Никий бежал из Рима. Который день шел он? Куда шел? Мальчик сам не знал. Тоска по Дионисию, никогда его не покидавшая, обрела новую силу; несчастье с Титом, который — он был убежден в этом — погиб от рук ненавистных палачей, жгло сердце. Уйти, уйти из этого проклятого города, из этих стен, забрызганных невинной кровью, от этих людей, для которых убийство стало ремеслом! И мальчик шел и шел не помня себя по дорогам и без дорог, сворачивая то в одну сторону, то в другую, избегая встреч с людьми, пробираясь тропинками, межами, прячась и таясь. Однажды, сам не зная как, очутился он в непролазной чаще густого кустарника, и перед ним, словно из-под земли, вырос высокий худой мужчина, хромой и одноглазый. Не сказав ни слова, ни о чем не спросив оробевшего мальчика, он ввел его в пещерку под скалой, посадил у очага, дал винограда и сыру, уложил спать на тростниковой подстилке и, выведя еще затемно, махнул рукой на север, как бы указывая, куда идти. Мальчик пошел, по-прежнему не отдавая себе отчета, куда и зачем он идет. Где-то в него швыряли камнями; около какой-то богатой усадьбы на него науськали собак; какая-то оборванная женщина, доившая козу, остановила его и дала чашку молока. Никий все брел и брел, пока наконец, выбившись из сил, томимый голодом и жаждой, не свалился на широкой пыльной дороге под старым, раскидистым вязом. Он ни о чем больше не думал, ни по ком не тосковал и никого не боялся: он хотел одного — лежать, не двигаться, закрыть глаза.
Никий очнулся оттого, что по лицу его двигалось что-то холодное и мокрое. Мальчик приоткрыл глаза: небольшой песик, белый с рыжим, обнюхивал его и, когда Никий зашевелился, взвизгнул и, став ему лапами на грудь, лизнул прямо в губы. Никий вспомнил Негра и вдруг заплакал, жалобно, горько, всхлипывая и захлебываясь слезами, и тут кто-то опустился перед ним на колени (Никий не видел, кто: слезы застилали ему глаза), приподнял его и влил в рот глоток какого-то крепкого оживляющего напитка; чьи-то руки легко, словно щенка, подняли его с земли и положили рядом с чем-то мягким и теплым.
Мальчика обдало ароматом свежего сена. Он услышал хруст сухой травы, которую прилежно жевало несколько ртов; в руках у него оказался ломоть хлеба, намоченного в вине. Мальчик откусил кусок, другой и не успел дожевать ломоть до конца, как заснул глубоко и крепко.
Когда Никий открыл глаза, солнце стояло уже высоко. Он лежал на просторном возу рядом с большим густошерстным бараном, круто завитой рог которого спускался чуть ли не к носу. Другой был обломан, и голову барана перекрещивала повязка. Рядом лежала овца с ногой в лубке. Бело-рыжий песик сидел возле телеги. Когда Никий приподнялся, он легко вскочил к нему на колени. Мальчик обнял его и прижался головой к его рыженькой острой мордочке.
— Келтил уже успел подружиться с тобой, — раздался за спиной Никия голос, и к телеге подошел старик огромного роста, без бороды, но с такими длинными седыми усами, что они свисали ему на грудь.
Он наклонился к Никию, поднял его на руки и поставил на землю.
— Идти можешь? Кружится голова? Пойдем в шалаш. Поспи еще, а вечером потолкуем.
На всю жизнь запомнил Никий этот вечер. Весенняя ночь была тиха и ласкова; ласковы и добры были пятеро молодцов, которые ужинали, лежа у костра. Они разговаривали во весь голос на каком-то непонятном Никию языке, оглушительно хохотали, неистово жестикулировали — и не забывали подлить мальчику молока, дружелюбно улыбнуться ему, шутливо, по-приятельски взъерошить волосы. Где-то вблизи заблеяли овцы; огромные белые псы, похожие на груды свежего снега, чутко дремали подальше от костра, положив квадратные морды между тяжелыми, мощными лапами. Из темноты вынырнул Келтил, деловито обежал ужинавших, что-то сообщил большим собакам и пристроился возле Никия. Самый рослый из великанов, продолжая что-то рассказывать, отломил огромный кусок хлеба, густо намазал его медом и подал Никию, уделив кусочек Келтилу.
Юноша, сидевший с краю (единственный безусый и малорослый), положил перед мальчиком горсточку сладких винных ягод.
У Никия ком подступил к горлу — ужели на земле еще есть доброта, сострадание, участие?
Разговор вдруг смолк, и все разом, как один, встали. К костру подошел старик и что-то негромко на непонятном для Никия языке сказал ужинавшим. Ему ответили почтительно и дружно. Старик присел возле Никия и обратился к нему на хорошей латыни:
— Ты из Рима?
Никий кивнул головой.
— Если тебе некуда идти, останься с нами. Я научу тебя лечить скот, находить целебные травы и ухаживать за пчелами. Будешь у меня учиться и мне помогать. — Он ласково провел рукой по голове мальчика и стал глядеть в сторону, делая вид, что не замечает слез, которых Никий уже не удерживал. — Мы пастухи у Марка Мурия и гоним овец из Апулии, с зимних пастбищ сюда, на летние. Я старший пастух, они, — он повел рукой в сторону молодых великанов, — они мои помощники. Павел, — он указал на безусого малорослого юнца, — римлянин, остальные все галлы, только разных племен. Я из галльского племени арвернов, меня зовут Критогнат. Отдыхай пока, набирайся сил, побегай с Келтилом по нашим лугам и лесам. Вы, я вижу, ровесники и уже друзья.
— Мне десять лет.
— А ему семь месяцев: вы как раз под стать друг другу. — И старик шутливо потрепал мальчика за воротник и щенка за шиворот.
Самое трудное время наступало для пастухов тогда, когда нужно было перегонять стада с зимних пастбищ на летние и обратно. Приходилось перемерить из конца в конец чуть ли не всю Италию, от знойных равнин Апулии или Калабрии до Самния и сабинской земли, где животные проводили весну и лето на горных пастбищах. Чего только не случалось в дороге! И стычки с разбойниками, которые норовили отбить хоть десяток-другой овец, и встречи с волчьими стаями, особенно страшными по весне, когда отощавшие звери, подгоняемые голодом, подбирались поближе к овцам и, притаившись в траве или залегши где-нибудь в овраге, терпеливо поджидали минуты, когда удастся ворваться в стадо и, пользуясь общим переполохом, унести добычу. И хуже, хуже всех волков и разбойников были сторожа при заставах.
Огромные овечьи отары паслись обычно на пастбищах, принадлежавших государству. Владелец стада обязан был уплатить государству за выпас с каждой головы определенную сумму, но в Риме сбор всех налогов отдавался компаниям откупщиков, так называемых публиканов, сразу вносивших в казну ту сумму, которую на основании расчетов и данных прежних лет государство надеялось получить со своих пастбищ и в этом году.
Уплаченную сумму публиканы, с некоторой надбавкой разумеется, должны были собрать со скотоводов: каждый хозяин объявлял им, сколько у него имеется в стаде голов, и вносил за них причитающийся налог.
Проверку его показаний (если овец в стаде оказывалось больше, хозяин платил штраф) и производили на заставах, расположенных по дорогам, которыми шли овцы, поставленные от компании сторожа. Люди эти не упускали обычно случая кое-что добавить к своему законному жалованью.
Способ для этого был один, и притом безошибочный: надо было задержать стадо у заставы и не пропускать его, пока пастухи не согласятся дать требуемую взятку. А пастухам приходилось торопиться: харчей для себя и корма для овец, который им давали вдобавок к траве, перехватываемой кое-как на обочинах дороги, брали на определенное число дней, и всякая задержка грозила почти голодом. Над причинами задержки сторожа голову не ломали. Пастухи прекрасно понимали, что дело вовсе не в том, нарушен закон или соблюден, а в том, что сторожам хочется получить взятку. И сторожа знали, что пастухи это понимают. Надо было только договориться о размерах этой взятки. Начиналась торговля: сторожа клялись, что в стаде ими обнаружено по крайней мере двадцать лишних овец, а старший пастух соглашался заплатить только за трех. Спор разгорался, старший пастух настаивал на своем, сторожа — на своем, люди надсаживались от крика, наседали друг на друга, грозили, ругались, а тем временем овцы, обгрызши до самой земли кое-какие кустики травы, оставленные прошедшим ранее стадом, поднимали такой голодный рев, собаки приходили в такое неистовство, что люди, уставшие от бесплодного топтанья на месте, не помня себя начинали уже хвататься за ножи и дубины, готовясь разнести всю заставу и помять сборщиков. Тут и старший пастух, среди многочисленных обязанностей которого одной из главных было никогда не терять головы, и сторожа видели, что пришло время для взаимных уступок: одна сторона предлагала поднять число лишних овец с трех до шести, другая великодушно соглашалась; старший пастух вынимал деньги; тяжелый шлагбаум поднимался, стадо трогалось в путь, и вскоре, остановившись на привал, люди уже со смехом вспоминали все подробности недавней сцены.
Критогната обычно не задерживали: его побаивались. У сторожей из уст в уста переходил рассказ о том, какую расправу учинил он как-то с одним из их товарищей.
Сторожей на заставе стояло самое меньшее двое. В тот памятный раз главный сторож, которому не терпелось сразу получить хорошую сумму, заранее сплавил своих помощников. Подкрепив этот поступок молчаливым и правильным подсчетом: «Сто разделить на один будет сто, а сто разделить на три получится тридцать три с третью», он стал поджидать очередное стадо и, когда перед ним оказался Критогнат, объявил ему, что он вообще не может пропустить его стадо: оно вот-вот передохнет, пораженное чумой; его наметанному глазу видны надвигающиеся признаки грозной болезни. Пастухи ахнули. Критогнат задумчиво оглядывал отару. Сторож заметил, что он сочувствует бедственному положению, в котором оказались и животные и люди, и охотно окажет им помощь: он знает спасительное лекарство, живо изгоняющее эту болезнь, только за него надо дать сотню сестерций: пусть старший пастух не скупится на хозяйские деньги. Критогнат ответил, что скупиться при таком случае глупо; ему самому за последние дни овцы казались подозрительными («Вот дурак-то!» — радостно подумал сборщик), но ему тоже известно средство от заразы, действующее без промаха: надо закопать живым барана — предводителя стада и перегнать через его могилу все стадо, а заодно с бараном закопать и того, кто первый заметил признаки заразы. И не успел сторож сообразить, чем грозит ему «действующее без промаха средство», как он уже барахтался в крепких объятиях галла. Ему быстро скрутили веревкой руки и ноги, и четверо молодцов, поплевывая на руки, бодро принялись копать яму, «неглубокую, но длинную, чтобы нашему спасителю удобно было лежать», — человеколюбиво позаботился Критогнат. Напрасны были мольбы, угрозы, клятвенные обещания немедленно пропустить стадо Критогнат ничего не слышал. Когда яма была готова, он распорядился уложить в ней сторожа и, стоя над ним, начал вслух рассуждать, как лучше его засыпать: завалить сначала камнями, а потом землей или сначала землей, а потом камнями. Пастухам становилось не по себе: одно дело пугнуть человека, другое — зарыть его живым. Особенно волновался рыжеусый великан, умоляющим жестом давно уже протягивавший руки к старшему пастуху. Тут он решительно собрался заговорить, но Критогнат вдруг «вспомнил», что лучше даже не закапывать злосчастного провидца, а только перегнать стадо через зияющую яму, в которой он лежит. Овцы двинулись: они шли, бежали, перепрыгивали; случалось, что овца обрывалась и с размаху попадала задними ногами в грудь или в живот лежавшему; какой-то молодой торопливый баранчик прыгнул прямо на сторожа. Его немедленно извлекли, и Критогнат громогласно объявил, что это счастливейшая примета: средство подействовало и чума стаду больше не грозит. Когда вся тысячная отара перебралась через яму, Критогнат извлек оттуда незадачливого любителя быстрой наживы, полузадохшегося от пыли и всего в синяках от овечьих копыт, комьев земли и камешков, оттащил его в тень, напоил, посоветовал быть менее наблюдательным, утешил, что его развяжут самое позднее завтра утром, когда подойдет следующее стадо, и ушел, пожелав здоровья и благополучия своей жертве под ее немолчные стоны, угрозы и проклятья.
Среди сторожей крепко помнили этот случай, и, когда Критогнат со своим стадом подходил к заставе, шлагбаум сразу же поднимался. Завязывался дружеский разговор; сторож жаловался на свою собачью долю, Критогнат ему сочувствовал, и, когда последняя повозка со съестными припасами для пастухов подходила к шлагбауму, Критогнат доставал оттуда добрый кусок сала или круг сыру и вручал их сторожу с добавлением скромного числа сестерций. Происходило сердечное прощание, шлагбаум опускался, и сборщик уходил в свою сторожку, облегченно вздыхая: «Пронесло галльского медведя! Как жернов с плеч! А сало дал хорошее!»
В этот раз, однако, пастухи были уверены, что гладко не обойдется. Никий, бодро шагавший рядом с Павлом, услышал от него, что сейчас на заставе сидит какой-то новый, неизвестно откуда прибывший человек, жадный, как пиявка, и неустрашимый, как хорошая пастушья собака.
— Не надо, однако, обижать собаку: нельзя сравнивать с ней такого мерзавца, — поправил себя Павел. — Проходило тут на днях стадо Луциена — Критогнат его хорошо знает, он приятель Муррия. Так эта пиявка высосала из его старшего пастуха сотню сестерций. Луциен из тех людей, что асса своего не подарит, а Каллистрат собирал себе на выкуп. Критогнату вчера вечером знакомый охотник рассказывал: Каллистрат ему жаловался, жаловался…
Шлагбаум не поднялся, как он до сих пор поднимался перед Критогнатом, и навстречу ему вышел из хижинки, притулившейся к шлагбауму сбоку, сутулый старичок, такой тощий и хилый, словно он всю жизнь ел, как овцы, одну траву. Лицо его состояло как будто из двух половинок, плохо подогнанных одна к другой: высокий выпуклый лоб, под которым прятались глазки-бусинки, был нахлобучен на крохотный острый, как у пигалицы, носик, который все время вздергивался и начинал нюхать направо и налево: нет ли где какой добычи, чтобы ее поскорее ухватить. За стариком стоял рослый парень, чем-то на него смахивавший, но только крайне глуповатого вида; все в его лице было мелко и неприметно, кроме огромного рта, который никогда не закрывался, словно парень все время хотел о чем-то спросить, но никак не мог вспомнить, о чем именно. К траве, которой питался его родственник или начальник, юнец прибавлял, по-видимому, изрядное количество более укрепляющей пищи: мускулы его обнаженных рук и ног свидетельствовали о большой физической силе.
— Стадо римского всадника Марка Муррия, всего пятьсот голов, — произнес Критогнат, протягивая сторожу документ с печатью.
Никий отметил про себя, что старший пастух не удостоил сторожа даже обычным коротким приветствием.
— Пятьсот голов! — прокаркал старик. — Да я на глаз вижу, что тут больше по крайней мере на сто… — Сборщик поперхнулся, поняв, что перехватил. — Да, да, по крайней мере на пятьдесят голов больше! Не тычь мне этот свиток! Ему такая же вера, как вот этой щепке! — Старик подбросил ногой лежавший перед ним сучок. — Будто я не знаю, что в дороге можно было прикупить хоть тысячу!
— В твоей власти пересчитать!
— И, уж конечно, пересчитаю. Авл! Племянник! Болван! Возьми палочки и на каждом десятке ставь зарубку. Шевелись!
— Погоди… почтенный магистрат! (Трудно было произнести эти слова с большей издевкой.) Вести счет будет нелегко: не пять ведь голов — пятьсот. Дай я облегчу тебе труд: протяни руки. — И Критогнат сунул руку в сумку, висевшую у него через плечо.
Глазки-бусинки злорадно сверкнули. «Догадался, галльский зубр, сообразил, что выгоднее! Постоял бы ты тут суток двое — обошлись бы они тебе дороже!» И, почти не скрывая торжества, сторож протянул Критогнату обе руки, ладонями кверху, чтобы зажать в них желанные деньги.
Критогнат вынул, однако, не кошелек, а какой-то широкогорлый флакончик, заткнутый толстой кисточкой. Быстрым и точным движением он провел крест-накрест две широкие полосы на протянутых руках и еще сбрызнул их из флакончика. Так же смазаны оказались и широченные ладони парня, автоматически повторившего жест дяди.
— Теперь, — убедительно заверил Критогнат, — работа пойдет быстро и без всяких ошибок: вы кладете руки на спины овцам, на них остаются темные отметины, и мы отгоняем их в сторону: они сосчитаны. Ни промахов, ни споров.
Сторож опешил: такого оборота он не ожидал. Придя наконец в себя, он, задыхаясь от ярости, приказал каждому пастуху стать между своей и чужой сотней (стадо всегда делилось на несколько отрядов; в каждом было чаще всего по сотне голов, и каждая сотня находилась в ведении своего пастуха). Критогнат спокойно повторил это приказание по-кельтски и повернулся к Никию:
— Ты будешь отгонять помеченных овец в сторону. Смотри не позволяй им разбегаться. Келтил тебе поможет.
Пастухи изумленно переглянулись: поручить такое ответственное дело мальчишке, никогда не ходившему и в подпасках, а в помощь ему дать щенка, который только и умеет, что гоняться за собственным хвостом! Никий был ошеломлен ничуть не меньше. «Мне же не справиться!» — с ужасом подумал он, но послушно стал на указанное место.
Между тем сторож, сыпя брань и проклятия, стал пересчитывать овец, хватаясь за их густую шерсть: небольшое темное пятно оставалось после этого прикосновения. «Один… три… пять… семь…» Последнее число пришлось в действительности на четвертую овцу, но Критогнат, внимательно следивший за сторожем, и не подумал вмешаться, хотя Никий самыми выразительными жестами убеждал его пресечь плутни старика. Голосом, походившим то на воронье карканье, то на змеиное шипение, тот продолжал выкрикивать: «Девять… одиннадцать…», и тут счет оборвался: оба, и сборщик и его племянник, вдруг стали прыгать и носиться между овцами с таким диким воем, что овцы шарахнулись в сторону, а собаки дружно залились лаем, в котором, однако, слышалось явное недоумение: что случилось, чем помочь? Пастухи окаменели от изумления. Никий схватил Келтила на руки, уговаривая щенка не бояться, хотя тот был испуган гораздо меньше своего хозяина. И только Критогнат стоял совершенно спокойно, жевал какую-то веточку и равнодушно поглядывал на овец, на пастухов и на двоих людей, которые продолжали отплясывать свой дикий танец, неистово размахивая руками.
— Правильно, — изрек он наконец тоном врача, который, внимательно обследовав больного, назначает ему лечение, — надо именно махать руками. Не вздумайте их только мыть: станет больнее.
— Проклятый галльский оборотень! — завопил сторож. — Что ты со мной сделал? У меня руки как в огне! Доберусь я до тебя, будешь меня знать!
— А меня ты уже узнал. Я только поучил тебя правильному счету.
— Племянник! Авл! Болван! Отдуй ты его хоть ногами, они ж у тебя как у слона!
— А если он их мне мазнет? Ходишь-то ведь ногами! — Авл, пораженный сделанным открытием, даже закрыл на минуту рот.
— Твой племянник разумный юноша, и нечего его на меня натравливать. Ничего страшного не случилось: это не та мазь, которой Медея смазала покрывало своей соперницы. Читал Еврипида? Да куда тебе! Я всегда знал, что культуры у римлян с заячий хвост! У тебя только слезет кожа с ладоней и нарастет новая, гладкая, красивая! А пока она будет нарастать, ты кое о чем подумаешь. Кстати, сколько ты взял денег с Каллистрата? Не мотай, не мотай головой! Я ведь все знаю сам, а спрашиваю так, из удовольствия побеседовать с тобой… Десять сестерций? У тебя от волнения ослабела память! Ты содрал с него сто — и ты мне их сейчас отдашь; пальцы у тебя превосходно действуют: я их нарочно не смазывал… Грабеж? Конечно, грабеж. Ты ограбил Каллистрата, и я ему награбленное верну, не сомневайся. Спросишь вот у них по осени, — Критогнат широким жестом обвел пастухов, — возможно, он и сам напишет тебе благодарственное письмо… Суд? Видишь ли, если бы эти его сестерции принадлежали компании, тут, конечно, меня бы судили, осудили, засудили — все, что хочешь! А деньги какого-то жалкого сторожа, у которого только и славы, что он римский гражданин, и который наживается, прикрываясь именем компании… не знаю! Ну, да дело твое, подавай жалобу. А пока что давай деньги, не то я сделаю так, что ты до смерти останешься безруким… Принес? Все сполна? Пересчитаем. Не прыгай и не пыхти! К вечеру руки уже болеть не будут, а сейчас потерпи… Аристей, ты самый сильный — подними-ка шлагбаум. Пошли, ребята, мы и так тут задержались!
Еще несколько дней двигалась отара по широкому скотопрогонному тракту, а затем свернула в сторону и потянулась длинной-длинной цепочкой по узкой дороге, которая вела прямо к летнему пастбищу, где овцы и люди должны были провести около полугода. Дорога виляла между холмами и становилась все круче; овцы заметно стали уставать, и Критогнат распорядился подольше задерживаться на привалах. Отдыху радовались все, и люди и животные, и только одного пастуха каждая задержка явно выводила из себя. Звали его Аристеем. Он был на голову выше остальных пастухов — а и те не были малы ростом, — от густых белокурых волос и рыжеватых усов его лицо, темное от загара, казалось почти черным и особенно мрачным. Никий его немного побаивался. Он казался среди пастухов единственным недобрым человеком, и мальчик очень удивился, увидев, что Аристей с раннего утра и до вечера нес на своих широких плечах охромевшего барана и наотрез отказался положить его в телегу: «Мулам и так тяжело». Теперь, когда он стоял на обочине, подбрасывая ногой мелкие камешки, Никий подумал, что он чем-то напоминает тех буланых скакунов в Большом Цирке, которые рвались вперед, роя от нетерпения землю и вскидывая из-под копыт маленькие облачка пыли.
Аристея позвали обедать (время близилось к вечеру), и, когда он, досадливо морщась, подсел к костру, Критогнат произнес, глядя в пространство и ни к кому не обращаясь:
— Надо бы предупредить Евфимию, что мы придем завтра к вечеру. Испекла бы она нам свежего хлеба, вытопила баню. Пошел бы ты, Аристей: у тебя что ни шаг, то миля. Уж мы присмотрим с Никнем за твоим стадом… Куда, торопыга? Дообедай, поспеешь…
Аристей саженными шагами, чуть ли не бегом, подымался к перевалу. Критогнат глядел ему вслед, ласково улыбаясь. Кое-кто из пастухов тяжело вздохнул.
Солнце еще только-только всходило, когда перед Аристеем открылась просторная лужайка, которую весна словно выбрала, чтобы справить свой праздник и свою победу: такой густой и нежной была здесь трава, так прекрасны и благоуханны цветы. С трех сторон лужайку окружали довольно высокие, но покатые холмы, поросшие травой и невысоким лесом. К одному из них, словно отдаваясь под его охрану, прислонилась небольшая хижина, прочно сложенная из светлого известняка. Ветви огромного, раскидистого вяза почти до половины скрывали ее темную гонтовую крышу; дым от топившейся печи, попадая между ними, превращался в лучах утреннего солнца в розоватый туман. Около хижины бродил, капризно выбирая траву повкуснее, небольшой сытый ослик, а в дверях, держа за ошейник огромную коричневую собаку, стояла маленькая, хрупкая женщина. Увидев бегущего человека, она выпустила собаку и торопливо двинулась через лужайку. Она сильно хромала. Пес, радостно визжа и лая, прыгал на Аристея. Женщина остановилась, словно у нее не хватало сил идти; лицо ее светилось глубокой, тихой радостью. Аристей стоял уже тут, рядом; он держал ее за руки и только повторял, не сводя с нее глаз:
— Жена моя! Жена моя!
И Евфимия не отрываясь глядела на его неправильное, грубоватое лицо, милее которого не было ничего на свете.
— Как ты жила здесь целую зиму без меня? Чего только я не передумал!.. Трудно было? Никто не обижал?
— Кто мог бы обидеть! Кому охота стать врагом тебе или Критогнату?.. Иди, баня истоплена, еда готова: я знала, что ты будешь сегодня.
— Откуда? — изумился Аристей.
— Волк со вчерашнего вечера не находил себе места: скулил, лаял, выбегал на дорогу. Собака чует. А потом, — Евфимия улыбнулась своей кроткой улыбкой, — ты же знаешь, что за каждым стадом следит много глаз. И у каждой пары глаз есть язык… Не понимаешь? Все тебе сейчас расскажу: разве у меня есть от тебя тайны?
Никий прижился среди пастухов: их доброта, их ласковое гостеприимство отогрели измученного мальчика. Критогнат сразу повел себя с ним как с родным и близким. Когда Евфимия, нежно обняв его, тихо сказала: «Дитя мое, наконец-то ты пришел!» — мальчику показалось, что его родная мать, о которой он знал только по рассказам Тита, каким-то чудом действительно вернулась к нему. Он не забывал ни Тита, ни Дионисия. Память о дорогих умерших (Никий был убежден, что Тита убили) всегда жила в его сердце, но людская доброта сделала так, что оно уже не надрывалось от боли, а природа, великая помощница и утешительница, незаметным образом вливала новые силы, звала жить и радоваться. Уже таким счастьем было не видеть Рима, его грязных улиц и таких же грязных, тесных домов, не жить среди людей, сделавших убийство своим ремеслом! Счастьем было дышать чистым горным воздухом; проснувшись ночью, глядеть на широкое звездное небо и ощущать теплоту Келтила, всегда спавшего в ногах; счастьем было носиться по пастбищу, забираться в лес, карабкаться по горам, вечером обедать с пастухами и слушать их песни.
Первое время мальчик старался быть около Евфимии. Маленькая гречанка ни о чем его не расспрашивала и никак не утешала; юна только радовалась его приходу, просила принести дров или воды, угощала свежим хлебом и медом; не слушая жарких протестов, смазывала гусиным жиром царапины и ранки, которыми во множестве были покрыты его руки и ноги. Она спрашивала, скоро ли он выучится плести сандалии («Гляди, мои совсем изорвались!), и обсуждала, где и как достать краски, чтобы выкрасить овцу, которую Никий вырезал ей из дерева: «Хорошо бы сделать ее такой рыжеватой; знаешь, как усы у Аристея!» Келтил, всегда и всюду сопровождавший мальчика, неизменно получал мисочку молока, любимое свое кушанье. И эти часы, проведенные в уютной тихой хижине в неторопливой беседе за каким-нибудь домашним делом, тоже незаметно залечивали горе мальчика и укрепляли его душу.
