваш рот.
— Рот?
Щеки Тикси зарделись.
— Он был еще меньше, чем всегда.
Лицо Тикси вспыхнуло еще сильнее.
— Он был похож на ротик ребенка.
Разговор Кулно и Тикси прервали, — кто-то предложил несусветную чушь: разбудить юбиляра приветственной песней, а для этого Мерихейн должен будет сначала лечь спать, на то, чтобы заснуть, ему отпускалось четверть часа.
Эта идея и самому Мерихейну понравилась. Он улегся на кровать, которая помещалась в маленьком боковом алькове под самой крышей, и ко всеобщему удивлению вскоре оттуда послышался совершенно естественный храп.
Молодые люди выстроились, в ряд и запели. Вначале тихонько, затем чуть погромче, потом совсем громко, вот уже они кричали во всю силу легких, орали во всю глотку, но Мерихейн по-прежнему спал сном праведника, — безумства молодежи и алкоголь сделали свое дело. В тот момент, когда Мерихейн ложился в постель, ему казалось, будто он не зря жил на свете, будто найдутся и сейчас и в будущем люди, которые станут вспоминать о нем, — вероятно, поэтому он сразу же и поддался навалившемуся на него, такому приятному, забытью.
Издалека-издалека до слуха Мерихейна словно бы доносилось пение хора ангелов.
Вначале молодые люди пришли в замешательство. Некоторые хотели во что бы то ни стало разбудить Мерихейна, ибо что это, черт побери, за «тянтьен»[14], если новорожденный не просыпается! Но Лутвей напомнил всем о трубках мира, которые висели на стене буфетной, а Кулно заявил, что сон — единственное и притом истинное счастье эстонского писателя. Если человек еще способен так безмятежно храпеть, значит, над ним витают добрые духи.
— Что же мы станем делать? — растерянно спросил кто-то.
— Новоселье продолжается! — ответил Лутвей.
Вновь сдвигали стопки, испускали клик восторга, смеялись, пели, придумывали одну глупость за другой. Однако восстановить прежнее бесшабашное настроение гулякам так и не удалось, — им казалось, будто возле них незримо бродит мирный дух спящего. Наконец, когда один из революционно-эволюционных спорщиков утихомирился под развешенными над кроватью Лутвея трубками мира, а второй, отправившись будить товарища, странно затих рядом с ним, все вдруг превратились в сторонников покоя.
— Возлюбленная братия, у меня есть идея, — заявил Лутвей.
— Если есть, так выкладывай, — ответил ему кто-то.
— Но с условием: говорить можно только о покое, — заметил другой.
— Именно об этом я и хотел сказать.
— Тогда давай!
— Сегодня мы станем спать по-братски, все вместе.
— Идет, — откликнулся Кулно и растянулся на диване.
Стол отодвинули подальше от печки, Тикси наскоро подмела пол, и на нем гуляки расстелили свои пальто.
— А что подложить под голову? — спросили у Лутвея.
— Книги. Думаю, библиотеки Мерихейна на это хватит.
— Правильно! — закричали в ответ.
Студенты взапуски кинулись к маленькой убогой полке, каждый старался заполучить том потолще.
— Что тебе досталось? — спрашивал один другого.
— А тебе? — отвечал тот вопросом на вопрос.
Вскоре выяснилось, что у троих были «Песни сету», по то́му на каждого, у одного переплетенный комплект журнала «Мааильм я мында», а у Свирепого «П» огромная Библия с деревянными обложками.
— Ты что, с ума сошел, Библию забрал! — накинулся кто-то на Свирепого «П».
— Библию нельзя! — поддержал второй.
— Нельзя, нельзя, — согласился с ними Кулно. — Библия не народная книга, а сегодня торжество народное, народный день мира, день народного горения.
Лутвей вырвал из рук Свирепого «П» Библию, поставил ее назад на полку и начал искать более подходящую книгу.
— Павловский годится? — спросил он у Кулно.
— Вполне, — ответил Кулно, — Павловский — словарь, в словаре нет ничего, кроме языка, а язык всегда был народным достоянием.
И Свирепый «П» получил словарь Павловского. Проворчав одно из своих излюбленных выражений, Свирепый «П» улегся спать. Рядом с ним устроился Таавет, он все еще улыбался, но улыбка его уже не была похожа на девичью.
— Вот где будет блаженное спанье, — сказал кто-то.
— Общественное спанье!
— Народное спанье!
— Отечественное!
— Космическое!
Рассуждая так, парни расположились на своих пальто, словно поросята на подстилке, совершенно позабыв о существовании королевы вечера. Про нее вспомнили лишь тогда, когда она направилась в прихожую с намерением одеться и уйти домой.
— Господи! А Тикси?! Куда мы ее положим? — воскликнул Лутвей.
Вопрос этот оказался нелегким как для умов, так и для сердец жаждущих покоя молодых людей. Пока что всем ясно было лишь одно: королева не должна уходить. Вначале хотели было изгнать из принадлежавшей Лутвею постели революционно-эволюционных спорщиков, потом попытались отобрать у Кулно его диван, и кто знает, к каким непредвиденным осложнениям привел бы вопрос об опочивальне королевы, если бы Кулно не пришла в голову счастливая мысль. Он предложил:
— Ее величество ляжет рядом с Мерихейном, у него удобная, широкая кровать.
Обоснование показалось настолько ясным и простым, что возражать стала одна лишь Тикси. Все остальные со смехом одобрили идею Кулно.
— Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе, — глубокомысленно изрек кто-то.
Как ни умоляла королева пощадить ее, подданные горячо настаивали на своем решении. Остались непреклонными как приверженцы веры, так и сторонники познания, и занимающие промежуточную позицию тоже. Даже Таавет, слегка зардевшись, одобрительно улыбнулся. Единственным, кто сохранил нейтралитет, оказался Кобру, — об этом можно было заключить по его энергично прозвучавшему «п». Ее величество уже готова была разрыдаться. Беспечный и вполне искренний смех подданных ничуть ее не радовал. Повторилась трагедия, такая знакомая нам по истории многих государств.
— Это ужасно! — твердила королева в отчаянии.
— Разумеется, ужасно, — соглашались с нею подданные, — но что поделаешь, ваш долг обязывает вас поступить именно так.
— Отпустите меня домой.
— Ни в коем случае! — воскликнул Кулно и вскочил с дивана, опасаясь, как бы подданные не уступили просьбам королевы. — Неужели вы, наше единственное величество, хотите сделаться отступницей и предать общественно-народно-отечественно-космическое спанье своих подданных?!
Тикси молчала, пребывая в нерешительности, и Кулно почтительно продолжал свои увещевания:
— Милостивая государыня, не бойтесь, не вздыхайте, ибо эстонские студенты и уважаемые писатели — существа бесполые. А захрапевший эстонский писатель и вовсе подобен целомудренной ангелице. На его груди вы можете заснуть так же безмятежно, как если бы под головой у вас лежала Библия или «Песни сету».
Проникновенный тон этих слов благотворно подействовал на Тикси, она уже начала вместе с Кулно смеяться. Когда же Кулно в конце концов с рыцарской почтительностью взял королеву под руку, чтобы в окружении подданных проводить ее в опочивальню, ее величество подчинилась общему желанию почти без сопротивления, она даже улыбалась, точно шла навстречу своему счастью, и такое поведение само по себе явилось чудом, доселе на земле не виданным.
Когда погасили свет, был уже шестой час утра.
Примерно часа три утомившиеся гуляки вкушали спокойный сон, затем на лестнице послышался топот ног, — можно было подумать, что кто-то запоздал на новоселье, — и через некоторое время за дверью зазвучала песня, ее пропели один раз, потом — во второй и в третий. Но в квартире царила гробовая тишина, и стоявшие за дверью посетители постучали — робко, чуть слышно, словно бы извиняясь.
Однако молодые люди в большой комнате спали чересчур крепко, чтобы услышать такой тихий стук. Кровать же, на которой помещались Мерихейн и Тикси, стояла слишком далеко от двери — они тоже ничего не услышали. Люди на лестнице начали терять терпение и не знали, что же им делать. К счастью, в это время пришла прислуга. У нее имелся только ключ от черного хода, что вел в комнату Лутвея, то бишь кухню; превращенную накануне в буфетную. Когда матушка Коорик открыла двери, в ее любящим чистоту нос ударил странный запах; двигаясь ощупью, она добралась до плиты и поискала там спичечный: коробок, но его на месте не оказалось, рука прислуги наткнулась лишь на бутерброды, да куски колбасы и сыра. Обескураженная матушка Коорик вышла назад на лестницу и попросила спичек у стоявших там господ. По мере того как комната освещалась, изумление госпожи Коорик все возрастало: двое незнакомцев храпели на кровати молодого господина, в большой комнате пятеро молодых людей лежали вповалку на полу, словно змеи, сам же господин Мерихейн… д-да, сам господин Мерихейн… Госпожа Коорик не знала, что подумать. Она была не только изумлена, она была испугана. Поэтому она побоялась открыть ожидавшим на лестнице людям парадную дверь и лишь извинилась перед ними, — дескать, у господина Мерихейна гости. Однако пришельцы оказались людьми с характером, их настойчивые просьбы в конце концов, перешли в прямое требование: им необходимо; во что бы то ни стало встретиться с пятидесятилетним новорожденным, — и госпоже Коорик волей-неволей пришлось уступить. Дверь была отворена, и в квартиру вошла делегация, в составе которой, кстати, были президент Союза народной культуры, а также временный президент и два постоянных члена Общества трезвости. Господа пришли поздравить уважаемого писателя и поэта Андреса Мерихейна с пятидесятилетием, сообщить ему о глубокой признательности народа и пожелать долгой жизни и счастья. Лица делегатов хранили серьезность и были преисполнены достоинства, вполне отвечавшего торжественности момента.
Туманное время, светлое время!
Тикси и Лутвей словно заново переживали первые дни своего знакомства, хотя с тех пор прошло почти два года.
В ту пору в Тикси было что-то от цветка: пригревает солнце, ласкает теплый ветерок, орошает летний дождик, что же еще остается, кроме как цвести и благоухать, привлекая одурманивающим ароматом пчел и мотыльков!
Ощущение времени тогда еще не возникло в душе Тикси, время было пустым звуком, не имело реального измерения, походило на легкомысленно пролитую слезу, которую можно осушить поцелуем.
И вот — это ужасное воскресное утро, когда Тикси, сидя на краю постели Лутвея, латала его одежду! Эти словно бы небрежно, полушутя оброненные Лутвеем слова о трубках и Тикси и — как противовес им — о Хелене и деньгах!
О-о, теперь время обрело плоть! Теперь оно вплотную придвинулось к девушке, отовсюду смотрело ей в лицо. Каждый поцелуй, каждое нежное прикосновение, каждая ласка, каждый взгляд и даже каждое слово несли на себе печать времени, только времени, являли собою нечто преходящее, исчезающее. Даже каждый удар пальцем по клавишам пишущей машинки казался девушке каплей времени, сорвавшейся с края наклоненной чаши жизни.
Ой, ой — Тикси проявила непростительное легкомыслие, позабыв о времени!
Но она была молода, она жаждала жизни, она любила. Тикси не умела еще, любя, рассчитывать время, не умела сообразовывать с ним свои чувства. Теперь она этому училась.
Как могла она забыть откровенное предупреждение молодого человека: «Ни на что не надейся!».
Время воркования коротко, прошла ночь, прошел день, — и вот уже его нет.
Жизнь — шутка странная. Иной раз она кажется мечтой, иной раз — любовью, иной раз сквозь жгучие, рвущиеся прямо из сердца слезы видится синеватой дымкой печали, иной раз прикидывается пестрым ковром, по которому небрежно ступают ноги, и все-таки она ни то, ни другое, ни третье…
Тикси еще глупенькая, она не может сказать, что такое жизнь. Но Тикси жаждет жить, и жажда эта удвоилась в то мгновение, когда девушка, очнувшись от дурмана любовного забытья, почувствовала, что некто, названный временем, бежит, спешит, убегает от нее, унося в своих руках ее жизнь. Погоди, задержись, остановись хотя бы на мгновение! Лутвей еще здесь, с Тикси, он еще не попал в сети к Хелене, но… он в них запутается — если не сегодня, то завтра.
И Тикси с трепещущим от страха сердцем цепляется за молодого человека, — не затем, чтобы помешать ему уйти, а затем, чтобы успеть взять от него все, что возможно.
Жизнь — это текучая вода, любовь — это весеннее облако в небе, где царят ветры, радость — это туман над водой, поцелуй и ласка — стремительный вздох. За что зацепиться, откуда зачерпнуть, как сохранить?
Ой-ой, Тикси, неужели и ты жаждешь постоянного, неужели и ты грезишь о вечном? Разве ты не знаешь, как преходящи бездонность глаз, загадка взглядов, гибкость бедер, подвижность членов, округлость грудей?
Но Тикси ведет себя так, словно никогда об этом не слышала: нежность ее щедра, ласки губительны, — расточительной рукой отдает девушка насыщающую любовь.
Пламя, опалившее сердце Тикси, в предчувствии конца разгорается все ярче и разжигает начавшие было затухать угли в горниле любви молодого человека.
Кажется, будто Тикси и Лутвей еще не скоро осушат до дна кубок своей страсти, будто солнце их любви еще не достигло зенита, будто еще не полна мера их чувства.
И все же Лутвей время от времени заговаривает о Хелене, вспоминает о ней, словно бы вовсе не подозревая о том, какую боль причиняет Тикси имя соперницы; но на самом деле он именно поэтому и произносит имя Хелене, — его так и подмывает плеснуть в сонно мерцающий кубок своей страсти немного желчи, всадить в трепещущее сердце Тикси занозу.
Девушка не жалуется, не произносит упреков. Лишь все самозабвеннее приникает она, подавляя рыдания, к молодому человеку, и они отдаются друг другу с такой пылкостью, словно сама природа предопределила им навечно быть вместе. Однако, догадываясь о горькой обиде, затаившейся в груди Тикси, Лутвей начинает чувствовать, как боль, которую он причинил девушке, все острее задевает его самого, становится его собственной болью.
Тикси не ревнива, ведь ревность всегда предполагает в сопернице некое равенство достоинств. А что такое Тикси по сравнению с Хелене, которая щеголяет в шелковых чулках, носит шелковые нижние юбки и может покупать себе дорогие шляпки — сколько душе угодно? Что такое Тикси со своей крохотной каморкой на окраине города по сравнению с Хелене, которая живет в огромном родительском доме, в квартире из нескольких комнат, заставленных дорогой мебелью? Лутвей называет Хелене барышней, а Тикси для него просто девушка, приглянувшаяся девушка, и ничего больше.
И все-таки у Тикси мало-помалу появляется странное чувство, — будто не только она цепляется за молодого человека, но и он, в свою очередь, день ото дня все сильнее привязывается к ней, прирастает все крепче, все нерасторжимее.
О-о, любовь не только слово, и игра в любовь зачастую оборачивается местью себе самому.
Тикси радуется этой перемене в Лутвее, на сердце у девушки становится легче: она сама не знает почему, но ей начинает казаться, будто впереди ее ждет что-то новое, неожиданное. Язычок Тикси щебечет, на губах чаще появляется улыбка, теперь даже имя соперницы уже не вызывает в груди девушки острой боли.
Однажды, когда Лутвей опять вспомнил Хелене, Тикси спросила:
— Неужели она до сих пор не оставила тебя в покое?
— И никогда не оставит. Женщины — сумасшедший народ.
— Может быть, она и вправду любит тебя?
— Разумеется. Потому-то она и готова заковать меня в железные цепи.
— Но ведь она знает, что ты со мною.
— Ну и что же, от этого я кажусь ей еще привлекательнее. Меня она не обвиняет ни в чем, только — тебя.
— Этакую…
— Да, этакую… Но знаешь, ты вовсе не такая.
— Ты думаешь?
— Иной раз думаю.
— Иной раз… Наверное, в те минуты, когда я штопаю твои носки или чиню белье.
— Возможно. Ты в это время очень похожа на жену. Только ребенка не хватает.
— Ребенка я могу завести, вот и стану совсем похожей.
— Не болтай глупостей.
— То есть как?
— Что ты будешь с ребенком делать?
— Назову его Людвигом. Отец — Лутвей, сын — Людвиг.
— Но ведь ты будешь незаконной женой.
— Но все ж таки женой.
— Это конечно.
— Ты думаешь, если у меня будет ребенок, так я не выйду замуж?
— Кому нужна девица с ребенком?
— А вдруг кому-нибудь понадобится. У тебя есть про запас Хелене, может, у меня тоже кое-кто имеется, каждый приберегает себе что-то на всякий случай.
— Тот слесарь, что ли?
— Не все ли равно, хотя бы и он. Разве он не может заменить ребенку отца.
— Оставим это, я не хочу говорить о ребенке.
— А я хочу.
— А я не хочу, не хочу.
— Почему?
Лутвей не ответил, на том разговор и прекратился.
Однако разговор этот словно бы открыл им глаза, ведь у них вправду может появиться ребенок, пусть случайно, пусть против их желания, но — может, и молодые люди уже не могли избавиться от мыслей об этом. Но как это ни странно, Такси такая перспектива не особенно пугала, зато в душе молодого человека поселились сумятица и страх. Его все время так и подмывало спросить у Тикси, нет ли уже каких-нибудь намеков, не надвигается ли на него отцовство? И, подстрекаемый любопытством, Лутвей искал возможности возобновить прерванный разговор. Однако девушка каждый раз уклонялась от этого.
— Ну что ты спрашиваешь о женских делах, — отвечала она.
И при этом как-то странно улыбалась.
Не помогли ни ласки, ни угрозы, ни уговоры, — Тикси по-прежнему не отвечала на расспросы Лутвея, скрывая за своей улыбкой какую-то тайную мысль. Лутвей впервые почувствовал, что установившееся равновесие в их взаимоотношениях нарушено и девушка, того и гляди, окажется вне границ власти молодого человека. Вероятно, Тикси догадывалась о чувствах Лутвея, и, когда она отдавалась ему, в ее ласках появилось нечто новое — то ли материнская нежность, то ли грустная жалостливость.
Долго не заговаривали они друг с другом об этой перемене, но в конце концов молодой человек не выдержал. Однажды, когда они прогуливались по заснеженному полю, сверкавшему под лучами февральского солнца, Лутвей тихо сказал:
— Тикси, ты очень изменилась.
— Ты тоже, Луду.
— Я изменился из-за тебя.
— А я из-за тебя.
— Ты от меня что-то скрываешь.
— Ты тоже.
— Что именно?
— Почему ты не хочешь слышать о ребенке?
— Просто так. Сейчас нам с тобой ребенок ни к чему, чересчур хлопотно.
Они помолчали. Но каждый чувствовал, что другой не вполне искренен.
— Ну, а какова твоя тайна? — спросил молодой человек.
— Не могу сказать.
— Значит, у тебя она все же есть?
— Есть.
— Давно?
— Нет, не очень.
— Стало быть, предчувствия не обманули меня, — сказал Лутвей задумчиво.
— Да, вероятно, не обманули.
— Почему же ты ничего мне не говоришь?
— Жду… я еще и сама не знаю… только догадываюсь.
Лутвей не решался расспрашивать подробнее, чтобы не услышать в ответ слишком многого. Но на душе у него кошки скребли.
— Может быть, ты все-таки смогла бы… — произнес он наконец.
— Подожди.
— Сколько можно? Я уже ждал.
— Потерпи еще… скоро. А пока что будем радоваться… будем счастливы… сейчас такая прекрасная погода. Помнишь, как мы гуляли здесь в первый раз?
— Помню.
— Тогда мы дошли до самого леса. Пойдем туда и сегодня. Видишь, как он синеет вдали.
— Пойдем. А там ты скажешь?
— Не проси, Луду. В другой раз.
— Когда?
— Не знаю, ничего не знаю, не хочу ни о чем думать… Не надо так… не вешай голову.
Они вошли в лес, но не обрели там того настроения, которое унесли отсюда когда-то. Деревья казались пригорюнившимися, от блестящих снежинок веяло печалью, вернее, не печалью, а чем-то таким, что сгоняет улыбку с готового засмеяться рта, заставляет тускнеть живой блеск глаз, порождает ноющую боль в сердце.
Юбилей Андреса Мерихейна отошел в прошлое вместе с банкетами и пожеланиями счастья. Мерихейну было немного грустно, немного смешно; грустно — потому что уж очень быстро пролетели годы, смешно — потому что, несмотря на солидный возраст, с ним еще могли случаться забавные вещи. Вероятно, не преврати окружающие люди день его пятидесятилетия в такое значительное событие, сам Мерихейн отнесся бы и к этому дню рождения без особого внимания, как и ко всем предыдущим, но теперь мысли его были взбудоражены и ему хотелось сделать некую остановку в пути, подвести итоги совершенного им в течение его земной жизни.
Мерихейну вспомнилось, что за последние годы он не создал ничего достойного упоминания. Неужели уже надвигается старость, неужели время его расцвета уже позади?! Мерихейн вспоминал глупые выходки студентов в ночь накануне его юбилея, вспоминал их интересы, споры, мечты, вспоминал свое пробуждение в то утро, когда в квартиру ворвалась делегация с поздравлениями, вспоминал Тикси. Временами ему казалось, что, укладывая рядом с ним девушку, молодые люди просто хотели посмеяться над его возрастом, но он тут же отгонял от себя эти мысли и приходил к прямо противоположному выводу: если молодежь с ним шутки шутит, значит, не такой-то он еще старый.
Стоило Мерихейну вспомнить о Тикси, как на его лице невольно появлялась улыбка, — почему? — он не знал. По правде говоря, это была и не улыбка вовсе, а какое-то просветление всем телом, как бывает, когда с мороза входишь в теплую комнату. Иной раз вечерами Тикси с Лутвеем — иногда с ними был и Кулно — заходила в гости, — в таких случаях Мерихейн был в отличном расположении духа, ему нравилась легкая походка девушки, ее маленький смеющийся рот, задорная, полная неосознанной самоуверенности каштановая головка и, в особенности, радостные глаза. Они были не то голубыми, не то серыми, но при ближайшем рассмотрении теряли свою неопределенность, становились синими, затем темно-синими и, наконец, почти черными. И не было бы ничего удивительного, если бы Мерихейн проникся уверенностью в том, что глаза у Тикси бесспорно синие. И не было бы ничего удивительного, если бы Мерихейн вдруг написал повесть о девушке с черными, как уголь, глазами, — ибо он даже в своих произведениях не отваживался говорить чистую правду. О-о, Мерихейн был еще достаточно молод, чтобы утаивать тайны, скрывать чувства, стыдиться правды! Он был до такой степени молод, что даже не знал простой истины: тот, кто пишет книги, должен быть настолько старым, чтобы ничего, свойственного человеку, не стыдиться, не утаивать, не скрывать. Но Мерихейн был молод. Однако он все-таки уже приобрел способность управлять возникшим в нем интересом к Тикси, иначе ему пришлось бы говорить о ней несравненно чаще, чем он это делал. Порою вечерами, сидя в одиночестве за столом и тщетно ожидая студента, Мерихейн забывает о стоящей перед ним налитой до краев стопке, словно бы предоставляет мухе возможность напиться хоть до положения риз.
Временами Мерихейн чувствует, будто ему чего-то не хватает, и к его сердцу подступает тоска. В такие дни он выпивает немного больше и мухе приходится чаще выслушивать его мудрствования.
«Знаешь ли ты, что такое молодость? — обратился он однажды к мухе и, не задумываясь, сам себе ответил: — Молодость — это любовь. Если хочешь остаться молодым, люби, люби, люби. Люби все равно кого, все равно что, но, главное — люби, люби всем сердцем».
В другой раз он спросил у мухи: «Знаешь ли ты, что такое любовь? — и опять же, не задумываясь, ответил: — Любовь — это молодость». При этом ему вдруг вспоминается вопрос, который он задавал мухе накануне, и Мерихейн видит, что его мысли кружат на одном месте, словно заблудившийся в лесу человек. И Мерихейн горько произносит: «Муха, муха, плохи наши дела. Я обещал покрасить тебя, но краска для мух все еще не изобретена, времени не хватает, да и настроения нет, мы заняты другими делами. Крась себя сама. До сих пор ты совершенствовала глаза и лапки, начни-ка теперь развивать свой мозг, небось тогда поймешь, что мир и без всяких красок может стать красочным. Поймешь, что молодым можно быть и одному — даже если ты один как перст, — но любить… для того чтобы любить и мечтать, нужно быть вдвоем. Молодость — это несбыточная мечта старости. Молодость — лучший красильщик в мире».
Мерихейн впадает в тихую печаль, погружается в прошлое, в минувшие десятилетия.
Изменился мир, изменились люди, но мечты остались, словно бы все по-прежнему.
Былое обратилось в призраки, прожитые дни превратились в сновидения, а мечты — реальны, они шагают по земле средь бела дня. Поэтому Мерихейн так за них цепляется, — все в мире исчезает, нетленны лишь мечты.
Об одном он жалеет: зачем не жил он, — чего бы это ни стоило, — лишь во имя своих мечтаний! Зачем недостаточно твердо сопротивлялся тем искушениям, которые являют нам реальные радости жизни! Зачем не писал он лишь то, о чем мечтал писать, и лишь так, как мечтал писать, зачем принимал во внимание дешевую похвалу друзей и продиктованные завистью, исполненные желчи коварные слова недругов!
Разве не вел он себя порою, точно последний сноб, разве не проявлял иной раз робости и нерешительности, обманывая своих вернейших сторонников, предавая свои мечты! А что получил он в награду? Несколько сентиментальных слезинок на девичьей щеке, которые так удивительно быстро высыхают; подавленный вздох, вырвавшийся из увядшей груди старой девы, где никогда не было ни истинной страсти, ни достаточной смелости, чтобы совершить грех; банальные слова о высоких идеалах, произнесенные устами людей, погрязших в трясине земных пороков; выражение удовлетворенности на ханжеских лицах воинствующих проповедников морали; похвалу поэтичности и глубине чувств его произведений со стороны людей, которые даже представления не имеют ни о настоящих чувствах, ни о мире истинно человеческой души.
И все-таки книги Мерихейна оказались недостаточно глубокими, недостаточно добропорядочными, недостаточно поэтичными и красочными, чтобы их можно было рекомендовать для чтения в семейном кругу.
