— Так записывай! Зачем же человечество придумало письменность!

— Да ну… Зачем?

— А затем, что вот я, к примеру, не умею сочинять стихов, но я тоже хочу говорить стихами, и кричать, и плакать стихами. Они мне нужны.

Размахай усмехнулся, покачал головой и рукой махнул:

— Да ну!.. Полова.

Актёр не понял, и Семён пояснил:

— Молотьба соломы. Пустое дело!

— Погоди. Ты не прав.

— Зачем другие стихи, когда имеются вот эти?..

Есть в осени первоначальной,

Короткая, но дивная пора —

Весь день стоит как бы хрустальный,

И лучезарны вечера…

14

На закате солнца, собравшись гнать стадо в деревню, он напомнил своим новым друзьям о том, что приглашает их в гости, что уже пора, мол. И опять они обещали: придём, придём. Но обещали как-то легкомысленно, с улыбками, так что у него сомнение закралось: может, шутят так, лишь бы отвязаться от него?

Придя домой, Маню он совсем затуркал: и одета не в то, и прическа не та, да и поумерила бы свой громкий голос — гости, мол, придут непростые, сама, мол, удивится, когда увидит. Маня же его суету и беспокойство воспринимала с улыбкой, тем более, что овсяные блины удались у нее на славу; чего-чего, а похвалы за блины хозяйке обеспечены, чего ж волноваться!

Не раз и не два выходил Семён в наступающих сумерках из дому, в отсвете вечерней зари видел на противоположном берегу оранжевую палатку и неторопливо двигающиеся возле нее фигурки: не забыли ли они, что их ждут в гости? Щемяще-ласковая музыка плыла оттуда по воде — под нее хотелось грустить и плакать… думалось светло, любовно; и конечно, о тех, кого он ждал.

Что их сдружило, этих двух людей: солдата Ивана и… какую-то странную неземную женщину?

«Да что ты всё время путаешь! — сердился на самого себя Семён. — Ведь он же не Иван, он только изображал его в кино. На самом-то деле это ж разные люди. Поставить рядом — ничего похожего. Даже разговориться меж собой не смогли бы: Иван-то молчун, а этот… очень развитый мужик. Небось, все страны объехал. Так-то оно так, но… солдат больше повидал, напереживался, настрадался. Как же он мог с этой женщиной сойтись?.. Ну, опять я путаю».

Семён уже видел, как идут неподалёку два человека — Иван в мешковатом, истрёпанном обмундировании, и Роман в одежде так ладно, так хорошо пригнанной к его фигуре. У одного лицо кирпичного цвета, изуродовано шрамом, у другого молодое, благородное. Пожалуй, внешность у актёра более соответствовала представлению о человеке храбром и боевом, чем у солдата Ивана, прошедшего всю войну и заслужившего столько орденов.

Они шли рядом и молчали. Им не о чём было говорить! Солдат оглядывался на актёра отчуждённо, даже с некоторым пренебрежением, а актёр смотрел на солдата с любопытством, и только. Душевной связи не было между ними. Да, Это так, но почему?

«А потому, что права ведьмочка-царевна: непохожи».

Но и сама-то она с актёром — такие разные! Что же их сдружило?

«А то, что мужик он что надо: красивый, статный. Да ведь детей всё равно заводить не станут: у них другие отношения. Она совсем не годится для обыкновенного бабьего дела — рожать детей. Наверно… они там разводятся в пробирке. Значит, он у нее просто на посылках, вот и всё».

Семён стоял на берегу, а за спиной у него осторожно профырчал «каблучок», хлопнула дверца, и, минуту спустя, вместо желанных гостей подошёл гость нежданный — Витька Сверкалов.

— Здорово, Семён Степаныч! Всё любуешься на озеро?

— Ну!

Неприветливый тон Размахая не смутил председателя. Он грузно опустился на траву, свесил ноги по обрыву, признался:

— Устал, будто весь день за стадом бегал. Посидеть некогда. А что, смотри-ка, в самом деле тут красиво. Озеро-то — как зеркало! Все в нем отражается, весь звездный мир и закат.

На закате еще сияла немигающим оком пастушеская звезда. И она же, вернее ее отражение, чуть вздрагивала в воде у берега.

— Вот именно — зеркало, — согласился Семён. — Что, небось стыдно в него заглядывать?

— Почему это?

— Да ведь ты грозишься его осушить.

— В будущей пятилетке, — то ли всерьез, то ли в шутку сказал Сверкалов.

И Размахай, что называется, завелся с пол-оборота:

— Да как же ты, гад, можешь так плановать?! Это ж не просто озеро, а совесть наша. Пока оно есть, до тех пор и совесть у нас, у тебя прежде всего. А погубишь — что в тебе останется человеческого?..

— Сёма, только твоей философии мне и не хватало! Будь ты нормальным человеком, не теряй под ногами реальной почвы и рассуждай, как настоящий хозяин.

— Это ты про что?

— Сёма, в твоем Царь-озере сапропеля на дне — слой в три-четыре метра. Представь себе, сколько это ценных удобрений в переводе на тонны. А теперь пересчитай на зерно, к примеру, на овес… или на молоко. Пересчитаешь — получается ровно столько молока, сколько воды в Царь-озере. Молочные реки и кисельные берега! Уразумел? Столько можно взять из него, а оно просто так лежит, можно сказать, валяется. Бесхозяйственность это, и больше ничего.

Вот тут весь Сверкалов: он произведет очень правильный расчет, выстроит мудрый план — а планы у него всегда наполеонские! — и приступит к делу; загубит и озеро, и поля, не получит никакой прибавки к урожаю, а скорее напротив, при этом будет рассуждать очень солидно насчет гражданского долга, всеобщей пользы, мирового прогресса.

И вот что примечательно: по всей земле живут такие Сверкаловы — в общем-то умные и вполне добропорядочные люди, с женами и детьми, отнюдь не злодеи. Друзья и таких любят, соседи даже и уважают. Это они отгородили залив у Каспийского моря и погубили, а теперь отгораживают залив у Балтийского и тоже погубят; это они понастроили плотин на Волге, целлюлозных комбинатов на Байкале, атомных электростанций в самых населенных районах страны; это они построили Байкало-Амурскую магистраль, которая никому не нужна оказалась.

— И чего я с тобой валандаюсь, — в раздумье сказал Сверкалов. — Мне б плюнуть да отвернуться, но я, добрый человек, езжу вот, убеждаю, уговариваю. Что я ни скажу — ты все поперёк. Что я ни сделаю — тебе все не так. А я ведь не столько о себе пекусь, сколько о тебе. Ведь мы с тобой друзья, а? Или ты меня за друга уже не считаешь?

Откуда берутся Сверкаловы? Кто их родит? Какая земля их вскармливает? Уничтожить одного — глядь, родилось еще десять. Значит, они не причина, они сама болезнь. А надо уничтожать причины, тогда не будет болезни. Так откуда же они берутся-то?

А вот откуда: не уроды это, а калеки. Родились-то нормальными, но потом их покалечили… может, подобно тому, как сам Семён сегодня обидел Ванечку. И вырастет из парнишки осквернитель природы, еще один Сверкалов.

«На мне вина, — покаянно думал Семён. — Я положил начало».

— Знаешь, когда наша дружба трещину дала, Виктор Петрович? Ты, может, удивишься, если я скажу.

— Ну-ка, удиви.

— Однажды, в шестом классе, что ли, мы с тобой взяли по дрыну и пошли вокруг озера. Как увидим в заводи лягушку — тресь! Хлесь! Она вверх брюхом, а нам, дуракам, любо. Помнишь?

— Ну, предположим. Хотя что-то не припоминаю.

— А меня до сих пор совесть мучит. Как это мы, а? Два таких лба — ходили и лупили лягушек. За что? Почему? Из какого расчета? И яростнее всего тех, что по две, сцепившись, сидели. У них любовь, самое счастье, а у нас соревнование, мать твою так, кто больше перебьет. У-у, собаки!

— Ну, Сем, мало ли что было! Нашел, что вспомнить! Пацанами были, что с нас, дураков, спрашивать!

— Счет, между прочим, шел на сотни. Только подумай! На сотни… Волна качала берега.

Семён впервые сообразил, что в число этих сотен могла попасть та, что приплыла, когда он мыл Володьку… такая золотая, что он принял ее за рыбку из сказки. Размахая не смутила разница во времени — могла, могла она жить тогда, в детстве Семёна, та лягушечка, так умно, внимательно посмотревшая на него уже взрослого, по-отцовски мечтающего о сыне.

— Ты тогда отличился, Витюша: вдвое против моего набил. И в другие дни я видел мертвых лягушек — это ты уж без меня ходил и лупил. Удовольствие получал!

— Ну и что? — Сверкалов покосился насмешливо. — Их меньше теперь стало?

— Не меньше, а…

— А если б я был, к примеру, аистом или цаплей и питался ими? Тоже зло, жестокость, верно? Но так уж устроена жизнь! Значит, надо и птиц клясть? А они, между прочим, жить хотят, то есть питаться им чем-то надо, как и нам с тобой. Такой уж круговорот еды в природе — кто кого.

— Да не в этом дело! Зачем мы зло в себе холили, лелеяли? Зачем? Мало семечко, а из него, случается, такая стоеросина вырастает! Но кто виноват? — вот в чём вопрос. С кого спрашивать за это? Ведь должен быть спрос, и должен быть ответ.

Сверкалов не понял, что там Размахай бормочет, отмахнулся:

— Плюнуть и забыть. Не стоит разговору.

— А я до сих пор помню. Надо же — за что мы их так? На мне вина есть, я ее признаю. А на тебе, вишь ты, нет ее, раз не признаёшь. Так? Не в этом ли корень зла, а?

— Сём, не толки воду в ступе, не городи языком огород — пустое дело! Или, как ты выражаешься, полова! Я к тебе, кстати… сказать, с делом пришёл… Вот, думаю, коров архиполовских надо на зиму переселить в Вяхирево. Двор тут старенький, значит, назад они будущей весной уж не вернутся. Переедут и доярки. Кто останется? Безногий Осип Кострикин да ты, да ветхая старушка Вера Антоновна. Что вы тут делать будете, а?

— Опять надумал неперспективные деревни сселять в Вяхирево? Так время, вроде, не то.

— Да живите на здоровье тут, мне-то что! О тебе вот забочусь: к какому делу тебя прислонить.

— Была бы шея, а хомут найдётся.

— Например?

— Буду ходить к вам в Вяхирево. Авось без работу не останусь. На пилораму, например, пойду.

— Каждый день пяти километров туда, пять обратно?

— А почему бы и нет? Я ходить привычный.

— Не лучше ли поближе перебраться, а? С жильём что-нибудь придумаем. Я с Маней Осоргиной говорил, она готова тебя в квартиранты взять.

Сверкалов засмеялся, собака.

— Я от озера никуда, — твёрдо сказал Семён, — до самой своей смерти. И даже когда помру — буду приходить вон на этот островок — там камень есть, ты знаешь, как раз сидеть удобно — сяду стеречь.

— Ну, увидишь, что кто-то рыбу глушит или отработанное масло в воду слил. Что ты сделаешь с того-то света?

— Да уж я придумаю чего! Каждому гаду, который тут напакостит, устрою так, чтоб жизни был не рад.

Сверкалов опять полнокровно засмеялся. Хотя что тут смешного? Ему же совершенно серьёзно сказано.

— Ладно, так и запишем, — кивнул Сверкалов благодушно.

— Но вообще-то у меня к тебе, Виктор Петрович, тоже есть разговор.

— Какой?

— А такой, как у тебя с Курицыным Фёдором из Лопарёва в прошлом году был и с глинниковскими нынешней весной.

— А-а. Хочешь попытать счастья в частном предпринимательстве! Это, Сёма, большой разговор. Я к нему не готов. У Фёдора хорошо получается, а в Глинниках не очень: двое бычком пало.

— Ну, мне ни лопарёвские, ни глинниковские не указ. Если я за откорм возьмусь — никому со мной не тягаться.

— Не готов я к этому разговору, Сёма.

— Так давай готовиться.

— Давай.

Ну, слава Богу, хоть тут на дыбы не встал председатель.

— Только… сомневаюсь я в тебе, — добавил вдруг Сверкалов.

— Чего это?

— Несерьёзный ты человек… Как тебе доверять?

Размахай нахмурился:

— А как доверял до сих пор?

— Скрепя сердце.

Ну, не собака ли, а? Не собака ли этот Сверкалов?

Видно было, что Семён хотел что-то сказать, но сдержался.

Во все время разговора он ревниво ждал, что вот-вот покажутся его гости, а тут Сверкалов, придется их знакомить да и Витьку заодно приглашать к себе… разговор выйдет не тот. Хотя неплохо бы и похвастать: вот, мол, Размахай и такой, и сякой, а какие гости почтили его!

Кто не мечтал видеть у себя дома Ивана? Да если б он пришел к Сверкалову, председатель на другой же день раззвонил бы по всему району, кто у него был! Но ведь Иван… то есть Роман, конечно… придет не к кому-нибудь, а к нему, Размахаеву Семёну, архиполовскому пастуху, которому, видите ли, не доверяет председатель разваленного колхоза.

Сверкалов встал, отряхнул брюки, сказал на прощанье:

— Что ж, вообще-то тебя понять можно… отчасти. Хорошо тут! Так ты говоришь, эта лужа и есть совесть наша? Нет, не серьезный ты человек, Семён. Занятный, но не серьезный. Сколько ты хотел бы взять бычков на откорм? Сотню? Как я тебе их доверю?.. Ну, ладно, время покажет.

