ЧАСТЬ 3. ЗИМА

И СНОВА ВОЗВРАЩЕНИЕ

Старик в плаще пилигрима, с капюшоном на голове и с морской раковиной, которая висела у него на шнурке, надетом на шею, взошел на вершину одного из холмов, поднимающихся к югу от Гробёлле; сложив руки на посохе, он постоял там, озирая долину, рукав фьорда и косогоры. Это был Миккель Тёгерсен.

Он снова вернулся на родину. Ничто здесь не изменилось, но как будто стало пониже. Был сентябрь. Прохладно светило солнце. В деревне за рекой над хлебными скирдами летали стаями воробьи и скворцы. Возле устья стоял отчий дом Миккеля. Он увидел, что около старого жилья выросла большая новая постройка. Появились и новые поля, где прежде была не распаханная земля, теперь пашни протянулись до самого берега.

«Жив ли еще Нильс?» — подумал Миккель.

Оказалось, что жив, только постарел заметно. Случилось так, что, войдя в горницу, Миккель застал в ней одного Нильса. Нильс сидел за столом на хозяйском месте, вид у него был заспанный, в волосах торчала солома и мякина, он только что встал от послеобеденного сна. Пивная кружка была облеплена мухами, при появлении Миккеля они дружно поднялись в воздух и с жужжанием разлетелись в разные стороны.

При виде брата в одежде паломника Нильс молча перекрестился. Понемногу он стал приходить в изумление, а там и обрадовался. Миккель тихо подсел к столу, и они повели негромкий разговор, стараясь не нарушить покоя остальных домашних.

— Ребята ушли поспать, — сказал Нильс — С приездом, брат! Притомился, поди! Конечно, как же иначе! Пить хочешь? Вот поганые мухи! Погоди, я сейчас!

Нильс нацедил свежего пива и опять уселся разговаривать. Он от души обрадовался брату, вопросы и восклицания так и посыпались из его уст, хотя говорил он, как всегда, скованно и суховато, такая уж у него была натура. Впрочем, взгляд у него стал теперь живее и вся повадка уверенней, чем у прежнего Нильса, которого помнил Миккель; да и немудрено, конечно, — ведь он уже много лет как сделался самостоятельным хозяином в усадьбе.

— А старик-то, знаешь ли, помер, нету нашего батьки, — воскликнул Нильс негромко, отозвавшись на собственные мысли. — Помнишь, ты навестил его, а спустя несколько недель пришлось его на погост везти. Это уж, значит, лет двенадцать назад было. Да, уж он тогда был совсем старый.

Миккель промолчал. Мухи с жужжанием летали вокруг и ползали по выскобленному столу.

— Я и не ждал уж, что ты опять к нам домой наведаешься, — сказал со смешком Нильс, отводя глаза в сторону. Но вдруг он вскинул на брата растроганный взгляд: — Вот и мы с тобой оба состарились.

Миккель задумчиво поднял голову и кивнул.

Нильс заговорил о другом, он наконец оживился и даже вскочил с места:

— А ты, Миккель, взял да и приехал! Подумать только! Это будет памятный день для нас. Сейчас я всех созову.

Нильс вышел с крыльца на мощеный двор и веселым голосом стал сзывать сыновей, выкликая их имена. Сыновей было трое — Анд ере, Тёгер, Йенс. Оставшись один в горнице, Миккель стал оглядываться в ней, расправляя натруженные ноги.

— Ага! Тута! — протяжно отзывались из овина голоса нильсовых сыновей, внезапно разбуженных ото сна. Один из них завопил, перепугавшись спросонья, и Миккель услышал, как во дворе рассмеялся на это Нильс; в тот же миг открылась другая дверь, и из поварни вышла в горницу жена Нильса. Один за другим появились сыновья Нильса, каждый с изумлением взглядывал на сидящего у стола пилигрима. Все трое были уже взрослые мужики.

— Вот, поглядите на своего дядьку! — произнес довольный Нильс. Миккель внимательно всматривался в молодые лица и во всех узнавал фамильные черты.

На стол выставили еду, и пока Миккель угощался, вся семья сидела вокруг. Нильс ревностно следил за дорогим гостем и радовался его аппетиту; жена и сыновья вели себя с подобающей скромностью и помалкивали, но непрестанно разглядывали Миккеля с громадным и благожелательным любопытством. Миккель ел и отвечал на все вопросы, которые ему задавал Нильс.

— А эта большая раковина что означает?

— Она из Иерусалима, — объяснил Миккель. — Мы пользовались ею вместо миски, собирая в пути подаяние, которое получали от добрых людей.

— Надо же! — Нильс умолк и задумался. Он бросал на брата смущенные и в то же время полные сердечности взгляды, хотел было еще о чем-то спросить, да передумал, смирившись покорно с тем, что было выше его разумения. Он размышлял о чем-то.

— Такие дела, значит. Ты ведь останешься и поживешь у нас немного? Уж ты нам порасскажешь тогда обо всем, что видел; мы-то вон ничего, поди, не видали.

Нильс сидел на лавке в застылой позе, глядя перед собой. Неожиданно он распрямился и, прислонясь спиной к стенке, заговорил:

— А ведь тут у нас тоже кое-что затевается, — сказал он вполголоса. — Ты еще никого не расспрашивал?

Миккель поднял глаза от миски и покачал головой. Но Нильс выразительно поглядел на него, давая понять, что об этом речь будет после. Остальным и без того было известно, на что намекает Нильс, жена сразу потупила глаза с выражением страха на лице, а у старшего из сыновей, Тёгера, сделалось собранное и напряженное выражение, точно он уже начеку и готов сорваться с места по первому знаку.

После обеда Нильс повел Миккеля осматривать свои владения. Нильс забросил кузнечное дело, он прикупил земли и поставил хозяйство на широкую ногу. Усадьба Элькер была одной из самых крупных в этой местности. Один раз, когда они остановились в поле, Нильс вдруг заволновался, но тотчас же справился с собой. Он подобрал со стерни колосок и повел речь с таким спокойствием, что слова его вдвойне ошеломили Миккеля.

Мы готовимся к войне{62}, скоро уж и начнем, — сказал Нильс. После этого он замолчал, переводя дух, и шумно выпустил несколько раз воздух из ноздрей. Затем, как ни в чем не бывало, продолжил:

— Конечно, ты не больно-то разбираешься в наших обстоятельствах, ты ведь долго пропутешествовал на чужбине. Так вот, мы именно собираемся воевать, мы — то есть все нашенские, местные мужики; а теперь слушай дальше…

И после этого вступления Нильс растолковал Миккелю, что к чему: дворяне, дескать, держат короля пленником в Сённерборге, а мужики по всей стране хотят его, короля Кристьерна, вызволить. Они решили взять дело в свои руки. Мужики из Веннсюсселя давно уж это задумали, а теперь и в Саллинге собирается рать.

— Ну, а мы, химмерландцы, не таковские, чтобы от других отстать, — объявил Нильс, из последних сил сохраняя спокойствие. — Мы уже точим топоры.

Нильс провел себе ладонью по глазам, которые налились жаром, и откашлялся:

— Пойдем-ка со мной, я тебе покажу.

Нильс пошагал впереди Миккеля к усадьбе и привел его в тесную кузницу Тёгера; там все оставалось неизменно, как при жизни прежнего хозяина.

— Работы у нас в последнее время прибавилось, — зашептал Нильс — Хорошо, что и Андерс, и Тёгер у меня оба — умелые молотобойцы. Мы перековали для людей много кос. Да и на себя потрудились, не жалея времени. Вот, посмотри!

Нильс вытащил из угла новенький, только что выкованный топор. Лезвие его играло всеми цветами радуги после закалки.

— Мы такого добра много наготовили, — сказал Нильс приглушенно и полез за следующим изделием.

— Глянь-ка! Вот этот будет мой. Узнаешь? Я поставил на него новую сталь.

Миккелю знаком был этот топор; раньше им всегда пользовался отец.

— Старик с ним никогда не разлучался, — сказал Нильс. — Покойный дед держал его в руке, когда его тело нашли после сражения на Огордском поле в Ханхерреде. Тому уж минуло девяносто три года. Вон сколько лет прошло с тех пор, как мужики воевали, много их тогда полегло. Мы этого не забыли.

— Андерс, Тёгер, Йенс! — окликнул Нильс своих сыновей непривычно властным голосом.

И все трое долговязых молодцов в тот же миг выросли перед ним, как из-под земли. Тогда Нильс гордо вскинул невзрачную свою голову и стал, положа руку на топор. Сыновья окружили его и с готовностью глядели, не сводя глаз с его лица. Он ничего не сказал, но они, видать, и без того все поняли.

Миккель опустил глаза. Ему не хотелось смотреть на брата, в котором взыграл вдруг воинственный дух. Не к лицу это было Нильсу. Но в то же время Миккель испытывал жгучий стыд за себя. И ему невольно вспомнился отец — вот это был человек, не чета нынешнему поколению.

В последующие дни к Нильсу из Элькера приходило немало народу, чтобы переделать то или иное крестьянское орудие на боевое. Много было разговоров о предстоящих делах, иной раз шумных, но большей частью скрытных и приглушенных; у Миккеля сложилось впечатление, что голос Нильса имел среди местных жителей не последнее значение. Однако признанным вожаком был все-таки не он, а человек по имени Серен Брок, который жил в Гробёлле. Если бы старый Тёгер дожил до этих событий, то был бы, конечно, главным заводилой.

Времена надвигались все тревожнее. Чуть не каждый день по дороге во весь опор скакали какие-то всадники, и среди крестьян чаще стали попадаться незнакомые люди. Время шло, и вот уже кончился сентябрь.

— Послушай, мы без труда могли бы достать тебе другую одежду, — однажды высказал Миккелю Нильс то, что давно, видать, не давало ему покоя. Миккель улыбнулся.

— Это тебе, если хочешь быть с нами заодно. — С этими словами Нильс протянул Миккелю приготовленное для него платье.

Миккель в ответ только покачал головой. Однако этот случай навел его на размышления, и он понял, что и впрямь уже состарился.

— Нет уж, Нильс, — сказал он серьезно. — Я свое отвоевал, хотя, по правде сказать, мне в тех сражениях не было никакой корысти. А теперь уж я устал. Вон сколько народу повырастало за время моей солдатской службы, они были еще в пеленках, когда я пошел в солдаты, а теперь — взрослые мужчины. Нет, уж если мне на роду написано послужить королю, так, знать, это будет другая служба. Но коли ты позволишь мне, я остался бы, чтобы посмотреть.

Нильс кивнул с разочарованным видом, однако Миккель его вполне убедил.

За этим последовало несколько дней полного затишья. Все было готово, оставалось только ждать. У всех было такое чувство, будто война должна нагрянуть откуда-то со стороны. Никто толком не понимал, откуда она должна начаться. Нильс каждый день причесывал свои седые жидкие волосы мокрым гребнем, как для праздника. Никто ничего не делал по хозяйству, кроме самого необходимого. Сыновья почти все время пропадали в Гробёлле со своими сверстниками. Жена Нильса занималась вязанием, она целыми днями просиживала на лавке с чулком и, казалось, не смела даже вздохнуть полной грудью.

В эти несколько дней Нильс и Миккель частенько вспоминали отца. Нильс слонялся как неприкаянный, останавливаясь время от времени, чтобы доделать что-нибудь по хозяйству, и предавался воспоминаниям о старике Тёгере. Миккель в белом балахоне пилигрима ходил за ним по пятам и слушал, как Нильс вспоминает разные мелочи минувшей жизни. Входя во вкус, Нильс рассказывал живо, у него был своеобразный юмор, и всякое, даже незначительное предание, сохранившееся в его памяти, питало воображение Миккеля. Сам же Миккель почти никогда не пускался в разговоры.

А в последний день Нильс рассказал и то, что, по-видимому, долго откладывал, ибо это касалось личных дел Миккеля. Два года тому назад из Саллинга приходила сюда странная парочка, они спрашивали Миккеля. Один был спившийся с круга бродячий музыкант, его звали Якоб, другая — глухонемая девочка, которую он водил с собой. Она была какая-то странная и болезненная. Якоб говорил, что подобрал ее из жалости, потому что она никому больше не нужна. Это была дочка незамужней девушки, которую звали Ингер, прижитая будто бы от знатного человека. Его звали Акселем, он был убит на большой дороге. Говорят, что он похоронен на Гробёлльском кладбище. Этот Якоб пожалел девочку и разыскивал ее родных, которые могли бы ее приютить. А насчет того, зачем им понадобился Миккель, то вот в чем было дело…

Тут Нильс прервал свой рассказ и бросил на брата взгляд, как бы желая сперва подготовить его к тому, что последует.

— Так вот, Анна-Метта ведь померла, — промолвил он с осторожностью.

Миккель не шелохнулся. Это было для него ударом. Однако он ожидал его уже столько лет, что сейчас не ощутил боли. Он как бы знал это заранее, а может быть, в нем отмерла какая-то часть души.

Нильс между тем продолжал:

— Конечно, это случилось давно, уже несколько лет прошло после ее смерти. Но теперь я, пожалуй, расскажу тебе, зачем приходил музыкант Якоб. Он толковал, что та девушка, которую звали Ингер, была твоей дочерью от Анны-Метты. Так что ты, дескать, приходишься дедом этой девчушке, которую он приводил с собой. Он называл ее Идой. Они пробыли тут несколько дней и опять ушли. Куда — я не знаю.

Нильс замолчал, давая Миккелю собраться с мыслями. Подождав немного и видя, что Миккель упорно молчит, Нильс сам возобновил свой рассказ:

— Видишь ли, дело, кажется, в том, что Стеффен из Кворне и раньше не жаловал свою падчерицу Ингер, хотя он и выделил ей хорошее приданое, все было сделано честь по чести, не хуже, чем у родного отца. Да только доля ей выпала горькая: жених, про которого никто почти ничего не знал, погиб; да, так уж все обернулось…

Нильс молча посопел, собираясь с духом. Наконец он продолжил:

— Они, можно сказать, и пожениться-то не успели, а там и сама Ингер умерла от родов, когда народилась Ида. А после, значит, как померла Анна-Метта, Стеффен не захотел больше заботиться о ее побочном потомстве. Вот Якоб-музыкант и забрал Иду с собой.

Нильс замолк.

— Наверно, мы повидаем Стеффена из Кворне и всех его сыновей, когда начнется дело, — сообщил Нильс спустя некоторое время, его мысли, как видно, уже свернули в другую сторону. — Анна-Метта нарожала ему шестерых сыновей, не считая нескольких девок в придачу; здоровенные ребята — все, как на подбор, и моим ровесники.

Нильс завел этот рассказ, когда они с Миккелем бродили в поле. Спустилась тьма. Оба брата надолго замолчали. Миккель шел, низко нахлобучив на лицо капюшон. Нильс отлучился в сторону, чтобы перегнать к стаду нескольких отбившихся овец. Воротившись к Миккелю, Нильс остановился подле и замялся, как бы желая и не смея сказать еще что-то.

— Что ты мне хочешь сказать, Нильс? — спросил его Миккель нараспев.

— Да вот, рассказывали мне одну вещь, — выдавил Нильс, запинаясь, — конечно, если подумать, то какое мое дело… Но я все-таки скажу тебе, а то вдруг больше не доведется свидеться. В Гробёлле люди поговаривают, будто бы это ты убил Акселя, родного зятя, так сказать, позарившись на его деньги. Ты ведь и правда был в то время в этих местах, но я тебя тогда не видел, ты к нам не заехал. Это правда, Миккель?

— Да, — подтвердил Миккель невозмутимо, с тем упрямым выражением, которое Нильс знал за ним смолоду; и так же знакомо Миккель ссутулил при этих словах плечи.

