ЧАСТЬ 1. СМЕРТЬ ВЕСНЫ

МИККЕЛЬ

Дорога свернула налево, перекинулась через мост и побежала мимо домов Серритслева. По обочинам густо зеленели придорожные канавы, среди травы мелькали желтые цветочки; местами в полях светлели дымчатые пятна там, где разбросаны были туманные островки цветения; смеркалось. Солнце зашло, прозрачен был посвежевший воздух, но на безоблачном небе не видно было звезд. Медлительно переваливаясь на ухабах, в Серритслев въехал воз с сеном. Осторожно крадущаяся в темноте по деревенской улице упряжка со своим грузом напоминала приземистого лохматого зверя, который, уткнувшись носом в землю, неспешно трусит себе, погруженный в свои звериные думы.

Возле корчмы воз остановился. Взмыленные лошади косились назад, оборачивая морды, и грызли постромки, они рады были остановке; возчик спустился со своего сидения на дышло, соскочил наземь и привязал лошадей, затем, повернувшись к крыльцу, высморкался и покричал туда:

— Эй, есть там кто-нибудь?

Почудилось, или… Никак окно засветилось? Кажись, свет зажгли. И в тот же миг на крыльце появилась служанка. Возчик спросил себе водки. Покуда он ждал, когда ему вынесут, на возу что-то зашебаршилось, оттуда осторожно свесилась пара долговязых ног, ощупью старавшихся найти дышло, их обладатель кряхтя сполз на брюхе с воза. Очутившись наконец-то внизу, он стал отряхиваться — это был длинный и мосластый человек в надвинутом на лицо капюшоне.

— Доброго здоровьица вам! — сказал он возчику, который в это время зычно откашливался, опрокинув в себя чарку красной жидкости. Переждав, попутчик спросил:

— Ну что, хозяин? Поедем дальше? А не то, может, заглянем вместе в горницу и выпьем еще на дорожку, чтобы лучше ехалось!

Едва ступив через порог в освещенную комнату, возчик застыл на месте, остолбенев от почтительности, но и товарищ его заметно оробел. Посреди горницы вокруг стола сидели знатные господа — офицеры саксонской гвардии{1}, которая с недавних пор разместилась на постой в городе. Все поражало в этих усачах, блистающих ослепительными нарядами: пышные прорезные рукава алого цвета, перья, — все так и горело, так и било в глаза огненным сверканием, от которого нельзя было отвести глаз. Подле них стояли составленные вокруг стола и прислоненные к стульям мечи и копья — грозное боевое оружие. Кожаные ремешки ниспадали ладно, приноровленные привычкой к хозяйской руке. Все четверо оборотились было на дверь, но тут же и отвернулись, занятые своей беседой. Служанка поднесла вошедшим две кружки пива и поставила для них свечу на столик возле дверей. Не успела она еще отойти, как один из сидевших посередине комнаты с хохотом откинулся на сидении:

— Нет, вы только полюбуйтесь вон на того, что в капюшоне! Такого не каждый день увидишь! — Это было сказано по-немецки.

Остальные добродушно обернулись, а как глянули, так невольно тоже засмеялись. Долговязый в это время стоя пил из кружки, при этом он подогнул коленки, над кружкой торчал высунувшийся из-под капюшона длинный нос, и вся фигура, безусловно, представляла уморительное зрелище. Допив кружку, он спокойно уселся за свой столик и, щурясь от света, который падал ему прямо в глаза, наполовину обиженно, наполовину насмешливо, как бы выражая этим философское отношение, обратил свой взор на пирующую компанию.

Тогда один из офицеров встал из-за стола, прошел разделявшие их несколько шагов и вежливо обратился к нему по-немецки:

— Мы посмеялись не со зла — не окажете ли вы нам честь выпить вина в нашей компании?

— Danke[1], — ответил ему долговязый и направился к столу, за который его пригласили, на ходу расшаркиваясь и отвешивая поклоны. Прежде чем залезть за стол и окончательно усесться на скамейку, он поклонился по отдельности каждому из сидящих, называя при этом свое имя:

— Миккель Тёгерсен, студиозус.

Затем он принялся теребить свои волосы и поглаживать себя ладонями по обветренному лицу. Он услышал, как ему в ответ назвали четыре имени, одно из них прозвучало по-датски, и вот уже перед ним стоял бокал и пламенело алое вино. И со всех сторон вразнобой понеслось:

— Ваше здоровье! Ваше здоровье!

— Ваше здоровье, Ihr Herren![2]

Миккель чинно отпил вина и, ощутив, как оно разливается у него внутри, еще больше выпрямил свое тощее, как жердь, тело. Наскоро обведя беглым взглядом присутствующих, он остановил свое внимание на одном из господ офицеров, который сидел, подперев голову рукой. Рука была белая и гладкая, без выпирающих жил и костей, пальцы утонули в каштановых волосах. Лицо было продолговатое, а его выражение вдруг напомнило Миккелю молоденького канатоходца, которого он видел как-то в трактире во время ярмарки, тот сидел и скучал в одиночестве, должно быть ему нездоровилось.

Сейчас Миккелю вспомнилось это молодое изнуренное лицо: точно такое же выражение глаз было сейчас и у человека, сидевшего напротив. Вдобавок Миккелю показалось, будто он уже где-то его видел. Кто бы это мог быть? Где они встречались? Судя по всему, он из дворян.

И вновь перед Миккелем очутился наполненный бокал. Со всей учтивостью Миккель поднял его и рассеянно выпил, мысли его были заняты молодым человеком напротив, которого он силился вспомнить, все остальное было точно в тумане.

Некая тайна витала над этой темноволосой головой; вот юноша повернулся лицом к столу, и сразу же бросился в глаза широкий разворот его плеч — оказывается, он на редкость стройно сложен. Отчего же он грустит? Этим чертам больше пристала веселость.

А беседа текла своим чередом, все четверо военных людей вели себя предупредительно с Миккелем. Миккель совсем расчувствовался и проникся доверием к этим немцам, ведь откуда им знать, что в городе у него есть прозвище Аист. Миккель говорил с ними по-немецки, и это доставляло ему удовольствие, но то и дело он отвлекался, в голове все время вертелось дурацкое прозвище… Ведь, если посмотреть с другой стороны, немцы не могут знать и того, что в своем узком кругу он известен как сочинитель латинских од и эпиграмм… Вот отчего только ни слова не проронит этот молоденький?

— Отто Иверсен!

Вот оно — названо имя! Так и есть. Это, конечно, он. В тот же миг Миккель вспомнил серые, обветшалые ворота, каменные стены и островерхую башню — это было там, в родной Ютландии. И сразу всплыло ощущение, как он стоит, маленький и жалкий, за воротами. Миккель побывал там несколько раз. С тех пор прошло много времени. И только однажды, да и то мельком, он видал во дворе молодого барича. Оказывается, это он и есть — Отто Иверсен! Тогда он еще был щупленьким мальчуганом. Миккель не раз потом вспоминал его. Мальчик стоял среди двора, окруженный сворой собак, и держал на руке нахохлившегося сокола. А сейчас вот он — сидит напротив, высокий и тоненький, словно молоденькая девушка.

Ландскнехты негромко чему-то засмеялись. Миккель спохватился и снова поднял чарку.

В дверь заглянул возчик:

— Ну, я поехал, — сказал он и, поставив возле порога сумку и соломенную корзинку с яйцами, закрыл за собою дверь. Это было имущество Миккеля: все, что он раздобыл во время похода в деревню; вот он, его позор, красуется у всех на виду. Смотрите, кому не лень! И Миккель в смятении повернулся спиной к двери.

Но немецкие ландскнехты только посмеялись и, не долго думая, нашлись, как тут поступить — яйца, мол, всегда можно употребить. Страдая от своего унижения, Миккель с радостью отдал им корзинку, и все яйца были тут же выпиты сырыми. Только Отто Иверсен не пожелал угощаться, он по-прежнему не произнес ни слова.

А Миккель Тёгерсен согрелся и осоловел, он ощутил прилив дружелюбия, винцо развязало ему язык, и все же он никак не мог избавиться от гнетущего чувства. Казалось бы, вся душа его так и устремилась навстречу беспечным удальцам, но в то же время он страшился своего откровенного порыва; какое-то расплывчатое чувство овладело Миккелем и равномерно закачало его на своих, волнах. Исподтишка он, словно влюбленный, кидал на господина Отто просительно-недоверчивые взгляды: дескать, узнаешь ли ты меня? Нет, кажется, не узнал.

У одного из немецких ландскнехтов губа была рассечена шрамом, усы кое-как прикрывали его рубец; он не мог отчетливо произносить слова; слушая его шепелявую речь, Миккель Тёгерсен про себя печально веселился; все, что он видел и слышал вокруг, согревало ему душу. Однако, разомлев от вина и разнежась до совершенного благодушия, он в глубине своего существа все больше ожесточался, он чувствовал, как в нем подспудно нарастает пронзительный холод, но он подавил это чувство и взял себя в руки.

Трое немцев отошли к трактирной стойке. Миккель Тёгерсен и Отто Иверсен остались одни за столом. Ни тот, ни другой ничего не говорили, Миккель спрятался в свою скорлупу. Опустив глаза, он уставился в темное пространство между столом и скамейкой, его охватило горькое чувство одиночества. Решив, что надо успокоиться, он со вздохом поджал под себя длинные, как оглобли, ноги, отер пот со лба и наконец сладил со своим возбуждением. Напротив него Отто Иверсен вертел свой бокал, у него был вид больного человека.

Когда немцы вернулись за стол с новыми бутылками другого, еще не испробованного вина, Миккель Тёгерсен повел себя спокойнее и пить стал благоразумнее, без прежней торопливости. Тут у них началась настоящая попойка, и о посторонних вещах думать стало некогда. Отто Иверсен опоражнивал бокал за бокалом, сколько бы ему ни подливали, и ни чуточки при этом не менялся. Клас, тот, что с рассеченной губой, затянул песню довольно-таки странного содержания.

Миккель Тёгерсен взялся за один из огромных двуручных мечей и, примериваясь, взвесил его на руке — ему стали показывать разные приемы. Когда отточенное острие мелькало перед его лицом, по спине у него пробегал неприятный холодок, он сам этому удивился, потому что никогда раньше не замечал за собой страха перед обнаженным клинком.

А Клас пел:

Меня убьют в чистом поле,

Убьют средь белого дня,

Друзья понесут к могиле

На длинных копьях меня;

Будут бить барабаны марш боевой,

Что мне во сто крат дороже.

Чем жалкий поповский вой[3].

Половина слов вместе со слюной застревала у него где-то в усах. Потом стали рассказывать солдатские байки о рукопашных схватках, случавшихся в различных сражениях — вжик, вжик! — о победах и смертельных опасностях, и…

— Генрих, а ты помнишь еще белокурую Ленору? — громогласно кричит вдруг Клас в бесшабашном веселье.

Еще бы не помнить! И Генрих тут же высыпал всю историю, точно горох из мешка. Клас с Самуэлем корчились в припадках неудержимого хохота.

А Миккель Тёгерсен молча поеживался, слушая откровенные излияния, и косился на Отто Иверсена; только он один и заметил промелькнувшую на юном лице высокомерную усмешку: чуть-чуть покривились губы, словно противная вонь шибанула в нос баричу.

У Миккеля перехватило дыхание, он раз за разом проводил ладонью себе по щекам.

А Генрих, как ни в чем не бывало, продолжал свой рассказ. Отто Иверсен отвернулся от стола и сидел нога на ногу. Наконец рассказчик окончил свою повесть и наступила полная тишина, точно всем вдруг стало неловко. Наверное, Отто Иверсен почувствовал, что из-за него все смолкли, он обернулся лицом к столу и, словно настаивая на своем мнении, долгим взглядом впился в глаза рассказчика.

Генрих явно опешил. Но тут вмешался Самуэль, у него уже была наготове следующая история. Он был немолод и рассказал не про любовь, а про дикое побоище, которое ему однажды довелось пережить, народу тогда передавили видимо-невидимо, топтали упавших, выдавливая кишки, многие так и захлебнулись в собственном дерьме. После этого рассказа в комнату словно прорвалась струя холодного воздуха, и снова стало возможно дышать. Клас, как человек знающий толк в подобных делах, засыпал Самуэля вопросами, и тут Миккеля разобрал смех от шепелявого произношения Класа, он задрал кверху нос и разразился хохотом: «Кхо-кхо!» А вслед за ним Отто Иверсен сперва лениво поднял глаза, как бы нехотя скривил рот и наконец тоже запрокинул голову и захохотал во все горло. Грохнул смехом, точно его взорвало, и — все. Как отрезало. Он опять умолк и замкнулся.

Немного погодя все пустились в обратный путь, чтобы успеть в город, пока еще не закрылись на ночь ворота. Очутившись на улице, Миккель снова почувствовал отчуждение между собой и ландскнехтами, он немного поотстал и плелся сзади; как только они вошли в Северные ворота, Миккель попрощался и немного постоял, провожая взглядом удаляющуюся компанию. Они направились к центру города, а он повернул налево, к себе домой.

КОПЕНГАГЕН НОЧЬЮ

Дом, в котором жил Миккель Тёгерсен, стоял у самого частокола, отделявшего Пустервиг от города; он жил в чердачной каморке вдвоем с другим студентом, Ове Габриэлем. Ове еще не ложился, он всегда допоздна просиживал над книгами при свете сальной свечи; приподняв голову, он мельком взглянул на вошедшего Миккеля, и тотчас же снова углубился в свои занятия.

Миккель с грохотом уселся к столу с другого края и швырнул перед собой тетради с университетскими записями; утром он их читал, и вот вернулся, но здесь все оставалось по-прежнему.

Миккель испустил вздох. Подняв голову, Ове Габриэль взглянул ему в лицо и медленно поводил раскрытой ладонью перед своим носом.

— Ты выпил, — сказал Ове.

Ове ограничился одним лишь утверждением, что Миккель нынче бражничал. Сидит, выпучился, точно сыч, глаза так и светятся добронравием, хотя бы раз заслезились! Так нет же, не сморгнет, поди перегляди такого! Вот уж три года Миккель неизменно видит перед собой лицо прилежнейшего студиозуса, и все эти годы он ежечасно вынужден терпеть красноречивое молчание, полное нескрываемого осуждения. Неподкупный взор Ове Габриэля молча следовал за каждым его движением, еле скрытым пренебрежением пригвождая Миккеля к стулу и испепеляя его праведной ненавистью. Вот сейчас Ове Габриэль наверняка напомнит: «Не забудь, что мы занимаемся при моем свете».

Миккель встал и открыл слуховое окошко, которое находилось на самой крыше, и, выпрямившись во весь свой рост, по пояс высунулся наружу. Так он обыкновенно спасался от своего соглядатая.

О! Как прохладен воздух, как сияют звезды высоко над головой! По обе стороны горбились крыши, точно выпяченные спины свернувшихся в клубок, уснувших зверей. Внизу брел дозором по улице сторож, останавливаясь перед каждой запертой дверью, чтобы посветить на нее фонарем. Зато позади частокола мерцала во рве вода отражением одинокой звезды, запутавшейся в камышах. В зеленовато-мшистой тьме простерлась притихшая земля; издалека доносилось с озер нестройное пение лягушек. Город уснул. Во рве у подножия частокола чуть слышно чмокала вода. Где-то на крыше тоскливо мяукала кошка.

Миккель Тёгерсен повернулся в оконном проеме и, запрокинув голову, обратил взор к печной трубе и к звездам. Голова у него закружилась, ноги поехали, точно скользнув голыми ступнями по связанным в пучок лезвиям. Но Миккель был даже рад этому — потому что мука его стала нестерпима. Лучше было бы ему, если бы он висел на веревке меж небом и землей, такое положение более всего отвечало бы той круговерти чувств, которую он в себе ощущал. Миккель снова перевернулся и облокотился на холодную крышу.

«Сусанна! — воскликнул он мысленно. — Сусанна!» И такая нежность разлилась в нем при этом воспоминании, что все безгласные и неживые вещи вдруг ожили, обретя душу и сердце. Молча стояли притихшие дома, источая вокруг доброту; растроганно мигали звезды. В смирении ночной тишины отчетливо трепетал пульс жизни, по заливу пробегала рябь, и даже потемневший воздух, казалось, вздрагивает, словно живое создание, осознавшее свою тайну и свою судьбу.

Но едва лишь он мысленно произнес заветное имя, как душа его оскудела и озлобилась. Миккель засопел и распрямился.

Но чу! По городу разносятся голоса. Громкие возгласы вызвали в воображении картины освещенных комнат, напомнив о том, что где-то рядом идет в это время жизнь.

Миккель Тёгерсен нырнул назад в свою каморку. Посередине ее стоял раздетый Ове Габриэль, готовый отойти ко сну, во взгляде его теплилось удовлетворение от исполненного долга, он весь тихо светился, словно восковая свечечка.

— Ну и отощал же ты! Непонятно, в чем только душа еще держится! — язвительно усмехнулся Миккель и смерил взглядом Ове Габриэля, чье мешковатое тело напоминало худую, только что отелившуюся коровенку. Ове Габриэль залез в кровать под овчину, улегся поудобнее, сложил ладони, выпалил в лицо сожителя стихом и, закончив, прибавил тоном сытого удовлетворения:

— Et nunc extingue lucem![4]

«Погаси свет! Погаси свет! — мысленно передразнил его Миккель. — Всего-то и надо, что — фук и нету!» Он задул свечу и, прихватив с собой остроконечную палку, ощупью спустился впотьмах с лестницы. Сверху до него доносилось умиротворенное бормотание Ове Габриэля, который творил молитву на сон грядущий.

Час был поздний, и всем давно полагалось сидеть по домам, а не шататься по улицам, но Миккель решил нарушить правило. Он повернул направо и бодрым шагом отправился по улице Пилестреде к центру города. Но пройдя немного, он замедлил свое движение и наконец остановился. На улицах было пустынно, в домах — темно, деревья в садах уснули, сомкнув в вышине развесистые вершины. Отовсюду веяло запахом свежераспустившейся листвы, и, словно после дождя, терпкий воздух отдавал кислинкой.

Не спеша Миккель двинулся дальше. На углу до его слуха донеслось пение вигилий{2} из монастыря святой Клары. Приглушенные стенами голоса звучали чисто и печально, словно то пели узники в темнице. И перед взором Миккеля предстало высящееся в подземелье распятие, красными и синими пятнами проступавшее в полумраке.

Очутившись возле сада, зажатого между двух высоких домов и отгороженного от улицы деревянным забором, Миккель остановился. В листве время от времени раздавалось потрескивание и шорох, словно в оседающем стогу. Влажный от росы угол островерхой крыши блестел в звездном сиянии. Постояв немного, Миккель нехотя поплелся дальше.

Когда он пришел на Рыночную площадь, там горел свет и было людно — понаехавшим в город чужеземным наемникам не сиделось дома; однако же попадались навстречу и местные городские жители. Миккель Тёгерсен собирался уже свернуть на улицу Кёбмагергаде, чтобы отправиться восвояси, но тут навстречу ему попалась компания ландскнехтов, бывшая уже весьма навеселе.