И уже садясь в машину, сказал:

— А у тебя тут, гляди-ка, уточки есть. Слышишь, покрякивают?..

15

Забота снедала Семёна: кажется, гости из-за озера не собирались к нему. Их палаточка по-прежнему светилась оранжевым огоньком — чем это они там освещаются? — и тени неторопливо двигались возле нее. Он побывал дома — как там у Мани? — и опять вышел на крыльцо: ласковая музыка плыла и плыла над водой с той стороны озера. Да еще поздняя кукушечка куковала, на ночь глядя.

Вдруг машина, похожая на божью коровку, совсем неподалёку выбралась из воды на берег, отряхнулась, прибавила ходу и — замерла у Размахаева крыльца. Открыв ее дверцы с двух сторон, будто крылышки, вышли Роман и его подруга.

Семён сбежал по ступенькам им навстречу, от радости и говорить не мог. Даже дивиться не успел: как это они приплыли? или проехали по дну?

— Блины, небось, остыли? — осведомился актёр.

— А их можно и холодными, — утешил его Семён. — Может, даже и вкуснее.

— Ну, веди. А то я страсть как проголодался, браток.

Это он сказал голосом солдата Ивана.

Гости вошли в дом вежливо, с хозяйкой поздоровались церемонно, уважительно. Семён засуетился их усаживать, а Маня стояла посреди избы, будто громом поражённая явлением таких гостей. На женщину она почти не обращала внимания, увидев воочию телевизионного героя Ивана — будто он вышагнул сюда из телевизора, живой, красивый, с тем самым, уже знакомым голосом. Семён в суете своей незаметно пихнул Маню в кухню и украдкой показал кулак: не из ревности, разумеется, просто чтоб в себя скорей пришла и не забывала своих главных обязанностей.

Телевизор был включён, и дикторша под взглядом гостьи друг понесла такую околесицу! Будто от Африки откололся кусок величиной со Швейцарию и его прибило к Антарктиде; будто над Бразилией и Венесуэлой в озонном слое атмосферы образовалась дыра — солнечной радиацией выжгло восемнадцать городов и бесчисленное количество мелких населённых пунктов; будто пассажирский авиалайнер накололся брюхом на Эйфелеву башню, как жук на булавку, и никак парижане его оттуда не снимут; будто американский авианосец в тропическом тумане налетел на остром Калимантан и развалил его надвое.

— Пересядь, — попросил актёр свою подругу. — Не смущай ее, а то она такого наговорит!

И та села к телевизору спиной, после чего международные события обрели нормальный ход.

Кошка Барыня, царапая наличник, заглянула с улицы в избу, фыркнула и исчезла.

Маня принесла большую стопку овсяных блинов. Они возвышались горой, а поскольку каждый был не толще бумажного листа, то, значит, напечено их было сотни полторы, не меньше. Принесла и маслёнку, каковой служила обыкновенная чайная чашка, только без ручки, она некогда откололась.

Актёр потянул носом:

— Боже мой! Откуда? Это ж льняное масло! Если б я не был представителем моей славной профессии, я б никогда не узнал этого запаха: моё поколение выросло без льняного масла, не знает, что это такое. Но меня… меня угощали… в той сцене в госпитале. Я потребовал именно ломоть чёрного ржаного хлеба с льняным маслом и посоля, как было в сценарии.

Маня польщённо рдела:

— Ешьте, ешьте.

Она вынула из кармана передника свежее гусиное пёрышко, макнула его в фарфоровую посудину, помазала верхний блин:

— Не стесняйтесь, угощайтесь.

Актёр поднял маслёнку к свету, любуясь янтарной лужицей в ней.

— Откуда, Маня? У вас есть подпольная маслобойня?

Та с самым серьёзным видом сказала, что племянница вышла замуж за военного, а он ракетной установкой командует, ему в качестве топлива для ракет дают льняное масло — вот маленько отлили.

— Ну, это деликатес! — воскликнул актёр. — Только вот ракета теперь не долетит до цели места три.

— Ее вообще не станут запускать, — заметила тихо его подруга.

— Дай-то бог!. Мы вообще-то мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути. Благодаря этому мир и благоденствие царят у нас в отечестве. Именно благодаря этому. Разве не так?

Что-то рассердило его подругу.

— Вы безграмотные люди прежде всего, — заявила она. — Вы настолько неразвиты, что у вас процветают недоверие, непонимание, подозрительность, злоба. Вы бьёте один другого по лицу кулаками и считаете это подвигом. Геройством! Так что до мира и благоденствия вам пока далеко.

— Ведьмочка, царевна-лягушка, умница моя, это у нас естественный уровень агрессивности, совершенно необходимый для выживания, — я объяснял тебе, но ты никак не можешь примириться. Старый наш спор, давай его прекратим.

— Отчего же, — насторожился Семён, жаждавший более всего задушевного разговора. — Это как раз самое интересное.

— Нет-нет, я не настолько невоспитан, чтобы спорить в гостях. И овсяные блины располагают к мирной беседе.

Ласковый взгляд Мани был ему наградой; она вообще глаз не сводила с него: ещё бы, такая знаменитость! «Ведьмочка», должно быть, спохватилась, почувствовала себя виноватой.

Актёр поддернул рукава пиджака, оторвал от блина кусочек, будто лепесток, предложил своей ведьмочке, а остальное засунул себе в рот и тотчас удивленно поднял брови:

— О-о!

Он плотоядно смерил взглядом блинную стопку.

— Не переигрывай, — улыбнулась ему подруга. — Чувство меры — это единственное свидетельство таланта.

Вот, пожалуй, только теперь Маня обратила свое внимание на гостью, и, видимо, ее озадачил наряд, в котором та была одета. Семён тоже присмотрелся: то ли свитер, то ли кофта, то ли платье такое — вольными складками на плечах, на груди, и рукава свободны. Сам покрой одежды — это еще ничего, а вот что за материя, не поймешь: похоже и на вязаное, и в то же время совсем на вязаное не похоже. А цвет этакий сумеречный, неяркий, незаметный.

Актёр между тем помазал следующий блин гусиным перышком, свернул трубкой, поднес ко рту, откусил — все это сделал так красиво, так невыразимо хорошо, что хозяева опять обратили взгляды на него: любо-дорого было смотреть.

— А что же вы? — спросила Маня, не зная, как по имени гостью, которую то ли муж, то ли друг называет и так, и этак.

Та тоже стала маслить блин, но как-то неуверенно, неловко.

— Вот ты говоришь: я не прав, то и сё, — обратился актёр к своей подруге, — а глянь, как восхищенно смотрит на меня наш хозяин. Думаешь, потому, что я такой красивый, бравый да сильный? Ничего подобного. Это потому, что на мне ореол — чей? Воина, солдата, бойца. Так, Семён Степаныч?

Семён посмотрел на гостью, поймал ее ободряющий взгляд, посерьезнел и произнес целую речь.

Прежде всего он сказал, что, безусловно, уважает Ивана. Да-да, именно Ивана. Но если б тот был просто лихой вояка, который здорово врукопашную дерётся, стреляет метко, в огонь и воду храбро идет, ну что же, тут он, Семён Размахаев, удивился бы, а потом очень скоро забыл. Мало ли таких лихих героев прошло по экранам да по страницам книг! А так вот не забывается. Вон Маня знает, сколько об Иване говорено у них было. Так почему же не забывается-то? А потому что он не просто солдат, тот Иван, его страдание возвысило.

— Страдание, понимаете? — спрашивал Семён с особенным выражением на лице: будто и сам в эту минуту страдал.

И вот тут, по Семёнову размышлению и рассуждению, корень всего: сразу то, за что солдат муку принимал, — родной дом, родная земля, родные люди — все это вместе поднялось на такую нравственную высоту, что сделалось свято. Выше этого уж и нет ничего. А вместе с этим страдание выделило и самого Ивана среди прочих и подняло его.

— Если б Христос не мучился на кресте, — высказал Семён вычитанную где-то мысль и ставшую уже его собственной мыслью, — то никто б и не поверил ему, не пошел бы за ним, исповедуя его учение. И вот уж две тыщи лет люди молятся ему. Я думаю, Христу здорово повезло. Да, была великая мука, но ведь какой случай выпал! На виду у всех людей и не за мелочь какую-то — за великое дело! Ему, конечно, повезло.

И далее высказал то, что было им давно уже думано-передумано:

— Мне иногда кажется, что ради своей победы надо… просто даже необходимо и смерть принять. Только бы случай хороший выпал. Если очень хочешь победить и если победа того стоит. Понимаете?

Актёр даже блин в рассеянности отложил.

— Видимо, тебя, Семён Степаныч, так надо понимать, — уточнил он, — вот ты пасёшь своё озеро, бережёшь его, защищаешь — это ведь стоящее дело! — и значит, тебе надо погибнуть за него? Так?

На это Размахай ответил, не раздумывая:

— Так.

Актёр переглянулся с подругой и высказал осторожно:

— По-моему, это… как-то прямолинейно, что ли. Даже глупо, а?

— Не просто умереть, и всё. А чтоб видно было! — поправился Семён. И повторил: — Чтоб всем было видно. Тогда дойдёт до людей, за что умер, и вздрогнут, и поймут. А если поймут, это спасёт и людей, и озеро.

— Вы ешьте, ешьте, — угощала Маня и приговаривала на два голоса: гостям — громко и ласково, а хозяину — потише и с упрёком. — А ты не болтай, что в голову ни взбредёт… Я-то от него всякого наслушалась, а вам-то в диковинку. Однажды он мне про сома… как выловил на дне озера. Я-то, дура, уши развесила.

Семён ее живо урезонил.

— Помолчи, — сказал он сурово. — Может, у меня единственный случай в жизни, когда за столом такие люди, что можно поговорить от души и они поймут.

И Маня замолчала. Сверчок Касьяшка рассвистелся! Откуда пронюхал, что гости в доме? Днём на улице был, а теперь опять в подпечке. Казалось, гостья, слушая хозяина, в то же время прислушивалась и к тому, что Касьяшка напевал.

А разговор за столом шёл серьёзный. Семён бесстрашно размышлял вслух: почему, мол, Иван тоскует о войне? Почему не может ее забыть и мечется, чего-то ищет? Места себе не находит, и тянет его в прошлое, будто там не война, не смертоубийство всякое, а первая любовь или что-то очень и очень дорогое. — почему так? А потому, по мнению Семёна, что разминулся он со смертью своей. С той самой смертью, которая… вот как электрический ток по проводам бежит, бежит, и никто его не видит, никакой пользы от него не будет, если не окажется на конце электрической лампочки. И тут, как взрыв — свет! Вот такой смерти, чтоб осветила жизнь, не выпало Ивану.

— Тут великая несообразица жизни: всё зависит от везения. Кому-то повезёт со смертью, а кому-то и нет. Очень редко выпадает удача, — так заключил Семён.

— Признаться, мне это не приходило в голову, — актёр уже не заулыбался, был серьёзен. — Да и Пал Санычу, нашему главрежу, тоже. Такая трактовочка Ивана неожиданна.

— Каждое дело свои концом славно, — уже не очень связно говорил Семён то ли себе, то ли сидящим за столом. — Нет хорошего завершения — всё пропало. Будь копна без вершины — сгниёт сено.

— Хм. Вот увижу его, скажу: живёт наш зритель в русской глубинке, на берегу Царь-озера, и он вот так рассудил.

— Вы ешьте, ешьте, — тихонько потчевала Маня, оглядываясь на Семёна настороженно: чего он ещё выкинет.

— Почему ты молчишь? — спросил Роман у своей подруги.

Та удивилась:

— Разве я молчу? Ах, да…

— Ты слышишь, какие идеи развивает Семён Степаныч?

— Слышу, — отозвалась она.

— По-моему, мы должны повлиять на него. Этак он черт-те до чего додумается!

— Я радуюсь, что мы пришли сюда в гости, — кратко сказала ведьмочка-царевна и больше ничего не добавила.

— Итак, ты готов на подвиг, — подытожил Роман, опять обращаясь к собеседнику, уже глубоко погруженному в раздумье.

— И даже считаешь необходимым именно такой подвиг.

— Но если другого средства нет! — вскинулся Семён. — Если все прочие уже испробованы и — без всякой пользы.

— Значит, ты ждешь случая. Я правильно понял?

— Я, что ж, готов. — пробормотал Размахай. — Если б только повезло: не просто так, а вот как эта лампочка… чтоб осветить мозги.

— Господи, что он говорит-то! — ужаснулась Маня. — О смерти!

Актёр покачал головой, не находя слов.

— А иначе зачем вся моя жизнь? — спросил его Семён. — Иначе какой в ней смысл? Только так: жил-был, хлеб жевал… ну разве что родил еще одного хлебоеда и помер. Так? Маловато.

— Ну, роди шестерых, — посоветовала Маня, усмехнувшись: она легко переходила из одного состояния в другое.

Семён пожал плечами.

— Я у судьбы в резерве, — напомнил он. — Позовет — пойду.

— Ну, извини, Семён Степаныч, — актёр задвигался на стуле, словно стряхивая с себя наваждение, — я не думал, что ты такой серьезный мужик. Извини.

— Ну, кто же затевает такие разговоры за едой! — возмутилась стряпуха. — Сём, поимей ты совесть. Разве за этим в гости людей приглашают? Зря, что ли, я старалась?

