ЧАСТЬ 2. ВЕЛИКОЕ ЛЕТО

АКСЕЛЬ СКАЧЕТ ВПЕРЕД

На епископском подворье Йенса Андерсена Бельденака в Оденсе шел пир. Из окон падал на улицу свет, в темном городе это было единственное освещенное место.

Во двор въехал всадник; покуда он искал свободное кольцо для привязи, сверху до него долетали голоса, словно шумные порывы ветра: «Хо-хо!» Всадник прискакал издалека. Его звали Аксель. Он слышал, как шум перекатывался из комнаты в комнату через отворенные двери, и когда эти звуки, внезапно усилившись, могучим нескончаемым потоком хлынули вниз, точно вода через открытые шлюзы, он понял, что наверху распахнули дверь на лестницу, ведущую к открытому настежь парадному входу. Под взрывы раскатистого хохота и выкрики, доносившиеся из верхних покоев, он поспешил где попало привязать своего коня; среди общего гомона он различал чей-то отдельный хохот, который перекрывал слитное гудение и напоминал быстрый град барабанной дроби, — он то исчезал, то возобновлялся с новой силой, и Аксель с удовольствием вообразил себе человека, который смеялся этим смехом: каков у него должен быть вид, когда он издает такой рев во всю глотку и весь полыхает огнем, — он должен являть собою чудовищное зрелище, — воплощенный пожар. Аксель бегом взлетел по лестнице и с разгону ворвался в пиршественную залу.

Он подоспел как раз вовремя, чтобы увидеть, как четверо здоровенных ландскнехтов, протопав в ногу строевым шагом, поднесли к столу молодую женщину на большом медном блюде. Она сидела на корточках, ухватившись за его края, красуясь в наряде распущенных по плечам черных волос. Не дав никому опомниться, молодцы водрузили блюдо на стол среди прочей снеди. На беленых стенах пламенели факелы, за столом сидело человек двадцать бражников, и все надрывались от хохота — одни сгибались пополам, другие повалились назад. Пораженный этим зрелищем, Аксель всплеснул руками и застыл, стискивая пальцы, но между тем он уж успел заметить, что взрывы смеха, перекрывавшие хохот остальной компании, исходили от сидевшего во главе застолья здоровяка. Глядя на него, было видно, что не так уж он веселится, как можно было подумать по его смеху. То был епископ.

В этот миг в зале все стихло. Когда сотрапезники отсмеялись, оказалось, что шутка, пожалуй, вышла не так уж удачна; все смущенно переглядывались, косясь друг на друга покрасневшими и повлажневшими глазами; утерев слезы, иные пытались, но не могли возобновить прежнего хохота.

Девица на блюде медленно наклонила голову, и черные волосы свесились ей на лицо.

— Что случилось? Что тебе нужно? — воскликнул в это время Йенс Андерсен, выходя из-за стола. Направляясь прямо к пришельцу, он на глазах посерьезнел, и когда остановился в полуаршине от Акселя, тому показалось, что сейчас он его ударит.

— Ну, что?

Аксель сунул руку за пазуху, чтобы вынуть спрятанное под платьем письмо, и Йенс Андерсен сразу же понял этот жест.

— Хорошо, — сказал он, — это потом успеется. А сейчас будь гостем — садись и поешь!

Йенс Андерсен снова вернулся к столу, взмахнул руками, повеселел и все больше раззадоривался от каждого своего возгласа, и гости ему отвечали тем же, оживляясь вместе с хозяином.

— Ну как? Неужели никто не хочет отведать кусочка?

Йенс Андерсен по-кошачьи повернулся к Акселю и заглянул ему в глаза, жестокая прихоть вспыхнула на его лице. Он ухватил Акселя за плечо и, понизив голос, довольно властно и вкрадчиво, но также с известным добродушием сказал:

— Кто пришел последним, тот больше всех голоден. Лучшее угощение осталось нетронутым, так бери же ее себе!

Услышав этот приговор, все с облегчением опять захохотали и захлопали себя по ляжкам. Аксель же склонился с галантной признательностью и, дружелюбно подмигнув, кинул испытующий взгляд на девушку, которая уже взяла себя в руки и под его взглядом тряхнула волосами.

— Беру с благодарностью! — сказал на это Аксель. Прямодушный ответ, сказанный чистым и звонким голосом, пришелся как раз на паузу между разговорами и вызвал такой взрыв громогласного одобрения, от которого закачался потолок. Взгляды присутствующих обратились в этот миг на стоявшего перед ними паренька; одет он был недурно, в дороге платье его промокло и перепачкалось, лицо разрумянилось под дождем, и волосы растрепались. Живым взглядом он обвел сидящих за столом. Гости уже снова принялись за кружки. Никто и не посмотрел на девицу, которую в это время выносили из зала. Зато она сама обернулась с порога и улыбнулась жалкой улыбкой со своего высокого сидения; сквозняк раздувал ее длинные волосы, бедняжка продрогла до косточки. Тогда Аксель кивнул ей на прощание. Она была просто гулящая девка, епископ нанял ее на этот вечер.

— Как ее зовут? — спросил Аксель позднее, покончив с едой. Попойка еще продолжалась, и Аксель разговорился с одним из солдат, которые вносили парадное блюдо, с долговязым рыжеусым рубакой. То был Миккель Тёгерсен, он служил в свите епископа.

— Агнета, — ответил ему Миккель.

— А она была недурна!

Миккель промолчал. Аксель не вытянул из него лишнего слова. Аксель встал, пригладил волосы, платье его обсохло, и он отдувался после обильной еды. Видя, что от Миккеля все равно не добьешься толку, Аксель отвернулся от него и стал разглядывать сидящих за столом. Гости показались ему не стоящими внимания; тут были средней руки дворянчики в кавалерийских сапогах, несколько толстобрюхих бюргеров с печатками на большом пальце, один монах-францисканец, один писаришко, несколько любекских шкиперов{28}; почти все были пьяны. Аксель расхаживал по зале, звеня огромными звездчатыми шпорами.

Зал производил впечатление запущенности и неуюта. Йенс Андерсен не успел хорошенько обжить этот дом, он лишь недавно воротился после своего пленения и жестокой ссоры с королем. Епископ был уже немолод, и пережитые передряги оставили на нем заметный след, лицо его осунулось. Но он уже собирался в новое путешествие — на сей раз в Стокгольм. И нынешний пир епископ задавал одновременно в честь своего прибытия и предстоящего отъезда.

В полночь Йенс Андерсен кивком позвал за. собой Акселя. Казалось, епископ был в изрядном подпитии, все лицо у него горело, и даже плешивой макушки досягали играющие сполохи, однако походка была твердой. Они вошли в темную комнату, с порога на них пахнуло запахом книг; два больших пса встретили их рычанием.

Йенс Андерсен засветил восковую свечу и расположился в кресле за столом. Пока он читал, одна из собак подошла к Акселю и положила ему на колени свою голову. Комнату загромождали раскрытые ящики с письмами, повсюду лежали книги — в мешках или просто сваленные грудами на полу.

— Да! — Йенс Андерсен обернулся к Акселю, и тому показалось, что большая седая его голова неузнаваемо изменилась — на лице проступили суровые складки. Он заговорил с Акселем незнакомым и резким голосом, и только во взгляде еще оставались следы беззаботности: итак, Акселю предстояло снова отправиться в путь — к епископу Бёрглумскому, ему дадут провожатого. Пожалуй, пускай это будет Миккель Тёгерсен. Завтра поутру Акселю будут вручены письма и даны необходимые указания. Дело это спешное. А нынче вечером он может располагать собой по своему усмотрению.

С этими словами епископ протянул свою крупную руку и зашуршал бумагами, взор его сделался сосредоточенным и отсутствующим. Аксель встал и вернулся к остальной компании. Миккель Тёгерсен удивился и в то же время обрадовался, услыхав, что его вместе с Акселем посылают в Бёрглум{29}. Договорившись, как лучше провести остаток ночи, они отправились в дом, где жила Агнета, и нашли там ночлег. Оба сочли полезным для предстоящего совместного путешествия установить хотя бы поверхностные приятельские отношения, взаимно обнаружив общую слабость.

Агнета подарила Акселю на память свой локон.

На следующий день в восемь часов Аксель и Миккель выехали из Оденсе, обоим вручены были для доставки письма и даны устные напутственные инструкции Аксель должен был по пути доставить письма нескольким помещикам. Йенс Андерсен затевал несколько дел одновременно.

При выезде из города перед Акселем один-единственный раз промелькнула улица Оденсе, дома с островерхими крышами и флюгарка, которая медленно поворачивалась в туманном утреннем воздухе, ему вспомнилась Агнета, и в тот же миг его до краев переполнила нежность к этому городу — таким он и запомнился Акселю навсегда.

Первые мили они проехали молча. С утра было ненастно, кони скакали во весь мах, на лошадиных мордах блестели капельки росы. Когда начало проясняться, Аксель стал приглядываться к своему спутнику и обратил внимание на худобу его бледных рук с тонкими запястьями. Но он уже и раньше встречал такие слабые с виду руки и знал, что мускулы у него прячутся ближе к плечам. Аксель заметил, что, когда кони переходили в галоп, Миккель Тёгерсен умело собирал своего скакуна и как-то незаметно, без лишних усилий добивался того, что конь и всадник становились единым целым. На Миккеле была одежда зажиточного ландскнехта и добротное оружие. Но щегольской наряд только подчеркивал нищенскую неприкаянность, которая была написана на его лице; жесткие рыжие усы придавали ему залихватский вид, однако не могли прикрыть рта, который без слов рассказывал свою повесть о вечных бесприютных скитаниях; верхняя губа у него припухла, словно от частого потаенного плача.

Понемногу всадники согрелись. Миккель прокашлялся и стал осматриваться по сторонам. Дорога шла вверх по склону холма.

— Что делается нынче в Копенгагене? — спросил Миккель.

— Моровое поветрие, — бодро ответил Аксель. — Последним, что я увидел, оборотясь, когда выезжал из Западных ворот, было пламя пожара.

— Вот как!

Аксель продолжил рассказ и скоро перешел к зимней кампании, в которой ему довелось участвовать. Эта тема все еще сильно занимала его, и он поведал о сражении при Богесунне{30} и страшных невзгодах, пережитых в лесах Тиведена{31}.

— Стоял такой мороз, — уверял Аксель своего слушателя, — что нельзя было притронуться к латам, пальцы сразу примерзали. Снег там не такой, как в Дании, он мелкий, колючий и похож на наждачный порошок, он лип к рукам и был жгучим, как огонь. С еловых ветвей на всадников падали снежные пальцы и, попав на кожу, присасывались к ней, словно ненасытные пиявки. Шведский снег, наверно, так прокален и высушен тамошней стужей, что пристает к голым рукам и сосет кровь, того и гляди всю выпьет. А хуже всего снег, который ложится прозрачной пленкой, он сам собой вырастает на коже, как мох; тела убитых покрывались им в мгновение ока. Да, тяжко всем тогда пришлось. Когда светило солнце, воздух был полон тонюсеньких иголок, так что при каждом вздохе люди корчились от боли; по ночам лошади сбивались в кучу, они стонали и кашляли, как старички: «Кх-кх-кх!» А когда началась битва, сначала ничего не ладилось, каждая рана причиняла нестерпимую боль, и визг стоял, точно свиней режут.

От пушечных выстрелов ветки лопались, как стекло. Люди прямо зверели и сходили с ума. Зато мы одержали великую победу. Сейчас королевская армия осаждает Стокгольм.

Временами сквозь тучи проглядывало апрельское солнышко. Путники насилу перебрались через Бельт — ветер дул, не переставая, и течение очень усилилось. Лошади испугались и чуть было не попрыгали за борт, пришлось их накрепко привязать. Высадившись на берег, Аксель вскинул голову и, принюхиваясь, сильно втянул в себя воздух.

— Вот и Ютландия! — сказал он. — Тут я еще никогда не бывал.

Миккель молчал. Аксель почувствовал, что рослый сухопарый ландскнехт задумался, верно, о чем-то своем. Аксель со стороны посматривал на своего спутника, и разглядывал шрамы, испещрившие его лицо загадочными письменами.

— Тут в Ютландии зарыт клад, и я его когда-нибудь добуду, — прокричал Аксель на скаку, когда они уже снова мчались галопом, так что ветер свистел в ушах.

Миккель повернул голову и рассеянно кивнул на его слова.

— Богатый клад!..

Обидевшись на Миккеля за недостаточное внимание к его словам, Аксель пришпорил своего коня; всадники мчались бок о бок, кони неслись во весь опор, пожирая дорогу. Аксель скакал с широко открытым ртом и пружинил ногами, делая много движений, Миккель же сидел мешковато, не делая усилий, чтобы приподняться на стременах; казалось, он даже не дышит.

По небу неслись густые тучи, то приоткрывая на бегу белесое негреющее солнце, то снова плотно смыкаясь. В стороне над мокрыми полями, борясь с ветром, летали вороны. Ветер гнул придорожные кусты. А далеко впереди, встав ногой на землю, двинулась навстречу путникам туча, и они въехали в крутящуюся тьму, в которой свирепо хлестал холодный дождь. На размокшую дорогу, обдающую грязью из-под копыт, обрушились плети дождя, от скачущих лошадей валил пар. Пар срывался с лошадиной шкуры и стелился позади, как дым степного пожара, уносимый ураганом. Так они скакали весь день.

НОВОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ

В Ютландии путники остановились на постоялом дворе; было уже поздно, и давно пора бы ложиться спать, но Аксель опять завел речь о своем сокровище. Рассказ привлек внимание Миккеля, он слушал, поставив локти на стол и уперев подбородок в ладони, перед самым его лицом горела свеча; Аксель, рассказывая, наклонялся к нему через стол:

— Оно находится где-то посередине Ютландии, вот все, что я знаю, мне не хотелось кому-то показывать эту бумагу. А клад там большой, я каждый день о нем думаю, но пускай он себе еще полежит — к чему спешить, когда я и без того знаю, что дело верное. Придет время, и я найду человека, который мне прочитает, что там написано. Вот, погляди!

Аксель сунул руку под свой потертый камзол, покопался за пазухой и вынул грубую роговую ладанку, которую носил на шее. Показав ногтем, как она открывается, он объяснил, что внутри спрятан сложенный в несколько раз пергамент. Рассмотрев коробочку, Миккель перевел взгляд на лицо Акселя и убедился в том, насколько оно молодо — такая молодость почти граничит с невменяемостью. Взгляд его голубых глаз был, собственно, еще не вполне человеческим, в нем отсутствовало то сознательное выражение, которое присуще человеку, про которого известно, что его зовут Оле или там Иозеф, и который сам вполне отдает себе в этом отчет. Он был хорош собою — черные усики, простодушный рот, свежие краски, как будто тающие в окружающем воздухе. Зато рука у него была широкая, волосатая, самого недвусмысленного вида.

Аксель убрал ладанку на место и покивал головой:

— Вот так-то! — проговорил он, словно бы про себя. Миккель спросил, сколько ему лет.

— Двадцать два года, — сказал Аксель и посмотрел на Миккеля взглядом здравомыслящего человека. Затем он рассказал Миккелю, как он решил обставить дело, чтобы не остаться на бобах; беда была в том, что он не мог сам прочесть документа, он был написан по-еврейски.

Миккель вставил, что знает еврейский язык.

— Вот это да! — бросил Аксель, но между тем, перегнувшись через стол навстречу Миккелю, он с блестящими глазами продолжал приглушенным голосом свой рассказ:

— Я буду ждать удобного случая. Подожду, пока не встречу однажды ученого человека, хотя бы священника, которому недолго осталось жить, и буду следить за ним. И вот когда он уже будет при смерти, но еще не потеряет сознания, тогда я попрошу его прочесть мой листок. Так будет всего надежнее. А потом можно и не спешить. Когда захочу — приду, ковырну сапогом песок на краю какой-нибудь заброшенной плотины, или где там еще хранится мой клад — в кургане, может быть, или лежит в сундуке, зарытом под проезжей дорогой… И вот я достану оттуда широкий золотой ожерелок — полновесную вещь старинного червонного золота, что как жар горит. Сколько мне известно, меня ждет законное наследство. Оказывается, на мое имя положены были деньги, и немалые, которые я мог получить к своему двадцатилетию. Я их еще не востребовал, а записку я получил и того раньше, когда мне исполнилось восемнадцать, ее принес какой-то старичок. С тех пор я ее берегу. Небось не пропадет! Сверху должны лежать золотые перстни, а под ними, на самом дне, кожаный сверток, развернешь — а там шкатулка. На первый раз я выну один золотой ожерелок и возьму перстень с камнем, чтобы на пальце носить, с невиданным бриллиантом. А остальное пускай еще полежит, чтобы оно там множилось. Представляю себе, как драгоценные камни шевелятся в потемках, расползаются во все стороны и растут под землей. Мне только остается ковырнуть пальцем и вытащить их на свет. Золота мне не надо, деньги тоже не стану держать в кубышке, они у меня не залежатся; так и вижу — я еду, и денежки катятся. Я хочу побывать в Кёльне, и в Павию{32} хочу… А кроме того, есть там мечи с роскошными рукоятками, золотые цепочки, пускай их лежат спокойно до поры до времени в надежном месте.

Миккель, слушая его речи, потихоньку заулыбался и стал оглядываться в безлюдном помещении:

— А не пора ли в постель?

Аксель сразу же согласился, и они поднялись из-за стола. Но улегшись в гостиничную кровать, путешественники обнаружили, что овчины, которыми она была накрыта, сопрели от сырости, и спать под ними невозможно. Ругаясь, они улеглись одетые поверх одеяла, и Аксель тут же уснул.

Миккель долго лежал без сна. Внезапно он добродушно рассмеялся сам с собой. Разные мысли теснились у него в голове — не то чтобы он вспоминал прошлое или думал о чем-то определенном, а просто осознал вдруг свое смиренное существование, свое привычное разочарование от постоянных неудач, ощутил свое одиночество. И уже совсем проваливаясь в сон, успел вдруг вспомнить этот клад червонного золота, который лежит себе неглубоко под землей и только дожидается, когда кто-нибудь копнет верхний слой песка и мелкого гравия, чтобы блеснули ему прожилки тусклого золота, словно отростки, отходящие от зарывшегося в темные недра могучего корневища. И вот он становится на него обеими ногами. А по другую сторону провала он увидел женщин в белых одеяниях, сидящих кружком на камнях, а посередине стояла одна — самая высокая и статная. Тут он хотел было послать голубя. А немного погодя они начали на глазах опускаться, исчезая в глубине. Через час они выбрались наверх по эту сторону пропасти, на руках и коленях у них зеленели влажные пятна от сока растений, через которые им пришлось проползти. А сам он стоял перед ними, возвышаясь над золотым кладом. Издалека ему кивал сам король.

Наутро они поскакали дальше, занимался ясный и светлый апрельский день. Синие лужи, стоявшие на дороге, с треском проламывались под копытами. Весенние краски уже позолотили поля, протянувшиеся между перелесками, в обновленном воздухе было видно на много миль кругом. А на дальнем краю земли виднелись по косогорам дерзко взобравшиеся на самый верх округлые макушки курганов, чьи западные склоны были седыми от утренней росы.

За все это погожее утро Миккель Тёгерсен не проронил ни слова, он ехал в глубокой задумчивости. Путники приближались к родным местам Миккеля, где он не бывал более двадцати лет. Ни о чем другом он не мог думать, с тех пор как узнал, что его посылают в Бёрглум. Он был настолько погружен в себя, что от неожиданности даже подпрыгнул в седле, услышав вдруг вопрос Акселя:

— Послушай, а не здесь ли где-то поблизости должен быть Мохольм?

— Что? Мохольм-то? Здесь.

— Мне надо передать туда письмо. Помещика зовут Отто Иверсен. Миккель присвистнул на своего коня. Конь остановился и покосился на всадника, но тот снова пустил его вскачь. Оставшуюся часть пути они не разговаривали, пока уже к вечеру, перевалив через холмы, не увидели перед собой реку. Река текла по белесой равнине, словно вышедшая на поверхность серебряная жила. На западе расстилался фьорд, такой родной и неизменный. Взору Миккеля открылись знакомые крутые берега и цепочки холмов, они все так же привычно вздымались в чистую синеву небес, как и в прошлый его приезд.

Путники остановились в гробёлльской корчме. Потом Миккель объяснил Акселю дорогу к барской усадьбе, а сам направился в сторону фьорда навестить брата. Они уговорились встретиться наутро на постоялом дворе.

Аксель прискакал в Мохольм, когда уже начинало смеркаться. Под стеною дома, беснуясь, заливалась лаем цепная собака, какой-то мальчонка в красных штанах копошился возле крыльца. Двор был пуст и безлюден, усадьба имела нежилой вид. В ту минуту, когда Аксель подъехал к крыльцу, из дверей вышел человек, это был сам помещик. Выслушав поручение Акселя, он пригласил его в комнаты. Усадив гостя за стол, Отто Иверсен зажег от пламени очага факел и вставил его во вделанное на стене кольцо.

Пока Отто Иверсен читал письмо, Аксель рассмотрел хозяина: он увидел сухопарого пожилого мужчину, пол-лица было закрыто бородой и подстриженными усами. Тусклые глаза перебегали по строчкам письма, по их выражению можно было судить о том, что там было написано. Прервав чтение, Отто Иверсен выглянул за дверь, чтобы крикнуть слугу. Престарелый слуга принес жаркое, поставил блюдо на стол и ушел. Больше он не показывался, и во всем доме не слышно было ни души.

Дочитав письмо, Отто Иверсен нацедил пива из бочонка, который стоял в углу, и подсел к гостю, чтобы порасспросить его, чего нового слышно на свете. Аксель с удовольствием рассказал про войну в Швеции, о сражении при Богесунне и о победе, одержанной королем, рассказал про Тиведен и про шведский снег… От сытной еды в нем взыграла кровь, и он славил ужасы войны. Время от времени Отто Иверсен откашливался — у некоторых людей встречается такое привычное покашливание, которого они сами не замечают. Иногда он поправлял чадящий факел. Наступила пауза. Аксель уписывал жаркое за обе щеки. Вдруг он оторвался от еды и поглядел на хозяина:

— Ведь вы, кажется, живете посередине Ютландии, не так ли?

— Да, пожалуй что можно так сказать. Большой ошибки не будет.

— Где-то здесь зарыто сокровище, у меня есть бумага, и там написано, где надо искать, — сказал Аксель, продолжая жевать. — И, может быть, оно спрятано неподалеку отсюда.

Отто Иверсен не сразу отозвался на его слова, и Аксель надолго приник к своей кружке; по звукам можно было угадать, насколько убыло ее содержимое.

Наконец Отто Иверсен выдавил из себя подобие улыбки и спросил Акселя, кто он таков и откуда родом.

На этот раз Аксель помедлил с ответом.

— Звать меня Аксель, — заговорил он наконец спокойным голосом. — Отчества своего я не знаю. По-настоящему мое полное имя — Абсалон, но в деревне, где я воспитывался, меня прозвали Акселем. А родился я в Зеландии.

— Вон как!

— Да. А сейчас я состою в кавалерии на службе у короля Кристьерна и, когда надо, выполняю обязанности нарочного. В день, когда мне исполнилось восемнадцать лет, пришел какой-то старичок и передал мне один документ, наказав, чтобы я его хорошенько припрятал; все это он сказал мне, когда мы с ним гуляли в поле, он мне поклялся своим именем, что я законный наследник, а звали его Менделем Шпейером.

