В сквозных осинниках коровы разгребали багряную листву копытами, чтоб добраться до травки, поникшей и пожухлой; осенней стылостью, а то и морозцем дышал ветер, веявший над унылыми полями; куда ни кинь взгляд — всюду печальный, озяблый вид: поле, озеро, деревня… Такая наступила пора — канун октября: белые мухи вот-вот полетят, а пастух Семён Размахаев всё ещё выгонял стадо попастись. Он знал, что в Вяхиреве скот вторую неделю стоит по дворам, и в Макеевке тоже, и в Глинниках, и в Лопарёве, и в Сенцах; знал и то, что никакой дополнительной платы за продление пастьбы он не получит, но ему было жаль коров, которым предстояла такая долгая зимовка.
Да и себя было жаль: в эту ли пору сидеть дома! На воле так отраден шорох листвы под ногами, сирый и тревожный голос последнего зяблика в безымянном перелеске, нечаянные находки, вроде крепкого боровичка или холмашка со рдяной брусникой; а впрочем, причина была не в этом. Что-то растворено было в воздухе — над деревней его, над озером, над окрестными полями и лесами — какая-то властная печаль звала и манила, хотелось ходить неспешно и думать Бог знает о чём.
Семён не тяготился, даже если шёл затяжной дождь; надвинет низко капюшон тяжелого, набрякшего водой плаща, встанет под ёлку и стоит неподвижно, будто статуя воина в плащ-палатке над братской могилой в Глинниках. Ровный шорох дождя, звучное щелканье редких капель, проникавших сквозь крону шатровой ели, редкий жалобный писк лесной птахи странно завораживали. Одно только было не в лад: в чистом осеннем воздухе гораздо яснее, чем летом, был слышен неумолчный рокот моторов в той стороне, где Вяхирево. Там, строили дорогу, а в сосновом бору черпали и черпали из карьера песок — Семён различал, как зло рычит экскаватор, то замолкая, то ярясь.
Дорога будет — это хорошо. Но пока что песчаная да глинистая насыпь безобразила там поле, изуродовала Панютин ручей, ради нее вырубили ровненький ельничек, а он вырос бы в такой дружный лес!.. И те огромные камни возле ручья, каждый в рост человека, уже не стоят теперь кружком-хороводом привычно и знакомо, как раньше, их спихнули в низину, нагромоздили беспорядочной грудой. А камни, между прочим, с какими-то знаками и поставлены в неведомо стародавние времена не зря. Семён пытался заступиться за них, но кто его слушает!
Он не любил теперь гонять стадо в ту сторону и спешил отдалиться настолько, чтоб не слышать рокота и рёва моторов, только тогда душа его обретала желанное состояние. Коровы двигались сонливо, траву щипали нехотя, томительно было им и грустно, а вот домой возвращались они охотно.
— Подышите свежим воздухом, — говорил им пастух. — Настоитесь ещё в неволе-то.
Он собирался со дня на день прекратить пастьбу, но всё отодвигал этот срок: вот ещё денёк, вот ещё… Наконец, вчера заявил дояркам:
— Всё, сегодня последний день.
А сегодня утром погода выдалась ведреная, лучезарная, и он решил прогулять скотину ещё раз.
Сразу же за деревней стадо вступило в мелколесье; осиннички и березнички с редкими шатровыми елями перемежались полянами — пастбище, привычное стаду. Ночью на землю откуда-то с холодного неба опустился морозец. На палой листве тут и там сохранилась тонкая изморозь; трава, покрытая ею, была ломка; от солнечных лучей проступали длинные мокрые полосы и обширные пятна проталин.
Рокот от строящейся дороги нынче забивали два трактора, поднимавшие зябь по Хлыновскому логу. Вчера они начали работу, а сегодня уже заканчивали. Коровы прошли по краю вспаханного, а Семён остановился здесь в досаде: опять взодрали большой клин луговины — поле год за годом подвигалось к озеру, наступая на береговой луг с редкими деревцами. Пастух посмотрел из-под руки: кто пашет? Наверняка Валера Сторожков. В прошлом году ругал его Семён:
— Куда ж ты, собака, залезаешь? Тут же озеро рядом! Как я коров пасти буду?
А нынче он, вишь, назло. И вот ведь что: на этом взодранном лугу всё равно ничего не вырастет, то есть ни ржи, ни пшеницы, ни овса не будет, а вот поди ж ты, загадили его и несколько молодых деревьев задавили, загубили. До озера отсюда было полсотни шагов; дай волю Сторожку — борозды спустит к воду. Надо было вчера постеречь это место.
Семён в досаде без надобности хлопнул кнутом: коровы и без того шли бодрым шагом, как на прогулке, травы не щипали. Хотелось поскорее отдалиться от этого места, чтоб не слышать тракторов; лучше всего загородиться лесом. Значит, скорей вперёд!
Прошли мелколесье, дальше двигались лесной опушкой; на тёмной тяжелой зелени елей легкие солнечные краски осин да берёз были особенно ярки. За полем знакомый перелесок из одних лиственных молодых деревьев и в пасмурный-то день казался освещенным солнцем, а нынче и вовсе.
Только было наполнилась душа Семёна хорошим чувством — услышал в отдалении стук топоров и напряжённый визг мотопилы. По мере приближения к тому месту звуки становились явственнее; послышался треск и шум падающего дерева, глухой удар его о землю, потом второго и третьего.
«Да что это! — возмутился Семён, ускоряя шаги. — Кто безобразничает-то?»
Деревья тут располагались нечасто — это были столетние ели с толстыми сучьями до самой земли. Иногда они объединялись, образуя своими кронами единый шатёр, под которым будто выметено — муравейники тут и там, а уж ихние трудолюбивые жители все вокруг подметали-подчищали. Семён проломился сквозь чащу и даже похолодел: не порубщик повалил воровски два-три дерева — на такого управу можно живо найти, но целая бригада мужиков — шестеро! — вела наступление на лес организованным порядком. Они как раз, уморившись, сели покурить и поглядывали в его сторону. Люди нездешние, Семёну незнакомые и, должно быть, с государственным заданием, а не какие-нибудь лесные браконьеры; этим что прикажут, они выполнят, лишь бы зарплата шла. Раздолбаи, одним словом.
Семён перелез через огромную поверженную ель, постоял, оглядывая ее от комля до вершины. От жалости не совладал с собой, спросил резковато:
— Что творим, умные головы?
Ему не ответили; он повторил вопрос и снял с плеча кнут, словно намереваясь пустить его в дело — хлестнуть по мужикам, как по коровам.
— Просеку ведём, — объяснили ему умные головы. — Для ЛЭП-200, от атомной станции.
Час от часу не легче. Куда она пойдёт, ихняя просека?
— Там же озеро!
— Да хоть бы и море, нам-то что!
— Забирайте сюда, левее, левее!
— Вот когда будешь нашим начальником, а не коровьим, тогда и распоряжайся, — сказали ему. — Тогда что ни прикажи, всё исполним, только деньги плати.
Семён мысленно прикинул расстояние до озера, соотнёс с направлением просеки и немного утешился: нет, она пройдёт мимо и не меньше, как в километре. Если, конечно, не вздумают ее повернуть.
— Хоть бы раз в жизни увидеть, как лес сажают, а не рубят, — сказал Семён. — Посмотрел бы, тогда уж можно и умирать.
Коровы в некотором отдалении вышли на просеку и тоже оглядывались в недоумении: место неузнаваемо изменилось.
— Кто из вас вот эту ель повалил? — спросил пастух.
— Я, — гордо ответил самый бойкий с мотопилой.
Это был довольно тщедушный человек, молодой ещё, лет тридцати, но этак как бы помятый и оттого казавшийся старше своих лет. Ишь, голову держит немного набок, словно прислушиваясь к ему-то, — не больной ли? Странно было сознавать, что именно он, не шибко-то крепкий, не сильный, повалил такое могучее дерево.
— Если тебе нравится эта ёлка, давай договариваться, — сказал кривошеий.
— Насчёт чего?
— Ставишь поллитру на пенёк, и ёлка твоя.
Он оглянулся на товарищей, те заулыбались ему поощрительно.
— А что! Она того стоит. Посмотри-ка, толщина-то в обхват и древесина по срезу аж розовая, со слёзкой. Такую употребить на нижний венец дома — сто лет хоромы простоят! Давай, командир, закупай лесоматериал: ставь на каждый пенёк по пол-литре, подгоняй трактор и увози. Дом построишь или баню, например, а то и перепродашь кому втридорога — дело прибыльное, точно говорю.
— Поллитру — это пива, что ли? — съязвил Семён, меряя глазами бойкого мужичка: вот, собака, продаёт Размахаеву, можно сказать, его же собственный лес.
— Ты что, командир! Мы, кроме как водку, ничего не пьём — здоровье не позволяет.
— Если о здоровье заботишься, зачем ёлку повалил? Она, как корова, только от коровы молоко, а от дерева то, чем твоё здоровье дышит.
Мужик из Семёновых рассуждения ничего не понял, не вник в них, продолжал своё:
— По бутылке за дерево — разве это цена! Давай неси, пока мы добрые.
Кажется, он готов был болтать на эту тему долго, отрадна она ему. Семён подошёл к другой ели, постоял, как над покойником, молча, разглядел на ней беличье гнездо, слава Богу, нежилое.
— По живому режете, мужики, — сказал он, страдая. — Ели эти сто лет росли, а вы за день их свели. Признайтесь, посадил ли кто-нибудь из вас хоть одно дерево за всю свою жизнь, а? Закон есть такое: свалил одно — посади два. А вы сколько посадили?
Мужики переглянулись с усмешками.
— Яблони, семь штук, — отвечал один. — У себя на даче.
Другой:
— А я возле школы, помню, тополя втыкал в землю. Выросли!
— Не расстраивайся, — сказал третий и оглянулся на лес. — На наш век хватит.
— Да ты сам-то посадил ли? — спросили у пастуха насмешливо.
Вопрос этот оказался некстати, и мужики заметили, что Семён смутился.
— Вот то-то! — они засмеялись. — Укорять да учить, конечно, легче — это нет то, что самому деревья сажать.
Они встали, чтобы продолжать свою работу.
— Ладно, командир, сойдёмся на пузыре одеколону, — продолжал приставать кривошеий. — Ставишь на каждый пенёк по пузырю, и все будет твоё. Если строиться не желаешь, на дрова пойдут! Ну что, по рукам?
Семён, не слушая его, отошёл. Не по себе было и от того, что увидел, и от того, что услышал, а более всего от укора: сам-то посадил ли? И в самом деле, если разобраться-то, сильно ли он отличается от этих мужиков?
Он завернул стадо и погнал его к деревне. Яркий осенний день потускнел.
«Просеку прорубят… будто дырку в стене! — думал он, сердясь. — Сквозняк устроят. И никак их не остановишь! Нет прав у меня, в доме своём есть, на озере или вот здесь, в лесу, я уже не хозяин. Тут каждый делает, что хочет».
Неуютно было на душе Семёна, будто обидели его кровно и незаслуженно или не оправдалась дорогая надежда.
«Скорей бы зима, что ли».
Пригнав стадо в деревню, он, не мешкая, заглянул домой, взял заступ и отправился в лес походкой человека, который одержим стремлением и ни на что не согласен отвлекаться.
Если бы чуть попозднее кто-то пошёл следом, то он мог бы увидеть Семёна Размахаева в Хлыновском логу и, пожалуй, удивился бы: по краю недавно вспаханного поля пастух копал ровненькой чередой ямы, потом приносил из лесу молодые ёлочки и сажал их.
Сначала-то принёс берёзки, но они как-то неубедительно вставали в ряд: стволики тонкие, листва облетела. Совсем иной вид у ёлочек — они гуще, этак потяжелее, присадистее и заметнее. Семён выкапывал их вместе с большим пластом дерновины и земли, боясь повредить корешки, потом, пыхтя от усилий, тащил на поле, заботливо опускал в приготовленную яму, обминал ногами. Надо было видеть в эту минуту его лицо: на нём отражалось глубокое удовлетворение. Но некому было смотреть: вокруг безлюдье. Сиро кругом в эту пору!
К вечеру, когда ёлочки выстроились в несколько рядов, отбирая у вспаханного поля потерянную ранее площадь, Семён и вовсе был доволен. Однако же устал, да и сумерки уже наступали. Он возвратился домой походкой хорошо поработавшего человека.
Но, однако, спал беспокойно: бередило сознание, что и в следующий день бригада будет прорубать широкую просеку; даже снилось, будто она, та просека, уже уперлась в озеро, будто ствол ружья в грудь, и встали по берегам высоковольтные опоры, провисли над водой напряженно гудящие провода. И ещё вспомнилась во сне дорога — она тоже упиралась в озеро, чтоб засыпать его песком да глиной, чтоб опрокинуть и Семёново жилье, и самого Семёна. Но всё-таки жило в душе его утешающее чувство, и он, проснувшись, сознавал: что-то было и хорошее в минувшем дне.
«Ага! Это как я деревья сажал..»
Была ещё одна мыслишка: не засадить ли вот так же ёлочками и прорубленную просеку? Но ее сонный Семён признал глупой, и не без оснований: разве могут маленькие деревья заменить те столетние, шатровые? Да и монтажники придут следом за лесорубами, опоры будет ставить, а у них техника, так что все равно затопчут. Нет, в этом противостоянии ему не победить!
А вот если посадить еще два-три рядка ёлочек дополнительно к уже высаженным, то можно таким образом отвоевать в пользу приозерного луга, а вернее в пользу берёзового леса ту часть поля, которую отхватил Валера Сторожков в прошлом году. Справедливость будет восстановлена, хотя и не полностью, но на уровне прошлого года, а это уже достижение.
Не о стаде думал пастух Семён Размахаев, сажая деревья и страдая душой, — об озере.
Озеро было не то, чтобы большое, но и не сказать, чтобы маленькое. В тихую погоду его можно переплыть в самом широком месте запросто, только какая в том нужда? Если уж что понадобится в той стороне, то проще берегом пройти. Конечно, ради интереса или удовольствия можно и переплыть. Ради интереса-то чего не сделаешь!
А вот хоть и невелико озеро, даже лодок на нём не никогда не держали, но поднимется ветер — ого! — волна качает берега.
Так Семён Размахаев говорил: волна, мол, качает берега. Он даже любил повторять это присловье к месту и не к месту, будто оно остроумно Бог весть как. И в самом деле, в нём и напевность, и ещё что-то, какой-то весёлый, чудесный смысл. Разве не так?