— Значит, были у тебя причины, — с облегчением произнес Нильс, понизив голос. — Я не стану допытываться. Только нехорошо, что ты обошел стороною мой дом. Есть вещи, которых мне, да и вообще нашему брату мужику, никогда не понять. Ну да ладно! Пойдем уж домой, поглядим, что там жена состряпала к ужину.

Подойдя к темному дому, Нильс торопливо прошептал Миккелю:

— Мало ли что, Миккель, но коли ты переживешь меня, ты уж тут без меня присмотри.

— Хорошо, — сказал Миккель упавшим голосом. И они вошли в дом.

КРАСНЫЙ ПЕТУХ

В ту же ночь жители Гробёлле увидели со своего берега, как в Саллинге загорелись помещичьи усадьбы.

Однако они еще не решили, как им поступить. В полночь на фьорде показались факелы, и через час возле Вальпсунна причалили три большие перевозни с вооруженными мужиками из Саллинга. Они выскакивали на берег с громким гиканьем, хохотали и пели; некоторые были под хмельком. Но едва химмерландцы услышали, как расходился свой брат мужик, и ревет, и ржет, точно с цепи сорвавшись, тогда им тоже кровь бросилась в голову.

И тут уж на берегу все загалдело, зашумело, и завертелась кутерьма. Стеффен из Кворне, предводитель саллингцев, посовещался с Сёреном Броком, и так как никто еще не знал, что надо делать, то все скопище двинулось в поход. Оба отряда, соединившись, отправились в глубь страны.

Миккель остался сторожить дом. Все остальные, кроме невестки, ушли, да и она, вся в слезах, скоро легла спать. Миккель занял наблюдательный пост на холме. Четыре пожара в Саллинге то затухали, то разгорались. В одном месте горело особенно сильно, отсвет пожара ложился порой поперек фьорда от берега до берега. Миккель видел, как в Гробёлле осветились и заблестели от зарева обращенные на запад окна домов. А ночь была тихая. Но казалось, будто вся природа озлобилась, багровые отсветы, то и дело озарявшие воду и облака, рождали тревогу. Многое в эту ночь должно было перевернуться кровавой изнанкой.

Все звуки воинственной ватаги стихли. Но Миккель словно нутром чувствовал, где они сейчас движутся. А приблизительно через час он с уверенностью решил, что они находятся на подходе к Мохольму. Навострив уши, он прислушивался в сторону барской усадьбы, но не мог уловить ни звука. Через десять минут он различил среди тьмы алую искру — на том месте, где стоял помещичий дом. Пожар занялся быстро, и огонь длинным языком взвился в вышину. Скоро Миккель увидел, как яркое пламя вырвалось из окон, под ночным небом повалили густые клубы темно-зеленого дыма. Но по-прежнему не доносилось ни звука.

Тогда Миккель сел на холме. И показалось ему, что время тянется медленно. Немного спустя его стало клонить в сон, он спустился вниз, зашел в горницу и прилег на лавке. Проснулся он на рассвете. Жена Нильса все еще не вставала и плакала в перину. Миккель поднялся на пригорок и увидел оттуда, что Мохольм сгорел почти дотла. От земли поднимался густой дым, и развалины были озарены медно-красным сиянием, здесь и там среди клубящегося пара торчали вверх потрескавшиеся остатки каменных стен. Это было во время краткого затишья перед восходом солнца. Дым стлался по всей речной пойме и растекался по долине, его медленно относило на запад. Почуяв запах пожарища, Миккель кожей ощутил жгучий жар, который недавно был там разлит, и сердце его забилось тревожно.

Но обернувшись в другую сторону, он увидел там полыхание нового пожара, немного северней прежнего. Должно быть, это горела усадьба помещиков Стенерслевов. Вверх так и рвались белые и почти невидимые в рассветном воздухе языки пламени — один огонь в своей неприкрытой наготе, — а клочья дыма извергались равномерно и кружились колесом над пожарищем.

Вот взошло солнце. Миккелю слышно было, как плещет в реке рыба, охотясь за мошкарой.

Через полчаса домой пришел Йенс, младший сын Нильса. Миккель увидел его еще издалека, он примчался бегом через поле, не разбирая дороги, ни разу не замедлив свой бег. Губы у него так пересохли, что застыли, как будто в оскале, грудь ходила ходуном; вбежав во двор, он опрометью бросился к колодцу и припал к водопойной колоде. Когда он оторвался и поднял голову, Миккель сразу понял, что парень видел кровь и сейчас невменяем.

— Где твой отец? — резко спросил его Миккель.

— Он спасся, — ответил Йенс. — Меня послали, чтобы я сказал матери. Парень совсем сбился с панталыку. Миккель так и не добился от него ничего вразумительного. Йенс опять с головой окунулся в колоду.

— А теперь иди-ка ты да позаботься о своей матери, — прикрикнул Миккель на племянника, а сам быстрым шагом направился вдоль реки к Мохольму.

Когда он добрался в усадьбу, мужицкое войско ее уже покинуло, и только человек десять бродило вокруг пожарища, не спеша подбирая вынесенный из огня скарб. Одного из них Миккель узнал, тот был местный, и подошел к нему с расспросами. Тот отвечал ему беззаботным тоном:

— Усадьбу, небось, сам видишь, спалили. Долго ли было — раз-два и готово! Сейчас все пошли жечь Стенерслев. А когда вернутся, надо будет всех накормить-напоить.

Мужичок показал на сваленные в кучу мясные припасы и выкаченные во двор бочки. Вблизи погорелого пепелища стояла нестерпимая жара.

— Что же, никто и не защищался? — спросил Миккель.

— Как бы не так! Барин здешний загодя прослышал о том, что готовится, и собрал в усадьбе много своих людей. Но бой длился недолго, мужиков было во много раз больше, да к тому же они сразу ворвались на двор, усадьба-то не укрепленная. Отто Иверсена вместе с одним из его сыновей сразу убили, и челяди его много порубили. А остальной семье повезло — удрали. В мужицком войске потеряли убитыми около десяти человек, да многие получили увечья. Стеффена из Кворне застрелили в самом начале приступа.

Миккель огляделся вокруг. Один из мужиков ходил по двору, подбирая в траве затвердевшие сгустки свинца, которого много натекло, когда стала плавиться крыша; сгустки еще не остыли, и он, ругаясь, дул себе на пальцы. Остальные тоже были заняты делом, каждый подбирал, что можно было унести из остатков барского добра, сохранившихся после пожара.

— А куда вы подевали покойников? — спросил Миккель.

— В огороде лежат, — бросил один из присутствующих. — Велено было оставить их там до прихода Серена Брока.

Вдоль каменной ограды, еще пышащей жаром, Миккель отправился в сад и увидел десятка два человеческих тел, уложенных в ряд на траве под яблонями. Их расположили в известном порядке — отдельно лежали мужики, отдельно — господа со своими приспешниками. Из мужиков Миккель не смог опознать никого, кроме Стеффена из Кворне. Стеффен был представительный мужчина, на куртке у него красовались серебряные пуговицы, он лежал с краю. В нескольких шагах от него лежал Отто Иверсен, рядом, поближе к отцу, — его молоденький сын. У обоих были разможжены головы. При виде давнего недруга у Миккеля сжалось в груди сердце. Он почувствовал, что прошедшее время все унесло с собой, от былого ныне не осталось следа. Он присел на траву между Стеффеном и Отто Иверсеном. Вот они умерли, и лежат оба с зияющими ранами. Тучный крестьянин подбородком упирался в грудь, брюхо съехало у него на один бок; кто-то позаботился закрыть ему глаза. А Отто Иверсен так и лежал с вытаращенными глазами, уставя на белый свет помутившиеся зрачки. Отто Иверсен был плешив, и усы у него побелели. Лицо, на котором жизнь провела глубокие борозды, после смерти выражало горькое недовольство. Подле него, притулившись головой под мышку мертвеца, лежал его сын, лоб и волосы его представляли кровавое месиво; у него были маленькие усики, совсем как у Отто Иверсена в молодости.

«Видишь, Анна-Метта, вот мы и собрались все втроем», — подумал Миккель.

Он беззвучно открывал и закрывал рот, точно рыба, которая задыхается на траве. «Вот мы все вместе — тот, кого ты любила, и тот, кто любил тебя, и тот, за кого ты вышла замуж. Вон они, Анна-Метта, твои мужчины».

ПОРАЖЕНИЕ

Поздно вечером воротился Нильс вместе с Тёгером и Андерсом. Все трое пришли грязные и пропыленные с головы до ног, и Нильс, который был уже немолод, еле волочил ноги. После Мохольма и Стенерслева они принимали участие в сожжении еще одной, более отдаленной усадьбы, которая располагалась к востоку от первых двух. Нильс был невесел. Он без сил упал на лавку и стал давать отчет Миккелю.

— Не по душе мне все это, — проговорил он удрученно. — Мы бы и не тронули Мохольма, кабы не мужики из Саллинга. А у них, говорят, тоже не свои начали, а пришлые из Химмерланда. Как подумаешь, так вроде бы с нашим помещиком поделом разделались, но только как порешили его, мне все равно стало казаться, будто он и не виноват. Там-то и Стеффену конец пришел. А когда мы ринулись на приступ с топорами, тут уж такая страсть, что я и не помню ничего — зарубил я, не зарубил кого, и сам не знаю. А в Стенерслеве барин так верещал, когда его приканчивали, — ну что твой поросенок! Но уж теперь, коли мы заварили кашу, тут уж не открестишься, поздно идти на попятный. Завтра мы выступаем на север, на соединение с людьми из Веннсюсселя. Вот так. Но только раньше я, ей-ей, совсем иначе представлял себе войну.

На другой день Нильс с сыновьями двинулся в путь, и Миккель отправился вместе с ними. Йенса оставили дома помогать матери присматривать за усадьбой. Нильс полагал, что здесь все будет спокойно, потому что помещики вокруг перебиты, так что, может, оно и к лучшему было.

Точно так же поднимались мужики по всей Ютландии. Время круто переломилось. Прошло две недели, по Ютландии «из конца в конец кочевали ватаги, жгли поместья, пьянствовали, и сами не знали, как быть и что делать дальше. Такая уж всегда получается загвоздка, когда сорвался мужик с насиженного места и очутился на вольной воле, как в диком поле. Коли они знают друг друга, то сохраняется какое-никакое товарищество, но мужики из двух различных уездов всегда настроены друг к другу враждебно. А как соединились два отряда под предводительством одного вожака, так непременно окажется, что один отряд ему не доверяет, потом начинаются раздоры среди предводителей. Когда собрались отряды со всей Северной Ютландии, командиром у них сделался шкипер Клемент{63}. Их было шесть тысяч человек, и чуть ли не столько же разных видов оружия насчитывалось в этом войске, собравшемся возле Свенструпа. Здесь они сразились с дворянами. Тех было всего шестьсот человек, но зато это были конники, одетые в броню. Победу одержали мужики.

Миккель Тёгерсен в это октябрьское утро стоял на вершине холма и видел оттуда, как плохо складывались дела у дворян. Оба войска сблизились на восходе солнца. На местности они занимали не слишком много пространства. Как бы два пятна разной величины двигались навстречу друг другу под бескрайними небесами по огромной равнине, раскинувшейся на много миль. Сама природа оставалась безучастной, утро было серенькое, холодная земля отсырела после дождя. Озирая гряду невысоких холмов, Миккель думал о том, что одна только земля пребудет вечно, а поколения людей одно за другим проходят по ней, словно тени облаков.

И вот войска сошлись. Но дворяне были слишком малочисленны. На расстоянии Миккелю было видно, как мужики гурьбой окружали каждого всадника и буквально вымолачивали его из седла. Видимость была хорошая, и Миккель мог наблюдать, как пыль столбом поднималась от одежды всадников и летела из-под железных лат, когда мужики принимались по ним колотить. Один раз ветер донес до холма, где стоял Миккель, лязг железа, он слышал грохот, раздававшийся от ударов топора по стальным рыцарским шлемам и латам. Но и дворяне в свой черед немало порубили крестьян, прежде чем признали свое поражение. Все сильнее разгоралась рукопашная битва, давно смолкла и без того жидкая стрельба. На каждого выбитого из седла и поверженного дворянина наваливалось множество мужиков, они облепляли его со всех сторон, словно мухи кусок сахару. Многие стали поворачивать коней и, пока не поздно, уносили ноги.

У подножия холма, на котором стоял Миккель, работал пахарь. За все время битвы он ни разу не удосужился остановить свою упряжку. Он и так все видел, не отвлекаясь от дела.

В конце концов, как и следовало ожидать, дворяне отчаялись и ударились в бегство; кто рысью, а кто галопом они ускакали на юг. На сей раз они переоценили свои возможности, позабыв, что все равны перед топором. В этом сражении пало много дворян.

Для датских крестьян это сражение стало последним, в котором они по праву бились с оружием в руках. Ибо они в последний раз одержали тогда победу. Два месяца спустя они утратили это право и были судимы как бунтовщики, ибо на этот раз проиграли сражение. И с тех пор датчане перестали быть северным народом.

То был печальный день. Миккель видел, как мужики защищали Ольборг и как они потерпели поражение. Дело было зимой, стоял собачий холод. Дворянским войском командовал Иоганн Рантцау, на этот раз оно было многочисленнее и вдобавок усилено немецкими ландскнехтами и мушкетерами, которых привел Рантцау.

Эти знали свое дело. Иоганн Рантцау{64} пустил в ход столько огнестрельного оружия, что мужики только глазами хлопали. Выстрелы так и сверкали, кося их ряды, это был враг невидимый и неотразимый. Мужики пришли в замешательство, они не знали другого боя, кроме рукопашного. В заветы отцов не входило искусство стратегии. И когда наконец началась рукопашная схватка, то было уже поздно, к тому времени сражение давным-давно было проиграно.

Положение было совсем безнадежно, однако обнаружив это, мужичье ринулось, как кабан против своры собак, каждый сражался за троих; тех из дворян, что подворачивались под руку, мужики крошили и кромсали косами и тяжелыми ножами для резки соломы. Но дворяне вскоре врезались в их ряды, разделили клиньями и окружили. Началось хладнокровное избиение, мужицкое войско было обречено.

Под конец осталось две тысячи веннсюссельцев, которые не могли перебраться назад через Лимфьорд, их всех порубили. Опытные ландскнехты умело загнали всех в кольцо, затем на них двинулись, напирая, дворяне. Стиснутые со всех сторон, мужики стояли плотной кучей. Они до последнего отбивались дубинками и пиками, но дворяне приканчивали их одного за другим, а они плакали горючими слезами на жестоком ветру и, рыдая, валились на снег с разрубленными головами.

Последняя малая кучка оборонялась, как безумная, с яростными криками, они плакали, скрежеща зубами, но от меча уже не было спасения, свинец и железо насквозь прошивали овчинные шкуры и вонзались в трепещущую плоть, тяжелое древко копья опускалось на человеческие руки и с треском проламывало головы, покрытые башлыками. Никому не было пощады, уничтожены были все до единого.

Если бы король Кристьерн перебил в Стокгольме все дворянство, не ограничившись несколькими десятками, то не было бы потом столько обиженных. Эти отрубленные головы давали о себе знать еще на протяжении столетий, зато по тем двум тысячам, которых перебил под Ольборгом Иоганн Рантцау, не больно-то плакали. В тот день мужиков разгромили так основательно, что никакие предания не сохранили повесть об учиненном там избиении. После этой схватки над Ютландией повисло тяжкое безмолвие.

В селение Гробёлле вернулись лишь немногие. Нильс Тёгерсен погиб на поле брани под Ольборгом, его старший сын пал под Свенструпом. Миккель разыскал под Ольборгом тело своего брата и предал его земле. Нильс умер как мужчина в честном бою, спина его была разворочена пушечным ядром.