Скоро он окреп и оправился. «Братьев-щенят», как шутливо называли пастухи Никия и Келтила, ставших неразлучными друзьями, к работе не неволили, но мальчика самого тянуло войти в общую жизнь и принять участие в общей работе. Он охотно выходил на пастбище вместе с пастухами, когда еще только светало и трава была совсем седой от росы; в полдень помогал загонять стадо куда-нибудь в тень — под скалы или под купу старых вязов, гостеприимно приглашавших укрыться от зноя под их сенью, — а вечером распределять овец по загонам. Загоны устроили на вершине большого холма, недалеко от хижины Евфимии, в первый же день по прибытии на пастбище, с помощью кольев и толстых сетей, которые везли за стадом. Пастухи учили его плести корзины из гибких ивовых ветвей и сандалии из камыша. Свою первую работу он поднес Евфимии, которая сказала, к великой радости мастера, что таких превосходных сандалий у нее никогда не бывало, и попросила поскорее изготовить еще новую пару. Он выучился делать дудочки и наигрывать на них старинные кельтские мотивы; украшал затейливой резьбой толстые, загнутые крючком посохи, с которыми пастухи никогда не расстаются; приносил им холодной ключевой воды из родника, бившего возле хижины; делал из тыкв-горлянок миски для Евфимии и фляги для пастухов; чинил собачьи ошейники; туго, чтобы не было морщин, обтягивая мягкой кожей шляпки гвоздей, острия которых грозно торчали наружу: волк, напоровшись на такой ошейник, никогда больше не осмеливался кинуться на собаку — так, по крайней мере, утверждали пастухи.
Больше всего, однако, проводил он времени с Критогнатом. Старик полюбил мальчика, и Никий всей душой откликнулся на эту любовь. Критогнат учил его всему, что знал сам. Он приводил Никия на маленький пчельник, устроить который его заставила Евфимия («Катон был злая свинья, слов нет, но в уме ему отказать нельзя. Что он говорил? «Римляне правят миром, а римлянами правят их жены!» Женщину не переспоришь. Потребовался ей мед — нужен, видишь ли, больным, да и здоровым полезен, — пришлось заводить пасеку»), рассказывал о пчелах, об их жизни и нравах, о том, как ловить молодые рои, вынимать мед и убирать пчел на зиму. Но охотнее всего учил он Никия тому, как лечить больных людей и животных: показывал ему целебные травы и объяснял, от какой болезни какая помогает; учил приготовлять мази и отвары, перевязывать раны, вправлять вывихи и накладывать шины на сломанную ногу или руку. Никий хорошо усваивал уроки «дяди Крита». Мальчик был любознателен, а кроме того, он по-детски радовался, что будет таким же, как дедушка. Келтил все время ходил забинтованный: у него была перевязана то спина, то голова, то лапы. Щенок с крайним отвращением соглашался служить науке, но, когда дело дошло до того, чтобы вложить его заднюю лапу в шины, «будто она у тебя сломанная», пес решительно отказался признать этот вымысел за правду и начал упорно огрызаться. Просьбы и уговоры не помогали. Евфимия, долго наблюдавшая за оживленным диалогом огорченного врача и упрямого пациента, посоветовала наконец Никию поучиться не на собачьей лапе, а на ее руке.
— Да ведь его лапа похожа на овечью ногу, а твоя рука нет!.. Такой дурак!.. И что ему сделается? Вот сломаешь на самом деле лапу, попадешь в валетудинарий[83] — как я тебе лапу буду лечить без практики? Вот и увидишь сам, что дурак!
Валетудинарий — больница — находился недалеко от хижины. Это было довольно просторное здание, разделенное на две половины; меньшая предназначалась для людей, большая — для животных. Стены, сплетенные из ветвей, были аккуратно заштукатурены изнутри и снаружи; большой очаг сложен с таким расчетом, чтобы тепло тянуло в оба отделения. Уход за больными лежал на Евфимии. Никий стал ее ревностным помощником. Если мальчика нигде не было видно, это значило, что появился какой-то четвероногий больной (за больными людьми ухаживала Евфимия), который нуждается в неусыпной заботе и внимании. Когда какая-нибудь понурая овца, которую ничто уже на свете не радовало, после нескольких приемов питья, изготовленного его, Никия, руками (под строгим присмотром Критогната, правда), оживлялась, громким блеянием требовала еды и рвалась на пастбище, радости мальчика не было границ. «Из тебя выйдет хороший врач, — одобрительно говорил Критогнат, — ты не просто даешь лекарства, а болеешь и оживаешь с больным. Так у каждого настоящего врача».
Однажды, обойдя крайние участки пастбища и набрав целый ворох разных трав и цветов, учитель и ученик присели отдохнуть в тени огромного одинокого дуба.
— Как он разросся! — задумчиво проговорил Критогнат. — А ведь ему не больше сорока лет. Я помню, как я посадил здесь желудь в первый же год, когда оказался в этих местах. Желудь был из моих родных мест: как-то завалялся в моей сумке. Мы с этим дубом земляки. — Старик помолчал. — И с Келтилом мы земляки. — Он нежно провел рукой по бело-рыжей спине щенка, развалившегося у его ног. — Мне принесли его из Галлии; это галльский пес.
— Ты потому и назвал его кельтским именем, дядя Крит? А что значит «Келтил» по-кельтски?
Критогнат несколько минут молчал.
— Мне сладко повторять это имя. Так звали моего молочного брата. Я любил его больше всех людей на свете, больше отца с матерью. Он был храбрым воином и мудр был не по возрасту. Он хотел видеть Галлию счастливой и могущественной… Его погубили люди, которым нет дела ни до чего, кроме собственного счастья и могущества. Его сожгли… И я не хочу больше видеть землю, по которой разнесся пепел от его сожженного тела, не хочу видеть людей, которые допустили этому злодеянию свершиться… Давай сюда ближе нашу охапку, начнем разбирать по сортам.
Никий усердно занялся разборкой. Критогнат рассеянно вертел растения в пальцах. Мальчик искоса поглядывал на него; хотел спросить и боялся растревожить старую боль.
— Я тебе никогда не рассказывал, как я стал рабом? Нет, конечно! Ну, так послушай.
Я родился в земле арвернов, на хуторе. Родители мои не были знатного рода, но отец был свободным и зажиточным человеком; он состоял в дружинниках у отца Келтила. Моего старшего брата затоптал на охоте зубр. Я остался единственным сыном; сестер у меня не было. Мы с Келтилом не разлучались: вместе бродили по лесам, вместе охотились и вместе учились. Отец его был богатый и могущественный вождь; его сыну не подобало жить неучем, и нас отослали в глубь вековых дубовых лесов, к старому друиду[84] (так звали галльских жрецов) Дивикону, который был другом Келтилова деда и учителем его отца. Он учил нас не так, как учат в римских школах: звонко пустословить, строить красивые периоды и доказывать, что черное бело, а белое черно; он заставлял нас наблюдать за тем, что вокруг нас, рассказывал о мире, о людях, животных и растениях. Сам он был искусным врачом и многому научил меня в науке врачевания. А о верности вождю и товарищам, о мужестве в бою и о презрении к смерти он говорил так, что слова его врезаны у меня в сердце — не в памяти. Мы пришли к Дивикону мальчишками и покинули его взрослыми людьми, и дело было не только в том, что мы стали на несколько лет старше.
Мне вскорости исполнилось двадцать лет, и отец послал меня за Альпы, к своему шурину, родному брату моей матери. Дядя давно уже переселился в долину Пада, на землю большого галльского племени инсубров[85]. Он взял себе жену из этого племени и жил самостоятельным арендатором на земле бывшего могущественного вождя инсубров. Она и теперь принадлежала ему, но прежнего веса и значения он лишился полностью: настоящими хозяевами были римляне. Отец, отправляя меня, не скрыл цели этого путешествия: у дяди была единственная дочь, и старики хотели, чтобы мы поженились.
Дядя обрадовался мне несказанно: мы, галлы, ценим узы родства, а гость, который приходит из родных мест, приносит с собой воздух родной земли. Где бы человек ни жил, как бы хорошо он ни жил, а дороже места, где он родился и провел детство, нигде нет. В мою честь устроили торжественный пир. Собралась вся родня, пришли знакомые, набралось человек двадцать.
Я так помню последний вечер моей свободной жизни, как будто все это было только вчера. Большую комнату устлали, по галльскому обычаю, сеном, на котором мы и расселись вокруг столиков. На каждом столике горой лежало мясо, вареное и жареное, и маленький каравай хлеба. Много было пива (мы любим этот напиток), и стояли большие кувшины с вином из Массилии — дядя давно припас это вино для какого-нибудь торжественного случая.
Дядин дом был выстроен в галльском вкусе, из толстых сосновых бревен; соломенная крыша низко свисала над стенами. В первом этаже была одна большая комната; из нее маленькая дверка, к которой поднимались по нескольким ступенькам, открывалась в кладовую, заставленную сундуками с разной одеждой и мехами. Из кладовой внутренняя лестница вела во второй этаж, где помещались женщины. Своим острым глазом я заметил, что дверка чуть-чуть приоткрыта, и разглядел смеющееся лицо моей невесты: она подглядывала, что делается у нас в большой комнате.
Пир длился уже несколько часов, когда во дворе послышался шум и раздались голоса. Во время пира у галлов двери и ворота стоят настежь: странник угоден богам, и гость приносит благословение дому. Дядя радостно приветствовал прибывших. Это была семья римлянина-колониста, жившего по соседству: отец и семеро сыновей. Дядя их хорошо знал, и жили они по-приятельски, как полагается жить добрым соседям. Они привели с собой еще несколько человек своих родственников, которые заехали к ним по пути в Галлию, где у них были гончарные мастерские и сукновальни. Дядя их встретил с истинно галльским, искренним и шумным, радушием. Новые гости (было их человек пятнадцать) тоже расселись на сене, тоже взяли себе по куску свинины и налили вина. Мне они чем-то сразу не понравились, особенно отец. И собаки, которые дружелюбно обнюхивали всех доселе приходивших и никого не трогали, так на них накинулись, что пришлось их выгнать и запереть. А собаки, знаешь, лучше разбираются в людях, чем сами люди. Я стал вполглаза приглядывать за пришельцами. Меня удивило, что, усердно хватая кувшины с вином, они наливали себе не больше чем на глоток и чаще только подносили свои кубки к губам, а не пили из них; соседей же потчевали усердно. Галлы любят выпить. Бывали случаи, что человек продавал себя за бочонок вина. Мы народ легкомысленный и неосмотрительный. А так хороший, честный и добрый народ. Я на вино крепок, а тут я вдруг явственно услышал — слуху моему и теперь кошка позавидует, — что у кого-то из них под туникой брякнуло железо. Хмель с меня, если он во мне и сидел, соскочил мигом: честный человек не прячет оружия, если он с ним пришел в гости; у нас и мечи и кинжалы были на виду. Я поднялся, нарочито пошатнувшись. «Куда, племянник?» — спросил дядя (я сидел рядом с ним). Он был совсем пьян, и язык плохо его слушался. «Пойду… Конь», — ответил я пьяным голосом, спотыкаясь на каждом слоге. И я вышел, стараясь идти лицом к новым гостям. В дверях я оглянулся. Почти все наши крепко спали, растянувшись на сене; кое-кто еще сидел, но, видимо, уже не понимал, ни где он, ни что творится вокруг. Римляне переглядывались между собой; правую руку держали они за пазухой. Я быстро перебежал через двор к сеновалу, где я спал (стояла жара, и в доме мне было душно). В сене в головах у меня лежал прекрасный испанский меч, подарок отца; им можно было и колоть и рубить — нашими галльскими можно только колоть. Я нащупал его, мигом спустился с сеновала, скинул обувь и бросился обратно, стараясь держаться в темноте. В ярком свете факелов, освещавших комнату, я увидел, как римляне одного за другим связывали пьяных. Все было ясно: они свезут их на невольничий рынок и продадут как своих рабов. А на пороге кладовой, тесно прижав к себе дочь, стояла жена дяди. В руке у нее был тонкий острый кинжал, и жестом величавым и повелительным она указала мне на дядю. А затем… она убила свою дочь и себя: смерть лучше рабства. Я перескочил через порог, снес голову доброму соседу — он как раз поднял ее мне навстречу, — еще кому-то, еще кому-то и очутился рядом с дядей. Я заколол его: выполнил приказ его жены, да и без ее приказа я сделал бы то же: я не допустил бы, чтобы над его честными сединами надругался какой-нибудь негодяй римлянин. Я еще крепко ударил кого-то — надеюсь, убил, — но и меня ударили так, что я упал и потерял сознание.
Критогнат замолчал.
Никий сидел не шевелясь, затаив дыхание, не замечая слез, катившихся у него по щекам. Критогнат заговорил снова:
— Я очнулся в какой-то крохотной каморке. Голова у меня была завязана, рука притянута бинтом к груди. Все тело болело и ныло, одна нога лежала в шинах. Я понял, что она сломана. Позже я узнал, что нахожусь в маленьком городке Сассине и что меня купил за гроши Муррий, мой теперешний патрон; остальных увезли на продажу в Рим, от меня же с удовольствием отделались в дороге, не очень рассчитывая, что я выживу.
Я и не выжил бы. Я не хотел жить. Я срывал повязки, отказывался от еды и питья. Около меня все время вертелся юркий черномазый малый, очевидно врач-раб, который силился то напоить меня каким-то снадобьем, то заставить меня поесть. Я швырял в него кусками хлеба и мяса, которые он приносил мне, а когда однажды он стал оттягивать мне челюсть, чтобы силой влить лекарство, я так хватил его этой чашкой с лекарством по голове, что чашка вдребезги разлетелась. Передо мной мелькнуло его перепуганное, злое лицо, по которому текли струйки крови, и я опять впал в беспамятство.
Я пришел в себя и почувствовал, что мне как-то очень хорошо и покойно.
Я лежал не в темной каморке, а под деревом; голова и рука были у меня опять забинтованы, но повязки меня не беспокоили, лежать было удобно. Возле меня сидел незнакомый юноша и глядел на меня так ласково, такими добрыми прекрасными глазами! Он наклонился и поцеловал меня… В первую минуту я подумал, что какая-то добрая фея приняла его облик, чтобы принести мне облегчение и утешить меня.
Юноша сказал мне несколько слов по-кельтски. Он страшно коверкал их, но это были звуки моего родного языка, и я заплакал. Юноша тихонько отвел мою руку, которую я поднес к голове, собираясь опять сорвать повязку; назвал меня братом (он перешел на греческий), стал говорить о том, что, пока человек жив, он может и должен надеяться и что, конечно, я не останусь на всю жизнь рабом. Он по только назвал меня братом — он говорил со мной, как брат, жалел меня, утешал, ободрял. Его слова были сильнее всех лекарств, нужнее всех перевязок. Он убедил меня всем своим поведением, что мир полон не одних злодеяний и живут в нем не одни преступники. Он вырвал меня у смерти своей добротой, своей нравственной силой. И тем, что я стал свободным человеком, я обязан ему, я в этом уверен. Ах, Дионисий, Дионисий! Не было дня, чтобы я тебя не вспомнил!
— Он был тоже галл, дядя Крит? — с волнением спросил Никий.
— Нет, мой мальчик, он был грек, афинянин, совсем молодой, немногим старше меня. Он все рассказал мне про себя. Отец его был тоже врачом; он умер года за три до нашей встречи. Дионисий после его смерти отправился в Александрию, учился у александрийских врачей, а оттуда приехал в Италию и странствовал из города в город, леча больных и собирая деньги, чтобы поехать в Азию и еще поучиться. Так попал он и в Сассину, и его пригласили полечить Муррия: тот чем-то болел, а об искусстве молодого врача шла добрая слава. Был он беден, очень беден, но все деньги, которые ему заплатил Муррий, отдал мне, как я ни отказывался. «У друзей все общее, — твердил он. — Разве ты не знаешь этой греческой поговорки? И в чем, в чем, а уж в этом греки, конечно, правы. Ты мне успеешь отдать, мы еще встретимся!» Да вот не привелось…
— Дядя Крит! — Никий изо всех сил старался сохранить спокойный вид. — Ты не помнишь полностью имя этого врача?
Критогнат посмотрел на него с удивлением:
— Если бы ты был мертв и кто-то воскресил тебя, ты забыл бы имя этого человека? Его звали Дионисий, сын Никия, афинянин… Что с тобой, мальчик? Почему ты так плачешь? Ты его знал? Где он?.. Умер! Убили!.. Твой дедушка? Так вот как мы встретились с тобой, Дионисий!
Критогнат не ошибался, думая, что Дионисий очень повлиял на его судьбу. Помог он, правда, и сам себе собственным упорством. Муррий, купив за бесценок полумертвого галла, рассчитывал, что если тот умрет, то убыток будет невелик, а если выздоровеет, то от такого силача проку будет много. Проку, однако, не получилось вовсе. Попробовали приспособить Критогната, пока он еще был слаб, к работам по дому, но, когда этот сумрачный великан входил в комнату, в ней как-то сразу становилось тесно, а женщины жаловались, что от взгляда его грозных серых глаз у них всегда мороз идет по коже. Когда домоправитель велел ему взять тряпку и стереть пыль, он этой тряпкой обтер не столы и ложа, а лицо домоправителя, да так, что у того из носу брызнула кровь, а щеки оказались все исцарапаны. Его отправили в подгородную усадьбу, но в первый же день, вместо того чтобы вспахать назначенный участок, он до вечера просидел на меже, пася волов и разговаривая с ними, а когда взбешенный вилик бросился на него с плетью, избил этой плетью его самого, к великому удовольствию всей усадебной челяди, которая ненавидела своего управителя за его злобность и скаредность.
Рабы клятвенно уверяли пострадавшего, что они не могли ему помочь, как ни порывались это сделать: этот хромой галл, конечно, колдун — он плюнул в их сторону, и никто из них не мог сдвинуться с места. Муррий уже подумывал, не отделаться ли от строптивого раба, продав его в гладиаторскую школу или в каменоломни. Он обсуждал этот вопрос с домоправителем (тот высказался было за гладиаторскую школу, но, проведя рукой по щекам, еще шершавым от рубцов, стал настаивать на каменоломнях), и Дионисий подоспел со своим советом как раз вовремя.
— Ни один ланиста[86] не купит у тебя человека, который хромает и у которого вид, словно его только что с креста сняли. И в каменоломни его никто не возьмет. А от него ты можешь получить большую пользу!
— Как бы не так! Каким это образом?
— Приставь его к лошадям. Я только что с твоих пастбищ. (Дионисий ездил туда полечить больного пастуха.) Что у тебя там творится! Ты послал туда трех сирийцев; они ростом с мартышек и смотрят на лошадей, как будто это огнедышащие драконы. Твой старший табунщик рвет на себе волосы: ему же не справиться с двумя сотнями лошадей при таких помощниках. А галлы так умеют ходить за лошадьми! У тебя будут такие кони, как ни у кого в округе. Этот галл тебя озолотит.
— Он сбежит на другой день.
— Сделай так, чтобы он не сбежал. Пообещай ему свободу. Ты знаешь, что его превратили в раба подлым образом.
Муррий поморщился:
— Мир полон подлостей. И, кроме того, он убил пятерых римских граждан.
— Разбойников.
— Все равно. Они римские граждане, а он что? Галльская собака!
И тут Дионисий пустил в ход свой главный козырь:
— Почтенный Марк! Ты так хорошо знаешь учение философов-стоиков! Неужели ты забыл, что все люди равны и что человек обязан всегда поступать справедливо, даже если весь мир держится на подлости? Ты достаточно напитан мудростью, чтобы различать, что бело, что черно: ты прекрасно понимаешь, что правда на стороне галла… и только дразнишь меня. А потом, Немезида есть для всех, и «медленно мельницы мелют богов, но старательно мелют».
Муррий не смог удержать довольную улыбку. Молодой, деятельно занимавшийся приумножением своего и так немалого состояния, он чрезвычайно гордился своим философским образованием (оно состояло из скудных клочков от разных философских систем, нахватанных случайно и беспорядочно). По его мнению, оно поднимало его не только над простыми обитателями глухого городка, но и над чванливыми декурионами[87], попасть в среду которых было жаркой мечтой Муррия. Прижимистый, расчетливый до мелочности, цепко хватавшийся за всякую прибыль, он порой готов был пустить пыль в глаза и щегольнуть своим философским бескорыстием и равнодушием ко всем земным благам. Слова молодого афинянина (Муррий достаточно разбирался в людях, чтобы оценить и его большие знания, и высокое бескорыстие, и спокойную самостоятельность) очень ему польстили, а напоминание о Немезиде кольнуло в сердце.
— Ты всегда заставишь человека согласиться с тобой! Я обещаю через пять лет отпустить его на свободу, если он проработает у меня табунщиком. Слово философа тверже алмаза и неизменнее велений судьбы.
Если что-нибудь и могло хоть несколько смягчить Критогнату его рабскую долю, то это была жизнь на просторных, далеких от города пастбищах. Пастухам нередко приходилось круто. Их жгло солнцем, мочило дождем, трепало бурями. Долгие месяцы не знали они другой пищи, кроме черствого хлеба и такого же черствого сыра, и другой крыши, кроме неба. Дважды в год проходили они пешком по нескольку тысяч миль, перегоняя стада с летних пастбищ на зимние и обратно. И все же жизнь их была лучше жизни остальных рабов, и городских и сельских. Они жили на свободе; над ними не было ежеминутного мелочного и надоедливого надзора; они не находились все время на людях. Долгие одинокие часы на пастбище давали простор для мысли и наблюдений. Пастух стоял лицом к лицу с природой, то ласковой, то гневной, и он должен был сообразить, как воспользоваться этой лаской и как противостоять этому гневу. Он был предоставлен своим силам, своей находчивости и уму: только они сплошь и рядом выводили из беды, и пастух начинал сознавать свою цену и свое достоинство. Общие опасности и лишения связывали пастухов крепкими узами трудового братства; наушников и предателей, которые бывали среди рабов в городских домах и деревенских усадьбах, в их среде не водилось: попадись такой, его бы не оставили в живых. И старший пастух не походил на вилика, который обычно корчил из себя господина, бывал жесток, несправедлив и своекорыстен; это был старший товарищ, на котором лежала вся забота о людях и животных и который ревностно пекся и о тех и о других.
Никодим, старший табунщик Муррия, чрезвычайно обрадовался появлению Критогната.
Он сразу проникся уважением к молодому галлу за его медицинские познания и за ту любознательность, с какой он знакомился с целебными травами, росшими на италийских пастбищах. По-товарищески щедрый, делился он с новичком своими знаниями по части коневодства; знания эти были и обширны и основательны.
Никодим учил с радостью, Критогнат учился с увлечением.
Слово Муррия оказалось действительно «тверже алмаза»: через пять лет он освободил Критогната, предложив ему, однако, по долгу вольноотпущенника проработать у него еще несколько лет, заняв место умершего Никодима.
Возражать не приходилось. Критогнат остался, а когда через несколько лет Муррий обиняками начал подбираться к тому, не хочет ли старший пастух вернуться на родину, Критогнат, к великому изумлению и еще большей радости Муррия, сумрачно ответил, что на родине ему делать нечего и что, если патрон не возражает, он останется при его стадах.
Предсказание Дионисия исполнилось в большей мере, чем он, вероятно, сам предполагал. Критогнат действительно озолотил Муррия, выведя породу лошадей, которая по быстроте нисколько не уступала знаменитым испанским или нумидийским скакунам. Компании, поставлявшие лошадей для цирковых состязаний, наперебой старались заполучить этих коней. Муррий наживал огромные деньги на «мурриевых» лошадях; Критогнату он любезно за полцены продавал двух-трех копей. Критогнат теперь бесконтрольно хозяйничал на его пастбищах. Патрон доверял ему всецело и ничем не интересовался ни в работе своего старшего пастуха, ни в жизни табунов: кроме денег, ему ничего не было нужно.
Центром того мира, где сейчас жил Никий, был Критогнат. От него шли все распоряжения, советы и указания; на нем лежала забота о животных и людях, и он был неутомим в этой заботе и вкладывал в нее всю душу. Он был требователен к своим подчиненным, не спускал им промахов и нерадивости и грудью защищал от всех нападок и во всех опасностях. Вспыльчивый от природы, он давно научился обуздывать свой гнев; только раз видел Никий, как он чуть не вытряс дух из пастуха за то, что тот пнул ногой больную собаку. Он был не только добр, но и нежен со всеми, кто слаб и беспомощен: с овцами, женщинами, с детьми, иногда забредавшими на пастбище. Возраст не убавил его сил и не согнул его стана: в свои шестьдесят лет он одним духом брал крутые подъемы, мог прошагать целый день, и, если его звали к больному человеку или животному, он отправлялся за десяток миль, ночью ли, днем ли, в любую грозу и бурю. Он превосходно лечил животных и не так уж плохо справлялся с людскими болезнями; в помощи он никогда и никому не отказывал. Его лютая ненависть к римлянам превратилась постепенно в спокойное презрение. «Прав был Югурта, сказав, что этот продажный город только ждет покупателя». Декурионы и магистраты мелких городков, с которыми ему приходилось иметь дело по поводу разных случаев (то пастухи подрались с кем-то из горожан, то овцы забрели на лужок, принадлежащий самому городскому голове, и вытоптали его так, что травинки не осталось, да мало ли еще что), не осмеливались произносить перед ним пышные слова о величии, справедливости и благодеяниях Рима: этот вольноотпущенник, этот варвар смотрел на них так, что они невольно опускали глаза. Крупные торговцы шерстью, являвшиеся на пастбище во время стрижки, скоро убеждались, что старший пастух видит их насквозь и что его нельзя ни провести, ни улестить, ни соблазнить. Переходя из горной глуши в не менее глухие равнины Апулии, он умудрялся узнавать обо всем, что делается на свете; ни одно крупное событие не оставалось ему неизвестным. На деньги, оставленные ему Дионисием, он при первой же возможности купил свитки греческих трагиков и Гомера, которого выучил почти наизусть и обычно во время обходов пастбища декламировал вслух. В свободные часы он составлял свой лечебник для скота: «Римские скотоводы только по своему тупоумию носятся с Магоном[88] — что хорошо для Африки, пригодно ли для Италии? «Владыки мира» (слова эти произносились так, что звучали обиднее самой позорной клички) до этого додуматься не могут. Я бы и не стал трудиться, да ведь скотину жалко: зачем ей быть в ответе за человеческую глупость!» Пастухи, свои и чужие, души не чаяли в Критогнате; из тех, кто знал его на стороне, многие любили его; побаивались и уважали все.
Рядом с Критогнатом стояла Евфимия. Ее роль в жизни маленького пастушьего общества была совсем иной, но не менее важной и не менее значительной. Никий скоро заметил, что его новые друзья живут иначе, чем окрестные пастухи. К Критогнату часто приходили и с ближних и с дальних пастбищ за советом или за лекарством, и мальчик всегда изумлялся, до чего оборваны и грязны эти люди: и на маленьком подпаске и на старшем пастухе плащ висел лохмотьями; коричневые туники были покрыты будто слоем сажи, и только тело сквозь дырки выделялось светлыми пятнами. У Критогната на всех пастухах одежда была крепкая и чистая. Когда кто-нибудь из чужих пастухов заходил во время обеда, его обязательно приглашали разделить общую трапезу. Пришелец сначала молча набивал себе рот с жадностью изголодавшегося человека, а потом начинал разливаться в недоуменных восклицаниях:
— Бобы с салом!.. Какая похлебка!.. А хлеб! Свежий хлеб! Мы скоро будем грызть камни вместо хлеба и разницы не почувствуем.
— Это все наша хозяйка, — равнодушно ронял Критогнат, но лицо его так и светилось лаской и нежностью.