Иногда это ему действительно казалось — что берега покачиваются. Стоило заплыть на срединный островок, там молодые дубки растут, родничок бьёт, дивный камень лежит — как раз в форме кресла, то есть почти круглый, будто ком теста приготовлен для стряпни да и оставлен так, окаменел; в нём этакая выемка — удобно в ней сидеть, глядя на деревню и поля за нею; за полями перелески, они смыкаются и по обеим сторонам деревни подступают к озеру; и так они по всему берегу, будто стада на водопой подходят: впереди овечки-кусты, за ними большие рогатые деревья. А между стадами-перелесками свободные лужайки, пригодные и для косьбы, и для пастьбы.
Красивое озеро. Другого такого во всём мире нет! Семён Размахаев по всему миру не езживал, но был убеждён в сущей очевидности: нету! Ну, разве что, может быть, где-то ещё два-три, за какими-нибудь высокими горами, да ведь и те два-три обтоптаны людьми, обижены и унижены. А это — вот оно, нетронутое, целенькое, чистое, будто незамутнённое голубое око Земли, смотрит в небо доверчиво и ясно.
«Газеты читаем, телевизор смотрим, кое-что знаем и кое в чём разбираемся, — размышлял Размахай. — Что там Арал или Каспий — даже Средиземное море запакостили и загубили. Посмотрите-ка на карту, сколько места занимает море Средиземное — это ж умудриться надо из него помойную яму сотворить!.. А вот сотворили. Да что оно, даже Атлантический океан замусорен. Ничему нет спасения».
Семён читал в газетах и страдал, негодуя и страшась: в Рейн вылили какую-то химию; в Персидском заливе брюхо распороли супертанкеру — нефть выливается, у проклятых капиталистов в Америке небо закоптили до черноты — не отмыть! — и в родном Отечестве нашем над промышленными городами не лучше — где бы ни происходила беда, она была так близка, будто за тем перелеском.
По телевизору Семён каждый раз с душевной болью видел: Волгу норовят превратить в сточную канаву; в Австралии горят леса, в Испании и Франции тоже; в Сибири валят кедровники, чтобы утопить их в Енисее или Амуре; в Ладогу и Байкал льют отходы целлюлозно-бумажного комбината; на Амазонке вырубают великую сельву…
И не видя, и не читая, Семён знал: ракеты всех сортов буровят атмосферу, самолёты жрут кислород, ядохимикатами поливают и опыляют поля… трубы заводов стоят, будто деревья в лесу, только в отличие от деревьев дымят, дымят.
Если принять всё это во внимание, то получалось, будто гибельный вал накатывается на всё человечество в целом и на Семёна в его заброшенной деревне в отдельности. Именно гибельный вал, огромный, всё под собой погребающий. Семён смотрел на своё озеро, со всей неопровержимой очевидностью сознавая: вот последнее, что останется пока нетронутым. Если его погубят — всё, ничего не останется на Земле, освященного чистотой и красотой.
Перед тем валом, несущим смерть, лежало, охраняя Семёна, его озеро, царственное не величиной своей, а чистотой и красотой. Слава Богу, пока на него по серьёзному никто не покушался. Хотя, как сказать… есть и здесь губители.
«Ну, это мы ещё посмотрим!» — свирепел Семён Размахаев, будучи твёрдо уверен, что тот, кто покушается на озеро, неминуемо покушается не только на его, Семёнову, жизнь, но и на жизнь вообще — людей, зверей, птиц, трав.
Летом Размахай любил заплывать на срединный островок. Вот как усядется там да раздумается, глядя на водную гладь, тут и почувствует, будто заколыхается она, и от этого колыханья едва-едва, чуть заметно приподнимется берег и домишки на берегу, опустится… и снова.
Деревня видна отсюда — ничто ее не загораживает; почему-то она всякий раз напоминала Семёну старушку в полуотрешенном уже от мирской жизни состоянии: вот-вот помрет, но ещё держится. Дома старенькие, сараи с просевшими крышами, раскоряки-вётлы.
Имя у деревни — Архиполовка. Назвали так потому будто бы, что в какие-то стародавние времена ловили в окрестных лесах беглого мужика Архипа, по прозвищу Размахай, и поймать не могли. Он долго скрывался в этих безлюдных тогда краях, добывая пропитание себе тем, что ловил рыбу, собирал мёд диких пчёл, ставил капканы на кабана, силки на птицу. Потом будто бы девку украл где-то, срубил дом на берегу озера, деляночку леса выжег да и распахал, детишек настругал, вырастил, сыновей переженил, дочери женихов себе приманили. Когда настигли его, Архипа, чтоб обложить налогом, уж целая деревенька стоит, вся сплошь из Размахаевых.
Может, так было, а может и не так, а по мнению Семёна, коренного здешнего жителя, просто жил тут некогда ловкий да мастеровой трудяга-мужик Архип, умел он и землю пахать, и сеть сплести, и избу поставить, а уж то, что для жизни своей выбрал он самое красивое место на земле, свидетельствует неоспоримо: мужик был не дурак и сам себе не враг. Вот и все. И нечего придумывать лишнее.
Ловкий Архип положил начало деревне многолюдной: не всегда-то она была такой, как ныне, знавала и лучшие времена. Перед войной тут был колхоз, и в нем три бригады — это уже не меньше сотни человек работоспособных. И почти половина — Размахаевы. А теперь вот разъехались по белу свету потомки ловкого Архипа, остался здесь один Семён. И дома архиполовские поумирали, а некоторые увезли и поставили в ином месте — много ли осталось-то! А ведь были тут раньше и школа, и изба-читальня, и родильный дом, и даже церковь — она стояла обочь деревни, на Веселой Горке.
Кстати уж о родильном доме: образовался он тогда в пятистеннике крепкого мужика Матвея Тятина, которого раскулачили, а дом отобрали, устроили в нем родильню. И стоял бы дом для общего блага по сю пору, если б не война: мужики воевать ушли — бабы без них рожать перестали, крепкое строение раскатили по бревнышку для каких-то хозяйственных надобностей. Но вот Семён Размахаев успел-таки родиться именно в нем. Пожалуй, именно на Семёне-то и прервалась череда новорождённых, которой, казалось, не будет конца.
Теперь в Архиполовке ничего примечательного нет: колхозная контора сгорела, школу перевезли в Вяхирево, избу-читальню разобрали на дрова, деревянную церковку тоже снесли — всё это случилось давно, и остался десяток стареющих да дряхлеющих домов. Прошлым летом был одиннадцатый домишко, да повалился — не рухнул с треском и грохотом, а вот именно повалился, то есть осел бесшумно на бок, даже пыльца старческого праха поднялась над ним облачком. Это очень похоже на то, как у грибов, — есть такие, дождевики называются, белые, будто сдобные — а в старости превращаются они в «мышиные бани», пыхают лёгким дымком. Кстати, верно ли, что мыши в них моются? Или всё это выдумки? Но каждая выдумка опирается на правду, как на фундамент. Ведь любят же воробьи в пыли купаться! Небось, и мышам нужно что-то, вроде того. Некоторые баньки из дождевичков совсем маленькие — должно быть, для мышат.
А упавшим домом владели, между прочим, исконные его хозяева, только они уже давно в нём не жили, с тех пор как уехали куда-то на Урал, потом — знай наших, деревенских! — перебрались хитрыми путями в саму столицу: знамо дело, народ толковый. Говорят, искали там покупателя родному гнезду, да не нашли такого. И не потому, что домишко плох, а пугала москвичей дорога на Архиполовку — ни проходу по ней, ни проезду, и даль такая, как в Кощеево царство. Прикинули, небось, рассудили: нет, к тёплому морю ближе.
«Конечно, — размышлял Семён, — если б какие-нибудь москвичи побывали здесь да увидели собственными глазами наше озеро — тут же нетронутый уголок земли! — сразу и цену хорошую дали бы за дом, и дороги не пугались бы, и про тёплое море навеки забыли. А так живут — ни черта не знают. Не знают, а всё равно живут».
Скоро ещё одно жильё опустеет: пока обитает в нём Валера Сторожок с молодой женой и тёщей, да с четырёхлетним Володькой. Ну, это временные жители. Собираются они переехать в Вяхирево, то есть на центральную усадьбу; деревня та стоит на семи ветрах — построены посреди поля две улицы коттеджей, и ни реки, ни ручья, ни тем более озера поблизости нет, только лужи. Валере-то Сторожкову лишь бы мастерские были рядом, лишь бы вонь стояла машинная да гарь бензиновая, потому никакой он не Валера, а проще сказать Холера, так и в паспорте надо записать.
Черт ли принес его в Архиполовку! Да не черт, а Танька Бадеева заманила. После училища бухгалтерского уехала куда-то, вернулась через год с пузом и родила здесь. Ну, виноватый отыскался: в армии отслужил, приехал, женился на ней и Володьку за своего признал. Парнишечка-то растет хороший, и Холера этот — парень деловой, технику любит, но, люди добрые, во что превратился бадеевский дом за три года, пока живет в нем этот раздолбай! Земля вокруг него стала изгваздана тракторными гусеницами, истилискана и издавлена, дерновина изодрана плугами да культиваторами, изъедена пролитой тут и там соляркой, испятнана мазутом; лежат вокруг дома ржавые колеса от неведомо каких машин, стоит дыбом прицепная тележка, заросла крапивой облезлая сеялка. Ветла-страдалица под окном захомутана ободьями, мотками проволоки, висят на ней старые ведра из-под солярки. Вся она, та ветла, встопорщена, взъерошена, кора ободрана, корни из земли торчат: будто пытали ее, беднягу, да и распнули на всеобщее посмешище. Глядеть больно.
— За что ты ее так? — не раз укорял Семён.
А у Валеры зубов два ряда, белые, широкие, как клавиши аккордеона. Молодой еще, чего говорить! Потому и дурак. Умный разве рассуждает так:
— Или у нас мало вётел? Одной больше, одной меньше — какая разница?
Ржет Сторожков, будто лошадь на овёс. Веселый человек, его ничем не прошибешь. Правда, на прозвище, данное Семёном, обижается, ярится.
— Я — Сторожок! — говорил он с гордостью. — Я всегда на стрёме. Ясно? Меня так еще в детстве окрестили. Так и ты зови.
Не зря окрестили: ушки у него этакие остренькие, торчат бодро и шевелятся каждый на особицу, каждый сам по себе, как у кошки, когда она сторожит мышей.
— Зачем ты в Архиполовку трактор гоняешь? Оставлял бы за околицей! Неуж лень пешком немного пройти?
На все упреки и увещевания Валера только ухмылялся, обнажая зубы-клавиши. Ясное дело: пришлый, собака, ему ни деревни, ни озера не жалко. Он сегодняшним днем живет, про завтрашний голова не болит.
Семён обкладывал его матерком, прилагая «холеру» и «собаку».
Тут Сторожок ушки вострил и брови хмурил:
— Ты чего на людей кидаешься, Размахай? Тебя в клетке держать надо, потому что ты социально опасен.
Грамотный, собака! Огорошит словом — как занозу под ноготь тебе загонит. Грамотный, а без понятия. Почему так?
Вот совсем недавно был у них такой разговор.
— Как посреди отхожего места живешь, — сказал своему врагу Семён. — Ты погляди: птицы над твоим домом не пролетают, всегда делают крюк. Курица погуляет здесь — и подохнет в тот же день. Теленок полежит — чахнуть начнет.
Холере это как об стенку горох: сидел на крыльце и лыбился. Вот так, с улыбкой он любую пакость сотворит.
— Мальчишку-то своего хоть пожалейте, живет, как на машинном дворе. Он запахи живые не понимает, и ухо у ребенка стало грубое — пеночку от зяблика никак не научу отличать.
Тут сразу Танька из окна высунулась:
— А у тебя и о нем голова болит? Своего нет, так о чужом?
И Валентина, ее мать, Сторожкова теща, из огорода вышла, тоже подключилась:
— Ты за нашего Володьку не страдай, он с малолетства будет к делу привычен. Не то, что ты: ни товоха, ни сёвоха. Небось по-твоему, подрастет наш Володька — в пастухи пойдет? Навроде тебя, да? Не-ет, он с отцом вместе на трактор да на комбайн. Вот так-то. В пастухи — это последнее дело.
— Потерпи, — весело добавил Валера. — Скоро уедем в Вяхирево, а ты останешься.
— Поезжай-поезжай, устраивай и там отхожее место. После тебя только это и остается.
— Я тебе сейчас холку намну, — пообещал Сторожок и даже вроде бы приподнялся со ступеньки, на которой сидел.
— А я тебе, — тотчас сказал Семён; подраться он вообще-то был не против. — Сколько раз говорить: здесь-то не погань — озеро ведь рядом! О-зе-ро!
— А пошел ты, — лихо послал его Сторожок, а бабы кое-что добавили и смеялись обидно.
Победа была явно на их стороне — численное превосходство все-таки! — потому Сторожок опять заулыбался.
— Ну, погоди, — Семёна больше всего злила эта ослепительная белозубая улыбка врага. — Я тебе устрою, чтоб волна качала берега. Погоди, погоди, узнаешь меня.
А чем грозил, и сам не знал. Так уж, для умиротворения собственной души.
Они жили на разных концах деревни, и это было, конечно, не случайно: так распорядилась судьба. Она всегда распоряжается не абы как, а со смыслом. Потому совсем неспроста было и то, что иногда из вражеского лагеря прибегал именно к Семёну Размахаеву четырехлеток Володька, пахнущий бензином, испачканный мазутом, в обсолидоленных штанишках, с тавотом под ногтями, с машинным маслом в волосах. Мудрено ли: возле дома своего шлепнется ребенок на бегу — попадет или в солидол, или в лужу с радужными разводами; поиграть — лезет под трактор, а сверху на него капает, схватится за ложку поесть — ложку только что отец брал грязными лапами.
— Вот собака! — бормотал Семён и сразу вел Володьку к озеру.
— Собак разводят, чтоб шкуру с них снимать, — звенел парнишка. — У них шкура теплая, на шапку годится и на рукавицы. Так папа говорил.
— Надо же! — тихонько дивился Семён и на берегу стаскивал с Володьки одежонку. — Ему лишь бы шкуру содрать.
Откуда он родом, Валера Сторожков? Говорят, с какой-то железнодорожной станции. Так что же, на той станции не было леса и речки или хотя бы хорошего пруда с рыбой? Что у него в душе? Почему он совсем без понятия-то? Вот уж враг так враг.
— От коровы молоко, от курицы яйца, а вот от грачей и воробьев ничего, — рассуждал маленький вражонок, который как-то по особенному люб был Семёну Размахаеву. — Зачем же они живут?
Из него следовало воспитать человека с понятием, иначе он много бед натворит.