— А вот и наш ученый друг! — воскликнул один, которого Миккель сразу же признал по особенному нечистому выговору; это была знакомая четверка, которую Миккель повстречал в Серритслеве, сейчас к ней прибавилось еще несколько человек. Клас подхватил Миккеля под руку и стал его тянуть за собой, и Миккель не смог устоять перед уговорами. Сперва они пустились в обход по трактирам — из одного переходили в другой и в каждом пропускали по стаканчику. Как ни хотелось Миккелю хорошенько гульнуть вместе со всеми, но вид такого же хмурого и печального, как и прежде, Отто Иверсена, отбил у него всякое веселье. Да и как ни крути, а в душе Миккель все-таки понимал, что господа с ним возятся потому, что он их забавляет.

Посреди площади Хойбро к ним подошел какой-то тщедушный малый в желтых чулках и сказал им что-то такое, что, по-видимому, произвело на всех большое впечатление: по крайней мере после его рассказа они так припустили по улице, что только пятки засверкали, и всей гурьбой скрылись за углом Хюскенстреде. Про Миккеля Тёгерсена никто и не вспомнил. Он немного постоял и огляделся вокруг. Впереди темнел безмолвный замок, все вокруг словно замерло, только во рву возле деревянных опор моста покачивалась лодка. В стороне спокойно стояла устремленная к небесам башня, высматривая что-то прищуренными глазницами окон. Миккель пробубнил себе под нос стих из Вергилия про вечную ночь и того, кто не спит.

Что же теперь — идти домой? И, лежа в постели, слушать храп Ове Габриэля? Нет уж! Миккель нагнул голову и потащился вслед за ушедшими. Пускай они убежали без него, это еще не значит, что он им надоел и его нарочно бросили.

На Хюскенстреде в нескольких домах горел свет. Миккель шел тут крадучись; проходя мимо закрытых ворот, он замечал особенный запах этого места. Здесь пахло соломенными циновками и мускусом, и перед Миккелем пронеслись смутные образы индийских караванов, верблюжьего помета, иссушающего зноя.

Из лавки Конрада Винсенса доносились голоса, дверь была приотворена. Миккель Тёгерсен осторожно приблизился и заглянул в щель — из господ, собравшихся внутри, никто не садился, все были на ногах, сразу видать, что происходит нечто необыкновенное. Миккель так и не решился зайти, он на цыпочках отошел немного в сторону и стал так, чтобы удобно было незаметно подглядывать. И тут он обнаружил возле ваги знакомую фигуру; он знал этого шестнадцатилетнего барича, то был королевич Кристьерн{3}. Миккель вздрогнул, его даже в жар бросило; отступив на шаг, он, взволнованный и растроганный, отодвинулся от дверей. Таким, как он увидел сейчас принца Кристьерна, он и запомнил его на всю жизнь. Кристьерн стоял немного расставив ноги, на нем были зеленые в белую полоску чулки и алые башмаки с длинными загнутыми носами; он стоял вполоборота к Миккелю, на плечах у него лежала, свешиваясь на грудь, длинная золотая цепь. В левой руке он держал кисть дорогого вяленого винограда, а правой отщипывал от нее ягоды и кушал. Миккель отчетливо видел его тонкий безусый рот; на подбородке темнел пушок пробивающейся молодой бородки. Но больше всего поразили Миккеля глаза — они были маленькие и немного раскосые, но зато ярко "блестели. У принца был крутой выпуклый затылок, шея — толстая и круглая. Вот он обернулся и кивает застывшему в восторженно-подобострастном поклоне Конраду Винсенсу; волосы принца были густого темно-рыжего оттенка.

«Ах, — подумал Миккель, — а ведь и я тоже рыжий!»

Как строго выражение отроческого лица! Но нет — вот он засмеялся и прищурился. Спокойней! Поразительно! Вот это действительно человек!

Миккель глядел во все глаза, пока они не затуманились слезою; незаметно для себя он громко вздыхал, весь предавшись восхищенному любованию. За всем дальнейшим он следил с пристальным вниманием. Каждое движение окружавших принца господ было полно благолепия, ноги стояли в изящной позиции, вот один подходит — грациозный взмах отставленной руки, и перья его берета метнулись по полу; а вот другой склонился перед ним и говорит, сияя белозубой улыбкой; и вот уже подъяты тяжелые кубки, все пьют за здравие принца, а он в ответ наклоняет голову, упираясь в грудь подбородком. Вокруг на цыпочках приплясывает Конрад Винсенс, весь в лихорадке осенившей его славы.

И только один среди них держался запросто — горбатый карлик в вычурно-пестром наряде. Когда к нему обращались, он дрыгал ногою вбок и отвечал, задрав кверху голову, становясь похожим на мопса, который тявкает, стоя на задних лапах. Миккель различал со своего места, что после каждой фразы коротышка оттопыривает языком правую щеку. Один раз все дружно расхохотались, и даже принц блеснул зубами в улыбке, а карлик сильнее прежнего выпятил щеку, — тут уж Миккель не удержался и на радостях посмеялся сам с собой. Как благовоспитанно и сдержанно звучали голоса в комнате! Ее освещали два ароматических светильника. В самой глубине Миккель приметил Отто Иверсена, который стоял в стороне, однако и он, казалось, был доволен и весел. Но Миккелю было сейчас не до того, чтобы разглядывать Отто Иверсена.

Долго простоял завороженный Миккель, жадно упиваясь ярким зрелищем, которое представляли собой собравшиеся вельможи; ему казалось, что и на него тоже падает отблеск великой благодати. Как только в комнате нестройно зашумели и общество, по-видимому, начало расходиться, Миккель отпрянул в сторону. Он увидал, как все весело высыпали на улицу и прямиком направились через дорогу в трактир Мартина Гельца. И тут Миккель обратил внимание на походку принца Кристьерна.

Миккель еще часа два-три побродил по улицам. Далеко за полночь он снова столкнулся со своими немецкими знакомыми как раз в ту минуту, когда они входили в пользующийся недоброй славой притон на Страннене{4}. По звучанию голосов было слышно, что они докутились до одури. Отто Иверсена среди них уже не было.

Наутро копенгагенские обыватели увидали странное зрелище: на коньке высокого дома возле Рыночной площади красовалась карета о четырех колесах. Кто-то ночью ее разобрал, втащил по частям на крышу и там снова собрал. К полудню уже весь город знал, что это была шалость принца Кристьерна.

МЕЧТАТЕЛЬ

Миккель проснулся, когда солнце уже было высоко. Он немного полежал, собираясь с мыслями. Ему приснился какой-то удивительный сон, но, пробудившись, он ничего не мог вспомнить.

Сверху через слуховое окно в убогую каморку вливался дневной свет. Ове Габриэль давно ушел на занятия, но Миккель явственно ощущал его запах и с отвращением сморщил нос.

Может ли сегодня произойти что-нибудь такое, ради чего стоило бы подниматься с постели и нести свой товар на общее торжище, чтобы, смешавшись с толпой, ждать, не остановится ли на тебе перст судьбы? Миккель призадумался. В сущности, вчера с ним не произошло ничего примечательного, однако все похождения предыдущей ночи оставили по себе живое воспоминание. Что ни говори, он испытал вчера хорошую встряску. Все прежние ценности еще больше понизились в его глазах, и он понял, что не в силах доле терпеть свое нынешнее положение.

Миккель перевернулся на другой бок и погрузился в размышления, вперив неподвижный взор в стену. Спустя немного времени он запрокинул голову и закрыл глаза — он вспомнил Сусанну. Почти одновременно с этим он ощутил сильный приступ голода, под ложечкой засосало; тогда он встал и потянулся за одеждой. У Миккеля не было ничего за душой, он жил, словно птица небесная и перебивался со дня на день чем бог пошлет и чего подадут добрые люди. Натягивая ненавистные красные кожаные штаны, он уже прикидывал, куда бы нынче сходить за подаянием, и решил отправиться подальше в деревню, туда, где народ меньше натерпелся от попрошайничества нищих студентов и прочего городского сброда.

Был чудный майский день. И Миккель бодрым шагом вышел из Северных ворот. Едва открылись его взору поля, как он почувствовал такой радостный трепет, что душа его смутилась, и он преисполнился робости при виде небесного простора. От земли поднимался весенний запах. О чем же это невольно напомнило? Широко раскинулись зеленеющие ржаные поля. Ласково пригревало солнышко.

Миккель шагал себе по дороге, поглядывая по сторонам. Должно быть, день выдался счастливый, так легко и хорошо было у него на душе.

День и впрямь оказался счастливым. Миккель шел куда глаза глядят и пришел, куда надо. Скоро он уже сидел на широкой скамье во дворе крестьянской усадьбы на Озерах, все вокруг было залито светом; накормили его не скупясь, без лишних разговоров и набожных воздыханий. Хозяин налил Миккелю полную кружку пенистого пива и с видимой радостью ухаживал за нежданным гостем. Знать, не каждый день забредали сюда ученые школяры просить Христа ради на пропитание, и Миккель решил взять это себе на заметку. Наевшись и напившись так, чтобы и про запас хватило, Миккель понял, что на сегодня со злобой дня для него покончено и, умиротворенный, пустился в обратный путь. Теперь, на сытый желудок, он спокойно поглядывал на облака, следил, щурясь от солнца, за полетом птиц и толковал по-латыни со своей бессмертной душой.

Внезапно Миккель остановился; у него мелькнула мысль об одном деле, которое он давно откладывал: а что, если сегодня осуществить задуманное, взять да и пойти к Йенсу Андерсену{5}? Миккель надеялся на успех, потому что знаменитый магистр Андерсен был его земляком. Быть по сему! Нынче он приведет в исполнение свой замысел! Нынче он решился!

Но едва только приняв решение и сделав первый шаг, Миккель сразу же сник и потерял охоту. Терзаясь сомнениями, он дошел до улицы, на которой, как было ему известно, жил Йенс Андерсен. Очутившись перед его дверью, Миккель и вовсе пал духом, однако он как бы уже разогнался, и ему хотелось так или иначе покончить начатое.

Миккель Тёгерсен очутился в просторной комнате, он успел заметить, что по стенам стоят толстые фолианты, но тут в противоположном конце поднялся из-за стола и быстро вышел ему навстречу хозяин — Йенс Андерсен, широколобый, коренастый человек могучего сложения. Одет он был в меховую куртку. Миккель перевел взгляд выше, где на бритом лице выделялся крупный рот, и в этот миг Йенс Андерсен заговорил с ним. Его низкий голос звучал глуховато, но Миккель угадал, что говоривший нарочно подпустил сухости, потому, что каков гость таков и разговор — как звать, да по какой надобности? — недосуг, мол, Йенсу Андерсену с тобой валандаться.

Миккель Тёгерсен и выложил, что накипело. Пришел, дескать, за добрым советом — охота побывать за границей, поучиться в университетах… И как на грех подвела Миккеля всегдашняя впечатлительность: увидев на стене простое железное распятие, он представил себе, что Йенс Андерсен, коли ничего другого не окажется под рукой, пожалуй, схватит и его, чтобы огреть собаку. Миккель давно привык, что при первой встрече люди выказывают удивление, пораженные его наружностью — недаром его прозвали Аистом, а Йенс Андерсен будто и не заметил ничего особенного; вот он каков — не чета остальным! И Миккель смутился, не встретив привычного, хоть и обидного приема. А когда зашла речь о желанной поездке, стал вдруг запинаться и путаться, потому что стоило только подумать о Риме, о чужедальних краях, как у Миккеля, сына деревенского кузнеца с Лимфьорда, сперло дыхание и он стал точно столб.

— Кхе-хем! — Йенс Андерсен, склонив голову набок, топнул ногой и резко, словно лавочник, обрушился на огорошенного слушателя. Миккель едва осмеливался взглянуть на него исподлобья, он видел перед собой могучий бычий загривок, белесые волосы, коротко подстриженные на затылке… и вдруг свинцовый взгляд Сенсация Андерсена опять впился ему в глаза, и было в этом взгляде учтивое безразличие и в то же время такая, прямо-таки яростная, сила, что Миккель, струсив, нырнул глазами и уставился в бритое пространство между скулами и подбородком. Он увидел бледную, без морщин, натянутую кожу. Почернелые зубы… сразу видать ютландца. Не в силах долее выдержать устремленный на себя взгляд, Миккель, как зачарованный, повел глазами вдоль книжных полок, и они завертелись вокруг него.

Спустя четверть часа Миккель ринулся уже на улице. Так чем, бишь, закончилась эта встреча? Ах, да! Йенс Андерсен Бельденак ораторствовал перед ним о чем ни попало, а потом снизошел до того, чтобы проэкзаменовать Миккеля! Миккель отвечал точно во сне, он кое-как выдержал проверку своих ученых познаний. Но в одном стихе Горация переврал-таки размер, и Йенс Андерсен поправил его, отбивая такт своей волосатой рукой: та-та-та-та.

Весь взмокший, как после бани, и понурый, как пришибленная дворняжка, Миккель Тёгерсен потащился прочь.

Когда наконец он осмелился высунуть свой унылый нос из-под капюшона и оглядеться по сторонам, оказалось, что он стоит на площади Хойбро. Тут, как всегда, царило оживление. Миккель остановился на углу возле чьих-то ворот и напряженно наморщил лоб, словно в раздумье. На самом деле он почти ничего не соображал. Обида и стыд тяжким грузом давили на его плечи, и, словно свирепый зверь, пробудилось спавшее в душе непомерное самомнение. Несмотря на переполнявшие его мысли, под наплывом которых Миккель как вкопанный застыл на месте, он замечал все, что происходило вокруг, более того — яркие краски навязчиво лезли в глаза: какая-то баба настырно выкликала свою селедку, — и бескожим, совершенно бескожим стоял на виду у всех Миккель, словно только что ободранная мясная туша, вздрагивая от жестокого прикосновения воздуха.

Чу! В королевском замке затрубили в трубы, как будто лезвием полоснув по оголенному черепу.

Миккель поежился и, совсем убитый, побрел своей дорогой. В это время перед замком опустился подъемный мост, и тотчас же прогремела по нему копытами вырвавшаяся из ворот кавалькада, сплошь из особ, принадлежащих к высшей знати. Галопом вылетев на улицы, они на рысях свернули на площадь Хойбро; на повороте всадники с лошадьми заваливались набок. Как смешно они трясутся в седлах — звяк, звяк! — бешено колотятся на поясе мечи, победно полощутся взметнувшиеся от ветра яркие плащи.

Миккель шел в сторону городской окраины. Повсюду солдаты, конское ржание и топот. Сам юнкер Слентц{6} при всех доспехах скачет по улице с оруженосцем позади. Железный человек ворочает шлемом то вправо, то влево; он царственно величав; забрало на лице открыто, и свирепые усищи лоснятся на солнце. Конь под ним фыркает из-под чепрака — тоже, поди, недешево стоит!

Миккель бродил по городу, собираясь с мыслями; все улицы в конце концов упирались в городской вал; Миккель заперт, заточен в этом убогом, замызганном городишке, заляпанном рыбьей слизью и селедочной чешуей, загаженном попами и свиньями. Чтобы почувствовать волю, он запрокинул голову и взглянул на небеса. Воздух дышал влажностью. Над головой проплывали облака. Это напомнило Миккелю о морском просторе, и он пошел назад на Странней.

Ветер посвежел; по морю, по взволнованному синему простору Зунда, прыгая на волнах, упрямо стремились вперед, споря с ветром, рыбачьи баркасы.

У Миккеля точно пелена спала с глаз, и он вспомнил свой сон. Ему снилось, что он в открытом море, и там ему вдруг предстало дивное видение. Вдалеке из-за окоема показался над водой сияющий белизною столп, он казался высотой с палец, но Миккель понимал, как он должен быть огромен, если виден из такой невообразимой дали. Он сверкал на небосклоне, словно отлитый из серебра, а напротив него голубел низкий прозрачный купол, который с близкого расстояния должен был предстать колоссальным шатром протяженностью в несколько миль. Вглядываясь в видение, возникшее перед ним среди пустынных океанских волн, Миккель понял, что от морского берега начинается устье огромной реки, рассекающей далекий город. Ибо то был город, стоящий по ту сторону моря, на другом краю земли.

Миккель Тёгерсен пустился в обратный путь, домой; переживаний для одного дня ему выпало больше чем достаточно. Но вместо того чтобы отправиться по Пилестреде, он выбрал другую дорогу, сегодня ему не хотелось проходить мимо деревянного забора и высматривать за ним Сусанну.

Придя домой, он сразу улегся в постель. Ове Габриэль где-то пропадал; наверно, бродит по улицам и распевает под чужими дверьми, закатывая ясные глазки. Миккель провел несколько часов лежа на спине и о многом передумал. К ночи воротился Ове Габриэль с набитой сумой. Миккель, не говоря ни слова, встал и ушел по своим делам.

Ночь застала Миккеля Тёгерсена в пути, на дороге, ведущей от Западных ворот. Он услыхал скок коня, сзади галопом приближался всадник. Не успел Миккель оглянуться, чтобы посмотреть, кто это скачет, как всадник уже настиг его. Это был Отто Иверсен. Налетел, как вихрь, и промелькнул. Он сидел в седле, низко наклонясь, и мчался вперед во весь опор. Миккель проводил его взглядом, он слышал храпение разгоряченного коня, пыль и камешки так и брызнули из-под копыт.

Воздух был напоен запахом зеленых хлебов. Кругом стояла тишина. Сонно тянули свою бесконечную песню лягушки.

Спустя час, подходя к Северным воротам, Миккель опять услышал позади бешеный перестук копыт. Он посторонился и опять увидал, как мимо во весь дух промчался Отто Иверсен, возвращаясь в город.

Спустя несколько дней Миккель Тёгерсен, прозванный в городе Аистом, внезапно и без предуведомления был исключен из Копенгагенского университета. Для него это событие не было такой уж неожиданностью, потому что он давно перестал посещать церковную службу. В тот же день Ове Габриэль стал смотреть на Миккеля, как посвященный смотрит на постороннего человека.

А Миккель, несмотря на тайные угрызения, свободно вздохнул. Первым делом он перестал брить усы. И хотя будущее сулило ему сплошные невзгоды: нужду, заблуждения, страхи — он тем не менее, всему назло, отпустил огненно-рыжие кисти, упрямо не желавшие стоять торчком, а свисавшие мочалкой по углам рта.

ВЕСЕННИЕ СТРАДАНИЯ

Миккель Тёгерсен ничего не знал о Сусанне, кроме того, что она живет в доме старого еврея Менделя Шпейера; быть может, она была его дочерью. Имя девушки было ему давно известно, задолго до того, как он однажды разглядел ее в саду; оно часто попадалось ему, написанное мелом на деревянных столбах дома в окружении непристойных изображений. Рисунки и надписи кто-то стирал, они снова появлялись на том же месте, и их тут же стирали снова. Однажды Миккель застал возвращение старого еврея: прежде чем войти в дом, старик окинул взглядом угол дома, однако на сей раз там ничего не было.

Сусанна, так звали ее. Только два раза Миккелю удалось хорошенько ее разглядеть. С тех пор он больше не смел подолгу задерживаться возле ограды. Он старался вести себя, как обыкновенный прохожий, спешащий по своим делам. Поравнявшись с забором, он как бы ненароком посматривал в сторону сада, и порой ему удавалось мельком взглянуть на Сусанну. Она часто прохаживалась в полдень или вечером по заглохшим дорожкам.

