Дом П. И. Чайковского в Клину (слева — вид со стороны крыльца; справа — вид со стороны сада) на фоне города.
Похороны П. И. Чайковского 29 октября 1893 г. в Петербурге.
Памятник П. И. Чайковскому перед зданием Московской консерватории, носящей его имя.
Его номер в отеле "Нормандия" утопал в весенних цветах — американки не только падки на сенсацию, но еще и очень экзальтированны. А в общем, и в Новом Свете живут гостеприимные, отзывчивые, добродушные люди. Главное — у них большой интерес к далекой загадочной России.
Особенно приятное впечатление произвел на Чайковского сам Эндрю Карнеги, обратившийся "с течением лет из телеграфных мальчишек в одного из первых американских богачей". Главное — он остался простым, скромным, "ничуть не подымающим носа". Музыка русского композитора потрясла американца Карнеги до глубины души, хотя эту свою необыкновенную симпатию он выражал самым странным образом: хватал Чайковского за руки, называл некоронованным, но самым настоящим королем музыки, обнимал, поднимался на цыпочки и вздымал руки, выражая его величие.
Америка, Америка, какая же ты разноликая, пестрая, суетная…
Досаждали любители автографов и репортеры. Особенно последние, писавшие в газетах всякую чепуху и несуразицу. Один из них буквально огорошил вопросом: "Нравится ли вашей супруге Нью-Йорк?" Оказывается, Чайковского видели на пристани с одной из дочерей президента "Мюзик холл кампэни" Мориса Рено и на другое утро газеты растрезвонили о том, что русский композитор Чайковский прибыл в Америку с молоденькой очаровательной женой.
Американская пианистка Адель Аус дер Оэ великолепно исполнила Первый фортепьянный концерт под управлением автора, к замечаниям которого прислушивалась, затаив дыхание. "Вызывали, кричали upwards ("еще"), махали платками, одним словом, было видно, что я полюбился в самом деле американцам", — запишет в дневнике Чайковский.
А потом была поездка на Ниагару, прогулки по тихому провинциальному Вашингтону, концерты в битком набитом филадельфийском театре…
"Я предвижу, что буду вспоминать Америку с любовью. Уж очень меня хорошо здесь принимают", — напишет Чайковский перед самым отъездом в Европу. И в другом письме: "Я здесь персона гораздо более, чем в России. Не правда ли, как это курьезно!!!"
И в этот раз, как в старые добрые времена, друзья долго бродили по Москве. Последнее время и виделись редко, и писем друг другу почти не писали — суета. Николай Дмитриевич Кашкин все так же забавно шмыгал носом, называл Чайковского "сударь мой", и будто бы не было этих двадцати с лишним лет, прошедших со дня первой их встречи, будто бы это не седина, а осенний иней посеребрил волосы.
По старинке зашли в трактир Барсова, ну совсем как в те годы, когда в кошельке лишь медь позвякивала. Осенью в Москве меньше поют — друзья готовы слушать народные песни хоть до утра, — зато придет весна, снова зазвучат на улицах эти дорогие и понятные русскому сердцу песни, сочиненные народом.
— Ты знаешь, сударь мой, я до сих пор поражаюсь твоей удивительной способности создавать мелодии в чисто народном стиле, как, например, в первом хоре крестьян из "Евгения Онегина", — размышляет вслух Кашкин, от души наевшись горячих блинов со сметаной. — Уж не говоря про то, что, используя народную песню, ты нисколько не подделываешься под народный склад, а получается и по-русски, и в то же время абсолютно в стиле произведения. Отчего это, друг мой, открой секрет?
Чайковский задумчиво глядит в окно, за которым начинают кружиться редкие медлительные снежинки.
— Наверно, оттого, что я вырос в глуши, с детства проникся красотой русской народной музыки, что я до страсти люблю русский элемент во всех его проявлениях. Одним словом, оттого, что я — русский в полнейшем смысле этого слова. И это я говорю не рисуясь: перед тобой, любезный Николай Дмитриевич, знающий мой каждый шаг в музыке, мне бессмысленно рисоваться. Это я говорю, продолжая свой спор с Владимиром Васильевичем Стасовым, который считает меня композитором, лишенным ярко выраженной русской национальности.
— Как же он заблуждается, этот наш богатырь, перед которым я всегда в почтении склоняю голову, — с горячностью завзятого спорщика заявляет Кашкин. — Как будто истинная национальность состоит в описании сарафана. Гоголь правильно сказал: "Поэт, — а я добавлю, и музыкант тоже, — может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами…"
— Все это верно. — Чайковский горестно вздыхает. — Однако кое-кто из "Могучей кучки", как ты знаешь, считает меня космополитом. Ну, например, Цезарь Кюи. Это потому, что я не пренебрегаю всем талантливым и ярким, созданным на Западе, что и оттуда я могу почерпнуть не просто полезное, а необходимое для творчества. Если честно, то мне чужд дух узкого национализма.
— Ну, "кучкисты" готовы отрицать все музыкальные традиции, кроме разве что Глинки. К тому же наверняка они ставят тебе в вину твое консерваторское образование.
Чайковский кивает головой.
— Хотя, признаться тебе, я воспринимаю их не как одно целое, чем они стремятся во что бы то ни стало быть. Понимаешь, Николай Дмитриевич, талант всегда самобытен. Ну как, к примеру, можно заставить мыслить одинаковым образом Римского-Корсакова, который чем дальше, тем больше становится одним из лучших украшений нашего русского искусства, и того же Бородина, чью Богатырскую симфонию я ставлю очень высоко.
— Я знаю, ты не любишь Мусоргского, однако же, надеюсь, не станешь отрицать в нем таланта?
Петр Ильич решительно качает головой.
— Ни в коей степени. Хотя считаю, что он подчас гордится невежеством, слепо веруя в непогрешимость своего гения. А бывают у него вспышки и в самом деле талантливые, притом не лишенные самобытности.
Друзья надолго замолкают, наблюдая, как за окном разыгрывается настоящая зимняя метель.
— Было время, когда "кучкисты" и Стасов страстно желали тебя "приручить", направить по угодному им пути. Особенно усердствовал в этом деле Милий Алексеевич Балакирев.
— Я считаю его самой крупной личностью этого кружка, — уверенно заявляет Чайковский. — И очень ценю его заслуги перед музыкальным искусством. Собрать такой превосходный сборник русских народных песен далеко не каждому под силу. К тому же да простятся ему все его заблуждения за одно то, что удосужился поставить в Праге "Руслана и Людмилу" Глинки. И как поставить!
— И люблю же я нашу Белокаменную! — невольно восклицает Кашкин, когда друзья едут на извозчике к Николаевскому вокзалу, чтобы поспеть на последний поезд до Клина. — Казалось бы, родился и вырос среди степных воронежских просторов, в Москву попал уже вполне зрелым, хотя и достаточно молодым человеком, а на тебе — готов молиться каждому камню, так или иначе связанному с нашей русской историей.
— Недаром ведь тебя прозвали летописцем московской жизни. Правда, музыкальной. И это так отрадно. Вдумайся в смысл этих слов — "музыкальная Москва". Когда-то ее называли не иначе как "купеческой".
— В том, что она стала такой, есть и твоя заслуга, сударь мой. Ладно, ладно, не скромничай. Москвичи любят тебя, что говорит об их отличном вкусе. А ты знаешь, сударь мой, не найти в Москве ни одного дома с фортепьянами, где бы не играли и не пели твоего "Евгения Онегина", "Времена года", а в особенности романсы.
