Но вот в гостиной хлопнула крышка рояля, полился чудный нежный вальс. Матушке так идет сидеть за фортепьянами. Она улыбается им, просит разделить веселье. Действительно, хорошо: солнечные зайчики вольготно разгуливают по всему дому, гудят и пышат жаром растопленные Халитом печи, пахнет сосновыми поленьями, мочеными яблоками. Мурлычет довольно в кресле кошка Мурыска, вылизывая своих уже больших озорных котят.

После обеда Фанни зовет гулять на пруд. День чудесный, хоть и морозный. Небо такое ярко-голубое, что глазам больно долго на него смотреть. Скрипит под ногами снег, летят мимо по накатанной дороге розвальни. Румяный, подпоясанный кушаком кучер кланяется Фанни, улыбается детям. Хорошо, удивительно хорошо жить на свете!

Весной и вовсе приволье: можно скинуть башмаки и пробежаться босиком по траве (если, конечно, Фанни не видит). Заскочить на кухню, где так славно, так ладно поют девушки. Часто к ним в гости заходит конюх Антип с гармошкой. Красиво играет, да еще чубом трясет, да еще орехами угощает. Все умеет — и "Камаринскую", и польки, и даже заморские песни. Правда, Фанни их по-другому поет — грустнее. А этот Антип такой весельчак: ему бы все девушек развлекать, как говорит Каролина. Она еще утром обещала рассказать сказку про Бабу Ягу. Каролина так смешно выговаривает это слово: "Ига". От этого сказка не страшная, а смешная выходит. Баба Яга — это ведьма, которая живет в темном лесу, так говорит Каролина. И летает вовсе не в деревянной ступе, а на метле. Ведьмы бывают даже красивые, сказал Халит и почему-то посмотрел на Каролину, а та покраснела и сердито перекрестилась.

Но вот в сумерки один-одинешенек идет он в сад под раскидистую яблоню, только-только выбрасывающую темно-розовые пупырышки бутонов. На бледном безоблачном небе проклевывается тонкий месяц, а на пруду гомонят лягушки, пахнет дымом от разложенного за конюшней костра. Кажется, попал в волшебный мир, кажется, сейчас выйдет тебе навстречу прекрасная царевна с длинными, до пят, пшеничными волосами, а ты превратишься во взрослого, сильного, храброго, красивого юношу и унесетесь вдвоем далеко-далеко в волшебную страну, где сбываются все на свете мечты…

А утро начнется с чудесной прогулки по весеннему полю, с песни жаворонка в бездонном поднебесье. Тихо, светло и умиротворенно поет церковный хор, строги и сосредоточенны лица матушки, старших братьев, тетушки Настасьи Васильевны. А он все не может забыть тот грустный мотив, который наигрывал слепой шарманщик возле ворот. Господи, сделай так, чтобы все на свете люди были сыты, веселы, добры, счастливы…

Петр Ильич не замечает своих слез. Сашенька достает из-за рукава платья кружевной платочек, одним быстрым движением вытирает глаза себе и брату.

— Спасибо, Петечка. Ах, как же ты все помнишь, — тихо говорит она. И, помолчав, добавляет: — Если б матушка слыхала…

Дети смеялись и прыгали от радости, заставляя дядю Петю играть еще и еще. Пока не приспело время ужинать. Веселой гурьбой ввалились в столовую, расселись по местам, шумно радуясь крупной малине со сливками, слоеным булочкам, пышным горячим творожникам со сметаной.

— А где же Боб? — спросил Петр Ильич, не видя за столом шестилетнего Володю. — Он сидел почти что у меня в ногах и, кажется, даже не шевельнулся ни разу. Не заболел ли?

Вдруг из гостиной послышалась сперва робкая и неуверенная, а потом все более звучная мелодия "Старинной французской песенки".

Петр Ильич неслышно, на цыпочках, прошел в гостиную и долго смотрел на любимого племянника, который, высунув от старания язык и широко растопырив маленькие ладошки, силился сыграть по памяти только что слышанную музыку.

"Запомнил, запомнил ведь, — умилился Чайковский. — Выходит, не зря писал — понравилось детям".

Он поднял Боба высоко над головой, закружил в воздухе. Весь вечер дядя и племянник были неразлучны.

Свой "Детский альбом" для фортепьяно Петр Ильич Чайковский посвятил Володе Давыдову.

"Орлеанская дева"

"Героиня Франции. Тебя любят, тебя не забывают, героиня, столь красивая. Ты спасла Францию!.."

Петр Ильич вспомнил сейчас эти нескладные, написанные по-французски фразы, вспомнил пылкую влюбленность семилетнего мальчика в Жанну д’Арк, о которой стремился узнать все-все. Вспомнил и улыбнулся. Да, он мечтал о ней в жаркий летний полдень, убежав в луга и с наслаждением вдыхая густой запах горячих от зноя трав, прислушиваясь к лопотанию ручья и щебету птиц. Мечтал о том, как вырвет ее из рук палачей, как спрячет в лесной хижине, где их будут стеречь от злых католических монахов дикие звери.

Детство детством, а история Жанны д’Арк на самом деле увлекла воображение композитора. Настолько, что, перечитав Шиллера, Барбье, Валлона, Чайковский сам берется за сочинение либретто, тут же перелагая его на музыку.

"Дойдя до процесса abjvration (отречения) и самой казни (она ужасно кричала, когда ее вели, и умоляла, чтоб ей отрубили голову, но не жгли), я страшно разревелся, — признается Чайковский в письме к брату Модесту. — Мне вдруг сделалось так жалко, больно за все человечество и взяла невыразимая тоска".

А в это время в Нью-Йорке исполняют Третью симфонию Чайковского, Ганс фон Бюлов сообщает об успехе Первого фортепьянного концерта на фестивале в Висбадене и Лондоне, о его музыке много пишут, говорят, однако же… Наверное, все-таки прав критик Соловьев, который считает, что "его (Чайковского. — Н. К.) артистическая жизнь может служить печальным и наглядным примером того безобразного отношения у нас к композиторам, которое, может быть, многим в голову не приходит".

Конечно, Соловьев слегка сгустил краски, хотя кто знает?

Перед Чайковским лежит счет от издателя Юргенсона:

1. За сонату — 50 рублей.

2. За 12 пьес по 25 рублей — 300 рублей.

3. За "Детский альбом" по 10 рублей за пьесу — 240 рублей.

4. За 6 романсов по 25 рублей — 150 рублей.

За Скрипичный концерт Юргенсон заплатит наверняка не больше 50 рублей, хотя за клавир "Евгения Онегина" он дал полтысячи, которые, кстати, были давно взяты у него в долг.

Не во имя денег он сочиняет музыку — Надежда Филаретовна фон Мекк сумела оградить его от забот о хлебе насущном. Честно говоря, ему всегда бывает неловко получать от нее очередную сумму. И не помогают никакие рассуждения о том, что ей, богатой и щедрой, не только ничего не стоит выплачивать ему содержание, а, напротив, как она утверждает, ей доставляет несказанное удовольствие ограждать своего бесценного друга от житейских треволнений, чтобы все силы души он мог сосредоточить на своем творчестве. Что верно, то верно — трудится он неустанно, добросовестно, не ищет внешних эффектов для завлечения публики. Он доверяет своим слушателям, а потому беседует с ними на равных.

Искренности выражения мыслей и чувств его научила русская литература. Ни одна литература в мире, он твердо в этом убежден, не уделяет такого чуткого внимания раскрытию самого сокровенного в человеческой душе. Чайковский очень хорошо знает творчество французских писателей: и Стендаля, и Золя, и Флобера, и Мопассана, отдает должное их великолепному мастерству, однако именно у русского Достоевского находит "непостижимые откровения". И это несмотря на "щемящее, тоскливое, безнадежное" чувство, возникающее при чтении тех же "Братьев Карамазовых".

Чайковского неудержимо влекло к опере — она давала возможность общения с самыми широкими массами публики, о чем композитор с каждым днем мечтал все больше и больше. К тому же он жаждал показать человеческие характеры в их развитии и взаимодействии.

"Мне нужны люди, а не куклы."." Я должен любить их и жалеть, как любят и жалеют людей.

После "Евгения Онегина" с его поэтичнейшей русской стихией провинциальной дворянской жизни не так-то просто было погрузиться в стихию иноземную, тем более средневековую, с ее труднопостижимыми варварскими нравами. И все-таки композитору это удалось: его Иоанна, эта простая французская крестьянка, в трудную для отечества минуту отважно вставшая на его защиту, вобрала в себя лучшие, идеальные черты романтической героини. Она выступает от имени всего французского народа, что Чайковскому удалось передать убедительно и страстно.

Эдуард Францевич Направник, дирижер Мариинской оперы, которому Чайковский посвятил "Орлеанскую деву", постарался оградить Петра Ильича от театральных интриг и дрязг, связанных с подбором исполнителей, созданием декораций и костюмов.

— Добрейший Петр Ильич, за все талантливое приходится сражаться не жалея сил и нервов, — говорил Эдуард Францевич вконец раздосадованному на скудоумие дирекции композитору. — Если вы заберете партитуру и уйдете из театра, вместо "Орлеанской девы" поставят "Сарданапала" Фаминцына либо "Анджело" Кюи, а то и вовсе что-либо третьесортное и заграничное. Так что терпите, милый, и поменьше кипятитесь.

И Чайковский, внимая совету Направника, не порывал с театром, шел на незначительные уступки во имя сохранения главного.

"Орлеанская дева" прозвучала 13 февраля 1881 года в бенефис Направника и имела потрясающий успех — автора вызывали двадцать четыре раза! Однако же Чайковский был неудовлетворен ни постановкой, ни музыкой, которую перерабатывал неоднократно.

Он не услышит исполнение "Орлеанской девы" в Частной опере Мамонтова в Москве, ибо оно состоялось уже после смерти композитора, то самое, которое побудило Кашкина, музыкального критика, написать следующее: "Подобным произведением могла бы гордиться любая из европейских музыкальных литератур".

Вечный город

В Риме дул теплый и ласковый африканский сирокко.

Прелесть бесконечного итальянского лета действовала на Чайковского самым умиротворяющим образом. Вечный город на каждом шагу раскрывал ему свои тайны, прекрасные и древние, как фонтаны на площадях, день и ночь низвергающие прохладные, трепетно сверкающие струи хрустально чистых вод.

Странно и непривычно встречать под этим безоблачно лазурным небом рождество и Новый год, непременно связанные в душе русского человека со снегом, санными выездами под звон лихих бубенцов, диковинными морозными росписями на оконных стеклах.

А тут на елке ровно и спокойно горят пахнущие не воском, а незнакомыми пряностями витые итальянские свечи, русские друзья, собравшиеся на ранний ужин, все, как один, вспоминают далекую Россию. "Тогда что же нас с вами держит так долго вдали от нее? — спрашивает сам у себя Чайковский. — Например, вас, князь Алексей Васильевич Голицын, владельца богатого поместья и обладателя солидных капиталов? Неужто и вас гнетет российская действительность с ее ненавистническим отношением к живому слову, мысли, деянию? Я пишу музыку, я волен выражать в ней все, что хочу, — к счастью, ее язык неподвластен цензуре. Однако моего "Опричника" снимают с постановки за революционный сюжет. Смешно? Нет, скорей горько и больно…"

А наутро Чайковский, наскоро позавтракав, отправляется в бесконечное пешее путешествие по Риму, жадно впитывая в себя его краски, звуки, запахи, ритмы, настроения. В Сикстинской капелле он любуется мощной красотой фресок Микеланджело, восторгается "Преображением" Рафаэля, этого "Моцарта живописи", долго слушает уличных певцов и музыкантов, позволяет себя увлечь шумной и бестолковой карнавальной толпе, раскидывающей во все стороны мучные шарики;

— Батюшки, Петечка, да ты весь белый, точно лабазник! — восклицает Модест Ильич, завидев старшего брата с балкона отеля. — Вот ведь, разбойники, разукрасили. Ничего, ничего, сейчас мы тебя отчистим да отмоем. Ну-ка, ну-ка покажись… Ага, глаза так и сияют. Хорошо, хорошо, больше ни о чем не спрашиваю. Захочешь — сам расскажешь…

Каждое утро их будят звуки фанфар, доносящиеся из военных казарм по соседству с отелем, фанфары открывают новый день, в котором грустные и радостные впечатления сплелись в пестрый клубок. Грустно видеть голодных оборванных людей — их в вечном городе тысячи. Убогая нищета, а рядом блистающие пышной роскошью дворцы и виллы знати. Однако простые итальянцы не унывают: песни расцвечивают, песни одухотворяют их жизнь. Так пусть же это искрометное, не знающее удержа веселье останется запечатленным в звуках симфонической музыки!

Так родилось "Итальянское каприччио" Чайковского, где народные песенные и танцевальные мелодии сменяют друг друга в пестром ритме карнавала. Их Чайковский записал на улицах, отыскал в сборниках народной музыки. Инструментовано "Каприччио" необычно и празднично: перекликаясь, инструменты оркестра создают впечатление эха, рожденного на улицах и площадях громадного многолюдного города.


…Они возвращались втроем из Тиволи, предместья Рима, братья Чайковские и Коля Конради, уставшие, умиротворенные величественной картиной древних развалин, водопадов, изящных, точно выточенных, очертаний кипарисов на фоне незамутненной небесной лазури. Вилла д’Эсте, которую они только что посетили, вызвала в памяти имена великих поэтов, музыкантов, художников, чье творчество было связано неразрывными узами с благодатной землей Италии.

— Уму непостижимо, сколько еще нужно сделать! Сколько прочесть! Сколько узнать! Завидую тебе, Модя, ты в литературе ориентируешься точно рыба в воде. Так и сыплешь цитатами из Шекспира, Данте, Петрарки, Гете. Я по сравнению с тобой — полный профан.