Весь сад зарос сорняками, высокими побегами цикуты и листьями дикого хрена; ветхие яблони покосились в разные стороны. В уголке возле ограды густо разрослась раскидистая бузина; Миккель догадывался, что ее ветви образовали со стороны сада навес вроде беседки, и под сенью этого дерева порой отдыхает Сусанна. Иногда слышался в листве какой-то шорох. Может быть, Сусанна исподтишка поглядывает оттуда на улицу — Миккель невзлюбил это дерево. И в то же время оно притягивало его при мысли, что там, может быть, прячется Сусанна.

На самом верху дома под его островерхой крышей Миккель приметил одно окошко, которое светилось по вечерам. Ночью в нем не было света, и Миккель, проходя мимо, поглядывал туда.

Наискосок против дома Менделя Шпейера стоял монастырь святой Клары, и возле него отыскался темный закоулок, в котором Миккель с наслаждением простаивал целые вечера. С этого места ему было видно заветное окошко.

Там он и стоял поздним вечером на троицын день, после того как город давно уже успокоился. С утра до вечера в нем царила небывалая кутерьма. С восходом солнца началось пирование, весь город справлял троицу — кругом пели, галдели, гремела музыка, весь город был во хмелю. В садах за северной городской стеной вырос целый лес майских шестов, и христианский люд всем миром дружно высыпал погулять на приволье, шел кутеж — ели до отвала, пили допьяна. Немецкие ландскнехты гуляли вовсю, напоследок отводили душу перед походом.

Миккель Тёгерсен попробовал было тоже окунуться в общий поток веселья, но при первом же своем появлении он становился средоточием, вокруг которого собирались ликующие толпы. Мальчишки знали его, а тут он еще вздумал показаться на улице без плаща и капюшона, и его красные ноги предстали для всеобщего обозрения во всей своей неподобной длине. Его, точно идола, окружила толпа поклонников, молодежь стала водить вокруг него хороводы и славила на радостях песнями. Миккель поспешил убраться подобру-поздорову и схоронился на кладбище возле церкви святого Николая. Там он провел почти весь день; сыскав среди могил укромное местечко, он залег в густой траве, чтобы всласть понежиться на теплом солнышке. Тихо было вокруг, попискивали пташки, в воздухе мелькали мухи. Из оконного проема в колокольне броском вылетел коршун и поплыл по небу куда-то вдаль. Миккель бездумно валялся на спине, глубоко утонув среди высоких трав и лопухов. Сорвав стебель высокого растения, качавшегося у него над головой, он увидел проступившие на изломе капельки желтоватого сока, тогда он стал обламывать и сосать молодые побеги, вертел в пальцах сорванные травинки, и время целительно текло над его головой. Вокруг продолжал жить своей жизнью город, издалека до Миккеля доносились радостные возгласы.

Наконец смерклось, и Миккель, крадучись, выбрался за городские ворота и пошел подкормиться у простодушных деревенских жителей. Но за едой он ни на мгновение не забывал, что каждый проглоченный кусок добыт обманом, поскольку он уже не школяр.

И вот он стоит в тишине прохладной ночи. Город угомонился, и средь общего покоя один лишь Миккель не прекратил неусыпного бдения, словно неумолкаемый шум, который гудит в ушах, когда улягутся все другие звуки. Благоухали душистые сады, окропленные ночной росой. Было совсем светло, взошел месяц, и на востоке небо над садами посветлело.

На улице послышались шаги, кто-то держал путь в эту сторону. Миккель сперва решил, что это идет сторож. Но скоро до него донесся звон шпор. Миккель не хотел, чтобы его застали у Менделева дома, он вышел из тени и небрежной походкой двинулся по мостовой. На перекрестке возле Эстергаде прохожий нагнал его, шаги ускорились и чья-то рука с размаху опустилась Миккелю на плечо. Миккель обернулся и, к своему удивлению, увидел перед собой Отто Иверсена: «Значит, и он меня признал? — мелькнуло у Миккеля. — Что будет дальше?»

— Добрый вечер, — негромко поздоровался с ним молодой барин и по-приятельски просто спросил: — Никак Миккель Тёгерсен?

— Он самый.

— Мы ведь недавно встречались с вами в одной компании в Серритслеве. Да и после еще видались. Вышли подышать воздухом на сон грядущий? Погода и впрямь чудесная. Я вот не знаю…

Все это он произнес приглушенным голосом как-то очень задушевно, словно человек, долгое время пробывший в одиночестве. Он остановился, смущенно наклонив голову, тусклый ночной свет коснулся своим мерцанием рукоятки кинжала у него на поясе.

— Да, в такую погоду и спать жалко, — согласился Миккель.

— Вы не могли бы… раз уж вы решили подышать свежим воздухом, так, может быть, мы прогуляемся вместе?

Миккель не имел ничего против, и они зашагали по Эстергаде к центру города.

— Ведь я в Копенгагене ни с кем не знаком, — заговорил снова Отто Иверсен, — во всяком случае, из датчан.

— Неужели? — отозвался Миккель. — Но, впрочем, в этом, наверное, нет ничего странного.

Затем оба умолкли и в молчании дошли до церкви Богоматери.

— Хм! — откашлялся, прерывая молчание, Отто Иверсен. — Не хотите ли зайти ко мне на квартиру, мы бы выпили вместе по чарке вина. — Тон его несколько отличался от прежнего, он стал холоднее и казался немного раздраженным.

У Миккеля не было особой причины отказываться от приглашения, и они направились к дому на Вестергаде, в котором квартировал Отто. Двери были заперты.

— Если начнем стучать, то перебудим весь дом, — словно беседуя сам с собою, произнес Отто Иверсен. — Но у меня припасен кувшин меду на конюшне.

Они пересекли освещенный луною двор и остановились перед большим сараем с косой крышей. Отто Иверсен толкнул дверь.

— Это я, — успокоил он денщика, вскочившего с соломенного ложа. — Засвети-ка нам свечку.

Зажигая свечу, денщик косился на Миккеля. Конюшня была просторной, но только одно стойло было занято лошадью, Отто Иверсен подошел к ней, потрепал по шее, что-то поправил.

— Ты ложись, — сказал он денщику, а сам, покопавшись в углу, вытащил большую деревянную кружку, открыл крышку и заглянул внутрь.

— Я все больше тут и сижу, на конюшне… Присядем, что-ли, на корыто? В кружке осталось меду, дно у нее широкое, так что нам хватит. Прошу вас!

Миккель приложился; мед был крепок и соблазнителен на вкус; едва отпив, Миккель почувствовал, как по всему телу разливается приятное тепло.

Вслед за Миккелем и Отто сделал изрядный глоток из кружки; выпив, они молча посидели рядом на корыте. Денщик снова завалился на солому и уже крепко спал. Лошадь ткнулась губами в ясли и начала тихонько жевать. Светил вставленный в настенный шандал свечной огарок. Вокруг стояла гробовая тишина. В открытую дверь виден был двор, белый от лунного света, словно от свежевыпавшего снега. Время уже было за полночь.

Миккель украдкой поглядывал на Отто Иверсена, он все больше и больше дивился на него. Но лицо Отто Иверсена не выражало ничего, кроме глубокой задумчивости; сжав губы, он неподвижно уставился в землю перед собой.

— Что-то здесь душно стало, — очнулся наконец Отто. — Пойдемте-ка лучше на улицу. Только сперва давайте еще выпьем.

Опорожнив кружку, они вышли, и Отто Иверсен затворил за собой дверь. Скоро они были уже на окраине, возле городской стены, и пошли вдоль нее направо, не прерывая молчания.

Но Отто Иверсену невтерпеж стало молчать:

— Ох-хо-хо! — вздохнул он вдруг шутливо, и Миккель, обернувшись, увидел его запрокинутое навстречу лунному свету улыбающееся лицо. — Вот мы гуляем с вами, радуясь майскому теплу, а через две недели может вдруг случиться, что ничего не станет — ни тебе лунного света, ни вообще ничего!

Миккель от неожиданности так и уставился на молодого воина, который на всем ходу остановился, точно споткнувшись, и вздрогнул, как от внезапного озноба.

— Думаете, я испугался перед походом? — бросил Отто Иверсен и зашагал дальше. — Вряд ли вы так подумали. Но вот скажите-ка мне… ведь вы, может быть, женаты, а если нет, то у вас, наверно, есть невеста?

— Не… нет, — пробормотал совершенно оторопевший от такого вопроса Миккель и даже замотал головой.

— Ну так попробуйте представить себе, что вы помолвлены с девушкой и вам предстоит идти в поход. Я сам помолвлен. И дома у меня осталась девушка, перед расставанием она обещала, что если понадобится, будет ждать меня долго, сколько бы ни пришлось.

Миккель слушал, не смея шелохнуться, так ему было неловко от смущения и мучительной напряженности, которую он угадывал в Отто Иверсене.

— Ее зовут Анна-Метта, — произнес Отто совсем тихо немного спустя. И снова они шли в молчании. Но когда Отто Иверсен опять заговорил, голос его звучал тепло и размягчено, оттого что он выговорил ее имя:

— Я родился в Ютландии, в небольшом поместье на берегу Лимфьорда. — От волнения ему пришлось прокашляться и подождать, пока голос обретет обычную твердость. — Отец мой умер много лет тому назад, поместье перешло к матушке. — Он смущенно помедлил, очевидно раздумывая, продолжать ли дальше.

Миккель подумал, что и ему следовало бы, наверно, рассказать о себе. А впрочем, надо ли? Ведь он однажды уже избавил Отто Иверсена от неловкости тем, что промолчал. И Миккель смолчал и на этот раз.

Они проходили мимо Северных ворот. Часовой с алебардой прохаживался взад и вперед, при их появлении он остановился и проводил двоих полуночников подозрительным взглядом.

— Я знал… мы были знакомы с нею больше пяти лет, — продолжал Отто Иверсен. — Я был тогда совсем еще мальчишкой. Матушка ничего об этом не ведала. Все вышло так странно. Я очень любил кататься по реке на парусной лодке и спускался по течению до самого взморья. А ее дом стоит там на берегу, отец у нее рыбак. Тут я и увидел ее в первый раз. Ей было четырнадцать лет, почти уже взрослая девушка, а потом я еще не сколько раз видел ее. И так случилось, что однажды мы вместе удили рыбу в устье реки — она иногда соглашалась со мной покататься.

Отто Иверсен помолчал, ему надо было сперва отдышаться. Миккель и сам прекрасно знал этого рыбака, это был Йенс Сивертсен. И с Анной-Меттой он раньше встречался чуть ли не каждый день, но тогда она была совсем еще девчушкой. У нее были светло-русые волосы, она была румяна и белокожа, как все ребятишки. Однако… к чему юн все это рассказывает?

— И вот мы с ней оглянулись и видим, что нас унесло далеко от берега! — продолжал Отто Иверсен с нескрываемым волнением. — Я, конечно, уже видел, что под нами стало глубоко, но как-то особенно не задумывался, потому что мы смотрели только вниз, на воду. Нас сносило в море. Тут я схватился за шест и давай шуровать, чтобы к берегу толкаться, а дна уже не достать.

Отто нервно покивал головой.

— А тут и береговой ветер поднялся. И ни души вокруг — Йенс Сивертсен, рыбак-то, жил на отшибе, да и все равно его в тот день не было дома. Ну, что нам было делать? У нас с перепугу точно язык отнялся, надо звать на помощь, а мы не можем. Но тут я вижу, что дело плохо, нас относит все дальше и берег уже далеко, я и давай кричать, пока не выбился из сил, а потом оба начали плакать и голосить. Лодка раскачивалась и черпала воду, потому что мы от отчаяния заметались по ней взад и вперед. Просто чудо, что мы тогда не перевернулись и не свалились в воду, я даже и плавать еще не умел — батюшка умер, когда я был еще маленький, вот я всему поздно и выучился. Под конец мы уж устали вопить и биться, как припадочные, — ума-то у обоих не больно много тогда было, — сели мы каждый на свою скамейку и уж только плакали. Раз или два, взглянув назад и видя, что земля все дальше исчезает из вида, мы опять принимались выть в голос, пока не выдохлись до полного изнеможения. Опасность над нами нависла страшная. Временами мы, кажется, задремывали, совсем уплакавшись. Одним словом, несет нас и несет все дальше и дальше от берега. Ну а в конце концов нас прибило на другой стороне возле Саллинга.

Тут Отто Иверсен тяжело перевел дух.

— В тот же день тамошний рыбак перевез нас обратно. А потом прошло еще четыре года, и тогда мы дали друг другу обещание, что поженимся. Это уж было весной! Но с тех пор-то мы с ней оба давно уже стали взрослыми.

Он умолк. Они вышли на открытое, освещенное луной место под городской стеной. Отто Иверсен указал рукой на большой камень:

— Давай сядем и посидим немножко.

Присели. Отто Иверсен еще не до конца выговорился, он задумался. Миккель не знал, что и сказать, глядя, как Отто Иверсен от смущения ковыряет пальцем разрез на штанине. «Между ним и мной нет никакой разницы, у нас все одинаково — что один, то и другой, прости господи!»

— А мне не позволяют на ней жениться, — произнес после долгого молчания Отто горестным тоном, как бы в упрямой задумчивости. — Матушка уперлась и ни в какую — дескать, невеста мне не ровня. И не видать мне поместья, если сделаю по-своему. Тут прошел слух, что король готовится к войне, и я подумал — ладно, пойду хоть в простые солдаты, какой ни на есть, а все-таки выход.

Вот Отто Иверсен и высказал то, что можно было сказать словами. А остальное: безумную тоску по девушке, чье имя он едва решался произнести, горячку, которая поселилась в его крови, — все это Миккель угадал без слов, симпатическим сочувствием.

— Кто знает, что уготовано нам Фортуной, — промолвил Отто Иверсен усталым голосом.

Он сидел понуро, свесив между колен сложенные руки.

— Усадьба у нас старая и запущенная, — продолжал он осевшим голосом. — Куда ни посмотри — все худо!

Его передернуло, словно от внезапного озноба, и он громко зевнул:

— Пойдем, что ли!

Они встали и пошли. Месяц в небе уже побледнел, недолго оставалось до восхода солнца. В этот предрассветный час над городом опустилась тонкая розоватая дымка тумана. Глядя на Отто Иверсена, Миккель понял: тот уже пожалел, что слишком разоткровенничался. Он поскорее простился, и они расстались.

Идти Миккелю было некуда. Он улегся спать в своем уголке на кладбище. Было уже достаточно светло. И когда солнечные лучи прянули на город, его сморил сон.

УНИЖЕНИЕ МИККЕЛЯ

В полдень на кладбище пришел могильщик и нашел в траве среди бурьяна долговязое неподвижное тело. Он подошел поближе, ожидая увидеть покойника; но человек просто спал, веки его подрагивали встреч солнцу.

Миккелю снилось, что он подымается на высокую крутую гору, он брел, по колено проваливаясь в глубоком рыхлом снегу. Но взобравшись до самой вершины, он сел: дальше идти не стало мочи. Высоко над его головой тропа сворачивала налево и круто спускалась вниз, но прямого пути не было, и чтобы добраться до этого места, пришлось бы сперва обогнуть еще раз всю гору. Он отказался от борьбы и сидел теперь, увязнув по колено в снегу, и все для него было кончено. Вверху на тропе бушевала снежная вьюга; сыпучий снег, которым была покрыта гора, весь взметнулся вверх, словно туча. По тропе спускалась вереница девушек в черных плащах, с яростным весельем они пробивались сквозь снежные вихри, ветер развевал их черные плащи и временами между складок проглядывало покрасневшее от мороза тело. Они все шли и шли, спускаясь вниз бесконечной чередой, одни улыбаясь, другие хохоча. Все походили на Сусанну, однако Сусанны среди них не было.

Солнце перевалило далеко за полдень, когда Миккель наконец проснулся; он отчетливо помнил свой сон и был им встревожен. Что-то говорило Миккелю: ему никогда не суждено приблизиться к Сусанне, хотя он и знал в душе, что Сусанна — его судьба. «Не к добру это», — подумал Миккель, полный тоскливого предчувствия. Злосчастье осенило его своей тенью, а ведь он, загадывая о будущем, предвидел для себя больше счастливых услад, нежели дано изведать большинству людей. И вдруг, словно смутное печальное предвидение, ему открылась мысль, что он умрет от собственной руки.

За городской стеной, неподалеку от Западных ворот, возле места, где казнили преступников, находилась глубокая яма, в которую скидывали падаль. Сейчас, в летнее время, она почти всегда была до краев полна тумана, который не давал разглядеть лежащие внизу трупы. С ближнего к дороге края хозяин ямы, живодер, выставил шест с надетым на него лошадиным черепом — в виде предостережения прохожим. Миккель частенько захаживал сюда — он предпочитал проводить время на кладбище или возле виселицы, подальше от людей; здесь по крайней мере никто к нему не приставал. Постепенно Миккель так привык к лошадиному черепу, что стал испытывать к нему какое-то дружеское расположение; словно он сам знал нечто такое, что было сродни бессильной мертвой кости. Череп смотрел перед собой, осклабя широко раскрытую пасть, из которой, казалось, неслось непрестанно безмолвное ржание преисподней, пустые глазницы светились, оскал зубов напоминал о нестынущих печах Сатаны, и даже нос костяного вместилища зла торчал грозно, точно колючее острие. Но Миккель втайне был дружен с черепом.

Однажды вечером Миккель застал там живодера, занятого своим делом, он обдирал околевшую клячу-хельмиссу{7}. Миккель заговорил с живодером, но тот еще долго не обращал на него внимания. Йерк был не из болтливых. Неподалеку стоял и его домишко. Но в тот вечер Миккель поужинал за столом у живодера кониной. С того раза он нет-нет да и наведывался в гости и помогал Йерку в его работе. В замкнутости живодера чувствовалась рассудительность, и Миккель считал его своим приятелем.

Однажды, обдирая вдвоем с Йерком шкуру с палой лошади, Миккель с ножом в руке впал вдруг в глубокую задумчивость, он долго просидел в оцепенении, прежде чем очнулся.