Андерс, второй сын, вернулся домой с этой вестью, постаревший и изможденный. Впоследствии он вел хозяйство, но был уже подневольным крепостным нового барина, который унаследовал Мохольм.

ВРЕМЯ

А время шло. Всесокрушающее время. Дни множились, и ширились года, словно чумная напасть, неподвластная человеку. Незавершенными оставались людские начинания, а вместо величественных замыслов, которые должны были воплотиться в грядущем, время выбрасывало к ногам человечества убогие поделки. И вот уже все миновало и еле брезжит в дали прошедших дней и лет; одни старики продолжали еще толковать по памяти — было, дескать, когда-то. Неостановимое время давно умчалось, оставив позади неудавшиеся опыты; но к тому времени, когда солнце, свершая свой круг в тучах пепла и в огненных вихрях, перевалило за грань столетия, они превратились в свершившиеся факты. Люди, сошедшие в могилу, канули в забвение, а их недовершенные дела стоят непостижимыми вехами на пути к вечности. Их история представляла собой зрелище земли, с которой схлынул потоп — куда ни глянь, высятся кучи донного ила и черные дерева с обнажившимися корнями покрывают бесплодную от песчаных заносов, просоленную почву.

Густав Тролле пал со смертельной раной в сражении при Экснебьерге. Он лежал на земле во весь рост при полном вооружении, закованный в железо с головы до ног, а его смятенный дух не находил покоя, обуреваемый попеременно страданием и чувством искренней радости. Памятуя о том, что рана его смертельна и он не жилец на этом свете, он мысленным взором окинул свое время и дела свои и ощутил обжигающий гнев оттого, что коса его не пощадила; но мятежное волнение так утомило его, что он в смиренном изнеможении благословил предстоящий покой. Его кончина имела смысл, ибо последовательно заключала собой череду бессмыслиц. Он не раскаивался ни в чем, кроме несвершенных дел. Вот он лежит, и все остается по-прежнему, как было вначале, хотя он с тех пор успел состариться. Ради дела он подверг себя одиночеству и в одиночестве кончил жизнь. Она очертила свой круг, и в этом круге не вписано ничего, кроме тщетных упований и утрат. О нем можно было сказать, что ради какой-то — кстати, неведомой — цели он отторг себя от людей и вступил во вражду со всеми живущими. Почуяв над собою власть рока, Густав Тролле наконец-то вкусил усладу смирения, он лежал согретый и послушный; ощутив приступ предсмертного жара, он впервые в жизни покорился.

Его вынесли с поля боя в беспамятстве, и он больше не приходил в сознание. Он лежал в доме, где его сторожили как пленника, и подходившие к епископу люди слышали его хохот. Они видели в его румяном лице с озлобленным ртом личину дьявола. Он ничего не сознавал вокруг, лихорадочный взор его был нечеловечески пытлив и угрожающ. Когда началась агония, люди услышали, что он в бреду потихоньку плачет, точно упрямый ребенок; целый день он проплакал, всхлипывая все реже и реже по мере того, как вместе с уходящей жизнью его покидало упорство. Два дня он боролся со смертью. Однажды с ним случился припадок страха, и он с пеной у рта посылал проклятия призракам, которые, по-видимому, его осаждали. Потом начались судороги, и все тело его вскидывалось, как на стальных пружинах, в промежутках между схватками он лежал в оцепенении и казался сплошным комком твердокаменных узлов. В последнюю ночь наступило облегчение, и он разразился громкими стенаниями. Он умер с воплями, дергаясь, как в трясучке.

После сражения при Эскнебьерге{65} сопротивление на Фюне было сломлено. Одни зеландцы еще поддерживали короля Кристьерна, не жалея ни достояния своего, ни самого живота. Но когда и они были усмирены, вся страна склонилась перед Иоганном Рантцау. Ему пришлось покорять страну по частям, как норовистого коня, который упирается всеми копытами, отказываясь стронуться с места. Те же датчане, которые десять лет тому назад отпали от короля, теперь переменили свое мнение и стояли за него горой: король Кристьерн или смерть! Упорство датчан не уступало их непостоянству. Копенгаген целый год терпел осаду{66}. В последние месяцы копенгагенцы жили в нечеловеческих условиях; сначала они примирились с тем, что им пришлось питаться нечистой пищей живодеров и язычников, и стали есть конину и собачину, уничтожили всех кошек, потом не брезговали уже и тем, чем питаются самые жалкие дикари — ели червяков и употребляли в пищу мышей и ящериц, а под конец стали, как звери, пожирать падаль и гнилые отбросы. Младенцы умирали у материнской груди, как всегда бывает при настоящем голоде. И вот, претерпев все эти неописуемые страдания во имя того только, чтобы сохранить город для короля, когда не осталось таких мук и лишений, которых не испытали бы жители Копенгагена, тогда-то, как бы завершая собой всю цепь бесплодных усилий, произошла сдача города.

Амброзиус Богдиндер, друг Кристьерна с детских лет, который с неослабевающим рвением отстаивал дело короля, покончил с собой, приняв яд! Все жизненные силы и неукротимая энергия этого человека обратились вдруг вспять и поразили его, как бумеранг.

Год спустя в Любеке умер изгнанником Йенс Бельденак. В последние годы жизни он утихомирился, сказалась наступившая старость, да к тому же он был калекой. В свое время он сам никому не оказывал милосердия, и враги расправились с ним беспощадно, как только он попался к ним в руки. Он уже тогда был стариком, когда они наконец-то утолили годами копившуюся месть, подвергнув его жестоким и продолжительным пыткам. Язвительные насмешки, которыми он, не задумываясь, осыпал каждого встречного и поперечного, отлились ему сполна; по старости лет он поплатился за них на своей одряхлевшей шкуре. Падшего служителя божия враги раздели догола, намазали медом и выставили на солнцепеке на съедение мухам и комарам. Глядите, глядите на силача, которого старость лишила богатырской стати — вот он стоит обнаженный, отданный на поругание роящимся на его теле насекомым! Вот он — бывший великий епископ и воин, неутомимый барышник, гуляка и правовед! Вот он — ученый чернокнижник, который проповедовал закон божий, не сходя с седла! Его время кончилось и ушло и больше не осеняло его своим крылом. Эта развалина была некогда неукротимым умником и заядлым игроком. А ныне еле вьется, издыхая, слабый дымок там, где прежде пылал костер всевозможных страстей.

Йенс Андерсен, сей по-царски одаренный бастард природы, чья голова была вместилищем такого редкостного сочетания богословской и юридической премудрости, какого ни до него, ни после не видано было в Дании, — на склоне лет этот человек, который для своего времени был выдающимся знатоком прекрасного, сумел подвести житейский и философский итог своего существования в двух крошечных латинских стихотворениях. Первое представляет собой сухую эпитафию. Второе состоит из громоздких двустиший, перечисляющих в виде некоего реестра перенесенные им мучения.

Ну так что же! Ведь в его костлявой поэзии содержится как бы костяк человеческой истории. Вот один из его гремучих дистихов:

Os, dentes, nares, genitalia, brachia dantur

Torturis, quibus adjunge manusque pedes[13].

Король же к тому времени много лет провел в» заточении в замке Сённерборг. После сражения под Ольборгом Миккель Тёгерсен разделил с королем его заключение и получал за это шесть любекских марок в год.

Получив постоянную должность в качестве соузника при королевской особе, он был поставлен перед необходимостью вести тихий образ жизни. Всю жизнь у Миккеля было такое чувство, что его судьба связана с судьбой короля. Каким-то образом они оказались спутниками на жизненном пути. И по мере того как Миккель сближался с королем, происходило падение последнего.

Вот уж сорок лет минуло с того дня, когда Миккель впервые увидел короля шестнадцатилетним принцем, когда тот навещал лавки богатых копенгагенских купцов. В ту пору у короля еще были ярко-рыжие волосы, и рука его была гладкой, жизнь не отметила ее еще своими росчерками. Теперь вокруг его головы торчали покрытые зимним инеем космы, похожие на заброшенное воронье гнездо, а по костлявым рукам во все стороны разбежалась сетка морщин и набухших вен.

ЯКОБ И ИДА

В то время как король и Миккель жили-поживали в надежных стенах укрепленного замка Сённерборг, другая пара проводила жизнь в бездомных скитаниях — то были музыкант Якоб и девочка Ида.

Якоб был человек неопределенного возраста, и за долгие годы странствий с Идой он нисколько не постарел. Зато Ида, которая маленькой девочкой покинула Кворне, подрастая под открытым небом на большой дороге, превратилась во взрослую девушку.

Они ушли из Саллинга в день похорон Анны-Метты. Когда Анна-Метта бессловесно лежала на смертном одре и смерть осенила своей святостью ее старую голову, последний взор ее был обращен на внучку Иду. Вокруг толпились ее взрослые дети, а она искала глазами Иду. Когда ее предали земле, Якоб взял за руку бедную сироту, и они вместе ушли с кладбища.

В тот день прилетел с юга чибис. Якоб услышал его звонкий печальный голос, когда они переходили через болото. Свободные странники, овеваемые вольным воздухом, они брели по оттаявшей земле на восток, навстречу белому солнцу. Вот уже и холм, который Ида видела перед собой все детские годы и который возвышался на самом краю земли, куда опускается в облака солнце, уходя на покой. А вот уж и этот холм они миновали, и, миновав, пошли дальше, и тогда, на удивление Иды, перед ней медленно стала разворачиваться неведомая местность, как будто открылись ворота в широкий мир.

Якоб с Идой побывали в Гробёлле, где Якоб тщетно пытался разведать что-либо о Миккеле Тёгерсене. Тот, коли еще не помер, должен был, по словам Нильса, находиться сейчас в Святой земле, и с этим известием они отправились дальше, зарабатывая себе на хлеб музыкой.

Два дня Якоб с Идой провели в Мохольме, развлекая своей музыкой дворню. Господ они ни разу не видели. Якоб играл на скрипке, а Ида аккомпанировала ему на треугольнике, она угадывала такт по его пальцам и играла очень хорошо, слышать его она не могла, потому что была глухой от рождения. Но однажды из дверей вышел седой барин, на лице у него застыло выражение недоброжелательства, он велел им убираться — не желаю, дескать, слушать ваше пиликанье. Тогда Якоб засунул скрипку в чехол из лисьего меха, и, взявшись за руки, они ушли со двора. Треугольник позванивал на Идином поясе при каждом шаге, словно колокольчик.

И пустились они через вересковую степь по дороге, ведущей на север. Пришла весна, но она медлила, словно плаксивая, несговорчивая невеста. За ночь земля всякий раз выстывала, и солнышку приходилось каждый день с утра начинать все сначала. Едва промелькнувшая на небесах улыбка тотчас же сменялась хмурой и пасмурной погодой. По утрам накрапывал дождик, вечером стояла сырость. То было вечное малодушное колебание, которое несмотря ни на что, вечно лелеет надежду.

Дождик промывал Идины светленькие волосы, и они облепляли ее лицо, солнышко их высушивало, и они, распушившись, так и сияли вокруг ее головки. Дождя было больше, чем вёдра, и Ида брела по дорогам, глядя перед собой белесоватыми глазами из-под промокших волос, выбеленных, как полотно.

— Ида с дождевыми волосами! — проговорил Якоб про себя и бросил ободряющий взгляд на свою спутницу.

Все птицы Дании возвращались домой. Упоенно распевал все утренние часы напролет скворец, пока в сверкании лучей поднималось солнце, убирая иней с полей. Жаворонки взлетали выше колоколен и, заливаясь трелями, висели в вышине над голыми полями. Ветер ерошил пожухлые травы на склонах холмов и рябил ледяную синюю воду, стоявшую на пашнях между борозд. Первые желтенькие цветочки проглянули из-под земли. В молчании проносились на крыльях восточного ветра ласточки. И вот наконец наступили тихие дни. Потеплели ночи. Затаясь в камышах, бодро выводили свои рулады жабы. Зазеленела земля, и вечерний лягушечий хор завел свои бесконечные гимны во славу тучной земли и плодоносного изобилия.

Оделись зеленой травой канавы по обочинам дорог, Ида любила в них залезать, потому что там было на что посмотреть. Она срывала с вербы белые зайчики и гладила ими себя по губам и по щекам, она делала плетенки из камышинок, которые так весело рвать вместе с корнем. Ида любовалась на новорожденных ягняток в поле, которые еще не могли подняться на ножки, а лежали в траве возле склоненной морды матери-овцы.

Настали теплые дни с ярким солнечным светом. Первого мая народ в Ольборге танцевал. Якоб играл на скрипке, и они с Идой хорошо заработали. На эти деньги Якоб купил себе и Иде новые деревянные башмаки, и, повеселев, оба пустились в дальнейшие странствия. Людям нравилось слушать музыку, и двое музыкантов всегда находили приют и пищу. Так они достранствовали до Скагена, где Ида увидела открытый морской простор. Такого мелкого и мягкого песочка, как на этом берегу, она еще никогда не видывала. А когда они вышли на самую стрелку, Якоб спел песню, которую сложил про себя и про Иду. Единственными слушателями были чайки, которые летали над их головами.

Якоб махал на них руками и смеялся, а сам пел. Ида видела, как белые птицы разевали свои клювы, но ничего не слышала, даже моря, которое, мурлыча и воркуя, ластилось под ясным небом к берегам. Вот что спел Якоб:

Приюта двум бедным бродягам!

Им жить и так нелегко.

Мы бредем из Отсюданемаломиль

В неблизкое далеко.

Приюта!

Гусиные лапы босы,

И мы не браним судьбу,

Коль нам она среди ночи

Пошлет кривую избу.

Приюта!

Наш хутор в Отсюданемаломиль

Богат и красив, ей-ей,

Крыша соломою крыта,

Без окон, без стен, без дверей.

Приюта!

Не верите — дочь спросите,

Она расскажет сама.

Спросите — жаль только сиротка

С детства глуха и нема.

Приюта!

Забравшись на крайний север Дании, откуда дальше не было пути, они подружились с одним шкипером и два самых светлых летних месяца провели с ним в плавании. Они побывали на Лесе и Анхольте{67}, повидали зеленые холмы вокруг Раннерсфьорда, заходили в Лимфьорд, где крестьяне на мелководье ловят бреднем угрей, а солнечный мираж порой поднимает отражение людей высоко в воздух. Дни были долгие.

Но когда лето покатилось под уклон, а поля на берегу зажелтели, шкипер отвез Якоба и Иду на Зеландию. В Хельсингёре они сошли на берег, там они задержались довольно надолго и хорошо подзаработали своей музыкой. Якоб часто напивался, он шатался по кабакам и пел песни. Пережидая, пока он проспит хмель, Ида пряталась в ржаных полях возле города. Она заплетала в косы желтые колоски и зарывалась руками в горячую пыль.

Однажды в городе случился переполох. Все жители высыпали в гавань и, застясь от солнца рукой, вглядывались вдаль; они возбужденно разговаривали, перебивая друг друга, и показывали пальцами на что-то видневшееся в южной части Зунда. Там, подгоняемые ветром, плыли по морю три темных корабля, у среднего на мачте развевался красный флаг{68}. Скоро весь Хельсингёр столпился на берегу, сюда сбежались и приплелись все, кого только носили ноги, все были охвачены глубоким унынием, хотя мало кто доподлинно знал, отчего их охватило это чувство. С такой траурной торжественностью подплывали по гладкому Зунду под скупыми лучами августовского солнца три боевых корабля! Прошло два часа, прежде чем они подошли к Хельсингёру.