— Зато, выражаясь высоким слогом, твоя ладья беспрепятственно скользит по бескрайнему морю музыки, — возразил Модест Ильич. — А в это бескрайнее море еще и твоя собственная река впадает.

— Какая там река! Ручеек, да и тот вот-вот пересохнет. — Петр Ильич горестно вздохнул. — Нет у меня, Модя, мастерства, нет. До сих пор пишу, как не лишенный дарованья юноша, от которого можно много ожидать. А у этого юноши уже виски седые. Но без дела жить не могу. Не могу.

— По-моему, ты без него никогда не живешь. Вот едва "Каприччио" закончил, а уже занялся инструментовкой Второго фортепьянного концерта, чтением французского перевода Тацита…

— Ах, Модя, постой, постой, я, наконец, вспомнил те самые строки, которые второй день не дают мне покоя, — перебил брата Петр Ильич. — В них есть ответ на мучающий всех нас вопрос: почему эта волшебная страна вдохновляет, бодрит, вселяет надежду на лучшее будущее? Послушай, это из Аполлона Майкова:

И вечно будешь цвесть средь лавров, старый Рим,

И люди севера прийдут к садам твоим,

Внимая вод твоих таинственному шуму,

Немея в тишине дряхлеющих руин,

Воспитывать в тиши мужающую думу,

Над пепелищами граждан, средь сих равнин,

В восторге чувствовать, что значит гражданин,

И, разгадав огонь, что жил в твоем народе,

Свой дух обожествят мечтою о свободе!

Николай Григорьевич Рубинштейн

Известие было подобно удару грома среди ясного неба, хотя состояние его здоровья ухудшалось, можно сказать, с каждым днем.

Чайковский ехал во втором классе прямого поезда Ницца — Париж, с нетерпением ожидая свидания с человеком, навсегда вошедшим в его жизнь пятнадцать лет назад. Да, он и жаждет и в то же самое время опасается этого свидания — страшится увидеть на лице друга жестокие предсмертные муки, облегчить которые никто не в состоянии.

А за окном вагона прелестная и все-таки чужая весна. Благоухают апельсиновые и лимонные рощи, бушуют в неистовом цветении розовые плантации, безмятежно зеленеют хорошо ухоженные поля.

"Он так любил Россию, и вот, по иронии судьбы, вынужден почить за границей, — думает Чайковский. — Ну что же, что же не трогается поезд? Уже, кажется, дали свисток… Так я ни за что не поспею. Ведь мне телеграфировали из Парижа, что Николай Григорьевич безнадежен".

Он выходит в коридор, вызывая явное любопытство соседей по купе: молодой француженки с лицом венециановской крестьянки и ее донельзя ревнивого спутника, уже успевшего метнуть в беспокойного русского господина несколько острых, как клинки мушкетерской шпаги, предостерегающих взглядов. Здесь по крайней мере не так душно, да и тот французик, честно говоря, раздражает своей беспричинной ревностью. А девушка на редкость хороша. Кого-то она напомнила ему — вот и разглядывал так настойчиво. С ее лицом связана какая-то мелодия. Нет, не грустная, какой подобает звучать в столь скорбную минуту, а, напротив, радостная, ликующая, полная жизни и света.

Чайковский задумчиво барабанит по вагонному стеклу, напевая мелодию. Ну да, конечно, это было именно тогда…

"Снегурочка" Островского, волшебная весенняя сказка, к которой он написал музыку, имела большой успех. Друзья решили отпраздновать его на весенней природе. Большой веселой компанией отправились на Воробьевы горы, прихватив с собой вдоволь всякой снеди. Расположились прямо на траве, окруженные розово-пенными зарослями цветущих яблоневых садов.

Николай Григорьевич шутил, смеялся и озорничал, как мальчишка. Местные крестьяне, привлеченные весельем молодых господ, подошли совсем близко. Тогда Рубинштейн попросил кого-то из них сбегать в местную лавку за вином и сладостями. Тут же затеяли хороводы, полились песни. Одна молодая крестьянка, положив на траву сладко уснувшего младенца, запела звучным мягким контральто. Николай Григорьевич захлопал в ладоши, поцеловал у нее руку, потребовал петь еще. Крестьянка поначалу смутилась, а потом вдруг распелась, раскраснелась, пустилась в пляс…

Нет, он должен непременно записать ту мелодию, чтобы ни в коем случае не забыть ее. Пускай успокоится спутник миловидной француженки, лицо которой вызвало в нем эти воспоминания: часто, очень часто привлекает его красота лиц, особенно женских, ибо рождает в душе музыкальные ассоциации, вызывает волнующие образы. Даже в столь тяжелую минуту, когда все мысли заняты умирающим другом, не может он заглушить в себе этот "бес композиторства".

Николай Григорьевич не осудил бы его. Напротив, жестоко страдая от неизлечимой болезни, он сам строил планы на будущее, мечтал сыграть целую серию общедоступных концертов в Москве, поездить по провинциальным городам.

"Мы обязаны ни на минуту не забывать о том, что являемся слугами не царя и придворных, а Ее Величества Музыки, — любил повторять Николай Григорьевич. — Ваш покорный слуга готов в любой момент скрестить клинки со всеми олухами и невеждами, мешающими ее развитию и процветанию в России. Так-то, друг мой".

Ему будет не хватать Рубинштейна. Да что ему — всей России. Блестящий пианист, великолепный дирижер, умелый организатор. Была у него в характере деспотичность, мог подчас рубануть сплеча, обидеть несправедливым приговором. Жестоко обидеть, как это случилось в истории с Первым фортепьянным концертом. Зато потом исполнил этот концерт так, что и обида куда-то исчезла, уступив место восторгу, благодарности. Да какая там обида — за то, что сделал Рубинштейн для музыкального дела, ему с лихвой можно простить что угодно.

"Я посвятил ему Первую симфонию, Второй фортепьянный концерт, пьесы для фортепьяно, романс, — думает Чайковский. — Мало, ничтожно мало. Непременно должен увековечить его память для России, для всего мира. Только бы застать, застать его живым и в здравом расположении ума…"

До Парижа еще целый час. Разные мысли приходят в голову. Вспоминается зал Благородного собрания, Рубинштейн в окружении целой свиты поклонников и поклонниц, любезный, остроумный, избалованный обожанием… А вот он всю ночь напролет играет мазурки, вальсы, полонезы — это уже на товарищеской вечеринке в тесном кругу. Все в нем просто, все доступно, без намека на кривлянье. На эстраде он полон огня, страсти, нежности, мужественной силы. Как он дирижировал "Франческой да Римини", "Бурей"… Кто, кто сможет заменить его за дирижерским пультом?

А может, ошибаются врачи? Вот сейчас войдет он в его номер в "Гранд Отеле", а Рубинштейн подымется навстречу из кресла и скажет с саркастической улыбкой: "Что-то у тебя, мой милый, уж больно постная физиономия. Никак, накормили французы какой-нибудь экзотической снедью, от которой взбунтовался твой русский желудок. Ничего, друг мой Петруччо, сейчас мы с тобой чайку откушаем, а после ты мне самым подробным образом расскажешь, что пишут эти проходимцы-газетчики об "Орлеанской деве". Ох и досталось же нам с тобой от них по первое число. Ничего, любезный, кому-кому, а нашему брату не привыкать…"

Нет, не скажет! Скажут другие, столпившиеся вокруг черного, заваленного цветами "католического" ящика, в котором покоится прах друга. Скажут много добрых и нужных слов в адрес усопшего. Но слова есть слова — забываются еще раньше, чем успевают завянуть надгробные венки.

Он скажет свое слово. Такое, которое долго не забудется.

Трио Чайковского "Памяти великого артиста" было исполнено в годовщину смерти Николая Григорьевича Рубинштейна — 11 марта 1882 года. В нем композитор использовал народный напев, услышанный во время гулянья на Воробьевых горах. Несмотря на свой скорбный элегический характер, Трио пронизано светлым, приподнятым настроением. Особенно средняя часть, где тема разрабатывается в одиннадцати вариациях, где три инструмента — скрипка, фортепьяно и виолончель — играют то изящный вальс, то торжественное шествие, то скорбный монолог, а то и нежный задушевный романс. Это — музыкальный образ ушедшего друга, чья душа вмещала в себя несметное богатство чувств, это — самый лучший, самый драгоценный из всех памятников Николаю Григорьевичу Рубинштейну.

Через два месяца прозвучал Второй фортепьянный концерт Чайковского под управлением Антона Григорьевича Рубинштейна. Фортепьянную партию блистательно сыграл Сергей Иванович Танеев.

"Мазепа"

А перед Чайковским снова томик пушкинских произведений. В который раз вчитывается композитор в светлую музыку стиха своего гениального соотечественника, пленяясь, восхищаясь, вдохновляясь. Сюжет "Полтавы" подходит ему вполне: донельзя сценичен, характеры живы и колоритны, причем все без исключения. Просто удивительно, как это раньше не пришла в голову мысль взяться за "Полтаву". Наверное, отпугнула историческая грандиозность пушкинского замысла… Ведь он, Чайковский, по натуре лирик, исследователь человеческой души. Нужно во что бы то ни стало найти созвучные Пушкину музыкальные характеристики Мазепы, Кочубея, Марии.

Александр Сергеевич Пушкин, великолепно знавший и любивший знаменитого английского поэта Джорджа Байрона, тем не менее сетовал на него за то, что, избрав своим героем Мазепу, он описал всего лишь один эпизод из юности будущего гетмана и прошел мимо событий его последующей жизни, куда более интересных и драматичных. Прочитав в поэме Рылеева "Войнаровский" строки: "Жену страдальца Кочубея / И обольщенную им дочь…", русский поэт изумился, как мог Байрон опустить столь страшное обстоятельство, употребив весь свой талант на описание картины бешеной скачки дикой лошади, к которой был привязан обнаженный Мазепа, юный паж польского короля Яна Казимира, соблазнивший жену знатного шляхтича Терезу.

Однако Пушкин не учел того, что Байрон знал о Мазепе лишь те подробности, которые мог найти у Вольтера в "Карле XII", вовсе не упоминавшем о дочери Кочубея. Иначе, попадись ему под перо эта удивительная история обольщенной стариком дочери и казненного отца, наверняка никто больше не осмелился бы коснуться этого сюжета.

Ференц Лист, вдохновленный байроновским "Мазепой", написал фортепьянную, а впоследствии и симфоническую поэму, в которой изобразил бешеную скачку лошади по бескрайним украинским степям.

…Желтая записная книжка, которую Чайковский всегда брал с собой на прогулки, вся испещрена пометками, целыми нотными строчками. Главное — создать музыкальный портрет старого гетмана, такой, чтобы будущим слушателям оперы стало понятно, почему красавица Мария, любимица всей семьи, постоянно окруженная толпой знатных молодых женихов, не раздумывая, предпочла им всем коварного старца Мазепу.

Образ Петра Первого, так живо воссозданный Пушкиным, должен остаться за пределами либретто, ибо с драмой героической ему справиться не под силу. Зато можно написать симфоническую картину Полтавского боя, передав в музыке и безудержную храбрость русского войска, и вдохновенную отвагу молодого Петра, и трусливое, позорное бегство шведских захватчиков…

Каменка — лучшее место для создания оперы, ведь именно вблизи этих мест разворачивались описанные Пушкиным события. И вообще сам воздух Украины, казалось, еще насыщен преданиями тех лет: о них поют слепые лирники, рассказывают древние старики, безмолвно шепчут звезды.

Тиха украинская ночь,

Прозрачно небо. Звезды блещут.

Своей дремоты превозмочь

Не хочет воздух. Чуть трепещут

Сребристых тополей листы…

Пушкин написал свою "Полтаву" за несколько дней.

Опера "Мазепа", по признанию самого композитора, продвигалась "черепашьим шагом".

Он часто приходил в уныние, жаловался близким на то, что уж слишком грандиозен замысел, что ему не под силу поднять такую богатырскую ношу, тем более что силы уже не те. Однако стоило взять в руки томик Пушкина, открыть его на первой попавшейся странице, и сами собой роились в голове мелодии, вызванные к жизни неповторимым мироощущением величайшего русского поэта.

Он стар. Он удручен годами,

Войной, заботами, трудами,

Но чувства в нем кипят, и вновь

Мазепа ведает любовь…

Нет, все это можно пересказать лишь музыкой. Ведь сам сюжет того же "Онегина" может показаться весьма банальным: она любит, он нет, потом влюбляется и он — да поздно. А ведь сколько таится в каждой строке! Так и в "Полтаве" — коварство, любовь, смерть, сумасшествие главной героини. Вроде бы избито, затаскано, излишне "оперно", да ведь у Пушкина воспринимается так, будто нечто подобное случается в первый раз!

Теперь "Полтаву" знал наизусть не только Петр Ильич, а и все обитатели каменского дома, где он усердно работал над новой оперой, укрывшись от летнего зноя в "Пушкинском гроте". Вечерами композитор проигрывал только что сочиненные отрывки, проверяя на своих близких впечатления от музыки, так что теперь Сашенька, хлопоча по хозяйству, напевала ариозо Марии "Какой-то властью непонятной"; хор девушек "Я завью, завью венок мой", открывающий оперу, очень понравился Льву Васильевичу, дети пришли в восторг от великолепной плясовой песни подвыпившего казака.

— Ну, друг мой, это ты здорово задумал — закончить оперу светлой колыбельной песней безумной Марии над убитым Мазепой Андреем, — говорил Лев Васильевич, когда они возвращались вдвоем в поздние сумерки после чудесного купанья в речке. — Сколько нечеловеческих страданий пережила эта еще совсем юная девушка, рассудок потеряла, а вот ведь не растеряла женскую ласку, выраженную этим нежным "баю-бай". Восхитительно, друг мой. Что называется, трагедия в ее высшем духовном смысле.