Сказав это. Аксель снова принялся за еду, но, впрочем, он пожалел о своей болтливости. Подняв глаза, он увидел, что Отто Иверсен уставился на него неподвижным взглядом. Аксель отложил было в сторону нож, подумав, уж не захворал ли его хозяин. Но Отто Иверсен встал со своего места, откашлялся и поправил факел. Потом кашлянул еще раз.

— Мендель Шпейер… Уж не родней ли он вам приходится?

— По крайней мере я о таком родстве слыхом не слыхал. — Аксель посмотрел прямо в глаза Отто Иверсену, и тут-то Отто узнал его.

Это был сын Сусанны.

Немного погодя, Отто Иверсен спросил весьма неуверенным голосом, знаком ли Аксель с кем-нибудь в Хельсингёре.

Аксель отрицательно покачал головой и вновь принялся за прерванную еду. Руки его показались над столом, и Отто Иверсен тотчас признал короткопалые фамильные клешни. Какое-то растроганное чувство шевельнулось в нем, но тут же тревога ударила в сердце. Вот он — старинный грех, по-прежнему живой и алчный, возник перед глазами! Вот когда сказалось проклятие старого еврея! Что это он городит о каком-то ютландском сокровище? О каком документе шла речь?

Отто Иверсен отошел подальше от стола. Он был совершенно оглушен, как человек, который видит, что пожар уже охватил крышу, он знает, что надо что-то спасать, а сам стоит в оцепенении и не может шагу ступить на заплетающихся ногах. Что делать? За что хвататься?

Отто Иверсен был женат уже двадцать лет, и у него было восемь детей. В рыцарском зале красуется писанная маслом его супруга — ручки сложены на животе, и фигура ее очерчена ломким двойным изгибом, выражающим нежную кротость и чувствительность нрава — чинная дама с красноватыми веками. Детки растут славные, послушные; сам Отто Иверсен торгует дичью из своих лесов и разводит племенных бычков на продажу, дела у него идут на лад… В этот самый миг, когда пришелец с хрустом раскусывает мозговую косточку, малолетние дети Отто Иверсена крепко спят в своих кроватках, а в июне его хрупкая и слабенькая жена снова должна родить. Так неужели можно допустить, чтобы этот волк ворвался в семейное гнездышко и отнял у них последний кусок? Ну уж нет! Матушка Отто Иверсена покоилась в обитом бархатом гробу под плитами склепа, в этот миг сын вспомнил о ней… Не может быть, чтобы бог так тяжко его покарал!

Аксель окончил еду, в усадьбе царила тишина. От стен тянуло сыростью. Хозяин, застыв на месте, разглядывал своего посетителя. А тот, сидя за столом, размышлял в это время, какой ночлег ему могут предложить в такой захудалой усадьбе — придется заночевать среди уховерток под мышиную возню; тут хозяин снова приблизился к столу, у него было такое выражение, словно он только что вспомнил о каком-то несчастье. Лицо у него покрылось землистой бледностью, рот совсем утонул в бороде.

— К сожалению, мы не можем предложить вам ночлега, — пробормотал Отто Иверсен довольно невнятно, барабаня пальцами по столу и потупив глаза. — В доме — больные, да к тому же наехали гости, так что уж…

Он поднял глаза.

Аксель уехал не мешкая, и никакое сожаление не стеснило ему сердце. Выехав со двора, он тут же навек позабыл скупердяя хозяина. Через час он был уже возле фьорда и остановился у дверей кузнеца. Навстречу ему на крыльцо вышел Миккель.

В доме кузнеца они провели вечер в уюте и покое. Хозяйство у Нильса Тёгерсена было поставлено хорошо; он был женат и обзавелся детьми, но в остальном мало изменился. Одетый в неизменный кожаный фартук, он показался Миккелю таким же хмурым, как прежде, и таким же двужильным.

Миккелю повезло, потому что он застал старого Тёгера еще живым; старику было уж под девяносто. Он сидел в углу возле очага, ноги его были укутаны толстым слоем соломы. Он почти оглох, и ум у него ослабел к старости, но здоровье было еще хорошее. Сына своего Миккеля он так и не узнал.

За ужином Миккель все поглядывал на отца. Невестка старательно ухаживала за стариком. Руки старого Тёгера были такие белые, словно покрылись плесенью, кожа пожухла, как вареная, на ней проступали выцветшие водянистые пятна, но трясучка не особенно бросалась в глаза. Нильс рассказал Миккелю, что восемь лет тому назад отец чуть не погиб под осыпью, забравшись в старую торфяную яму. Нильс в это время был в городе и еще не вернулся, и никому в доме не пришло в голову, что с Тёгером могло что-то случиться. Старика хватились только на следующее утро, отправились на поиски и нашли его в яме совсем засыпанного, руки его были прижаты к телу, глаза широко открыты; к счастью, под обвалом оставался доступ для воздуха, и он не задохся. Но с тех пор как его завалило землей, он иногда мучается страхами.

После ужина Миккель подсел к старику. Он хотел поговорить с ним, но из этой попытки ничего не получилось. Тогда он просто посидел подле отца, глядя на его большую бессильную голову, заросшую густым волосом. Он узнавал знакомые черты, хотя они почти утонули в зарослях бороды и усов, глаза казались незрячими. На ушах и на лысине старика появились какие-то наросты и пятна.

Посидев и помолчав, Миккель достал старинную серебряную монету, поглядел на нее и стал совать старику в руки, но они ничего не могли удержать.

— Помните ли монету, батюшка? — крикнул Миккель отцу в самое ухо, совсем забыв, что в комнате есть другие люди.

— Бя… бя…

— Помните монету? — крикнул Миккель еще раз осипшим голосом.

Остальные не вмешивались и молчали, и Миккель еще долго просидел подле старика, свесив голову и закрыв лицо руками. Вскоре старый Тёгер уснул с широко раскрытым беззубым ртом.

Спать все ложились в одной комнате, и еще долго слышно было, как бессвязно бубнит что-то старый Тёгер и ворчит во сне, словно обиженный пес.

Наутро, когда Миккель и Аксель сидели в седлах и готовы были отправиться в путь, Миккель еще раз обернулся на прощание и, сделав над собой большое усилие, спросил, не глядя на брата:

— А как Анна-Метта, что с ней?..

— Она замужем, живет в Саллинге, у нее уже взрослые дети, — громко и без запинки сообщил Нильс, поспешая бегом возле всадников, так как лошади уже тронулись. — Йенс Сивертсен помер спокойно. Все у нее хорошо, Миккель, я сам хотел тебе сказать…

Он еще что-то крикнул вдогонку, но Миккель уже пустил коня в галоп, Аксель нагнал его только за холмами.

CONSUMATUM EST![8]

Это было во вторник, во время празднеств, происходивших в Стокгольме в честь торжественной встречи и коронации короля Кристьерна{33}. Миккель Тёгерсен пришел в караульню, у него было поручение к Йенсу Андерсену. Ему сказали, что Йенс Андерсен парится в бане. Но поручение было совершенно безотлагательное, и потому Миккель разделся, чтобы повидаться с епископом. Войдя в жарко натопленную баню, он сперва ничего не мог разглядеть перед собой — все застилал пар, густой, как белый войлок; Миккель слышал звон ведер, громкое шипение выплеснутой на каменку воды. В глубине пышущей жаром мглы звучали голоса. Миккель остановился на пороге, пар обжигал ему грудь и, превращаясь в водяные капли, струился по ногам. Вдруг впереди точно сгустилась из клубящегося пара человеческая фигура, и перед Миккелем предстал распаренный до медно-красного цвета человек. То был король Кристьерн. Миккель поспешно отвел взгляд от его лица и, видя перед собой мускулистую, широкую грудь, покрытую густой рыжей порослью, услышал нетерпеливый королевский голос:

— Что тебе тут надо?

Миккель, склонив голову, объяснил, зачем пришел.

— Йенс Андерсен! — зычно крикнул король. — У дверей тебя ждет посланец с поручением. — С этими словами король снова скрылся в клубах тумана. Миккель выпрямился, у него все еще дрожали колени. Вскоре появился Йенс Андерсен, и Миккель передал ему свое сообщение. Он и сам не знал потаенного смысла, заключавшегося в словах, которые ему велено было запомнить и в точности повторить, но епископ, услышав их, сделался очень задумчив.

— Погоди здесь, — сказал он и пропал.

В кипучем дыму раздавались разные голоса, Миккель различал среди них короля и Йенса Андерсена. Затем послышался сердитый возглас короля. В бане наступила почти полная тишина, никто больше не плескал на каменку. Наверху открыли отдушину, пар мгновенно уплотнился и встал непроницаемой белой стеной, а в следующий миг в помещении развиднелось. Единым взглядом Миккель увидел всех, кто был в бане: они находились в десять раз ближе, чем он думал, оказывается, до них было рукой подать. Король сидел на лавке; кроме него тут были Дидрик Слагхек, Йон Эриксен{34} и еще двое, которых Миккель не знал. Йенс Андерсен говорил с королем тихим и значительным голосом, остальные внимательно слушали, но Миккелю было не до того, чтобы прислушиваться к словам, он как зачарованный не мог отвести глаз от короля. Такой густой шерсти на груди и таких могучих рук он еще никогда не видывал; грудные мышцы жесткими буграми выпирали под кожей. Жилы выпукло змеились по ней, исчезая под мышками. Темно-рыжие волосы разметались по голове и поднялись от парного воздуха, точно мох, который тоже под дождем встает пышной шапкой, по мокрому лицу стекали в бороду влажные струйки. Грозен был вид короля в эту минуту, с какой-то сдержанной размеренностью он поочередно останавливал пронзительный взгляд на каждом из собравшихся, на лице у него застыло угрюмое и тяжелое выражение.

На остальных Миккель не обратил особенного внимания. Йон Эриксен неподвижно стоял перед королем со смиренным и страдальческим выражением, он был тощ до невозможности — сплошные кожа да кости, длинные костлявые ноги были обуты в деревянные башмаки, на щиколотках виднелись струпья и белые шрамы от недавно снятых железных оков. Рядом, спиной к Миккелю, стоял Йенс Андерсен, Миккель видел перед собой склоненное вперед туловище и мохнатые сплющенные ляжки наездника. Не в пример ему Дидрик Слагхек был прекрасно сложен. К несчастью, тело его обезображивала лиловая звездчатая сыпь — метка французской болезни, он был усеян ею так густо, как святой Себастьян стрелами. Провалившийся нос делал Дидрика Слагхека похожим на обезьяну.

Но тут Йенс Андерсен дернул головой в сторону Миккеля, как бы напоминая остальным о его присутствии. Ничего из сказанного Миккель не слыхал. Но король, взглянув на него, пришел в бешенство.

— Да отпустите вы наконец этого! — вырвалось у него в раздражении. Йенс Андерсен обернулся к Миккелю, выражением лица как бы смягчая королевский выпад, и Миккель поспешно вышел вон.

— А ну-ка, поддайте пару! — услышал он из-за двери возглас короля. Дожидаясь за дверью и облачаясь в свое платье, он снова слышал плеск воды и шипение пара. Звук голосов больше не доносился.

Через полчаса на пороге показался епископ, он был очень разгорячен и быстро дышал; отдуваясь, он стряхивал влагу, стекающую ему в рот, и отирал лоб, кончики пальцев у него сморщились от горячей воды. Миккель тут же был отправлен с ответным поручением к архиепископу Густаву Тролле{35}, оно состояло только из двух латинских слов. Миккель позволил себе улыбнуться, когда Йенс Андерсен заставил его, точно несмышленого мальчишку, несколько раз повторить эти слова вслух.

— Смотри же, запомни их хорошенько! — наказал ему епископ еще раз на прощание, прежде чем Миккель закрыл за собой дверь.

Архиепископ стоял у окна с гусиным пером в руке; едва Миккель вошел, он порывисто обернулся ему навстречу. Но услыхав слова, которые должен был передать ему Миккель, он швырнул на пол перо и в сильном волнении принялся ходить по комнате. Миккелю велено было передать архиепископу от имени короля последние слова господа нашего Иисуса Христа, сказанные им на кресте, — в задумчивости архиепископ несколько раз повторил их вполголоса; на столе перед ним был расставлен дорожный алтарь, архиепископ всё кивал и кивал головой:

Consumatumest!{36}

Миккель ожидал, не будет ли ответного поручения. Но Густав Тролле, казалось, переменил уже ход своих мыслей, он приблизился к Миккелю и остановился перед ним, рассеянно глядя ему в лицо. Бескровные губы его покривились с каким-то неопределенным выражением; может быть, это была растроганная улыбка, а может быть, гримаса, перед тем как чихнуть; голос, которым он заговорил с Миккелем, был странно кроток — архиепископ спросил, нет ли у Миккеля какого-нибудь желания, почему-то он проговорил это нерешительно и с запинкой.

От этих слов Миккеля бросило в жар. Вся двадцатилетняя тяжкая и бессмысленная солдатская служба промелькнула вдруг перед его мысленным взором, как один день. Он вспомнил мечты своей юности так, будто все это было только вчера. Чего бы он хотел пожелать? Если бы в его воображении кто-то задал ему этот вопрос, он ответил бы: «Всего!» Так бы он отвечал вплоть до нынешнего момента, когда его действительно спросили. Сейчас он не желал ничего.

Миккель уныло посмотрел на епископа. Нельзя ли сделать так, чтобы ему служить при особе короля, промолвил он скучным голосом. Он снова потупил глаза и начал втихомолку потирать руки, словно нищий, который, дожидаясь у чужого крыльца подаяния, ненароком задумался о том, как холодно ждать на ветру, пока наконец вынесут милостыню.

— Хорошо! — кивнул на это Густав Тролле. Он спросил Миккеля, не хочет ли он пристроиться писарем, коли знаком с латынью, но Миккель покачал головой. Вот если бы его назначили в конный отряд, охраняющий короля…

Удаляясь по улице от дома архиепископа, он шел понуро, точно глубокий старик. Много лет он мечтал о том, чтобы попасть на королевскую службу, и хотя его переполняла радость при мысли, что он своего добился, он в то же время был подавлен сознанием своего убожества.

В тот же вечер во дворце был дан большой бал для всего города.

Миккель Тёгерсен стоял в почетном карауле у дверей большого зала, одетый в железные доспехи и сверкая новеньким, с иголочки снаряжением. Повышение в должности произошло с молниеносной быстротой; Йенс Андерсен тоже похлопотал в его пользу и вдобавок вознаградил Миккеля за верную службу из своего кармана. Во время представления у короля Кристьерн не признал своего давешнего знакомца и принимал Миккеля чрезвычайно милостиво. А между тем это был тот самый человек, которого король готов был пригвоздить взором к двери своей купальни. Вот как порой все получается шиворот-навыворот — и в личине наготы можно скрыться не хуже, чем в маскарадном платье.

Вчерашний вечер был посвящен приему высшей знати, нынче на бал были званы офицеры королевской армии, служилая молодежь, а также добрые граждане города Стокгольма со, своими женами и дочерьми. Веселье удалось на славу. Стоявший на часах, точно статуя, Миккель имел внушительный вид, он был с головы до ног одет в блестящие доспехи, пышные усы его торчали из-под забрала, пазами он следил за танцующими.

И кого же увидал он среди них? Кто промчался перед ним в танце — дерзкий, блестящий, быстроногий? То был не кто иной, как Аксель — юный спутник, с которым они путешествовали весной. Миккель еще не успел хорошенько разобраться, что собой представляет этот беспримерный непоседа, так легкомысленно поступающий со своими тайнами и поверяющий их первому встречному. Вы только поглядите, как он скачет! Можно подумать, что именно этот способ передвижения для него самый естественный, даже в покое он весь переливался блеском, словно зеркальное стеклышко в лучах солнца, взор его вечно неуловим, как и сейчас, когда он кружится в танце, подхватив в объятия хорошенькую горожаночку и предприимчиво поглядывая налево и направо.

Миккель провожал его взглядом, следя, как он уносится прочь, то скрываясь, то гибко выныривая из толпы, и вот уже только желтые перья, развевающиеся на его шляпе, мелькают в другом конце зала, потом он возвращался, мчась все в том же упоительном кружении, и запрокинутое лицо девушки все время было обращено к нему с тихой и опьяненной улыбкой.

Миккель незаметно переступил с ноги на ногу. Победно взыграла музыка. Ноябрь кидал в окна холодные порывы ветра пополам с дождем. Миккель перестал что-либо замечать вокруг, хотя глаза его были открыты; он впал в задумчивость. Какое-то мучительное чувство не давало ему покоя — тоскливое сожаление о собственной праведности и жгучее желание махнуть на все рукой и очертя голову окунуться в безумства, как те ничтожные людишки, которые ничего не понимают. Миккелю шел уже пятый десяток, однако он нисколько не образумился за прожитые годы. В желаниях своих он по-прежнему не успел разочароваться по той простой причине, что ни одно из них не исполнилось. Долгое отлагательство прибавило им живучести. Времени натворить глупостей оставалось у него впереди больше чем достаточно.

Волны музыки вздымались все круче и бушевали безумней, оркестр громыхал, отмеривая такт, вихрем взвились смычковые, в быстром беге спустились с высокой ноты, и вот, грянув напоследок продолжительным ликующим аккордом, музыка смолкла. Танцующие пары, смеясь и болтая, разбрелись по залу.

Подбежал Аксель, хлопнул Миккеля по плечу и поздравил с новой удачей. Вот, дескать, и довелось нам вместе служить. Как только Миккель сменится или, может быть, завтра обязательно, мол, пойдем куда-нибудь, чтобы скрепить старую дружбу! Сказал — и был таков.

В перерыве между танцами по залу, окруженный свитой из самых знатных людей, прохаживался король. Иногда он останавливался и заговаривал с кем-нибудь из присутствующих горожан. Король был весь в соболях, на плечах у него лежала тяжелая цепь с орденом Золотого руна, несколько раз он принимался громко и весело смеяться. Йенс Андерсен старался вовсю, он сыпал остротами, повергая в смущение то одних, то других. Рядом с королем шел архиепископ Маттиас{37} из Стренгнеса. Роскошный наряд старичка волочился по полу; однако держался он молодцом, раз-другой щегольнул пресноватыми анекдотами — единственными, должно быть, которые подхватил в давно минувшие безрадостные студенческие годы, — и, улыбаясь на все стороны, осчастливил всех зрелищем своего беззубого рта. Уходя, старикашка прелат еще раз обернулся на прощание, сощурил свои добрые глазки и покивал молодежи, все лицо его при этом осветилось лучезарной улыбкой.

Едва знатные господа ушли, музыка вновь загремела так, словно взревели иерихонские трубы, опять приглашая к танцу. Миккель старался разглядеть Акселя, но того, по-видимому, уже не было среди танцующих.

Немного погодя Миккель забыл про свое окружение. Он опять размышлял о своей пропащей жизни, перебрал все пережитое от начала и до конца и почувствовал страшную усталость — столько миль уже пройдено в погоне за несбыточным. Как же это случилось, что он изгнал счастье из своего сердца и среди счастливых людей чувствует себя бездомным скитальцем? Опершись на свою алебарду, он, стоя на посту, сложил латинское четверостишие в гекзаметрах, смысл его был таков:

«Я упустил весну моей жизни в Дании, чая блаженство найти на чужбине; но и там я не обрел счастья, ибо всюду снедала меня тоска по родной земле. Но когда я понял, что весь пленительный мир напрасно меня обольщал, тогда наконец и Дания тоже умерла в моем сердце; так я стал бесприютен».

ВЕСЕЛЫЙ КОРАБЛЬ

Акселя в это время не было среди танцующих, он был внизу в гриднице, где для гостей были накрыты столы с угощением и напитками. Он сумел зазвать туда свою даму, с которой протанцевал весь вечер напролет, и нарочно усадил ее в уголке, где было потемнее. Ее звали Сигридой, и она была дочерью одного из членов магистрата.

Аксель ухаживал за Сигридой и старательно потчевал ее. Но что бы он ни предлагал, она все время отвечала ему «нет». От хорошего прусского пива она отказалась наотрез, пирожного отведать не пожелала. Аксель и так и сяк ее обхаживал, но все было напрасно: Сигрида, как видно, крепко вытвердила урок — на все отвечать «нет». Он и сам почти ничего не ел, да и невкусно ему казалось, пока наконец не уломал упрямую Сигриду скушать кусочек пирожного; тут он возликовал и на радостях как следует угостился всем, что было на столе.

— Пригуби вина, Сигрида! — упрашивал Аксель. Она растерянно пролепетала «нет». Сигрида и сама не знала, чего ей хочется, соглашаться или не соглашаться; решила — нет! Аксель вдруг загляделся, что глаз не оторвать, на ее губки, нежные и влажные, словно цвет луговой, да так и застыл с кружкой в руке от нахлынувших мыслей. Тут Сигрида, осмелев, стала посмеиваться, Аксель допил свою кружку и тоже засмеялся, и они расхохотались во весь голос. После этого в глазах Сигриды так и осталась смешинка. До чего же она юная и хрупкая! Спаси бог и сохрани эти ручки, такие чистенькие, и маленькие, и худенькие!

У Сигриды было такое лицо, что по нему до сих пор было видно, какой она была в детстве; «и в то же время по нему можно было заранее угадать, какой она будет, когда станет старенькой бабушкой; кроткое лицо Сигриды являло собой мистерию трех возрастов человеческой жизни. При одном взгляде на ее тонкие белокурые волосы перехватывало дыхание.

Осторожным взглядом Аксель посмотрел на платье Сигриды — коричневая ткань была украшена прорезями вокруг шеи и на локтях, из которых проглядывала шелковая подкладка. Вдоволь наглядевшись, Аксель протяжно вздохнул.

Спустя некоторое время Аксель и Сигрида опять побежали в танцевальный зал, оркестр наяривал вовсю, и они танцевали долго, до потери дыхания, всю эту счастливую ночь напролет. Сигрида готова была танцевать неутомимо. Чем дольше, тем все более тихой становилась девушка, но когда Аксель приглашал ее, она опять шла с ним танцевать и, казалось, не знала усталости. Руки Сигриды были холодны, ладони повлажнели, дыхание вылетало из ее уст с легким, едва слышным вздохом. И после каждого танца она улыбалась, сама не зная чему.

К середине ночи быстротечное время для них остановилось, и наступила вечность, их танец длился с незапамятных времен. На Акселя накатила тоска, словно на ветхого старца, который вспоминает давно минувшее. Тогда он пожал руку Сигриде. Она взглянула на него и, словно очнувшись, улыбнулась ему открыто, от всей души, доверчивой и преданной улыбкой. Но он не знал, как откликнуться на зов ее чистой души. Они танцевали теперь так медленно, что их то и дело толкали со всех сторон, но они продолжали медленно кружиться, как во сне.

Вскоре за Сигридой пришел брат и увел ее домой. Аксель хотел проводить ее до дверей, хотя бы спуститься вместе по лестнице, но Сигрида сказала «нет». Это было последнее нерешительное и ласковое «нет», которое он от нее услышал.

Стоя на верхней площадке лестницы, Аксель провожал взглядом ее фигурку, закутанную в просторный плащ; сойдя вниз, она обернулась и кивнула ему, нежное личико ее все светилось белизной, озаренное сверху факелами. И вот она ушла и пропала.

В зале осталось совсем немного танцующих, все спустились вниз, чтобы выпить.

Там Аксель наткнулся на Миккеля Тёгерсена; тот, уже без доспехов, сидел в одиночестве за кружкой пива. И Аксель едва не кинулся на шею молчаливому вояке. Вдвоем они опорожнили несколько кружек.