Ах, если бы он мог заново прожить свою жизнь, если бы он мог начать все сначала, уже осмысленно, используя накопленный опыт! Настежь распахнул бы он ворота мира своих мечтаний, словно с диких зверей, сорвал бы он узду со всех страстей и пороков, которые нетерпеливо топчутся в истомившейся человеческой душе. Пусть они возвысят свой голос, пусть поют, кричат, вопят, орут, рычат, трубят, пусть они предадутся безудержному разгулу, заставляя друзей писателя качать головами, а врагов его — этих лицемерных святош — с пеной у рта выкрикивать ругательства. Тогда никто не стал бы пожимать плечами и с сожалением говорить, что он, Мерихейн, недостаточно сильно любил свои мечты, принес недостаточно жертв избранному им поприщу и вместо того, чтобы сделать наивысшим законом своей жизни само творчество, гонялся за призрачным мгновением, стараясь потрафить неустойчивым и прихотливым вкусам публики.
Пусть оставят его друзья, — все равно их уже почти не осталось! Пусть отшатнутся от него единомышленники, — все равно их у него немного, да и те единицы, что сохранились, инертны и поражены равнодушием!
Пусть в двери и в окна его квартиры вливается одиночество, все равно уже и теперь, когда он идет по улице, оно крадется следом за ним, прячась за ближайшим углом, а когда он гуляет по лесу — подстерегает его за каждым деревом, под каждым кустиком, среди цветущих веточек вереска и голубики!
Пусть печаль садится вместе с ним за стол, ведь все равно она уже и сейчас дежурит по ночам у его изголовья…
Тут муха либо пробегает по руке Мерихейна, либо с жужжанием взлетает и делает несколько кругов возле его головы, — и старый холостяк пробуждается от задумчивости. С улыбкой на устах протягивает он руку к стопке, где искрится вино, повторяя беспечные слова молодежи:
— В таких случаях древние римляне пили!
Муха садится на край стопки.
— С дороги! — кричит ей писатель. — Андрес Мерихейн идет!
И подносит стопку к губам.
Бывает, Мерихейн берется вечером за карандаш, чтобы записать свои мысли на бумагу, однако, начертав две-три строчки, рука его замирает. И в то время, как он сидит недвижно, ожидая, когда же его посетит вдохновение и слова хлынут потоком, муха расхаживает по белой бумаге и ставит на ней черные точки — словно на машинке отстукивает. Заметив это, Мерихейн говорит:
— Ого! Ты все-таки вполне обыкновенная муха, а я-то чуть было не начал считать тебя философской, мистической, даже божественной… Вино в желудок ударяет? А мне ударяет в голову. Надо меньше пить и больше думать, — пить-то пей, да знай меру. Имей в виду, что от перепоя иной раз подыхают даже оставленные на племя телята! А тебе и в голову не приходит думать, ты только и делаешь, что на боку отлеживаешься, словно какой-нибудь добропорядочный гражданин.
Однако случаются и такие вечера, когда Мерихейн совершенно забывает про муху и разговаривает лишь со своими мечтами. Тогда перо с нервной поспешностью бегает по бумаге и точек на ней появляется гораздо больше, чем отлила про запас муха. Обычно в таких случаях приготовленная Мерихейном бутылка стоит на столе нетронутой, если же хозяин успел уже ее откупорить, то не успел налить вино в стопку, а иной раз уже начал было и наливать, но думы, — казалось, они проникали сквозь двери и окна с морозного двора, струились от теплой печки, рождались от вида окутанного паром чайника, — так заполонили его мозг, что Мерихейн забыл обо всем на свете и весь отдался творчеству. К тому времени, когда он наконец выпускал перо из рук, чайник успевал остыть, а муха, накачавшись вином до предела, — улететь на карниз печки спать, ибо разделять компанию с мечтателем скучно.
Порою Мерихейн погружался в думы, сидя вдвоем с Лутвеем; думы эти рождались словно бы из ничего, — просто от вида беззаботного лица молодого человека, от его слов, от его смеха, — и так же в ничто уходили. Мерихейну случалось задумываться и в те вечера, когда Лутвей приходил домой не один, а с компанией молодых людей, среди которых была и Тикси с ее улыбкой на коралловых губах, и с некоторых пор девушка все чаще задерживала на Мерихейне пристальный взгляд.
— Почему вы на меня так смотрите? — спросил ее как-то Мерихейн.
— О чем вы думали? — спросила, в свою очередь, Тикси.
— Уже не помню.
— Уже не знаю, — в тон ему с обидой сказала девушка.
— Я думал, вот если бы я был молод…
— Нет, вы не об этом думали.
— Почему же?
— Вы и так молоды.
— Стало быть, потому вы на меня и смотрели?
Тикси лишь молча улыбнулась.
— Ты не верь Тикси, — заметил Кулно Мерихейну, — она обольстительница.
— Говорят, будто вообще все женщины только тем и заняты, что обольщают мужчин, — сказал Мерихейн.
— А сам ты разве этого не замечал?
— Нет, на такие вещи у меня не хватало времени.
— Значит, вам еще ни одна женщина не нравилась? — спросила Тикси.
— Наоборот, очень многие! — возразил Мерихейн.
— Почему же у вас не хватало времени?
— Все они нравились мне слишком сильно: я становился слеп и глух.
— Отчего же вы до сих пор не женаты?
— Именно поэтому, — вмешался Кулно, — господин Мерихейн любил слишком сильно, гораздо сильнее, чем требуется для того, чтобы жениться.
— Да, и даже тех, которые меня обманывали, я не…
— А вас обманывали? — перебила Тикси писателя.
— И еще как!
— Мерихейн, ты начал говорить что-то о женщинах, которые тебя обманывали, — напомнил Кулно.
— Ах да… и даже тех, кто меня обманывал, я не настолько ненавидел, чтобы взять их себе в жены, — закончил Мерихейн свою мысль.
Все засмеялись.
— Что вы ерунду болтаете, — сказала Тикси мягко и, не скрывая любопытства, спросила: — Значит, вы были несчастны?
— Нет, не был, — ответил Мерихейн просто. — Несчастная любовь — это и есть единственно счастливая любовь на свете.
— Так могут говорить лишь обожествляющие женщин люди, — сказал Кулно, — а кто в наши дни осмелился бы вступить в брак с божеством.
— Да, божества только и делают, что всякие фокусы выкидывают, — поддержал его Мерихейн.
— Откуда вы это знаете? — поинтересовалась Тикси.
— Был у меня когда-то хороший друг, — ответил Мерихейн, — он взял себе в жены божество, прошло два-три года и — божество было уже замужем за другим, а мой добрый друг покоился в сырой земле. Божественная любовь всегда кончается смертью.
— Я думаю, — сказал Кулно, — твой друг так же, как древние греки, считал, что богини — бабы сильные, потому-то ему и пришлось умереть.
— Понимаешь ли, Тикси, — присоединился к разговору и Лутвей, — старые холостяки просто-напросто боятся женщин.
— Любовь всегда начинается со страха, — возразил ему Кулно. — Отсюда и происходит выражение: пребывать в страхе и любви.
— Совершенно верно, — согласился Мерихейн, и на лице его было написано такое удивление, будто ему вдруг раскрылся смысл жизни, — чем сильнее любовь, тем сильнее и страх.
— В таких случаях древние эсты пили, — сказал Кулно и поднял стопку.
Тикси обычно не принимала участия в рассуждениях мужчин, однако она уже с интересом к ним прислушивалась. Теперь нередко игра слов или остроумный поворот мысли вызывали на губах девушки улыбку, и улыбка эта заставляла мужчин еще больше изощряться. Каждый раз, когда Мерихейн смеялся над какой-нибудь удачной шуткой или каламбуром, Тикси невольно взглядывала на старого холостяка, — до чего же искренне и заразительно умел смеяться этот человек, хотя у него волосы на висках уже седые, а на макушке основательно поредели. Временами Тикси казалась себе любопытным ребенком, а Мерихейн — занятной игрушкой, которую так и подмывает открыть, сломать, чтобы увидеть, что же такое там, внутри ее, подает голос.
Мерихейн становился очень симпатичным, очень привлекательным, когда разговаривал, а тем более когда смеялся, но стоило ему, погрузившись в свои думы, пуститься в путешествие по зачарованным тропам своих мечтаний, как лицо его старело, на нем проступали следы пережитого, и Тикси хотелось протянуть руку и стереть эти следы.
— Вам надо всегда смеяться, всегда разговаривать, — сказала как-то девушка Мерихейну.
— И никогда не задумываться, да? — спросил в ответ ей Мерихейн.
— Откуда вы знаете это?
— Думы делают меня непривлекательным, об этом мне уже давно говорили.
— Озабоченным.
— А заботы старят.
Тикси не ответила.
Девушка уже не раз замечала, что Мерихейн словно бы наделен даром читать мысли своих собеседников, и поэтому побаивалась говорить слишком много. Мерихейн же, наоборот, хотел, чтобы Тикси говорила как можно больше, — все равно о чем, лишь бы слышать ее голос. Старый холостяк умел весьма ловко втянуть девушку в беседу, она чувствовала это и, охваченная чисто женским любопытством, с нетерпением ожидала такого момента, когда они с Мерихейном окажутся вдвоем и смогут поговорить с глазу на глаз. Каким будет он тогда? Когда Тикси читала «Армувере», на глаза девушке то и дело навертывались слезы, а вот из уст самого Мерихейна она не слышала ничего задушевного, ничего, кроме смеха.
— Господин Лутвей дома? — спросила Тикси, не выпуская дверной ручки. Девушка до того торопилась куда-то, что даже забыла поздороваться.
— Я его жду, — ответил Мерихейн.
— Он собирался зайти ко мне, но почему-то не пришел. Где же он пропадает?
— Не знаю, может быть, вы чуточку подождете.
— Я вам помешаю.
— Ну что вы!
— Может быть, вы пишете.
— Нет, просто от нечего делать разговариваю со своей мухой, — возразил Мерихейн со смехом.
Тикси тоже засмеялась, сама не зная почему.
— Может быть, вы все-таки снимете жакет.
— Мне некогда.
— Ну хотя бы на минуточку.
Девушка стояла в нерешительности.
— Я бы показал вам свою поэтическую муху. Разрешите, я помогу вам раздеться.
И вот уже Мерихейн получил это разрешение.
Вскоре они болтали и смеялись, словно старые знакомые, и никто из них не вспоминал больше о том, кого они ожидали. Можно было подумать, будто Тикси вовсе не из-за него пришла сюда, будто слова Тикси, что ей некогда, просто пустая фраза. На столе появились бутылки с вином, и, наполняя стопки, Мерихейн произносил почти те самые слова, с которыми так часто обращался к мухе.
— Попробуйте из этой бутылки, это вино еще вкуснее, — говорил он. — Натуральное, не балованное, доставлено прямо из Франции, его нацедили из бочки в моем присутствии. Не бойтесь, оно в голову не ударит, разве что ноги ослабнут да щеки запылают.
— Мне кажется, у меня щеки уже пылают, — возразила Тикси.
— Ничего подобного, напрасно вы так думаете.
Постепенно разговор становится все более оживленным, голоса все более теплыми, глаза — блестящими. Тикси больше не обдумывает, что ей сказать, не подбирает слов, — она щебечет обо всем, что только придет в голову. И — смеется. И Мерихейн не может не смеяться вместе с нею. Он уже давно-давно не хохотал так много, не молол столько всякого вздору.
— Что вы пишете теперь? — осмелилась наконец спросить Тикси.
— Это вас интересует?
— Мне бы хотелось посидеть рядом с вами, когда вы пишете.
— Зачем?
— Чтобы посмотреть, какое у вас в это время лицо, такое ли озабоченное, как иной раз бывает.
— Еще озабоченнее.
— А что, все такие, когда пишут?
Мерихейн усмехнулся.
— Творцы всегда грустны, родящие всегда испытывают боль, — сказал он.
— А я бы не стала писать, если бы это причиняло мне боль.
— В том-то и дело, что не писать еще тяжелее: рифмы повисают в воздухе, думы не дают покоя и ночью, сидят у изголовья постели, устраиваются в ногах, выглядывают из-под кровати и даже выползают из щелей в стене. А стоит поместить их на бумагу, и — они сразу становятся смирными, словно овечки, сонливыми, словно змеи. Всякое сочинение стихов — тот же разбой, это убийство своей мечты. Если у меня возникает какой-нибудь прекрасный, значительный замысел, я как можно дольше вынашиваю его в голове, в душе и не спешу облечь в слова. Лишь вдоволь налюбовавшись им, натешившись преклонением перед ним, даже обожествлением его, я вздергиваю свой замысел на виселицу слов. Болтайся там, как посмешище для всего честного люда, развлекай беззаботные умы, потешай щеголей, щекочи своей девственностью нервы пресыщенных, — для этого ты еще достаточно хороша, ты, слеза моей души! Но иной раз меня охватывает предчувствие, что если не сегодня, то завтра ко мне придет мой самый значительный замысел, замысел замыслов, и о нем я не расскажу никому, его я не оскверню словами, — разве только в том случае, если на земле найдется человек, кто будет так же значителен для меня, так же дорог мне, как этот мой замысел замыслов. Такому человеку я, может быть, и рассказал бы, и поведал бы о своей идее. Однажды, уже много лет тому назад, я почти стоял на пороге свершения мечты своей жизни. Я вынашивал великое и прекрасное, долго и тяжело вынашивал. Я устал, извелся, не спал по целым неделям, осунулся, силы мои были на исходе. Друзья смеялись надо мной, всячески вышучивали, дескать — все это от несчастной любви. Но я был счастливее, чем когда-либо прежде, чем когда-либо позже. И вдруг произошло нечто ужасное…
Мерихейн сделал паузу, точно собираясь с силами.
— Что же? Говорите, прошу вас!
— Я прочел одного итальянского писателя и нашел у него свою прекрасную идею, ту самую, которую не хотел осквернять словами, — продолжал Мерихейн уже несколько спокойнее. — Я чересчур любил свою мечту, потому-то она от меня и сбежала. Мечту нельзя любить слишком сильно, а ровно столько, чтобы быть в состоянии отнестись к ней жестоко, бессердечно, холодно, безжалостно. Да, но в то время я этого еще не знал, я был глуп, я не догадывался даже и о том, что мечты можно воровать. А я носил их в себе и прятал от посторонних взглядов, закутав плащом грусти. Знаете, барышня, точно так поступают девицы, когда бог благословит их: они кутаются в большую шаль. Но глаза старух не обманешь, старухи узнают о тайне по поступи, по походке, когда спешишь за водой к колодцу, по тому, как стоишь под тополями возле церкви, догадываются обо всем по цвету лица, по голосу, по взглядам. Я был гораздо несчастнее тех закутанных в шаль девиц, которых благословил бог: я думал, что вынашиваю великую вещь, а оказалось, что произвести на свет мне нечего: кто-то другой опередил меня, — может быть, даже раньше, чем эта идея зародилась в моей душе.
Редко, очень редко разговаривал Мерихейн о своем творчестве в таком духе, а в последнее время и вовсе этого не случалось. Он и сам не мог понять, что именно развязало ему сегодня язык: то ли хваленое французское вино, которое «не ударяет в голову», то ли присутствие этой девушки, которая слушает его с детским любопытством, — она даже приоткрыла рот от напряженного внимания, словно боится пропустить хотя бы одно слово.
«Ах, вот он какой! — удивилась про себя Тикси, когда Мерихейн умолк. — А я-то представляла его совсем-совсем другим».
И девушку охватило странное, невыразимое словами чувство, подсказывавшее ей, каков именно Мерихейн. Когда же он через некоторое время, словно бы очнувшись от забытья, заметил, что разговор против его желания зашел слишком далеко, так что своей серьезностью и поэтичностью растрогал даже его самого, старый холостяк как-то глуповато улыбнулся, протянул руку к стопке с вином и сказал:
— В таких случаях древние римляне сдвигали бокалы.
Тикси тоже улыбнулась, она чувствовала себя удивительно хорошо и уютно с этим человеком, кажется, ей никогда в жизни не было еще так покойно. Однако последние слова Мерихейна несколько задели ее, — произнесенные с насмешливой улыбкой, они словно бы стерли то ощущение, которое только что пробудилось в девушке. И она невольно подумала:
«Нет, он совсем не такой».
А Мерихейн опять заговорил с воодушевлением, — ведь это был тот самый момент, когда думы словно вливаются в двери и в окна, струятся от стопки с искрящимся вином, а тем более от глаз, от улыбки, даже от вьющихся волос девушки. Мысли все наплывали, наплывали, их потоку не было конца. И Тикси вновь казалось, что Мерихейн все-таки «такой».
Квартира Мерихейна начала приобретать дурную славу. Особенных радостей писателю это не сулило. С ним дело обстояло как со всякой знаменитостью: истину подкрашивали, истину подавали, так сказать, в идеальном освещении. А идеальное освещение всегда порождает поэтические оттенки. Была своя поэтичность и в дурной славе квартиры Мерихейна.
Однажды, беседуя об этом с Кулно, писатель сказал:
— Как все в мире обманчиво, как неопределенно! Ты чихнешь, а люди скажут, будто ты высморкался, да еще посредством пальца.
— Это оттого, что мы чрезвычайно интересуемся делами своих ближних, — пояснил Кулно. — Мы существа общественные.
— И сочинители к тому же.
— Это уж как водится. Мы прямо-таки погрязли в сочинительстве. У нас даже ученые — совершеннейшие сочинители. Когда ученому приличествует быть просто ученым, он так и норовит удариться в поэзию, а поэт, когда ему надлежит оставаться просто поэтом, лезет в ученые. Модный ученый всегда немного поэт, так же как модный поэт — отчасти и ученый. Из этого следует, что разделение труда в области духа принципиально иное, чем в области техники.
— Странно, что при таком обилии поэзии у нас словно в насмешку над нею нет истинных поэтов.
— И в этом тоже виновато наше общество. Всякий художник прежде всего — и непременно — должен быть эгоистом, а эгоизма у нас еще никто и никогда на научной основе не культивировал, — разве что в среде помещиков, духовенства и общественных деятелей. Для появления поэтов этого маловато.
Однако Мерихейн думал иначе.
— Художники должны быть грешными, — сказал он, — художники должны быть судьями. А мы добропорядочны, и грехи наши — это детские грехи. Они настолько незначительны, что ни в ком из нас не возникает истинной, — доходящей до пламенной страсти, — жажды обрести блаженство. Наша учащаяся молодежь так же добропорядочна, как и мы сами, она думает лишь о дипломе и будущей должности, мечтает лишь о теплом гнездышке. Нет у нас таких, кто норовит поперек оглобель встать да ударить копытом в передок телеги. Разве кто-нибудь из наших молодых людей дерзнет всерьез добиваться духовно интересной женщины или девушки? Нет, по-настоящему интересную женщину оставляют иноплеменникам, сами же соблазняют молоденьких служанок да смазливых швей. Но ведь именно так всегда поступает добродетель. Так поступают те, кто боится людского суда, кто не любит судить ни себя, ни других.
— Берегись, — возразил Кулно. — Неужели ты всерьез думаешь, будто мы не любим судить других? Не обольщайся! Мы делаем это чаще и с большим наслаждением, чем можно предположить. Только мы действуем втихаря, нападаем из-за угла, подставляем ножку в темноте. Так поступают друг с другом добрые знакомые, друзья, каковыми мы все и являемся. У нас на все лады ругают социализм, но обрати внимание — мы установили у себя истинно социалистический порядок: общество видит и знает все и все осуждает, только делается это без шума, как и следует поступать между своими людьми. У нас ведь все — братья, мы всем любезно улыбаемся при встрече, всем дружески пожимаем руку. К тому же стоит ли звонить в колокола, если грехи наши, как ты справедливо заметил, так незначительны: ну сболтнет лишнее какой-нибудь государственный чиновник, так ведь секрет-то пустяшный, ну заврется кто-нибудь из наших политиков, так ведь немножко, по мелочи, ну проворуется какой-нибудь общественный деятель, так много ли он украдет, — такая мизерная сумма разве что у родственников может возбудить зависть. А был у нас хотя бы один великий вероотступник или знаменитый предатель родины? Какой-нибудь иностранец, чего доброго, подумает, что у нас просто-напросто нет ни веры, ни родины. Правда, среди столпов общества у нас немало сыщиков, но можно ли их серьезно в этом упрекать, если сыскная деятельность направлена на благо народа? Можно ли осуждать кого-нибудь за дружеские взаимоотношения с жандармами, если к этому понуждает стремление сохранить установленный самим богом общественный порядок, или национальное своеобразие, или любовь, а тем паче — супружескую верность. Какую же цену имеет, к примеру, любовь, если она не принуждает человека обманывать, давать ложную присягу, убивать? Нет, нет! Мы очень любим судить других, ибо, как ты правильно заметил, мы добропорядочны. Да ты, наверное, и сам чувствуешь над собою этот суд смиренных, хотя на допрос тебя и не вызывали.
— Что правда, то правда. И преступление мое, по-видимому, тоже не настолько значительно, чтобы из-за него шум поднимать.
— Конечно — что ты можешь сделать? Разве ты в состоянии бороться со всякими народными домами, студенческими корпорациями или с каким-нибудь иным отечественным кабаком? Кто же станет принимать во внимание такой пустяк, как слабые кулаки одного человека или же его дурную голову, — ибо, когда речь идет о вечности и богах, совершенно не имеет значения тот факт, опираешься ли ты на ноги или стоишь на голове, опустишься на четвереньки или ляжешь на спину.
— Да, пожалуй, ты прав. Совершенно неважно, что делают и как делают, главное — кто делает. Вот вы привели Тикси на новоселье и в конце концов уложили ее в мою постель, и люди теперь думают, будто все дурачества и глупости этого вечера — дело рук Тикси.
— В глупостях мужчин всегда повинны женщины.
Мерихейн не согласился с доводом Кулно, и обмен мнениями был продолжен, тем более что писателю доставляло удовольствие поговорить на эту тему, мало того — он чуть ли не жаждал подобных разговоров, ибо в сердце у него росло какое-то странное беспокойство.
В голове у Тикси роятся необычные мысли, в сердце дуют прохладные ветры. Что-то рушится, что-то уничтожается, что-то исчезает бог знает куда.
Девушка чувствует, как приближается к некоему перепутью, где она должна сделать выбор, должна что-то решить. Но Тикси не хочет ничего решать, не любит ничего взвешивать — зачем это делать, если в конце концов она все равно поступит наперекор всем своим решениям и соображениям. Разве можно заранее сказать, в какую сторону подует завтра ветер, каким будет завтра настроение Тикси.
Окружающие будто сговорились делать все возможное, чтобы усложнить девушке жизнь, одни изводят ее всякими пустяками и пустячками, другие пробуждают в ней удивительные надежды, обманчивые мечты.
Отец Тикси стал пить пуще прежнего, с дочерью он разговаривает не иначе как тоном издевки, будто она совершила бог весть какую низость. Мать все чаще напоминает Тикси, что та скоро состарится, истрепавшись попусту. А это нехорошо, когда девушка попусту истреплется, — ведь матери виднее, у нее есть жизненный опыт.
Вот потеха-то! Разговоры о старости способны лишь рассмешить Тикси, ведь ей еще немногим больше двадцати лет. Когда же в таком случае чувствовать себя молодой, когда жить по-молодому, если не теперь?!
Но мать напоминает дочери о старости не без задней мысли, — у нее, как и у всех матерей, есть свои простые задние мысли.
— Что-то не похоже, чтобы он на тебе женился, — говорит она, имея в виду Лутвея.
— Мама, ну зачем ты опять заводишь разговор об этой старой истории, — с упреком произносит Тикси.
— Глупая девочка, об этом судачат все, кому не лень.
— Ну и пусть судачат, помолчи хоть ты.
— Господи, что же с тобой станется! Долго ты будешь ловить ветер в поле?! Ведь наступит день, когда желание кончится…
Да, мать говорит правду, когда-нибудь желание кончится, это Тикси и сама чувствует. Мать уже не первый раз произносит такие слова, но лишь теперь Тикси замечает и то, что эти слова говорятся, и то, что мать права. Еще недавно девушке и в голову не приходило, что желание может кончиться, а вот теперь — приходит. Что будет, когда оно кончится, — этого Тикси не знает. Она лишь предчувствует появление нового желания, новой игры, новой радости.
Может быть, ей и впрямь следует начать ловить на удочку тех, кого ей присоветует мать, — ловить по-деловому, расчетливо? С тех самых пор, как Тикси стала стучать в конторе на машинке, мать уже не вспоминает о слесаре, — она считает, что, приобщившись к машинке, дочь ее приобщилась и к более высокому сословию. Теперь на уме у матери писари, в худшем случае — приказчики.
О да! Тикси знает, что ей есть из кого выбирать, что и она тоже могла бы выйти замуж, как это сделали ее подружки, — кто год, а кто и два года назад. Но ведь тогда ей придется отказаться от всего того, с чем она свыклась в течение последних двух лет. Придется забыть ту среду, в которую ввел ее Лутвей, забыть те мысли, те интересы, о существовании которых она прежде и понятия не имела и лишь теперь начинает осознавать и ценить их. Тикси не отдает себе полного отчета в своих ощущениях, но она чувствует, что последние годы жила в новом, доселе неизвестном ей мире, в атмосфере, отличной от той, которую она знала прежде, жила среди радостей и развлечений, непохожих на радости и развлечения ее бывших подружек. Если она уйдет, у нее останутся только воспоминания. А это тяжело — уже с таких лет жить воспоминаниями! Стоит только Тикси подумать об этом, как по ее телу пробегает холодная дрожь.
Нет, нет! Еще не теперь! Повременить еще хотя бы несколько недель, несколько дней! А там — будь что будет. Не думать, не рассуждать, плясать лишь под дудку своих желаний, слушаться лишь своих страстей. Идти туда, куда толкают чувства, делать то, что они повелевают, а потом можно будет и порассуждать, можно будет и подумать…
И Тикси вновь очертя голову кидается в свою новую жизнь, стараясь забыть все сомнения, все заботы.
Однако, приникая, в своем желании забыться, к Лутвею, девушка подмечает в молодом человеке какую-то странную перемену. В его голосе слышатся нотки пресыщения, небрежности, какого-то грустного равнодушия, в повадках проскальзывает нечто потертое, изжившее самое себя, давно виденное. И у Тикси все чаще возникает желание уйти куда-нибудь в другое место, где есть дрожащие от смеха губы, искрящиеся от игры чувств глаза, пылкие слова и предчувствие близости, которое заставляет трепетать сердце.