— Это-то ладно… а пошто ты, парень, опять бензин пил?
— Я не пил! Только попробовал, только в рот взял и выплюнул..
— Посмотри, какая вода в нашем озере. А ты — бензин. Я-то тебя умным мужиком считаю, а ты? Сколько раз говорить.
Семён заводил парнишку на мелководье, они оба черпали воду пригоршнями и пили.
— У нас тут не просто какой-то водоем, а Царь-озеро. Ты это запомни. Оно нам в наследство оставлено нашими дедами и прадедами. Они его сохранили и сберегли, теперь нам с тобой его хранить и беречь. Соображаешь?
Старший намыливал травяную мочалку и принимался тереть маленького, приговаривая:
— Вот так… вот так. Тут вода целебная. Будешь у меня, как ядрышко из ореховой скорлупки. Как грибок, который с хрустом вылез после дождичка.
И вспоминал обидный упрек Таньки: у тебя, мол, своего-то нет парнишки, вот ты и пристаешь к нашему Володьке.
Почему, в самом деле, не было у Семёна Размахаева такого парнишечки? Так опять же распорядилась судьба, а она не всегда справедлива. Обостренное отцовское чувство владело им, когда он легонько, бережно тер мочалкой плечики, выгнутую спинку, старательно намыливал круглую русую головенку.
Володька ежился, жмурился, тер глаза.
— Дядь Сёма, давай про золотую рыбку, — звенел он, — а то зареву! Мыло щиплется.
Сто раз уже рассказывал Семён Володьке про эту самую золотую рыбку, можно и ещё.
— Не реви. Жили-были старик со старухой у самого синего моря… вот как у нашего озера, на берегу. Старик ловил неводом рыбу.
— Я папе сказал, а он говорит: браконьер твой старик.
— Не слушай его, слушай меня. Старик ловил неводом рыбу, а старуха пряла свою пряжу. Вот однажды закинул он невод, пришел невод с одною тиной.
— А потом с золотой рыбкой?
— Погоди, парень, не спеши. Второй раз закинул он невод — пришел невод с травою морскою. Он в третий раз закинул невод.
Однажды (рассказать — никто не поверит!) во время очередного отмывания Володьки от машинного масла приплыла к ним и в самом деле рыбка из озерной глуби сюда, на мелководье. Они оба разом увидели ее в двух шагах от себя среди кусточков осоки и замерли. И она смотрела на них выпуклыми немигающими глазами, то одним, а то повернется — другим. Рыбка была довольно большая, с ладонь, золотая чешуя ее посвечивала на солнце, играла, переливалась, когда она так божественно шевелила плавниками и хвостом. Семён явственно увидел, как она открыла рот и то-то сказала им, но что именно, не было слышно. И еще: Семёну показалось, что рыба улыбается, ласково и дружелюбно. Выпустила изо рта хрустальный пузырёк, повернулась — золотом осиянно осветился бок ее в крупных и мелких чешуйках — и уплыла.
— Видал? — в восторженном онемении спросил Семён у Володьки.
— Видал, — шепотом подтвердил Володька и оглянулся на Семёна: как же, мол, всё это понимать?
— Не шевелись, она опять приплывет, в чешуе, как жар горя.
Стояли, замерши, напряженно вглядываясь в воду. Ветер налетел, блики засверкали по всему озеру, и показалось, что тут и там мелькнуло сразу несколько играющих рыбок, уже не в золотой, а в серебряной чешуе.
— Их много, таких красивых лягушек? — спросил Володька.
— Ты что, это ж была рыбка!
— Не-ет, — убежденно возразил Володька. — Лягуха, только очень красивая, в чешуе.
Тут и Семён засомневался:
— Наверно, сначала-то она была рыбка, а потом превратилась в лягушку.
Боковые-то плавнички и впрямь похожи были на лапки, и хвостом шевелила как-то иначе, не похоже на рыбку. Может, это не хвост, а задние лапы, сложенные вместе? У парнишки глаза острее, он не мог ошибиться.
Такое вот происшествие случилось, они его долго потом обсуждали и всегда о нём помнили.
Всякий раз, когда Володька, вымытый и обстиранный Семёном, возвращался домой, там тотчас догадывались, откуда он явился, где был. «Больше не ходи к нему, слышишь?» — наказывали Володьке, но дружеские чувства сильнее родственных, и парнишка прибегал тайком.
— Ты что — предатель? — грозно допрашивал его отец, явно испытывая ревность к Размахаю.
— Не-а, — говорил Володька и опять обещал не бывать на другом конце деревни, однако сдержать обещание был не в силах.
А Семёну доставлял неизъяснимое наслаждение тот факт, что во вражеском стане он имеет своего человека. Это в корне подрывало неприятельскую силу, конечный итог противоборства представлялся Размахаю победным.
— У меня своя агентура, — ухмылялся он мстительно. — Быть вашему Володьке пастухом, а не трактористом.
И вздыхал: как жаль, как жаль, что у него, Семёна Размахаева, нет своего вот такого парнишечки, своего сына! А если был бы…
Размахаевский дом к озеру самый крайний; стоял, правда, немного бочком, а смотрел всеми тремя фасадными окнами на водное зеркало неотрывно, словно завороженный; таков уж облик у дома, таково уж выражение на его лице и во всей фигуре: похоже, что приглядывал за озером этак ревниво и строго, как хороший пастух за стадом.
У палисадника перед домом время от времени вырастали кусты сирени, но как дотянутся они до подоконника, Семён непременно вырубал их — чтоб не закрывали вида. А посидеть, уставясь в задумчивости на озеро, для него первое дело, с тем он и вырос, без этого и жизни своей теперь уж не мыслил. Должно быть, от долгого созерцания небесной синевы, утонувшей в воде, с годами ярче синели и глаза Семёна, придавая ему все более и более простодушное, ребяческое выражение.
Неутолимая жажда смотрения и размышления владела Семёном Размахаевым, и он тратил на это немалое время, а вообще-то мужик был неленивый и очень счастливо к ремеслам способный. Понравится какое дело — исполнял так, что любо-дорого смотреть; а не по душе — отвернется и задумается, тогда его не стронешь. Вот, скажем, выучился на механизатора самого широкого профиля — и на тракторе может, и на автомашине, и на комбайне, а проработал только одно лето, после чего плюнул и пошел в пастухи. Не от большого ума — так все решили. Стадо в Архиполовке невелико, много не заработаешь, а главное, зачем учился? Государство на него средства потратило, председатель Сверкалов на него рассчитывал, а он — коров пасти. Разве это разумно? Однако сколько ни переубеждали — отвратилась душа Семёна от техники, и все тут.
К тому же как посмотреть. Конечно, техника ему легко давалась, спору нет, а вот задумчивость губила. Время от времени на него словно остолбенение находило, и тогда все валилось из рук; он думал углубленно и сосредоточенно, уставясь обычно на озеро, и в эту пору ничем заниматься уже не мог. Такому ли человеку за рулем сидеть? Вот и выходит, что судьба распорядилась мудро, лишив колхоз механизатора и превратив Размахая в пастуха.
Скотный двор в Архиполовке давно уже старый — в обед сто лет будет. Пока стоит, а может и упасть, поднявши трухлявый дымок. Коров, которые в личных хозяйствах, на пальцах перечтешь: ну у самого Размахая, конечно, имеется — зовут Светка; у соседки бабы Веры — Малинка; у подруг-доярок Полины да Катерины две холмогорки, сестры; у безногого Осипа Кострикина, дважды ветерана (войны и труда) — комолая красавица Милашка; у Холеры Сторожкова — Сестричка, рыжая, с палевыми боками и в черных чулках.
И вот как станет перебирать Семён коров в своей деревне, до Сестрички дойдет — хмурился, мрачнел: настроение сразу портилось при воспоминании. Не о корове, конечно, а об ее хозяине. Это ж не человек, а болезненное явление на земле — как болячка или прыщ он Размахаеву Семёну; враг номер один, которого непременно следовало если не сокрушить, то хотя бы укоротить — так норовистую кобылку впячивают в оглобли, чтоб не лягалась.
Он чужеземец, но не в том вина Сторожка, а вот что не дорожил ничем здесь и не щадил ничего — тут уж нет ему прощения.
«Его не вразумишь, — качал головой Семён, размышляя, — у него желудок в голове, и там только пищеварение, никакого ума. Даже Сестричка умнее его».
Итого, всего-навсего, набиралось семь коров. И все. Ну и конечно, ферма — это, значит, шестьдесят голов. Председатель все собирался ликвиднуть ее, но бог не насовсем еще лишил этого человека разума — одумался Сверкалов: все-таки пастбища вокруг озера, а гонять сюда стадо из Вяхирева — далеко.
Десяток домов — вся и деревня. А сколько рабочих рук? Сосчитать: доярки, Холера-тракторист да он, Семён Размахаев, за старшего куда пошлют — вот и все. Остальные пенсионеры.
Правду сказать, его руки кое-что строили: мужик работящий (примется за дело — неведомо как унять) — такова, кстати сказать, вся размахаевская порода; плотничать может, столярничать (на огороде в вишеннике теремок для уединения сделал; у людей на такую кабинку посмотришь и плюнешь, а на Семёнову залюбуешься: деревянной резьбой украшена, веселой красочкой расписана); и печку сложить — лучше его нет мастера; и даже, взявшись однажды, колодец соорудил. Один, без посторонней помощи, зато с использованием им самим придуманных приспособлений. Долго, правда, он с ним возился, но и выкопал, и сруб сделал, а над срубом опять-таки затейливый теремок поставил. И тоже красочкой расписал, не хуже любого настоящего художника. Теперь они стоят, как два братца, теремочки эти — один перед домом, другой на огороде. Похожи, верно, а только по сути-то что же в них похожего?
«Вот и люди так, — философствовал мастер за этой работой. — Один добро творит, будто чистой водой поит; другой хлеб в дерьмо переводит, и больше ничего. А снаружи-то посмотреть — одинаковы!»
С колодцем, правда, неувязочка получилась: чудной какой-то — зимой уходит из него вода. Не иссякает постепенно, а как-то в два-три приема отступит — и нету ее. А ведь не на сухом месте вырыл его Размахай — берег хоть и высокий тут, но до озера-то рукой подать! Почти весь год черпается нормально, и зимой, и летом, да вдруг однажды отступит глубоко, потом и вовсе ведерко брякает на промерзлое дно: нету воды, то ли ушла вниз, то ли вверх испарилась. Словно заговоренная.
Семён колодец свой рыл как раз в январе-феврале. Он с ломиком и заступом вглубь, и вода вглубь — отступала, отступала, все дальше и дальше. Над ним Сторожок потешался:
— Ты, Семён Степаныч, имей в виду: земля-то имеет форму чемодана, и с той стороны, как раз напротив нашей Архиполовки, — Вашингтон; вылезешь — там тебя изловят, как шпиона, и не оправдаешься!
Остряк. Посмешнее ничего придумать не может. Так, дурь какую-нибудь.
Размахай не слушал никого, копал и копал дальше, свято веруя в успех. Глубина в его колодце стала — эхо отдавалось через трое суток. Старушка Вера Антоновна стала беспокоиться, уговаривать соседа принялась:
— Уймись, Сёма! Выкопаешь какую-нибудь беду.
Это она слышала, что нефтяные да газовые фонтаны, бывает, ударят из глубины, если этак-то землю дырявить.
Нефти и газа Размахай не открыл, но добрался до загадок: вдруг пошел грунт песчаный, а песочек попадался слоями, чистый-чистый; на снег его выбросишь — горит ярым желтым цветом, и в нем искры. Вскоре пустота вдруг открылась сбоку, в сторону озера — то ли карман, то ли пещера — и это страшно заинтересовало землекопа, но тут вода прихлынула, стала подниматься и вытеснила его наверх. Она вернулась в марте, под капель, но то была не верховая талая, а глубинная вода. Если выпить чарочку — зубы ломит от студености, а по жилам холодный огонь — сразу готов к труду и обороне. Откуда же она пришла? Ясно, что из каких-то неведомых глубин. Но какая сила ее толкала?
Было над чем поразмыслить.
— То-то. Глупый вы народ! — заявил строитель воодушевленно. — Вам бы черпать круглый год? Тут вам не водопровод.
Он иногда выражался этак кругловато, по крайней мере ему нравилась ритмически организованная и даже рифмованная речь, потому и не избегал ее. Нет, не избегал. Молвит, словно из книжки присказку вынет — слова ладненькие, кругленькие, будто колесики, и что самое примечательное, в каждом вроде бы два-три «о» лишних. Именно за округлость любил Семён и слово «озеро».
— Потому «озеро», что обзор большой, — голос его обретал поучительный тон. — Оглядывать, то есть озирать, можно далеко, и зори в нем отстаиваются. О-зе-ро! — произносил торжественно и рукой поводил и взором. — О-зе-ро. Оно — как око земное.
Так убедительно говорил, что любой слушавший невольно впадал в размышление.
А вот жена Семёна в задумчивость не впадала, на нее мужнины рассуждения оказывали совсем иное действие: сердилась. Скажет он что-нибудь этакое — она упрёт руки в бока и выразится так:
— Из распашонок вырос, до школьной формы не дорос. Не в своем уме — в ребячьем, так и помрешь грудным младенцем.
Жене своей Семён рассказывал свои сказки про озеро; она дивилась и ругалась, не зная, как к этому относиться. Ну, посудите сами: и берега-то качаются, и камень-то на острове — не камень вовсе, а чей-то престол, на котором кто-то ночами посиживает; и родничок-то там сочится не зря. И есть, мол, меж озерами и звездным небесным миром какая-то неведомая связь, и что сам он, Семён Размахаев, отмечен.
В подтверждение последнего засучивал рукав рубахи: на левой руке ниже локтевого сгиба семь родимых пятен расположились, точь-в-точь как звездочки Большой Медведицы: четыре родинки — сам ковшичек, и три — его изогнутая рукоятка.
Такое не у каждого есть. Такое хоть кого повернет в удивление.
— А потому меня отметили, — объяснил Семён, — что я у судьбы в резерве. Я не зря на свете живу и уж недаром, что именно здесь.
— Свихнулся мужик! — говорила жена. — Экое диво — родинки! Да у меня их поболе, на любой вкус.
— Расположение не то, — спокойно возражал Семён.
Она была женщиной практического склада, отвлеченностей не жаловала, а чтила простой жизненный обиход, потому небесный знак на руке у мужа не шибко ее озадачивал: работай знай, нечего родинки разглядывать да на озеро пялиться, за это денег не платят.