Маленькая хромоножка, такая слабая и хрупкая с виду, сумела сделать так, что окружающим жилось уютнее и дышалось легче. Ее почти не было видно, но присутствие ее ощущалось во всем. Она развела на одном конце лужайки огород (Аристей обнес его прочным плетнем), и у пастухов Критогната всегда хватало и луку, и чесноку, и разных острых трав, без которых южанину не вкусна любая снедь. Неподалеку от хижины паслось маленькое стадо — штук пятнадцать овец, — составлявшее собственность Критогната. Евфимия доила их (остальных овец не доили: считалось, что так и шерсть на них будет лучше, и настригут ее больше), и в маленькой колонии не переводился свежий сыр, а Никий и Келтил дважды в день пили молоко. Шерсть с этого стада (Критогнат обычно целиком отдавал ее Евфимии) шла на запасные туники и плащи для пастухов, и Никий, ночевавший холодными ночами в хижине, просыпаясь, неизменно слышал равномерное постукивание ткацкой палочки. Пастухи спали или под открытым небом, или в шалашах из жердей и веток; в этих шалашах у них всегда лежали чистые тюфяки, набитые сухими листьями или сеном и прикрытые толстыми лоскутными одеялами. «Когда она успевает все сделать?» — искренне недоумевали и Критогнат и вся маленькая община. Вечером, когда все пастухи собирались вместе, Евфимия подавала им обед. Диковатого вида высоченные молодцы, обросшие и загорелые, не понижавшие голоса перед самим хозяином и смело вступавшие в перебранку с любыми властями, умолкали и вставали перед ней, как умолкали они и вставали перед Критогнатом. Они приветствовали ее почетным именем «госпожа», и в этом обращении к рабыне не было и тени насмешки: этому тихому голосу, взгляду этих кротких глаз подчинялись все, от самого Критогната до Никия. Евфимия на минуту присаживалась к обедающим, оглядывала мельком всех и уходила, слегка покосившись в сторону Аристея. А Когда люди, покончив с едой, собирались расходиться, из хижины со свежей туникой в руках выходил Аристей и, сохраняя свой обычный свирепый вид, протягивал ее какому-нибудь пастуху:
— Жена велела тебе переодеться. А ты, — обращался он к другому, — скинь свой плащ. Ты его порвал, бродяга. Она заштопает.
— И как она только заметила! — бормотал «бродяга», покорно скидывая плащ. — Ну и жену послали тебе боги, Аристей!
Нигде, однако, доброта и участливость маленькой гречанки не проявляли себя так, как в больнице, где ее попечению вверены были больные и где теперь ей усердно помогал Никий. Над тяжелыми больными — будь то человек, овца или собака — она просиживала, не смыкая глаз, ночи напролет, и только Критогнат мог заставить ее уйти спать: в уходе за больным она доверяла только ему. Она выучилась делать перевязки не хуже его. Измученный болью и жаром, строптивый больной, клявший на свете все и всех: и Критогната, который прикладывал к его ранам целебные травы, и волка, изгрызшего ему ногу, и овец, по глупости наскочивших на волка, — утихал от прикосновения ее нежной руки и засыпал под ее тихое пение. Старый пастух со сломанной ногой, которого товарищи принесли с дальнего пастбища, прощаясь с Евфимией, сказал ей с навернувшимися на глаза слезами, что этот месяц он провел будто во сне и ему спилось, что он в родном доме «и возле меня все время моя родная мать! Да благословят тебя боги! Около тебя светло и тепло, как на солнце».
Ее муж, Аристей, родился рабом в доме Аристарха, состоятельного врача, грека, давно осевшего в Массилии. Отец Аристея был галл, мать — гречанка, и оба они и родились и выросли в доме Аристарха, умного и доброго человека, у которого рабам жилось легко и привольно. Но, когда Аристарх умер и во главе дома стал его сын, получивший воспитание в Риме, все пошло по-другому. Родители Аристея, уже пожилые люди, были проданы; Аристея (ему шел десятый год), бросившегося с кулаками на человека, который уводил его отца и мать, выпороли и бросили в подвал, служивший карцером. Мальчику удалось бежать — помогли рабы, сразу возненавидевшие нового господина, — и несколько лет Аристей скитался по Галлии, нищенствовал, воровал, прибивался к артелям, которые нанимались снимать урожай в виноградниках и масличных садах; помогал рыбакам; пас свиней по лесам, питался желудями, голодал, мерз, не знал утром, где проведет нынешнюю ночь, но жил на свободе и чувствовал себя превосходно. Как-то он решил поглядеть на Рим и перебрался с купеческим караваном через Альпы. Разгуливая по Риму, он столкнулся нос к носу со своим хозяином; тот приехал в Рим по торговым делам, которые вел совместно с Марком Муррием. Он как раз шел к нему и велел вести схваченного беглеца туда же, вслед за собой.
Критогнат впервые и увидал его в прихожей своего патрона. Аристей сидел в наручниках на полу, прижавшись спиной к стене, и всем видом своим напоминал ощерившегося затравленного волчонка. Критогнат сразу признал в нем земляка. Старые воспоминания всколыхнулись у него в душе. Он объявил Муррию, что ему, старшему пастуху и уже пожилому человеку, требуется молодой, ловкий и сильный помощник, которого он обучил бы и воспитал как своего заместителя. Он уже столько лет вольноотпущенником, у него есть кое-какие деньги, и он хочет обзавестись наконец собственным рабом. Он просит Муррия уговорить хозяина этого юнца продать его Критогнату. Он уверен, что мальчишка от него не сбежит. Муррий подумал, подумал и решил получить на этом деле некоторую выгоду.
— Хорошо! Только куплю я его сам. А если он сбежит, — Муррий был совершенно убежден, что именно так и будет, — то ты вернешь мне деньги, которые я за него дам. Согласен?
Критогнат согласился.
Надежды Муррия не осуществились: Аристей не сбежал. Критогнат увел его к себе в комнатку, где всегда останавливался в Риме, снял с него наручники, сытно накормил, купил ему хорошую тунику и толстый плащ. Аристей давно не был так сыт и не помнил, когда на нем была такая теплая, такая крепкая одежда. Ему вовсе не хотелось убегать, по крайней мере сейчас, от этого человека, который обращался с ним так ласково, говорил с ним то по-кельтски, то по-гречески (оба языка были для юноши родными), так дружелюбно его расспрашивал и так ему сочувствовал. Путешествие из Апулии на горные пастбища (стояла как раз весна) они совершили вместе. Аристей и тут не сбежал. Он привязался к Критогнату, который вел себя с юношей, как добрый, умный отец. Пастушеская жизнь пришлась по душе молодому галлу. Он полюбил просторы уединенных пастбищ, длинные переходы из одного конца страны в другой; вдали от людей и города он вновь почувствовал себя свободным человеком. Критогнат научил его многому в пастушеском деле, но одного не мог добиться: как ни старался он приобщить Аристея к искусству врачевания, все было напрасно. Ученик выучил названия трав, мог часами любоваться формой и окраской листьев и цветов, но путал их целебные свойства, не мог запомнить признаков ни одной болезни, а когда Критогнат однажды позвал его помочь перевязать овцу, которой какой-то приблудный козел проткнул рогами бок, у него так дрожали руки, что раздосадованный Критогнат прогнал его прочь. У Аристея был другой дар: говорил он мало, на слова был скуп, но сочинял прекрасные стихи и подбирал к ним простые чудесные мелодии. Его песни доходили до самых отдаленных пастбищ; их выучивали на память и передавали из уст в уста. Были они веселые, но чаще грустные. В них рассказывалось, как кочуют пастухи, как тяжело приходится им в дороге, какие бури обрушиваются на них; говорилось о встречах с волками; о птицах, которые летают высоко над землей и не знают, что такое неволя; говорилось о ярких звездах на небе и пестрых цветах на земле; о кротких, послушных овцах и верных, умных псах, неоценимых товарищах и помощниках. Говорилось о рабской доле, жестокой, неверной и бесприютной, о людской злобе и людской доброте, которой иногда удается осилить эту злобу. И, когда Аристей своим бархатным басом запевал какую-нибудь свою песню, а товарищи подхватывали ее, Никию казалось, что звезды спускаются к земле ниже, чтобы послушать это пение. А случайные гости — пастухи с окрестных пастбищ или крестьяне из уединенных хижин, разбросанных по горам, — сочувственно вздыхали и порой отворачивались, чтобы смахнуть слезу.
Аристей выделялся среди пастухов Критогната еще своим ростом, силой, необычайно свирепым видом и необычайно добрым и мягким сердцем. Пастухи над ним иногда даже посмеивались. Его нельзя было заставить зарезать овцу; вид чужого страдания был для него невыносим; он кидался на помощь всякому, кто попадал в беду. Прибегал ли с дальнего хутора насмерть перепуганный мальчишка — у них во дворе бушует бык и никто не в силах с ним сладить, — Аристей поручал свое стадо заботам товарища и, вскочив на полудикого Критогнатова жеребца (ему было разрешено брать коня, когда потребуется), несся усмирять быка; скатывалась ли в пропасть овца — безразлично, своя или чужая, — звали Аристея, и он бестрепетно лез в глубину, чудом лепясь по крохотным каменистым выступам или держась за какие-то кустики. И таким же чудом, лепясь и держась, карабкался он наверх с привязанной за плечами овцой, и пастухи, заглядывая вниз, уже по выражению его лица, еще более свирепого, чем обычно, или улыбающегося, знали, разбилась ли овца насмерть или осталась жива. Непомерная сила сочеталась у него с такой же непомерной отвагой. Руки и ноги были у него исполосованы шрамами от волчьих когтей и зубов: не одного волка задушил он своими железными руками. С рогатиной в руке один на один ходил он на дикого кабана, но не позволял товарищам ставить ловушки на птиц (его лучше было слушаться: в гневе он был страшен и приходил в неистовство, когда видел, что обижают слабого), а у Никия, нацелившегося в белку, изломал самодельный лук (Никий им так гордился!) и слегка ударил обломками по спине:
— Я бы тебя вздул ого как, да ты маленький: нельзя трогать маленьких. Белка маленькая, она веселая, сама радуется и других радует. Гляди, какие у нее глазки!
И Аристей улыбнулся такой доброй улыбкой, что Никий забыл свою обиду и сам улыбнулся в ответ:
— Аристей, ты же убиваешь волков, а недавно вот кабана убил!
— Сказал! Волк — злодей, а овца себя не защитит. Разве я не обязан ее защитить, маленькую, слабую? А кабан! Да кабан затопчет тебя, изувечит, распорет клыками, как ножом… Я видел одного охотника… не донесли до Критогната: умер возле самого валетудинария. Как можно! Я вот сегодня растоптал змею… и буду топтать… Злое надо убивать! А слабых, маленьких нельзя обижать.
И Никий вдруг вспомнил дедушку: тихая, ровная речь ученого врача и хриплые, взволнованные восклицания полуграмотного пастуха учили одному и тому же: уважению к слабому и обязанности защищать его. Слезы подступили к глазам мальчика.
— Я обидел тебя, мальчуган? Прости!.. А лук я тебе сделаю… нет, ты сам сделаешь, я только покажу, как лучше. Только обещай не стрелять ни белок, ни птиц… и зайцев не трогай… такие маленькие, слабые зверьки!
Мальчик стиснул руку пастуха и посмотрел на него такими сияющими глазами, что Аристей смущенно потупился.
Никию смерть хотелось узнать, как и где встретились Аристей и Евфимия, но расспрашивать их он стеснялся, а выведывать у других ему казалось и неловко и недостойно. И вот как-то вечером, когда они остались вдвоем с Евфимией — было холодно и ветрено, и Евфимия велела мальчику ночевать в хижине, а Аристей пошел с Критогнатом обходить стадо, — она сама рассказала мальчику свою историю.
Родителей своих она не знала. Ей рассказали о них, когда она была уже большой девочкой. Она родилась на острове Эвбее, в городе Каристе, в семье купца, ведшего крупную торговлю вином и оливковым маслом. Какие-то неудачи в торговых делах разорили ее отца, и когда в обедневшей семье родился третий ребенок, девочка, ее выбросили. Младенца подобрал какой-то жалостливый раб и принес его своему господину, богатому землевладельцу и хозяину двух больших ткацких мастерских. В семье его она и прожила рабыней до семнадцати лет. Ее обучили прясть, ткать, шить и вышивать. Жилось ей ни плохо, ни хорошо («Скорее даже хорошо, Никий. Греки добрее, куда добрее римлян и с рабами обращаются гораздо лучше!»), но хозяин ее умер, хозяйка умерла вскоре после него, и наследники, собиравшиеся в дальнюю Пантикапею[89] («Рабов там как песку морского! Чего тащить лишний груз!»), продали ее вместе со всеми рабами римскому откупщику, возвращавшемуся из Малой Азии в Рим и заехавшему по пути на Эвбею.
Откупщик подарил Евфимию жене, писаной красавице лицом и совершенной фурии нравом. Теренция взяла ее себе в прислужницы. Ее забавляло, как на ее негромкий зов, повторявшийся несколько раз в час, стремительно и бесшумно появляется новая служанка с побелевшими губами и выражением нескрываемого ужаса на лице. Бояться было чего. Евфимия и месяца не пробыла в этом страшном доме, как молодого раба, имевшего несчастье разбить драгоценный сосудик с духами, бросили в пруд с муренами[90], а рабыню, которая причесывала хозяйку и нечаянно дернула ее за волос, госпожа избила так, что у нее вытек один глаз. Теперь ее обязанности перешли к Евфимии, и бедной девушке всякий раз, когда она бралась за гребень и шпильки, казалось, что она летит куда-то в пропасть.
Однажды, войдя, как обычно, поутру в комнату хозяйки, она застала ее за чтением письма. Теренция держала в одной руке маленькие изящные дощечки, а другой сжимала ручку овального серебряного зеркала. Все грознее сдвигались ее брови и все быстрее, вверх-вниз, ходило зеркало. Евфимия застыла на месте. Теренция вдруг вскочила:
— А, ты здесь! Подглядывать, подслушивать?.. Гляди, гляди, получай!
И, свалив на пол ударом зеркала свою невинную жертву, она в яростном исступлении принялась прыгать и танцевать по распростертому телу, а затем вызвала домоправителя и приказала ему «убрать с глаз эту мерзость».
— Если поправится — эти скоты живучи, — продать хоть за один асс, но чтоб я ее больше не видела, не видела, не видела!
Домоправитель, отпущенник родителей Теренции, в течение двадцати лет наблюдал подобные сцены, сохраняя при этом непоколебимое бесстрастие хорошо вымуштрованного слуги. Под этой личиной скрывалось, однако, настоящее человеческое сердце, и все рабы в доме это знали. Он быстро подобрал беспомощное тело, не без основания опасаясь, как бы бешеная женщина вновь не бросилась на несчастную, отнес ее в самую дальнюю каморку, рядом с конюшней, и поручил Евфимию заботам своего приятеля, врача, тоже отпущенника, жившего по соседству. Жене, сердобольной, участливой женщине, неоднократно умолявшей своего Никанора уйти из этого змеиного логова («А куда? Уйдешь из змеиного — попадешь в аспидово!»), он велел ежедневно навещать больную и кормить («Чем знаешь, Лариса, получше. Ну, да не тебя учить! Не впервой. Но чтоб тихо!»). И Лариса тихо пробиралась к больной, принося «что получше», и просиживала над ней целые ночи. И вся домашняя челядь — мужчины и женщины, молодые и старые, прокрадывались к Евфимии и совали ей что могли: какую-нибудь одежду, несколько сестерций, кружку старого вина, которую нацеживали на глазах у Никанора. Он знал, для кого ее наливают, и смотрел в сторону.
Девушка поправлялась медленно, но все же поправлялась. У нее оказался перелом бедра и голени; на всю жизнь осталась она хромой. И так как Теренция неожиданно вспомнила: «А как эта крохотная змея? Жива? Я была уверена! Продать немедленно!» — то Никанор и повел Евфимию на невольничий рынок.
Как ни расписывал глашатай достоинства рабыни, стоявшей напоказ всем на помосте, хилая, изможденная, сильно хромавшая девушка не находила покупателя.
— Да не старайся ты! — крикнул глашатаю кто-то из толпы зевак. — Она уже продана, ее уже давно купил Харон[91]!
Никанор лихорадочно перебирал все возможности как-нибудь, где-нибудь устроить Евфимию, когда перед помостом очутился вдруг Аристей.
— Вот как я сейчас перед вами. — Огромная фигура галла заслонила весь дверной проем. — Я купил ее… за двадцать сестерций. — Аристей замолчал, и Никий понял, что он недоумевает, как можно было купить за какие бы то ни было деньги такое сокровище, как Евфимия. — Да, купил! Не мог… такая маленькая, слабая… и все глазеют… и никому не жалко… Я на минутку — поглядеть на вас. Что-то мне не нравится одна овца; пойду к стаду… Сиди, сиди, Евфимия! Если овца заболела, я принесу ее. Там и Критогнат… Чего это у мальчишки так блестят глаза? У него не лихорадка? Пригляди за ним, жена! — и Аристей исчез так же внезапно, как появился.
— Дядя Крит, — спросил на другой день Никий, шагая со стариком по пастбищу, — как случилось, что Аристей оказался в Риме?
— А что? Он рассказал тебе, как купил Евфимию?
— Дождешься от него! Буркнул свое «маленькая, слабая» и был таков. Рассказала мне Евфимия.
— Я его взял с собой, а меня в Рим вызвал Муррий. Он уже давно жил в Риме. Декурионом в Сассине он не стал, зато заделался воротилой в компании откупщиков, которые грабят Азию. Он сильно разбогател; очень уж бойко шла торговля лошадьми той породы, которую я вывел. Дураки — их на свете всегда достаточно, а в Риме особенно — платили за них бешеные деньги, но и люди с мозгами в голове за ценой не стояли: кони были действительно хороши. Тайны из того, как я эту породу вывел, я не делал, хотя моего патрона от этой откровенности и корежило, как бересту на огне. Многие коннозаводчики стали разводить эту породу у себя; цены стали падать. А я давно уже убеждал Муррия заняться овцеводством. Я прекрасно понимал, какой доходной станет порода, которую можно вывести, скрещивая местную овцу с милетской. На что, на что, а уж на деньги у римлян чутье — ни одной собаке не угнаться! Кроме денег и политических интриг, у этих тупиц в жизни ничего нет! У Муррия весь таблин уставлен философскими сочинениями: тут и Платон, и Аристотель, и стоики, и Эпикур! Все свитки в таких красивых футлярах; уверен, что он их оттуда и не вынимает — до того ли! Ну, коротко говоря, прислал мне мой философ приказ: распродать весь табун и явиться к нему в Рим переговорить насчет овец. Сумма получилась у меня на руках изрядная. Дороги в этой стране, по-моему, никогда безопасны не были, я и прихватил с собой Аристея. Оделись мы в лохмотья; на такую парочку не то что кинуться — от нас все кидались, моля богов сохранить хоть жизнь! И в Риме Аристей был мне очень полезен: он ведь толковый и расторопный. Я в самом глухом лесу найду дорогу, а в Риме, сколько раз я там ни бывал, — выйду из дому и через десять минут не знаю, в какую сторону мне повернуть к дому. А он уже на третий день бегал по Риму, как по родной Массилии. Мигом выполнит все поручения — и пошел слоняться по городу. Вот уж зевака! Так и набрел на свою Евфимию.
— А как она, наверно, испугалась, когда он повел ее за собой!
— Я думаю! Он, конечно, по этому случаю скроил самое зверское лицо, какое только сумел. Бедняжка признавалась мне, что считала себя уже в лапах чуть ли не людоеда… Да, людоед! Золотое сердце!
— У кого, дядя Крит?
— А как по-твоему?
— По-моему, у обоих.
— И по-моему тоже. Беда только в том, что золотые сердца не годятся ни для этой жизни, ни для этой страны. Аристей понимает толк в лошадях, в оружии, в овцах. В собаках тоже. И в поэзии тоже, это надо признать. А вот в римском крючкотворстве он ничего не понимает и понимать не хочет… Он раб, у него нет права покупать; все, что он купит, принадлежит Муррию. Те, кто продавал Евфимию, обрадовались, что нашелся дурак галл, который ни о чем не спросил, сунул деньги и убежал. Сколько раз я ему твердил: «Пойдем на рынок, найдем продавца, оформим покупку законным образом… пусть я буду хозяином Евфимии». Куда! Заладил свое: «Слабые, беззащитные… не могу, не пойду». Он ведь упрям, как наш старый мул, который всегда и все делает только по-своему. Надо сказать, хорошая скотина! Так все и осталось. Может быть, к лучшему. В этой стране никогда не знаешь, как лучше. Вчера был Марий, сегодня Сулла; завтра будет третий, послезавтра четвертый… Муррию я изобразил Евфимию совершенной калекой, ни к чему не пригодной. Он милостиво разрешил Аристею жениться.
— Дядя Крит, — заговорил после долгого молчания Никий, — ты ведь не любишь Муррия?
— Мне, мой мальчик, довольно трудно любить кого-нибудь из римлян. Павел исключение. А Муррия я презираю.
— А ты на него столько работаешь и так его обогатил!
— Обогатил его? Всего меньше! Я обогащаю себя, не его. Ты знаешь, мальчик, что это значит — вглядываться в природу, выведывать у нее ее тайны, слушаться ее уроков, а потом убедить ее сделать по-твоему и видеть, что она слушается тебя, как учителя, помощника и хозяина! Перед этой победой ничтожны все завоевания; перед этой властью власть всех земных владык — пепел и прах. Муррий получит свои сестерции, и все; ему больше ничего и не нужно. Он считает себя хозяином этих стад — на здоровье! Настоящий их хозяин я. Я люблю животных, я знаю их, и в моих руках это послушная Глина, из которой я леплю то, что мне нравится… Чему это Павел так обрадовался? Рот до ушей! А Келтил-то, Келтил! Хвост по ветру, носится, лапами загребает! Хорошо, мальчик, когда вокруг тебя радуются! У самого на душе становится легче.
Овцы — животные тихие, и больших хлопот на пастбище они пастуху обычно не доставляют: один человек с помощью двух хорошо обученных собак легко управится со стадом в сотню голов. Но иногда овец охватывает страх, причина которого чаще всего бывает непонятной: стадо может одинаково вспугнуть и волчья морда, просунувшаяся между кустами, и маленькая веточка, с легким шорохом упавшая на землю. Стоит всполошиться одной овце, и все несутся за ней опрометью, очертя голову, ничего не видя, не разбирая дороги, толкая и давя друг друга, — в овраг так в овраг, в пропасть так в пропасть. Пастух и собаки мчатся за обезумевшими животными. Собаки обычно опережают людей и, забежав наперерез стаду, поворачивают его обратно. Овцы успокаиваются по причине, столь же неизвестной, как и та, которая их взбудоражила; они мирно укладываются или принимаются пастись, и только собаки и пастух долго еще не могут отдышаться.
Так было и в тот день. Никий сидел в хижине с Евфимией; Келтил на днях сильно наколол переднюю лапу, подушечка на ней вздулась и нарывала. Пес лежал на спине, вытянув кверху забинтованную лапу; вид у него был донельзя комичный.
— Умирающая царевна! — ворчал Никий, подсаживаясь к другу на его сенничок и гладя его мягкую чистую шерстку. — Говорил я тебе: не лезь в кусты!
— Послезавтра он опять полезет, — заметила Евфимия, занятая как раз приготовлением примочки для больного. — В этих кустах птичье гнездо; ему же не стерпеть!.. Ах, Келтил, как нехорошо! Аристей запретил трогать птиц, а тебе хоть бы что! На цепь тебя…
В эту минуту вбежал Павел.
С Павлом Никий крепко дружил. Они подходили друг к другу по возрасту (Павлу было около пятнадцати лет), но вкусы у них были разные, и без споров не обходилась у них ни одна встреча. Никий любил лес, луговые просторы; часами мог наблюдать за птицами, рассматривать цветы и деревья. Павел бредил морем, о море только и думал. Отец его был рыбаком и утонул в бурю. Вдова, трепетавшая за жизнь единственного сына, умолила Муррия взять его пастухом. Павел покорно пас овец и только мечтал, когда же придет его час и он окажется на море. Чем бы Никий ни восхищался — солнечным восходом, величавым полетом орла, узором жилок на древесном листе, — Павел неизменно вздыхал: «А на море-то! Вот где настоящая красота!» Он был единственным римским гражданином среди пастухов, и Критогнат поддразнивал его, называя «благородным квиритом[92]» и сокрушаясь, что ему приходится жить среди варваров. Он относился к нему с особой бережностью и вниманием. «Совсем мальчик, и слабосильный мальчик», — грустно говорил он Евфимии. Он распределил половину его стада между другими пастухами и никогда не посылал его на дальние участки пастбища. Никий всегда старался помочь ему, а Евфимия, укладывая в сумки по утрам еду, которую пастухи уносили с собой на пастбище, неизменно выбирала для него кусок свинины побольше и пожирнее.
Сейчас Павел был очень расстроен. Стадо его тихо лежало под вязами, и вдруг его охватила паника. Ему удалось завернуть овец обратно, но троих он не досчитался — как раз тех, которыми Критогнат особенно дорожил: это были первые полученные им метисы.
— Помоги, Никий! Если мы их до вечера не найдем, пропали овцы. Критогнат будет так огорчен! Лучше б меня волки съели!
— Лучше беги к Аристею и скажи, чтоб загоняли овец и шли искать… Вот нет Критогната! Он с раннего утра уехал на какое-то пастбище: там начали дохнуть овцы. Ну, бегите! Возьмите на дорогу хлеба и сыру. Доброй удачи, дети!
— Где мне искать Аристея? — чуть не плача, воскликнул Павел. — Все, как назло, сегодня на самых дальних участках, а уже далеко за полдень!
— Хорошо! Я сяду на осла и сама поеду к Аристею. Серый меня слушается и побежит проворно. Ступайте!
Павел и Никий во весь дух добежали до того места, откуда стадо повернуло обратно. Тут как раз начинался не очень большой, но густой лес; пастухи всегда держались подальше от него: чаща служила надежным убежищем всякому зверью. Овцы, возможно, забрели сюда; лес, во всяком случае, надо было обшарить. Павел со своими собаками пошел направо, Никий взял налево.
Мальчик шел, бесшумно ступая по сухой теплой земле и напряженно вслушиваясь, не раздастся ли где-нибудь звяканье колокольчика. Несколько раз он останавливался, ловя с замирающим сердцем доносящиеся откуда-то звуки. Нет, это не блеяние и не колокольчик. И вдруг его как пригвоздило к месту. На этот раз сомнений не было: откуда-то глухо, издали, донесся чистый, легкий звон маленьких медных бубенцов. Никий прислушивался не дыша… Ничего не слышно… Опять звякнуло, и тонкий слух мальчика безошибочно определил, что звук идет откуда-то снизу. Он прижался ухом к земле — звон раздался явственнее; овцы, конечно, были в овраге, на краю которого Никий стоял.
Овраг шел книзу крутым, почти отвесным обрывом, но склоны его густо заросли деревьями и кустами; спуститься мальчику, привыкшему лазить и по деревьям и по скалам, было не так уж трудно. Держась за ветки и стараясь как можно меньше шуметь, Никий стал сползать вниз. «Как я подниму отсюда овец? Надо будет трубить изо всех сил: прибегут и собаки, и Павел да и Аристей… Но как они сюда попали? Покалечились, верно… Хоть бы не насмерть!»