И, находясь с Лутвеем, девушка думает то об одном, то о другом, а то и ни о ком — просто думает, потому что она не может иначе, она не может не думать.
Тикси думает о том, что в жизни много интересного и соблазнительного, что на свете, кроме Лутвея, есть множество разных мужчин, и помоложе и постарше, серьезных и дурашливых…
Тикси думает, что Мерихейн вовсе не такой, как она считала поначалу, правда, у холостяка есть свои причуды, но он выглядит еще совсем молодым, а иной раз девушке кажется, будто у него давным-давно есть жена и дети, которых он привык лелеять…
Тикси вспоминает, как ей пришлось лечь спать подле Мерихейна и какое у него было лицо, когда, разбуженный приветственной песней, он поднялся с постели и увидел рядом с собою девушку…
Тикси думает, как было бы забавно стать женой такого старого холостяка, заботиться о чистом белье для него, о чистых простынях, штопать ему носки, готовить пищу и получше кормить, чтобы у него разгладились морщины на лице и шее…
Тикси думает о детях, о целой ораве детей, ведь у женившихся старых холостяков всегда много детишек; думает и о тех сомнениях, которые проснулись в ней в последние светлые дни жизни с Лутвеем; думает о том, почему это Лутвей избегает разговоров о возможном ребенке, думает, как это странно, что им до сих пор не пришлось заговорить о нем…
Тикси вспоминает слова Мерихейна о своей мухе, вспоминает, как они оба тогда смеялись, а потом почему-то загрустили…
Тикси думает о том, что Кулно вовсе не такой страшный, как ей вначале казалось, что иной раз он бывает даже интереснее всех других ее знакомых.
Тикси думает, что бесцветные круглые глаза Кулно вовсе не такие равнодушные, как представляются, — временами они сверкают, точно снег под лучами солнца на поле, что за городом.
Тикси думает еще, что глаза у Кулно — странные, она видела такие лишь у круторогих баранов да у одной баронессы, которой шила подвенечное платье.
Тикси думает, что могла бы покорить любого из этих мужчин, и соображает, как она поступила бы, если бы ей пришлось сделать выбор.
Тикси думает, что знает, как надо жить с Мерихейном, и не представляет, как надо вести себя с Кулно.
Тикси думает, что с Мерихейном она бы не знала никакого горя, но желаниям Кулно подчинилась бы и без всякой уверенности в будущем, да, она, вероятно, все-таки пошла бы с Кулно, а не с Мерихейном.
Тикси сидела, задумавшись, до тех пор, пока Лутвей не вернул ее к действительности вопросом:
— О чем ты думаешь?
— Ни о чем, — прозвучал обычный ответ.
— Но у тебя такое лицо, словно ты думаешь… Знаешь, что мне кажется?
— Ну?
— Наши с тобой отношения, того и гляди, развалятся.
Тикси молчала.
— И твоя тайна, о которой ты не хочешь мне рассказать, обозначает только это, — добавил молодой человек, немного помолчав.
— Так же, как и твой секрет.
— Какой мой секрет?
— Почему ты не хочешь говорить о ребенке?
— Я же тебе объяснил, причина так проста.
— Но я этому не верю.
— Тут уж я ничего не могу поделать.
Воцаряется молчание. Через некоторое время Лутвей продолжает:
— Никак не могу решить один вопрос: куда ты собираешься уйти? В последнее время мне начинает казаться, что к Мерихейну.
— Не смеши меня.
— Ну и смейся на здоровье, а мне не смешно.
— Ты что, рехнулся? — сказала Тикси, теперь уже с обидой.
— Кто вас, женщин, разберет, в особенности таких, как ты.
— Ах, таких, как я!
— Не приписывай моим словам того, чего в них нет. Когда я говорю о таких, как ты, то имею в виду известную наивность и непостоянство чувств, несдержанность страстей, чисто женскую уверенность в своей неотразимости и стремление заставить плясать под свою дудку всех — и молодых и старых.
— Час от часу не легче! Ты, чего доброго, договоришься до того, будто я и тебя плясать заставляю.
— Как знать. Некоторые говорят, что так оно и есть.
— Кто же эти некоторые?
— Кулно, например.
Тикси добродушно, мягко рассмеялась.
— Конечно, мое дело сторона, — продолжал Лутвей, — но пококетничать ты любишь, в особенности последнее время, я это еще на своем новоселье заметил.
— С кем же я там кокетничала? С Мерихейном?
— Нет, с Тааветом.
— Я же с ним и словом не обмолвилась.
— Для этого слова и не нужны. Игра словами — плохая игра.
— И как это было?
— Ты подсела к нему, касалась его платьем, а когда чокалась с ним, старалась, чтобы сдвинулись ваши пальцы, а не стопки. Помнишь, как ты сказала: «Отчего это наши стопки не звенят?!» Парень так и залился краской.
Тикси опять засмеялась, в ее глазах сверкнул лукавый огонек, а на лице словно бы заиграл отблеск далекого счастья.
— Я и еще кое-что знаю, — сказал Лутвей.
— Еще?
— Ты заходила к Мерихейну, одна.
— Кто тебе это сказал?
— Просто знаю.
— Значит, ты за мной следишь?
— Этого еще не хватало, просто я не закрываю глаза. Прав я или нет?
— И прав и не прав.
— Как это понимать?
— Я действительно один раз зашла к вам, но не ради Мерихейна, а ради тебя. Тебя не было дома, и господин Мерихейн попросил меня подождать, думал, что ты скоро придешь. Но ты все не приходил, и я ушла.
— И ты долго ждала?
— Ты словно допрашиваешь меня. Я не стану тебе отвечать. У тебя такой тон…
— При чем тут тон, просто я хочу знать.
— А вот при том. Я не могу объяснить почему, но твой тон меня оскорбляет.
— Больше ты туда не ходила?
— Я уже сказала, я не стану отвечать.
— Ах, так! Ну хорошо же.
— Пожалуйста!
Между ними впервые черной кошкой пробежало недоверие.
Но молодой человек не мог успокоиться и после недолгого молчания сказал:
— Знаешь, почему мне кажется, будто между тобой и Мерихейном что-то есть?
Тикси не отвечала, и, подождав немного, Лутвей продолжал:
— Мерихейн действует мне на нервы, я в последнее время совершенно не могу выносить его присутствия. Меня так и подмывает задеть его, уязвить, рассориться с ним, во что бы то ни стало всегда и во всем ему противоречить. Это неспроста, это означает, что…
— …что между мною и Мерихейном что-то есть?
— Вот именно. Я рассказывал об этом Кулно. Он рассмеялся и сказал «cherchez la femme» — «ищите женщину», но я чувствовал, что на самом-то деле ему вовсе не до смеха.
— Кулно только и делает, что смеется.
— А ты ему не верь. Ну да не все ли равно. Главное, он сказал: «cherchez la femme».
— Ну так ищи, раз его слова — святая истина.
— Какая там святая! Грош цена была бы его словам, кабы я сам об этом не думал уже раньше. Кулно просто подтвердил мои подозрения.
Тикси не проявила желания продолжить разговор, и Лутвей тоже умолк. Каждый из них вновь погрузился в свои думы, и в конце концов им обоим стало казаться, будто они совершенно чужие друг другу люди.
Лутвей был ошеломлен невозможностью постичь ту безымянную силу, которая шаг за шагом вырывала у них из-под ног почву, и в то же время удивлялся неожиданному для него самого упорству, с каким пытался удержать прошлое, хотя день за днем все яснее осознавал тщетность своих стараний. Все, что было между ним и Тикси, а теперь безвозвратно уходило, казалось ему чуть ли не святыней.
Куда подевалось его легкомысленное отношение к женщинам? Разве не начал он ухаживать за Тикси с беспечной улыбкой на губах, просто чтобы потешить вспыхнувшее в нем желание, неужели же кончать ему придется теряясь в догадках, мучаясь подозрениями, опускаясь чуть ли не до слежки? Соблазняя девушку, он говорил ей о быстротечности жизни, неужели же теперь станет доказывать ей, что жизнь вовсе не так коротка — лишь бы не кончалась любовь друг к другу?
Ему припомнилось, как в одно из интимнейших мгновений он разглагольствовал о любви, сравнивая ее с дымом трубки, у которой длинный чубук, — дескать, и сердцу не в нагрузку, и глаза не щиплет, лишь несколько затуманивает окружающее да вычерчивает в атмосфере жизни зыбкие кольца счастья, которые все катятся и катятся куда-то. В тот раз он еще пустил струю этого хваленого безобидного дыма от трубки с длинным чубуком прямо в лицо Тикси и сказал:
— Вот видишь, он ничуть не ест глаза, даже слезы не навертываются.
— Неправда, он горький, — возразила тогда глупенькая Тикси, — на моих глазах слезы навернулись.
— Может быть, в таком случае для тебя и любовь горька?
— Вероятно, так оно и есть, — ответила девушка и нежно засмеялась.
— А ты посмотри на меня: засовываю голову в самую гущу дыма, открываю глаза, моргаю и — хоть бы что. Только воздух кажется каким-то плотным.
Да, именно так разговаривали они в тот раз. А теперь Лутвей вряд ли смог бы болтать такое. И Тикси, наверное, тоже говорила бы о любви и ее горечи совсем другими словами. И молодой человек смотрит на девушку, словно хочет прочесть на ее лице эти новые слова. Но лицо у нее такое, будто она смеется про себя.
— Почему ты смеешься? — спрашивает Лутвей.
— Вспоминаю, что мне сказал Кулно на последнем вечере танцев.
— Он с тобой танцевал?
— Да.
— А где в то время был я?
— Играл на бильярде.
— Что же он сказал? Или, может быть, это тоже тайна?
— Какой ты нехороший сегодня. С тобой невозможно разговаривать.
— Да, настроение у меня препротивное. Так что же сказал тебе Кулно?
— Он сказал, что у меня бестолковые ноги.
— Бесчулковые?
— Нет, бестолковые.
— Ага, понимаю, понимаю. Значит, неумелые, непослушные. С чего это ему в голову пришло такое?
— Когда мы танцевали, он все время улыбался, и я спросила, почему он смеется, вот он и сказал.
— А больше он ничего не говорил?
— Ах, да! Вначале я не поняла его слов, и он начал мне объяснять. Дескать, я ставлю ноги точно так, как некоторые люди говорят: краснеют, ищут слова, заикаются, но в конце концов все-таки высказывают свою мысль, только вспыхивают от этого еще сильнее. Дескать, моя походка — тот же разговор влюбленных. Стыдятся, но все же решаются, краснеют, но все же делают, заикаются, но все же говорят.
— Как хорошо ты все запомнила! — удивился Лутвей.
— Вот видишь, я вовсе не так глупа, как ты утверждаешь.
— Я тебя глупой никогда всерьез не называл.
Они замолчали. Лутвей припомнил Тикси такой, какой впервые ее увидел. Тогда ее походка была еще более бестолковой, еще более краснеющей и заикающейся. И молодой человек задумался над этой походкой, словно бы в ней заключалась какая-то тайна.
— Кулно еще загадал мне загадку: «Что это такое — запинается, заплетается, а по свету мотается», — продолжала через некоторое время Тикси, радостно, беззаботно, с улыбкой, словно птичка, которая щебечет в предчувствии близкой весны.
Но почему Лутвей оставался таким серьезным, почему болтовня Тикси отдавалась в его груди болью?
Последние дни Мерихейн томился странным предчувствием, ему казалось, будто в скором времени должно произойти нечто необыкновенное, но никому об этом не рассказывал, даже Кулно. Язык у Мерихейна развязывался лишь в те часы, когда он оставался наедине с мухой, которая сновала по столу или усаживалась на краешек стопки с вином.
— Моя дорогая, нам, по-видимому, предстоят трудные дни, — говорил старый холостяк. — Мы с тобой уже не первый день живем на свете, а свет все меняется и меняется. Меняются и люди. Только ты, муха, остаешься такой, какая ты есть, только ты неизменна, вечна.
Мерихейн лег на диван, удобно закинул ноги на край стола, поближе к теплой печке; писатель обдумывал события последнего времени.
Его словно подхватил какой-то вихрь, подхватил еще в тот вечер, вечер новоселья Лутвея. Он, Мерихейн, хотел видеть подле себя молодежь, и молодежь явилась. Он хотел испить свежести, он жаждал ощутить полную соков жизнь, которая светится в молодых глазах, звенит в молодых голосах, но ему так и не удалось утолить свою жажду. У него было свое представление о молодежи, но оно оказалось неверным, он питал к ней определенные чувства, но чувства эти оказались изменчивыми, у него были свои взгляды на нее, но взгляды эти, по-видимому, ошибочны.
А что, если виновата во всем не молодежь, а он сам? Ведь молодежь — это будущее, а когда речь идет о предвидении будущего, даже пророки становятся слепцами. А может быть, он просто не понимает молодежи, как не понимает его она?
Кто знает? Все может быть! Но Мерихейну от этих мыслей стало еще грустнее, и он не мог избавиться от чувства острого разочарования. Чтобы успокоиться, он налил стопку до краев и отпил, муха поспешила принять участие в пиршестве, и Мерихейн опять заговорил с нею:
— Только тебя, моя дорогая, я понимаю как следует, ибо ты обладаешь лишь теми качествами, которыми я сам тебя наделил, ничего другого в тебе нет, ведь мы до конца понимаем в своих собратьях лишь чувства, присущие нам самим, лишь нам самим свойственные мысли. С Тикси я могу болтать и смеяться часами, но это вовсе не значит, что мы понимаем друг друга. Смех — лишь признак симпатии, а симпатия в большинстве случаев страшится понимания. Тикси — это рог изобилия, который вначале наполнили, а затем закупорили чьи-то чужие руки. Она для меня — лишь предчувствие, надежда, предположение, даже ее вьющиеся волосы рождают только веру… Слышала ли ты, что говорили студенты на новоселье о вере и познании? Заметила ли ты, что рыцари познания то и дело подчеркивали: «Верю, что знаю», в то время как апостолы веры повторяли: «Знаю, что верю»? Обратила ли ты внимание на то, как еще молод мир?
Разумеется, все это муха заметила и теперь старалась записать у себя за ухом все, что ей довелось услышать и увидеть, — отчего бы иначе понадобилось ей так долго скрести передними лапками голову. И когда Мерихейн, пригревшись, задремал, ему привиделся сон: муха разгуливала по краю стопки и пела, словно молодая девушка, которая жаждет выйти замуж, трубила по-лебединому, играла, словно большой русский рожок из осиновой коры. Звоном отзывался ей лес, порхали бабочки, щебетали птицы, благоухали цветы, пастух играл на дудке, ягнята с курчавой шерсткой резвились на поле, и Мерихейн резвился вместе с ними. Вскоре ноги его заболели от беготни, вначале терпимо, потом все сильнее и сильнее, наконец Мерихейн проснулся и вновь отдался своим думам.
Да, вот как оно обернулась. Поначалу Лутвей развлекал Мерихейна, даже вдохновлял его, но день за днем забавного в их отношениях становилось все меньше, а от вдохновения и вовсе следа не осталось. Отчего же произошло такое? Может быть, виною всему исподволь обнаружившаяся разница во взглядах и как результат ее — споры, доходившие иной раз до ожесточения, а может быть, споры эти были лишь следствием действия некой тайной пружины, которая находится по ту сторону порога сознания? Возможно также, Мерихейна стала раздражать та грубоватая бесцеремонность, с которой Лутвей и его приятели распоряжались в квартире, словно бы уже ни во что не ставя ее хозяина? Не лучше ли все-таки жилось ему с его прежними компаньонами — мечтами, зыбкими, призрачными, робкими и ревнивыми в своей робости? Может быть, это они вселили ревность и в Мерихейна, и теперь его выводит из себя та беспечность, с которой молодой человек рвет цветы на ниве жизни и любви?
Мерихейн пытался разобраться в своих чувствах, но его обступали все новые сомнения. Бесспорным было только одно: в поле его зрения попал целый ряд прежде неизвестных ему характеров, его квартира превратилась в место их сборищ. Расходы Мерихейна стремительно росли, и конец текущего месяца сулил ему уже долги. Прямо как в дни молодости! Писателю пришлось удвоить жалованье прислуге, и все равно в квартире царили грязь и беспорядок, каких прежде тут и не видывали. Хваленые французские вина Мерихейна, которые он в свое время предлагал лишь мухе, исчезали из бутылок с удивительной быстроте!. Порою Мерихейн, вернувшись вечером в свою пустую квартиру, находил пустыми все до одной бутылки, — можно было подумать, будто это муха в его отсутствие устраивала здесь веселые пирушки со всем своим мушиным племенем. В таких случаях старый холостяк чувствовал себя несколько разочарованным и садился за стол еще более хмурым, чем обычно. Услышав жужжание подлетающей мухи, он зло на нее прикрикивал: «Не жужжи!» Но через некоторое время, видя, как муха в поисках пищи снует по столу, Мерихейн проникался к ней жалостью и давал ей несколько крупинок сахару; глядя, как она лакомится, он говорил:
— Обойдись пока этим, в другой раз получишь что-нибудь посущественнее. И не дуйся на меня, — кроме как на тебя, мне ворчать не на кого. Ведь я один, а когда отведешь душу, становится легче. Да с людьми не очень-то и поворчишь, они отвечают тем же, того и гляди, ссора выйдет, а ты всегда молчишь, словно агнец, которого ведут на заклание. Только не вздумай вообразить, будто ты и невинна, как агнец: слабый всегда виноват. Я могу тебя убить и буду прав, даже если сделаю это просто по злости на кого-нибудь другого или на самого себя. И если даже ты окажешься такой невинной и кроткой, что муки твоей святой души искупят грехи всех других мух и даруют им бессмертие, то и тогда, убив тебя, я был бы прав. Чем существо слабее, тем больше страдает оно от несправедливости, страдает по вине других и, стало быть, тем больше у него оснований считать себя спасителем мира. Поэтому, милая муха, не жужжи, когда терпишь несправедливость из-за своей слабости, утешай себя сознанием, что именно незаслуженные муки слабого даруют вечное блаженство другим, поэтому, ослабев окончательно, ты могла бы стать спасительницей всех прочих мух.
Так Мерихейн поучал муху и даже находил в этом некоторое утешение. Однако мухе, по-видимому, пришлись не по нраву рассуждения старого холостяка, и, прихватив с собой крупинку сахару, она перелетела на карниз печки. Мерихейн и сам понимал, что не имеет никакого права обременять ни муху, ни кого-либо другого своими поучениями и наставлениями, и все-таки он это делал, вероятно, в силу унаследованной от отца привычки, — отец его был школьным кистером[15].
Несмотря ни на что, дела Мерихейна шли не так уж и плохо. Ему даже казалось, будто он раз за разом все больше сближается с Тикси. Правда, в последнее время девушка избегала заходить в квартиру Мерихейна, но можно ли было из-за этого на нее обижаться? Разве не начала воцарившаяся здесь атмосфера жизни тяготить и самого Мерихейна?
Несколько дней назад Мерихейн повстречал Тикси на улице, и девушка уже издали улыбнулась ему.
— Почему вы больше к нам не заходите? — спросил Мерихейн.
— Некогда.
— Неправда.
— У вас и без меня народу достаточно, пожалуй, даже более чем достаточно.
— Где вас нет, там всегда кого-то не хватает.
Девушка молча улыбнулась. Мерихейн спросил:
— А почему вы решили, будто у нас народу более чем достаточно?
— Да я и не решила, сказала просто так.
— А мне кажется, вовсе не просто так.
— Люди говорят.
— Говорят слишком о многом и все-таки далеко не обо всем. Просто не знают.
— Разве случилось что-нибудь особенное? — полюбопытствовала девушка.
— В том-то и дело, что ничего особенного нет, все слишком буднично.
Тикси показалось, будто Мерихейн выразил ее собственные мысли, ее чувства, но она уловила в его словах еще и нотки недовольства своей жизнью и потому спросила:
— Что вы теперь пишете?
— Ничего.
— Не может быть!
— Нет настроения.
— Муха еще живет?
— Скучает без вас.
— Правда?
— Совершеннейшая правда. Не далее, как вчера вечером, когда мы были вдвоем, она спросила: «Когда придет Тикси?»
— Так и спросила?
— Слово в слово.
— Передайте ей большой привет.
— А когда вас можно ждать?
— Ждать меня не надо.
— Почему же?
— Ожидание всегда тоскливо.
— Мы станем ждать вдвоем с мухой, это не так скучно.
— Всего хорошего!
— Всего хорошего!
Тикси направилась своей дорогой, а Мерихейн с улыбкой смотрел ей вслед. На сердце у него почему-то сразу сделалось необыкновенно легко.
Когда Мерихейн около восьми часов вечера пришел домой, пирушка была в разгаре. Из-за дверей доносились возгласы, взрывы смеха, казалось, квартира до отказа набита шумом и гамом. Среди пирующих были женщины, в том числе и Тикси. Ее голос звучал сегодня как-то необычно звонко и возбужденно. А может быть, слух просто обманывал Мерихейна.
Студенты праздновали наступление весны.
Мерихейна встретили дружным криком приветствия. Он хотел было ответить на приветствие в том же тоне, рявкнуть во всю глотку, так, чтобы загудели закоулки его квартиры, но — неожиданно для самого себя заговорил обыкновенным своим голосом, словно ему вовсе не до праздников. Это было тем более странно, что всего несколько минут назад, шагая по улице, где остро пахло весенней оттепелью, Мерихейн почувствовал какое-то радостное беспокойство, какое-то тревожное возбуждение, однако стоило ему войти в квартиру, и он сразу же ощутил обычную после трудового дня усталость, возбуждение сменилось тихой тоской по покою. Как было бы славно тихонько посидеть рядом с тем, о ком мечтаешь, мирно беседовать и смотреть, смотреть, не в силах наглядеться. Мерихейну хотелось молчать, а он должен был шутить, отвечать на вопросы, разговаривать; Мерихейну хотелось прежде всего поесть, а он должен был пить вино; Мерихейну хотелось подбодрить себя стаканом ароматного чая, но чайник был пуст, да на столе и места не было, чтобы поужинать. И старому холостяку волей-неволей пришлось вспомнить те слова, которые он сказал когда-то мухе: «Мы уже не первый день живем на свете, а свет все меняется и меняется». На новоселье, когда Мерихейн впервые наблюдал необузданную веселость молодежи, ему было так приятно, так хорошо. В его душе возникла неведомая ему в последние годы легкость и доброта, все его тело обуяла радостная жажда жизни. А сегодня… будь сегодня среди пирующих Кулно, Мерихейн сказал бы ему примерно следующее:
«Действительно, ты прав, человек — существо общественное, сугубо общественное, порочно общественное. Общество затем и существует, чтобы творить несправедливость, чтобы кого-то притеснять, угнетать, эксплуатировать. Общество создает государства, церкви, союзы, объединения, и все это лишь для того, чтобы одни могли ни во что не ставить других, чтобы одни могли благоденствовать за счет других. Более того, всякое общество неизбежно истощает и самое себя, так что в конце концов распадается. Великие, подобные богам, творцы — смертны, ибо они живые, но после смерти общество превращает их в призраки, которые уже не убить даже заколдованной пулей. В итоге все начинают верить тому, что по-настоящему живы лишь легенды, лишь призраки — эти своего рода домовые, — а реальная человеческая жизнь не что иное, как иллюзия. Однако, несмотря на это, люди страдают все же от действительности, которую породил дьявол по имени Общество. Страдаешь ты, страдает большинство, страдаю и я сам. Но мне непонятно, ради чего я страдаю, я не знаю, какое мне дело до того, что юноши ведут себя точно угорелые коты, а целомудренные глаза девушек загораются желанием и сверкают во тьме, словно светлячки под кустом».
И все-таки все это было бы неправдой, — рассуждая так, Мерихейн ошибался, как ошибаются все мудрецы и проповедники, когда никого, кроме собственной персоны, в расчет не принимают. Более того, на этот раз Мерихейн ошибался в первую очередь в себе самом. Он понял это сразу же, как только Тикси вскипятила на примусе чай, собрала Мерихейну поужинать, освободила для него за столом место, а сама села рядом и принялась весело болтать и смеяться, при этом щеки у нее зарделись, губы пылали. Правда, недавнее раздражение Мерихейна еще не вполне улеглось, но он уже способен был добродушно посмеиваться, слушая даже самые сумасбродные рассуждения молодых людей, а время от времени и сам открывал рот, чтобы принять участие в затеянной ими бессмысленной игре слов.
Пути слова иной раз бывают неисповедимы, ни одно из проявлений человеческого духа не приводит к таким сюрпризам, к каким может порой привести произнесенное слово. Случается, оно приобретает неожиданный смысл, о котором сам говоривший и понятия не имел, случается, вызывает ответ, способный ошеломить любого мыслителя. Именно так произошло и на сей раз, — кому-то вздумалось, подняв стопку, заговорить о некоей человеческой истине.
— Все истины — человеческие, — возразил ему другой тоном знатока.
— Что значит — человеческие?
— Человеческие истины — это гуманные истины.
— А гуманные?
— Понятие гуманности означает, что на свете есть человеческое, но не человек.
— Есть человеческая истина, человеческое право, человеческое смирение, человеческая злоба и тому подобное, а вот самого человека — нет.
— Кто же в таком случае есть?
— Есть китайцы, японцы, негры, русские, турки, немцы, англичане, наконец — латыши и эстонцы; есть служащие, профессора, студенты, журналисты, писатели, мальчики на побегушках, просто граждане, но человека — нет.
— Потому что мальчик на побегушках не человек, — подхватил Лутвей каким-то странным голосом и взглянул при этом на Мерихейна, который разговаривал с Тикси. Тон и взгляд Лутвея показались писателю оскорбительными, ведь ему, Мерихейну, в свое время довелось быть в услужении у лавочника. Мерихейн вовсе не стыдился этого, но тот факт, что Лутвей пытался представить подобное занятие как позорное, задел писателя за живое. Настоявшаяся в его душе неприязнь к Лутвею вспыхнула с новой силой, и Мерихейн сказал:
— Да, мальчики на побегушках не чета студентам, общественного пития они не устраивают.