Чайковский счастливо улыбается:
— Между прочим, тебе я посвятил один из первых моих опусов. Помнишь? "Ни слова, о друг мой…" Знаешь, мне недавно прислал рукопись своих стихов Даниил Ратгауз. Премилые есть среди них. Жив буду, непременно напишу к ним музыку. Мне нужно стихотворение с определенно выраженным настроением, состоянием души, которое рождает во мне ответное музыкальное чувство. Какое счастье, что наша поэзия — неисчерпаемый источник для камерного творчества.
— А все-таки мне очень жаль, что ты давненько не пишешь критических статей, — вздыхает Кашкин. — Помню, всегда восхищался твоим умением говорить о музыке доступным и в то же время прекрасным литературным языком.
— Должен тебе признаться, я всегда делал это с удовольствием, ибо задачу критики видел и вижу прежде всего в поощрении молодых начинающих талантов. Увы, некоторые наши критики вместо того, чтобы помочь птенцам как следует опериться, спешат подрезать им крылья. Я помню, сколько новых сил пробуждали во мне твои статьи, а также Германа Августовича Лароша, где вы, не скупясь, давали мне авансы.
Кашкин с любовью смотрит на друга.
— Ты, сударь мой, вернул их сторицей. Однако ж если твой Алексей не позаботится о том, чтобы в моей комнате не дуло от окна, как это случилось в прошлый мой приезд в твое новое домовладение, я начну свой очередной музыкальный фельетон со следующей фразы: "У маститого русского композитора П. Чайковского дует изо всех окон и дверей, что, однако, не мешает ему быть посещаемым не только насморком, а еще и вдохновением…"
На этот раз Вена показалась Чайковскому неуютной, излишне шумной и вовсе не музыкальной.
Особенно рассердился Петр Ильич на устроителя концертов при театрально-музыкальной выставке, некоего господина Гутмана, который снял под концертный зал огромный, похожий на сарай, ресторан. Помимо того, что в нем была никудышная акустика, Чайковский никак не мог представить, как можно слушать серьезную музыку и одновременно жевать чесночную колбасу, запивая ее пивом. А тут еще и оркестр оказался слабым, совсем беспомощным. Петр Ильич вовсе пал духом, не зная, как ему быть. Он тушевался под пристальным благоговейным взглядом оркестрантов, ожидавших чуда от "знаменитого русского". Однако же никакого чуда в подобной обстановке произойти не могло.
В разгар репетиции в зал почти влетела очаровательная моложавая дама и, проворно вскочив на подиум, где размещался оркестр, принялась душить в объятьях окончательно растерявшегося капельмейстера.
— О дорогой мой Петр Ильич, как же я рада, рада! — твердила дама, в которой Чайковский наконец узнал блистательную венгерскую пианистку с мировой славой Софи Ментер. — Мы с Базилем так спешили к вам. Однако ж вы чем-то расстроены? В чем дело? — Ментер вопрошающе глядела на Петра Ильича. — Ах, я понимаю вас — с таким оркестром каши не сварить, как говорят в России. Вы же, разумеется, ни в коем случае не хотите ударить в грязь лицом. Видите, сколько чудесных поговорок я вывезла из вашей славной страны? — Глаза Ментер лукаво блеснули из-под изящной соломенной шляпки. — А что, если нам поручить расхлебывать всю эту кашу тому, кто ее заварил? — Она старательно и с особым наслаждением выговаривала русские слова. — Так, кажется, говорят в России? И укатить в мой средневековый замок в Тирольских горах? Тем более, что, как я понимаю, герр Гутман не удосужился доставить в свою презренную ресторацию мой любимый "Бехштейн".
— Мадам, если угодно, я доставлю вам хоть звезду с неба, — пообещал подоспевший Гутман.
— Она у меня уже есть. — Софи нежно, но властно взяла Чайковского под руку, и они вместе спустились с подиума. — Итак, милый Петр Ильич, если не возражаете, перекусим где-нибудь на свежем воздухе — и в путь.
Чайковский не возражал. Он очень подружился с Софи Ментер в те времена, когда она преподавала в Петербургской консерватории, восхищался ее романтичным, темпераментным исполнением фортепьянной музыки Шопена, Шумана, Листа, ценил в ней умного, доброго собеседника, отзывчивого друга. Ну, а что касается ее спутника и ученика, Василия Сапельникова, этот юноша прочно завоевал его сердце еще четыре года назад, когда дебютировал в Гамбурге с его Первым фортепьянным концертом и произвел настоящую сенсацию.
— Как любил повторять мой дорогой незабвенный учитель Ференц Лист, пускай наша жизнь будет настолько прекрасной, насколько у нас хватит на это фантазии, — говорила Софи Ментер уже по дороге в Иттер. — Думаю, Петр Ильич, у нас с вами она просто бьет ключом. Нет, нет, не волнуйтесь — превыше всего я ценю ваш покой и любовь к уединению. Между прочим, Базиль это подтвердит, я сама отшельница. Живу в обществе музыки, природы и старых безобидных духов, обитающих под крышей моего уютного неприступного гнезда…
Чайковский отдыхал у Ментер и душой и телом. В его распоряжении был целый этаж этого "чертовски красивого" замка на самой макушке поросшей сочным альпийским лугом горы, куда долетало разве что пение птиц и мелодичное позвякивание колокольчиков пасущегося в долине стада. Он много гулял, читал книги из великолепной библиотеки гостеприимной хозяйки, слушал ее божественную игру и… очень скучал по России. Закрыв глаза, представлял себя то в Каменке, то в Майданове, а чаще всего в родном Клину, который успел полюбить всем сердцем. Там уже наверняка желтеют и никнут прихваченные холодными утренниками цветы на клумбе у веранды, сбиваются в стаи перелетные птицы… Алексей закупил на зиму капусту и яблоки, насолил грибов… Однако же что-то знакомое и на редкость симпатичное рождается под пальцами этой необыкновенной женщины. Как будто его поднял в воздух, закружил вихрь волшебной мечты, и он верит, верит в то, что эта мечта непременно сбудется.
— Ваш "Щел-кун-чик", — Софи снова с наслаждением выговаривает русские слова, — вернул меня в волшебную страну детства. Я вдруг загрустила о елке, рождественских сладостях, которые находила в ее пушистых лапах. А вот сейчас, играя для вас Анданте Маэстозо, вспомнила свою первую любовь. Я всегда дивлюсь способности вашей музыки заставить человека становиться чище, возвышенней, добрей, наконец. И еще — она вызывает в сердце мучительную тоску по истинному счастью.
— Милая Софи, очень благодарен вам за свое Анданте, хотя, признаться, к своему стыду, не сразу узнал его, — тихо заговорил Чайковский. — Дело в том, что я очень нежно люблю всякое свое чадо тотчас после появления его на свет, пока оно еще вполне мое и никто его не знает, но как только оно сделалось достоянием публики, я охладеваю к нему, даже забываю его. — Он грустно усмехнулся. — Впрочем, я сам люблю этот балет, хотя, сочиняя, был уверен, что получится хуже "Спящей красавицы". Не мне судить, как вышло на самом деле.
— Вышло так, что вы создали гимн земной человеческой любви, — вмешался в разговор сидевший у камина Сапельников. — Не перестаю дивиться вдохновению, которое посещает вас без устали с каждой новой вещью.
Чайковский досадливо поморщился.