Они посидели, перебросились какими-то незначительными словами — Акселю нравилось слушать мягкий голос Миккеля. В просторной гриднице шумело, набирая силу, праздничное веселье, отовсюду слышался звон бокалов и радостные возгласы. Отражаясь от сводчатого потолка, слетали вниз гулкие отзвуки царившего внизу слитного шума. Немецкие солдаты понемногу пьянели от обильных возлияний, то тут, то там вспыхивали стычки. Почти все горожане уже разошлись по домам.

Тут Аксель, перегнувшись через стол и впившись в Миккеля немигающим взглядом, сделал ему одно предложение, он говорил приглушенным голосом в тоне, не допускавшем сомнений. Миккель дернул себя за кончик носа, что служило у него редким знаком веселого расположения, — мысленным взором он уже видел корабль; поглаживая усы, он кивнул Акселю.

Дело было в том, что в это время среди шхер возле Стокгольма стояла на якоре любекская флотилия, это были купцы, которые прибыли к Стокгольму по приглашению короля Кристьерна, чтобы снабжать продовольствием осаждающую город армию. Часть кораблей уже покинула шведские берега, однако знаменитая гигантская каравелла, груз которой составляли так называемые farende frouwen[9], все еще оставалась на внешнем рейде. Этот корабль снарядил в плавание богатый любекский купец и отправил его вместе с грузом странствовать вдоль всего побережья, делая остановки в тех местах, где можно было встретить большое скопление ландскнехтов.

Аксель и Миккель тут же встали из-за стола, забрали свое оружие и двинулись в город. Стояла тьма, над землею стелился туман, было около трех часов ночи. Улицы были безлюдны, нигде ни огонька, несколько раз они даже падали, наткнувшись во тьме на какой-то хлам, который валялся под ногами; наконец они добрались кое-как до Южных ворот и уговорили стражника, чтобы он их выпустил. Под мостом вблизи городской стены обыкновенно дожидались на воде лодки, которые сдавались внаем, но в эту ночь ни одной не оказалось на месте. Осторожно ступая, приятели направились по узкой кромке берега на восток и, пройдя довольно далеко, набрели на лодку; сломав замок, они сели в нее и поплыли.

До стоянки кораблей надо было проплыть порядочное расстояние, и прошло немало времени, прежде чем впереди блеснули сквозь туман корабельные огни. Корабль, к которому они стремились, стоял крайним слева. После того как они минут десять поработали веслами во тьме и сырости неприветливой ночи, они увидели стоящую на якоре каравеллу, в туманной мгле возникла перед ними ее высокая корма.

Каравеллу нетрудно было найти, на борту кипело такое празднество, что слышно было издалека. Три фонаря — по одному на каждую мачту — озаряли светом палубу и корабельные снасти, палуба кишела людьми. Вокруг трех красных лун, подвешенных на мачтах, в туманном воздухе стояло широкое сияние.

— Вот куда запропастились все лодки, — сказал Аксель, негромко посмеиваясь, когда они проплывали под утлегарем. Действительно, вокруг якорной цепи покачивалась бок о бок целая флотилия лодок.

Сверху гостей окликнули по-немецки, то был суровый голос начальника. А над головами у них грозно разевал зубастую пасть резной дракон, которым был украшен нос корабля.

— Gute Freunde![10]— громко отозвался Аксель и, выскочив из покачнувшейся под ним лодки, ухватился за свисающую с борта веревочную лестницу. Шкипер протянул ему руку и помог перелезть на палубу. Миккель привязал лодку и последовал его примеру.

Возле мачт под фонарями стояли пивные бочки, вся палуба была уставлена маленькими парусиновыми палаточками, занавешенными с одного конца. Кормовая надстройка была ярко освещена изнутри, и оттуда доносились громкие звуки флейт и свирелей, веселье и звон бокалов. Голоса были женские. И как же они согревали душу среди соленых морских зыбей! Они напоминали о домашнем уюте, сердце радовалось при звуках нежных голосов в неприютном и суровом корабельном окружении. Просмоленные палубные доски ходуном ходили от веселья, которое царило внизу и наверху, внутри и снаружи, весь корабль плавно покачивался на волнах. Из люков высовывались края перин и подушек.

Возле Акселя и Миккеля послышались легкие шаги, кто-то приближался к ним легкой походкой, но все же доски слегка пружинили под здоровой тяжестью взрослого человека. Из помещения показалась девушка в светлых одеждах, быстро направилась к ним и, не тратя лишних слов, стала обнимать гостей, ластясь и воркуя, так что оба сразу почувствовали себя согретыми ее дивной близостью.

Все вместе они пошли туда, откуда светил огонь фонарей, и были встречены приветственными криками и подъятыми бокалами; едва взглянув в лицо девушке, Аксель поспешно склонился; у нее были сросшиеся брови. Он склонился и, запинаясь, спросил по-немецки:

— Как звать тебя, белозубая?

Она отозвалась низким бархатным голосом, словно давно ждала его прихода и знала, что он появится:

— Люсия.

ЗАПАДНЯ ИСТОРИИ

На другой день около полудня Миккель и Аксель воротились на берег. Они отправились на квартиру Акселя, он жил в чердачной каморке наверху высокого дома, фасад которого выходил на Большую площадь. Перед ними стоял кувшин с пивом, у обоих был заспанный и потрепанный вид. Однако глаза у них светились от потаенного удовольствия и оба, хотя с больной головой, предавались приятным воспоминаниям.

Особенно довольным и веселым казался Миккель, у него был торжествующий и почти вызывающий вид. Если внимательно приглядеться, в глазах у него было заметно какое-то почти женственное выражение, как будто он готов сейчас не то заключить в объятия весь мир, не то с таким же успехом пожелать ему провалиться ко всем чертям в тартарары!

Аксель не понимал, в чем дело, и с любопытством присматривался. На корабле он узнал про Миккеля нечто любопытное. Среди ночи он услыхал громкие стоны, они доносились снизу из-под палубы, это были мучительные, протяжные вопли. В этих жалобных криках было что-то такое, отчего сжималось сердце: в них слышалась нечеловеческая тоска. Аксель хотел броситься на помощь; тогда ему сказали, что это кричит его рыжеусый приятель, ничего особенного с ним не случилось, просто в стельку пьян. Аксель все-таки пошел в трюм и увидал Миккеля; Миккель был не похож на себя, он лежал с перекошенным лицом, как злодей, привязанный к пыточной скамье. У Акселя до сих пор стояли в ушах эти жалобные стоны, которые издавал Миккель, при этом он изгибался дугой, касаясь опоры только пятками и затылком, его выкаченные глаза в страшной муке неподвижно глядели в потолок; Аксель слышал, как он задавлено хрипел и скрежетал зубами. Но теперь Миккель, как видно, чувствовал себя превосходно, лучше некуда.

Аксель перевел взгляд на круглые зеленоватые стекла окна. Сквозь него пробивался солнечный свет. Аксель распахнул раму. На улице был солнечный день. Крыши домов белесовато отсвечивали, внизу еле полз по протоке низко сидящий в воде ког{38}, подставив ветру клочок одного паруса, а вдалеке вставала высокая башня {39}, ярко освещенная, она была отчетливо видна на фоне леса, можно было различить даже щербины в ее кладке, оставленные ядрами во время недавней осады. На площади под окном еще не просохла грязь и стояли лужи после вчерашнего дождя.

— Глянь-ка, Миккель, — воскликнул вдруг Аксель. — Похоже, в замке снова затевается праздник.

К замку двигалась вытянувшаяся вдоль всей улицы вереница дворян и городской знати.

Миккель так и кинулся к окну:

— Значит, и мне надо спешить, — пробурчал он с беспокойством. Никак нельзя было ему где-то прохлаждаться, коли там что-то затевается; пожалуй что не оберешься теперь неприятностей. И Миккель, не мешкая, отправился на службу.

Аксель остался стоять у окна и видел оттуда, как вся знать и все богатеи Стокгольма вереницей тянулись к замку. Перед ним проскакали рыцари на пышнохвостых конях, их шляпы были украшены драгоценными каменьями, камзолы оторочены мехом, на ногах сверкали золоченые шпоры; проехал мимо дряхлый и согбенный епископ Маттиас, красный бархатный плащ его ниспадал по бокам приземистого и невзрачного мышастого конька и, словно алый мак, горел на солнце. Важно выступали за всадниками знатнейшие горожане в богатых негнущихся одеждах, с длинными посохами в руках; шагом ехали дворянки; из боковых улиц прибывал еще народ и вливался в общее шествие, они текли к воротам замка и поглощались каменным зевом круглой арки.

Вдоволь наглядевшись на процессию, Аксель отошел от окна, потянулся, расправляя плечи, и уже не знал, чем себя занять.

— Сигрида! — Он еще раз с хрустом потянулся и улыбнулся, взволнованный сильным чувством. От нахлынувшей тоски по ней вся кровь в нем вскипела, распирая голову и грудь. Еще раз он оглядел свою каморку, заваленную оружием и конской сбруей, и пришел в полное отчаяние. Тогда он повалился на кровать да и уснул.

Проспав несколько часов, он пробудился и отправился в город. Солнце пекло, улицы точно вымерли. Только от постоялых дворов доносился гомон гуляющих солдат, однако даже хмельные голоса звучали глуше обыкновенного; сплошные празднества продолжались в городе уже третьи сутки.

Аксель бродил по улицам, влекомый смутной надеждой. Он искал Сигриду. Убедившись, что поиски будут напрасны, он наугад выбрал среди шхер лесистый островок и долго шатался по нему, пока не исходил вдоль и поперек, как будто за какой-нибудь сосной его могла ожидать встреча с Сигридой.

Там Аксель встретил закат и увидел, как зачернели островерхие крыши встающего из свинцовых волн города, резко выделяясь на фоне желтоватого неба. В городе зазвонили колокола, призывая на вечернюю мессу. С севера крутой стеной наползали мрачные тучи, а на юге протянулась невысокая кромка тумана, словно там еще брезжил уходящий день.

Когда Аксель вернулся в город, уже совсем стемнело, повсюду царило спокойствие, было очень тихо. Он взобрался к себе под крышу. Входя в каморку, он с порога услышал легкий женский возглас облегчения, как будто пропела птичка, и тут же кто-то бросился к нему на шею. Это была Люсия!

Он засыпал ее расспросами: «Как, мол, ты сюда попала, ведь тебе нельзя показываться в городе, и как нашла дорогу на мою верхотуру?

«Да, чего же тут, мол, особенного — ты сам и рассказал, где живешь!» А что касается всего прочего, тут уж она исхитрилась и всех сторожей обманула.

Аксель принес еду и вино.

* * *

А в это время Миккель Тёгерсен стоял в карауле в большом зале королевского замка. Он стал свидетелем рокового события в истории Северных стран{40}. Несмотря на то, что он присутствовал лишь в качестве зрителя, это наложило отпечаток на всю его дальнейшую жизнь.

Никто не предполагал заранее, чему суждено было случиться. И все избранное общество, которое с таким удовольствием беседовало между собой, наполняя просторное помещение пчелиным гудением, все это собрание, которое грелось в лучах столь близкого королевского солнца, благодушествуя в приятном ощущении чистоты и благолепия своих пышных нарядов, внезапно замолкло, и все притихли, точно мыши. И только один скрипучий и напряженный голос, то повышаясь, то понижаясь, гулко раздавался под высокими сводами. То говорил Густав Тролле. Его одинокий голос прозвучал предвестием надвигающейся беды, подобно тому как бывает в природе перед грозой, когда все замирает в гробовой тишине, среди которой громко раздается стук дятла, долбящего в чаще леса сухую ветку. Но от смысла сказанного у всех точно обмякли ослабевшие колени; немало слушателей, внимая этим словам, обливались, наверно, холодным потом. Архиепископ ворошил сейчас неприятнейшие истории.

Миккель смотрел на Густава Тролле и не узнавал его лица. А он уже давно присматривался к архиепископу, потому что питал к нему в душе слепое восхищение. Густав Тролле, подобно Йенсу Андерсену, был ученейшим и влиятельнейшим человеком в своей стране, редкий умница и закаленный солдат, он был воплощением святости и полнейшей безнравственности, он владел всеми знаниями своего времени и богатейшим состоянием; никто не мог превзойти его в глубоком понимании богословских и правовых вопросов, а также в стратегическом таланте. Однако прежде при виде его лица Миккелю бросались в глаза избороздившие его глубокие морщины, на нем ясно были написаны несчастья, преследовавшие этого человека, в нем читалась нездоровая озлобленность, да и униженность можно было заметить в его чертах. Серьезное выражение, которое могло бы скрыть множество потаенных черточек, казалось, придавало этому человеку лишь вид уныния, улыбка его не красила; пожалуй, он был похож на серенького, одуревшего от забитости писаришку.

Но сейчас это лицо словно бы переплавилось наново и застыло. Такое же превращение происходит с робким и обожающим любовником — когда настал его час, тогда умильная сладость взоров сменяется неумолимой решимостью, а просительное ухаживание — грубой и властной требовательностью.

С этим своим архиепископом шведы обошлись со всей жестокостью, которую только способен навлечь на себя жестокосердный человек. Мало того что они сровняли с землей его замок вместе с укреплениями и разграбили его кафедральный собор, вдобавок они отняли у него все имущество, бросили его самого в темницу, как вора и разбойника, и подвергли пыткам. Они ожидали, что королем сядет его противник Стен Стуре{41}. Жители Севера всегда больше всего свирепствовали против себя же. Но королем стал Кристьерн, самовластно завладев престолом вопреки желанию шведов и сломив их вооруженное сопротивление, и вот грянул час расплаты.

Йон Эриксен, чья жизнь обернулась из-за его дарований чередою горьких несчастий, читал перед собранием обвинительную грамоту. В этом самом замке, окруженном могучими укреплениями, он три года просидел пленником, еще не успели зажить раны на его щиколотках.

По мере чтения в зале поднялся ропот, собрание пришло в растерянное движение, люди заметались, как звери, попавшие в ловушку.

А события продолжали развиваться своим чередом, как и следовало в тот день, когда два сходных и в то же время несовместимых народа дошли до последней черты, за которой им предстояло расстаться. Сама судьба предназначила их для братского союза, ибо не могут единокровные братья жить друг без друга, зато они и терзают, и мучают друг друга, не дрогнувшей рукой наносят один другому кровавые раны, пока не пробьет наконец час разлуки, когда они разойдутся в разные стороны, унося в сердце своем смертную тоску.

В этот вечер несчастья усугубились еще одним непредвиденным обстоятельством, которого не могли бы измыслить нарочно самые злокозненные умы. Возникло оно по вине женщины, вдовы Стена Стуре. Поступая в согласии со своими убеждениями и общественным положением, она носила при себе некоторые бумаги, документы государственной важности; ей было немногим больше двадцати лет. И, единственная из всех присутствующих, она ответила на предъявленные обвинения, огласив документ, из которого явствовало, что все преступления против Густава Тролле и церкви совершены были по решению шведского Государственного совета и утверждены первыми людьми Швеции! Однако здесь шла речь вовсе не о правомочности того или иного решения Государственного совета, а о вещах гораздо более существенных. Таким образом, суд без хлопот узнал имена виновных и заполучил их собственноручные подписи. Водой можно залить обычный костер, но могучий пожар, вспыхнувший ярым пламенем, от воды разгорается только сильней; одним словом, сам черт, наверно, постарался подкинуть суду эти документы.

Затем двери отворились и впустили вооруженных солдат; вошли латники с обнаженными мечами и начали брать под стражу обвиняемых.

Йенс Андерсен собрал под своим началом ученых юристов и повел разбирательство. Великий богослов и барышник умел привести букву закона в соответствие с требованиями момента, в этом деле он следовал велениям своей могучей души. И она подсказала ему правильный путь. Но и глубочайшая, сокровеннейшая правда, правда дьявольская, на сей раз дала осечку и не могла спасти Севера. Для северян характерно такое великое неприятие счастья, что даже крайнее, радикальное средство спасения приводит у них лишь к тому, чтобы навсегда покончить с малейшей надеждой. Такая мистическая рознь овладела этими народами, так неотвратим был тяготевший над ними рок! И государство Севера треснуло и развалилось натрое, словно камень, перекаленный в костре.

Это совершилось в день 7 ноября 1520 года.

Но тот, кто все держал в своей руке, кто собрал все эти неукротимые головы и воспользовался ради своего королевского дела талантами, злостью и коварной изощренностью честолюбивых умников, он в этот час сидел один в своей комнате, покуда слуги делали за него то, что следовало совершить.

Миккель Тёгерсен видел короля: Кристьерн сидел за столом, расправив плечи, едва касаясь стула выпрямленной спиной; он казался черным, как сажа, на фоне горящего позади камина. Миккель внес в комнату свечи. Он увидел лицо короля, оно было полно напряжения и одновременно расслаблено; у него было лицо человека, который, собрав все силы, готовится принять давно исполненное решение.

ЛЮСИЯ

Люсия, дитя сумерек… А ведь она была молода! Она была падший ангел; одним словом — человек. У нее были сросшиеся над переносицей брови, сумрак отметил ее чело своей печатью — знаком нетопыря.

Смеяться Люсия не умела и только невесело ухмылялась, как бессловесные существа, которые в знак ли привета или предостережения одинаково скалят зубы. Лишь изредка она смягчалась, и тогда ее улыбка напоминала сентябрьский день в Дании, когда беспечные птицы стаями резвятся в воздухе, но блеклые осенние цветы стоят тихо, умудренные иным предвиденьем. Увы, Люсии не исполнилось еще двадцати лет, а груди ее уже начали обвисать, и, как ни грустно, они были жестки, словно рано опавшие плоды.

Порой Люсия напевала отрывок какой-нибудь песенки, но радоваться не умела. Она ничего не могла другого, как только падать и опускаться, словно она тонула в морской пучине, погружаясь на дно. Она выбрала такую жизнь по доброй воле, и потому в ней чувствовалась какая-то пугающая, бесчеловечная холодность; однако, невольно и неведомо для нее самой, все ее существо выражало простодушное недоумение, она напоминала навозного жука, который свалился на спину в дорожную колею и барахтается в ней, старательно перебирая лапками, делая последние шаги, пока его не раздавит проехавшее колесо.

Но были в эту ночь мгновения, когда Люсия сияла, облеченная царственным величием греха. Сумрачное ее чело озарялось ореолом неутолимого желания и ужаса, душа ее вспыхивала в безумных блуждающих очах, подобно взору крестоносца, узревшего, как пышным цветом пробились вкруг святого креста на его груди роскошные гроздья кроваво-алых роз.

Аксель задремал.

И снилось ему, что он неуклонно соскальзывает в иной — половинчатый, расплывчивый — мир; он сидел на берегу моря, и рядом была Сигрида, ему снилось, что на него напала неодолимая дремота. Он все-таки встал и, шатаясь, побрел, чтобы приготовить постель, и долго боролся с волнами, укладывая их и разглаживая, а одну — белоснежную — взял вместо подушки, но как ни старался, все уплывало у него из-под рук: только схватится за кончик простыни — глядь, она уже плеснула в руках и растеклась, и нету ее… дольше всего он пытался управиться с непослушными подушками, но в конце концов бросил.

…А немного погодя Аксель и Сигрида отлетели от земли. Вот они постояли, паря в воздухе, и Сигрида взяла его за руку. А потом они полетели далеко и высоко-высоко, но сонному Акселю все казалось, что надо лететь дальше и выше в небеса, и мнилось ему, что где-то на краю света есть нечто такое, что они должны увидеть. Они летели уже долго, и вот Сигрида начала уставать, ее полет отяжелел, и она стала жаловаться, и тут оба обрушились вниз. Аксель проснулся. Он снова засыпал и снова видел чудеса, а проснувшись, не мог их припомнить.

— Покажи, есть ли у тебя родинка, чтобы мне по этой отметине узнать тебя в аду, — стал просить уже полубезумный Аксель на рассвете.

Люсия засмеялась стыдливо, она чуть не плакала от счастья, и показала ему рубцы, которые остались у нее после наказания плетьми; шрамы оплетали ее спину, точно бледные камышинки, и, как камышинки, оканчивались вверху коричневой шишкой в том месте, где кожу целовал грубый узел кнута.

…И опять Аксель не заметил, как сомкнулись его вежды, и снова он летал, но уже один. Стоя во весь рост на воздухе, он летел по улицам Стокгольма вровень с нижними краями крыш, прижав к бокам локти, словно бегун; его поддерживала на лету какая-то внутренняя сила, и он плавно и сильно стремил свой полет. Пустынные улицы настороженно замерли в сумеречном свете; далеко впереди, в глубине глухих переулков, шевелятся какие-то тени и бегут без оглядки прочь; но в тех местах, над которыми он пролетает, ему не попадается ни одной живой души. Горит и пламенеет золотом желтое небо, словно лелея блаженную тайну.

Вдруг в конце улицы вырастает поперек его пути стена высокого дома; Акселю становится страшно, как бы не разбиться о мрачную преграду, какие-то лица смутно маячат в оконных проемах; напрягая все силы, Аксель успел круто взмыть вверх, он легко переносится, через конек крыши, чуть-чуть не задев за него. Дальше он уже парит низко над землею, цепляя ногами за ветки и макушки деревьев. Но внезапно он опять преисполнился силы, и воля стремит его вверх, все выше, а небеса стали еще глубже и еще ярче горят золотом, он круто взлетает ввысь и повисает выше всех колоколен невесомой пушинкой среди чистого, вольного воздуха.

Летит Аксель, а внизу, глубоко под ногами бесшумно ходят волны в морской купели, прямо под собой он видит плывущий корабль и тревожно соображает, куда лежит его путь и сможет ли он в своем полете встретиться с кораблем. Ему чудится, будто лишь крайним усилием он направляет полет к желанной цели, хотя, казалось бы, и летит туда, куда хочет, по собственной воле. Но вот он благополучно опустился на палубу.

То был корабль счастья.

На носу корабля стоит дикарь и смотрит вперед, позабыв все остальное на свете, он весь — взор, устремленный в туманы моря; плывет корабль, с волшебной легкостью кланяясь на волнах.

Это Колумбов корабль счастья. Вот сам капитан потонувшего судна стоит у руля и, всматриваясь мертвыми глазницами в компас, держит курс на юг; справа и слева стоят рядом с ним два нагих лесных гнома, от ветхости оба сочатся ядом. И паруса на реях, надутые ветром, тонки, как паутина, их проницает сияние звезд.

На корме в высокой каюте, на палубе, в трюме — везде, в каждом углу ждут женщины со всех концов света; всяких тут есть по одной, каких только можно найти в самых разных краях земли. Много там белых, от юных и тонконогих с едва обозначившейся грудью до жен пышнотелых, у которых от тяжелых юбок загрубели коленки; от барышень беленьких, отмытых до скрипа, до девок простых, деревенских, с дыханием молочно-парным, чьи мощные руки шершавы, покрыты пушком и увесисты, словно дубинки. Есть там смуглянки дерзко-невинные, есть женщины огненно-рыжие с ножками снега белее. Есть царственные пунцовогубые негритянки, украшающие стройные, угольно-черные бедра ожерельями из тигриных зубов; арабские девы — тонкие, гибкие, как леопарды; роскошные красавицы, взращенные в богатых польских усадьбах; миниатюрные создания из срединной Азии, нежные, как цветы; и островитянки из Южных морей, которых не видел еще ни один европеец.