— Слово «общественное» первым произнес Кулно, — перебили его.
— Общественное — синоним культуры, — заметил Лутвей.
— Культура, она культура и есть, — возразил Мерихейн, — только вот мальчикам на побегушках культуры не хватает…
— Совершенно правильно!
— Певцы объединяются и пьют, чтобы еще веселее петь, — продолжал Мерихейн, — трубачи объединяются и пьют, чтобы еще громче трубить, актеры объединяются и пьют, ремесленники объединяются и пьют, даже трезвенники объединяются и пьют, наконец объединяются и пьют студенты, только мальчики на побегушках не объединяются, а просто пьют, либо в одиночку, либо вдвоем. Но пить полагается в компании, ибо питие в компании означает культуру; пить надо с таким видом, словно ты идешь в церковь, пить надо с таким чувством, словно ты в молельне, пить надо скопом, стадом, как пьют быки из корыта возле колодца, надо пить как можно больше и по возможности на даровщинку.
— So spricht nur ein Ladenschwengel[16], — сказал Лутвей своему соседу и презрительно усмехнулся. Он произнес эти слова словно бы про себя, однако достаточно громко, чтобы они долетели до ушей Мерихейна. Писатель колебался, он не знал, как поступить: ответить на дерзость или сделать вид, будто ничего не слышал. Но прежде, чем Мерихейн принял решение, произошло нечто неожиданное.
— Тонет, тонет! — закричало сразу несколько голосов.
— Кто тонет?
— Муха тонет.
Кинулись спасть утопленницу, всем было известно, что в квартире живет одна-единственная муха — муха Мерихейна.
Насекомое барахталось в стакане с пивом.
— Ах ты бедняжка, — произнес Мерихейн с шутливой жалостью и хотел было избавить муху от смертельной опасности. Но вдруг остановился, лицо его передернулось.
— Что это значит? — спросил он, ему никто не ответил, писатель помог мухе выбраться на стол и снова спросил: — Кто оторвал ей крылья?
Действительно, крыльев у мухи не было, она не могла уже ни жужжать, ни летать.
— Кто это сделал? — повторил Мерихейн, все больше мрачнея, и обвел глазами лица присутствующих.
Ответом ему были лишь усмешки и лукавые взгляды.
— Муха линяет, весну почуяла, — попытался кто-то пошутить.
Но писатель не обратил на эти слова ни малейшего внимания и повторил еще раз:
— Я спрашиваю, кто это сделал?
Губы Мерихейна дрожали, глаза вспыхнули глубинным огнем, руки судорожно сжали спинку стула, голос звучал напряженно и угрожающе.
— Вы ответите? Нет? Подлецы! Тогда убейте ее, убейте сейчас же, я не позволю ее мучить! — вдруг закричал Мерихейн, все больше ожесточаясь, казалось, он пьянеет от собственной ярости.
Никто не двинулся с места, никто не произнес ни звука. Все лишь выжидающе смотрели на Мерихейна.
— Трусы! — кричал он. — Вы даже муху убить не можете!
Он протянул руку, словно сам хотел положить конец ее существованию, но Тикси ловко выхватила насекомое прямо из-под его пальцев; левой рукой она держала бескрылое туловище, правой ухватила головку и подняла муху высоко над столом, будто собиралась показать фокус, а может быть, хотела, чтобы все видели, как приходит смерть. Присутствующие затаили дыхание, все взоры устремились на зажатое в тонких пальцах девушки насекомое, и — Тикси свернула мухе голову. Так обычно поступают дети в своем жестоком неведении, в своей невинной порочности. В комнате царила гробовая тишина, словно зрители хотели услышать хруст мушиной шеи, увидеть предсмертную судорогу крошечного тела, судорогу, которая сопровождает угасание жизни, охваченной, быть может, уже неосознанной болью. Но — ничего не услышали, ничего не увидели, и поэтому смерть мухи никого не потрясла. Можно было даже подумать, что вообще смерть — дело весьма обычное и что убийство — вовсе не из ряда вон выходящее действо, а посему и волноваться по этому поводу незачем.
И Лутвей спокойно сказал:
— В таких случаях древние римляне пили.
Но прежде чем он успел поднести стопку к своим губам, Мерихейн выбил ее у него из рук. Вся компания остолбенела от ужаса.
— Что это значит? — спросил Лутвей, грозно шагнув к Мерихейну.
Мерихейн не ответил, вместо этого он схватился за край скатерти и рывком сдернул ее на пол вместе с бутылками, стопками, закусками. Студенты шарахнулись в сторону и налетели на маленький столик, где стоял примус, столик с грохотом опрокинулся.
— Вон! — кричал Мерихейн не своим голосом. — Убирайтесь вон!
И словно всего этого было еще недостаточно, он быстро нагнулся за уцелевшей бутылкой, схватил ее пятерней за горлышко и поднял над головой не то затем, чтобы ударить кого-то, не то, чтобы просто швырнуть бутылку об пол. Все испуганно попятились, выскочили в прихожую и начали хватать с вешалки свои пальто. Осталась на месте лишь одна Тикси, она кинулась к расходившемуся Мерихейну, обхватила руками его шею и попыталась успокоить:
— Господин Мерихейн! Господин Мерихейн! Послушайте же!
Мерихейн не слушал. Он грубо освободился от рук девушки и с такой силой оттолкнул ее от себя, что Тикси, споткнувшись обо что-то лежавшее на полу, ударилась об стену и заплакала. Увидев это, Лутвей, который в это время одевался, чтобы выйти вместе со всеми и переждать гнев Мерихейна на улице, швырнул пальто в угол и кинулся было на Мерихейна, но приятели вовремя успели схватить Лутвея и оттащили его в сторону.
— Будь вы достойным противником, я бы потребовал от вас удовлетворения, — закричал Лутвей, — но в данном случае об этом не может быть и речи. Вы — лишь мальчишка на побегушках.
— Бездельникам и пропойцам удовлетворения не дают, — закричал в ответ Мерихейн, но голос его звучал уже несколько спокойнее, писатель был напуган, более того — ошеломлен падением Тикси. Зажав ладонями виски, стоял он посредине комнаты, среди разбитых бутылок и стопок, среди луж вина и пива. Мерихейну было нехорошо, ой, как нехорошо. Кровь тяжело и больно билась у него в висках. Когда он наконец бессильно уронил руки, молодежь уже ушла.
Мерихейна мучил стыд. Как это он, дожив до пятидесяти лет, все еще не научился сдерживаться, все еще ведет себя, точно какой-нибудь перепившийся батрацкий сынок, ставший студентом или… посыльным в лавке. Да, действительно, он ведет себя как мальчишка на побегушках, Лутвей прав! Мерихейн уже давным-давно уверился в том, что вспышки бешеной злобы, случавшиеся у него в молодости, навсегда отошли в прошлое, и вот теперь он вновь стоит лицом к лицу с этим прошлым. Уже старик, а ум — как у жеребенка. Если бы студенты были еще здесь, Мерихейн попросил бы у них прощения, он сказал бы им, что не понимает их шуток и поэтому делает глупости, признал бы, что он человек недостаточно общественный… Но слово «общественный» спутало рассуждения Мерихейна, живо напомнив, какой смысл вкладывал в него Кулно. Мерихейн попытался заменить это слово каким-нибудь другим, без такого двойственного и язвительного смысла, но не мог подыскать ничего подходящего, — после перенесенного возбуждения мысль в его мозгу двигалась с трудом, точно слепец, который ищет дорогу ощупью… «Что я скажу Тикси, как себя оправдаю?» — думал Мерихейн спустя некоторое время. Увы! Этого он не знал, Мерихейн лишь чувствовал: будь Тикси тут, рядом с ним, нужные слова пришли бы сами собою.
Раздумывая так, Мерихейн принялся прибирать комнату: перепачканную скатерть вновь постелил на стол, поставил на ноги маленький столик, подобрал уцелевшие бутылки и стопки, нашел тряпку и подтер винные и пивные лужи на полу, принес швабру и смел осколки стекла в угол, затем зажег примус, налил в чайник воды и поставил кипятить. Теперь можно было присесть на диван отдохнуть.
Мерихейн давно заметил, как успокаивающе действует на него работа. Он уже не раз сожалел о том, что в свое время не научился вытачивать на токарном станке прялки или же сажать яблони. Пожалел он об этом и сегодня и тут же подумал, что научиться чему-нибудь такому никогда не поздно.
На гладкой поверхности примуса играл отблеск синеватого пламени, вода в чайнике начала потихоньку шуметь. И, словно муха была еще жива и сновала по столу или смаковала вино из стопки, Мерихейн тихо произнес:
— Труд — великая тайна жизни. Даже любовь есть не что иное, как труд. Грош цена самому высокому чувству, если оно не заставляет работать, если оно не заставляет творить.
Последняя фраза вызвала в голове Мерихейна такие серьезные и глубокие мысли, что он даже умолк. Погруженный в себя, он бродил по тупикам своих мечтаний до тех пор, пока его не вернуло к действительности бульканье закипевшей в чайнике воды.
А молодые люди в это время брели по улице и обсуждали случившееся. Те, кто проследил ссору Лутвея и Мерихейна с самого начала и до конца, считали, что совсем невиновным Лутвея не назовешь, но его поступкам можно было найти объяснение, а тем самым и оправдание. Отыскать же какие-либо оправдания поведению Мерихейна казалось невозможным.
— А что это за муха такая была? — спросила у Лутвея одна из девушек.
— Муха как муха, — ответил молодой человек.
— Почему же он так рассвирепел?
— Спроси у дурака!
— Будто глупый мальчишка, — заметил Сяга.
— Тем более что он не так-то уж и пьян был, — поддержал его Мянд.
— Старый холостяк просто-напросто — того, — сказал кто-то со смехом и добавил: — Примите к сведению и не становитесь старыми холостяками.
Одна лишь Тикси осталась при особом мнении о поступке Мерихейна. Можно было подумать, что удар о стенку лишил ее рассудка. Оставшись вдвоем с Лутвеем и шагая рядом с ним к своему дому, девушка сказала:
— Это хорошо, когда человек еще способен приходить в такое бешенство.
— Даже из-за мухи, — добавил Лутвей с нескрываемой иронией.
— Даже из-за мухи, — повторила Тикси простодушно.
В квартире Мерихейна вновь воцарилась тишина. На следующий же день после столь печально закончившегося праздника весны Лутвей в отсутствие Мерихейна собрал свои вещички и навеки покинул его квартиру, при этом студент не счел нужным не только дать какие-либо объяснения, но даже попрощаться. Вечером писатель обнаружил на столе ключ от дверей, прислуга объяснила:
— Молодой господин велел передать вам ключ, сказал, что больше не придет, свои вещи он тоже унес.
— Хорошо, — ответил Мерихейн.
Вероятно, на этом разговор и закончился бы, если бы спустя некоторое время старый холостяк не поинтересовался:
— Молодой господин был один?
— Когда уносил вещи?
— Ну да.
— Один, совершенно один, больше никого не было, я помогла снести вещи вниз.
Больше Мерихейн ничего не спросил, и матушка Коорик выжидательно молчала. Ее томило любопытство: с чего бы это молодому господину вздумалось так неожиданно уйти, да еще словно тайком от хозяина. Наконец, стараясь выдержать тон полного безразличия, она сказала:
— Молодой господин, вероятно, переехал на новую квартиру.
— Вероятно, — коротко ответил Мерихейн, из чего прислуга сделала свои выводы. Она подождала более подробных объяснений, но не дождалась и вновь заговорила:
— И хорошо, что переехал, господину писателю от них уж и вовсе житья не стало. Чай — и тот, бывало, выпьют, еду съедят подчистую. Да и я с ними намучилась. Никаких сил не хватало убирать. Поутру наведешь порядок, а вечером придешь — ступить некуда: пробки от бутылок, окурки, пепел, пустые спичечные коробки, коробки из-под папирос…
— Ну что об этом говорить, теперь все позади, — утешил Мерихейн прислугу.
Но матушка Коорик не могла молчать, когда дело касалось ее наиглавнейшей слабости — чистоты. В молодости матушка Коорик служила у «господ немцев» и накрепко усвоила полученные там уроки, так что привычка поддерживать чистоту превратилась у нее чуть ли не в манию. Она готова была мести, мыть и скрести беспрерывно. Будь матушка Коорик ученой дамой из числа «синих чулок», она непременно написала бы какой-нибудь научный труд или трактат, в котором как дважды два четыре доказала бы, что чистота — первооснова всех людских добродетелей, что чистота — единственно надежное средство сделать человека счастливым, будь он хоть семейным, хоть холостым, более того, в чистоте — спасение человечества. Конечно, такое утверждение, как и всякая иная хорошая вещь, могло бы вызвать массу возражений; проповедям матушки Коорик о чистоте сумел бы возразить и Мерихейн, но обычно он никогда этого не делал, просто молчал, а молчание, как известно, знак согласия. Но сегодня все получилось по-иному. Сегодня у Мерихейна возникло желание побеседовать немного с матушкой Коорик. Может быть, он боялся, что с уходом прислуги ему станет тоскливо одному, а может быть, все-таки жалел, что молодежь его покинула.
— Послушайте, матушка Коорик, — сказал Мерихейн, — мне кажется, чистота иной раз может обернуться не меньшим злом, не меньшим пороком, чем, к примеру, разврат.
— Фи, господин! Как только у вас язык повернулся говорить такое!
— Это совершеннейшая правда, — возразил Мерихейн.
Прислуга рассмеялась.
— Чему вы смеетесь? — спросил Мерихейн.
— Тому, что мужчины остаются мужчинами, будь они хоть господа, хоть простые мужики.
— А ваш тоже такой?
— Мой старик только тем и занимается, что чистоту проклинает.
— А может быть, все же правда на нашей стороне?
— Не говорите так, господин. Когда я была еще невестой, мне как-то сказали, что жених мой грязней поросенка, а я ответила: не беда, уж я его вычищу, я его отмою.
— И отмыли?
— А то как же! Ну он и упирался, ну и ругался, да только я не сдавалась, и победа осталась за мною. Господин должны были бы его тогда видеть, старик сделался точно огурчик…
Мерихейн слушал и думал: «Бедняга старик, чего только не довелось тебе вытерпеть от добродетелей твоей жены. Вообще всякая добродетель — вещь несносная, разумеется, в том случае, если она не порождена каким-нибудь недостатком или несчастьем…» Мерихейн, вероятно, еще поразмыслил бы о сути добродетели, если бы матушка Коорик не сделала вдруг крутого поворота к безропотному смирению, — она закончила с подавленным вздохом:
— Что поделаешь, уж такова женская судьба.
— И судьба эта тяжела? — осведомился Мерихейн.
— Как вам сказать, — ответила прислуга, почувствовавшая, как полегчала женская судьба уже от одного того, что Мерихейн задал такой вопрос. — Иной раз мне кажется, будь мой старик другим, мне бы еще горше пришлось.
— То есть будь не таким грязнулей? — уточнил Мерихейн.
— Да, будь он не таким грязнулей. — Матушка Коорик засмеялась. — А так иной раз до того смешным бывает, что, и одна оставшись, расхохочешься.
— Люди с чудинкой всегда интересны, — заметил Мерихейн.
— Вот и я говорю, что это за мужчина, если он даже рассмешить не сумеет.
— Ну, это и к женщинам относится.
— Нет, господин ошибаются. Женщина должна быть чистой, женщина должна быть опрятной, женщина — это зеркало дома, — возразила матушка Коорик, садясь на своего конька.
— Но ведь женщины такие и есть.
Матушка Коорик снисходительно засмеялась.
— Почему вы смеетесь?
— Господин смешит меня.
— Разве я не прав?
— Что понимают господин в женских делах.
— По-моему, все женщины до того опрятны, до того намыты, до того сверкают чистотой, что дальше ехать некуда.
— Если бы господин хоть один день убирали за ними да их белье постирали, тогда небось заговорили бы другое.
— Возможно ли? — воскликнул Мерихейн, разыгрывая удивление.
— Не хочется господину обо всем говорить, господин еще подумают, будто я так, зазря людей поношу. Но бог мне свидетель — для меня нет хуже работы, чем убирать за женщинами или стирать их белье. Этот хлеб — самый горький. Когда я прислуживала у Холмов, госпожа мне то и дело твердила: «Сегодня барышня должна быть чистой, барон придет». А в другое время…
— Что же было в другое время?
— В другое время о чистоте не очень-то пеклись.
— А свадьбу сыграли?
— Они-то? Холмовская барышня и барон? Как же, ждите! Покрутили любовь, да на том и покончили.
— И барышня опять перестала за собой следить?
Матушка Коорик промолчала.
— Вот видите, — сказал Мерихейн, — покуда барышня была добродетельна, она была неряхой, а как только начала любовь крутить, так и за чистоту взялась. Поверьте мне, матушка Коорик, мужчины точно такие же. За собою следят только те, кто возле женщин увивается, кто хочет им нравиться. А не будь этого желания нравиться, мы все жили бы словно поросята.
Такой вывод матушку Коорик не устроил, — во всяком случае, к ней это отнести нельзя, она всегда была и всегда останется опрятной, так же как ее старик был и продолжает быть грязнулей. Но доля правды в словах господина есть, матушка Коорик и сама могла бы привести на этот счет уйму примеров. Только пусть господин, упаси боже, не думают, будто она говорит пустое или сочиняет, человек с чистой совестью на вранье не способен.
Сегодня матушка Коорик, как и всегда, говорила чистейшую правду, более того, чистейшую божью правду. А раз уж дело дошло до божьей правды, стесняться не приходилось, речь матушки Коорик приобрела необычайную сочность и яркость, вещи назывались своими именами, так что Мерихейну порою казалось, будто он даже обоняет запах этих вещей. Мерихейн не очень-то верил во всякие истины, он вообще мало во что верил, но ко всяким запахам относился с большим уважением и даже называл их душой вещей. Вероятно, поэтому он от всего сердца потешался, слушая «пахучие истины» матушки Коорик, которая усердно их перед ним обнажала, и в конце концов, словно бы пытаясь извинить барышень и барынь, шутливо сказал:
— Все это не беда, лишь бы они были добродетельны.
— Ах, добродетельны… Просто стыдно мужчинам показаться.
— Вы несправедливы.
Матушка Коорик промолчала. Спустя некоторое время Мерихейн заметил:
— В конечном итоге не все ли равно, чем именно люди подтверждают свои добродетели. Может быть, вы слышали, есть народы, которые перестают верить своим пророкам, если с тела пророков смыта священная грязь?
Нет, такого матушка Коорик не слышала.
— Слова вымытого пророка теряют свою силу, и в его пророчества никто уже не верит, точно он всего лишь обычный смертный, и ничего больше. Из этого следует: если ты хочешь стать предметом поклонения своего народа, на твоей коже непременно должен быть слой народной грязи.
Смысл этого рассуждения остался для матушки Коорик словно бы подернутым туманом, но она все же рассмеялась и сказала:
— Господин изволят шутить.
Матушка Коорик правду ставила превыше всяких шуток и поэтому начала рассказывать, как работала у барона Траубенбуша, она рассказывала долго, основательно, с многочисленными подробностями — ведь это был наиболее блестящий период ее жизни! Мерихейна же мало интересовали блестящие периоды жизни матушки Коорик, поэтому ни вставлять своих замечаний, ни прерывать ее он не стал, а просто прекратил слушать, и в конце концов прислуга сама по себе умолкла.
Так прошел первый вечер после скандала, ознаменовавший возврат Мерихейна к прежней одинокой жизни.
Правда, матушка Коорик и в последующие дни пыталась вовлечь господина писателя в беседу, но из этого ничего не выходило, — Мерихейн раз за разом становился все неразговорчивее, к нему вернулось его обычное состояние духа. Писатель подолгу сидел в глубокой задумчивости, решая какие-то свои вопросы, вспоминая недавние события, пытаясь осмыслить наблюденные типы. Однако, возвращаясь мыслями к празднику весны, Мерихейн уже не впадал в сентиментальность, как это случилось с ним в тот вечер после ухода молодежи, когда его ярость пошла на убыль. Тогда он готов был у всех просить прощения, хотя и сам толком не знал, за что именно, теперь же, после бесконечных рассуждений и умозаключений, он утвердился в самооправдании и уже не смог бы выдавить из себя ни одного слова, чтобы извиниться. Теперь Мерихейн считал, что его задели нарочно, оскорбили преднамеренно, что участники пирушки заранее сговорились сделать его мишенью для своих шуток. А стало быть, насмешники просто получили по заслугам.
Мерихейн оставался верен себе. Уж такова была его натура: под наплывом сильного чувства он был готов на что угодно, но, как только возбуждение спадало и упрямый разум забирал вожжи в свои руки, Мерихейн пускался в бесконечные рассуждения и начинал все и вся подвергать сомнению, даже если сам был кругом виноват.
Мерихейн сидел за столом, погруженный в свои невеселые раздумья о людской несправедливости, когда к нему зашла Тикси. Она была единственной из участников последней пирушки, перед кем Мерихейн чувствовал себя действительно виноватым. Обоим стало неловко, ни тот, ни другая не знали, как себя держать, о чем говорить. Мерихейн злился на себя за свою растерянность, за неумение быть находчивым, и в то же время в душе его поднималось глухое раздражение против Тикси, будто это она повинна в его беспомощности, ему даже хотелось отплатить ей за это. И словно бы в пику самому себе он подчеркнуто холодным тоном пригласил девушку присесть, даже не поинтересовавшись, что привело ее к нему.
Присаживаться Тикси не стала. Она, не отрываясь, смотрела в лицо Мерихейна. Он выжидающе помолчал и наконец спросил:
— Или у вас нет времени, зашли по делу?
Мерихейн сделал несколько шагов по направлению к девушке.
— Вы все еще сердитесь? — вместо ответа тихо спросила Тикси и, потупившись, добавила: — Я пришла просить прощения.
Слова девушки растопили лед в душе старого холостяка. Тикси, единственная, перед кем он виноват, перед кем должен был бы извиниться, сама пришла к нему просить прощения!
— За что же? — спросил Мерихейн изменившимся голосом, подходя к девушке вплотную. — Это я перед вами виноват! Это я должен просить у вас прощения, я вел себя как ненормальный, как последний дурак! Скажите лучше, вы тогда сильно ушиблись?
— Нет, только немного тряхнуло голову.
— Только… — Мерихейн грустно улыбнулся, и его улыбка была само извинение, само сожаление о случившемся.
— Я боялась, что вы ударите кого-нибудь бутылкой.
— Не знаю, что я мог бы натворить, если бы не вы.
— Вы казались таким свирепым.
— Я себя не помнил.
— На вас было приятно смотреть.
— Что вы говорите!
— Очень приятно. Я ничуть не жалею о том, что все вышло так, как оно вышло.
— Я тоже.
— А что поделывает ваша?..
О-о, Тикси, как всегда, сглупила! Правда, она вовремя спохватилась и не закончила фразы, но Мерихейн уже все понял и сказал с деланной улыбкой:
— Вы же свернули ей голову.
— Мне не хотелось, чтобы вы сделали это сами. Вы же собирались ее убить?
— И убил бы.
— Не знаю почему, но мне стало страшно, даже дрожь по телу пробежала. Видели, как высоко я подняла тогда руки?
— Видел.
— До сих пор не могу понять, почему я так поступила, словно это какое-нибудь представление.
— Конец пирушки вообще был похож на представление, к тому же глупое. Мне иногда начинает казаться, будто вообще ничего подобного не было, просто дурной сон привиделся, но как погляжу вокруг да вспомню, что я снова один остался, так сразу и поверю: нет, все это случилось на самом деле.
Они помолчали. Затем Мерихейн спросил:
— А вы знаете, кто оторвал мухе крылья?
Нет, этого Тикси не знала. Она говорила много, она говорила так много, что даже ясное становилось неясным, но в конце концов договорилась до того, что ей ровным счетом ничего не известно. Она даже ничего предположить не в состоянии. И Мерихейну пришлось примириться с мыслью о том, что имя мучителя мухи навечно останется под покровом тайны. Ну что же, что было, то было, что случилось, то случилось, но вспоминать прошедшее Мерихейн время от времени будет, оно того стоит. Тикси — словно она у себя дома — принялась хлопотать по хозяйству, разожгла примус, поставила на стол тарелку с хлебом и кое-что из съестных припасов старого холостяка, в шкафу нашлись даже две бутылки вина — в последние дни к ним никто не прикасался.
В ожидании, пока уже тихо зашумевшая в чайнике вода закипит, Мерихейн и Тикси бок о бок расхаживали взад-вперед по комнате. Они двигались так близко друг от друга, что одежда их время от времени соприкасалась. Затем они присели рядышком на диван и принялись листать какую-то книгу с иллюстрациями — литературные мемуары. Мерихейн выступал в роли рассказчика, Тикси — в роли слушательницы, Мерихейн вспоминал о своих знакомствах, о встречах с тем или иным писателем, Тикси расспрашивала, интересовалась подробностями.
Тикси и Мерихейн провели тихий, по-семейному уютный вечер. В жизни старого холостяка уже давным-давно не случалось ничего подобного. Тикси же лишь впервые поняла, что такие удивительные тихие вечера вообще существуют на свете. Как это не похоже на шумные вечера-пирушки, на вечера, проведенные у Лутвея, и даже на вечера у нее дома, где мать вечно сетовала на судьбу и буянил пьяный отец. Мерихейн проводил девушку домой, и, прежде чем заснуть в своей постели, она вновь мечтательно прошептала:
— Он совсем не такой.
Однако какой именно Мерихейн, Тикси не знала.
Мерихейн с Тикси провели вместе еще много таких вечеров. И мало-помалу девушка с удивлением начала замечать за собою, будто она чего-то ждет, а вот чего именно, и сама не знает. Но ничего не происходило, и каждый раз, расставаясь с Мерихейном, Тикси испытывала чувство странного разочарования, в душе девушки поселялась щемящая боль, в сердце — неведомая прежде грусть.
И Тикси вспомнилось, что однажды она уже испытывала нечто подобное: когда смотрела театральное представление, — старик с длинной седой бородой и молодая, жизнерадостная, легкая, как фея, девушка пели на сцене о счастье и любви, пели о жизни и вечности, пели рука в руке, щека к щеке, пели, танцуя с беспечностью мотыльков. Да, да, именно глядя на них, Тикси ощутила нечто похожее на ее теперешние чувства. Но тогда все это происходило на сцене и не с нею, а теперь — в ее собственной жизни, и Тикси изумлялась, как это жизнь может быть похожа на театр!