Якоб спросил у соседа, что это за корабли, и тот ответил, что везут самого короля Кристьерна. Другие пояснили, что король, долгие годы проскитавшись изгнанником в Голландии и Норвегии, недавно побывал в Копенгагене и сейчас возвращается после переговоров с Государственным советом. Но вот куда направляется король, этого никто не мог толком сказать, хотя все чувствовали, что больше уж его никогда не увидят.

Лишь когда корабли поравнялись с гаванью, проплывая мимо набережной на туго надувшихся парусах, навстречу им из толпы послышались одиночные крики. Корабли, словно притаиваясь, нырнули носами в разбегающиеся волны. На борту никто не приподымал шляпы, не звучали выстрелы, не появилось ни одного сигнала.

Но тут жители Хельсингёра все как один двинулись вдоль берега за кораблями. Народу все прибывало, подходили крестьяне — местные с побережья и живущие на некотором отдалении, — все, кто заметил приближение кораблей; их были многие сотни — старых и молодых, и все они, махая и выкрикивая что-то, бежали по берегу, пока не очутились на крайней оконечности мыса. Там все остановились, сбившись в плотную толпу, которая длинной лентой протянулась у самого края воды; дальше идти было некуда.

— Прощай, король Кристьерн! — крикнул какой-то старик. Все, кто стоял подле и слышал его дребезжащий голос, подхватили этот возглас, обливаясь слезами.

— Прощай! — выдохнули они единой грудью: казалось, будто ураган пронесся над толпой. Потом все умолкло, и только глаза боязливо следили за удаляющимися кораблями. Послышались вздохи и причитания. Люди тянулись, стараясь выглянуть из-за спин, и махали, махали вслед кораблям. Затем снова поднялись горестные вопли, но корабли уже уплыли в открытое море, и отчаянные крики стали слабеть.

— Прощай, король Кристьерн!

Позади всех оказалась в толпе старушка, ей не поспеть было за остальными. Она остановилась, устало опершись на клюку и тряся от слабости головой. Из-под головного платка выглядывал желтовато-коричневый лик мумии, старушка плакала, и ее дребезжащий голос потонул в общем ураганном кличе:

— Прощай, король Кристьерн!

Годы так согнули слабосильную старушечью спину, что в ней осталось росту с аршин, она вся тряслась и тихонько подвывала, горюя над всеобщей бедой, хотя по ветхости своей не очень понимала, в чем дело. Эта бабуся была Сусанна, дочь Менделя Шпейера.

В последний раз вознеслась жалоба:

— Прощай, король Кристьерн!

Якоб-музыкант выхватил скрипку из чехла и, фальшивя, заиграл мелодию; слезы градом скатывались по углам его рта, на котором застыла усмешка отчаяния. Ида подыгрывала ему на треугольнике; вдруг вся толпа у нее на глазах вздрогнула, как один человек, и застыла с разинутыми ртами, как будто изо всех уст что-то вырвалось с мучительной болью; при виде этого Ида провела языком во рту, силясь понять, что бы это могло быть.

БЕЗ ПРИЮТА

Якоб-музыкант дознался из расспросов, что Аксель, покойный отец Иды, родился в Хельсингёре, он был внебрачным сыном одной еврейки, которую звали Сусанна Натанзон. Якобу с Идой удалось добиться с ней встречи, она жила в большом и богатом доме в центре города. Во время беседы Сусанна говорила о своем муже и взрослых детях, однако без утайки созналась в проступке, который совершила сорок лет тому назад, и подтвердила, что у нее был сын Аксель. Но его отдали на воспитание к чужим людям, как только он появился на свет, и с тех пор она ничего о нем не слыхала. Вполне возможно, что Ида его дочка. Старушка поглядела на Иду, но не узнала в ней родных черт. Девочка уродилась в деда с материнской стороны, она была похожа на Миккеля Тёгерсена. Глядя на расстроенные лица Якоба и Иды, старушка даже дала им денег и вынесла поесть. Впрочем, в тот день ей как раз недосуг было разговаривать, это была суббота.

Якоб и Ида покинули Хельсингёр и в странствиях исходили вдоль и поперек всю Зеландию. Так и прошло два года. Когда началась война и на дорогах сделалось неспокойно, Якоб с Идой перебрались на Самсё, и здесь они бродяжничали около года. Ида подросла. Обитатели острова хорошо знали эту пару, впоследствии там еще долго ходили рассказы о бедном музыканте, который никогда не торговался. Когда война кончилась, Якоб с Идой опять отправились в Ютландию. Они соскучились по родным местам. Однако еще в пути они услыхали от людей, что все, кого они знали, были убиты на войне, поэтому в Кворне они даже не останавливались, а прошли это селение насквозь, не встретив на улице никого, кто бы их окликнул. В Кворне у них не осталось родного приюта, как будто они там никогда и не жили.

Еще год спустя Якоб с Идой пришли на Скаген. Постояв на крайней оконечности мыса, они повернули назад, за спиной у них плескались два моря, чьи воды встречаются за стрелкой. Впереди на юге так привольно, что дух захватывало, протянулась обширная земля. Якоб засмеялся, взял за руку свою бессловесную спутницу, и они пошли вдоль северного побережья.

Порывы осеннего ветра толкали их назад. Часто им приходилось искать убежища у подножия дюн, когда с моря накатывал огромный вал, заливая прибрежную полосу, по которой они шли. Ветер так и гулял на просторе, в воздухе было прохладно. Чайки молча взмывали вверх, кружа на встречных потоках ветра. Горькая пена срывалась с волн и захлестывала далеко на берег, упавшие на песок клочья трепетали на ветру, как озябшие птицы. Небо надвинулось низко и все время, пока они шли на северо-запад, нависало над самой головой.

К вечеру Якоб с Идой набрели на дом рыбака, который один-одинешенек виднелся на берегу. Якоб остановился перед дверью и с силой провел смычком по струнам от басовой до квинты. Дверь тотчас же отворилась, и показалось взволнованное лицо старика. На крылечко выскочили трое или четверо ребятишек, они выглядывали один из-за другого.

Как запели струны! Якоб играл так, словно золото звенело, и сыпались грудой алмазы, и расстилались кругом пестротканые шелка. Скрипка, словно большая звезда, искрилась всеми лучами — алыми и лазоревыми, вспыхивая желтым и белым огнем. Ее чары вызывали видение цветов, в ней билось горячее сердце.

— Войдите в дом! — пригласил их торжественным голосом рыбак, когда Якоб кончил играть. Их усадили на лавку, подали им угощение, хозяева не могли нарадоваться на гостей. А когда Якоб сыграл еще несколько песен, то старик, который сам давно не рыбачил и жил на покое, стукнул вдруг по столу кулаком.

— Сынок мой в море ушел, — крикнул он, взглянув с прищуром, — и нынче я за хозяина. — Эй, Сёрина! — крикнул он снохе.

Однако та и без того была сама кротость. Старик сменил гнев на милость. Он гордо встал во главе стола, одетый в белую куртку простого сукна, с колпаком на соломенных волосах, и вот уже старик превратился в былого молодца прошедших лет.

— А ну-ка, Сёрина, неси бутылку!

— Э-эх! — скрипка Якоба так и пустилась вскачь галопом. Но галоп тут же перешел в нежную, ласкающую, как поцелуй, мелодию, когда на столе появилась бутылка.

И полилась ручейком прозрачная влага. И перестала в тот вечер рыбачья лачуга быть убогим пристанищем от осенних ветров, затерянным во мраке среди песчаных заносов. Скоро вся комната воспарила за облака, словно пылающая колесница, которой правил Якоб-возница с беззаботно-нахальной рожей, и музыка его подстегивала и без того быстрый бег, а старый рыбак восседал, покачиваясь в карете, преображенный и помолодевший, в то время как ангельские личики его внуков и Иды сияли в раковине, вознесенной за облака. За стеной бурлили, накатывая на песок, волны, штормовой ветер швырял песок в затянутое бычьим пузырем окошко, но те, кто средь громов мчался на огненной колеснице по семи небесам, видели за ним мерцание звездной пыли.

Наутро Якоб проснулся совсем не в духе, он разбудил маленькую Иду, и они потихоньку ушли, не потревожив никого из обитателей хижины, которые спали с опустошенными лицами.

И пошли они дальше вдоль побережья. Осень настигла их, они вступили в череду коротких унылых дней, когда вдруг замечаешь, что все птицы давно улетели, и воздух наполнился холодом.

И однажды, когда они, повернувшись спиной к побережью, двинулись в глубь страны навстречу маячившей впереди церкви Вестервига, на землю выпал первый снег.

В СЁННЕРБОРГЕ

Но вот снова пришли и весна, и лето. Якоб с Идой все странствовали по городам и весям, не было такого места, где бы их не ждали, и они не знали покоя в своих скитаниях, хотя почти позабыли про ту задачу, которую им Надо было выполнить. Семь лет провели они в скитаниях по стране. В народе их все знали в лицо и принимали радушно, куда бы они не пришли. Но лучше всего их знали в окрестностях Лимфьорда, где они, кочуя с места на место, обретались большую часть года. С тех пор среди тамошнего населения сохранилось много рассказов о музыканте Якобе, и песни его люди помнили и распевали еще многие годы спустя. Ай да Якоб, ай да хват! И петь он горазд, и на скрипке играть; уж такой искусник, особливо как в загул ударится! А загулы с ним случались не так уж и редко. Рассказывали, что однажды он играл на танцах в роще близ Бьёрнсхольма, между делом прикладываясь к чарке, а как утром его нашли, то оказалось, что смычка-то и нету — пропал; но он и тут не растерялся — натер свой посох канифолью да так заиграл вместо смычка, что люди только диву давались. То-то был удалец!

Но вот случился год, когда Якоб с Идой так и не появились на Лимфьорде. И в других городах и селах, где их давно заждались, они тоже больше не показывались.

А дело было в том, что Якоб наконец дознался, где живет Идин дедушка Миккель Тёгерсен, и тогда они, не мешкая, отправились оба на Альс. Иде уже исполнилось девятнадцать лет, и пора было пристроить ее под родственный присмотр.

Шел уже октябрь, когда они переправились через Альссунн. На той стороне перед ними возникли кудрявые макушки леса, тронутые по краям осенними увядающими красками. Одиноко возвышался на пустынном берегу красный замок. Когда они приблизились к пристани, с башни поднялась стая голубей и устремилась к морскому простору, то исчезая, то вновь появляясь на фоне серого неба; проводив их взглядом, Якоб кивнул Иде, как бы говоря, что их приезд совпал с хорошим предзнаменованием. Обхватив свои узелки, они спокойно сидели в лодке, дожидаясь, когда она подплывет к берегу; Якоб взглянул на свои деревянные башмаки, на одной ноге уже лопнул ремешок: пора, давно пора!

Однако сначала им не повезло, в первый день их не впустили в замок, и пришлось искать пристанища в городке. На другой день Якоб добился свидания с комендантом замка Бертрамом Алефельдом, и тот обещал рассмотреть его просьбу. К королю не так-то просто получить доступ. Наконец на третий день подъемный мост опустился, и бродячим музыкантам разрешили поиграть для людей во внешнем дворе. Но когда их около полудня снова принял комендант, оказалось, что возникло новое препятствие — Миккель Тёгерсен, которого им надо было повидать по своему делу, отправлялся из замка в долгую поездку.

Они только мельком его повидали. Комендант пропустил их во внутренний двор, и в ту минуту, когда они туда вступили, Миккель как раз садился на коня. Старик стоял у подножия лестницы, а на второй ступеньке стоял король и что-то ему говорил. Якоб с Идой остановились в подворотне и не смели подойти, пока не уйдет король.

Сборы оказались долгими и хлопотливыми. Конь лягался и скреб копытом по мостовой, голос короля гулко отдавался среди каменных стен, и дело никак не двигалось. На Миккеле было новое нарядное платье, зеленые штаны и коричневый камзол, он всё топтался вокруг коня, пробовал пальцем подпругу, трогал уздечку, конь был молодой и норовистый, и Миккель с озабоченным видом переминался с ноги на ногу на негнущихся коленках.

— Ну уж теперь ты, кажется, готов, Миккель! — бросил ему король с раздраженным смешком. — Так что давай, полезай.

Миккель учтиво склонил голову и закончил осмотр. Оставалось только усесться. Конюх, державший коня под уздцы, весь изогнулся, чтобы подсадить Миккеля, а сам покосился-таки на открытое кухонное окошко, из которого виднелись смеющиеся лица распотешенных этим зрелищем молоденьких служанок. Миккель кое-как угодил одной ногой в стремя и не спеша, рассудительно занес другую.

— Гляди не свались с другого боку! — крикнул король с выражением испуга на смеющемся лице.

Но нет, Миккель благополучно взгромоздился на коня. Усевшись, он поправил шляпу и с достоинством отдал честь королю, обернув к нему седоусое лицо.

— Добрый путь тебе, Миккель! — сказал несколько растроганный король. — Уж ты постарайся благополучно вернуться домой.

— Есть, ваше величество! — ответил Миккель.

Отдуваясь, он собрал поводья и мужественно выпятил седые щетинистые усы. Конюх отпустил уздечку, и конь припустил рысью со двора. Миккель беспомощно затрясся в седле.

— Ох, не миновать беды! — воскликнул король, хлопая рукой по перилам. — Нехорошо! Ох, нехорошо!

Однако все обошлось, Миккель приободрился и подчинил себе коня. Сторож раскрыл перед ним ворота, и он, выпрямив спину, молодцом проехал мимо странствующих музыкантов. Ворота за ним сразу же закрылись, и было слышно, как копыта процокали через внешний двор, а затем прогрохотали по подъемному мосту.

Когда во дворе все стихло, король повернулся было, чтобы подняться по ступенькам в замок. Посередине он остановился и что-то проговорил себе под нос. И тут ему попались на глаза Якоб и Ида.

— А вы оба что тут делаете? — спросил король и спустился им навстречу, пристально разглядывая незнакомцев. Подойдя вплотную, он остановился и с величайшим интересом переводил взгляд с одного на другую.

Якоб не мог ответить, у него дух захватило. Ида с бессмысленным выражением на нежном личике во все глаза уставилась на короля. Король громко фыркнул и посмотрел на них изучающе.

— Что вы за люди?

— Мы странствующие музыканты, — запинаясь, ответил Якоб.

Переведя дыхание и набравшись смелости, он продолжал:

— Мы бывалые люди, много чего повидали. Эта девчушка — внучка того человека, который только что ускакал за ворота.

— Гм! Вот оно что! Родственница Миккеля. Вы, поди, пришли его навестить. Значит, вам сильно не повезло, он как раз уехал. А что же вы не остановили его?

— Помилуй бог, как можно? — Якоб изобразил учтивейшую улыбку, опустил глаза и посохом обвел полукружие на песке.

— Такие-то дела, — сказал король тоном утешения. — Вот какие дела! — воскликнул он снова уже погромче. — Ничего, это еще не беда, Миккель вернется. Вы можете… вы можете побыть здесь до его приезда, мы поговорим об этом с Бертрамом. Раз уж вы проделали такой путь! Идите за мной, я покажу вам дорогу. Так, значит, вы музыканты и умеете играть?

— Еще бы! — Якоб, повеселев, робко похлопал по чехлу, в котором была спрятана скрипка; они тронулись следом за королем.

Старый король шел впереди, весело покрякивая на ходу:

— Хо! Как-нибудь да уладим это дельце. Хо-хо!

И вот они пришли на переговоры к коменданту. Якоб и Ида скромно остановились в сторонке, а король изложил их просьбу. Бертрам Алефельд выслушал его с должной учтивостью и невозмутимым спокойствием. Он был гораздо выше короля ростом, но не наклонялся, и король, уговаривая его, должен был задирать голову, он даже забежал с другого боку; его желание было исполнено, и он с жаром благодарил за это Бертрама, но тот сохранял почтительное и холодное спокойствие.