— Я сегодня покажу вам сцену казни Кочубея, которая вся проходит на теме помпезного марша, — заговорил Чайковский, вглядываясь в проклевывающиеся на бледно-зеленом небе ранние звезды. — Представляешь, Лева, Мазепа со свитой торжественно въезжает на площадь, народ с нетерпением и содроганием ждет казни… Появляется палач, Кочубей и Искра молятся в преддверии смерти, а тут вдруг вбегает сумасшедшая Мария с матерью. Все это проходит на одной теме, только она все время преломляется, а в заключение звучит грозно и мрачно. Влюблен я в эту оперу, Лева, не скрою, хотя сил она отняла у меня уйму. И духовных, и физических. Если и "Мазепу" ждет провал или хотя бы равнодушие публики, брошу сочинительство, приобрету где-либо в глуши клочок земли и буду выращивать на нем цветы. Не представляешь, как устал я от непонимания, злопыхательства в мой адрес отдельных лиц. Хотя их уколы и напоминают комариные укусы, тем не менее даже комары могут изрядно досадить человеку, если их налетит тьма-тьмущая. Да ладно, господь с ними… Ночь-то действительно тиха, и небо прозрачно. Нет, все-таки моя опера непременно будет понята слушателями. Ведь, сочиняя ее, я все время нахожусь под волшебной магией пушкинского стиха.

…Прошло время. Опера Петра Ильича Чайковского "Мазепа", недостаточно оцененная современниками композитора, на самом деле нашла путь к сердцам слушателей. Как и "Евгений Онегин", она еще более расширила и обогатила наше восприятие пушкинских образов, ибо содружество — Пушкин и Чайковский — было союзом двух гениев, объединенных одной высокой целью: как можно точнее и в то же время поэтичней воспроизвести в творчестве правду окружающей жизни.

"Манфред"

Давно хотелось иметь свой угол, где окружали бы собственные вещи, ноты, книги, воспоминания, одним словом, все то, что составляет настоящий домашний уют. Москва слишком шумна и суматошна для постоянного местожительства, Каменка далековата от столиц, куда Чайковскому постоянно приходится ездить для постановок опер, балетов, переговоров с издателями. Конечно, удобней всего Подмосковье, тем более что природу русской средней полосы Чайковский любит всем сердцем.

Денег на покупку приличного дома, разумеется, не было, приходилось снимать, каждый раз возя за собой домашний скарб. На несколько лет приютом оказалось Майданово, расположенное неподалеку от уездного городка Клина, в близости от железной дороги Москва — Петербург.

Барский особняк был большой, захламленный мебелью, неуютный. Когда-то роскошные дом, сад и парк, принадлежавшие помещице Новиковой, постепенно приходили в полное запустение. Печки коптили и дымили, от сырых поленьев по дому распространялся чад, в затянутых плесенью и паутиной углах пищали мыши.

Однако не прошло и недели, как заботливый и верный слуга Алексей придал трем самым теплым и светлым комнатам дома вполне жилой и даже уютный вид. С утра на столе сиял кипящий самовар, печки деловито гудели и потрескивали подсушенными поленьями. Приятно было погреть руки возле горячих изразцов в кабинете — и за рояль. Самые благословенные утренние часы безраздельно посвящены творчеству.

Года три назад все тот же Милий Алексеевич Балакирев, когда-то подсказавший сюжет "Ромео и Джульетты", обратил внимание Чайковского на поэму Байрона "Манфред".

"Это очень современный сюжет, — убеждал Петра Ильича Балакирев. — И в наше время многие страдают от того, что собственными руками крушат свои идеалы. А жить без идеалов, как вы понимаете, невозможно".

Тогда Чайковский не увлекся сюжетом "Манфреда", хотя прочитал Байрона не только в переводе, а и на английском языке, который выучил очень легко и быстро. Ему казалось, что после Роберта Шумана, написавшего великолепную увертюру "Манфред", он уже не сможет сказать ничего нового и интересного.

Прошло время. Как-то, гуляя по запущенному, совсем одичавшему майдановскому парку, похожему на таинственный сказочный лес, Чайковский неожиданно вспомнил строчки из "Манфреда": "…не трепетать ни от надежд, ни от желаний / И на земле не знать уже любви" — и вдруг почувствовал глубокое сострадание к сильному, умному и беспредельно несчастному герою поэмы Байрона.

"Он отнюдь не простой человек, — думал Петр Ильич. — Он всей душой стремится разгадать роковую тайну бытия — и в этом весь его трагизм. Говорят, Гете завидовал Байрону, что его Манфред в борьбе с бесом не покорился ему, тогда как Фауст отдался нечистому с руками и ногами. Интересно, интересно…"

Навещавшие Чайковского в то лето родственники и знакомые твердили в один голос, что в его облике появилось нечто байроническое, на что композитор не только не обижался, а даже утверждал, что сам обратился, правда временно, в Манфреда.

Поначалу, как обычно, сковывала программа, потом он вполне обжил и мрачный замок главного героя, и охотничью хижину в Альпах, и чертоги духа Аримана.

— Модя, а ты знаешь, эта Астарта, о которой вечно скорбит мой герой, не что иное, как стремление к идеалу, воплощение жгучей тоски по такой любви, какой нет места на земле, — говорил Петр Ильич брату, когда они прогуливались в один из приездов последнего по крутому берегу речки Сестры. — Мне кажется, Модя, что это не просто любовь мужчины к женщине, а нечто более всеобъемлющее, всепоглощающее. Манфред презирает людей и себя в том числе за то, что они не могут всецело, без оглядки, отдаваться чувству любви. Ему нужно все либо ничего. Ах, Модя, в молодости я тоже грезил абсолютным чувством. Как я страдал от того, что никто не мог его разделить. Если быть откровенным до конца, я и поныне не избавился от жажды любить без оглядки. Правда, теперь я эту любовь всецело адресую музыке.

— Я вижу, ты очень устал, — заметил Модест Ильич. — И даже, только не обижайся, пожалуйста, постарел. Или же ты так умело перевоплотился в своего героя? Только упаси тебя боже от мизантропии.

— Да, последнее время я на самом деле стал до крайности раздражителен. Никогда и ничто не давалось мне с таким трудом, как эта симфония. Поначалу приходилось даже насиловать свое "я", чтобы глядеть на мир глазами этого во всем разочаровавшегося, вечно скорбящего человека. Поверь мне, я вдруг сам сделался полным отшельником, даже стал прятаться от старухи Новиковой, которая вот уже месяц тщетно пытается усадить меня за ломберный столик. И гулять стал в основном по вечерам, при луне.

— Мне говорил Алексей, ты как будто стал бояться солнечного света. Вечерами долго сидишь в темноте, не зажигая лампы, ночами бродишь по дому со свечой…

— Модя, помнишь эти строки, — не дал договорить брату Петр Ильич, — "Есть род людей, что в юности состариться успели" — это слова Манфреда. А помнишь, у Пушкина:

Блажен, кто смолоду был молод,

Блажен, кто вовремя созрел,

Кто постепенно жизни холод

С летами вытерпеть умел…

Пушкин обожал Байрона, хотя, как видишь, его Онегин, в отличие от Манфреда, не окончательно утратил способности любить.

— Мне кажется, в русской литературе невозможен герой типа Манфреда и того же Фауста, — размышлял вслух Модест Ильич. — У нас, русских, слишком здоровое, слишком жизнелюбивое нутро, чтобы можно было без остатка предаваться безнадежной скорби.

— Если даже ты, Модя, прав, все равно я очень люблю своего Манфреда, ибо за каких-то два месяца вместе с ним сполна пережил всю трагедию его жизни. Как же я нервничал, как хандрил… Теперь, кажется, выздоравливаю, хотя впереди еще работа над партитурой. И непременно хочу написать что-либо на старый русский сюжет. Нет, Модя, писать программную музыку я больше не буду, хотя, уверен, "Манфред" понравится многим. А посвящу я его Балакиреву. Да будет благословен тот час, когда он надоумил меня обратиться к этому сюжету.

Премьера симфонии "Манфред" состоялась 11 марта 1886 года в день памяти Николая Григорьевича Рубинштейна, в том же году прозвучала в Петербурге, Тифлисе, Павловске и Нью-Йорке.

На сей раз даже критика оказалась благосклонна.

Цезарь Кюи публично поблагодарил композитора "за новый вклад в сокровищницу нашей отечественной симфонической музыки".

"Следуя призванию души"

Русская старина на протяжении всей жизни волновала воображение Петра Ильича Чайковского. Читая исторические романы, мемуарную литературу, композитор фантазировал целые сцены: представлял тихие русские города с их патриархальным укладом, богатырские заставы, постоялые дворы с медовухой да развеселыми плясками подвыпивших гуляк.

Особенно хотелось окунуться в сочный русский быт с его непременными хороводами, плясовыми, частушками после трагического отречения от всего земного, связанного с сочинением симфонии "Манфред". У томилась душа от жестоких, нечеловеческих страданий героя, от его мрачной, безысходной тоски. Потянули к себе сильные земные чувства, замешанные на реальном, интересном сюжете, способном увлечь не только эстетов и меломанов, а все слои публики.

Опера всегда казалась Чайковскому самым популярным, самым народным искусством. Он помнил свое восторженное состояние после знакомства с "Кармен" Жоржа Бизе. Сейчас ему был необходим подобный сюжет, но непременно русский.

Известный во второй половине XIX столетия драматург Шпажинский написал трагедию "Чародейка", шедшую с большим успехом на сцене Малого театра. Главное действующее лицо пьесы — молодая вдова Настасья, хозяйка постоялого двора, привлекла внимание композитора силой и самобытностью характера, а главное — бесконечной жертвенностью во имя любви. Берясь за сочинение оперы, Чайковский знал, что в его адрес наверняка посыплются упреки: героиня-то — развеселая Кума, прозванная в народе Чародейкой за свою красоту и ласку. Однако этих упреков он не страшился, напротив, на примере Настасьи хотел показать исцеляющую силу истинной любви, над которой не властна даже смерть.

Долгими осенними вечерами обдумывал Петр Ильич написанное Шпажинским либретто, чем дальше, тем больше убеждаясь в том, что главным действующим лицом новой оперы непременно должен стать русский народ, — это давало богатейшую возможность использовать подлинные народные мелодии.

В первом акте оперы Кума Настасья не просто поет арию — она славит ширь-простор родной земли, которой принадлежит плоть от плоти. Для этой арии композитор использовал мотив народной песни "Сизый голубь по зорям летал". А перед ариозо Настасьи в последнем акте в оркестре звучит мелодия народной песни "Последний час разлуки с тобой, мой дорогой", предвещая вечную разлуку княжича Юрия и Настасьи.

И снова, как летом, работа с головой поглотила Чайковского. Гуляя днем по оголившемуся Майдановскому парку, слушая завывания промозглого ноябрьского ветра, сидя за самоваром в жарко натопленной гостиной, Чайковский не переставал сокрушаться о трагической судьбе своей Чародейки, которую успел полюбить всей душой.

— Ну ведь не виновата же она, что природа наделила ее такой красотой и обаянием! — восклицал Чайковский. — Злые языки, вроде этого дьяка Мамырова, утверждают, будто она привораживала людей зельем, подмешивая его в вино. А мне кажется, не в зелье дело, а в ее чистой и светлой душе. Как ты думаешь, Алеша?

— И то верно, — кивал Алексей. — А все одно лихая баба. Ишь как со старым князем разговаривает — точно он ей ровня.

— Говоришь, лихая баба, — задумчиво повторил Чайковский. — А ты ведь прав. Умеет постоять за себя моя Настасья. Как та же Кармен. Нравятся мне такие женщины — под грубой формой чувствуется в них настоящая красота и сила. Недаром полюбил ее княжич Юрий. Еще как полюбил — все на свете забыл ради этой любви.

— Неужто и взаправду может случиться такое, что отец из-за бабы способен родного сына заколоть? — удивлялся Алексей. — Ну, ясное дело, старая княгиня правильно сделала, что разлучницу отравила, а вот уж сына старику вроде бы и ни к чему убивать.

Чайковский смотрит в темное, исхлестанное холодным дождем окно. Может, по либретто и в самом деле не совсем понятно, почему старый князь, узнав о смерти Чародейки, убивает не отравившую ее жену, а сына. В музыке он непременно покажет это. То, что даже мертвая Настасья вызывает в душе такое неистовое чувство любви, что счастливый соперник, будь он хоть собственный сын, превращается в самого заклятого врага. Удивительная, удивительная женщина эта Настасья, в чем-то даже для него непостижимая. Наверно, такой самоотверженной, такой безграничной любви на самом деле нет места на этом свете…

"Чародейку" принял к постановке Мариинский театр. В Петербурге, куда Чайковский приехал для дирижирования концертом из своих произведений, стоял холодный вьюжный февраль. Очень расстроило известие о безвременной кончине Бородина — его Петр Ильич ценил за большой талант, скромность, душевную деликатность. Привлекла внимание выставка Товарищества передвижников в доме на Сергиевской улице. Повеяло свежестью, новизной ощущений, захотелось исколесить Россию вдоль и поперек, утопая в золотистой ржи и цветущих травах, любуясь величием древних городов и жанровыми сценами в трактирах и харчевнях. Особенно понравилась "Боярыня Морозова" Сурикова — страстное, одержимое, прекрасное лицо. Такая и на смерть пойдет — не охнет. Было бы за что. Кажется, боярыню Морозову замуровали в срубе, где она умерла без единого стона или жалобы.

Эта женщина шла на смерть ради веры, Кума Настасья — во имя любви. Как прекрасны в своей безграничной жертвенности русские женщины!

Первым представлением оперы "Чародейка" в Мариинском театре дирижировал автор, хотя в день премьеры чувствовал себя совершенно разбитым. Опера имела умеренный успех, аристократическая публика партера не слишком восторгалась народными мелодиями, органично вплетенными в музыку оперы.