Солнце уже сильно склонялось к западу, и на дне оврага было совсем темно. Никий беспомощно оглядывался по сторонам. Все было тихо, совершенно тихо. Мальчик почувствовал, как его охватывает страх. Что-то яркое блеснуло справа. «Волки!» У Никия захолонуло сердце. В один миг оказался он на высокой ветке клена, под которым стоял. Блеск не потухал, и бубенцы звякнули снова. «Овцы здесь… Со мной нож и угли с огнем в горшке, отобьюсь… Слабые, маленькие», — вспомнил он Аристея и соскользнул вниз.
Волчьи глаза продолжали сверкать все на том же месте, и Никий вскоре разобрал, что это мерцает и светит небольшой огонек, а волков нет и в помине. Он осторожно стал подбираться к огоньку. Дрожащий свет пробивался сквозь густые плети дикого винограда, плюща и хмеля, завесившие вход в небольшую пещерку. В пещерке был разложен костер, и перед ним лицом ко входу сидел человек и подкладывал в огонь мелкие сучья. Пламя ярко осветило его, и Никий увидел перед собой того самого одноглазого человека, у которого он переночевал на пути из Рима. В углу пещерки, похрупывая травой, стояли три знакомые овечки. Никий раздвинул зеленую стону и вошел.
Одноглазый был уже на ногах, и Никий увидел, как в языках взметнувшегося пламени сверкнул меч. Одноглазый тоже сразу узнал мальчика; меч с резким стуком упал в ножны. Одноглазый взглянул на Никия недоуменно, но приветливо:
— Откуда, мальчуган? Садись к огню, будь гостем.
— Я пришел за овцами.
— За овцами? Ты что, стал скотопромышленником? Овцы, видишь ли, нужны и мне. Или ты в пастухах?
— Я не могу дать тебе выкуп, у меня ничего нет. Возьми меня слугой… рабом… но овец отдай.
— Слуги мне не надо, а раба и подавно. А чего ты так убиваешься об овцах? Тебя за них вздуют? Чьи они?
— Критогната.
— Критогната?! Болван я, болван! Как я не догадался! А ведь знал, что он тут! То-то я вижу, овцы не совсем обычные. Они будут у Критогната завтра на рассвете в целости и сохранности.
— А сегодня нельзя?
— Куда же в ночь? Тебя провожать мне не хочется. А потом, как ты отсюда выведешь овец? — Из единственного глаза на Никия так и струилась веселая хитрость.
— Так же, как ты их сюда завел.
— Толковый парень! — Одноглазый дружески хлопнул Никия по плечу. — Сразу видно, что в голове у тебя мозги, а не пунийская каша. Ты ел когда-нибудь пунийскую кашу?
— Евфимия нам часто варит.
— Евфимия? — Одноглазый тяжело вздохнул. — Хорошо, когда у человека есть свой очаг и добрые руки, которые о нем заботятся… Есть жена, особенно если она хорошая… такая, как была у меня… Садись, мальчик. Чего стоишь? Поедим. Я сегодня думал пообедать бараниной — ну, придется одними маслинами. Хлеба, дорогой гость, извини, нет, уже давно нет.
— У меня есть. — И Никий протянул ему хлеб и сыр, заботливо уложенные Евфимией.
Одноглазый отломил кусок, и Никий с изумлением увидел, что он дрожащими пальцами гладит этот кусок, словно живое существо, и не ест, а жадно вдыхает запах хлеба, втягивает в себя его аромат.
— Хлеб… вырастить хлеб… Какое это счастье! Как истосковались у меня руки по ралу!.. Будешь ты есть, мальчишка? Что ты на меня таращишь глаза? Вот зажарю вместо барана!.. Ты из Рима шел? Родные убиты?
Никий кивнул.
— Я так и думал. А приютить тебя не смог: сам не знал, куда забиться. Как ты оказался у Критогната?
— Он подобрал меня. Я умирал на дороге.
— Так… Похоже на Критогната. Со мной когда-то стряслась беда, большая беда… большей и быть не может. И помог мне Критогнат. Так помог… сам Юпитер[93] Капитолийский не сделал бы больше. Я это помню… и никогда не забуду. Видал, как идут по воде круги от камня? Так вот и добро расходится, широко расходится. К сожалению, и зло тоже… Ну что мы с тобой все разговариваем да разговариваем? Давай есть! Проголодался небось?.. А ты храбрый малый: залез один в такую глушь, на ночь глядя! Молодец! Бери маслин, бери больше… И хлеб же печет Евфимия!
Некоторое время гость и хозяин ели молча.
— Вина нет, мальчуган; есть чистая вкусная вода. Слышишь, журчит ключ? Так вот… В Риме, думаю, ты выучился молчать. Скажешь Критогнату, только с глазу на глаз, не при людях, что Утис шлет ему привет.
— Утис? Никто? Так Одиссей назвал себя Полифему!
— Приятно встретить образованного человека? Вот и скажешь, что Никто шлет привет и помнит, и, если понадобится, пусть Критогнат только скажет слово. Я здесь обоснуюсь надолго… с братьями. Дорогу ты найдешь? Никому только не показывай и не говори… А Никто может при случае помочь… как никто… Что это? Слышишь? Лай, рожки! Похоже на Критогната. Поднять весь свет ради мальчишки, который асса не стоит! — Никто скорчил смешную гримасу.
— И трех овечек, — в тон ему ответил Никий.
— Конечно, овечки главное. — Никто не сводил своего единственного глаза с Никия, и глаз этот смотрел так ласково и так грустно! — Идем, дружище. Вот там, — Никто показал рукой налево, где чернела узкая-узкая щель, — там пещера такой величины, что хоть тысячу овец упрячешь… а здесь, — одноглазый повел рукой вправо, — начинается подъем, долгий-долгий, но пологий и очень узкий. Овцы тебя знают? Ступай тогда вперед, они пойдут за тобой. Я буду идти сзади. Когда я тебе скажу, труби, а раньше нет. Не надо, чтобы меня видели.
Никий проснулся на другой день поздно. Евфимия уложила его спать в хижине, сказав, что ей надо все время видеть его своими глазами, а иначе ей так и будет казаться, что он свалился в пропасть или погиб в волчьей пасти. В хижине сидел и писал что-то Критогнат. Келтил бодро подскакал к кровати, держа на весу забинтованную лапу.
— Дядя Крит! Ты один?
— Если не считать тебя и Келтила, то один.
— Утис велел передать тебе привет.
— Угу! — без всякого удивления.
— Овцы ведь были у него.
— Угу! — совершенно равнодушно.
— И он велел сказать, что он все помнит, и, если тебе будет нужно, ты только позови его: он поможет. Я знаю, где его искать.
— Угу! — так же равнодушно.
— Дядя Крит! А кто он такой?
— Слушай, мальчик, Келтил вон лезет к тебе на кровать — радуется. Погляди, как улыбается Евфимия, — принесла тебе молоко. И я радуюсь, глядя на них… Не на тебя, дрянной мальчишка! Был бы я дома, сидели бы вы с Павлом на месте и шагу бы с пастбища не сделали! Тоже нашлись богатыри… пара щенят! Так вот все радуются! А когда я думаю об этом человеке, мне кажется, что солнце отвернулось от земли и стоит такая тьма, такая непроглядная тьма… Дорогу найдет только Келтил своим собачьим носом! Давай до другого раза, Никий.
Никто (его настоящее имя было Секунд Мерула) сам рассказал свою историю Никию, который стал частым гостем в его пещерке. Критогнат как-то спросил мальчика, помнит ли он дорогу туда, где он нашел овец. Никий, конечно, помнил.
— А ты ее никому не показывал?
Конечно, нет: он умеет хранить тайну.
— Так слушай! Трижды в месяц ты будешь ходить туда с мешком всякой еды. Аристею сейчас некогда, а я уже стар карабкаться по такой стремнине. Сегодня и ступай. Только Келтила не бери: он у тебя сам знаешь, какой звонкоголосый… вроде сирен[94], которых заслушался Одиссей. А не надо, чтобы слышали лай в овраге. Иди к Евфимии, скажи ей, куда идешь. Она знает и даст тебе все, что нужно…
Однажды, не застав хозяина, Никий выложил все содержимое сумки и, присев передохнуть на кучу сухих листьев, принялся вырезать вола. Он так углубился в это занятие, что заметил Мерулу только тогда, когда тот опустился рядом с ним.
— Хорошо режешь, Никий! — сказал он, повертев в руках деревянную фигурку. — Крепкая скотина! Пахать на таком да пахать!
— Это Умница. У дедушки в Вязах жил. Убили…
Никий тяжело вздохнул, и Мерула ответил ему вздохом.
Оба помолчали.
Заговорил Мерула, и звук его голоса, хриплого, обрывающегося, похожего на стон, долго звучал в ушах Никия.
— Ах, мальчик, мальчик! Если б ты знал… Выйти на заре с лопатой… Какой запах от земли! Начнешь сеять… надо ведь уметь! Шаг с правой ноги и взмах рукой; шаг и взмах, шаг и взмах… и семена летят струйками сквозь пальцы, ложатся ровно, повсюду… Земля вырастит хлеб. И тебя она вырастила, вскормила; она тебе подлинно мать. Вся твоя сила от нее. И как она тебе дорога! И она тебя любит. Ты это знаешь наверное, потому что нигде тебе не бывает так хорошо, так уютно и привольно, как в этом углу… Ах, мальчик, мальчик!
И дальше Никий выслушал повесть о событиях, при виде которых, по словам Критогната, солнце отвернулось от земли.
И Мерула, и его отец, и дед, и прадед — весь род с незапамятных времен владел скромным куском земли около маленького городка Венафра. Гравистая сухая почва в этих холмистых местах хорошо растит только масличные деревья; чтобы превратить ее в хлебное поле или в огород, требуется упорный, многолетний труд. Поколение за поколением создавали предки Мерулы почву, на которой можно было посеять хлеб и посадить капусту и лук. Женщины собирали навоз на проезжих дорогах; мужчины ходили за десятки миль и возвращались с корзинами хорошей земли; они тащили их на собственной спине и нагружали ими маленького заморенного ослика. Одна за другой возникали на холме террасы, огражденные плотным каменным забором (чего стоило натаскать эти камни!), который не позволял дождям смывать и уносить вниз плодоносную почву. К тому времени, когда хозяином прежнего бесплодного холма стал Мерула, хлеба на этом участке родилось достаточно, чтобы прокормить даже большую семью. Несколько масличных деревьев, которым было за сотню лет, добавляли к хлебу сытную и питательную приправу — свои маслины.
Террасы пахать неудобно, их обрабатывают вручную, и у Мерулы волов не было. Но он обзавелся маленьким стадом коз и несколькими овцами. Жена, веселая, работящая, домовитая хозяйка, развела кур и даже несколько пар гусей. В доме росло двое мальчиков и только что родился третий.
— Как я ему радовался! Те двое были в меня, а этот вышел в жену; с его сморщенной мордочки смотрели на меня ее глаза. Я сказал ей об этом, и она ответила, что я просто брежу: у всех маленьких ребят глаза одинаковые, молочные, как у щенят. Я заснул таким счастливым! А поутру явился какой-то магистрат с десятком легионеров и заявил, что моя земля не моя, мой домик не мой и все это передается во владения какого-то Тесты, Суллова ветерана, которого я никогда и в глаза не видел. Я могу забирать свое имущество и уходить. Куда? Свет широк. У жены в Амитерне[95] жил дядя — надо до него добраться. Что-то надо взять с собой — дядя не Крез и у него большая семья, как явиться с голыми руками? У меня только тележка с ослом; жене невозможно в ней даже лечь. Как перегнать овец, коз? Что-то надо захватить из домашнего скарба — не ходить же голышом! И бросить все, все, что своими руками, своими чистыми, честными руками создали твои кровные, близкие, родные, с чем ты сроднился от рождения! И надо уходить сейчас… вот сейчас, немедленно, как Энею[96], когда он бежал из Трои. Только героям в те времена приходилось почему-то легче, чем простым людям теперь. У меня голова шла кругом. Я ничего не соображал, ничего не чувствовал; стоял, как стоит в лесу сухое дерево: дождь ли, солнце, ветер — все равно. А ведь надо было действовать! Что было бы без Критогната, не знаю!
Он как раз возвращался из Венафра. Дорога шла за рощей, а роща росла близко от моей усадьбы. Он услышал детский плач и крик и повернул на него своего жеребца. Знаешь, как скачут галлы? Он мигом сообразил, что у меня делается, что-то гаркнул на своем тарабарском языке, и через несколько минут у моих ворот стояла большая повозка, запряженная парой волов. Правил Аристей. Критогнат сказал ему несколько слов и вошел в дом; вынес мою жену с новорожденным на руках, уложил ее в повозке — родной отец не обошелся бы заботливее с дочерью, — а этот ваш верзила возился с ребятами. Старший — тот понимал и его было не утешить, а младшего он подкидывал, ловил, сажал верхом себе на шею… Тот так и заливался ребячьим звонким смехом. Критогнат подошел ко мне и стукнул кулаком по спине: «Не стой столбом! Ты мужчина. Надо действовать. Поедем в Венафр. Остановишься у моих друзей; там и подумаем, как быть дальше. Забирай все — завтра уже ничего не найдешь! Овцы твои? Козы твои? Загоняй!» Собрали мы стадо. Старший мальчик с Аристеем даже кур переловили и гусей поймали. Приехали мы в Венафр. У Критогната друзьями плохие люди не бывают. Приняли нас, как родных: последним куском делились. Критогнат от себя, конечно, подкинул. А кругом беда, кругом горе; старых насельников выгоняют, в дома их вселяются какие-то проходимцы из Рима; стены срыты; городом правят ставленники римлян. Всюду нищета; никто не знает, что будет завтра. Стал я распродавать свое добро. Кому оно нужно? Дают гроши… Критогнат заявил, что забирает овец себе — желает, видите ли, увеличить собственное стадо. Это был просто предлог мне помочь: я этого человека уже насквозь видел. С женой я держал себя таким, знаешь, молодцом: устроимся, все наладится, только бы ты и дети были здоровы… Ну, а зайду в сарай к ослу, обниму его, и веришь, мальчик, слезами плачу. Жена, конечно, видела, как мне весело, и тоже виду не подавала. Так мы и водили друг друга за нос. Один осел все знал. Осел этот теперь у вас живет. Критогнат однажды застал нас за беседой… Пожили мы в Венафре дней десять, потом Критогнат прислал за женой и ребятами. Они провели у вас на пастбище целое лето. Евфимию ты знаешь; значит, и рассказывать, как жилось при ней и жене и детям, нечего. А перед осенью Критогнат отправил их в Амитерн под охраной Аристея. С ним, думаю, всю Киликию[97] можно пройти спокойно: от одного его вида всех разбойников дрожь проберет.
Ну, а я пока что болтался в Венафре, потом пошел в Казин[98], пробрался оттуда в Помпеи; всюду искал работы. А ее нет и нет. Ремесла я никакого не знаю; нанимался по усадьбам на время косовицы, жатвы; снимал виноград, обтряхивал маслины… Да ведь этим не проживешь. Встретил я как-то на дороге двух прохожих. Сели, разговорились. Оказалось, и они служили у Мария и бились с кимврами, а теперь их так же, как и меня, согнали с родного двора и они тоже бродили где день, где ночь. И вот мы обо всем этом говорим и обсуждаем, как бы чего поесть. Дорога проселочная, узкая, кругом поля, в полях уже ничего нет — и прямо на нас бегут четверо здоровенных рабов и тащат носилки, а в носилках сидит толстый, сытый, обрюзгший человек… Мы его видели в первый раз, а кинулись на него с такой злобой, словно это он нас всех изобидел. Рабы, конечно, кто куда во все лопатки. Мы толстяка помяли, помяли, забрали все, что с ним и на нем было, изломали носилки и отпустили его голышом, в одной тунике: пройдись пешком, куда на людях ехал! С этого и началось…
Вы, мальчишки, играете в разбойников, и, по вашей детской глупости, вам представляется, что они такой замечательный народ и жизнь у них — вот это жизнь! Так вот, заруби на своем красивом носу: гаже, мерзее, отвратительнее разбойничьей жизни ничего нет. Человек должен что-то делать, создавать. Вот столяр сделал сундук, изукрасил его: тут гвоздиков набил, там какие-то пластинки приспособил — красота! Я вломился в дом, ищу денег — по сундуку раз топором, два топором, всё в куски. Пахарь вырастил хлеб — я его измял, истоптал, поджег, потому что за мной гонятся. Сколько труда положил крестьянин, чтоб вырастить вола! Я его поймал, зарезал, съел. Хорошо? Губить, портить, разорять — это достойно человека? Чего бы я не дал, чтобы пройти по полю с плугом, поработать серпом, проехать по току на трибуле[99]! Я не смею показаться жене и особенно детям. Пусть они лучше думают, что меня уже нет в живых; пусть имя их не будет запятнано. Осла я иногда навещаю, их не могу. Так я и решил и стал Утис. Никто. Я действительно никто. В человеческой достойной жизни мне места нет. Критогнат как-то по-другому об этом рассуждает, да ему со стороны не все видно. И каждому человеку первый судья — собственная совесть. Горько бывает жить, Никий, ох, как горько! И станет ли когда лучше?..
Заболтался я с тобой, малыш! Старший мой теперь уже с тебя и, наверное, на тебя похож: мальчишки все одинаковы… Скажи Критогнату, что не в человеческих силах воздать ему за все, что он для меня сделал… и делает… Ну, вытри мордочку… а вола оставь мне: приятно поглядеть на честную скотину.
Уже три года жил Никий у Критогната. Вырос, окреп, загорел до черноты. Он стал хорошим помощником пастухам: мог сутками оставаться на пастбище под дождем и солнцем; обгонял на бегу даже Аристея; белкой взлетал по гладкому древесному стволу и носился на полуобъезженном жеребце с удалью, «достойной галла»: в устах Критогната это была высокая похвала. Он многому научился от него: безошибочно разбирался в травах, умел приготовить кое-какие лекарства, иногда пытался определить, какой болезнью заболела овца, и в простых случаях ошибался довольно редко. Всем этим занимался он с удовольствием, и ему радостно было делить с пастухами их жизнь, их труды и заботы. Но душа его все-таки лежала к другому: рисовать, резать, лепить было для него так же необходимо, как необходимо было дышать, пить, есть. Он вырезал из дерева всевозможные фигурки. Собаки, лошади, овцы, козы, большие и маленькие, занимали в хижине целую полку, специально сделанную Аристеем. Крюки пастушьих посохов теперь заканчивались оскаленной волчьей пастью, львиной головой, хитрой лисьей мордой. Веретена Евфимии принимали самые причудливые формы, но, когда Никий поднес ей однажды слона, поднявшегося на задние ноги и закинувшего кверху хобот, она, улыбаясь, заметила, что это очень красиво (и это была правда), но прясть с таким веретеном совсем неудобно. Тогда мальчик занялся ткацким станком. Столбики, на которых были утверждены его поперечины, превратились в крылатых грифонов, свирепо скаливших свои широкие пасти; на одной стойке стоял на задних лапах заяц, на другой — собака, которой художник постарался придать возможно больше сходства с Келтилом; пес примеривался, как ему броситься на зайца. Во время своих скитаний со стадом и без стада Никий набрел на хорошую гончарную глину. Он натаскал корзинами целую кучу ее к хижине и лепил, лепил, лепил. Фигурки животных выходили хорошо. Собаку, которая спала, положив морду на лапы, Евфимии, по ее словам, всегда хотелось погладить: сразу было видно, что собака очень стара, пожалуй даже слепа, и очень устала за свою долгую жизнь. Было несомненно, что до последнего будет драться баран, поднявшийся на задние ноги и пригнувший к мохнатой груди крутолобую голову с прекрасными витыми рогами. В большой, почти в натуральную величину, голове с нахмуренными бровями и сурово сжатым ртом под короткими вьющимися усами сразу узнавали Аристея. Но Никий был ею недоволен. Опять и опять разбивал он голову, разминал глину, снова лепил Аристея и вновь уничтожал свою работу. И Евфимия говорила, что похоже, очень похоже, а чего-то нет: «Вот, видишь ли, лицо его, совсем его, а его души нет». Никий мечтал о красках и кисти, ему казалось, что с ними дело пойдет лучше. Но красок не было, а главное, он не знал, как ими пользоваться. И он решил попробовать углем на чисто выструганной доске. С мисочкой, полной твердых и мягких, крупных и мелких углей, забрался он в кустарник, откуда хорошо был виден Аристей, неподвижно стоявший, опершись на посох, и внимательно следивший за овцами, и принялся рисовать. За этим делом и застал его Критогнат. По щекам мальчика катились крупные слезы; он с отчаянием смотрел на доску.
— Ничего у меня не выходит, дядя Крит!.. Тоже художник! Все бросить надо! — И он размахнулся доской, собираясь зашвырнуть ее в кусты.
Критогнат схватил его за руку и взял доску. Рисунок был неправильный; видно было, что эти линии проведены рукой, еще неумелой. И все-таки с этой измазанной доски глядело на Критогната то, чего так жадно искал сам мальчик и что хотела увидеть Евфимия: душа Аристея. Чутьем любящего сердца старик сразу понял, что нужно этому заплаканному, замурзанному мальчику, без чего вся жизнь его станет голой, бесцветной пустыней.
— Ты будешь художником, Никий! Ты должен им стать. И никогда не забывай, как ты плакал над своим первым рисунком. Когда первая лошадь, которую я лечил, погибла, я плакал, как ты сейчас, и решал, что никогда больше и глядеть на лошадей не буду. Разве я хорошо сделал бы, бросив все? Я никогда не забывал эту лошадь и как я над ней плакал. И учился, учился… Тебе надо учиться! Потерпи год. У меня есть деньги; я начал сберегать их, чтобы выкупить наших пастухов. Мы их и выкупим; пусть устраиваются жить вольными людьми. А мы с тобой, с Аристеем и Евфимией двинемся вместе. В Афинах бы тебе поучиться, хоть Сулла там столько и напакостил… Подожди, Никий, всего ведь год. Даже меньше. Отправлю-ка я тебя пока что в Помпеи, к художнику Онисиму. Его хорошо знает Мерула; поговорю с ним.
Надвигалась осень, и Критогнат начинал уже готовиться к переходу с летних пастбищ на зимние. Евфимия собирала припасы в дорогу. В Реате, ближайшем городке, была продана значительная часть старых овец и составлены новые стада из подросших ягнят; налажены старые телеги и куплено несколько новых, чтобы подвозить ягнят, уставших с непривычки в дороге. Евфимия на этот раз не оставалась зимовать в своей хижине, а вместе с пастухами отправлялась в Апулию. Критогнат, присмотрев за устройством на новом месте, должен был ехать в Рим, к патрону, с деньгами и отчетом, а по дороге завезти Никия к Онисиму, с которым Критогнат уже обменялся письмами. Недели через две собирались тронуться в путь, когда внезапно заболел Думнак, которого Критогнат считал лучшим пастухом после Аристея. Третий день метался он в жару и бреду; лекарства, которые давал Критогнат, не помогали. Он и Евфимия поочередно сменялись у больного, и Критогнат очень тревожился, чувствуя себя бессильным.
Как раз в это время и явился от Муррия гонец с письмом. Никий побежал в валетудинарий, Критогнат досадливо поморщился:
— Неужели немедленно ехать в Рим? Что он там еще затеял?
Гонцу предстояла дальняя дорога — Муррий посылал его в Эпир[100], — и, наскоро перекусив, раб отправился дальше, пообещав Никию, вертевшемуся тут же, расспросить у всех живописцев, которые ему встретятся, где лучше учиться рисованию и как писать красками.
Критогнат присел у очага, сломал печать, разрезал шнурки, которыми были обвиты дощечки, и начал читать:
«Марк Муррий Муррию Критогнату привет. Если ты здоров, хорошо; я здоров. Дела компании требуют от меня всего моего времени; я решил посвятить им себя целиком, ибо и великие философы древности осуждали многоделание. (Критогнат ухмыльнулся.) Поэтому я решил продать всех овец. Вслед за этим письмом прибудут новые пастухи. Прошу тебя отправиться вместе с ними в Апулию; туда же прибудет и новый хозяин стада, Секст Павон. От него ты получишь деньги за овец и прибудешь ко мне в Рим. Моих пастухов озаботься хорошенько заковать и немедленно отправить в Рим под конвоем солдат, которые будут в ваших местах по делам служебным. Представляется удобный случай выгодно продать этих молодцов в гладиаторскую школу, особенно Аристея. Женщину-калеку продай за любую цену; постарайся все же взять подороже. Если покупателя не найдется, оставь ее на месте. Павла отправь домой; за харчи на дорогу вычти из жалованья. Будь здоров.
Твой патрон Марк Муррий».
Критогнат медленным движением разломал дощечки, швырнул их на пол и растоптал. Никий со страхом глядел на него: такое лицо он видел у Критогната только раз — когда он топтал змею, ужалившую щенка, безмятежно развалившегося на весеннем солнышке. У мальчика захватило дух: надвигалась какая-то страшная, неотвратимая беда.
— Мальчик, — обратился Критогнат к Никита голосом совершенно спокойным, но от этого спокойствия Никита стало еще страшнее, — протруби-ка сбор людям без овец. (Было две мелодии: одной сзывали стада с пастухами вместе, другой — одних пастухов.) Поймай жеребца и скачи во весь дух к Меруле: скажи, Критогнат зовет на помощь.
Никий стрелой вылетел за порог, звонко протрубил раз, другой и третий. Со всех сторон ему откликнулись рожки, повторявшие его сигнал. Те, кто был поближе, уже бежали к хижине, а с холмов осторожно спускалось к лужайке двое людей, несших на плаще человека; за ними своей прихрамывающей, стремительной походкой шли Мерула и еще один человек, с изуродованным лицом. Никий иногда встречал его в пещерке Мерулы. Его звали Мус, и он был товарищем Мерулы. Никий кинулся к ним, едва не налетев на несших больного.
— Никто! Меня послал к тебе Критогнат за помощью!
— За помощью? Мы сами идем к нему с просьбой помочь!
Критогнат уже шагал навстречу.
— Отец, одного нашего сильно ранили, двоих убили. Мы едва ускользнули. За нами по мятам гонятся солдаты. Они будут здесь, у тебя, часа через два; может быть, даже раньше: мы не успеем с ним скрыться. Прими его, спрячь и полечи. Ты столько раз нас выручал, помоги и теперь!
— Теперь вот и не могу.
Прибежавшие пастухи теснились около Критогната. В дверях валетудинария показалась Евфимия. Критогнат оглядел собравшихся и кратко, без всяких пояснений, передал содержание хозяйского письма.
Удар был так страшен и так неожидан, что никто не проронил ни слова. Аристей только каким-то беспомощным жестом протянул руки к Евфимии.
Молчание прервал Критогнат:
— Дети! Десять лет жил я с вами, и своими руками я не отдам вас, чтобы вы своей кровью и смертью тешили людское отребье. Уходите сейчас же и уносите больных. Они, — он кивнул в сторону разбойников, — покажут вам, куда укрыться. За час вы не дойдете… будет погоня. Солдат надо задержать здесь. Я останусь.
— Как ты их задержишь, отец? Их с полсотни.
— Там увижу… И словом… и мечом.