Именно на этом рубеже супруги и противоборствовали. Пошлет она его за водой, он забредет по колено и стоит, будто пораженный громом. Или нагнется и следит, как перекатываются по дну песчинки, образуя точно такую же рябь, что и на поверхности воды от легкого-легкого ветерка; и как торопится по этой подводной пустыне рак или жук, как играют у ног мальки.
— Опять остолбенел! — жена в сокрушении сердца хлопала себя по широким бедрам и кричала ему так, что звуки «О» выкатывались у нее из горла, грозно громыхая, как тележные колеса:
— Очнись, нетопырь! Что ты остановился-то, остолоп!
Она была ругательница, жена Семёна, и шибко его притесняла. Притесняла до тех пор, пока не спуталась с заезжим шофером, присланным с шефами из города на уборку картошки. После увлекательного шефства, которое происходило не совсем тайно — где ж тут утаишь, кругом родные просторы, населённые догадливыми людьми! — укатила она в Соликамск… или в Солигалич?.. Куда-то в ту сторону, хотя муж из дому ее не прогонял да и вообще не попрекал случившимся, а только очень удивился.
Она, может, оттого и уехала, что слишком глубоко было мужнино изумление: хоть и ругательница была, но не сказать, чтоб совсем без совести баба.
Случилось это не нынешним, а прошлым летом. Семён уже привык жить бобылем, но с недавних пор к нему стала наведываться из соседней деревни дальняя родственница Маня Осоргина, которая вроде бы приходилась двоюродной сестрой его жене или троюродной племянницей его матери. В общем, как говорится, седьмая вода на киселе, однако же свой человек, и все тут.
Гостья эта тоже поворчать была не прочь, но именно поворчать, да и то по-доброму, а отнюдь не ругаться.
— Господи, для чего мужики живут? — говорила Маня, едва вступив на крыльцо Семёнова дома. — Они ж чистого места в доме не оставят! Везде намусорят, натопчут, ни одну вещь к месту не приберут. Сто раз наказывала: сапоги снимай у порога. Было такое или нет? В сенях-то, гляди-ка, грязи наносил, будто там лошади постоем стояли. А в избе-е-е. Нет, я спрашиваю, зачем вообще мужики на свет родятся? Какая от них польза?
Семён отвечал, что, мол, если уж они родятся, то наверняка не зря. В природе ни камень, ни птаха, ни озерная вода — что ни возьми! — не появляются просто так, а все со смыслом. Согласно этому смыслу надо с ними и поступать. И как знать, авось и от него, Семёна Размахаева, будет толк, авось и ему найдут полезное применение.
Слушая его, Маня усмехалась и, минуты не медля, засучивала рукава кофты, принималась за дела. Все вещи в Размахаевом жилье приходили в движение: двери хлопали и окна распахивались настежь, так что ветер гулял во всех помещениях вплоть до подклети, стулья и скамьи кочевали с места на место, подушки и одеяла с кровати — на улицу и обратно… при этом радио говорило человеческим голосом, телевизор пел под собственную музыку, самовар шумел, квашонка пыхала ароматом сдобного теста. Но самое удивительное: куры во дворе вдруг принимались дружно нестись, а кошка Барыня приволакивала откуда-то мышь и клала посреди передней, будто отчет о работе за минувший период.
Полы и в жилой избе, и в сенях, и на крыльце Маня в обязательном порядке мыла, натирала дресвой при посредстве веника-голичка — натирала вдохновенно и самозабвенно, то и дело отводя пряди волос от мокрого лба, и любо было при этом смотреть на крепкие ее ноги да лопатки, ходуном ходившие по спине, на… впрочем, Семён старался не смотреть особо-то.
— Давай помогу, — предлагал он.
— А иди к черту! — посылала его гостья. — Твое дело только грязь в избу таскать.
Семён удовлетворенно ухмылялся, но к черту не шел, а слонялся возле дома, заглядывал в окна и двери и делал вид, что занят каким-то делом.
Маня топила печь, варила щей ведерный чугун, пекла ватрухи неимоверной величины и сдобные лепешки в таком количестве, что Семён не съедал потом и за неделю, они черствели и оттого становились еще вкуснее; осенью наквасила капусты, насушила грибов, насолила огурцов — все впрок, все в запас! Накормив мужика и обстирав его, приведя в образцовый порядок дом и хозяйство, она исчезала. Вопрос, зачем нужен мужик, на завершающей стадии ее работы почему-то уже не возникал.
Когда кончалась Манина еда — щи, ватрухи — Семён некоторое время голодал, искал по углам, не осталось ли чего-нибудь еще, не завалялась ли где лепешка или пирожок с грибами, а потом переходил на свою обычную пищу, каковой являлся овсяный кисель. О, это была еда, любимая им!
Вот смелет он на ручных жерновах лукошко овса, замочит — непременно в холодной колодезной воде! — с вечера на утро или с утра на обед десяток горстей овсяной муки, перед варкой хорошенько разомнет руками это месиво и сцедит молочную жидкость, после чего на огонь ее. Тут уж стой, не отходи.
У овсяного киселя есть одна хлопотная особенность: при варке он капризен, требует к себе полного внимания, словно невеста от жениха. Если уж ты за него взялся, то вари, а ворон не считай, иначе пригорит. Внимания же, известное дело, вечно не хватает человеку размышляющему или мечтательному.
В глубокой задумчивости Семён бывал отнюдь не всегда, и кисель получался чаще всего отменный, но при мечтательном его настроении обязательно, собака, пригорал. Так что не отвлекайся, а стой и помешивай, помешивай.
— Ты это чего варишь, дядя Семён? — спрашивал Володька, вражий сын, но сам отнюдь не враг Размахаю; спрашивал так, когда оказывался в гостях.
— Клейстер, — отвечал Семён.
У него выговаривалось «клистир».
— А мне дашь клистиру?
— Да уж как водится.
Варить долго не надо: через несколько минут после того, как закипит, начнет киселек убираться в середину, этакой вороночкой — ну и готово. Теперь разливай его по тарелкам и ешь в горячем и холодном виде с черным хлебом, щедро посыпая солью — овсяный кисель соль любит! — и, конечно, поливая подсолнечным маслом; можно и с молоком. Еда эта такая, что и жевать не надо, болтанёшь языком — всего и делов.
Кисель утром, кисель в обед, кисель вечером. В сенях два мешка овса, с голоду не помрешь.
— Еда богатырей, ешь поскорей, — приговаривал Семён, угощая своего юного приятеля Володьку. — Они мясо не ели, потому и силу имели.
Сам он не богатырь, но хорошего роста, правда, немного сутуловат, не бравый, к тому же изрядно щербат и в верхних зубах, и нижних. Впрочем, щербины видны лишь когда он улыбается, потому Размахай старался зубов попусту не скалить, а быть построже. Может, из-за всего этого, он выглядел старше своих сорока с небольшим — лет этак на десять-пятнадцать; однако шапку зимой и кепочку летом носил, фасонисто сдвинув на ухо, отчего вид имел довольно лихой, молодцеватый. Хоть и не богатырь, хоть и то и сё, но ничем никогда не болел, во всяком случае в больницу нога его не ступала, вот только остолбеневал время от времени. Ну, мало ли у кого что приключается, и всегда ли все ясно, недостаток это или достоинство!
Если говорить всерьез о Семёне Размахаеве, то в первую очередь следовало бы сказать о достоянии, которым обладал он один и больше никто в его деревне, да и далеко окрест. Но об этом потом. Тут надо сначала кое-что объяснить; об этом не всякому расскажешь, потому как не каждый может понять. Семён сознавал свое великое богатство, коим владел тайно, а посему поглядывал на людей со снисходительной жалостью и даже свысока — у них этого нет, и они сами в том виноваты. Он жил в своей Архиполовке немного на особицу, неулыбчивый, но не злой, странно временами столбенеющий, но ведь не дурак, и руки умелые; свой человек для всех и в то же время, черт его знает, чудной какой-то.
Свои деревенские знали всю его родову: и отца — Степана Лукича, пришедшего с Великой Отечественной без ноги, однако же собственноручно построившего себе дом, что и доныне стоит; и мать, умершую после того, как заработала себе от поднятия тяжестей две грыжи; и деда Луку Савельича, носившего замечательную рыжую бороду, он, между прочим, знаменит был тем, что лучше всех сеял — горсть у него была самая ёмкая и рука отмашистая; и прадеда Савелия Кузьмича еще помнили — кузницей владел и за кузнечной своей работой (подковы, ободья для колес, замки, тележные курки) петь любил, с чем и остался в памяти… Ну, а самого-то Семёна знали как облупленного, здесь вырос.
Семёна любили и в то же время сторонились, словно даже побаивались, как побаиваются чего-то непонятного, необъяснимого. Впрочем, боязнь — наверно, не то слово. Тут нужно другое, которое обозначило бы настороженность с пренебрежением, шутливость с издевкой — вот такой сплав.
Каждый строил свои отношения с Размахаем на свой манер, сообразно своему характёру. Вот соседка Вера Антоновна, хитрая старушонка из бывших сельсоветских работниц, убеждена, что умнее ее никого в Архиполовке и нет. Она, мол, все знает, всех насквозь видит, все понимает. А что касается соседа Семёна, то он перед нею совсем дурачок. А чего уж, у самой умишко-то куриный — жалость одна. Но старушка незлобива, и то ладно. К тому же, чем старее она становится, тем больше заинтересована в его соседской помощи: то ведро в колодце утопит — «Семён Степаныч, достань»; то хлеб кончился — «Сёма, коли пойдешь ли в Вяхирево, принеси и мне из магазина хлебушка буханочку», то калитка оторвалась, лист шиферный с крыши снесло, радио «не играет» — Размахай по-соседски сделает, поправит.
А вот Осип Кострикин, хоть и безногий, хоть и больной, никогда ни о чем не попросит. Скорее к нему на поклон пойдешь: у Осипа лошадь есть. Говорит: я ее вместо самоходной инвалидной коляски держу. И верно, куда б ему ни занадобилось — запряжет меринка своего Ковбоя в дрожки ли, в сани ли, смотря по времени года, ременные вожжи тронет — и поехал, покатил!
Осип Кострикин — хозяин. У него телевизор цветной, ковер на стене, хрусталь в буфете и баба толстая, молодая — всего пятидесяти лет.
Ну, доярки Полина с Катериной — эти балаболки. Дома ихние смотрят друг на друга через дорогу, словно переговариваются, как и их хозяйки. Одна замужем побывала, вторая нет, а детей-то ни у той, ни у другой. На Семёна они давно поглядывали-поглядывали да и плюнули от досады: никакого проку от мужика, особенно с тех пор, как Маня Осоргина к нему наповадилась.
Вот, собственно, и все население деревни. Остальные — старушки, которые то жили здесь, то к детям уезжали. А чаще наоборот: к ним самим кто-нибудь наведывался. Сбродная какая-то стала деревня, наполовину неоседлое население.
Так вот, все эти люди считали свое озеро рядовым, и настойчивое желание Размахая дать ему имя Царь-озеро никак не поддерживали. Что ж, то не вина их, а беда: они не знали самого главного.
В предзимье, когда стадо уже не выгонялось на волю, Семён Размахаев превратился, как и в прежние годы, из пастуха в скотника. А по совместительству, по мере надобности, был еще и «подменной дояркой», слесарем-наладчиком немудреных механизмов при поении, кормлении и доении коров, иногда и ветеринаром, если настоящий ветеринар не мог добраться до Архиполовки, которая у черта на куличках.
Но что бы он ни делал, чем бы ни занимался, душа его была обращена к озеру. А озеро в эту пору всегда неспокойно: металось, словно в тоске и хотело выплеснуться, вырваться в муке со своего ложа; будто оно живое и чьи-то неумолимые когтистые лапы уже схватили его, отчего оно и мечется, стонет. Семён в эти дни был и сам тревожен, неспокоен; бессонница маяла, аппетит пропадал, и все валилось из рук: дома овсяный кисель у него подгорал, на скотном дворе компрессор, чиненый и латаный и слушающийся только Семёнова слова, не давал в доильные аппараты необходимой тяги… а тут еще Маня, как на грех, из-за непогоды и бездорожья не приходила.
От скотного ли двора, от своего ли дома Семён то и дело оглядывался на озеро; ветер наваливался откуда-то из-за леса, рвал последнюю листву с побережных кустов и молодых деревьев, пенил воду и гнал волну — волна качала берега!
Но, как и в прежние годы, при первых крепких морозах оно затихло и некоторое время, целую ночь, а потом и день лежало неподвижно, то ли умиротворенное, успокоенное, то ли просто не покорившееся судьбе. И вот тут поверхность его схватило ледком, прозрачным и тонким, как оконное стекло. Этот миг был неуловим: только что колыхалась или едва заметно вздрагивала водная гладь, можно было даже слышать игольно-тонкое позванивание льдинок, и вдруг уже остеклена, неподвижна.
Еще один день и еще одна ночь — лед стал в половицу толщиной; от молодости своей он хрупок: чуть топнешь ногой у берега — тотчас бежит трещина из края в край, будто молния по грозовой туче. А уж гулять можно по озеру — ледяной хрящик хоть и не заматерел, не стал еще костяной крепости, но уже достаточно прочен. Неделю продержался мороз — и вот уже хоть за дровами поезжай на лошадке на тот берег напрямик, будет держать уверенно, как бетонный монолит.
Успокоение наступило в природе; Семён же, однако, волновался все больше и больше — приближалось то время, которого он ждал с великим нетерпением, с замиранием сердца, как ребенок дня рождения, когда ему поднесут желанный подарок: однажды, уже в декабре, из озера начинала уходить вода. Она уходила не вся сразу, а сперва отступала быстро и замирала. А первый лед не успевал осесть, цеплялся за берега, за острова, за кусты, в общем, держался самостоятельно. Морозный воздух проникал под него, и на некотором расстоянии от первого льда на озерной поверхности за несколько дней намерзал следующий слой, такой же крепкий. По нему тоже простреливали трещины, перехлестывая одна другую, но потом и он затих.
И вот тут наступил долгожданный час, тот самый, о котором столько думалось.
В густом ивняке у берега Семён Размахаев спустился к озеру, пробил во льду широкий лаз, сел на корточки и, как курица, склонив голову набок, заглянул под его верхний слой. Озерная пустота дышала морозом, инеем, льдом. Жутковато немного было, но что-то властно манило и втягивало — Семён, повинуясь этому зову, лёг на живот и осторожно вполз в пустое пространство между ледяными настилами.