И с нею согласились все: нет, в гости ходят не за тем. Просто безобразие — вести за столом такой разговор. Поэтому, минуту спустя, Роман уже похваливал кулинарные способности хозяйки, только иногда этак пытливо взглядывал на хозяина.

Его подруга вдруг тронула Маню за локоть:

— У вас будет ребенок. Вы знаете, да?

Семён замер с блином в руке. Маня застыла с испуганным лицом: что она говорит? как это понимать?

— Да, да, мальчик, — сказала гостья. — Ему уже восемь недель. Родится начале января.

Маня, стоявшая у стола, села на лавку и бессильно положила руки на колени — так была ошеломлена.

— Она не хочет ребёнка? — тихонько и очень заботливо спросила женщина у Семёна..

— Да вы что! — смутился тот, едва владея собой от душевного смятения. — Она рада я не знаю как. Только ещё не верится ей.

— Неужели? — спросила Маня у гостьи. — Вы точно знаете? Не ошибаетесь?

— О, да! Тут я не ошибусь.

— Но… откуда вы взяли? Почему так решили?

— У вас хрусталик глаза с таким ободочком.

Она помахала своей тонкой рукой с тонкими, будто просвечивающими пальцами, но это ничего не прояснило насчёт глазного хрусталика.

— Я вас поздравляю, — сказал актёр хозяину. — И вас тоже, — спохватившись, поклонился Мане.

А та заплакала и засмеялась одновременно.

— Ребёночка так хочется мне! — выговорила она, хлюпая носом и вытирая его передником. — Не баловства ради… с Семёном Степанычем.

— Ну, ладно, ладно, — панически сказал Семён.

Маня ушла на кухню, выглянула оттуда:

— Неужели мальчик?

— Да, — кивнула гостья. — Глазки голубые, волосики русые.

— Ну, уж это-то откуда известно? — даже слегка возмутился Семён.

Мол, угадать насчет беременности — еще туда-сюда, а вот глазки, волосики.

— Как это откуда! — тоже слегка возмутилась знающая все наперед лягушка-царевна. — Разве не о таком вы речь вели?

— Когда?

— Ну, мысленно, конечно. Помните, мыли травной мочалкой мальчика Володьку и рассказывали ему про золотую рыбку, чтоб он не плакал… и при этом в мыслях-то: ах, если бы у меня был такой сынок! Чтоб непременно русоволосый, голубоглазый, с выгнутой спинкой.

У Семёна дух занялся! Он в растерянности даже сбился на свойский тон:

— Слушай, так это была ты?!

— Я.

Семён поглядел на Маню, та ничего не понимала; посмотрел на актёра, тот мирно уплетал овсяные блины. Только осведомился:

— Ого! Вы уже на «ты». Ничего себе! Где бы достать пару пистолетов?

На него не обратили внимания.

— А зачем ты приплывала?

— Низачем. Просто так. Смотрю: мужчина моет травной мочалкой мальчика… очень интересно!

Она отвечала, и вид у нее был без всякого лукавства! Словно он ее спрашивал о будничном, она буднично и отвечала.

«Да чепуха все это! Не могла она…»

Взгляд Семёна упирался в привычные предметы — вот телевизор, вот плащ на вешалке, вот щелястые половицы пола — а что же происходит? За его столом сидит женщина, которая…

— А о чем мы еще говорили с Володькой? Ну?

— Когда я отплыла, вы заспорили. Ты, Семён Степаныч говорил, что видел рыбку, а мальчик ясно видел лягушку. И ты не знал, чему верить.

Голова кругом. Того гляди, свихнешься.

Маня опять вышла из кухни, всплеснула руками и опять то ли засмеялась, то ли заплакала:

— Ой, а мне все не верится.

И Семён от полноты прихлынувшего чувства смахнул слезу: ведь и надежду потерял давно, что будет у него… сын. Неужели будет?

— Вот так, Иван, — сказал он. — Если бы знать… в сельском магазине изъяли, понимаешь, из торговли… так я б в город не поленился съездить ради такого случая. Случай, может, один на всю жизнь, грех не отметить.

Актёр толкнул его под столом коленкой, показал глазами: на поясе под пиджаком висела алюминиевая фляжка. Он зашептал хозяину на ухо, но довольно громко:

— Там у меня еще фронтовой запас, но она озорует! — он кивнул на улыбающуюся подругу. — Я несколько раз пытался налить — оказывался всякий раз или чай, или кофе. Но нам же с тобой не это надо?

Семён кашлянул в кулак.

— Да уж… что верно, то верно.

— Ведьмочка! — проникновенно обратился актёр к своей подруге. — У нас мужское братство, и ты должна это понять. Не гляди на нас как сержант милиции на мазуриков, а гляди как мать на любимых детей своих.

Он отстегнул фляжку, стал наливать в услужливо подставленные Семёном стаканы: жидкость ничем не напоминала желаемую — это было молоко, причем топленое и с пенкой.

— Ну, ведьмочка, — обиженно сказал актёр. — Мы так не договаривались. У нас праздник.

— Ладно, — смилостивилась она. — Сейчас принесу.

Вышла из избы и тотчас вернулась с пузатой бутылкой в виде цапли с поднятым вверх клювом.

— Это иллюзия или всамделе? — осведомился актёр.

— Я вас так уважаю, — сказала она и ему, и Семёну, — что обмануть ваши ожидания не смогу.


Сияющая Маня села к столу.

— Ей теперь нельзя, — заботливо сказал Семён, кивнув на Маню.

— Можно, можно, — разрешила гостья.

— Значит, все-таки иллюзия? — огорчился актёр.

— Угощайтесь! Не повредит ни вам, ни ей.

Но наливала всем из одной бутылки. Жидкость была густа, как свекольное сусло, а цвет имела лимонно-желтый. Во рту от нее сразу посвежело, и тело обрело невесомость.

— На свете все иллюзия, — изрек Семён, опять приступая к задушевному разговору.

16

Наутро солнце взошло как обычно, на привычном для себя месте. Но Семёну казалось, что солнечный свет излучает не оно, а та оранжевая палатка, что на противоположном берегу.

Томимый разнообразными чувствами, выгнал он свое стадо и двинулся берегом не спеша, чтоб не оказаться возле волшебной палатки слишком рано, чтоб не обеспокоить ее жителей лишний раз.

Митя в это утро, едва продравши глаза, отличил в стаде одну из коров и теперь преследовал хоть не слишком грубо, однако очень настойчиво, не отставая ни на шаг. Можно было с уверенностью предполагать, что к вечеру он ее уговорит, уломает, но хлопот ему предстояло немало: корова — а это была комолая красавица Милашка Осипа Кострикина — пока не проявляла к Мите должной благосклонности. Это Митю нисколько не обескураживало; несмотря на молодость, бык обнаруживал в любовных делах завидную настойчивость и совершенно необходимое нахальство. Но он теперь начисто отключился от посторонних интересов, уж с ним не поговоришь по душам, а поговорить пастуху хотелось.

Солнце поднималось все выше и выше, стадо подвигалось все ближе и ближе.

Сердце замирало! Нет, не новой встречи со знаменитым актёром ждал Семён и не с героем-солдатом хотелось ему потолковать. Он был, конечно, не против, но гораздо желанней другое: не терпелось поскорее увидеть эту странную, полусказочную, непостижимую женщину. Даже не ради разговора, когда можно узнать черт-те что, о каком-нибудь волшебстве или чуде, сколько затем, чтоб ловить ее завораживающую улыбку, слышать ее очаровывающий голос.

Вчера вечером все дело испортила Маня: она никак не могла очухаться после благоприятной вести, то смеялась невпопад, то сбивала разговор дурацкими суждениями. Семён так досадовал на нее! Разумеется, он тоже радовался предсказанию, но не настолько же, чтоб совсем забыть себя. Да и чего раньше времени ликовать — праздник должен быть в свой черед, а пока сохраняй достоинство.

Роман подбил Маню петь песни, а ей только предложи — она готова всегда! А тут вдруг просит не кто-нибудь, а знаменитый киноактёр — Маня была просто сама не своя, даже похорошела. Они в два голоса очень здорово пели «Липу вековую» и «Степь да степь кругом»; пели задушевно, до слез на глазах… но не песни нужны были в этот вечер Семёну Размахаеву! Впрочем, ему было хорошо. Чего там — очень даже хорошо.

Гости не засиделись долго; он вышел их провожать, желая видеть, как поплывет «божья коровка» по озеру. Но она, вместо того, чтоб поплыть, просто нырнула в воду и скрылась; фары ее вспыхнули уже в озерной глубине, высвечивая знакомые Семёну очертания подводных холмов, и очень скоро как ни в чем ни бывало вынырнули на том берегу, осветили палатку и погасли. Палатка же продолжала светиться сама собой, и огромная тень рака легла на звездное небо.

Она была светоносна и сегодня, при солнце, как и полагается быть жилищу волшебницы, богини. Семён уже ничему не удивлялся, просто чувствовал, что все так должно быть, поскольку такова воля женщины, его любимой, знающей все и умеющей все.


Чуть не до полдён маялся он, не видя ее. Так хотелось опять быть с нею рядом, разговаривать, видеть бледное личико, обрамленное пепельными волосами, и обмирать от каждого ее взгляда. Хотелось, но… опять он боялся быть назойливым. Это уж совсем обесстыдеть, считал Размахай, — лезть к ним по поводу и без повода. Уж и так-то люди приехали отдохнуть, поразвлечься, а он им покою не дает. Мало разве, что они поговорили с ним вчера, как с человеком, даже в гостях побывали.

Вот так и страдал он в разлуке.

Желая найти себе занятие, наведался к дороге, что идет от нового шоссе к Архиполовке. Тут обнаружил, что ямы и рвы, им выкопанные на проселке, засыпаны гравием и песком, а камни-валуны и коряги, им навороченные на проезжую часть, уже раскатаны по обочине; что же касается дорожных зеленых насаждений, то они были выдраны с корнем, и весь проселок аккуратно выровнен и прикатан.

Семён долго смотрел на эту культурную работу и пришел к выводу: и непогоду не остановишь, и против техники не попрешь. То, что он воздвигал с таким старанием, то, на что потратил столько труда, было уничтожено одним махом. Значит, если еще две недели копать и громоздить — приедет бульдозер и заровняет за одну ездку. Техники очень много, и она всесильна — это справедливо и для промышленно развитого города, и для глухой Архиполовки с ее окрестностями.

Печальным возвратился Семён к стаду от этого проселка. И поделиться этой новой печалью не с кем. Не с Митей же!

Вроде бы мелькнула в отдалении знакомая легкая фигурка? Нет, показалось. Вроде бы голос ее долетел? Нет, почудилось.


Полдня — это уже вечность!

Наконец стадо приблизилось настолько, что пастух мог рассмотреть на полотняной стене домика-палатки шевелящего усами рака. А «божья коровка» рядом сияла вся, будто только что покрыли ее лаком. Иван… вернее, тот, кто был Иваном в фильме, неподалеку, насвистывая, что-то мастерил, легонько стукая деревяшкой по деревяшке. Он очень дружески махнул пастуху рукой: мол, все в порядке, привет!

А где же.

Семён тоскующим взглядом рыскал туда и сюда — нет ее. Может, в палатке? Может, заболела? Слабенькая ведь. А вечером сырость над озером, долго ли простыть!

Увидев ее, он даже вздрогнул: она сидела опять в укромном месте на бережку, спустив ноги вниз, держала на коленях большой альбом и что-то писала.

Семёну опять показалось, что она смеется, глядя на озеро, и он, радостный, подошел к ней.

Царевна-волшебница не писала, а рисовала. На небольшом, в общем-то, листе бумаги удивительным образом поместилось огромное пространство. Семён увидел и озеро, и отражающиеся в нем берега, облака, и остров посредине с рощицей молодых березок и осинок, и свою деревню на том берегу.

Деревню-то он не сразу узнал: на окраине Архиполовки, на холме, который почему-то называли Весёлой Горкой, была изображена… церковка. Она тоже ясно отражалась в озере — деревянная, маленькая, судя по всему, недавно построенная, очень весёлая, радостная на вид: всё в ней ростилось, стремилось вверх — деревянные луковки-купола, узкие, стрельчатые окна, старая колоколенка. Да, говорили, что некогда церковь была. Он, Семён Размахаев, не застал ее, поскольку родился лет на десять или даже пятнадцать позднее ее безвременной кончины; а скончалась-то она в двадцать каком-то году после того… как попа Василия Сверкалова (нет, это не отец Витьки, а дед) увезли куда-то за грехи. Вскоре строение приказали разобрать на дрова, но никто не хотел топить печи этими дровами, и однажды ночью, как рассказывают ныне старушки, брёвна сами собой загорелись. Взнялось пламя высокое и отлетело в небо, оставив только пепел. Теперь вот на Веселой Горке только густая поросль черёмухи да сирени — непролазная чаща.

Значит, вот она какая была, Архиполовская церковь, построенная некогда в честь Рождества Богородицы. Если б достояла доныне — веселый этот росточек, стремящийся к небу, очень бодрил бы деревню с озером и добавлял всей местности что-то такое, что совершенно необходимо, без чего некая несообразная пустота зияла. Если б она стояла, церковь, тогда плоскость озера с его низкими берегами обрела бы высоту и нерасторжимое единство со звездным миром. Семён вздохнул от сожаления, что нет уже церквушки. Царевна-художница оглянулась, кивнула ему приветливо, но будто ветерком опахнуло Семёна: столь прекрасная вчера, сегодня она была этак будничной на вид, и взгляд ее не был таким животворящим, как накануне.

