Часть вторая Эрнст Нехитер

6

Когда он ступил на порог, глазам поверить было нельзя: человек, который выбрался из-под пеплопада, сплошной кровавый шлак, провонял гарью, лицо в блестках — осколки стекла, пронзившие плоть. В дверях он казался исполином, глаза зрячие, но смотрят в никуда. В руке он держал портфель, стоял, неспешно покачивая головой. Может быть, у него шок, подумала она, но что такое шок в конкретном, в медицинском смысле? Он прошел мимо нее в сторону кухни, а она попыталась позвонить своему врачу, а потом по 911, а потом в ближайшую больницу, но слышала только гул: линии перегружены. Она выключила телевизор, сама толком не понимая зачем, — оберегая его от новостей, из которых он только что вышел, вот зачем, — а потом вошла в кухню. Он сидел за столом, и она налила ему стакан воды, и сказала, что Джастин у бабушки, их рано отпустили из школы и тоже оберегают от новостей, по крайней мере, от тех, что касаются его отца.

Он сказал:

— Меня все поят водой.

Она подумала: он бы не добрался в такую даль, даже по лестнице бы не поднялся, будь у него серьезные травмы, опасная кровопотеря.

И тут он еще кое-что сказал. Портфель стоял у стола, грязный, точно со свалки. Кейт сказал, что с неба спускалась рубашка.

Она намочила кухонное полотенце, стерла пыль и пепел с его рук, лица, головы, стараясь не потревожить осколки. Крови было больше, чем показалось ей поначалу, и тут она еще кое-что осознала: его порезы и ссадины недостаточно глубоки, их не так много, чтобы объяснить всю эту кровь. Кровь не его. В основном — чужая.


Окна были открыты — ведь Флоренс курила. Они сидели на тех же местах, что и в прошлый раз, по разные стороны журнального столика, по диагонали.

— Я дал себе год, — сказал он.

— Актер. Мне легко вообразить вас актером.

— Студент театральной школы. Дальше студента не продвинулся.

— В вас есть что-то такое, вы хорошо держите пространство. Я, правда, точно не знаю, что значит «держать пространство».

— Звучит красиво.

— Наверно, я это выражение где-то слышала. Что оно значит?

— Дал себе год. Думал, будет занятно. Потом сократил до шести месяцев. Думал: «Так, а что я еще умею?» В колледже я занимался спортом, двумя видами. Но спорт остался в прошлом. Шесть месяцев — да ну, на фиг. Сократил до четырех, а через два вообще бросил учебу.

Она изучала его — сидела и пристально смотрела, но не так, как все: с искренней и целомудренной бесхитростностью, и вскоре он перестал чувствовать себя неловко. Она смотрела, их беседа продолжалась — в комнате, которую он не смог бы описать, едва выйдя за порог.

— Не судьба. Так бывает: просто не судьба, — сказала она. — И что вы сделали?

— Пошел учиться на юриста.

— Зачем? — тихо спросила она.

— А чему еще учиться? Куда еще пойдешь?

Она откинулась на спинку стула и поднесла к губам сигарету, о чем-то задумавшись. Лицо у нее было в мелких бурых крапинках — целая россыпь на лбу над бровями и на переносице.

— Вы, наверно, женаты. Впрочем, какое мне дело.

— Да, женат.

— Какое мне дело, — сказала она, и он впервые расслышал в ее голосе нотки озлобленности.

— Мы разошлись, а теперь снова сошлись или начинаем сходиться.

— Ну естественно, — сказала она.

Он во второй раз пересек парк пешком. Он знал, зачем пришел, но никому не смог бы объяснить — а ей объяснения не требовались. Разговаривать им было необязательно. Было бы совершенно нормально не разговаривать — просто дышать одним воздухом, или слушать, как она говорит, или считать, что день — это ночь.

Она сказала:

— Вчера я ходила в церковь Святого Павла [7]. Хотелось побыть среди людей, особенно в таком месте. Я знала, люди там будут. Посмотрела на цветы и на личные вещи, их там кладут, самодельные мемориалы. На фотографии пропавших не смотрела. Невмоготу. Час просидела в церкви, и люди приходили и молились, или просто бродили там, заходили посмотреть, читали надписи на мраморных плитах. В память о таком-то, в память, в память.

Зашли спасатели, трое, я старалась на них не пялиться, потом еще двое зашли.

Замужем она была недолго, десять лет назад, ошибка, которая почти не оставила по себе отметин. Так выразилась сама Флоренс. Муж погиб через несколько месяцев после развода, разбился на машине, и его мать решила, что виновата Флоренс. Вот единственная отметина.

— Я говорю себе: смерть — обычное дело.

— Только не твоя собственная. Или человека, которого знаешь.

— Я не говорю, что мы не должны скорбеть. Просто отчего бы нам не отдать это в руки Божьи? — сказала она. — Почему мы этого не усвоили, несмотря на все доказательства, — после того, как столько людей умерло? Мы считаемся верующими, так почему же не подчиняемся законам Божьей вселенной? А законы учат нас, что мы — букашки, учат, чем наша жизнь кончается.

— Не-е, слишком просто, не может быть.

— Эти люди, те, кто это сделал… Они против всех наших принципов. Но в Бога веруют, — сказала она.

— Чьего Бога? Которого Бога? Я даже не знаю, что это значит — верить в Бога. Никогда даже не задумываюсь.

— Никогда не задумываетесь.

— Вас это коробит?

— Меня — пугает, — сказала она. — Я всегда ощущала присутствие Бога. Иногда я с Богом разговариваю. Мне не надо идти в церковь, чтобы поговорить с Богом. В церковь я хожу, но не… ну знаете… не то, чтобы по графику… ну, как это называют?

— Не как практикующая, — сказал он.

Он умел ее рассмешить. Когда Флоренс смеялась, ее взгляд словно бы пронизывал его душу до самого дна: глаза светятся, видят то, чего он сам не осознает. Постоянно казалось, что она вот-вот погрузится в пучину горя, какого-то воспоминания о сердечной ране или утрате — скорее всего, утрате, которой уже никогда не восполнить; но, рассмеявшись, исцелялась, сбрасывала с себя застарелую печаль, отмершую кожу — пусть только на минуту.

Из смежной комнаты слышалась музыка, что-то из классики, знакомое, но он не знал ни названия пьесы, ни имени композитора. На такие вещи у него памяти нет. Они пили чай и разговаривали. Она говорила о башне, снова рассказывала с самого начала, точно в приступе клаустрофобии, дым, гуща тел, и он понимал: о таких вещах они могут разговаривать только друг с другом, о самых мельчайших и скучнейших подробностях, которые никогда не станут скучными или лишними, ведь теперь все это живет в них самих, ведь теперь ему нужно услышать то, что затерялось на оттисках в памяти. Это их общий исступленный тон, общая бредовая реальность, в которой они побывали оба: на лестнице, в глубоких шахтах, по которым люди спускались, описывая спираль в пространстве.

Беседа продолжалась: коснулись брака, дружбы, будущего. В этих темах он разбирался по-дилетантски, но поддержал разговор охотно. Преимущественно слушал.

— Груз воспоминаний. Он-то, наверно, все и портит, — сказала она отрешенно.

Его машина въехала в стену. Его мать винила Флоренс, потому что, будь они до сих пор женаты, он не поехал бы той дорогой на той машине, а поскольку Флоренс сама его бросила, вина лежит на ней, отметина на ней.

— Он был старше на семнадцать лет. Заранее пророчит трагедию, а? Неравный брак. У него был диплом инженера, но работал он на почте.

— Он пил.

— Да.

— И в ночь аварии был пьян.

— Да. Это случилось днем. Посреди бела дня. Другие машины к аварии причастны не были.

Он сказал, что ему пора идти.

— Ну конечно. Надо значит надо. Так уж водится. Обычное дело.

Казалось, она ставит ему это в вину — то, что он уходит, то, что он женат, бестактный намек на принадлежность другой женщине, — но одновременно, казалось, обращалась вовсе не к нему. Она обращалась к комнате, сама к себе, подумал он, говорила с собой прежней, чтобы Флоренс из прошлого подтвердила: такое ей печально знакомо. Хотела зафиксировать свои эмоции, заверить как положено, произнести все слова, соответствующие ситуации, не обязательно обращаясь к нему.

Но он не пошел к двери — остался сидеть.

Спросил:

— Что это за музыка?

— Наверно, она мне нужна, чтобы прогнать это. Все равно что музыка в старых фильмах, когда мужчина с женщиной бегут по вересковой пустоши.

— Признавайтесь. Вы такие фильмы любите.

— Я и музыку такую люблю. Но только в фильмах.

Взглянув на него, она встала. Прошла мимо входной двери, по коридору. Некрасивая, но смех ей к лицу. Женщина из толпы в метро. Юбки она носила широкие, туфли без каблуков, фигура у нее была пышная, походка, пожалуй, чуть неуклюжая, но, когда она смеялась, взрывались стихии, распускалось что-то сокрытое, ослепительное.

Светлокожая черная. Один из примеров того, что в словах правды нет, а от своей расы никуда не деться. Но для него важны только те слова, которые произносит она сама и будет произносить впредь.

Она говорит с Богом. Может, Лианна тоже ведет такие разговоры. Он точно не знал. Или она произносит длинные нервозные монологи. Или робко размышляет. Когда Лианна заговаривала о Боге либо просто упоминала слово «Бог», Кейт отключался. Слишком абстрактное понятие. А здесь, с едва знакомой женщиной, это понятие казалось само собой разумеющимся, как и другие понятия, другие вопросы.

Он услышал, как музыка сменилась другой — гремящей, драйвовой, голоса читали рэп по-португальски, пели, посвистывали, под аккомпанемент ударных, гитары и полоумных саксофонов.

Она первая взглянула на него, затем он проводил ее глазами — мимо двери, по коридору, и тут смекнул: полагается последовать за ней.

Она стояла у окна, хлопая в ладоши в такт музыке. Маленькая спальня, ни одного стула, и он сел на пол и стал на нее смотреть.

— Я никогда не была в Бразилии, — сказала она. — Иногда я об этой стране думаю.

— Я тут ходил на собеседование. Мне кое-что предложили. Работа с бразильскими инвесторами. Возможно, понадобится освоить португальский.

— Нам всем не помешает немножко португальского. Нам всем надо бы поехать в Бразилию. Этот диск был в плеере, который вы оттуда вынесли.

Он сказал:

— Валяйте.

— Что?

— Танцуйте.

— Как это?

— Танцуйте, — сказал он. — Вам хочется танцевать. А мне — смотреть.

Она сбросила туфли и начала танцевать, тихо отбивая ритм ладонями, подходя все ближе. Протянула к нему руку, а он покачал головой, улыбаясь, и отодвинулся к стене. У нее нет опыта. Она не позволила бы себе танцевать, будучи дома одна, подумал он, или с кем-то, или для кого-то другого, а вот теперь позволила. Она отступила к дальней стене, отдавшись музыке, словно в забытьи, прикрыв глаза. Теперь танцевала медленно — перестала хлопать в ладоши, руки подняла кверху, широко развела, почти в трансе, закружилась на месте, все медленнее, и вот повернулась к нему лицом, приоткрыв рот, широко раскрывая глаза.

Сидя на полу, глядя на нее, он начал выползать из своей одежды.


С Розэллен С. стряслась беда — вернулся первобытный, из самого раннего детства страх. Она не могла вспомнить, где живет. Стояла одна на перекрестке у путей надземки, и ею овладело отчаяние, чувство, что она отрезана от всего. Искала какую-нибудь вывеску, табличку с названием улицы — хоть какую-то подсказку. Мир пятился от нее, знакомое стало неузнаваемым. Она начала терять ясность рассудка, умение различать вещи. Не заблудилась — скорее сломалась, погасла. Вокруг — только безмолвие и даль. Она побрела назад той дорогой, откуда пришла или думала, что пришла, и вошла в здание, и встала столбом в вестибюле, прислушиваясь. Пошла на голоса и попала в комнату, где сидели человек десять и читали книги, одну книгу — Библию. Увидев ее, они перестали читать вслух и выжидающе уставились. Она попыталась объяснить им, что стряслось, и один из них полез в ее сумочку и нашел записку с телефонами, и в конце концов дозвонился, как оказалось, ее сестре из Бруклина: на бумажке значилось «Билли». Договорились, что сестра приедет в Восточный Гарлем и отвезет Розэллен домой.

Лианна узнала об этом на следующий день от доктора Эптера. За медленным угасанием Розэллен она наблюдала в течение нескольких месяцев. Розэллен до сих пор иногда смеялась, иронизировала — чувство юмора не нарушено, — маленькая женщина с тонкими чертами лица и коричневой, цвета каштана кожей. Они приближались к тому, что их всех ожидало, каждый приближался, по пути, который становился все уже, но пока еще оставался просвет, позволяющий наблюдать за собой со стороны.

Бенни Т. сказал, что иногда по утрам ему трудно надевать штаны. Кармен заметила: «Лишь бы снимать не было трудно. — Добавила: — Пока ты можешь их снимать, милый, ты все тот же Бенни, гигант большого секса». Он засмеялся и слегка затопал ногами, театрально колотя себя по голове, и сказал, что беда в другом. Он не может себя убедить, что штаны надеты правильно. Надевает и снова снимает. Проверяет, не надел ли задом наперед. Проверяет длину в зеркале, чтобы отвороты более-менее прикрывали верх туфель, — а отворотов-то и нету. Он помнил: отвороты были. Вчера у этих штанов были отвороты, а сегодня что — сплыли?

Сам знаю, на что это похоже, сказал он. Ему самому кажется: чудно. Так и сказал «чудно», избегая более эмоциональных выражений. Но когда это случается, сказал он, ему не удается взглянуть на происходящее со стороны. Тело какое- то не свое, сознание тоже не свое, а он проверяет, впору ли они ему. Померещится, что штаны сидят на нем плохо: снимает, надевает снова. Встряхивает. Проверяет, что там внутри штанов. Закрадывается мысль: у него дома чужие штаны, свисают с его стула.

Они ждали, что Кармен что-нибудь скажет. Лианна ожидала услышать от нее, что Бенни не женат. Хорошо, что ты не женат, Бенни, — на твоем стуле штаны чужого мужика. Твоей жене пришлось бы долго объясняться.

Но на сей раз Кармен промолчала.

Омар X. рассказывал, как ездит в Верхний Манхэттен. Из всех кружковцев только он жил в другом районе, в Нижнем Ист-Сайде, и ехать надо было на метро, и вот он прикладывает магнитную карту к турникету, прикладывает шесть раз подряд, к разным турникетам, и каждый раз высвечивается надпись: ПОЖАЛУЙСТА, ПРИЛОЖИТЕ КАРТУ СНОВА, и до Верхнего Манхэттена он добирается очень долго, а однажды оказался на грязном перекрестке в Бронксе, не понимая, куда подевались остальные станции.

Кертис Б. куда-то задевал часы. А когда все-таки нашел в шкафчике с лекарствами, никак не мог пристроить их на запястье. Вот они, часы. Эти слова он произнес торжественно. Вот они, часы, у меня в правой руке. Но правая рука словно не может подобраться к запястью левой. Точно в воздухе дырка или глаза видят мир не целиком, взгляд проваливается в трещину, и Кертис не сразу сообразил, что и как: руку поднести к запястью, острый конец ремешка вставить в пряжку. В глазах Кертиса это была подлость, измена себе. Как-то на занятии он зачитал рассказ о событиях пятидесятилетней давности — о том, как, подравшись в баре, убил человека осколком бутылки: тыкал им в лицо, в глаза, а потом проткнул сонную артерию. Произнося эти слова, он поднял голову от страницы: «проткнул сонную артерию».

С той же основательностью, мрачно и обреченно, он поведал историю о потерянных часах.


Спускаясь по лестнице, она что-то сказала, и только через несколько секунд после того, как Кейт сделал то, что сделал, до нее дошло, какая связь между ее словами и его поступком. А Кейт пнул дверь, мимо которой они шли. Остановился, попятился и изо всей силы пнул, ударил всей подошвой.

Уловив причинно-следственную связь, она сразу же поняла: его раздражает не музыка и не женщина, которая эту музыку ставит. Его раздражает она сама — ее реплики, ее жалобы, постоянные жалобы, изнурительный повтор.

И тут же вдруг поняла — никакого раздражения нет. Он абсолютно спокоен. Он изображает некую эмоцию, как на сцене, — ее переживания, для нее, ей в укор. Практически дзен-буддизм, подумала она, поступок должен вызвать шок и подстегнуть твою медитацию или направить на другой предмет.

Из квартиры так никто и не вышел. Музыка — медлительное вращение соцветий из варганов и барабанов — не смолкла. Они переглянулись и рассмеялись, громко и от души, муж и жена, спускаясь по лестнице и выходя из подъезда на улицу.


В покер играли у Кейта дома — там, где стоял ломберный стол. Игроков было шестеро, завсегдатаи, собирались вечером по средам: копирайтер, агент по рекламе, ипотечный брокер и т. п.; мужчины, настроенные по-боевому, расправляли плечи и поджимали ягодицы, готовясь к игре. Бросали вызов силам, которые управляют всем происходящим на свете.

Первое время они играли в покер в разных вариантах, но потом начали ограничивать возможности дилера. В шутку ввели запрет на некоторые формы игры: ради прикола ратовали за традиции и дисциплину. Но со временем запрет стал непреложным: они подвели теоретическую базу под то, почему отклонения от классических правил покера — мерзкое извращение. И наконец старший из игроков, Докери — ему было под пятьдесят, — заявил, что играть надо только в чистый, классический, старых времен покер — пятикарточный с обменом, и, сузив выбор, они увеличили базовые ставки, и утренняя церемония выписывания чеков теми, кто после долгой ночи оставался в проигрыше, выглядела драматично.