— Ты же остаешься на смерть, отец! — не своим голосом закричал Аристей и стал рядом со старшим пастухом. — Тебя изрубят в куски, а мы уйдем, чтобы сохранить свою шкуру! Будем биться. Ляжем все, а тебя не бросим!
— Не бросим! — в голос подхватили пастухи и разбойники.
— А что будет с ним? — Критогнат показал на раненого, неподвижно лежавшего на земле. — Что будет с нашим Думнаком? Нас перебьют в бою, их приколют, как свиней, или вылечат и продадут ланисте… Слушаться меня! Уходить сейчас же! Отнесете Думнака и его — возвращайтесь: поспеете. Павел, ты останешься с больными… Не возражай! С каких нор со мной рассуждают, а не просто слушаются! Возьмите деньги, они ваши: я копил их на выкуп вам. Поделите их по-братски; дайте долю Павлу — со всей своей свободой он беднее заброшенного щенка — и Никию… — Голос старика чуть приметно дрогнул.
— Я, пожалуй, тоже останусь, отец, — произнес Мерула с таким видом, словно любезно соглашался посидеть еще часок у очага. И только обычное в обращении к Критогнату слово «отец» прозвучало как-то по-особому.
Мерула опустился на земле возле Критогната. К нему подошел и молча сел рядом один из его спутников.
— Остаешься, Мус?
Тот утвердительно кивнул головой.
Критогнат что-то тихо сказал Меруле; Никто достал из-за пазухи дощечки и начал спешно царапать воск стилем.
— Я не могу бросить тебя! — Аристей взял обе руки Критогната и вложил в них свои. — Если я уйду, солнце станет для меня черным кругом и хлеб превратится в пепел и золу. — Слезы бежали по его лицу; он болезненно сморщился и протянул руки к товарищам: — Братья! Друзья! Поберегите Евфимию!
— Как родную мать! — хором ответили пастухи.
— Как дорогую сестру! — откликнулись разбойники, и слова эти прозвучали, как клятва.
Евфимия, которая, пока Критогнат разговаривал с пастухами, чем-то занималась в хижине, подошла к Аристею:
— Я оставлю тебя? И для меня солнце померкнет!
Она не добавила ничего больше, но такая сила, такая непоколебимая решимость звучала в голосе маленькой гречанки, таким взглядом подтверждены были эти слова, что Аристей понял: противиться не надо.
— Сейчас я быстро перевяжу раненого, и уходите скорей, нельзя терять время. Дочь моя (и это обычное обращение Критогната к Евфимии сейчас прозвучало тоже по-особому), помоги мне! Никий мой, — старик снял руку с плеча мальчика, который все время стоял, крепко прижавшись к нему, — принеси воды! За дело, друзья, скорей за дело! Аристей, Павел! Быстро носилки для Думнака и для раненого!
Никий побрел за водой, двигаясь, как лунатик. Мальчик не мог до конца представить себе, что случилось. Ему все казалось, что вот-вот он очнется, все окажется по-старому; что все, что творится сейчас, это ненастоящее… И тут, стоя на коленях перед носилками, поддерживая плечом и руками тяжелое, беспомощное тело, он вдруг с оглушающей ясностью понял, что это последний час, что никогда, никогда больше не будут они вот так вместе втроем, никогда больше не соберутся у очага, что это конец, непоправимый, безжалостный конец, и, упершись лбом в спину раненого, мальчик зарыдал неистово, горько, безудержно:
— Я не уйду, дядя Крит! Я не хочу жить без тебя, без Евфимии, без Аристея! Не гони меня, не гони, дядя Крит!
Разбойники подошли к пастухам. Те стояли в плащах, каждый с посохом в руке; у каждого через плечо висела сумка, в которую Евфимия тщательно уложила все, что было потребно в дороге. Все стали полукругом около Критогната и, опустившись на колени, поклонились ему в землю, благодаря за прошлое и прося благословить их на будущее. Земно поклонились Аристею, Меруле и Мусу, своим товарищам, которые оставались, чтобы своей жизнью купить им жизнь и свободу. И так же поклонились Евфимии, называя ее самым дорогим для человека именем — именем матери.
Когда все скрылись за холмами, Критогнат наклонился к Никию, который стоял, тесно прижавшись к нему:
— А теперь, мой мальчик, иди! Иди! Ты молод — вся жизнь перед тобой, и ты должен жить. Умереть суждено всем людям, и умереть за друзей — это великое счастье. Не плачь, мой мальчик, не плачь, милый! Жизнь не медовый сот; она бывает подчас так горька! И настоящий человек умеет превратить эту горечь в такой целебный, такой животворный напиток! И ты это сумеешь, должен суметь. Не плачь! Ты же мужчина. Возьми у Мерулы письмо; он тебе расскажет, куда идти.
— Пойдешь в Помпеи. Помнишь, где там колодец с петухом и разбитым кувшином? Вот от этого колодца прямо идет тупичок, и в конце его — маленький домик, где живет Онисим. Он неплохой мазила и прекрасный человек. Твой дед его когда-то вылечил, и Критогнат ему о тебе писал. Он встретит тебя, как родного. Передай ему это письмо. Беги, парень, будь молодцом. Два дня носа из моей пещерки не смей высунуть… Дорогу ты знаешь.
— И сюда ни под каким видом не возвращайся, — властно приказал Критогнат. — Слишком многим ты рискуешь! Обещай мне это, поклянись в этом.
Евфимия подошла к Никию с сумкой и плащом в руках:
— Я уложила тебе и еду и одежду. Сбоку мисочка для Келтила и ремешок: стянешь ему пасть, чтоб не лаял. Горшочек с углями плотно закрыт; угли не просыплются. Надень обязательно плащ: ночью будет холодно. Прощай, дитя мое, сын мой! Ободрись, милый: ты станешь художником и расскажешь о нас. Вот Аристей дарит тебе свою самую большую драгоценность.
Аристей надел на Никия янтарное ожерелье и крепко, безмолвно обнял мальчика.
— Пошли, Никий! Я провожу тебя до вершины. — Критогнат положил руку на плечо мальчику и, чуть подталкивая его вперед, неторопливо поднялся с ним на холм.
И, когда Никий, оглушенный, задыхающийся, полуослепший от слез, спустился вниз и оглянулся назад, он увидел Критогната на вершине, на том же месте, где они расстались, и так спокойно, так светло было его лицо, что на какой-то кратчайший миг горе Никия растаяло в этом свете. Критогнат махнул ему рукой, и мальчик побрел с сердцем, разрывающимся от боли.
Критогнат с юношеской живостью сбежал с холма.
Жить оставалось несколько часов, и старик сам удивился тому спокойствию, которое владело его душой. Сердце его переполняла любовь и к тем, кто остался с ним на смерть, и к тем, кто ушел, спасая больных товарищей, и к Никию, особенно к Никию. И вдруг он вспомнил ярко-ярко, словно увидел перед глазами, свою мать, молящуюся трем богиням (их звали Матерями) о том, чтобы они сохранили и защитили сына. И, остановившись на минуту, Критогнат в безмолвной горячей молитве попросил их не оставить Никия.
Четверо людей молча ожидали его. Критогнат подсел к столу, врытому в землю около хижины.
— Идите сюда, дети. Послушайте, что я предлагаю. Мерула и Мус, вы ведь солдаты: оцените, хорошо ли. Ты, Аристей, полезешь на чердак вместе с Евфимией. Заложи вход вязанками сена и стреляй оттуда из лука. Стреляешь ты без промаха, а рубиться мечом тебе нельзя: на тебя у нас нет панциря. Подруби лестницу повыше середины и наложи вокруг нее побольше камней; хорошо бы острых: тот, кто полезет, свалится и по крайней мере расшибется. Евфимия, когда они кинутся к чердаку, швыряй в них зажженными вязанками; смотри только не подожги всего сена. Ты, Мерула, вместе с Мусом запрячься в кусты; сами увидите, когда вам выскочить. Я постараюсь задержать их за едой и выпивкой. Евфимия, похозяйничай (Критогнат не смог произнести «в последний раз»)… навали в хижине на стол все, что у нас есть, но, знаешь, так, в беспорядке, будто ты собиралась приводить в порядок кладовую и сначала все оттуда вытащила. Выкати, Мерула, бочонок с вином… Вот когда жалею, что крепкого вина брал я с собой мало!.. Обнимемся, дорогие… По местам!..
Критогнат приветливо поднялся навстречу Фуфию, который шел впереди отряда, небрежно размахивая палкой, символом своей власти центуриона. За ним, не соблюдая строя, тяжелым шагом шли усталые, запыленные легионеры. В их кольце, побрякивая кандалами, плелось пятеро человек: пастухи, которых прислал новый хозяин овечьего стада. Критогнат окинул отряд зорким взглядом. Солдат было человек двадцать, не больше; вид у них был злой и голодный. Критогнат с удовольствием подумал, что перед вином и салом люди эти не в силах будут устоять, и сразу же пригласил центуриона и солдат присесть и закусить: у него есть сыр, ветчина, колбаса и вино — не очень хорошее, правда, но с дороги пить можно. Все перечисленные яства мигом очутились на столе перед хижиной, и солдаты налегли на них как следует.
— А где твои пастухи? — подозрительно спросил Фуфий. — Почему они не здесь?
— Они на пастбище с овцами; я им ничего не сказал. Заковать их у меня некому, и я побоялся, что они разбегутся до твоего прихода… Разреши покормить этих рабов; вот для них хлеб и сало. За что ты получил эти фалеры[101], почтенный центурион?
Вопрос был задан с правильным расчетом на обычную солдатскую хвастливость. Фуфий о своих подвигах (преимущественно воображаемых) и о своей тесной дружбе с главнокомандующим мог говорить часами.
Критогнат изумлялся, восхищался, задавал новые и новые вопросы, с надеждой поглядывая на удлинявшиеся тени и рассчитывая по ним, где теперь беглецы. Фуфий заливался соловьем; солдаты набивали себе рты, позабыв обо всем на свете.
«Овцы на дальних участках; я поведу его туда. Солдат он возьмет с собой ну человек десять, не всех же! Пожалуй, нам всем удастся спастись».
Всё испортили собаки. Подходило время вечернего водопоя; овцы начали беспокоиться и метаться. Собаки решили, что надо обратиться за помощью к людям, а людей можно найти, конечно, у загонов. Критогнат уловил далекий топот множества овечьих ног и с недоумением спрашивал себя, что случилось. А стадо бежало, блея, фыркая, вздымая легкие облачка пыли. И, когда Фуфий и солдат взбежали на холм, навстречу отаре, обнаружилось, что людей при овцах нет.
Фуфий в несколько прыжков очутился у стола, за которым только что сидел. Смутная догадка осенила его.
— Куда делись пастухи? — растерянно произнес он и вдруг заревел: — Где пастухи, галльская…
Слова эти были последними в его жизни: стрела Аристея пробила ему горло. Солдаты не успели опомниться, как другая стрела глубоко вонзилась в глаз Фуфиева соседа. Ловко брошенный топор раскроил голову второму легионеру: меткая рука и меткий глаз Аристея славились недаром. Несколько человек бросились к чердаку и тяжко грохнулись оземь один на другого. Критогнат уже действовал мечом; Мерула и Мус выскочили ему на помощь из засады; став спинами друг к другу и пользуясь замешательством среди солдат, спешно надевавших панцири и шлемы (многие сняли их, садясь за еду), они вывели из строя несколько человек, но одолеть всех они, конечно, не смогли бы: очень уж неравны были силы. Аристей посылал стрелу за стрелой; Евфимия ловко швыряла зажженные вязанки, которые быстро превращались в столбы сплошного пламени, но умело брошенные копья почти одновременно прервали жизнь обоих. Падая, Аристей задел горшок с горящими углями. Сено вспыхнуло, пламя охватило деревянные перекрытия, потолок и крышу, и на этом огромном погребальном костре сгорели тела Евфимии и Аристея. И под рев разгулявшегося пожара в помощь Критогнату и Меруле, израненным и выбившимся из сил, сзади набросились на солдат вернувшиеся пастухи и товарищи Мерулы.
Мус, бившийся бок о бок с Критогнатом и Мерулой, был весь в царапинах и ссадинах, но каким-то чудом не получил ни одной серьезной раны. Пользуясь тем, что солдаты, ошеломленные нападением с тыла, обратили все внимание на новых врагов, он кинулся к пятерым закованным пастухам, которые стояли в стороне от свалки, жадно наблюдая за ее ходом. Он быстро сбил колодки с одного, с другого. Освобожденные стали энергично помогать освободителю и кто с топором, кто с мечом, валявшимся на земле, а кто просто с увесистой дубиной бросились на солдат.
Так неистов был этот натиск, с такой яростью бились люди за свою свободу, что легионеры не выдержали и стали отступать.
— Не позволяйте им уйти! Они же приведут других! — из последних сил крикнул по-кельтски Критогнат, падая на землю.
Солдатам и не позволили уйти: все до одного полегли они на той лужайке, где весна когда-то справляла свой праздник. Критогнат и Мерула скончались на руках у горько плакавших товарищей. Догоравший пожар потушили, разгребли угли и пепел и нашли кости Аристея и Евфимии. Под дубом, который Критогнат называл своим земляком, вырыли две могилы: в одной положили Критогната и Мерулу, в другой поставили урну с костями Аристея и его жены. Над обеими могилами насыпали по высокому холму и, нарезав широкими пластами дерн, обложили им эти холмы.
Труппа, в которой Катилина пристроил Тита, не была настоящей актерской труппой; члены ее никогда не решились бы сыграть на римской сцене Плавта[102] или Теренция, и не потому, что им не хватало таланта комических актеров — природа наделила их этим даром в избытке, — а потому, что бродяжничество было их страстью, а боязнь римских магистратов и ненависть к ним равнялись отвращению от всяких писаных обязательств и формальных договоров. Они не любили бывать в Риме, а если и появлялись, то выбирали для своих представлений самые глухие части города: кварталы за Тибором или под Эсквилином. Большим дорогам они предпочитали безлюдные проселки, которыми можно было добраться мимо одиноких хуторов и полупустых селений до маленьких сонных городков, где чаще всего и давали они свои представления.
Труппа, «содружество свободных артистов», как величали себя ее члены, состояла из четырех человек: Никомеда, сына вифинского[103] грека, отпущенника, проведшего полжизни в Италии (Никомед и родился в Риме); сирийца Анфима, маленького складного юноши, погасить радужное настроение которого оказывалось не под силу невзгодам, щедро усыпавшим жизненный путь «свободных артистов»; в бездомной, бродячей, полуголодной жизни, которую они вели, Анфим чувствовал себя как рыба в воде. Дальше шли Аттий, исконный римский гражданин, желчный человек, слова которого бывали острее отточенного ножа, и его двоюродный брат Панса, скромное бессловесное существо, превосходный акробат, про которого брат говорил, что ум у него спустился в ноги и никак оттуда выбраться не может. Во главе «свободных артистов» стоял Никомед, человек уже немолодой, ловкий и хитрый, умевший в случае надобности пролезть в игольное ушко. В его ведение поступала вся выручка; на нем лежала забота о закупке пищи и одежды артистам, а также о приобретении некоторого количества ячной мякины для пожилого мрачного ослика, который тащил тележку, где лежал необременительный скарб артистов; этого ослика по справедливости следовало тоже считать членом «содружества», потому что он нередко принимал участие в представлениях, причем неизменно с успехом. Помимо дел «содружества», Никомед выполнял ряд поручений, которые во множестве возлагали на него Катилина и его приятели. Поручения эти были часто характера весьма сомнительного, но Никомеда это ничуть не тревожило; совесть его в этих делах особой щепетильностью не отличалась, но во всем, что касалось «содружества», включая осла, Никомед был и попечителен и безукоризненно честен.
Труппа обычно передвигалась медленно; спешить было некуда. Если на пути попадалась усадьба или селение, казавшееся не вовсе обнищавшим, актеры останавливались и показывали, как объявлял Никомед, «чудеса ловкости и умения»: сириец подбрасывал небольшой круглый щит и ловил его спиной, лбом, ногами; Панса танцевал на канате, жонглируя мячами, ходил на руках, натягивал ногою тетиву лука и сбивал стрелой колпак с Анфима; осел под щелканье бича, которым орудовал Никомед, выделывал такие коленца, что зрители надрывались от хохота. В заключение Анфим лихо отплясывал какой-то дикий танец и, закончив его особо затейливым вывертом, в одно мгновение оказывался на плечах у Пансы. В таком виде они и обходили публику. Панса держал в руках медный таз, размеры которого отнюдь не соответствовали величине сбора. Плата бывала обычно натурой: в таз летели, гулко ударяясь о его дно, головки чесноку и лука, круглые крупные репки, свекла, горсточка соленых маслин, завязанных в тряпочку, кусочек хлеба или маленькая лепешка. Иногда в таз мягко шлепался ломтик сала или мяса и редко-редко звякала медная монетка. Крестьяне были бедны, вилики скупы, а рабам и вовсе нечего было дать.
Главные свои представления «содружество свободных артистов» давало по городкам. Ночевали всегда вне городских стен: под открытым небом, если погода была хорошей, а в дождь и холод — в каком-нибудь сарае, покинутом шалаше или хижине пригородного садовника, радушно принимавшего комедиантов. Анфима сразу же снаряжали в город за новостями и сплетнями. Где и как, в какой харчевне, в чьем доме, у какой словоохотливой кумушки или болтливого пьяницы успевал он все выведать, это оставалось его тайной, которую он никому не открывал, но он неизменно возвращался с ворохом всяких историй. Вдоволь нахохотавшись над ними, «свободные артисты» начинали готовиться к завтрашнему представлению.
Они разыгрывали маленькие сценки, действующие лица которых установлены были обычаем, шедшим от времен седой старины: обжора, который может умять зараз штук десять больших караваев и выхлебать целую бочку вина; глупец, который постоянно попадает впросак и настолько бестолков, что ломает себе голову над тем, кем приходится ему дочь его родной матери; старик, до того скупой и жадный, что он плачет, глядя, как дым от его собственного очага теряется в воздухе, надевает сандалии на руки, чтоб они не износились, и ходит босиком, а подаренное ему яблоко решается съесть, только когда оно сгнило; хитрый раб, плут и пройдоха, который, уверив своего господина, что после попойки у него мутится в глазах, подсовывает ему обглоданные кости и воду, а сам в это время уплетает жирную свинину и запивает ее старым вином. Готового текста к этим сценкам не было; его придумывали сами актеры, вовсю используя сведения, добытые Анфимом; они сыпали намеками на злободневные истории и на присутствующих лиц; искусно вплетали в свои монологи рассказ о событиях, взбудораживших городок, представляя их в таком потешном виде, что зрители покатывались со смеху. Случалось, что, забыв из любви к красному словцу всякий страх, задевали и местную знать; обитатели бедных кварталов встречали эти дерзкие выходки гулом неистового одобрения. Стремительные реплики действующих лиц, короткие, но бурные монологи, несущиеся в неистовом темпе, — все было одушевлено таким заразительным весельем, сверкало таким остроумием, то колючим, то добродушным, что не только зрители покатывались со смеху, но даже Тит, замученный тоской и тревогой, не мог удержаться от смеха. По окончании представления начинался обычный обход с тазом: «Благороднейшие зрители! Мы ценим ваше одобрение высоко, даже выше фалерских желудков[104], по которым, однако, мы ох как соскучились!»
«Благороднейшие зрители» — они состояли по большей части из крестьян, зашедших на базар, мелких лавочников, разносчиков, ремесленников — и рады были бы раскошелиться, но, как правило, были лишены этой возможности: труппу щедро награждали похвалами и одобрениями, но скупо деньгами. Фалерские желудки оставались сладостной, недосягаемой мечтой. «Содружество свободных артистов» сидело обычно на хлебе и бобовой похлебке, приправленной одним чесноком. «Поесть бы досыта!» — мечтал Никомед. «Зачем досыта? — поправлял его скромный сириец. — Вполсыта и то бы хорошо».
Тит занимал в труппе особое место; он, так сказать, состоял при ней. Катилина долго толковал с Никомедом накануне отбытия труппы. Острому глазу проницательного грека сразу стало ясно, что Прокуда — так вторично переименовал себя Тит — к актерскому искусству не приспособить, а какое-то дело ему придумать нужно.
— Очень уж этот верзила приметен, — сокрушался Никомед, — на люди его пускать страшно. Это тебе не Анфим… да и не я! Пусть смотрит за ослом и готовит нам обед… когда он бывает. Может собирать хворост и разжигать костер… Одним словом, наше содружество так разбогатело, что завело себе если не раба, то, по крайней мере, слугу!
— Ты ему так и сообщи.
— Я, Луций, не дурак, ты это знаешь, и не подлец, чтобы обижать человека, которого… которому, скажем, не повезло.
— Ну, ну! Не вспыхивай, как сухой хворост! Я знаю, что если искать сейчас в Риме порядочных людей, то их чаще всего встретишь среди такого сброда, как твоя компания. Что, получил сдачи?
Тит не чувствовал себя плохо среди новых товарищей. Они встретили его дружелюбно; в их отношении к нему было много того деликатного, едва приметного, но сердечного участия, с которым люди, знакомые с бедой и горем, относятся к обездоленным и побежденным. Тит с уважением наблюдал их крепкое чувство товарищества; ему нравились эти беззаботные люди, веселые наперекор голоду и нужде. Они жили сегодняшним днем, твердо уповая, что так или иначе, но проживут и завтрашний; были нетребовательны и невзыскательны; если добавкой к хлебу у них оказывался, кроме чеснока, еще ломтик сала толщиной с древесный листок, они приходили в восторг; дырки в их плащах и туниках давали им только повод для добродушных, беззлобных шуток. Больше всего, однако, поражало Тита, что эти люди, из которых трое были римскими гражданами, причем двое коренными римлянами, совершенно равнодушны к судьбам родной земли. О войне с италиками они вспоминали с негодованием, но только потому, что после нее в Италии, нищей, печальной и обезлюдевшей, заработок их труппы сильно уменьшился. До Мария и Суллы со всей их борьбой им не было никакого дела, не было дела ни до их политики, ни до борьбы партий. А простые люди, с которыми «свободные артисты» постоянно общались, или ненавидели тех, кто сидел в Риме, или относились к ним с полным безразличием: им не верили и не ждали, что они позаботятся о трудовом люде и облегчат их участь. Каждый был занят собственной судьбой, и считалось удачей, если что-то в этой судьбе удавалось устроить в обход законам. Их не ставили ни во что: злобно втихомолку презирали или так же втихомолку над ними посмеивались. И с такой же злобой и презрением, как к сенату и римским магистратам, относились и к городским властям, обычно ставленникам Рима. Тит был потрясен, увидев, как его товарищи, безупречно честные в отношении друг к другу, с веселым хохотом составляли безбожно льстивое обращение к совету или дуумвирам городка, где они собирались пожить и дать несколько представлений; ложь и лесть оказывались таким же средством для жизни, как акробатические номера Пансы или сценический талант Анфима. «Ужели Катилина прав? — с горечью думал Тит. — Есть страна, есть люди, но нет граждан и все кончится чем-то неведомым и страшным?»
Никий не знал, сколько времени просидел он в пещерке, где встретился с Мерулой и нашел пропавших овец. Сначала он лихорадочно прислушивался к звукам, доносившимся сверху: блеяли овцы, неистово лаяли собаки, слышались людские голоса. Мальчику чудилось, что он улавливает лязг мечей и крики сражающихся, и он даже стал лезть наверх, но потом сообразил, что звуки битвы до него долететь не могли: было слишком далеко. Мальчик знал, что в большой пещере (она соединялась с маленькой длинным, довольно широким коридором, куда вела щель, которую Мерула при первой их встрече показал Никию) собрались пастухи, но он не хотел ни видеть людей, ни разговаривать с ними. Он больше не плакал, а сидел в каком-то томительном оцепенении. Иногда ему казалось, что он должен сделать какое-то движение, сказать какое-то слово, и все вокруг разлетится как сон: он окажется в старой милой хижине, услышит голос Аристея, увидит улыбку Евфимии, прислонится, как всегда, к Критогнату. Он почти ничего не ел, но не забывал кормить Келтила, который, понимая горе хозяина, не отходил от него ни на шаг и, положив морду на колени, не спускал с него глаз. Как-то машинально разбирая сумку, уложенную Евфимией, Никий нащупал вырезанную им фигурку старой собаки, любимую вещицу Евфимии, которая стояла у нее так, чтобы всегда быть на глазах. Горе осилило мальчика; без слез и без слов повалился он ничком на пол и потерял сознание.
Он очнулся от свирепого рычания Келтила. Невысокий легионер стоял посреди пещеры; в потухающем огне костра сверкнул его шлем. Никий не пошевелился. «Убьет сейчас, и хорошо!.. А как же Келтил?» Мальчик с трудом приподнялся. Легионер скинул шлем, подбросил в огонь целую охапку хвороста (Мерула был запасливым хозяином), подгреб к огню кучу сухих листьев и, подняв Никия на руки, уложил его на эту кучу, прикрыв своим плащом.
— Вот беда! Ты же совсем расхворался, мальчуган!
Огонь ярко осветил легионера, и Никий узнал Муса.
Мус вынул из-за пазухи бутылочку и налил из нее в небольшой кубок какой-то жидкости:
— Выпей. Это лекарство от усталости и слабости. Критогнат всегда давал его нам.
Мус тяжело вздохнул, и при звуке дорогого имени слезы хлынули из глаз Никия.
Мус рассказал ему обо всем, что произошло с разбойниками и с пастухами. Раненого они благополучно донесли. Сначала думали, что он умирает, но нет: выжил и поправляется; Мус за ним ухаживает. Остальные разошлись кто куда: оставаться на месте небезопасно. Пастухам повезло. Они наткнулись на своих земляков, тоже пастухов, которые сбежали от своего хозяина и собирались перевалить через Апеннины к морю; их там ждали друзья — моряки, с которыми у них еще с весны был сговор: они помогут им перебраться в безопасное место. Им приходилось торопиться, чтобы вовремя перейти через горы. Дорога трудна, и если захватит снегом и морозом, — конец, смерть. Поэтому они переждали только день и пошли.
— К тебе пробрались проститься, да ты лежал и бредил, никого не узнал.
Думнака пристроили в одной крестьянской семье; она живет высоко в горах, и там до него не доберутся. Весной он сообразит, куда ему податься. Павел тяжело заболел. Мус устроил его в знакомой усадьбе; вилик, когда поедет по делам в Путеолы, возьмет его с собой и довезет парня до своего дома.
— Что ты удивляешься, малыш? Этот вилик имел с нами постоянно дела — и он наживался от нас, и мы от него видели пользу. А свободы каждому хочется. Он и подкапливает себе денег на выкуп. Павел живет где-то на берегу моря, недалеко от Путеол. Он тебя звал, звал… Хотел написать, да не смог, слишком ослабел.
— Откуда у тебя шлем, Мус?
— Я же бывший легионер; принес с военной службы. Мы ведь все служили. Родина и поблагодарила нас: живите, ребятки, разбоем — простор и свобода!
— Мус! Ты ведь оставался там… с ними?
— Нет! — Мус как отрезал. — Тебе показалось.