— Сядьте, Семён Степаныч, вон туда, — повелела она, ковком головы указав на береговой камень-валун. — Я напишу ваш портрет.

Ха, портрет! У него и фотографии-то не было своей, а тут тебя нарисуют. Это было бы здорово!

Он послушно сел, пригладил волосы, подвигал плечами, чтоб побравей выглядеть, а она уже рисовала его, приговаривая:

— Смотрите на озеро, а не на меня.

Но он смотрел на нее. То, что сегодня на ней было надето, — и непарадно, и ненарядно: какой-то костюмчик из мягкой, мятой ткани. Ноги босы, и пальцы на ногах поразительно длинны, с узкими-узкими ногтями; голубые жилки кое-где просвечивали сквозь мраморно-белую кожу и а лодыжках, и на руках, обнажённых до локтей. Поймав его мысль, она улыбнулась и одёрнула рукава, а ноги спрятала в траву. Семён в смущении отвёл глаза. Не было у него в душе прежнего восторга — только щемящая жалость.

— Так, так, — ободряюще кивнула она. — Именно так.

Он не понял, к чему это относится. Не понял и того, почему она, рисуя, то и дело смотрит на озеро.

Сидеть ему пришлось недолго, вскоре она уже сказала:

— Ну вот, кажется, готово.

На листе бумаги был изображён довольно диковатого, своевольного вида мужик с нечесаной гривой соломенного цвета волос, рыжебородый, в домотканой рубахе; одна рука, грубая, корявая, положена ладонью на грудь, будто он клятву произносил или молился. Ничуть тот мужик не похож был на Семёна Размахаева… а впрочем, нет, похож: у него такой же хрящеватый размахаевский нос, и тот же костистый склад лица, и по-детски синие глаза. Вот только две борозды-морщины резко легли по сторонам рта — таких у Семёна не было.

«А-а, это она меня в старости изобразила!» — подумал он.

Царевна-художница покачала головой: нет, нет.

Глаза нарисованного мужика смотрели требовательно и смело: чего, мол, надо? Совершенно живые глаза; взгляд их был ощутим настолько, что Семён чувствовал его, даже отвернувшись. То был явно очень бедный мужик, но дерзкий, сильный, привычный ходить на медведя с рогатиной, подковать лошадь, вытащить из топи застрявший воз. Конечно, он работяга и хозяин — видно по руке, положенной на грудь.

— Это не я, — сказал Семён.

Она опять улыбнулась.

— Ничего, я потом уточню. Думаю, это кто-то из вашего рода.

— Дед?

— Не-ет. Даже не прадед, много дальше.

Подумала и добавила:

— Может, это Архип, по имени которого зовётся ваша деревня. Я пока не знаю.

Так ли, нет ли, но Семёну ясно было, что этот мужик, судя по его смелым и неуклончивым глазам, никому не дозволил бы бесчинствовать на озере. Это хозяин был! Хоть и в бедности, но хозяин.

— А вот что бородатый и с такими руками… вы придумали? Неужели тот мой прадед был таким?

— Так отразилось в озере, — объяснила она. У меня отсутствует воображение, я ничего не выдумываю.

— И церковь? — спросил Семён после паузы. — Тоже оттуда, из озера?

— Да. Там всё, что было, и то, что есть ныне. И мы с тобой. Материя хранит в себе отпечаток образа — это ее память. Она и в озере, и в воздухе, и в камне.

Семён удовлетворенно кивнул:

— Как на фотопластинке.

И по своему обыкновению, впал в задумчивость. Ему послышался колокольный звон, плывущий над Царь-озером, и почудился большой костер в ночи, когда языки пламени рвутся вверх подобно росткам молодой осоки, подобно колоколенке церкви.


Актёр подошел, оживленный, азартный, о чем-то заговорил, но Семён его хоть и слышал, но не взял в понятие.

— Семён Степаныч! — окликнул Роман. — Что закручинился? Здоров ли?

Тот в ответ ни гугу. И напрасно: Роман рассказывал, как поставил удочку с живцом, и на его глазах подплыл бобер и живца откусил. Происшествие такое отнюдь не огорчило рыболова, а напротив, привело в восхищенное удивление.

Но Размахаю было не до этой пустяковины.

— Это что же, — сказал он, — придет время, и озеро пропадет, как наша церковка. И все, что в этой воде подобно изображению на фотопленке, погаснет? Пропадет, и ничего не останется?

Ведьмочка-художница, наверняка знавшая что-то, молчала, и это встревожило Семёна.

Актёр взял в руки альбом, разглядывал, как видно, церквушку, приговаривал:

— Хороша. Ах, как хороша!

— И что же останется? — вопрошал Размахай. — Чертополох? Или пустыня сюда придет?

Никто ему не отвечал.

— Семён Степаныч, молочка бы парного, а? — вздохнул мечтательно Роман и положил руку ему на плечо. — Я и котелок вымыл. Вон он под кустиком.

Пастух рассеянно взял вчерашний котелок и отправился к стаду.

— Что, его дела плохи? — спросил актёр у женщины, провожая его глазами.

— Боюсь, что да, — тихо отвечала ему подруга. — Я не могу предсказать всего до мелочей, но в главном, боюсь, что да, плохи.

— Зачем же они погубят его?

— Ты про озеро?

— Разумеется.

— Странно, что этот вопрос ты адресуешь мне, — женщина вдруг заволновалась, тонкие руки ее стали беспокойны. — Я возвращаю тебе его, ты и ответь. Дело не только в этом озере — таких озер — тысячи! Во имя чего вы их губите? Чем вы будете дышать? Чем вы будете живы?

— Значит, Царь-озеро обречено, — вздохнул актёр после продолжительного молчания. — Ай-я-яй. Что же тогда ожидает нашего пастыря?

Он оглянулся на стадо, где Семён уже присел на корточки возле Светки, зажав котелок в коленях.

— Посмотри, пророчица моя, как он доит! Это ж высший класс: попасть струями молока в котелок. Я думаю, он мог бы и в бутылку точно так же надоить!

Женщина тоже посмотрела в сторону стада, и слабая улыбка появилась на ее лице. Актёр спросил:

— Он утверждает, что у судьбы в резерве. От него что-то зависит?

— Как от каждого из нас. А за него я боюсь.

Тень прошла по ее лицу, некое содрогание, как от боли, пробежало по худенькому телу.

— Не надо, — он заботливо, этак осторожно обнял ее за плечи. — Мы пройдем каждый свой путь. Не надо нас жалеть. Может быть, кому-то из нас повезет, и ему выпадет тот подвиг… как целебное средство от массового помутнения разума.

— Не тебе, не тебе.

— Как знать! — отозвался он обидчиво.

— Прости меня. Что-то сегодня смутно на душе, никак не найду успокоения. Даже вот рисовать принялась да не помогает.

— Тогда уедем? Я знаю одно местечко на Нерли Волжской.

— Что ж, можно и уехать. А предок хорош, верно? Сколько жизненной силы, сколько отваги! И воин, и охотник, и хлебопашец. Вроде твоего Ивана. Хорошие тут жили люди, Рома, хорошие. И ещё живут, верно?

— Мельчаем, мельчаем, умница моя. Верно наш пастырь говорит: исчезает чистая вода, всё грязнее воздух. Я недавно где-то вычитал: даже миражи и призраки бывают лишь в чистой атмосфере! Ведьмы и русалки перевелись, ты — последний экземпляр, как знамение грядущей катастрофы..

— Ты поплатишься за дерзость, — пригрозила она шутливо.

— Пища наша всё более и более отравляется химией — и молоко, и зерно. Мы умираем при жизни, как тот камень, что ты показывала вчера.

— Но ведь ты вроде бы оптимист! — напомнила она.

— Мне хочется быть оптимистом, а получается из меня только жалкий бодрячок, — признался он.


Семён уже возвращался назад. Котелок он держал столь бережно, как вчера, но молоко раза два выплеснулось через край.

Опять эти двое пили, передавая котелок друг другу, а пастух стоял рядом, из деликатности стараясь не смотреть, как они пьют, и однако же, покоряясь властной силе их притяжения.

Тень страдания мелькнула вдруг на лице женщины, она оглянулась на озеро. Будто больно ей вдруг стало.

— Вы что? — встревожился Семён.

— Ничего, так. Голавлю подвернулась крупная сорожка. И проглотить не может, и не отпускает. Мучается сорожка.

— Эко дело! — чуть не сказал Семён.

— Вот проклятая боль, — пожаловалась она. — Вдруг наплывает, наплывает на меня чьё-то страдание и начинает терзать — невыносимо!

— Отвернись, отвернись! — поспешно сказал ей Семён и глянул на актёра: прикажи, мол, ты ей.

— Солнышко моё, — сказал актёр, — пей молочко. Оно исцеляет.

— Что же, разве у вас не так? Рыбы не едят рыб? — спросил у нее Семён.

Она покачала головой: нет.

— Но как же! — удивился он, словно возмутился. — Как же тогда.

— У нас нет рыб. И нет птиц. И нет зверей. Они только в преданьях старины глубокой.

— Ничего нет? — испугался пастух. — Вот беда так беда.

Лицо его приняло такое выражение, словно он узнал, что они там неизлечимо больны, обречены на смерть, и он не может им ничем помочь, как не может скрыть своей жалости к ней и страха за нее.

— У нас другое, — сказала она, будто желая ободрить его или себя, — и это другое, достояние наше, не менее ценно, поверьте.

Она не удержалась от упрёка:

— Однако же в отличие от вас, мы умеем его беречь, это достояние, умеем быть разумными.

Семён понимающе кивнул, хотя ничего не понял.

— Она хочет вернуться туда? — спросил он потихоньку у актёра, пока она пила молоко.

— Конечно, — кивнул он.

— Там лучше, чем у нас? — спросил пастух у нее, когда она передавала котелок актёру.

— Там моя родина, — отозвалась она тихо, и вдруг — как это прекрасно! — слезы навернулись у нее на глазах.

— Да, да, — и обрадовался этим слезам, и немного растерялся Размахай. — Извините. Но все-таки как же… если все не так.

— Разве словами объяснишь! Это надо видеть. Да и не имею я права объяснять, — и пошутила со слабой улыбкой: — Не уполномочена.

— Я говорил тебе, — напомнил актёр. — Нам этого не понять. А поймем — мозги сразу набекрень.

Он словно раз и навсегда отказался что-то понимать и, допив молоко, ушел насвистывая. Вот легкий человек! Счастливый человек. Семён же размышлял, усиленно двигая кожей на лбу, потом спросил:

— Ты собираешься вернуться?

— Не знаю. Если удастся!

Он попросил решительно и твердо:

— Возьми меня с собой. Когда надумаешь возвращаться, скажи мне, я пойду с тобой. Что тебе пользы от Ромы! Он отличный мужик, но что от него? Я пойду.

— А озеро? — улыбнулась она. — Останется без присмотра?

— Я посмотрю, как у вас там все налажено-устроено, и вернусь.

Женщина печально покачала головой.

— Что? Нельзя?

Она молчала.

— Но должен же кто-то нам помочь! — возмутился Размахай, возвышая голос. — Неужели вы не видите, что сами мы уже не в состоянии справиться? Ну, помогите нам! Вы можете научить, как спасти все это. Ведь надо же непременно спасать, иначе мы пропадем.

Она смотрела на него внимательно и, как ему показалось, отчужденно.

— Посмотри, — убеждал Размахай с еще большим пылом и жаром, — кругом дымят заводы и города, жрут кислород самолеты и ракеты, всякая химия течет в реки и озера.


По словам Размахая выходило, что вот за этим перелеском почти погубленный Байкал: в нем уже мрут тюлени и рыба-омуль, потому что не выносят загрязнения, и пить байкальскую воду скоро будет нельзя. А за Хлыновским логом — Аральское море: на карте географической оно есть, а на деле нет, превратилось в соленую лужу, и оттого великие беды не только Средней Азии, но и всем, где бы они ни жили. А Векшина протока не куда-нибудь — в речку течет, а та речка впадает в Волгу.

— Что с Волгой, знаешь? — спрашивал он. — Эти деятели превратили ее в сточную канаву… или скоро превратят. Волна качает берега! Совсем хана. Возьми меня с собой. Я способный, на лету схватываю. Может, уразумею суть вашего жизнеустройства и вернусь сюда.

Она продолжала молчать. Ясно было, что не хотела брать его с собой. И это ее-то он полюбил!

— Ну, так я не хочу больше с вами знаться! — уже закричал Размахай. — Что вы за люди? Почему вы глухие?

На крик его вышел из-за кустов встревоженный актёр, обменялся с подругой взглядами. Семён услышал, как он спросил негромко:

— Чего просит этот ребёнок?

И она что-то быстро ответила ему; вид у нее был виноватый.

— А-а! — сказал актёр. — Земля наша велика и обильна, но порядку в ней нет. Придите править и владеть нами. Так? Это уже было.

— Почему до вас не докричаться, хотя вы рядом? — продолжал наседать Размахай, обращаясь у же к ним обоим. — Чем вы лучше Сверкалова и Сторожка?

— Семён Степаныч, мы справимся сами, — бодро сказал актёр. — Должны справиться, и это нам по силам, уверяю тебя.