Нижний слой был зеркально отполирован и очень скользок. Толстые прозрачные сосульки свисали с верхнего слоя и упирались в нижний, поддерживая ледяные своды — так столбы в строениях держат потолки и крыши. Отталкиваясь от них ногами, Семён легко заскользил к середине озера, где был остров, потом опять к берегу уже в другом направлении, и опять к острову.
Непрерывный хрустальный звон сопровождал путешественника. Искрился иней прямо перед глазами — это оседал пар от его дыхания. Тонкие льдинки иногда отламывались от движения ноги его или руки, скользили долго, разбиваясь где-то на бесчисленные осколки, которые в свою очередь удалялись, истончая голоса.
Так путешествовал Семён по озеру вдоль и поперек, дивясь всему, что видел. Переворачиваясь на спину, глядел на размытый лик солнца, на очертания ползущих по небу облаков и радужные разводы вокруг застылых воздушных пузырьков.
Сквозь ясный лед, еще не присыпанный снегом, Семён отчетливо различал вверху летающих птиц; бойких галок, живущих в Архиполовке, заполошных сорок да строгих ворон, обитающих в окрестных лесах, — они, конечно же, разглядывали лежащего подо льдом человека и, надо полагать, живо обсуждали меж собой столь необычное природное явление.
А перевернешься лицом вниз — в воде и вовсе чудеса: там плавали красноперые окуни, жирные язи, стаи серебристой плотвы и вялые, дремлющие щуки. Семён вглядывался в подводный мир: «А куда подевались мои лягушечки? Не видать. Небось, зарылись в донную грязь и спят себе. Такие красавицы — и в грязь. Что же, неужели до самой весны? Чем они там дышат?»
Пролом во льду, сделанный им возле ивового куста на берегу, стал дверью в ледяной озерный дом. Через этот ход уже залетали воробьи, чирикали оживленно; тут и там попискивали синицы, снегири; за ними охотилась кошка Барыня. Однажды запрыгнул заяц, спасаясь от кого-то, и забился в обледенелые заросли возле острова; и лиса раза два мелькнула, обшаривая берег в поисках мышей. Даже вороны заглядывали сюда, каркали строго, но не решались пуститься далее. Так что отнюдь не мертво, а обжито и даже весело было здесь.
Семён возвращался домой в приятной усталости, был задумчив, рассеян, душой его владело прекрасное, волшебное чувство.
— Ты где пропадаешь? — спрашивала навестившая его Маня. — Тебя искали.
— Кто?
— А доярки. У них там компрессор барахлит.
— Я ж им наладил утром.
— А он опять.
— Ничего, перебьются.
Маню удивляло, что отвечает он безучастным тоном, как говорящая кукла. Капризный компрессор совершенно не заботил его; Семён сидел, облокотившись на подоконник, и взглядом тянулся туда, откуда пришел.
— У бабы Веры пробки перегорели. Сходи, Сёма, вверни новые.
Он молчал. Она нарочно приставала к нему с такими заботами, желая растормошить.
— Ты где находишься сейчас? — спрашивала Маня и заглядывала ему в глаза. — Улетел за тридевять земель? Когда вернешься?
Ему в общем-то хотелось рассказать ей, где был, что видел, но нельзя, нельзя! Не поверит она и ничего, кроме полного конфуза, не выйдет из его откровенности; надо смириться с тем, что знание его неразделимо; он один во всем белом свете причастен к этой тайне, а остальным она не дастся, нет. Впрочем, если очень хочется, то можно попробовать ввести Маню в этот мир, как в сказку. Взять с нее страшную клятву, чтоб никому и никогда не проболталась, и рассказать все.
— С тобой что-то случилось, Сёма? — допытывалась она.
— Тебе только расскажи, — ворчал он, томясь от бремени своей тайны. — Ты всем разболтаешь.
— Я? Да ни в жисть, Сём!
Нельзя было верить этой женщине, а как умолчать? Семён посомневался еще немного и начал будто нехотя, а потом все более и более воодушевляясь.
Маня слушала про ледяные зеркала, про сосульки-столбы, подпирающие прозрачный потолок, про тонкий хрустальный звон, сопровождающий каждое движение путешествующего, и прикрывала улыбку ладонью: он и раньше рассказывал ей всякие небылицы, то про лягушек-свистунов, то про ныряющих ласточек, а теперь вот, вишь, про зайца, который заскочил под лед и забился в оледенелую осоку, где каждый стебелек будто зеленая палочка в сладком леденце. Зайца этого, конечно же, можно погладить и потрепать за уши; он, того и гляди, заговорит человеческим голосом; точно так же и лиса, которая разыскивает его, пробираясь по льду, оскальзывается. Узнала Маня и про снегирей, скачущих тоже подо льдом, будто раскатываются краснобокие яблоки. Она круглила глаза, надувала щеки и, наконец, не выдержала, засмеялась, вздрагивая пышными плечами и пышной грудью; грубоватое, некрасивое лицо ее похорошело от этого смеха.
— Но я же сегодня белье полоскала на озере — подо льдом вода! Никуда она не отступила.
Семён не смеялся; он грустно смотрел на хохочущую Маню и объяснял вроде бы виновато:
— Возле нашей деревни заводь, она зимой это самое… обособляется. Озеро само по себе, а заводь сама по себе. Но речь не о том, погоди, не смейся.
Нет, она не могла всему этому верить. Да он и сам не поверил бы, но ведь… путешествовал же! И это путешествие повергало его в глубокое раздумье.
— Я ведь тебя к чему подвожу-то!.. Ты представь себе, сколько живности всякой в этом мире! И жуки-плауны, и рыбы, и лягушки — все вместе! Одних лягушек не счесть, а двух одинаковых не сыскать. И тут же рядом с ними звери, птицы. Вон у меня сверчок. Касьяшка под голбцем поет, а в подполе мыши пищат. И так повсюду. Теперь подумай: ведь мы притесняем их безбожно, вторгаемся в их жизнь и вносим великую сумятицу и суматоху, и губим, губим бессчетно. Зачем? Почему? И это у нас-то разум? Это мы-то цари природы?
— А ты не лезь куда тебя не просят, — советовала Маня. — Не пугай этих рыб да и меня тоже. Бог с ними, Сёма! И сверчок твой мне надоел. Ты вот что скажи: корова у тебя скоро телиться будет. Устережешь ли?
Он не слушал ее:
— Ты не понимаешь. Я-то не вторгаюсь, не обо мне речь. Я беру в мировом масштабе, ясно тебе?
— Там без нас разберутся, в мировом-то масштабе. А вот со Светкой как быть? Отелится ночью, а ты по ночам дрыхнешь. Сказки-то мастер рассказывать, а теленочка застудишь: морозы день ото дня крепчают.
В позапрошлом году Светка отелилась днем. Семёна дома не было — явился под вечер, охапку сена в ясли бросил, пойло вынес — новорожденного в темноте-то не заметил. И так дня три. И вот, выйдя однажды во двор, услышал молодой телячий мык и глазам своим не поверил: теленок весело скачет по двору. Резвый, собака, и ужасно сообразительный оказался, глаза больно уж умные. Семён любил давать всякой твари человеческие имена и этого назвал Митей. Летом бегал Митя в стаде, а осенью отвел Семён его на колхозный двор и уговорил на племя оставить бычка: насовсем расставаться не хотелось.
А в прошлом году история повторилась, с той только разницей, что родилась тёлочка. И ее тоже взяли в колхозное стадо: хорошая порода — и удойная, и разумная.
Чего баба возникает? Не Семёново это дело — повитухой при Светке быть. Корова сама справится, не глупее его да и самой Мани тоже.
По ночам он, верно, спал хорошо: снились ему плавающие красноперые птицы и летающие рыбы с клювами, кошки с рыбьими глазами. А однажды ночью в животе у Семёна Размахаева вдруг проквакала лягушка. Он проснулся, пошарил рукой по одеялу — как она попала в постель? — и нащупал лежащую рядом Маню.
Лягушка проквакала еще раз, и теперь уже не было сомнений, что это именно в его животе, а не где-то в ином месте. Кажется, она уселась на печенке, перебирая холодными лапками, и опять аккуратненько, вежливо сказала: «Ква-ква».
Семён озадаченно пихнул Маню в бок, а та только сладко вздохнула и не отозвалась.
«Проглотил я, что ли, эту лягуху?» — подумал спросонок Семён, слушая, как щекотно хозяйничает она у него в животе. Стал вспоминать прожитый день — нет, лягушек не глотал, это точно. День был хороший, без особых происшествий, а вот ночь, нате вам, пожалуйста.
— Маня! — позвал Семён с затаенным дыханием и еще раз пихнул ее в бок.
— Му, — невнятно отозвалась та и сладко потянулась.
— Ты слышишь?
Она в ответ опять сказала свое «му» или «ну».
— Лягушку, говорю, слышала?
Маня пригребла его властной рукой, ткнулась лицом ему в плечо и продолжала спать. Да, может, так-то и лучше: не дай Бог проснется, тогда уж до рассвета не уснешь, это точно. Она живо растолкует, что будить женщину среди ночи без серьезной на то причины просто бессовестно.
Что же теперь, собственно, с этой лягушкой делать? В больницу идти? Спросят: на что жалуетесь, больной? Так, мол, и так, лягушка в животе завелась. Умора! Хорошо, если просто посмеются да и отпустят, а то ведь захотят проверить, все ли дома у мужика.
«А если и в самом деле обнаружат лягушку? Просветят рентгеном, а она сидит, животик себе почесывает. Что тогда?» А тогда, надо полагать, посадят его, Семёна Размахаева в музее или зоопарке и будут показывать добрым людям за деньги.
«Ладно, пусть живет, — решил Семён сквозь полусон. — Всего и делов, что квакает. Не любо — не слушай, а спать не мешай. Закон для всех одинаков: живи и жить давай другим, будь ты лягушка, или человек. Мирное сосуществование!»
От такой утешительной мысли уснул, и снилось ему, что лежит он — берег вместо изголовья, и ни рук, ни ног, только голова да брюхо просторное, величиной с озеро, и живет в нем одна-единственная лягушка, а больше никого. А потому одна, что поел он чего-то или даже выпил и вот отравил своё обширное чрево. Семён ужасно расстроился: как так, было столько живности, куда ж подевалась? Пусть бы плавали рыбы, шелестели осокой стрекозы, водили усами клешнятые раки. Как же он мог, Семён Размахаев, потравить эту всю живность? Уцелела только одна-единственная лягушка… Зато была она красавица, прямо-таки царевна — это он видел неким внутренним взором — в чешуе, как у золотой рыбки, с бирюзовыми глазами, веселая, голосистая. Семён ясно видел ее у себя в животе-озере.
— Ква-ква, — напевала царевна-лягушка. — Ква-ква-ква.
То ли в яви напевала она, то ли так ему снилось. Скорее всего — сон. Он тек себе неспешной чередой, как майская ночь в темноте и теплоте.
«На что мне лягушка?.. — продолжал думать Семён и во сне. — Была б золотая рыбка! А с лягушки разве спросишь?.. Приплыла бы ко мне рыбка, спросила: чего тебе надобно, сонная тетеря?.. Чего ты, мол, хочешь, Размахаюшко? А я ей в ответ: ничего, мол, не надобно, пусть только останется все, как есть, нетронутым… пусть будет мирное сосуществование… чтоб все любили друг друга и никто б никому не мешал. Разве это невозможно? Ведь должно же быть хотя бы здесь разумно и справедливо, хотя бы на моем озере».
— Все, что в наших силах, сделаем, — утешал его кто-то лягушачьим голосом. — Но, может быть, ты что-то хочешь и для себя, а?
«Хочу, чтоб был у меня парнишечко свой, сынок… круглоголовенький, с белыми волосиками, чубчиком-скобочкой… с выгнутой спинкой… чтоб свой собственный, своя кровь, моя душа… был бы надёжей и опорой, когда вырастет…»
— Не кручинься, будет у тебя сынок. Все в наших силах!
Сон колыхался, как озеро, покачивая его, и из глубин откуда-то выплыли ухмыляющиеся рожи Сверкалова и Сторожка, которые говорили: «А не будет твой сын пастухом — пойдет в трактористы! Он загонит трактор в озеро, чтоб мыть его, как лошадь, а остатки дизельного топлива сливать в воду…»
«Не-ет! — сердился Размахай. — Не по-вашему будет!»
«Нет, нет, нет», — уверенно квакала и лягушка в лад ему.
«Не зря сказано: яблочко от яблоньки далеко не падает. Мой сын не пойдет поперек отца, он не предаст ни меня, ни озеро. И Володька не предаст. Мы все будем заодно…»
«Так, так, так», — утешала лягушка.
Утром проснулся, — живот пощупал: нет там никого! Надо же, чего только не приснится человеку во сне.
Все, что было до сих пор, — это только начало: как озеро замерзало, как лед нарастал этажами. Главное происходило потом.
Наступил день в середине зимы, а если точнее, то в феврале, когда в Размахаевом колодце ведро брякнулось на твердое дно и возвратилось пустым. Семён догадался, что вода ушла и из озера. Вся.
Этот день сразу стал для него праздником. Ликующий, воодушевленный, отправился он в те кусты ивняка, державшие верхние слои льда наподобие крыши крыльца перед неким жильем; спустился в проём, съехал по крутому обрыву до самого низа.
Каждый раз в такие минуты у него замирало дыхание и тонкие иголочки страха покалывали сердце — это чувство не оставляло его и потом, рождая тот восторг, от которого навертывались слёзы. Счастье Семёна в эти минуты было всецелым. Именно так: и страх, и восторг, и счастье — все вместе.
Серые сумерки, подголубленные сверху, окружали его. Где-то хрустально журчал ручеек, да и не один. Длинные сосули свешивались от ледяного потолка, кое-где упираясь в дно, гирлянды поблеклых водорослей обвивали их или просто лежали на дне. Чистейший песок яро желтел, особенно там, где пробивались из земли роднички. На пригорках приходилось слегка нагибаться, чтоб не стукнуться головой о ледяной потолок; хрустело под ногами мёрзлое водяное быльё и пахло почему-то клейкими стрекозиными крылышками. Лед над головой нестерпимо голубел; желтый диск солнца плавился в нем, как комок масла на сковороде.
В бывших заливах и возле острова Семёну открывались пространства с такими высокими сводами, какие он видел разве что на московских вокзалах. Здесь можно было поместить не один дворец.
«Вот откуда все эти придумки насчет подводных теремов и водяных царей! — догадался Семён. — Кто-то задолго до меня уже видел такое же, потом рассказывал, а люди ему не верили, принимали за выдумку. А ведь ничего нельзя выдумать на пустом-то месте, чтоб ни на что непохоже — все было, было!»