Да, Тикси вспомнилось об этом в то самое воскресенье, последнее ее воскресенье с Мерихейном — они стояли рядом у окна и смотрели на улицу, где по-весеннему светило солнце. Снег с крыш уже сошел, покатые склоны полей, видные за окраинными домишками, зачернели, река до краев налилась талой водой. А дальний лес за полями — тот самый лес, где Тикси и Лутвей встретили однажды Кулно, тот самый лес, где на деревьях сидела необъяснимая грусть, когда Тикси и Лутвей бродили там в последний раз, — да, лес по ту сторону полей синел и зеленел гораздо ярче, чем когда-либо прежде. Мерихейн обнял девушку за плечи и заговорил каким-то странным, незнакомым ей голосом. Писатель сказал:
— Видите лес? Посмотрите, как он синеет. Он напоминает мне детство. Точно такой же был виден из окна родительского дома, и мальчишкой я мечтал дойти когда-нибудь до этого леса. Когда же в конце концов мечта моя осуществилась, мне захотелось узнать, что находится за лесом. И знаете, что было позади нашего леса?
Мерихейн сделал паузу, словно ждал ответа, но Тикси молчала, и он продолжал:
— Позади леса было болото, огромное топкое болото, оно уходило к самому горизонту и казалось высокой горой, а люди говорили, будто это болото все растет и растет, будто болото наступает. Я тогда не понимал этого как следует и все спрашивал, что находится за болотом, по ту сторону трясины, по ту сторону этой растущей горы? В то время я был еще очень глупый, но мне кажется, что и с годами я ничуть не поумнел. Меня до сих пор все тянет в дальний лес, а там, глядишь, и в болото позади леса потянет, а то и еще бог знает куда. Словно где-то должно находиться то самое «нечто», по которому ты всю жизнь тоскуешь, которое всю жизнь ищешь, только это «нечто» почему-то непременно вдали от тебя. А вы никогда не чувствовали, будто самое любимое, самое дорогое всегда находится далеко?
Да, Тикси чувствовала это, она кивнула, взглянула Мерихейну в глаза и поближе к нему придвинулась.
— Может быть, вы чувствуете нечто подобное даже тогда, когда предмет вашей тоски находится совсем близко, может быть, даже стоит бок о бок с вами, так что вы ощущаете его дыхание, тепло его тела?
Тикси чувствовала и это тоже, она снова кивнула и придвинулась к Мерихейну еще ближе.
Девушка слушала и ждала, она верила в то, что предмет ее тоски, — будь он хоть за тридевять земель, — все равно придет к ней однажды, непременно придет, скоро придет, что он уже близко, что он скажет Тикси с улыбкой: «Как глупа ты в своем ожидании, я здесь, я твой, будь и ты моею», и Тикси ответит: «Чувствую, что здесь, но все-таки не верю и не поверю до тех пор, пока ты не расшнуруешь мне ботинки, не спутаешь волосы, не задушишь поцелуями… пока ты не посмеешь все, даже если причинишь мне боль, будешь плохим…».
Так думала Тикси, но она молчала, а Мерихейн в это время все говорил и говорил, обнимая ее плечи. Ни одного звука не сорвалось с губ девушки, она лишь сильнее прижималась к мужчине, словно бы иначе не могла расслышать как следует его слов.
Расставаясь, Мерихейн и Тикси были грустны и долго стояли возле двери, ведь они еще не открыли друг другу самое главное, не сказали еще ни слова о том, что у каждого из них на сердце.
Когда Мерихейн остался один, он был недоволен, он был разочарован собой. Ах, все вышло не так, как он думал! Он хотел сказать сегодня Тикси главные слова, прошептать сокровенную мольбу, он хотел по-новому повернуть свою жизнь, а когда дошло до дела, поступил точно так же, как поступал множество раз до этого. Ему уже пятьдесят лет, а он по-прежнему верит, будто счастье находится где-то далеко, будто счастье все еще где-то впереди. Да, Мерихейн знает, что вера его — от легкомыслия, от глупости, и все-таки поступает в соответствии с этой глупой верой, точно двадцатилетний мальчишка.
Беспокойно ходил Мерихейн взад-вперед по комнате, он чувствовал, что такой день никогда больше не повторится. Уже завтра и сам он будет не тот, что сегодня, и Тикси тоже будет не та Тикси. Человек чем-то похож на то удивительное раздельнополое растение, одна особь которого ожидает вторую на тихой поверхности воды, в то время как вторая поднимается из глубин водоема. Горе им, если они не столкнутся в тот момент, когда вторая коснется водной поверхности! Потом они могут плавать бок о бок, но уже никогда не узнают одна другую. Словно принцесса и принц из сказки, которые плачут, что не встретились, не встретились…
Тикси вышла одна в поле за городом, блеск весеннего солнца и журчание ручейков вызвали в ней такую горестную жалость к себе, что из глаз девушки полились слезы, и все текли, все текли. Мерихейн был прав: сегодня лес удивительно синий, сегодня все — как было когда-то в детстве. Да, все, что ее окружает, но того, что сейчас у Тикси в сердце, она никогда прежде не испытывала. В ее сердце словно звучит тихая жалоба, нежный упрек, и ей самой не понятно, то ли это упрек себе, то ли — кому-то другому, словно бы совершившему некий грех. В груди Тикси — тупая одуряющая боль, невыразимая словами грусть, в глазах — тусклый блеск тоски, в душе — сожаление о невозвратимой потере. Девушка чувствует, что тот, о ком она тосковала, — ошибка, что тот, кого она ожидала, — трусливо прошел мимо. Однако рядом со всем этим в ней крепнет утешительное сознание: где-то есть новый мир, новые радости, так же, как у Мерихейна — его топкое болото за синим лесом, которое все растет и растет.
Ах, жизнь все-таки вовсе не такая, как думает Тикси, жизнь будничнее и хуже, чем пишут в книгах, жизнь — это все еще не написанная и не прочитанная книга!
Если бы Тикси была Мерихейном, она написала бы новую книгу, настоящую книгу о жизни; Тикси написала бы совсем простую и глупую книгу, потому что ничего не знает ни о жизни, ни о людях. Она даже не сумела бы сказать, каков на самом деле Лутвей, что за человек Мерихейн и почему у Кулно такие странные глаза. Нет, действительно она ничего не знает, она не знает ничего даже о себе самой, и все-таки Тикси написала бы свою глупую книгу о жизни. Если бы была Мерихейном.
Жизнь складывается совсем по-другому, не так, как предчувствовала, как боялась Тикси. Девушка думала, что, когда пробьет час разлуки с Лутвеем, она станет плакать, станет сожалеть о прошлом, станет цепляться за молодого человека, а он уйдет с беспечной улыбкой. Девушка думала, что в лучшем случае они с Лутвеем расстанутся, как это бывает иной раз в романах: со слезами на глазах, с красивыми словами на устах, что-то обещая друг другу, в чем-то клянясь, хотя каждый знает, что эти обещания и клятвы сразу же будут забыты, — о них вспомнят разве что на смертном одре, когда исполнить их уже невозможно.
Жизнь складывается совсем по-другому, не так, как предполагал Лутвей, — с чего бы иначе он сделался таким нервным, с чего бы иначе его стал раздражать любой пустяк? Почему он уже не может спокойно слышать ни смеха, ни болтовни Тикси? Почему его настораживает и ее молчание, заставляя в чем-то сомневаться, что-то подозревать? Почему хандра толкает его к вину, но чем больше он пьет, тем сильнее она становится? Почему он с каким-то болезненным любопытством следит за тем, что Тикси делает, куда она ходит, с кем встречается? Почему у него иной раз бывает такой вид, что можно подумать, будто он и впрямь ревнует?
Почему? Никто этого не знает. Не знает Тикси, не знает и сам Лутвей. Может быть, могли бы кое-что разъяснить Мерихейн или Кулно, но их дело — сторона, все это касается лишь Тикси и Лутвея, а сами Тикси и Лутвей ничего не понимают.
Тикси знает только одно: Лутвей становится странным, становится смешным, еще совсем недавно ей в голову не могло прийти, что он может быть так странен, так смешон.
Когда-то Тикси робела перед Лутвеем, смотрела на него почтительно, снизу вверх, ведь он был старше ее и умнее, гораздо умнее, а теперь девушке временами кажется, будто Лутвей становится все глупее, будто Лутвей становится все моложе: превращается в мальчика, в злого, раздражительного мальчика, а ведь мужчины никогда не ведут себя подобным образом. Тикси думает, что не ведут.
Лутвей перестал понимать шутки, он не желает больше играть, а Тикси хочется шуток, хочется игры! И в то время, как Лутвей серьезен и неразговорчив, в то время, как он обращается с Тикси таким образом, словно у них уже полдюжины детей, в то время, как он становится все мрачнее, все раздражительнее, Тикси думает только о глупостях, только об игре. Она играет с Лутвеем, точно он какой-то мальчик, она играет, словно для того и существует, чтобы с ним играть. Играет сознательно, играет нечестно, играет коварно, играет и играет, потому что игра с Лутвеем доставляет ей удовольствие; играет со злостью, потому что Лутвей сам научил ее этой игре; играет, хотя ей и самой уже временами становится больно; играет и не знает, что же еще выкинуть, чтобы положить конец этой игре, ибо страшится потерять веру в то, что ее короткое счастье с Лутвеем не обман, что оно действительно было.
И в то время, как Тикси играла, Лутвей так и норовил поругаться с нею, словно у него не было лучшего занятия. Его придирки то и дело приводили к ссоре, и раз за разом это все больше тяготило Тикси. Наконец она предложила:
— Давай лучше разойдемся.
Тикси сказала это просто, без обиняков, ей уже не хотелось играть.
— Ты уже давно ищешь для этого повод, — ответил Лутвей.
— Нет, это ты ищешь! — вспылила Тикси: ответ Лутвея ее задел.
— Я ничего не ищу.
— Зачем же тогда ты все время заводишь ссоры?
— А кто их начал? У кого появились бог знает какие тайны?
— Это была шутка.
— Нет, это не было шуткой.
Тикси промолчала. Однако Лутвей, раз заговорив о тайнах, уже не мог остановиться, и в конце концов Тикси заметила тоном полной безнадежности:
— Вечно одно и то же.
— Такова жизнь.
— Жизнь вовсе не такая.
— Нет, такая.
— Тогда кончим такую жизнь, я больше не могу.
— Глупости.
— Вовсе не глупости. Зачем нам ссориться. Не для того же мы познакомились. На свете есть и другие люди, с которыми нам гораздо легче поладить, чем друг с другом.
— У меня нет никого.
— А у меня есть.
— Оно и видно, иначе с чего бы тебе вдруг вздумалось расходиться.
Тикси чувствовала, что сегодняшняя ее попытка окончательно расстаться с Лутвеем грозила закончиться, как и все предыдущие, ничем, хотя и была выражена гораздо определеннее, — мысли девушки лихорадочно работали, она искала какую-нибудь спасительную щелочку. Видя, что Лутвея больше всего беспокоит, нет ли у Тикси кого-нибудь другого, она сказала:
— Да, у меня есть такой человек, я тут ничего не могу поделать. Мне не хотелось тебе говорить об этом, думала, покончим и так, без объяснений, но ты не даешь мне покоя, ты вынуждаешь меня открыть правду.
— Это и есть твоя давняя тайна?
— Она самая.
— Смею спросить, кто этот человек?
— Ты с ним не знаком.
— И не видел?
— Видеть-то видел.
— Когда? Где?
— Еще до начала нашей с тобой жизни.
— Ах, этот! Слесарь, да?
— Он.
Лутвей нервно рассмеялся.
— Стало быть, ты хочешь выйти за него замуж?
— Хочу.
— У него уже есть сбоя мастерская?
— Есть.
— И ты выйдешь замуж за этого балбеса?
— Выйду.
Тикси отвечала коротко, поджимая губы. Это раздражало Лутвея, и он резко сказал:
— Не болтай глупостей!
— На моем месте ты поступил бы точно так же.
— Никогда!
— У меня нет выбора, хорошо, если хоть его заполучу.
Тикси радовалась своей находчивости, ее план казался удачным.
— Что это значит?
— А то, что мужчины ничего не понимают в женских делах.
— Тикси! Ты с ума сошла! Ты наверняка знаешь?
— Теперь знаю наверняка.
— Боже мой, Тикси! Так значит, этот мужлан станет отцом нашего ребенка?
— Должен же кто-нибудь стать его отцом.
— Знаешь что? Давай обвенчаемся, я не хочу, чтобы по моей вине ты вышла за такого типа, я не хочу, чтобы он стал отцом моего ребенка.
Тикси молчала. Она чувствовала себя загнанным в угол волком. Та щель, которую она считала спасением, обернулась западней.
— Почему ты не отвечаешь? — спросил Лутвей.
— Не хочу, не могу.
— Опять нибудь тайна?
— Опять.
— Нельзя же так, Тикси! Мы с тобой так долго жили вдвоем, а ты все еще играешь в прятки.
— Я не играю.
— Ну тогда отвечай, говори! Я никогда ничего от тебя не скрывал, я всегда был перед тобою весь нараспашку, а ты все время задаешь мне загадки. Если ты выйдешь за этого пентюха, я бог знает что сделаю. Это было бы ужасно!
— Милый мальчик, не изводи себя понапрасну.
— Как это понапрасну?! Какой-то тип станет отцом моего ребенка, а я должен сохранять спокойствие!
— Так ведь неизвестно, отцом чьего ребенка он станет.
Ах, как трудно было произнести эти слова, как трудно!
Лутвея словно дубиной по голове огрели. Господь милосердный! А ему такая простая мысль даже и в голову не пришла! Он был еще достаточно высокого мнения о себе, он еще достаточно доверял Тикси, чтобы предположить что-либо подобное. Впервые в жизни Лутвей почувствовал, каким невероятно глупым может оказаться мужчина, особенно молодой, попав в руки женщины. Лутвею почудилось, будто у него даже уши вытянулись наподобие ослиных. Так вот какие были у Тикси тайны, вот почему она играла и фокусничала!
Наконец из глубины души молодого человека вырвался похожий на рычание вопль:
— Чер-рт знает, что такое!
И Лутвей плюнул.
Девушка не издала ни звука, она стояла, потупив взгляд, и в конце концов Лутвей спросил:
— Кто же тот счастливчик, отцом ребенка которого станет этот слесарь?
— Слесарь станет отцом своего собственного ребенка.
— Еще не легче! Значит, ты обманывала меня со слесарем?!
Тикси молчала.
— Видит бог, скажи мне об этом кто-нибудь другой, я съездил бы ему по морде, съездил бы даже в церкви перед алтарем. Господи, какое унижение!
Тикси съежилась.
— Значит, все было игрой, все обманом. Может быть, ты скажешь, когда это началось?
Тикси продолжала молчать, только съежилась еще больше.
— Ну да в конце концов не все ли равно, когда и где, важно, что это — было. Значит, правду говорили те, кто считал, что я попал в твои когти, что я забросил из-за тебя учебу, что я из-за тебя спиваюсь. Может быть, правы и те, кто считает, что девушка, подобная тебе, словно домовой гриб, уничтожает все строение… На кой черт тебе это было нужно? Почему ты не избавилась от меня уже давно? Ах да! Верно! Ты же все время надеялась стать моей женой. Но в таком случае, почему ты не обманывала меня и дальше? Ведь ты сумела бы в конце концов женить меня на себе, и это я стал бы отцом ребенка слесаря или другого какого работяги. Ты могла бы и еще пригулять детишек на стороне, а я стал бы их отцом.
Тикси заплакала. Лутвей продолжал:
— Какой счастливый брак! Какое божественное семейство! Кулно сказал бы: божественное общество; подумать только, я, став адвокатом или господином пастором, растил бы детей слесаря. Многое отдал бы я, чтобы всего этого не было, чтобы забыть всех этих слесарей и кузнецов! А я-то считал прожитые с тобою дни — лучшими днями моей жизни, и теперь… и теперь я даже не знаю, как все это назвать. Меня передергивает от отвращения, словно за пазуху мне сунули что-то холодное и скользкое.
Лутвей обхватил руками голову.
— Нет, я не в состоянии представить себе этого, в голове у меня мутится, с ума можно сойти! И как это я ничего не замечал, ничему не верил, когда мне говорили! Ну и дрянь, ну и потаскуха!
Тикси уже жалела о своей глупой лжи, жалела и мучилась этим, ее слезы были слезами страдания. Но что делать? Как положить конец связи с Лутвеем, которая стала лишь тенью прежних счастливых времен?
Тикси могла бы открыть Лутвею правду, но это было гораздо труднее сделать, чем сказать любую, пусть даже самую глупую ложь, потому что именно правдой девушка могла сильнее всего ранить молодого человека, причинить ему самую нестерпимую боль. Ведь не что иное, как эта правда делала молодого человека в глазах девушки чуть ли не мальчиком, день ото дня все больше его принижала. Имей Тикси жизненный опыт Мерихейна или Кулно, она бы понимала, что правда вообще вещь не очень-то веселая, она бы понимала, что правда уже не раз выступала в роли убийцы счастья, в роли неразумного, бессмысленного, безжалостного убийцы. Тикси понимала бы, что правда тяжела, мучительна и что самая некрасивая ложь иной раз лучше самой красивой правды. Но Тикси в такие рассуждения не пускается, сна лишь чувствует, что глупо соврала и что не в силах сказать правду. Но какой ложью помочь себе, какой глупостью исправить уже совершенную глупость? Тикси не находит выхода, и, глубоко уязвленная последними словами молодого человека, она наконец не выдерживает своей роли и кричит:
— Это ложь! Все — ложь!
— Что — ложь? — спрашивает Лутвей в новом недоумении.
— То, что я сказала, — отвечает девушка сквозь слезы.
— Час от часу не легче! Одурела ты, что ли?
— Вовсе не одурела, я говорю правду, все — ложь.
— Зачем же ты соврала?
— Прости меня, Луду, я и сама не знаю, что со мною творится, — жалобно проговорила Тикси и упала перед молодым человеком на колени.
Вид охваченного злобой Лутвея странным образом напомнил девушке того Лутвея, каким он был два года тому назад, когда так ей нравился, перед тем Лутвеем было приятно стоять на коленях. Молодой человек попытался поднять девушку, но она по-прежнему жалобно продолжала:
— Нет, не поднимай меня, мне хорошо так, я тебе все скажу, все объясню, все растолкую. Ты должен меня понять, ты должен мне верить, ты не смеешь так плохо обо мне думать, ты не смеешь так говорить о Тикси…
Она походила на маленькую девочку, и ее заплаканные глаза, устремленные снизу вверх на молодого человека, были глазами ребенка.
Тикси заговорила о прежних счастливых днях, где царила только любовь, заговорила о своих мечтах, которые были чем-то похожи на мечты Мерихейна о синем лесе, позади которого лежит топкое болото. Тикси говорила и о злосчастном утре того воскресного дня, когда она сидела в комнате Лутвея, вперив взор в перевернутую книгу. Тикси говорила о своих сомнениях, о той боли, которую испытывала, когда молодой человек упоминал имя Хелене, Тикси говорила, что в конце концов она почувствовала себя беспомощной и незначительной, словно какой-нибудь кузнечик, который стрекочет, пока не придут морозы. Тикси говорила о предчувствии, перешедшем затем в уверенность, что рано или поздно ей придется расстаться с Лутвеем и у нее останутся лишь воспоминания.
— Но я же теперь не хочу расставаться, — перебил ее молодой человек.
— Именно этого я больше всего и боюсь, это меня и страшит, это и заставляет говорить неправду.
— Чего же ты, глупышка, боишься?
— Сама не знаю чего, но боюсь. Боюсь, если мы останемся вместе, нас ждут лишь горе да невзгоды. Господь упаси, представь себе, что за жизнь у нас будет, если мы станем ссориться, как в последнее время. Тут и не хочешь, да задумаешься. Если мы разойдемся сейчас, у нас останутся прекрасные воспоминания, прекрасные воспоминания о безоблачном счастье.
— Но я не хочу расставаться, не хочу!
— Луду, дорогой, ты должен хотеть, должен хотеть ради нашего счастья. Я тоже не хочу, но…
— Ты тоже не хочешь, и все-таки ты хочешь… Ты несешь несусветную чушь.
— Я должна хотеть, потому что я глупая. Мы с тобой все равно не пара, ты и сам это знаешь.
— Нет, не знаю.
— Знаешь, да признаться не хочешь, боишься меня задеть, боишься меня обидеть. Ты всегда поступал так, берег меня и лелеял, молча выносил мою необразованность. А поживи мы с тобою подольше, пришлось бы тебе иной раз меня стыдиться, пришлось бы из-за меня выслушивать насмешки приятелей. Я не хочу этого, не хочу ни за какие блага в мире.
Слова девушки заставили молодого человека задуматься. Не было ли в них доли правды? Но чувства были сильнее доводов разума, и Лутвей сказал:
— А что будет с тобой, если мы расстанемся? Тебе придется выносить насмешки и издевки.
— Мне в любом случае придется пройти через это, не все ли равно — днем раньше или днем позже.
— Но я не хочу этого, не хочу ни за какие блага мира.
— Я умоляю, Луду! Поверь мне, чем раньше мы расстанемся, тем будет лучше для нас обоих.
— Для тебя, может быть, и лучше, а для меня — нет.
— И для тебя тоже, поверь мне наконец.
— Почему?
— Мне кажется, они правы, те, кто говорят, будто ты из-за меня ничего не делаешь, будто ты из-за меня спиваешься.
— Сначала я в запальчивости глупость сказал, а теперь ты ее повторяешь.
— Это вовсе не глупость. Ответь, что ты успел сделать за эти два года? Ничего. Если мы останемся вместе, все так и пойдет. Помнишь, ты говорил мне однажды, что тебя ждет большое будущее, но при таком положении вещей из тебя не выйдет ничего. У меня все время болит сердце, я виню себя, я чувствую, что гублю твою жизнь. Я не хочу, чтобы это продолжалось. Мне хочется увидеть тебя известным, всеми уважаемым, как приятно будет тогда подумать: «Когда-то он принадлежал мне». Думая так, я буду счастлива даже в самой убогой каморке.
Лутвей слушал. Он уже почти поверил словам девушки.
— Но я-то вряд ли почувствую себя счастливым, зная, что ты думаешь обо мне, живя в какой-то каморке. Я не хочу, чтобы ты оказалась бог знает где.
— Да я и не окажусь, не бойся, Луду. Неужели ты так мало в меня веришь. Ты ведь сам сказал мне однажды, что я очень похожа на жену, только ребенка недостает.
— Да, сказал, но — кто знает. По правде говоря, ты девица отчаянная.
— Нет, Луду, за меня ты можешь быть спокоен.
— Но я не могу быть спокойным, по крайней мере, пока ты одна.
— В таком случае я выйду замуж.
— За кого? За этого слесаришку?
— Не все ли равно, хотя бы и за него.
— Это было бы ужасно!
— Тогда за кого-нибудь другого.
— Неужели тебе безразлично, за кого выходить.
— Да, пожалуй. Главное, чтобы ты успокоился. А у меня жизнь уже позади, по крайней мере, так мне кажется.
— Тикси, моя милая, несчастная Тикси!
Молодой человек погладил руки девушки.
— Может быть, ты уже присмотрела кого-нибудь другого?
— Не знаю… может быть, найдется.
— Значит, у тебя еще кто-то есть!
— Может быть, и есть.
— Могу я спросить — кто?
— Лучше, если бы ты не спрашивал.
— Но я хочу знать, я не могу иначе.
— А если это тебя опять расстроит.
— Ну и что с того, главное, чтобы я знал.
— Нехорошо быть таким любопытным.
— Неужели ты даже сегодня не можешь удовлетворить мое любопытство?
— Оставим это, прошу тебя.
— Я тоже прошу.
— Дорогой Луду, не надо этого касаться. Позволь мне помолчать, уткнувшись головой в твои колени, позволь мне забыться, может, это уже не повторится никогда. Мне так хорошо у твоих колен, мой Луду. Я навсегда запомню эту минуту, где бы я ни была. Буду помнить, что я люблю только тебя, буду думать о нашей любви.
— Неужели так трудно сказать? — настаивал молодой человек.
— Да, а почему, и сама не знаю.
— Скажи все же, я так хочу.
И девушка прошептала, прижимаясь щекой к колену молодого человека:
— Мерихейн.
— Что?! Мерихейн?!
Лутвей приподнял голову Тикси и недоверчиво посмотрел в ее заплаканные глаза.
— Да, — ответила девушка лишь движением губ.
— Он уже говорил с тобою? — спросил Лутвей возбужденно.
— Ты опять сам себя дразнишь. Я просила тебя не спрашивать, а ты никак не отстанешь.
— Никого я не дразню, просто хочу знать, говорил он уже или нет.
— Ничего он не говорил.
— Откуда же ты это знаешь?
— Ничего я не знаю.
— Тогда зачем ты говоришь?
— Ты так настаиваешь, что мне приходится говорить.
— Я никогда не заставлял тебя лгать.
— А я никогда и не лгала.
Идиллическое настроение молодых людей словно ветром сдуло. Тикси поднялась с пола и сидела в полной растерянности. Лутвей несколько раз прошелся взад-вперед по комнате, затем сел рядом с девушкой.
— Скажи-ка наконец, моя милая, что за комедию ты сегодня ломаешь? — начал молодой человек. — На душе у тебя что-то есть, в этом, пожалуй, не приходится сомневаться. Только ты с помощью всяких ухищрений так и норовишь увильнуть в сторону. То у тебя ребенок, то у тебя слесарь и ребенок, теперь уже Мерихейн, может быть, скоро и к Мерихейну ребенок прибавится?
— И прибавится, — ответила девушка; слова молодого человека ее задели.
— Ну, разумеется! Хотел бы я знать, а у ребенка тоже будет такая же блистательная макушка, как у его отца?
— Макушка у Мерихейна пока что еще не блестит.
— Ах, еще нет? Но скоро будет.
— Скоро у всех будет.
— И ноги колесом, как у еврея-жестянщика?
Девушка не ответила.
— Может быть, ты мне наконец скажешь, где в твоих словах правда, где ложь? — настаивал молодой человек.