И критика, как обычно, не смогла по достоинству оценить новое произведение Чайковского. Композитора обвиняли в отсутствии вдохновения, в несостоятельности как оперного драматурга. А Цезарь Кюи умудрился отыскать в истинно русской музыке "Чародейки" "итальянизмы".

Горько переживал композитор неуспех последнего детища, однако это нисколько не повлияло на его творческое кредо: писать не ради славы, а следуя призванию души.

"Моцартиана"

Закончив инструментовку "Чародейки", Чайковский волей судеб оказался в том самом Нижнем Новгороде, где жила когда-то его Кума Настасья. Здесь он сел на пароход и плыл никем не узнанный вниз по Волге до самой Астрахани.

Май стоял теплый, солнечный. Волга-матушка привольно несла свои воды мимо древних русских городов, упоминаемых еще в старинных летописях. Понравились Казань и Самара, в Царицыне Петр Ильич дивился сочетанию несочетаемого: пустынная немощеная площадь, в центре которой возвышался дом "на венский лад".

Путешествие складывалось удачно, тем более что его одиночества на этот раз никто не нарушил.

Утопающий в цветущих садах Баку показался Чайковскому сказочным восточным городом. Каспийское море приветливо голубело под жарким солнцем. Невольно вспомнилась полная неги прекрасная страна Шехерезады и Фирдоуси, даже захотелось написать что-либо на персидский сюжет. Правда, сейчас ему требовался хороший и продолжительный отдых, ради чего он теперь и ехал в Тифлис.

Брат и все его домочадцы были несказанно рады приезду дорогого и долгожданного гостя.

— Ты прямо как снег на голову свалился, — смеялся Анатолий Ильич, радостно обнимая старшего брата. — А снег в такую жару, как ты понимаешь, большое наслаждение. Какой же ты, брат, неутомимый путешественник. Вообще-то все мы, Чайковские, как мне кажется, произошли от самых что ни на есть кочевых цыган.

Тифлис поразил Чайковского соединением "Азии с Европой", в чем он усмотрел главную прелесть этого города. В Тифлисе был отличный оперный театр, ставивший "Мазепу", тифлисцы охотно посещали симфонические собрания, знали, любили музыку Петра Ильича Чайковского.

— Можешь себе представить, Анатолий, что среди этих пышных красот Кавказа меня вдруг потянуло… Как ты думаешь, куда?

Братья только что вышли из балагана, в котором творил чудеса силы и ловкости самый настоящий великан и теперь намеревались побродить по роскошному, полному редкостных цветов, кустарников и деревьев Ботаническому саду.

— Русского человека обычно тянет туда, где нас нет, — улыбнулся Анатолий. — Угадал?

— На этот раз не совсем. Потому что предмет моего теперешнего желания всегда со мной. Я говорю о музыке Моцарта. Не спорю, он, как никто другой, популярен в России, однако ж есть такие его произведения, о которых даже наши самые просвещенные музыканты не ведают.

— Ты хочешь сказать, что собираешься остаток дней своих посвятить популяризации творчества твоего божественного Моцарта и начнешь эту просветительскую деятельность в нашем славном Тифлисе?

Петр Ильич весело рассмеялся.

— Опять не угадал. Да что с тобой сегодня, Толя? Неужто и ты, как и Надежда Филаретовна, ревнуешь меня к моему музыкальному кумиру? Да, не скрою — люблю в нем каждую ноту, ибо в человеке, которого любим, мы любим все. К тому же, Толя, я всецело обязан Моцарту тем, что посвятил свою жизнь музыке.

— Думаю, этим ты в первую очередь обязан своей полной бездарности в области юриспруденции, — лукаво блеснул глазами Анатолий.

— Ладно, ладно, шутки в сторону. — Петр Ильич вдруг убыстрил шаги, и Анатолий теперь едва поспевал за старшим братом.

Они вступили в благоуханную тишину и прохладу сада, напоминающего райские кущи. Чайковский, надвинув на глаза шляпу, неустанно шел вперед.

— Может, все-таки присядем? — взмолился наконец Анатолий Ильич. — А еще жаловался на одышку и прочие недомогания. Да тебя можно в цирке показывать рядом с этим великаном.

Петр Ильич добродушно расхохотался и увлек брата на скамейку под могучим раскидистым орехом.

— Ага, пощады, значит, запросил. А я, пока мы делали этот наш полуденный пробег, кое-что придумал. Я составлю сюиту из мелких сочинений Моцарта в современной обработке, что даст повод к более частому исполнению этих жемчужин музыкального творчества. Одним словом, это будет самая неподдельная старина, но увиденная глазами нынешнего человека. То есть твоего неугомонного и моментально устающего от ничегонеделанья старшего брата.

— Ты же собирался в Боржом на воды, — попытался слабо возразить Анатолий Ильич.

— А ты полагаешь, что Моцарт может заскучать в этом экзотическом местечке под лазурным небом Кавказа?

— Мне кажется, твой Моцарт нигде не скучал. Из его биографии, написанной Отто Яном, я понял, что это был беспечный, хотя наверняка незлобивый человек, который очень часто свое искусство обращал в ремесло, — сказал Анатолий Ильич.

— Таковы были обстоятельства его бытия. К сожалению, поэзия не способна существовать без прозы жизни. Однако ж возьмем того же "Дон Жуана" — это ведь непрерываемый ряд таких перлов музыкального вдохновения, перед которыми бледнеет все, написанное до и после этой оперы.

— И тем не менее я согласен с Надеждой Филаретовной, которая считает музыку Моцарта поверхностной и невозмутимо веселой. Как будто он был удовлетворен всем в жизни.

— Я думаю, чувство удовлетворения происходило в нем от сознания того, что все, выходящее из-под его пера, открывает неведанный дотоле горизонт высшей музыкальной красоты, которая не потрясает, но пленяет, радует, согревает душу.

Братья надолго замолкли, окруженные ароматами цветущих магнолий и щебетом птиц. Чайковский что-то напевал, тростью чертил на песке нотные линейки и головки нот.

— Да, да, да, именно так — сначала жига, быстрый народный танец, которую в старых сюитах ставили в конце. Чтобы чувствовался праздник, настоящий музыкальный пир.

В Боржоме Петр Ильич пробыл почти месяц, каждый день работая над "Моцартианой" — так он решил назвать новую сюиту. А дальше судьба занесла его в средневековый немецкий город Аахен, к постели умирающего друга Николая Кондратьева, где, несмотря на глубокие душевные страдания, работа над сюитой шла полным ходом.

Чайковский сам дирижировал премьерой "Моцартианы" в Москве в ноябре 1887 года. Третью часть пришлось бисировать.

"Публика была необычайно восторженная, — писал композитор брату. — Поднесли несколько драгоценных подарков и множество венков".

"Подобного восторга и триумфа я еще никогда не имел, — скажет композитор после общедоступного, по низкой плате, концерта, где тоже дирижировал "Моцартианой". — Я был невыразимо тронут выражениями сочувствия московской публики".

Великий норвежский композитор Эдвард Григ напишет по поводу "Моцартианы":

"Русский композитор Чайковский с тонким умением и с большим тактом собрал часть более или менее известных хоровых и фортепьянных вещей Моцарта в одну оркестровую сюиту, облаченную в современную инструментовку… Против такой модернизации, предпринимаемой для проявления чувства восхищения, возразить ничего нельзя".

Неожиданная встреча

В декабре 1887 года Чайковский отправился в свое первое артистическое турне по Европе. Он никогда не считал себя прирожденным дирижером, робел за пультом от устремленных на него взглядов оркестрантов, тушевался при виде зрительного зала. Однако на этот раз поборол свою природную робость — захотелось познакомиться с новинками европейской музыки, встретиться с пропагандистами его произведений за рубежом: дирижером Бюловым, русским пианистом Василием Сапельниковым, жившим в то время за границей, скрипачом Бродским… Об одной встрече, уготованной самой судьбой, он пока еще не догадывался. Той, воскресившей в душе воспоминания молодости, несбывшихся надежд на счастье.

В Берлине соблазнился афишей "Реквиема" французского композитора Гектора Берлиоза, дававшемся под управлением дирижера Шарвенка. В полупустом зале царил полумрак, музыка навевала мрачные думы… Вышел в фойе, не досидев до конца, будто подстегнутый каким-то предчувствием. Очень полная светловолосая дама, спускавшаяся ему навстречу по мраморной лестнице, улыбнулась, замерла на последней ступеньке, воскликнула что-то и бросилась ему навстречу.

Теперь и он признал в ней старую знакомую — Дезире Арто, Желанную…

Они не виделись двадцать лет. О да, Арто с восторгом следит за его все возрастающей славой. Они с мужем, Падиллой, безмерно горды знакомством с великим русским музыкантом, чьи божественные мелодии на слуху у всей Европы. Они бы сочли за высочайшую честь принимать у себя столь знаменитого и необычайно дорогого гостя.

О прошлом Арто не обмолвилась ни словом.

Чайковский вышел навстречу промозглому декабрьскому ветру, гадая о том, какие чувства испытала Дезире Арто, встретившись с ним после столь долгой разлуки.

Он испытал смущение, боль и, быть может, облегчение от того, что судьба так и не соединила их.

Хотя, несмотря ни на что, был невыразимо рад, что встретил Желанную.

Они снова подружились. Арто пела его романсы, мило коверкая русские слова. Куда бы его ни приглашали, всегда оказывалась рядом, одетая в бальный наряд, вся увешанная драгоценностями и… необыкновенно милая, симпатичная. Ее голос, хотя и потерял прежнюю силу и гибкость, тем не менее сохранил удивительную бархатистость нижних регистров, душа ее осталась все такой же страстной и юной. Чайковский вновь попал под обаяние этой женщины, но теперь это было лишь восхищение ее дивным искусством.

Эдвард Григ, удивительный норвежец с тонкой поэтической душой, чья музыка очаровала Чайковского с самого первого знакомства с нею, аккомпанировал Арто свои романсы на стихи Ибсена, Андерсена, Гейне.

Чайковский сидел в притененном углу огромной, пышно обставленной гостиной Арто и думал о прошлом. Отстранено, как о чем-то случившемся не с ним, а с очень близким знакомым.

Предположим, думал он, Арто стала бы его женой. Сцену она бы не бросила, да он бы сам не позволил пойти на такой шаг этой безмерно талантливой артистке. Ей вовсе не под стать незавидная роль жены безвестного композитора, каким он был в ту пору. Ей нужна сцена, шумная артистическая среда, веселая богемная жизнь, ему — покой, уединение. И все-таки… Все-таки эта женщина наверняка принесла бы ему счастье. Ибо для нее, как и для него, музыка, искусство, есть наивысшая реальность, перед которой меркнет все остальное. Она служит искусству беззаветно, без оглядки. Прошлого, разумеется, не воротишь, но все-таки Желанная должна была идти с ним по жизни рядом…

— Мсье Чайковский, эту песню я посвящаю вам, — услышал он чистый и необыкновенно теплый голос Дезире. — Помните: в камине потрескивали поленья, за окном завывал осенний ветер, а мы… Мы отдавались чудесной русской песне, уносились вместе с ней в поля, луга, заоблачные выси…

Во поле береза стояла,

Во поле кудрявая стояла.

Люли-люли стояла,—

пела Арто.

Нет, конечно, это не слезинка скатилась по ее напудренной щеке — в гостиной невыносимо жарко от огромного, обложенного ноздреватым туфом камина. Ему кажется, он мог бы вечно слушать ее пение.

Хотя вечного на свете не бывает ничего.

— Я помню вас всегда таким, как на этом портрете, что у меня на рояле, — тихо сказала Арто при расставании. — Мы ведь с вами счастливы, правда? Я очень благодарна судьбе за то, что все случилось именно так…


Вернувшись на родину, Чайковский посвятил Дезире Арто цикл из шести романсов на стихи французских поэтов. Он сочинял их летом 1888 года во Фроловском, то и дело глядя на висевший на стене портрет молодой женщины в темном кринолине. Желанная была с ним рядом.

С высоты прожитых лет он благодарил ее за все былое.

"Моя музыка родилась из любви"

Из всех городов Германии Чайковский больше всего стремился в Лейпциг, связанный в его представлении с музыкой Роберта Шумана. Правда, его несколько настораживал музыкальный консерватизм этого города: в стенах Гевандхауза, прославленного концертного зала, обычно звучала лишь музыка классического направления — Моцарт, Гайдн, Бетховен. Из романтиков только свой, лейпцигский, Мендельсон-Бартольди и немножко Роберт Шуман. Лейпцигские меломаны очень скептически относились к музыке Листа, Вагнера, Бизе. Что касается русской музыки, то тут их одолевала настоящая "русофобия", боязнь всего русского.

Чайковский тем более волновался перед своими выступлениями, что всей душой стремился "быть достойным представителем русской музыки на чужбине".

"Принят я был отлично, вызывали два раза, это в Лейпциге считается большим успехом, — напишет композитор в письме к брату Анатолию. И далее: — У меня там несколько фанатичных друзей в музыкальном смысле".

Последний день в Лейпциге превратился в настоящее чествование: утром под окна гостиницы, в которой обосновался Чайковский, явился военный оркестр. Петру Ильичу вручили программу из восьми номеров, которые были добросовестно исполнены музыкантами, несмотря на редкий для этих мест лютый мороз.

Концерты, торжественные ужины, благосклонность германской прессы… "Все это прекрасно, лестно, но я все-таки желал бы сидеть в своем тихом уголке, — записывает композитор в дневнике. И тут же восклицает: — Устал, как миллион изможденных собак!"

В нем нарастает недовольство собой, каждый прожитый день ложится на душу тяжким грузом презренной праздности, к которой композитор питает глубокое отвращение. По-настоящему счастливым он бывает, лишь сочиняя музыку. Другого счастья ему не дано. Сейчас и его лишен.