— В чешуе, как жар горя, — бормотал он, озираясь, — тридцать три богатыря. Все равны, как на подбор, с ними дядька Черномор.
Тут и там в донных ямах с водой видимо-невидимо скопилось рыбы. Страстным рыбаком Размахай никогда не был, но тут проснулся в нем ловецкий азарт, который не унять. Он присел на корточки, опустил руки в ледяную воду и гладил лениво шевелящихся щук, заглядывал в тусклые глаза налимов и язей, переваливал с боку на бок горбатых от матерости лещей; целое месиво плотвы овсяными хлопьями шевелилось у него под ладонями…
Рыбы теперь были дружны меж собой, и щука уже не гоняла окуней, и окуни не гоняли уклеек, и жерех не покушался на красноперку — они совместно пережидали выпавшие им на долю невзгоды. Потом, едва лишь прихлынет большая вода, вспомнят они старые порядки, когда одни догоняют, а другие спасаются, — а пока мирно плескались в исходящих паром ямах, жадно хватая верховую воду.
Семён ходил от ямы к яме, играл с рыбой, приговаривая: «Ишь ты! Ишь она…» — и не мог устоять перед искушением: выбирал себе сома. Непременно сома и чтоб самого большого. Огромную эту рыбину он перехватил по жабрам поясным ремнём и, перекинув ремённую лямку через плечо, выволок на крутой обрыв и через пролом во льду — на берег; она лежала потом у него дома на полу, как бревно, и медленно засыпала.
В Размахаевом доме начался пир на много дней.
Рыбой пахла горячая печь, рыбный дух пропитывал кирпичи ее, толкал заслонку, наполнял все углы, пробивался в сени и на чердак. Изба сытно посапывала, довольная своим хозяином.
А Семён посиживал у окна, посматривал на заснеженное озеро, доставал из чугуна куски пахучей, ароматной сомятины, вкушая, держал почтительно обеими руками.
Жаль, что Маня в эти дни отсутствовала; жаль, что зимой Володька не мог добраться до него по сугробам — Семён сидел в одиночестве, и оттого его счастье не было полным.
А как бы удивился кто-нибудь, застав его за такой-то едой! И позавидовал бы, да и зауважал бы: забогател Семён!
— Разве можно поймать такую рыбину середь зимы? — спросил бы… ну, например, Осип Кострикин. — У тебя и сети нет, Размахай чёртов! Как ты ухитрился?
То-то, что ухитрился. То-то, что сумел: голыми руками поймал. Жаль только: нельзя с Володькой вместе спуститься на озерное дно и погулять там, держа парнишку за махонькую ручонку. А уж он подивился бы! Но нельзя, нельзя: расскажет отцу, а тот…
Если узнает Сторожок, въедет под лед на гусеничном тракторе, начерпает рыбы в прицепную тележку или сани, наложит стогом и — прямым ходом в город, на базар, чтоб продать и потом где-то в хитром месте купить магнитофонные ленты с оглушительной, как бомбежка, музыкой. Останутся на озёрном дне только следы тракторных гусениц да разводы солярки. Да еще придется при встрече выслушивать бахвальство: «А я достал Рони Эдельмаса, Ферлуччи и рок-группу „Ковантере“. Да, ведь ты, Семён Размахаич, в этом деле ни бум-бум, да? Глухо, как в танке, верно?»
У Сторожка свои удовольствия: врубит свой заморский магнитофон — домишко ходит ходуном; у коровы-ведерницы, которой придумали такое хорошее имя — Сестричка, пропадает молоко; Володька таращит глаза и начинает заикаться; галка, глядишь, летит по своим делам — над домом Сторожка ошалело закувыркается, плюхнется на землю, а дальше идет уже пешком и только на большом удалении очухается, взлетит.
Это у Холеры называется музыкой. Слава Богу, что живет на противоположном конце деревни, а то Семёну был бы выбор: или самому кинуться в озеро, или эту аппаратуру украсть и утопить в отхожем месте.
Нечего и думать, чтоб кому-то рассказать, как ловится зимой в озере рыба! И ни-ни! Выловят, выгребут без всякого чуру, все подчистую, даже мелочь — мало того, повыдергают донную травку, запакостят чистый донный песок, затопчут роднички.
И все-таки Семён чувствовал себя виноватым: уволок рыбину в свой дом, как собака мозговую кость в конуру, и грызет-наслаждается в одиночестве, ни с кем не делясь. Нехорошо это. Некрасиво. А как быть?
Если, например, Сверкалову Витьке сказать, он что сделает? Небось, начальство захочет ублажить, чтоб ему, председателю Сверкалову, потачку давали побольше. Устроит им выезд на природу, то есть залезут под лед пузатые начальники, разведут костер, поставят водочку на льдиночку. «А мне, Семёну Размахаеву, прикажут у пролома стоять на стрёме, чтоб их там никто не засвидетельствовал. Не-ет!.. Нет-нет, хрен вам всем! Никому я не скажу, а без меня вы ничего не узнаете. Ха-ха! Нашли дурака!»
Он благодушествовал, он ликовал, держа долю соминой спины в пригоршнях, как долю арбуза, и погружал в нее чуть ли не все лицо… и вареная голова сома поглядывала на него белым глазом, ухмылялась; владей мной, Сёма, ешь меня, Размахай, не стесняйся.
Вокруг его избы на рыбный запах собрались все деревенские коты, именно на рыбный запах, а не к кошке Барыне. Но они людям ничего не могли сказать, и потому не знали о его, Семёновом, счастье ни соседка баба Вера, ни безногий Осип с толстухой-женой, ни доярки Полина и Катерина, ни Валера Сторожок с семейством.
Рыбу из донных ям можно мешками таскать, даже возами возить! Богатое озеро, рыбное и никакими рыбхозами не обловленное. Но и в прежнюю зиму, и теперь Семён взял только одного старого сома. Больше ни-ни.
— Что я, спекулянт, что ли! — говорил он сам себе солидно… — Или браконьер какой? Умный человек не может быть жадным, жлобами и скупердяями бывают только дураки. Ну, а я с разумом мужик… у меня все по чести и по совести, как у этих… у них в отряде тридцать три и все богатыри.
Хоть и ростился, хоть и пыжился гордостью, а чего уж там по чести да по совести, когда не сомы его ели, а сам он ел сома — разница! Где ж тут справедливость? Она в братстве и равенстве, она в мирном соседстве, когда никто никого не обижает, никто никому не мешает и уж тем более один другого не ест, обсасывая каждую косточку. А нет справедливости — совесть и честь ни при чём.
Сознание этого смущало Семёна, но он отгонял коварную мысль: «Во всех делах соблюдай меру! Это уж совсем быть глупым: посидел у рыбных ям и ушёл с пустыми руками. Нет, всё в меру: только одного сома. Ну, разве что маленьких окунишек для навару. Ну, разве что щуку для рыбного студня. И больше ничего».
Можно бы, конечно, бабе Вере преподнести соминый бочок — все-таки соседка! — но ведь она хитрая разиня-то: станет подсматривать да и выследит его. Сама в озеро не полезет, а другим разболтает, у нее не улежит. Из хорошего получится плохое, из добра — зло.
— Ладно, я ей летом щуку поймаю, она любит, — утешал себя Семён. — Неизвестно ещё, полезна ли старикам жирная рыба.
А что касается Виться Сверкалова… эх, разошлись дорожки давным-давно. И вот что чудно, если разобраться: они были поначалу, на заре-то жизни, вот в Володькином возрасте и постарше, друзья-приятели, то есть один, как водится, повелитель, а другой — исполнитель. Чего Сёмка прикажет, то Витюшка выполнит; что Сёмка предложит, с тем Витюшка согласится. И никогда наоборот!
В школу ходили в Вяхирево; у Сёмы в портфеле рядом с учебниками ватруха сдобная, у Витюшки — ломоть чёрного хлеба посоля. Размахаевы — народ хозяйственный, не то что Сверкаловы, потому у Сёмки штаны собственные, на него и покупали, а Витюшке достались от старшего брата, уже обмурыженные со всех сторон. Сёмка учился легко, весело — грамотей! А Витюшка соображал туго, из класса в класс переходил еле-еле.
Так и казалось: быть Размахаю председателем колхоза, а Витюшке идти в пастухи. А получилось наоборот. Почему? Да вот почему: очень уж читать любил Сёма про всяческие путешествия, сказочные происшествия да про то, где какая живность водится и почему. Говорено было отцом: гляди, парень, книжки до добра не доведут, потому как жизни в них нет, одно отражение, как в зеркале, а раз так, то чему ж в них можно научиться? Главное-то всё-таки жизнь! Но разве сыновья отцов слушают.
Мечтательным рос Размахайчик; в школе, верно, всё положенное схватывал на лету — всякую эту алгебру, химию, физику — но как-то быстро забывал или пренебрегал ими, будто нестоящими. А Витька-тихоня усваивал с трудом, но прочно; семилетку закончил на тройки, десятилетку — на четвёрки, в институт хоть и с третьего захода, но поступил, а теперь вот прочно сидит на председательском стуле, словно врос в него, как брюквина в грядку.
В то самое время, когда Размахай чем взрослее становился, тем рассеяннее и задумчивей, друг его всё увереннее стоял на земле, плечи его наливались силой, взгляд — твердостью, голос — басовитостью… и вот теперь Сверкалов Виктор Петрович распоряжался всем в округе, вершил судьбы людские, в том числе и судьбу бывшего своего друга, а Размахай ничего не решал, жил в избушке на берегу озера, и даже разбитое корыто нашлась бы в хозяйстве у него, если поискать. Именно Сверкалов, распоряжаясь тракторами да бульдозерами, экскаваторами да прочей техникой, приказывал, где и что выкопать, выкорчевать или заровнять, какой холм снести или гору насыпать, который лес или болото уничтожить и куда какую проложить дорогу; именно он определял лицо родной стороны, а Размахай не имел никакой власти и не мог противостоять даже раздолбаю Сторожку.
Так кто хозяин жизни? Вопрос это не праздный, он не в самолюбие упирается, а в самое святое — судьбу родины.
«А вправду, кто?» — задумывался Семён, совершенно точно зная, что его друг, теперь уже бывший, этого вопроса себе не задает, ему-то все ясно: он власть — он и наверху.
Но ведь это не совсем так! Семён в утешение себе мог бы сказать, что ему доступно такое, о чем Сверкалов и не ведает. Можно жить с человеком бок о бок много лет и не понимать, чем он дышит; ходить по земле и не чувствовать ее сокровенной сути — таков удел глупых и глухих. Здесь объяснение их злых поступков. Бедный и нищий человек Виктор Петрович, председатель, именно бедный и нищий — какой он хозяин!
Можно было Размахаеву Семёну думать так и этак, на то его вольная воля, но, пожалуй, одно преимущество имел Сверкалов, безусловно: когда у председателя передний зуб вывалился — он вставил золотой; а у пастуха порушилось в разное время шесть штук, самых передних — ему и железные вставить недосуг: так и живет со щербатым ртом, в то время как враги его щеголяют или с белыми природными, или с золотыми.
Каждое лето изо дня в день с апреля по октябрь выгонял он коров навстречу солнцу, и как оно неторопко поспешало по небу, так и пастух Размахаев неспешно двигался со своим стадом вокруг озера. Сам тоже пасся на берегу, редко заходя со стороны поля. Он не был водителем или повелителем стада, а просто находился при нем, как бы в одной компании с коровами, вот и все. Буренки и пестрянки занимались своим жвачным делом, а он своим: плел корзины, выстругивал домишки для птиц, толковал с кем попало, будь то человек, или корова, или просто лягушка, читал книги…
Кстати, о книгах: они у него дома стояли на божнице, занимали посудный шкаф и лежали в сундуке; но было и несколько любимых, которые частенько совершали вместе с ним путешествие вокруг озера. Вид у них уже самый жалкий, поскольку уже мокли на дожде или за пазухой от пота (на обложке «Земли Санникова» ухо мамонта размыло), прожжены были угольками, что выстреливали из костра (такому испытанию подвергся многотерпеливый Робинзон), трёпаны и мяты (угол книги Арсеньева «Дерсу Узала» телёнок пожевал) — и от всего этого ещё более любимы.
Но одна книга почтительно хранилась дома в потаённом месте за доской припечка, толстая, с рисунками древних городов, странных людей, давно отшумевшей жизни — Семён никому ее не показывал. Впрочем, кое-кто знал о ней, например, Сверкалов. Он однажды приехал в Архиполовку с каким-то кандидатом наук, и оба пришли к Семёну посмотреть на его главную книгу. Кандидат многозначительно сказал, что рисунки в ней принадлежат какому-то Гюставу Дорэ, и предложил за нее сотенную — это месячный заработок доярки или пастуха — на что Размахай только хмыкнул презрительно. Тогда ему посулили двести, но ответ услышали тот же. Уехали ни с чем.
Чтение книг повергало его всегда в глубокую задумчивость, и то были самые заветные минуты. Он садился под куст, спускал босые ноги к воду и смотрел, смотрел — не на воду, а на всё озеро сразу. Прекрасно было лицо его в эти минуты — плохо побритое, сильно загорелое, с хрящеватым носом и резкими надбровными дугами — а особенно хороши глаза, кроткие, беспокойно-мечтательные, доверчиво-требовательные.
Стадо гуляло само по себе, пастух сидел сам по себе. При такой пастьбе Размахай непременно ближние поля потравит, и за лето раза два Сверкалов его оштрафует. Но на провинившегося это не влияло, ему, конечно, досадно было, он даже выражался в адрес председателя, однако поведения своего не менял. Да и не мог уже, наверно, изменить!
— Ты что пасёшь, озеро или коров? — не раз увещевал его председатель, с которым некогда Сёма Размахаев сидел на одной парте, и, казалось, не было на свете дружбы крепче, нежели у них. — Ты в состоянии выполнять самую обыкновенную работу или нет?
Не просто так спрашивал, а этак распекал, значит. И не беспричинно ведь! Вина пастуха была несомненна, от нее не отвертишься. В самом деле, кого он пасёт? Не водоплавающую ли мелкую живность? Не побережных ли птиц?
«А всё! И так должен делать каждый человек, кем бы он ни был: председатель или пастух, кандидат наук с сотенными бумажками или парнишка Володька».
— Пашня слишком близко придвинулась к берегу, стадо уже не может пройти свободно, — объяснял Семён. — Зачем ты велишь распахивать берега? Соображай маленько: если озеро лишится леса и кустов, оно обмелеет.