— Ничего я больше не скажу, все равно ты мне не поверишь и в покое меня не оставишь.
— Если скажешь, оставлю.
— Не оставишь, я знаю, ведь я тебя не первый раз вижу. Предела твоему любопытству нет.
— Не болтай ерунду, и сама не знаешь, что говоришь.
— Нет, знаю.
— Ну как, не скажешь?
— Это бесполезно.
— А если я поклянусь, что поверю и оставлю тебя в покое?
— Твоя клятва ничего не изменит.
— Как это не изменит?
— А так. Ну-ка, вспомни, сколько раз ты обещал мне бросить пить и заняться делом, а выполнил ты когда-нибудь свое обещание?
— Это совсем другое дело.
— Нет, не другое.
— Значит, ты мне не веришь?
— Не верю.
— Врешь.
— Ну хорошо, пусть я вру, — согласилась девушка и надулась.
После непродолжительного молчания Лутвей грустно сказал:
— Я никогда не давал тебе оснований для недоверия, я никогда тебя не обманывал. Но так уж оно ведется на свете; скажешь правду — тебе не поверят, а соврешь — поверит сразу весь мир.
— Да, так уж оно ведется. Поэтому и мне тоже бесполезно говорить правду.
— Тикси, — мягко произнес молодой человек тоном полного смирения и взял девушку за руку, — не будь такой, я тебя умоляю, не причиняй мне столько боли, давай разойдемся хоть сегодня, но не будь такой. Мы всегда верили друг другу, доверяли друг другу, неужели же под конец будет иначе? Прошу тебя, прошу во имя того счастья, той любви, о которых ты только что говорила, скажи мне правду, мне необходимо знать, что представляешь собою ты и что такое я сам, а после пусть каждый идет своей дорогой, я согласен, раз ты считаешь, что так лучше.
— Да, считаю, я боюсь, потом будет хуже, потом мы хуже расстанемся.
— Пусть будет по-твоему, вот тебе мое слово и моя рука, я подчиняюсь твоему желанию. Но прежде, чем уйти, ты должна мне все сказать. Обещаешь?
— Обещаю.
Обоих неизвестно почему охватило вдруг чувство какой-то щемящей жалости.
— Говори же, прошу тебя, — произнес молодой человек.
— И ты ничего не станешь больше спрашивать, поверишь тому, что я скажу?
— Поверю и не стану спрашивать.
— Ну так и быть, полагаюсь на твое слово. Только ты сам себя не распаляй больше.
— Ты ставишь условия, словно собираешься выложить мне бог знает какие страсти.
— Никаких страстей нет.
— В таком случае нет нужды ставить условия.
— Я сразу хотела рассказать о нем, да побоялась рассердить тебя, ведь вы расстались… ты и сам знаешь как.
— Ты имеешь в виду Мерихейна?
— Да.
— А откуда взялся ребенок?
— Я думала, ты не поверишь, что я за него выйду.
— За кого?
— За слесаря. Сперва я сказала, будто ребенок твой, это потому, что ты прежде не хотел детей, ты же сам мне говорил. Но оказалось, теперь ты уже хочешь, тогда твой ребенок превратился в ребенка слесаря.
— Одним словом — из одной лжи в другую.
— Ну, если бы не это, мы бы с тобой и с места не сдвинулись. А когда ты начал меня поносить, я уже не смогла сдержаться, вот ложь и раскрылась.
— Это действительно истинная правда?
— Истинная.
— А Мерихейн?
— Мне надо было сразу про него и сказать.
— Значит, у тебя с ним что-то есть?
— С ним есть.
— А именно? Значит ли это, что во всех троих вариантах надо заменить слесаря Мерихейном?
— Не совсем.
— Стало быть, ребенок отпадает?
— Луду, ты опять начинаешь горячиться, ты не даешь мне говорить, а все выспрашиваешь, все задаешь вопросы.
— Ничего я не выспрашиваю! Нельзя быть такой недотрогой.
— При чем тут недотрога!
— В таком случае перестань меня одергивать и рассказывай.
— Ты же знаешь, я говорила тебе как-то, что заходила к нему…
— А ты в тот раз действительно меня искала, или у тебя были свои планы? — перебил ее Лутвей.
— Никаких планов у меня не было.
— Ты не ответила на вопрос: ты заходила искать меня?
— Ну вот, теперь ты и сам видишь, что я не могу ничего рассказать, ты мне рта не даешь раскрыть.
— Ты обещала сказать правду.
— Но я не обещала перемалывать то, что давно быльем поросло.
— Это вовсе не поросло быльем.
— С тобой разговаривать невозможно, — сказала девушка безнадежно.
Лутвей молчал. Губы его нервно подергивались. Наконец он сдался.
— Ну ладно, говори, что хочешь, что считаешь нужным, я буду слушать.
— В последнее время я заходила к нему довольно часто, — начала вновь девушка, стараясь не произносить имя Мерихейна. — Там было так спокойно и хорошо, и слушать его было интересно. Он сказал, что, когда он меня видит или думает обо мне, в голову ему приходят самые хорошие мысли. Он читал мне свои новые стихи, и я подумала: «Не было бы меня, и стихов этих не было бы. Может быть, он только потому и сочиняет стихи, что я живу на свете, что он меня видит». Об этом было так удивительно приятно думать. А когда он со мною разговаривал или читал мне что-нибудь, я чувствовала, что становлюсь другой, новой, словно бы лучше, и это чувство — такое чудесное чувство. Вот меня и стало тянуть туда, к нему.
— Тайком от меня, разумеется?
— Зачем тайком, просто я не хотела тебя огорчать.
— Как же, думала ты о моем огорчении, когда тебя тянуло к нему. Похоже, ты и впрямь влюбилась в старого холостяка.
— Да, я его люблю, — ответила девушка, но едва она произнесла эти слова, как поняла, что говорит неправду. Ей стала вдруг ясна и природа печали, охватившей ее после последней встречи с Мерихейном: просто это было еще не осознанное предчувствие того, что она, Тикси, ошибается в своем отношении к старому холостяку.
Может быть, Тикси влекло к нему чисто женское любопытство, подкупало то уважение, которое Мерихейн выказывал в обращении с нею, а может быть, слушая Мерихейна, сопереживая его мечтам и воспоминаниям, девушка тешилась честолюбивой мыслью, что она, Тикси, которую все считают легкомысленной и глупой девчонкой, участвует как сотворец в писательском труде, а может быть, даже лелеяла надежду, что от общения с писателем к ней перейдет частица того высокого духа, которым она восхищалась, читая «Армувере» или какую-либо другую из книг Мерихейна. Возможно, пребывая в этой благостной вере, охваченная своеобразным опьянением творчества, Тикси без сопротивления отдалась бы Мерихейну, как отдаются порою невиннейшие из жен предполагаемым святым в надежде приобщиться к святыне хотя бы посредством греховного сладострастия. Да, если бы Мерихейн повел себя иначе, Тикси, вероятно, отдалась бы ему, даже не изведав божественного напитка страсти, отдалась бы, сожалея, страдая, испытывая муки разочарования, и — все-таки отдалась бы, но Мерихейн с годами утерял свойственное молодости нетерпение, любопытство его было притушено жизненным опытом, и он не воспользовался соответствующим моментом. Теперь этот момент позади, и Тикси знает, что Мерихейн вовсе не такой, каким она его себе представляла, и не такой, каким она представила его сейчас Лутвею, да, не такой, хотя порою он так удивительно говорил и у него при этом были такие удивительные глаза…
— Странно, — произнес Лутвей, возвращая Тикси к действительности, — невероятно до смешного. — Но Тикси ничего не ответила, и через некоторое время молодой человек задумчиво добавил: — Никогда нельзя знать…
Он так и не закончил фразу, словно бы не знал, как ее закончить.
— Ну, теперь твое сердце спокойно? — спросила девушка.
— Когда будет свадьба? — ответил Лутвей вопросом на вопрос.
— Я не знаю… как он захочет.
— Да, разумеется, как захочет он, — подчеркнул молодой человек насмешливо.
Они помолчали.
— Обхохотаться можно, — опять вернулся Лутвей к мучившей его теме, — этот кривоногий, плешивый старый холостяк и я, мы поссорились. Почему?
Лутвей рассмеялся, однако смех его был деланный, нервный.
— Этот мушиный пастырь и я…
— Ты обещал успокоиться, когда узнаешь правду.
— Этот вонючий старый холостяк и я… — повторял молодой человек, словно бы не слыша слов девушки.
— О-о, не беспокойся, он у меня станет чистеньким, — сказала Тикси. — Вспомни, как ты всегда искал близости со мною, стоило тебе сотворить какую-нибудь пакость.
В голосе девушки звучал смелый вызов.
— Удивляюсь, никак не могу осознать, — бормотал молодой человек. — Где были мои глаза? Ведь это началось уже давно. Я услышал правду, но теперь у меня такое чувство, словно я еще ничего не слышал.
— Не начинай все сначала, я прошу, ты обещал…
— Хорошо, я стану молчать, молчать и удивляться… удивляться.
Молодой человек молча ходил взад-вперед по своей маленькой комнатке, но на его лице вряд ли можно было прочесть удивление, скорее — недоверие, лихорадочное раздумье и подавленную боль. Возможно, удивление владело его мозгом, но что значит мозг, когда болит сердце и теснит в груди?!
Тикси торопливо шла по городским улицам, она и сама не знала, куда спешит, однако — спешила. Она тоже удивлялась, но ее удивление было радостным, исходило от полноты чувств.
Ой, жизнь, до чего же она удивительная! Жизнь словно бы и не жизнь вовсе, а игра, да нет, и не игра, а некая смесь реальности и игры, невозможно сказать, где кончается реальность и где начинается игра. Они чередуются, они переплетаются, они изменяются, жизнь переходит в игру, игра — в жизнь, и кто нам ответит, что мы любим больше! Удивительная игра, удивительная жизнь!
— Здравствуйте, Тикси! — прервал размышления девушки мужской голос.
— Здравствуйте, господин Кулно.
— Откуда спешите?
— Не знаю.
— А куда?
— Знаю еще меньше.
— Что же вы в таком случае знаете?
— Ничего не знаю.
— Вы сегодня такая радостная!
Так разговаривали Кулно и Тикси, столкнувшись на улице, — Тикси шла от Лутвея, а Кулно, напротив, собирался к нему зайти. Но теперь Кулно изменил свой план и пошел рядом с девушкой.
Тикси было необыкновенно легко, так легко, будто она лишь сегодня впервые заметила, что весна уже вступила в свои права. Ответив Кулно, что ничего не знает, Тикси солгала, как это часто бывало с нею в последнее время. В действительности девушка знала очень многое, потому-то она и радовалась. Она знала, что с Лутвеем навсегда покончено, она знала также, что, по всей вероятности, никогда больше не зайдет к Мерихейну, несмотря на все свои обещания. А если он будет настаивать, она как-нибудь отвертится, придумает какую-нибудь отговорку, пусть даже глупую, пусть несерьезную, это не имеет значения. Тикси знала еще, что она молода и что в ней по-весеннему играет кровь, в особенности сейчас, когда с нею идет Кулно.
— Вы сегодня действительно необыкновенно радостны, — повторил Кулно, немного помолчав, — в последнее время я привык видеть вас совсем другой.
— Все это ерунда.
— А знаете, — продолжал молодой человек, оставив слова девушки без внимания, — чем радостнее вы становитесь, тем бестолковее делаются ваши ноги: все запинаются, все спотыкаются, все пританцовывают.
— Что вы к моим ногам пристали, скоро я уже и шагу ступить не посмею, — ответила девушка, но и вид ее, и походка говорили о чем угодно, только не об отсутствии смелости. Тикси смеялась и щебетала, словно птичка.
— Что это с вами сегодня? — спросил Кулно, все больше удивляясь.
— Не знаю.
— Что случилось?
— Не помню.
— Тикси, Тикси, будьте осторожны, чересчур большая радость не сулит добра, слишком беззаботный смех — предвестник слез.
— Не пугайте, мне сейчас так хорошо.
— Это я вижу, но мне хотелось бы знать причину вашей радости.
— Хотите скажу?
— Хочу.
— Только это тайна.
— Само собою разумеется.
— Мы расстались.
— С Лутвеем, что ли?
— С кем же еще!
— Откуда мне знать с кем, разве на свете мало людей, с которыми можно расстаться. И оттого радуетесь?
— Как видите.
— Кто же кому дал отставку?
— Разумеется, он мне.
— Почему же «разумеется»?
— А как же иначе?
— Могло случиться и наоборот.
Тикси продолжала смеяться и щебетать.
— Не радуйтесь так сильно своей свободе, у вас впереди еще много всяких силков.
— Откуда вы знаете?
— По вашим глазам и…
— …и по ногам, да? — закончила девушка со смехом.
— Ошибаетесь! По вашим глазам и по вашему рту. Они изменились.
Тикси была озадачена. Она с тревогой спросила:
— То есть как — изменились?
— Трудно сказать. Помните мои слова на новоселье Лутвея, после того как вас качали, вы еще говорили мне, что чувствовали себя в тот момент святой? Я сказал тогда, что ваш рот казался меньше, чем обычно. Не так ли?
Тикси в знак согласия кивнула.
— Теперь я уже так не сказал бы.
Тикси молчала и ждала, ждала с нетерпением.
— Теперь бы я сказал, — продолжал молодой человек, — «ваши глаза завлекают, а ваш рот возбуждает желание».
Тикси ничего не ответила, лишь покраснела, покраснела так сильно, что ее ушки, пронизанные солнечными лучами, запылали огнем.
— Но вы все равно святая, еще больше святая, чем прежде, — продолжал Кулно.
Тикси робко взглянула Кулно в лицо, словно боялась увидеть на нем хитрую улыбку или двусмысленную усмешку, но нет, — молодой человек был совершенно серьезен. Это несколько успокоило девушку, и она осмелилась спросить:
— Это вы серьезно?
— Совершенно серьезно. Вы именно потому и опасны, что всегда остаетесь святой.
Тикси опять покраснела. С Кулно надо было держать ухо востро. Почему он сказал «остаетесь»?
— Есть люди, — продолжал молодой человек, — которые мало грешат и все-таки очень грешны. Другие же, наоборот, грешат все время, но при этом все равно остаются праведниками. Вы, вероятно, обратили внимание — когда надо привести пример безгрешности, обычно вспоминают о детях, но замечали ли вы, как злы дети? Злы и в то же время праведны, более того — святые, ибо никакое совершенное ими зло, никакой грех не пробуждает в них мук совести. Когда я был еще маленьким, — ну не то, чтобы маленьким, а так, уже парнишкой, даже заповеди наизусть знал, — да, в то время мне доставляло удовольствие причинять животным боль, мучить их. Я звал собаку играть только для того, чтобы сделать ей больно и послушать, как она завизжит. Эти жестокие игры не нравились собаке, она понимала, что я нарочно ее мучаю. Тогда я стал действовать хитрее: я старался сделать животному больно словно бы нечаянно. Собака думала, что я не виноват и продолжала со мною играть, она то и дело визжала, а я испытывал от этого радость. Мои сверстники поступали точно так же. Помню еще, как мы, мальчишки-пастухи, иной раз дубасили скотину, дубасили просто так, потому что хотелось — словно тюремщики или стражи какого-нибудь божественного порядка, — дубасили без всякого, даже малейшего повода, только ради развлечения. Бывало, схватим телку за хвост да начнем бить, соревнуемся, кто первым сумеет так ее ударить, чтобы она рванулась как следует, выдернула из наших рук свой хвост и — давай бог ноги. Но больше всего нам нравилось разорять птичьи гнезда, в особенности когда птенцы уже вылупились. Вначале мы опустошали все гнезда, какие только под руку попадались, но после того, как отец всыпал нам за это по первое число, сосредоточили свою деятельность на гнездах сорок и ворон. Родители велели нам сбивать с деревьев гнезда этих птиц до того, как из яиц вылупятся птенцы, потому что именно во время кормления птенцов вороны чинят разбой и грабеж, но мы поступали наперекор родительской воле: отыскав воронье гнездо, давали птицам высидеть птенцов, более того — давали птенцам подрасти так, чтобы они даже могли немного летать, и лишь тогда устраивали забаву. Вороны-родители с карканьем кружили над нами, птенцы разевали клювы и орали. Я еще и до сих пор не настолько умудрен жизненным опытом, чтобы холодно, с философским спокойствием вспоминать, как страшно мучили мы несчастных птиц, и, трезво все рассудив, делать из этого известные выводы относительно человеческой природы. Когда я читаю старинные книги по истории, мне часто вспоминаются мальчишки, радостные крики которых сливались с жалобным писком мучимых птенцов.
— Вот видите, девочки лучше мальчишек, они не способны на такую жестокость, — заметила Тикси.
— Вы так думаете? — возразил Кулно. — Нет, мы все стоили друг друга: мальчики мучили, девочки наблюдали, а то еще и подзадоривали нас.
— Фи, какой ужас! Это неправда!
— Это правда, и, если угодно, именно оттого это еще ужаснее. И вот что особенно интересно: после такой кровавой забавы мы, спокойные и счастливые, ложились в траву или в кустики голубики между кочками — отдохнуть, так как чувствовали себя несколько утомленными. По ночам мы спали сном праведников, даже без дурных видений. Только один из нас, мой младший братишка, после таких развлечений не мог ночью спокойно спать, он вскакивал с постели, плакал, кричал, вспоминал воронят. А другие только удивлялись: «Что ты, дурачок, плачешь!» — и в следующий раз ему позволялось присутствовать на празднике мучительства лишь с условием, что он не станет больше кричать ночью. Когда же он, несмотря на обещания, все же кричал и метался в постели, все над ним смеялись и считали, что он с придурью.
— И вы тоже мучили?
— А как же, и я тоже.
— И спокойно спали?
— Совершенно спокойно. Кому же хочется прослыть придурковатым.
Некоторое время Тикси и Кулно молчали, затем молодой человек сказал:
— Вы бы еще и теперь спали спокойно, такая вы праведная и святая.
— Как вы мои слова переиначиваете! Мне в тот раз было очень хорошо, и я сказала только то, что чувствовала, а теперь вы так все повернули, точно я только тем и занимаюсь, что воронят убиваю.
Девушка не то обиделась, не то опечалилась. А Кулно засмеялся.
— Вот видите, как превратно можно истолковать слова, — сказал он, и Тикси поняла, что все это лишь не очень удачная шутка. — Посмотрите туда, — Кулно показал рукою вдаль, — видите кустарник, что слева, а дальше, ближе к лесу, — поле, поглядите, как там лучится вода в лужах.
Они стояли на окраине города возле шоссе. Тут и там в канаву, булькая и сверкая, водопадами устремлялись ручейки.
— Мой родной хутор находится около реки, — продолжал Кулно. — Обычно оттуда не увидишь ничего, кроме сенных сараев да зеленого полотна полей, но весной, в половодье, река разливается морем, так что ставь паруса и — плыви, лети…
— А что, если попробовать пройти к лесу по краю канавы? — предложила девушка.
— Тут бы крылья иметь кстати, не то утонем в грязи. Но попытаться можно, ведь грязь-то эта весенняя, приятная грязь, чистая грязь.
Тикси и Кулно шли, останавливались, выбирая дорогу, шли снова, перепрыгивали лужи и ручейки, забрели в вязкую глину, которая стаскивала с ног галоши, проклинали свой путь, смеялись, помогали друг другу вылезать из промоин и в конце концов стали такими же грязными, как сияющая весна.
— Никогда не прощу вам того, что вы заманили меня в это болото, — сказал Кулно.
— Я вас не заманивала.
— А кто же? Кто предложил пойти в лес?
Девушка не ответила. Она лишь смеялась и щебетала, словно птичка среди листвы.
И они шли все дальше и дальше, ведь грязь в этот день была приятной грязью, привлекательной грязью, поэтической грязью.
Лутвей пил, пил самозабвенно, пил напропалую, пил словно помешанный, пил, как может пить мужчина лишь из-за женщины. Не было больше светлых дней, не было больше темных ночей. Даже увеселительные поездки предпринимались только для того, чтобы пить, не важно с кем, с мужчинами или женщинами, — и все же веселья Лутвей нигде не находил. Он пил то в одном Народном доме, то в другом, переходил из трактира в трактир, иной раз делал глупости спьяна. И вот однажды в каком-то буфете Лутвей увидел Мерихейна, — тот сидел в тихом уголке в обществе Кулно. Лутвей порядком хватил спиртного. Свирепый «П» с таким «фрахтом» уже не сумел бы произнести ни одного «п». Но Лутвей думал о себе, что он еще как стеклышко.
— Здравствуй, Кулно, здравствуйте, господин писатель!
Однако руки Лутвей ни тому, ни другому не протянул.
— Может быть присядешь? — предложил Кулно.
— У меня есть дело к господину писателю.
— Я вас слушаю, — отозвался Мерихейн, он решил, что молодой человек хочет объясниться по поводу ссоры на празднике весны. Но писатель ошибся, Лутвей сказал:
— Мы ведь теперь вроде бы породнились, а с родней всегда найдется, о чем поговорить. Не правда ли?
— Я не вполне понимаю, что имеет в виду господин студиозус, — ответил Мерихейн.
— Ведь мы теперь свояки, — пояснил Лутвей.
— Каким образом?
Тут Лутвей с поистине крестьянской грубостью объяснил, какие они с Мерихейном свояки. Кулно навострил уши, а Мерихейн растерянно улыбнулся. Да и что в таком случае ответить пьяному человеку, а тот уже снова спрашивал:
— Разве не правда?
И Лутвей повторил свои грубые слова.
Но Мерихейн опять промолчал, Лутвей стукнул кулаком по столу и сказал, обращаясь к Кулно:
— Ну и дурак же я был, ну и олух царя небесного! Подумай только: я, идиот, верю, что Тикси мне верна, а она — бегает туда, знаешь, наверх, в комнату с тремя нишами, к господину писателю, мне об этом ни слова, бегает, и уже давно — читают там стихи, шуры-муры заводят и все такое… Убийца мухи, проклятая! Ну, дела идут как по маслу, глядь, уже и детишки наметились, тогда — ко мне: пустила слезу, наврала мне с три короба, такого туману навела, не разберешь, что к чему, но в конце концов все же во всем созналась — дескать, она любит и совладать с собою не может, дескать, она благословлена и пусть благословитель делает с нею, что пожелает. Так она мне сказала, так обстоит дело, таковы женщины! Да, все они дряни, это я тебе говорю, дряни, каких свет не видел, плевать я на них хотел, на этих сук…
— Тише, тише, — проговорил Кулно, тронув Лутвея за плечо. — Ты сейчас пьян, мы поговорим об этом в другой раз.
— Я пьян и останусь пьяным, а женщины были и останутся суками.
— Господин Лутвей, — спросил Мерихейн со спокойной серьезностью, — а в трезвом виде вы сказали бы то же самое?
— Да, хоть с церковной кафедры.
— В таком случае я вам отвечу: все, что вы сегодня обо мне и барышне Вястрик…
— Барышне! Ха-ха-ха! Уже и барышня!
— Да послушай же наконец, что тебе хотят сказать, — одернул Лутвея Кулно.
— …все, что вы сегодня обо мне и барышне Вястрик говорили, лишено какого бы то ни было основания, это ложь, и ничего больше, — закончил Мерихейн прерванную фразу.
— Что? — спросил Лутвей, словно бы не веря своим ушам, и лицо у него стало до того глупым, что Кулно невольно улыбнулся.
— Все ваши слова выброшены на ветер, они не соответствуют истине, — повторил Мерихейн спокойно и твердо.
— И это тоже ложь! — вскричал Лутвей. — Господь милостивый! Где же тогда правда? Какой же тогда должна быть правда?
И, словно мгновенно отрезвев, он положил руку на плечо Мерихейна, умоляюще заглянул в лицо и сказал:
— Я пьян, как свинья, я нализался до чертиков, но умоляю вас, ради бога, говорите хотя бы вы правду. Черт знает, что это такое, но меня окружает только ложь, одна только ложь, с ума можно сойти. Понимаете: только ложь! Эта лгунья всегда врала, всегда, стоило ей открыть рот, она сама — ложь, все было ложью, все, что она говорила, все, что она делала. Умоляю вас, умоляю во имя всего святого, скажите правду, забудьте нашу ссору на последней вечеринке, я и тогда был пьян, уже тогда она врала, уже тогда обманывала, каждый божий день обманывала. Вы не поверите, как она меня обманывала, как водила за нос! А я был дураком, я был глуп, как башмак, я ни о чем не догадывался, — олух, осел длинноухий. Но я был и негодяем, вы не знаете, каким негодяем я был! Это я оторвал у мухи крылья, это я сунул ее в стакан с пивом, я, все я, господь бог видит, что это сделал я, но я был глупым, не понимал ее хитростей; ведь она верховодила, она подстрекала, это забавляло ее; она хотела нас поссорить и поссорила, она выжила меня из вашей квартиры, чтобы самой занять мое место, ведь я ей мешал, я все это только потом понял, я всегда лишь задним умом крепок, такой я осел. И все-таки, ради бога, скажите хотя бы вы правду, чистую правду, я вам верю, вы не женщина, у вас есть порядочность, совесть, скажите, я прошу…
— Я уже сказал: вы заблуждаетесь. Она лишь два-три раза заходила ко мне, как гостья, и это все.
— Так, значит, у вас с нею нет никакой связи?
— Никакой.
— И вы можете в этом поклясться?
— Не смешите меня…
— Умоляю вас!
— Хорошо, чтобы вас успокоить: я клянусь.
Лутвей откинулся на спинку стула и уставился в пространство расширенными глазами.
— Значит, и это тоже было ложью, — с грустной безнадежностью произнес молодой человек, со свойственной пьяным людям быстротой он перешел из одного состояния духа в другое. — Все ложь, все ложь, — повторял он, — и ее последние слова тоже ложь. А я верил ей, она говорила, а я верил, я подозревал, что она врет, но она уверяла, будто говорит правду, вот я и поверил вопреки предчувствию, вопреки разуму. А эта муха, эти мушиные крылья — на кой черт они мне были нужны, если все ложь?! Зачем нужна была эта ссора, зачем я съехал с квартиры, если все было ложью? Я ведь не собирался ссориться, но я был нолем, только нолем, круглым нолем, а она лгала, и ее последние слова тоже ложь…
Лутвей говорил точно в бреду, точно в забытьи.