Все они разнятся между собой — ростом, годами, сложением, — подобно тому как не сходны они нравом своим и мышлением. Одна с безмятежной улыбкой напрямик говорит все, что подскажет ей мудрое сердце; другая, с ясным, веселым лицом, — в душе затаила печаль; одни явными недостатками готовы хвалиться, другие ходят потупив очи и стыдятся своей безупречной стати. Есть одна — кособока слегка, потому что и без нескладных нельзя обойтись на корабле счастья; одна — не совсем бела; другая полнотой удивляет, чрезмерно раздавшись в боках; зато и хрупкие девицы есть на корабле счастья. По отдельности вряд ли какую можно назвать совершенной, но лишней нет ни одной; и все это множество вместе близко уже к совершенству. На корабле счастья все они равны, ибо пленительна каждая.

Плывет по морю корабль счастья, с волшебной легкостью кланяясь на волнах. Корабль счастья. И Аксель во сне на нем побывал. И чувствовал близость Сигриды.

Но тут он внезапно проснулся, и оказалась у него — Люсия.

Солнце давно уже встало, на площади спесиво и звонко пропели трубы.

— Ничего, — пробормотала сквозь сон Люсия, — просто трубы трубят, — и, поворочавшись с закрытыми глазами, легла поудобнее.

Но Аксель встал и отворил окно. Выглянув, он увидел стоящих в два ряда солдат с алебардами, их строй тянулся через площадь от замка до дверей ратуши. Кроме солдат на площади не было ни души. А у дверей ратуши…

— Поставили эшафот! — сказал Аксель и отошел от окна. Подхватив одежду, он торопливо натянул ее на себя. Люсия перевернулась на спину и, окончательно пробудившись от сна, безмолвно следила за ним глазами. Аксель вышел из комнаты и спустился вниз.

Скоро он вернулся. Входная дверь была заперта, и ему сказали, что герольды недавно объявляли, чтобы стокгольмцы сидели по домам и не выходили за порог.

Аксель подошел к окну и стал ждать. Прошло полчаса, прошел час, ему все больше не терпелось узнать наконец, что все это значило. Однако ничего не происходило. Несколько человек копошились вокруг эшафота, приводя его в порядок, кроме них ничего не было видно, только две шеренги солдат, протянувшиеся через всю площадь к замку. Наверх доносилось оттуда еле слышное бормотание и перешептывание. На улице стоял промозглый холод. Время от времени перед шеренгами солдат галопом проносился кто-нибудь из начальников, ровняя строй, затем он снова удалялся и застывал у закрытых ворот замка.

Спустя час Аксель еще раз подошел к окну поглядеть, что делается внизу, и увидел все те же шеренги.

КРОВАВАЯ БАНЯ{42}

Тишь стояла в Стокгольме. Только цокают копыта конных разъездов, которые скачут по улицам, проверяя, все ли заперты двери.

Что же там делалось! Какие сцены вставали в воображении обывателей за запертыми дверьми! Все примолкли у себя по домам, из каждого окошка выглядывало непонимающее лицо с вытаращенными глазами, к каждой щелке приникло по настороженному глазу. Весь город кучно лепился на своем островке, словно большой муравейник, по бокам на все стороны торчали вверх подъемные мосты, словно разинутые челюсти, а внутри по тесным комнатушкам тысячи доведенных до исступления душ, очумев от темного страха, строили самые дикие предположения. От муравейника, кишащего растревоженными муравьями, исходит особенный кисловатый запах; таков сейчас был воздух Стокгольма, отравленный незримым чадом расстроенного воображения.

Лишь около полудня — Аксель к этому времени не находил себе места от бешенства, вновь и вновь видя перед глазами неизменно ровный и терпеливый солдатский строй, — около полудня наконец — началось.

Да, все эти люди, которые вчера, разряженные в пух и прах, шли в замок, преисполненные чувства собственной значительности для страны, сейчас шли обратно.

Можно было подумать, будто знатнейшие мужи Швеции всю ночь, не жалея сил, учились ходить правильным строем. Туда они шли вразброд, как придется, сегодня возвращались построенные согласно чину и званию, впереди — высокое духовенство, за ним — дворяне соответственно знатности рода, а замыкали шествие правящие бургомистры, члены магистрата и состоятельные горожане. Никто уж не возвышался в седле, все нынче спешились и сравнялись и брели покорно, словно стадо попарно связанных овец. Палач, протомившийся все утро без дела, дождался наконец своего часа. Стройной процессией приблизились они к эшафоту; разбитые подагрой старички епископы плелись довольно понуро; среди дворян иные выступали гордо, как заносчивые бараны; некоторые горожане вскидывали и мотали головой, совсем по-овечьи, как бы силясь сбросить веревку; но большинство послушно следовало за стадом. Всего их было тридцать или сорок пар.

Архиепископ Маттиас из Стренгнеса за свой высокий сан удостоился чести первым сложить голову на плахе: он все еще был облачен в алый бархатный плащ. Аксель узнал его, когда старичок, опустившись на колени и сложив руки, обратил кверху свое сморщенное личико. Но время не ждало, палачам предстояло немало хлопот. Архиепископ поднялся с колен и стал раздеваться под открытым небом.

Тут Акселем овладело страшное беспокойство, его точно колотило изнутри. Он обернулся к Люсии, которая выглядывала у него из-за плеча, и отпихнул ее от окна.

— Не смотри на это, — бросил он ей в таком лихорадочном возбуждении, что она задрожала; Люсия снова спряталась в постель.

Когда Аксель воротился к окну, казнь уже совершилась. Полуголое тело архиепископа Маттиаса лежало на земле в одних штанах и чулках, а голова лежала рядом, чуть в стороне от него. Алый плащ… Her, то была его собственная кровь, которая широко растеклась вокруг.

Аксель не успел отвести глаз от этой бедной отрубленной головы, как свистнул ему в уши меч палача и хрястнул удар, и на глазах у него вторая голова отпрыгнула с плахи на землю, и вслед брызнула струя крови. То была голова епископа Винсента из Скары. Тем временем раздевался Эрик Абрахамсон Лейонхувуд. Площадь заволновалась, слышались громкие выкрики и ругательные слова.

Весь в огне и в лихорадке, Аксель глядел в окно. Он увидел, как очень тучный дворянин, воздевая руки и махая ими в воздухе, держал речь, но невозможно было понять ничего, что он выкрикивал срывающимся голосом. По ту сторону площади в окнах верхних этажей видны были лица, и речь мятущегося человека, видимо, обращена была к ним. Но те ему не отвечали. Аксель посмотрел на серые тучи, они плыли над самыми крышами, время от времени покрывая площадь мелкой сеткой моросящего дождя.

Аксель видел, как одного за другим хватали и уводили людей, и узнавал среди них представителей высшей шведской знати. Некоторые торопились и впопыхах сами раздевались, путаясь в рукавах, другие дожидались, когда с них стащат платье, предоставляя палачам управляться, как им вздумается. Стадо теснилось и жалось друг к другу, окруженное со всех сторон вооруженными солдатами. Среди последних Аксель разглядел Миккеля Тёгерсена и еще кое-кого из своих товарищей.

Аксель уже успокоился и наблюдал сверху за тем, как распоряжался внизу Йорген Хумут, руководивший работой палачей, помахивая затянутой в перчатку рукой — ради такого случая он вырядился, как на праздник.

Уже много голов полегло кругом, вернее, они торчали на окровавленной земле, словно высунувшиеся из воды пловцы. Кровь растекалась по площади, образуя фигуру, похожую на гигантскую букву. Всякий раз, как Аксель подходил к окну, у этого рунического знака уже успевали вырасти новые ответвления, словно бы с каждым разом он приобретал новое значение. Казнь следовала за казнью с утомительным однообразием. Ненастный день становился все пасмурнее, собирался дождь. Толпа людей редела, зато высились горы трупов.

Аксель глядел, затаив дыхание. Когда полегла вся родовитая знать и недосягаемые для простого смертного вельможи, а палачи еще более рьяно принялись рубить головы простым горожанам, Аксель вдруг с головокружительным чувством — ибо увиденное не укладывалось в его сознании — ощутил всю непостижимую огромность власти, которой должен располагать король, когда такое совершается по его велению! Он мысленно представил себе короля — его коренастую фигуру с мощным торсом, медвежьи плечи и толстые, как бревна, руки. Такому человеку по плечу тяжелое бремя, он способен горы своротить с этим повелительным лицом. Аксель припомнил взор короля, подобный острию копья, его беспокойные брови. Он вспомнил голос короля, безжалостный от переполнявшей его гордыни. Он ощутил веяние самовластного духа и склонился перед державной силой.

Наконец Аксель отошел от окна и захлопнул ставни.

Они с Люсией сели обедать. Люсия не выказывала никакого любопытства и не расспрашивала его о том, что происходило на площади. Поев, они легли спать. За окном лил проливной дождь.

* * *

День смеркался, когда Аксель проснулся, разбуженный каким-то шумом на чердаке: послышались шаги человека, который старался ступать как можно легче; они удалились в глубину чердака и смолкли. Аксель вспомнил о пустующей чердачной каморке с окном на двор, вскочил с постели и выбежал на чердак.

Едва он открыл дверь, какое-то чутье подсказало ему, что в тот же миг кто-то бывший здесь спрятался. Остановившись на пороге, он огляделся по сторонам; в каморке стояла пустая кровать, ставни на окне были приоткрыты. Вдруг на кровати приподнялся и сел живой молодой человек из плоти и крови; судя по одежде, это был юноша знатного происхождения, у него было бледное и продолговатое лицо; выскочив из кровати, он улыбнулся Акселю полуиспуганно, но в то же время и как бы полушутливо. Он был очень высок и тонок в талии, над верхней губой темнела узенькая полоска; молодой человек был одет только наполовину. Вдруг Аксель заметил, что при нем нет оружия, и в тот же миг увидел на запястьях пришельца багровый след веревки.

Тут уж Аксель все понял, он так и сорвался с порога навстречу незнакомцу, они заговорили, перебивая друг друга.

— Поди сюда, — сказал Аксель быстро.

— За мной гонятся, — принялся объяснять другой как бы в извинение. — Меня зовут…

В тот же миг лестница, ведущая на чердак, громко заскрипела, и грубый голос ворвался в тишину дома. Беглец огляделся по сторонам, ища, где бы спрятаться; он был в растерянности, но не испуган; несмотря ни на что, он взял себя в руки и попытался улыбнуться, сейчас, казалось, он пустится бежать, но на самом деле не стронулся с места. Тяжелые шаги загромыхали по чердаку. Аксель стал с силой пихать незнакомца, словно заталкивая его в угол, где по крайней мере было темнее, чем тут, на самом виду, и пришелец, пошатываясь под его натиском, все так же улыбаясь, отодвинулся в сторону, куда его толкали. Но тут он выпрямился и сдвинул брови. И в этот миг плечистый ландскнехт, весь в коже, гремя железом, врывается в дверь, словно сорвавшийся с привязи разъяренный бык, волочащий за собой порванную цепь, длинный меч ландскнехта задел за дверной косяк и запружинил в ножнах. Аксель стоял перед ним раздетый и безоружный; он отлетел, словно пушинка. Рука его оказалась снаружи за окном, и он, сам не зная как, отломил от крыши кусок подгнившей доски, но он даже не успел осознать, что происходит… — топот ног, короткая схватка, словно между буйволом и жеребенком. Аксель вдребезги разбил свою палку о шлем солдата, услышал его запаленное дыхание, и тут внезапно схватка кончилась, и противники разлетелись в разные стороны. Молодой незнакомец, шатаясь, пятился назад, через несколько шагов остановился, как будто хотел набрать побольше воздуху, и вдруг издал звенящий крик.

Все это продолжалось каких-нибудь три-четыре мгновения. Огромный обезумевший детина одним прыжком вскочил на подоконник и протиснулся из окна на крышу.

— Да куда же ты, одурел, что ли! — невольно крикнул вслед ему Аксель, он знал, что до земли здесь будет двадцать локтей{43}. Но над подоконником показалась грубая, потная рожа солдата. Аксель увидел, как он разевает пасть и хватает воздух, повиснув снаружи за подоконником, за который он уцепился руками, чтобы спуститься вниз. Вот он отпустил одну руку, через мгновение исчезла и другая. Аксель бросился к окну и увидел, как его недавний противник быстро и уверенно идет бочком по карнизу, пробираясь к наружной галерее, с которой вела лестница на потемневший двор. Обернувшись к незнакомцу, Аксель увидел, что тот зашатался.

— Он меня проколол! — прошептал молоденький швед, смущенно глядя на Акселя. Он резко выпятил грудь, схватившись за бока, взгляд его сделался блуждающим, как у больного или как будто он о чем-то просил, он подошел к кровати и лег навзничь прямо на голые доски. Один-единственный болезненный стон, затем мучительный хрип вырвался из его горла. Когда Аксель приподнял его, он был уже мертв.

Удар клинка пришелся ему в самое сердце. По лицу еще раз прошла дрожь, верхняя губа несколько раз дернулась. И было ему всего-навсего восемнадцать лет, он был ужасно худым и казался преждевременно постаревшим; быть может, он пережил голод во время осады. Аксель уложил как следует мертвое тело, сел рядом и смотрел. Он был совершенно раздавлен горем, внутри у него все сжималось в мучительной судороге, рассудок его мутился.

За дверью послышались крадущиеся шаги, кто-то шел через чердак, дверь скрипнула, Аксель вскинул голову и увидал вошедшую Люсию. Она увидела, что произошло, и тихонько легла подле Акселя, ее волосы упали на лицо покойника. В памяти Акселя, пока он там сидел, всплыло одно воспоминание. А вспомнил он, как однажды в зимнюю ночь лежал у костра в заледенелых лесах Тиведена, завернувшись с головой в одеяло, и думал о том, как страшно беден человек в смерти. Как раз тогда в армию пришло известие о смерти Стена Стуре. Датчане с большим удовлетворением приняли эту новость, и весь вечер, несмотря на собачий холод, в лагере царило веселье. Снег по-праздничному скрипел под сапогами, и звезды сверкали над лесом, переливаясь всеми цветами радуги. Смакуя новость, кругом обстоятельно обсуждали, каким образом погиб этот опасный человек. Но Аксель, своими глазами видевший удар, поразивший Стена Стуре на льду Богесунна, и порадовавшийся тогда зрелищу сраженного врага — конь и всадник рухнули на сверкающий лед, ударившись в отражение коня и всадника, — этот Аксель вдруг задумался об одиноком человеке, помиравшем в санях со сломанной ногой над замерзшей пучиной Меларена{44}. Он умирал, он должен был умереть.

В черном воздухе падал и падал снег, или то само небо, нависнув над землей, грозилось пасть на нее; застонал и задышал лед под санями, словно уж вся земля изнемогла и не хочет больше нести эту ношу. И тут разорвалось человеческое сердце, не вынеся королевской заботы. Вся земля шведская ушла у него из-под ног, словно подломившийся лед, и текучие зыбкие волны, и все королевские замыслы, и болезнь, и страдания кончились для Стена Стуре, сидящего в узких санях, подобно тому как смолкает плач младенца, когда остановится укачивающая его колыбель. Когда к нему подошли, он уже был мертв. Снег больше не таял на его лице. Куда ни глянь — всюду раскинулись льды и снега, и ты, Стен Стуре, сидел смирнехонько. Откуда-то издалека, из морозной пустыни донесся еле слышный призыв: «Помоги!» И отзвук певучего призыва ответил: «О, Стен Стуре!»

* * *

Поздним вечером пришел Миккель Тёгерсен. Он застал Акселя и Люсию над покойником, оба сидели по сторонам мертвого тела с горящими огарками свечи в руках. Миккель ничего не сказал, лицо у него было усталое и осунувшееся. Поглядев на убитого юношу, лежавшего на полу, он вызвался спустить его во двор, чтобы избавиться от трупа. Аксель и Люсия ушли к себе и легли; лежа в постели, они слышали, как Миккель вполголоса разговаривает сам с собой.

Когда Миккель, убрав покойника из дома, вошел к Акселю, тот спал. Люсия лежала с открытыми глазами, но она и бровью не повела при появлении Миккеля; уходя, он видел, что она все так же лежит — уставясь немигающими, печальными глазами на свечу.

Наутро Люсия проснулась первой. Свечки на столе догорели, но за окном уже рассвело. Она приподнялась и села в кровати, повела глазами, как будто прислушиваясь к позвавшему ее голосу. Затем легким движением открыла роговую ладанку на шее у Акселя, вынула пергамент и спрятала его в свой кошелек. Аксель успел поведать Люсии о своем сокровище, да и во сне о нем бредил. Люсия из предосторожности полежала еще немного, Аксель крепко спал. Она крадучись встала, оделась и тихонько ушла своей дорогой.

MISERERE![11]

Серое ноябрьское утро занялось над Стокгольмом нехотя, без рассвета; первым признаком жизни и движения была судорожно извивающаяся фигура, вздернутая на виселицу.

В середине дня жители начали понемногу выползать из домов, чтобы поглазеть, что произошло. Обезглавленные тела все еще валялись на площади среди крови и грязи после прошедшего ночью дождя. Их сторожили мерзнущие на холодном ветру ландскнехты, которые подкреплялись для сугрева от промозглой сырости вином и пивом. Пополудни палачи опять принялись за работу, потребовалось казнить еще довольно много изобличенных судом еретиков и изменников.

Тише тихого выдался день, скаредный и короткий, как никогда; едва начавшись, он перешел в вечер, так и не посветив хорошенько.

Клонясь к закату, солнце запылало сквозь тучи костром, и все облака развеялись перед ним, и небо постепенно очистилось, словно медленно приоткрывая очи. После захода солнца ясное небо еще долго светилось бледным светом. Далеко в открытом море еще долго виднелись, исчезая, десяток темных точек — то были любекские корабли, ввечеру они снялись с якоря и, подняв паруса, вышли в море. Сгущались на западе краски вечерней зари, задумчивы сделались небеса, так просторно стало вдруг на исходе минувшего дня, такого невозмутимого холода полон был этот вечер.

Среди этой тишины ударили колокола церкви святого Николая печальным протяжным звоном. «Да, да», — отозвались им тотчас же с Нёрремальма колокола в монастыре святой Клары и с церкви святого Якова. И на Сённермальме зазвучали колокола — то подавала голос колокольня Марии Магдалины. И когда все они загудели взыскующим хором, вместе с ними заголосили, часто причитывая, колокольцы малых часовенок.

Вот он град, окруженный водою, темнеет, как отколовшийся обломок суши. Остров-злосчастие, где каждый звук — плач, где бронзовые языки тревожат воздух и вопиют и воздух откликается вздохом под мучительно-ясным небом. И воздух гудит гулом и качается, словно живой, в страшной муке. Тонко плачет, рождаясь, заливистый звон и замирает усталой волной. И, замерев, вздымается вновь, и вновь накатывает плач, и воздух от боли дрожмя дрожит, кричат уныло незримые глотки, и воздух ропщет.

Долго говорили городские колокола, долго, стеная, изобличали и вдруг разом грянули бурным набатом. И мгновенно в ответ на мятежный колокольный гром воздух, доселе стесненный, выдохнул криком, и звонкие вопли пронзительно разлетелись в горних высях: дикие, вольные звуки такой чистоты, какой на земле не услышишь, рождались в надзвездном пространстве. Как будто сонмы незримых существ заметались в пламенном небе, и белые гигантские тела, словно молнии, рассекали воздух и оттуда взывали, и сверху низвергались на землю их голоса, — они пели, взывали, и рыдали, и пели.

Миккель Тёгерсен вошел в город через мост со стороны Сённермальма. Он услышал колокола, он вступил в город и побрел по его улицам. Никогда прежде он не замечал, как низко ходит по земле пеший человек, никогда еще он с такой остротой не ощущал себя на самом дне своей подневольной жизни, так низко, что дальше некуда. Жалкие домишки больше возвышались над землею, чем он, бредущий у их подножия; он взглянул снизу на громады деревянных строений, низко склонил голову и поплелся дальше, точно вол, влекущийся под гнетом ярма. У подножия домов с одной стороны улицы тянулась сточная канава, полная стоялой бурой крови, которая стекла сюда с площади. Дул ветер, и воздух до самых высот казался истощенным от лютого холода. Холодно было, холодно!

Миккель прошел через площадь, где грудой лежали казненные, целая гора совершенно неподвижных тел; он направился к церкви святого Николая.

На паперти закопошились хворые и калеки и устремились навстречу Миккелю, боясь, как бы не опоздать со своим убожеством; подымаясь со ступеней, они трясли своими лохмотьями, и оттуда пахнуло тяжелым духом гноящихся язв.

Один, одетый в белую суконную рвань, показывал свои беспалые, прежде времени истлевшие руки, протягивая за подаянием вместо них свои губы. Ощупью приволокся на звук мальчик с глубокими кроваво-красными язвами вместо глаз. Другой молодой калека приполз по ступеням, толкая перед собой доску с двухпудовой тяжестью своей раздутой, как бревно, ноги, от которой разило тепловатой вонью воспаленного тела. Воздух над папертью был нагрет от густой испарины горячечных больных.

Но внизу ступеней, в сумрачной тени под церковной стеной, сидело существо, представлявшее собой мешок тряпья да голову. У него было женское лицо, раздутое и перекошенное водянкой, существо было безного и безруко, и только глаза — жили; вот оно устремило прежде потупленный взор вверх, и когда Миккель глянул вниз с состраданием, он содрогнулся при виде злобного выражения этих глаз; из них прыснула на него звериная злоба, лютое зложелательство ко всему свету.

При входе в церковь на Миккеля повеяло запахом ладана, высокое пространство воздвигалось над его головой, сквозь загадочный сумрак пробегали таинственные блики по мощным каменным плитам, негромко гудел орган, стая звуков витала вверху под темными сводами. Лишь кое-где на торжественно убранных алтарях горели свечи.

Миккель не пошел дальше порога, он стал в уголке у входа и, чувствуя, что ноги подламываются от усталости, уселся в темноте прямо на полу. Он закрыл глаза.

Тихо гудел орган. От этих звуков Миккелю делалось и легче, и в то же время тяжелее на душе. Такова уж его всегдашняя судьба — быть отверженным, оставаться за порогом. Поэтому и целительная музыка слышна ему приглушенно, из отдаления. Он бесприютен, и нет ему пристанища.

Не успел Миккель это подумать, как в тот же миг звуки вдруг хлынули во всю мощь, точно во всю ширь отверзлись закрытые врата! И, ликуя, вознесся в вышину звонкий хор, зазвучала песнь. Все тонкие трубы органа запели ее в полную силу, молодыми и чистыми голосами, под траурный рокот и задушевные бархатные ноты басов. Песнь ширилась и росла.

И Миккель умилился в сердце своем.

— Господи Иисусе! — возопил он. И он открыл свою душу всесильному. И почувствовал тогда, как растаяло бремя его одиноких лет.

Да, он был одинок. Но одинокий обречен, и однажды это непременно обнаружится. В бессвязном потоке времен вязнет мысль; ясность и простота все дальше отступают и покидают тебя. Могучие силы, которые ты в себе ощущал и которыми так гордился, словно никто на свете не может сравниться с тобой, ныне подорваны сомнением: что значит твое воображение, если миру сему оно не опора? Ты таков же, как все прочие, — не сильнее других, но среди всех ты пребудешь один как перст, судьба твоя — быть одиноким.