Каждую партию они играли, словно в лихорадке, глаза стекленели. Все действие разворачивалось не за столом, а в головах игроков, в ореоле наивных надежд и расчетливого мошенничества. Каждый игрок пытался заманить других в ловушку, а свои беспочвенные надежды удержать под контролем. Бонд-трейдер, юрист, другой юрист: для них партии в покер были сгущенной до предела сутью, чистейшим, глубоко индивидуальным экстрактом их дневных занятий. Карты скользили по зеленой материи круглого стола. Игроки пускали в ход то интуицию, то методику анализа рисков из арсенала холодной войны. Ловчили и полагались на слепую удачу. Ждали момента, когда прорежется провидческий дар, мига, когда надлежит поставить на ту карту, которая выпадет непременно. «Почуял даму — и вот она, как миленькая». Швыряли фишки и заглядывали в глаза своего визави. Возвращались к хитростям дописьменной эпохи — взывали о помощи к умершим предкам. В этом были и здоровый азарт, и открытая насмешка. И стремление порвать в клочья жалкое мужское достоинство партнеров.

Хованис — его больше нет — как-то решил, что семикарточный стад им ни к чему. Слишком много карт, шансов, вариантов. Другие, расхохотавшись, утвердили запрет, велели дилеру выбирать исключительно между пятикарточным стадом и пятикарточным с обменом.

Ставки, соответственно, повысились.

Потом кто-то поднял вопрос о еде. Просто в шутку. Еду сервировали без затей — на разномастных блюдцах на кухонной стойке. Непорядок, сказал Деметриус, мы попусту тратим время — встаем из-за стола и набиваем брюхо хлебом, мясом и сыром с вредными химическими добавками. Шутку восприняли всерьез: постановили, что выходить из-за стола позволительно лишь в чрезвычайных обстоятельствах типа разрыва мочевого пузыря, или в случае долгой полосы невезения — тогда игроку нужно отойти к окну и постоять, созерцая неизменные пучины ночи.

В общем, еду запретили. Никакой еды. Раздавали карты, уравнивали ставку или сбрасывали карты. Потом встал вопрос алкоголя. Отлично сознавали, что поступают глупо, но все же поинтересовались — двое или трое хором, — не разумнее ли ограничиться спиртным темных тонов. Шотландский виски, бурбон, бренди — мужская цветовая гамма, более интенсивная и тщательная перегонка. Никакого джина, водки или тусклых ликеров.

Они были довольны — точнее, большинство из них. Приятно созидать систему из произвольно выбранных мелочей. Но Терри Чен был против — а Терри играл в покер, как бог, иногда просиживал в Интернете по двадцать часов кряду. Терри Чен сказал: вы люди легкомысленные, порхаете по жизни как бабочки.

Потом кто-то выдвинул аргумент, что пятикарточный с обменом еще либеральнее, чем семикарточный стад, и они подивились, отчего раньше до этого не додумались: игрок ведь может скидывать и заменять целых три карты, или не заменять ни одной, или сбрасывать карты, если находит нужным, — и они сговорились ограничиться одним-единственным вариантом, пятикарточным стадом, и пошла жесткая игра: высокие ставки, пестрые столбики фишек, замысловатые ругательства и испепеляющие взгляды, сумеречный алкоголь в коренастых стаканах, сигарный дым, образующий настоящие слоистые облака, ядовитые немые упреки самим себе — все их спонтанные порывы и жесты встречали противодействие, фактор самодисциплины, непоколебимой уже потому, что правила они диктовали себе сами.

Никакой еды. Еда исключена. Никакого джина или водки. Никакого пива, кроме темного. Они законодательно запретили любое пиво, кроме темного, и любое темное пиво, кроме «Бекз Дарк». А все потому, что Кейт услышал от кого-то байку: на одном кладбище в Германии, в Кёльне, четверо закадычных друзей-картежников, которые играли вместе лет сорок или пятьдесят кряду, похоронены так, как сидели за карточным столом, два надгробия напротив двух других, надписями друг к дружке, каждый игрок на своем, освященном традицией месте.

История им очень понравилась. Красивая история о дружбе и трансцедентальном эффекте тривиальных привычек. Благоговейно выслушав эту историю, они додумались, в частности, до того, что нужно разрешить единственный сорт темного пива — «Бекз Дарк»: он же немецкий, как и те кёльнские игроки.

Кто-то вздумал запретить разговоры о спорте. И запретили: разговоры о спорте, разговоры о телепередачах, упоминания фильмов. Кейт заметил: ну, это уже глупость. Правила — дело хорошее, ответили ему, и чем глупее, тем лучше. Ромси, старый пердун — его больше нет, — захотел аннулировать все запреты. Сигареты не запрещались. Сигареты курил только один, и ему позволялось курить, сколько захочется, если он не боится выглядеть хлюпиком и дебилом. Остальные курили сигары и ощущали себя вальяжными жуирами: прихлебывали по глоточку шотландский или американский виски, подбирали замену запрещенным терминам типа «триплет» и «каре» [8].

— Вы люди несерьезные, — говорил Терри Чен. — Не станете серьезными, вам конец, — говорил он.

Дилер метал карты на зеленый фетр, обязательно объявляя во что играют — пятикарточный стад, — хотя теперь ни во что другое и не играли. Ироничность этих объявлений со временем стерлась, и слова сделались торжественным обрядом, официальным и необходимым, каждый дилер по очереди: «пятикарточный стад», — и как же им нравилось это выговаривать, с чопорным видом, где еще найдешь столь безобидную традицию, олицетворенную в бесцельном произнесении нескольких архаичных слов.

Они перестраховывались и потом жалели об этом, рисковали и проигрывали, мучались черной меланхолией. Но всегда можно было еще что-нибудь запретить, еще какие-то правила выдумать.

А потом система в одночасье рухнула. Кто-то проголодался и потребовал еды. Другой стукнул по столу и закричал: «Хочу есть». Эти слова начали громко скандировать. Запрет на еду сняли, потребовали польской водки — не все потребовали, некоторые. Им хотелось светлых спиртных напитков, которые держат в холодильнике и подают неразбавленными в запотевших стопках. Рухнули другие запреты, были восстановлены в правах запретные слова. Они снова делали и повышали ставки, ели и пили, снова стали играть в хай-лоу, эйси-дейси, чикагский, Омаху, техасский холдем, анаконду и еще парочку других диковинных ответвлений генеалогического древа покера. Но каждый по очереди, когда выпадало сдавать, испытывал ностальгию — вспоминал, как торжественно объявляли пятикарточный стад (единственный разрешенный вариант, прочие вне закона), — и пытался не думать, что бы сказали о них, об их притоне дикарского покера четверо игроков из Кёльна — четыре надгробия по два друг против друга.


За ужином обсуждали идею съездить на каникулах в Юту: в мир высокогорных долин и чистых ветров, воздуха, которым можно дышать, склонов, на которых можно кататься, а мальчик сидел, зажав в руке печенье, созерцая свою полную тарелку.

— А ты что думаешь? Юта. Ну-ка скажи: Юта. Огромный шаг вперед — после саночек в парке.

Он уставился на ужин, приготовленный его отцом: настоящий, не с рыбофермы, лосось, клейкий коричневый рис.

— Ему нечего сказать. Даже односложные слова он перерос, — сказал Кейт. — Помнишь, он только односложными и двусложными разговаривал? Долгий был период.

— Дольше, чем я ожидала, — сказала она.

— Он продвинулся еще дальше. Перешел на следующий этап развития.

— Духовного развития, — сказала она.

— Полное безмолвие.

— Безмолвие абсолютное и нерушимое.

— Юта — самое оно для молчаливых мужчин. Он будет жить в горах.

— В пещере среди жуков и летучих мышей.

Мальчик неспешно поднял голову, отрывая взгляд от тарелки, глядя на своего отца или в глубь ключицы отца — делая рентгеновский снимок тонких костей под отцовской рубашкой.

— С чего вы взяли, что односложные слова — это для школы? А может, и не для школы, — сказал он. — Может быть, для Билла Адена. Может, это Билл Аден разговаривает односложными.

Лианна откинулась на спинку стула, ее передернуло: как страшно слышать это имя от Джастина.

— Я думал, Билл Аден — это секрет, — сказал Кейт. — Твой и Брата-с-Сестрой. И наш с тобой.

— Ты ей, наверно, уже рассказал. Она, наверно, от тебя знает.

Кейт покосился на нее, и она попыталась мысленно передать ему: все отрицай, о Билле Адене мы с тобой никогда не говорили. Глядя на него, крепко сжала губы, сощурилась, пытаясь пробурить его череп, вложить в его голову мысль: «все отрицай».

— Никто никому ничего не рассказал, — сказал Кейт. — Ешь рыбу.

Мальчик снова уставился на тарелку.

— Потому что он правда разговаривает односложными.

— Ну хорошо. И что он говорит?

Ответа не последовало. Она попыталась догадаться, о чем сын сейчас думает. Теперь его отец снова дома, живет здесь, ночует здесь, все в принципе по-прежнему, а он думает: разве можно доверять этому человеку? Для него этот мужчина — зловещая фигура, тот, кто уже один раз ушел, а потом вернулся и рассказал женщине, которая спит с ним в одной постели, все подробности о Билле Адене, и как после этого ему доверять — разве можно надеяться, что завтра он снова не пропадет?

Если твой ребенок считает тебя в чем-то виновным, то ты виновен, даже если ребенок ошибается. А в данном случае ребенок прав.

— Он говорит вещи, которых никто не знает, кроме Брата-с-Сестрой и меня.

— Скажи нам что-нибудь для примера. Короткими словами, — раздраженно потребовал Кейт.

— Лучше не надо.

— Это кто так говорит — он или ты?

— Главное, — мальчик произносил слова отчетливо, с вызовом, — что он говорит всякое о самолетах. Мы знаем, они прилетят, потому что он так говорит, прилетят. Но остальное мне рассказывать нельзя. Он говорит: на этот раз башни рухнут.

— Башни рухнули. Ты знаешь сам, — произнесла она тихо.

— На этот раз, он говорит, они рухнут вправду.

Они поговорили с мальчиком. Попытались объяснить в деликатной форме. Лианна гадала, отчего при беседе с мальчиком ее преследует чувство опасности. То, как он перетолковал события, вселяло в нее необъяснимый ужас. В его версии кое-что обстояло лучше, чем в реальности: башни еще стоят. Но воскрешение прошлого, неотвратимость последнего удара, проблеск надежды, который оборачивается еще худшим финалом, чем ожидалось, — все это словно из плохой сказки, нелепой, но страшной. Такие сказки дети рассказывают сами, а слушают совсем другие, старательно сочиненные взрослыми, — и Лианна сменила тему, заговорила о Юте. Лыжные трассы и небо, похожее на небо.

Он смотрел в тарелку. Велика ли разница между рыбой и птицей? Одна плавает, другая летает. Может, он об этом размышляет? Птиц он есть не согласится, — это уж точно, — ни чижа, ни голубую сойку. А рыбу — разве он станет есть рыбу, которая плавала в океане на воле и, как показывают по двадцать седьмому каналу, попалась вместе с десятью тысячами других рыб в гигантскую сеть?

Одни плавают, другие летают.

Лианна чувствовала: вот о чем он упрямо думает, зажав в кулаке печенье.


Кейт пересек парк, вышел на Западную Девяностую и — странно! — увидел, что мимо сквера, навстречу ему, движется по самой середине мостовой женщина — едет верхом, в желтой жокейке, с хлыстом, покачиваясь над волнами автомобилей, Кейт замер в задумчивости, пока не уразумел: лошадь и всадница вышли из конюшни где-нибудь неподалеку и направляются в парк, на дорожку, куда воспрещен въезд автомобилям.

Всаднице было не место в этом пейзаже: казалось, ее выдернули из параллельного мира, наколдовали; на секунду она напомнила ему что-то, замеченное лишь краем глаза, отторгнутое сознанием. Вспомнилось недоумение оттого, что все вокруг утратило привычный смысл: и деревья, и мостовая, и камни, и ветер — не потому ли, что даже слова запорошило пеплом?


Бывало, он возвращался домой поздно, весь какой-то сияющий и слегка не в себе. Так случалось в последние месяцы их совместной жизни, когда в самом невинном вопросе ему мерещился допрос. Казалось, переступая порог, он уже ждет, что она сейчас начнет допытываться, готов, не опуская глаз, стерпеть любые расспросы, но спрашивать ей было неохота. Она считала, что теперь знает все сама. К тому времени она поняла, что он не пьянствует — а если и пьянствует, дело к этому не сводится, — и вряд ли крутит шашни. Иначе он бы лучше шифровался, говорила она себе. Просто он таким уродился и сейчас открыл свое истинное лицо, без камуфлирующего глянца, взбунтовался против общепринятых условностей.

В те ночи иногда казалось, что он вот-вот что-то ей скажет, даже не договорит фразу до конца, но после этого между ними все будет кончено, все контакты, все заключенные договоренности, развеются последние клочки любви, если оставались. Его остекленевший взгляд, влажная, прилипшая к губам улыбка, — он сам себя подзуживает, как мальчишка, гадко: слабо? Но он не облекал в слова то, что носил в себе, нечто неведомое для нее, безрассудно жестокое: даже от невысказанного Лианну пробирал страх. Ее пугал его взгляд, крен его тела. Он расхаживал по квартире, слегка клонясь набок, улыбаясь с какой-то нехорошей виноватостью, — вот-вот разнесет в щепки стол и подожжет его, чтобы, вытащив член, помочиться на пламя.


Они сидели в такси — ехали в Нижний Манхэттен — и вдруг прильнули друг к другу: начали целоваться, обниматься. Она произнесла, шепотом, скороговоркой: «Это же как в кино, в кино». Когда такси останавливалось на «красный», внутрь заглядывали пешеходы — не все, двое или трое, как бы подплывая к стеклам на секунду-другую. Иногда заглядывал только один. Другие переходили себе улицу — им неинтересно.

В индийском ресторане человек у входа сказал:

— Неполные столики не усаживаем.

Как-то вечером она спросила его о друзьях, которых он потерял. Он рассказал о них, о Ромси и Хованисе, и о том, который сильно обгорел — его фамилию она позабыла. Одного из них — кажется, Ромси — она где-то видела мельком. Кейт говорил только о каких-то характерных черточках, о семейном положении: был ли друг женат или холост, были ли дети.

Только об этом, и ей было достаточно. Не хотелось выспрашивать детали.

В подъезде — все то же самое: музыка звучит почти каждый день.

Ему предложили работу, и он, наверно, согласится: составлять договоры купли-продажи для бразильских инвесторов, работающих с нью-йоркской недвижимостью. Его послушать, не работа, а полет на дельтаплане: ветер тебя держит и несет в нужном направлении.

Поначалу она стирала его одежду отдельно, не клала вместе со своей в машину. Сама не понимала почему. Точно он мертвец.

Когда он заговаривал с ней, она слушала, вся обращалась в слух, и душой, и телом: на сей раз это их спасет, оградит от непонимания и озлобленности.

Простые имена у нее в памяти не задерживались. Но это — не из простых, вроде лихого прозвания какого-нибудь футболиста из Алабамы. По этой ассоциации она и вспомнила. Деметриус, сильно обгоревший в другой башне, в южной.

Когда она спросила о портфеле во встроенном шкафу — стоял-стоял, а потом вдруг исчез, — он сказал, что вообще-то вернул портфель владельцу, ведь это была чужая вещь, он сам не знает, зачем вынес портфель из здания.

Казалось бы, все обычно. Банально.

Слово «вообще-то» заставило ее призадуматься над тем, что он сказал о портфеле, хотя задумываться, по большому счету, глупо; в первые годы брака он частенько начинал фразу с «вообще-то», не опасаясь себя выдать, когда лгал ей, или насмехался, или даже ловчил по мелочам.

Прежде этот человек сопротивлялся ее настойчивой потребности допытываться, анализировать, докапываться, вызывать на откровенность, обмениваться секретами, рассказывать все начистоту. Она верила, будто из разговоров или сонного шепота может сложиться живое тело: с руками, ступнями и гениталиями, со всеми неприятными запахами и присохшей грязью. Ей хотелось все в себя вобрать, как водится у детей: вдохнуть из пор чужой кожи все, что удастся, пылинки чувств, выскользнувших наружу. Когда-то она наблюдала за другими людьми, воображала себя ими. Другие живут подлинной жизнью, которая ей недоступна.

«Это как в кино», — твердила она (его рука в ее трусах), твердила, срываясь на стон, и пешеходы глядели на них — не все, некоторые, — и таксист глядел, когда останавливался и на ходу, косясь в зеркало заднего вида.

Или она не права насчет банальности? Может быть, нет на свете ничего банального. Все связано одной нитью, все вещи преломляются сознанием, и маятник времени качается в сознании, потому что вне сознания понятие «время» бессмысленно.

Он слушал диски, на которых значилось «Португальский язык, южноамериканский вариант», потом практиковался, болтая с мальчиком. Говорил: «Я слегка знать португальски» — говорил по-английски, но с латиноамериканским акцентом, и Джастин пытался сдержать улыбку.

Она читала в газетах очерки о погибших, все, что публиковалось. Не прочесть их, все до одного, было бы непростительно: ей это поручено, доверено. Но она читала еще и потому, что это было нужно ей лично, а отчего нужно — не вдумывалась.