Ему тогда вспомнилось, как в свое время захворала лошадь у Андерса Гро, видно было, что ей уж не оправиться. Дело было по соседству, когда Миккель еще жил в отчем доме. Андерс Гро захотел сам порешить животину, он выстрелил ей из арбалета прямо в лоб, и как только стрела вонзилась, лошадь рухнула и уткнулась мордой в снег. Земля забрала сначала голову, а потом, когда обмякли поджилки, вслед за нею начало оседать остальное тело. Да, да… С землей-то не больно поспоришь, хоть она и помалкивает. Она дает нам отсрочку, и мы, на радостях, чем веселей бываем, тем резвее скачем по ней вприпрыжку. Но все живые существа созданы противно природе и наперекор закону тяготения; а человек и вовсе оторвался всем передом от земли и, посмеявшись над тяготением, отказался от лишней пары ног. По воле божией все живущее тучнеет, дабы тем страшнее было его неминуемое падение, ибо Бог и Сатана — едины в двух лицах. Но земля…

И узрел Миккель у себя под ногами лежащего на земле беспомощного новорожденного младенца, представив себе этот образ со всей отчетливостью. Он лежал на спинке, скорчившись в комочек, словно в материнском чреве. Но вот дитя на глазах начинает расти с такой быстротой, что невозможно уследить за его превращениями во всех подробностях. Вот уже блеснули зеницы, и Миккель встретил осмысленный взгляд: распрямившись, вытянулись вдоль туловища тонкие белые руки, и ноги уже выросли и стали длиннее. Вот лик омрачился заботой; вот порхнула по нему улыбка, жестокая радость, страх, смятение, а руки уже потемнели, большие и погрубевшие. Стоящему в ногах и смотрящему на тело от пяток к макушке видно, как темной порошей высыпала вокруг подбородка пробивающаяся борода и как чело укрупнилось страданием. Смотри, уже зрелый муж пред тобою, вот на мгновение он замер, словно углубившись в себя; еще миг, и он состарился. Поседела борода, поредели волосы, торчком выпятились костлявые коленки. Кругом побежали морщины, усохла под кожею плоть — и вот уж охвачена дряхлость убогою черною рамкой, мелькнуло перед глазами зрелище желтых костей, тут крышка захлопнулась, посыпалась с краев земля, и все скрылось под нею.

О, земля возьмет свое, свалит с ног и уложит врастяжку на своей поверхности. Достаточно тебя где-нибудь продырявить, и не успеешь глазом моргнуть, как ты уже брякнулся, точно мешок костей, рухнул наземь, как подгнивший столб.

…После того как Андерс Гро застрелил свою лошадь, за нее принялся живодер и стал разделывать на снегу конскую тушу, а Миккель стоял рядом и глядел на его работу.

В ясном небе сиял месяц, занималось морозное утро. Под слабым лунным свечением, лившимся с запада, на много миль раскинулась снежная равнина, далеко вокруг голубели снега, а холмы заливала такая белизна, что нельзя было различить, где начинается белое сияние, а где кончается покрытая снежным саваном земля. Стоял такой мороз, что даже снег скрипел под ногами, пальцы ныли от холода, словно обожженные едкой кислотой. Но по равнине медленно сползала река и чернела вода, беззаконно живая среди скованных мерзлотою пространств.

Живодер опрокинул лошадь Андерса Гро кверху брюхом и начал потрошить. Широко разлилась бурая лужа крови и постепенно стала просачиваться в снег, розоватая пена на ней быстро заледенела. С каждым взмахом ножа из лошадиного нутра вываливались новые краски, плоть полыхала красным и синим. И надо же, отрезанные куски еще шевелились и вздрагивали от прикосновения морозного воздуха; подхлестнутые стужей, словно змеи корчились и извивались перерезанные мускулы. Показалась на свет продолговатая трахея, коренные зубы проступили наружу, словно строчки таинственного письма. Появилась нежная розоватая пленочка, испещренная узором голубых жилок, словно с горных высот открылось зрелище многоводной страны, пересеченной множеством рек. Когда живодер вскрыл лошади грудь, взору предстало подобие пещеры, с потолка свисали большие голубоватые пленки, из мелких дырочек на густо покрытых прожилками стенах сочилась каплями бурая и черная кровь, сверху донизу тянулись сталактитами жировые потеки. Коричневей печени ничего не бывало на свете, вот показалась сизая селезенка, подернутая дымкой, словно небо — Млечным Путем. И было там еще много других диковинных красок: и сине-зеленые внутренности, и багровые, и охристо-желтые куски.

Все роскошные, резкие краски Востока: желтизна египетских песков, небесная лазурь долины меж Евфратом и Тигром — вся бесстыдная яркость аравий и индий пышными цветами расцвела на снегу, пролившись из-под грязного ножа живодера.

ПАДЕНИЕ ОТТО ИВЕРСЕНА

По мере того как становилось теплей, в Копенгагене прибывало разного люду. Съезжались призванные на королевскую службу вассалы со своей свитой и располагались на постой, что ни день в город стекалось все больше мужиков, город задыхался в горячке военных приготовлений. Таков был ход вещей вопреки отсутствию настоятельной необходимости, все это повторялось с удивительным постоянством; близясь к зениту, каждое лето вызывало, в силу своей беспокойной природы, кучное роение человеческих толп. Повинуясь закону поспевающей ржи, каждый год мужики снимались со своих мест и влеклись в Копенгаген, заполоняя город, каждый год на ступеньках его восседали кучки простых мужиков, и каждый, косясь на соседа, ревниво прижимал к себе котомку с едой. И вот извлекаются на свет огромные перемятые и передавленные за долгое время пути ковриги, испеченные на хуторах под Рингстедом{8} или возле горы Химмельбьерг{9}. Бок о бок здесь поглощают длинную и пятнистую камбалу из Блованнсхука{10} и зеландского копченого угря. Рейтары, немецкие ландскнехты, датские помещичьи сынки мельтешат на улицах с утра до поздней ночи — стоит июнь, месяц всеобщего роения, корабли уже готовы к отплытию, об эту пору король всегда идет воевать Швецию.

Вечер, канун выступления королевского войска; Миккель Тёгерсен наклоняется, чтобы поднять с земли брошенный кем-то ошметок сала; неподалеку ему попалась шкурка от кровяной колбасы. Он пришел в город по делу, за пазухой у него приготовлена записка, составленная давеча утром.

Проходя мимо высокого крыльца, Миккель невзначай схлопотал хлыстом по шее — некто прилично одетый как раз вышел из дверей подышать свежим воздухом, а Миккель возьми да подвернись ему под руку. Вдогонку он еще и выругал незадачливого прохожего. Что поделаешь! Миккель втянул голову в плечи — удар пришелся по чувствительному месту на самом позвоночнике. Он прошел еще несколько шагов; как знать, может, то было ниспосланное ему предостережение, чтобы он отказался от задуманного. Но тут он неожиданно повернул назад, схватил обидчика за лодыжку и с силой дернул вниз, тот так и шмякнулся, повиснув между столбиками перил, и с громким воплем упал без сознания. Миккель дал дёру и скрылся за углом.

— Эй, держи его!.. Вот он! — раздалось с противоположной стороны улицы. — Вот я тебя сейчас!

Крик, шум! За Миккелем по пятам гналась погоня, но он бежал и бежал, не останавливаясь, пока, перескочив через ограду, не очутился на кладбище. Там он, еле переводя дыхание, растянулся на земле между могил.

Еще не успело стемнеть, и Миккель не думал ни о чем, кроме колбасной шкурки, которую он подобрал на улице; он достал ее и стал насыщаться. Прежде Миккель еще никогда не бывал на кладбище ночью, до сих пор он приходил сюда отсыпаться днем. Темнота все сгущалась, он озирался по сторонам; теперь его, разгоряченного, заколотило в ознобе — он скорее лег, уткнувшись головой в гущу трав.

Прошло немного времени, и вдруг он услышал над собою какое-то потрескивание — это дьявол над ним склонился и похохатывает. Миккель так и прянул вверх, огляделся — ничего, пусто!

Перед ним зловеще чернела, вздымаясь к небесам глыбой сгустившегося мрака, церковь. Миккель трясся от жуткого страха, он снова сел и тут сам нечаянно накликал нечистого — яростно чертыхнувшись, он невольно помянул адские силы. Кругом цепенели в молчании налитые злобой могилы; кресты и каменные надгробья глядели на него с наглой и панибратской усмешкой; вся нечисть, незримо затаившись в злорадном торжестве, со всех сторон окружила Миккеля и дышала ему в затылок. Он дрожал, метал перед собой грозные взгляды и в горячке шептал имя Сатаны.

Миккель заставил себя глядеть не мигая в одну сторону и так просидел некоторое время — смертельный страх ввел его в соблазн предать себя беззащитного во власть адских сил, которые теперь безнаказанно бушевали у него за спиной. Коли сейчас обернуться, позади окажется мерзкая образина, беззвучно возникшая из-под земли; доведенный страхом до исступления, он обернулся навстречу предельному ужасу, но там ничего не было. Зубы у него стучали, отбивая дробь. Настанет неминуемый миг, когда он будет корчиться, бессильно борясь с навалившимся зверем. Без слов, без объяснений зверь вздымает над его головой мерзкую лапу и наставляет острые пальцы — Миккель еще успевает подумать, неужели нет какого-нибудь средства против проклятой черной силы, против этих когтей, нацеленных в его глазницы! Нет! Ах, нет! И нечистый погружает два навостренных перста ему прямо в очи! Ах! Опять. Теряя разум, он стоит на коленях, с запрокинутой головой. Ах! Нечистый вонзает ему в очи свои острые когти.

Долго еще Миккель вызывал на бой трусливые адские силы: «Выходите! Вот я!» — и натерпелся большего страху, нежели отчаянный воробей, который, защищая своего птенца, бросается навстречу ощеренной собачьей пасти. Но зловещий мрак, как видно, решил извести его своим молчанием. Все кресты на могилах стояли тихо и спокойно, словно храня неисчерпаемую казну ужаса и вечного мрака, которая приумножается процентами и процентами от процентов; самый воздух вокруг душил Миккеля тяжким гнетом ядовитого глумления, тьма подкрадывалась исподтишка, язвила его сзади. Никто открыто не откликался, потайная жестокость не желала его прикончить и положить конец мучениям.

— Эх, была не была, катитесь-ка вы к чертям собачьим! — Миккель выругался для храбрости и снова улегся как ни в чем не бывало. Он пощупал рукой за пазухой, на месте ли его записка. Но его уже одолевали сомнения. По натуре своей Миккель был язычником; он сам да и весь его род не усвоили за протекшие века от религии ничего, кроме богохульных ругательств — дескать, кто его знает, есть ли во всем этом хоть какой-нибудь смысл?

Однако ему было жутко, волнения изнурили его; прождав до полуночи, он натерпелся таких страхов, что горел, словно в лихорадке. Он обливался холодным потом, каждый волосок на его груди взмок, вдобавок с перепугу у него так схватило живот, что пришлось безотлагательно удовлетворить природную потребность.

А время еле ползло, становилось темней и темней. Тишина сгущалась. Все вокруг менялось Незаметно и необратимо, как в смертный час. Воздух цепенел от малейшего звука. Ужас встал в воздухе, запрокинув окаменевший лик с широко разинутым ртом.

Когда с колокольни наконец-то пробило двенадцать раз, Миккель был совершенно болен и едва нашел в себе силы подняться. Он уже отчаялся в своем предприятии, как в невозможной и бессмысленной затее. Но и разуверившись в ней, решил все-таки, несмотря ни на что, привести задуманное в исполнение. Миккель крадучись приблизился к дверям церкви с обрывком пергамента в руке, на котором он начертал заклинания. Он нагнулся к замочной скважине и тут же отпрянул, потому что в глаз ему ударила струя холодного воздуха. Но он, не мешкая долее, дунул в отверстие и трижды постучал согнутыми пальцами в дверь, произнеся все титулы и звания нечистого.

Сатана затаился и не показался Миккелю.

Пристыженный Миккель тяжело вздохнул и поплелся прочь.

* * *

А в полдень того же дня случилось так, что Отто Иверсен, проходя по Пилестреде, увидел дочку Менделя Шпейера. Он шел, погруженный в свои мысли: назавтра предстояло выступить в поход. Ах, Анна-Метта! Как-то живется Анне-Метте, как-то там ее чудная русоволосая головушка? И тут он увидел Сусанну. Он прошел мимо, точно и не заметив.

Вечером Отто Иверсен сидел в конюшне подле своего скакуна. Все снаряжение было у него в порядке, все приготовлено. Больше, как будто, и делать нечего; а сердце так и щемит, горло сжимается от тоскливого одиночества, и покой не идет на ум. Он промаялся допоздна, а горячая кровь все кипела и не унималась.

Отто Иверсен вышел на улицу и побрел куда глаза глядят, ноги занесли его на Пилестреде, он очутился рядом с садом, где недавно мельком видел какую-то черноволосую девушку. Он сердито тряхнул забор, выломав две штакетины, залез в сад и напролом, словно молодой олень, ринулся через кусты. Слева послышался тихий возглас, и он услышал убегающие шаги, впереди метнулись развевающиеся складки женского платья; он бегом, не разбирая дороги, по траве, сквозь кусты — за ней; не зрением, а скорее чутьем угадывая, куда надо бежать, он обогнул вставшее на пути дерево и поймал беглянку.

Он тут же и выпустил ее, руки сами разжались. Оба замерли на месте, он даже не различал ее отчетливо, но слышал ее быстрое дыхание. Внезапно распрямилась придавленная ветка и обмахнула его по лицу прохладной бархатной листвой.

Девушка вдруг сделала торопливое движение, словно собиралась убежать.

— Нет, — пролепетал Отто молящим, жалким голосом и порывисто протянул к ней руки, с обеих сторон загораживая ей дорогу.

— Что? Что? — зашептала она осевшим голосом. Затрепетала, вытянулась на цыпочках.

Отто видел ее, хотя и не мог хорошенько разглядеть в густой тени дерева. Тогда он прикоснулся правой рукой к ее волосам, они были влажны от росы и холодили ладонь. И он страдальчески вздохнул. Потом убрал руку и тихонько спросил:

— Как тебя звать?

— Сусанна, — прошептала она в ответ, еле переводя дыхание.

В тот же миг она отскочила в сторону, наткнулась на дерево, шмыгнула за его ствол и скрылась. В кустах прошумело, они сомкнулись за ней, ветки еще покивали, и вот уже все смолкло.

Отто Иверсен посмотрел в вышину. Высокий свод летних небес вздымался над садом, смиренно мерцали звездочки. Справа и слева торчали зубцы двух покатых крыш. Она исчезла! Медленно, со сдавленным сердцем Отто побрел прочь из сада. При каждом шаге из травы поднимался вверх сыроватый запах земли и растений. Нет, не мог Отто так сразу уйти из сада. Он обошел вокруг зарослей кустарника, выбрался на дорожку и по ней пришел к повислой бузине, ветви которой шатром спускались в сад.

Там она и спряталась. Отто ее отыскал; водя по воздуху вытянутыми руками, он нашарил ее волосы. Она не проронила ни звука, а только втянула голову в плечи; она вся дрожала с головы до пят. Отто опустился на колени и хотел ее обнять, но она упрямо отстранялась и пряталась от него в густой листве. Отто на коленях полз за нею, пока не наткнулся на край стола, стоявшего внутри естественной беседки.

— Сусанна, — шептал он, — Сусанна.

Повторяя ее имя, он успокаивался. Она проворно вскочила. Но он удержал ее, обхватив обеими руками вместе с юбкой ее колени.

— Кто ты? — спросила она, трепеща.

Вместо ответа он засмеялся тихим, потерянным смехом, он ощутил тепло ее тела; на ней было платье из толстой и суровой ткани, но он почувствовал, как от этого прикосновения счастье прихлынуло к его рукам. От восторга он обхватил ее за талию и притянул к себе и заставил тоже опуститься на колени; осторожным касанием он нежно дотрагивался до ее волос и разгоревшихся щек, стараясь повернуть к себе лицом. Наконец ему это удалось, но она его перехитрила и мгновенно отвернулась уже в другую сторону. Отто снова стал поворачивать ее круглую непослушную головку, она неожиданно поддалась и тут же отвернулась в другую сторону и опять спрятала от него лицо.

— Нет, нет, — говорил Отто восторженным шепотом. Он уже настаивал на своем праве и силой привлек ее к себе, но она упиралась коленками и локтями, он вытянул шею и успел ее врасплох поцеловать. И еще раз поцеловал, но ощутил под своими губами крепко сжатый и жесткий маленький рот… Но вот она медленно, точно потянувшись, расслабла, добровольно подчиняясь ему, и он почувствовал, что держит ее в объятиях, смиренную, исполненную робкой страсти. И он опять поцеловал ее в уста, и вдруг они дрогнули и раскрылись навстречу его поцелую, точно розовый бутон. Смущаясь, Отто проглотил подкативший к горлу комок. И снова он целовал Сусанну, но, встретив ответный пыл, вдруг почувствовал, что не хочет его разделить, и с тоскливым чувством погрузился, отстраняясь, в прохладную листву бузины. Но Сусанна прильнула к его груди, он чувствовал ее голову возле своей шеи.

Так они просидели много времени. Тихо было в городе. Пробило полночь, гулко лился густой колокольный звон.

— Завтра нам идти в поход, — сказал Отто Иверсен.

Это не было каким-то несчастьем, и не оттого, верно, Отто с тяжким вздохом приподнял со своего плеча головку Сусанны.

— Ты о чем-то горюешь? — спросила Сусанна.

— Что? — переспросил он певуче и звонко. И затем, после долгого молчания, поникшим и тусклым голосом отозвался:

— Да.

Сусанна покусывала и покрывала поцелуями костяшки его пальцев. Отто услыхал шаги за оградой и на мгновение настороженно прислушался — шаги замерли, и он про них забыл.

А это был Миккель Тёгерсен, он остановился по другую сторону зеленой завесы. Дойдя до ограды, он сразу заметил пролом и стоял, не сходя с места, пока над спящим городом не пробило час ночи. Тут из-за листвы вышла парочка, и Миккель узнал Отто Иверсена. Миккель видел, как они выбрались из кустов и скрылись в одичавшем саду, где покосившиеся ветхие деревья возвышались среди благоухающих зарослей, словно существа, пришедшие из седой древности, они как попало топорщили корявые ветви, как будто, запутавшись в накопленной мудрости, уже и сами не знали, куда направить указующие персты.

Отто взошел по лестнице в девичью светлицу Сусанны, она сама привела его за руку. Свет летней белой ночи свободно вливался в окошко, и здесь Отто разглядел девичью красу Сусанны; она была бела, как снег, и черна, как вороново крыло, словно бы в ней соединились день и ночь, он узрел перед собой дитя неведомых солнечных стран: перед его взором ослепительная белизна переходила в золотисто-смуглые оттенки, словно прежде, чем вырасти и побелеть, она вся была покрыта загаром. И в крови ее, казалось, соединились день и ночь, невинность и страсть — Отто склонился перед нею, ослепленный ее пламенем, и, оробев, замкнулся, вспоминая Анну-Метту, но чем сильнее завладевала им смертная тоска, тем жарче пылала Сусанна — горячим чувством, восторгом и страхом, она была счастлива своим потаенным мучением, и она любила его за то, что он молчал и что взор его был преисполнен непонятного отчаяния. Трижды она, вся светясь нежностью, обольщала его своими юными, золотисто-смуглыми персями, и трижды он отшатывался от нее, как будто ему грозила смерть. Пока наконец, раздавленный и плача невидимыми слезами, не заключил ее в свои объятия.

* * *

Внизу на улице раздался протяжный клич ночного сторожа:

— Четыре часа пробило!

Далеко-далеко прорезал белесую, утреннюю мглу звук трубы. И тут Отто Иверсен опрометью бросился вон. Выскочив из сада, он налетел на сторожа и выслушал его сварливые, по-утреннему трезвые назидания. Он помчался дальше. Утро вставало туманное. Чу, во дворах, за закрытыми воротами бьют копытами кони по булыжной мостовой, всюду идут последние сборы.