Никий почувствовал, что Мус говорит неправду, но допытываться не хватило сил. Он закрыл глаза — и проснулся только в просторной пещере, на мягкой сухой траве. Келтил сидел возле, а Мус возился у очага и, когда Никий зашевелился, подошел к нему с куском жареной баранины, положенным на толстую лепешку. Он широко улыбнулся мальчику:
— Проснулся, малыш! Ты ведь проспал чуть ли не двое суток. Я уж бояться начал: подходил, слушал — нет, дышишь! А псина твоя — это не собака, а просто золото. Как подойду, так и кидается! Ногу прокусил! — И Мус показал ранку с таким видом, словно Келтил, укусив его, доставил ему величайшее удовольствие.
Никий пробыл с Мусом и его товарищем несколько дней; пробыл бы и больше, но Мус решил, что пора ему уходить, пока еще не завернули холода и на пастбище не нагрянули с розыском и допросами.
— Пока гады не шевелятся, но потом Муррий забеспокоится: новый хозяин отары заахает, где овцы. В Реате встревожатся, куда делись солдаты. Надо тебе идти… и лучше идти без меня. Я нарисовал тебе на этой дощечке, как идти. Дойдешь до Реате, от Реате по Соляной дороге дойдешь до Рима…
— Я не хочу заходить в Рим!
— Не хочешь? — Мус подумал. — Тогда, — он что-то поправил в своем рисунке, — иди на Тибур; оттуда выйдешь на Латинскую дорогу[105]; по ней и спускайся все к югу, к морю; дойдешь до Казина, а оттуда Кампания — уж рукой подать! Города лучше обходи, в усадьбы и не заглядывай. В харчевни, пожалуй, тоже. Выбирай хижины бедные: чем беднее, тем спокойнее тебе будет. Я провожу тебя. Мы далеко обойдем Реате, и я выведу тебя на Соляную дорогу. Идти мы будем нехожеными тропинками, но без меня иди большими дорогами: там у тебя всегда найдутся защитники. Весной я приду к тебе в Помпеи.
Никий слушал Муса, плохо отдавая себе отчет в том, что́ он слышит; его душевное оцепенение не проходило. Мир, с которым он сжился, который стал ему так дорог, рухнул безвозвратно. Все, кого он так любил, погибли. Все погибли: дедушка, Тит, дядя Крит, Евфимия с Аристеем. Вокруг лежала пустыня, холодная, злая, равнодушная пустыня, и по ней суждено было брести одинокому, затерянному мальчику.
И пустыни не оказалось. Кто рассказал о том, что произошло на сабинском пастбище Муррия, какими путями, разливаясь, как разливается, звеня и ликуя, вешняя вода, разошелся рассказ о жертве, которую принесли Критогнат и его друзья, отдавшие жизнь за своих товарищей, — об этом Никий никогда не узнал, как не узнал и того, откуда стали известны его приметы и самое его существование. Но у придорожных костров, которые разводили, располагаясь на ночлег, пастухи и крестьяне, в скромных харчевнях, куда заворачивал бедный люд отдохнуть и поесть постной похлебки, в покосившихся хижинах и на бедных крестьянских полосах, в виноградниках, где работали закованные рабы, и в полутемных эргастулах[106], куда их сажали в наказание, — всюду шла слава о благородном галле, свободном человеке, который мог жить как хотел, в покое и довольстве, и предпочел умереть, чтобы жили и были свободны другие. Никий шел, озаренный отблеском этой славы. Перед «мальчиком Критогната», как звали его теперь, распахивались двери всех хижин и сердца всех обитателей этих хижин. Люди, бившиеся из-за куска хлеба, изуродованные и замученные своей жалкой жизнью, едва сводившие концы с концами, — весь этот нищий, полуголодный трудовой люд принял Никия в свою семью и окружил его любовью. Одинокая старушка, жившая в какой-нибудь полуразвалившейся хибарке, увидев худенького мальчика с янтарным ожерельем на шее, черноволосого и сероглазого, со шрамом, пересекавшим левую бровь (след от падения с дерева), устало сидевшего на краю дороги, обняв небольшую исхудавшую собаку, уводила его к себе в хижину, делила жалкий удой от своей козы между ним и Келтилом и совала ему в дорогу ячменный хлебец. Крестьяне, везшие на осле овощи в соседний городок на рынок, взваливали корзины с капустой и вязанки лука на собственные плечи и сажали Никия верхом: «Возьми и собаку на руки, мальчик Критогната, надо и псу отдохнуть». Возчики, перевозившие клади или ехавшие порожняком, неизменно устраивали его и Келтила на своих повозках. Иногда на дороге его нагонял коротко остриженный человек, часто с клеймом на лбу или в собачьем ошейнике[107], молча совал ему в руку кусок хлеба, несколько маслин или мелкую монетку и, тихо шепнув: «В память Критогната», почти бегом устремлялся дальше. Ему всегда объясняли, куда и как ему лучше и безопаснее пройти. Надежные спутники всегда оказывались у него там, где ему могла грозить беда. Однажды ражий детина, специальностью которого было выискивать беглых рабов, схватил Никия за полу его плаща: «Да ты, видно, беглый! Я…» Он не успел докончить фразу, как свалился весь в крови наземь: на его голову со свистом обрушилась тяжелая дубина коренастого молодца, который шел поодаль за Никнем (Никий его и не заметил).
— Ну, он теперь не скоро займется своим ремеслом. Пойдем, мальчик Критогната, я провожу тебя, тут не безопасно.
Однажды Никий решил, что он погиб. Был осенний, ветреный и холодный вечер. Мальчик шел с рассвета одинокими пустынными тропочками. Никто не попадался навстречу, нигде не видно было ни жилой хижины, ни брошенного шалаша или сарая, где можно было бы укрыться на ночь от ветра. И вдруг блеснуло освещенное окно, и по скрипу раскачивавшейся вывески Никий догадался, что перед ним харчевня. Он взял на сворку Келтила, который тоже едва плелся, немножко помедлил, вспомнив предостережение Муса, но на дворе было так неприютно, мысль о тепле, отдыхе и еде была так соблазнительна, что мальчик не выдержал и вошел.
Едва он ступил за порог, как понял, что лучше бы ему не заходить. За столом сидело двое хорошо одетых людей, при виде которых у мальчика мороз пошел по коже: такими мерзкими, бездушными и жестокими были их лица; он видел такие в Риме. Незнакомцы взглянули на мальчика и обменялись взглядами, не сулившими для него ничего доброго. И вдруг раздался истошный крик харчевника:
— Явился наконец, негодяй! Наказали меня боги внуком! Понятно, почему сын только и думал, как бы от тебя отвязаться!.. Третий день мальчишка пропадает! Дома работы выше головы, а он где-то шатается!.. Собаку искал? Что ж, ты ее три дня искал? Хорошо еще, что привел: я за нее кувшин молока отдал. Ступай к бабушке! — Он схватил Никия за шиворот. — Она из-за тебя, по своей женской глупости, глаза выплакала, ну, а у меня по тебе розга плачет, ручьем разливается. Завтра я ей слезы утру, сейчас не хочу беспокоить почтенных гостей. Бери собаку на руки! Лучше бы мне эту собаку иметь внуком, а не тебя! Пошли!
И, таща за шиворот обомлевшего мальчика и не переставая во весь голос браниться и выкрикивать угрозы, он втолкнул Никия в какой-то темный сарайчик и зашептал ему в ухо:
— Будь спокоен, мальчик Критогната, я тебе друг! Они плохие люди. Это Сулловы ветераны; пропили, прожили все, чем он их наделил, и теперь пойдут на любое преступление. Что им стоит схватить и продать тебя? Совести нет, доброты нет!.. Посиди здесь. Сейчас я пришлю жену, она тебе принесет поесть и уложит спать… Уйми собаку, не надо лишнего шуму.
К величайшему негодованию пса, Никий стянул ему морду ремешком, который дала Евфимия.
Жена харчевника, бывшая рабыня, которую он купил, отпустил на волю и на которой потом женился, не знала, чем угостить и как уложить Никия. Постель была ему устроена в самой теплой комнатке, около хлебной печи; для него была сварена курица, и, глядя, с каким аппетитом угощается гость, хозяйка украдкой вытирала слезы. Харчевник продержал его у себя три дня, провез на своем муле мимо соседнего городка и, только выехав на большую дорогу, высадил Никия.
— Тут спокойно. Доброго пути, дорогой. Не забывай нас.
Содружество свободных артистов» проводило теплое время года обычно в Северной и Средней Италии, но уже при отдаленной угрозе холодов начинало перекочевывать к югу, причем все быстрее и быстрее. В этом году, однако, случилось так, что почти все лето проболели Никомед и Аттий, в сентябре прихворнул осел, и ноябрь застиг «свободных артистов» под Сульмоном[108].
Стойкое благодушие «содружества» начинало колебаться только от непогоды и холодов. Анфим принимался вздыхать о солнце родной Сирии и всем своим видом напоминал обмокшего петуха; шутки Аттия становились особенно злыми и едкими; Никомед вслух мечтал о домашнем очаге, доброй жене и котелке с горячими бобами и свиной грудинкой: «Один запах чего стоит! Куда всем розам Пестума[109]!»
Таково было настроение труппы в один холодный ноябрьский день, когда ветер и дождь дружно набросились на путников, словно сговорившись доконать их.
— Куда мы идем? — взмолился наконец Анфим. — Торопиться ведь некуда. Вон стоит какой-то сарай. Пересидим хоть дождь.
Пустой, заброшенный сарай оказался действительно надежным убежищем. Тит завел туда тележку, распряг осла, досуха вытер его, растер и задал корму. Панса натаскал откуда-то хворосту посуше и после длительных усилий разжег костер. Все уселись вокруг, раздевшись донага; плащи и туники, промокшие насквозь, развесили для просушки. Было тепло, тихо, сухо; хорошо было бы еще подзакусить, но еды не было.
— А ведь завтра в Сульмоне ярмарка, — вздохнул Никомед. — Можно было бы подзаработать. Хоть деньков пять ходили бы сытыми!
— А теперь по твоей милости, — Аттий хмуро взглянул на маленького сирийца, — неизвестно, сколько просидим без хлеба. Талантлив ты, мальчишка, и глуп! И погибнешь от своего таланта и своей глупости.
Анфим, обреченный на гибель под совместным действием таланта и глупости, виновато ежился и посапывал.
Вина его заключалась в следующем. Квинквенналом[110] Сульмона был человек, которого природа с предельной щедростью — щедрее было нельзя — одарила тремя качествами: глупостью, самомнением и обидчивостью. В прошлом году в эту же самую ярмарку Анфим, обладавший исключительным чутьем комического и великолепным даром подражания, играя роль безнадежного дурака, прошелся по сцене безмолвно, но так, что все узнали квинквеннала. Раздался оглушительный, неумолкающий хохот. Сбор оказался богатым. А когда вечером труппа, наслаждаясь успехом и редким случаем поесть досыта, мирно угощалась в харчевне, прибежал босоногий мальчишка, отец которого поправлял у квинквеннала рассохшиеся двери, и шепнул Никомеду, что пусть они скорее убираются из города, если не хотят отведать розог («Отец сказал, что никто не станет тут разбирать, римские вы граждане или нет… а уж сирийца выдерут обязательно»), а может, и познакомиться с тюрьмой. Гавий был злопамятен, и осторожный Никомед решил не соблазняться заработком и не показывать и носа в Сульмон. А заработать было бы можно… Глаза товарищей укоризненно нет-нет да косились на Анфима. Сириец молчал, сопел и ежился. Никто не обратил внимания на то, что он оделся и вышел.
У квинквеннала Гавия собралось несколько человек гостей: двое крупных суконщиков из Рима, которые, послав на ярмарку свой товар, приехали сами последить, как идет торговля; римский квестор[111], молодой человек, завернувший по пути в родной Сульмон, и двое-трое сульмонских декурионов, которых Гавий почтил приглашением на обед, украшенный присутствием столичных гостей. Кушанья были обильны и отменно вкусны; квестор весело рассказывал о том, что делается в Риме — в сенате, на форуме и в приемных у римских красавиц. Суконщики понимающе поддакивали; декурионы слушали затаив дыхание, а квинквеннал наслаждался сознанием своего значения… На дворе гавкнула и пронзительно взвизгнула собака; в соседней комнате послышались какие-то тяжелые шаги и странное постукиванье костяшек о каменный пол. Дверь медленно открылась, и в триклиний[112] всунулся медведь. Он постоял у порога, негромко, но внушительно рявкнул и, став на задние лапы, заковылял к хозяину.
Рабов, стоявших каждый сзади своего хозяина, унесло, как уносит ветром опавшие листья. За ними кинулись гости. Квестор, вспомнив, что медведи не трогают мертвых, мешком свалился на пол, стащив на себя с ложа тюфяк. Гавий потерял способность и двигаться и соображать; он только глядел, не отрываясь, на приближающееся чудовище.
Медведь подошел к нему совсем близко, но не подмял его и не начал грызть; сложив жестом умоляющего свои грозные лапы с устрашающими когтями, он низко поклонился квинквенналу и положил ему на колени дощечки-письмо. Затем опять стал кланяться, умильно складывая лапы. Гавий не шевельнулся. Медведь окинул взглядом стол, сгреб большую, щедро смазанную медом лепешку и засунул ее глубоко в пасть. Раздалось аппетитное чавканье; за первой лепешкой последовала вторая; таким же порядком исчезла третья. Искусно владея ложкой, медведь ополовинил блюдо запеканки, не переставая в то же время низко кланяться и просительно складывать лапы.
Гавий начал дышать свободнее: медведь явно предпочитал сладкое человеческому мясу. Дрожащими пальцами он раскрыл дощечки: «…не помнят себя от отчаяния… не знают, чем навлекли гнев высокого магистрата… не смеют показаться… упросили медведя быть ходатаем… даже зверь сочувствует их горю… просят письменного разрешения… передать медведю… он доставит…» «Сейчас напишу — он и уберется! Подумать только — медведь и тот мне так кланяется!» Гавий опасливо положил свое письмо на стол возле страшного посетителя. Медведь взял, низко-пренизко поклонился и затопал к выходу, захватив по дороге со стола салфетку, в которую тут же завернул огромного жареного гуся. Выйдя из атрия, медведь повернул не на улицу, а в сад, перемахнул через стены, вихрем пронесся по безлюдной улочке, свернул в узенький переулок и скатился с забора в какой-то дворик, где и был встречен неистовым собачьим лаем и оглушительными раскатами смеха.
— Где ты пропадал до сих пор? — недовольно встретил Анфима Никомед, любивший всегда знать, где находятся его товарищи, и всегда беспокоившийся, если их долго не было.
— Я обедал у Гавия, — небрежно обронил сириец.
— Знаешь, Анфим, раньше ты, по крайней мере, врал так, что невозможно было тебе не поверить.
— Я и сейчас вру так же, — успокоил Аттия Анфим, — только на этот раз я сказал чистую правду: я обедал у Гавия. Сыто живет. Какие лепешки на меду! А запеканка! Пшеничная крупа с творогом, с яйцами, с медом! Объедение! Я полмиски съел. Вы обедали?
— Обедали! — прорычал Панса. — Прикончили эту самую запеканку! И вообще, скажи еще слово, и я тебя отколочу!
— Ну, зачем, — примирительно произнес Анфим. — Гавий прислал вам гуся, но, если вы обедали… Тит, я… — Анфим запнулся под укоризненным взглядом Никомеда. — Прокул, я режу тебе лучший кусок. Если ты не будешь есть с нами, я отнесу гуся обратно. Гавий огорчится.
В этот поздний вечер в сарае стоял такой же раскатистый хохот, как и в доме охотника, Анфимова приятеля, обрядившего сирийца в шкуру убитого им медведя.
И тут, в Сульмоне, Тит напал наконец на след Никия.
Вся труппа знала, что Тит разыскивает своего племянника, и актеры включились в эти розыски, как в свое собственное дело, касающееся лично каждого. Особенно старался Анфим — старался и по врожденной участливости (ему всегда было радостно порадовать другого), и по врожденной страсти всюду совать нос и ловить концы самых запутанных клубков. Он умел находить общий язык со всеми — от оборванных мальчишек, которые его обожали, до их седовласых дедов, которые ценили в сирийце и веселый нрав, и остроумную беседу, и золотое сердце. Всюду за собой он оставлял друзей. Стоило «содружеству свободных артистов» где-нибудь появиться вторично, и Анфима уже встречали широкие улыбки и крепкие рукопожатия. И Анфим горячо надеялся, что его обширные знакомства и собственная проницательность и догадливость помогут в конце концов найти мальчика.
Анфима считала своим человеком беднота, Никомед был вхож в дома городской знати. Хитро и тонко вел он расспросы о Никии и у важных декурионов и у пронырливых торговцев и ростовщиков, которые знали обо всем, что делается в округе. Тит часами ходил по рынкам, форумам, лавкам и базиликам; его терзала мысль, что мальчика схватил какой-нибудь негодяй работорговец, и он уже живет загнанным, замученным рабом, томится в эргастуле, носится на побегушках в каком-то богатом, жестоком, безжалостном доме. Он заговаривал со всеми рабами, которые попадались навстречу, но ему обычно отвечали нехотя и быстро обрывали разговор. Анфим, наблюдавший однажды за такой беседой, состоявшей из вопросов Тита и нечленораздельного мычания раба, посоветовал Титу не разговаривать.
— Ведь на тебе же не написано… я хотел сказать — на тебе написано, что ты воин и не простой солдат, а куда повыше. Я через десять минут выудил у этой мычащей фигуры все, что нужно: ни у его хозяина, ни в окрестных домах мальчика нет. Положись на меня: я тебе найду твоего малыша.
И Анфим действительно набрел на след Никия.
В Сульмоне дела труппы пошли на этот раз очень хорошо.
Никомед сочинил стихи, в которых прославлялись декурионы и магистраты Сульмона, и в первую очередь — квинквеннал Гавий: его ум, гражданские доблести и попечительность о родном городе. Стихи эти, над которыми до колик хохотала вся труппа, были прочтены со сцены их автором, прочтены вдохновенно, с чувством, с дрожью в голосе. Декурионы были польщены; Гавий, растроганный до слез, объявил, что он берет «содружество свободных артистов» под свое покровительство. Никомед всерьез пообещал Анфиму выгнать его из «содружества», если он опять, увлекшись, заденет кого-нибудь из городской верхушки.
— В кого ты обрядишься в следующий раз? Опять в медведя? Хватит! Нам надо наконец и поесть досыта, и собрать на черный день! Отведешь душу в другом месте. Поводов будет хоть отбавляй!
Анфим понимающе кивнул головой, и театральные представления посыпались теперь только крупной солью далеких римских сплетен.
Слухи о трагедии на горном пастбище уже дошли до Сульмона. Их приносили люди, собиравшиеся на ярмарку и подхватившие эти слухи в пути — в какой-то деревне, у случайного прохожего, в крохотной цирюльне маленького городишка. Слухи эти мигом растеклись по бедным кварталам Сульмона, проникли в домики ремесленников и в рабские каморки; и там и здесь их обсуждали одинаково горячо. Толком никто ничего не знал. Одни говорили, что из Рима послан был легион перебить несколько тысяч пастухов, поднявших восстание, но какой-то пастух устроил так, что перебитыми оказались все солдаты, пастухи же не потеряли ни одного человека и отплыли в какую-то свободную страну. По другим рассказам, солдаты перебили своих центурионов и трибунов, соединились с пастухами и ушли в какие-то неприступные твердыни, куда их провел старый пастух, убедивший легионеров стать на сторону пастухов. И кто-то из приезжих привез рассказ о том, какая участь грозила пастухам Марка Муррия, и как их спасли ценой своей жизни старший пастух и его товарищи. Прозвучали имена Критогната и Мерулы, Аристея и Евфимии.
И во всех мастерских, у всех очагов, где хозяйки пекли на обед репу и варили капусту, заговорили о мальчике Критогната, который где-то идет и которого, если он заглянет в Сульмон, надо обогреть и приветить.
Анфим сразу понял, какой из трех вариантов правильно передает события, и очень заинтересовался хозяином стада и Критогнатом. Посиживая в харчевне, где у него чуть ли не все были друзья-приятели, он весело болтал то с одним, то с другим, слушал в оба уха и незаметно, умело направлял разговор на Критогната. Кто этот благородный человек? Галл? Раб? Отпущенник? Как ему удалось задержать солдат? А много их было? А кто этот мальчик Критогната?
— А знаешь, похоже, это тот самый, которого ты разыскиваешь, — вставил в разговор юноша, прислуживавший в харчевне; он поставил перед Анфимом кашу с колбасой и остановился поговорить. — Его зовут как раз Никнем…
Юноша вскрикнул: незнакомый мужчина в дорожном плаще с откинутым капюшоном до боли стиснул ему руку, отодвинул его в сторону и сел рядом с Анфимом, глядя на него глазами, в которых отнюдь не светилось дружелюбие.
— Почему ты спрашиваешь об этом мальчике, сирийская обезьяна?
— Он племянник моего друга, и мы его ищем. — В интересах дела Анфим решил пропустить «обезьяну» мимо ушей.
— А почему же он не с дядей, твоим другом?
— Судьба часто устраивает не так, как хочется людям.
— Судьба? Хорош, видно, дядя! Кстати, это не тот костлявый центурион, что таскается с вами? С таким лицом, будто, кроме уксуса, он в жизни своей ничего не пил. Что он у вас делает? Он центурион, да?
— Он вовсе не центурион. Он… поэт. Пишет комедии, изучает актерское искусство… пишет нам пьески.
— Скажи! До сих пор вы их сами сочиняли… Ты все врешь.
— Что ж я, по-твоему, Суллов шпион? — вспылил Анфим, хватаясь за свою миску с явным намерением надеть ее на голову собеседнику.
Тот размахнулся бутылкой.
— Успокойся, успокойся, Анфим, — примирительно заговорил харчевник, уже несколько минут стоявший за его спиной. — И ты, незнакомец, не горячись! Анфим, мы тебя знаем, ты свой человек, и мы тебе верим, но, знаешь, актеры народ легковесный… И твой Никомед что-то уж часто заглядывает в гости к Катилине… Говорят, он очень теперь забеспокоился о нас, простых людях… Ну что ж! Может быть… только его дружбу с Суллой мы помним, крепко помним. И про Гратидиана не забыли… А потом, честно тебе говорю, мы об этом мальчике знаем только, что он жив и в пути. Больше мы ничего сами не знаем. Верно ведь, незнакомец?
Анфим вернулся в хижину, где стояла труппа, с таким видом, что все кинулись к нему с расспросами: какая беда приключилась? Сириец, раздосадованный выказанным ему недоверием и еще больше огорченный тем, что порадовать Тита нечем, буркнул что-то с такой необычной для него резкостью, что все отскочили, с недоумением переглядываясь, а Панса, очень чувствительный ко всякой обиде, огорченно произнес:
— Ты и впрямь стал как медведь!
Анфим улегся на своем тюфяке носом к стене и долго лежал, вздыхая и посапывая. Наконец он сел, попросил товарищей не сердиться на него («Так мне горько! Так обидно!») и пересказал подробно и обстоятельно все, что он узнал о Критогнате и весь разговор в харчевне.
— Единственная хорошая для — тебя новость, Тит, — это, что мальчик жив, на свободе и прожил эти годы с хорошим, прекрасным человеком. Они о мальчике все знают… и молчат и будут молчать! Как эту стену прошибить? Уж если мне не верят… — Анфим махнул рукой; его отчаяние было искренним и глубоким.
— Вот так дела! — вздохнул Никомед. — Я думаю так: если они молчат, потому что связывают нас с Катилиной, то остается действовать через Катилину. У него есть люди, которым и в харчевнях доверяют. Отправляйся в Рим, Прокул… да что мы играем в прятки: мы же все знаем твое настоящее имя — три года ты живешь с нами. Мы народ легковесный, — Никомед с горечью повторил слова харчевника, — а никто из нас тебя не выдал и никогда не выдаст. Проскрипции кончились, о тебе все забыли. Ступай прямо к Луцию. Пусть он порасспросит Муррия сам. Ну, а кое-кого другого — через других.
Никий подходил к Казину совершенно измученный. Погода стояла холодная и сырая. Его крепкие, солдатского образца сандалии изорвались в клочки, и мальчик не выбросил их только потому, что их сшил ему когда-то Аристей. Он решил идти к Казину прямиком, а не большой дорогой, но запутался в сети мелких дорожек и тропинок, извивавшихся по холмам и между холмами, и совершенно выбился из сил. По его расчетам, он давно должен был выйти на большую дорогу, но уже вечерело, сбитые ноги болели и ныли, и мальчик решил провести ночь в густом орешнике на скате холма. Выбрав место посуше, он собирался уже улечься и кое-как проспать до рассвета и вдруг увидел отблеск костра и услышал громкий, веселый говор. У подошвы холма разводила жаркий костер крестьянская артель, работавшая в масличных садах под Казином на съемке урожая. По одежде, по лицам, по разговору мальчик безошибочно узнал крестьян и стал спускаться к ним, изо всех сил стараясь не показать, что идти ему больно и трудно.
Никто не обернулся на его шаги, но, когда он оказался в полосе света, один из сидевших быстро встал и пошел навстречу, радостно протягивая Никию обе руки:
— Здравствуй, мальчик Критогната! Рады тебя видеть!
Никий узнал того самого юношу, что месяц назад так стремительно расправился с человеком, который хотел объявить его беглым рабом.
— Место мальчику Критогната! — весело крикнул пожилой человек, глава артели. — Мяса, хлеба и чесноку! И чашу вина… и поближе к костру. Парень подзамерз!.. А где же твоя собака? Все знают, что ты идешь с собакой.
Никий распахнул плащ; Келтил спал у него на руках.
— Он очень утомился и промок, — смущенно объяснил мальчик, боясь, что его засмеют.
Но все только дружелюбно усмехнулись, а старик наставительно заметил:
— Верный друг собаке будет верен и человеку… Садись, дорогой гость! Дайте поесть и собаке. А что у тебя с ногами? Да они же стерты до крови! Нет, брат, так не пойдет. Сейчас я их тебе перевяжу, ты с нами переночуешь, а завтра я свезу тебя на нашем осле в Казин, к школьному учителю. Передохнешь у него, пока ноги не подживут. Он хороший человек.
Учитель Квинт Бетула был действительно хорошим человеком. Вдовый старик, потерявший обоих сыновей, одного — под Верцеллами («Может быть, он был с Титом!»), другого — в Союзнической войне, он жил одиноко, учил грамоте ребят и кое-как перебивался на горьком учительском хлебе. Он встретил Никия со всем радушием и лаской, а когда артельщик представил ему гостя как «мальчика Критогната», радушие учителя удвоилось.
— Поживи, поживи у меня, дорогой! — твердил он. — Бедно у меня, ничего не скажешь, но сыт ты будешь. Вот сегодня нежданно-негаданно нашел во дворе миску с похлебкой. Я ее тебе сейчас разогрею. И отдохнешь у меня. И твоя собачка отдохнет, — добавил старик, опасливо косясь на «собачку», в которой все дорожные передряги не смогли убить буйный задор и драчливость. — Какой он у тебя острозубый! Калидонский вепрь[113], да и только!
Бетула был совсем не похож ни на дедушку, ни на Критогната: в нем не было ни их силы, ни их бодрости. Он сторонился людей и жил в своем мире печали, воспоминаний и хороших, добрых мыслей, но мира этого не открывал никому, справедливо опасаясь, что в лучшем случае его осмеют, а скорее всего начнут коситься, перешептываться — и его скудного заработка от этого не прибудет. Спорить ему не хотелось, защищаться он не умел. Никию все время было его жаль, и он старался как мог помочь старику и облегчить ему жизнь: убирал его убогое жилье, наводил порядок в комнатке, где Бетула обучал грамоте с десяток сорванцов, рубил чурки для жаровни и очага и готовил скромный обед (Евфимия часто поддразнивала Никия, говоря, что ему прямая дорога в повара).