И что же с тобою стало? Куда подевалась природная доброта твоего сердца, глубокая потребность творить всем добро, потребность, которая в юности не давала тебе спать по ночам? Жизнь не дала тебе утолить могучее стремление к счастью, она понудила тебя к ненависти и мести, и ты стал бесприютным скитальцем. И тогда ты возмечтал, что сыщешь себе пристанище на чужой стороне и там на свободе сможешь горевать; хотя бы выплакать, на худой конец, свою непонятную болезнь. Но и то не сбылось, жизнь и тут не дала утешения, не позволив щедро излиться неистощимому кладезю страданий и слез.

Струится органный поток, утоляя печаль. Наконец-то слились горе и радость в блаженстве тоскующего плача. Звуки псалма врачуют дух, навевая целительные видения. И сердце вдруг шелохнулось в груди, словно плод во чреве, словно наделенный собственной волей еще не рожденный младенец.

О! Как светло и упоительно поют прозрачные голоса; орган взывает, и гремит, и лепечет, и все, даже звериные, голоса звучат в его музыке, все безгласное заговорило первозданными голосами, слышны трубы судного дня и белые флейты, поющие в райских кущах.

И тут вдруг открылся проблеск света и осветил дорогу, ведущую из царства смерти в страну великого лета. Сбираются туда все погибшие из городов и с полей сражений, бредут пахари, бросив свой плуг, и моряки, причалив к берегу, покидают корабль, встают из могил погребенные, и все стекаются в толпы, чтобы идти этой дорогой.

Хладный ветер несбывшихся надежд свищет вокруг. Они идут за милосердием, ибо в жизни не знали ничего, кроме горя. И стоит в толпе скрежет зубовный, и тысячи проливают слезы и ломают руки, ибо горько жилось им в земной юдоли. И летит в вышину вопль страдания от идущей толпы, и, обратив бледные лики к звездам, молят они у звезд милосердия.

С враждебной земли поднимается стон бренного творения, вой всего, что подвластно губительному времени. И поет-завывает ветер о вечном земном увядании, о бренности всего сущего. Это самый холодный ветер из всех, что гуляют по свету, жало его пронзительней зимних стуж, в нем слышится призвук шелестящих льдистых иголок, что вальсируют в снежных тучах, в нем проносится эхом топот копыт, отзвуки смеха и жизни, уже минувшей; это — целый концерт, унылый и тихий! Чу! Вот под сурдинку слышится стук костей, и самый сокровенный звук всей этой музыки похож на шорох, доносящийся из гроба.

Тише! Вьюга взыграет в душе у тебя, коли осмелишься мыслить; забвение дохнет на тебя леденящим хладом. И в памяти зимней остается только метельная песня снегов. Словно острое жало вопьется в твое сознание несносная мысль о мраке.

Так внимают бедные земные изгнанники, и страх их объемлет. Они жмутся поближе друг к другу, но не от взаимной приязни, а скорей словно стадо, оставленное пастись на безлюдном островке, — во время осенней бури скотина выходит на самый край моря и, вытянув морды к желанному берегу, ревет, призывая на помощь.

Жизнь здесь проходит в полумраке, изгнаннику негде согреться, он всеми покинут и не знает дружеской ласки. Кто мерзнет сам, заботится о том, чтобы его ближнего тоже хорошенько просквозило; кто страдает в нужде и лишениях, тот по капле вливает яд зложелательства в сердце собрата по заточению. Долго тянутся тревожные ночи для одинокого, для беззащитного.

Но Миккель узрел царя всех страданий! Он расслышал его в музыке псалма. Он увидел, как Господь и Спаситель принимает под свою защиту всех безутешных; одного за другим он подбирает их с дороги, Бог не брезгует их наготой. Милосердный Спаситель дарует бедным утешение, согревая своим теплом. Узрел Миккель, как всем обремененным душам воздается по их заслугам и они, воспрянув, причащаются славы Господней. Льется на них музыка. И зрит Миккель всех, кого он знал в своей жизни, все собрались тут вместе, кого растерял он с годами: удрученные лица, которые он мельком заметил среди павших на поле сражения, вновь перед ним, ныне они воспряли. Зрит он отца своего Тёгера Нильссена представшим пред Богом в изувеченном старостью обличье — полновесно свидетельствуя телом своим. Он зрит отверстые небеса, и в сердце своем сокрушается он перед Богом. На коленях он выползает на середину церкви и там падает ниц.

НЕЗАМЕТНАЯ СУДЬБА

Шел снег. Большая площадь в Стокгольме покрылась мягким, сияющим белизною ковром, а снег все сыпал с вышины равномерным потоком. Еще на город не спустилась тьма, но в окнах уже засветились огни.

По всем улицам, выходящим на площадь, туда устремился по-праздничному нарядный народ; топча первый снег, они сходились к высокому крыльцу городской ратуши. Ратуша сияла ярко освещенными окнами, город Стокгольм давал банкет в честь короля Кристьерна. Едва приглашенные встали из-за столов и зал освободился, туда хлынула молодежь, которая давно уже теснилась за дверью, дожидаясь своего часа. Начинались танцы.

И вот заиграла музыка. Аксель первым вышел на середину. Он самозабвенно проплясал целый час, без памяти отдаваясь перипетиям танца, не заботясь о том, кто их с ним разделяет. Почувствовав жажду, он спустился вниз и по пути выглянул на улицу, там было темно, как в печной трубе, белый рой снежинок впорхнул в открытую дверь, словно стая мотыльков, летящая на свет. Аксель вышел на улицу и пустился по ним за несколько кварталов проведать расхворавшегося Миккеля. Миккель слег неделю тому назад, и, по всей видимости, дела его обстояли неважно.

В захудалой гостинице, где поселился Миккель, Аксель встретил компанию ландскнехтов, занятую выпивкой. Поздоровавшись с ними, Аксель прошел мимо, в глубину помещения, откуда был вход в комнатушку, где лежал больной Миккель. Там было темно и душно от застоявшегося воздуха. У Миккеля был жар; слабым, горячечным голосом он осведомился, кто там пришел, Аксель зажег свечу и пожал потную руку Миккеля.

— Ну, как дела?

Миккель представлял неутешительное зрелище. Лицо его было покрыто красными пятнами, по лбу струился пот, он так исхудал, что страшно было смотреть. От неодолимой усталости он еле приоткрыл веки, и тут же они снова закрылись, глаза у него были воспаленные и мутные.

— Гм, — только и сказал удрученный его видом Аксель. Он опустился на соломенный стул возле кровати и несколько минут просидел, разглядывая лицо больного. Миккель отрывисто и быстро дышал и ерзал головой по подушке, словно ему хотелось, но не было сил перевернуться поудобнее. Аксель подал ему воды, но он только скривил рот, показывая, что не хочет.

Похоже было, что Миккель так и помрет в этой запустелой комнатенке. Вот чего он достиг. На побеленной стене висел его боевой меч с рукояткой, истертой хозяйской рукой. Но сейчас руки Миккеля казались вялыми и бессильными. Жесткие усы, тронутые проседью, слиплись от слизи. Облысевший лоб как-то странно выпятился углами, суровый и жалкий, словно топором рубленный и кое-как сколоченный деревенским столяром. А щеки у него совсем запали.

Аксель не знал, что и сказать. Да и о чем тут было говорить. Акселю было невыразимо тягостно. Ему хотелось стереть слизь с усов Миккеля, но он так и не решился. Он долго просидел над Миккелем, глядя, как тот терпеливо и, по своему обыкновению, скрытно переносит свою болезнь.

— Ну что ж, — пробормотал наконец Аксель и встал. Склонившись, чтобы погасить свечу, он еще раз попытался поймать взгляд Миккеля, затем пожал его горячую руку, пробубнил что-то на прощание и ушел.

На улице тьма была, хоть глаз коли, вдобавок он невольно зажмуривался от снега, поэтому Аксель нечаянно налетел на какого-то прохожего, он засмеялся, и прохожий засмеялся тоже — это был быстрый девичий смех.

— Сигрида! Сигрида! — воскликнул обрадованный Аксель и протянул руки, чтобы снова поймать ее. Но затем, прислушавшись к шагам, понял, что она идет с провожатыми, они прошли молча, и он сообразил, что зря раскричался. Встреча произошла у входа в ратушу, и когда двери открылись и оттуда на крыльцо упал свет, Аксель разглядел, что Сигрида пришла в сопровождении брата и какой-то пожилой женщины. Аксель отвесил им почтительный поклон.

С тех пор как Аксель протанцевал с Сигридой весь вечер в день их первого знакомства, он неустанно ее искал, но так и не мог найти. А теперь не был уверен, как надо себя вести. Но Сигрида сразу, без жеманства, открыто посмотрела ему в глаза. Они пошли танцевать. Сигрида была еще вся холодная после улицы, от ее платья на Акселя веяло холодком, от волос исходил нежный холодноватый запах, свежее лицо сияло румянцем.

— Как могло случиться, что мне не удавалось тебя разыскать? — спросил Аксель во время танца, горя от возбуждения. А Сигрида, продолжая танцевать, задумчиво молвила ему в ответ: «Да».

Вот что сказала ему девица Сигрида.

Пламя свечей так и плясало по стенам, словно их шустрые огоньки не могли гореть спокойно и ровно, покуда впивают питательный жир. Половицы сотрясались под ногами кружащихся пар. Просторный зал был едва освещен, углы тонули в полумраке, и по краям двигались в танце странные тени; увечных теней здесь было больше, чем живых людей. И холодный сквозняк раздувал висевшие по стенам ковры. И музыка визгливо завывала, и кружились пары, и невесомые тени в смертельном прыжке перемахивали через мрачные пропасти в темных углах.

— А я не мог вспомнить, какая ты на самом деле, — задыхаясь, влюблено шептал девушке на ухо Аксель во время танца. — Я запомнил тебя иначе. А на самом деле ты… — Он долго молчал, и грудь его ходила ходуном. — О, Сигрида!

Сигрида двигалась в танце, точно погруженная в непостижимые грезы.

— Да, — отвечала Сигрида нежно и тихо.

Городские музыканты, несравненные искусники, стояли насмерть, трелью рассыпался, трепеща, язычок кларнета, и дудели звонкие трубы, и бодрый такт отбивал барабан.

Длится ночь, и всю ночь напролет длятся танцы. Вечный танец танцуют Аксель с Сигридой. И тут увидал Аксель, как бледен лик танцующей Сигриды.

— Вдруг бы сейчас у тебя изо рта хлынула кровь! — вырывается неудержимый возглас у Акселя, и он почти цепенеет. В.скинув взгляд почерневших и округлившихся глаз, Сигрида бледнеет еще сильнее, он крепче прижимает ее к себе дрожащей рукой и ведет ее дальше в медленном-медленном танце.

Потом они сидели у стены на скамейке, устланной подушками. Говорил Аксель, а Сигрида навстречу ему зажигалась жизнью. Она открыто смотрела на Акселя во все глаза, словно изучая, и он невольно повел плечами — гляди, дескать, вот я. У него были синие рукава с голубыми прорезными буфами, в которых проглядывала желтая шелковая подкладка, и зеленые чулки; башмаки его напоминали рыбу-молот с удлиненной мордой. Сигрида была в голубом бархатном платье с широким вырезом, ее грудь была закрыта льняной сорочкой с глухим воротом; тонкие волосы цвета ячменной соломы гладко обрамляли ее лицо. Она показала Акселю свой перстенек со сверкающим бриллиантом. Перстенек сидел на коротковатом пухленьком пальчике.

— У нас с тобой похожие руки, — сказал Аксель. И, понизив голос, спросил:

— Хочешь, я подарю тебе колечко? У меня их много. А, Сигрида? Сигрида равнодушно перебила его. Он спросил еще раз. Сигрида, не задумываясь, бросила «нет» и, тряхнув головой, откинула волосы.

— Не «нет», а «да», «да»! — настаивал Аксель, испуганный ее отказом. Его уста, усердно источавшие потоки красноречия, замерли; он умолк, вперив в нее долгий, настойчиво молящий взор. И взволнованные вздохи исторглись из его груди..

Тогда Сигрида кивнула ему, не поднимая глаз. А у него вдруг сделался понурый вид, он молчал. Но тут Сигрида невзначай засмеялась, и выражение его лица мгновенно переменилось. Очарованный и плененный, он склонился к ней и с искренним увлечением стал говорить о своем сокровище. Дескать, все будет у нее — все ожерелки червонного золота, все переливчатые яхонты, играющие разноцветными лучами после долгого плена в черных недрах земли. И будут у нее браслеты тяжелые и цепочки неподдельного чистого золота, что ни в сказке сказать, ни пером описать! Только пожелай — все будет твое!

— Потанцуем? — предложила Сигрида, засмеявшись. Она встала и облегченно вздохнула — ей было до смерти скучно от этих сказок.

Обиженный Аксель повел ее танцевать. И все-таки он был совершенно счастлив, его настроение передалось и Сигриде, и она глядела на него с влюбленной улыбкой, согретой девическим ласковым выражением. Она танцевала — такая молоденькая и хрупкая, близкая и в то же время далекая.

Так вот и прошла эта ночь. Едва Сигрида подавала ему надежду, Аксель впадал в необъяснимое уныние; когда же она, по девичьему обыкновению, развеивала все его упования, он, страдая, почему-то был счастлив. Тогда она сменяла гнев на милость и, сжалившись, точно возвращалась из далекого далека, одаряя его своей близостью. Едва он успевал ощутить как бы сожаление от одержанной победы, как она принималась смеяться, повергая его в пучину страдания и восторга. Так прошла эта ночь.

В три часа за Сигридой явился брат вместе с пожилой спутницей, чтобы увести ее домой. Акселю разрешили ее сопровождать. Снегопад кончился. Над землею стояла морозная, тихая ночь. Снег блестел, Аксель узнал наконец, где живет Сигрида. Взволнованный и оживленный, вернулся он в свою комнатенку, твердо решив, что добьется Сигриды.

Прошло несколько дней. Состоялась помолвка, и Аксель стал женихом Сигриды. Ее родня согласилась на это не слишком единодушно, не очень-то поверив поначалу в сокровище, хозяином которого будто бы был Аксель. Но Аксель хлопал себя по груди, показывал ладанку. Кто, мол, тянул за язык этого, как его там, Менделя Шпейера, зачем ему было врать? Почему бы человеку, не знающему отчего имени, не оказаться богатым наследником? Пускай его происхождение покрыто мраком неизвестности — тем лучше! Вот извлеку, мол, мое наследство, хотя спешить с этим делом вообще-то некуда, тогда уж все узнают, кто таков на самом деле Аксель. И он твердо стоял на своем; и кто, скажите на милость, мог бы долго противиться убеждениям человека, который настолько был чужд сомнения? И помолвку справили с большой пышностью.

…Славный город Стокгольм утопал под чистейшим снежным покровом, и снег все сыпал и сыпал, скрывая следы. Что ни день, в городе шло веселье, чуть ли не каждый день у кого-нибудь из состоятельных горожан в доме бывали вечеринки, устраивались танцы.

Однажды ночью Аксель приставил к окошку Сигридиной опочивальни лестницу, но ему не дали залезть: братья со смехом и шутками стащили его вниз, и по этому поводу ему пришлось угощать всех в погребке при ратуше. Свадьба была назначена в канун рождественских праздников.

Да, принакрывшись снегом, Стокгольм пировал как ни в чем не бывало. На улицах все время шатались подгулявшие компании. Однажды поздним вечером, возвращаясь к себе домой, Аксель увидал впереди женщину, она медленно брела, прижимаясь к домам, нахлобучив капюшон по самые брови; женщина была одна, без провожатых, и она плакала. Аксель заметил только, что она молоденькая. Так чего же одна бродит по улицам да еще и плачет? Правда, когда он с ней заговорил, она ничего не ответила, но он взял ее за руку, и она послушно пошла за ним. Все время, пока она гостила в его каморке, она не произнесла ни слова. Всю ночь напролет проплакала и провздыхала безутешно. Просыпаясь, Аксель всякий раз слышал рядом ее безмолвное горе, он так и не узнал, отчего она была в таком отчаянии. Утром она облеклась в свои черные одежды и ушла в слезах, как появилась.

В день своей помолвки с Сигридой Аксель сходил проведать Миккеля Тёгерсена, который все не поправлялся. Миккель уже не мучился, зато на него напала страшная слабость, и он таял на глазах.

Аксель заметил мертвенную бледность Миккеля; казалось, больной и сам уже знал, что жить ему осталось недолго.

Просидев целый час возле умирающего, Аксель сильно приуныл от собственной беспомощности, наконец он встал и хотел уйти. Миккель открыл глаза и шепотом попрощался, но когда Аксель совсем было направился к двери, он его окликнул. Видя, что больной хочет что-то сказать, Аксель наклонился поближе.

— Твой клад… Хочешь, я прочитаю сейчас твою записку? — вымолвил больной еле слышным голосом.

Аксель выпрямился, на глаза у него навернулись слезы. Тогда он с внезапной решимостью очень твердо поглядел в глаза Миккеля.

— Нет, — ответил он просто и без околичностей. И прибавил, смущенно вертя в руках шляпу: — Ты знаешь, мне все-таки кажется… Вот увидишь, ты еще поправишься, Миккель.

Ошарашенный отказом, Миккель Тёгерсен засмеялся. Глядя в спину уходящему Акселю, Миккель почувствовал такую досаду, что в душе поклялся ему отомстить. Он опять ненавидел.

Со следующего утра Миккель Тёгерсен пошел на поправку. И в конце концов таки выздоровел.

В ПЕРВОБЫТНОМ ЛЕСУ

Два года Миккель Тёгерсен и Аксель не видались. Выздоровев, Миккель в королевской свите отправился в Данию. Но еще раньше из Стокгольма куда-то пропал Аксель. Об его исчезновении много судачили, он пропал накануне рождества, на другой день после свадьбы, и с тех пор точно в воду канул. Поди узнай, что там было! Сказывают всякое, будто бы среди невестиной родни кто-то падал в обморок; ну а Сигриде выпало раннее вдовство. Меньше всех, хотя, с другой стороны, опять-таки больше всех, переживал эту историю не ведающий раскаяния Аксель. Для него дело обстояло как нельзя более просто, хотя, если свести концы и начала, это была долгая история. На третий день после венчания сел он верхом и выехал прогуляться к югу от города. Мысли о Сигриде наполняли его таким несказанным счастьем, такую силу и бодрость ощущал он в себе, что невольно подумал о Кирстине, оставшейся в Дании. То, что послышалось ему, было криком его собственного сердца, но ему почудилось, будто послышался далекий зов; сердце его громко ликовало, радуясь богатству, которое он обрел в Сигриде, он же подумал, что слышит зовущий голос Кирстины. И так пылко взыграла в нем любовная страсть, что он погнал коня во весь опор. Мысль о Кирстине запала ему в душу, и он во что бы то ни стало захотел ее повидать.

Аксель забыл, что со времени их встречи прошел почти год, что их разделяли сотни миль пути, — он уже галопом скакал по королевскому тракту на запад. После целого часа бешеной скачки конь перешел на рысь, и тут Аксель, разумеется, вспомнил, что в Данию путь еще далек. В один миг туда не перенесешься. Но в это время не рассуждающий порыв уже сменился в его душе сознательным решением; продолжая ехать уже без спешки, он прикинул в уме сложившиеся обстоятельства. Итак, он едет в Данию, чтобы проведать Кирстину, прошлогоднюю свою возлюбленную.

К вечеру Аксель был уже за двадцать миль от Стокгольма. Он остановился в придорожной корчме и уселся в сторонке, отдельно от всех. Толковали о Густаве Эрикссоне{45} Васа, но Аксель не вслушивался. К нему обратились с вежливым вопросом, что новенького слышно в Стокгольме, но Аксель мало что им рассказал. Они и сами отстали от него, когда узнали, что он датчанин. Акселю не хотелось ни с кем разговаривать, он думал о Сигриде.

Еще нынче утром — с тех пор позади осталось несколько херредов{46}, между утром и вечером пролегли леса, деревни и снега, и лик прошедшего обернулся как бы в профиль, — а давеча утром Аксель еще целовал Сигриду. Он встал первый и захотел прогуляться, а ей показалось слишком холодно. Когда он стал целовать ее, она все же осмелилась выпростать, руку из перин и обняла его за шею. Просто чудо, какая она была маленькая и беленькая! И, очутившись на вольном воздухе, он почувствовал, что в нем все клокотало от счастья, и, чтобы дать выход своему чувству, он ничего не придумал лучшего, как вскочить в седло и скакать во весь опор, так что свист стоял в ушах.

Вот как оно, значит, случилось. Через столько-то дней, проскакав оставшийся путь, он увидит Кирстину. Он радовался при одной мысли об этом и до хруста стискивал руки. О, милая Кирстина!

Он точно воочию видел крестьянский дом на береговой круче и яблоню, свесившую ветки над его крышей. А внизу, у подножья обрыва, наверно, все так же набегают соленые волны, как и в тот мартовский день, когда он в последний раз видел все это, обернувшись в седле и кинув прощальный взгляд.

Ночь Аксель крепко проспал в корчме. Но вдруг проснулся, как встрепанный: только что над ним склонялось лицо Кирстины, ее уста были на вершок от его губ.

— Сигрида! — вздохнул он шепотом и заснул.

На следующий день он ехал в трескучий мороз. Неровная, каменистая дорога все время взбегала и спускалась по холмам, в ушах гремело от звона копыт и от ветра. А он пел. Пение его вплеталось еще одним пронзительным голосом в шумы скачки. Он мчался и пел, и ураганный ветер со свистом хлестал ему в лицо, а снег и камни летели из-под копыт. Мелькали озаренные солнцем заснеженные поля, изредка на пути попадалась изба из рыжих бревен, огромные заиндевелые скалы торчали над землею, словно черепа погребенных великанов. Промчавшись по лесной дороге мимо ельника, он вихрем ворвался и пролетел через узкую расселину и все пел. Словно склонившись над ненасытными жерновами, он сыпал на них нескончаемой струей свою песню, и зернышко за зернышком она пропадала в шумнозвучной гущине.

Еще восемь, еще десять дней… но тут вдруг Акселю стало невмоготу все время скакать на запад, когда надо было держать путь на юг. С какой стати ему ехать по тракту! Наверно, ближе будет, если он срежет путь. И Аксель свернул с дороги в лесное бездорожье.

Он проехал весь день. Но к вечеру вместо ровной поверхности под ногами стал все ощутимее идущий кверху уклон, он становился все круче, все каменистее. С утесов кивали покосившиеся от древности нелюдимые сосны, непроходимые дебри подлеска заполонили пространство между ними, всюду были снежные сугробы; пришлось Акселю слезть с коня и вести его в поводу. В этом не было ничего веселого для Акселя, он едва продвигался вперед. Перед тем как окончательно стемнело, он очутился у входа в узкую и мрачную лощину, однако ее дно было достаточно ровным, чтобы проехать верхом, и он долго ехал в ущелье среди ночной тьмы. Потом оно кончилось, и дальше Акселю опять пришлось шаг за шагом продираться сквозь лесную чащу, ведя коня в поводу. Путь вел все время в гору, деревья росли все гуще и гуще.

В ночи царило полное безмолвие, деревья спали, скованные морозом, не слышно было ни звука. Аксель совершенно не задумывался о незавидности своего положения.

Прошло двое суток, и отныне его судьбою стало тянуть за собой несчастного коня сквозь непроглядные дебри среди ночной тьмы и жестокой стужи; в этом заключалась его нынешняя жизнь.

К полуночи Аксель набрел на домик в лесу, попросился на ночлег и получил пристанище.