Наутро после ночи, когда они впервые занялись любовью, он отправился в ванную, а она встала, чтобы одеться и выйти на утреннюю пробежку, но вместо этого прижалась нагишом к зеркалу, повернув голову в профиль, подняв руки выше плеч. Прижалась всем телом, зажмурившись, и долго стояла, едва ли не сползая по холодной поверхности, отдаваясь ощущению. Потом надела шорты и майку, начала зашнуровывать кроссовки — тут он, свежевыбритый, вышел из ванной и увидел размытый оттиск ее лица, ладоней, грудей и бедер, отпечатавшийся на зеркале.


Он сидел боком к столу, предплечье левой руки на столе, кисть свешивается с края. Отрабатывал движения: руку в запястье согнуть, опуская, руку в запястье согнуть, поднимая. Свободной рукой прижимал рабочую. С запястьем все отлично, все нормально. Лангетку он выбросил на помойку, прикладывать лед перестал. Но садился боком к столу, теперь два-три раза на дню, сжимал левую руку в мягкий кулак, прижимал предплечье к столешнице, оттопыривал большой палец — все точно по инструкции. В листок больше не заглядывал. На автомате: сгибание запястья, ульнарное отведение кисти, кисть приподнять, предплечье не отрывать от стола. Считал секунды, считал, сколько раз повторил упражнение.

В их словах и взглядах было что-то необъяснимо-загадочное, и каждый раз при встрече они поначалу ощущали легкую неловкость, неуловимую робость.

— Я их иногда вижу на улице.

— Я прямо остолбенел. Лошадь, — сказал он.

— Мужчина на лошади. Женщина на лошади. Мне бы такое и в голову не пришло, — сказала Флоренс. — Хоть все свои деньги мне отдайте — ни за что. Я на лошадь не полезу.

Робость сохранялась еще некоторое время, а потом что-то растопляло лед: шутка, взгляд или ее манера мурлыкать под нос какой-нибудь мотив, отводя взгляд, пародируя неизлечимую застенчивость. Но легкая неловкость первых минут, ощущение, что они друг другу не пара, развеивались не до конца.

— Иногда шесть-семь лошадей вереницей, скачут по улице. Всадники смотрят прямо перед собой, — говорила она, — словно боятся обидеть туземцев.

— Я тебе скажу, чему удивляюсь.

— Моим глазам? Рту?

— Твоей кошке, — сказал он.

— У меня нет кошки.

— Это меня и удивляет.

— Ты думаешь, я кошатница.

— Я так и вижу тебя с кошкой, явственно. Тут должна быть кошка — пусть крадется вдоль стен.

На сей раз он уселся в кресло, а она поставила рядом кухонный табурет и, устроившись прямо перед Кейтом, положила руку ему на предплечье.

— Скажи мне, что не выйдешь на работу.

— Не работать нельзя.

— А как же мы будем встречаться?

— Что-нибудь придумаем.

— Мне хотелось, чтобы ты один был во всем виноват. Но теперь и мне придется признаться. Похоже, вся наша фирма переезжает за реку. Насовсем. У нас будет прекрасный вид на Нижний Манхэттен. На то, что от него осталось.

— И ты найдешь себе жилье где-то неподалеку.

Она уставилась на него.

— Ты что, серьезно? Как у тебя язык повернулся? Думаешь, я от тебя в такую даль уеду?

— Ездить туда на работу — просто кошмар. Все равно как ездить — по мосту или по тоннелю.

— Мне все равно. По-твоему, для меня это важно? Поезда снова пустят. А нет — стану ездить на машине.

— Хорошо.

— Подумаешь, Нью-Джерси.

— Хорошо.

Казалось, она сейчас зарыдает. Он подумал: такие разговоры — для других, но только не для них с Флоренс. Другие люди постоянно ведут такие разговоры, подумал он, сидят в комнатах наподобие этой и смотрят друг на друга.

Потом она сказала:

— Ты спас мне жизнь. Разве не понимаешь?

Он откинулся в кресле, не отводя от нее глаз:

— Я спас твой портфель.

И стал ждать, пока она рассмеется.

— Я не могу выразить это словами, но нет — ты жизнь мне спас. После всего, что случилось, — стольких людей не стало, друзей, сослуживцев, еще немного, и меня бы тоже… — я в каком-то смысле умерла. Не могла никого видеть, не могла ни с кем разговаривать, куда-то ходить — просто приросла к этому вот креслу, не могла себя заставить… И тут появляешься ты. Я все время звонила подруге, она пропала без вести, это она везде на фотографиях, на стенах и в витринах, Дейвия, в официальном списке пропавших без вести. Мне трудно выговорить ее имя. Посреди ночи набирала номер, слушала длинные гудки. Днем звонить боялась — там будут другие, поднимут трубку, им известно то, чего я не хочу услышать. И тут пришел ты. Ты гадаешь, зачем вынес портфель из здания. А вот зачем. Чтобы ты мог его сюда принести. Чтобы мы смогли узнать друг друга. Вот зачем ты его взял, вот зачем сюда принес — чтобы я осталась жива.

В это объяснение ему не верилось — но ей он верил. Она говорила то, что чувствовала, без лукавства.

— Ты все гадаешь, зачем схватил портфель. Ради меня — вот зачем, — сказала она.


7

Два неопознанных темных предмета, белая бутылка, шеренга коробок. Лианна отвернулась от картины, и вся комната на миг показалась ей натюрмортом. Но вот проступают силуэты людей: Мать и Любовник, Нина по-прежнему в кресле, отрешенно размышляет, а Мартин теперь на диване, ссутулившись, сидит лицом к Лианне.

Наконец ее мать произнесла:

— Архитектура — да, возможно, но совершенно другой эпохи, не нашего столетия. Офисные небоскребы? Нет. Эти формы не конвертируются в современные небоскребы, в башни-близнецы. Картина отторгает все попытки такой экстраполяции, все подобные толкования. Она втягивает тебя в свое пространство, увлекает вниз и вовнутрь. Это я и вижу: нечто почти сокрытое, то, что глубже вещей, их внешних форм.

Лианну вдруг осенило — точно тонкий, как булавка, луч света упал: она поняла, что сейчас скажет мать.

Мать сказала:

— Жизнь конечна — вот в чем ее идея, верно?

— Человек есть человек, — сказала Лианна.

— Человек есть человек, человек смертен. Наверно, на эти картины я буду смотреть, когда перестану смотреть на все остальное. Буду смотреть на бутылки и коробки. Сидеть тут и смотреть.

— Придется пододвинуть кресло поближе.

— Я его подтащу к самой стене. Нет, позову консьержа и заставлю двигать кресло. Я-то сама не смогу — слишком одряхлею. Буду смотреть и размышлять. Или просто смотреть. А потом мне расхочется смотреть на картины. Они мне будут без надобности. Стану смотреть на стену.

Лианна подошла к дивану и слегка шлепнула Мартина по руке:

— Ну, а твои стены? Что на стенах у тебя?

— У меня стены голые. И дома, и в офисе. Держу их в наготе, — сказал он.

— Но не в полной наготе, — заметила Нина.

— Ну хорошо, не в полной.

Она смотрела на него:

— Ты говоришь нам: забудьте о Боге.

Спор вовсе не завершился — так и витал среди них, в воздухе, прилипал к коже, но интонации резко изменились.

Ты говоришь, ими движет история, — Нина смотрела на Мартина, испепеляюще. Ее голос обвинял: — Но о Боге забывать нельзя. Они взывают к Богу постоянно. Это их древнейший источник силы, их древнейшее слово. Да, кроме Бога, есть еще кое-что, но не история, не экономика. Мужские эмоции — вот что. С мужчинами такое бывает: подхватят какую- то идею, и кровь уже в жилах взыграла, и им неважно, чем идея порождена — любой слепой силой, тупой, алчной. Ловко устроились — нашли себе систему верований, которая обеляет эти эмоции и эту бойню.

— Но система не обеляет. Ислам отвергает идею этих людей, — сказал он.

— Что ты назовешь Богом, то и есть Бог. Бог — все, что угодно, если оно дозволено Богом.

— Разве ты не понимаешь, что говоришь вздор? Разве не сознаешь, что именно отрицаешь? Ты отрицаешь факт взаимных обид, отрицаешь все исторические факторы, которые провоцируют конфликты между людьми.

Мы о конкретных людях говорим — о тех, кто здесь и сейчас. Да, обида налицо — но высосанная из пальца. Вирусная инфекция. Вирусы плодятся вне исторического процесса.

— Сначала они тебя убьют, а потом ты попытаешься их понять. Может быть, в конце концов ты даже узнаешь их имена. Но сначала они тебя убьют.

Так продолжалось довольно долго, а Лианна слушала, встревоженная накалом беседы. Мартин сидел, подпирая голову рукой, и спорил пламенно: говорил об утраченных территориях, государствах на грани распада, иностранной интервенции, деньгах, империях, нефти, самодовольном духе Запада; Лианна изумилась: как же он может заниматься своим бизнесом, зарабатывать тем, чем зарабатывает, — импортировать антиквариат, наживаться. И еще — голые стены. Тоже озадачивает.

Нина сказала:

— Выкурю-ка я сейчас сигаретку.

Это разрядило обстановку — сказано было серьезно, даже торжественно, словно сигарета не менее важна, чем предмет спора. Мартин захохотал, расправил плечи и отправился на кухню — налить себе еще пива.

— Где мой внук? Он пишет мой портрет фломастерами.

— Ты уже одну выкурила, двадцать минут назад.

— Я позирую художнику. Мне нужно расслабиться.

— У него уроки кончатся только через два часа. Кейт его приведет.

— Нам с Джастином надо поговорить о цвете кожи, о телесных оттенках.

— Он любит белое.

— У него на уме только сверхбелое. Сверхбелая бумага.

— Глаза, волосы и, наверно, рот он рисует яркими цветами. А там, где мы видим плоть, он видит белое.

— Таков его замысел: бумага вместо плоти. Произведение — не отражение реальности, оно само — реальность. Он нарисовал портрет бумаги.

Вошел Мартин, слизывая пену с края кружки.

— А белый фломастер у него есть?

— Не нужен ему белый фломастер, когда есть белая бумага, — сказала Лианна.

Мартин остановился у южной стены перед старыми фотографиями на паспорт, неравномерно выцветшими. Нина взглянула в его сторону.

— Какая красота, сколько достоинства, — сказала она, — в этих людях и их фотографиях. Я только что поменяла паспорт. Десять лет прошли и исчезли — легко, словно глоток чаю. Меня никогда особо не заботило, как я получаюсь на фотографиях. Не заботило — не то, что некоторых. Но фото в паспорте меня пугает.

— Куда ты едешь? — спросила Лианна.

— Я не обязана куда-то ехать только потому, что получила паспорт.

Мартин подошел к ее креслу и встал позади, наклонившись к ее уху, чтобы говорить вполголоса:

— Надо бы тебе куда-нибудь съездить. Вот вернемся из Коннектикута — и в долгое путешествие. Сейчас ведь никто не путешествует. Подумай об этом.

— Плохая идея.

— В дальние края, — сказал он.

— В дальние края.

— В Камбоджу. Пока джунгли не поглотили последние руины. Если хочешь, я поеду с тобой.

Мать курила на манер женщин сороковых годов, героинь гангстерских боевиков, — нервно и жадно, в монохромном изображении.

— Смотрю на лицо в паспорте. Это еще что за женщина?

— А я как приподниму голову от умывальника… — вставил Мартин.

— Это еще что за мужик? Думаешь, что в зеркале видишь себя. Ничего подобного. Ни малейшего сходства. Это не твое лицо в буквальном смысле — если так можно сказать. Отражение — коллаж. Коллаж в незавершенном состоянии.

— Не пугай меня.

— Ты видишь одно, мы — другое. То, что ты видишь в зеркале, преломляется через призму памяти, твоего житья-бытья все эти годы.

— Не хочу слушать, — сказал он.

— Мы видим всю правду о тебе. А ты, в зеркале, — смягченный вариант. Зеркало погружает реальное лицо в свои глубины. Твое лицо — это твоя жизнь. Но пока ты живешь, оно тоже погружено в глубину — глубину жизни. Значит, ты его не видишь. Видят только другие. И фотоаппарат, конечно.

Он улыбнулся в кружку. Нина потушила едва раскуренную сигарету, взмахнула рукой, отстраняя столб мутного тумана.

— А еще есть борода, — сказала Лианна.

— Борода помогает скрыть лицо.

— Борода неважнецкая.

— Но в том-то и искусство, — подхватила Нина.

— Искусство выглядеть неряхой.

— Неряхой с чувствительной душой.

— Надо мной подтрунивают в американском стиле. Я правильно понимаю? — спросил он.

— Борода — прекрасный аксессуар.

— Он с ней разговаривает, — сказала Нина. — Каждое утро, в зеркале.

— И что он говорит?

— Он говорит по-немецки. Его борода — немка.

— Я весьма польщен, — сказал он. — Не над всяким так будут подтрунивать.

— А нос — австро-венгр.

Стоя за спиной у Нины, он наклонился к ней, приложил ладонь тыльной стороной к ее щеке. Потом понес пустую кружку на кухню; женщины некоторое время сидели молча. Лианне хотелось пойти домой и лечь спать. Ее мать клонит в сон, и ее саму — тоже. Пойти домой и немного поболтать с Кейтом, а потом рухнуть на кровать и заснуть. Поболтать с Кейтом или обойтись без разговоров. И все же ей хотелось, чтобы Кейт был дома, когда она придет.

Мартин, неожиданно для них, подал голос из дальнего угла комнаты:

— Они хотят занять в мире свое место, создать свой собственный — не наш — глобальный альянс. Ты говоришь: это старая отжившая война. Но она повсюду, и у нее есть свои резоны.

— Ты меня обманул.

— А ты не обманывайся. Думаешь, люди жертвуют собой только во имя Бога? — сказал он.

Зазвонил его мобильник, и Мартин отвернулся к стене, заговорил словно бы с собственной грудной клеткой. Он много раз вел разговоры по телефону при Лианне; отходил в сторону, издали доносились английские, немецкие или французские фразы — смотря кто звонил, — а иногда вкраплялся чарующий слог: «Брак» или «Джонс».

Мартин быстро закончил разговор и убрал телефон.

— Путешествие… да, тебе об этом стоит подумать, — сказал он. — Приведи колено в норму, и поедем — я совершенно серьезно.

— В дальние края.

— В дальние края.

— К руинам, — сказала она.

— К руинам.

У нас свои руины есть. Но на них мне как-то смотреть не хочется.

Он пошел вдоль стены к двери:

— Но вы для того и построили свои башни, разве не так? Разве башни не возводились как символ богатства и власти, который так и подмывает уничтожить? Махину сооружаешь, чтобы посмотреть, как она рушится. Очевидная провокация. Зачем еще забираться в такую высь, а потом дублировать свой рекорд? Если символ, почему бы не в двух экземплярах? Вы говорите: «Вот они, придите и разрушьте их».

С этими словами он потянул на себя дверь. И ушел.


Он смотрел покер по телевизору: страдальческие гримасы, казино посреди пустыни. Смотрел без интереса. Разве в телевизоре покер? Зашел Джастин, стал смотреть вместе с ним, и он в общих чертах растолковал мальчику правила — урывками, когда игроки делали перерывы и поднимали ставки, когда становилась ясна стратегия каждого. Потом пришла Лианна, устроилась на полу и стала наблюдать за сыном. Он сидел на краешке стула, тянулся всем телом к телевизору, растерянно уставившись в сияющий прямоугольник: ни дать ни взять загипнотизирован пришельцами.

Она смотрела на экран, на игроков, когда их показывали крупным планом. Ход партии не вызывал у нее никаких чувств, она воспринимала все происходящее смутно, как под легкой анестезией: скучно, когда одна карта решает, проиграешь сто тысяч долларов или выиграешь. Покер ничего ей не говорил — он ей неинтересен, ни уму ни сердцу. Но игроки были занятные. На игроков она смотрела, их лица — невозмутимые, сонные или хмурые — завораживали. «Бедняги», подумала она, почему-то вспомнив Кьеркегора и долгие ночи с книгой в руках. Она смотрела на экран и воображала безотрадный север: вот где место этим лицам, а они — в пустыне, в Лас-Вегасе. Разве окончится внутренняя борьба, разве исчезнут противоречия, когда победитель с облегчением переведет дух?

С Кейтом она своими мыслями не делилась — он полуобернулся бы к ней, с притворной задумчивостью уставившись в пространство, отвесил бы челюсть, медленно опуская веки, пока не уронил бы, наконец, голову на грудь.

Он думал о том, что его окружало, — или скорее не думал, просто вбирал в себя окружающий мир. Видел в углу экрана отраженное лицо Лианны. Наблюдал за игроками, подмечал детали ходов и контрходов, но не переставал наблюдать за ней и остро ощущал: он здесь, рядом с ней и Джастином. В руке сжимал стакан: односолодовый виски со льдом. Услышал, как на улице сработала автомобильная сигнализация. Перегнулся и постучал по макушке Джастина — «тук-тук», — привлекая его внимание к грядущему откровению: камера поймала в объектив карты игрока, не ведающего, что ему конец.

— Ему конец, — сказал сыну, а мальчик, не говоря ни слова, сидел, неестественно вытянувшись, чуть ли не оседая со стула на пол, чуть ли не в трансе.