— Послушай, мой мальчик, — сказал Кулно Лутвею тоном старшего брата, — я думаю, на сегодня хватит, у тебя в голове туман, потолкуем обо всем завтра, посоветуемся. Давай-ка я отведу тебя домой, пойдем вместе, на свежем воздухе тебе сразу станет лучше.
Но Лутвей не хотел уходить. Он опять обратился к Мерихейну:
— А я-то, дурак, ревновал ее к вам. Потому и ссора вышла. Правда, я старался вбить себе в голову, что этого быть не может, что это неправдоподобно, невероятно, неслыханно — чтобы Мерихейн и она, — и все равно верил. Она еще говорила о каком-то кузнеце или слесаре, дескать, с ним у нее что-то было. Может быть, в конце концов это и есть правда, может быть, она действительно обманывала меня с этим балбесом… Черт побери, — повернулся он к Кулно, — если бы ты знал, какую я себе набил оскомину, как мне больно!
— Давай-ка пойдем домой, там поговорим, там все обсудим, если ты захочешь, а здесь могут посторонние услышать, — мягко говорил Кулно, стараясь успокоить Лутвея.
— Пусть слышат, — сказал Лутвей громко. — Я не хочу идти домой, я не хочу видеть комнату, где она мне лгала, где я, осел, ей верил. Знаешь, брат, таким вислоухим ослом я никогда прежде не был.
— А я был, — простодушно признался Кулно.
Это рассмешило Лутвея.
— И ты тоже?
— Да, и я тоже.
— Неправда!
— Совершеннейшая правда.
— Но таким-то ослом, как я, еще никто не был.
— Мы все бываем порою ослами, — подал голос и Мерихейн.
— И вы? — Лутвей с удивлением уставился на Мерихейна.
— А как же иначе.
— И даже теперь?
— Как знать, может быть, еще и теперь. Но послушайте, молодой человек, что я вам скажу: на свете стоит жить только до тех пор, пока мы еще способны быть ослами, а все, что придет после этого, сгодится нам лишь для спасения души.
Признания Кулно и Мерихейна несколько охладили пыл Лутвея, но домой он все же пойти не захотел, и Кулно повел его к себе.
Когда они оказались в теплой комнате, выпитое вино с новой силой ударило в голову Лутвея, и, охваченный жалостью к себе, молодой человек долго исповедовался в своей жизни, в своих грехах, в своих несчастьях. Ему и прежде случалось с пьяных глаз откровенничать, но никогда еще он сам себя так не растравлял, никогда не жаждал утешения с такой си той. Он чувствовал себя мальчишкой, чувствовал себя униженным, выставленным на посмешище. В конце концов на его глазах выступили слезы, они стекали скупо, по капле. Это даже нельзя было назвать плачем, и все же Лутвей плакал. Так, бывает, слезятся глаза на сильном ветру.
— Тикси хочет выйти замуж, в этом все дело, — сказал наконец Кулно.
— Нет, дело не в этом. Я предлагал ей обвенчаться, но она не согласилась, она плакала, стояла на коленях, но — не согласилась.
Кулно молчал, он давал возможность Лутвею выговориться. Временами Кулно казалось, будто он слушает самого себя, будто это он жил, грешил, мучился и теперь изливает свою душу в жалобе на все прожитые годы.
А может быть, его, Кулно, чувства вовсе не так уж и тождественны чувствам Лутвея? Может быть, все дело в том, что в жалобе Лутвея он слышит лишь те нотки, которые прежде уже слышал в своей собственной груди, а все остальное просто не воспринимает? Может быть, мы вообще строим наше представление об окружающем нас мире лишь по тем крошечным осколкам этого мира, которые есть или хотя бы зарождаются в нас самих? Может быть, все остальное находится по другую сторону нашего микромира, может быть, все остальное для нас — область несуществующего, область мертвого, хотя бы она и была полна жизни. Стало быть, понимая страдания других людей, сочувствуя чужой боли, мы в действительности сочувствуем лишь себе самим. Нас интересуют чужие страдания только в той мере, в какой они соответствуют нашим. Те же, кто претендует на роль сочувствующих всем страданиям мира, должны испытать весь комплекс земных мук, должны суметь страдать, как червячок, как малая травка, как благоухающий цветок, как потрескавшаяся от зноя земля, как песчинка…
Лутвей произносит слова, точно в полусне, он похож на заговорившего лунатика. Очнувшись от своих собственных мыслей, Кулно хочет его утешить, хочет сказать, что женщины — плохие, что они бессердечны и безжалостны в своей любви, но ему вспоминается улыбающаяся Тикси в тот момент, когда она шла от Лутвея, вспоминается, как она смеялась и щебетала, и — Кулно не говорит ничего. Он молча слушает Лутвея и спустя некоторое время вновь оказывается на тропинках своих собственных мыслей.
Как сверкали ручейки и ложбинки на поле, и даже грязные лужи, когда Тикси смеялась и щебетала! Какими завлекающими были глаза девушки и каким возбуждающим желание был ее рот, когда он, Кулно, говорил ей о ее праведности и святости.
Хорошо жить на свете, когда грязные лужи еще могут так сверкать, хорошо жить, если можно смеяться и щебетать, как Тикси.
Плохо плакать и жаловаться, но еще хуже, когда боль делает нас немыми и когда наши глаза не способны исторгнуть ни одной слезы.
Кулно приходит на память одна женщина, многочисленные дети которой неожиданно один за другим умерли. Вначале мать плакала, потом слезы ее иссякли, и она словно тень бродила по комнатам, где еще недавно ликовала и беззаботно смеялась жизнь, бродила и молча угасала…
Затем Кулно вспоминается собака, умная пастушья собака, которую застрелили, потому что она взбесилась. Выстрел был недостаточно точным, и Кулно слышал предсмертный крик животного. В другой раз Кулно видел, как человек попал на фабрике в машину. Слыша крик несчастного, Кулно невольно вспомнил застреленную бешеную собаку: умирая, оба кричали одинаково — человек кричал, словно бешеное животное, и бешеное животное исторгало человеческий крик.
Да, боль, которая вызывает слезы, еще не самая невыносимая боль; скорбь, которую можно излить в словах, еще не самая тяжкая скорбь.
Так думал Кулно в то время, как Лутвей жаловался ему на свою судьбу, жаловался, точно в полусне, точно заговоривший лунатик, постепенно голос молодого человека становился все тише, замирая, погружаясь в дрему, окунаясь в сон…
На следующий день Лутвей проснулся с безобразно отекшими веками, его мучило злое похмелье. О случившемся накануне вечером он даже не заикался. Кулно тоже ничего не говорил. После продолжительного и весьма неловкого для него молчания Лутвей в конце концов выдавил из себя:
— Человек хуже всякой твари!
Он сказал это с чувством гадливости, с чувством омерзения и даже сплюнул в сердцах. Плевок был произведен так искренне и с таким смаком, что это даже понравилось Кулно. Ему вспомнился спор, который возник на новоселье, и Кулно сказал:
— Ты плюешь так, словно выкурил трубку мира.
— Ай, черт, до чего же противно! Даже трубка противна! Знаешь, вот я сейчас вернусь домой и разобью вдребезги все свои трубки. Ей-богу, все до одной! Сделаю чистую работу и начну жить сначала.
— Не болтай глупостей.
— Пошли вместе со мною, увидишь все собственными глазами. Я чувствую, мне необходимо что-нибудь натворить, что-нибудь разрушить, сломать, я не могу иначе, не могу.
— И поэтому должны пострадать трубки?
— У меня нет ничего другого, чему же еще и страдать.
— Но подумай о воспоминаниях, которые с ними связаны.
— Именно поэтому они и должны пострадать.
Кулно понял и промолчал.
— Нет, ты все-таки пощади трубки, — попросил он через некоторое время.
— Хочешь, я подарю их тебе?
— Зачем они мне, я не курю. Подари кому-нибудь другому.
— Кому? Скажи, и да будет твое желание исполнено.
Кулно задумался.
— Подари, вернее, пожертвуй их новому музею.
— Что он станет с ними делать?
— Это уж тебя не касается. Музей может истопить ими печь, дать детям вместо игрушек или бросить в мусорный ящик, это его дело, это вне границ твоей власти.
— Ты говоришь вполне серьезно?
— Разумеется.
— И все-таки это шутка.
— А разве о шутке нельзя говорить всерьез? И вообще поди узнай, что на свете серьезно, а что шутка.
— Хорошо, музей получит трубки.
— Но ты должен снабдить трубки сопроводительной запиской с описанием истории их возникновения, их родословной, их, если можно так выразиться, происхождения. Ты говорил как-то, что у каждой трубки своя жизнь, свое прошлое и, вероятно, также свое будущее, что у каждой трубки свой вкус, запах, свои внешние приметы и даже некие отличные от других душевные качества, приобретенные в процессе непрерывного общения с человеком. Ты говорил нечто в этом роде. Вот и напиши обо всем этом в сопроводительной записке. Напиши подробно и основательно, сделай соответствующие выводы, и пусть они будут подтверждены либо документами, либо достаточно убедительными доказательствами. Только не забудь об академичности изложения, об исследовательской смелости и логической последовательности — это главные требования, предъявляемые ко всякому научному труду, — однако не будет большой беды, если ты, говоря о душах трубок, несколько отклонишься от основного принципа изложения в сторону мистики, окутаешь свои слова некоей дымкой бездоказательности, таинственности, ибо этого требует неосведомленность читателя в данном вопросе. А в остальном будь основательным, трезвым и сухим, как это и приличествует ученому уму.
— А не возьмешь ли ты на себя составление сопроводительной записки?
— Я не знаю ни истории, ни души твоих трубок.
— Если действительно запах — душа вещи, как утверждает Мерихейн, то понять душу моих трубок ничего не стоит.
— Ты думаешь, достаточно их понюхать?
— Вот именно!
— А нос? Ты забыл о том, каков наш нос?! Я уверен, к примеру, что благоухают все цветы, все, без исключения, и если мы различаем далеко не каждый запах, это говорит лишь об одном: наш нос — инструмент несовершенный. Некоторые экономисты имеют смелость утверждать, будто самые плодородные наши почвы не обрабатываются только потому, что у нас нет возможности их обрабатывать, точно так же и я дерзну заявить, что цветы с самым тонким запахом пока что благоухают напрасно, ибо человек лишен возможности насладиться их ароматом. Соотношение между твоими трубками и моим носом примерно такое же, из чего следует, что сопроводительную записку лучше написать тебе самому… К тому же мне некогда. Ты же знаешь, я пишу кандидатскую работу, пишу уже два года, только тем и занимаюсь да книги покупаю, а все никак не закончу. На свое несчастье, я питаю страсть к отступлениям от основной темы, это меня и губит. Я написал уже несколько трудов, но каждый раз это оказывается совсем не то, что требуется от кандидата. Боюсь, не вышло бы то же самое и с сопроводительной запиской к трубкам. Подумай только, что будет, если я и тут отклонюсь в сторону от темы и к трубкам окажется приложенной, к примеру, история происхождения резных кружек для кваса или же национальных полосатых юбок.
Так рассуждали между собою молодые люди, и Кулно искренне радовался, видя, что настроение Лутвея понемногу приходит в норму.
Мерихейн несколько вечеров ждал Тикси, ждал, несмотря на дурные предчувствия, но Тикси все не приходила и не приходила. Кто знает, может быть, этим бы их роман и закончился, если бы Мерихейн не встретился с пьяным Лутвеем, рассуждения которого перевернули в сознании писателя все с ног на голову и вызвали к жизни новые догадки, новые надежды. Старый холостяк уже нигде не находил себе покоя, он должен был увидеть Тикси, должен был с нею поговорить, услышать правду из ее собственных уст.
Мерихейн допускал, что Тикси способна лгать и обманывать, обманывать жестоко, бесцеремонно, однако, он, как и все мужчины, даже самые здравомыслящие, был уверен в том, что женская ложь, женские хитрости всегда предназначены для кого-то другого, но не для него. О-о, он составляет исключение, он обладает особыми качествами, у него опытный, проницательный глаз, и в данном случае возможность какой бы то ни было лжи, какого бы то ни было обмана исключена!
Мерихейн забыл, что уже давно подметил в облике Тикси черты, роднившие ее с несколькими знакомыми ему женщинами, оказавшимися удивительными мастерицами по части обмана: те же глаза, тот же рот, зубы, улыбка, тот же тихий и мечтательный взгляд, полный детской непосредственности и невинности, обманчивой невинности. Эти женщины лгали красиво и естественно, до того красиво и до того естественно, что Мерихейн еще годы спустя склонен был считать их ложь истиной.
Да, красивая, приятная ложь!
Мерихейн забыл все, чему научила его жизнь, ибо забвение отрадно, а вера сладка.
Но, несмотря на веру Мерихейна, Тикси все не появлялась, ему даже ни разу не посчастливилось встретить ее случайно на улице, старый холостяк потерял наконец терпение и решил написать девушке. Первое письмо было коротенькое, выдержанное в игривом тоне, в котором, однако, звучала тихая надежда; второе письмо было длиннее и серьезнее первого; Мерихейн написал и третье письмо, где было сказано больше, чем в двух первых, вместе взятых, но отсылать это письмо он не стал, а счел за лучшее дождаться вечером Тикси на улице возле ее конторы. Под каким-то благовидным предлогом он ушел с работы на полчаса раньше и торопливо, с бьющимся сердцем отправился на свидание. Он ждал не напрасно, ему удалось встретиться с девушкой, но Тикси куда-то спешила, ужасно спешила.
— Вы выбрали очень неудачный день, — объяснила она, — сегодня у меня нет ни минуты времени. Почему вы не пришли ну хотя бы вчера.
— Я послал вам два письма, а вот третье отослать воздержался, пришел сам.
— Два письма? Я не получила ни одного.
— Не могли же они потеряться, путь такой короткий.
— Может быть, мне их просто не передали! Ах, уж эта мама, вечно она все забывает, да и какой со старого человека спрос, но иной раз она меня просто из себя выводит… — Язык девушки работал, как молотилка.
Выражение лица и голос Тикси не оставляли сомнений в том, что мать действительно иной раз выводит ее из себя.
— А почему вы не отослали третье? — спросила девушка у Мерихейна, — может быть, оно оказалось бы счастливее. Сожгли?
— Нет, не сжег.
— Разорвали?
— Тоже нет.
— Что же вы с ним сделали, скажите, прошу вас.
— Оно у меня в кармане.
— Может, вы отдадите его мне, у меня хоть одно письмо от вас было бы.
Мерихейн колебался, он не знал, как лучше поступить, но в конце концов все-таки отдал письмо, и девушка с таким проворством спрятала конверт за пазуху, что даже забыла поблагодарить писателя. А он, как только отдал письмо, так сразу же и пожалел об этом, но сожаление было робким, ему самому не вполне понятным.
— Прочту потом, когда будет время, — сказала Тикси, когда письмо было надежно спрятано.
Торопливо шагали они по улице, к окраине города, где жила Тикси, Мерихейн с трудом поспевал за девушкой, так она спешила: ведь ее ждала мать, чтобы вместе куда-то пойти, к каким-то знакомым, то ли проведать больную, то ли еще что-то в этом роде, в общем, визит не из приятных. Но Тикси ничего не может поделать, пришлось уступить настоянию матери, да к тому же и сама больная просила прийти, просила ради всего святого, она ждет — это хорошая знакомая девушка, ее старая подруга, может быть, они увидятся в последний раз. Тикси ужасно жаль, но она вынуждена пойти, ей также ужасно жаль двух затерявшихся писем, но она счастлива, что хоть третье заполучила.
Мерихейн не мог расслышать всего, что говорила Тикси, — уступая дорогу встречным прохожим, он то и дело отставал от девушки и каждый раз вынужден был прибавлять шагу, чтобы поспеть за нею. Наконец ему представилась возможность сказать:
— Я видел Лутвея, он говорил странные вещи.
Мерихейн чувствовал, что этот разговор надо было начать совсем иначе, но ничего лучшего ему в голову не пришло. К тому же лицо и поведение Тикси смущали Мерихейна все больше.
— Он вообще с тех пор, как от вас ушел, стал каким-то странным, — ответила Тикси тоном деловой, умудренной житейским опытом женщины.
— Да, он говорил странные вещи, имея в виду именно вас, — продолжал писатель.
— Меня?! — удивилась девушка, словно Лутвей был для нее совершенно чужим человеком. — Что он обо мне мог говорить?
— Говорил, будто это вы виноваты в том, что он от меня ушел.
— Я? Он с ума спятил! Какое это имеет ко мне отношение?
Мерихейн хотел еще что-то сказать, но смешался. Наконец старый холостяк неловко произнес:
— Оказывается, это он оторвал у мухи крылья.
— Этого от него можно было ожидать, настолько-то я его знаю.
— Но это якобы была ваша идея, он поступил по вашему желанию и наущению.
Тикси рассмеялась, рассмеялась до того весело, до того лукаво, что Мерихейну показалось, будто он впервые слышит, как весело и лукаво может смеяться Тикси. Глаза у нее так и сверкали, так и сверкали и бегали по сторонам. Ай, как они бегали, ай, как они сверкали!
— Господин Лутвей, вероятно, был пьян, когда говорил это, — сказала Тикси, справившись наконец со смехом.
— Да, и порядком.
— Ну конечно, я сразу так и подумала, с пьяных глаз он может еще и не такое нагородить. И вы поверили?
Мерихейн не дерзнул признаться, что поверил словам пьяного студента и что именно поэтому решил подождать сегодня Тикси на улице.
— Он ужасно пристрастился к вину, — продолжала девушка, — а когда напьется, не отдает себе отчета, что говорит. Сколько пришлось мне вытерпеть из-за его глупой болтовни!
Тикси была опечалена, чрезвычайно опечалена.
— Когда он пьян, он ни с чем не считается, — вновь заговорила она, — ни с чем. В пьяном виде он осуществляет то, что задумал в трезвом. Я его знаю. Интересно, чего он хотел добиться, когда нес всю эту ахинею?
Тикси так и сказала — «ахинею». Затем девушка умолкла с таким видом, будто она сосредоточенно что-то обдумывает.
— Ах да! Понимаю, понимаю, меня-то он своими фокусами не проведет. Просто-напросто он ревнует и хочет испортить наши с вами отношения, да, тут больше и думать нечего, — ему не нравится, что я захожу к вам. Да-да, так оно и есть! Значит, вот отчего он и мне так нехорошо говорил про вас, я не стану повторять, не хочу, очень уж некрасиво он выразился.
Мерихейн не знал, что и сказать, и, немного помолчав, Тикси добавила с легким вздохом:
— Бедный мальчик!
— Да, он выглядел очень несчастным, — подхватил Мерихейн, — но он говорил кое-что и пострашнее, он говорил, что…
Однако Тикси сегодня, как видно, была начисто лишена любопытства, она даже не дала Мерихейну закончить фразу и невежливо перебила его:
— К сожалению, я должна зайти в этот дом, к одной своей подружке, она тоже собиралась вместе со мною навестить больную, мать велела мне забежать за нею.
— Когда я смогу с вами встретиться, когда у вас будет время, барышня? — успел еще спросить Мерихейн.
— Сейчас не могу сказать ничего определенного, но я прочту ваше письмо и отвечу вам, подождите, я сообщу, когда и где. Может быть, я и сама зайду к вам, вы по вечерам по-прежнему дома?
— Дома.
— Вот и хорошо, я к вам приду.
Девушка исчезла за воротами, а Мерихейн побрел к себе домой, он шел очень медленно, повесив голову, ссутулившись, давно уже на душе у него не было так тяжело.
— И как только она может смеяться, — бормотал он про себя, бормотал и брел по вымощенной камнями улице.
— Вы здесь живете один? — спросила Тикси, входя в помещение.
— Один, совершенно один. У меня есть еще и вторая комната, не хотите ли взглянуть?
Кулно распахнул двери в соседнюю комнату.
— Прежде здесь жил один мой товарищ, но вот уже больше года я занимаю все один. Видите, вокруг сад.
— Как красиво! — сказала Тикси в тихом экстазе. Она на мгновение задумалась, затем словно бы стряхнула с себя что-то и удивленно воскликнула: — Как много у вас книг!
Тикси остановилась посреди комнаты и огляделась: одна, вторая, третья полка, и все заполнены книгами. Тикси хотелось сказать, что ни у кого — ни у Лутвея, ни у Мерихейна — она не видела столько книг, но девушка молчала, она смотрела и думала, смотрела и удивлялась. И просто, чтобы сказать что-нибудь, спросила:
— А что во всех этих книгах?
— Слова, только слова, — ответил Кулно с улыбкой.
— Как много слов! — еще сильнее удивилась Тикси, и Кулно не мог понять, деланное это удивление или искреннее.
— Можно мне посмотреть эти книги? — спросила девушка после недолгого молчания.
— Сделайте одолжение. Вот на этой полке, пожалуй, самые интересные. Возьмите, к примеру, эту.
Кулно указал на какую-то книгу по естествознанию, где было много картинок.
Девушка села на ковер возле полок, положила толстую книгу на колени и начала ее листать. Пышный завиток волос упал Тикси на лоб, и она стала похожа на маленькую девочку. В ней уже не было и следа от той умудренной жизненным опытом женщины, которая несколько дней тому назад шла рядом с Мерихейном по улице, торопясь то ли к больной подруге, то ли еще по какому-то спешному делу.
— Так неудобно, может быть, лучше положить книгу на стол, — заметил молодой человек.
— Нет, мне хорошо тут, — возразила девушка и посмотрела на Кулно снизу вверх такими глазами, словно бы испытывала ужасную неловкость оттого, что ей именно тут так хорошо.
— Ну и прекрасно, если хорошо, — согласился молодой человек, придвинул свой стул поближе к девушке и склонился над нею, словно и ему тоже хотелось посмотреть картинки. Тикси все листала и листала книгу, девушка переворачивала страницы даже в те мгновения, когда поднимала глаза на молодого человека, а он все время что-то ей говорил.
— Мне очень хочется задать вам один вопрос. — сказал вдруг Кулно, меняя тему разговора. — Не скажете ли вы мне, почему вы разошлись с Лутвеем?
Девушка опустила глаза и ответила уклончиво:
— Я не знаю почему, он так хотел.
— А Лутвей говорит, что вы хотели.
— Он вправду это сказал?
— Да, и ему я верю больше, чем вам.
— Тогда не знаю, не знаю ничего.
Кулно молчал и неотрывно смотрел на Тикси, она же, низко опустив голову, вперила взгляд в книгу, — можно было подумать, будто ее заинтересовала какая-то картинка. Молодой человек не видел ничего, кроме макушки девушки и ее ушных раковин, которые ярко пылали.
Прошло несколько мгновений, по-видимому, мучительных для девушки, — ее пальцы начали машинально что-то пощипывать. Наконец, словно прося прощения, Тикси взглянула на Кулно и произнесла:
— Зачем вы это спрашиваете?
Это звучало как вопрос и все-таки казалось больше сожалением, — дескать, не надо бы этого.
— Ведь Лутвей предлагал вам обвенчаться, — сказал Кулно.
— Если вам все известно, зачем вы об этом говорите?
— Мне хотелось бы знать, почему вы за него не вышли?
Тикси не ответила, лишь покраснела.
— Я понимаю, вам неприятно говорить об этом, но, может быть, вы все-таки мне ответите, я затем вас и пригласил.
— Только затем?
— Не совсем, но все же.
Кулно поднялся со стула и зашагал взад-вперед по комнате. Ему хотелось что-то обдумать, понять, но голова его работала плохо. Он вновь сел на стул возле Тикси.
— Если бы я знала… — начала девушка.
— Если бы вы знали… что?
— …зачем вы спрашиваете.
— Я скажу об этом потом.
— Но — одно условие.
— Хорошо.
— Лутвей не должен этого знать.
— Само собою разумеется.
— Я не хотела стать его женой.
— Это мне известно, но — почему?
— У нас не было бы детей.
Девушка опять уставилась в книгу, и ее уши запылали еще сильнее прежнего. Кулно поднялся со стула, прошелся по комнате, затем остановился возле девушки и сказал словно бы для себя:
— Об этом я должен был и сам догадаться.
Так как Тикси ничего на это не сказала, Кулно вновь сел около нее на стул и смотрел на кудрявую головку девушки, опустившуюся еще ниже. Оба молчали. Наконец Тикси осмелилась поднять глаза на молодого человека, словно хотела спросить: «Зачем вы меня мучаете?» — и Кулно нашел, что ее глаза соблазнительнее, чем когда-либо прежде, а губы вызывают желание.
— Знаете, Тикси, — сказал он, — я всегда считал вас хорошей девушкой, а выходит, вы даже лучше, чем я думал. Правда-правда, еще лучше.
Кулно опять поднялся со стула, надеясь, что движение поможет ему собраться с мыслями, но и на этот раз ничего не вышло, потому что он все время чувствовал на себе странный взгляд девушки, молодой человек снова сел на стул, наклонился к ней и спросил:
— А за меня вы не хотите выйти замуж?
В глазах девушки мелькнуло нечто, похожее на страх; она еще ниже опускает голову и не говорит ни слова.
— Конечно, доходы у меня небольшие, но авось перебьемся. У меня нет ничего, кроме этих книг, но если вы согласитесь, то будет еще и Тикси.
Девушка на ковре становится маленькой-маленькой, словно она и впрямь еще девочка. Непослушный локон опять падает ей на глаза, мягкие волоски на затылке шевелятся от дыхания молодого человека.
— Почему вы не отвечаете? Не хотите за меня выйти? — спрашивает Кулно и отодвигает пальцем прядь волос с лица девушки. — Златые горы я вам не могу обещать, — продолжает он, так и не дождавшись ответа, — но, может быть, вы все же выйдете за меня?
Девушка все еще не отвечает, она лишь становится меньше и меньше. Вот уже на раскрытые страницы капают первые слезы, и Тикси закрывает лицо руками, книга соскальзывает с колен на пол.
— Почему вы плачете, Тикси? Я не хотел обижать вас… вы, наверное, не так меня поняли… станем мы венчаться или нет, будет зависеть только от вас, я сделаю, как вы хотите. По-моему, наша с вами жизнь несравненно дороже каких бы то ни было формальностей, но именно поэтому лучше поступить как принято в нашем обществе, тогда никто не посмеет вас оскорбить.