— Дорогой мой Вася, уж вам, наверное, следовало бы понимать, что нет неблагодарней занятия, как ожидать, пока на тебя снизойдет вдохновение. Даже человек, одаренный печатью гения, не создаст ничего не только великого, но даже среднего, если не будет адски трудиться. И чем больше ему дано, тем больше он должен трудиться. Вспомним нашего божественного Моцарта, изнурявшего себя за письменным столом по двадцать часов в сутки.
— Позвольте, но ведь Моцарту все давалось легко…
— Нет, нет, я знаю, что говорю, — остановил Сапельникова на полуслове Чайковский. — Вдохновение рождается только из труда и во время труда. Если у меня ничего не получается сегодня, я завтра сажусь за ту же работу снова. Так я пишу день, два, десять дней, не отчаиваясь, глядишь, на одиннадцатый день что-нибудь путное и выйдет. Упорной работой, нечеловеческим напряжением воли вы добьетесь своего, и вам все удастся больше и лучше, чем гениальным лодырям.
— Вы полагаете, Петр Ильич, что бездарных людей на свете не бывает? — тряхнув прелестной белокурой головкой, поинтересовалась Софи Ментер.
— Их меньше, чем мы подчас думаем. Но зато очень много людей, не желающих или не умеющих работать. К тому же частенько по молодости лет мы не понимаем той простой истины, что назначение каждого человека прежде всего состоит в том, чтобы, не жалея сил и здоровья, служить выбранному раз и навсегда делу. Кабы мне вернуть прошедшее, я бы минуты не потратил на те самые пустяки, в которых когда-то искал смысл бытия…
Чайковский долго ворочается на широченной инкрустированной кровати, уносясь памятью в далекое прошлое. Были, были и в нем прекрасные, незабываемые мгновения. Особенно в детстве, насквозь пронизанном теплой материнской любовью. До сих пор не может он смириться с потерей матери, вдруг так внезапно, так безвозвратно исчезнувшей из его жизни. Нет больше и дорогих сердцу друзей: Николая Рубинштейна, Губерта, Котека… Нет ничего вечного в этом мире, отчего он подчас кажется таким хрупким, таким ненадежным.
Хотя как же так нет? Разве не вечен Шекспир с его возвышающими душу страданиями, с верой в победу добра над силами зла? А Моцарт? Рафаэль? Микеланджело? Конечно же, они вечны, благодаря их бессмертным творениям. С ними часто разговариваешь, как с живыми. Вот Глинка по сей день служит первым советчиком в его творчестве. Без Глинки вряд ли бы создал он "Спящую красавицу", "Щелкунчика". Да все русские композиторы долго будут черпать из этого богатого источника, ибо нужно много времени и много сил, чтобы исчерпать все его богатства. Да! Глинка настоящий творческий гений.
Этот небольшой деревянный дом у самой заставы, расположенный невдалеке от Московского шоссе, стал последним жильем Петра Ильича Чайковского.
Он никогда не принадлежал композитору, а всего лишь снимался им в аренду у мирового судьи Сахарова. Однако его уединенное местоположение и виды, открывающиеся из окон на раздольные подмосковные поля с синеющими по кромке горизонта лесами, — все это оказалось по душе Чайковскому, твердо решившему доживать в этом доме всю оставшуюся жизнь.
Кто мог подумать, что ему было отпущено совсем немного…
Незаменимый Алексей Софронов, за двадцать лет изучивший повадки, вкусы, привычки своего хозяина, быстро и без лишней суеты создал необходимый домашний уют.
Верхний этаж клинского дома состоял из пяти комнат: прихожей, просторного кабинета-гостиной и смежной с ним небольшой спальни. К ним примыкали две комнатки для гостей.
В нижнем этаже располагалась столовая, выходящая на крытую террасу, и через нее — в сад.
Ровно в семь Чайковский появлялся на пороге гостиной: бодрый, подтянутый, освеженный крепким, деревенским сном.
Если на дворе тепло, чай можно попить в маленькой верандочке-фонарике, застекленной разноцветными ромбиками. Ее окна глядят на восток, поэтому ранним утром тут сказочно хорошо. За чаем — неизменные "Русские ведомости", которые Чайковский проглядывает очень внимательно, не упуская ни политических, ни культурных новостей и событий. А также письма. Их с каждым днем приходит все больше и больше.
— Погода нынче на редкость погожая, — докладывает Алексей. — Ночью дождик грибной прошумел, а сейчас ясно, тепло и петухи вовсю горланят. Никак, гулять пойдете…
Петр Ильич согласно кивает. Работы срочной нет, значит, можно минут сорок побродить по саду, кстати, взглянуть — может, наконец, распустились фиолетовые гладиолусы, над которыми они с Алексеем разве что молитвы не читали.
Ни облачка на небе, хотя чувствуется — не за горами промозглая подмосковная осень. Как сказал Пушкин, "унылая пора, очей очарованье". Зато будет меньше соблазнов пускаться в далекие пешие прогулки, можно прочно засесть за работу. Правда, прогулки на пользу — после них чувствуется небывалый прилив энергии.
Да, дождик и впрямь был грибной: даже в воздухе висит свежий грибной дух. Вот приедет к нему кто-либо из близких друзей, непременно сходят в лес за грибами. Одному не так интересно — пропадает охотничий азарт.
Однако же пора за работу… Подчас Чайковскому кажется, что где-то глубоко внутри отсчитывают секунды, недели, годы очень точные, беспощадные часы. Стоит хоть на день отдохнуть от рабочего стола, перенести дела на завтра, и маятник начинает стучать все громче и настойчивей. "Не успеешь, не успеешь, не успеешь", — звучит в ушах, в голове, в сердце. А ему нужно еще так много успеть.
Время до обеда пролетает незаметно: корректуры скопилось предостаточно, удалось, наконец, завершить давно начатую фортепьянную пьесу "Элегическая песня" — она ему самому очень нравится и своим настроением задумчивой грусти, и простой, очень ясной формой изложения. Так же, как и "Сельское эхо", "Резвушка", "Раздумье"… Вообще, наверное, он слишком мало писал для фортепьяно, этого удивительно богатого, многокрасочного инструмента. Правда, после Шопена, постигшего все его сокровенные нюансы, вряд ли скажешь свое, новое слово. Хотя Сережа Рахманинов, молодой человек с явной печатью гения на челе, как говорили в старину, наверняка сумеет это сделать: его Первый фортепьянный концерт поразил Чайковского поэтической мощью, страстным лиризмом. Рахманинову еще и двадцати нет, вот как развернется вширь да вглубь… Отрадно, что русская музыка с каждым годом завоевывает все новые и новые высоты.
Ровно в час Чайковский спускается в столовую, где в тарелке дымятся вкусные наваристые щи, пахнет рассыпчатой гречневой кашей. "Щи да каша — пища наша", — невольно вспоминается ему поговорка боткинской кухарки Ариши. Воистину не может русский человек обойтись без простой непритязательной пищи. Сколько разных деликатесов довелось отведать Чайковскому и в Париже, и в Брюсселе, и в Риме, и за океаном, а вот аромат исконной русской еды всегда возбуждает в нем богатырский аппетит.