То здесь, то там пробивается через дверную щель полоска света, негромко бряцает оружие, среди комнаты при зажженных свечах облачаются в свои доспехи воины… Отто Иверсен бежал, не разбирая дороги, торопясь на свою квартиру. Ему не терпелось сейчас же, не откладывая, умчаться куда-нибудь на край света, забыться, окунувшись с головой в драку и в шум битвы, ему хотелось вытравить из сердца то, что он совершил, — забыть, забыть. На бегу он невольно зажмуривался, ибо перед глазами у него неотступно стояла она — та, что так пылко приняла его в свои объятия; он все еще чувствовал ее волосы на своих волосах. О, как крепко, как крепко она прижимала к сердцу его голову — а он втихомолку плакал на ее груди… При мысли об этом Отто сделал такой скачок, что подпрыгнул вверх на аршин, как будто пораженный в грудь вражеской пулей. В смятении он бежал по мокрым от утренней росы улицам.

Полуослепленный, Отто Иверсен заблудился, его занесло в какой-то узкий переулок, он замедлил бег и, дав волю душившим его слезам, зарыдал в голос. Нестерпимая мука, казалось, вот-вот убьет его, и он припустил еще скорее. Тут перед ним блеснул в тумане тусклый свет, он лился из освещенного оконца убогой лачуги. И как дитя, которое, наплакавшись и натосковавшись, принимается колупать стенку, Отто Иверсен приник к окошку и заглянул в треугольный просвет между рамой и занавеской.

Он увидал неприбранную комнату с низким потолком. Возле окна, спиной к нему, стоял человек, склонившийся над стулом, на стуле сидела молодая женщина; Отто Иверсену видны были только ее розовые рукава и руки. Человеческие фигуры заслоняли горевшую на столе свечу. В тот миг, когда Отто заглянул в окошко, человек в комнате как бы исподтишка занес правую руку, левая, кажется, лежала на лбу сидевшей на стуле женщины, и — господи Иисусе! — одним широким и плавным движением он перерезал женщине горло, послышался придушенный, булькающий всхлип. Мужчина перехватил нож поудобнее и всадил его в грудь своей жертвы; не вынимая ножа, он в тот же миг надавил коленом на спинку стула и опрокинул его вместе с убитой женщиной на стол. Свеча погасла.

Отто Иверсен схватился за голову и, как безумный, выпуча глаза, повернулся и отскочил от окошка. Затем он помчался, что было духу, и прибежал наконец, без шляпы, с растрепанными, развевающимися по ветру волосами, к себе домой. В совершенном отчаянии он ввалился в конюшню, где стояла его лошадь.

ВЫНОС КАМНЕЙ ИЗ ГОРОДА

На другой день войска уже не было в Копенгагене. Король Ханс{11} со своими вассалами, с ландскнехтами и мужичьем, со знаменами и шпорами, с мушкетами и съестными припасами в котомках — все исчезли, точно метла прошлась по городу. Опустели из конца в конец улицы, куда ни глянь — ни души; воздух, еще недавно гудевший железным звоном и хвастливым гомоном, притих покаянно. Не опасаясь более немедленного пинка, изо всех подворотен повылезали собаки и свиньи и храбро принялись рыться в отбросах, оставленных отхлынувшим войском. И город наконец смог заняться насущными делами, за которыми раньше недосуг было приглядывать. В полдень того же дня виселица позади Западных ворот уже украсилась телами двоих давно созревших для своей участи злодеев, одного крупного и другого помельче. Было начато расследование нескольких преступлений, совершенных в последнюю ночь; между прочим была обнаружена с перерезанным горлом Лотта из Гамбурга, убитая в собственном доме. В эту ночь, как и следовало ожидать, случилось множество происшествий. Не одно, видать, сердце всколыхнулось по-своему при мысли о скорой разлуке. Но иных уже и след простыл, а на нет и суда нет.

В разгар дня перед ратушей собралась толпа народу. Там выставили в колоде{12} двоих — мужчину, который был схвачен на воровстве, и женщину, наказанную за любодейство. Девка была еще совсем молоденькая и писаная красавица; то была Сусанна — дочь Менделя Шпейера. Ее выследил ночной сторож, застигнув убегавшего от нее на рассвете клиента. Видя, какими недвусмысленными надписями люди украшают угол Менделева дома, он давно стал держать Сусанну на примете — знать, дыма без огня не бывает. Сторож был крив, какой-то повеса выколол ему один глаз во время ночной стычки… Кабы еще Менделева Сусанна была датчанкой и доход от ее промысла шел бы на пользу городу, сторож, конечно, посмотрел бы на ее шалости сквозь пальцы; как бывалый человек, он знал, что нельзя всех стричь под одну гребенку. Но черномазая Сусанна была залетная птичка. Поэтому ее выставили на позор, чтобы каждый мог в нее плюнуть, а после ей, оплеванной, предстояло выносить из города камни.

Народ тесным кольцом окружил колоду, и зрителей все прибывало. Вор был настороже, он так и зыркал глазами вокруг; стоило кому-нибудь подойти слишком близко, он с пеной у рта начинал лаяться и щелкал зубами — ни дать ни взять взбесившийся пес. Даже ноги его, зажатые в колоде, тряслись от ярости. Потом он немного поутих, мышцы на лице расслабились, и на нем появилось выражение глубокой обиды… и в тот же миг он обнаружил пожилого горожанина порядочного вида; тот приблизился, чтобы отпустить какую-то шуточку, и сразу же: «Гав, гав, гав!» — пленник молниеносно зещелкал зубами на все стороны с такой лютой яростью, что подошедший человек так и отскочил в испуге. Народ хохотал, радуясь потехе. А добропорядочного горожанина точно подменили, лицо его приняло жестокое выражение, рот злобно скривился, и, удостоверясь сперва, что стражник не глядит в его сторону, он пнул закованного в колодку пленника ногой в лицо, затем, кинув вокруг себя недобрый взгляд — дескать, видали гадину, — удалился. Вор поморгал, поглядел вслед уходящему свинцовым взглядом, скрипнул зубами, но не подал голоса. Возле крыльев носа на его лице проступили белые пятна.

На приличном расстоянии в четыре дыры от вора сидела Сусанна. Из колоды торчали ее босые ступни; многие при виде этого зрелища испытывали искушение пощекотать эти прелестные ножки. Она была в зеленом платье, на плечи ей накинули дерюгу, закрывавшую руки. Она сидела тихо, не шевелясь, свесив голову на грудь, ее густые черные волосы сплошь были покрыты плевками.

В сторонке стоял старенький Мендель Шпейер. На нем был черный еврейский плащ, борода свисала длинными космами вокруг вытянувшегося озабоченного лица, он стоял понурясь и о чем-то переговаривался с чернявым молодым человеком, которого никто здесь раньше не видел. У него были густые курчавые волосы и крысиные воспаленные черные глазки, он был тощ, как бритва. Это был купец из Хельсингёра; Мендель Шпейер посылал за ним нынче утром.

Тем временем показался Йерк-живодер, он уже приготовил связку из двух камней. Остальное должно было произойти без долгих проволочек. Но не успели вынуть Сусанну из колоды, как ее отец нерешительно и робко двинулся к ней; посмотрев помертвелыми глазами на стражника, он перевел взгляд сначала на башмачки, которые держал в руке, а с башмаков на босые ноги своей дочери и еще раз повторил глазами то же движение. Стражник все так же стоял, опершись на алебарду, и даже не повел мохнатым усом: он не говорил «нет», но означало ли это, что он согласен? Мендель Шпейер замешкался; готовый по первому знаку отступиться, он надел башмачки на бедные ножки дочери и неловкими пальцами впопыхах завязал тесемки. Он подал ей руку и помог встать. После этого ему пришлось посторониться.

На грубом мужицком лице Йерка не дрогнул ни один мускул, когда он вешал на плечи Сусанны веревку с двумя камнями. Некоторым при виде камней подумалось, что они маловаты.

Шествие тронулось. Впереди всех шел Йерк, ведя Сусанну. С другого боку ее сопровождал Мендель Шпейер; чуть позади следовал черномазый молодчик, с которым только что разговаривал старик. А за ними повалила толпа честных, добропорядочных граждан — сапожников и рыбаков, школяров, мужних жен и юных девиц. Все они медленно, очень медленно потянулись по кривой улице Виммельскафт, потому что Сусанна еле брела, сгибаясь под тяжестью своей ноши. Всякий раз, как она спотыкалась, Мендель Шпейер невольно протягивал к ней темную костлявую руку, чтобы поддержать, если позволят; лицо его при этом передергивалось от страдания, как под ударом хлыста.

День выдался урожайный на забавные зрелища. «Гляньте-ка, добрые люди, вон и Аист вышел размять ноги!» Рыжее пугало вынырнуло из-за церкви Святого Духа, молодежь встретила его появление радостными приветствиями. Но Миккель сегодня не расположен был шутить и отмахивался палкой с железным наконечником; мальчишки, обиженно вопя, разбежались и оставили его в покое. «Гляньте-ка, гляньте-ка, Аист-то усы отрастил! — раздались вокруг восклицания. — Надо же, как ему не терпится посмотреть на девку!»

Когда шествие вывернуло на Рыночную площадь, шум и гам усилился, люди высовывались из окон, выглядывали из дверей. Из одной лавки вдруг выбежал молодой подмастерье, которого очень уж развеселило это зрелище, он подскочил к Сусанне и, выкрикнув какое-то ужасно остроумное и целомудренное замечание, схватил ее за подол и задрал «его, обнажив до пояса ее тело. Хотя эта проделка очень понравилась окружающим, которые нашли шутку чрезвычайно удачной, она относилась к разряду неположенных действий, которые нельзя было допустить; Йерк без тени улыбки только подмигнул весельчаку и встал поближе к Сусанне, чтобы оградить ее от подобных выходок. Оглянувшись вокруг себя, Йерк заметил Миккеля Тёгерсена, но ни единым взглядом не дал понять, что они знакомы.

Сусанна уже еле волочила свою ношу, от усталости ее била дрожь, на щеках от напряжения выступил пунцовый румянец. Когда вышли на Эстергаде, она приоткрыла наконец глаза — и сразу же из них брызнули слезы; она остановилась. Не говоря ни слова, Йерк снял с нее ношу, сложил ее наземь, и стал ждать, опершись на посох. Мендель Шпейер второпях шепнул что-то дочери, губы его тряслись от сдерживаемого плача. Но речь его была твердой: Сусанна склонила голову и перестала плакать.

Тогда Йерк снова водрузил ей на плечи камни, и они вышли наконец за ворота. Там судейский чиновник скороговоркой прочитал Сусанне приговор, который гласил, что она может уйти, забрав с собою свою поклажу, но если только посмеет еще раз когда-нибудь вступить в пределы города, то тем самым отдаст себя во власть закона. В стороне дожидалась крытая повозка, отец и дочь сели в нее, с ними вместе приезжий еврей, и все трое укатили.

Миккель Тёгерсен пошел следом.

Жалкая колымага еле тащилась по дороге; возница, убогий мужичонка с выгоревшими на солнце волосами, знай себе нахлестывал лошадей; начался спуск, колеса завертелись быстрее, пыль поднялась столбом. Колымага трещала и скрипела от такой скачки. Но скоро лошади опять поплелись шагом.

Стояла сухая июльская жара, над дорогой повис медовый запах, подымавшийся из пышных зарослей дрока. Под теплым дыханием ветра на полях наливалась рожь. Колыхались синие волны Зунда; слева круглился вершинами лес в прозрачном летнем мареве. Но солнце уже опускалось к западу, близился вечер.

Миккель прошагал за повозкой четыре мили{13}, но путники за все время ни разу не обернулись назад.

В нескольких милях от Хельсингёра они остановились на ночлег в гостинице. Опустилась тьма. Из деревни, расположенной в полумиле от побережья, убогий церковный колокольчик еще провожал своим звоном догорающий закат, он бренчал, захлебывался плачем, жалобно подвывал мяучащим голосом, словно несчастная кошка, которая бродит за сараями, тряся застуженными в холодной росе лапками, и все ищет, ищет своих пропавших котяток.

Миккелю Тёгерсену нечем было заплатить в гостинице, и он уселся под липой на скамейке для бедных. Когда в зальце загорелся наконец свет, он встал и подошел к порогу. Дверь была раскрыта настежь, и он заглянул в помещение.

За столом сидела Сусанна, а двое ее спутников стояли по бокам и говорили без умолку. Старик Мендель, по-видимому, в чем-то ее убеждал и, призвав на помощь весь нажитый опыт, старался утешить; голос его звучал так успокоительно, выражение его лица дышало такой заботой и желанием помочь, какие только может питать отец в отношении своего детища. Молодой еврей с копной курчавых волос и холодными глазами перебивал его и поводил в разные стороны руками, жестами своими доказывая и убеждая — не так ли, разве мы не правы? Но Сусанна, должно быть, не слышала ничего, что ей говорили.

Положив руки на спинку стула, она склонила на них голову и отдыхала, обратив лицо к отворенной двери; она ничего не видела перед собой. Уста приоткрытые — она! То была она, и эта тень над верхней губкой, и дивные, беспокойные ноздри. Как нежны ее горестные черты, какая в них несказанная красота и печаль, и этот болезненный блеск в ясно смотрящем, зрячем взоре! О нет, не о том она грустит, что они воображают. Это мучительное выражение на устах, может статься, на самом деле — загадочная улыбка; та усталость, бесконечная усталость, которая светится в ее глазах, означает не только горе. Выражение заплаканных глаз полно и печали, и неги.

Миккель отошел от порога и отправился в путь, он шел по холмистой Хельсингёрской дороге, и лишь завидев огни, замедлил шаг и присел на обочине. Силы его покинули. Столько бедствий свалилось на него за прошедшие сутки. Но самое горькое случилось с ним сейчас, когда в затуманенных печалью глазах Сусанны он увидел образ Отто Иверсена. Отныне она для него не существует. Он вспомнил мерзкие рисунки на доме Менделя Шпейера (прежде он втайне лелеял их в своем сердце) и пришел в неистовое волнение. Нет, прочь ее, кончено!

И в этот час, когда Миккель Тёгерсен сидел в одиночестве на обочине дороги, сила жизни, заключенная в его существе, утратила свою опору: он повалился в канаву и застонал от страха. Но он был молод, его страсти не могли еще в самих себе находить поддержку, им нужен был предмет, на который они были бы направлены. И вот все его страдания обернулись ненавистью, ненавистью к тому, другому — Отто Иверсену. Как избавление пришла ему мысль убить Отто Иверсена. Он тотчас же успокоился и принялся мысленно мучить и убивать… Вот так, вот так заморгает Отто Иверсен при виде ножа, вот каким Миккель увидит его перед собой — раздавленного в лепешку своими несчастьями, вот так он будет сломлен медленной казнью.

Миккель Тёгерсен очнулся от своей мстительной мечты, заслышав издали шум приближающегося экипажа — в вечерней тишине до него донеслось поскрипывание колес. Вот они перевалили через вершину холма. Миккель услышал, как возница прищелкивает языком; тогда он встал и стремительно зашагал в город. В ту же ночь ему удалось сговориться со шкипером, который согласился перевезти его на Грено{14}. Ветер стих, судно неподвижно покачивалось на волнах в виду крутого {15}, а Миккель Тёгерсен спал в это время в трюме мертвым и, казалось, непробудным сном.

Солнце встало при полном безветрии. Шхуна лежала в дрейфе, и ее понемногу сносило к северу, сконский берег вставал из-за горизонта с юга в виде низкой тучи с рваным краем. Шкипер и два его матроса уселись за весла, но от их усилий было мало проку.

Измаявшийся нетерпением шкипер достал из трюма бочонок пива и пошел будить Миккеля. Едва протерев глаза, Миккель был ослеплен зрелищем неподвижных, как зеркало, вод. Расчистив на палубе место, они принялись за питье. Наголодавшийся и настрадавшийся Миккель захмелел сразу, еще не успев очухаться со сна. Он махал кружкой, одурев до беспамятства. В конце концов все умолкли, и один только Миккель плел что-то несуразное.

— Я давным-давно запродан, и ждет меня погибель, — вещал заплетающимся языком Миккель, брызгая слюной. — Бедная моя душенька сатане и тому не надобна! Ну и ладно! Еще будет на моей улице праздник! Я отказываюсь, когда сам чего не захочу, сказано — сделано, и иду своей дорогой, вот и вся недолга! Ура! Собирайтесь-ка на мой праздничек, все покойнички и увечные, все огнем спаленные и по башке треснутые. Эх-ма! Стол накрыт, рассаживайтесь, гости желанные, кто в чем пришел, не стесняйтесь! Хоть в саване — сюда, пожалуйста! И вы, у кого мясо со щек сходит и руки в песке! Сюда — утопленнички, на дыбе замученные! Я и сам того же поля ягода и скоро к вам гостевать приду. Пропадай, моя головушка, я больше ничей, я сам по себе. Какое мне дело, водится или не водится где-то птица страус, какое мне дело, что во Франции дурак сидит на троне. Ну, я пошел домой, у меня глаза слипаются. Прощайте, счастливо оставаться!

Судно застыло на солнечной глади, точно мертвое, кругом — ни звука, кроме плеска воды. Шкипер и матросы посмеялись от души, а Миккель еще долго пил, и то всхлипывал, то бахвалился, переходя с датского на латынь, пока наконец не повалился на палубу и опять не уснул.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

В пору сенокоса Миккель Тёгерсен вернулся в родную долину возле Лимфьорда, где стоял его отчий дом.

Еще стояли светлые ночи, жара лишь немного спадала с наступлением сумерек, и тогда над рекой поднимался туман и окутывал пойменные луга. В лугах копнили сено, и молодежь из трех окрестных деревень оставалась там ночевать под открытым небом. Поздно вечером раздавался клич коурумцев: «Спать пора!» Его подхватывали и передавали дальше от стога к стогу. Немного погодя из окрестностей Гробёлле, где тоже метали стога, слышался замирающий отзыв грудного девичьего голоса: «Спать пора!» Пробегали, дробясь, отголоски по вершинам холмов, и казалось, что это косноязычные тролли передразнивают человеческую речь. И наконец, из бесконечного далека, тоненькими осколками прилетало еле слышное: «пати оо-аа!» Это из глубины долины откликались жители Торрильда.

«Га, га!» — неслось от крутых берегов. Густел туман над рекой. Все вокруг засыпало, объятое божественным покоем, и мерцающий небесный покров окутывал погруженную в светлую тишину землю.

Долина эта на полмили протянулась от фьорда с запада на восток. В ее восточной оконечности находилась усадьба Мохольм, в которой хозяйничала вдова Ивера Оттесена, она же владела и долиной со всеми ее деревнями.

Невдалеке от фьорда стоял дом кузнеца Тёгера с принадлежащей ему водяной мельничкой. Тёгер прожил тут тридцать с лишним лет. Кроме Миккеля, который вот уже восемь лет учился у чернокнижников, у него был еще один сын — Нильс, этот унаследовал отцовское ремесло.