Переночевав в этом доме, Аксель остался в нем жить, ибо дочь дровосека была красавица.

Хозяина звали Кесой, а его молоденькую дочь Магдалиной. Наутро, когда Аксель спустился с чердака, куда его поместили ночью, он застал одну Магдалину. Кеса давно ушел в лес, а Магдалина стряпала над очагом. Аксель посмотрел на нее; после первого взгляда и тот и другой порывисто шагнули друг другу навстречу, замерли, точно принюхиваясь, сразу осмелели, будто бы век были знакомы, и стали заигрывать — хорошо выспавшийся Аксель с хохотом размахнулся, чтобы ее шлепнуть, она, готовая дать отпор, хохоча, погрозила ему воздетым черпаком. Но Аксель тут же, отбросив шутки, обхватил ее за талию и впился глазами, словно стараясь заглянуть в самую глубину ее зрачков. Магдалина дрогнула под его взглядом, но он поцеловал ее с непререкаемой твердостью. И в тот же миг они пали друг другу в объятия.

Воротившись домой, Кеса долго молча слонялся из угла в угол, потом покивал сам с собой; молодые истолковали его кивание за согласие. Таким образом Аксель был принят в зятья и зажил в лесной хижине.

— Ладно уж, бери ее за себя, — сказал Кеса, неожиданно опустив топор, это было спустя несколько дней, Аксель помогал старику рубить деревья в лесу. Кеса смотрел на Акселя с таким выражением, словно за прошедшие дни обо всем передумал и решил окончательно.

— Бери ее за себя! — С этими словами Кеса оперся на топор и задумался. Ему она тоже досталась, можно сказать, нежданно-негаданно, продолжал старик свои рассуждения. У него в доме все тогда вверх дном перевернулось, когда там вдруг завелась женщина. После-то она сбежала, а его оставила с младенцем на руках: детей родить ума не надо. Он назвал тогда девчонку Магдалиной. Чем не имя? Хотя ее вообще-то не так зовут, наверно, надо бы ее… Да чего уж там! Живет ведь и вон какая сильная и красивая выросла, не хуже других, поди…

— Так что бери ее себе, — закончил Кеса. — Коли нажито без труда, то и потерять не беда.

Поплевав на руки, Кеса снова принялся рубить дерево. После этого он уж больше речей не держал.

* * *

Зима набирала силу, стояли трескучие морозы. Все ветры утихли, воздух точно помертвел.

Белое, искрящееся холодом солнце висело в полдень далеко от земли, словно кусок льда, потом наступал ранний вечер, и оно закатывалось за лес, мрачно полыхая кровавым заревом. Молчание долгих ночей лишь изредка прерывалось, когда какая-нибудь истомленная птица, вяло взмахивая крыльями, на лету задевала ветку, с которой сваливался сыпучий снег, или откуда-нибудь издалека доносился вдруг тоскливый вой дикого зверя, изливающего свои жалобы на голодное и холодное житье.

В лесную хижину мороз не мог проникнуть. Кеса плотно законопатил все щели сверху донизу мхом и держал в запасе целый ворох овчин, в которые на ночь можно было укутываться, и очаг никогда не погасал. Огонь в нем горел день и ночь. В углу возле очага лежали наготове свежесрубленные, сырые дрова; в домашнем тепле на коре оживал мох; свежая древесина, оттаяв, сочилась смолой. Стосковавшиеся по огню поленья занимались пламенем и, словно нежась, вытягивались и тончали. Дым плавал по всей избе, обволакивая лицо, оставляя на губах привкус леса. На поленьях в огне проступала влага, вся сила древесных соков исходила с паром, наполняя избу пряными запахами.

Однако рождество нечем было по-настоящему отпраздновать, в доме не нашлось ничего съестного, кроме хлеба да остатков залежалого, высохшего копченого мяса. А скоро нечем стало кормить и Акселева коня. Кеса пожимал плечами: «Для чего, мол, тебе конь-то…» В тот день, когда об этом впервые зашла речь, заросшее бородой лицо старика оживилось, он вдруг превратился в деятельного и предусмотрительного человека. В конце концов они согласились на том, что коня следует зарезать, и Кеса взялся совершить задуманное своими руками. Однако он отложил исполнение назавтра и вел себя очень таинственно.

На другой день Кеса спозаранку разбудил молодых и торжественно вывел их на крыльцо. Лошадь лежала перед крыльцом уже мертвая и еще не остывшая. И тут Кеса начал разделывать тушу, сперва медлительно, но понемногу оживился и вошел во вкус своего занятия.

Тут Аксель понял, что Кеса-то, оказывается, язычник, и ему сделалось не по себе. Но после того как сам надрезал жилу и отведал теплой крови, сладострастная тяга к запретному победила и он разохотился вдвойне. Магдалина тоже участвовала в разделке, и все втроем они поработали на славу.

Кеса под шумок выплеснул на юг и на восток несколько чашек горячей крови. Он неуклюже радовался своему умению разделывать туши и, тыкая ножом, показывал, где находятся самые благородные и главные части, и кивал при этом: «Вот так-то, мол».

— Коню-то было восемь годков, — поделился он, по-свойски подмигивая Акселю. Тому пришлось подтвердить правильность этого наблюдения, и Кеса, разжав ладонь, показал ему окровавленную косточку, по которой он узнал возраст. Уткнувшись в разрез на брюхе лошади, Кеса, донельзя увлеченный своим делом, по локти запустил в него руки. Он был доволен, что все получилось так удачно и он не зря постарался, лошадка недаром была резвая и горячая. Это же надо, сколько в ней было жару, до сих пор так и пышет, того гляди руки ошпаришь!

Утро еще не кончилось, и Магдалина позвала их за стол полакомиться с пылу, с жару отборными кусочками; Кеса при виде горячего мяса заскрипел зубами, он так и вцепился в него всеми пальцами!

А Магдалина, светло посмотрев на Акселя сестринским чистым взором, выставила перед ним сердце коня, зажаренное на вертеле, из вен столбом подымался пар. Аксель равнодушно принялся за еду, но когда распробовал, его было уже не оторвать.

Весь день держалась ясная и безветренная морозная погода. До самого вечера они все время ходили туда и сюда — то резали тушу, то садились за еду. Крепкий запах вареного и жареного мяса еще напоминал о только что освежеванной, окутанной паром туше и о шевелящихся еще кишках. Весь дом пропах убоиной, чад вырывался из приземистой двери и валил через крышу. Там начал подтаивать нависший над крыльцом снег и снова замерзал, превращаясь в кроваво-красные сосульки.

Вечером Магдалина вернулась к тому, с чего начинала, и напекла кровяных лепешек. Молодые заметно попритихли; зато разошелся Кеса, еда привела его в такое блаженство, что он урчал над ней и в полном восторге кудесил во славу солнца и луны. Старик как начал с утра, так весь день ел не переставая и по уши измазался мясным соком и салом; навалившись всей грудью на стол, он вытянутыми руками, казалось, обнимал нагроможденное на нем изобилие, он жевал, запихивал пальцами в рот выступавшее в углах губ сало, урчал и пел. Магдалина то и дело подходила к столу и, выбрав какой-нибудь лакомый кусочек, быстро расправлялась с ним своими мелкими белыми зубками.

…Всю долгую ночь напролет с чердака, где улегся спать на моховой подстилке Кеса, раздавались в безмолвной тишине его невнятное бормотание и песни. Молодые проснулись и слушали, как он бредит во сне. И однажды среди недвижного ночного мрака до них донесся из леса шум, словно дрожь прошла по лесу или вздох пробежал по деревьям, с ветвей посыпался иней и сорвались затвердевшие пласты снега, в лесу тихо зазвенело и вдруг заплакало и завыло в отчаянной тоске.

Аксель выглянул в окошко и сквозь зеленую муть увидел на снегу останки коня, белые ребра торчали в воздухе, как шпангоут разбитого корабля. На небе стоял месяц, и окоченелые лошадиные ноги отбрасывали на снегу глубокие тени в его зеленоватом свете.

На другой день все опять принялись за еду и наелись до отвалу, а Кеса не отходил от еды, пока его не сморил сон. Но до этого он порядком напугал Акселя и Магдалину явным приступом умопомешательства; он точно захмелел от жратвы и, совершенно обалдев, пьяно уставился на Акселя и Магдалину, пел какую-то песню о мертвых лошадях, которые ржут в аду; пропитавшиеся жиром волосы на голове стояли дыбом, борода торчала во все стороны. Расходившись, он осыпал Акселя и Магдалину страшнейшими угрозами, тут же их прощал, захлебываясь от умиления; затем, качая головой, он погружался в собственные мысли и начинал без удержу предаваться воспоминаниям. Аксель уловил из его бормотания несколько старинных женских имен и невольно, наблюдая обуревавшие старика разнообразные чувства, воображал себе его былых подружек: одна была белокурая толстушка, другая — стройная и черноволосая с озорными глазами, третья — взбалмошная и лукавая, как лисичка… Кеса размахивал перемазанными в крови ручищами, закатывал глаза, распевал и жадно запихивал в рот еду.

Когда он наконец свалился, Аксель с Магдалиной отнесли его на постель. И на третий день продолжалось пиршество, на четвертый Кеса протрезвел, и началась будничная жизнь.

* * *

Но вот наступила шведская весна. Приход ее тянулся несказанно долго. Но вот однажды огнеструйное солнце воссияло в нежной синеве небес; хотя на небе не было видно ни единого облачка, земля умывалась талой водицей, снега рушились, исходя влагой, лучи света играли на воде, сверкали повсюду в тысяче капель.

В первый же прохладный, но бесснежный день, когда над землей проносились летучие тени, а по воде пробегала рябь, Аксель отправился в лес. Одинокая пташка прощебетала что-то с вершины дерева, с поднебесной вышины, где плавали белые облака — воздушные туманы весны. Весна была в разгаре. В лесу стоял запах, напоминавший о минувшем лете, от ароматов прошлогодней травы и мокрой древесной коры кружилась голова. Где же твой конь, всадник? Где твой конь?

Как тесно стало в избушке старого Кесы! Она походила на корабельную каюту после многих месяцев плавания — в горнице лежала затхлая, привычная грязь. А на лавке сидит Магдалина. Как она пышно расцвела! Ничего не скажешь — красавица! И румянец играет на щеках отдыхающей женщины.

Солнце пригревало все теплей. Однажды Аксель, запрокинув голову, поглядел в небо, и вдруг ему в лицо пахнуло теплом и ослепительный луч сверкнул в глаза; тут он решил не дожидаться, пока в свой черед придет лето, а добыть его немедля. Его охватило беспокойство при внезапной мысли, что в Дании сейчас уже лето. Так было — верхом на коне он ехал по ласковой Дании среди вересковой степи и повстречал девушку, пасущую овец; сощурясь от солнца, она шла ему навстречу через рощу, ступая босыми ногами по не смятой траве, и цветы колыхались от ее шагов. И широко простиралась средь курганов раскинувшаяся на много миль равнина.

В тот же день Аксель покинул лесную избушку Кесы.

ЛАДАНКА

И вот остается нам поведать об Акселе, о бастарде; долго носило его по свету в чреде непрестанных коловращений. Предназначение, которое он сам выбрал для своего путешествия: навестить в Дании Кирстину, а после, разумеется, воротиться назад к Сигриде, не пустило стройного побега на древе его судьбы, а превратилось в засохший сучок в гуще крепких ветвей, которые отняли у него жизненные соки, — Акселя водило по белу свету переменчивое увлечение женской красотой. Следует заметить, что со временем, после множества приятных похождений, у Акселя под влиянием опытности притупился вкус даже к самым привлекательным девушкам. Это вовсе не означало, конечно, что он стал их теперь избегать, однако ненасытность едва не пересиливала в нем чувства благодарности, и, не удовлетворяясь полнотою цельного счастья, он готов был при первой возможности урывать попутно и половинчатое счастьишко, да и все четвертинки в придачу.

Благодаря сердечной простоте Акселя он, несмотря ни на что, оставался в ладу со всеми людьми. Главная особенность его натуры заключалась в том, что, как бы ни складывались обстоятельства, он все принимал за должное: попав в самую скверную переделку, он нисколько не падал духом, а, напротив, чувствовал себя как нельзя лучше; Аксель всегда оказывался в выигрыше, и ему просто некогда было испытывать утраты. Он знал только приобретения, ничем никогда не поступившись. Когда он уходил, то не оставлял позади своего сердца.

И вот наконец странствия Акселя привели его в Данию, ибо там его ожидало великое лето. Спустя год или немногим более, после того как он, обвенчавшись, ускакал покататься верхом в окрестностях Стокгольма, претерпев много случайностей, он завершил в Дании свои причудливые скитания.

За это время много чего произошло. Отпала от Дании Швеция; со всех сторон, куда ни глянь, на страну надвигались войны и мятежи. И скоро, скоро уже из рук великого короля Кристьерна выпадет расколовшаяся держава.

Слушайте же, как все это было. Миккель Тёгерсен очутился в Ютландии по поручению короля. Выехав из Тю, он сделал остановку в Спёттрупе близ Саллинга, и ему пришла мысль завернуть проездом в родные места, коли уж судьба забросила его так близко. Во-первых, нельзя было знать заранее, доведется ли ему еще когда-нибудь там побывать; могло статься, что этот приезд окажется последним. Король обещал дать ему отпуск, и Миккель собирался через год-другой совершить паломничество в Святую землю.

На постоялом дворе, расположенном в Саллинге неподалеку от Вальпсунна, Миккель услыхал неожиданную новость. Хозяин рассказал, что поблизости празднуется сговор, пир там идет горой, и это, мол, совсем недалеко отсюда, в четверти мили пути вдоль побережья, в селении Кворне. Гулять начали еще вчера, и, как видно, ни завтра, ни послезавтра еще не кончат, хотя это еще и не свадьба, а всего только сговор. Случай этот необыкновенный — про жениха сказывают, будто у него денег куры не клюют. А звать его Аксель, и по всему видать, что он знатного рода. Известно, что он — служилый офицер, но вот откуда он взялся, этого никто не знает. А еще говорят про этого Акселя, что у него сокровищ видимо-невидимо; судя по одеже, он по крайней мере герцог. Конечно, и невеста не какая-нибудь голодранка, это — Ингер, дочка богатея Стеффена из Кворне. Теперь они, значит, жених и невеста. У Стеффена на подворье так гуляют, что кругом на полмили шум слыхать.

Вот что рассказывал хозяин постоялого двора, а Миккель Тёгерсен внимательно слушал; он всегда был хорошим слушателем. Он и сам кой о чем порасспросил и узнал, что жену Стеффена зовут Анна-Метта… про нее тоже можно рассказать целую историю. Ингер-то не Стеффенова дочь. Ну да Анна-Метта уж двадцать лет как за Стеффеном замужем, у них есть и общие дети, а что было, то уж быльем поросло. Как там у них что случилось, толком никто не знает; некоторые говорят, будто в молодости Анну-Метту увел из дому какой-то школяр и надругался.

Миккель Тёгерсен и был тем школяром. Сейчас никто бы не узнал в нем прежнего паренька. Он здесь лишний, никто его не ждет. И вдруг из разговора с посторонним, ничего не подозревающим человеком, который затеял эту беседу, радея о прибылях своей питейной торговли, он нечаянно узнает, что у него, оказывается, есть двадцатилетняя дочь. Оделив посетителя вдобавок к пиву подходящей словесной приправой, хозяин корчмы отошел, предоставив его самому себе. Всё правильно: Миккелю привычно сидеть одному, alienus[12]— вот вечный припев его жизни.

Все, что говорили об Акселе, было правдой, скоро предстояла его свадьба с дочерью Стеффена из Кворне Ингер. Вдоволь побродив по свету, Аксель в один прекрасный день прискакал сюда, в захолустную деревеньку; случилось это несколько дней тому назад. Молва далеко разнесла славу Ингер, Аксель услышал о ней задолго до того, как увиделся, и вот уже с неслыханной пышностью справляется их помолвка. Стеффен из Кворне был самым богатым хозяином во всей округе; кроме приходившейся на его долю пахотной земли, он владел еще дубравой, да еще к тому же занимался рыболовством и торговал солью со своей солеварни.

Оставив лошадь в трактире, Миккель пешком отправился вдоль берега моря. Вечерело. Он пришел в Кворне гораздо раньше, чем ему бы хотелось. Услышав скрипку, которая играла на дворе, где шел праздник, Миккель остановился, прислонился к забору возле какого-то огорода и дальше не пошел. Вечер был удивительно теплый, и до темноты оставалось еще долго, потому что настали белые ночи. Весело пели в пруду на все голоса лягушки, со стороны моря доносился время от времени крик неугомонной морской ласточки. На огороде, возле которого остановился Миккель, среди капустных грядок росла бузина, до него донесся знакомый запах ее листвы, и ему сделалось так грустно от старых воспоминаний, что он в душе за себя испугался. Он повернул назад и по вечерней прохладе побрел к себе в трактир.

На другое утро Миккель опять стоял на том же месте и, постояв, удалился. Пополудни он снова туда вернулся, но на этот раз прошел немного дальше и приблизился к усадьбе Стеффена. Наконец он дошел до ворот и остановился напротив через дорогу, но войти у него не хватило сил. Весь двор был забит выездными колясками, из дома доносился веселый шум и гомон, раздавались выкрики.

На крыльцо выскочил ребенок, побежал в дом и рассказал, что у ворот стоит высокий военный человек. На крыльцо вышли люди поглядеть, кто пришел, и Миккель ретировался. Но не успел он немного отойти, как услышал позади быстрые шаги, его окликнули.

То был сам Аксель. Он несказанно обрадовался встрече и долго не мог опомниться от удивления. Радость его сразу сменилась огорчением, потому что Миккель ни за что не соглашался идти с ним в дом, хотя и пришел сюда по своей воле. Акселю это было непонятно. Они стояли и говорили посередь дороги, оба смущенные. Аксель в праздничном платье и с непокрытой головой, потому что выскочил прямо как был, он изо всех сил старался ублажить Миккеля. Миккель, невесело сутулясь и молчаливо потирая ладонью поседевшую щетину на подбородке, еле цедил слова.

Миккель заметил, что Аксель изменился с тех пор, как они виделись, он стал ровнее, но вся его былая непоседливость, казалось, сосредоточилась теперь во взгляде, глаза его так и сверкали живой отвагой.

Аксель уж в двадцатый раз принимался уговаривать Миккеля: «Пойдем, мол, что же ты!» Зная странности Миккеля, он все-таки не терял надежды: «Ты бы, дескать, хоть на Ингер посмотрел! Как можно уйти не повидавшись! Все, мол, будут рады тебе. И стол накрыт, и поесть, и попить — всего вволю».

— …А мать моей Ингер что-то разболелась, когда я рассказывал о тебе, — заметил Аксель между прочим, смеясь такому забавному совпадению. — Пойдем уж! Ты вот придешь — она и выздоровеет!

Миккель отводил свои светлые глаза в сторону, не отказывался, но и не соглашался идти. Аксель тянул его за собой, Миккель упирался и в глубокой задумчивости потирал подбородок.

— Что поделаешь! — Аксель безнадежно вздохнул, и у него опустились руки. Теперь он стал предлагать, что сам навестит Миккеля в трактире, где тот остановился: «Что, мол, за спешка такая!» И Аксель взял с Миккеля обещание, что он до завтра еще побудет в трактире..

— Ладно! Только приходи один, — жестко отрубил на прощание Миккель.

На том они и расстались.

На другой день Аксель застал Миккеля готовым к отъезду, коня он отправил заранее на пароме и сейчас нетерпеливо расхаживал по двору. Видно было, что ему давно уже не сидится на месте. Аксель смотрел на старинного боевого товарища с добрым чувством, и, видя, что тот во что бы то ни стало стремится в путь, Аксель, желая сделать для Миккеля хоть что-то приятное, предложил ехать вместе, решив проводить его через пролив на пароме.

Отплыв от берега, они долго еще молчали, Миккель был по-прежнему чем-то угнетен, но на середине пролива, где солнце глубоко пронизывало толщу зеленой воды, а впереди и за кормой виднелись светлые, по-летнему приветливые берега, тут уж Аксель поглядел окрест на морской простор и, не в силах сдержать себя, невольно заулыбался. И он стал рассказывать Миккелю про Ингер, как они славно с нею заживут: он купит поместье, теперь-то уж пора, он заберет свой клад… Ингер…

Аксель все говорил, голос его звучал так безгранично нежно и бережно, он глядел перед собой невидящим взором, и временами растроганно посмеивался, до глубины взволнованный тем, о чем говорил. Беспокойство охватило его; он вскидывал головой, выразительно взглядывал на Миккеля, позабыв обо всем на свете… а Миккель страдал от божественного добросердия юноши, как от обидной несправедливости, творимой расчетливо и бессердечно.

Аксель точно и не заметил, как они очутились на химмерландском берегу; не переставая рассказывать, он пошел с Миккелем по дороге.

Миккель уже не прислушивался, что говорит его спутник, он брел понуро, свесив голову на грудь. Они вышли в открытое вересковое поле, и вокруг них сомкнулась тишина. Настоянные на зное полуденного солнца терпкие запахи сухих трав наполняли воздух. Над дорогой с жужжанием пролетела пчела. Пение кузнечиков звучало из зарослей вереска, словно прерывистые вздохи. Кругом не видно было ни малейшего признака жилья или человеческого присутствия, и только широкая дорога, лениво змеясь, несла на своих изгибах чешуйчатый узор от множества проехавших колес. В миле пути виднелись гробёлльские холмы. Прозрачный небосвод высоко обнимал широкие просторы земли.

И тут, оставшись с Акселем совсем наедине, Миккель свершил свою месть.

Он не в силах был простить Акселю. А Ингер он ни разу в жизни не видел. И об Анне-Метте он нисколько не задумывался, разве что о своем мучении. Одна только мысль была у него в душе — о том, как Аксель оскорбил его в Стокгольме. Это да еще… еще — неукротимая ненависть к Акселю. Но в то же время сердце у него колотилось так, что готово было выпрыгнуть из груди. И чем больше он заклинал себя к действию, тем больше одолевала его слабость. Он был на грани обморока, как человек, который тщетно силится высказать любовное признание и не может. В сущности, для Миккеля все было совершенно безопасно, и он мог действовать наверняка, однако он медлил ради собственного удовольствия, ради своих терзаний. Он был унижен, оглушен своим унижением, сердце его сгорало. Ему казалось, что весь мир против него ополчился. В конце концов помрачение захлестнуло его, и все-таки он не мог решиться на черное дело. Не мог до поры до времени, пока не настал миг, когда словно не он, а кто-то другой совершил задуманное.

А произошло это так. Миккель вдруг споткнулся и остановился, уставясь неподвижным взором на Акселя. Аксель осекся и замолк посреди рассказа. Тогда Миккель выхватил свой длинный двуручный меч и напал на Акселя; тот был безоружен; Миккель наступал на него, странно размахивая выставленным перед собой клинком с беспомощностью ничего не соображающего от злости ребенка. Однако удар, который он нанес Акселю, был не на шутку жесток. Аксель, не говоря ни слова, следил за мечом и, защищаясь голыми руками, он чуть было не схватился за клинок, но в этот миг острая сталь поразила его колено. Боль хлестнула вверх, отозвавшись во всех суставах, она сотрясла его так, что голова пошатнулась на позвоночнике и Аксель пал наземь.