Пианист Василий Сапельников, сопровождающий Чайковского в поездке по Германии, всячески пытается отвлечь композитора от мрачных дум. "Мое громадное утешение" — называет Сапельникова Чайковский, имея в виду еще и внушительные размеры молодого человека. Музыку Чайковского Сапельников играет с таким размахом и глубиной чувства, что сам автор каждый раз обнаруживает в ней что-то для себя новое.

— Благодаря вам, Василий, я теперь знаю, что в моем Первом фортепьянном концерте чувствуется влияние и Листа, и Шумана, и даже, как ни странно, Шопена, — как-то сказал Сапельникову Петр Ильич. Они возвращались из Берлина в Лейпциг, уединившись в купе первого класса. — Сам не подозревал об этом, а вы вдруг взяли и раскрыли мне глаза на то, что нас, композиторов, связывают незримые узы. Когда пишешь музыку, об этом не задумываешься, когда же слышишь ее не внутренним ухом, а со стороны, охватывает чувство гордости от того, что мы — единая братия. Разношерстная, разноликая, разноголосая, а тем не менее объединенная общим понятием. Догадываетесь каким?

— Догадываюсь, Петр Ильич, — задумчиво кивнул головой Сапельников. — Что нет на свете ничего выше искусства, которому надлежит служить лишь по призванию. Хотя, как правило, тех, кто служил ему именно таким образом, оно едва-едва кормило. Шопен вынужден был давать уроки богатым бездельницам, Моцарт отдавал за гроши целые оперы, Бизе умер в нищете и безвестности, Шуберт…

— Не будем предаваться меланхолии и пессимизму, — прервал Сапельникова Чайковский. — Тем более, что мы с вами напрочь забыли, что бок о бок с истинным искусством всегда идет большая любовь. Земная либо идеальная, счастливая либо трагическая, она дает силы, указывает путь, не позволяет смириться на достигнутом.

— Вы, Петр Ильич, на самом деле считаете, что любовь можно поставить наравне с искусством? — робко поинтересовался Сапельников.

Чайковский долго молчал, смотрел в темное запотевшее окно.

— Не знаю, Вася, не знаю. Для меня оба эти понятия неразделимы. С самых первых дней, как я себя помню, в моем сердце главное место занимала любовь. Я любил матушку, отца, сестер и братьев, потом страстно влюбился в русскую природу. Мне кажется, моя музыка родилась из любви. Да, не скрою, подчас любовь мешала мне с головой уйти в творчество, лишала того самого спокойствия и душевной гармонии, без которых я не могу сочинять музыку. Однако ж потом я так благодарил любовь за все доставленные мне муки и блаженства, ибо, не страдая и не наслаждаясь, нельзя познать смысл бытия…

Злата Прага

Наконец он дома, в России, хотя, в сущности, дома, как такового, у него до сих пор нет. Приходится скитаться по гостиницам, пользоваться гостеприимством родных и знакомых, нанимать дома в Подмосковье.

Правда, здесь, во Фроловском, ему все нравится: уютный дом, светлая просторная терраса, живая изгородь из подстриженных елок в палисаднике и даже маленький, словно игрушечный, фонтан. Молодец, Алеша, во всем угодил его вкусу. А главное — здесь уединенно и божественно тихо.

Чайковский спускается в большой полудикий сад, постепенно переходящий в лес. Какой весной удивительный воздух, от него даже голова кругом идет. А может, это от усталости? Ну да, за последние три месяца обколесил пол-Европы, вкусил, что называется, все прелести шумной славы. Петр Ильич грустно усмехается. Многие из его собратьев к славе стремятся, считают ее чуть ли не целью жизни. Для него же она — в тягость. Быть узнанным, быть всегда на виду, слышать о себе всякие, похожие на сплетни, легенды… Нет, это не для него. Разумеется, он хочет, хочет всей душой, чтобы его музыку исполняли, понимали, любили, он пишет ее для людей. Но ни в коем случае не на потребу публике, в чем подчас обвиняет его критика. Да, действительно, основой музыки он считает мелодию, он уверен в том, что без нее невозможно музыкальное произведение, как невозможен без сюжета ни роман, ни даже коротенький рассказ. Однако кое-кто из критиков утверждает, что "мелодии, которые каждый в состоянии тотчас же пропеть, принадлежат к самому пошлому роду".

Чайковский задумчиво бредет по лесу, с наслаждением вдыхая запах сосны, смешанный с едва уловимым ароматом первых фиалок. Он давно сделал этот выбор: нелюбовь прессы его нисколько не огорчает, зато радует все возрастающая любовь публики…

Кажется, пора завтракать: в доме, он слышал, пробили купленные в Праге часы. Какой же мелодичный у них бой! Хозяин магазина, в котором Чайковский присмотрел эти часы, узнал в покупателе, как он выразился, "великого русского маэстро", пропел ему тему из первой части скрипичного концерта — Чайковский дирижировал им накануне — и хотел поднести часы в подарок. Они долго препирались, однако в конце концов Петр Ильич настоял на том, что заплатит хотя бы минимальную цену.

Восторженный хозяин магазина проводил своего знаменитого покупателя на улицу, снова напевая тему из ре мажорного концерта.

— Мой сын учится в консерватории, — рассказывал он Петру Ильичу. — Каждый день слышу в доме вашу музыку. Когда же я расскажу ему, что разговаривал запросто с великим русским маэстро, мальчишка сойдет с ума от зависти.

За завтраком Петр Ильич, как обычно, просматривает свежие газеты. Душно в России, безрадостно. Дух реакции доходит до того, что сочинения Льва Николаевича Толстого преследуются, как революционные прокламации. И вообще ему претит тупость и неуклюжесть во внешней политике, бесит пренебрежительное отношение к своему народу. А народ в России редкий: терпеливый, мудрый, снисходительный. Однако любому терпению может наступить конец…

Чайковский снова уносится мыслями в красавицу Прагу, одарившую его мгновениями настоящего, абсолютного, счастья. Он очень, очень полюбил чехов. За тот восторженный прием, который они оказали в его лице России.

…Все началось на одной из последних остановок перед Прагой, где поезд надолго задержали. В вагон пришла целая толпа поклонников с цветами и приветственными адресами. В Праге на вокзале толпа, овация, снова цветы и приветствия. И так до самого отеля, куда его везли в открытом экипаже под восторженные крики "Наздар!" ("Слава!").

А потом Чайковского с утра до вечера угощали, возили, всячески ласкали, баловали. Но главное было впереди: город буквально помешался на его музыке, которую играли на улицах, в парках, в домах. Почти сто лет тому назад пражане восторженно приветствовали Вольфганга Амадея Моцарта, чья опера "Дон Жуан", отвергнутая чопорной венской публикой, навсегда завоевала их любовь. Кто-то, кажется Антонин Дворжак, талантливый чешский композитор и симпатичнейший человек, сказал ему, что до сего дня Прага не удостаивала столь восторженного приема ни одного из чужестранцев. За исключением божественного Моцарта…

В Праге Чайковскому посчастливилось увидеть и услышать такую Татьяну, о которой он и мечтать не мог. Хрупкая, прелестная, трепетная героиня молодой чешской певицы Берты Фёрстеровой-Лаутереровой показалась композитору верхом совершенства. И снова овации были невероятные…

Чайковский задумчиво смотрит в окно, на таинственно синеющий возле самого горизонта дремучий лес. Весна обещает быть теплой, благодатной. Вот отдохнет он несколько дней, подышит живительной свежестью полей, лугов, лесов — и снова за работу. Чем дальше, тем больше обуревает его страсть работать. Растут планы, и подчас кажется — двух жизней мало, чтобы все исполнить. А жизнь так возмутительно коротка, быстротечна.

"Благословляю вас, леса"

С утра парило, с окрестных лугов тянуло медовым запахом свежескошенного сена. Семья удодов, жившая над самым окном мезонина, тревожно оглашала округу своим всполошным "худа-тут". Подняв голову от книги, Петр Ильич заметил, что по крутому скату крыши карабкается к гнезду рыжий кухаркин кот Прошка, наверняка рассчитывая запустить в гнездо лапу.

Чайковский торопливо сбежал по ступенькам веранды в палисадник, громко и сердито постучал по железу крыши палкой. Эхом отозвался дальний гром. Прошка скатился в клумбу с вербеной и скрылся в зарослях малины.

"Пора бы уж Ларошу быть на месте, — подумал Петр Ильич, опасливо поглядывая на выплывавшую из-за ближней рощи серую растрепанную тучу. — Коляска-то без верха. Ну, как дождик захватит…"

Герман Августович появился с первыми каплями дождя, взбежал на веранду, отряхивая с сюртука дорожную пыль. Всей грудью вдохнул свежий, напоенный ароматами вербены и китайской ромашки воздух.

— Покой у тебя прямо волшебный. Как в милой сердцу старине. Наверняка в таком вот доме жила семья Лариных, возле той скамеечки под липой Татьяна ждала Евгения, замирая от страха и надежды. Завидую и восхищаюсь тобой — умеешь создавать вокруг ту самую атмосферу поэзии, располагающую к грезам, которую я так люблю в твоей музыке.

Петр Ильич улыбнулся:

— Как ты знаешь, в моей музыке не так уж много покоя. Скорей наоборот. Последнее время критики усматривают в ней байроническую мятежность. Да бог с ними, с критиками, хоть ты и принадлежишь к их коварной рати. Давай-ка лучше попьем чаю прямо здесь, на веранде, в окружении разбушевавшейся стихии. Я несказанно рад тебе, дорогой друг, ибо, несмотря на мою любовь к отшельничеству, уже который день испытываю потребность поговорить об искусстве, литературе. И именно среди этой тиши и умиротворения, так будоражащих воображение и мысли. Вечером же, когда высыпят звезды и над садом зависнет полная красоты и неразгаданной тайны июльская ночь, ты почитаешь мне вслух Николая Васильевича Гоголя.

— Но ведь ты, Петя, смолоду знаешь его наизусть, — изумился Ларош. — Помню, мы со смеху покатывались, когда ты изображал Коробочку и Манилова. Ну, а твоему Собакевичу мог бы позавидовать любой корифей драматической сцены.

Чайковский добродушно рассмеялся.

— Помню, конечно. Однако же каждый раз, слушая Гоголя, я испытываю и наслаждение, и гордость, и желание вот так же, как этот чудный писатель, в каждом нюансе чувства быть истинно и беспрекословно русским. И дело тут не в квасном патриотизме — я, как ты знаешь, обожаю французов, среди них Мюссе, Флобера, Мериме, Стендаля. И все-таки Гоголь, Пушкин, Толстой пробуждают во мне еще и силы жить, творить, любить людей, природу, все мирозданье. Знаешь, дружище, когда я прочитал "Иоанна Дамаскина" Алексея Константиновича Толстого, я буквально захлебнулся от восторга и тут же, на полях книги, набросал тему будущего романса "Благословляю вас, леса". Нет, ну ты подумай, какая бездна, какая всеохватность чувства таится в этих строках:

Благословляю вас, леса,

Долины, нивы, горы, воды,

Благословляю я свободу

И голубые небеса!

И посох мой благословляю,

И эту бедную суму,

И степь от края и до края,

И солнца свет, и ночи тьму…

Ах, Герман, кабы можно было, еще раз бы написал романс на эти строки. Хотя, признаться, и тот получился недурно. По крайней мере, краснеть за него не придется, правда? — Петр Ильич лукаво смотрит на Лароша.

— Ну, это как сказать. — Ларош изящно намазывает маслом тонкий ломтик хлеба, с удовольствием пробует свежее варенье из клубники. — Если сравнить, к примеру, с моим любимым "День ли царит" на стихи Лели Апухтина, то, может, и придется. Ты, кстати, не помнишь, кто положил на музыку эти восхитительные снова:

День ли царит, тишина ли ночная,

В снах ли в тревожных, в житейской борьбе,

Всюду со мной, мою жизнь наполняя,

Дума все та же, одна, роковая,—

Все о тебе!

Чайковский откидывается на спинку стула и так безудержно хохочет, что по щекам текут слезы.

— А вот и помню, помню. Один начинающий, но многообещающий композитор, которого метр среди критиков назвал "несравненным элегическим поэтом в звуках". Так, кажется, ты выразился по поводу моего "Евгения Онегина"?

…После грозы дышится легко и привольно. В траве блестят щедрые пригоршни изумрудных капель, заливается птичий хор.

Друзья бредут едва заметной лесной тропкой, уходя все дальше и дальше в глубь чащи. Их обступает таинственная тишина, нарушаемая лишь дробным стуком дятла. Вдруг Петр Ильич изумленно вскрикивает, быстро наклоняется, раздвигает мокрую траву.

— Ты только взгляни — ландыш! Мой любимый, мой скромный, мой нежный цветок. Какими же судьбами попал ты из далекой светлой весны в темный июльский лес? — Он бережно кладет цветок на ладонь, любуясь его хрупкой воздушной красотой. — Ты будешь смеяться сентиментальности своего старого, давно седого друга, однако же я не могу без дрожи в сердце видеть эти цветы. Понимаю, такие чувства могут быть присущи институтке либо только влюбленной девице, однако с каждой новой весной все начинается сначала.

Когда в конце весны последний раз срываю

Любимые цветы — тоска мне давит грудь,

И к будущему я молитвенно взываю:

Хоть раз еще хочу на ландыши взглянуть,—

негромко цитирует по памяти Ларош. — Друг Петя, а почему ты не положил эти слова на музыку? Право же, вышло бы, как ты говоришь, недурно.

— "Нотр пти Пушкин", — задумчиво произносит Чайковский. — Что значит "наш маленький Пушкин". Так называла меня в детстве Фанни Дюрбах. Я ведь, как ни странно, начал свою творческую деятельность не с музыки, а со стихов. Причем на французском языке. Может, если бы не музыка…

— Тогда что?