Тёгер сильно обрадовался возвращению Миккеля. Усевшись на сундуке, он пустился с ним в разговоры. Глядя на ноги Тёгера, Миккель увидел, что они совсем скрючены подагрой. На широком волевом лице с безжалостной отчетливостью проступила печать одряхления, особенно заметная, потому что старик в душе был взволнован свиданием с сыном.

— Ишь ты каким франтом вырядился! — сказал Тёгер, шутливо подмигивая на красные кожаные штаны Миккеля.

Миккель потупился, как бы стесняясь принимать на свой счет дань восхищения.

— Верно тебе говорю! Одежда хоть куда — добротная! — стоял на своем Тёгер. — С лица-то, конечно, малость спал от учения… А нос, тут уж ничего не скажешь, сразу видать — мое наследие, — добавил отец, ласково усмехаясь.

Тёгер тоже отличался необычайно длинным и горбатым носом, который загибался книзу, точно кабанье рыло, и заканчивался подобием пятачка; эта особенность придавала лицу Тёгера выражение чрезмерной проницательности, которое унаследовал от него Миккель. Впрочем, Тёгер и в самом деле был на редкость толков, многое уразумел, дойдя своим умом, любое дело давалось ему легко благодаря природным способностям. В молодые годы он с увлечением предавался занятию, которое сам он называл варкой. В детстве Миккель не раз наблюдал, как отец кипятил на огне необыкновенные смеси из шерсти, свинца, красноватых камешков и мышиных зубов. Но теперь Тёгер совершенно забросил это увлечение. С годами у него как-то сама собой прошла охота к поискам философского камня, что и вспоминать — дело прошлое.

— А знаешь, я ведь собирался делать золото! — шутливо сказал Тёгер, его признание точно ножом полоснуло Миккеля по сердцу, ибо оно всколыхнуло память о невозвратно прошедших днях. — Но золото мне ни разу не удалось получить. В последний раз я принимался за это, дай бог памяти… Да, давненько же это было! В последний раз я наконец нашел то, что надо! Взял я, понимаешь ли — ха-ха! — да и бросил однажды в котел с варевом еще и бумажку, на которой был записан рецепт. Ну, думаю, теперь-то уж наверняка должно у меня получиться! А рецепт я купил у одного оружейника из Штеттина. Страшно вспомнить, сколько лет с тех пор прошло! Так он и сгинул, значит, и ни одна душа его не видела. Он сам еще и разобраться мне помог в рецепте, объяснил, что к чему. А я сварил рецепт в котелке вместе со всеми прочими сильными снадобьями. Золота у меня не получилось. Какое там золото, сынок! Ну, а потом со временем все как-то само собой улеглось.

Состарился Тёгер-кузнец. Его шишковатая лысина начала зарастать младенческим пушком, окладистая борода отросла возле ушей длинными стариковскими космами и вся поседела. Лицо Тёгера было покрыто бледными пятнами выцветшей кожи, да и руки были ими усыпаны.

Иной раз Тёгер и сам делал какую-нибудь поковку в кузнице — по большей части он только присматривал за горном, — а хмурый, покрытый копотью Нильс становился тогда к мехам. Тёгер работал молотом хладнокровно, удары его ложились точно; надменно выпрямив спину, старик поглядывал на свою работу свысока, потому что с годами у него развилась дальнозоркость. Однако с каленым железом он расправлялся по-прежнему ловко. Сил у него хватало ненадолго; через полчаса он бросал работу и, делая вид, что вспомнил о чем-то важном, уходил в дом. Там он отсиживался, хватая ртом воздух и стараясь скрыть от всех предательскую одышку.

— Вот, погляди-ка, что у меня тут есть, — заговорил однажды старик и стал торопливо рыться в шкатулке, полной старых пуговиц и кусочков металла. — Куда только она запропастилась? У меня тут лежала негодная монета, вот только не завалялась ли! И куда она могла подеваться? Я ее несколько лет берег к твоему возвращению. Я сам не могу прочесть, что на ней написано, не потому, что вижу плохо, а потому, что надпись латинская. Вот она. Я ее нашел в земле. Ну-ка, Миккель! Какая там надпись?

Миккель, у которого на глаза набежали слезы, деловито нагнулся над позеленевшей монетой и разобрал надпись.

— Пускай она тебе и останется, — сказал Тёгер, чрезвычайно довольный ученостью сына. — Это настоящее серебро.

— Спасибо! — Миккель взял монету и спрятал; с тех пор он никогда с ней не расставался.

В первые дни после возвращения Миккеля Тёгер не раз поглядывал на него с задумчивым выражением.

— Вот поди ж ты как бывает! — сказал он однажды. — Иной раз ни за что бы не угадал, что в человеке заложено. Вот взять хоть сапожникова сына из Брённума. Шутка ли, чего он достиг? Говорят, он у короля в большом почете.

— Так и есть, — ответил Миккель тревожно. Посещение Йенса Андерсена вспомнилось ему с мучительной отчетливостью. — Но ведь у него были средства, чтобы учиться в Риме и в Париже.

— И то верно, — пробормотал Тёгер, и его старческие черты помягчели при мысли о дальних странах. Он и сам бывал за границей, но дальше Северной Германии не забирался.

— И то верно, — повторил он снова, вращая большими пальцами. — Скажи, а не повстречался ли тебе случаем молодой барин? Как, бишь, его звали-то? Кажись, вроде господин Отто.

Вопрос был таким неожиданным, что Миккель даже подскочил от внезапности:

— Что? Кто такой?

— Да помещик-то наш. Ты, может, и не видал его, а он весной отправился в Копенгаген. Да, не-о-бык-но-венная вышла с ним история.

Миккель покачал головой, и даже смотреть стал в сторону, как будто эта история его совершенно не занимала.

— Ничего удивительного, если вы не встретились, — продолжал Тёгер. — Поди, молодые дворяне, вроде него, и ученые люди, вроде тебя, друг с другом и не сходятся, всяк живет своим обычаем. А он еще в апреле в стольный город ускакал, не спросив родительского соизволения. Маменька им сильно недовольна. Мог бы и не ходить на войну, он — вдовий сын, его бы не тронули. А он только и думал, как бы из дому вырваться. Люди толкуют, будто все Анна-Метта виновата. Небось еще помнишь ее?

Миккель помнил.

— Уж такая она, Анна-Метта, красавица стала, что описать невозможно, — продолжал старый Тёгер, и в его голосе зазвучало неподдельное удивление, а глаза округлились при этих словах. — Такой распригожей девушки я сроду не видывал. Вся в матку пошла, сам увидишь. Матка-то ее была дочерью силача Кнуда, который погиб в крестьянскую войну{16}. Много народу тогда полегло. А у Йенса Сивертсена женка была первая красавица во всей округе. Да, мы с ним оба поздненько женились — твоя-то мать с ней не дружила, она, бывало, говорила… Ну, да чего уж там. Теперь обе давно померли ив могиле лежат. Да, вот так-то оно бывает…

— …А Йенс куда смотрел, говоришь? Да уж тут смотри не смотри, а делать-то нечего. Не мог же он барича дубинкой проучить, чтобы к его порогу не шастал! И то ведь удивительно прямо, как он к ней привязался! Теперь она скучает, ждет не дождется своего милого, он будто бы обещал ей, что как добром разживется, сразу за ней приедет и они поженятся. Кто ж его знает! Сама-то помещица и не думает соглашаться, это у нее твердо.

— Может, сходим к Йенсу Сивертсену, посидим покалякаем? — предложил Тёгер на следующий день Миккелю. — Ты только довези меня на лодке до устья, а там я уж как-нибудь доковыляю.

Тёгер повязал на шею шерстяной платок, и они отправились на плоскодонке по реке, Миккель греб. Доплыв до устья, они причалили и остаток пути до жилища Йенса Сивертсена проделали пешком.

И вот наконец Миккель увидел Анну-Метту. До самой последней минуты, пока они не сошлись лицом к лицу, Миккель не мог представить себе Анну-Метту иначе как русоволосой и белокожей девчонкой, и вдруг совершилось чудо, и она на его глазах превратилась в совсем взрослую статную девушку; и волосы ее светились среди смиреной горницы, и младенческой свежестью дышала ее белая кожа, и алели уста, и лучились голубые ясные очи. Такой, наверно, была сама Фрейя{17}.

Анна-Метта протянула Миккелю руку, и он так уставился на нее, что она потупилась под его взглядом. Красавица! Ладонь у Миккеля горела, словно он дотронулся до раскаленного железа.

— Ну, Отто Иверсен, держись! — подумал он про себя. — Теперь уж мы с тобою сочтемся!

Все время, пока они были в гостях, говорил Тёгер. Разговор касался чего угодно, не исключая и очень личных вещей, но он ни разу не затронул отношений между Анной-Меттой и молодым барином. По ней тоже нельзя было заметить ничего особенного, она помалкивала и держалась скромно, как всякая молодая девушка. Но выражение у нее было такое, словно счастье вознесло ее недосягаемо для всех остальных людей; тонкие от природы черты девушки дышали свободой восемнадцатилетнего существа: казалось, она излучает душевное равновесие, свойственное юности. Миккель хорошо понимал, почему Отто Иверсен готов весь мир перевернуть, чтобы ее добиться, — что же, тем легче зато будет повергнуть его в пучину горя. И Миккель облек свое сердце в броню твердой решимости.

— Вот бы тебе жениться на Анне-Метте, — сказал, как будто в шутку, старый Тёгер на обратном пути. — Вы бы подошли друг другу. Не мое дело, конечно. Впрочем, Йенс Сивертсен за деньгой не гонится. Я бы и не мог дать тебе очень много на обзаведение. А не то, глядишь поехали бы вы с Анной-Меттой в Рим: помнишь, ты говорил об этом. Йенс Сивертсен в свое время отвез в город на продажу не одну тысячу копченых угрей.

Но видя, что Миккелю его шуточки явно не по душе, старый Тёгер умолк. Однако немного погодя размечтавшийся старик все же дорисовал эту картину следующим замечанием:

— Анна-Метта — девка что надо. Говорят, правда, будто у них там любовь. Что это значит, ты, может, по молодости лет еще не совсем понимаешь. Но всякому видно, что она и по сей день непочатая… Вот так-то, Миккель, сынок, давай, что ли, поторопимся, домой пора.


ТОМЛЕНИЕ



Итак, Миккель воротился туда, откуда все началось, — он снова жил под отчей кровлей. Просыпаясь ночью, он, как бывало, видел в отдушине над головой три большие звезды и слышал, как скрипят, оседая, стропила. Потрескивало гнилое дерево — это сверлил его жук-точильщик; за стеною привычно шумел ночной ветер, — родные милые звуки. Больше ничто не нарушало тишину, которая царила на небе и на земле; от этой тишины у Миккеля шумело в ушах, и некуда было деваться от непрестанного звона, и гула, и клокотания. Прежде, в детстве, он пробуждался порой от младенчески крепкого сна и слушал, как вскипает в бурлящем котле тишина, и в его мыслях тогда рисовался образ вечного странника, который все едет и едет своим мимоезжим путем, и тихо скользят полозья по бесконечным сугробам, и долетает порой издалека тонкий и жалобный звон одиноких бубенцов. Подчас Миккелю снилось, что это лебеди кличут на фьорде; так стало казаться ему с тех пор, как однажды зимой он услыхал среди волн льдисто-звонкие их голоса.

И вот опять Миккель услышал тишину, и она была совсем не такая, как в детстве, а сильная и певучая, и какие-то глухие переливы слышались в ее глубине, от которых ему сделалось страшно. Это напоминали о себе восемь лет неприкаянной и бездомной жизни, восемь лет смертельной, ничем не заполненной пустоты трубили ему в уши свой неумолчный псалом.

И однажды в ночь ему вдруг с неслыханной тяжкой уверенностью пала на душу мысль, что отныне этот нарастающий гул пустоты будет преследовать его всю жизнь, пока однажды не взревет нарастающим пушечным воем, не грохнет единым ужасным разрывом, от которого треснет его голова, и тогда страшный смерч сметет его в окаянную прорву.

И Миккеля потянуло прочь из родного дома.

— Что-то ты заскучал, как я погляжу, — сказал Тёгер. — Сходил бы в море на рыбалку, успокоительное это занятие. Либо с Йенсом на пару, а не то бери плоскодонку да позови с собой старичка Бёрре, он хоть и дурачок, а на рыбалке иного умного за пояс заткнет.

И Миккель отправился с Бёрре на рыбалку. Бёрре был слабоумный замухрышка, который с незапамятных времен обретался в здешних местах. Для Миккеля он оказался подходящим спутником, с ним можно было провести в лодке целый день, не обменявшись ни единым словом, иногда они ходили с бреднем и ловили на мелководье угрей. Обычно Бёрре вел себя как всякий вполне разумный человек, и только временами на него находили приступы тихого помешательства. У него была привычка уткнуться иногда носом в какой-нибудь угол, например между двумя надворными постройками, и так простаивать часами, тихонько хихикая и безудержно радуясь чему-то веселому. Окружающие по большей части видели его спину, и эта спина так и ходила ходуном, потому что Бёрре в это время втихомолку смеялся до упаду. В то время как Миккель и Бёрре по грудь в воде волочили тяжелый бредень, Бёрре тоже иногда вдруг отворачивался в сторону открытого фьорда и принимался подхихикивать, он так трясся от смеха, что вода поблизости покрывалась рябью и вокруг начинали расходиться зыбкие круги.

Иногда Миккель ходил в море с Йенсом Сивертсеном, поэтому он часто встречался с Анной-Меттой. В одном уголке рта у нее выскочила болячка, как бы от переизбытка молодости и здоровья.

* * *

Какое долгое и ровное лето выдалось в этом году! Долина и пойменные луга покрылись травой и цветами небывалой гущины. Солнце неторопливо совершало свой путь, и все живое отдыхало от вечной спешки. Вот в небе пролетела птица; то взмывая в вышину, то снижаясь, она пронзала своим полетом воздух, словно взбираясь и спускаясь по холмам, а исчезнув, оставила по себе память веселым своим щебетанием.

Над влажными зыбунами так и гудели шмели, водомерки чертили свои письмена по гладкому зеркалу речного омута.

То была долина бессмертия. С двух сторон над нею толпились лобастые вершины поросших вереском холмов, задумчивая река катила меж них свои воды, а вверху неслись облака, распластав клочковатые крылья.

С веселым журчанием бежали быстрые волны по каменистым перекатам и, стекаясь в глубокую заводь, затихали в молчании. Внезапно плеснув, выскакивала из воды рыбина, норовя ухватить какого-нибудь комара или мошку. И вставал над водой призрак — беглый отблеск в мерцающем мареве, и замирал в воздухе негромкий смех. А между береговых обрывов витало резвое эхо.

В полуденный зной все цепенело в безгласной тишине, столь же глубокой, как каменное безмолвие полуночи, ибо солнечное безмолвие душным гнетом давило на все, что живет и дышит. Невольно все немело под небесным сиянием, и в этой немоте таилась угроза куда более страшная, нежели та, которую источает ночная тьма. Высоко в белесом небе парит крылатое счастье, но пока не умрет, в руки живьем не дастся. Пока не умрет.

Наконец опускались сумерки, и земля на всем своем просторе наполнялась звуками. Нетерпеливо взмахивая упругими крыльями, взлетел в поднебесье бекас, и с головокружительной высоты разносился над росистыми лугами его пронзительный крик. На болотном острове визгливо тявкали лисята. И вдруг по берегам реки кто-то раскатисто захохотал нечеловеческим, жутким голосом. От этого хохота все примолкли, пока дерзкие лисята не принялись вновь за свое тявканье.

Наступила ночь. В глубокой заводи всколыхнулись воды, и среди них всплыл подводный жилец, высунув из реки покрытые донным илом плечи. Вдалеке над непролазной трясиной реяли в воздухе морскими ласточками духи преисподней и, паря на распластанных крыльях, высматривали что-то в глубине.

* * *

Однажды вечером Миккель стоял на крыльце, глядя на простирающиеся вокруг луга. Далеко мелькал во тьме бродячий огонек световика{18}. Народ давно уже сидел по домам. Сенокос кончался, и никто больше не оставался ночевать на открытом воздухе. Шел август.

Вокруг было тихо и пустынно. Птицы и звери примолкли. В детстве Миккель в такие вечера не смел даже носа высунуть за порог, боясь, как бы не показался ему над заглохшим озером световик. Он и теперь-то почувствовал необоримый страх, ему сделалось зябко, точно он голый и беззащитный очутился на пронизывающем ветру. Однако назло непобедимому страху, который овладел его естеством, его непреодолимо тянуло пойти туда и поглядеть, что там таится в ядовитом ночном мраке. У него было такое чувство, точно он жить не может без страха, ему во что бы то ни стало требовалось уравновесить свою душевную смуту внешними страхами. И, предавая себя во власть неведомых ночных сил, Миккель пустился к заглохшему озеру. Ужас расступался впереди и опять смыкался у него за спиной, он двигался словно бы в кругу жгучего пламени. Световик, мелькавший впереди, куда-то исчез. Незадолго до полуночи Миккель остановился. И в тот же миг по вершинам холмов раскатился хохот; зычно ухая, пронесся он над головой путника. Тут Миккель не выдержал, он пал на четвереньки и приник к земле, прикрывая руками голову, он быстро прополз несколько шагов, совершил неуклюжий разворот и стал торопливо уползать назад к дому. Все давно уже стихло, когда он наконец решился встать на ноги и идти по-человечески.

— Я не желаю, чтобы ты где-то бродил по ночам, — сказал Тёгер-кузнец своему сыну на другой день во время завтрака.

Миккель ошеломленно промолчал, он и сам был, пожалуй, рад решительному запрету.

В тот же день немного попозже Тёгер завел речь об этих делах. Он сказал, что сам ни во что не верит, потому что ни разу ничего такого не видел и с ним ничего не случалось. Но прогулки по ночам вредны для здоровья, и вообще незачем набиваться на неприятности.

Миккель заверил отца, что и он ни во что не верит. У него, дескать, просто выработалась такая привычка гулять от бессонницы.

— Да, кстати! Слыхал ли ты хохот на реке? Что это такое было? Тёгер пренебрежительно повел бровями:

— Да ерунда! Это зверь какой-нибудь воет. А то, может, йовен{19}.

— Йовен?

— Ну да! — Тёгер раздраженно усмехнулся. — Я ничего не могу тебе рассказать, потому что никогда в жизни не видывал этого йовена. Ты вот у нас ученый, тебе лучше знать.

С этими словами Тёгер вышел из-за стола и поднял в кузнице такой трезвон, что искры снопами сыпались из-под его молота.

Миккель отправился порыбачить. Недалеко от устья его лодка встретилась с лодкой Йенса Сивертсена. Завидев Миккеля, тот встал во весь рост и окликнул его:

— Мы тут разузнали новости с войны, — сказал Йенс — На барскую усадьбу приходил разносчик, а после люди нам все пересказали. Дела идут лучше некуда. Удача ни разу не изменила нашему королю.

Йенс Сивертсен казался необычно оживленным. Он не упомянул об Отто Иверсене, но Миккель догадался, что про молодого барина тоже были добрые вести. Ему не хотелось расспрашивать Йенса Сивертсена, и он направил лодку в другую сторону.