После обеда нужно обязательно совершить моцион, то есть отмахать пешком верст пять-шесть: это и для здоровья полезно, и голова отменно работает во время такой прогулки. Бывает, выйдешь из лесу на небольшую полянку, небо блеснет над головой, и что-то такое в душе начинает твориться… Каждое пережитое ощущение рождает в нем мелодию. Конечно, далеко не всякую нужно записывать на нотную бумагу, тем более что в последние годы Чайковский особенно разборчив, придирчив к себе. Но вчера вдруг зазвучала в нем такая пленительная, свежая мелодия, что он сразу же кинулся шарить по карманам в поисках бумаги и карандаша. Записную книжку, как назло, оставил дома. Не беда — под рукой оказался счет от лавочника. Чайковский усмехается. Придется, очевидно, посвятить будущую пьесу этому Даниле Зевакину. Вот, бедняга, удивится…
От ворот отъезжает извозчик — наверняка кто-то приехал. Петр Ильич досадливо хмурится: отнюдь не все посетители приносят ему радость. Бывает, пригласишь из деликатности человека, думаешь: ну, пообедаем вместе, обменяемся свежими новостями — и укатит в Москву. Ан нет, некоторые застревают на несколько дней, засыпают неумными вопросами, источают лесть. Лесть Чайковскому особенно противна. Лести могут радоваться лишь самовлюбленные, ограниченные люди, считающие себя центром земли. Ему же это бесконечно чуждо, постыло.
Ба, да гости-то дорогие пожаловали — виолончелисты Юлиан Игнатьевич Поплавский и Анатолий Андреевич Брандуков. Последний учился у него в классе композиции. Славные люди, умные собеседники, а главное — обладают завидным тактом. С такими великое счастье скоротать за чаем осенний вечер, поиграть Моцарта либо Шумана, просто помолчать, слушая, как потрескивают в печке поленья…
— Петр Ильич, как вы считаете, в чем все-таки состоит главная цель нашего брата исполнителя? — спрашивает Поплавский, сам немного смущенный своим, как ему кажется, наивным вопросом.
Чайковский погружается в раздумье.
— Я не исполнитель, поэтому мне трудно давать какие-либо советы. Однако ж когда играют мою музыку, мне прежде всего хочется, чтобы дирижер либо солист-инструменталист прежде всего уяснил для себя скрытую мысль автора, то есть смысл музыки. Это безмерно трудно, это требует уйму знаний, таланта, наконец, особого природного чутья.
— Мне кажется, русский человек сыграет лучше свою, русскую, музыку, равно как венгр, немец, поляк — свою, — говорит сидящий возле теплой печной стенки Брандуков.
— Ну не скажите, любезный друг Толя, — решительно возражает Чайковский. — Сколько мне доводилось слышать бездарного исполнения Михаила Ивановича Глинки нашими дорогими соотечественниками, в то же время Ганс фон Бюлов, этот талантливейший немец, самым превосходнейшим образом дирижировал увертюрой к "Руслану и Людмиле", Ференц Лист, говорят, дивно играл свою обработку "Марша Черномора" и "Польского" из "Ивана Сусанина". Разумеется, хоть великие музыканты и творили для всего мира, в каждом из их произведений отразилась национальность, эпоха, однако это вовсе не представляет барьера для человека, обладающего чуткостью истинного художника.
— Между прочим, играя Шумана, я переношусь в мир особенной, возвышенной романтики. — Поплавский подходит к роялю, на котором стоят открытые ноты "Посвящения". — Честно говоря, я забываю, что он был немцем, я так близко воспринимаю к сердцу все его страдания, мечты, восторги, что диву даешься, как музыка, написанная полвека назад, не поблекла, не утеряла своей значимости.
— Вы умница, Юлиан, вам дано черпать из сокровищницы музыкальных алмазов целыми пригоршнями. Шуман, кстати, говорил, что гения может постичь лишь гений. Я не совсем согласен с этим утверждением. Ибо мир гения настолько причудлив и своеобычен, что его может отпугнуть столь же сильное своеобычие своего собрата по искусству. Мы с вами знаем многие, кажущиеся довольно курьезными высказывания Льва Николаевича Толстого по поводу Бетховена, Шопена, искусства вообще, а ведь и в них Толстой остается гениальным, то есть человеком, обладающим высшей, я бы даже сказал, крайней степенью таланта. Что, с одной стороны, позволяет ему постичь очень многое, а с другой — делает нетерпимым и категоричным к проявлению каких-либо крайностей у других…
Наутро подул сильный промозглый ветер. Петр Ильич, попив чаю, по обыкновению удалился за рабочий стол, предоставив в распоряжение гостей свою великолепную нотную и книжную библиотеку.
Собрание сочинений Моцарта, некогда подаренное Юргенсоном, занимает самое почетное место — рядом с партитурами Глинки. Современные авторы со всего света не скупятся на восторженные автографы. Брандуков и Поплавский радостно переглядываются, рассматривая испещренные разноязыкими надписями титульные листы фортепьянных концертов француза Камилла Сен-Санса, опер его соотечественников Шарля Гуно, Жюля Массне, романсов норвежца Эдварда Грига…
— Каков наш маэстро, а? — не удерживается от восторженного восклицания Брандуков. — А ведь сроду не подумаешь, что этот "скромный и добрый барин", как называет его вся без исключения прислуга в домах, где он бывает, давно и прочно завоевал своей музыкой весь просвещенный мир. Одним словом, как Юлий Цезарь: пришел, увидел, победил.
Поплавский смеется, потом, поглядев на дверь спальни, куда уединился их хозяин, прикрывает рот ладонью.
— Внесу небольшую поправку в твою цитату из античной классики: приехал, исполнил, покорил сердца. Так будет точней. Согласен?
Друзья переходят к книжному шкафу.
— Труды таких философов, как Шопенгауэр, Спенсер, Милль, мы, артисты, привыкли более уважать, чем читать. А вот наш метр, как видишь, штудировал их самым серьезным образом, — восхищенно отмечает Брандуков, листая увесистые фолианты. — Видишь, сколько пометок на полях, вопросительных знаков. Разумеется, мудрость его почерпнута не столько из книг, сколько из жизни, и тем не менее я смиренно склоняю голову перед подобной эрудицией. Нашему брату исполнителю тоже бы не мешало углубиться в высокие материи, иначе я предвижу, многое из музыки того же Чайковского останется за пределами нашего восприятия.
— Ну уж, изволь, — усмехается Поплавский. — Представь себе: вместо ежедневных упражнений на виолончели, я штудирую Шопенгауэра, который, насколько я знаю, смыслом человеческой жизни считал смерть. А вдруг он меня в этом убедит?
— Тогда возьми Пушкина, Гейне, Алексея Толстого, Лермонтова. Как видишь, в шкафу Петра Ильича они прекрасно уживаются друг с другом. Между прочим, так же, как в его музыке свет уживается с тьмою, отчаяние с надеждой. Ага, а вот и наш добрый хозяин. Вижу, Петр Ильич, вы в отличном расположении духа.
— Нет, вы только послушайте, друзья мои, что пишут мне из одного городка на юге Германии: "…просим принять участие в торжестве по случаю юбилея нашего музыкального общества и не отказать в любезности захватить с собой Антона Рубинштейна и Михаила Глинку". Каковы немцы, а? — Чайковский хохочет, откинув назад голову. — Может, им заодно еще и царя Петра Первого прихватить? Для участия в торжестве по случаю… Ладно, ладно, прихватим уж — мы, русские, народ не жадный. Вот только напьемся горячего чаю, в лесу нагуляемся — тут есть прелестный лес, до которого не более версты ходу, — купим в колониальном магазине яблочной пастилы — и в путь. Хотя нет, сперва покажу вам запасы дров на зиму, капусту, рубка которой в нашем хозяйстве производится как некое священнодействие, а уж тогда можно будет и немцев уважить…
Это было в канун нового, 1893 года. Чайковский шел тихой, заметенной снегом улицей маленького французского городка Монбельяра, внимательно вглядываясь в номера домов. В гостинице, где он остановился, ему рассказали дорогу. Сын хозяина, черноглазый смуглокожий Жан, вызвался его проводить, однако Петр Ильич, поблагодарив мальчишку и потрепав его по густой кудрявой шевелюре, отказался. Сейчас, как никогда, ему хотелось побыть одному.