Кьеркегора она любила за принадлежность к былым временам, за яркую драматичность, за старинный том из ее домашней библиотеки (ломкие страницы, некоторые фразы подчеркнуты по линейке красными чернилами; книга досталась по наследству от кого-то по материнской линии). Кьеркегора она читала и перечитывала ночами в комнате общежития, среди растущего нагромождения бумаг, одежды, книг и теннисной экипировки, которое, как ей нравилось думать, было объективным коррелятом активного разума. Что, собственно, такое — объективный коррелят? А когнитивный диссонанс? Тогда она знала ответы на все вопросы, казалось ей теперь, и любила Кьеркегора уже за то, как пишется его имя. Кьеркегор — твердые скандинавские «к» и головокружительное «гор». Мать все время присылала ей книги: гениальные, трудные, немилосердные к читателю романы — герметичные, непостижимые миры, — но в художественной литературе она безуспешно искала что-то свое, близкое ее уму и сердцу. Она читала своего любимого Кьеркегора с лихорадочной надеждой, безоглядно углубляясь в протестантские топи его «Болезни к смерти». А вот ее соседка по комнате сочиняла тексты для воображаемой панк-группы «Насри мне в рот», и Лианна ей завидовала: надо же, как оригинально проявляется ее мировая скорбь. Кьеркегор дарил ей чувство опасности, ощущение, что ее духовные поиски подошли к опасной грани. «Все сущее вселяет в меня страх», — писал он. В этой фразе она узнавала себя. Кьеркегор заставлял поверить, что ее земное существование — вовсе не одномерная мелодрама, какой иногда кажется.

Она смотрела на лица игроков, а потом заглянула в глаз своего мужа на экране — отраженный, наблюдающий за ней — и улыбнулась. Вот стакан с янтарной жидкостью в его руке. Вот автомобильная сигнализация верещит где-то за окном, успокаивающая примета привычной жизни, мирная вечерняя колыбельная. Она перегнулась и сдернула мальчика с насеста. Когда Джастин уже отправлялся спать, Кейт спросил, не подарить ли ему набор фишек для покера и колоду карт.

В ответ прозвучало: «Может быть», что означало «да».


В конце концов стало невмоготу, и она это сделала — постучала в дверь, громко, и стала ждать, пока Елена откроет, терпеливо ждала, хотя в ушах вибрировали голоса: нежные, женские, распевали хором на арабском.

У Елены есть собака по имени Грегор. О собаке Лианна вспомнила, как только постучалась. Грегор, подумала она, Грегор, а не «Грегори», и это почему-то важно.

Лианна снова стукнула по двери, на сей раз ладонью, и тут соседка возникла на пороге: подогнанные по фигуре джинсы, футболка с блестками.

— Музыка. Постоянно, и днем и ночью. И очень громко.

Елена смотрела ей в глаза, и становилось ясно: у этой женщины врожденное чутье на скрытые оскорбления.

— Как вы не понимаете? Мы ее слышим на лестнице, слышим у себя в квартирах. Постоянно, что днем, что ночью, черт подери.

— Ну и что? Это просто музыка. Мне нравится. Красивая музыка. Она меня успокаивает. Мне нравится, вот я ее и ставлю.

— Даже теперь? В такие времена?

— Теперь, раньше — какая разница? Это же музыка.

— Но почему вы ее теперь стали ставить и почему так громко?

— Никто никогда не жаловался. Что громко, я в первый раз слышу. Не так уж и громко.

Громко.

— Это просто музыка. Что я могу поделать, если вам в ней мерещится личное оскорбление?

В прихожую вышел Грегор: сто тридцать фунтов, черный, шерсть густая, на лапах между когтей перепонки.

— Естественно, она меня оскорбляет. Кого угодно оскорбит. В нынешних обстоятельствах. Есть ведь определенные обстоятельства. Хоть это вы признаете?

— Нет никаких обстоятельств. Это просто музыка, — сказала она. — Меня она успокаивает.

— Но зачем ее теперь ставить?

— Теперь, прежде — какая разница? Музыка ни при чем. И никто никогда не говорил, что громко.

— Охренеть можно, как громко.

— Наверно, вы слишком обостренно все чувствуете, хотя послушать, как вы выражаетесь, — нипочем не догадаешься.

— Сейчас весь город все обостренно чувствует. Вы что, с луны свалились?

Всякий раз, когда Лианна видела пса на улице в полуквартале от себя и Елену, несущую целлофановый пакет для сбора какашек, она думала: «Грегор, кончается на 'гор'».

— Это музыка. Мне она нравится, и я ее ставлю. Вам кажется, что громко, — так побыстрее ходите по лестнице.

Лианна схватила Елену за подбородок:

— Вас она, значит, успокаивает.

Передвинула пальцы, метя под левый глаз, втолкнула Елену обратно в прихожую:

Вас успокаивает.

Грегор с лаем отступил в квартиру. Лианна надавила на глаз, а Елена попыталась ее ударить — замахнулась, не глядя, правой рукой, задела притолоку. Лианна поняла, что обезумела, как только отошла от двери, как только прихлопнула дверь Елениной квартиры и начала спускаться вниз под собачий лай, сопровождаемый соло на лютне из Турции, Египта или Курдистана.


Фирма, где работал Ромси, занимала офис в зоне северного фасада. В углу выгородки, которая служила Ромси кабинетом, стояла хоккейная клюшка. В обеденный перерыв они с Кейтом играли в хоккей с кем придется в Челси-пирсе [9]. А когда было тепло, шатались по торговым комплексам и улицам в трепещущей, как рябь на воде, тени башен: глазели на женщин, разговаривали о женщинах, рассказывали истории, отводили душу.

Кейт ушел от жены, поселился под боком у башен — где удобнее, питался, где удобнее, а когда брал фильм в видеопрокате, примечал, сколько минут он длится. Ромси был холост, состоял в связи с замужней женщиной, недавней иммигранткой из Малайзии, — она торговала на Кэнэл-стрит футболками и открытками.

Ромси был склонен к навязчивым действиям. Сам признался. Он обо всем рассказывал другу, ничего не скрывал. Ромси вел счет машинам, припаркованным на улице, окнам здания в соседнем квартале. Считал шаги — сколько сделал от начальной до конечной точки. Запоминал все, что попадалось на глаза, накапливал информацию, почти непроизвольно.

Мог отбарабанить на память личные данные двух дюжин друзей и знакомых: адрес, телефон, день рождения. Мог сообщить девичью фамилию матери любого клиента, в чье личное дело несколько месяцев назад заглядывал.

Такая вот странность, малоприятная. В ней был какой-то неприкрытый надрыв. За игрой в покер или в хоккей Ромси и Кейт чувствовали друг друга, каждый интуитивно предугадывал стратегию другого, играли ли они за одну команду или были противниками. В Ромси было много заурядного: ширококостный, приземистый, нрав ровный. При его странностях эта заурядность обескураживала. Мужчина сорока одного года в костюме и галстуке — идет по набережным сквозь волны неистового зноя, высматривая женщин в босоножках с открытыми мысами.

Говоря без обиняков, его неодолимо тянуло пересчитывать все и вся, даже пальцы на нижних конечностях женщин. Ромси признался в этом сам. Кейт не стал подсмеиваться. Попытался внушить себе, что в привычке Ромси нет ничего особенного: чего только люди не выделывают, с ума сойти, что мы все выделываем в передышках, случающихся в нашей нормальной жизни — той жизни, которую окружающие считают для нас нормальной. Кейт все-таки засмеялся, но не сразу. Он понял: у навязчивой потребности Ромси нет сексуального подтекста. Важна именно процедура подсчета, даже если результат известен заранее. Пальцы на одной ноге, пальцы на другой. В сумме всегда десять.

Кейт был высокий, на пять или шесть дюймов выше друга. Он наблюдал, как у Ромси развивается облысение: с макушки, — казалось, оно прогрессировало от недели к неделе; наблюдал во время дневных прогулок, или когда Ромси, сгорбившись, сидел в своем кабинете, или держал сэндвич обеими руками и жевал, горбясь. Он всегда имел при себе бутылку воды. Запоминал цифры на номерных знаках, даже когда сам вел машину.

Встречается с женщиной с двумя детьми — вот ведь незадача. Живет она в долбаном Фар-Рокуэе.

Женщины на скамейках, на ступеньках, читающие или разгадывающие кроссворды, загорающие, запрокинув головы, или поедающие йогурт, орудуя голубыми ложечками, женщины в босоножках — не все, некоторые, — с выставленными на всеобщее обозрение пальцами.

Ромси, глядя себе под ноги, скользит по льду вслед за шайбой, налетает с размаху на дощатый борт: на пару часов, пока длится эта радостная схватка, его тело свободно от извращенных потребностей.

Кейт бежит на месте, на беговой дорожке в спортзале, в голове у него звучат голоса — в основном его собственный, даже когда он в наушниках слушает аудиокниги: научно-популярные или исторические.

В сумме всегда получалось десять. Сумма не обескураживала, не сбивала с толку. Десять — вот и прекрасно. Наверно, потому я этим и занимаюсь — чтобы вновь и вновь получать одинаковый результат, говорил Ромси. Должно же быть хоть что-то непреходящее, вечное.

Подруга Ромси добивалась, чтобы он вложил деньги в ее магазин, совладельцами которого были ее муж и еще два родича. Они задумали расширить ассортимент — торговать электроникой и кроссовками.

Пальцы ничего не значили, если не были обрамлены босоножками. Босоногие женщины на пляже были прекрасны не своими ступнями.

Он накапливал бонусные мили на кредитных картах и летал в города, которые выбирал по таблице расстояний, по их отдаленности от Нью-Йорка, — просто чтобы использовать мили. Это отвечало какому-то его внутреннему принципу — идее кредитного лимита на чувства.

Иногда попадались мужчины в сандалиях с открытыми мысами — на улицах, в парках, — но их пальцы Ромси не пересчитывал. Пожалуй, была важна не только процедура подсчета — женщины тоже кое-что значили. В этом Ромси признавался. Вообще признавался во всем.

В постоянстве его потребностей был какой-то мерзкий шарм. Кейту открывались темные стороны, странные ракурсы, неискоренимые изъяны, но одновременно пробуждалась симпатия, редкостный трепет встречи с родной душой.

Прогрессирующее облысение придавало Ромси кроткий и меланхоличный вид: этакий печальный мальчишка, который нехотя повзрослел.

Однажды они подрались — на льду, игроки одной команды, обознались в массовой схватке, — и Кейта это позабавило, но Ромси негодовал, обвинял Кейта, срываясь на визг, уверял: «Ты меня еще пару раз двинул, когда уже сообразил, кого колотишь». — «Ничего подобного», — сказал Кейт, но сам подумал, что все возможно: раз уж драка завязалась, что с собой поделаешь?

Они возвращались к башням, а вокруг роились люди, толпы двигались волнами, пересекались под прямым углом.

— Ну хорошо. А если пальцы в сумме не всегда дают десять? Представь: едешь в метро, сидишь, глядя в пол, сказал Кейт, и рассеянно скользишь взглядом по вагону, и замечаешь босоножки, и считаешь, и пересчитываешь еще раз, а пальцев девять, или одиннадцать.

Ромси унес этот вопрос с собой в свой кабинет в поднебесье и переключился на менее увлекательные темы — деньги и недвижимость, контракты и свидетельства о праве собственности.

На следующий день он сказал:

— Я предложу ей выйти за меня замуж.

А погодя добавил:

Потому что пойму, что исцелился, словно в Лурде, и могу больше не считать.


Кейт уставился на нее, сидя за столом напротив.

— Когда это случилось?

— С час назад.

— Эта ее собака… — сказал он.

— Знаю. Я точно ума лишилась.

— А что теперь? Увидишь ее в подъезде, и что?

— Извиняться не стану. И всё тут.

Он сидел и, глядя на нее, качал головой:

— Ты не расстраивайся, но, когда я только что поднимался по лестнице…

— Можешь не говорить.

— Музыка играла, — сказал он.

— Наверно, это значит, что победа за ней.

— Не громче и не тише.

— Победа за ней.

Он сказал:

— А может, она умерла. Валяется там у себя мертвая.

— Жива она или мертва, победа за ней.

— Эта ее собака…

— Знаю. Я совсем спятила. Слышала свой голос со стороны. Как чужой.

— Я эту зверюгу видел. Наш мальчик ее боится. Ни за что не признается, но боится.

— Что за порода?

— Ньюфаундленд.

— Не собака, а целый остров, — сказала она.

— Ты везучая.

— Везучая и чокнутая. Грегор.

Он сказал:

— Выкинь эту музыку из головы.

— Грегор, имя кончается на «гор».

— А моя фамилия — на «кер». Выкинь музыку из головы, — сказал он. — Она ни к чему не подстрекает, ничего не проповедует.

— Но звучит в подъезде, как звучала.

— Звучит, потому что эта баба мертва. Лежит мертвая. И огромный пес ее обнюхивает.

— Мне надо больше спать. Вот что мне надо, — сказала она.

— Огромный пес нюхает промежность покойницы.

— По ночам я обязательно просыпаюсь, когда раньше, когда позже. Голова работает бесперебойно. Не могу выключить.

— Выкинь из головы музыку.

— Мысли какого-то чужого человека — не могу признать их своими.

— Он не спускал с нее глаз.

— Выпей какую-нибудь таблетку. Твоя мать в них разбирается. Так люди и засыпают, с таблетками.

— С таблетками, которые пьют люди, у меня сложные отношения. Я только хуже дурею. Тупею, начинаю все забывать.

— Поговори с матерью. Она в них разбирается.

— Не могу отключиться, не могу заснуть снова. Целую вечность не могу. А там и утро, — сказала она.


Истина открывалась в процессе медленного и неотвратимого угасания. В кружке каждый жил с сознанием этого. Труднее всего Лианне было смириться с неизбежным в случае Кармен Г. Кармен постоянно как бы раздваивалась: одна Кармен сидела на стуле, с каждым занятием все больше теряя задор и индивидуальность, что-то растерянно мямля, а другая — гораздо моложе, изящнее, чертовски обворожительная (такой ее воображала Лианна), страстная женщина в пору безрассудного расцвета, остроумная и прямодушная, кружилась в танце.

Лианна, тоже помеченная клеймом своего отца, возможно, обреченная на склеротические бляшки и сенильность, вынуждена была, глядя на эту женщину, сознавать, как это страшно: потеря памяти, личности, себя, накопление аномальных белков, неотвратимо отравляющих мозг. Вот, например, страница, которую Кармен написала и зачитала вслух: предполагалось, что это будет рассказ о том, как она провела вчерашний день. Но к теме, на которую они единогласно договорились написать, это не имело никакого отношения. Кармен сделала все по-своему.

«Я просыпаюсь, думая, где все? Я одна, потому что я такая. Я думаю, где остальные, сна ни в одном глазу, вставать не хочется. Мерещится: без документов встать с постели нельзя. Prueba de ingreso. Prueba de direccion. Tarjeta de seguro social [10]. Удостоверение личности с фотографией. Мой отец рассказывал анекдоты — не разбирая, похабные или безобидные: дети должны знать жизнь. У меня было два мужа, во всем разные, только руки одинаковые. Я до сих пор обращаю внимание, какие у мужчины руки. Потому что кто-то сказал: главное, какой мозг сегодня работает, ведь у каждого человека два мозга. Почему самое трудное на свете — встать с постели? У меня есть цветок, ему все время нужна вода. Никогда не думала, что цветок — это работа».

Бенни спросил:

— Но где же твой день? Ты сказала, это твой день.

— Это, наверно, первые десять секунд. Еще в постели. Когда мы в следующий раз соберемся, я, может быть, все-таки встану. Через раз — помою руки. Это день третий. День четвертый — умоюсь.

Бенни спросил:

— Мы так долго будем жить? Пока ты доберешься до сортира, мы все перемрем.

Затем они переключились на Лианну. Каждый из них что- нибудь да написал о самолетах, что-нибудь сказал, — а она? На сей раз эту тему затронул Омар X. — как всегда серьезный, поднял правую руку:

— А где были вы, когда это случилось?

Уже два года без малого, с тех пор, как начались занятия в кружке «Дни нашей жизни», а ее брак слился с полночным небом, она слушает, как эти мужчины и женщины рассказывают свою жизнь: с юмором, бередя душу, без обиняков, трогательно, ткут сети доверия, связующие их воедино.

С нее тоже хоть одна история причитается, не правда ли?

Кейт в дверях. Обязательно сказать об этом, нельзя умолчать, сущий кошмар: он жив, ее муж пришел живой. Она пыталась описывать события последовательно, рассказывала — а он так и стоял перед глазами, фигура, парящая в отраженном свете, Кейт в фрагментах, штрих за штрихом. Слова слетали с языка сами собой. Детали, запечатленные памятью без ее ведома: как на его веке сверкнул осколок стекла, точно бусинка пришита, и как они шли пешком в больницу, за девять или десять кварталов, по почти безлюдным улицам, ковыляли в полном безмолвии, и как им помог молодой парень, разносчик, совсем мальчишка, одной рукой поддерживал Кейта, а в другой нес коробку с пиццей, и Лианна чуть не спросила у него, как же клиенты умудрились заказать пиццу, если телефоны не работают, высокий латиноамериканец, а может, и не латиноамериканец, коробку нес горизонтально, на ладони, на вытянутой руке.

Ей хотелось не отвлекаться на мелочи, обстоятельно изложить все по порядку. Но иногда она не столько рассказывала, столько растворялась во времени, ныряла в какой-нибудь обрывок недавнего прошлого, привлекший ее внимание. Они сидели, как истуканы, глядя на нее. В последнее время на ней многие задерживают взгляд. Видимо, за ней нужен глаз да глаз. Здесь на нее полагаются: ее дело — внести ясность. Ждут слов с ее стороны баррикады, из мира, где прочное не распадается.

Она рассказала им о своем сыне. Когда он рядом, когда его можно видеть или потрогать, когда он погружен в себя или чем-то занят, страх отступает. Все остальное время она не может думать о нем без страха. Существует бестелесный Джастин, ребенок, которого она навоображала.

Забытые вещи, сказала она, или зловещий вид бумажного пакета с завтраком, или ощущения в метро в час пик: закрытые наглухо коробки под землей.