— Ах, мальчик, как бы я хотел, чтобы ты остался у меня! Да ты хочешь стать художником. Конечно, конечно! Да хранят тебя боги от учительской кафедры! Детвора у меня милая. («Милая детвора» только что не ходила на голове и не ездила верхом на своем учителе.) Они, правда, шалуны, надо бы их пороть… и все порют, а я не могу, никак не могу. Да и несправедливо: когда же и пошалить, как не ребенком! Кое-чему они выучиваются… иногда я, правда, думаю, что твой Келтил толковее их всех. Двое, пожалуй, поумнее.
— Умнее Келтила никого нет.
— Нет? Ну, тогда они умны, как Келтил. А вот уж с кем горе, так это с их родителями! Знаешь, почти у всех отцы отставные центурионы. У них дома каждый день не свинина, так баранина… Как бы мне хотелось подкормить тебя, мальчик!.. Вчерашнего хлеба в рот не возьмут, не то что мы с тобой! От чеснока нос воротят: мужичье кушанье. Мальчишка идет в школу — туника как снег! К вечеру он ее, паршивец, так отделает, что не разберешь, кто перед тобой: человек или печной котелок! А за ним идет раб с его сумкой, и туника на нем вся в дырках… И ждет он мальчишку на ветру, на холоду… А ведь он тоже человек! И мне заплатить гроши, чистые гроши, вовремя — так нет! Ждешь, ждешь… Иногда так ничего и не дождешься. Я уж махнул рукой: легче мне поголодать, чем с ними разговаривать. А кстати: мне ведь еще никто и асса не принес, а у нас второй день бобы со свининой.
— Я же сказал тебе, отец, что я нашел деньги.
— Нашел? Я думал, ты посмеялся! Где ты их нашел?
— Под очагом. Там такое углубление и заложено кирпичом.
— Кирпичом? Чьи ж это деньги? Мне нечего было прятать. Никогда и ничего. Знаешь, это, наверно, осталось от прежнего владельца, у которого мой дед купил этот домик. Надо вернуть. (Никий не в шутку струхнул.) Впрочем… в голове у меня одни дырки! Он ведь давно умер, и все семейство его перемерло. Возвращать некому. Возьми эти деньги себе, обязательно возьми; до Помпей дорога не близка. Сколько их там? Все твои… (Деньги принадлежали действительно Никию. Собирая его в дорогу, Мус зашил в его сумку сто сестерций, и эту сотню Никий, видя, как круто приходится учителю, и «нашел» под его очагом.) И сейчас же закажем тебе сандалии. Я на твои ноги смотреть не могу… Из своей бы кожи сшил тебе обувку! И подкормись. Вари себе свинину, ешь сало. Мне, пожалуйста, не надо: терпеть не могу ни сала, ни свинины. И бобы мне надоели. То ли дело хлеб! И сытно и вкусно. Слышишь, мальчик?
— Я без тебя куска в рот не возьму, отец. Что ты, то и я…
Спор грозил затянуться, но тут как раз появился раб с деньгами — платой за троих учеников, троих братьев. На следующее утро Бетула с торжествующим видом принес с рынка кусок тощей свинины.
— Она дешевле, — пояснил он Никию, который критическим оком оглядывал покупку, — а все равно свинина. Ты хоть немножко отъешься, мальчик. И я запрещаю тебе брать хоть асс из тех денег, которые ты нашел… Сандалии я уже тебе заказал… Мы измеряли твою лапу… ты спал, не шевельнулся. Это мой тебе подарок: кожа. За работу сосед наотрез отказался взять деньги. И не уходи хоть до сатурналий: дней осталось — кот наплакал. Погляди, какая погода! Еды нам хватит… пожалуй, до февраля хватит. В сатурналии мне всегда дарят бобов и ячной муки… Мы с тобой и на ячном хлебе проживем. Худо ли? Мулы только ячмень и едят, а какие сильные! Онисим твой никуда не денется. У него в Помпеях дом, садик, работа. Я его видел с месяц назад… Хороший человек. С ним теперь еще какой-то скульптор из Рима живет… Все болеет лихорадкой. («Как трясло Тита!») Мрачный такой… И то правда, кто из порядочных людей сейчас не мрачен? Одним негодяям весело. Я жил в Помпеях. Какой оттуда вид на море! Смотришь, смотришь — все на свете забудешь, только бы и глядел! У меня там, под Помпеями, знакомый один был, знатный врач, а уж человек!.. Онисим рассказывал, что по нем все Помпеи плачут, особенно беднота. Врачи знаешь какой народ? Обиралы! Вылечит он тебя, не вылечит, а денежки давай! А откуда у бедняка деньги? Я к нему раз пошел: руки у меня разболелись. Собака, большой такой пес, на кошку кинулась, я стал кошку отнимать — ну, оба меня и погрызли. Он с меня тоже ничего не взял. Смеется. «Мы же, говорит, с тобой товарищи по работе: ты лечишь от невежества, я — от болезней». Так и не взял. Я к нему частенько захаживал — не лечиться, разговаривать. Он многое понимал и не ждал для Италии ничего доброго.
— Он был грек?
— Врачи почти все греки.
— Он жил в Старых Вязах?
— Откуда ты знаешь?
— Его звали Дионисий, сын Никия, афинянин?
— Ты его знал?
— Я его внук.
Бетула медленно подошел к Никию и обнял его трясущимися руками:
— Мальчик мой… стар я… никуда не годен. Как бы помочь тебе? Сделать, чтобы тебе легче жилось! Хоть поживи у меня. Там, может, что-нибудь и придумаем. Я посоветуюсь кое с кем. Тут ведь есть переселенцы из Помпей. Они помнят твоего деда, крепко помнят!
В сенях стукнула дверь, и в комнату вошел сосед Бетулы, сапожник, маленький, плотный человечек. Он оглядел комнату живыми, проницательными глазами и смешно сморщил нос:
— Привет тебе, учитель! У тебя уже сатурналии: мясом пахнет, а? Тут у тебя мальчишка босиком собирается… к скифам, что ли? Ну-ка, поросенок, примерь! — И он швырнул на кирпичный пол превосходные новые сандалии. — И уйми своего пса. Тоже, подумаешь, мелюзга, а кидается лев львом!
— Ты знаешь, Кресцент, кто этот мальчик?
— Не знал бы, так не старался бы. Я твоим богатеньким ученикам таких сандалий вовек не шил и вовек не сошью.
— Ты помнишь врача Дионисия, того, что жил в Старых Вязах?
— Я не римский сенатор, чтоб забывать добро. Если б не он, не было бы у меня дочки: он мне ее спас, мою Примиллу, мою единственную! Все помпейские врачишки в голос каркали: «Помрет, помрет!» А он выходил! Днями и ночами не отходил, из своих рук кормил, поил. Поставил на ноги! Он мне бог, не человек!
— Это его внук.
— Внук Дионисия?! — Кресцент минуту стоял как окаменелый, а потом на Никия обрушился поток бессвязных слов, выкриков и восклицаний: — Внук Дионисия! Мартышка! Мальчик мой дорогой! Подумать только!.. Щенок! Поросенок!.. Что сандалии — всего заверну в кожу!.. Внук Дионисия! Посмотри, Бетула!
Все это неслось буйным вихрем, кружилось неистовым водоворотом.
Наконец сапожник успокоился:
— Ты никуда не пойдешь, внук Дионисия! Зимой — в такую даль! Хорошо бы я отблагодарил своего благодетеля, отпустив тебя! Зять мой возчик. Если б не твой дед, не было б у него такой жены, как моя дочь, не было б и сыновей, а у меня — внуков! Ох и мальчишки! Все отдай — мало. Так вот: через месяц он поедет в Нолу и отвезет тебя. Оттуда грудной младенец дойдет до Помпей, ну а ты все же мужчина. А чтоб ты отсюда до самых Помпей топтал землю ногами — шалишь! Не будет так, не будет! Привяжу, на цепь посажу вместе с твоим цуциком! Ишь, скалится, зубастая скотина! И сатурналии отпразднуем вместе!
Никий начал вести переговоры с Примиллой, дочерью Кресцента, дней за десять до сатурналий: Бетуле нужен был хороший зимний плащ.
— Ведь через его плащ муку можно сеять! — волновался мальчик. — Но если я ему куплю, то разговора будет больше, чем ниток в плаще: «Как ты мог… тебе надо идти… тебе деньги нужны». Его этот плащ греть не будет, поверь, Примилла. Возьми вот деньги (Примилла уже знала, откуда они) и купи плащ от себя. — Никий умильно поглядел на собеседницу.
Последнее время он часто забегал к ней. Ему нравилось в их доме, маленьком, чистом и уютном. Хорошо было разговаривать с Примиллой и слушать ее воспоминания о том, как дедушка Дионисий носил ее на руках, пока она не засыпала; как, просыпаясь ночью, она видела его склоненное к ней лицо; как он забавлял ее, когда она стала поправляться, шутил с ней, дарил игрушки. Глиняная повозочка, в которую впряжены какие-то странные животные («Неужели ты не видишь, что это волы?»), была его подарком, который Примилла свято берегла и взяла с собой в мужнин дом. («За бочонок золота не отдам!») Она очень походила и лицом и характером на отца; любила давать советы и мешаться во все дела. Доброта ее была шумной и говорливой, но хватало ее с избытком на всех, кто попадал в поле ее зрения: на свою семью, на Бетулу (Никий дознался, что таинственная похлебка приготовлялась ее руками), на старика нищего, которого умная собака неизменно вела под вечер мимо ее дома: и слепой и его четвероногий поводырь не уходили голодными. Соседи шли к ней со всякой нуждой; в квартале не было дома, где бы над ней не подсмеивались и где бы ее не благословляли.
Сейчас она слушала Никия, внимательно наблюдая за воробьем, которого подшиб на улице ее собственный младший сын; горькие всхлипыванья юного преступника неслись из угла за очагом («Попало, конечно, попало! И еще надо! Вот я в тебя буду швырять камнями, — всхлипыванья перешли в оглушительный рев, — тебе будет больно? А воробью не больно?»). Воробей поклевывал зерна, щедро насыпанные в клетку.
— Это верно, Никий, верно! И плащ у него действительно как сито… но верно и то, что деньги тебе нужны, очень нужны… Мы сделаем так: сложимся — ты, отец и мы с Криспом. Он у меня золотой человек. Мало ему заниматься извозом — выучился столярничать. То стол сделает, то шкаф — всё лишние деньги. Тут такие полки мяснику Руфину сделал! Пришла я к нему за мясом и говорю: «Ты бы постыдился на этакие полки такую дрянь класть: одни кости!» Да разве этого человека словами прошибешь!.. Так что деньжат наберем. Дашь три сестерции, больше не возьму. И не проси, а то все брошу!
Уж и праздник же был эти сатурналии!
Бетула радовался плащу, как ребенок. Он щупал его, снимал, надевал, гладил. Первым движением его было надеть этот плащ на Никия. Но так как Бетула был вдвое выше мальчика, то учителю пришлось согласиться, что плащ годится только на него.
Подарки сыпались на старого учителя. Один из его учеников лихо отбарабанил перед большим обществом гостей («Сами дуумвиры были», — с гордостью вспоминал отец, центурион в отставке) целую песню из «Одиссеи» в латинском переводе, — с некоторыми ошибками, правда, но ни старый вояка, ни его знатные гости знатоками в литературе не были. Отец пришел в восторг от успехов сына и велел отнести Бетуле не полмодия бобов, как обычно, а полнехоньких два.
— Память у этого мальчишки как смола: все прилипает! Ну, а насчет ума… Келтил умнее, куда умнее! — задумчиво характеризовал Бетула своего питомца, пропуская бобы сквозь пальцы. — А пыль вот в глаза пускает… кому как, конечно!
Старая вдова, до слез умиленная тем, что ее внук, сирота, которого она воспитывала, после трех лет учения мог нацарапать понятными буквами «привет тебе, почтенная матрона», послала учителю модий муки, и не ячной, а хорошей пшеничной муки. Виновник этой щедрости пришел в сопровождении раба, но муку принес сам, держа в доказательство своей силы ведро на трех сильно посиневших пальцах левой руки.
Видал? Сколько я с ним бился! Ленив, как сама лень! Кроме гладиаторов и кулачных бойцов, ничего не знает! А хороший малый… И бабушка прекрасная женщина. Только парню нужны крепкие руки… мужские руки. Куда старушке с ним справиться! Посмотри, Никий: там еще принесли бочоночек соленых маслин и бутылку вина… еще сухих винных ягод… Живем, мальчик! Ты еще подкормишься до отъезда.
Вечером все — Бетула с Никнем и Кресцент (сапожник давно овдовел и жил один) — собрались у Примиллы. Пришел еще Карп, раб соседа, декуриона.
— Хороший человек, даром что раб! Хозяин ему в подметки не годится, — шептал Никию Кресцент, — а вот такая судьба: дрянь поверху плавает, а золото ногами в грязь втаптывают.
Никию хорошо жилось с этими людьми. Но в этот вечер, слушая веселый разговор, сам принимая в нем оживленное участие, на лету ловя веселую шутку и веселой шуткой отвечая, он чувствовал в глубине сердца такую печаль, такую боль… Именно в этот вечер, потому что было так тепло, так весело и уютно, а не было ни дедушки, ни Тита, ни Критогната, ни Евфимия с Аристеем… Бетула понял, что творится в сердце мальчика.
— Сидите до петухов, друзья мои, сидите, а я не могу… стар, стар… Пойдем, Никий! И твоим ребятам. Примилла, пора в постель… Смотри, сорванец, выучи уроки! Пойдем, Никий, я без тебя не дойду — скользко!
В эту ночь старый учитель долго просидел у постели Никия. Он укрыл его, подвернул одеяло, положил поверх одеяла свой новый плащ, поправил подушку; низко наклонившись к мальчику, говорил ему тихие, добрые слова, от которых светлело на сердце. И, когда Никий наконец заснул, он долго сидел над ним, прислушиваясь к посапыванью спящего. Петухи запели уже на рассвете, когда он пошел спать.
Тит не думал, что ему будет так грустно расставаться с «содружеством свободных артистов». Анфим откровенно плакал, Панса вытирал глаза, Аттий хмурился и вздыхал, а у Никомеда голос стал непривычно хриплым и прерывистым. Титу купили мула и дали денег на дорогу.
— Тит, все деньги, которые тебе приносили от Луция, ты отдавал нам. Когда мы болели, мы все жили на твой счет…
— И неужели, — перебил Никомеда сириец, — ты нас так презираешь, что не хочешь ничего от нас взять?
— Мы старались быть тебе добрыми товарищами! — всхлипнул Панса.
— А мула, — Никомед перевел разговор на деловые вопросы, — мы купили, чтобы тебе не искать подводчиков и не торговаться с ними. Можешь и в гостиницы не заезжать: тебе не привыкать ночевать в поле. И обязательно дай знать, как ты живешь, как устроишься с Никнем.
Геласим поклонился Титу с приветливой улыбкой. Катилина обнял неожиданного гостя с непритворной радостью. Тит сразу изложил ему, зачем он явился в Рим.
— Марк Муррий! Философ-обирала. Как не знать! Сегодня же у него буду. Кстати, мне нужны деньги, а я у него еще ни разу не брал в долг. Он прекрасно знает, что мне отдавать нечем, но даст хоть полмиллиона. Еще бы — прямому потомку Сергеста[114], представителю рода, который ведет свое начало от спутника самого Энея! Разве это не лестно?
— Я думаю, ему деньги важнее самой звонкой родословной.
— Ошибаешься. Этакая землеройка из глухого захолустья, где его деды и прадеды жили в обществе своих ослов и баранов и были довольны-предовольны, а внучек выполз в Рим. Он и римский всадник и богач… а все-таки выскочка и чужак. И на душе у него смута и тревога. Он хочет быть ровней нам, родовитой знати. За то, чтобы пройтись со мной по форуму, он полжизни отдаст. А я к нему сегодня напрошусь на обед. От счастья помешается.
Катилина вернулся далеко за полночь, хмурый и недовольный. Деньги он получил, но о Никии не узнал решительно ничего.
— Чего он мне только не плел! Преимущественно о том, что философ должен стойко переносить человеческую неблагодарность, но сердце у него все-таки болит; все пастухи у него были свободные — он их сразу же освободил: рабство ведь противно природе, — а этот старший пастух… Критогнат, да?.. Рос вместе с ним, как брат. И вот они подняли настоящее восстание; перебили целую когорту[115], соединились с разбойниками и куда-то исчезли. Исчезли так же и все овцы — как, это мне непонятно, но что именно это исчезновение ударило прямо в сердце моего философа, это я понял, ясно понял. О Никии он даже не слышал. Это жаль! Хорошо было бы, если бы он его поймал, как своего раба… Не прыгай, Тит! От слова ничего не станется! Показал бы я этому философу! Вся философия мигом бы из головы вылетела… Нет, надо действовать по-другому: пошлем Геласима.
Геласим пропадал целые сутки, но и он не принес ничего нового. Да, было сражение на пастбище, убито много людей; мальчик жив и ушел неизвестно куда. Гость и хозяин молча выслушали этот отчет. Катилина ушел с толпой друзей на форум, пообещав найти людей, которых он разошлет на поиски Никия. Тит проводил его с чувством глубокого отчаяния: он уже ничего не ожидал, ни на что не надеялся; силы его подошли к концу. С трудом, волоча ноги, добрался он до своей спальни и лег.
— Тит! — раздался над ним голос Геласима.
И оттого, что раб обратился к нему, называя его, вопреки всякому этикету, просто по имени, и оттого, что в голосе старика звучала какая-то особая теплота, сердце Тита неистово забилось надеждой, страхом, ожиданием.
— Тит, — повторил Геласим, — будь совершенно спокоен: Никий жив и здоров. Сейчас я скажу, куда тебе пойти, все о нем разузнаешь. Я не хотел говорить при Луции. Я его люблю, ты от него увидишь только доброе, но его приятели!.. А он может сболтнуть при ком не надо. Неосмотрителен! Ты знаешь Горшечную улицу? Третий дом от угла — столярная мастерская. Там работает человек, который Децима Геллия не знает, — старик широко, дружелюбно усмехнулся, — но хорошо знает Тита Фисания… и ты его знаешь. Он и работает и живет один. Он тебя ждет, я его предупредил. Он расскажет тебе обо всем лучше, чем я.
Горшечная улица, узенькая, кривая, пырявшая то в одну сторону, то в другую, была застроена неровным рядом домов, преимущественно трехэтажных, которые то отступали куда-то вглубь от узенького тротуарчика, похожего на тропинку, то высовывались чуть ли не до середины мостовой. Когда Тит подошел к столярной мастерской, хозяин ее, невысокий, уже немолодой человек, закидал его вопросами, не давая ему произнести ни слова:
— Господину требуется стол? Есть простые, кленовые; есть отполированные под павлиний глаз… Табуретки? Ложа? Попрошу пройти в комнату за лавкой. Ложа у меня слишком хороши, чтобы показывать их всякому захожему; я их держу под замком. Сейчас только закрою мастерскую, а то, глядишь, какой-нибудь инструментик ребятишки и стащат.
Он быстро задвинул ставни, запер дверь и провел Тита в заднюю каморку, где едва-едва помещалась одна-единственная собственная его кровать. Глаза его радостно блестели, он счастливо улыбался.
— Ты не помнишь меня, Тит? Мы вместе били кимвров. Меня зовут Мус. Ты еще всегда шутил, что у меня голос не по имени…[116] Сюда, сюда, дорогой гость! Мальчик твой жив и здоров. Он держит путь в Помпеи, к художнику Онисиму.
— К Онисиму? Художнику?
— Ты его знаешь? Отправляйся прямо к нему; у него и встретитесь.
— Никий там?
— Нет, еще в дороге. Дней пять назад его видели под Казином.
— Кто видел? Кто тебе рассказал?
— У твоего племянника столько друзей! И кое-кто из них и мои друзья… Будь совершенно спокоен: малыш доберется до Онисима целым и невредимым.
— Мус, расскажи мне все. Мне все время кажется — не то я сплю, не то сошел с ума.
Мус рассказывал долго. Он рассказал о Меруле, о том, как они стали разбойниками, кто был Критогнат, почему у него очутился Никий и почему Критогнат с Мерулой и Аристеем обрекли себя на смерть. Рассказал он и о битве на пастбище.
— Передай об этом мальчику, обязательно передай. Он меня спрашивал, да я ему ничего не сказал: он и без того был полумертв от горя. А ты расскажи.
Тит со слезами обнял старого солдата.
— Подожди еще, Тит: я передам тебе деньги.
— Какие деньги?
— Те, что оставил пастухам и ему Критогнат. Их поделили, как он велел. Пришлось на брата по пять тысяч. Долю Аристея и Евфимии пастухи решили отдать мальчику. У него, значит, пятнадцать тысяч… Погоди, погоди, это еще не все. Нам удалось собрать всех овец, мы их продали; чем-чем, а связями я был богат. Выручили шесть тысяч. Четыре один из наших понес семье Мерулы; мы от себя еще кое-чего добавили; две отдали Никита: он ведь пас овец. Это, конечно, не всаднический ценз, но все-таки кое-что; хватит мальчику, пока он выйдет в люди. Я боялся дать их ему с собой, хотел отнести сам в Помпеи; теперь передаю тебе. Кланяйся мальчику, Тит. И скажи ему, — голос Муса дрогнул, — пусть не забывает нас, простых людей.
Крисп должен был ехать в Нолу в середине февраля. Все плакали, прощаясь: ребята Примиллы, засыпанные слонами, тиграми и львами, которых вырезал на досуге под любовным взглядом Бетулы Никий; сама Примилла и больше всех — старый учитель и Никий. Мальчик пообещал написать при первом же случае.
— Чего вы все так огорчаетесь? — нарочито весело воскликнул Крисп. — Не на край света едет мальчик! В Помпеи всегда кто-нибудь да едет, и ты, к нему приедешь, Бетула, и он к тебе явится! Садись, Никий, гляди, какое я тебе место приготовил; усаживай своего пса. Сам царь персидский так не ездил!
Ехать по незнакомым местам интересно всякому, а если едущий молод, ему интересно вдвойне. Никий жадно наблюдал за теми, кто шел навстречу и кто обгонял их. На Латинской дороге было всегда оживленно и людно. Медленным, тяжелым шагом шли легионеры, и сбоку на рослых красивых лошадях, то горяча, то сдерживая их, ехали военные трибуны; понуро брели бродячие ремесленники, ходившие в поисках работы от усадьбы к усадьбе, от города к городу; легкой рысцой трусили мулы, везшие большую крытую повозку, набитую людьми. Крисп покрикивал на свою упряжку, грозно размахивая бичом и усердно хлопая им по дышлу телеги. Знакомые возчики останавливались, расспрашивали друг друга о дороге, рассказывали о местах, откуда они ехали, и катили дальше с шутками и смехом. Мальчик ко всему прислушивался и приглядывался, но, чем ближе подъезжали они к Ноле, тем сильнее сжималось его сердце. Пройти от Нолы до Помпей… мимо гостиницы Лариха… Кто теперь живет там? Мимо Старых Вязов, где одни обгорелые камни на пожарище… Никий почувствовал, что у него не хватит сил идти этими местами, которые были ему так дороги. Сделав вид, что он интересуется этим просто так, из любопытства, он стал расспрашивать Криспа, нет ли какой-нибудь боковой дороги или тропинки от Нолы до Помпей: «чтобы сократить путь».
Возчик внимательно поглядел на мальчика.
— Есть, конечно! Как не быть! Спи спокойно. Мы утром окажемся как раз у одной дорожки, и я тебя высажу. Дорогу сократишь. Там надо только переходить ручей, да он мелкий, совсем мелкий. Ложись, спи. Я тебя обязательно разбужу.
Никий проснулся и понял, что повозка стоит. Крисп, видимо, поил мулов. Они фыркали, со свистом втягивали воду, и капли ее звенели, ударяясь о ведро. Никий, не открывая глаз, стал прислушиваться. Плеск струй… шум растекающейся воды… Подъехали к ручью? Мальчик вскочил. Перед ним был широкий двор. С одной стороны его тянулся низкий сарай, к которому непосредственно примыкал жилой дом; посредине двора бил фонтан и около стояла большая колода для водопоя. Через ворота, открытые настежь, видна была улица, вымощенная крупным ровным булыжником.
— Нола[117]! Ты не разбудил меня, Крисп!
— Протри глаза, парень! — с нарочитой грубоватостью ответил возчик. — Это Помпеи. Я вспомнил, у меня тут кое-какие дела… Расстояние-то ведь с куриный клюв… я и завернул сюда… Беги к своему Онисиму. Я потом сам к нему зайду. А это постоялый двор под вывеской «Боевой петух». Обязательно мне надо было сюда заехать.
И Никия опять обняла теплота человеческой доброты: Крисп понял, как трудно мальчику, и под предлогом вымышленных дел избавил его от тяжких воспоминаний.
«Боевой петух» находился недалеко от форума. Был базарный день, и на форуме стоял шум и гам. Покупатели спорили с продавцами; ремесленники, не оставляя своей работы, громко расхваливали свои изделия; праздные гуляки бродили взад и вперед, перекидывались фразой-двумя со встречными или, задержав знакомого, отводили его в укромное место и начинали оживленный тайный разговор. Никию казалось, что все это он уже видел, но в каком-то давнем, полузабытом сне. Вот медник постукивает палочкой по своим котелкам и мисочкам — так он стучал и раньше, только раньше это был бородатый старик, а теперь это юнец без усов и без бороды; тут вот сидела торговка с маленькими круглыми хлебцами — дедушка всегда покупал ему хлебец, — хлебцы такие же, но торгует ими не старушка, а пожилой мужчина. В одном углу портик был отделен от площади занавеской; занавеска была откинута; у колонны стоял мужчина в плаще, с длинными волосами и бородой; возле него высокий юноша сек розгой мальчика; учитель спокойно отсчитывал удары; визг и вой провинившегося покрывали все голоса. «Не чета Бетуле», — с нежностью подумал Никий о своем новом друге. Вдруг он остановился как вкопанный. Мальчик немногим его старше сидел против конной статуи и рисовал ее… Статуя словно спускалась к нему, на его доску. Никий замер. Вот оно… Вот зачем он сюда шел! «Ты будешь художником и расскажешь о нас», — прозвучали в его душе слова Евфимии. Да, да! Скорее к Онисиму! Ощупав за пазухой два письма (Бетула прибавил к письму Мерулы еще свое), он кинулся с форума искать колодец с рельефным изображением кувшина, который опрокинул петух, налетел на какую-то женщину, бурно торговавшуюся за кусок сукна, подхватил на руки Келтила, очень уж заговорившегося с лохматой собачонкой слепого, пробежал по улице направо, завернул за угол и прямо перед собой увидел колодец.