Два месяца назад кто-то из знакомых передал Чайковскому привет от Фанни Дюрбах и сообщил ее адрес. Получив весточку из далекого прошлого, Петр Ильич испытал нечто похожее на испуг: ему показалось, что 43 года борьбы, радостей, страданий — сон, а действительность — это верхний этаж воткинского дома.
Сейчас, отыскивая домик Фанни Дюрбах, он чувствовал себя семилетним мальчишкой. Отчаянно колотилось сердце, к горлу подступал комок слез.
…Он помнил ее молодой, подтянутой, аккуратной и неизменно доброжелательной. В трудные минуты жизни часто обращался к ней мысленно — Фанни никогда не унывала, Фанни была энергичной, жизнелюбивой, твердо верующей в неизменное торжество добра и справедливости.
"Только бы она осталась прежней, — думал Петр Ильич. — Я понимаю, ей уже семьдесят или чуть больше, но ведь душа, ее душа должна остаться неунывающей…"
Он не ошибся.
Они долго и внимательно смотрели друг на друга, вовсе не стыдясь нахлынувших слез радости.
— Пьер, у вас все такие же мальчишеские глаза, — наконец сказала Фанни. — Вот только нехорошо, что вы так сильно поседели. Ах, Пьер, Пьер, это все потому, что мало бываете на воздухе, подолгу просиживаете за роялем.
Чайковский не мог насмотреться на свою бывшую гувернантку: прежняя Фанни! Те же умные, заглядывающие в самую душу карие глаза, та же спокойная, мудрая полуулыбка на губах. Ни за что не дашь семидесяти, вот только располнела невероятно. Эх, годы, годы, он ведь тоже давно утратил юношескую стройность…
— Я горжусь вами, Пьер, — быстро заговорила Фанни, усадив Петра Ильича рядом с собой на маленький плюшевый диванчик. — Я знала, всегда знала, что вам суждено многого достичь в жизни. Теперь же, слушая вашу музыку, я понимаю, что вы приблизились к самим звездам. Вы не сердитесь на меня за то, что когда-то я силой оттаскивала вас от фортепьяно?
Глаза старушки блеснули, совсем как полвека назад — лукаво, задорно, весело.
— Сержусь, Фанни, очень сержусь. — Петр Ильич наклонился и ласково поцеловал ее маленькую пухлую ручку. — За то, что вы были недостаточно настойчивы и так и не смогли перебороть мое детское упрямство. — Он вздохнул, окинул взглядом скромное убранство маленькой гостиной. — Музыка причиняла и причиняет мне уйму страданий, музыка же всегда была и будет моим единственным убежищем от всех бурь и невзгод.
Не представляю жизни без музыки, однако благодаря ей переживаешь такие муки… Вы, Фанни, были правы, пытаясь уберечь меня от нее, ибо хотели для меня обычных, земных радостей. Нет, нет, не возражайте — я, как никто другой, понимаю и ценю их. Однако в моей жизни их совсем мало. Ради музыки я и от семейного счастья отказался.
— Но, Пьер, ведь это еще совсем не поздно, — попробовала возразить Фанни. — Я полагаю, у вас тьма почитательниц. Есть среди них серьезные, глубокие…
— Есть, Фанни, есть, не спорю. Однако ж поверьте мне, как только я начинаю думать о том, что в угоду семейному благополучию придется отказаться от долгих, подчас мучительных вечеров наедине с собой, когда в сердце рождается новый замысел, когда я истязаю свою душу, докапываясь до самого сокровенного, право же, Фанни, я чувствую отчаяние и безысходность. Очевидно, таков мой удел.
— Вы, Пьер, неисправимы. Хотя, признаться, могу вас понять. — Фанни ласково и заботливо обняла Чайковского за плечи. На него внезапно пахнуло воткинским домом, детством. Так сильно, что закружилась голова. — Я ведь тоже не создала семьи, хотя, как вы знаете, очень люблю детей. Уж так случилось… Мы с сестрой Фредерикой живем тихо, уединенно, все так же даем уроки. Признаться вам, я счастлива своей жизнью, ибо с детства приучена довольствоваться спокойными каждодневными радостями, а главное — жить в согласии с совестью. У каждого, Пьер, в этом мире свое счастье.
Вскоре Фанни принесла из спальни уральский резной ларец, подарок Александры Андреевны Чайковской, откинула потемневшую от времени крышку, и начались воспоминания…
Она сохранила некоторые письменные работы детей Чайковских, его французские стишки, все письма к ней Александры Андреевны.
— Я это сделала потому, что всегда жила памятью о вашем милом доме. Вы не представляете, Пьер, как она подчас скрашивала мою жизнь.
— Милая Фанни, позвольте мне хоть как-то отблагодарить вас за все то светлое, что было в детстве, — заговорил Чайковский, едва удерживая слезы. — Я твердо знаю, не будь вас с вашей ежеминутной добротой и внимательностью, не написал бы я свою фею Сирени из балета "Спящая красавица", ту самую, которая дарит людям радость, любовь, наслаждение. Одним словом, я бы был совсем не тот Петр Чайковский, которого вы видите перед собой…
— Не преувеличивайте, милый Пьер, — тихо, но решительно прервала его старушка. — Это я многому научилась у вас, я должна благодарить судьбу за то, что она свела нас вместе. Что касается материальной поддержки, на которую, как я поняла, вы намекнули, я никогда не возьму у кого бы то ни было, в том числе и у вас, любимый мой Пьер, ни единого сантима. Нам с Фредерикой вполне хватает наших скромных средств, тем более что к роскоши ни она, ни я не имеем ни малейшего расположения.
Потом Фанни попросила его почитать стихи.
Чайковский помнил на память много из Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого… Он чувствовал, что Фанни наслаждается звуком русской речи, он понял, что для этой женщины Россия навсегда стала второй родиной.
— А вы помните, Пьер, наши воткинские закаты? — мечтательно заговорила Фанни. — Помните, как алеет запад, наливаясь сочным багряным румянцем. А вокруг — непередаваемая божественная тишина. И песни, восхитительные русские песни… Ах да, я совсем забыла вам сказать, что в какой-то вашей симфонии, теперь уже не припомню какой, я услышала одну из этих песен, увидела все так, как было тогда. Вы, Пьер, и меня не забыли…
Фредерика внесла керосиновую лампу под зеленым абажуром. Младшая сестра была очень похожа на Фанни, тоже говорила по-русски, так как служила гувернанткой в русских домах. Старинные часы с мелодичным боем над камином размеренно отстукивали время, а для Чайковского и Фанни оно летело точно на крыльях. Композитор увлеченно рассказывал о недавно завершенной опере "Иоланта", сюжетом для которой выбрал лирическую драму датского писателя Генрика Герца "Дочь короля Рене".
— Я полюбил Иоланту — так зовут героиню моей оперы — за ее непреодолимое желание пойти во имя любви на любые страдания. Она слепа от рождения, она никогда не видела света, не знает, что это за дивный дар природы — лицезреть красоту окружающего мира. И вот к ней приходит любовь в образе Водемона, а вместе с нею — свет. Правда ведь, Фанни, милая Фанни, человек по-настоящему прозревает только с любовью?
Старушка отвернулась к окну, незаметно смахнула слезинку.