Она не могла смотреть на него спящего. Он оборачивался мальчиком из будущего, из времени, которое мысом уходит вдаль. Много ли знают дети? Дети знают самих себя, сказала она, и нам их знание недоступно, а они объяснить не умеют. В торопливом потоке обыденных часов и дней попадаются застывшие моменты-льдинки. Видя спящего сына, она не может никуда деться от мысли: «Что еще стрясется?» Все дело в его неподвижности — как у фигур в онемевшей дали, застывших в окнах.

Пожалуйста, сообщайте о подозрительном поведении или забытых вещах. Такая формулировка, верно?

Она чуть не рассказала им о портфеле, о факте его появления и исчезновения, не спросила, что это могло значить, если вообще что-то значило.

Хотела рассказать, но не рассказала. Все рассказать им, все поведать. Лианна нуждалась в том, чтобы они ее слушали.


Когда-то Кейту хотелось взять от жизни больше, чем можно успеть физически, больше, чем на то хватит сил в земном мире. Теперь расхотелось — вообще пропали желания, которые имеют реальное выражение, материальную форму. Ведь по-настоящему он никогда не знал, чего хочет.

Теперь он подозревал, что рожден для старости, что ему предначертано быть одиноким стариком, довольным своей одинокой старостью, а остальное: все сердитые взгляды и отповеди, свидетелями которых были эти стены, — призвано просто привести его к этой цели.

Так в нем проклюнулся его отец — сидящий в собственном доме на западе Пенсильвании, читающий утреннюю газету, совершающий послеобеденную прогулку — человек, вросший в сладостную рутину, вдовец, смакующий вечернюю трапезу, мыслящий ясно, живущий своей жизнью, никем не притворяясь.

У партий в хай-лоу был особый подтекст. Фишки всегда раздавал Терри Чен — поровну обоим победителям, за лучшую и худшую комбинацию карт. Несколько секунд — и готово, Чен уложил фишки разных цветов и достоинства двумя столбиками. Если фишек в банке много — несколькими столбиками, в два ряда. Высоких столбиков Чен не любил — могут рассыпаться. И одинаковых с виду — тоже. Свою задачу понимал так — составить два набора фишек, равных в денежном эквиваленте, но только, боже упаси, без симметричных цветовых сочетаний. Клал шесть синих фишек на четыре золотые, три красные и пять белых, а потом мгновенно, как защелкивается капкан — пальцы летали, руки невероятно изгибались, — подбирал шестнадцать белых, четыре синих, две золотых и тринадцать красных, дающие в сумме столько же; и, воздвигнув столбики, скрещивал руки на груди и вперял взгляд в неведомую даль, а два победителя забирали свои фишки с безмолвной почтительностью на грани благоговения.

Никто не сомневался в его мастерстве, координирующем руки, глаз и разум. Никто не пытался подсчитывать вместе с Терри Ченом, даже в угрюмой пучине ночи никого не посещало подозрение, что при подсчете выигрышей в хай-лоу Терри Чен хотя бы раз в жизни может ошибиться.

После самолетов Кейт разговаривал с ним по телефону, два раза, перекинулись несколькими словами, и только. Потом они вообще перестали созваниваться. О других игроках — пропавших без вести или пострадавших — сказать было вроде нечего, а отвлеченные темы, которые они могли бы обсуждать, не испытывая неловкости, как-то не шли на ум. Их общим языком был лишь покер, а с покером теперь покончено.


В классе ее одно время звали Разиней. Позже — Цаплей. Не в насмешку — не факт, что в насмешку; чаще всего к ней так обращались друзья, порой с ее же подачи. Она любила кривляться, пародируя модель на подиуме: острые локти, костлявые коленки да брекеты на зубах. Когда ее тело начало округляться, в город иногда наезжал отец, дочерна загорелый Джек, широко раскидывал руки, увидев ее — существо в очаровательную пору расцвета, обожаемое Джеком до последней клеточки, до последней капли крови. Потом он снова уезжал, но она помнила эти встречи, его осанку и улыбку, как он стоял, чуть согнув ноги в коленях, как выставлял челюсть. Он раскидывал руки, и она робко падала в его тесные объятия. Джек всегда был такой — обхватывал ее и тряс, в глаза заглядывал так глубоко, что иногда казалось: пытается понять, кто она и что их связывает.

Она была скорее брюнетка, не похожая на него, большеглазая и широкоротая, смотревшая на жизнь так серьезно, что люди порой пугались. Она была готова вдумываться в любое учение, любую идею. Это у нее от матери.

Отец Лианны часто говорил о ее матери: «Женщина сексапильная, только зад подкачал».

Лианна обожала эту запанибратскую вульгарность, приглашение разделить сугубо мужской взгляд на вещи, бесцензурность аллюзий, лукавство рискованных прибауток.

Нину в Джеке привлек его взгляд на архитектуру. Они познакомились на маленьком острове в северо-восточной части Эгейского моря, где Джек спроектировал комплекс белых оштукатуренных особняков для поселка художников. «Кучка домов на обрыве кажется с моря композицией из геометрических тел, почти неуловимо искаженных: словно аксиомы Евклида приспособили к миру элементарных частиц», — написала в статье Нина.

Здесь, на жестком топчане, во второй приезд и была зачата Лианна. Джек рассказал ей об этом, когда Лианне было двенадцать, и больше не затрагивал эту тему, пока не позвонил из Нью-Гемпшира, спустя десять лет, и сообщил ту же информацию теми же самыми словами: ветер с моря, жесткий топчан, долетавшая снизу, с набережной, музыка — какая-то восточная, в греческом стиле. Он позвонил за несколько минут или за несколько часов до того, как заглянуть в огнедышащее дуло ружья.


Они смотрели телевизор без звука.

— Мой отец застрелился, чтобы в моей жизни никогда не наступил день, когда он не смог бы меня вспомнить.

— Ты в это веришь.

— Да.

— Тогда и я верю, — сказал он.

— Ведь когда-нибудь он перестал бы меня узнавать, это факт.

— Верю, — сказал он.

— Вот почему он так поступил, только ради этого.

После лишней рюмки вина ее слегка развезло. Они смотрели ночной выпуск новостей; когда реклама закончилась, Кейт хотел было включить звук, но раздумал, и они молча смотрели, как на фоне унылого пейзажа, в Афганистане или Пакистане, корреспондент, оборачиваясь, указывает на далекие горы.

— Надо раздобыть ему книгу о птицах.

— Джастину, — сказал он.

— Они проходят птиц. Каждый ребенок должен выбрать себе птицу, и именно ее будет изучать. Это будет его или ее пернатое позвоночное. Его позвоночное — у мальчика. Ее позвоночное — у девочки.

На экране мелькали стандартные кадры — истребители, взлетающие с палубы авианосца. Он дожидался, пока она попросит его включить звук.

— Он говорил о пустельгах. Это что за зверь? — спросила она.

— Мелкий сокол. Мы их видели на проводах, когда ехали, где-то на Дальнем Западе… тогда, в другой жизни.

— В другой жизни, — повторила она, и рассмеялась, и, с силой оттолкнувшись от кресла, пошла в ванную.

— Не выходи оттуда безо всего, — сказал он, — дай мне посмотреть, как ты будешь раздеваться.


Флоренс Дживенс стояла и смотрела на матрасы, штук сорок-пятьдесят, разложенные рядами в угловом зале на девятом этаже. Люди испытывали их, кто на мягкость, кто на жесткость, — в основном женщины: присаживались и слегка подпрыгивали на месте, или ложились ничком. Флоренс не сразу заметила, что Кейт стоит рядом с ней, вместе с ней смотрит.

— Ты вовремя, — сказала она.

— Это ты вовремя. А я здесь уже не первый час, — сказал он, — на эскалаторах катаюсь.

Они пошли между рядами. Иногда она останавливалась взглянуть на этикетки и ценники, надавить ладонью на пружины.

Он сказал:

— Валяй, ложись.

— Как-то не хочется.

— А как иначе ты узнаешь, что тебе именно этот матрас нужен? Погляди по сторонам. Все так делают.

— Если ты ляжешь, то и я лягу.

— Мне матрас не нужен, — сказал он. — Матрас нужен тебе.

Она пошла дальше. Он стоял и смотрел. В зале было десять или одиннадцать женщин, которые лежали на кроватях, подпрыгивали на кроватях. Кроме них, подпрыгивала и перекатывалась по матрасам одна пара, мужчина и женщина: пожилые, деловитые, пытались определить, разбудят ли друг дружку беспокойными метаниями во сне.

Робкие женщины присаживались на матрас и, спустив ноги, подпрыгивали один-два раза. Но некоторые, скинув плащи и туфли, валились, как подкошенные, на какой-нибудь «Ортопед-плюс» или «Золотой сон» и скакали вволю, то на одной стороне двуспального матраса, то на другой, и Кейт подумал, что тут занятно, удивительные вещи творятся в отделе матрасов в универмаге «Мейсиз», и посмотрел в другую сторону — а там тоже подпрыгивали еще восемь или девять женщин, один мужчина, один ребенок, проверяли удобство и добротность конструкции, не проваливается ли под спиной, не раздражает ли поролон на ощупь.

Флоренс уже там — сидит на краю кровати. Улыбнувшись ему, откинулась назад. Подпрыгнула, повалилась, изображая стеснительность в зале, где интимное вынесено на публику. Недалеко от Кейта стояли двое мужчин. Один из них что-то сказал другому. Сказал по поводу Флоренс. Что именно, Кейт не услышал, но это было неважно. Их позы, их пренебрежительные взгляды — ему стало ясно, что речь о Флоренс.

Кейт находился в десяти шагах от них.

Он произнес:

— Эй, мудак.

Они с Флоренс договорились встретиться здесь, наскоро перекусить где-нибудь неподалеку и разойтись по своим делам. Ей надо к врачу, ему — забрать Джастина из школы. То было свидание без шепота, без прикосновений, среди катающихся по кроватям незнакомцев и незнакомок.

Кейт снова произнес ту же фразу, погромче, и подождал, пока до мужчин дойдет. Занятно, как изменилось разделяющее их пространство. Ага, теперь они на него уставились. Тот, который что-то сказал про Флоренс, был толстый, в блестящем дутом пуховике: словно из пакетов для хрупкой посуды сшит. По проходу мелькали люди — размытые цветные пятна.

Оба мужчины смотрели на него. Воздух раскалился, наэлектризовался, толстяк в дутике хмуро насупился. Женщины подпрыгивали на матрасах, но Флоренс все видела и слышала: присела на край, не сводя с них глаз. Второй что-то говорил грузному, тот слушал, но не шевелился. Кейту было достаточно просто стоять и смотреть. А потом оказалось: нет, недостаточно. Он подошел и врезал толстяку. Подошел, остановился, приготовился и, слегка размахнувшись, ударил правой. Ударил в скулу, всего разок, потом попятился, выждал. К горлу подступила злость. Соприкосновение распалило, захотелось продолжить. Он приподнял руки, выставляя ладони: мол, вот он я, валяй. Потому что, если кто угодно хоть словом заденет Флоренс, или поднимет на нее руку, или оскорбит ее, Кейт его убьет.

Мужчина в дутике, отшатнувшись, столкнулся со своим спутником. Потом развернулся и пошел в атаку, пригнув голову, расставив руки, точно мотоциклист, и прыжки на кроватях во всех рядах, от края до края, прекратились.

Кейт остановил его, опять ударив правой, на сей раз в глаз, а мужчина обхватил его и приподнял, на дюйм-два, и Кейт начал молотить его по почкам — удары в основном амортизировались дутиком. Со всех сторон их обступили: по проходам бежали продавцы, и охранники, и грузчик, бросивший свою тележку. Странное дело: в общем хаосе, после того как их разняли, Кейт почувствовал легкое прикосновение к своей руке, чуть выше локтя, — и сразу понял, что это Флоренс.


Каждый раз, когда по телевизору показывали те самолеты, она тянулась пальцем к кнопке «выкл.» на пульте. Но все равно смотрела. Второй самолет, возникающий из ледяной голубизны неба, — вот кадры, которые вонзаются в тело, словно бы скользят под кожей; стремительный рывок, уносящий с собой жизни и биографии, их жизни и биографии, ее жизнь и биографию, жизни и биографии всех в какую-то иную даль — туда, за башни.

Ее память хранила драматичные картины неба: тучи, бури на море, гальваническое свечение перед раскатом грома в городе летом. Все это капризы своенравной стихии или что там повелевает погодой — воздушных потоков, водяного пара, пассатов. Тут было другое: безоблачное небо, нашпигованное людским ужасом — ужасом внутри самолетов, запятнавших голубизну, точно мазки краски: сначала первый, за ним второй; могущество человеческой целеустремленности. Он смотрел вместе с ней. Всеобщее бессильное отчаяние на фоне небосвода, голоса, взывающие к Богу, и до чего страшно помыслить: имя Бога на устах убийц и жертв одновременно, сначала один лайнер, за ним второй, с виду — прямо человечек из мультика, горящие глаза, горящая пасть… второй самолет, южная башня.

Вместе с ней он посмотрел эти кадры только один раз. Она почувствовала, что он близок ей, как еще никто и никогда, — именно сейчас, в этот миг, глядя, как бороздят небо самолеты. Стоя у стены, он дотянулся рукой до кресла и сжал ее пальцы. Она закусила губу, уставилась на экран. Все они умрут, пассажиры и экипажи, и тысячи в башнях умрут; знать это было необязательно, тело почувствовало: в Лианне все замерло. И она подумала: невероятно, это же он в одной из башен, а теперь его рука сжимает ее руку, в тусклом свете экрана, сжимает, точно утешая после его смерти.

Он сказал:

— До сих пор кажется, что это случайность — когда появляется первый. Даже задним числом, полностью отстранившись, спустя столько дней, я стою здесь и думаю: случайность.

— Потому что иначе быть не может.

— Иначе быть не может, — сказал он.

Телекамера смотрит как-то удивленно.

— Но только на первый.

— Только на первый, — сказала она.

— Второй самолет… Когда появляется второй, — сказал он, — мы все уже чуть умудреннее и старше.


8

Переход через парк вовсе не был для него ритуалом, праздником предвкушения. Аллея поворачивала на запад, и он огибал корты, почти не думая ни о комнате, где уже ждет она, ни о спальне чуть дальше по коридору. Они доставляли друг другу плотское наслаждение, но не это влекло его к ней снова и снова. Влекло другое, — то, что они вместе узнали вне времени, спускаясь по виткам спирали, — и он опять отправлялся к ней, хотя и сознавал, что нарушает новые правила, которые для себя выбрал. А правила такие: поступать вдумчиво, ответственно, не хапать все, что попадется.

Потом она говорила, как говорят всегда:

— Никак нельзя сделать, чтобы ты не уходил?

Он стоял у кровати голый.

— Мне всегда придется уходить.

— А мне всегда придется перетолковывать твой уход, придавать ему другое значение. Переделывать во что-то романтичное или эротичное. Чтоб никакой пустоты и одиночества. Думаешь, я умею перетолковывать?

Но так ли уж Флоренс несовместима с правилами жизни? Он ничего не хапает. Встречается с ней вовсе не для того, чтобы забыть о чем-то неприятном, осознанном в эти долгие странные дни и тихие ночи, в эти дни после. Мы живем во Время После. Отныне до и после — мерило всему.

— Я умею превращать одно в другое, не притворяясь? Я могу оставаться собой, или мне придется стать всеми ими — другими, теми, что провожают взглядом уходящих? Ведь мы с тобой — не чета другим, согласен?

А сама смотрела такими глазами, что он думал: наверно, я из тех, из других, стою тут у кровати, вот-вот скажу то, что говорят всегда.


Они сидели за угловым столиком, сердито уставившись друг на дружку. Кэрол Шоуп была в полосатой шелковой блузке-размахайке, лиловой с белым, — что-то персидское или мавританское.

Кэрол воскликнула:

— При нынешних обстоятельствах? Ты этого от меня ожидала?

— Я ожидала, что ты позвонишь и спросишь.

— Даже при нынешних обстоятельствах? Разве я могла даже затронуть эту тему?

— Но все-таки затронула, — заметила Лианна. — Только постфактум.

— Разве я могла попросить, чтобы ты взяла на редактуру такую книгу? После того, что случилось с Кейтом, и, вообще, после всего. Просто не представляю себе, откуда у тебя желание работать с такой книгой. Она заставляет окунуться во все это с головой: постепенно подводит к теме, разжевывает каждую мысль. А текст требует кропотливой работы — редкое занудство.

— Вы эту книгу издадите.

— Скрепя сердце.

— Сколько лет она колесила по издательствам?

— Скрепя сердце включили в план. Года четыре, если не пять, — сказала Кэрол. — Понимаешь, она как бы предсказывает то, что случилось.

— Как бы предсказывает.

— Статистические таблицы, отчеты компаний, чертежи архитекторов, схемы терактов. Чего в ней только нет.

— Вы эту книгу издадите.

— Написано плохо, выстроено плохо и, если честно, на редкость, чудовищно скучно. Кто ее только не футболил. В литагентствах и редакциях она стала легендой.

— Вы эту книгу издадите.

— Этот кирпич. Его ведь придется переписать. Строчку за строчкой.

— А кто автор?

— Авиационный инженер на пенсии. Мы его прозвали Унабомбер-2 [11]. Конечно, он не живет один-одинешенек в горной хижине, и с химикатами не возится, и ежегодников своего колледжа не коллекционирует, но над книгой работал как проклятый лет пятнадцать-шестнадцать.