Король на стоптанных башмаках сам пошел провожать Якоба и Иду во внешний двор и позаботился, чтобы для них отвели помещение. Вечером музыкантов позвали играть перед королем; король принял их в своей башне, где проводил большую часть времени, музыкантам поднесли вина, и Якоб развлекал короля плясовой музыкой со всем искусством, на какое был только способен. Странно звучали его мелодии среди этих стен. Король был доволен, он погрустнел и слушал, подперев голову рукою. На столе перед ним горели восковые свечи и лежала Библия с раскрытыми застежками.

Вино раззадорило Якоба, что-то болезненное пробежало по его лицу, он отчаянно хватил смычком по струнам и сыграл зажигательную польку. Возле стула стояла Ида с треугольником, тоненькая и скромная.

В перерыве между двумя пьесами Якоб спросил, когда должен воротиться Миккель. Он нарочно задал свой вопрос как бы в пространство, чтобы не вышло назойливо и король в случае чего мог сделать вид, что просто не расслышал. Но король охотно ответил, что это будет дней через десять-двенадцать.

Все остальное время король молчал, а Якоб счел, что ему не подобает первому соваться с разговорами. Он переиграл все, что знал. Один раз, стараясь припомнить, что бы еще новенькое сыграть, он украдкой взглянул на обрюзгшее, полное достоинства лицо короля. Король тотчас же поднял глаза на Якоба и заметил его изнуренный и потрепанный вид.

— А не послушать ли нам еще что-нибудь? — спросил его король сердечно с рассеянным выражением.

Якоб снова заиграл, притопывая в такт ногой. Ишь ты! Это звучал танец деревянных башмаков.

Король допоздна продержал у себя музыкантов, ему было ужасно одиноко, ибо впервые за девять лет Миккель уехал из замка. Трубач на башне протрубил полночь, и только тогда для Якоба и Иды закончилась аудиенция. Расставаясь, король и Якоб оба были под хмельком. Отпуская их, король положил руку на плечо Иды и дерзко окинул ее пристальным и безнадежным взглядом престарелого знатока и любезника.

Управитель замка проводил Якоба и Иду через все замки и запоры с видом угрюмого неодобрения. У караульного, который сторожил вход, нрав оказался более жизнерадостным, и, хорошенько посветив на Иду фонарем, он убедился, какая она беленькая и миловидная. Коварно приподняв фонарь повыше, так что все трое оказались во тьме, он облапил Иду за талию огромной своей ручищей. Она метнулась от него, и из ее горла вырвался вой, хриплый и густой, словно рев какого-то невиданного зверя, сводчатый потолок отозвался гудением, которое раскатилось по всему замку.

— Господи Иисусе! — У солдата подкосились ноги, и он отшатнулся назад. Повсюду зазвенели рамы, по всем этажам замка начали отворяться окна, и перепуганные спросонья голоса вопрошали, что такое случилось. Не скоро улегся переполох, после того как Якоб с Идой давно уже скрылись в своих каморках.

Король тоже слышал рев, он в это время как раз подошел к окну посмотреть, какая на дворе погода; он так и отпрянул в глубину комнаты, и волосы у него стали дыбом. Он крадучись приблизился к двери и, протянув руку, потрогал, хорошо ли она заперта; слава богу, замок был заперт и задвижка на месте. «О-ох!» — вздохнул всей грудью король, на трясущихся ногах дошел до стула и рухнул на сидение в смертельном изнеможении. Затем он раскрыл Библию и сел читать, пододвинув поближе свечи. Иногда он беззвучно подымал голову от книги и устремлял остановившийся, полный ужаса взор мимо колышущегося пламени.

Понемногу он успокоился и осмелился подняться из-за стола, чтобы зажечь побольше свечей, и с благодарностью в душе принялся за чтение книги Руфи{69}; он истово углубился в свое занятие, склонив между свечей большую, убеленную сединами голову, и прочел все до конца. А когда закончил, в голове у него снова возникла мысль, которая, словно бесовское наваждение, часто посещала его после чтения Библии, — мысль о том, что все друзья либо поумирали, либо скитаются на чужбине, что все они его покинули и все, что было, давно прошло и не вернется.

Некоторое время он сидел, обхватив руками взъерошенную голову, потом загасил свечи, оставив гореть только три. Он тщательно расположился на коленях посреди своей башенной комнаты и сказал «Отче наш»; помолясь, он долго еще вел шепотом какие-то речи, пока не закончил полный отчет. Тогда он лег при зажженных свечах в постель и долго лежал, сложа руки на одеяле и глядя перед собой в пустоту спокойными бессонными глазами.

В этой комнате он провел вот уже одиннадцать лет{70}. По ней он метался из угла в угол, точно дикий зверь, в первые месяцы, когда неволя доводила его до горячки. Здесь он исходил потом, здесь он обжирался и напивался до беспамятства, здесь, пьяный и безумный, валился спать и пробуждался поутру, бормоча сквозь зубы проклятия. Здесь он расхаживал, расталкивая на своем пути и круша стулья, здесь он с размаху шваркал об стенку оловянные пивные кружки, так что они, сплющенные, падали на пол. Здесь он ходил, слушая свое тяжелое пыхтение, с шумом вырывавшееся из волосатых ноздрей.

Выражение лица короля непрестанно менялось, пока он, глядя из алькова на горящие свечи, дожидался на своем ложе, когда наконец придет к нему сон. Иногда тень пробегала по его лицу. И снова он кротко ждал.

Вдруг он захохотал — густым, снисходительно царственным хохотом былых дней; ему вспомнилась вдруг молоденькая женщина, которую тайком умудрился провести к нему Дитлев Брокдорп одиннадцать лет назад, когда он слег и не желал вставать. Вне всякого сомнения, он был счастлив с этой девушкой, которая оказалась настоящей красавицей. Но это был грех, это был грубейший проступок. Господи, сохрани ее и помилуй, где бы она ни была сейчас!

Король глубоко вздохнул, глядя повлажневшими глазами на пламя свечей. Он надеялся, что скоро на него снизойдет сон, слава Господу нашему, который в милосердии своем спасает нас от злоключений и по чьей воле нетерпение наше сменяется увяданием!

КАРОЛУС

Миккель Тёгерсен переехал через подъемный мост. Однако на свежем воздухе у него вдруг сделалось головокружение, и он чуть было не вывалился из седла; вид открывшегося перед ним простора привел его в полное смятение, душа его раздиралась на части. До перевоза было недалеко, там он окликнул перевозчика, и был доставлен на другой берег. Но ехать дальше в этот день у него уже не хватило сил; совершенно больной, почти ничего не соображая, он еле дотащился до постоялого двора при переправе и лег в постель. Наутро Миккель снова был бодр, он истратил в трактире часть своих денег, и предстоящее путешествие, которое с самого начала его так пугало, представилось ему уже не в таком мрачном свете. С утра он на пару с трактирщиком посидел за кружкой пива, но потом вдруг заторопился, стал собираться и велел седлать коня.

— Я направляюсь в Любек, — объявил Миккель со значением. — Мне далеко скакать. Еду по поручению короля.

Не вдаваясь больше в подробности, он напустил на себя торжественную загадочность государственного человека.

— Подавайте моего скакуна!

Трактирщик так больше ничего и не выведал, да, впрочем, ему это было достаточно безразлично. Заметно накачавшись, поводя выпученными глазами, Миккель водрузился на коня и широким жестом швырнул перед конюхом крупную монету. И поскакал, нахлестывая коня; старый вояка так хватил в галоп, что только пыль столбом взвилась по дороге.

Миккель затеял путешествие по всем правилам, он останавливался в каждой придорожной корчме и везде намекал на важность и спешность своего поручения — еду, мол, по приказанию короля. Люди только дивились, глядя на дряхлого старикашку, и рассуждали, не сумасшедший ли он часом — какой-нибудь кардинал-расстрига или, может быть, отставной полковник, а не то, чего доброго, и просто выживший из ума от старости балаганный фигляр. По виду высокого, лысого старика похоже было, что он из благородных, однако водку хлестал, точно какая-нибудь солдатня. Он как будто внушал почтение, но в то же время народ потешался над ним за спиной. И что же это за поручение такое, о котором он плетет? Поди, непростое и требующее большой опытности, коли отправили с ним скакать человека, который сам, того гляди, развалится. Однако же нельзя было не отдать ему должного в том, что он умеет молчать; никто так и не узнал от него ничего определенного.

Прошло два-три дня, и на путешественника обрушился дождь с ураганом, разгуделись листья в пожелтелом лесу; не вынеся каверзной погоды, Миккель разболелся и слег в придорожной корчме. Он решил было, что тут-то ему и настал со святыми упокой, но нет — на другое утро он уже опять был на ногах и, шатаясь в седле, помчался дальше через южную Ютландию. И, проделав все, как по писаному, ни жив ни мертв прибыл в Любек.

Остановился Миккель в «Золотом сапоге». Целый день он с наслаждением предавался отдыху и на другой день проспал до полудня; а после этого он наведался в погребок при ратуше. Однако на том он и покончил с положенными путешественнику личными удовольствиями, теперь следовало исполнить порученное дело. Он осведомился у трактирного хозяина, где находится улица Фейльхенштрассе.

— Фейльхенштрассе! — Хозяин воззрился на него, высоко подняв брови. — Гм! Отчего же! Отчего же не сказать, извольте, мол, идти туда-то и туда-то.

И Миккель отправился на поиски. Было уже далеко за полдень. Миккель насилу отыскал нужную улицу; оказалось, что то был тесный переулок, в котором и сейчас уже стояла темнота. Из верхних окон высовывались дебелые молодые бабенки, некоторые из них окликали Миккеля, да так радостно, словно наконец-то повстречали долгожданного друга, с которым давно не видались. Однако Миккель ни разу не принял этого всерьез. В конце концов он нашел тот дом, который искал. Дом был шириной всего в одну матицу{71} и без единого окна, только вверху на самой крыше виднелись две отдушины. Над дверным карнизом красовался в виде вывески позеленевший медный таз. Дверь была заперта. Миккель взялся за молоток и постучал.

Прошло несколько минут. Но Миккель был терпелив. Наконец за дверью послышались шаги и в замке звякнул ключ. В этот миг Миккелю ни с того ни с сего вспомнился другой случай, когда много лет тому назад он шептал слова в замочную скважину церкви святого Николая в Копенгагене. Дверь приотворилась на щелку, и Миккель увидал лицо в больших черных очках.

— Мастер Захария? — спросил Миккель.

— Да, мой государь, — послышался в ответ ласковый шепоток.

Оба помолчали. Тогда Миккель неуверенным голосом принялся объясняться. Но едва только был упомянут король, как Захария, не дослушав дальнейшего, с учтивейшими ужимками распахнул перед Миккелем дверь.

— Входите, входите! — восклицал он квакающим голосом. — Подумать только, кто пожаловал! Старый мой добрый друг!

Миккель переступил порог, и Захария запер за ним дверь. Они очутились в потемках. Захария высек огонь, зажег лучинку и пошел впереди гостя к лестнице:

— Следуйте за мной! Наверху будет посветлее.

Они вошли в просторную комнату, в которую свет попадал через окошко, выходившее на двор. Однако и там было темновато. Миккель увидел подвешенный под потолком скелет крокодила, несколько птичьих чучел, на полу всюду валялись книги и поношенное тряпье. Среди гор пропыленной бумаги на столе стоял глобус. По стенам тянулись полки, уставленные бутылками всевозможных размеров. Затхлый воздух комнаты был пропитан тошнотворным аптечным духом, который отдавал то ли ржавчиной, то ли грибами.

— Нет, вы только подумайте! — удивленно восклицал Захария добродушным тоном. — Присаживайтесь, пожалуйста! Чтобы король Кристьерн ко мне, скромному ученому, посылал своего посланца! Но ведь не ради моего хирургического мастерства я понадобился королю!

— Нет! — подтвердил пораженный Миккель.

Желтый череп Захарии пришел в равномерное покачивание: кивок вперед — кивок назад. При этом он мурлыкал, как кот.

— Да, стареем, стареем мы, Миккель Тёгерсен! — произнес он вдруг, огорошив собеседника. При этом Захария следил за ним с вытянутой шеей, не сводя пристального взгляда.

Миккель вздрогнул и посмотрел на него. Разинув от удивления рот, он спросил:

— Как это?.. Вы знаете…?

Голова Захарии опять пришла в качательное движение, он наслаждался своим торжеством.

— А как же! — сказал он. — А как же! — Но на этом с шутками было покончено, он принял серьезный вид. — Так-то!

Несколько минут прошло в молчании. Миккель уставился в пол, в голове у него все перемешалось. С этим человеком не след ссориться. Он склонил набок голову и простодушно посмотрел на Захарию:

— Постарели!.. Какое там! Вы совсем еще не похожи на старика. Вот мне уже восьмой десяток пошел, а вам никак не дашь таких лет.

Тогда Захария вдруг вскочил со своего места, выбежал на середину комнаты и, захихикав, стал расхаживать туда и сюда большими шагами. Внезапно он расхохотался еще ужаснее и прищелкнул пальцами перед самым носом Миккеля:

— Пожалуй что я и вовсе еще молоденький! — И еще увеличив шаг, он, заливисто смеясь, начал:

Mugit et in teneris…

Тут он взвизгнул от хохота:

Formosus…

И вышагивая, точно аист, и разражаясь новой руладой, закончил:

Obambulat herbis..[14]

Захарию так разобрало веселье, что он долго не мог успокоиться после того, как процитировал Овидия.

Смущенный Миккель сидел с выражением невинности на лице, как бы умывая свои старые руки. Косясь на глобус, он думал о порученном ему деле.

Захария алчно перехватил его взгляд и догадался, как надо вести игру.

— Королю угодно узнать о расположении небесных светил? — спросил он быстро.

— Да, — признался Миккель со стариковской покорностью и терпением — видать, этот человек все знал наперед.

— Говорите! — потребовал Захария.

И Миккель вкратце изложил цель своего приезда. Полгода тому назад король и Миккель поспорили об одном астрономическом вопросе. Будучи в Иерусалиме, Миккель повстречал одного немецкого монаха, который убежденно доказывал ему, что не солнце вращается вокруг земли, а как раз наоборот. Впоследствии он то же самое услышал в Италии. И вот однажды, рассказывая королю о своих путешествиях, он между прочим упомянул и об этом. Король сразу ужасно разволновался. С тех пор у них чуть не каждый день шли об этом споры. Миккель как-то сразу поверил в то, что ему рассказывал монах; он поневоле согласился с ним во время переезда верхом на верблюдах через Малую Азию, наблюдая у себя над головой движение светил. Кроме того, он основывался еще и на личном опыте совсем другого рода. На примере собственной жизни он пришел к тому же выводу, сначала он воображал, что весь мир вертится вокруг него одного, но, наблюдая жизнь, постепенно понял, что это ему только кажется. А король не мог вынести, что Миккель держится такого мнения, его это просто бесило.

Миккель умолк и засопел при мысли о тех обидах, которые он претерпел в связи с этими спорами. Ибо не раз бывало, что король после неудач в дневных диспутах подкрадывался ночью к Миккелю и дубасил его сонного в темноте.

В конце концов они порешили представить дело на суд Захарии, когда молва донесла до них весть об его учености.

Захария щурился, слушая Миккеля, ибо до смешного будничный тон повествования произвел на него известное впечатление. Такой чудовищной ересью, которая переворачивает вверх тормашками все мироздание, он на месте Миккеля наслаждался бы с упоением. Захария вскочил со стула, суетливо забегал по комнате, нацепил на нос очки и долго рылся в каких-то бумагах. Наконец он вернулся к Миккелю, скроив равнодушную и уверенную мину, и выпалил по-латыни:

— Хорошо, приступим к исследованию. Приходите завтра.