— Знаю, Пьер, почему вы остались холосты, — тихо сказала она. — Вы — идеалист. Вас бы ни в коей степени не устроила спокойная каждодневная любовь живущей рядом женщины. Помню, вы еще ребенком спрашивали у меня, почему все почти романы кончаются свадьбой влюбленных, почему про них не пишут дальше? А я, признаться, никогда не могла ответить на этот ваш вопрос. И по сей день не могу.
— И не надо, добрая Фанни. В чем-то вы правы, хотя, клянусь вам всем самым святым для меня на этой земле, вопреки пережитым невзгодам, верую в истинное земное счастье. Его прославляют в финале оперы Иоланта и Водемон. Такое счастье, я уверен, встречается, хотя, наверное, не часто…
Они расстались вечером, уговорившись назавтра встретиться вновь. Но и следующего дня, проведенного вместе, оказалось мало.
— Очевидно, я уже не выберусь в Россию, — сказала при расставании Фанни. — Низко кланяйтесь моей далекой прекрасной Родине. В самый пояс…
Чайковский встал за дирижерский пульт и дал знак оркестру.
Под высокими сводами готического зала зазвучала страстная и трепетная жалоба несбывшейся любви юных Франчески и Паоло, обреченных кружиться в неистовом вихре ада. Так обрела вечную жизнь в музыке Пятая песнь "Божественной комедии" Данте Алигьери, использованная многими поэтами, художниками, скульпторами, музыкантами.
Сидящий в зале Кембриджского университета французский композитор Камилл Сен-Санс, тоже будущий доктор honoris causa, степени, присуждаемой "ради почета", едва сдерживает слезы восторга: "великий славянский композитор" на его глазах творит чудо и композиторской и дирижерской техники. Этот "самый мягкий и самый приветливый из людей дал здесь волю неистовой буре и выказал не более жалости к своим исполнителям и слушателям, чем сатана к грешникам. Но так велик талант и изумительная техника автора, что осужденные только испытывают удовольствие". Что касается мелодии, то она — само совершенство: утонченная, полная "пряных прелестей". И вместе с тем покоряющей душу искренности и простоты. Огромная честь быть возведенным в степень почетного доктора вместе с таким гением, как Чайковский…
Любовь англичан великий русский композитор завоевал сравнительно недавно, каких-нибудь лет пять назад, когда посетил Лондон по приглашению местного филармонического общества, познакомив английских меломанов со своей Струнной серенадой, а через год — с Первым фортепьянным концертом в блистательном исполнении Сапельникова. Признаться, он не ожидал столь радушного и даже, можно сказать, сердечного приема от этих чопорных леди и джентльменов. Правда, через некоторое время здесь же, в Англии, тихо и незаметно прошел, а точнее, провалился "Евгений Онегин". Однако же, как утверждали критики, тому виной была не музыка, а "отсутствие драматического характера в сюжете".
"Поэма Пушкина в нашей стране не известна, а в опере мы любим яркое окончание, а не такой конец, где герой уходит в одну дверь, а героиня в другую", — пояснил Чайковскому английский музыкальный критик Герман Клейн.
И вот теперь — торжества в Кембридже, живописном, утопающем в зелени городке с богатой древней культурой и средневековыми традициями.
Чайковского и остальных кандидатов — всего их девять — облачили в докторскую тогу, шелковое одеяние с красно-белыми рукавами, на голову надели бархатные береты с золотым позументом. Приветствуемая горожанами процессия медленно двигалась узкими улицами Кембриджа, будущие доктора щурились от яркого июньского солнца, от пристальных взглядов столпившихся вдоль заборов зевак. Чайковский мечтал об одном: скорей бы кончилась мучительная процедура посвящения, напоминающая дешевое театральное зрелище.
Публичный оратор изъяснялся по-латыни. Петр Ильич понимал далеко не все, лишь отдельные фразы — речь была цветиста и витиевата. "Счастливейший выразитель и горячего пыла, и грустной мечтательной славянской натуры!.. Как тонок он в изгибах своих музыкальных выражений! Как блестящ он…" Полноте, да неужели это все о нем, Петре Чайковском? Вот уж, что называется, сам не знал, не ведал, какие в нем кроются таланты… Наконец завершен неимоверно растянутый ритуал.
Да, в Россию он вернется доктором музыки. Впрочем, какая разница? Все эти титулы, почетные звания и награды не идут ни в какое сравнение с той радостью, которая охватывает его в момент рождения нового произведения, когда на бумагу легко и ровно ложатся нотные знаки, когда мысли льются так свободно и щедро, что не успеваешь их все запечатлеть, и даже злишься на себя за то, что за день делаешь ничтожно мало. Ах да, еще предстоит торжественный обед, тоже с непременными речами, церемонными манерами и прочими атрибутами английской чопорности. Но скоро, совсем скоро он будет дома, в России, где его ждет незавершенная Шестая симфония.
Все остальное в жизни — суета.
Вечером 9 октября Чайковский тепло попрощался с московскими друзьями, пообещав непременно вернуться к очередному симфоническому собранию 23 октября, сел в питерский поезд и, откинувшись на высокую спинку кресла, глядел из-под полуопущенных век в исхлестанное холодным осенним дождем окно, за которым быстро таяли огни Москвы.
Вот и еще одно лето минуло. Сумбурное, суматошное, почти сплошь на колесах. Угомонился лишь в середине июля, засел за инструментовку Шестой. Потел, рвал листы — все что-то не устраивало, хотелось иначе, по-новому. Однако ж, сдвинувшись с места, кончил быстро, остался собой чрезвычайно доволен, даже горд сознанием того, "что сделал в самом деле хорошую вещь".
Третий концерт для фортепьяно с оркестром тоже, кажется, недурно получился, что отметили московские друзья, даже обычно строгий и чуть-чуть придирчивый Сережа Танеев.
На славу, на славу потрудился он последние два с половиной месяца.
А все благодаря тому, что теперь есть свой дом, пускай небольшой и скромный, зато свой. И пахнет в нем совсем как в воткинском доме, и печки трещат так же весело и домовито. А по вечерам уютно скрипят половицы под мягкими шагами Алексея, располагая к покою, навевая крепкий, деревенский сон.
Он еще столько музыки напишет в этом доме. Вот только отдохнет самую малость — долго отдыхать он не приучен — и снова за работу. Антон Павлович Чехов обещал составить либретто оперы по лермонтовской "Бэле". У него наверняка получится: его проза музыкальна, прозрачна, изумительно точна. От хорошего текста зависит почти все, ибо слово всегда воспламеняет в нем музыку…
А в клинском доме уже давно горят висячие керосиновые лампы, Егорушка, маленький сынишка Алексея, этот "необыкновенно симпатичный ребенок", бегает из комнаты в комнату, щебеча что-то бессвязное, но очень мелодичное. Петр Ильич внимательно вглядывается в темное вагонное стекло, пытаясь представить, что делается сейчас в его родном доме…
"Неправда, неправда, что я старею. Разве можно сказать про Шестую, будто она написана дряхлеющей старческой рукой? Во мне еще столько сил, столько мечтаний. Джузеппе Верди под восемьдесят, а он все еще продолжает развиваться, идти вперед. Только не нужно раньше срока думать об этой пакостной дыре, называемой могилой…"
Чайковский забывается тревожным сном, в котором, все полно предчувствием больших перемен. В каждой комнате воткинского дома горят большие гроздья оранжевых свечей, Леля Апухтин, молодой, стройный, изящный, танцует вальс с Сашенькой. Музыка грустна, задумчива, музыка точно не от мира сего. Божественная музыка. Неуловимая…
Петр Ильич зажигает свет, роется в кармане в поисках записной книжки. Пустое дело — исчезла, улетучилась мелодия. Жаль.