— Нет, нет, этого "если бы" не могло случиться, — решительно возражает себе Чайковский. — Хотя мое преклонение перед литературой наверняка оказало мне неоценимую услугу: ибо оперный либреттист далеко не всегда обладает музыкальным слогом. А я, как ты знаешь, могу вдохновиться по-настоящему лишь добротной литературной основой.

— Что верно, то верно. Тут у тебя солидное чутье. Вот взять хотя бы Фета — многое из его поэзии не доходило до меня, пока ты не стал перекладывать ее на музыку. А теперь вижу, как это чудесно:

Уноси мое сердце в звенящую даль,

Где как месяц за рощей печаль;

В этих звуках на жаркие слезы твои

Кротко светит улыбка любви.

— Некоторые произведения Афанасия Афанасьевича Фета я ставлю наравне с самым высшим, что только есть высокого в искусстве. — Чайковский задумчиво смотрит вдаль, где сквозь редеющие стволы исполинских сосен проглядывает полоска закатного неба. — Люблю русскую литературу еще и за это ее удивительное гармоническое слияние ощущений и порывов души с состояниями природы. Это чувствуется уже в "Слове о полку Игореве". Ни у одного западного писателя не встречал я столь дивной, какой-то мистической и в то же время так близкой сердцу связи человека со всем мирозданьем. А вот в русской песне, русской сказке, в наших народных обычаях и поверьях это есть.

…Друзья долго сидят в гостиной, не зажигая лампы. Алексей накрывает на веранде стол, напевая "Журавля", в клумбе возле крыльца громко стрекочут цикады.

— В народе говорят: хлеба поспевают, — тихо замечает Чайковский, кивая в сторону раскрытого окна, за которым полыхают частые зарницы. — Мы находим в этом поэзию, а для народа хлеб — основа всей жизни. И как бы ни была тяжела жизнь у наших крестьян, дух у них крепкий, здоровый. Мы, интеллигенты, живущие несравненно лучше, еще получаем от них громадный заряд оптимизма. И это несмотря на тесноту, духоту, мрак, в которых они прозябают. Сердце сжимается, как подумаешь, до какого унизительного состояния доведен русский народ. Хотелось бы что-нибудь сделать для него, а бессилен…

Они долго молчат, каждый погружен в свои думы.

— Однако не так уж мы и бессильны, — первым нарушает молчание Ларош. — Вон, слышу, Алексей уже не "Журавля" поет, а твою симфонию. А он ведь тоже народ. Знаю, читают и Достоевского, и Толстого, и того же Пушкина — вот тебе и мрак. Думаю другой раз: пробуждается что-то в душах, копится, а потом как вырвется наружу… Ты знаешь, третьего дня слепец возле Новодевичьего монастыря "Белеет парус одинокий" пел. Заслушаешься. Я вот и мелодию записал. Нет, Петя, ты все-таки не прав относительно нашего бессилия. Сам ведь, помню, говорил, что музыка, искусство вообще раскрепощают душу. Однако ж, кажется, ужинать пора — грибками запахло, пирогами свежими. Итак, ужин, Гоголь…

— Новая симфония этого немца Иоганнеса Брамса, которую я сгораю от нетерпения проиграть с тобой в четыре руки, и, как всегда, на сон грядущий Моцарт. Волшебный, чарующий, неземной, вечно юный и обожаемый мною Моцарт…

Париж

Приезд Петра Ильича Чайковского в Париж совпал с началом сближения России с Францией, что тут же выразилось в моде на все русское: салоны красоты предлагали многочисленные шляпы фасона "Кронштадт", галстуки в стиле "франко-рюсс", в "Фолибержер" с огромным успехом выступал прославленный русский клоун Дуров с целым выводком дрессированных крыс…

Чайковскому претила дешевая сенсация, вовсю раздуваемая французской прессой, раздражал повышенный интерес к особе "Пьера Тшайковски". Как-то ему на глаза попался абзац в одной бульварной газетенке, репортер которой прямо-таки изощрялся в описании наружности русского композитора: "Это — человек маленького роста (?!), с благовоспитанными, но робкими манерами… с меланхолическим пламенем во взгляде, которое отражается во всех его сочинениях". Петр Ильич был вне себя от гнева. Однако приходилось сдерживаться — чужбина диктовала свои правила поведения.

В артистических кругах имя Чайковского пользовалось почетом, уважением, восхищением. Французские композиторы Гуно, Массне, Сен-Санс, Форе знали, любили его музыку. Известный дирижер Колонн предоставил в распоряжение русского композитора превосходный симфонический оркестр.

В доме Полины Виардо-Гарсиа Чайковского попросту боготворили. Еще десять лет назад знаменитая певица выписала из России клавир "Евгения Онегина", который с наслаждением играла своим гостям. Эта немолодая, но еще полная сил и энергии женщина произвела на Петра Ильича самое обаятельное впечатление. Она как святыню хранила память об Иване Сергеевиче Тургеневе, с которым состояла в многолетней дружбе, рассказывала Чайковскому историю создания многих произведений замечательного русского писателя.

Каждый раз, бывая в Париже, Чайковский непременно навещал этот милый дом. Шутил с хозяйкой, любезничал с ее дочерьми, с удовольствием слушал свои романсы в исполнении многочисленных учениц Виардо. И даже танцевал с молодежью.

Однажды после ужина мадам Виардо с таинственным видом взяла гостя под руку и повела в свою громадную нотную библиотеку.

— Сейчас я сделаю вам нечто весьма и весьма для вас приятное, — сказала она и загадочно улыбнулась. — О да, я знаю, вы боготворите этого человека…

Чайковский держал в руках подлинную партитуру "Дон Жуана" Моцарта, "писанную его рукой", и не мог поверить своим глазам. Просто наваждение какое-то. Он живо представил хрупкую тщедушную фигурку своего кумира, склоненную над этими, теперь уже пожелтевшими от времени, нотными листами… Он захлебнулся в вихре прелестных мелодий.

Мадам Виардо незаметно удалилась, тихонько прикрыв за собой дверь.

"Ради одного этого стоило приехать в Париж, стоило терпеть всех этих маркиз, графинь, неделю не вылезать из фрака, — думал Чайковский. — Знал бы я, что меня ждет такая встреча. Да я бы летел сюда точно на крыльях…"

Остаток вечера Чайковский провел в глубоком раздумье, уединившись в мягком вольтеровском кресле, в котором некогда любил сидеть его великий соотечественник Тургенев. Хозяйка дома с необыкновенным тактом сумела объяснить окружающим, что мсье Чайковскому необходим отдых перед завтрашним концертом.

Прозрачная сиреневая ночь тихо опускалась на неугомонный в своем безудержном веселье Париж. Чайковский размышлял над миссией музыкального гения в этом мире. Моцарт, думал он, справился с ней, как никто другой, — его музыка взывает к самому светлому и доброму в человеческой душе.

"Пиковая дама"

"Теперь мне кажется, что история всего мира разделяется на два периода: первый период — все то, что произошло от сотворения мира до сотворения "Пиковой дамы". Второй начался месяц тому назад", — писал Чайковский к брату Модесту Ильичу в марте 1890 года.

Отныне композитору казалось, что все, написанное ранее, было лишь прелюдией к этой опере, сюжет которой, взятый из Пушкина, преломился в его сознании в трагедию. Да простит ему Пушкин немного вольную интерпретацию его чудесной повести. Наверняка простит, если все получится так, как он задумал.

— Модя, пойми меня правильно, пушкинский сюжет великолепен, что называется, реализм чистой воды. Его Германн, одержимый идеей разбогатеть, притворяется влюбленным в бедную воспитанницу богатой капризной графини Лизу, благодаря ей проникает в дом — таков, между прочим, его изначальный план, — дабы выведать роковую тайну трех карт. Нет, Лиза ему не нужна, ему нужно богатство. Совершив невольное злодеяние и проигравшись на своих трех картах подчистую, Германн заканчивает жизнь в сумасшедшем доме. Лиза же, как того и следовало ожидать, выходит замуж за порядочного молодого человека. Из этого, как ты понимаешь, особой трагедии не получится.

— Что ж, если тебе нужны сильные оперные страсти, обратись к тому же Шекспиру, — с некоторым раздражением отвечал Модест Ильич, в который раз переписывающий либретто. — Там тебе и кровь, и яды, и измена.

— Модя, не кипятись, пожалуйста. Помнишь, у Пушкина есть такая характеристика Германна: он "имел сильные страсти и огненное воображение". Подчас мне кажется, что наш великий поэт лишь наметил штрихами образ этого молодого человека. Кто знает, быть может, потом он бы снова вернулся к нему. Я же чем дальше, тем больше влюбляюсь в своего Германна.

— Это потому, что ты сам обладаешь огненным воображением, — добродушно заметил Модест Ильич. — Ладно, я согласен. Итак, Германн по-настоящему, самозабвенно влюблен в Лизу, а богатство для него лишь средство соединиться с возлюбленной. Но поскольку он человек сильных страстей, даже скорей безумных, все кончается душевным расстройством и гибелью.

— Так, так, так, Модя. Ты просто гений. Знаешь, а Лизу мы с тобой превратим в богатую наследницу, внучку графини. Она полюбила Германна раз и навсегда — так обычно любят русские женщины — и его безумия пережить не смогла. Модя, дорогой, да ведь мы с тобой создадим настоящий шедевр. Ты только ради бога поторопись, ибо у меня в голове уже пропасть всяких мелодий. Знаешь, я скорей всего сразу же после премьеры "Спящей красавицы" укачу куда-либо за границу, хотя бы в ту же Флоренцию. Чтоб никто, никто на свете не смог вторгнуться в мои сложные взаимоотношения с Германном, Лизой, старой графиней. Помнишь, Модя, Пушкин сказал: "Над вымыслом слезами обольюсь". Мне сейчас необходимо впасть именно в такое душевное состояние…

Три основные темы являются основой оперы П. И. Чайковского "Пиковая дама".

Первая — рок, беспощадная судьба, мотив зловещей старухи-графини.

Вторая — страсть Германа к картам, звучащая с настойчивостью навязчивой идеи. Она сжигает все иные желания, доводит до помешательства разум, испепеляет дружбу, любовь.

Третья тема — тема любви.

Эти темы сплетаются между собой, взмывают ввысь в любовных дуэтах Германа и Лизы, гибнут вместе с кончающей жизнь самоубийством героиней и безумным Германом.

Уединившись во Флоренции, Чайковский пишет оперу с самозабвением и наслаждением, о чем сообщает в письмах к братьям, к фон Мекк, в дневниковых записях.

В письме к Дезире Арто признается: "В настоящее время я осуществляю неслыханный подвиг: 6 недель тому назад я приехал сюда с оперным либретто в кармане, а через 2 месяца нужно, чтобы все было закончено… Сюжет мне нравится, есть настроение работать…"

Чайковский сам перекраивает либретто, написанное братом Модестом, вставляет в него новые тексты. В нем уже созрела музыкальная идея оперы, которой он во что бы то ни стало хочет подобрать соответствующее словесное воплощение.

Нет, у пушкинского Германна мы не найдем столь страстных и искренних признаний в любви: первое письмо к Лизе он списал из какого-то немецкого романа.

Герман Чайковского с самого начала говорит своим языком, весь без остатка отдаваясь вдруг нахлынувшему чувству любви:

Сравненья все перебирая,

Не знаю, с кем сравнить…

Любовь мою, блаженство рая,

Хотел бы век хранить!

И как бы в ответ ему поет знаменитое ариозо "Откуда эти слезы" Лиза, обращаясь к петербургской ночи:

Как ты, красавица, как ангел падший,

Прекрасен он,

В его глазах огонь палящей страсти,

Как чудный сон меня манит…

Чайковский весь во власти своей музыки. "Ужасно плакал, когда Герман испустил дух", — находим запись в его дневнике.

Оркестровку "Пиковой дамы" композитор заканчивает уже во Фроловском, одновременно корректируя издаваемый Юргенсоном клавир. Приехавшие навестить композитора Кашкин, Губерт и Юргенсон только диву даются его работоспособности.

— Мне самому опера нравится больше всех остальных моих, — признается Петр Ильич друзьям. — Когда я буду играть вам ее сегодня, пожалуйста, не удивляйтесь, если заплачу, — многие места я совсем не могу как следует играть от переполняющего меня чувства. Дух захватывает… Неужели я ошибаюсь?..

Июньская ночь дышит ароматами цветущих полей и лугов, в саду гремит, заливается соловьиный хор. Чайковский, просидевший несколько часов за роялем, в изнеможении падает на диван, закрывает глаза.

— Ну, ну, я вас слушаю. Только, пожалуйста, никакой лести. Правду, одну только правду, — устало говорит он.

— Сударь мой, а правда-то и на самом деле одна — ты написал истинный шедевр, — взволнованно говорит Кашкин. — Нет, дальше не пытай, а то и я расплачусь. Герман, умирая, просит прощения у князя Елецкого, у которого отнял Лизу, а потохм у нее. Я и представить себе не мог, насколько смогу влюбиться в твоего Германа. Вот уж воистину лишь одного жаждешь… как там у тебя в заключение хор поет? Ах, да:

Господь! Прости ему

И успокой его мятежную

И измученную душу.

Нет, сударь мой, ты просто перевернул мое представление об опере, превратив ее в сгусток романтичнейшей и в то же время реальнейшей трагедии.

— Пушкин, которого я осмелился прочитать на свой манер, все время осаживал меня, напоминая о суровой правде жизни, — признается Чайковский. — Герман же не был для меня только предлогом писать ту или иную музыку, а все время настоящим, живым человеком, причем очень мне симпатичным. Теперь мне нужен отменный исполнитель этой партии. С дивным страстным голосом, с живым чувством. Кажется, я уже знаю такого…

— Так это же Николай Николаевич Фигнер, — подает голос дотоле молчавший Юргенсон. — Он сыграет так, особенно сцену безумия, что у публики от ужаса волосы дыбом встанут. Да и в любовных сценах наверняка будет очень хорош. Держу пари, его-то ты и имел в виду, сочиняя своего Германа.