Но Размахай не слушал его. Что может сказать этот бодрячок, постоянно играющий чужие роли, перед всемогущим и всеудушающим злом? Оно просечет жизнь всех: и людей, и зверей, и рыб, и птиц, и букашек — неужели это неясно? Семён не мог слушать ничьих бодрых заверений — достаточно он их наслушался по телевизору и начитался в газетах! — потому отвернулся весьма нелюбезно и ушёл к стаду.

17

Митя по-прежнему был занят ухаживанием, не отставал от своей избранницы ни на шаг и все норовил обнять ее. Несколько коров, не обращая никакого внимания на Митины шашни с Милашкой, отправились на поле, но то оказалось совершенно пустое поле, без лакомой озими — на нем недавно посадили картошку, а она едва-едва начала всходить. Семён даже не пошел заворачивать оттуда коров, и они сами вскоре вернулись.

В расстроенных чувствах пригнал стадо к деревне, поставил здесь на полдни и отправился домой берегом озера. Настроение было — хуже некуда. Напротив дома Сторожковых увидел Володьку: парнишка купался на мелководье в заливе, куда кто-то сбросил шины тракторных колес и разрезанную пополам бочку из-под солярки.

Ясно, что пятилетнему парнишке не притаранить такие огромные шины, тем более две эти полубочки. Он увлеченно бултыхался среди них… и радужные разводы бензиновых пятен расходились по глади озера, застревая в осоке, в ветвях плакучих ив, спущенных до воды.

— Вылезай! — приказал Семён.

Но юный друг-приятель проявил строптивость и только весело посмотрел на него:

— Не-а.

У приплёска валялась промасленная ветошь. Семён подобрал ее и зашагал к дому Сторожка. Перед фасадом черная, покоробленная лагунка выбрасывала вверх багровое пламя и копоть хлопьями. Тут же рядом стоял трактор с не выключенным мотором, вооруженный экскаваторным ковшом и бульдозерным ножом, готовый к любой работе — он весь подрагивал в злобном нетерпении. Сам хозяин сидел у окошка, пил молоко из кринки и любовался на копоть, а та пробивалась сквозь крону ветлы, оседая на ней, отчего и ветки дерева, и листья на них становились угольно-черными. И потому скалил зубы Сторожок, что знал: картина эта терзает сердце приближающегося Размахая.

Как было вынести такое издевательство? Семён стал собирать все горюче-смазочное и бросать к стене сторожковского дома. Холера открыл окно пошире, спросил вполне благодушно:

— И какое ты хочешь вознаграждение за свой труд? Аккордно или тарифно?

Семён, бормоча себе под нос «волна качает берега» в самом ругательном тоне, бросал пропитанные автолом картонки, замасленные жестянки, пробензиненную ветошь, разбухшие от мазута доски, изгвазданные солидолом фанерки как раз под окно с физиономией Валеры.

— На многое не рассчитывай, — измывался Сторожок, и острые ушки его пламенели от удовольствия. — Поскольку никто тебя не просил, на то твоя вольная воля. А вот прокатиться не хочешь?

Размахай подцепил палкой чадящее ведро и бросил на собранную кучу — пламя пыхнуло особенно багровое, и дым повалил с особенно черной бахромой.

Распахивая крутой грудью двери, хозяин выскочил из дома. Куда девалась улыбка и мирный тон в голосе! Налетел на горящую груду, стал было расшвыривать ногами, обжегся, подхватил вилы — вилами, потом с матюгами — на Семёна.

Славная была у них рукопашная! Сломали ветлу, оторвали экскаваторный ковш и колесо у трактора, в щепы разнесли прицепную тележку, ни к чему не прицепленную, только дом устоял. Правда, сильно подзакоптел с фасада. Мать и жена Валеры из предосторожности вынесли вон ковры, хрусталь и радиоаппаратуру, которую Сторожок столь уважает.

— Век научно-технической революции! — орал Сторожок. — Ты можешь это понять? Жрать хочешь, телевизор смотреть, на автобусах ездить, и чтоб работать полегче, и бензином бы не воняло?

— Тебя вместе с трактором! — тоже орал Семён. — Спихнуть в болото! В отхожее место!

— Цветочки у него, вишь, помяли! Водичку, понимаешь, замутили! Птичек распугали!

— Ни одна животина не гадит у себя в доме! А ты что творишь? У тебя желудок в голове, а не мозги!

— Да я тебя в гробу и белых тапочках!..

— Собака!..

В общем, крику было много, и послушать их собрались не только люди, но и коровы, кошки и, наверное, даже сверчки — все население Архиполовки. Семён считал, что победа осталась за ним; он удалился с поля битвы, чувствуя, что на душе полегчало. Вот только сильно саднило теперь уже не под левым глазом, как вчера, а под правым: кажется, Сторожок «достал» его — это жаль. И даже то, что сам он разбил губу Холере, не утешало.

А все-таки прав красавец-киноактёр, носящий образ солдата Ивана: надо выбирать к победе самый простой путь. Небось, теперь Сторожок призадумается, прежде чем сотворить какую-нибудь пакость!


Легкий, как после хорошей разминки, погнал пастух свое стадо с полден опять берегом. Немного смущало его сознание, что нет, не похвалит его за очередной подвиг царевна-художница, но что же делать!

«Нельзя было иначе! — заранее оправдывался Семён. — Пусть она сама потолкует со Сторожком. Вот я сейчас пойду и скажу…»

Он хотел предложить ей поговорить с Валерой, но… увидел издали, как оранжевая палаточка опала разом на землю, словно из нее выпустили воздух. Машина же, так похожая на божью коровку, стояла, раскрылившись, будто наседочка, и актёр со своей спутницей совали под крылья ее свои вещи, как цыплят.

Сердце Семёна опять уронило себя в пустоту, и он заспешил к ним.

— Да, уезжаем, — сказала женщина, прочитав немой вопрос в его глазах.

Она захлопнула одно крылышко… другое. Подошла к нему, соболезнующе заглянула в глаза, приложила листочек под правый глаз Семёну и, вздохнув, ничего не сказала. Боль под глазом тотчас унялась, но пастуху было не до того, чтоб замечать такие мелочи.

— Это вы из-за меня, что ли? — поспешил он объясниться. — Из-за давешнего, что я накричал на вас, да? Но ведь я же…

— Нет-нет, — сказала женщина ласково. — Вы, Семён Степаныч, не кричали, а очень горячо и справедливо высказали нам свой упрёк. Очень справедливо, понимаете? Не кладите на себя вины.

И она, как в прошлый раз, когда хотела придать особый вес словам своим о заповеднике в душе, накоротко приложила невесомую руку свою ему на грудь. Нет, мол, они на него, Семёна Размахаева, отнюдь не сердятся, просто им уже пора.

— Но вы приедете ещё?

Это было, как крик.

Гости переглянулись этак странно, и он понял: не приедут. Отчаяние овладело Семёном.

— Что же, мы больше не увидимся?

Голос Размахая совсем упал.

— Семён Степаныч, не страдай, — сказал актёр, обнимая его за плечи. — Что значит: приедете или не приедете? Что значит: увидимся или не увидимся? Разберись сначала в этих вопросах. Ты ведь видел меня раньше? Ну?

— Видел, — кивнул Семён.

— И я тебя тоже, поверь мне. Я знал, что ты где-то рядом, сочувствуешь мне. Так что мы с тобой были знакомы задолго до нашего приезда сюда. А раз встречи были в прошлом, почему же им не быть в будущем? А теперь другое. Жили-были старик со старухой у самого синего моря, старик ловил неводом рыбу, старуха пряла свою пряжу… Слышишь? Хоть и сказано «жили-были», но мы их знаем, мы с ними вместе и сегодня, а ведь они выдуманы! Их нет, но мы с ними не расстаёмся. Разве я не прав?

Семён посмотрел на актёра, потом на женщину, та покивала: так, так.

— А с третьей стороны: совсем не важно, когда жил человек, — сто лет назад или тысячу — если мы о нём помним, хоть не по имени, но по сказанному слову, по совершенному делу — разве он не продолжает жить? Значит, нас много, и мы все вместе со всеми нашими мыслями, деяниями, мечтами… Мы всегда можем встретиться!

Он порылся в машине и скрылся за кустами.

— Но ведь… его всё-таки нет, — трудно размышлял Семён. — Его нет, того человека, который жил тысячу лет назад.

В ответ женщина сказала, что это иллюзия, что в итоге все живут вместе — и те, что из прошлого, и те, что из будущего. Все живут в одно время, а оно неподвижно, у него ни начала, ни конца. Время имеет те же измерения, что и пространство. Так или примерно так она сказала. Ход ее рассуждений отстранялся, отдалялся от размышляющего Семёна, он едва-едва поспевал за ним.

— Не-ет, — сказал Семён, поймав ускользающую мысль, — тут что-то не так.

Он согласен: ну, например, Пушкин, или царь Петр, или купец Афанасий Никитин живут. И многие еще из тех, что жили когда-то — их знают ныне, потому они и живут. Но ведь никого нет из тех, кто будет, кто придет сюда, на нашу землю, потом, после нас, то есть из будущей жизни.

— А я? — тихо спросила женщина.

Он замер и молча смотрел на нее.

— Меня еще нет, — сказала она. — Меня еще нет с вами… и вообще на свете…

Она будет потом. Она придет и увидит на небе ковш Большой Медведицы таким, как он запечатлен родинками у нее на плече.

— Мы брат и сестра, — напомнила она, — мы брат и сестра, несмотря на то, что между нами тысячи лет.

Ну вот, совсем задурила ему голову: он совершенно не знал теперь, как все это понимать; и чему, собственно, можно верить, а что положить в сердце, как сказку.

— Может быть, ты все-таки возьмешь меня с собой? — опять попросил он. — Не сейчас, а вот когда надумаешь возвратиться туда.

— Я не знаю, как у меня сложится, — сказала она и далее уже особенным тоном, как клятву: — Но одно могу пообещать твердо: я сделаю для тебя все, что в моих силах.

Семён кивнул: это, мол, наш главный уговор. Замётано, мол!

— А пока что… Вы могли бы приезжать с Романом сюда. Все-таки тут такие места! Царь-озеро… Вы теперь знаете, что лучшего места нет на земле.

— Знаем. Приедем…

Это она просто так пообещала. Он ясно видел, что она хотела не то чтобы утешить его, а как-то смягчить минуты прощания.

— Нет-нет! — сказала она, поймав его мысль. — Я обязательно сюда вернусь!.. Только, может быть, в другом облике. Вдруг ты не узнаешь меня! Мне очень хочется посмотреть, как ты будешь мыть своего сына травной мочалкой в озерной заводи.

Она засмеялась и продолжала, оглядываясь на него, хлопотать вокруг машины: бросила щепотку чего-то в остывший костер — трава тотчас посдвинулась над кострищем, скрывая обожженное место; захлопнула багажник, и Семён увидел на нем усатого рака величиной с локоть — это был тот самый, с палатки. Да что он, переполз, что ли?! Пастух подошел и украдкой потрогал его — да, рисунок. Что за чертовщина!


Из-за кустов вдруг появился… Иван. Усталый, в пропыленном и рваном обмундировании, со шрамом на щеке и брови. Подошел, прислонил винтовку к «божьей коровке» — приклад ее был прострелен, и Семён знал, при каких обстоятельствах это произошло.

— Ну, прощай, браток, — сказал Иван так знакомо и руку протянул Семёну. — Может, еще свидимся…

У Семёна екнуло сердце. Он пожал протянутую руку — то была не холёная рука актёра, а именно солдата Ивана — грубая, с обкуренным большим и указательным пальцами, с мозолями настолько явственными, — не ладонь это, а корневище дерева; и чуб поседелый из-под пилотки. Пахло от Ивана дымом, потом, пороховой гарью… словно он только что вышел из боя, что продолжается в ближних лесах.

— Ты все воюешь? — спросил потрясенный Семён, веря и не веря собственным глазам.

— А как же иначе, браток?

— Война вроде бы кончилась…

— Но ведь они наступают!

— Да, верно, наступают.

— Кто это «они»? — спросила женщина, появляясь рядом.

— Те, кто против нас, барышня. А мы за правое дело.

— Но кто определяет правоту? Тут важно не ошибиться.

— Не финти, барышня, не финти. Мы знаем их в лицо, гадов: у меня свой враг, у Семёна Степаныча свой, но суть одна: мы за правое дело.

— Значит, другого пути у вас нет? Только через насилие, через войну?

— Посторонись-ка, барышня… Куда идет ваша таратайка? Не прихватите ли меня вон до того леса, там наша позиция.

— Прихвачу, — сказала ведьмочка-царевна, опечалившись.

— Я солдат, и моя война продолжается. Пока гадов не одолею, пахать и сеять некогда. Да и вы, барышня, оглянитесь вокруг: война продолжается! Вот так-то, умница моя. Ну что, едем?

— Законом жизни должна быть любовь — всеобщим законом! — тихо сказала «барышня». — Сутью человеческой деятельности должна быть красота. Целью творческих поисков — истина.

— Тебе хорошо говорить, — сказал солдат, пристраивая винтовку внутри маленькой машины — никак не умещалась. — Ты, должно быть, нездешняя. Вишь, чистенькая какая, и свет неземной в очах. А нам иначе нельзя: ведь они прут на нас, гады! И мы исполним свой долг, потому что мы солдаты.