Деньги, по стандартам внештатников, наверняка платят хорошие: проект масштабный. А книга — из тех, которые надо издать без промедления: актуальная, автоматически попадающая в новости, даже пророческая (по крайней мере, так напишут в издательской аннотации), книга, подробно описывающая череду взаимодействующих глобальных факторов, столкновение которых в один момент и в одном месте вызвало взрыв; причем момент и место легко отождествить с неким утром в начале двадцать первого века, на рубеже лета и осени, в Бостоне, Нью-Йорке и Вашингтоне.

— Работа над этим кирпичом из тебя все соки выпьет на десять лет вперед. Только сухая информация. Факты, карты и графики.

— Но она как бы предсказывает.

Для такой книги нужен редактор-внештатник с ненормированным рабочим днем, вдали от всей этой расписанной по часам лихорадки телефонных звонков, писем, деловых ланчей и совещаний, в которой существуют штатные редакторы; лихорадки, входящей в их профессиональные обязанности.

— В нее включен длинный текст об угонах самолетов — типа трактата. И масса документов об уязвимости некоторых аэропортов. Даллес и Логан [12] выделены особо. Упоминается много событий, которые действительно произошли, когда книга была уже написана, или назревают сейчас. Уолл-стрит, Афганистан, то-се, пятое-десятое. Насчет Афганистана — не то, что было, а то, что сейчас назревает.

Лианне было наплевать, насколько неудобоваримым, запутанным и пугающим окажется текст, насколько неосновательными окажутся пророчества. Главное, что сбудется мечта. Она сама не подозревала, чего жаждет, пока Кэрол — мимоходом, сквозь зубы — не упомянула об этой книге. Лианна думала, что Кэрол пригласила ее в кафе, чтобы предложить работу. А оказалось, вопрос глубоко личный. Кэрол хотелось поговорить о Кейте. Единственная книга, о которой она обмолвилась, вовсе не предназначалась Лианне. Лианна, напротив, ни за какую другую книгу не взялась бы.

— Закажешь десерт?

— Нет.

Отстранись. Взгляни на все бесстрастно, как врач. Так посоветовал ей Мартин. Взвесь составные части. Собери их воедино. Извлеки из случившегося урок. Рассмотри во всех ракурсах, стань равновеликой тому, что случилось.

Кэрол хотелось поговорить о Кейте, послушать про Кейта. Кэрол хотелось заполучить его историю, их историю: как они воссоединились, поминутную хронику. Блуза на ней — не для ее фигуры, не для ее цвета кожи: подражание персидскому или мавританскому кафтану. Лианна это подметила. Ей нечего было рассказать этой женщине о Кейте — ничего интересного, ведь ничего интересного не произошло, а то, что произошло — слишком интимно, не расскажешь.

— Хочешь кофе?

— На днях я ударила по лицу женщину.

— За что?

— А за что людей бьют?

— Погоди. Ты ударила женщину?

— Если люди тебя бесят. Вот за что.

Кэрол посмотрела пристально.

— Выпьешь кофе?

— Нет.

— К тебе вернулся муж. У твоего сына есть отец, и он всегда рядом.

— Ничего-то ты не понимаешь.

— Прояви хоть чуточку радости. Покажи, что испытываешь облегчение, хоть что-то. Хоть какую-то эмоцию.

— Все только начинается. Неужели не понимаешь?

— Он к тебе вернулся.

— Ничего ты не понимаешь, — повторила она.

Официант стоял поодаль, дожидаясь, пока одна из них попросит счет.

— Ну хорошо, послушай. Если что-то изменится… — сказала Кэрол. — Например, если текст будет ей — редактору — не по силам. Или она не уложится в срок. Или ей покажется, что эта книга ломает всю ее жизнь, все, в чем она находила смысл двадцать семь лет. Я тебе позвоню.

— Позвони мне, — сказала Лианна. — А иначе — не звони.


С того дня — со дня, когда она не смогла вспомнить, где живет, — Розэллен С. больше не появлялась на занятиях. Кружковцы захотели написать о ней, и Лианна смотрела, как они работают, склонившись над блокнотами. Время от времени кто-нибудь поднимал голову, вглядывался в какое-то воспоминание или слово. Комната словно кишела словами, обозначающими неизбежное, и Лианна невольно задумалась о старых фотографиях на паспорт, висящих на стене в квартире матери, — коллекция Мартина, лица, выглядывающие из пожелтевших далей, затерянные во времени.

Круглый штемпель консульства в уголке фото.

Гражданское состояние владельца, пункт отправления.

Royaume de Bulgarie.

Embassy of the Hashemite Kingdom.

Turkiye Cumhuriyeti [13]Люди, сидящие перед ней — Омар, Кармен, остальные, — представились ей словно бы на фото. Изолированы от мира, внизу — подпись, или подпись прямо на фотокарточке, поперек груди; женщина в шляпке-«колокол» [14], молодая еще женщина еврейской наружности, Staatsangehorigkeit [15], в лице и глазах — больше чем сосредоточенность перед трансатлантическим путешествием, лицо женщины почти скрыто тенью от шляпки, а по бордюру круглого штемпеля изгибаются буквы «Napoli».

Работы безымянных фотографов, образы, отщелканные машиной.

Унифицированность этих фотографий, их бюрократическое предназначение, стандартные позы — все это, как ни парадоксально, позволяло заглянуть в жизнь изображенных. Она впервые поняла, как страдает человек в тисках государства. Увидела, как люди бегут — оттуда сюда, — и черные беды распирали рамки кадра. Отпечатки пальцев, косые кресты на гербах, мужчина с закрученными усами, девушка с двумя косами. Наверно, контекст я домысливаю, подумала она. О людях с фотографий она ничего не знала. Знала только фотографии. В том, как выглядели паспорта старых времен, в материальной фактуре прошлого, ей виделись целомудренность и уязвимость: люди перед дальней дорогой, люди, которых больше нет.

Как красива эта выцветшая жизнь, подумала она, жизнь, что дышит в фотокарточках, словах, языках, подписях, отпечатанных типографским способом правилах.

Кириллица, греческий алфавит, китайские иероглифы.

Dati е connotati del Titolare [16].

Les Pays Etrangers.[17]Она смотрит, как кружковцы пишут о Розэллен С. Чья-то голова вскидывается и вновь склоняется; сидят и пишут. Она знает: в отличие от владельцев паспортов, эти люди не выглядывают из пожелтевшей мглы, а теряются во мгле. Вскидывается другая голова, и третья, и Лианна пытается ни с кем не встречаться взглядом. Скоро все они поднимут глаза. Впервые с тех пор, как она начала вести занятия в кружке, ее вдруг охватил страх: что-то они скажут, что зачитают вслух по своим разлинованным листкам?


Он стоял в этом большом зале, почти у дверей, и смотрел, как накачивают мышцы. Люди в возрасте от двадцати до сорока расположились вразброд в разных рядах, на степперах и эллиптических тренажерах [18]. Он прошелся между первым и вторым рядами, ощущая какое-то странное родство с этими мужчинами и женщинами. Они, поднатужившись, отпихивали от себя железные санки с грузами, крутили педали стационарных велосипедов. Здесь были и гребные тренажеры, и похожие на пауков изотонические. Задержавшись в дверях силового зала, он увидел крепышей, застывших на корточках между безопасными штангами: они мало-помалу приподнимались, брали вес, казалось, не силой мышц, а лишь потому, что громко кряхтели. Неподалеку — женщины у скоростных боксерских груш, били то левой, то правой; другие разрабатывали мышцы ног — скрестив руки, прыгали на одной ножке через скакалку.

С ним был сопровождающий, молодой человек в белом, сотрудник фитнес-центра. Кейт остановился на краю широкого открытого пространства: куда ни глянь, люди делают упражнения, кровь циркулирует. Семенят по беговым дорожкам или бегут на месте, и нет в них ни тени единообразия, никакой задавленности регламентом. Атмосфера полной целеустремленности и какой-то первозданной, патриархальной чувственности: женщины выгнуты или согнуты в три погибели, только локти и колени видны и шеи с набухшими жилами. Но не только это объединяет его с ними. Здесь собрались люди, которых он понимает, насколько вообще способен кого-то понимать. Те, с кем он может стоять локоть к локтю во Время После. Наверно, это он и чувствует: духовную общность, родство, основанное на доверии.

Он прошелся между задними рядами; сопровождающий плелся следом, ждал вопросов. Кейт осматривался. Когда он выйдет на работу — в ближайшие дни, — ему придется всерьез заниматься в спортзале. После восьми или десяти часов в офисе негоже сразу бежать домой. Потребуется сжигать лишнее, экзаменовать свое тело, обратить свой взор внутрь, укреплять силу мышц, выносливость, гибкость, психическое здоровье. Ему понадобится узда дисциплины, некий комплекс ритуальных действий, добровольная повинность, помогающая перед возвращением домой освободиться от злости на все и вся.


Мать опять задремала. Лианне хотелось домой, но она сознавала: пока не время. Всего пять минут назад Мартин вскочил и, не сказав ни слова, удалился; нехорошо, если Нина проснется одна в пустой квартире. Лианна пошла на кухню, нашла фрукты, сыр. Когда она мыла под краном грушу, из гостиной послышался какой-то звук. Лианна завернула воду, прислушалась, вернулась в гостиную. Мать разговаривала с ней.

— Иногда я вижу сны, когда сплю лишь вполглаза, неглубоко, — а сны снятся.

— Пора нам с тобой перекусить — и мне, и тебе.

— Прямо кажется: сейчас раскрою глаза и увижу наяву то, что снится. Ерунда какая-то, правда? Сновидение — не у меня в голове, а вокруг.

— Это все от обезболивающих. Ты их слишком много пьешь, неоправданно много.

— Физиотерапия — это больно.

— Ты же упражнений не делаешь.

— А значит, я и лекарств не принимаю.

— Не смешно. Один из препаратов, которые ты пьешь, вызывает привыкание. Как минимум, один.

— Где мой внук?

— Там же, где был, когда ты в прошлый раз о нем спрашивала. Вопрос не в нем. Вопрос в Мартине.

— Трудно представить, что однажды, рано или поздно, мы перестанем препираться на эту тему.

— Он прямо рвет и мечет.

— Как он рвет и мечет, ты еще не видала. У него это застарелая черта характера, еще до нашего знакомства появилась.

— А вы знакомы двадцать лет, верно?

— Верно.

— Но что было до вашего знакомства?

— Он участник событий своей эпохи. Всех смут, о которых ты знаешь. Он действовал.

— Стены голые. Инвестирует в искусство и живет с голыми стенами.

— Почти голые. Да, в этом весь Мартин.

— Мартин Риднур.

— Да.

— Ты ведь мне однажды сказала, что это ненастоящее имя?

— Не знаю. Может быть, — пробормотала Нина.

— Раз я слышала, значит от тебя. Это его настоящее имя?

— Нет.

— Кажется, ты мне его настоящего имени не называла.

— А, может, я настоящего и не знаю.

— Двадцать лет.

— Не беспрерывно. Собственно, с долгими интервалами. Он где-то там, я где-то сям.

— У него есть жена.

— И она не там и не сям, в каком-то третьем месте.

— Двадцать лет. Ты с ним путешествуешь. С ним спишь.

— К чему мне его имя? Он — Мартин. Что нового я о нем теперь узнаю, узнав имя?

— Вот имя и узнаешь.

— Он — Мартин.

— Узнаешь, как его зовут. Это же приятно.

Мать указала подбородком на две картины на стене.

— Когда мы только познакомились, я заговорила с ним о Джорджо Моранди. Показала ему альбом. Прекрасные натюрморты. Форма, цвет, чувство пространства. Он совсем недавно занялся своим бизнесом и о Моранди почти не слыхал. Поехал в Болонью — посмотреть работы своими глазами. Вернулся и сказал: нет, нет, ни за что. Второстепенный художник. Буржуйский, пустопорожний, зацикленный на себе. Мартин его разгромил с марксистских позиций.

— Прошло двадцать лет.

— И он видит форму, цвет, пространство, красоту.

— Это более прогрессивная эстетика?

— Он видит свет.

— Или художника, который умеет себя продавать или себя обманывать. Комментирует в духе собственника.

— Мартин видит свет, — сказала Нина.

— И деньги тоже видит. Работы-то очень недешевые.

— Да, очень. И сперва я гадала, как они к нему попали, совершенно серьезно. Подозреваю, в начале пути он иногда приторговывал краденым.

— Занятный тип.

— Однажды он мне сказал: «Я был кое в чем замешан. — И добавил: — Это не значит, что моя жизнь интереснее твоей. Ее можно приукрасить. Но в памяти, в глубине души, — сказал он, — ярких красок или увлекательных поворотов немного. Только серый цвет, только ожидание. Сидишь, дожидаешься. — Он сказал: — Все, знаешь ли, такое… нейтральное».

Она ловко — пожалуй, чуть-чуть озлобленно — передразнила его акцент.

— Чего же он дожидался?

— Наверно, исторического момента. Толчка к действию. Прихода полицейских.

— Полицейских? Из какого отдела?

Не тех, кто расследует кражи произведений искусства. Одно я знаю. В конце 60-х он был членом коммуны. «Коммуны 1».[19] Ходил на демонстрации против ФРГ — против фашистского государства. Фашистского в их понимании. Сначала они швырялись яйцами. Потом перешли на бомбы. Потом… точно не знаю, чем он занимался. Кажется, одно время жил в Италии — в смутные времена, когда действовали «Красные бригады». Но точно не знаю.

— Не знаешь.

— Да.

— Двадцать лет. Вместе едите и спите. И не знаешь. Ты его спрашивала? Допытывалась?

— Однажды он показал мне объявление. Несколько лет назад, когда мы встретились с ним в Берлине. У него там квартира. Объявление о розыске преступников. Немецких террористов начала 70-х. Девятнадцать имен, девятнадцать лиц.

— Девятнадцать.

— Подозреваются в убийствах, взрывах, ограблениях банков. Он его хранит — зачем хранит, не знаю. Но зачем мне показал — понимаю. Его лица там нет.

— Девятнадцать.

— И мужчины, и женщины. Я их сосчитала. Может быть, он входил во вспомогательную группу или в резервную ячейку. Не знаю.

— Не знаешь.

— Он думает, что эти… джихадисты… он думает, у них есть что-то общее с радикалами 60-70-х. Думает, все они — дети одной традиции. У них тоже есть теоретики. Тоже есть концепции мирового братства.

— Они что, будят в нем ностальгию?

— Не сомневайся, я с ним об этом поговорю.

— Голые стены. Почти голые, ты сказала. Это от тоски по старому? Дни и ночи в подполье, где-то прячешься, отказываешься от мало-мальского комфорта в быту. Может быть, он кого-то убил. Ты не спрашивала? Не допытывалась, не было ли такого?

— Послушай, если бы он натворил что-то серьезное: убил, тяжело ранил, — гулял бы он сейчас на свободе, сама посуди? Он больше не скрывается, если вообще скрывался. Ездит сюда, катается по всему свету.

— Действует под чужим именем, — сказала Лианна,

Она сидела на диване, лицом к матери, наблюдая за ней. Никаких слабостей она за Ниной никогда не замечала — насколько помнила, ни одной, ни тени малодушия, никаких отступлений от трезвых, бескомпромиссных оценок. А теперь поймала себя на том, что готова воспользоваться брешью в обороне — и подивилась. Готова выжать из шанса все, не давать Нине спуску, терзать, вгрызаться.

— Столько лет. Даже не допытывалась. Ты только посмотри, в кого он превратился — каким мы его знаем. Именно таких людей они считали врагами, верно? Эти, объявленные немцами в розыск. Похитить гада. Сжечь его картины.

— Ну, по-моему, это он осознает. Думаешь, нет?

— Но что ты все-таки знаешь? Неужели не расплачиваешься за неведение?

— Расплата — мое дело. Заткнись, — сказала мать.

Нина вытащила из пачки сигарету, зажала в руке. Казалось, она размышляет о чем-то далеком, скорее взвешивает, чем вспоминает, оценивает масштабы, значимость.

— Единственная стена, на которой что-то висит, — в Берлине.

— Объявление о розыске.

— Объявление не висит. Объявление он держит в кладовке, в тубусе. Нет, это маленькая фотография в неказистой рамке, висит над его кроватью. Мы с ним вдвоем, любительский снимок. Стоим у церкви в каком-то городке в горах Умбрии. На следующий день после знакомства. Он попросил женщину, которая шла мимо, нас сфотографировать.

— Отчего эта история меня бесит?

— Его зовут Эрнст Хехингер. А история тебя бесит, потому что ты думаешь, что она меня позорит. Означает, что у меня на совести сентиментальный жест, бабская глупость. Дурацкий туристский снимок. Единственное произведение искусства, которое он держит на виду.

— Ты не пыталась выяснить: этого Эрнста Хехингера полиция не разыскивает? Полиция какой-нибудь европейской страны? Просто чтобы знать. Чтобы больше не говорить: не знаю.

Ей хотелось проучить мать — но не за Мартина или не только за Мартина. Причина была ближе и глубже и, в сущности, касалась одного-единственного момента. Главное, как они вдвоем живут, как крепко сцеплены, точно руки, сложенные в молитве — ныне и во веки веков.

Нина закурила, выдохнула дым. При взгляде на нее казалось: выпускать изо рта дым — тяжелая работа. Снова клюет носом. Ей прописали лекарство, в котором содержится фосфорокислый кодеин, и до самого последнего времени Нина принимала этот препарат осторожно. Собственно, она всего несколько дней — наверно, с неделю — перестала делать предписанные упражнения, но дозы болеутоляющих не уменьшила. Лианна считала это слабоволие капитуляцией, а главной причиной капитуляции — Мартина. Эти его девятнадцать товарищей — те угонщики, те джихадисты, — пусть даже только в воображении ее матери.

— Над чем ты сейчас работаешь?

— Книга о древних алфавитах. Все виды письменности, всё, чем люди писали и на чем писали.