Он гасит свет, долго ворочается с боку на бок, думая о том, какая судьба ожидает его последнюю симфонию. Критики, по обыкновению, спустят на нее всех собак, он даже знает наверняка, в чем его упрекнут: прежде всего в субъективизме. Да, куда деваться, его музыка на самом деле субъективна. Каждый художник пропускает жизнь через свое сердце, согревает ее своим жаром, испепеляет своим огнем. Воспринимать жизнь отстранений, издалека — удел холодных, бестрепетных людей. Толстой субъективен. И Моцарт. И Суриков. Однако объективна правда, выражаемая всем их творчеством.
Он снова забывается сном.
…Под звуки траурного марша движется чопорная процессия светских дам в кринолинах и пудреных париках. Кого они хоронят, кого? Ну, конечно же, беднягу Германа, чей рассудок помутился невероятной жаждой богатства. Несчастный, слишком поздно понял он, что главное богатство этой бренной жизни — любовь… Ах, как же невыносимо тягуч и надрывен этот похоронный марш.
Когда он умрет, пускай процессия за его гробом будет безмолвной. Вообще не надо никаких процессий. Нет, этот марш доведет его, как и Германа, до истинного безумия.
Петр Ильич с трудом открывает глаза. В вагоне солнечно, за окном блестят и искрятся покрытые инеем поля, где-то за стеной журчит веселый женский смех, басок кондуктора оповещает о том, что самовар закипел и "пожалуйте откушать чаю".
Значит, жизнь продолжается. И это так радостно, это волшебство какое-то. Чем дольше он живет на свете, тем сильней дивится этому удивительно нелегкому и непростому благу, именуемому человеческой жизнью.
Чайковский прибыл в Петербург 10 октября 1893 года. Остановился у Модеста Ильича, занимавшего квартиру на углу Малой Морской и Гороховой вместе с племянником Володей Давыдовым.
…Братья засиделись допоздна. Поначалу Петр Ильич был весел, оживлен, к концу вечера загрустил, припоминая прошедшее, сетуя, по обыкновению, на то, что жизнь слишком коротка, а успеть нужно очень много.
— Ты, Петя, не имеешь ни малейшего права предаваться грусти, — попытался утешить брата Модест Ильич. — Такой капитальный труд завершил… Да и вообще, если на то пошло, дай-то бог каждому человеку свершить хотя бы малую толику того, что сделал ты в искусстве, в музыке. Да что уж тут скромничать — ты, брат, совершил настоящий героический подвиг.
— Ты, Модичка, как всегда, любишь говорить громкие слова, — грустно усмехнулся Чайковский. — А я ведь никакой не полководец, а всего лишь человек, к тому же весьма сложный. Не думай, будто все в жизни мне ясно, все без заковырок. В моей последней симфонии есть и метания, и сомнения, и укоры собственной совести.
— Ну, это уже дело биографов копаться в противоречиях твоей, как ты говоришь, весьма сложной натуры. Я же вижу, что путь твой прям, что ты не стремишься обойти овраги, без страха бросаешься в бурлящие реки и…
— Ах, Модичка, Модичка, не надо делать из меня некое подобие олимпийского бога, изначально избравшего предопределенную ему судьбой дорогу. — Чайковский задумчиво глядел на тлеющие в камине поленья, готовые вот-вот превратиться в сыпучий серый прах. — Честно говоря, твой старший брат совершил в своей жизни много такого, о чем совестно подумать. А многое мог бы с восторгом совершать бесконечно. — Глаза Чайковского задорно блеснули. — Хочешь знать, что именно? А вот что: по сей день стыжусь, что мало, очень мало помогал страждущим, малодушничал перед лицом невзгод, много ленился в юности, да и под старость тоже. А вот бесконечно писал бы "Пиковую даму", чтобы каждый раз, убив Германа, рыдать над ним слезами настоящей скорби, бесконечно любил бы нашу милую матушку, бесконечно преклонял колени перед нашей русской природой, русской душой, Россией.
— Ты и так воздал в своей музыке должное и своему народу и Родине…
— Постой, постой, Модичка, я еще не во всем тебе исповедался, — мягко, но решительно перебил брата Чайковский. — Говорят, музыка моя противоречива, если так, то, значит, она искренна, исторгнута из глубины сердца. Плох тот художник, который скрывает в себе пороки, стремясь в творчестве своем показаться сплошным добродетелем. Толстой не боится обнажить язвы души, указать на них перстом, чтобы вместе с читателем попытаться от них избавиться. — Чайковский вздохнул, ласково накрыл ладонью лежащую на подлокотнике кресла руку брата. — Прости, Модичка, если язык мой коряв и старомоден: я слишком долго исповедовался перед миром в звуках…
На следующий день за обедом, в котором принимали участие лишь самые близкие родственники, царило веселое праздничное настроение. Петр Ильич не без гордости сообщил о том, что неделю назад закончил инструментовку Третьего фортепьянного концерта. Но больше всего разговоров, разумеется, было о предстоящих репетициях и премьере недавно завершенной и тщательно переписанной Шестой симфонии, которая должна была прозвучать под управлением автора в зале Дворянского собрания.
На генеральной репетиции присутствовали Направник, Лядов, Глазунов, Ларош, не скрывавшие восхищения новым творением композитора. Кто-то, кажется поэт Константин Романов, воскликнул:
— Что вы сделали, ведь это реквием, реквием!
— Вы правы, музыка симфонии и в самом деле проникнута настроением, очень близким к тому, которым преисполнен "Реквием" Александра Апухтина…
Чайковский отвел глаза в сторону, пытаясь побороть слезы, невольно навернувшиеся на глаза при воспоминании о покойном друге. В "Реквиеме" Апухтина есть на самом деле пронзительные строчки. Вот эти, например:
Кто так устроил, что страсти могучи,
Кто так устроил, что воля слаба?
Много любил он, любовь изменяла,
Дружба… увы, изменила и та;
Зависть к ней тихо подкралась сначала,
С завистью вместе пришла клевета.
И все-таки это не совсем реквием. Тем более, что его жизнь еще не закончена, в голове столько замыслов: и новую оперу хочется написать, тянет на инструментальную музыку, и стихи замечательные есть, которые ждут музыкального воплощения. Нужно, нужно пожить хотя бы десяток-другой лет, выполнить до конца свой долг перед русским искусством, помочь молодым музыкантам — Сереже Рахманинову, Саше Глазунову. Последний присылает Петру Ильичу все свои новые произведения, чутко прислушивается к советам, буквально каждое слово ловит…
И в день генеральной репетиции, и перед концертом, состоявшимся 16 октября, Чайковский был относительно спокоен. Решительным шагом взошедши за дирижерский пульт и взявши в руку палочку, начал свой концерт…
Отзвучали контрабасы в финале, композитор медленно опустил руки, застыл в поникшей позе изнуренного тяжким трудом и страданиями человека.
В зале воцарилась мертвая тишина. Петр Ильич долго стоял с опущенной головой, наконец, как бы очнувшись, стал кланяться и благодарить оркестр. Зал зааплодировал, сначала робко и нерешительно, потом начались овации.
После концерта Чайковский поехал провожать кузину, Анну Петровну Мерклинг, близкого друга детства.
— А ты поняла, что я хотел сказать симфонией? — спросил он, когда они уже подъезжали к ее дому.