Он подошел к Семёну, подал руку:

— Ну, еще раз… прощай, браток. Что-то понравился ты мне. Я б тебя в разведку взял. Ладно, может, еще выпадет. Мы еще повоюем, верно?

Семён проглотил комок, застрявший в горле, и подтвердил:

— Повоюем… только чтоб за правое дело.

— А иначе жить не стоит! — сказал Иван, отходя.

И он, и женщина уселись в «божью коровку» с двух сторон, машина сама собой закрыла два последних крылышка и стала гладкая, будто цельная, этак обтекаемая. Кстати, были у нее колеса или нет? Семён никогда не видел их. Рак бесцеремонно раздвинул черные круглые пятна на «спине» машины, устраиваясь поудобнее, а «божья коровка» шустро двинулась вперед, приминая высокую траву, которая, однако, тотчас выпрямилась. Семён увидел, что женщина, наклоняясь, заглядывает в окошко, чтоб увидеть его…

— Мы брат и сестра! — крикнула она. — Помни об этом!

Когда они исчезли за кустами, он рванулся следом, чтоб предупредить: там же болото! Но тотчас остановился: они, конечно, знают… и им ничто не помеха.

18

На другой день, рано поутру, приехал на мотоцикле участковый милиционер Юра Сбитнев. Он опросил свидетелей, исписал пачку бумаги и увез поджигателя и хулигана Размахаева Семёна. Кстати сказать, Юра чем-то ужасно похож на Сторожка, хотя если разобраться, то что же похожего? Холера белобрыс, а Юра черняв; у Холеры глаза — как у кошки Барыни, когда на охотится на воробья, а у этого с хитрецой и ужасно умные, потому что в красивых очках. А похожи тем, что они со Сторожком приятели, и оба горячо любят саксофониста Рони Эдельмаса, певичку Трури Ферлуччи и рок-группу «Ковантере», которой руководит трясучий Хепхоук.

Дорогой между арестованными и милиционером состоялась увлекательная беседа.

— Ты, Семён Размахаич, вот что имей в виду: люди, вроде тебя, — вымирающее племя. Как грибной слой — прошли, и нету. Ваше время вышло, понимаете? Вы обречены, исчерпали свой лимит.

Юра очень ловко управлял мотоциклом, Семён в коляске сидел барином.

— Вот в давние-предавние времена были неандертальцы, питекантропы, кроманьонцы и прочие. Забыл уж, в какой они последовательности жили. Они свой век отбарабанили — и нету их. Согласно эволюционной теории Дарвина теперь пробил час и для тебя, Семён Степаныч, и для тебе подобных. Не обижайся, я это по-хорошему и совсем не желая оскорбить. Предостеречь хочу: если не переменишься, если не переродишься в нового человека, тебя сомнут, стопчут — и правильно сделают! Если б я был такой, и меня очень просто смяли бы.

Арестованный оглядывался на милиционера поощрительно:

— Давай-давай дальше, я слушаю.

— Сейчас растолкую, век меня будешь благодарить. Ты сколько классов кончил?

— В девятом бросил.

— А я десять. Ну, неважно. Образование нам обоим позволяет: до десяти считать умеем, кое-что в состоянии понять, верно?

Семён пожал плечами: попробую, мол.

— Суть в том, слушай меня внимательно, что сейчас наступило другое время: техническая революция, информационный бум, в космос прорвались… промышленная технология идёт и в деревню. Жизнь очень убыстрилась. Посмотри вокруг: машины мчатся, самолёты летят, бульдозеры гребут, экскаваторы роют — всё ревёт, рокочет, рычит. В этих условиях надо что? Надо приноравливаться к жизни, а не стопорить ее: тех, кто стопорит, ждёт жалкая участь. Мы сейчас на вираже, понимаешь? И на большой скорости. Кто не с нами — вылетает на обочину с риском для жизни. Он отстаёт и остаётся позади. А дальше скорость ещё больше возрастёт. Наступило время людей, для которых машина, прибор. Агрегат, аппарат — друзья и товарищи. А ты или люди вроде тебя что? Вы никак не приноровитесь, потому и хнычете. У вас то грусть об утраченном, то воспоминания о прошлом, то жалость к пташкам-букашкам… чепуха всё это, Размахай Семёныч! Ты пойми: это сущая че-пу-ха.

Сбитнев так убеждённо говорил… просто руками разведёшь, да и только.

— Пташек жалко, — сказал Семён где-то слышанную фразу.

— Да бог с ними! Мы их потом в пробирке выведем миллион с десятком. Вот все эти твои чувства — грусть да печаль, жалость да сострадание — тоже отмирающее, остаточное, как аппендикс. Оно от пещерной жизни унаследовано нами. От такого багажа надо отрешаться самым безжалостным образом!

— А как же. Ты вот музыку слушаешь для чего? Чтоб пробудить в себе это самое — хорошее чувство, то есть радость, печаль. Грусть…

Это так Семён пытался защищаться. Но где там! Разве этим ребяткам что докажешь!

— Нет-нет! — решительно отверг Юра. — Музыка нужна мне вместо электрошока: чтоб толкала к действию! Она меня по нерва — бац! — ходи давай! не спина ходу! шевелись! Понял? По утрам будит: вставай! делай зарядку! мотоцикл заводи!

Семён глядел на Юру и удивлялся: ну, парни, откуда вы берётесь? Похожи друг на друга, как головастики. Сторожок, ладно, он пришлый, нездешний, а Юра-то здесь вырос! С его отцом Семён вместе парнями гуляли, вся родова Юры составлена из тех же веществ, что и Размахаевы: воду пили из одного водоносного пласта, молоко из одинаковой травы, почти что с одного луга, картошка с одной земли. Почему же люди такие разные получились? Кто их такими делает?


Юра привёз его сначала в Вяхирево, зашли в правление, он стал звонить куда-то, а арестованного вызвал к себе председатель.

— Ну что, — сказал Сверкалов устало. — Я ж тебе говорил: чти уголовный кодекс.

Размахай ответом его не удостоил.

— Значит, так: я тебя сам судить буду. И сам определю меру наказания, ее потом оформят в суде честь честью. Если ты уже осознал свою вину, сейчас приглашу Сторожкова Валерия и нашего милицейского, уладим полюбовно. Ты Валеркиной тёще и жене принесешь свои извинения, а самому Сторожку поставишь бутылку, лучше две. И на том покончим. Но ты пообещаешь никогда — ты слышишь? — никогда не совершать своих дурацких дел. Если же на мировую не пойдёшь, посажу на три года.

— Чего так много? — недоверчиво спросил Семён.

— Оснований достаточно: не только частному строению, но и колхозной технике большой ущерб причинил.

— Если на всю катушку — год принудработ, не больше, — хладнокровно ответил подсудимый.

— Вот кладу руку на телефон, если будешь топорщиться, позвоню, чтоб меньше трёх лет не давали.

— Год принудиловки, и сюда же пришлют отбывать наказание. А я вам обещаю: любому, хоть бы и тебе, холку намну, если будет пакостить на озере. Жизни своей не пожалею, а каждому гаду устрою, чтоб волна качала берега.

Сверкалов задумчиво смотрел на него. Не со зла смотрел, а просто размышлял — это немного умерило боевой пыл Размахая.

— Эх, Витюша, — сказал Семён почти задушевно, — я вот сейчас ехал в милицейской коляске мимо нашего леса. Помнишь, как мы ходили в Берёзовский Ямок за рыжиками? Сколько их там было! Косой коси. Такой лесочек был славненький, приветливый, ласковый, будто дом родной: ёлочки вроде новогодних, кусты, берёзки.

— Помню, — кивнул Сверкалов.

— Нынче на одних тех рыжиках наш колхоз обогатиться мог бы.

— Как это?

— Собрать, посолить и — в московский ресторан. На вырученные деньги и строили бы, и технику покупали бы.

— А чего в московский! Можно и в Париж, в Лондон, в Рим.

— Так какого ж ты… велел его раскорчевать! Думал хоть, что творишь? Соображал?

— Думал, Сёма, думал. Расчистили — поле стало просторное, технике вольготнее.

— А кто для кого на свете живет: техника для нас или мы для техники? Ведь сколько лет пашете, сколько лет вымочка на этом месте, и больше ничего. Значит, всё только для того, чтоб трактору пахалось, а на остальное наплевать?

— Если вымочка — осушить надо.

— Опять канаву рыть? Ты уже сколько их накопал! Вон Рожновское болото погубил и три озерка. Много ты на том болоте урожая собрал? Заросло кустарником. А было-то — помнишь? — цапли там ходили, по весне лебеди садились, журавли. Уток было столько, что поднимутся — неба не видать! А в озерках раков тьма-тьмущая. Забредешь, бывало, — они за ноги голые так и хватают, так и хватают…

— Да-а… Как не помнить! Нынче б тех раков ловить да в корзинах с мокрой травой — в Москву. По полтиннику за штуку. Очередь встала бы — на три квартала! Обогатились бы мы.

— Так зачем же ты осушал?

— Установка такая была. У нас, Сёма, план был не по ракам или рыжикам, а по зерновым, по мясу, по молоку.

— Неужели нельзя было сделать так, чтоб никого не обижать: ни озера, ни леса, ни самих себя? Зачем нам этот план, когда разум дан?

— Ты безнадежный идеалист, Размахай Семёныч. Мечты твои называются знаешь как? Утопия. А у нас, я ж тебе объясняю, плановое хозяйство. План — закон нашей жизни.

— Кто их составляет? Кому мы это дело доверили? С кого спрашивать? Сторожок кивает на тебя, ты — на него, и виноватых нет.

Э-э, что со Сверкаловым толковать!

— Хреновый тот план, — решительно буркнул Размахай. — А составители еще хреновей.

— Составь ты лучше. Вот пригласят тебя в столицу, посадят в министерское кресло, и валяй.

— Ты вспомни, Витя, какая красивая земля была в пору нашего детства! Там перелесок — тут ручей, там луг — тут рощица… а тропинки! Вот пойдешь, бывало… эх, да что говорить!

— Теперь еще красивей у нас, Сёма, — стоял на своем Сверкалов. — Тут опоры электролинии, там антенны телевизионные… шоссе асфальтовое проложили, жилье строим из кирпича.

— Перелески ты выкорчевал, зверей и птиц потравил, вместо ручья сделал канаву. Посмотрел бы, как через твою канаву наши коровы перебираются. Скалолазы! Какое может быть молоко после такого лазания!..

— Всего не предусмотришь.

— А зачем ты, собака, велел карьер в сосновом бору вызыбать? Такой был бор — красавец! Небольшой, светлый, чистый. Помнишь, нас, первоклассников, учительница Ирина Сергеевна водила туда гулять? Я до сих пор помню. Какие там боровички родились! А белок сколько было, а… Так нет, дай все порушу. Как у тебя только рука поднялась на эту красоту и как только язык повернулся отдать такое распоряжение?

— А где же песок брать на дорогу, Сёма?

— Не знаю! Где угодно! — чуть не заплакал от досады Размахай. — Зачем ты, делая одно добро, творишь в то же время два зла, и зло у тебя перекрывает! Почему так, товарищ Сверкалов? Почему ты изуродовал нашу землю, нашу с тобой родину?

Юра Сбитнев зашел на этот крик, и был он готов выполнить любое указание Сверкалова, не от избытка исполнительности, просто они заодно, единомышленники и соратники, одного поля ягоды.

— Вези его отсюда, — махнул рукой председатель. — Пусть там с ним разбираются. Мне он надоел.

Семён выходил из его кабинета, а Сверкалов ему в спину:

— Надо, Сёма, идти по жизни не задом наперед. Понял? Вперед гляди, Размахай Семёныч! А не назад.

Семён ему от двери:

— Если мы оглядываться не будем, то такого наворочаем! Нас наши внуки проклянут!

— Ты сначала детей заведи, а потом о внуках толкуй.

Это он уколоть хотел. Ну, не прежние времена: теперь-то Семён ответил весело:

— Не беспокойся, заведу. И будь уверен, он вашей породе спуску не даст…

Речь свою он продолжил и в коляске мотоцикла, обращаясь уже к Юре, — о сыне, который подрастая, будет подпирать пошатнувшееся дело. Только бы он поскорее родился и поскорее вырастал!

19

Пятнадцать суток прожил Размахай в районном центре — так долго не жил он в городе, никогда на такой большой срок не отлучался из своей Архиполовки. Если, конечно, не считать службы в армии — но это когда было-то! Двадцать лет назад.

Вышло так, что в первый день двор милиции покрывали асфальтом — Семёна послали помогать. Он разбрасывал чёрную горячую кашу, разравнивал, отступал от грохочущего, фыркающего катка. И асфальт, и каток исходили синим чадом, у Семёна мутилось в голове, но, не своя воля, отстоял эту вахту с честью.

На другой день асфальтировали ту улицу, где милиция и так называемый Дом Правосудия; Семён уже сам ездил на асфальтовом катке, поскольку тот ему покорялся с большей охотой, нежели прочим. Тут, слава Богу, асфальт кончился — фонды исчерпались; а у начальника милиции персональная «Волга» вышла из строя, стала кашлять и чихать — Семён вызвался ее вылечить и сделал это в два счёта: всё-таки машина — не корова, машина — попроще.