* * *

— Хочешь, я расскажу тебе про йовена? — благодушно заговорил с Миккелем Тёгер, когда они встретились вечером. — Если верить людям, то раньше водилось много йовенов. А сейчас если какой и остался, так он имеет отношение к нашему Бёрре. Вот ты смотришь на меня с удивлением, а люди говорят, будто так оно и было. Разумеется, дело не в самом Бёрре, а в его рассудке — как он его потерял. Он ведь спятил-то давно, Бёрре гораздо старше, чем многие думают. А я еще помню, как было дело. Он свихнулся из-за несчастной любви. И с тех пор у нас стали поговаривать, будто на здешних холмах йовен завелся. Я уж не раз его слышал. Хотя бы в прошлом году, когда я соль выжигал: сижу, бывало, ночью на берегу, котлы сторожу, вот он тогда несколько раз подавал голос. Бёрре не раз мне там помогал, и сам тоже слышал. А видеть его никто не видел. На свете нет такого человека, который видел бы йовена, потому что увидеть его значит умереть.

ГРОЗА

Однажды ночью Миккель проснулся от тяжелого грохота над головой, и в тот же миг в глаза ему ослепительно полыхнула голубая молния. Отец, уже одетый, сидел на своем сундуке.

— Гроза пришла, — тихо вымолвил Тёгер. — Я не знал, будить вас или нет.

Миккель стал одеваться, следом за ним проснулся и Нильс и тоже оделся. Гром гремел еще далеко, но раскаты следовали один за другим почти без перерыва; судя по звукам, гроза катилась толчками, но она неуклонно приближалась. Молнии низвергались из туч одна за другой, вспыхивая через короткие промежутки, словно то затухающий, то разгорающийся пожар.

— Трудная будет ночка, — сказал Тёгер и повернулся лицом к окну; вспыхнула молния, и Миккель увидел, что лицо его приняло торжественное выражение.

— Вы бы сходили на плотину поднять щит, — сказал старик немного спустя, — а не то как начнется по-настоящему, так, чего доброго, еще и затопит. Да хорошенько закрепите там колесо.

Нильс и Миккель отправились на плотину. Было не слишком темно. Но на востоке черная мгла стояла непроницаемой стеной, небо угрожающе вспучилось, из черноты вырывались молнии и озаряли все сверху донизу таким светом, что под ногами видны были мельчайшие камешки, а над головой в это время тихо голубело ночное ясное небо. Нильс молча закрепил колесо, и оно затихло; а Миккель поднял шлюзный щит, и вода свободно полилась через неподвижные лопасти. Братья вернулись в дом и тихо уселись на лавке.

Гроза быстро надвигалась; время от времени бешеная, ослепительно белая молния прерывала череду бледных вспышек, и с каждым разом все ближе раздавался следом за ней трескучий удар.

Рокот громовых раскатов постепенно затихал, удаляясь, и смешивался с глухим ворчанием далеких ударов.

Внезапный порыв ветра, подняв столб пыли, налетел на стену дома; вот шлепнулась в окошко тяжелая дождевая капля, за ней другие, и на дерновую крышу хлынул ливень. Тёгер затворил ставни. Вспышка молнии резко осветила помещение, и Миккель увидел прозрачные старческие глаза своего отца. И в тот же миг над головами у них бабахнули с яростной силой два страшных разрыва, затем раздался громкий раскат, словно камни загремели с горы, и наконец — глухое ворчание грома.

— Глаза поберегите! — напомнил Тёгер.

При следующей молнии Нильс уже прикрывал глаза шапкой, чтобы не ослепнуть, нечаянно заглянув в разверстые небеса. Немного погодя, он молча улегся в постель. Сверкали молнии, горница озарялась жёлтым и зеленым полыхающим светом; Нильс с головой укрылся овчиной и скорчился под нею, как младенец в материнском чреве, прижав колени к подбородку. Трах-тарарах! Раздался такой оглушительный удар, словно небо обрушилось на землю.

«Неужели такой удар грома станет для меня последним звуком, который я услышу в этой жизни?» — подумал Миккель.

Тут молнии так зачастили, что сверкание продолжалось уже непрерывно, и в горнице стало светло, как днем, грохот сотрясал небо и землю со всех сторон. Плети дождя хлестали по крыше, плескались за дверью по каменному порогу, с шумом низвергались в реку.

Вдруг из кузницы раздался такой звон, точно обвалилась целая куча железа.

— Свят! Свят! — воскликнул Тёгер, вскинув седую голову, вокруг которой плясал целый рой искр, — и в тот же миг молния ударила в кузницу: они услышали как будто чудовищный сквозняк, потом что-то загрохотало, и одновременно раздавалось сухое потрескивание. Замерев, они на мгновение погрузились в непроницаемый мрак, из которого пахнуло запахом серы; Миккель, задыхаясь, ловил ртом воздух.

Тут Тёгер засветил огонь — тюк-тюк, упорно высекал он искру из огнива, пока не затеплилось пламя. Приоткрыв дверь кузницы, он заглянул в помещение: опрокинутая наковальня лежала на земле, из горна высыпались наружу угли, но пожар не занялся.

Спустя немного времени гроза начала стихать. Капли дождя поредели, сила его была на исходе. Тёгер и Миккель вышли на двор поглядеть, что делается вокруг.

Грозовая туча висела над фьордом, сизая и тяжелая. Молнии били из нее не переставая, вспенивая воду. На востоке небо прояснилось, там снова зажглись звезды. Река набухла и бурлила, кругом все было мокро, и в воздухе стоял кисловатый запах. Но выбравшись на вершину ближайшего холма, они увидели плачевное зрелище. В глаза им бросился огонь многочисленных пожаров, горело по всей округе в десятке разных мест, пламя огромных костров, торжествуя, поднималось к небесам.

— Ох! — только и выдохнул опечаленный Тёгер. Он торопливо соображал, у кого горит.

— Загорелось в Гробёлле и в Коуруме, — сказал он огорченно. Внезапно он повернулся в другую сторону и воскликнул с облегчением:

— Нет, пронесло!

Миккель поглядел в ту же сторону. Дом Йенса Сивертсена на берегу фьорда по-прежнему был цел и невредим. Миккель вспомнил Анну-Метту, и сердце его встрепенулось. Оказывается, она больше значила для его сердца, чем он предполагал.

— Вон крыша обвалилась, — пробормотал Тёгер, который уже снова повернулся в сторону горящих деревень. В том месте, куда он смотрел, пламя как раз столбом взметнулось вверх.

Туча нависла над Саллингом. При каждой вспышке можно было видеть дома и прямоугольники полей, свет был так ярок, что они различали даже составленные в зароды снопы по склонам холмов, видели белую пену прибоя. Недолго пришлось ждать, пока и там вспыхнули пожары, сверху их озарял блеск молний. Тёгер каждый раз вздрагивал, точно от боли.

— Тяжкая ночь выпала нынче для многих людей, — проговорил он, качая головой. — Пойдем поглядим, что делается с жерновами.

Там все оказалось в порядке. Вода в мельничном ручье поднялась высоко, но плотина стояла крепко. Колесо едва выступало из воды. Тёгер, вздыхая, пошел в дом. А Миккель отправился на пригорок, величавое зрелище притягивало его к себе, навевая множество мыслей.

Туча сползла на самый край неба и погромыхивала вдалеке приглушенными раскатами, молнии сверкали слабее. Куда ни глянь, со всех сторон полыхали зловещие костры пожаров.

Миккель повернулся в южную сторону и там увидел большое туманное облако, высокой стеной воздвигнувшееся в небесах. Верхний край его светился, и внутри чувствовалось какое-то странное движение; пронизанное тонкими иглами молний, оно казалось живым. Внезапно на нем проступило алое зарево, словно отблеск пожара, загоревшегося позади его толщи… И вдруг безмолвно возникло в небесной вышине видение — показался всадник, конь несся вскачь, распластав хвост по ветру, сапоги всадника высовывались носками в пустое пространство. А сзади, вздымаясь и клубясь, неудержимо катилась, затопляя воздушный простор, конская и людская волна — тысяча копий, как одно, — разом повернулась, и новые кони и копья устремились в пустоту; высыпав на открытое пространство, они то взмывали вверх, то опускались вниз, и зыбкими призраками без единого звука истаивали в глубине неба. И все новые шеренги выступали вперед, высоко вздымая свои копья, и проносились в головокружительной вышине — всадник за всадником на скачущих во весь опор конях; возникнув во весь рост, они склоняли вперед свои копья, словно колосья, стелющиеся под ветром; они спешили, им далеко еще надо было скакать. Словно пульсируя, войско то бледнело, то проблесками вновь возникало явственно перед глазами — и вот тысячи и тысячи солдат, словно брошенные из одной горсти, рассыпались, сверкая, по небу и, увеличась, стали видны во весь рост; дюжие ландскнехты в прорезных камзолах шагали в прозрачном воздухе, неся на плечах аркебузы; одетые в латы величественные полковники скакали впереди на конях, царственно уперев в ляжку начальственный жезл, а позади галопом неслись упряжки с пушками и телеги, до краев нагруженные ядрами, летели куда попало игральные кости, шли, подоткнув подол, молодые дородные бабенки… и рыскающие псы, и мародеры, и попы, и тучами — воронье! А за ними новые толпы ландскнехтов, разодетые в бархат и в перья, в щегольских башмаках, сверкая позументами, гурьбой устремляются вперед, куда глаза глядят, в неведомую даль. Высоко вскинув кудрявые головы, парят в облаках юные прапорщики, стройные, как Ганимеды, рядом с ними — сухопарые седые усачи, словно старые орлы, хмуро глядящие исподлобья. Длинной вереницей протянулось их шествие навстречу сияющим звездам, и все искатели военного счастья, все неукротимые бойцы истаяли, словно роса, в безбрежном пространстве.

МЕСТЬ

Однажды в сентябре Миккель Тёгерсен рыбачил из лодки неподалеку от впадения реки во фьорд, вдруг он увидел, что к нему идет Анна-Метта; Миккель пристал к берегу, но не вышел ей навстречу, а дождался ее приближения. Она остановилась в нескольких шагах и улыбнулась ему; на голове у нее был повязан темный платочек. Миккель поздоровался, некоторое время оба молчали.

На посеревших полях сбивались в стаи перелетные птицы; воздух был удивительно прозрачен и чист. Все растения точно поблекли, преображенные этим странным светом. Казалось, будто Миккель и Анна-Метта молчали, любуясь необыкновенной погодой. Анна-Метта первая покончила с этим занятием и перешла к делу.

— Отец поручил мне, если увижу тебя, передать его просьбу, чтобы ты посмотрел ночью наши сети возле чаечьего острова. Он сегодня уехал в город. Ну, а если бы я не встретила тебя, так тоже, мол, не беда.

— Ладно, посмотрю, — сказал Миккель, не сводя глаз с Анны-Метты.

Но думал он вовсе не о сетях, поставленных Йенсом Сивертсеном, а совсем о другом. Анна-Метта уже повернулась, но помешкала, прежде чем уйти, не желая, как видно, мириться с тем, что ее так нелюбезно спровадили.

— Слышь, коли ты хочешь, давай я тебя покатаю, — выговорил, запинаясь, Миккель и попытался изобразить улыбку.

Анна-Метта не уходила и смотрела на него дружелюбно.

— Вон какой теплый вечер нынче, солнце еще не садилось, — продолжал Миккель. Он наконец поднял глаза и увидел ее лицо.

Она стояла, устремив взгляд в сторону фьорда, и Миккелю почудилось, что в глубине ее голубых глаз промелькнуло живое чувство, пробужденное воспоминанием — воспоминанием о прошлом разе.

— Я, пожалуй, не прочь, — ответила она слишком уж ласковым голосом, и снова задумалась о чем-то своем, заглядевшись на фьорд.

— Так садись, что ли! — воскликнул Миккель нетерпеливо.

Она не обратила внимания на злость, которая слышалась в его голосе, и переступила одной ногой в лодку, Миккель не успел ее поддержать, она легко вскочила к нему сама и мигом устроилась на корме. Миккель выгреб на стремнину.

Сперва они долго молчали. Анна-Метта глядела вдаль на море. Солнце почти село, разгорался закат, его отсвет заиграл на поверхности фьорда. Стояла такая тишь, что слышно было пение птиц на берегу. Анна-Метта разговаривала с Миккелем о разных обыденных вещах, он отвечал ей немногословно; лодка уже вышла из устья и медленно плыла по фьорду, подгоняемая последними толчками слабеющего течения.

Вот и солнце зашло.

Скоро вода подернулась рябью — дул береговой ветер, это с наступлением сумерек поднялся ночной бриз.

— Пора возвращаться, — сказала Анна-Метта и вздохнула, прогоняя ненужные мысли. Миккель не отзывался. Она подняла глаза и встретилась с его пристальным взглядом в тот миг, когда он с силой далеко забросил в воду оба весла; она вскочила так порывисто, что накренила лодку, и, обернувшись к берегу, увидела, как далеко они отплыли — внизу чернела глубина; Анна-Метта хотела уже кричать во весь голос, но вдруг осеклась, пораженная мелькнувшими воспоминаниями, — она только тихонько охнула, будто икнула, и снова опустилась на скамью.

Миккель скрестил на груди ничем не занятые руки.

Тут Анна-Метта встрепенулась и разразилась слезами и воплями:

— Ой, да что это ты, Миккель? Что ты такое выдумал? Весла-то…

— Ничего, пускай плывут, — бросил Миккель в ответ сердитым и раздраженным голосом. — Я решил отбить тебя у Отто Иверсена.

— Ой, нет, Миккель! Миккель, не надо! — молила она в страхе, громко причитала и рыдала, она даже поползла к нему по дну лодки на коленях, ломая руки.

— Сядь на место! — резко прикрикнул на нее Миккель.

Она покорно села, низко склонила голову и, закрыв лицо руками, тихо заплакала.

Сгущалась тьма, вода потемнела. Берег вдали стал едва различим, на море пал туман. На западе зеленела бездонная глубина небес. Лодка чуть заметно плыла вперед, дул ветерок, тихо плескались волны.

Миккель рассчитал, что их прибьет к берегу севернее Саллинга часов через пять.

Время тянулось медленно. Миккель смотрел на Анну-Метту. Она все еще сидела, уткнувшись головой в колени, и плакала. Вдруг она отняла руки от лица и взглянула на Миккеля.

— А я-то думала, что ты добрый, — сказала она жалким, усталым от слез голосом.

— Я и правда добрый, — ответил он, совершенно потрясенный. Он еле держал себя в руках. — Ты у меня в сердце, Анна-Метта, — пролепетал он горестно, заплетающимся языком. И уж другого ничего сказать не мог. Он больше не знал, не понимал ничего и чувствовал одну только обиду и страдание, которые завладели его душой и обрекли его на несчастие.

Тихо-тихо плыла на волнах лодка по темному фьорду, и земли ни с той, ни с другой стороны не было видно.

РАСПЛАТА

Стояло пасмурное октябрьское утро, моросил дождь, когда к пристани копенгагенского порта причалил большой корабль. Он пришел из Швеции. С корабля спустили сходни, и на пристань, весело и беспечно переговариваясь друг с другом, вышла целая компания дворян, все они сразу отправились в город.

Один остался, после того как все другие сердечно с ним попрощались. То был Отто Иверсен. Он дожидался, когда со шхуны выведут его коня. Шведский поход закончился для него{20} удачно. Он заслужил почет и кое-чем разжился. После войны он испросил разрешение покинуть службу, и ему не терпелось домой, скорее домой.

Дожидаясь на пристани своего коня, Отто Иверсен оглядывался по сторонам; странное чувство было у него на душе: вот он вернулся наконец-то из дальних странствий, а вокруг по-прежнему стоят те же дома, и за прошедшие три месяца ничего не переменилось; и вдруг он заметил старика в черном плаще, который, смиренно приблизясь, о чем-то заговорил с капитаном. Но тут Отто увидел морду своей лошади, ее выводили под уздцы два человека и уговорами старались заставить ее ступить на сходни, лошадь упиралась, вскидывая головой. Отто обернулся и очутился лицом к лицу со стариком — тот успел подойти и склонился в учтивом поклоне.

— Вы господин Отто Иверсен? — спросил он по-немецки.

Получив утвердительный ответ, старик совершенно переменился, подобострастное выражение исчезло с его лица, он приблизился к Отто вплотную и негромко заговорил:

— Es sind drei Monate her, daB ein Otto Iversen in meinen Garten hereinbrach und meine Tochter entehrte. Sie also sind es gewesen, ja — ich seh'es schon..[5]

Вытянув шею, он впился взглядом в глаза Отто Иверсена. Губы его выворачивались в судорогах, и голосом, вырывавшимся из глотки, словно сиплый птичий шип, он извергнул чудовищные слова:

— Verflucht sollst du sein auf Erden, horest du mich — ruhelos, schlaflos, dein Kelch Sehnsucht, das Brot Stein dir im Munde. Du sollst verwesen, verwesen, dein Glied verfaulen zwischen den Beinen, du sollst deinen Vater und deine Mutter sterben sehen vor Scham, krr…krr… Ungliick uber dich! Hinwelken sollst du wie ein raudiger Hund, und dein Leichnam soil aus den Lochern deines Sarges triefen. Ungliick![6]

Старик вращал побелевшими глазами и, воздев к небесам коричневые костлявые когти, призывал проклятие на голову Отто.

Отто Иверсен отшатнулся. Он видел, что позади уже стоит оседланный конь, и, повернувшись на каблуках, схватил уздечку. Конь тронулся с места, и Отто побежал рядом. Подскакивая на одной ноге, он со второго прыжка на бегу поймал другой ногой стремя и бросил себя в седло. Через несколько минут он на всем скаку вылетел через Западные ворота из города.

Во время скачки он накрепко замкнул свое сознание, не признаваясь самому себе, что слышал эти слова. Он весь подобрался, плотно обхватил ногами бока лошади и целиком отдался скорой и тряской езде. Рассекаемый воздух гремел в ушах. Отто не подпускал к себе злое колдовство, не поддавался ему. Поля, и дома, и пожелтелые леса поворачивались на обе стороны и пропадали за спиной. И всякий раз, как в памяти вставал образ старика, Отто приводил в действие поводья и шпоры, убыстряя и без того бешеный скок. Таким образом он изничтожал зловещую встречу, как будто ее не было. Когда его взмыленный, пышущий жаром конь проносил его через Роскилле, она была уже почти забыта, а когда вечером он миновал леса в окрестностях Соре, сам кипя и дымясь от бешеной скачки, он окончательно подавил в себе воспоминание. Только достигнув Корсёра, он сошел с коня и остановился на ночлег; в это время уже стояла кромешная тьма.

Наутро Отто Иверсен проснулся, и сразу — Анна-Метта! С этими словами он соскочил с постели. Через полчаса он уже плыл через Бельт{21} и чувствовал себя превосходно — только нетерпение его мучило, и тяга к родным краям трепала, как лихорадка.