— Ты прав, дружище. Он воистину драгоценный артист. Вот только бы увлекла его эта партия…

— Можешь в этом нисколько не сомневаться, — убежденно говорит Губерт. — Мне кажется, Фигнер давным-давно мечтает как раз о такой роли. Кстати, его жена, Медея, с ее чистым грудным голосом будет чудо как привлекательна в роли Лизы. Несмотря на свое итальянское происхождение, поет она и играет очень даже по-русски. Тем более, что твоя Лиза — девушка еще с каким темпераментным характером.

— Вот мы с вами и роли распределили! — восклицает Чайковский. — Осталось совсем немного: сыграть оперу так, чтобы публика довольна осталась. Ах, как же мне хочется, чтобы наша российская публика поверила моим героям и приняла их страдания к самому сердцу…


…В театральном мире существует примета: "Шершавая генеральная репетиция сулит удачный спектакль, и, наоборот, гладкая — провал!"

Что касается "шершавостей", их на генеральной репетиции "Пиковой дамы" было хоть пруд пруди.

Она состоялась 5 декабря 1890 года в присутствии полного зала публики, в том числе и царя Александра III. Перед самым началом пропал главный герой — Николай Фигнер, который обычно отличался строгой пунктуальностью.

Накануне он выпросил разрешение у главного режиссера одеться в костюм у себя на квартире, которая была расположена довольно далеко от Мариинского театра. К нему слали одного за другим нарочных, однако же начало спектакля пришлось задержать чуть ли не на час.

Можно себе представить волнение администрации театра, да и всех причастных к спектаклю лиц: в зале-то царь сидит! Дирижер Эдуард Францевич Направник стоял у пюпитра спиной к сцене, то и дело косясь в кулису. Наконец по залу разнеслась весть — у Фигнера лопнуло трико! Хохотали до упаду. Фигнер же, в итоге спевший Германа выше всяких похвал, был всеми прощен, хотя и допустил еще одну оплошность: в сцене на гауптвахте, когда хор поет на панихидный мотив "Молитву пролию ко господу" в момент появления призрака графини, певец нечаянно скинул со стола подсвечник с горящей свечой, который покатился по полу и, как нарочно, оказался под краем занавеса заднего плана декорации. Свеча продолжала гореть, публика затаила дыхание. Тогда учитель сцены Палечек сообразил протянуть сзади руку и незаметно убрал свечу.

Тем не менее репетиция была настоящим триумфом. Так же, как и состоявшееся 7 декабря 1890 года первое представление "Пиковой дамы", прошедшее, между прочим, без сучка и задоринки. Автора и исполнителей вызывали после каждой картины.

В благодарность за чудное исполнение Фигнером партии Германа в "Пиковой даме" Чайковский спустя два с небольшим года посвятил этому выдающемуся артисту цикл из шести романсов на стихи киевского поэта Ратгауза, которые навсегда вошли в его репертуар.

И снова российская пресса оказалась не на высоте, не поняв новой оперы Чайковского. Чего только не писали газеты: "…в этой опере чувствуется какое-то искание успеха и поспешность работы…" (газета "Новости"); "Масса хорошей музыки потрачена на совершенно неинтересные фигуры, какова, например, фигура Германа…" ("Петербургская газета"); "В опере "Пиковая дама" мало простоты, больше чувствительности, чем чувства" ("Московский листок") и тому подобное. Но обидней всего было то, что уже в феврале 1891 года оперу сняли с репертуара Мариинского театра, не разъяснив ее автору причины.

"…Я жаждал разъяснения, почему в разгар сезона мою оперу, которую я писал с таким увлечением, с такой любовью, в которую я вложил все, что только есть во мне (сил, старанья и уменья), оперу, которую… считаю безусловно лучшим из всего когда-либо мною написанного… как негодный балласт отбросили в сторону…" — горько сетует Петр Ильич Чайковский в письме к директору императорских театров Всеволожскому.

Золотая осень

Пришла пора подводить итоги.

Ему минуло пятьдесят, а кажется, будто прожита необъятно долгая жизнь. Потому что он успел постичь все чувства, отпущенные человеку. Не просто постичь — пропустить через душу. Это стоило молодости, здоровья, но Чайковский ни о чем не жалеет — после него останется музыка, в которой он попытался выразить свою безграничную любовь к окружающему миру, каким бы несовершенным этот мир ни был. Он сумел пробудить ответную любовь со стороны многих его современников, хотя меньше всего думал о славе в ее будничном проявлении всеобщего преклонения. Вот если бы его музыка тронула сердца потомков…

Перед Чайковским расстилалась сиреневая в трепетном мареве жемчужных переливов даль Таганрогского залива. Дивная стоит погода для конца октября: в лучах солнца горят червонным золотом свечеобразные кроны красавцев тополей, полыхают роскошным багрянцем фруктовые сады, мягко лучится прозрачная голубизна осеннего неба. Городу к лицу этот грустный наряд, так же, как ему седина. За последний год он окончательно превратился в старца — "Пиковая дама" поглотила последние остатки молодости. Как будто он похоронил не Лизу и Германа, а очень близких, бесконечно дорогих людей. И все никак не оправится от этой потери.

Впрочем, долой меланхолию. Его давно ждут к завтраку.

Брат Ипполит и все его домочадцы рады, точно дети, приезду "знаменитого родственника": мило хлопочут вокруг него с утра до вечера, развлекают всеми средствами, оберегают его покой. А этот "знаменитый родственник", утомленный бесконечными путешествиями, зваными обедами, неприкаянностью гостиничного быта, завидует, еще как завидует, их уютному семейному очагу, тихим радостям спокойной провинциальной жизни.

Брат Ипполит моряк по призванию: по окончании Морского корпуса дослужился до генерал-майора, теперь возглавляет в Таганроге агентство Русского общества пароходства и торговли. Нешуточная должность, к тому же очень ответственная — Таганрог снабжает всем необходимым не только Донскую область, а еще и прилегающие губернии, через Таганрог уходит много грузов по разным направлениям. Городское купечество не жалеет денег на развлечения, которые частенько оборачиваются развеселыми пирушками, гуляньями. Но есть среди них люди с настоящим чутьем к искусству, в городе любят оперу, симфоническую музыку. Наконец, здешние барышни очень бойко играют на фортепьяно. Положа руку на сердце, ему приятно, что в таганрогских салонах нередко звучит его музыка.

А вот в лицо его здесь, можно сказать, не знает никто. Глаза Чайковского задорно блеснули, когда он припомнил вчерашнюю прогулку по Петровской улице: чинно вышагивал подтянутый, застегнутый на все пуговицы Ипполит, отвешивая направо и налево церемонные поклоны, они с Соней шли сзади, мирно беседуя о всяких пустяках. Как вдруг ему неудержимо захотелось созорничать, вытворить что-нибудь эдакое под прикрытием важной Ипполитовой фигуры. Соня чуть не задохнулась от смеха, когда он вдруг взял и пустился в пляс. А ничего не подозревающий Ипполит все так же вежливо и обстоятельно отвечал на поклоны. Вот вам, вот — знаменитый родственник. Вовсе он еще не стар и не хочет превращаться при жизни в величавый и недоступный монумент.

Чайковский резво сбегает по ступенькам, напевая для бодрости духа марш из "Аиды" Верди. Ох уж эта сценическая помпезность, которую так любит петербургская публика. В этом смысле "Пиковая дама" их разочаровала: нет в ней ни богов, ни заморских принцесс, ни триумфальных шествий победителей под бравурные звуки оркестра, зато есть дух Пушкина. Пушкин — это всегда неуемное стремление к идеалу.

"…Дорогой брат, как же непростительно редко мы тобой видимся! Ты даже отвернулся к окну, чтобы утаить от меня набежавшую слезинку, ты, человек суровой военной дисциплины. Что тогда говорить обо мне — да я и не скрываю своих радостных слез. Гляжу на тебя и вспоминаю наше воткинское детство, несравненную мадемуазель Фанни, которой мы все обязаны любовью к прекрасному и справедливому. Вообще мы, русские, очень чувствительны. Нет, нет, я этого не стыжусь, я, напротив, горжусь тем, что мы, Чайковские, с годами не обросли черствой коркой, не растеряли свежести чувств, что нас согревают и сплачивают теплые воспоминания о далеком детстве. Я бы и сейчас многое отдал за короткое мгновение материнской ласки…"

А потом начинается шумный, немного бестолковый день, набитый до отказа впечатлениями. От прогулки по умиротворенному, жемчужно-сиреневому Азовскому морю, с его изумительно пастельными далями, от замечательного "оркестриона", играющего мелодии из популярных итальянских опер, до музыкального вечера в честь все того же "знаменитого гостя" в великолепном двусветном зале местного Коммерческого клуба, выстроенном богачом греком Алфераки.

Возвращаясь домой под насупившимся, беззвездным небом, братья заводят разговор об Антоне Павловиче Чехове, незримое присутствие которого так сильно ощущается в пронзительно грустном, как вся его проза, осеннем Таганроге.

Писатель Чехов "очаровал" композитора Чайковского при первом же знакомстве — по прочтении опубликованного в "Новом времени" рассказа "Миряне". Потом они познакомились, сошлись довольно близко, оба все более и более влюбляясь и в творчество, и в личности друг друга. Молодой Чехов и стареющий Чайковский, люди разных поколений. Что же такое беспредельно родственное объединило их душу? Уж не эта ли вечная, безудержная тоска по идеалу?..

Чайковский прислушивается к рассказу Ипполита, который, как выясняется, отлично знает Георгия Митрофановича Чехова, двоюродного брата писателя, ревностного поклонника его литературного таланта, состоящего на службе в конторе Общества. Вот ведь тесен наш мир: они с Антоном Павловичем познакомились всего два года назад, не подозревая о том, что их близкие родственники давно сошлись между собой.

В Чехове Чайковского всегда поражала тяга к красоте во всех ее проявлениях. Чехов всем своим творчеством с убедительнейшей силой доказывает людям, что наш мир может и должен быть прекрасным, что в нас всех должна пробудиться жажда жить светло, радостно, с чистой душой. Подчас Чайковскому кажется, что Чехов подслушал его самые сокровенные мысли, сумел "перевести" его музыку на простые и доходчивые слова.

Петра Ильича Чайковского привело в бурный восторг посвящение ему автором сборника "Хмурые люди". Не могу "объяснить, какие именно свойства Вашего дарования так обаятельно и пленительно на меня действуют", писал Чайковский в письме к Чехову. Он внимательнейшим образом прочитал посвященную ему книгу, вникая в замечательные подробности чеховского письма, в который раз радуясь и дивясь их глубочайшему духовному родству.

Чехов же, вернувшись в декабре 1890 года в Москву из поездки по Сахалину, найдет в груде накопившейся в его отсутствие корреспонденции письмо из Таганрога. "Застало ли мое письмо тебя на о. Цейлоне? — писал брату Георгий Митрофанович Чехов. — Я в нем написал, как я познакомился с Петром Ильичом… в Таганроге у его брата Ипполита Ильича. Что за симпатичный господин! Это, брат, дивные люди".

На что Антон Павлович Чехов ответит:

"Когда увижусь с П. И. Чайковским, то спрошу его о тебе. Что он делал у Вас в Таганроге? Был ли он у Вас в доме? В Питере и в Москве он составляет теперь знаменитость № 2. Номером первым считался Лев Толстой, а я № 877".

И все-таки как бы ни хорошо было Петру Ильичу в этот его третий, как оказалось, последний приезд в Таганрог, как никогда, беспокоила мысль о надвигавшейся старости. Нет, дело вовсе не в морщинах и не в седине, хотя, конечно, каждому жаль уходящей молодости, беспокоит другое — не одряхлела бы душа. Правда, если верить древним, утверждавшим, что глаза есть зеркало души, ему бояться нечего: Соня и та заметила вчера, за завтраком, что они у него "ребячливые". Конечно, милая Соня, как всегда, хотела сделать ему комплимент. Впрочем, в душе у него на самом деле еще так много ребячливого — как иначе назвать это его неисправимое жизнелюбие, вопреки всему одерживавшее верх над пессимизмом, неверием, смирением?

Теперь он точно знает: "Жизнь имеет только тогда прелесть, когда состоит из чередования радости и горя, из борьбы добра со злом, из света и тени, словом, из разнообразия в единстве". И еще, как сказал бы Чехов, в ней"…все перемешано — глубокое с мелким, великое с ничтожным, трагическое со смешным". Прав, тысячу раз прав Антон Павлович. Ведь если бы он, Чайковский, не сумел в свое время взглянуть с юмором на историю необдуманно скоропалительной женитьбы на преследовавшей его любовными письмами Антонине Ивановне Милюковой, все бы кончилось для него трагически. Хотя, положа руку на сердце, он до сих пор страдает от того, что так и остался одинок.

Нет, нет, пора подводить итоги. Полвека — это уже не шутка. И создано в общем-то немало. "Пиковая дама" ему особенно дорога: как он ненавидит, как страшится этого жестокого слепого рока, который насмехается над любовью, для которого человеческая жизнь — пустяк. Неужели люди на самом деле не могут распоряжаться собственной судьбой?

…Они все бредут берегом моря, дышащего в лицо влажной свежестью. Что может быть прелестней вот такой ночной прогулки в компании духовно близких людей? Ипполит расфилософствовался о смысле бытия — природа обычно настраивает души на возвышенный лад, Соня молчит, верно, все еще переживает услышанную музыку, а он не может оторвать взора от маяка, посылающего свои тревожные сигналы заблудившимся кораблям.

Маяк сквозь тучи… Его свет необходим, он означает жизнь. Его свет силен, виден далеко вокруг. Без маяка заблудятся корабли, погибнут во мраке люди…

А туман все клубится над головой, туман силится поглотить свет маяка. Ему удается это на какое-то мгновение, торжествует тьма… Нет, нет — свет сильней, свет победит. В этом — вечная, как мир, аллегория человеческой жизни.