Начальник милицейский так растрогался, что чуть было не отпустил архиполовского «преступника» домой, но вовремя спохватился, поскольку выяснилось, что Размахай и по части столярного ремесла ловок, поручил отремонтировать мебель в красном уголке милиции. Семён работу выполнил настолько хорошо и быстро, что слава о нём дошла до народного суда, — оттуда явился какой-то заседатель и лично, очень почтительно проводил дарового столяра в Дом Правосудия, где Семён несколько дней подгонял не затворяющиеся и не растворяющиеся створки в оконных рамах.

Это было жаркое лето, когда и в газетах, и по радио, и по телевидению одно за другим следовали сообщения такого характера: на Рижском взморье в районе Юрмалы купаться нельзя из-за загрязнения моря… и в Азовском море в пределах Донецкой области купаться запрещено — слишком велик сброс промышленных стоков… и море Чёрное закрыто для купания от Поти до Батуми — грязно… а в Волгу славный город Торжок сбросил какую-то дрянь — купаться, как объявили… нельзя до самой Дубны. И в Москву-реку по сточной трубе некое предприятие спустило некую химию — кое-кого из купальщиков положили в больницу с ожогами, а рыба передохла и всплыла кверху брюхом, для нее больниц нету…

Лишенный полной свободы, но не лишенный газет Семён Размахаев читал об этом, как сводки с фронтов, — с болью и гневом в душе. Чувство собственного бессилия переходило в глубокую тоску. Раз за разом стал сниться ему один и тот же сон: будто медленно и неотвратимо накатывается на него рокочущий, дышащий синим чадом из выхлопной трубы и откуда-то ещё асфальтовый каток, и некуда от него деться, некуда скрыться, нет спасения. Он всё ближе, ближе, тот каток, и чем короче становилось расстояние от загнанного куда-то и припертого к стене Семёна, тем больше становились размеры катка. Сначала-то он был обыкновенным, с трактор, потом с комбайн зерновой, потом с жилой дом в три-четыре этажа, а когда накатывался на Семёна, когда вот-вот захрустят под катком Размахаевы кости, тут он и вовсе вырастал до неба.

Размахай кричал от этого сна и просыпался.

— Ты чего, дурдом? — ворчали на него сокамерники.

— Да так, приснилось, — виновато отвечал Размахай, тяжело дыша, будто после долгого бега.


Не сразу после мучений от бессонницы засыпал, и асфальтовый каток являлся ему вновь. Опять он катил, урча, подминал траву и деревья, птичьи гнезда и лягушек, душил всякую живность сизым плотным дымом, глушил птичье пенье и стрекоз, кузнечиков нахрапистым, натужным рыком и вырастал до размеров пятиэтажного дома. Чугунная, отшлифованная в работе поверхность катка маслянисто отсвечивала на солнце, еще секунда, еще мгновение — скрыться некуда — и вдавит Семёна без всякой жалости в землю.

— А-а! — кричал Размахай во сне. — А-а!

Опять его будили собратья по камере и обещали всяческие страсти, если не кончит орать во сне. А со сном разве совладаешь? Не своя воля.

Его и побили бы, наверно, но на третью или четвертую ночь пришла к нему на помощь царевна-волшебница: она появилась перед растущим до ужасающих размеров катком, вскинула свою тонкую руку ему навстречу, ладошкой вперёд, и он тотчас остановился, будто наткнувшись на препятствие, как тогда на берегу озера бык Митя, и более того, опал разом, будто резиновая лодка, которую бык пырнул рогом.

Укротив каток, она села на нары к Семёну, попросила:

— Расскажи про озеро.

И слушала, поощряя его улыбкой и взглядом, от которых он замирал всем своим существом. Иногда она перебирала его рассказ, спрашивая, к примеру, не видел ли он когда-нибудь «ледяные часы»: лошадиное копыто, отпечатавшееся на льду, и в нем две соломинки-стрелочки, которые двигал солнечный ветер. Семёну никогда часы эти не попадались на глаза, но тут словно осенило: видел! точно, видел! И не раз: даже вспомнилось, как удивился тогда оттого, что время их совпадало с истинным.

Семён рассказывал и про медведицу — как она ловила рыбу на дне озера, а потом выломилась изо льда и влезла по звездному небосклону, где и улеглась в небесной своей берлоге.

Женщина смеялась, и душа Размахая внимала этому смеху, как музыкальным всплескам.

Вспомнил он и про каменную плиту на дне, на самом глубоком месте, похожую на крышку сундука.

— Это не сундук, — сказала она.

— А что же?

Она улыбнулась и на вопрос отвечала уклончиво:

— На том камне рельефные изображения… какого-нибудь зодиакального знака.

— Ты не знаешь, какого именно? — удивился он.

— Они меняются… в зависимости от того, в каком созвездии находится наше солнце, проходя по большому кругу небесной сферы. Сейчас — в созвездии Рака. Через две недели — в созвездии Льва, потом в созвездии Девы.

Семён оглянулся и увидел на стене камеры нарисованного рака; он шевелил усами и почему-то мигал черным круглым глазом: наверно, подтверждал сказанное ею. Ну, бог с ним.

— А зимой? В феврале, например?

— Февраль дружен с созвездием Рыбы.

— Золотой?

— Да.

Конечно, не зря актёр звал ее ведьмой: она умела так глубоко, до самого сердца, заглянуть в человека; отсюда было и Семёново убеждение, что ей ведомо абсолютно все на свете.

— А те знаки на камнях, что возле Панютина ручья, они тоже?..

— Они в согласии с теми, что на дне озера и что у тебя на руке, — понизив голос, сказала она и приложила палец к губам, оглядываясь на спящих сокамерников Размахая — это чтоб он больше не расспрашивал о знаках: тут тайна.

И Семён покорился, только вздохнул:

— Интересно, что было раньше на нашем озере, тысячу лет, к примеру, назад. Или две тысячи.

Сказавши так, посмотрел на нее: неужели и это знает? Но, может быть, тут тоже тайна?

— Прежде всего, что тысячу, что две — одинаково! — отвечала она.

— Одинаково! — изумился Семён. — Целая тысяча лет прошла, и тут ничего не изменилось?

— Ну, вместо одного леса вырос другой, вместо одного кабаньего стада паслось другое, вместо одних синиц да дроздов гнездились уже другие птицы — это ведь не в счет, не так ли?

— Не в счет, — согласился Семён.

— Пробилось несколько новых родничков, а несколько прежних иссякло. Камень упал с неба и долго валялся, пока его кузнец Нестор не подобрал; впрочем, это случилось гораздо позднее, когда здесь уже была деревня.

— А что, наша Архиполовка стоит так давно?

— Нет, люди здесь не жили, потому что большие и малые реки вдали, а значит, и большие дороги тоже, тут как тупичок. И очень буреломные леса вокруг — медвежье царство: то тут медвежий рев, то там, в любую пору дня и ночи. В первый раз появились люди, насколько я знаю… дружина воинов черниговских, они ночевали на берегу.

— Там, где Архиполовка?

— Нет, возле ручья, который ты называешь протокой. С ними был князь Андрей, больной: загноилась на бедре рана.

— От сабли? От пики?

— Нет, от вепря. На охоте упал князь с коня, а стадо вепрей шло напролом… матерый секач задел его, распахнул бедро. Оно зажило, но в пути рана открылась.

— Он потом выздоровел?

— Да. Кстати, здесь, на берегу озера, он потерял серебряное стремя — выпало из перемётной сумы. Оно и сейчас лежит, затянутое илом, в ручье. Ты можешь найти, я покажу место.

— Надо же: явились к нам на Царь-озеро, а тут еще ни души, дикое место. Им понравилось оно?

— Князь не спал всю ночь. Начало лета, очень тепло было, комарно. Рыба играла в озере, и он удивлялся, как она тяжко бултыхает. Крупная рыба. Он был очень печален, тот князь… в разлуке. И еще оттого, что считали его не князем, а просто хорошим воином. Затерялось родство, и он никому не мог доказать, что в его жилах течет благородная кровь. Из-за этого и погиб потом.

— В битве?

— Князя убил свой человек, которого подкупили.

Они погоревали о неведомом черниговском князе Андрее.

— А если заглянуть еще раньше? — спросил Семён. — Далеко-далеко. Что тогда было?

— Это уже более туманно… Кристаллические породы залегают здесь на глубине около двух километров и перекрыты отложениями того периода в жизни земли, который называют каменноугольным — это примерно триста миллионов лет назад. Над ними отложения юрского периода и мелового. Это понятно? Я ведь стараюсь выражаться вашими терминами.

— Слышал по телевизору про юрский и меловой… но не очень хорошо себя представляю. А откуда ты все знаешь?

Она пожала плечами:

— Для меня это как знание языков: могу разговаривать на любом, но тотчас забываю. Сейчас не знаю ни одного, кроме русского. А встречу… англичанина, к примеру, или немца — забуду русский, буду владеть только английским или немецким. Но и их потом забуду! Они где-то во мне… так у нас устроено. И с прочими знаниями тоже.

Семён, дивясь, покрутил головой.

— Сейчас вот достаю из кладовой памяти — сама себя слушаю и увлечена. Так вот, дальше о твоей земле. Тут раньше было море, и на дне его постепенно сформировались известняки. Кстати, если бы ты знал, какие там ракушки лежат до сей поры! Но тебе не добраться. Только в размывах, особенно по ручью, где есть сильные родники, можно найти осколки раковин тех моллюсков, которые жили здесь на дне каменноугольного моря. Позднее был ледник, он оставил морены — отложения, а они перекрыты озерными отложениями — тут было раньше не одно это озеро, а много. Так устроена твоя земля. Главная ее особенность: в толще известняков — карстовые явления, вроде котловин, провалов, пещер. Но это на большой глубине. Туда уходит Царь-озеро.

И сказавши так, она сама отдалялась, уплывала.

— Ты придешь еще раз? Завтра ночью, а?

Она грустно покачала головой: нет, мол.

— Но меня опять будет давить этот гад-каток!

— Есть прекрасное средство: читай то стихотворение, как молитву. Помнишь?..

Звезды меркнут и гаснут. В огне облака.

Белый пар по лугам расстилается…

И растаяла. А Семён Размахаев счастливо спал в эту ночь.


На другой день в камере появился новенький, который, едва переступив порог, закричал Семёну:

— Здорово, командир! И ты здесь?

Это был тот кривошеий лесоруб, что вел просеку неподалеку от Семёнова озера и хотел загнать пастуху по дешевке только что спиленные ели.

— За что тебя? — спросил Семён.

— Да, понимаешь, вели мы линию электропередачи… ну, ту самую, что идет мимо твоей деревни. Это значит, такие вот металлические опоры ставим высотой с десятиэтажный дом. Так я две опоры, это самое, пропил.

— Как пропил?

— Ну, загнал налево.

— По бутылке за опору?

— Не-ет, у них же четыре ноги. Значит, за каждую ногу по пузырю, итого четыре за всю опору.

— Да кому они нужны?

— В хозяйстве всё пригодится! Дачный кооператив взял… он из этой арматуры теплицы решил построить.

Чем дольше живешь на свете, тем больше чудес.

Этот шустрый малый тоже плохо спал по ночам, тоже кричал: «А-а!».

— Ты чего, дурдом? — будили его.

— Да, понимаешь, замучил сон, один и от же: покупаю бутылку, только от прилавка отойду — дзеннь! — выронил из рук, разбилась. Беру ещё одну, на последние деньги, и снова — дзеннь!

Кривошеему сочувствовали единодушно, если не считать Семёна, который на это не отзывался никак, лежал и бубнил в полудрёме:

— Звёзды меркнут и гаснут. В огне облака.

Белый пар по лугам расстилается.

По зеркальной воде, по кудрям лозняка

От зари алый свет разливается…

— Ты чего бубнишь? — спросили у него.

— А вот послушайте: что ни строка, то картина, и рисовать не надо — всё перед глазами, как живое: звёзды меркнут и гаснут… белый пар по лугам… свет заревой на воде.

— Во чудики! — сказал один преступничек. — Сумасшедший дом.

— Ничего, — сказал другой. — Давай дальше, как там?

— Дремлет чуткий камыш. Тишь, безлюдье вокруг.

Чуть приметна тропинка росистая…

— Вы слышите? Чуткий камыш, безлюдье и чуть приметная тропинка.

Куст заденешь плечом — на лицо тебе вдруг

С листьев брызнет роса серебристая…

Вот и солнце встаёт, из-за пашен блестит,

За морями ночлег свой покинуло.

На поля, на луга, на макушки ракит

Золотыми потоками хлынуло…

Лекарство от дурных снов и бессонницы подействовало исцеляюще: и в эту ночь Семён Размахаев уснул глубоко и во сне улыбался. Утром проснулся в бодром состоянии, приговаривая:

— Ясно утро, тихо веет, теплый ветерок.

Луг, как бархат, зеленеет. В зареве восток.

Окаймлённое кустами молодых ракит,

Разноцветными огнями озеро блестит…

— Вы хоть видели озеро-то, черти? Вот сейчас там утро… теплый ветерок веет и восток в зареве.

Над ним похохатывали, но никто уже не ругался.

Опять он ремонтировал чей-то автомобиль, за ним душевую установку в вытрезвителе, отопительную систему в прокуратуре. И уж хотели попробовать его на задержании особо опасного преступника, но тут отмеренный пятнадцатисуточный срок пребывания на казённых харчах кончился, а на второй Семён остаться не пожелал.