Миккель с трудом встал и поблагодарил Захарию. Однако он не уходил, а обвел помещение долгим изучающим взором, по очереди задерживая его на необычайных бутылках.

— Я провожу вас до двери.

Миккель, шевеля губами, разглядывал бутылки. Очевидно, Захария разучился читать его мысли. Тогда Миккель вздохнул и издал короткий смешок:

— У меня что-то такая жажда разыгралась, мастер Захария! А нельзя ли нам…

Захария стал громко сокрушаться, сожалея о том, что в доме у него не найдется ничего, кроме лекарств. Низменные мирские поползновения Миккеля его огорчили, и он скучным голосом начал распространяться перед своим посетителем о простой и умеренной жизни ученых. Между тем он все-таки извлек откуда-то кувшин и оловянный кубок и налил его до половины. Миккель пригубил. Это было крепкое испанское вино. Он жадно выпил и, по счастью, сумел припомнить кстати подходящий стих из Горация. Захария оживленно закивал и сам тоже выпил глоточек. Но когда вино проникло в его нутро, он обнажил в ухмылке узкие полоски десен:

— Ги-ги-ги!

Вдвоем они опорожнили весь кувшинчик. У Миккеля всплыла в памяти приобретенная в молодые годы латынь, и он, была не была, тряхнул своими познаниями, обходясь без конъюнктива. А уж Захария так и сыпал цитатами. Он рассказывал гадостные истории из своей студенческой жизни в Лейпциге, навспоминал целую кучу хамских анекдотов, он хохотал до слез, взвизгивал и скоро совершенно ошалел. Между разговоров они то и дело с античной важностью подымали кубки. Чтобы не ударить в грязь лицом перед Захарией, Миккель постарался изобразить себя в виде бражника-школяра. Однако Миккель многое перезабыл и растерял былую прыть. Он был похож на ветхий, отслуживший орган с продырявленными мехами, и когда Захария давил на педали, иной раз отвечал правильной нотой, но большей частью дело ограничивалось свистом вырывающегося воздуха. Сгущались сумерки, птичьи чучела под потолком, казалось, вырастали на глазах и принимались махать крыльями.

Захария был так пьян, что ему стало море по колено. Он залез с ногами на стул и оттуда продекламировал нараспев от начала и до конца прекрасную метаморфозу о Европе и Юпитере. Но вдруг Миккель точно очнулся и поднял на него взгляд, в котором отразилась святая простота старого человека; Миккель в один миг протрезвел. Возможно ли тут еще сочувствие? Что же это такое? Что еще он хочет замарать?

— Знаешь ли ты, кто я такой? — захлебывался от восторга Захария. Нет, Миккель не знает.

— Да ведь это меня занесло почти к самому солнцу! Горяченько там было! Смотри, разве не видно, как меня опалило?

Миккелю поневоле пришлось это подтвердить. На желто-красной голове Захарии не осталось ни одного волоска, безволосы были его руки, и даже веки были совершенно голые. Вся кожа у него была стянута блестящими рубцами.

— Это случилось в Магдебурге двенадцать лет тому назад, — сказал Захария скрипучим голосом, сопроводив свои слова глуховатым смешком. — Там-то я чуть было и не угодил в самое полымя. Однако же пронесло, кое-как все-таки вывернулся. — И он хохотнул, точно кнутом щелкнул.

Но он тут же взял себя в руки и умолк, глядя перед собой жгучими злобными глазами. Миккель внимал ему в полной растерянности.

— Ну, пойдем, что ли, послушаем моего оракула? — предложил Захария. — Хочешь? Ты ведь умеешь язык-то за зубами держать, Миккель, ты в этом деле, кажется, поднаторел?

Спотыкаясь, они одолели лестницу и очутились на самом верху в чердачной каморке. Там было темно, и Миккель чуть не задохнулся от вони, воздух был тяжелый, все помещение удручающе пропахло не то младенцем, не то какой-то тухлятиной.

— Так вот что, приятель! Сам я не смыслю ни в звездах, ни в философии, — воскликнул во весь голос Захария. — Я всю жизнь занимался хирургией, и меня не занимало, в каком отношении находятся телесные органы и душа. Однако в своей практике как человек достаточно умудренный я позаботился создать себе некое alter ego[15]. Поэтому нет такого метафизического вопроса, на который у меня не нашлось бы ответа. Итак, мои уважаемые коллеги, я хочу вас обоих представить друг другу.

С этими словами Захария отворил слуховое окно, в комнату ворвался дневной свет, и Миккель увидел, что они находятся здесь втроем. Возле стены на низенькой скамеечке лежало какое-то существо, глядевшее на вошедших болезненными, бездонными глазами. Но голова у него была неестественной величины и формы, она точно растекалась по скамейке плоской лепешкой. Она была белого творожистого цвета и бугрилась округлыми валиками.

— Гляди, гляди хорошенько! — призывал Захария. — Он у меня ручной. Это и есть мой всезнающий напарник. Звать его Каролус. Сейчас он мало что может сказать. Потребуется часа два, чтобы он разогрелся, а для этого нужна какая-нибудь проблема позаковыристее. Встань-ка, Каролус, и поздоровайся с нами.

Каролус выпростал из-под одеяла худенькие прозрачные ручонки, оперся ими на скамейку и с усилием принял сидячее положение. Казалось, что ему никак не приподнять от скамейки расплывшуюся по ней голову, наконец он все-таки пересилил эту тяжесть, но когда он сел, то голова, словно сырое тесто, поплыла ему на глаза и обвисла по плечам.

— Что-то его нынче развезло, — объяснил Захария, — однако вчера ему пришлось крепко подумать. Поэтому-то он сейчас и отлеживался в темноте. Приляг, Каролус, полежи и отдохни на покое.

Каролус медленно лег навзничь и поудобнее расположил на скамейке голову, чтобы она не спадала ему на глаза. Маленькое, неописуемо старообразное личико приняло каменное выражение. Только выпяченные вверх, как у камбалы, губы страдальчески подергивались.

— Когда он вот так лежит, его можно использовать для различных несложных задач, связанных с вычислением и запоминанием. Задайте ему возвести в квадрат какое-нибудь число!

— Три тысячи семьсот девятнадцать, — сказал Миккель. Каролус прикрыл глаза и почти тотчас же снова открыл.

— Тринадцать миллионов восемьсот тридцать тысяч девятьсот шестьдесят один, — произнес он слабым, глуховатым голосом, напоминавшим кваканье жабы.

— Молодец! Так вот, Каролус, у нас есть для тебя задачка, можешь приниматься за нее прямо сейчас, не откладывая. Король Дании хочет получить ответ на вопрос, солнце ли обращается вокруг земли или же, наоборот, земля и так далее. Подумай, пожалуйста!

Захария обернулся к Миккелю и, не понижая голоса, продолжал занимать его разговорами. Он обратил внимание Миккеля на большой зеленый стеклянный колпак, стоявший в углу.

— В нем я вырастил Каролуса. Да, недешево обошелся мне этот стеклянный колпак! Каролус попал ко мне девять лет тому назад. Я купил его у бродячей цыганки. Тогда ему было два года от роду, так что теперь он не такой уж юнец. Мне с ним повезло. Дело в том, что семнадцать лет тому назад я начинал работать с одним ребенком в Магдебурге, и колпак у меня тогда был поменьше этого, но тот мальчик умер от воспаления, едва достигнув до половины того развития, которое вы сейчас можете наблюдать у Каролуса. Тот ребенок был не самых лучших кровей, это был плод радикального любовного союза, заключенного простым монахом и благородной дамой, принадлежавшей к высшему обществу. Зато Каролус — прирожденный принц! В его жилах течет неразбавленная королевская кровь — знаешь ли ты, кто он такой?

Захария точно обезумел: выпучив глаза, он с убийственным презрением уставился на Миккеля, затем вдруг приподнял одну ногу и испустил ветры из кишечника.

— Хочешь, я расскажу тебе, кто такой Каролус! Только смотри, чтобы об этом молчок! Он сын датского короля! Да! Он родился в замке Сённерборг! Король зачал его в тюрьме! Его мать была девушка из народа. Ребеночка забрал у нее его благородие господин Кнуд Педерсен Гюльденстьерне{72} и передал на руки цыганке, а она продала его мне. У меня есть и документ. Да. Каролус — благороднейший из побегов, когда либо привитых на древо познания. Каролус — сын короля, принц датский! Его мозг обнаружил необычайные задатки к развитию. Я, как это можно видеть, удаляю черепную коробку, с тем чтобы пленка, прикрывающая мозги, превратилась в кожаный чехол, и, позаботившись о надлежащем питании, помещаю голову в теплую среду. Для этого и нужен стеклянный колпак. Каролус до сих пор с удовольствием залезает под колпак, под которым провел многие годы, хотя сейчас он стал для него маловат. Каролус — лучшая голова во всей Европе. Он не только основательный, но вдобавок еще и быстрый мыслитель! Другого такого аппарата нигде не сыщешь! Ведь он притом еще и крепок телом, руки и ноги у него тоже в порядке, никаких уродливых отклонений, он наделен замечательным здоровьем; в нем течет хорошая кровь, которая обеспечивает развитие мозга. Стоит только показать ему железо, как у него начинается слюнотечение; он различает металлы даже на ощупь; от свинца и неблагородных сплавов у него потеют ладони, а золото и серебро оказывают на него целительное действие. И должен прибавить, что его ученость отнюдь не страдает однобокостью, он знаком с системой счисления, и я обучил его латыни. Но от всего прочего я его оградил, дабы сделать из него то, что у Платона называется нормой. У него есть все, он устроен правильно, вся вселенная заключена внутри его мозговых оболочек… Вот, полюбуйтесь же на него!

Они приблизились к скамейке, и Миккель заметил, что голова Каролуса потемнела, мягкие валики налились алой краской и заметно вздулись. Каролус лежал с закрытыми глазами. Захария откинул одеяло и показал Миккелю жалкое худосочное тельце, свернувшееся, как зародыш в материнском чреве. Ручки и ножки его постепенно холодели и становились как мертвые.

— Вот, началось, — прошептал Захария. — Видите, какое у него страдальческое лицо. А взгляните сюда, пощупайте пульс!

Миккель неохотно притронулся к мягкой голове и ощутил в ней приток теплоты и беспокойное биение.

— Ну, мы можем и выйти, — сказал Захария. — Он увлекся поставленной задачей. Однако потребуется еще час, чтобы голова как следует набухла и расправилась во всю ширь. На него просто приятно посмотреть, когда он раздуется и станет похож на стебелек, увенчанный головою, как пышным цветком. Не знаю, коллега, что вы предпочитаете — обождать несколько часов или прийти за ответом завтра?

— Что же у него лицо такое жалобное? — спросил с опаской и сожалением Миккель. Он был точно в беспамятстве от вина, испуга и сострадания.

— Это совершенно естественное явление, которым сопровождается развитое мышление, — ответил Захария.

— А я думал, что ум прибавляет человеку радости, — пролепетал Миккель, охваченный внезапно ужасной слабостью.

— Так, может быть, выйдем? — предложил Захария. — Видите ли, господин Миккель, знание удваивает загадки. Каролус высказал мне это как квинтэссенцию своих размышлений. Его голова весит один лиспунд и сорок с небольшим квинтов{73} — это в холодном состоянии, а когда он занят решением какой-нибудь проблемы, вес увеличивается на квинту. Каролус сказал мне, что абстрактная мысль через какое-то время возвращается к исходной точке. Это означает, что как только ты приближаешься к истинному решению проблемы, она как таковая перестает существовать. Однако самый процесс, выражающийся, кстати, в болевом ощущении, имея неопределенное время протекания, сам по себе представляет ценность и интерес. Не знаю, все ли вам, коллега, понятно. Может быть, спустимся вниз? По-моему, у меня там найдется еще кувшинчик.

Но Миккель не пожелал оставаться, ему хотелось поскорее вернуться домой, он чувствовал себя больным и точно оглушенным. Захария проводил его по лестнице. Он был не вполне трезв и все время болтал что-то, не обращая на Миккеля внимания в своем оживлении. Но Миккель ничего уже не слышал. На пороге они условились, что Миккель на следующий день явится за ответом.

ОГОНЬ

Был уже вечер, когда Миккель на заплетающихся ногах вывалился на улицу. Среди ее обитателей царило бурное оживление, они горланили песни и махали из окон большими кружками. По переулку бродили шумные компании солдат и моряков. Миккель заторопился и, пошатываясь, двинулся вперед, солдаты приветствовали его появление взрывами хохота, но он бочком протиснулся мимо и, ничего не видя вокруг, точно слепой, добрался кое-как к себе в «Золотой сапог». Там он потребовал вина и пил, точно одержимый лихорадкой, глотая его сквозь застрявшие в горле рыдания. Скоро он достиг того, что впал в беспамятство.

Хозяин проследил, чтобы Миккеля отнесли наверх в его комнату. Спустя несколько минут оттуда донеслось беспомощное всхлипывание. Заглянув к старику, вошедшие увидели, что он лежит на спине, прижав локти к бокам и отчаянно уставясь в потолок безумным взглядом. Поняв, что тут ничем не поможешь, они предоставили ему всхлипывать и шмыгать носом, пока сам не перестанет. Заглянув через несколько часов, увидели, что он мечется в жару, среди ночи он стал бредить и порывался куда-то бежать, так что пришлось попеременно кому-нибудь над ним сидеть. Но тут-то и случилось, что он проговорился об увиденном, и наутро хозяин отправился с доносом в полицию. Через час Захария был уже закован в цепи, а его гомункулус представлен в суд для разбирательства. Немудрено, что жители Любека осеняли себя крестным знамением — было с чего!

Миккель проболел два дня и был на грани смерти, потом ему полегчало, и он поднялся на ноги. Однако он очень ослабел и мог передвигаться, только опираясь на две палки.

В день его отъезда поутру были сожжены на костре Захария и Каролус. Весь Любек был на ногах — народ спозаранку уже толпился на площади, но Миккеля ради его дряхлого вида пропустили вперед, и ему досталось удобное место. Костер был уже готов и выглядел весьма многообещающе; там было охапок десять отборного хворосту, и мастер так искусно их сложил, что между ними оставались свободные каналы для поддержания тяги. Поскольку Захария был приговорен к сожжению заживо, надо было не дать ему задохнуться в дыму прежде, чем огонь испепелит его тело. Народ ожидал от предстоящей казни чего-то необыкновенного, ибо у Захарии, если так можно сказать, уже имелся некоторый опыт; он уже стоял однажды на костре и сухие языки пламени лизали его ступни. Это случилось с ним в Магдебурге, и, как выяснилось при судебном расследовании, он тогда был осужден за точно такое же преступление. Но в тот раз Захарию в последнюю минуту помиловали за то, что он когда-то спас жизнь курфюрсту.

В одиннадцатом часу показалась процессия: городская стража алебардами расчищала путь, расталкивая толпу. Захария шел следом за палачом, по обе стороны его сопровождали два живодера, он был бос и одет в полотняный балахон, размалеванный кирпично-красными разводами, изображавшими языки пламени. На голове у него возвышался длинный, островерхий бумажный колпак, разрисованный змеями, жабами и скорпионами. Захария шел сгорбившись, прижав к груди сложенные руки, он ужасно продрог на октябрьском студеном ветру и, казалось, ничего не ощущал, кроме холода.