— Наверно, интересно.

— Тебе стоит прочесть.

— Наверно, интересно.

— Интересно, сложно, иногда очень занятно. И рисунки тоже. Рисуночное письмо. Когда выйдет, я тебе принесу.

— Пиктограммы, иероглифы, клинопись, — сказала мать. Казалось, она грезит вслух. — Шумеры, ассирийцы и так далее.

— Я тебе принесу книгу, обязательно.

— Спасибо.

— Да не за что, — сказала Лианна.

Тарелка с сыром и фруктами осталась на кухне. Она еще немного посидела с матерью и пошла за едой.


Троих игроков называли только по фамилии: Докери, Ромси, Хованис, а двоих — по имени: Деметриус и Кейт. Терри Чен звался Терри Чен. Как-то один из них сказал Ромси (это был Докери, остряк-копирайтер), что вся его жизнь — жизнь Ромси — сложилась бы иначе, если изменить в его фамилии всего одну букву. Поменять «о» на «и». Сделать из него Римси. Это «о», «ром», предопределило его жизнь и натуру. Как он говорит, как ходит, его вялость и сутуловатость, даже его рост и фигуру, его медлительность и тугодумие, заметные даже слепому, и как он засовывает руку за пазуху — почесаться. Все было бы иначе, родись он Римси. Они сидели и ждали, что скажет Р., смотрели, как он сник, придавленный диагнозом.


Она спустилась в полуподвал с полной корзиной грязного белья. Тесная серая комната, сырость, духота, стиральная машина, сушилка, стужа с металлическим — прямо челюсти сводит — привкусом.

Она услышала шум сушилки и, переступив порог, увидела Елену: та прислонилась к стене, руки сложены на груди, в пальцах сигарета. Елена не подняла глаз.

Некоторое время они слушали, как белье скачет в барабане. Потом Лианна поставила свою корзину и открыла дверцу стиральной машины. На фильтре осели катышки с чужого белья — белья этой женщины.

Окинув фильтр взглядом, она вытащила его из машины и протянула Елене. Та замешкалась, потом взяла фильтр, осмотрела. Не меняя позы, не глядя, дважды стукнула фильтром по стене, на которую опиралась. Снова глянула на него, затянулась сигаретой и передала фильтр Лианне: та взяла его, осмотрела, положила на сушилку. Кинула свои вещи в машину — отбирала темные, хватала и швыряла — и снова надела фильтр на мешалку, или на трясучку, или как там она называется. Засыпала порошок, выбрала на пульте опции, установила таймер, тоже расположенный на пульте, закрыла крышку. И повернула ручку, включая машину.

Но из комнаты не ушла. Предположила, что белье в сушилке почти высохло — иначе зачем эта стоит тут и ждет? Предположила: эта спустилась сюда всего несколько минут назад, увидела, что белье еще не досохло, и решила подождать, а не ходить вверх-вниз по лестнице. Со своего места Лианне плохо был виден таймер, а демонстративно подходить и смотреть не хотелось. Но и уходить она не собиралась. Встала у стены, перпендикулярной той, к которой, полусползая на пол, прислонилась эта женщина. Их ограниченные поля зрения, вероятно, пересекались где-то в середине комнаты. Лианна стояла прямо, чувствуя, как отпечатывается на лопатках рельеф щербатой стены.

Стиральная машина ревела, сушилка тряслась и щелкала: пуговицы блузок бьются о стенки барабана. Вопрос не в том, победит ли она в этой игре «Кто кого переждет?» Вопрос в том, что эта женщина сделает с сигаретой, если докурит раньше, чем высохнет белье. Вопрос в том, обменяются ли они взглядами прежде, чем эта уйдет. Комната была точно монашеская келья, где два гигантских молитвенных колеса выстукивали литанию. Вопрос в том, последуют ли за взглядами слова, и что тогда.

На планете был дождливый понедельник, а она шла пешком в жилой комплекс «Годзилла», где мальчик после уроков проводил время у Брата-с-Сестрой, играл на компьютере.

В школе она в такие дни обычно сочиняла стихи. Дождь и стихи — между ними было что-то общее. Позднее что-то общее появилось у дождя и секса. Обычно стихи были про дождь: каково сидеть в четырех стенах и глядеть, как скатываются по стеклу одинокие капли.

На ветру зонтик был бесполезен. Ветер, швыряясь струями, прогоняет людей с улиц, стирает отличительные признаки эпохи и местоположения. Такая погода возможна где угодно, и такое настроение — тоже, царит усредненный понедельник, и она жалась к стенам домов, через улицы перебегала, а добравшись до долговязой краснокирпичной «Годзиллы», почувствовала: вертикальный воздушный поток вколачивает ее в тротуар. Наскоро выпила кофе с Изабель, матерью Брата-с-Сестрой, оторвала сына от компьютера и напялила на него куртку. Он хотел остаться подольше, и дети хотели, чтобы он остался. Она заявила им: «Я злодейка, настоящая, компьютерным не чета».

Кэти проводила их до двери. Она была в закатанных до колена красных джинсах и высоких замшевых сапожках; при движении вдоль ранта мерцали неоновые огоньки. Брат Роберт держался поодаль — темноглазый мальчик, казавшийся слишком застенчивым для того, чтобы разговаривать, есть, гулять с собакой.

Зазвонил телефон.

Лианна сказала девочке:

— Вы тут, часом, за небом не следите, а? Прочесываете глазами небо круглые сутки? Не следите. Или следите?

Девочка покосилась на Джастина и улыбнулась лукаво, заговорщически, безмолвно.

— Мне он не говорит, — сказала Лианна. — Я все время спрашиваю.

— Нет, не спрашиваешь, — вмешался Джастин.

— Но если бы спросила, ты бы мне не сказал.

Глаза у Кэти загорелись. Она упивалась происходящим, предвкушала шанс поупражняться в изворотливости. Ее мать была занята — говорила по телефону, висящему на стене в кухне.

Лианна сказала девочке:

— А вы всё ждете знака? Всё ждете самолетов? Круглые сутки у окна? Нет. Не думаю.

Наклонилась к девочке, произнесла театральным шепотом:

— Всё разговариваете с этим человеком? С человеком, чьего имени некоторым из нас знать не положено.

Брат побледнел. Замер истуканом у Кэти за спиной, пристально созерцая паркет между сапог сестры.

— Он где-то там болтается, невесть где, заставляет вас пялиться на небеса? Человек, имя которого, пожалуй, знаем мы все, даже кому не полагается.

Джастин подергал ее за рукав: мол, пойдем скорей домой.

— Может быть, может быть… Я вот что думаю. Может быть, ему пора исчезнуть. Человеку, имя которого мы все знаем.

Кэтино лицо у нее в руках, она стискивает виски девочки, вцепляется в щеки, в уши: капкан защелкнулся

На кухне мать разговаривала повышенным тоном — какая-то проблема с кредитной картой.

— Может быть, давно пора. Как ты думаешь, он исчезнет? Может быть, тебе надоело. Надоело или как? Может быть… может быть, хватит всматриваться в небо, хватит разговоров о человеке, которого я имею в виду. А ты как думаешь? Хватит или не хватит?

Кэти поникла. Попыталась взглянуть влево, на Джастина, — мол, что происходит? — но Лианна надавила сильнее, а Джастина заслонила другой рукой, насмешливо улыбаясь девочке.

Брат, кажется, готов был провалиться сквозь землю. Дети растерялись и слегка перепугались, но не это заставило Лианну отпустить Кэти. Просто настало время уходить, и всю дорогу в лифте, с двадцать седьмого этажа до холла, она думала о человеке-мифе, обещавшем, что самолеты прилетят снова, о человеке, чье имя все они знают. Правда, она это имя запамятовала.

Дождь уже ослаб, ветер поутих. Они шли, не говоря ни слова. Она пыталась вспомнить имя. Безуспешно. Мальчик не желал идти под зонтом — держался в четырех шагах позади. Имя какое-то простое — это-то она помнила, но именно простые имена у нее не держатся в памяти.


9

В тот день, распрощавшись с кружковцами, она помедлила — уходить что-то не хотелось. Вышла из общественного центра и зашагала в западном направлении, думая не о дне самолетов, а о другом дне, до которого недолго осталось ждать, — дне, когда занятия вынужденно прекратятся. Кружковцы приближались к этой грани, и Лианна понимала, что вряд ли у нее хватит духу набрать новую группу; все повторится, шесть-семь человек, шариковые ручки и разлинованные блокноты, и, конечно, чудесное превращение их автобиографий даже не в рассказ, а в поэму; но повторится и безрассудство: они всё знают наперед, однако им плевать… Поразительное и отважное неведение… И ее собственные попытки докопаться, каково было отцу. Все по новой.

Ей хотелось домой — дойти до дома пешком и обнаружить на автоответчике сообщение от Кэрол Шоуп. Пожалуйста, позвони мне как можно скорее. Только предчувствие, но она ему доверилась и знала, что будет означать это сообщение — что редакторша отказалась от книги. Она войдет в дверь, услышит короткое сообщение и поймет, что книга доконала редакторшу: в патологически-дотошных деталях сам черт ногу сломит. Ей хотелось войти в квартиру и увидеть, что на телефоне светится номер. Это Кэрол, позвони мне как только. Шесть слов — но каков подтекст! Кэрол любит так выражаться, оставляя сообщения на автоответчике. Позвони мне как только. В этой фразе, в финальной настойчивости есть некое обещание, благой знак.

Она шла, не выбирая дороги, к западу по Сто шестнадцатой, мимо парикмахерской и музыкального магазина, фруктовых лавок и пекарни. Повернула на юг, прошла пять кварталов и тут, покосившись направо, увидела высокую стену из изъеденного ветрами гранита — опору рельсов надземки, по которым поезда возят людей на работу и домой, в город и за город. Лианна тут же подумала о Розэллен С., отчего — сама не знала. Двинулась к стене и набрела на здание с вывеской «Церковь Великого тракта избавления» [20]. Лианна замешкалась, постепенно осмысляя название, заметила над входом нарядную лепнину, на коньке крыши — каменный крест. На фасаде — доска объявлений с расписанием. Воскресенье: воскресная школа, Утреннее прославление Господа, пятница — Прославление избавления и изучение Библии. Лианна стояла и думала. Вспомнился разговор с доктором Эптером — его рассказ о том, как Розэллен забыла, где живет. Лианна не могла думать об этом спокойно — о миге, когда к горлу подступит комок и все куда-то провалится: улицы, имена, все запечатленные в памяти схемы. Теперь она поняла, отчего на этой улице ощущается присутствие Розэллен. Здесь, в этом храме, имя которого — как возглас «Аллилуйя!», та нашла убежище и руку помощи.

Лианна опять остановилась и задумалась. Она думала о языке, на котором Розэллен изъяснялась на последних в своей жизни занятиях, пока еще могла их посещать, о том, как Розэллен изобретала разветвленные варианты каждого слова во всех грамматических формах и синтаксических сочетаниях — наверно, они служили своеобразной защитой, оттягивали финальное превращение сознания в чистый лист, когда даже самый горький стон — только стон, а не проявление горя.

«Скажем ли прощай, да, ухожу, я уходя, уходящая, прийти уйти, уйду».

Вот все, что она смогла вспомнить из неровных строчек на последних листках Розэллен.


Он пересек парк в обратном направлении. Бегуны казались вечными — кружили вокруг пруда, и он попытался не думать о последних тридцати минутах у Флоренс: о том, как говорил, роняя слова в ее молчание. Тоже вечность — но другого сорта, неподвижность ее лица и тела, вне времени.

Встретил мальчика у школы, пошли на север, против ветра, несущего смутный намек на дождь. Какое облегчение — есть о чем поговорить: о том, что Джастин проходит в школе, о его друзьях и учителях.

— Куда мы идем?

— Мама сказала, что из Верхнего Манхэттена, с занятий кружка, вернется пешком.

— Давай ее перехватим.

— Зачем?

— Устроим сюрприз. Подкрадемся незаметно. Поднимем ей настроение.

— А как мы узнаем, какой дорогой она идет?

— В этом и весь интерес. Прямой дорогой, окольной дорогой, медленно она идет или быстро.

Он говорил против ветра, не совсем с Джастином. А сам оставался там, с Флоренс, раздвоившись, шагал одновременно туда и обратно, пересекал парк навстречу самому себе, два Кейта, одна сущность, вниз сквозь дым, — и снова сюда, где безопасно, где семья, где последствия твоих поступков.

Через сто дней, плюс-минус несколько, ему исполнится сорок. Возраст его отца. Отца и дядьев. Вечно сорокалетние, поглядывающие на него исподлобья. Неужели он вот-вот сделается человеком, подпадающим под четкое и ясное определение, мужем и отцом — наконец-то сможет, подобно своим родителям, находиться дома и телом, и душой?

В те последние минуты он стоял спиной к окну, глядя на стену напротив, где висела фотография: маленькая Флоренс, в белом платье, с отцом и матерью.

Мальчик сказал:

— Куда пойдем? По этой улице или по той?

Прежде он едва замечал снимок, а теперь, увидев ее с родителями, не затронутую последствиями того, что он сейчас скажет, почувствовал: горло перехватывает. Она нуждалась не в нем, а в его внешнем спокойствии — даже если сама не сознавала. Он знал: она благодарна ему за спокойствие, за умение почувствовать накал ее боли. Он — неподвижный силуэт, взгляд, неослабевающее внимание, почти никаких реплик. То, к чему ей хочется прижаться. Но теперь ее черед молчать, смотреть на него, стоящего у окна, слышать мягкий голос, сообщающий ей, что их история окончена.

Пойми, сказал он.

«Пойми» — что тут еще скажешь? Он смотрел, как ложится свет на ее лицо. Вот оно: былой надлом, так и не отступивший в прошлое окончательно, возвращается в ее жизнь, и ничего не поделаешь. Оттого, что рана предрешена, болит ничуть не меньше.


Она еще немного постояла у храма. Со школьного двора по соседству — около линии надземки — слышались голоса. На перекрестке стоял регулировщик — стоял сложа руки: по узкому проезду с односторонним движением, между тротуаром и бастионом из щербатых каменных блоков, машины проезжали редко.

Мимо пронесся поезд.

Она пошла к перекрестку, зная: дома на автоответчике никаких сообщений нет. Все рассеялось — исчезло предчувствие, что сообщение ждет. Четыре слова. Позвони мне как только. Она сказала Кэрол: пусть не звонит, если не сможет дать ей пресловутую книгу. А книги нет — есть, да не про нашу честь.

Мимо проехал другой поезд — на сей раз в южном направлении, и она услышала крик — что-то по-испански.

С этой стороны колеи тянулись многоквартирные дома, муниципальные; дойдя до перекрестка, Лианна повернула голову направо и увидела за школьным двором крыло какого-то здания, в окнах — головы, наверно, с полдюжины, высоко — на девятом, десятом, одиннадцатом этажах, и тут снова голос, кто-то окликает, женщина, и Лианна увидела, что школьники, не все — некоторые, отвлеклись от игр, задрали головы, стали осматриваться.

К забору медленно приближался учитель — высокий мужчина, — размахивая свистком на ремешке.

Лианна задержалась на перекрестке. Из муниципальных домов доносились все новые голоса, и она снова взглянула на дома, прикидывая, куда смотрят люди. Смотрели они вниз на рельсы, на северный путь, в точку почти непосредственно над головой Лианны. Тут Лианна заметила школьников — некоторые, не все, пятились по двору к стене школы — и догадалась: пытаются лучше рассмотреть, что там такое, на рельсах.

Мимо проехала машина, оглушив звуками радио.

Еще через минуту в поле зрения появился он: мужчина, видны только голова и плечи. Человек за сеткой забора, огораживающего пути. Это не дорожный рабочий — во всяком случае, он без огненно-оранжевого жилета.

Вот все, что увидела Лианна. Увидела его голову и плечи и услышала, что школьники перекликаются, игры сразу прекратились.

Казалось, человек пришел из ниоткуда. Станции в этом месте нет — ни кассы, ни перрона; как только он умудрился забраться на рельсы? Белый мужчина, подумала она. В белой рубашке и темном пиджаке.

На улице стало очень тихо. Прохожие косились и шли своей дорогой; некоторые ненадолго останавливались, кто помоложе — медлил. По-настоящему увлеклись зрелищем дети на школьном дворе и жильцы муниципальных домов по правую руку от Лианны — все больше лиц маячило в окнах верхних этажей.

По-видимому, он белый, одет в деловой костюм, при галстуке; нашел в ограде калитку, вышел и спускается по лесенке-трапу.

И в этот момент Лианна, разумеется, все поняла. Смотрела, как он спрыгивает с лесенки на платформу, которой пользуются путейцы: она выступает над насыпью, нависает над улицей чуть южнее перекрестка. Лианну осенило — хотя предчувствие возникло раньше, когда она даже не видела, кто там, на рельсах. Стало понятно по лицам в окнах наверху — особое выражение лиц, предуведомляющее. Бывает, что предугадываешь даже не глядя. Он самый, кому же еще.

Он замер на платформе — прямо над Лианной, на высоте примерно трех этажей. Все тут было рыжевато-ржавого оттенка: верхние ярусы грубо отесанного гранита, калитка, из которой мужчина только что вышел, и сама платформа — сооружение из стальных прутьев наподобие гигантской пожарной лестницы, площадью шесть на двенадцать футов, в нормальных обстоятельствах на платформу могут попасть только путейцы с рельсов или с улицы. С улицы, если приедут на специальной машине с подъемником.

Прошел еще один поезд — опять в южном направлении. Почему он именно здесь? — задумалась она.