Тикси плачет. Она прислонилась боком к книжной полке, волосы еще больше упали на лицо девушке.
Кулно растерян. В голове у него все смешалось, он не знает, что и подумать. На память ему приходит пьяный бред Лутвея, его разглагольствования о лживости Тикси, о том, как она изворачивалась, обманывала его, водила за нос, о Мерихейне, о каком-то слесаре, и Кулно понемногу начинает склоняться к мысли, что все это скорее всего ложь и что у девушки есть своя, неведомая никому правда, которая и заставляет ее проливать слезы. Он отодвигает в сторону раскрытую книгу, становится возле Тикси на колени, отводит ее руки от залитого слезами лица и спрашивает:
— Неужели я действительно до того плох, что вы не хотите выйти за меня?
Рыдания Тикси усиливаются, она прижимается к молодому человеку, прячет голову под полу его пиджака.
— Но я же хочу, — произносит она сквозь слезы.
— Почему же ты плачешь?
— Ведь я такая глупая.
— Ну, это горе не так велико, чтобы из-за него плакать.
— Я плачу не только из-за этого.
— Из-за чего же еще?
— Просто так.
— Без всякой причины?
— Нет, причина есть.
— Какая же?
Тикси плачет.
— Постарайся сказать, постарайся найти слова, тогда станет легче.
Но Тикси лишь плачет, плачет горько, плачет захлебываясь, плачет, как могут плакать лишь те, кому причинили большое зло, большую боль.
— Так нельзя, Тикси, ты меня обижаешь. Неужели ты мне не можешь сказать?
— Не могу, не умею.
— Ну попробуй же наконец. Скажи тихо, скажи совсем тихонько.
Рыдания.
— Ну же, Тикси, моя Тикси.
Девушка забивается еще глубже под полу пиджака Кулно.
— Мне стыдно, — шепчет она, — жалко…
— Моя бедненькая, — ласкает ее Кулно.
— …жалко, что…
— Что?
— …что я… такая…
— Какая?
— …не… нечистая!
Тикси говорила шепотом, но последнее слово прозвучало как крик. У Кулно даже дрожь по телу пробежала. Так жалобно кричать могут только дети, только маленькие слабые животные или птенцы, когда их обижают.
Кулно все сильнее прижимает к груди припавшую к нему с судорожными рыданиями девушку, словно хочет задушить ее, лишь бы не слышать больше ее кричащего шепота. Молодой человек не знает, как назвать свое состояние, но чувствует — что-то сдвинулось в его сердце, и ему кажется, будто кто-то кричит в нем голосом Тикси, будто это плачет не Тикси, а он сам, плачет жалостливо-жалостливо, как мог плакать когда-то давно, много лет тому назад.
Кулно вспоминает свои слова о праведности и святости — со смехом сказанные им недавно там, на поле, на краю канавы, среди грязи, среди поэтической весенней грязи, среди сверкающих весенних луж, под журчание ручейка, под веселое щебетание Тикси, — и он думает, что больше так не сказал бы.
Нет, нет, Тикси вовсе не праведная, как он думал, и не святая, как сказала она сама, и все-таки она словно бы и то и другое, вместе взятое!
Все сильнее прижимает молодой человек девушку к груди и наконец говорит:
— Знаешь, Тикси, мы оба еще достаточно глупы, чтобы составить счастье друг друга.
Рыдания девушки усиливаются.
Теперь Тикси плачет уже не от боли, но и не от радости, — боль и радость словно бы слились воедино и исторгают из глаз девушки слезы счастья. Может быть, это и есть то самое счастье, о котором говорил Кулно, может быть, это обретенное на земле блаженство души, которое нисходит лишь на тех, кто глубоко раскаялся, искренне исповедался в своих грехах и был услышан чутким ухом, понимающим сердцем.
Тикси не могла бы сказать, чем это объяснить, но, как только она перешагнула порог квартиры Кулно, ее охватило странное, не изведанное ею прежде чувство. Ей хотелось, к примеру, взять да и выскочить из окна в сад, а потом заскочить обратно в комнату; ей хотелось петь и щебетать, так же как там, на поле, залитом лучами солнца; ей хотелось восхищаться собою, другими, всем сущим на земле. Ей хотелось упасть на пол и валяться, и кататься по нему, как катаются по мураве детишки, сверкая розовыми икрами, а накатавшись вдосталь — долго-долго лежать, глядя в синее небо, глядя на расцвеченную лучами солнца тучу, которая поднимается из-за леса, точно утес.
О-о, это он и есть, тот самый, о ком говорил Мерихейн, обнимая Тикси за плечи, это он и есть — тот, кто должен появиться из синеющего вдали леса! Ах, если бы можно было лежать до тех пор, пока он не подойдет совсем близко, если бы можно было оставаться недвижимой до тех пор, пока он не окажется рядом — он, предмет ее мечтаний, ожидаемый, желанный!
А когда Кулно начал говорить, Тикси почувствовала: тот, кто должен был появиться из синеющего вдали леса, уже пришел и стоит перед нею, требуя отчета о том, как его ждали, как тосковали о нем.
Ах! Счастье так близко, нужна лишь вера, чтобы взять его, счастье так доступно, нужна лишь смелость, чтобы за него ухватиться. Но Тикси сразу же становится робкой и недоверчивой, — перед лицом счастья, о котором она так долго мечтала, девушка лишается веры, чувствует себя недостойной его.
Ее впервые в жизни охватывает ощущение огромной невозвратимой утраты, горькое сожаление об этой утрате, и Тикси кажется, что истинное счастье, которое сейчас так близко, может пройти мимо нее, и — навсегда.
Она чувствует себя слабой и неразумной, она чувствует, что, будь она даже Мерихейном, все равно ей не суметь написать книгу о жизни, даже самую глупую книгу, ибо жизнь все-таки не такая, как думала Тикси, совсем не такая.
Девушка чувствует, что настоящее счастье близко, но его отделяет от нее невозвратимость ее потери, горечь ее раскаяния. И Тикси страдает — что же она еще может! — и Тикси плачет — что же ей еще остается!
Пусть другие скажут, какая она — жизнь, пусть другие пишут о ней книги, Тикси жаждет только одного — истинного счастья, больше ей ничего, ничего не надо.
Потому-то она и плачет.
Кулно пытается ее успокоить.
— Не плачь, все плохое уже позади. Теперь мы поступим по-другому, сделаем все как полагается, ведь это дело пустяковое, ведь ради нашей жизни, нашего счастья можно и посчитаться со всеми этими людскими затеями. И знаешь что еще? Потом мы отправимся в свадебное путешествие, непременно отправимся. К тому времени расцветут самые красивые цветы, и мы отправимся. Хватит денег — поедем, не хватит — пойдем пешком. Вскинем на спину рюкзаки и пойдем.
Рыдания Тикси усиливаются.
— Я покажу тебе хутор, где я вырос, покажу тебе реку, о которой рассказывал. В этой реке плавают серебряные плотицы с блестящими красными глазами и полосатые, словно тигры, окуни, а щуки похожи на серых жеребцов в яблоках, которые ржут и роют копытом землю, фыркают и пританцовывают, так что вскакивай на них верхом да скачи, мчись то вверх — на гору, то вниз — с горы, а свежий ветер так и пронизывает тебя насквозь…
Тикси плачет.
— Я покатаю тебя по реке в лодке, я поведу тебя на сочный заливной луг, где земля под ногами так и шипит при каждом шаге. Мы с тобой пройдем босиком по мягкому мху, мы станем плескаться в теплой воде, и по ее поверхности побегут от нас волны, мы пойдем с тобой по нашей долине — горка впереди, горка позади, — у нас совсем крохотная долина, совсем маленькие горки, мы пойдем с рюкзаками за спиной, с палками в руках, ты станешь щебетать, я — смеяться.
Тикси все еще плачет.
— Хочешь, я покажу тебе тот лес, где мы искали вороньи гнезда, покажу березы, те самые, на гибкие вершины которых мы залезали, чтобы затем — у-ух! — спуститься вниз, так что по телу дрожь пробегала, это было страшно, но так несказанно хорошо! Теперь эти березы уже высокие и толстые, мы пройдем под ними с рюкзаками за спиной, с палками в руках и отправимся бродить по свету. Если устанем, посидим, отдышимся и зашагаем дальше.
Тикси все еще не перестает плакать.
— Я покажу тебе самые красивые уголки нашей родной земли, я покажу тебе горы и долины, леса и озера, болота и топи, пестрые от цветов излучины речек и луга. Там обитает печаль, там бродит грусть, и — поет, поет. Я поведу тебя туда, где растут прекраснейшие цветы наших полей, я усажу тебя на их благоухающий ковер, я смастерю для тебя дудочку из ивы, — заиграешь на ней — и тебе откликнется весь лес. И когда мы двинемся дальше среди цветов, ты станешь играть на дудочке и щебетать; мы будем шагать вперед, когда разгорается утро, когда угасает вечерняя заря, а иной раз и в полдень, если солнце скроется за светлым, отливающим синевой облаком, а иной раз и в полночь под крик бессонной птицы. Мы пройдем по всей нашей земле, во рту у нас будут дудочки, за спиной — рюкзаки, в руках — палки.
Тикси все плачет, плачет, потому что тот, о ком она мечтала, тот, кого она желала, — так близко. Теперь ей все остальное — трын-трава. Теперь она могла бы, не моргнув глазом, еще раз свернуть голову мухе Мерихейна, о-о, она могла бы кому угодно свернуть голову, даже самому Мерихейну, только бы обрести свое большое счастье.
Кулно продолжает говорить:
— А когда мы обойдем всю нашу землю, когда нам надоест играть на дудочке, когда котомки станут нам тяжелы, мы вернемся назад, сюда. Здесь, правда, ничего нет, кроме окон в сад да книг на полках, но ведь будешь еще ты, буду еще я, и ты сможешь тут щебетать, как птичка, смеяться хоть до скончания века — щебетать и смеяться.
Тикси продолжает плакать.
Кулно становится печальным. И, словно задумавшись о чем-то, он качает девушку на груди и бормочет:
— Плачь, плачь, моя девочка! Плачь, плачь, моя куколка!
Кулно умолкает, он уже не находит нужных слов, не находит слов утешения. Глупым чувствует он себя, ведь у него так много книг, а в этих книгах видимо-невидимо всяких слов, и все-таки он не может найти нужные: Кулно чувствует себя до того глупым, что способен лишь гладить девушку по голове и повторять:
— Ну, Тикси! Ну же, Тикси!
Но и это вовсе не те слова, которые сейчас нужны, совсем не те! И рыдания Тикси, мало-помалу переходящие в жалобные всхлипывания, тоже не заменяют этих слов.
Нужны слова не такие, совершенно не такие, но Кулно и Тикси не знают, какие слова нужны им сегодня.
Лутвей будто заново родился, может быть ненадолго, но все же — заново. Он сам на себя не мог надивиться — откуда у него такое желание, более того — необходимость деятельности?! Легкомысленный прожигатель жизни превратился вдруг в разумного молодого человека. Дни безделья, о продлении которых он когда-то так заботился, внезапно надоели ему, стали тяготить. Он уже нет-нет и подумывал, а не правы ли были те, кто обвинял в его былой инертности Тикси, ну если не полностью, то хотя бы частично, и мысли его то и дело возвращались к девушке, как к причине всех зол, сосуду греха.
Как-то Лутвей высказал нечто подобное Кулно, но тот, по-видимому, придерживался другого мнения.
— Имей в виду, — сказал он с улыбкой, — из тебя в конце концов выйдет пастор.
— Неужели я рассуждаю по-пасторски?
— Хуже того, иной раз ты говоришь словно кистер.
— Черт побери! — воскликнул Лутвей, стараясь не показать, что слова друга его задели.
— Не бойся, сын мой, — успокоил его Кулно, — твои речи и твой образ мыслей оправданы как твоим происхождением, так и национальностью, — во всех нас все еще много от пастора и кистера.
Позже у Лутвея пропала охота делиться с кем-нибудь своими откровениями, — относительно Кулно до него дошли странные слухи, а с другими своими приятелями он не был ни достаточно близок, ни достаточно дружен. Когда же Лутвей узнал, что Кулно и Тикси уже оглашены, на душе у него стало спокойнее и мрачные мысли являлись все реже и реже. После этой неожиданной новости Тикси словно бы предстала перед Лутвеем в каком-то новом свете: если Кулно женится на ней, значит, не такая уж она и плохая. Ведь не может того быть, чтобы Кулно тоже оказался ослом, хотя прежде такое иной раз с ним и случалось.
Люди — существа странные, гораздо страннее, чем Лутвей до сих пор предполагал. Да он и сам странный. Разве не удивительно, что при известии о помолвке Тикси и Кулно на сердце у Лутвея вдруг полегчало, настроение стало радостнее? Правда, не очень-то приятно, что его, Лутвея, променяли на кого-то другого, что кого-то ему предпочли, но это уже не порождало в душе молодого человека злобы, а только печалило, это уже не возбуждало мерзостного ощущения, что тебя объегорили, того самого ощущения, которое заставило Лутвея в утро похмелья у Кулно с отчаянием сказать: «Человек хуже всякой твари!» — и даже плюнуть, смачно, в сердцах плюнуть. Конечно, то обстоятельство, что на месте предполагаемого Мерихейна оказался Кулно, очень осложнило положение Лутвея, — он рисковал теперь потерять следом за Тикси и своего лучшего приятеля, более того, друга — и все же так было лучше, гораздо лучше.
Лутвей избегал встреч с Кулно, ему было неловко и стыдно, он и сам не знал, почему именно, но — стыдно. Лутвей думал о том, какое будет у Кулно лицо, когда они теперь встретятся, что́ Кулно скажет, что́ спросит, и боялся оказаться в неловком положении. Но Лутвей боялся напрасно, он понял это, когда зашел навестить приятеля перед своим отъездом, — Кулно держался как всегда и своим обычным тоном спросил:
— Как обстоит дело с трубками?
— Отнес.
— И приняли?
— С благодарностью.
— А сопроводительную записку написал?
— Написал, боюсь только, что в нее вкрались неточности и среди трубок есть фальсифицированные.
— Господи, до чего ты еще ребячлив! Чем же станут заниматься ученые, если больше не будет ложных сведений, в чем же и состоит задача исследователей, если не в разоблачении подделок?! Именно всяческая фальсификация порождает серьезную науку, серьезные исследования, — я заметил это, занимаясь своей кандидатской работой. Потому-то добропорядочные музеи и приобретают так много поддельных вещей. Как знать, может быть, одна из твоих фальсифицированных трубок сделает какого-нибудь ученого бессмертным.
— Я пришел с тобой проститься.
— Уезжаешь?
— Да, сегодня.
— Куда? К отцу?
— Нет, не к отцу.
— Куда же? Или это тайна?
— Отгадай.
Кулно не знал, что и подумать.
— На поиски старины, — сказал Лутвей.
— Ого-о! — протянул Кулно и даже присвистнул. — Это влияние фальсифицированных трубок?
— Вот именно! И знаешь что: у меня появилась надежда к будущему году выкарабкаться наконец из долгов.
— Понимаю, понимаю, нашел поручителей. Из тебя выйдет толк.
— В конце концов может и выйти, я уже и сам начинаю в это верить.
— Непременно выйдет, смотри только не забывай старых друзей, когда вознесешься.
Мужчины помолчали. Лутвей не вполне понимал, шутит Кулно или говорит серьезно.
— Отправишься один? — спросил Кулно.
— Нет, нас будет несколько человек, между прочим, Свирепый «П» со своим Сятсом.
— Черт подери! И Таавет тоже! Это хорошо, это замечательно! Он станет читать свои записи, словно Евангелие, словно «Песнь Песней». Так стоит читать! А знаешь, я вам завидую, честное слово, завидую, без дураков.
— Поезжай с нами!
— Не могу, личные дела.
— Ах да, верно, — спохватился Лутвей, делая вид, будто ему лишь теперь вспомнилось то главное, что бередило его душу. — Ты разрешишь пожелать тебе счастья?
— Конечно, само собой разумеется. Не вздумай из-за этого со мной раззнакомиться, не сторонись нас, для этого нет никаких оснований. А вот Мерихейна в последнее время что-то не видно, не знаю, что за черная кошка между нами пробежала.
Лутвей собрался с духом.
— Скажи-ка мне, братец, как это все-таки вышло? — спросил он.
— Ты требуешь от меня больше, чем я сам знаю.
— Смотри, будь осторожен, как бы твоя Тикси не превратилась в лже-Тикси, ты же всегда превыше всего ставил правду и искренность.
— Я уже говорил тебе, что изменил свое отношение к таким вещам, как ложь и истина. Это касается не только твоих трубок. То же самое и с другими вещами. Подумай только, что останется к библиотеках, если взять да и выбросить все книги, где обнаружится ложь? Ведь, по существу, наши самые любимые произведения именно те, где больше всем вранья. Точно так же обстоит дело и с людьми. Разве мы имели бы хоть одного приятеля, хоть одного друга, если бы на свете не было лжи? А ты никогда не замечал, какая свежесть мысли заключена в лгуне? К тому же ложь и правда весьма легко меняются своими местами, — все зависит от нашей позиции, от нашей точки зрения. Вдобавок ко всему, ты не представляешь себе, что за интересное занятие: заглянуть в рог изобилия лжи и вдруг увидеть, как из него одна за другой начинают сыпаться истины. Это не только необыкновенно интересно, это — радостный сюрприз.
Лутвей был на этот счет другого мнения, однако возражать он не стал, только подивился тому, как переменчивы люди и как опасно полагаться на взгляды и принципы мужчины, соприкоснувшегося с женщиной.
Все разъехались, остался лишь Мерихейн, остался один в своей комнате с тремя нишами, где поют весенние ветры.
Он стал немногословным и еще больше ссутулился. Матушка Коорик время от времени пытается втянуть его в разговор, но это ей никак не удается, можно подумать, что Мерихейн все свои разговоры уже переговорил.
Мерихейн думает: ходит — и думает, сидит и — думает, работает и — думает, думает до тех пор, пока его мысли не превращаются в образы, которые дают жизнь новым мыслям. Мерихейн не может избавиться от своих мыслей даже по ночам, беспокойно ворочается он в постели и, словно в бреду, бормочет что-то непонятное, не то о Тикси, не то о той самой мухе. Но никто не слышит его, никто не подойдет поутру спросить, почему он по ночам что-то бормочет, словно в злой горячке.
Да, все разъехались, все, уехала и Тикси.
Мерихейн рассчитывал на другое, Мерихейн думал, что Тикси останется. Мерихейн думал, что у него начнется какая-то новая, неведомая ему доселе жизнь, настанет, может быть, та самая греза грез, о которой он писал когда-то в своих книгах. Но ничего не началось, потому что Тикси ушла, скоро она превратится в далекую мечту, в такую же, какие бывали у Мерихейна и прежде.
Теперь Мерихейн знает, что предчувствие не обмануло его в тот день, когда он, оставшись один, ходил взад-вперед по комнате и жалел, что не прошептал девушке своей сокровенной мольбы; Мерихейн убедился еще раз, что его предчувствия всегда верны, но всегда неверны поступки, не потому ли в жизни у него осталось лишь одно бесспорное достояние — его мечты.
А может быть, так оно и лучше. Пусть он живет, словно монах, пусть он умрет когда-нибудь, как собака, но зато некому будет его оплакивать, некому выть по нем, не будет ни застланных слезами глаз, ни горестно вздрагивающих губ.
Так лучше…
Однако в полной мере он с этим примирится, вероятно, лишь позже. А пока город кажется Мерихейну настолько опустевшим, что на мощенных булыжником улицах в пору устроить охоту на зайцев; а пока Мерихейну собственная квартира кажется жутко безмолвной, возвращаясь вечерами с работы, он забывает о веселом шуме примуса, забывает о бодрящем аромате чая и, не поужинав, уходит за черту города.
Писатель бродит там совершенно один, и шаг его тяжелее, чем обычно.
Мерихейн бредет по шоссе, которое ведет на запад. «По этой дороге ушли они, — произносит он про себя, — по этой дороге ушли они на северо-запад, ушли утром рано, когда на обочине сверкала роса, а пыль не вздымалась с земли. Они отправились в кругосветное путешествие, как шутил Кулно, отправились радостные, отправились, может быть, напевая песню, смеясь». Мерихейн не знает, что Тикси умеет еще и щебетать, словно птичка среди листвы, нет, этого Мерихейн не знает. И Лутвей тоже не знает этого, это известно лишь Кулно, который ушел с Тикси по этой дороге на северо-запад.
А он, Мерихейн, остался; каждый вечер шагает он по шоссе на заход солнца, шагает даже в дождь, но к ночи все же поворачивает назад в город, словно чего-то боится. Набродившись до устали, Мерихейн присаживается на камень и дает отдых ногам, присаживается на обочине дороги, мимо него проходят люди, много людей, радостных и грустных, и таких, кому все безразлично, а он сидит, словно какой-нибудь бродячий певец, настраивающий свое каннеле.
Но у Мерихейна в руках нет каннеле, и играть ему не хочется. Он просто смотрит на отлогие поля, смотрит на борозды, пригнанные одна к другой плугом, так что зловонный навоз упрятан в лоно земли; смотрит, как взрыхленная почва впитывает тепло, как соединяются воедино жаждущий обновления прах и животворный свет солнца.
У матушки-земли время любви, матушка-земля, словно прекрасноглазая лань, жаждет близости с избранником, матушка-земля горит страстным желанием, точно молодая важенка, матушка-земля тоскует по крику новорожденного.
Матушка-земля зачинает, матушка-земля понесет от животворящего солнца, — от его лучей в ее лоне набухнет семя новой жизни.
Посмотрите, как чернеет свежевспаханная земля, как она блестит, а вдали даже обретает синеватый отлив, точно далекий лес, куда влекут грезы, позади которого лежит топкое болото, и оно все растет, все наступает…
Подождем немного, скоро заходящее солнце изойдет кроваво-красными лучами, и тогда черная земля станет коричневой, нет — фиолетовой, нет — розовой; Мерихейн не знает, не может сказать, какой станет черная земля, когда заходящее солнце изойдет кроваво-красными лучами, он лишь чувствует это.
Земля вспыхнет, словно отсвет далекого пожара в осенней ночи, земля золотисто засветится, словно в ее недрах кто-то раздует желтое горнило.
Земля станет искриться, станет пламенеть, полыхать, так что в глазах зарябит, земля станет ослепительно великолепной, точно она вобрала в себя частицу солнца.
Восстаньте, спящие, проснитесь, дремлющие, отложите в сторону священные книги, молящиеся, и придите преклонить колени перед прахом, ибо прах одержим желанием воскрешения и страстно тоскует по животворящему свету солнца.
Разве вы не видите, что земля понесла, что земля беременна жизнью, которую вдохнули в нее лучи света!
Земля страдает, земля стонет, земля кряхтит, земля объята невыносимой болью, земля в родовых муках.
Земля лучится счастьем, счастьем обновления в боли и муках, она — словно в горячке.
Сидя на камне у обочины шоссе, облитый золотыми лучами заходящего солнца, Мерихейн чувствует, как пылает земля, как пламенеет прах.
И в нем тоже возникает нечто похожее на горячку, возникает каждый вечер, когда писатель присаживается на камень, чтобы дать отдых ногам.
Мерихейн тоже начинает пылать, Мерихейн тоже начинает пламенеть, точно он часть этого стонущего, страдающего праха, которого коснулся животворящий свет солнца.
О-о, мучительное смятение чувств, о-о, счастье страдания, которое испытывает Мерихейн, сидя на камне, когда заходящее солнце исходит золотыми лучами, а земля-матушка пылает в горячке родовых мук!
Нет, еще не все прошло, нет, жизнь еще не кончена, если ты способен сидеть у обочины дороги, словно бы настраивая каннеле.
Нет, еще сыграны не все игры, еще не все песни спеты, еще не все струны тронуты, если ты способен страдать, способен проводить бессонные ночи в мечтаниях и, ворочаясь в постели, бормотать бессвязные слова, точно тебя мучает злая горячка.
О-о, подождите, дайте дни и часы, дайте прекрасные, облитые золотом лучей вечера, дайте поля, грезящие о чем-то в сумерках ночи, дайте синеющие вдали леса, дайте благоухающие цветы, дайте все, что порождает время, ведь время великий примиритель!
Подождите!
Мерихейн одолеет свою боль, укротит горячку переживаний, вновь начнет улыбаться, и тогда он сядет возле дороги на камень не просто, чтобы дать отдых ногам, а чтобы и впрямь настроить каннеле.
Сядет, облитый золотыми лучами заходящего солнца, — может быть, к тому времени буйные всходы на полях уже пожелтеют, уже забронзовеют тяжелые колосья, — сядет и возьмет в руки каннеле, каннеле своей боли.
Сядет и будет ждать момента, когда муки в его груди станут звучать все глуше и глуше, когда боль станет податливой и мягкой, словно хорошо перемешанная глина, из которой можно лепить, формировать…
Сядет и будет сидеть до тех пор, пока его муки не превратятся в тоскующий прах, жаждущий животворящего света солнца, будет сидеть до тех пор, пока его муки не побегут, как мальчишки, пока они не станут прыгать по лугу, словно ягнята с курчавой шерсткой, пока они не лягут на мураву, не сядут рядом с Мерихейном на камень, чтобы мечтать, только мечтать; пока не станут издавать звуки, петь, радостно кричать, щебетать, словно птичка, смеяться взахлеб, словно рот ребенка; пока они не станут пылать и пламенеть, словно матушка-земля в блаженный час родовых мук; пока они не станут сверкать и переливаться, словно северное сияние.
Мерихейн будет сидеть до тех пор, пока его боль не станет его жизнью и его душой, его большим счастьем, его блаженной улыбкой, его земным искуплением.
Тогда Мерихейн сделает из своей боли звонкое каннеле и сядет с этим каннеле у обочины дороги, по которой проходят люди, радостные и грустные, и такие, кому все безразлично.
Мерихейн смастерит из своей боли новую свирель, никем еще не виданную свирель, и она запоет, точно молодая девушка, которая жаждет выйти замуж, затрубит, точно лебедь, зазвучит, словно большой русский рожок из осиновой коры, только знай нажимай пальцами на клапаны, нажимай пальцами, нажимай…
1917
Перевод Норы Яворской.