На Фюне Отто Иверсен как бы впервые обнаружил своего коня — до сих пор он и не замечал его. Прежнего гнедого скакуна убили под ним у стен Стокгольма, и вместо него он получил этого рыжего голенастого жеребца. Резвый попался чертяка, однако же и колотит на нем, точно ты сидишь на бревне: глупая скотина несется через ухабы, не разбирая дороги. Ладно! Плеткой его и шпорами, да почаще! На что ты мне сдался этакий! То ли дело прежний конь, тот был смирного нрава и просто из кожи лез, лишь бы угодить хозяину, да вот погиб и зарыт в шведской земле… Эх, чтоб тебя нелегкая! И Отто безжалостно рвал удилами губы долговязого рыжего верзилы. Но постепенно всадник начал испытывать известное уважение к жеребцу, который всю дорогу скакал, потел и неутомимо трудился.

После Оденсе с севера налетел шквальный ветер с проливным дождем. Отто пригнулся, но поскакал еще быстрей. Вскоре на него опять накатило бешенство: неужели этот верблюд не может идти ровнее! Ураганный ветер заставил всадника свеситься набок, он громко заорал и несколько раз огрел безропотное животное по шее, так что оно припустило в карьер. Буря все крепчала. Скрипя от ярости зубами, Отто погонял коня. И вдруг — нате! Жеребец нелепо подпрыгнул и после нескольких бестолковых скачков неожиданно встал. Отто Иверсен просто взвыл от злости. Молиться было не в его привычках. Он спешил домой, скорее — домой!

Во всех постоялых дворах, где Отто Иверсену приходилось делать остановку, у конюхов, окидывавших коня взглядами знатоков, появлялось на лицах какое-то торжественное выражение: неизреченный приговор их гласил: нынче — конь, завтра — разбитая кляча.

«Анна-Метта!» — думал Отто Иверсен, во время переправы через Малый Бельт{22}. «Анна-Метта!» — произнес он однажды вслух, проезжая лес возле Вейле. Два дня он бился и воевал со своим конем, одолевая холмы, леса и броды, — мимо крестьянских хуторов, деревенских церквей, мимо странствующих торговцев, мимо лачуг и пасущихся телят. Был дождь, и было вёдро. Перелетные птицы стаями летали над пожелтевшими лесами. А к ночи он добрался до Раннерса, ворота оказались уже заперты, но он объехал город, вплавь перебрался с конем через реку и продолжал свой путь.

Спускаясь на рассвете с крутого холма, Отто Иверсен вдруг почувствовал, что конь под ним изогнул спину горбом, передние ноги у него подломились, и он грянулся вниз, головой оземь. Отто Иверсен слез с седла, приподнял коню морду, но у того и глаза уж остекленели. Конь дрыгнул раз-другой длинными своими ногами и околел так же молча, как прежде; в мучениях, напрягая все свои силы, он проскакал из конца в конец всю Данию. Отто Иверсен снял с околевшего коня сбрую и пешком отправился в ближний городок.

Пополудни Отто Иверсен прискакал домой на новой лошади. Скача во весь опор, он перевалил через гряду холмов, в считанные минуты пересек всю долину и на полном скаку осадил коня перед домом Йенса Сивертсена; он спрыгнул с седла и, тяжело дыша, подошел к крыльцу. Йенс Сивертсен не спеша отворил дверь и вышел с непокрытой головой навстречу гостю.

— Анна-Метта! — выпалил Отто Иверсен. — Где Анна-Метта?

— Анны-Метты нету дома, — ответил ему Йенс Сивертсен и, бросив на Отто растерянный взгляд, добавил — Давно уж нету.

— Что такое? Куда же она подевалась?

Йенс Сивертсен нагнул голову, точно защищаясь от студеного ветра. Хотел было ответить, да увидал, как молодой барин вдруг весь посерел и на глазах осунулся; старик смутился и промолчал.

— Куда она делась? — спросил Отто со страхом.

— Уехала в Саллинг и нанялась в услужение, — сообщил ему Йенс Сивертсен и, сам не свой от горя, подошел к коню и стал разглаживать растрепанную гриву. Конь, пофыркивая, потянулся к нему мордой, а Йенс все ласкал и поглаживал его, ровным голосом повествуя о том, что здесь произошло за время отсутствия Отто Иверсена.

— Уж, значит, месяц будет, как она уехала. С тех пор сгинул куда-то и сынок Тёгера, тот, что приезжал к нам из Копенгагена. Ушел будто бы в море порыбачить — так люди мне сказывали, когда я вернулся. Я так думаю, что их, должно быть, отнесло течением к Саллингу.

При этих словах Йенс Сивертсен неуверенно взглянул на своего слушателя.

— По первоначалу я долго искал и людей на том берегу расспрашивал, но никто их не видал, и люди ничего не знали. И вот только четыре дня назад я ее разыскал, она нанялась в батрачки на один двор в Вестерсаллинге. Домой она нипочем не захотела вернуться, я уж и так и этак ее уговаривал — ни в какую.

Йенс Сивертсен понизил голос:

— На вид по ней ничего не заметно — жива и здорова. Только вот очень уж убивается. А Миккель… про него с нею и заговаривать не смей. Он-то смылся и был таков.

Йенс Сивертсен опять поднял голову, и по его горько сжатому рту можно было прочесть всю правду.

— Это ведь он все натворил, — добавил старик торопливо и лихорадочно, но в то же время с большой убежденностью.

Видя, что Отто Иверсен по-прежнему молчит, Йенс аккуратно расправил еще одну прядь лошадиной гривы и продолжал свою речь:

— Кузнецу Тёгеру все это, как и мне, тоже не в радость. Сына теперь не воротишь, да еще сраму не оберешься. Вот так вот живешь и не знаешь, что тебя ждет, иной раз и до старости еще не дожил и вдруг — на тебе! Вот я и говорю…

Положив подбородок на шею коня, Йенс в глубоком раздумье устремил взгляд на фьорд, где катились холодные волны под низко нависшими хмурыми тучами. Наконец он обернулся и поглядел немного на лицо Отто Иверсена. Какое там! Это было и не лицо вовсе, по нему точно тряпкой прошлись, все черты мучительно сжались в кулачок, и оно стало похоже на мордочку задохшейся в дыму кошки.

Йенс Сивертсен отпустил лошадь и отошел в сторонку, бормоча про себя какое-то слово, обрывок молитвы.

А Отто вскочил в седло, уселся поудобнее, сказал коню «но!». И шагом, нога за ногу, поехал к себе домой, в Мохольм.

СМЕРТЬ

В самый разгар лета, когда солнце стоит в зените и все живое цепенеет от раскаленного зноя, случается порой, что в самый полдень с южного края небес вдруг низвергается поток лучей, в белый дневной свет врывается еще более ослепительное сияние. И ровно через полгода, когда фьорд скован льдом, а вся земля покоится под снегом, ее вновь посещает то же призрачное видение. Среди ночи ледяной покров фьорда внезапно из конца в конец разрывают трещины под грохот канонады, похожей на рев обезумевшего зверя. Мужики прокапывают в сугробах узкие тропинки от своего крыльца к скотному двору. Где-то там сейчас тролли и эльфы, где глас природы? Пожалуй, уж и йовен помер и поминай как звали. Все сравнялось. Ущербно стало существование. Все попряталось — быть бы только живу. Вот рыщет в дубняке лисица, но провалилась по брюхо в сугроб и, насмерть перепугавшись, выкарабкивается из снега.

Тихая настала пора. Морозная мгла навеки закрыла фьорд. Из заледенелой его пустыни доносятся странные вздохи, одинокий рыбак колет лед на своей проруби.

И вот ночью снова повалил снег, весь воздух стал снежным, ветер несет потоки стужи. Ни души не видать окрест. Вдруг подъехал к переправе у Вальпсунна всадник. Путь надежный проложен для всех на другой берег; и, не замедляя бега, всадник крупной рысью выезжает на лед.

И полетели из-под копыт гремучие молнии, и рев прокатился по фьорду на много миль кругом; вытянув шею, конь рассекает порывы метели: конь — могучий скакун, так и мелькают неутомимые ноги.

Откинуло ветром серый плащ всадника, под ним — голые кости, меж ребер вихрится снег. Это сама смерть скачет по земле. Череп с тремя волосинами украшен короной, железная коса через плечо — словно победное знамя.

У смерти свои причуды — завидев в ночной тьме огонек, она вздумала остановиться. От хлопка по крупу конь взвился в воздух и мигом исчез. Остальной путь смерть идет пешком, словно человек, который откинул все заботы и побрел себе куда глаза глядят.

При дороге на ветке сидит в полосах падающего снега и непроглядного мрака ворона, башка у нее велика для птичьего тела, мерцает блестящий круглый глаз — ворона признала путника; склонив набок голову, она беззвучно хохочет, широко разевая клюв, высунув длинным жалом язык, — такой смех разбирает ворону, что, того гляди, свалится с ветки. Она долго провожает идущую мимо смерть взглядом, полным пронзительного веселья.

А смерть шествует дальше. Вот она догнала человека, уже дотронулась рукой до спины и оставила лежать на дороге.

Огонек. Не сводя глаз, смерть идет на свет. Следуя путеводному лучу, она долго тащится через замерзшую пашню. Наконец впереди показался домик, и смерть ощутила вдруг дивное тепло: вот она и пришла домой, тут ее извечный приют. Долго она не могла сыскать родного дома. Теперь-то, слава богу, нашла. Смерть вошла, и двое одиноких стариков приняли путника. Они-то увидели перед собой странствующего подмастерья, изнуренного и хворого. Тот, не говоря ни слова, лег в постель — сразу видно, что болен бедняга. Больной лежит на спине, хозяева ходят подле него со свечой, он про них забывает.

Пришелец притих, но не спит. Вот он застонал, сперва потихоньку, редкими жалобными стонами, точно несмелый ходок, на ощупь выбирающий дорогу, — всплакнул немного и опять умолк.

Но стоны продолжаются, становятся громче; сухие глаза и жалобный голос. Тело вскинулось, изогнулось дугой, одними только пятками и затылком касаясь кровати; в последней тоске страдалец устремляет взгляд в потолок и вдруг разражается неумолчными воплями, как роженица. Наконец он падает, ослабев, на подстилку, жалобный плач все тише. И вот он умолк и лежит спокойно.

ВСТРЕЧА

В году 1500-м юнкер Слентц вторгся со своей гвардией в Голштинию{23}, его наняли король Ханс и герцог Фредерик{24}, собравшиеся идти войной на Дитмарскен{25}.

На правом фланге одного из отрядов шагал Миккель Тёгерсен. Полгода тому назад он стал наемником в войсках юнкера Слентца. Миккель недурно смотрелся в строю — долговязый, поджарый, будто высушенный до костей, он особенно выделялся благодаря своим рыжим усам. Своим видом он напоминал распятого разбойника, но не того, которому суждено было вместе с Назареянином попасть в рай, а как раз на другого. Вооружен он был фитильным ружьем и мечом, одет был в синие бархатные штаны с помпонами, кожаный колет и железный шлем. Вся его экипировка была снята с покойника, на которого Миккель однажды поутру набрел на большой дороге. Рядом с Миккелем шагал Клас, который дожил до этого похода. Товарищи Миккеля пели, и он тоже подтягивал, как мог:

Споем, приятель. Помнишь, слава богу,

Ту ночь в Богемии, ночной цветущий шлях!

Там потерял ты руку, глаз и ногу

И прыгаешь с тех пор на костылях.

Тесс… Свиллевиллевит, моргни-ка глазом,

Свиллевиллевит, моргни-ка глазом,

Свилле-вилле-вит, ой-ой,

Рискуешь головой!

Так что ж, жениться? Жить со вздорной бабой?

Господни страсти, нет, приятель, нет!

Так что ж, жениться? Жить со вздорной бабой?

Господни страсти, нет, приятель, нет!

Тесс… Свиллевиллевит, моргни-ка глазом,

Свиллевиллевит, моргни-ка глазом,

Свилле-вилле-вит, ой-ой,

Рискуешь головой!

Ты, пташка, бросила гнездо родное,

Чтоб край найти, где небеса синей.

Скажи, откуда ты, с лугов далеких

Иль из глубин больной души моей?

Тесс… Свиллевиллевит, моргни-ка глазом,

Свиллевиллевит, моргни-ка глазом,

Свилле-вилле-вит, ой-ой,

Рискуешь головой!

О, мать! Да будет шнапс, пока живу я,

А крылья дай, когда пробьет мой час.

О, мать! Коль крылья есть, пока живу я,

Да будет шнапс, когда пробьет мой час.

Тесс… Свиллевиллевит, моргни-ка глазом,

Свиллевиллевит, моргни-ка глазом,

Свилле-вилле-вит, ой-ой,

Рискуешь головой!

День тянулся долго, и песни в конце концов смолкли — позади было много верст, и впереди еще оставался далекий путь. Когда уже к ночи они добрались до королевского лагеря, все были изнурены до скотского отупения. Светил месяц, и землю покрывал тонкий слой снега. Миккель шагал, уставясь себе под ноги, в последние часы он двигался, как во сне. Вдруг ему бросились в глаза косые тени, ложившиеся на снег впереди его шеренги — шесть беспокойно двигающихся теней. Он с удивлением отметил про себя, что тени совсем не одинаковы, некоторые, казалось, были посветлее, а его собственная была вроде бы немного темнее остальных. Он задумался над этим, на мгновение похолодел от страха — забыл виденное, снова вспомнил… а марш продолжался. Громадная масса людей все шагала и шагала вперед. Поодиночке они бы давно свалились от изнеможения, но все вместе продолжали идти, и Миккель тоже шел — он опять позабыл обо всем на свете.

Они пришли в лагерь, и им разрешили расположиться на отдых. Миккель ночевал в овине, где вповалку спало еще сто человек. Но едва он задремал, как его точно ошпарило изнутри, он вскочил, как встрепанный, хватая ртом воздух. Он увидел тот же темный овин, все было спокойно, но только что ему привиделось войско на марше, растянувшееся на несколько миль и заслонившее собою весь свет, — далеко впереди под нависшим небом маячили черные знамена, и он сам тоже шел в этом строю и чувствовал в душе ту бессловесную тоску, которая овладевает каждым измученным солдатом во время безостановочного марша. Почти одновременно с Миккелем вскочил и прерывисто дышал рядом с ним Клас. Тихонько и как-то по-особенному дружелюбно посмеиваясь, он шепотом сообщил Миккелю, что ему снилось сейчас, будто они все еще на марше.

В эту ночь Миккель еще несколько раз порывисто вскакивал ото сна, мучаясь ломотой во всем теле и кошмарным видением идущего войска. И каждый раз, просыпаясь, он слышал, как еще кто-то из постояльцев негостеприимного овина ворочается на соломе и стонет.

Саксонская гвардия соединилась с войском короля Ханса в январе. Впервые за последние два года у Миккеля нашлось с кем поговорить по-датски. Однажды он услыхал, что в королевском войске находится Отто Иверсен — он служил в чине прапорщика в кавалерии. Ненависть так и вспыхнула в Миккеле. Он сгорал от нетерпения поскорей повстречаться с Отто Иверсеном. Небось Отто Иверсен тоже от души ненавидит Миккеля? Что ж, надо надеяться! Но Миккелю никак не везло на встречу. Зато Клас однажды нечаянно столкнулся с Отто Иверсеном и рассказал Миккелю о своей встрече. Клас напомнил Миккелю о том вечере, который свел их всех в Копенгагене три года тому назад.

— Подумать только! — удивлялся Класс — Вот и Генриха нет… Умер Генрих, погиб от рук глупого мужичья. — Клас покачал головой: «Никогда, дескать, не забуду Генриха».

А нынешняя война уже шла своим чередом. Началась она, как известно, при страшной самоуверенности и кичливости в стане нападающих, а закончилась для них неслыханной бедой — их всех перерезали. В старые времена люди знали толк в драматическом искусстве и разыгрывали талантливые пьесы. Обратите внимание на антитезу, заложенную в основе этого сюжета, — перед вами рыцари, которые так искренно уверовали в свое превосходство, что оставили свои доспехи в обозе, а сами кичливо нарядились в раззолоченные одежды. И сам начальник — грозный полковник Слентц тоже верил, что его солдаты опрокинут и сметут дитмарскенцев, так сказать, голыми усами: вот они — пятнадцать тысяч сердец, которые так и распирает от горячей крови. Предмет насмешек рыцарей — герцог Пер Мельдорфский, граф Поуль Хемингстедтский. И в довершение всего — уже совершенно фантастическая licentia poetica [7] в виде тысячи пятисот обозных телег, заранее приготовленных для добычи. Вся эта гигантская машина не должна была удивить тех, кто не знал, чем кончится дело; ибо все это так обыкновенно и так согласно с человеческой натурой. Пока человек жив, для него только естественно воображать себя бессмертным. Высшая степень здоровья находит свое выражение в похвальбе и угрозах; самый сок человеческой энергии проявляется в безудержном вранье. Мужчина в расцвете сил стремится к убийству. Жизнь — это убийца.

Далее акт второй — резня{26}. Эти высокородные головы были расколошмачены крестьянскими дубинками среди пышных декораций, изображавших бурю и оттепель, снегопад с дождем при норд-весте и затопление побережья разбушевавшимся морем. Несколько выстрелов из десятка дрянных пушчонок — и вот уже ядра впиваются в тучное тело армии, смерть чавкала на этом пиру самым невоспитанным образом, уписывая богатое угощение. Они тонули, их затаптывали в грязь, и дитмарскенцы усердно отворяли горячую кровушку, которая так и хлынула потоком на волю. Старые вояки, будучи продырявлены, еще не так спешили истекать кровью, зато из молодых здоровых парней она выхлестывала круто, в один толчок. В этом-то и заключается весь цинизм и вся соль этой пьесы. Эффект, сюжета основывался, как уже сказано, на внутреннем противоречии.

Миккель Тёгерсен видел, как погиб Клас. Мужик дитмарскенец налетел на него сбоку и отхватил ему топором большой кусок черепа.

Через некоторое время Миккеля оттеснили в канаву, и он с головой погрузился в обжигающе холодную воду. Его немного отнесло вниз по течению, прежде чем он вынырнул. Уцепившись за что-то и немного отдышавшись, он увидел, что очутился рядом с королевской конницей. Это зрелище скорее напоминало котел, в котором варились кони и люди, чем стройные боевые порядки, — никто не мог двинуться ни вперед, ни назад. Все смешалось в этом кровавом побоище… Но Миккель высматривал Отто Иверсена и отыскал его. Тот находился в середине плотной живой массы и держал знамя. Конь его был зажат со всех сторон, Отто смирно стоял на месте, и вид у него был безразличный. Его лицо посинело от холода.

Миккелю любопытно было поближе разглядеть своего недруга и убедиться, что причинил ему непоправимое зло. Он остался лежать и дождался, когда Отто бросил на него взгляд. Отто Иверсена не взволновал вид Миккеля. Его руки окоченели до синевы. На морозе кожа делается ужасно чувствительной, и даже малейший удар по замерзшим костяшкам способен вызвать слезы у взрослого мужчины. Стужа отбивает обоняние. Миккель и сам был еле жив от холода. Он отдался на волю стремительного течения и поплыл дальше в ледяной каше среди мертвых тел. Миновав войско, он вылез на берег и живым добрался до Мельдорфа{27}.

Загрузка...