— Думаю, что да, — задумчиво отозвалась Анна Петровна. — В первой части ты хотел обрисовать рождение и детство, чаяния и стремления, а также грустные мысли о неведомом будущем. Вторая часть — это юность, веселье, радужные мечты, третья — история жизни героя, торжество его идеалов, но в то же время и тяжкая изнурительная борьба за существование, четвертая — жизнь и смерть. Это, конечно, все очень приблизительно, однако же, слушая твою Патетическую симфонию, я словно прожила долгую, удивительно насыщенную самыми разнообразными чувствами жизнь.
— Ты, Анюта, почти права, — кивнул Чайковский. — Это и есть история моей жизни. Детство с его неосознанным стремлением к музыке, молодость с ее беззаботным весельем, наконец, жизненная борьба и слава. А последнее, это — чем все кончается. Но мне до этого еще далеко…
Он рассмеялся, откинувшись на спинку сиденья.
В этот приезд Чайковскому было хорошо в Петербурге, как никогда, хотя все дни проходили в сплошных хлопотах по устройству квартиры брата и племянника. Петр Ильич с удовольствием ходил по магазинам, покупал мебель, белье, посуду, всякие безделушки.
20 октября по окончании спектакля Островского "Горячее сердце", на котором, помимо братьев Чайковских и их племянников, присутствовало много знакомой молодежи, решили поужинать в ресторане Лейнера. Чайковский суетился, заказывая все самое дорогое и вкусное, потом попросил слугу принести стакан холодной воды. Слуга возвратился через несколько минут и доложил, что "переваренной воды нет".
— Так дайте сырой и похолодней, — велел Чайковский.
Его стали отговаривать, пугать холерной эпидемией, уже унесшей не одну сотню жизней.
Модест Ильич рассерженно воскликнул:
— Я тебе категорически запрещаю пить сырую воду!
Петр Ильич рассмеялся и, отстранив брата локтем, залпом выпил принесенный стакан.
В тот роковой вечер он излучал веселье, сыпал остротами, смеялся, как малый ребенок.
…25 октября по старому стилю все российские газеты сообщили о кончине великого русского композитора Петра Ильича Чайковского, последовавшей в результате эпидемии холеры. Страшная весть мгновенно облетела весь мир, многие любители музыки восприняли ее как утрату близкого, любимого человека.
"Закатилось солнышко… скончался гениальный творец звуков, умер дивный отзывчивый человек", — написал в воспоминаниях племянник композитора Юрий Львович Давыдов.
Внезапная смерть гения всегда вызывает массу слухов, нелепых предположений о самоубийстве, о таинственном отравлении, и поныне с удовольствием смакуемых далекими от искусства людьми.
Чайковский был великим и неисправимым жизнелюбом, о чем свидетельствует вся его музыка. Как и любой истинно скромный человек, он не хотел пускать в свою личную жизнь посторонних, тем более что каждый ее миг был безраздельно отдан музыке…
От Казанского собора, где отпевали Чайковского, до Александро-Невской лавры стеной стоял на тротуарах народ. Цинковый гроб утопал в венках и цветах. Медленно тянулась похоронная процессия по Невскому проспекту, на котором было остановлено всякое движение.
Испачканный известкой и краской рабочий, стоявший в амбразуре окна, прижав к груди шапку, громко воскликнул:
— Смотри, Русь, незабвенного везут!
…Поныне от колыбели всем нам сопутствует великая, могучая музыка Петра Ильича Чайковского.
1840, 25 апреля[1] — В семье начальника Камско-Воткинского завода Ильи Петровича Чайковского родился сын Петр.
1844, ноябрь — Начало занятий с Фанни Дюрбах.
1845, ноябрь — декабрь — Александра Андреевна Чайковская приглашает к Пете учительницу музыки Марью Марковну Пальчикову.
1849 — Чайковские переезжают в Алапаевск.
1850 — Знакомство с оперой М. И. Глинки "Жизнь за царя" ("Иван Сусанин"). Чайковский поступает в приготовительный класс Училища Правоведения в Петербурге.
1854, 13 июня — Умирает от холеры Александра Андреевна Чайковская.
1855–1858 — Занятия музыкой с пианистом Рудольфом Кюндингером, посещение с ним симфонических концертов. Чайковский сочинил свой первый романс "Мой гений, мой ангел, мой друг".
1859, май — Окончание Училища Правоведения, поступление на службу в Министерство юстиции.
1861 — Чайковский начинает занятия в классах Русского музыкального общества.
1862 — Поступление в Петербургскую консерваторию.
1863, май — Чайковский оставляет службу в Министерстве юстиции.
1865 — Успешное окончание консерватории. Под управлением И. Штрауса в Павловске звучат "Характерные танцы" Чайковского.
1866 — Переезд в Москву, начало дружбы с Н. Г. Рубинштейном.
1866–1878 — Педагогическая деятельность в Московской консерватории.
1868 — Знакомство с Дезире Арто.
1869, 30 января — Премьера оперы "Воевода" в Большом театре в Москве.
1870, 4 марта — Первое исполнение увертюры-фантазии "Ромео и Джульетта".
1874, 12 апреля — Премьера оперы "Опричник" в Мариинском театре в Петербурге.
1875, ноябрь — Первое исполнение Гансом фон Бюловым в Бостоне Первого концерта для фортепьяно с оркестром.
1876 — Знакомство с Л. Н. Толстым. Начало переписки с Н. Ф. фон Мекк.
1877 — Премьера балета "Лебединое озеро" в Большом театре. Неудачная женитьба на А. И. Милюковой.
1879, 17 марта — Исполнение оперы "Евгении Онегин" силами студентов Московской консерватории.
1880, 9 января — Умер Илья Петрович Чайковский.
1881, 13 февраля — Премьера оперы "Орлеанская дева" в Мариинском театре.
1884 — Опера "Мазепа" ставится в Москве и Петербурге.
1886, 20 января — Открытие школы в Майданово по инициативе и на средства Чайковского.
1887, 14 ноября — Первое исполнение сюиты "Моцартиана" в Москве под управлением автора.
1887, декабрь — 1888, март — Первая зарубежная гастрольная поездка (Лейпциг, Гамбург, Берлин, Прага, Париж, Лондон). Знакомство с Григом, Малером, Гуно, Дворжаком. Встреча с Дезире Арто.
1889, 14 октября — Встреча с А. П. Чеховым, посвятившим Чайковскому сборник рассказов "Хмурые люди".
1890 — Балет "Спящая красавица" и опера "Пикопая дама" поставлены на сцене Мариинского театра. Разрыв отношений с Н. Ф. фон Мекк.
1891, апрель-май — Триумфальная гастрольная поездка Чайковского по Соединенным Штатам Америки.
1892, май — Чайковский переезжает на постоянное местожительство в Клин.
1892, декабрь — Премьера оперы "Иоланта" и балета "Щелкунчик" в Мариинском театре. Встреча во Франции с бывшей гувернанткой Фанни Дюрбах.
1893, февраль — август — Работа над Шестой симфонией.
1893, июнь — Чайковский едет в Лондон и Кембридж на церемонию присуждения ему звания доктора музыки.
1893, 16 октября — Петербург. Первое исполнение Шестой симфонии под управлением автора.
1893, 25 октября, 3 часа утра — Смерть П. И. Чайковского от холеры.
1893, 29 октября — Похороны П. И. Чайковского на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры.
Отзывы об этой книге просим присылать по адресу: 125047, Москва, ул. Горького, 43. Дом детской книги.
Научно-художественная литература
На первом форзаце портреты родителей композитора: Александры Андреевны и Ильи Петровича Чайковских.