Искусство тоже маяк, призванный пронизывать своим немеркнущим светом тьму, то есть российскую действительность с ее самонадеянной пошлостью, ограниченностью, душащими своим гнетом все неординарное. Вот Чехов — настоящий маяк. Хорошо, чтоб и он, Чайковский, сумел хоть немного помочь людям выбраться из этой душной тьмы.

Завтра снова в путь — через Ростов, чрезвычайно симпатичный южный город на Дону, где люди говорят на певучем, слегка напоминающем малороссийский, диалекте. Ему нравится их неспешный тягучий говор, несуетная манера поведения. В прошлый приезд (дело было ранней весной) он ехал в Ростов морем, потом рукавом полноводного Дона. Город встретил его волнующим запахом неумолимо надвигавшейся весны. Его всегда волнует весенний дух. Весна сродни молодости, первой любви. Нет, он все-таки неисправим: и по сей день мечтает о большой любви…

А ветер наметает на перроне золотые шуршащие горки осенней листвы. Хуже нет расставания — некуда девать повлажневшие глаза, слова застревают в груди, мешаются в голове мысли. Хочется сказать самое главное, а вместо этого обращаешь внимание на такие пустяки, как незастегнутая пуговица на сюртуке у толстого господина с золотым моноклем, или вдруг спохватываешься, что твои часы ушли вперед на целых семнадцать минут. А надо бы, надо сказать брату о том, какой он хороший, замечательный человек…

Перрон медленно уплывает назад, унося с собой родные лица. Матово светится в вагонное стекло насупившееся небо, напоминая о неизбежной близости зимы.

В январе 1893 года состоялась последняя встреча братьев Ипполита и Петра Чайковских в Одессе, куда Петра Ильича пригласили на постановку "Пиковой дамы", а Ипполит Ильич прибыл по делам Русского общества пароходства и торговли. В Одессе Петр Ильич познакомился с талантливым юным скрипачом Константином Думчевым, уроженцем города Новочеркасска, отнесся к нему "с чарующей приветливостью и задушевностью", как позже вспоминал Думчев, а при расставании подарил свой портрет с сердечной надписью.

Напутствие великого композитора самым благотворным образом сказалось на судьбе молодого скрипача, имя которого впоследствии прославилось на весь мир.

Горькое разочарование

С годами переписка Чайковского и фон Мекк затухает, почти сходит на нет, хотя Петр Ильич, как и прежде, не утаивает от своего лучшего друга ни радостей, ни горестей, ни тревог. Теперь он много разъезжает по белу свету, не всегда удается выкроить время для обстоятельного задушевного письма. Надежда Филаретовна дряхлеет с каждым днем, страдает головными болями, невралгией, чем дальше, тем больше ее пугает призрак якобы надвигающегося разорения, связанного с запутанностью материальных дел семьи.

"Мои дети лишаются средств к жизни… В мои лета и с моим разбитым здоровьем слишком тяжело терпеть лишение", — то и дело прорывается в ее письмах.

Но больше всего страдает она за старшего сына, умирающего от мучительной неизлечимой болезни. Она обращает свои помыслы к богу, заказывает молебны, прося господа об одном: простить ее грех, который она видит теперь в долгой дружбе с Петром Ильичом Чайковским.

Он безошибочно почувствовал перемены, творящиеся с далеким другом, он старался, как мог, утешить ее… Однако жалобы Надежды Филаретовны становились все настойчивей, все меньше к себе участия чувствовал Чайковский.

Вот почему и его письма становятся суше, сдержанней: в них теперь он лишь излагает внешние события своей жизни…

В тот день ему нездоровилось, ночью мучали кошмары: он хотел записать звучавшую в голове мелодию, полез в стол за пером и бумагой, а вместо них повсюду находил сухие листья. Их было очень много, они сыпались из каждого ящика, с подоконника, с комода, шуршали под ногами, заглушая мелодию…

Он проснулся с головной болью. За окном бушевал настоящий ураган.

И тут Алексей принес письмо.

Чайковский пробежал его глазами. Потом попытался вчитаться в смысл написанных чужим почерком слов. Да, разумеется, это не ее почерк — письмо писал Пахульский, секретарь и доверенное лицо. Наверно, под диктовку Надежды Филаретовны…

За окном шумела старая липа, пытаясь изо всех сил противостоять внезапно налетевшему урагану.

Так, значит, его милый бесценный друг теперь уже не друг? Значит, он совсем один в этом мире… Но почему вдруг такая перемена? Зачем ото чопорное, абсолютно чужеродное в их отношениях "вспоминайте меня иногда"? Как будто он способен когда-либо забыть ту, которую считал почти идеалом.

Разумеется, дело не в деньгах, теперь он зарабатывает вполне достаточно для того, чтобы вести скромный, но вполне безбедный образ жизни. Неужели его далекий друг мог хоть на минуту поверить в то, что его чувствами могут руководить материальные соображения?

Грустно, очень грустно. И больше не за себя, а за Надежду Филаретовну, теперь совсем одинокую, больную и душой, и телом. Чайковский вдруг представил ее не такой, какой она была на подаренной в год их знакомства фотографии: задумчивой, чуть-чуть печальной, с умными сострадательными глазами, а больной, немощной старухой, окруженной многочисленными родственниками и приживалками. Быть может, как раз сейчас этот хитрый ревнивый Пахульский нашептывает ей на ухо какую-либо очередную сплетню "о нашем общем друге". Мало ли их, злых и нечистоплотных, ходит по белу свету?..

Медленно, точно во сне, Петр Ильич оделся, выпил крепкого горячего чаю и вышел навстречу урагану. С северо-востока плыла, зловеще выгнув лохматую темно-серую спину, огромная, в полнеба, туча. Мимо про-цокал пустой извозчик, удивленно поглядывая на немолодого барина в расстегнутом сюртуке и без шляпы. Налетевший порыв ветра обдал Чайковского запахом соснового леса, остудил пылавшие, точно в лихорадке, щеки.

"Не ожидал, не ожидал, что она может сделаться ко мне другой. Мне казалось, скорей земной шар рассыплется в мелкие кусочки, — думал Чайковский. — И это все-таки случилось, и это переворачивает вверх дном мои воззрения на людей, мою веру в лучших из них…"

Петра Ильича Чайковского ждали новые творческие свершения, новые артистические триумфы в России и за ее пределами, однако ничто не могло заглушить горького разочарования, перечеркнувшего светлые воспоминания об удивительной, возвышенной, почти идеальной дружбе двух одиноких, но по-своему счастливых людей.

Тоска по Родине

На поездку в Новый Свет Чайковский согласился неожиданно легко и даже не без удовольствия — его всегда манили дальние страны. Быть может, потому, что именно там он ощущал острую, болезненную тоску по Родине, любовь к которой с каждым годом росла и крепла. Из этой тоски часто рождались новые мелодии — издалека все виделось в ином свете. Как в свое время Тургеневу, написавшему в Париже свои самые "русские" произведения.

К началу 90-х годов его слава далеко перешагнула пределы России. Музыка Чайковского, взывающая к самому светлому, самому чистому в человеке, оказалась близка и понятна во всех уголках земного шара. Однако если русская литература в лице Тургенева, Достоевского, Толстого уже давно и прочно завоевала ведущее место в мире, русской музыке еще предстояло бороться за право встать в первые ряды мировой культуры.

Чайковский прекрасно понимал возложенную на него ответственную миссию. Он страстно желал, чтобы русская музыка покорила сердца всех людей земли.

Инициатива пригласить Чайковского принять участие в открытии грандиозного концертного зала "Карнеги-холл", выстроенного на средства мультимиллионера Эндрю Карнеги, исходила от известного американского дирижера Вальтера Дамроша, хорошо знакомого с оперным и симфоническим творчеством великого русского композитора.

18 апреля 1891 года пароход французской трансатлантической компании "Бретань" вышел из порта Гавр. Петру Ильичу предстояло более недели провести в открытом океане, среди незнакомых людей, в чуждой обстановке, наедине со своими мыслями.

А они были донельзя печальны. Накануне отплытия он узнал о смерти любимой сестры Саши, последовавшей от тяжкого неизлечимого недуга. Невероятным усилием воли подавил в себе желание немедленно вернуться в Россию, чтобы хоть как-то облегчить горе осиротевших племянников и племянниц.

В своей роскошной, богато обставленной каюте Чайковский чувствовал себя одиноким, несчастным, потерянным.

Прогулки по палубе, беседы с малознакомыми людьми, чтение — вот круг его занятий на ближайшую неделю. Куда ни глянь, раскинулись величавые бескрайние просторы Атлантики. И ни клочка суши. Душа цепенеет от этой строгой, однообразной красоты.

Чайковский пытается излить тоску в строчках дневника, гонит от себя мрачные думы, связанные со смертью Сашеньки, однако удается это далеко не всегда…

За столом царит полнейшая скука: нудная американская пара и малосимпатичная француженка, канадский епископ, ездивший в Ватикан за благословлением папы римского, а еще какая-то мисс неопределенного возраста, распевающая по вечерам в салоне итальянские романсы "так нагло и мерзко", что хоть уши затыкай.

Хорошо, хоть во втором классе едет знакомый по Руану коммивояжер — его приятели по крайней мере не строят из себя аристократов, не навязывают своих суждений и мнений.

На третий день начала портиться погода, а на пятый "Бретань" попала в центр жесточайшего урагана. "Все трещит, мы то проваливались в бездну, то вздымались до облаков, на палубу выйти даже и подумать нельзя, ибо ветер немедленно свалит…" — пишет Чайковский в дневнике.

Наконец на горизонте показалась облитая лучами утреннего солнца гигантская статуя Свободы.

26 апреля Петр Ильич Чайковский вступил на американскую землю.

И начались бесконечные интервью, файв о’клоки, то есть чаепития, визиты, знакомства…

"Карнеги-холл" потряс Чайковского не столько своими грандиозными размерами, сколько великолепной акустикой. Оркестранты, репетировавшие под управлением Вальтера Дамроша Пятую симфонию Бетховена, встретили русского композитора настоящей овацией, репетиция Третьей сюиты прошла легко и непринужденно, ибо оркестр оказался просто превосходным.

Чайковского полюбили все — хор, оркестр, служащие гостиницы, где он жил, и, разумеется, публика. Вальтер Дамрош вспоминал, что за весь свой долголетний опыт ни разу не встречал такого милого, такого скромного, даже застенчивого человека, как он, который к тому же был великим композитором. Хотя, признаться, был удивлен постоянным налетом печали, чувствовавшемся и в разговоре, и в манерах русского музыканта.

Дамрош не мог представить, что, несмотря на более чем восторженный прием за океаном, Чайковского ни на единую секунду не покидала тоска по Родине.

"Мысли и стремление одно: домой, домой!!!" — вырвется у Петра Ильича в письме к племяннику Володе.

Америка удивляла, настораживала, изрядно утомляла.

"Громадный город, скорее странный, чем красивый, — напишет Чайковский в нью-йоркском дневнике. — Расти в ширину он не может, поэтому он растет вверх. Говорят, что лет через 10 все дома будут не меньше, как в 10 этажей".

Вскоре он стал сетовать на "американскую усталость": уж больно непохожа была жизнь в Новом Свете на привычную европейскую, а тем более российскую. Люди передвигались не на извозчиках, а конкой или по железной дороге, разветвлявшейся по всему городу; и кормили слишком изысканно — мороженое в живой розе, соус из маленьких черепах…

Нет, русского человека не удивишь зрелищем мешков с золотом в подвалах Государственного казначейства — Чайковскому они попросту напомнили "мешки с мукой в амбарах", как не удивишь роскошью, комфортом и всем тем, что называется немелодичным, даже режущим слух словом "просперити" — процветание.

Пятитысячная толпа, заполнившая в день открытия "Карнеги-холл", устроила настоящую овацию и музыке, и ее исполнителям (Чайковский сам дирижировал и своей Третьей сюитой, и Торжественным маршем), газеты назвали выступление русского композитора сенсацией, по поводу чего Петр Ильич не без иронии спросил самого себя: "Может, американцы пересаливают?"


И. П. Чайковский, отец композитора, 1848.


Л. А. Чайковская, мать композитора, 1848.


Фанни Дюрбах.


Семья Чайковских на фоне Воткинского дома. Сидят: Александра Андреевна; Илья Петрович, Александра и Ипполит; стоят: Петр, Зинаида и Николай. 1848.


Александринский театр в Петербурге.


А. Н. Апухтин, поэт, одноклассник Чайковского.


П. И. Чайковский-правовед (1860) на фоне Министерства юстиции.


Р. Кюндингер, учитель Чайковского.


Училище Правоведения.


Большой театр в Петербурге (существовал до 1889 г.).


П. И. Чайковский при поступлении в консерваторию. 1862.


Г. А. Ларош.


Н. И. Заремба.


А. Г. Рубинштейн, основатель первой в России Петербургской консерватории.



И. Штраус. Концертная эстрада Павловского вокзала, где впервые прозвучала публично музыка П. И. Чайковского.


М. И. Глинка.


Н. Д. Кашкин.


А. Н. Островский.


Дезире Арто.


С. И. Танеев.


П. И. Чайковский. 1877.


В. В. Стасов.


М. П. Мусоргский.

Н. А. Римский-Корсаков.


Ц. А. Кюи.


А. П. Бородин.


Л. Н. Толстой.


М. А. Балакирев.


Большой театр в Москве. Черновик балета П. И. Чайковского "Лебединое озеро".


П. И. Юргенсон, музыкальный издатель.


П. И. Чайковский. 1868.


Магазин Юргенсона в Москве.


П. И. Чайковский (1874) на фоне дома в Каменке.


Н. Ф. фон Мекк.

Загрузка...