Он думал, не слушал. Но постепенно, пока они шли, иногда переговариваясь, начал прислушиваться — и заметил, что мальчик снова изъясняется словами не длиннее двусложных.

— Брось дурить, — сказал он ему.

— Что?

— «Брось дурить». Как тебе эти два коротких слова?

— Что?

— Брось дурить, — сказал он.

— Тогда буду молчать.

— А мама тебе не велит отмалчиваться.

— Я не молчу, а ты мне: «Молчи».

Освоил метод. Мальчик натренировался, говорит почти без запинки. Развивающая игра переросла во что-то большее: в упрямую прихоть, чуть ли не в ритуал.

— Послушай, мне пофиг. Если хочешь, болтай хоть по-эскимосски. Выучи эскимосский. У них алфавит не из букв, а из слогов. Будешь разговаривать слогами. На одно слово уйдет полторы минуты. Я не тороплюсь. Трать время без счета. Между слогами — долгие паузы. Питаться будем китовым жиром, а ты будешь разговаривать по-эскимосски.

— Не хочу есть мясо кита.

— Не мясо, а китовый жир.

— Мясо, жир — одно и то же.

— Скажи «китовый жир».

— Жир есть жир. Это жир. Жир кита.

Ишь ты умник малолетний.

— Главное, что маме не нравится, когда ты так разговариваешь. Она из-за этого расстраивается. Давай-ка дадим ей пожить спокойно. Это ты можешь понять. А если и не поймешь — просто не разговаривай так.

Мешанина облаков потемнела. Пожалуй, зря он это затеял — зря пытается перехватить ее по дороге домой, подумал Кейт. Они прошли один квартал на восток и снова двинулись на север.

У него появилась еще одна мысль насчет Лианны. Он расскажет ей о Флоренс. Если по-честному — надо рассказать. Опасная правда приведет их к взаимопониманию, равноправному и прочному, снимет двусмысленность, оба почувствуют любовь и доверие. Кейт не сомневался: рассказать надо.

Это спасет от раздвоенности, выведет из нервозного сумрака недомолвок.

Он расскажет ей о Флоренс. Она скажет, что догадывалась: что-то происходит, но раз связь совершенно нестандартная, началась в огне и дыму, его проступок простителен.

Он расскажет ей о Флоренс. Она скажет, что понимает, как горяча их связь, потому что завязка совершенно нестандартная, в огне и дыму, — и потому ей нестерпимо больно.

Он расскажет ей о Флоренс. Она возьмет кухонный нож и его зарежет.

Он расскажет ей о Флоренс. Она перестанет с ним разговаривать. Будет страдать молча.

Он расскажет ей о Флоренс. Она скажет: но мы же только что вдохнули новую жизнь в наш брак. Она скажет: после того, как нас воссоединил страшный день самолетов. И теперь тот же страшный день?.. Скажет: и тот же страшный день теперь разрушит наши взаимные чувства и все, что воскресло во мне за эти несколько недель?

Он расскажет ей о Флоренс. Она скажет: «Хочу с ней познакомиться».

Он расскажет ей о Флоренс. Ее периодическая бессонница перерастет в постоянную, потребуется курс лечения: диета, таблетки, сеансы психотерапии.

Он расскажет ей о Флоренс. Она будет проводить больше времени у своей матери, и мальчик с ней, станет засиживаться там до позднего вечера, а Кейт, вернувшись из офиса, будет бродить по пустой квартире, словно в тоскливую пору своего изгнания.

Он расскажет ей о Флоренс. Она потребует доказать, что между ним и Флоренс действительно все кончено, а он докажет, потому что так и есть: кончено, насовсем и без обмана.

Он расскажет ей о Флоренс. Она испепелит его взглядом и наймет адвоката.


Она услышала какой-то звук, покосилась вправо. А, на школьном дворе мальчик бьет по баскетбольному мячу, это называется дрибблинг. Звук казался неуместным, но мальчик не играл в баскетбол — просто шел, вел мяч, рассеянно ударяя им об асфальт, шагал к забору, задрав голову, не отрывая глаз от фигуры наверху.

Следом потянулись другие. Теперь, когда человек на платформе был виден целиком, школьники двинулись от стены здания к забору. Человек прикрепил к перилам платформы альпинистский пояс. Школьники сбежались с разных концов двора, чтобы увидеть все вблизи.

Лианна попятилась. Отошла вбок, вплотную к угловому дому. Стала озираться — хоть бы просто переглянуться с кем- то. Поискала взглядом регулировщика — нету, пропал куда- то. Она жалела, что не может внушить себе: это только претенциозный уличный театр, абсурдистский спектакль, который должен подтолкнуть случайных зрителей к коллективному прозрению, сдобренному усмешкой — к постижению всей иррациональности то ли мироздания, то ли очередного шажка по тротуару.

Но нет — слишком серьезно, слишком знакомо. Слишком бередит душу. Лианне многого не требовалось — лишь бы переглянуться с кем-нибудь, перехватить взгляд, увидеть свои переживания на лице другого. Она и не подумала, что отсюда можно уйти. Он был прямо у нее над головой, а она не смотрела — и все равно не уходила. Уставилась на учителя на той стороне улицы: стиснув в кулаке свисток — ремешок болтается, — он схватился свободной рукой за сетку ограды. Услышала сверху чей-то голос — из многоквартирного дома на углу, женщина в окне.

— Что вы делать? — спросил женский голос.

Он звучал с высоты — откуда-то выше, чем платформа. Лианна не стала задирать голову. По левую руку улица была пустынна — только из арки под насыпью вышел какой-то оборванец с велосипедным колесом в руках. Налево — вот куда посмотрела Лианна. И тут снова — женский голос.

— Звоню девять один один, — сказала женщина.

Лианна попыталась понять, почему он здесь, именно здесь. Район, где бывают лишь местные: жильцы в окнах, дети на школьном дворе. Про Падающего было известно, что он появляется в местах скопления народа или там, где легко собрать толпу. А тут — бездомный старик катит по улице колесо. А тут женщина в окне, не ведающая, кто он такой.

Новые голоса — из муниципальных домов и со школьного двора, — и Лианна снова подняла глаза. Он балансировал на перилах платформы. Перила были широкие и плоские, и он на них стоял: темно-синий костюм, белая рубашка, темно-синий галстук, черные ботинки. Нависал над тротуаром, ноги слегка расставлены, руки согнуты в локтях и раздвинуты, ассиметрично; человек, которому страшно, взгляд сосредоточенный — точно со дна омута, всматривается в пространство, пространство мертвое, погибшее.

Лианна юркнула за угол. Напрасный порыв — чисто символическое бегство, удлиняющее дистанцию между ними всего на пару ярдов. Впрочем, определенная логика есть: а если он взаправду упадет, если пояс не выдержит? Она стала наблюдать за ним, уткнувшись плечом в кирпичную стену дома. Даже не догадывалась, что можно просто повернуться и уйти.

Все ждали. Но он не падал. Целую минуту простоял на перилах. И еще минуту. Держал позу. Женщина в доме повысила голос:

— Эй, вы, нельзя тут быть.

Дети окликали его — выкрикивали неизбежное «Прыгай», но не все, только двое или трое, потом вообще замолчали; а из муниципальных домов голоса все еще слышались — скорбный зов в сыром воздухе.

И тут Лианну осенило. Да, это перформанс, но не для прохожих или людей в окнах. Он стоит там, где стоит, вдали от персонала и охраны метро, потому что дожидается поезда — поезда в северном направлении; вот что ему нужно — публика в движении, публика, которая промчится в нескольких ярдах от него.

Лианна подумала о пассажирах. Поезд вырвется из тоннеля с южной стороны и начнет сбавлять ход перед станцией на Сто двадцать пятой улице — до нее три четверти мили. Поезд пройдет, и он прыгнет. Из одних вагонов увидят, как он стоит, из других — как прыгает, но все всполошатся, отвлекутся от дремы, от газет, от тупых разговоров шепотом по мобильному. Эти люди не видели, как он надел альпинистский пояс. Они увидят лишь, как он сорвался и пропал из виду. И тогда, подумала она, все, кто уже говорит по телефону, и другие, которые за телефоны схватятся, — все попытаются описать то, что увидели сами, или пересказать со слов соседей.

В сущности, все они смогут утверждать только одно. Кто- то упал. Человек свалился вниз. Что, если в этом и состоит его замысел: разнести весть по мобильной связи, из уст в уста, как было с башнями и захваченными самолетами.

Или она домысливает его намерения? Выдумывает их, потому что для ее собственных мыслей места не осталось: слишком крепко ее сознание сплавилось с происходящим.


— Сейчас объясню, что я пытаюсь сделать, — сказал он.

Они миновали витрину супермаркета, беспорядочно обклеенную рекламой.

Мальчик прятал руки в рукавах.

— Я пытаюсь прочесть ее мысли. Какой путь она выберет — по Первой авеню, по Второй, по Третьей, или станет петлять, заворачивать туда-сюда.

— Ты это уже говорил.

Привычка недавняя: натягивает рукава свитера на кисти рук. Оба кулака стиснуты: в каждом зажат край рукава, чтобы не задирался. Иногда наружу торчит кончик большого пальца, да костяшки угадываются под шерстью.

— Говорил. Верно. Но я не говорил, что прочту ее мысли. Прочти-ка ее мысли, — сказал он, — и поделись со мной выводами.

Может, она передумала. Едет сейчас на такси.

Книги и школьные принадлежности он носит в рюкзаке, руки свободны — вот и прячет в рукавах. Кейт подумал, что обычно такое проделывают мальчишки постарше, которым хочется обратить на себя внимание. Джастину еще рано.

— Она сказала, что пойдет пешком.

— А может, на метро поехала.

На метро она больше не ездит. Сказала, что пойдет пешком.

— А что плохого в метро?

У мальчика дурное настроение, всему перечит, идет, волоча ноги, подметил он. Сейчас они шли на запад — где-то между Девяносто восьмой и Сотой, на каждом перекрестке останавливались и всматривались вдаль, пытаясь угадать ее среди силуэтов и лиц. Джастин притворялся, что ему надоело, отходил к бровке тротуара, разглядывая грязь и мелкий мусор. Недоволен, что его лишили права изъясняться короткими словами.

— Ничего плохого в метро нет, — сказал Кейт. — Может быть, твоя правда: она на метро поехала.

Он расскажет ей о Флоренс. Она выжидающе на него уставится. Он ей скажет, что, говоря начистоту, это были не те отношения, которые люди подразумевают под словом «роман». Это был не роман. Да, был секс, но никаких амуров. Чувства — да, были, но их породили особые обстоятельства, над которыми он не властен. Она промолчит, выжидая. Он скажет, что свидания с Флоренс уже начинают казаться ему помрачением ума — да, вот самое подходящее слово. В таких случаях, скажет он, человек потом оглядывается на прошлое с ощущением, что стал персонажем какой-то невероятной истории, — это он уже осознал, уже почувствовал. Она будет сидеть и смотреть на него. Он подчеркнет, как недолго все это длилось, встречи можно счесть по пальцам.

Он не из тех юристов, которые выступают в суде, но все же формально юрист, хотя даже сам едва в это верит, и он честно взвесит свою вину и изложит факты, сопутствовавшие недолгой связи, и особо выделит ключевые обстоятельства, которые столь часто и столь уместно именуют смягчающими.

Она будет сидеть в кресле, в которое никто никогда не садится, в кресле красного дерева, придвинутом к стене между письменным столом и книжными полками, а он будет смотреть на нее, выжидая.

— Скорее всего, она уже дома, — сказал мальчик, шагая одной ногой по желобу для дождевой воды, другой — по поребрику.

Они миновали аптеку и турагентство. Кейт что-то заметил впереди. Обратил внимание на походку женщины, которая как-то неуверенно переходила улицу в неположенном месте. Посреди мостовой она замялась. На секунду ее заслонило такси, но Кейт понял: что-то стряслось. Он наклонился к мальчику, стукнул его ладонью по плечу, не отрывая глаз от фигурки впереди. Когда она дошла до угла на их стороне улицы, оба уже бежали к ней.


Она услышала: по северному пути приближается поезд. И увидела: человек на платформе напрягся. Готовится. Рокот поезда— низкий, басовитый с регулярными перепадами, словно бы заданная последовательность нот повторяется снова и снова; казалось, по приближению шума можно отсчитывать десятые доли секунды. Мужчина уставился на кирпичную кладку углового дома, уставился, точно незрячий. Лицо ничего не выражает, но сосредоточено: взгляд вглубь себя. Что он вообще делает, в конце-то концов? Хоть понимает, что делает, или как? Подумалось: своими пустыми глазами он созерцает, конечно же, собственный внутренний мир, а не какой-то страшный пейзаж с падающими из окон телами. Но она-то почему здесь: зачем встала и наблюдает? А затем, что увидела где-то рядом своего мужа. Увидела его приятеля — того, с которым он ее знакомил, или, нет, другого, или выдумала кого-то и увидела: высоко в окне в клубах дыма. Затем, что не вправе закрыть глаза, — или просто сил лишилась, стоит, стиснув ремень сумочки.

Поезд с грохотом подходит, и он поворачивается к нему лицом, вглядывается (вглядывается в свою смерть в огне) и, чуть погодя, снова отвернувшись, прыгает.

Прыгает. Нет, падает. Валится вперед, весь закаменевший, и падает по-настоящему, вниз головой; на школьном дворе восхищенно ахают, кто-то испуганно вскрикивает, и пролетающий мимо грохот поезда лишь частично заглушает эти нестройные звуки.

У нее екнуло сердце. Но падением дело не кончилось, дальше — хуже. Под конец он как бы подпрыгнул в воздухе и вниз головой повис на тросе, в двадцати футах от мостовой.

Скок: словно ударился о воздух и срикошетил, после отдачи — неподвижность, руки по швам, одна нога согнута в колене. Видеть эту стилизованную позу, положение торса и конечностей — судя по всему, таков его коронный прыжок — почему-то было нестерпимо больно. Но хуже всего — бездвижность и то, что он совсем рядом, она к нему стоит ближе всех. Заговорить с ним? Но он на другой плоскости бытия, вне зоны доступа. Он не шевелился, а в ее голове безостановочно мчался поезд, превратившись в размазанное пятно, звуковой потоп рассыпался на капли отголосков, бомбардировал его, и у него приливала к вискам кровь, а у нее — отливала.

Задрав голову, она не увидела женщины в окне — и след простыл. Все-таки стронулась с места, прижималась к стене, опустив голову, ориентируясь на ощупь — проводила рукой по шершавым кирпичам. У него глаза открыты, а она пробирается ощупью. Миновав фигуру, качающуюся на тросе, сразу метнулась на середину тротуара, ускорила шаг.

И чуть не столкнулась со стариком в рванье: тот стоял, уставившись на перевернутую фигуру в воздухе. Казалось, тоже держит позу, стискивая пергаментной рукой велосипедное колесо, так и стоит здесь полжизни. Судя по выражению лица, все его мысли, насколько это возможно, сосредоточились на одном предмете. Он видел перед собой нечто, разительно непохожее на то, что встречалось ему прежде, когда время текло в обычном русле. Он пока не научился видеть это правильно, не отыскал в мироздании нишу, которая это вместит.

Лианна осталась для старика невидимкой. А она зашагала быстрее, подгоняя себя, мимо других муниципальных домов все того же бесконечного микрорайона; улица, еще улица. Упрямо не поднимала голову, видела вокруг только мелькающие силуэты: то виток колючей проволоки поверх низкого забора, то полицейская машина, едущая на север, ей навстречу: сине-белая вспышка, лица людей внутри. Машина напомнила о нем: он остался там, висит в неизменной позе; дальше мысль не двигалась, упиралась в заслон.

Она осознала, что уже не идет, а бежит: сумка бьется о бедро. Она сохраняла их сочинения, сочинения членов группы, тех, что на ранней стадии: складывала листки в папку, которую носила с собой, чтобы дома пробить отверстия дыроколом и надеть страницы на колечки.

Улица почти пустынна, по левую руку — склад. Она думала о том, как полицейская машина остановится прямо под висящим. Бежала она довольно быстро, перед мысленным взором мелькали листки из папки и имена кружковцев, имя и первая буква фамилии, под такими именами она их знала, под такими воспринимала, а сумка отбивала ритм, колотила по бедру, задавала ей темп, из которого нельзя выбиваться. Теперь она бежала вровень с поездами, а потом побежала над ними, поднималась в гору, прямо в ребристое небо с охапками высоких облаков, ронявших капли крови на нижние ярусы.

Она подумала: наложил на себя руки.

Резко прекратила бег и замерла, согнувшись, задыхаясь. Уставилась на асфальт. Почувствовала, что опустошена как никогда: такого с ней не бывало даже после самых продолжительных утренних пробежек. Она раздвоилась на двух Лианн: одна бежала, а другая не понимала зачем. Подождала, пока дыхание войдет в норму, выпрямилась. Две девочки, сидевшие на крыльце многоквартирного дома, разглядывали ее. Она медленно дошла до верха улицы, взобравшейся на холм, и снова остановилась, и немного постояла, а поезда выезжали из одной дыры в земле и ныряли в другую, где-то южнее Сотой улицы.

Она отнесет листки — написанное ими — домой и присоединит к более ранним, пробитым дыроколом и насаженным на колечки в папке, уже несколько сотен накопилось. Но первым делом проверит автоответчик.

Она перешла улицу на «красный» и, замешкавшись на людном перекрестке, увидела их: они бежали к ней. Яркие, они лавировали в серой обезличенной толпе. Небо было близко — казалось, рукой подать. В них ключом била жизнь, которую нельзя отложить на завтра, — потому они и спешили, и она вскинула руку: авось заметят ее в гуще лиц, на тридцать шестой день после самолетов.


Загрузка...