Тут Сверкалов свирепел и выражался, как в прежние времена, когда они вместе ходили в школу, по-свойски:
— Да заткнись ты со своим озером! Надоело слушать дурацкие рассуждения! Твое дело телячье: об…ся и стой! Ясно? Тебе поручили стадо пасти! Ты слышишь? Стадо! А не пташек да рыбок. Исполняй ту работу, за которую деньги получаешь, а с остальным мы без тебя разберемся. Ты пастух или кто?
НА архиполовской ферме коровы самые удойные, в полтора раза больше молока дают, чем на прочих колхозных — а это разве не заслуга Размахаева Семёна? И телята архиполовские выгуливаются такие, что хоть на выставку. Председатель об этом знает прекрасно, так что пусть не попрекает куском хлеба.
— Товарищ Сверкалов, — издевался пастух над бывшим другом, — созерцание влечет за собой наблюдение, а оно в свою очередь рождает открытие. Я не просто так хожу возле стада — я думаю! И не ухмыляйся. Может, я открою что-нибудь такое, чтобы всех спасти от неминуемой гибели. Разве ты не видишь, к чему мы идем? Рубим сук, на котором сидим. И топор, между прочим, у тебя в руках, у тебя! Волна качает берега, скоро нас захлестнет.
Председатель безнадежно махал рукой — «Завел свою шарманку!» — и отступался.
Они не говорили на задушевные темы давно уже, с тех блаженных детских лет, когда размахаевская ватруха с творогом и сверкаловский ломоть черного хлеба с солью разламывались поровну и каждому из закадычных друзей доставалась половина того и другого. А с тех пор… вот разве что время от времени, очень редко случался у них примерно такой разговорчик:
— Видишь ли, работа должна приносить человеку радость, — ронял Семён как бы между прочим. — Нет радости — значит, что-то не так, какое-то неустройство.
— А долг? — строго спрашивал Сверкалов.
— Что долг?
— Человек всегда обязан помнить о своём долге, Сёма: хочется ли, не хочется ли, а исполняй работу. Радостно ли, нет ли, а изволь трудиться во благо и приносить людям пользу. Желательно максимальную.
Такие поучительные рассуждения сердили Семёна. В них всё балабольство, все слова — шелуха. Что такое «польза»? Какое он, Сверкалов, вкладывает в это слово зерно смысла? Что действительно полезно — как он определяет? Или вот «долг». Опять неведомо что держит в этом словце, как в кожуре. Что такое «трудиться», «работа»? Труд труду рознь: один действительно необходим, а другой бессмыслица, нелепица. А раз нелепица, то при чём тут «исполняй» и «изволь»? Так что же в этот болтании языком? Всё ложь, всё пустое словоговорение, пустозвонство. Прямо-таки злоба охватывала Семёна, когда приходилось ему выслушивать такое.
— Это полова, — хмуро отвечал он председателю. — То, что ты говоришь, — полова.
— Почему?!
— Ты исполнял свой долг, стоя в Вяхиреве то силосную башню, то силосную траншею… а теперь вот животноводческий комплекс на полтора миллиона рублей отгрохал. Ну и что получилось? У нас ни пастбищ, ни кормов. Я у тебя раньше спрашивал русским языком: зачем строишь? для чего городишь? А ты мне: так велят, я исполняю свой долг. А теперь что с твоими башнями, траншеями да комплексами? Молока прибавилось? Мяса стало больше? Ты исполняешь свой долг, а колхоз кругом в долгу… и комплекс в навозе потонул.
— Что ты мне, Сёма, его под нос суёшь, когда мы с тобой о призвании человека говорим! То есть о высоких материях, а не о навозе.
— Да не другое, а всё то же.
— Что ты можешь понять! Не берись судить, Сёма, ты тут ни уха, ни рыла.
Не очень связно, однако же напористо философ Размахаев объяснял философу Сверкалову: красота, мол, неотделима от пользы; если красиво — значит, полезно. Если, мол, работа человеку по душе, он ее исполнит красиво, тот есть с максимальной пользой. А если он сам себя насилует, чтоб чужой приказ выполнить — толку суть, получается уродство. Ну и так далее.
Сверкалов слушал его нехотя, иронически улыбаясь, то и дело вставляя что-нибудь язвительное.
— У тебя везде подневольный труд, — наседал пастух на председателя. — Ты обыкновенный эксплуататор, потому что заставляешь людей, приневоливаешь исполнять работу против их разума и совести.
— Ну и гусь! — отбивался председатель от пастуха. — Ну ты и уникум. Я же тебе ясно говорю: когда не нравится, да не хочу, да не по нутру и прочее, вступает в силу понятие долга. Надо, и всё тут! И ты мне детские рассуждения преподносишь. Я тебе про «надо», а ты мне про «хочу». И то хочу, и это хочу. Все бы так-то рассуждали, как ты, — ничего на земле не стояло бы. Не земля в ее нынешнем виде, а пустыня, дебри лесные и в них обезьяночеловеки — вот что было бы, дай только волю таким, как ты. Потребители вы, Сёма, вот что. Вам бы только взять, да полегче, а кто давать будет?
— Тьфу ты, мать твою! — начинал сердиться Семён. — Куда ж ты влез-то? Как худая корова в потраву. Давай сначала.
— Да некогда мне с тобой судачить!
— Нет, погоди. Значит, так: работа должна быть в радость, радость в свою очередь толкает человека к труду — вот он, золотой круг! Тогда человек почти что Господь Бог: творит и созидает, делает чудеса, кем бы ни был. Вот к чему надо стремиться.
— А кто мне озимь потравил! — взрывался Сверкалов. — Чье стадо целый гектар ржи потоптало? Чьи это чудеса? Твои или Господа Бога?
Он вообще частенько нажимал на горло, чтоб одержать верх в споре. Это сбивало Семёна с толку, он защищался уже растерянно:
— Откуда гектар-то? Ты, наверно, школьной линейкой мерил. Всего только угол.
— Философ. Делай на совесть то, что велят, — вот что должно быть для тебя главным. И так для каждого. Как в армии, понял? Там приказы не обсуждаются, потому и порядок.
В общем, они оставались каждый при своём мнении. Зря и токовали. Потом-то Размахай находил новые доводы в свою пользу и выстраивал целую систему, но поздно.
На взгляд одного — бывший друг-приятель калечит и уродует землю; на взгляд другого — у друга-приятеля явное размягчение мозгов. Один считает: Семён-пастух ищет причины, чтоб полегче жить. Другой убежден: Витя-председатель — вредный элемент на земле, враг ее.
Эти распри между ними не влияли на репутацию Семёна: в Архиполовке своего пастуха чтили, несмотря на его прегрешения перед колхозом, о другом и не мечтали.
Снегири, клесты, свиристели, синицы, оказавшись подо льдом, почему-то собирались к одному месту на водопой — там ключик пробивался из-под каменного пласта, и вода в нём густа, как свекольное сусло, а цвет имела лимонно-желтый. Она оказалась ощутимо тепла, будто из полуостывшего чайника.
Когда обнаружил Семён малую лужицу и в ней пузырившийся ключик, чёрт дернул сунуть туда палец, а потом попробовать на язык. Так рассудил: раз птахи пьют, то и ему не во вред. От водицы той у него как-то странно посвежело во рту. Грешным делом подумал: нет ли в ней спиртовых градусов? Наклонился и — была не была! — осторожно схлебнул раз и два. Жидкость не опьянила, как он ожидал, но холодок пробежал по всем жилам; холодок этот лишил тяжести его тело, прояснил голову, сразу захотелось делать что-то: или куда-то бежать, или просто смеяться. А наутро у Семёна сошла кожа на ладонях и ступнях, обнаружив молодую, зарозовели и стали блестящими ногти, ало залоснились и припухли губы, полезла дружно и густо рыжая борода.
Воодушевлённый такими переменами в себе, он понадеялся, что у него прорежутся и молодые зубы взамен выпавших, но, к сожалению, этого не произошло. Зато он теперь чувствовал необыкновенную силу и неутомимость: переколол гору дров, выдолбив в мерзлой земле погреб, который ему в общем-то не нужен, и готов был все на свете передвинуть с места на место, а Маня Осоргина, пришедшая на денек погостить, заявила, что, пожалуй, останется до четверга.
Немного озадачивало Семёна, что одна из ям на дне озерном оказалась безрыбна. Тем не менее вода в ней колыхалась, будто где-то в самой глубине ворочалась особенно большая рыбина. Он решил подстеречь ее, уселся у этой ямы, представляя себе, как вот сейчас выплывет откуда-то снизу из-под широких каменных сводов.
«Приплыла к нему рыбка, спросила. Нет, не золотая рыбка, а царевна-лягушка… приплыла и говорит: чего тебе надобно? Чего не хватает? Все исполню, только прикажи…»
Едва успел подумать так — вода заколыхалась сильно, отступила глубоко вниз, обнажая широкую каменную горловину — вот-вот выйдет из земной глуби кто-то! — и хлынула вдруг оттуда, бурля и разливаясь во все стороны. Семён вскочил, отбежал, оглядываясь, — вода уже растекалась по дну, соединяя рыбные ямы, затопляя ложбины, крутя в воронках жухлые водоросли и мелкий песок. На том месте, где горловина, бугрился могучий родник. Пришлось поскорее выкарабкиваться на берег — и вовремя: скоро лед, подтопленный снизу водой, уже потемнел. Вот тут радость охватила путешественника: вовремя заметил прилив. А ну как это случилось бы в то время, когда он ползал между слоями льда! И не убежишь и не выломишься. Так и останешься распластанным, как лягушка, а случись к этому мороз — вмерзнешь в лёд.
Вот теперь Семён Размахаев имел хоть и неполный, но все-таки ответ на загадку: вода не уходит через дно, как сквозь решето, у нее есть парадный ход… а куда, куда?
— Будем думать, — сказал он сам себе и, будто очнувшись, огляделся: занятый озером, до сих пор не замечал перемен в природе, а теперь вот с радостью отметил, что на полях снег уже талый и солнце светило тепло — это означало, что пришла весна и пора отправляться в колхозное правление, чтоб подрядиться в пастухи.
— Не стыдно? — пробурчал председатель при появлении Семёна и услышав о цели его прихода. — Опять в пастухи! В нашей Архиполовке и стадо-то маленькое, с ним старухи управятся.
— Чего воду в ступе толочь! Давай сразу перейдем к делу. Какие старухи в пастухи пойдут?
— Да жалко тебя: квалификацию механизатора имеешь, а работу выбираешь несерьёзную.
— А тебе что? Волна качает берега?
— Давай опять на трактор, а? Мы новенький на той неделе получим, так и быть, отдадим тебе.
Вишь, как ласково сказал! Но Семёна этим не купишь.
— Твоя техника и так загнала нас всех в угол. Скоро всю живность загубит, в том числе нас с тобой. Куда ни глянь — там дымят, тут коптят; с той стороны крушат да рушат, в этой — давят да глушат. Кругом обложили! На всей земле только и осталось одно наше озеро.
— Оно, Сёма, между прочим, как яловая корова: от него никакой пользы, только место занимает.
«Вот собака, а? Что он такое говорит-то?» — мгновенно взъярился Семён.
— Ладно, ладно, не сверли меня взглядом-то. Не пугай. Лучше скажи, зачем ты целый угол поля возле озера деревьями засадил? Кто тебя просил об этом? Кто тебе разрешил? Что, не хватает берёзок по берегам? Всё тебе мало? Самовольничаешь!
Ну вот, началось. Доложили, значит, ему.
Тут уместно было проявить смирение, но Рахзмахай уже не владел собой:
— По справедливости-то я должен быть на твоём месте, а ты у меня в пастухах. Я б тебя научил родину любить! Ты бы у меня покрутился! А так что — все наоборот. Это несправедливо, бесхозяйственность это.
— Ты хочешь в председатели? — заинтересовался Сверкалов, коварно улыбаясь. — А ну, расскажи, что бы ты сделал на моём месте. Какая у тебя позитивная программа? Берёзки сажать на полях? Певчих птичек разводить?
— Отдай мне озеро на моё полное попечение. И земли вокруг на километр. Вот тогда я и на трактор сяду — поля пахать, и скотину пасти — всё разом. Посмотришь: хлеба соберу втрое, молока надою тоже втрое против вашего колхозного. Такие вы хозяева.
— Ха! Дайте ему. Не справишься, ведь!
— Я найду помощников.
— А-а, работников наймёшь, значит. Вся ваша размахаевская порода — кулацкая. Мало вас потрошили: вы так и не перевоспитались.
— Порода хорошая, — глухо сказал Семён. — Работать любили, а не на завалинке сидеть. И ты на деда моего, Луку Савельича, не намекай. Его раскулачили незаслуженно, по дурости. У него рука была настоящая крестьянская: ладонь широкая, в плече отмашистая — равного ему севца не было во всей нашей округе. Вот какой он был работник. Так что послали его в пески и погубили там совершенно зря — теперь вон о кулаках во всех газетах пишут, что-де трудяги были. А когда немец на нас попёр, то Размахаевы воевали, как работали, не в последних: отец без ноги пришёл, зато с четырьмя орденами. Ай да кулацкий сын! У тебя вон ни одного нет. И дом построил, будучи на одной-то ноге. Вот так. Мы, Размахаевы, испокон веку землю благородили и защищали, а не разоряли… Ясно тебе?
— Ладно, Сёма, это у нас давний разговор. Обидеть я тебя не хотел. Понятно, что для тебя главное не стадо и не поле, а озеро.
— Да, озеро. Я этого и не скрываю. Его сберечь надо во что бы то ни стало. Как здоровый глаз у кривого.
— Ну, погоди, мы этот водоемчик похерим! — дразнил Сверкалов. — Мы там сапропель черпать будем. Потом заровняем, запашем и посеем клеверок. Ты там будешь коровушек пасти.
— В поджилках тонок заровнять да запахать, — отозвался Размахай, но отражение тревоги на лице своем скрыть не смог.
— Я его уже в план осушения внес, можешь в этом не сомневаться.
— А я тебе говорю: не имеешь такого права! — сразу освирепел Семён. — Оно живое существо, а ты кто такой, чтоб душить его? На это в уголовном кодексе статья есть. Я в Москву жаловаться поеду!
Витька Сверкалов засмеялся, удовлетворенный, и как уже бывало раньше, обозвал по-обидному — уникумом. Ну, у Размахая тоже были кой-какие слова на этот случай, не хуже. Так что общий счет у них можно признать равным.
Однако угроза осушения родного озера эхом продолжала звучать в Семёне. Надо было как-то успокоить себя и, может быть, отвратить Сверкалова от этого умысла. Он покосился на председателя. Но тому было уже не до него: как раз говорил по телефону с начальством и лихорадочно листал свои ведомости.