К колодцу вел тупичок. Никий спустил на землю Келтила и пошел медленно, оглядывая обе стороны тупика. В конце, замыкая его, стоял небольшой одноэтажный домик под старой черепицей; за забором росло высокое дерево; ветви его свисали над улочкой. Никий подошел к дверям… Дома ли Онисим? Или хотя бы его жилец? Красивый молоток… деревянная ручка с резьбой… красивый узор… «Я думал, кроме Тита, никто так не сумеет». Никий взял молоток, закусил губу и стукнул — громко, твердо, решительно. Келтил залился звонким, требовательным лаем. Послышались знакомые стремительные шаги. Дверь распахнулась — на пороге перед мальчиком стоял Тит.
По одной из главных улиц Помпей шел высокий молодой человек. Его плащ был перепачкан красками и глиной; не чище были и руки. Он шел медленной, усталой походкой, ни на что, казалось, не глядя.
Квадратное, чисто италийское лицо не было, по римскому обычаю, выбрито; усы, более длинные, чем полагалось для грека, спускались на короткую курчавую бородку. «Похож на Спартака», — перешептывались помпейские матроны, со страхом вспоминая великого предводителя рабов. (Восстание Спартака было у всех в памяти; не прошло еще и десяти лет после него.) Многие здоровались с юношей и рассказывали тем, кто его не знал, что это большой художник и скульптор, что он долго учился, был в Греции, в Афинах и на Родосе и что греческие мастера — а кому и судить, как не им, — очень хвалят его работы. На краю города у него собственный дом; небольшой, правда, но хороший, приличный дом. Он живет вместе с дядей — стариком, тоже художником. «Зайди к нему, посмотри его произведения».
Никий долго бился над головой Критогната и Дионисия. Он вспоминал свои детские слезы над портретом Аристея. Они были не последними в трудном пути прилежного ученика и вдохновенного мастера, но на этом пути была не только горечь поражения, была и радость победы. Ему удалось показать душу дорогих людей: ясную мудрость Дионисия и его любовь к людям, которая управляла всей его жизнью; скорбное достоинство Мерулы; детскую доброту и стойкую верность Аристея; высокое благородство Критогната, спокойно принявшего смерть за других. Никий на всю жизнь запомнил его лицо таким, каким он видел его в минуту расставания. Что озаряло его? Никий долго думал над этим и наконец понял и почувствовал: это была радость подвига, торжество жизни над смертью. И как ни различны были лица всех четверых, все они светились этой радостью.
Особенно удался Никию портрет Евфимии. Лицо молодой женщины не сияло ослепительной красотой и не поражало классической правильностью черт, но от него трудно было отвести глаза, и вскоре оно начинало казаться прекраснее самых красивых лиц. Матери мечтали, чтобы на нее были похожи жены их сыновей; старики вздыхали, что судьба не послала им такой дочери; мальчишкам хотелось иметь такую сестру; юношам — хоть раз встретить такую девушку. «С кого ты писал этот протрет? Где нашел оригинал?» — приставали к Никию друзья и знакомые. «Она мне приснилась», — неизменно отвечал художник, и ничего больше не могли у него добиться. Кроме этой странности, за ним числились еще две. Он, которого радостно принял бы у себя в доме любой помпейский декурион и магистрат, часами пропадал в харчевнях среди всякого сброда. Никию было хорошо среди этого «сброда»; он чувствовал себя среди них в родной семье, и эти простые люди — крестьяне, мастеровые — тоже считали его своим и родным. Он сидел с ними за одним столом, потягивал легкое кисловатое винцо, разговаривал со знакомыми и незнакомыми и рисовал, рисовал. В нищих хижинах его скромных друзей висели рисунки и портреты, за которые знатоки не пожалели бы тысяч. Вторая же странность заключалась в том, что время от времени он отправлялся в Рим и покупал на невольничьем рынке столько галлов, сколько мог по своим деньгам. Через несколько дней он отпускал их на волю, устраивал их отъезд на родину, провожал до границы и возвращался, только вполне уверившись в их полной безопасности. Ланисты боялись его «хуже лютого тигра», по их собственным словам; аукционист — комнаты его квартиры всегда были украшены работами Никия — неизвестно почему устраивал всегда так, что галлы неизменно оставались за Никием. «Если этот проклятый каменотес пришел, не подступайся к галлам: все равно уйдешь с носом», это стало правилом у содержателей гладиаторских школ. Возвращаясь из Рима, Никий всякий раз заезжал в Казин к своим друзьям. Бетула жил теперь не нуждаясь, и Никий неоднократно уговаривал его закрыть свою школу, но старый учитель упорно отказывался: «Конечно, конечно, я мог бы… ты мне столько присылаешь, мой мальчик… но не могу. И хотел бы, но не могу. Как не учить ребятишек! У меня теперь одни бедняки… от центурионовых сынков — да будут боги милостивы к тебе, мой мальчик! — я отказался, наотрез отказался. Тут появился молодой учитель… а бедняки — куда им посылать детвору? Нет, нет, дорогой, и не проси, не проси! Ты вот не можешь не рисовать… я не могу не учить!»
Как-то Никий задержался в Риме. Последнее время ему не давала покоя мысль о том, как рассказать о подвиге дорогих ему людей. Он хотел изобразить их вместе и не знал как. Делал набросок за наброском, лепил из глины — все было не так, ничто не удовлетворяло. И в Риме он остался в смутной надежде, что, может, тут, среди этой толкотни и шума, в непривычной обстановке, он набредет на то, чего никак не мог найти в тишине своего помпейского сада, где одни цветы сменялись другими, тихо плескался и журчал фонтан и лепестки роз с тихим шорохом осыпались на могилу Келтила.
Никий зашел в маленькую харчевню, подсел к общему столу, заказал вина и овощей и начал медленно есть, внимательно, по привычке художника, приглядываясь к лицам окружающих и небрежно ловя обрывки разговора. И вдруг он услышал имя Критогната. Еще не старый человек, несомненно ремесленник, скорее всего столяр, судя по его гибким, ловким пальцам и множеству шрамов на руках, передавал историю Критогната правдиво, без прикрас и преувеличений. Он вел свой рассказ спокойно и просто, так, как умеют вести его прирожденные рассказчики, подчеркивая что нужно звуком голоса, скупым жестом. Четверо человек, добровольно принявших смерть за друзей, встали из своих далеких могил, и от их появления в грязной, полутемной комнате вдруг стало светло и чисто. По угрюмым лицам слушателей нет-нет и катилась слеза. Никий до боли стиснул зубы, чтобы не разрыдаться. Рассказчик не забыл и о мальчике Критогната, о том, как он, маленький и одинокий, брел по Италии. И только конец собственной истории помог Никию успокоиться: оказывается, он наткнулся на скифского царя, тот его усыновил, и теперь мальчик Критогната царствует в далекой-далекой стране, где люди справедливы и не щелкают друг на друга зубами, как волки.
Рассказчик умолк. Молчали и слушатели. Заговорил молодой человек, красивый лицом, с умными и печальными глазами:
— А что от их смерти? Все осталось, как было! И рабы, и господа, и жестокость, и злоба, и несправедливость… Вот ты рассказал о них, а пройдет десять, двадцать, пусть сто лет, и о них все забудут, никто и не вспомнит. А про мальчика Критогната…, Разве я не понимаю, что ты сам придумал такой конец, чтобы не так болело сердце! А на самом деле его, верно, поймал какой-нибудь работорговец… Так и умер где-либо в эргастуле.
— Молод ты и немного понимаешь. — Из угла поднялся высокий изможденный старик и подошел к говорившему. — Они погибли и смертью своей учили. Придут другие… Я был в Афинах на одном празднике: юноши бегут и передают факел один другому. Ты думаешь, Критогнат никому не передал факела? Бывают поражения славнее побед. Он бросил зерно… Как тебе объяснить? Вот строят храм: один кладет кирпичи, его сменяет другой, третий… Они умрут, а здание остается, и душа строителей живет в нем. Имя Критогната забудут, дело его — нет.
Никий вскочил так стремительно, что на него обернулись, а хозяин харчевни торопливо подскочил к нему из боязни, что посетитель улизнет, не расплатившись. Никий сжал руку старика:
— Нет, не забудут! Поверь, не забудут! Пока у людей есть глаза, пока они будут людьми, их не забудут! — И, бросив несколько сестерций хозяину, он выбежал из харчевни, провожаемый изумленными взглядами и недоуменными восклицаниями.
Он не помнил, как вышел из Рима, где он шел. «Зерно, зерно… — твердил он. — Поражения, которые славнее побед… «Ты станешь художником и расскажешь о нас», — опять прозвучали у него в душе слова Евфимии. — Да, расскажу. Клянусь, расскажу!»
Гней Иртиола, видный помпейский гражданин, праздновал день своего рождения в новой загородной усадьбе. Гостей набралось много. Иртиолу хорошо знали в Риме. Он был любителем искусств и литературы и понимал в них толк. Среди гостей, которые ходили из комнаты в комнату, было немало людей, пользовавшихся в Риме широкой известностью. Все любовались штучными потолками, мозаикой в полах и необычайной фресковой росписью. Задумчивый пейзаж с одиноким пастухом и собакой (Никий рисовал Келтила всюду, где было можно); холм, поросший редкими деревьями, осенявшими маленький алтарь, к которому подходит хромая женщина с левкоями и розами в руках («Почему он сделал ее хромой?» — недоумевал Иртиола. — Да ведь это та самая, которая висит у него дома»). Ласточки, веселой стайкой кружившиеся над тихим озерком, возле которого сидит рослый мужчина, рыжеусый и взлохмаченный, с нахмуренным лбом и чудесной доброй-доброй улыбкой; маленький зайчишка, вставший на задние лапки и смело тянущий травинки из его рук, — все было сделано искусной и любящей рукой.
— Погодите, сейчас покажу вам фрески, над которыми он особенно много работал. Пойдем в таблин; в триклинии он отказался рисовать. «Не для пьяных глаз, говорит, и не для легкой болтовни». Так ничего я и не мог поделать с этим сумасбродом.
Таблин Иртиолы, вопреки обыкновению, был просторным и светлым: хозяин проводил здесь много времени за чтением. Гости вошли и долго стояли перед стеной, не произнося ни слова.
Сюжет — падение Икара — был им известен со школьной скамьи, но никто и никогда не изображал его подобным образом.
На горе поднимается замок прекрасной, невиданной архитектуры. Он еще не достроен, и у маленькой кучки строителей с инструментами в руках не хватает сил его докончить: повернувшись к равнине, расстилающейся у подножия горы, они машут рукой людям, которые внизу, кричат им, зовут к себе. Напрасно: на них никто не обращает внимания, никто их даже не замечает. Как дозваться их? И в стороне, поближе к замку, Икар прилаживает к плечам крылья. На летящего человека обратят внимание все: они услышат его, он укажет им дорогу к замку. Крылья могут отказать, не выдержат, ну так что ж?
Равнина под горой полна людей, стоявших группами и в одиночку, хмурых и усталых. Никто из них не хочет браться за работу. От усталости, от безнадежности? Тощие волы стоят посредине борозды, стоит и старик пахарь, равнодушно оглядывая поле; кузнец жестом отчаяния отбросил свой молот; косарь, злобно ощерившись, ломает о колено рукоятку косы; женщины в лохмотьях бредут по сжатому полю в поисках опавших и брошенных колосьев, но рассеянно смотрят вдаль; юноша дровосек бесцельно размахивает топором. Несколько пастухов в темных плащах вяло разговаривают друг с другом. Сероватый тон фрески словно впитал в себя печаль и тоску этих людей.
На второй фреске все как зачарованные смотрят вверх: словно огромная птица, парит вверху Икар. Он обращается к стоявшим внизу, зовет их, широким жестом указывает на гору, на недостроенный замок… Как могли они до сих пор не видеть его? Все повернулись в ту сторону; несколько человек уже бегут к горе. Но Икар как-то странно повалился набок; бессильно повисло вниз и оборвалось крыло — Икар летит вниз.
На последней фреске, изображавшей падение Икара, художник нарисовал тех же людей, только лица у них совсем иные. Иртиола, глядя, как они возникают на стене, с величайшим изумлением видел, что Никий переносит в его таблиц своих друзей из мастерских и харчевен. Но на всех лицах, красивых и некрасивых, тонких и грубых, усталых и юных, лежит одинаковое выражение, словно в эту минуту у всех этих разных людей оказалось одно сердце. Они скорбят и радуются, горюют о погибающем и радуются тому, на что указал он им, куда позвал, отдавая свою жизнь. И лицо Икара совсем необычно. Изображен не мальчик, нарушивший по неразумению отцовский наказ: этот юноша знает, что делает, знает, что идет на гибель, и знает, что эта гибель будет семенем, которое взрастит добрую жатву. И если люди, которым он указал дорогу, скорбят и горюют о нем, то он не скорбит: лицо его светится таким торжеством, что не солнцем освещены и равнина и люди, а светом, струившимся от этого лица.
— Никий! — неуверенно произнес наконец один из гостей. — Это прекрасно… но ведь это неправдоподобно! Икар гибнет, а лицо у него, как у триумфатора! Это же невероятно!
— Как сказать, — задумчиво отозвался Никий, не сразу оторвавшись от воспоминаний о Дионисии и Критогнате, о Меруле и Аристее: он всегда думал о них перед этой картиной. — Икар, конечно, победитель: он указал людям, куда им идти, он повернул их к замку, который строят ради них. Разве это не победа?
Акарна́ния — западная область Средней Греции.
Александри́я — главный город Египта, основанный в IV веке до н. э. Александром Македонским. Александрия славилась как центр учености.
Аме́рия — маленький городок в Умбрии (область в Средней Италии).
Амите́рн — город в Средней Италии.
Апу́лия — область на юго-востоке Италии.
Аррети́нский кубок. — Город Арретий в Средней Италии славился своей прекрасной и дешевой глиняной посудой.
Атрий — см. Дом.
Большой Цирк — так называлась в Риме узкая долина между двумя холмами, Палатином и Авентином. Здесь происходили ристалища (конские состязания).
Валетудина́рий — больница. Такие больницы рабовладельцы устраивали в своих имениях. Государственных больниц в Риме не было.
Варро́н (I век до н. э.) — римский ученый и писатель. Занимался историей.
Великое море — так называли Атлантический океан.
Вена́фр — город в Самнии, центральной горной области Италии.
Ви́лик — управляющий имением, обычно раб или вольноотпущенник.
Вифи́ния — область в Малой Азии, прилегавшая к Черному морю.
Гадита́нка — уроженка города Гадеса (теперь Кадикс); гадитанки славились как искусные танцовщицы.
Гемио́ла — легкое, быстроходное суденышко.
Гера́кл — один из самых знаменитых героев греческой мифологии. Постоянным его оружием была большая толстая палица.
Герме́с — в греческой мифологии бог — покровитель торговли.
Гесио́д — греческий поэт VIII века до н. э. Написал поэму о сельских работах.
Гиппокра́т (V век до н. э.) — знаменитый греческий врач.
Гладиаторская школа — учреждение, в котором будущие гладиаторы обучались фехтованию и приемам борьбы. Хозяин школы назывался ланистой. Он покупал рабов, обучал и содержал их, а обучив, продавал или отдавал внаем тем, кто устраивал гладиаторские бои. Рабовладелец обычно продавал ланисте рабов, от которых хотел отделаться. Быть проданным в гладиаторскую школу считалось тяжким наказанием.
Двери имели вверху и внизу шипы, которые входили в углубления, проделанные в притолоке и в пороге. На этих шипах двери и поворачивались; дверных петель, как у нас, не было.
Декурио́ны — члены городского совета, городской думы.
Дельта — четвертая буква греческого алфавита, похожая по форме на треугольник — Δ. По сходству с ней устье реки, образующей несколько рукавов, называется дельтой.
Дике́ — богиня, блюстительница справедливости у древних греков.
До́лий — кувшин огромных размеров, обычно служивший вместилищем для вина.
Дом. — Римский дом состоял из следующих комнат. Через небольшую переднюю входили в главную и самую большую комнату — атрий. В крыше атрия был устроен большой проем — комплювий, через который дождевая вода лилась в бассейн — имплювий. В середине имплювия часто бил фонтан. За атрием находился таблин, кабинет хозяина, в котором он держал бумаги и книги и где принимал людей, пришедших к нему по делам. По сторонам таблина находились триклинии — столовые, где вокруг стола было поставлено обычно три ложа: римляне обедали не сидя, а лежа. Дверь из таблина вела в перистиль — сад и цветник, окруженный крытой колоннадой. В окна вставляли слюду, в непогоду закрывали ставнями.
Дощечки. — Римляне писали острым железным грифелем на дощечках, покрытых слоем воска. Такие дощечки вставляли в деревянные рамки и связывали обычно по две вместе. Когда на дощечках было написано письмо, их обвязывали шнурком и концы шнурков припечатывали воском.
Друи́ды — жрецы у галлов. Воспитание и образование знатного галльского юношества находилось в их руках.
Имплю́вий — см. Дом.
Инсу́бры — галльское племя, жившее в нынешней Ломбардии, в верховьях реки По.
Ка́зин — город в Лации; окрестности его были покрыты оливковыми садами, и он славился своим оливковым маслом.
Кале́нды — первое число каждого месяца.
Калидо́нский вепрь. — Существовал миф об огромном диком кабане, который был послан разгневанной Артемидой (греческая богиня охоты) в Калидон (область в Средней Греции), чтобы совершенно его опустошить.
Като́н — государственный деятель и писатель II века до н. э. Свое сочинение по истории Италии он назвал «Началами», потому что в нем рассказывалось об основании и возникновении многих городов Древней Италии. От этого сочинения сохранились только отрывки. Целиком дошла до нас книга Катона о сельском хозяйстве, в которой он, между прочим, сообщает рецепты некоторых лекарств; причем капусте и капустному соку приписывает большую лекарственную силу.
Кве́стор — магистрат, ведавший государственными средствами.
Квинквенна́л («пятигодичный») — так называли членов городского совета, которых выбирали каждый пятый год. Они составляли списки граждан с указанием их имущества, проверяли состав городского совета и сдавали подряды на общественные постройки.
Квири́т — торжественное официальное название римлян.
Килики́я — горная область на юге Малой Азии. Жители ее пользовались дурной славой: были пиратами и разбойниками.
Кого́рта — десятая часть римского пехотного полка — легиона, состоявшая из 500 человек.
Колли́нские ворота — ворота в стене, окружавшей Рим, в северо-восточной стороне.
Коло́н — безземельный крестьянин, арендующий участок земли.
Колумба́рий — здание, внутри которого в степах были проделаны ряды полукруглых ниш, куда помещали сосуды с пеплом сожженных покойников. Над каждой нишей ставили табличку с именем умершего. Иногда указывали его возраст и занятия.
Кос — остров в Эгейском море, где почитали Асклепия, бога врачевания и покровителя врачей. От него, по легенде, вел свое происхождение род Асклепиадов, в котором знание медицины переходило от отца к сыну. К этому роду принадлежал и Гиппократ.
Кровать. — Вместо нашей железной сетки в Древней Италии натягивали ременную.
Ксенофо́нт (V–IV века до н. э.) — греческий писатель, ученик Сократа. Одно из его сочинений, «Домострой», было посвящено сельскому хозяйству.
Ку́рий Дента́т — римский полководец; славился своей неподкупностью и простотой жизни. Вражеские послы, пришедшие с золотом, чтобы подкупить его, застали его у очага, на котором он пек себе репу.
Лани́ста — см. Гладиаторская школа.
Латинская дорога шла от Рима в Кампанию.
Легкое. — Древние врачи считали, что у человека легкое одно.
Ло́коть — мера длины, 0,44 метра.
Лука́нская колбаса — жирная копченая колбаса с перцем и разными острыми травами.
Маго́н — карфагенский писатель, оставивший сочинение о хозяйстве. Оно было переведено на латинский язык.
Марк Гратидиа́н — племянник Мария (он был усыновлен его братом), зверски убитый Катилиной.
Масси́лия — греческая колония в Галлии, на берегу Средиземного моря (нынешний Марсель).
Меде́я — героиня древнегреческого мифа о золотом руне. В этом мифе рассказывается, как Язон собрал товарищей, построил корабль «Арго» и отправился в Колхиду за золотым руном, которое стерегли огнедышащие драконы. Дочь царя Колхиды Медея приготовила волшебное питье, усыпившее драконов. Язон похитил руно и вместе с Медеей отправился в обратный путь. Прибыв в Коринф, он решил оставить Медею и жениться на царской дочери. Разгневанная Медея послала сопернице в подарок покрывало, пропитанное волшебным снадобьем. Царевна и отец ее погибли в огне, охватившем их от прикосновения к этому покрывалу. Еврипид, афинский поэт V века, написал об этом трагедию «Медея».
Мельница. — В Древней Италии не было ни ветряных, ни водяных мельниц. Мельница приводилась в движение человеком или животным (мул или осел). Нижний жернов представлял собой конус, на который надевался верхний, состоявший из двух частей: верхняя выдавалась над конусом и туда засыпали зерно, нижняя сидела на конусе и вращалась вокруг него, размалывая таким образом зерно.
Мена́ндр (IV век до н. э.) — греческий поэт; писал комедии на сюжеты из обыденной жизни.
Митрида́т (121—64 годы до н. э.) — царь По́нта (северо-восточная область Малой Азии), заклятый враг римлян, велевший перебить всех римлян в Малой Азии.
Мо́дий — мера для зерна, около 6,5 килограмма.
Моло́ссы — огромные сторожевые собаки.
Муре́ны — морские угри, достигающие длины 1,5 м. Обладают острыми, длинными зубами, опасны для человека. Мясо их считается очень вкусным. Римские рабовладельцы держали их в прудах с морской водой. Провинившихся рабов бросали иногда в такой пруд, мурены разрывали человека на куски.
Немези́да — богиня, карающая преступления.
Но́ла — небольшой город, километрах в двадцати к северу от Помпей.
Пад — так римляне называли реку По.
Палати́н — один из семи холмов, на которых расположен Рим. Здесь находились по преимуществу дома богатых и знатных людей.
Пантикапе́я — нынешняя Керчь.
Парфено́н — знаменитый храм в Афинах, построенный в V веке до н. э. в честь богини Афины.
Перисти́ль — см. Дом.
Пе́стум — город в Южной Италии, славившийся розами.
Пифаго́р (VI век до н. э.) — философ; предписывал своим последователям отказ от мясной пищи.
Пице́н — северо-восточная область Италии.
Плавт (III век до н. э.) — римский поэт, автор прославленных комедий.
Помпе́и — небольшой город в Южной Италии (в области, которая называлась Кампанией). Погиб при извержении Везувия в 79 году н. э.
Понт — область на южном берегу Черного моря.
Проко́нсулами назывались правители областей, покоренных Римом или добровольно ему подчинившихся.
Публика́ны — люди, бравшие на откуп разные подати как в Италии, так и в провинциях.
Пуни́йская каша — запеканка из полбяной крупы с творогом, яйцами и медом.
Ре́да — четырехколесная прочная повозка, в которую запрягали четверку лошадей или мулов.
Ра́ло — пахотное орудие, которое рыхлило землю.
Сатурна́лии — праздник в честь древнего бога Сатурна, который, по легенде, царствовал когда-то в Ла́ции и при котором люди жили счастливо и мирно. Праздник начинался 17 декабря и длился несколько дней; его отмечали веселыми пирушками и подарками, которые посылались друзьям и знакомым.
Сви́тки. — Книги древних представляли собой продолговатые свитки. Их хранили в футлярах, похожих по форме на длинные цилиндры.
Сесте́рций — мелкая серебряная монета. В сестерции было 4 асса.
Серге́ст — один из мифических спутников Энея, вместе с ним бежавший из Трои и прибывший в Италию. Он считался родоначальником рода Сергиев, к которому принадлежал Каталина.
Сире́ны — сказочные певицы, пением своим привлекавшие проезжавших мимо моряков и губившие их. Одиссей, зная, что ему придется проезжать мимо них, залепил своим товарищам уши воском, а себя велел привязать к мачте. И он и его спутники благополучно проплыли мимо сирен.
Сто́ла — длинная, до пят, женская одежда.
Субу́ра — оживленная торговая улица Рима, населенная торговцами и ремесленниками.
Сульмо́н — небольшой город в области италийского племени пелигнов. Родина поэта Овидия.
Табли́н — см. Дом.
Тере́нций — знаменитый поэт II века до н. э., писал комедии.
Те́ссера — опознавательный знак, которым обменивались граждане разных городов, заключившие союз дружбы и гостеприимства. Союз этот свято сохранялся из поколения в поколение.
То́га — широкий, особого покроя плащ, национальная одежда римлян. Тогу носили поверх туники.
Три́була — орудие для молотьбы: деревянная платформа с гвоздями в нижней части; на платформе стоял человек, и мулы тащили ее по току с колосьями. Зерно таким образом вымолачивалось.
Трикли́ний — см. Дом.
Туни́ка — рубаха, доходившая до колен, с короткими рукавами. Ее обычно подпоясывали, но дома ходили и без пояса.
Фале́рн — название одного из лучших италийских вин.
Фале́рские желудки — особого вида колбаса. Свиной желудок набивали фаршем из свинины, в который клали перец, имбирь и сельдерей, затем желудок зашивали и варили его в смеси из вина и оливкового масла.
Фале́ры — круглые бляхи, ордена в римской армии.
Феофра́ст — греческий ученый IV века до н. э., «отец ботаники». В своих ботанических сочинениях часто ссылается на опыт земледельцев, садоводов, огородников.
Фесса́лия — северо-восточная область Греции.
Фи́дий — знаменитый греческий скульптор V века до н. э.
Фо́рум — городская площадь.
Харо́н — мифический перевозчик, переправлявший на лодке в подземное царство души умерших.
Це́нзоры — римские магистраты, которые составляли опись имущества граждан, следили за постройкой и ремонтом общественных зданий, сдавали на откуп общественные пастбища, сбор налогов и таможенных пошлин.
Центурио́н — сотник, командир пехотной сотни.
Цинцинна́т (V век до н. э.) — римский полководец. Посол от сената, принесший ему известие, что он выбран диктатором, нашел его в поле, где он пахал землю. После одержанных побед он сложил с себя звание диктатора и вернулся в свое именьице.
Ци́трусовое дерево — драгоценное дерево, росшее в горах Северной Африки. Ствол его бывал таким толстым, что его распиливали на круглые доски для столов; подставкой для них служила колонка из слоновой кости. Стоили эти столы очень дорого: иногда до миллиона сестерций (1/4 гектара земли стоила 1000 сестерций; искусный раб-виноградарь — 8000 сестерций).
Эне́й — один из защитников Трои, в числе немногих спасшийся при взятии Трои греками. После долгих странствий прибыл в Италию, где стал царем Лация.
Энний (III век до н. э.) — латинский поэт. Главным его произведением была поэма «Анналы» («Летописи»), в которой он излагал всю римскую историю, от прибытия Энея в Италию и до своего времени. Поэма эта сохранилась только в отрывках.
Эпи́р — область в Северной Греции.
Эрга́стул — подвал, куда сажали рабов, в чем-либо провинившихся или внушавших опасение, что они сбегут.
Югер — мера поверхности; около 1/4 гектара.
Югу́рта — царь Нумидии в Северной Африке, долго и успешно воевавший с Римом. Возвращаясь однажды из Рима, где ему подкупом и взятками удалось уладить свои дела, он, говорят, воскликнул: «О продажный город! Ты скоро погибнешь, если найдешь покупателя!»
Юпи́тер — главное божество древних римлян. На Капитолии, одном из семи холмов, на которых расположен Рим, в его честь был выстроен храм.