Миккель медленно вложил меч в ножны. Он постоял в раздумье, поглаживая усы. Затем нагнулся над Акселем, сунул руку ему за воротник, нашарил на теплой груди роговую ладанку. Сняв ее с шеи Акселя, он отошел на несколько шагов и только тогда открыл.

Ладанка была пуста; убедившись в этом, Миккель зашвырнул ее в кусты вереска и без оглядки пустился бегом по дороге.

ВЗЫСКУЕМЫЙ

Спустя несколько часов Аксель очнулся. На ногу было не встать, она сильно разболелась; протащившись с десяток шагов по дороге, Аксель сел посреди колеи и стал ждать — дышал себе потихоньку и ждал. Голова так разламывалась от боли, что темнело в глазах. Колено ныло не переставая, и он долго боялся взглянуть на него. Наконец решился, быстро обнажил ногу и посмотрел, что с ней сделалось. На колене оказалась всего лишь маленькая резаная рана с наружной стороны, и кровь даже не текла; но колено распухло, и до него нельзя было дотронуться.

День клонился к вечеру. Распелись перед закатом птицы. Из степи тянуло легким ветерком. Рядом рос кустик медвежьего винограда, но ягоды были еще твердые и неспелые.

Издалека послышалось поскрипывание колес, кто-то ехал от паромного причала. Это был воз, запряженный парой волов. Упряжка двигалась медленно, еле ползла. Наконец она приблизилась настолько, что Аксель мог окликнуть возчика. Аксель не стал просить, чтобы его отвезли до перевоза, он спросил, где находится ближайшая корчма, если ехать к востоку, и так как ближе всего оказалось до постоялого двора в Гробёлле, он попросил, чтобы его туда отвезли. На постоялый двор они добрались только к ночи, и хотя возчик подстелил Акселю охапку вереска, его все-таки растрясло в дороге и он чувствовал себя довольно скверно.

Его уложили спать в единственной комнате для постояльцев, и он задремал.

Поутру Аксель проснулся; в окне белел рассвет, но вместо облегчения от мучительных снов его ждало совсем другое; первое, что он ощутил после пробуждения, была боль в ноге, давшая знать о себе резким толчком; это был такой удар, что Акселя обдало жаром, когда, он понял, что все случившееся было не сон, а правда. Но после того как он глянул, у него и вовсе мороз по коже прошел — колено распухло вдвое против обыкновенного, оно было красным и беспокойно ныло. Тогда Аксель упал навзничь и залился слезами, трепеща, словно былинка на ветру; он молитвенно складывал руки и роптал на свою судьбу, глотая соленые слезы, струящиеся по щекам.

Утро еще не кончилось, когда в комнату Акселя вошел странный человек, черномазый и невысокого роста, он назвался Захарией. Захария был бродячий цирюльник, случайно оказавшийся по соседству. При виде его у Акселя сразу полегчало на душе.

— С добрым утром! — бодро приветствовал больного Захария деревянным голосом. — А ну-ка посмотрим, что там такое.

С этими словами он откинул перину и обеими руками схватился за больное колено. Аксель единственный раз громко вскрикнул.

— Хо-хо! — приговаривал Захария и невнятно ворчал, он ощупывал ногу костлявыми жесткими пальцами, но Аксель вытянулся на кровати и молчал.

И снова:

— Хо-хо! — Захария нагнулся пониже и промурлыкал: — Ага! Так я и знал.

Распрямившись, он сказал Акселю, что надобно сделать надрез и выпустить гной — дело совсем пустяковое.

Он взялся за свои приготовления, принес таз с водой и вынул из сумки орудия своего ремесла.

Аксель не сводил с него преданного взгляда, и в его памяти навсегда запечатлелся образ этого человека. У Захарии была смуглая дряблая кожа землистого оттенка, плоскогубый рот был точно подернут плесенью, десны и полусгнившие зубы имели такой вид, словно он пил едкую кислоту. Воспаленные глаза отливали краснотой, а под ними лежали иссиня-черные пороховые тени; волосы похожи были на сопревшее под дождем сено, и даже маленькие усики его по цвету напоминали прелое сено. Движения у него были быстрые и верткие, как у ящерицы, а глядя на его коричневые руки, невольно казалось, что они привычны копаться во всяческой гадости. Вдобавок от него исходил сухой и резкий запах, который источают жабы и другие пресмыкающиеся.

Раскладывая на соломенном стуле ножи и маленькие медные щипчики, Захария между делом все время что-то рассказывал, молол какую-то пустопорожнюю чепуху и при этом смеялся, разражаясь неожиданными залпами громкого хохота.

— Ну-ка, — сказал он, наконец посерьезнев, сладострастно протянул руки к больному колену и стал нащупывать место для разреза. Резал он молча.

Прикосновение ножа к ране пронзило Акселя такой нестерпимой болью, что в первое мгновенье он обомлел. Тогда он напрягся и задержал дыхание, в то же время изо всей силы вжимаясь гудящей головой в подушку; все поплыло перед ним, и он медленно погрузился в беспамятство.

Очнувшись, Аксель увидел над собою лицо цирюльника и услышал его повелительный голос: «Выдохни воздух! Дыши!» Ему показалось, что в комнате темно, в приотворенную дверь снаружи заглядывали чьи-то лица.

Аксель наклонился с кровати, его вырвало, и он без сил повалился опять на постель. А боль была тут как тут — такая нудная, такая нечеловеческая! Она терзала его исподтишка, но с такой неодолимой силой. Ах, нет, нет, нет! Но боль не проходила. Он барахтался в простынях, как человек, провалившийся под лед; тряся от слабости головой, он дышал сквозь стиснутые зубы, измученная грудь ходила ходуном при каждом вздохе. Он то и дело облизывал пересохшие и точно опаленные или разбитые губы.

— Ничего, ничего, — успокоительно приговаривал над ним Захария, помешивая в ковшике какую-то черную кашу. — Ничего, сейчас полегчает. Тут у меня хорошая мазь, она составлена из семидесяти семи элементов, в ней соединились все природные силы, вот сейчас мы помажем и тогда… Хо-хо!

Захария начал втирать мазь в свежую рану, и Аксель опять потерял сознание. Придя в себя, он увидел, что нога его, крепко перевязанная, как палка, вытянута на кровати. Жгучая боль в ране немного утихла, словно болезнь утолила свой первый голод. Но затишье продлилось недолго. А Захарии не было рядом, он уже ушел.

Весь день Аксель промучился, боль накатывала волнами, и он захлебывался в ней, потом лежал совершенно без сил. Ему принесли обед; лязгая зубами от озноба, он торопливо покончил с едой, словно спеша поскорее отделаться, чтобы закрыть глаза и возобновить тяжкую страду.

Открыв глаза через несколько часов, он ожидал, что застанет ночь. Но было еще светло, потому что в это время стояли белые ночи. Он понял, что за окном светлеет ночь, и тут, словно некое откровение, открылся ему весь ужас постигшей его беды. Он мучился невыносимо, колено болело ритмически, приступы боли следовали друг за другом с размеренными промежутками, словно болезнь была живым существом, которое терзало его по обдуманной системе. Аксель был один и рыдал, горько всхлипывая. Всю эту белую ночь он пролежал без сна, и все больше и больше овладевала им болезнь.

Но когда встало солнце, в сердце его зазвучал могучий ритм, оно пело, наливаясь силой, он чувствовал себя богом, с каждым новым толчком крови в голове у него возобновлялось сознание боли. Он жил, окруженный грохочущими громами, хотя возле его ложа стояла нерушимая тишина; господи, какое утешение услышать вокруг себя как бы прерывистые вздохи воздуха; и Аксель рос, преисполняясь силой, в ощущении своей чудовищной обреченности и в чаянии близкой смерти.

* * *

Аксель рывком пробудился ото сна и подскочил на кровати, ибо снизу из-под одной коленки вдруг, словно луч, протянулось ощущение увядания, как будто сама смерть приникла устами и присосалась к этому месту. Аксель обливался потом. Дрожа от изнеможения, он повалился головой на подушку.

Ему стали являться лица. Едва улегся его испуг, как вдруг навстречу выбежал заяц, его глаза росли и росли. На перине жужжали металлическими крыльями мясные мухи, жужжание становилось все громче и громче! Это пели каменные жернова! И Аксель примирился со своим страхом и покорно провалился в беспамятство. Но потом снова проснулся, и снова возобновились его мучения.

Явился Захария и снял повязку. Он недовольно поджал губы, в ране начался антонов огонь. Он сделал еще один надрез и помазал его новой действенной мазью. Покончив со своим делом, он подсел к больному и начал болтать и плести разные истории. Акселю стало полегче, наседавшая боль отпустила, он отдыхал…

О чем там говорит Захария? Занимательная бывальщина о каком-то городе в глубине германской земли, который Захария повидал во время своих странствий. Город был населен одними калеками, и, чтобы благополучно выбраться оттуда, надо было подвязать себе одну ногу и ковылять через город на костылях. Тут уж было не до споров.

Аксель видел перед собой Захарию, точно в тумане; глядя на осклабившееся в улыбке лупоглазое лицо, он подумал, что цирюльник похож на большого щелкунчика.

Отрывочно Аксель прослушал и еще одну историю. Дело опять происходило в стенах какого-то немецкого городишки. Захария проходил через него на своем пути и увидел, как перед ним на улице разбегается народ, улица опустела, всех точно ветром сдуло; казалось, какая-то неведомая сила втягивала людей в двери и калитки. Отчего же, оказывается? Оттого, что посередине улицы трусил один несчастный бешеный пес с раскрытой пастью, из которой капала пена.

Аксель задремал.

Захария стал рассказывать ему легенду про то, как один монах шел в Иерусалим по прямой дороге. Сначала он миновал два прозрачных озера, потом перелез через горку и обошел вокруг рва. После долгого странствования по долам, по холмам он дошел до двух высоких белых гор и там помолился. Затем он долго брел по круглому плоскогорью, сперва вверх, потом вниз. С вершины он увидал Гефсиманский сад. И наконец попал в Иерусалим.

Вдруг Аксель совершенно проснулся, его насторожило что-то в рассказе цирюльника. И Аксель увидел на его грязно-коричневом лице выражение веселости.

А было это не что иное, как тошнотворная история про какую-то служанку из Голландии. Однажды она пришла к Захарии по поручению своего хозяина и спросила у него какого-нибудь средства от крыс. Это была статная, дебелая девица лет двадцати, из тех скороспелых, в которых кровь так и бродит. И притом, обратите внимание, чувствовалась в ней эдакая ленца; словом, девица из тех, которые очертя голову по полгода сряду наслаждаются запретной любовью; тут уж промашки не бывает. И, представьте себе, через два дня приходят и зовут Захарию на осмотр трупа. Конечно же, это была она. Она была брюхата. Хо-хо-хо! Она приняла внутрь восемь лотов{47} крысиного яду, все, что тогда приобрела обманным путем. И вот пожалуйста, лежит на столе. Ну и вид, скажу я вам, был у покойницы! Словно всемогущий Господь, вдыхая в нее жизнь, подул с такой силой, что ее разнесло пузырем.

И тут Захария разразился таким смехом, как будто разом рухнула целая поленница дров.

Но Аксель глядел на него с глубочайшим ужасом. Из всей истории до него дошло только одно — что цирюльник видел это лежащее на столе мертвое тело. И он вспомнил об Ингер, как она сорвала мимоходом полевой цветок и несла его потом в руке, и сама светилась, как огонек… с ним рядом. Все его существо возмутилось и кричало: «Нет! нет! этого не могло быть». И он закрыл свои усталые вежды, отвернулся лицом к стене и затаил дыхание, глотая слезы.

ДАТСКАЯ СМЕРТЬ

Аксель, беспечный Аксель умер вечером под открытым небом, в последние часы он был в полном сознании.

На третий день после того, как он был ранен, к нему подступила смерть. И вечность стала ему невмоготу, за двое суток телесных мучений он избыл свою жизнь. Почувствовав последний жар, он просил, чтобы его вынесли на улицу; пока его несли, он все время кричал нечеловеческим криком. За порогом его усадили на стул, и там он просидел целый день. Открыв глаза на солнечный свет — возле колодца крякали утки, — он увидел перед собой Миккеля Тёгерсена, который стоял и ждал уже некоторое время.

— Неужели ты не можешь выздороветь? — спросил несчастный старый горемыка.

Аксель безразлично покачал головой и закрыл глаза. Спустя долгое время он их снова открыл и увидел, что Миккель все еще тут.

Было жарко, как в печке, и тихо. Солнце блестело на глиняном черепке, валявшемся на земле.

— Погляди-ка, пчелки-то роятся, — произнес бесхитростный мужичий голос с трактирного порога. Высоко над огородом носился в белоснежном воздухе пчелиный рой; он повис почти против солнца круглым живым облачком; оно то растекалось по сторонам, то собиралось плотным поясом вокруг копошащегося ядра, иногда оно совсем исчезало в слепящем огне солнечных лучей; внутри него клокотало, как в кипящем горшке.

Аксель услышал голос Миккеля, тот говорил, что ладанка его была пустой:

— В ней ничего не было, Аксель!

Но Аксель выслушал его равнодушно. Пока он был жив, ему и в голову не приходило усомниться, что документ — вот он, при нем; а теперь, когда пришло время умирать, тем более стало неважно, если бумажка исчезла.

— Можешь ли ты простить меня? — вопрошал из глубины своего ничтожества Миккель. Но он только напрасно докучал умирающему своими приставаниями. Аксель не шевельнулся. Потом он заметил, что Миккель ушел.

Теперь Аксель непрестанно думал об Ингер. Неужели там о нем забыли? Никто не приехал. Он, правда, не посылал им весточки, но в душе надеялся, что они его все равно разыщут. Совсем недавно он и сам не хотел ее видеть, но сейчас… Почему же они не разыскали его? Вот ведь Миккель — захотел и нашел! Так отчего же никто из них не появляется? В груди его поднимались безмолвные рыдания. Он сидел совсем тихо. И не было ему никакого облегчения, он даже не мог сделать глотательного движения, чтобы немного утишить огонь, сжигавший его грудь. Во рту все пересохло.

* * *

Попозже к концу дня Аксель проснулся с ощущением, что боль куда-то исчезла!

Да, действительно! Он даже покраснел от горячей благодарности. Боль прошла, точно ее и не было! Он непрестанно чувствовал свое избавление и не помнил себя от переполнявшего его счастья. До крайности обессилев, он вел себя очень спокойно, и кончина его происходила изумительно легко и безболезненно! Лишь изредка встрепенется в груди усталое сердце, словно угомонившееся дитя, которое радо грядущему сну и, всхлипывая, улыбается.

В мыслях у него все так прояснилось, вспомнились позабытые вещи; былое и настоящее вспоминались ему в нерасторжимом единстве, не причиняя страдания. Горечь воспоминаний покинула его. И не жаль было умирать. Не так уж это страшно, когда можно умереть прежде самой смерти.

Аксель вспоминал случаи из своего детства; он был тогда настолько гордым, что грубости и побои были ему скорее по нраву, чем ласковое обращение. Поди, лежит еще на том же месте тот валун, в который он однажды вцепился и повис, как приклеенный; валун весил, наверно, две или три тысячи фунтов, а он, охваченный слепой яростью, хотел швырнуть этот камень в другого мальчишку; конечно, камень не сдвинулся с места, и тогда он, вцепившись руками и ногами, провисел на нем битый час, пыжась, словно обезумевший муравей! Его насилу оттащили. Как же все это было недавно!

Акселю вспомнилось, как ему случалось расчихаться по многу раз подряд. Вспомнилась ему жаба, которая вылезла в сумерках под дождь и, как паук, ползала на брюхе в зарослях крапивы. Он даже вспомнил вдруг протертое место на рукаве своей детской курточки. Он умирал, припоминая всяческую чепуху, позабытые пустяки, которые обжигают душу каленым железом; но безжалостные мучения памяти сливались в его сознании с блаженным чувством освобождения — конец терзаниям! Так умирал Аксель еще при жизни. Истаивал, как вешний снег. Он вживался в свою смерть.

— Ингер! Ох-хо-хо! — Она отодвинулась куда-то совсем далеко, хотя и при смерти он о ней помнил. Прощай, милая Ингер! Но умиралось нетрудно.

* * *

Вечером гробёлльские мужики собирались справлять церковный праздник. Когда на землю спустилась не тьма, нет, — робкие летние сумерки, по всему небу разлился золотистый блеск, и на траву пала роса. Зеленые налитые колосья клонились под своей тяжестью, свисая сплошной гривой по краям тучного поля, от плодоносной нивы веяло дурманящим запахом, который исходил из бессчетных тысяч его колосков. Внизу на приречных лугах мычали коровы, призывая своих доярок. Далеко отсюда в гробёлльских холмах на фоне многомильных пространств бездонного неба виднелась точечка — это был мальчишка-пастушонок, который на ночь глядя спускался домой в низину.

Всюду пала вечерняя благостная тишина, и ночная благоуханная прохлада разлита была в воздухе, самые сумерки были зеленоваты, словно воздух — это зеленый океан, всюду рождающий жизнь. Все звуки ласкали слух. Каждый возглас, который доносился издалека, казалось, приносил весть о счастье, которое обитает там, где он родился; счастьем он наполнялся в своем полете под всеблагим небом.

А ночь не наступает, ибо нынче — пора белых ночей.

И вот, после того как скотина была обихожена и люди мирно повечеряли, народ начал выходить на деревенскую улицу и собираться перед гробёлльским трактиром. Зазвучала музыка одинокой скрипочки, она пела человеческим голосом.

То один, то другой из местных жителей иногда подходили, чтобы постоять и поглядеть на заезжего человека, который сидел возле дверей трактира; они единодушно решили, что вид у него никудышный, дескать, уж вовсе плох человек. Скоро все население Гробёлле, и стар и млад, потянулось к деревенской церкви, где были расставлены столы для угощения. Впереди шел музыкант. Только одна старушка осталась в трактире присматривать за больным. Усевшись с прялкой на пороге, она час за часом безмолвно сучила свою пряжу.

Время текло. От церкви иногда докатывались до порога слабые всплески человеческих голосов. Порыв ветра донес усиливающийся шум веселья — смех, выкрики танцующих.

Аксель открыл глаза; и поглядев наполовину уже нездешним взором, увидел, что ночь светла.

В церкви пели. Слышно было, как из пивной бочки выколачивают затычку. Песни понеслись громкие и веселые — как видно, начали танцевать. Праздник был в самом разгаре, шум его разносился далеко окрест.

Аксель еще раз открыл глаза и увидел белую ночь.

Небо цвело, словно белая роза.

Далеко-далеко, в миле от того места, где сидел Аксель, горел на холме праздничный костер.

Рядом бесшумно вынырнула птица и исчезла в прохладных сумерках. Ива возле колодца тихо склонялась в белой ночи всеми своими нежными беленькими листочками. Невесомый, пепельно-белый ночной мотылек порхнул в ночном воздухе. Небо казалось туманным от звездного света. Аксель закрыл глаза.

* * *

И он полетел, стоя в воздухе, среди белой ночи и опустился на корабле счастья. Корабль плыл, озаренный луною и звездами. И после долгого легкого плавания они пристали к берегам счастливой страны; она простерлась на низкой равнине, где царит чудесное лето. Ты чувствуешь с закрытыми глазами запах зеленых лугов, земля там нежна и зелена, словно свежая морская постель — родильное ложе, смертное ложе. Небосвод влюблено ее обнимает, облака дремлют над нею, волны тянут свои зыбкие руки и плещутся об ее светлый берег. Два моря ластятся к ее берегам, там шелков песок, и среди тощей травы пестреют круглые камни. В стране этой есть фьорд, его никогда не забудешь, на нем стоят солнечные столпы. Побережье и острова этой страны в несказанной прелести красуются среди моря. Фьорды поют, а проливы — врата в царство сказочных изобильных земель. Все краски здесь сочны, трава — зеленым-зелена, и море сливается с небом в голубом согласии. Это страна великого лета, страна смерти.

КАК ПАЛ КОРОЛЬ

Миккель Тёгерсен не успел получить отпуск и отправиться в Иерусалим — для короля настали тяжелые времена; и часть пути Миккель проделал с ним вместе, в ночь плавания через Малый Бельт Миккель был рядом с королем.

Наступил час, когда королю воздалось за все, что он совершил в пору зрелого мужества, — камни, которые он метал в небеса, начали падать над его головой. Король поплатился за свою силу.

История кратко сообщает о самой тяжелой ночи, которую пережил король{48}. То было 10 февраля 1523 года. Эта ночь сомнений и отчаяния была продолжением того, что случилось 7 ноября 1520 года: в тот день сила короля стала клониться к упадку. Да, сила короля кончилась, когда он применил ее на деле.

Король Кристьерн знал уже об отказной грамоте{49}, обстоятельства складывались крайне неблагоприятно для него, непоправимое положение, в котором он очутился, было вызвано тем, что рухнуло, погребая его под своими обломками, возводившееся его трудами огромное здание: Швецию он завоевал посредством злодеяния и закрепил за собой жестокостью, и ныне она мятежно сбросила его владычество; в Дании он показал себя толковым и немилосердным правителем, поэтому и здесь против него вспыхнул бунт. Словом, коли ты с кулаком, так и тебя тумаком.

Недавно еще король пытался достигнуть соглашения со своим дядей, который сам стремился{50} сесть вместо него на трон; не жалея себя, Кристьерн вдоль и поперек изъездил всю Ютландию, писал письма и вел переговоры; все старания пропали втуне. Он выбился из последних сил, вся его политика, очевидно, зашла в тупик окончательно и бесповоротно. И тут он начал сомневаться.

10 февраля вечером он отказался от своих замыслов. Он сел на корабль, чтобы переправиться на Фюн. Острова по-прежнему были привержены королю, и вся Норвегия стояла за него; однако он сознавал, что при сложившихся обстоятельствах его отказ от переговоров и отъезд из Ютландии означает для него отказ от своих замыслов и от борьбы за дело Дании. Переправа через Малый Бельт означает для него поездку в хароновом челне.

Было холодно и сыро, наступил вечер без света и без тьмы, промозглый воздух без дождя был насквозь пропитан влагой. Близ замка Хёнеборг король сел на корабль, перевозивший через пролив, с ним вместе десятеро спутников; посадка совершилась в тишине — только когда стали заводить коней, произошла некоторая суматоха. Остальная свита осталась на берегу, она должна была переправиться следом за королем завтра; провожатые стояли у кромки воды с факелами в руках, корабль, отчалив, направился в темную даль пролива.

Король сидел на самой корме, всем было видно его лицо, освещенное горевшим на ахтерштевне{51} факелом, все догадывались, что сейчас происходит, и никто не проронил ни слова. Сперва плыли в молчании; его прервал король самым будничным вопросом, он осведомился о течении и о дрейфе судна. Голос его прозвучал на открытой палубе так спокойно и так безжизненно, что спутникам сделалось жутко и они оробело молчали.

Король немного погодя пожелал знать, как чувствует себя лошадь, которая давеча захромала, и Миккель Тёгерсен постарался ответить как можно пространнее. И опять все замолкли. Волны вздымались вокруг корабля, на штевне стоял человек и держал факел, и казалось, что волны тянутся на его свет. По временам все взоры обращались к факелу, чтобы посмотреть, хорошо ли он горит, не погаснет ли скоро; свита короля сидела по обоим бортам спиною к воде. Молчание всех тяготило, все от него изнывали.

— Нам не угодно, чтобы все сидели молчком, — сказал вдруг негромко король, и в его голосе вновь послышались былые отзвуки крутого и грозного нрава. — Это бунт! — добавил он с обидой и злостью.