Эх, приплыла бы золотая рыбка, спросила: чего тебе надобно в этом кабинете, Сёма? А он бы ей: добавь разуму Витьке Сверкалову. Чёрт его знает, этого обормота, возьмет да и в самом деле осушит озеро! У него техники хватает, а нет — призовет какой-нибудь мелиоративный отряд, их развелось по нынешним временам много: охотятся за болотами да озерами, будто за редкой дичью. Ни поспать, ни поесть им — дайте только осушить что-нибудь, то есть выпустить воду, будто живой твари брюхо вспороть. А потом отрапортуют наверх: так, мол, и так, осушено столько-то, полагается премия и орден.
Чувствуя, как похолодели ладони, Семён решился: встал, притворил дверь председательского кабинета, чтоб не слышали из приемной, дождался конца телефонного разговора и приступил:
— Виктор Петрович, тут вот в чем дело.
Чтоб душевней было, по имени-отчеству повеличал. И стал рассказывать про то, как в середине зимы уходит из озера вода, как намерзает поэтажно лёд на нём и можно, если захочешь, путешествовать лежа, потом и спуститься на самое дно, а там.
Сверкалов некоторое время был серьезен, вернее, казался серьезным, потом багровел постепенно и, наконец, не дослушав, захохотал. Семён остановился, глядя на радостное лицо друга… бывшего, конечно, друга. Витька Сверкалов смеялся по-ребячьи, совсем несолидно, даже слезки выступили.
Чего они все такие? Хоть бы и Маня тоже.
— Да ты погоди, глупой, — сказал ему Семён. — Выслушай сначала, а потом уж смейся или плачь.
Но Сверкалов от его серьезности залился еще пуще.
— А рыба, Сень? — спрашивал сквозь смех. — Она где?
— Рыба в ямах, — простодушно признался Размахай. — Можно подойти и погладить, поиграть.
— И пожарить. Или она уже жареная? О-ха-ха!
До чего ж румяная рожа у председателя! Просто даже приятно смотреть. Небось, теперь ватрухи ест каждый день, не то, что бывалыча.
— На еду я беру самого большого сома. Одного за всю зиму.
— Пуда на два, да?
— Не вешал, но не меньше.
— Помнишь частушку такую:
На охоту мы ходили
И убили воробья,
Всю неделю мясо ели
Ии осталось… до хрена.
«Ну что, многого добился?» — спросил Семён у самого себя, спросил с досадой и раскаянием: не надо было откровенничать.
Это от довольства председательской жизнью такой полнокровный смех у Сверкалова: не подленькое «хи-хи» и не ядовитое «хе-хе», заслоненное ладонью, а открытое, во весь рот — «ха-ха-ха». Большой человек Сверкалов; как-никак дела каждый день вершит важные: может реку запрудить или, наоборот, новое русло ей прокопать; может северных оленей развести вместо коров или посадить пальмы… если, конечно, будет такая команда от начальства. Может и озеро осушить, если ему заблагорассудится. За то его и держат. Вместо головы у Витьки — вычислительная машинка: чик-чик, щелк-щелк. Никаких сомнений, никаких колебаний — не за то деньги платят! Огорчения бывают, но удовольствий все-таки больше. И жена его любит, а эт-то такая женщина! Все отдай — и мало.
Нет, никогда он не поверит, что можно путешествовать по озеру между слоями льда или просто по дну; не поверит, что на дне есть родничок с животворной водой, что в животе у человека может жить лягушка. Зато готов точно подсчитать, сколько соберет колосовых или капусты с той площади, что занимает озеро. Собрать, конечно, не соберет, а вот подсчитать может.
— Ох, прости, Сёма, — Сверкалов вытирал выступившие слезы. — Извини. Ты и в школьные-то годы был у нас враль хороший. Бывало, такую картину мне нарисуешь, что у меня уши лопухами. Но я думал, ты теперь порастерял это качество. Оказывается, нет. Спасибо, позабавил. Ну, ты и уникум у нас!
Душевная часть беседы на этом закончилась.
«Уговорами толку не добиться, — сообразил Семён. — Хоть Сторожок, хоть Сверкалов — этот народ уважает только силу. Значит, надо действовать силой».
Председатель уже посерьезнел.
— Так что, как насчет трактора, Семён? — спросил он деловым скучным тоном. — Мы на той неделе получаем новенький. Знаешь, я мог бы за тебя походатайствовать, уговорить ребят, чтоб тебе уступили новый. А?
Семён послал председателя «к едреной бабушке» и, когда тот стал «поднимать хвост», выразился и покруче.
И в этот раз, как и в прошлые годы, для Семёна Размахаева в председательском кабинете все закончилось так, как он хотел. И возвращался он в Архиполовку бодро. Кстати сказать, не всю дорогу пришлось идти пешком: оказывается, совсем недавно стал ходить в Вяхирево рейсовый автобус. На нем-то Семён доехал до развилки, где, смотри-ка, уже поставлен столбик с указателем «Архиполовка — 1 км». Как тут не обрадоваться: стоит теперь только выйти сюда, на новую дорогу, — автобус обязан остановиться, довезет тебя до райцентра, а там поезжай хоть в Москву, хоть куда подальше.
В назначенный срок пестрое стадо в его сопровождении вышло со скотного двора навстречу вставшему солнцу, ловя чуткими ушами дальнее горловое пенье ручья, жадно обшаривая глазами чуть-чуть зазеленевшие луговины и раздувая ноздри; за день оно совершит, словно круг почета, очередной круг жизни по берегу озера.
Пастух от скотного двора завернул в деревню, чтоб прихватить и частных коров, и на противном ему конце был, как и в прежние времена, огорчен: оттого, что снег стаял и вешняя вода сошла, дом Сторожка и окружающий его пустырь были особенно неприглядны: вся бензинно-мазутная пакость теперь обнажилась и прямо-таки оскорбляла глаз.
Потом зарастут крапивой да лопухами все эти ожоги на луговине, а пока…
«Надо измерить шагами расстояние от усадьбы Холеры до озера. Неужели вешние воды скатываются туда? А куда же еще! Тогда надо рыть канаву и сооружать отстойник…»
Пустырь вокруг вражьего дома напоминал площадку для ремонта техники или пустой машинный двор, стойбище железных уродин с наполненными бензином потрохами; они уползли куда-то, эти уродины, и осталась только одна, с огромными грязными колесами, с черными потёками на боках — на ней механизатор Сторожков накануне вечером приехал на ночлег. Сейчас заведет мотор, выпустит облако синего чаду и отправится уродовать землю в другое место.
«Как его, собаку, вразумить?»
— Эй, хозяин! — крикнул Семён, и Сторожок выглянул в окно. — Твою территорию надо обваловать со всех сторон, как Чернобыльскую атомную станцию, чтоб зараженная вода не стекала в озеро. И очистные сооружения построить.
Холера в карман за словом не полез:
— А тебя надо обложить со всех сторон навозом — очень уж ты всякую органику любишь.
«Убедить его можно только кулаком по шее или дрыном вдоль спины», — подумал Семён.
— В бетонный саркофаг бы тебя, как вредного гада.
Валера ему в ответ матерно.
— Слушай, Валер, — это Размахай сменил гнев на милость, — ну, в самом деле, нельзя же так. Неужели тебе самому не противно? Оглянись-ка вокруг себя.
— Да пошел ты!.. — и Сторожок захлопнул окошко.
Тут со двора вышла Сестричка, поглядела на пастуха обиженно, словно она тут в тюрьме сидела и пастух в том виноват. Прекрасная рыжая шерсть красавицы-коровы испачкана была тут и там чем-то черным.
Ну, как тут вытерпеть! Самое бы лучшее — это вызвать сейчас Сторожка из дому да и отметелить как следует, чтоб век помнил! Семён готов был так и сделать, уже пробормотал себе под нос: «Вот собака! Я тебе сейчас…», но вслед за коровой вышел с хворостинкой Володька, улыбающийся Семёну радостно. — давно не виделись — и сообщил:
— А мне уже пять лет. Сегодня у меня день рождения.
— Да ну! — У Размахая сразу потеплело в груди. — Это, парень, очень круглый юбилей — орден тебе пора давать.
— Володька, а ну иди домой! — позвал отец, выходя на крыльцо. — С Размахаем толковать — только мозги засорять. Я тебе карбюратор подарю от космического двигателя, пойдем со мной.
Семён отвернулся и пошел поскорее прочь, чтоб не сорваться в присутствии парнишки. Выйдя за деревню, сел на берегу озера и предался невеселым размышлениям. Мысль «как его, собаку, вразумить?» не покидала его. Ясно, что к добру у них дело не пойдет, но какие меры воздействия принимать по отношению к Сторожку, Размахай не знал.
После некоторого раздумья, словно вспомнив что-то, оживился, принес из дому заступ и принялся за работу; для успокоения нервов лучшее лекарство — сажать молодые тополя, березы, липы и дубки, черемухи и рябинки. Молодняку-то много разрослось не у места — скучились на околице, да возле скотного двора, да на месте сгоревшей старой кузницы, да еще на Веселой Горке, где некогда церковь стояла. Семён выкапывал оттуда эту молодежь, растущую в тесноте и взаимной обиде, пересаживал на берег, туда, где он оголился: озеро, как великая драгоценность, должно иметь зеленую оправу. Это была не просто весенняя посадка деревьев, а протест Размахаева Семёна против безобразий, чинимых Холерой Сторожком, да и не им одним — мало ли их, холер, на земле!
Сюда к нему прибежал Володька, и они вдвоем — один копал ямы или выкапывал деревца, а другой придерживал переселенцев за их тонкие стволы — очень дружно работали. А если в день рождения человек посадит хоть одно дерево, это очень хороший человек!
— Жили-были пастух Семён и парнишка Володька на берегу синего-синего моря, — приговаривал старший, орудуя заступом. — Пастух пас свое стадо, а Володька играл возле дома. И задумали они посадить вокруг своего маленького моря большой-большой лес, чтоб жили в нем певчие птицы и добрые звери.
У Володьки сам собой открылся рот, а глаза… глаза становились такими же внимательными и серьезными, какими они бывают у самых умных лягушек.
— Вот в первый раз Семён выгнал свое стадо, и пока коровы щипали травку, стали они с Володькой сажать березки — посадили целую рощу.
— Во второй день дядь Семён выгнал свое стадо, — подсказывал Володька, — и мы с ним посадили.
— … перелесочек из лип, дубков и кленов. А в третий раз — целый сосновый бор.
Тут парнишку позвали строгими голосами мать и бабушка, чтоб шёл домой, но он хоть оглянулся, однако не послушался, не побежал к ним.
— Росли-подрастали деревья и однажды зацвели, — продолжал свою сказку Семён и любовно бросал заступом землю на корни тополька, который держал Володька, — зацвели совсем как яблони.
— Тополя не цветут, только липы, — сообщим помощничек.
— И стали на липах и берёзах вызревать румяные яблочки.
— Разве так бывает? — засомневался Володька.
— Деревья очень любят, когда за ними ухаживают. И если очень захотят отблагодарить нас с тобой, на них обязательно вырастут не только яблоки, но и арбузы.
— Володька! — гаркнул отец-Сторожок.
— Не пойду, — отвечал ему сын.
— Иди, — посоветовал ему Семён. — А то тебе влетит.
А парнишка только головой помотал: нет, он не пойдёт.
— Почему?
— А они тебя ругать будут.
— Иди сейчас же ко мне, предатель! — закричал рассвирепевший Сторожок.
Пришлось парнишке покориться — Семён лишился помощника. Но ничего, дело всё равно спорилось, и в тот день, и на другой тоже.
Войдя во вкус, он за неделю посадил деревьев триста, не меньше, — роща заняла довольно широкую полосу вдоль берега, у самой воды, куда коровам спускаться совсем необязательно. Размахая было не унять, и он продолжал работу с тем же упорством и пылом.
Молоком и мёдом кто-то брызгал на землю: уже зацвела черёмуха и распускались одуванчики. Наступила пора лягушиных свадеб, любимая его пора, и он работал под неумолчное лягушиное ворчание.
Лягушек Семён любил. Случайности в том, что приснилось, будто одна из них живёт в нём самом, не было — это всего лишь следствие той дружбы, что уже много лес связывала его с этим лупоглазым народцем.
Он их любил за лапки-ноги, лапки-руки, так похожие на человеческие, за кроткие глаза, безобидный миролюбивый нрав, да и голосок у них добродушный. В сущности, это ведь единственные существа на свете, от которых человеку никакого зла; птицы, бывает, поклюют посевы или, скажем, ягоды в огороде; кабаны потравят поля, лиса заберется в курятник, зайцы погрызут яблони, а волк утащит овцу; мухи и комары обидят кого хочешь; а лягушечки добросердечны и никому не мешают.
Летом, шагая за стадом, Семён частенько подбирал их с травы и клал себе в карман. А то и сами они туда запрыгивали без спроса, пока он сидел на берегу, размышляя.
Жена его, когда жила с ним, за то и невзлюбила мужа, что находила лягушек в самых неподходящих местах: в кармане пиджака, в резиновых сапогах, в кринке с молоком, в ведре с водой — она знала, что это всё Семёновы причуды. Лягушки вызывали у нее только отвращение, и ничего более.
Ну, что о ней вспоминать! Уехала — и хорошо.
Итак, Семён подкармливал своих друзей лапчатых крошками от своего завтрака и живностью, вроде комаров и дождевых червей, сажал на плечи вместо погон, учил говорить по-человечески. В общем, нянчился с ними, так что они его тоже любили, Стоило ему подойти к озеру — тотчас из тины, из осоки высовывались забавные мордочки и смотрели на него, жестикулируя лапками, обменивались впечатлениями; но если появлялся рядом с ним кто-то ещё, так и попрыгают в воду с берега, с осоки, с листьев калужниц и кувшинок — на дно. Видно, он им был свой человек, а он в свою очередь считал их за близких своих людей.
Среди них были удивительные племена. Вот, к примеру, одно жило в старой, давно вырубленной дубраве. От той дубравы остались лишь пни, каждый в кухонный стол, не меньше, а вокруг молодой дубнячок в рост человека. И вот на темя того или иного пня обычно при мелком тёплом дождичке выбирались лягухи большие, величиной с кулак, и сидели целыми семействами, блаженствовали. У старших имелось по карману в подзобке, из которого, как птенцы из ласточкиного гнезда, выглядывали лягушата и хлипкими лапками тянулись к губастому рту родителя, доставали пойманных им мошек или мелких червей, тем и кормились. А лягушата покрупнее, постарше сидели степенно рядом и… случись дождичек, гимнастику делали: лапку вытянут, уберут, другую вытянут.