— Ну, не забывай нас, — сказал начальник милиции; он как раз вышел на милицейское крыльцо, а тут только что освобождённый Семён. — Если что, приютим опять недельки на две, ещё поработаешь. Говорят, ты печи ловок класть. Это очень кстати: есть у нас и такая работёнка. Так что имей в виду, Семён Степаныч: по первому звонку оттуда…

— Волна качает берега, — непонятно ответил на это Размхай. — Наше дело правое, победа будет за нами.

— Передавай привет Сверкалову. Хвастал он мне, что где-то у нас на озере утки водятся, так ты ему скажи, чтоб поберег их до меня; приеду — на охоту вместе сходим.

— На охоту мы ходили и убили воробья, — пробормотал Размахай, мгновенно ожесточаясь. — Всю неделю мясо ели и осталось… до хрена.

— Да погода, сейчас ваш участковый приедет, я ему прикажу тебя доставить туда, где взял.

Семён не стал ждать участкового, пошел пешком. Ни разу он не оглянулся ни на милицию, ни на Дом правосудия, ни на город. Сказанное вскользь об утках да о скорой охоте на них засело болезненной занозой, и чтоб умерить боль, Размахай бормотал:

— Едет пахарь с сохой, едет — песню поет.

По плечу молодцу все тяжелое…

Не боли ты, душа! Отдохни от забот!

Здравствуй, солнце да утро веселое!..

Он не знал, не мог знать, что как раз в это время, когда так бодро шагал по шоссе домой, самолет сельскохозяйственной авиации, заходя на очередной облёт картофельного поля в Хлыновском логу, слишком рано открыл заслонку в своем брюхе и просыпал какую-то ядовитую гадость не только на поле, но и на озерный берег, и на само Царь-озеро.

Тотчас в Рябухиной заводи околели застенчивые и женственные лягушечки, прозванные Семёном хитрецами за то, что умели они посматривать на него хитровато, когда угощал их овсяными хлопьями, размоченными в сладкой воде. К моменту возвращения Размахая всем племенем лежали они на приплеске, выпучив глаза в ресничках то ли от ужаса, то ли в великом недоумении.

Досталось и лягушечкам-ноготкам в осиннике возле Панютина ручья — ну, эти вроде бы не все поголовно вымерли, уцелели зеленые в крапинках, которых Семён считал кавалерами, а вот их нарядные барышни оказались менее стойкими, они погибли. Значит, не бывать потомству…

Поредело и племя дубравниц: не выдержали жизненного испытания в основном малыши.

Барыня вечером выловила в заводи здоровенного леща — такого не бывало в ее рыболовной практике — но, понюхав и поразмыслив, есть его не решилась. В осоку набилось довольно много всякой рыбы, но она шевелилась медленно, будто снулая, а некоторые уже плавали вверх брюхом.

Все это предстояло Семёну узнать по возвращении домой.

Эпилог

В сентябре под осенним дождичком Семён молчаливо засадил бывшую усадьбу Сторожковых-Бадеевых (хозяева уже перебрались на жительство в Вяхирево) молодыми березками да липами. Обожжённые соляркой пятна земли вскопал и закрыл пластами дерновины, срезанной над обрывом. Ему явно хотелось скрыть безобразие, которое оскорбляло его глаз, но душевную смуту, которая ясно отражалась на всём его облике, ничто не могло унять: ни посадка деревьев, ни благоприятные извести, приносимые Маней из женской консультации.

Между тем осень расхозяйничалась. Подули мокрые ветра, зарядили хлёсткие дожди, влачились и влачились над Архиполовкой бесконечные тучи. В деревне то и дело гас свет: где-то рвалась линия электропередачи, и с раннего вечера деревня погружалась в темноту.

Семён сам проверял линию, находил обрыв, соединял провода, и Архиполовка благодарно вздыхала.

А потом наступила тишь. В одну из ночей поседели травы, иней опушил оголённые ветки деревьев и кустов, и на озеро лёг тонкий, как оконное стекло, ледок. В нём отпечатались диковинные тропические растения, рыбы и звери, какие ныне уже не водятся на Земле… в зарослях угадывались силуэты живых существ, не похожих ни на кого из ныне живущих.

«Это вода хранит память о былой жизни», — озарённо думал Семён.

Он подолгу стоял на берегу, смотрел на озёрную гладь, иногда обращал своё лицо к небу, задирая голову в лихой кепочке, потом опять вглядывался в зеркало льда, ловя в нём отражение звёзд. Он кого-то или чего-то ждал. Морозец пощипывал его за уши.

В следующую ночь ударил мороз покрепче, белые дымы встали над Архиполовкой высоко-высоко, не относимые никуда; иней, медленно кружась, мелкими блёстками опадал с ледяного неба.

Озеро окончательно застыло.


Наступил декабрь. Маня ушла в декретный отпуск. И вот в эту пору в один из дней Семён исчез. То есть был-был, видели его то у колодца, то на берегу, то возле собственного двора — и вдруг нет его нигде.

Маня явилась — корова стоит не доенная, измученная, голодная. Барыня встретил хозяйку злобно — одичала, что ли? В сенях почему-то горит электрическая лампочка, в большой кастрюле на кухонном залавке замочен и прокисает молотый овёс.

Семён не пришел ночевать, и Маня ещё больше встревожилась. Если б не была тяжела, то кинулась бы искать. Помаленьку хлопотала по хозяйству и ждала, вздрагивая от каждого стука.

Исчез мужик. День нету, два… Соседка Вера Антоновна отправилась на остров наломать вереску для веника и увидела: Семён лежал подо льдом лицом вниз, словно рассматривал что-то на дне, раскинув руки и ноги. Будто там, под верхним слоем льда, был ещё один слой, и сосед Размахаев заполз между ними понаблюдать за подводным миром.

Дали знать в Вяхирево. Приехал милиционер Юра Сбитнев, с ним ещё кто-то незнакомый, приказали Осипу Кострикину запрячь Ковбоя и чтоб выехал на озеро.

Семёна Размахаева вырубили изо льда целой глыбой, положили на сани уже вверх лицом — оно было удивлённым и торжественным, словно он узнал что-то необыкновенное, изумился несказанно и от этого чувства умер.

Одни говорили, что утонул он при ледоставе… пошёл-де по тонкому льду и провалился.

Другие — утащила его огромная рыба, о которой он не раз говорил под большим секретом.

Третьи — что позвал кто-то из озёрной глубины.

Болтать можно что угодно, а правду как узнать?

Семёна Размахаева похоронили на старом кладбище, на Весёлой Горке, а примерно месяц спустя Маня Осоргина родила мальчика.


Зима была суровой. Говорили, что озеро промерзло до самого дна, но только в это что-то плохо верилось. С наступлением весны случилось то, что случалось всегда: когда полая вода заливала лед поверху и озеро заполнялось до краев, оно при ясной и безветренной погоде вдруг закипело разом по всей поверхности, и лед всплыл. Значит, ко дну-то не был приморожен. Всплыл и довольно быстро растаял.

Зазеленели берега; вот когда дружно выпустили бойкие листочки молодые деревца, посаженные Размахаем, именно в связи с этим печаль о нем в Архиполовке стала явственнее: все чаще и чаще вспоминали Семёна. Да и Маня, перебравшаяся сюда на жительство, теперь каждый день выносила маленького Размахайчика посмотреть на озеро и послушать лягушиные концерты. Младенец был всегда серьезен — вылитый отец! — с чрезвычайно осмысленными глазками.

И вот тут слушок пополз из дома в дом: будто бы иногда и довольно часто, не только вечером, но даже и днем можно явственно различить на острове сидящего там человека. Он сидит будто бы на некотором возвышении, должно быть, на камне, среди молодых дубочков и смотрит, смотрит на озеро, изредка оглядываясь на Архиполовку.

Когда Вере Антоновне, бывшей сельсоветской работнице, впервые привиделось это, ее смутила вопиющая незаконность такого явления. Старушка, всегда говорившая, что она-де неверующая, бойко крестилась:

— Господи боже мой… Да кто ж это там? В кепочке-то. Кепочку-то этак только Размахай носил. А разве можно мертвому этак-то сидеть? Разве можно пугать народ?

Мане об этом она ничего не сказала, а то молоко пропадет — она ведь кормящая мать, — пошла к Осипу Кострикину. Тот вышел на крыльцо, вгляделся:

— Ну, точно: он. Больше некому.

А если это так, то что делать: бояться или радоваться?

Осип, бывалый человек, — усмехнулся, махнул рукой: пусть, мол, сидит, если нравится.

Примерно в эти же дни заехал в Архиполовку Валера Сторожок.

— Пахал сейчас в Хлыновском логу, — рассказывал он, — так вы не поверите: как подъеду к лесу, вот где Семён Размахаич лесок посадил, так вижу — стоит под елкой! Ну да, он, собственной персоной: в плаще, капюшон надвинул на лоб… Ясно-ясно вижу, вот как вас. У меня мороз по коже. Стоит и смотрит. Да пропади ты пропадом, говорю, чтоб я это место пахал!..

Некоторое время спустя, видели Семёна и возле Векшиной протоки: Осип Кострикин тальник на корзины резал, обернулся — Размахай стоит. Ни слова Семён Степаныч не сказал, но рукой махнул: уходи, мол, отсюда. Он и раньше не раз предостерегал Осипа: тут, мол, бобёр живет, не пугай его. И теперь вот.

Старушка Вера Антоновна надумала в озере старую керосинку песком оттирать. Только приступила было к делу, а он, Семён-то, и стоит в тростниках, зубы скалит, то ли смеется, то ли рассердясь.

— Меня дрожь проняла, — призналась старушка. — Я его крестным знамением — а ему хоть бы что. Я оттуда опрометью, даже и про керосинку забыла. Потом пошла я за керосинкой — нету.

А в доме Размахаевом появился портрет. Маня нашла этот портрет на божнице, за книгами: на нём Семён Степаныч как живой — глаза синим огнем горят, требовательные; соломенные волосы просто приглажены ладонью, а не причесаны; нос хрящеватый блестит, правая рука положена ладонью на грудь против сердца: то ли клятву произносит, то ли вот сейчас поклонится старинным русским поклоном: исполать, мол, вам, люди добрые, вот я и вернулся.

Маня повесила портрет на самое почетное место, маленькому Размахайчику сказала: это твой отец, запоминай и привыкай, он как живой тут.

Однажды явились в Архиполовку друзья-приятели Валера Сторожок и Юра Сбитнев. Дело было к вечеру, и на острове сидел человек.

— Ну что, видишь? — сказал Сторожок удовлетворённо. — А ты не верил. Убедись сам. Точно он! Всегда обещал мне: даже, мол, если помру, и с того света приду, чтоб волна качала берега, никому покою не дам.

Сбитнев смотрел сквозь очки и пожимал плечами: как, мол, он туда попал? Лодки нет. Если вплавь, то почему одетый? Не с неба же спустился! И зачем сидит? Чего от него ждать, худа или добра?

— Давай сплаваем, — предложил Сторожок, у которого от азарта и ушки навострились.

— Да ну! Кто-нибудь из городских туристов, рыбак, — нерешительно возражал Сбитнев. — А может, просто деревья посгрудились, вот и кажется.

Милиционер чего-то опасался: как-никак человек при должности, и ронять авторитет ему не годится. Что скажут потом? Привидение, мол. На острове участковый ловил. Засмеют!

— Ну, ради интересу, Юр! — азартно уговаривал Сторожок. — Проверим. Как и что. Ну! Смотри, по-моему, точно: человек сидит. Может, беглый какой, а? Тут раньше ловили какого-то дезертира Архипа. Поймаем — тебя в звании повысят, мне премию денежную, бабе Вере медаль за бдительность: это она первой-то углядела.

Сбитнев опять пожал плечами, усмехнулся:

— Давай искупаемся… ради интересу.

Они разделись и поплыли. А Маня с маленьким Размахайчиком на руках и Осип Кострикин, и Вера Антоновна стояли на берегу. Ветерок морщил озеро, молодые дубки на острове гнулись то в одну, то в другую сторону, человек на острове — или что это было? — казалось, сидел в задумчивости. Человек этот уходить или исчезать не собирался: двое плывущих его не пугали. А вот маленький Размахайчик, на удивление всем, смеялся.

— Он никогда так не хохотал! — дивилась его мать.

Остальные переглядывались.

Сбитнев со Сторожком выбрались на остров, помахали оттуда зрителям, потом вернулись, немного сконфуженные.

— Ну, что? — спрашивали у них.

— Никого там нет… Так просто… волна качает берега.

— А почему же отсюда-то так видится?

— Камень там лежит, не знаете, что ли? — сказал Валера. — А рядом дубки. Ну, вот все это вместе вам и маячит.

— Лягушка на камне сидит. — усмехнулся Сбитнев. — Красивая такая лягушенция, прямо-таки царевна — золотистая вся, я такой и не видывал.

— Надо было ее арестовать, — сказал Осип Кострикин.

— Поди-ка… Увидела нас — скакнула в воду и поплыла шустро так, словно рыбка.

А маленький Размахайчик уже не смеялся, а пристально, внимательно смотрел на Сторожка и на Сбитнева, словно хотел получше их запомнить.


Архиполовка успокоилась. В самом деле, даже если и сидит на острове кто — его дело. Вреда, ведь, никакого.

Разговоры однако не унялись: вспоминали Семёна и так, и этак. И что делал, и о чём говорил, и что в нём хорошего или плохого… К достоверному прибавлялась нелепица, из правды вычиталось несущественное, остаток умножался.


Всё, что до этих пор, — правда, а дальше — легенда.

1988 г

Загрузка...