Тут большинство из тех, кто там был, сперва откашлялись, кое-как собрались с мыслями и стали задавать друг другу вопросы о ценах на доспехи, о том, часто ли тот или другой бывал в Гамбурге, и обо всем, что только приходило на ум. Но это были разговоры больных, которые говорят про сквозняк, а подразумевают смерть. Но когда беседа потекла живее, король успокоился. Звучащие голоса поддерживали его дух, как будто он был девица, которая оказалась в лесу наедине с незнакомым мужчиной; она все говорит и говорит без умолку, чтобы только слышать, как звучит в лесу ее одинокий голос.

Гребцы неторопливо взмахивали веслами, мерно наклоняя и распрямляя одетые в мокрую овчину плечи, тень от надвинутых капюшонов закрывала у них пол-лица, они во все глаза смотрели на короля, уставясь на него преданным собачьим взглядом. Кони в середине перевозни вели себя довольно смирно, но время от времени они все же всхрапывали, смущенные близостью воды, и косили испуганным белым глазом. Колеблющийся свет факела озарял грубые просмоленные доски корабля; теперь среди плывущих завязалась общая беседа.

И король мог наконец, не отвлекаясь, предаться своим размышлениям. Пока они плыли в виду Ютландии, у него еще было довольно спокойно на душе; Ютландию он покидал. Он отказался от своих замыслов. Снова он мысленно перебирал все те тысячи мелких подробностей и сложных переплетений в неудавшемся плане своего правления. Окинув взором нынешнее свое положение, собрав воедино протяженное время, он прикинул все расстояния, взвесил те или иные возможности, наконец с болезненным напряжением представил себе их общий результат и тогда невольно склонил голову и бросил свое дело не сделанным.

Но вот померкли и скрылись из виду факелы на оставленном берегу, корабль вышел на середину Малого Бельта и поплыл в открытом море; тут король заколебался. И увидев огни Миддельфарта{52}, он задумался о покинутой стране. Ведь это было его королевство; и увидел он Данию — как видение предстали перед ним все ее земли, действительно лежащие среди моря, как сумма протяженных пестрых пространств предстала эта страна.

На веки веков нерушима истина, что лежит меж двух голубых морей Дания, летом зеленая, желтая осенью и белая под зимним небом. Как заманчиво выступают из моря берега Дании, как берут за душу ее холмистые поля, то одетые хлебами, то сжатые и пустые. Солнце то выглядывает, то скрывается над холмистыми окрестностями Лимфьорда, где дует западный ветер — всегдашний жилец этих мест; и течение дней так разнообразно и так неизменно в Дании. Мелкие фьорды и их ответвления стократ повторяют эту страну, и открытый простор Эресунна{53} похож на врата, через которые ты наконец входишь в эту страну. Здесь реки текут, вливаясь в моря, стоят леса близ морских берегов, ты следишь за полетом чайки, перед взором твоим мелькает в вересковой степи скачущий заяц; солнце и безмятежность — вот она, Дания!

И покинув эту страну, ибо прежде, до этой минуты, король был совершенно уверен, что ее покидает, он вдруг с такой силой вспомнил ее в своем сердце, что понял — нет, он ее не покинет!

— Поворачивай назад! — неожиданно приказал король и во весь рост встал на палубе. Все, кто с ним плыли, умолкли так внезапно, словно единый язык замолчал, а гребцы застыли на взмахе и все воззрились на короля. Король Кристьерн повторил свое приказание, но миролюбивым тоном. Повинуясь распоряжению, тяжелый корабль развернулся. И вот они снова поплыли, как раньше, назад, на середину пролива, — огни Миддельфарта растаяли вдали. Никто не посмел спрашивать у короля, отчего он переменил свое решение, но у всех отлегло от сердца, а поэтому все молчали. Пока не вспомнили давешнего приказания и не принялись усердно вести болтовню.

Решившись повернуть назад, король все больше воодушевлялся. Ведь он возвращался к своим королевским замыслам, к цели своей жизни, и по мере того как они, воспрянув, вставали перед ним, укреплялся его дух. Осуществленное решение, корабль, несущий его в Ютландию, это само по себе как бы служило утешительным залогом того, что все трудности он преодолеет, и король перестал думать о чем-либо, кроме своих планов. Он зрел в грядущем объединенный Север, представлял себе воцарившееся в его землях спокойствие и себя самого признанным главою всех подвластных стран. В душе он еще раз одобрил правильность намеченных на будущее мер; он мысленно рассмотрел свои законы и усовершенствования и нашел, что они хороши. Он вспомнил о своих планах подавить торговый промысел Любека, чтобы сосредоточить торговлю в своих руках для обогащения Северных стран; он еще раз ясно увидел всю несообразность и вредность дворянских привилегий{54}, у него просветлело на душе при мысли о провинциальных городах, в которые придет процветание, и о крестьянстве, которое получит свободу, чтобы новые богатства добывать из земли. Своим мысленным взором он видел сословия своего государства в виде громадных, протянувшихся на много миль во все стороны площадок, расположенных на разных уровнях, и он видел, как одна громадная площадка должна приподняться, а другая опуститься, чтобы они сравнялись под действием неослабевающего нажима властительной руки, лежащей на рычагах правления.

Вон на английском троне сидит король Генрих{55}. А по какому праву? Англия в былые времена принадлежала Дании{56}. Не раз плавал туда датский флот; а значит, объединенный Север может снова протянуть железные когти на запад. Столько-то денег — когда законность и единение, торговля и земледелие соберут для Севера достаточно золота, — столько-то кораблей и солдат… И назло всем ветрам и штормам датские ядра обрушатся на скалы Дувра{57}.

Германский император Карл{58} приходился королю Кристьерну тестем, король знал его и не восхищался. Французский король Франциск{59} — личность тоже не слишком выдающаяся. Ладно, пускай сидят себе, где сидели, но если говорить о царствах Нового Света, которые подарены Европе Колумбом, то из-за них мы еще поспорим! Кораблей! Кораблей! Север еще не получил своей доли — он ее получит. Это будет источником денег и новых кораблей. И люди Севера далеко шагнут вперед, покуда есть еще не завоеванные миры.

Так. Но уверенность короля сникла, едва перед ним опять показалась Ютландия. На берегу не было огней, и суша вместе с замком Хёнеборг внезапно вынырнула из мглы туманной ночи, когда корабль приблизился к ней почти вплотную. На земле там и сям лежали остатки не растаявшего снега, с голых деревьев с карканьем взлетали вороны и галки. Огни в замке были потушены. Сырая ночь всё придавила своей тяжестью.

Зрелище твердой земли поразило короля, словно внезапный удар. Он до глубины души проникся пониманием того, что страна охвачена мятежом, это была суровая действительность. И поскольку однажды он уже осознал со всей отчетливостью всю безнадежность своего положения, то тем скорее должен был во второй раз прийти к тому же горькому выводу. У короля накопилось достаточно воспоминаний и картин такого рода, которые могли привести его в уныние, — для этого вполне хватало опыта, нажитого за годы правления. Нескончаемые труды, разочарование, каждодневные расчеты и напряжение, в котором он жил вот уже десять лет. Швецию он дважды завоевывал своим мечом, она досталась ему дорогой ценой, ради нее он совершал непоправимые поступки — и вот, оказывается, все было напрасно. Во имя Дании он безоглядно тратил свей силы, трудился денно и нощно, а датчане отблагодарили его тем, что отставили от должности как нечестного управителя. Да можно ли добиться чего-то с таким народом, который не хочет, и всё тут! В каждой деревенской усадьбе этого обширного государства окопалось твердолобое упрямство, в каждом датчанине сидит недальновидная слепота, которую неустанно приходится побеждать силой или лукавством. И все это ради никому не понятной цели.

Это была неравная борьба. У косности было много сторонников, и только он один отстаивал королевскую мысль. Это значило сражаться с черепахами. А что до простонародья, угнетенного и задавленного нуждой, тех, кого он собирался поднять из униженного состояния, они и вовсе не способны были видеть ничего, кроме сиюминутной потребности, и вот они выступили по всей стране, от Скагена до Вейле, покинув свои хижины и вооружившись стрелами и топорами, потому что он ради спасения государства хотел обложить их налогом. Нет, с такими людьми дела не сделаешь! Твердолобые, с недалекими мыслями и жестоковыйные люди населяют Данию, всюду — скаредные сердца и кошельки, закоснелые привычки, озлобленность и глупость.

Перевозня причалила к берегу, матросы уже начали укладывать сходни, как вдруг король снова приказал отчаливать и плыть назад, к Фюну. Король говорил упавшим голосом, но, увидев, что они не торопятся, разразился яростной бранью. В свите короля воцарилось гробовое молчание. И за все время, пока они во второй раз переправлялись с Ютландского берега к Фюну, не было сказано ни одного слова.

По прибытии в Миддельфарт король тотчас же сошел на берег и направился к ближайшему дому. Дело было уже ночью, разбуженные стуком жильцы пришли в большое смятение. Король потребовал, чтобы ему предоставили ночлег, и покуда шли хлопоты и приготовления, он уселся при свечах писать письма. Он решился на последнюю попытку и обратился с посланиями к целому ряду мятежников. Ибо тоска, которая охватила его при виде ютландского берега и мешала спокойно думать о Дании и о создавшемся положении, прошла в тот же миг, как только он решил оттуда уехать. А очутившись в Миддельфарте и написав письма, он и вовсе успокоился, и в глубине души у него втихомолку ожила надежда.

Король немного поужинал в обществе Амброзиуса Богбиндера{60}, который был при нем в эту ночь. Затем они целый час проговорили, очень горячо, король сердился, да и Амброзиус забылся и тоже выходил из себя. Он был противником каких бы то ни было переговоров и убеждал короля, что надо на островах собирать войско и под корень истребить жалкие собачьи душонки, которых слишком много развелось в стране. Амброзиус весь трясся при одной мысли о подлом датском сброде.

— Да, да, да, — говорил король, соглашаясь.

Но смотрел при этом рассеянным взором и не вслушивался в то, что говорил его собеседник. На столе в тесной комнатенке мещанского дома коптила свеча. Время уже было за полночь. Король подошел к окну и растворил ставни, чтобы посмотреть, какая на дворе погода; ночь по-прежнему была сырая и облачная.

— Да, — произнес король, отошел от окна, потоптался туда-сюда на тесном пространстве. Вдруг он остановился, кивнул — решено! Амброзиус Богбиндер оцепенел.

— Переправляемся на ту сторону, такова наша воля! — промолвил король густым, низким басом. Через полчаса они уже плыли по морю.

И королевское решение было незыблемо. Мысли его уже унеслись в глубь Ютландии, в своем воображении он уже скакал к Виборгу{61}. Ибо из всех возможных путей он избрал самый трудный и тягостный — пойти на уступки. Да, он решил отказаться от некоторых прав ради конечной цели. Не беда, если придется подождать. Сейчас самое главное — за что-то ухватиться… Он созовет в Виборге представителей сословий и пообещает собранию те уступки, которых оно потребует.

Медленно тащилась перевозня через Малый Бельт, и пока длилось плавание, король все больше воодушевлялся этой мыслью. Вот когда он наконец-то понял, какую ошибку допустил в прошлый раз в Стокгольме, когда хотел достичь всего одним ударом! Это был не грех, не ошибка, это было необходимо. И все-таки неправильно, поскольку привело к таким громадным и пагубным последствиям. Он поступил, не посчитавшись с мнением своих подданных, а их мнение, пускай и бестолковое, такая же существенность, как все остальное. Наперед он этого не забудет и непременно будет принимать в расчет мстительность, глупость и невежественность мелких людишек, подобно лучнику, который нацеливает стрелу выше мишени, учитывая ее снижение при полете. Он пойдет на уступки, будет покладистым; король небрежно перебрал в уме сотню датчан, представил себе и выбрал те головы, перед которыми ему придется склонить свою.

Но король так и не переправился через Бельт. На середине пути его одолела слабость. От усталости и пережитых треволнений у него схватило сердце. И перед самым ютландским берегом он приказал поворачивать обратно; он решил воротиться в Миддельфарт и по крайней мере спокойно выспаться в эту ночь.

И вот он поплыл к Фюну. Да, сам, своей волей он все бросил и уплыл. Он был совершенно раздавлен, его трясло, точно в лихорадке, и в этом угнетенном и в то же время взбудораженном состоянии его вдруг ужасом поразило убийственное открытие собственной растерянности. Он вдруг увидел со стороны, как мечется взад и вперед по проливу, понял свою полнейшую неспособность принять то или иное решение. Сомнение поразило его, и когда он его разглядел, оно усугубилось. Теперь уж не дело, о котором он думал, повергало его в нерешительность — он усомнился в самом себе. Судьбы государства, передвижения войск, войны и сражения — все утратило отдельное существование и свелось лишь к тому, чтобы превратиться в некие мыслительные процессы, которые протекали в уме короля, и король осознал это превращение. Таким образом, сомнение принизило его и превратило из могучего короля в ежащегося от озноба больного и растерянного человека.

И все-таки, завидев впереди огни Миддельфарта, король Кристьерн снова повернул назад. Ибо открытие, что он сомневается, совершенно убило его, он был оглушен, раздавлен, он уже ни в чем не чаял для себя ни малейшей надежды, и тут на него снизошло особенное спокойствие — то было отчаяние. Король отчаялся, то есть вполне утвердился в своих сомнениях, обрел своего рода твердую уверенность, и по особенной прихоти душевного движения это чувство обернулось в свою противоположность — он вновь обрел надежду.

Но силы его тем временем истощились. И, приближаясь к Ютландии, он понял, что в Дании, к нему никогда не вернется былая твердость и мужество, ибо Дания сделала из него сомневающегося человека. Он должен покинуть эту страну, подобно тому как мужчина покидает женщину, перед которой однажды сплоховал. И он уплыл на Фюн, измученный горем и больной от терзаний.

Но не успела перевозня доплыть и до середины Бельта, как короля уже снова потянуло назад в Ютландию, в Данию, которая притягивала его, как притягивает мужчину женщина, видевшая его бессилие. Ибо восстановить свое достоинство можно там, где его потерял. Ты можешь победить весь мир, но доколе не одержал победы там, где совершилось падение, дотоле не сможешь обрести утраченное достоинство. Король велел поворачивать и плыть в Ютландию. Но он уже устал, измучился страхом и был так жалок, как только может быть человек.

То была ночь отчаяния для короля Кристьерна.

Эта ночь сломила его. Он плавал туда и сюда, пока не забрезжил рассвет. К восходу солнца он очутился у фюнского берега, и он остался там, где оказался по воле случая.

Но нет, то было не случайно. И не восход солнца положил конец метаниям короля Кристьерна. Ибо сказано, что тот, кто усомнился, непременно, непременно кончит бездействием, и пойдет прахом дело, в котором он усомнился.

СОКРОВИЩЕ

В лето 1523 года четверо немецких ландскнехтов явились к еврейскому купцу в городе Амстердаме и предъявили ему документ, написанный по-еврейски; это было кредитное письмо на получение тридцати тысяч гульденов. Подлинность документа не вызывала сомнения, деньги тоже были в наличности; однако он возразил, что письмо — именное и получателем значится некий Аксель, или Абсалон, внук того Менделя Шпейера, который оставил на хранение эти деньги.

Солдаты в ответ объявили, что получили сей документ из рук некоей девицы Люсии, оная же Люсия получила его от владельца, а им известно-де содержание документа и в нем, дескать, ясно сказано, что деньги должны быть выданы предъявителю.

Купец отказался выдать им деньги, и тогда ландскнехты обратились в суд, который решил дело в их пользу, и им была выплачена означенная сумма в тридцать тысяч гульденов теми же золотыми монетами, которые Мендель Шпейер передал в свое время купцу на хранение.

Ландскнехты поделили деньги между собой и разъехались в разные стороны, кто куда со своим богатством.

Один, получив свою долю сокровища, сразу купил себе воловью упряжку с подводой, чтобы зарабатывать извозом; он не спеша отправился по дороге и был убит в ту же ночь в двух милях от Амстердама.

Другой вернулся к себе на Рейн, откуда он был родом, и там закопал все свои денежки; он умер в одиночестве и нищете, не истратив ни гроша из своего богатства.

Третий проигрался дотла в Турине спустя восемь лет.

Четвертый тоже плохо кончил: он умер от богачества, кутежей и обжорства на девяносто седьмом году жизни.

Аксель же благополучно покоился в могиле на гробёлльском кладбище.

ИНГЕР

А Ингер все кручинилась. День и ночь она руки ломала и плакала о своем женихе. Ночь придет, она из своей спаленки все в окно глядит, плачучи, на химмерландскую сторону. А за окном-то ночи белые, и небеса от зари до зари стоят открытые.

Все кручинилась Ингер. Услыхал это Аксель в могилке своей на гробёлльском кладбище. Во сырой земле приподнял он головушку усталую и встал на ноги. Голо кладбище на все четыре стороны, ветер гуляет, среди могил лошадь мертвая пасется, проводила она Акселя печальным ржанием, а он вышел за калитку, идет и гроб свой на закорках несет.

И пошел он через степь к фьорду, побрел, волоча ноги, среди белой ночи через землю датскую. Небо вверху — белое с позолотою, землю внизу сумерки окутали. Светится фьорд впереди, спокойно стоят за ним крутые берега Саллинга.

По степи о ту пору одинокий мертвец кругами ходил, остановился он и тоскливо глядел вслед Акселю, покуда не скрылся он в лощине вместе с гробом своим, и опять пошел кружить мертвец в своем одиночестве.

Закатилось солнышко на севере за край земли, где небо вызолотилось. Налетел ветерок, опахнув росой и цветочным душистым запахом, задремали соком налитые все растения.

Добрел Аксель до Вальпсунна и увидел, как ходят на морском просторе неудержимо дружной вереницей волны, и вот он пришел в Кворне.

Одетый в могильный саван, встал он у Ингер под дверью и постучался, как нищий убогий:

— Вставай, Ингер. Отвори мне дверь.

Встала она и заплакала, горючие слезы хлынули у нее из глаз. Но тут она испугалась и остановилась. Из замочной скважины легонько тянуло ветром. Может быть, сирый ветер там заблудился и просится в дом со двора? И подумала — вдруг там не Аксель, а кто-то другой?

— Можешь ли ты вымолвить имя Христово? — спросила, рыдая, Ингер за закрытой дверью. — Тогда я тебе отворю.

— Могу, — отозвался Аксель глухим голосом. — Имя Христово я точно, как прежде, могу повторить. Ради Христа, отвори мне, Ингер.

Дрожа, она дверь отворила и увидела его на пороге стоящим, черный гроб у него на плечах и на длинных одеждах пятна земли, и узнала, что впрямь это Аксель.

Но вот они сели вдвоем, и молчит с нею Аксель, ни слова доброго нет у него, приголубить, утешить не может. Тут Ингер заплакала так, что в голос завыла, словно в тисках сжалось ее удрученное сердце. Ингер плакала долго, ослепну в от слез; нестерпимая радость средь горя так могуче в груди всколыхнулась, что дух у нее перехватило.

* * *

Тихо было в ночи, только ветер гулял. Ингер наплакалась вдосталь, так радостно ей, волосы Акселю стала чесать, а сама и плачет, и сквозь слезы смеется. А от волос-то его холод идет, голова-то его холодна, будто камень в поле студеном. Обливаясь слезами от счастья, Ингер кудри чешет ему с приговорами:

— Волоса у тебя все в песке и в земле, и руки вон тоже в песчинках. Аксель руки ладонями вниз положил на колени и задумался будто, а рот у него тоже землею забит.

— Какой ты холодный! — воскликнула Ингер, а голос был сиплым, потому что ее колотило в ознобе. И тоску свою утоляя, она все плакала и, слезы глотая, смеялась. Лаская, она волос к волосу кудри его уложила, и Аксель чело преклонил к своей милой.

Ночь была тихой, и на стеклах играли желтоватые отблески северного небосклона. За окном гудел и баюкал ветер.

* * *

— Скажи мне, каково у тебя там в могиле под черной землей? — нежно спросила Ингер с заботой и страхом. Так хорошо им было вместе сидеть под ласковым сумраком ночи в спаленке белой. — И зачем ты гроб с собою принес?

— Гроб я с собою ношу оттого, что боюсь остаться бездомным. В гробе мой дом, — ответил по правде Аксель. — В могиле мне хорошо. Мне хорошо, когда ты меня утешаешь. Когда ты, Ингер, резва и веселые песни поешь, тогда я забываюсь. Розами устлан мой гроб, лепестки мягче пуха сон мой лелеют, в райском мраке я сплю. Дивно спится в земле. Когда ты в каморке своей веселишься и словно пташка щебечешь.

— Возьми и меня туда! — стала Ингер просить, разразившись бурно слезами. — Забери меня в землю.

— Когда ты кручинишься, Ингер, и слезы льешь, причитая, мой гроб до краев наливается стоялой кровью! Страшно в могиле, милая Ингер, зачем ты стремишься за мной? В могиле место усопшим. Зачем ты плачешь по мне? Я умер. Зачем ты любишь меня?

Аксель молвил эти слова терпеливо и твердо, словно речь эту он наизусть затвердил. Аксель набрался такого ума, что представить себе невозможно, и оцепеневший язык изрекал добытое необратимым познаньем.

* * *

— Что же ты не целуешь меня? — прошептала она еле слышно и приблизилась, вся трепеща. Аксель не шелохнулся. Тогда она захотела его отогреть, и прижалась сердцем горячим к холодному сердцу, и стала ласкать и голубить. Но он был неживой. Она в тоске позвала, имя его повторяя, ибо думала — он задремал и забылся. Но то был не сон. Нет, он не спал.

А ночь истекала.

— Чу! Петух прокричал, занимается утро, — Аксель сказал. Но Ингер его крепко держала.

— Небо белеет, все покойники прячутся в землю, — молвил Аксель в тревоге.

Но Ингер головой приникла к мертвой груди.

— Уж окно розовеет, скоро солнце взойдет, — глухо Аксель опять говорит. — Мне в землю пора.

Но едва он за дверь, как бедная Ингер заметалась в отчаянье и, наказ позабыв, руки ломая, пошла ему вслед и в темном лесу догнала. Она шла за ним следом, с каждым шагом слезы роняя, и так они вышли на берег морской. Глянула Ингер и видит — он на глазах побледнел и кровь засочилась с водою из его уст.

— С собой возьми и меня, — взмолилась она в ужасе и безумной тоске, и он взял ее через пролив по просветлевшим волнам. Восток разгорался, когда они шли через степь.

А как на кладбище вышли, и солнце взошло. В пронзительном свете зари видит Ингер — у Акселя очи истлели, щеки его провалились, и кость проступила под ними. Ноги его, прикоснувшись босыми ступнями к земле, зябкой дрожью взялись.

— Больше уж ты горевать не будешь по мне, — так сказал Аксель своей ненаглядной невесте, и холодно голос усталый его прозвучал.

— Не плачь обо мне никогда! — так просил и велел он. Но Ингер все не хотела его отпускать.

Аксель только рассмеялся тихонько. Он стоял перед ней жалкий и властный.

— Погляди-ка на небо! — сказал он тогда, усмехнувшись с нежностью несказанной и словно с неутолимой тоской, усталостью изнурен и по земле истомившись. — Видишь, как радостна ночь на прощанье!

Глянула Ингер наверх на поблекшие звезды. А мертвец скрылся в земле. Больше она уж его не видала.

Загрузка...