При виде осужденного народ разразился яростными криками, навстречу ему через алебарды, которыми солдаты ограждали теснящийся люд вздымались стиснутые кулаки. Захария не глядел по сторонам. Позади него подручный палача нес в мешке Каролуса, скрытого от глаз собравшейся толпы. Далее шествовали члены магистрата и духовенство.

Во время чтения приговора Захария стоял с безразличным видом. Лицо его не выражало даже упорства. Временами тихая дрожь сотрясала его тело, казалось, будто он готов провалиться сквозь землю, но виной тому был холод; у него было изнуренное и оцепенелое лицо покойника. Стужа в тот день и впрямь стояла паскудная. Те, кому удалось пробиться ближе к Захарии, замечали, что руки и ноги у него были розовы от засохших кровянистых потеков. То были наскоро обмытые следы проведенного с пристрастием допроса. Большие пальцы у него почернели и безжизненно повисли на переломленных костях.

Судья кончил чтение, и палач повел Захарию к лестнице, тот покорно взошел по ступеням. Затем подручный внес наверх Каролуса и, сбросив мешок на кучу хвороста, вынул гомункулуса. Тут словно ураган промчался по толпе, едва уродец показался наружу; со всех сторон понеслись крики и угрозы; пение псалмов смешалось с ругательствами. Каролуса положили у подножия столба, который возвышался посередине костра; Захарию приковали цепью вокруг пояса.

Затем палач спустился и поджег хворост. Вся площадь замерла в гробовом молчании.

Сперва повалил густой дым, и зрители забеспокоились, как бы жертвы не задохнулись в нем. Но дрова были сухие, как порох, и когда огонь хорошенько разгорелся и пламя загудело в оставленных для тяги щелях, то дымить перестало. Костер запылал, поленья затрещали, первые светлые язычки пламени жадно высунулись наружу и потянулись к преступникам.

Тогда Захария шагнул вперед, насколько позволяла цепь, и спокойным голосом внятно спросил:

— Здесь ли Миккель Тёгерсен?

Миккель ужасно перепугался, потому что стоял совсем близко. Он потупил глаза и постарался сделать вид, как будто он тут ни при чем. Опасаясь, как бы его не обнаружил Захария, он нагнул голову и приспустил поля своей шляпы, словно заслоняясь от жара. Никто, слава богу, не догадался, кого Захария окликал по имени. Миккель перевел дыхание.

Пламя с ужасной быстротой набирало силу, оно так взвилось, что напор воздуха и жар стали ощутимы далеко вокруг. Уклоняясь от пламени, Захария то отстранялся назад, то выступал вперед. Не дождавшись ответа, он твердо стал, где стоял, и, казалось, приготовился что-то сказать.

Но в тот же миг его окинул длинный прожорливый язык пламени и одним махом слизнул с него балахон и колпак. Теперь Захария стоял голый, и по толпе пробежали смешки, он съежился и пополз под защиту столба. Но тут пламя забило со всех сторон, Захария не усидел в середине. Он выпрямился во весь рост, его охватило небывалое оживление, он скакал среди огня туда и сюда, как будто исполнял танец на горящем помосте. Внезапно он издал один за другим несколько нечеловеческих воплей.

Mugit et in teneris formosus obambulat herbis.

Миккелю вспомнился этот стих. С неудержимой силой воспоминание накатило на него, и он захохотал, исходя смертной мукой.

Тут Захария рухнул, он умолк и стал вспучиваться и оседать. Одна рука его свесилась через край горящей поленницы, и Миккель видел, как пальцы один за другим вспучивались от жара, затем лопались, сочась жидкостью, и наконец чернели.

— Глядите, глядите, глядите! — Этот крик, словно буря, пронесся по толпе. И когда Миккель взглянул, то увидел, что голова Каролуса поднялась среди пламени. Он находился посередине костра и был, по-видимому, еще жив, но голова его не лежала, как раньше, бесформенной лепешкой, она округлилась и встала над глазницами двумя раздельными полушариями, каждое из которых состояло из выпуклых извилин.

— Глядите! — вопила ужаснувшаяся толпа.

Зрелище и впрямь было ужасающее. Вся кровь прихлынула к раздувшейся голове, налитые жилы, как живые, змеились под кожей. Голова была в непрестанном движении, она подергивалась, изготовляясь к рывку. Внутри нее происходило видимое борение.

— Глядите! Вот сейчас! — раздался остервенелый вопль. — Глядите! Вот! Глядите! Глядите!

Жилы отворились, и черная кровь поползла наружу извивающимися червяками, которые корчились, попадая в огонь. Голова полопалась сразу в нескольких местах и начала обугливаться, вокруг нее заплясали маленькие огоньки. Но поверху пламя быстро бледнело «приняло оттенок зеленоватой желчи; вспыхнув еще раз напоследок, оно, потухая, рассыпалось алыми язычками.

Костер разгорелся во всю мощь, это было сплошное бушевание пламени. От Захарии ничего не осталось, кроме почернелой головешки. Затем костер внезапно обрушился и превратился в кучу раскаленных добела углей. От них исходил такой невыносимый жар, что у всех стоявших поблизости лица покрылись пузырями; началась давка и паника. Но на том все и кончилось.

Многие утверждали впоследствии, будто видели, как промелькнул в пламени вороненой сталью Сатана и будто бы он вылетел оттуда в клубах дыма, когда обрушился костер.

ГОЛОС ЗИМЫ

Король приказал, чтобы сторож на башне протрубил в честь возвращения Миккеля приветственный сигнал. И вот однажды утром, спустя две недели после отъезда Миккеля, на башне заиграла труба, однако трубач оборвал мелодию на середине, как будто был не уверен, что делает то, что следует. Помедлив мгновение, он начал сначала и доиграл приветствие до конца во всю мочь своих легких. Миккель воротился не верхом, его привезли в коляске, оседланный конь плелся позади на привязи. Лил дождь.

Одни за другими перед ним открывались ворота и закрывались, пропустив коляску, наконец она остановилась перед парадным крыльцом.

На верхней ступеньке стоял в берете король Кристьерн, облаченный в выцветший багряный плащ. А по правую и левую руку от себя он поставил Якоба и Иду. Нарядные и довольные, стояли они под каплями, падающими с водостока; Якобу велено было играть при встрече на скрипке, он держал ее наготове, прикрывая полой от сырости.

Король, широко улыбаясь, помахал Миккелю рукой:

— О! Хо-хо! Добро пожаловать, с возвращением!

Но Миккель лежал вытянувшись на заднем сиденье и даже не приподнялся, чтобы ответить на приветствие.

— Вот уж напасть господня! — воскликнул раздраженный король и сам подошел к коляске.

— Что же это за беда с тобой приключилась, Миккель?

С Миккелем и впрямь дела были плохи. Он лежал бледный, как полотно, с закрытыми глазами, похожий на покойника. Король торопливо потрогал тыльной стороной руки его лицо и почувствовал, что оно еще теплое.

— Давайте-ка отнесем его наверх, — произнес король побелевшими губами. — Якоб, поди позови солдат, которые сторожат ворота! Да куда же все подевались! Зови Берента! Подите сюда, подымайте его!

Когда Миккеля несли по лестнице, он очнулся, но был до крайности слаб. Его отнесли наверх в башню, уложили в кровать, а король сел подле. Прошел час, и на вид Миккель немного оправился, лицо его порозовело. Да и немудрено, лежалось-то ему хорошо и удобно.

— Ну, как ты, Миккель? — спросил озабоченно король.

— Ничего как будто. — Но вдруг лицо его снова покрылось смертельной бледностью, и снова накатила слабость. Очень уж он перепугался, что сейчас король приступит к нему с расспросами о порученном деле.

— Где у тебя болит-то? — спросил король.

— Паралич меня разбил на левую сторону, — пришепетывая, ответил Миккель, который еле ворочал языком.

— Гм! — только и сказал король со стесненным вздохом.

Они немного помолчали. Скоро Миккель забеспокоился, правая рука его заерзала по одеялу, он открыл было рот, поглядел на короля и снова отвел взгляд. Такая тяжесть лежала у него на душе из-за королевского поручения, что не терпелось поскорее разделаться с нею. Король наконец понял, чего хочет Миккель, и отмахнулся — об этом, дескать, еще успеется. Но Миккель в пути придумал целую историю об исходе своей поездки и хотел во что бы то ни стало ее рассказать. Король не должен узнать настоящую правду.

Видя, что Миккель непременно хочет отчитаться, король пришел ему на помощь:

— Так, значит, ты побывал там?

— Побывал, — выговорил Миккель, задыхаясь и старательно отводя глаза, чтобы скрыть свое горе. — Побывал, но не добился ответа. Я ответа не получил. Вот заболел, и пришлось, не дождавшись, уехать. — И Миккель, обливаясь слезами, отвернулся к стенке.

— Будет, будет тебе, — протяжным голосом успокаивал его король. — Брось думать об этом, Миккель. Подумаешь — велика беда! Не надо было посылать тебя. Мы с тех пор, почитай, каждый день каялись. Ты уж давай поправляйся скорее!

Много утешительных слов наговорил король своему старому товарищу по заточению, а Миккель тихо-тихо лежал в своей удобной постели, слушал его и казнился. Немного погодя король увидел, что старик задремывает, сведенное страданием лицо его разгладилось. Несколько раз он дергался во сне с закрытыми глазами, и по лицу его пробегало выражение озабоченности и горечи, постепенно он успокоился и наконец заснул с опустошенным лицом. Король на цыпочках отошел от постели и уселся за книгу.

На следующий день Миккель почувствовал себя лучше; казалось, что он пошел на поправку. Но выздоровление так и не наступило, всю зиму и часть весны он провел, не вставая с постели, вплоть до самой кончины, которая наступила в марте.

Зима прошла тихо. Король сильно одряхлел за то время, пока ухаживал за Миккелем, наблюдая, как тот с каждым днем все больше сдает.

А для Миккеля время тянулось медленно. И смерть все не шла. Под конец опостылевшая жизнь привязалась к нему и не хотела отпускать. Тут-то она и взяла свое. Ведь Миккель никогда не отдавал должного жизни, потому что на всем ее протяжении ни за что не хотел умирать. Он признался в этом наедине с самим собой в бессонные ночи, когда король засыпал в своей постели, а Миккель оставался один на один со своими зимними думами. За стенами башни тяжко вздыхал старый знакомец — ветер, словно привычный наперсник, который внимал этим мыслям, навеянным одиночеством. Кто не умирает с каждым прожитым днем, тот и не живет. А Миккель никогда не хотел умирать.

Однажды король позвал в башню Иду и представил ее Миккелю: «То-то обрадуется старик при виде внучки!» — думал король. Да не тут-то было — Миккель отвернулся лицом к стене. Он знать не знал никаких внучек, у него никогда не бывало детей, он и женат-то не был. Он был один, как перст. С его одиночеством никто не мог сравниться, даже те, кто умирают бездетными, — он был вдвойне одинок. Хоть он и любил Анну-Метту, желание влекло его не к ней. И так уж случилось, что обладание женщиной для него обернулось утратой!

И король как позвал, так и отослал Иду.

Вот к чему пришли они оба — двое бунтарей! Король Кристьерн, который ворвался в жизнь пылко и нетерпеливо, достиг своими гигантскими планами лишь того, что сделал Данию страной, выпавшей из настоящей истории. Миккель Тёгерсен, наделенный царственной гордыней и неутолимыми стремлениями, сделался прародителем разветвленного рода умствующих людей. Вот они сидят в заточении друг подле друга — два родоначальника целой династии мечтателей и фантазеров, витающих в облаках.

В ту ночь, когда Миккель умирал, к нему вернулись глубокие и сильные чувства былой молодости. Природная теплота, весенняя свежесть сердца вернулись к нему в тот самый миг, когда это сердце перестало биться.

Но прежде чем Миккель достиг этого, понадобилась целая вечность. Одно за другим следовали разочарования. В день перелома зимы на лето показалось даже, что он еще выкарабкается; он лежал в постели и весь горел, даже нос его запылал прежней багровой краской.

Король опять взялся за пивную кружку, крышка на ней гремела с прежним постоянством, как бывало до поездки, предпринятой Миккелем, и старые обычаи возобновились у них с тою лишь разницей, что Миккель теперь лежал в кровати. Король перестал его жалеть, и снова на Миккеля обрушились незаслуженные обиды. Как и прежде, король стал требовать, чтобы Миккель его развлекал и, сидя в кровати, пересказывал бы ему — в который раз — истории, случавшиеся с ним на войне. Все это Миккель уже не однажды рассказывал, хотя у него был немалый запас. Миккель участвовал во всех знаменитых больших сражениях, происходивших в Европе на его долгом веку, он побывал на службе почти у всех европейских монархов и мог о них кое-что порассказать, описать, как они выглядели в действительности. Особенно интересовало короля все, относящееся к механике ведения боя — например, действия артиллерии и многое другое из того, что Миккель успел заметить и запомнить, не прилагая к этому особенного старания; король мог расспрашивать его без конца, и Миккель старательно копался в памяти, чтобы удовлетворить его любопытство.

Миккель рассказывал сжато и живо, без ненужного топтания на одном месте; пересказывая сызнова уже известную историю, он в точности воспроизводил все подробности, им же самим когда-то и выдуманные при первоначальном изложении. Король нередко сам просил рассказать ту или иную историю, которую не раз уже слышал, и с тем же удовольствием выслушивал ее при новом повторении.

Стоило королю вдруг проснуться среди ночи, как тут же, по старой привычке, просыпался и Миккель. Иной раз они часами переговаривались, лежа в кроватях. Обе кровати стояли в альковах, и «старики лежали, натянув одеяло до подбородка, потому что дышать им приходилось холодным воздухом, которым наполнялась комната через каминную трубу, как только огонь в камине гаснул. Из глубоких оконных ниш сквозь зеленоватые морозные стекла в комнату лился свет месяца. Король переворачивал песочные часы, которые стояли у его изголовья. Время текло медленно, и Миккелю приходилось придумывать новую занимательную историю, которую король сопровождал хмыканьем и нуканьем, выражая свое удовольствие или сомнения.

По утрам король бывал не в духе и делался грозен, и Миккель помалкивал, затаив дыхание, пока король, занимаясь одеванием, расхаживал по комнате, пиная стулья и поднимая грохот. Утром отпиралась дверь, чтобы впустить Берента, который приходил и растапливал огонь в камине; дождавшись, когда пройдет стужа, король вставал с постели. Едва поднявшись, он тут же становился на пол голыми коленками и творил утреннюю молитву, которую частенько можно было принять за яростную ругань. Покончив с этой обязанностью, он принимался за тяжеленное каменное ядро, которое он ежеутренне сто раз поднимал над головой — пятьдесят раз одной рукой и пятьдесят другой. Миккель слушал его счет и пыхтение; утомясь, король делался обходительным. Во время утреннего туалета король что-то бормотал себе под нос и сам горячился. Вода выплескивалась на пол от его нетерпеливых движений. Он свирепо фыркал, и Миккель, украдкой косясь на него, видел, как он растирает полотенцем раскрасневшееся после холодного умывания тело, сжав рот и кидая вокруг себя яростные взоры.

Покончив с умыванием, король с затаенной злостью усаживался читать Библию, пока снаружи не открывались задвижки и не входил Берент с утренней кружкой подогретого пива, сдобренного гвоздикой и имбирем. Миккель тоже получал свою долю, и они в молчании принимались пить. Если пиво оказывалось перегретым, король швырял кружку на пол вместе со всеми причиндалами.

Затем король спускался вниз и час-другой ходил по двору. Четверо слуг, в чьи обязанности входило сопровождать короля при выходе из башни, ходили следом за ним. Король развлекался, круша сапогом белые ледяные окошки над сточной канавой, иногда он требовал арбалет и стрелял ворон, сидевших на покрытых инеем деревьях, которые росли по краям круглой площадки. Но когда король получал письма, он неизменно удалялся с ними в яблоневый сад, отсылал слуг и ходил взад-вперед под деревьями. Сюда он привык уходить, когда его одолевали воспоминания.

В башню король возвращался подобревшим и весело разговаривал с Миккелем. Затем наступал черед обеда и духовных упражнений. С тех пор как Миккель лежал в постели, игра в кегли отпала сама собой. Но у короля и без того хватало занятий на целый день, он много времени тратил на тысячу бесполезных пустяков и поэтому все время куда-то торопился, весь день у него проходил в спешке. Утомившись к вечеру, он отходил ко сну, искренне благодаря бога.

Во время рождественских праздников в замке шло пирование. Король заботливо следил, чтобы Миккель, который все это время оставался в одиночестве, тоже ничем не был обойден. Несколько дней подряд король совсем не показывался в башне, он проводил время в большом караульном помещении, расположенном во внешнем дворе, и бражничал в обществе Якоба-музыканта и ландскнехтов. С Якобом в замок пришло оживление.

Вечером, перед приближением часа, когда полагалось запирать ворота и двери, король, лавируя переменными галсами, возвращался восвояси. Войдя в бейдевинд, он пересекал внешний двор, держа курс на ворота; кое-как проскочив через них, он, мурлыча песенку и икая, переплывал внутренний двор и, дружески кивнув морозному месяцу, делал поворот оверштаг, волоча по белому снегу на буксире свою тень.

Якоб-музыкант тоже ни одного дня не был трезв, пока справляли рождество. А рождество продолжалось до самой пасхи.

На Новый год наступили трескучие морозы. Пролив замерз, и протянувшийся на много миль ледяной панцирь по ночам стонал и вздыхал. В грохоте льда чувствовалась свирепая мощь. Мороз простреливал ледяными молниями все пространство от побережья до побережья, словно напоминая об ужасных скованных силах.

Миккель слышал это из своей спальни. Однажды он разбудил короля среди ночи, ему показалось, что он умирает:

— В левом ухе у меня стоит невыносимый звон, — объяснил Миккель, цепенея от ледяной стужи.

Король, пошатываясь, встал и зажег свечу, всклокоченные волосы стояли дыбом вокруг его головы, он еще не проспал сегодняшний хмель. Увидя страх, написанный на лице Миккеля, он решил, что тот еще не может быть при смерти.

— Это просто лед трещит! — утешил он старика и с этим загасил свечу и снова улегся под одеяло.

В чердачной каморке в левом крыле замка один человек слышал глухие, наводящие ужас взрывы; это был молоденький солдат из гарнизона, и он, вздрогнув, прижался к своей юной возлюбленной, к Иде. Ида ничего не слыхала, но она радостно заулыбалась своему дружку, который невесть с чего перепугался и со страху прижался к ней покрепче. Она только видела, что он, такой большой и сильный, внезапно оробел, точно ему что-то попритчилось страшное, и рот у него сделался жалкий, и глаза замутились, и взгляд стал точно потерянный. Ида любила его и, любя, целовала. Тогда его взгляд снова сделался спокойным и счастливым, и он заключил Иду в свои объятия. Они лежали, озаренные светом свечи, которая золотым огнем горела в каморке, и он целовал белую, нежную, как бархат, девичью грудь Иды.

ГРОТТИ{74}

С каждой ночью у Миккеля все сильнее гудело в левом ухе, словно терзающий звук придвигался все ближе.

Неподалеку от изголовья работал мельничный жернов. Миккелю часто казалось, что он уже мертв. Века миновали с тех пор, как он был распростерт неподвижно, внимая стальному свисту кромешного мрака.

По временам он еще просыпался и слышал чью-нибудь руку либо сквозь мглу различал что-то в своем окружении. Но когда ужасный звук снова раздавался у него в ухе, ему казалось, что этот гул еще ближе придвинулся и с каждым разом становился все пронзительнее и страшнее.

Это было то же гудение, которое порой ловил его слух в молодости, но тогда оно казалось слабым и далеким, как будто до него было расстояние в тысячи миль. Ныне же скрежет сделался таким громким, что заполнил собою все, как бы поглотив Миккеля. Это был грохот каменного жернова.

Это был грохот жернова Гротти, который вращают в полярной ночи Фенья и Менья{75}.

Песнь могучих тебя охватит, и мозг содрогнется, в себе услышав всесокрушительный скрип каменьев. Вихрь вселенского круговращения поселится в твоей голове, и, помол свой творя, над жерновом Фенья и Менья вещую песнь громогласно поют.

— Мы мелем, — Фенья поет. — Мы жернов могучий, земли тяжелее, крутим и крутим, намелем восходы тебе, стада и тучные пашни. Намелем тебе белизну облаков и дождь на хлеба, и клевер душистый, желтых намелем цветов и лазоревых.

— И намелем тебе мы хворей и суховеев, — вторит Менья подруге, — намелем полей опаленных, безводье и град камнепадный, и тучу с грозою намелем тебе, молний и пепелищ запустелых.

— Намелем весну и волн голубых, — охает Фенья, — ко времени лето с теплом и зеленые кущи лесов с птичьим гамом, намелем любовь, и забвенье, и белые ночи.

— Зиму Фимбуль намелем тебе, — тянет Менья хриплую песнь. — Пепел с небес, увяданье, намелем зиму тебе среди летнего зноя. Намелем тебе осенние ветры, иней студеный насыплем на все, что растет, развеем по ветру тепло человеческих душ.

— Но мы и весну намелем, новую жатву и новые урожаи, — ведет Фенья могучую песнь, — лето и тихое море, жеребят намелем и южного ветра, и дрожащих щенят, и листву молодую намелем, и веру.

— Всего вдоволь намелем, кружится жернов, гремит, — Менья хохочет, — будет рожденье, и гроб будет, снег и горе тебе намелется. Ведь мне заканчивать песнь!

И, спины напрягши, сердитые девы твердой ногой уперлись в землю и крутят бегущий мельничный жернов. И вместе запели Фенья и Менья:

— Намелем солнце, луну и звезды, чтобы вращались вкруг земли. Быстро мелькают дни и ночи, белое с черным друг друга сменяют, и небо вращается, как колесо. Из лета и зим намелем горячку, чтоб зной опалял тебя, стужей сменяясь.

— А зиму намелем тебе напоследок. Мы трудимся тысячи лет и в завершенье ледник намелем.

— Сверкают сполохи над нами. Льдов намелем тебе без конца и без края, чтоб круглый год над землей вьюга крутилась, завиваясь метелью. В порошок перемелем надежды, напоем тебе наши задачки — сходится счет, когда холод растет. Намелем тебе вечные ночи, мы солнце закружим и вдаль запустим — прочь отсюда! И льды храпящие надвинутся с севера, горы круша и сминая пышные долы, мы погребем города под ледяною корою, чтобы ничто не плодилось.

— И мозг твой окаменеет, опустошит его наша песнь; наши сердца льда холоднее; кончим мы песнь, как расколется жернов.

ПРОЩАНИЕ МУЗЫКАНТА

И вот однажды в марте Миккеля Тёгерсена нашли уже мертвым — это обнаружил король, подойдя к его постели. Горе короля было безутешно, хотя он давно был готов к предстоящей кончине своего товарища.

Зрелище застывшего лица Миккеля произвело на короля удручающее впечатление. Оно не только огорчило, но и растревожило его. Он никак не мог свыкнуться с этим лицом, в котором не заметно было ни малейшего движения. Король в слезах ходил взад и вперед по комнате и всякий раз, подходя к Миккелю, наталкивался взглядом на окаменелое спокойствие уже и не бледного, но белого лика. И в сердце короля закрадывалось паническое смятение, он начинал хватать ртом воздух и не мог постигнуть случившегося.

Ни разу в жизни король не встречал такого разочарованного выражения, какое написано было на лице мертвого Миккеля. После того как черты его отлились в застывшую маску смерти, на ней явственно проступила разочарованность. Голый лоб, увеличенный лысиной, вздымался, словно купол над нескончаемым, нескончаемым безмолвием. Глаза глубоко запали в провалах глазниц под крутыми дугами бровей, они были закрыты, но, казалось, взирали на все изумленным уснувшим взглядом. Унылый длинный нос Миккеля совершенно побелел, как у трезвенника, четырехгранный кончик, который при жизни придавал ему хитроумное выражение, стал похож на печатку или хрящевитый крестик. Белые усы Миккеля, топорщась, свисали по углам рта. Рот был горестно сжат. На мертвых устах начертано было немое страдание. Эти уста молчали и не выдавали своих горестей. Глядя на них, можно было прочесть непостижимую тайнопись, повествующую о погребенной неразгаданной печали.

Вот он лежит с видом безгласного обличителя, будто знает, да не скажет. «Так я и думал!» — было написано на этом лице. Да много ли в этом проку! Завершились злоключения неприкаянного скитальца: что прошло, того не воротишь, вон, дескать, какой я смирный! Запали щеки, и выпятились под кожей крепкие челюсти. Это была грустная и суровая мужская маска. Это было молчаливое признание умершего бойца, который целый век провоевал понапрасну, с несгибаемым мужеством он тщетно бился на краю зияющей бездны с целым сонмом недоразумений. И вот лежит Миккель с благородным смирением смерти на устах, весь — молчание и сломленное упорство.

Бедная голова Миккеля была словно отливка, семьдесят лет плавившаяся в форме, прежде чем ее остудили и вынули уже готовую. Семьдесят лет на его лице тысячекратно сменялись расплывчатые отражения бегучих образов жизни, глаза его подобны были живому металлу, который впитывает в себя свет, пока они не подернулись пленкой и не стали твердыми и холодными, пока не окоченели, как было им предназначено изначальным жребием. Вот Миккель и завершен, отливка закончена.

Его тело положили на соломе в оружейной. И все дни до самых похорон в замке царило торжественное настроение. Челядь питала страх перед темнотой, и многие робели выходить ночью на двор, чтобы не взглянуть невзначай на закрытую дверь, за которой находился покойник. От малейшего непривычного звука в темноте люди пугались до полусмерти.

Но Миккель, не делая никому вреда, спокойно лежал в арсенале среди стен, увешанных флагами и различным оружием, и вокруг его ложа стояли по бокам тусклые ряды пустых доспехов.

Король каждый день наведывался туда, чтобы взглянуть на Миккеля, и проливал горючие слезы. Миккель продолжал лежать недвижимо. На лбу у него начали проступать пятна тления. Король стоял над ним, качая головой, и плакал. Состарился король, и когда он был в горести, это сделалось особенно заметно. Лицо у него обрюзгло, очертания рта стали дряблыми, плечи ссутулились.

Миккеля похоронили на кладбище Сённерборга. Король не мог проводить его через подъемный мост. После погребения по Миккелю справили в замке пышные поминки. Король приказал выставить во дворе в качестве бесплатного угощения для всех желающих две бочки немецкого пива. К вечеру все население замка перепилось. Якоба-музыканта, который отчаянно горевал по Миккелю, пришлось отнести в постель на руках, он был пьян в доску.

Дни текли. Настала весна. Во внешнем дворе шли строевые занятия молодых ландскнехтов. Звучали сигналы: «Тра-ра-ра!»

Лишь в мае Якоб-музыкант начал выказывать некоторые странности. Началось с того, что, играя на скрипке, он начал вдруг, ко всеобщему удивлению, пинаться ногами, будто отталкивая что-то, и подолгу глядел, уставясь глазами в какой-нибудь угол, причем лицо его искажалось гримасой отвращения. Когда его спросили, он принялся жаловаться, что кругом развелось слишком много крыс. Никто, кроме него, не видел ни одной крысы.

С горя Якоб запил, однако прошло еще немного времени, и ему начали мерещиться кролики. Он то и дело гонял отовсюду кроликов, которых, кроме него, никто не видел, весь замок потешался над ним до упаду. Однажды Якоб к своему ужасу столкнулся в воротах с чудовищным кроликом, который был ростом с корову; у Якоба завязался с ним настоящий бой, он призывал на помощь стражу, размахивал кулаками, боролся с противником, обхватив его руками, а все солдаты, столпившись вокруг, корчились от смеха. Три дня подряд отчаянная борьба Якоба с незримыми зверями служила всеобщим посмешищем. Он часами охотился на них во дворе замка, где никто не мешал ему заниматься этим делом, полагая, что здесь он не натворит никакой беды, все наблюдали за тем, как он устраивал по углам свалку из убитых кроликов и крыс; он уничтожил так много зверей, что должен был приподниматься на цыпочки, чтобы дотянуться до верха воображаемой кучи. Пока он давил крыс у одной стены, по другую сторону двора выскакивали кролики, и Якоб сломя голову кидался туда. Между делом он успевал еще выскочить на середину двора и вступить там в схватку со зверем, который, судя по движениям и ухваткам Якоба, был необъятно велик и отличался огромной силой и свирепостью.

С наступлением темноты глубокий, точно колодец, двор пустел; все убирались оттуда, опасаясь встречи с призраком Миккеля. Одного Якоба это, казалось, нисколько не смущало, и он готов был проводить там целые ночи, если бы никто не позаботился увести его в дом.

Однажды вечером в сумерках Якоб увидел, что в ворота крадется зверь, громадный, точно воз с сеном, он еле протиснулся через них. Куда уж там было Якобу тягаться с таким чудищем. Сторож услыхал, что Якоб столкнулся со смертельной опасностью, однако он не посмел высунуть носа во двор, пока не собрал себе на подмогу нескольких товарищей. Они застали Якоба лежащим среди двора на мостовой, он кричал и на губах у него пузырилась пена. Его подняли и в припадке падучей отнесли в постель.

Несколько дней он пролежал в горячке, перемежавшейся приступами исступленной ярости, потом пришел в себя и начал даже поигрывать на скрипке. Несколько дней он жил спокойно и воздержанно, ходил, волоча ноги в деревянных башмаках, лицо его вокруг носа было покрыто зеленоватой бледностью, взгляд сделался жалок. И вот в один прекрасный день в мае он снова приложился к чарке и запил уже беспробудно.

Наступил праздник Ивана Купалы, день солнцеворота. По всей Дании загорелись костры в честь возвращения Бальдра. И в полях широких одна только Тёкк сидела с сухими глазами, не проронив ни слезинки{76}.

В день Ивана Купалы Якоб-музыкант купил на все свои деньги бочонок пива «Каккебилле» и созвал пировать ландскнехтов. В тот вечер Якоб не ударил в грязь лицом, он играл так, что любо-дорого было послушать. А поздней ночью он спел новенькую песню, которую сам только что сочинил. Вот она:

Спокойной ночи, друзья,

Устал от песен я.

Тех песен пропел я немало,

Пора отдохнуть настала.

Я крепко спал вчера,

Мне дули в лицо ветра,

И в грезах явилась отрада

Господнего райского сада.

В последнем доме своем

Усну я блаженным сном,

Сосновое мягкое ложе

Всем одиноким поможет.

Прощайте. Спасибо вам,

Моим друзьям и врагам.

Напрасно вы правды ждали.

Устал я… И вы устали.

Уйду я в обитель сна,

Долги оплатив сполна,

А недруги тумаками

Друг с другом сочтутся сами.

Смычок мой, товарищ мой,

Прощай, мне пора на покой.

Я радость отдам, а тревогу

С собой заберу в дорогу.

Прощайте. Спаси вас Бог.

Мой жребий не так уж плох.

Хвалите напев иль ругайте,

Его я допел — прощайте.

А наутро Якоба нашли в розовом саду, он повесился на высоком дереве, на яблоне-серебрянке. На голове у него сидела ворона, вцепившись когтями в седые космы.

Загрузка...