Прошел год с того дня, как король Испании Филипп II возвратился из Камбре в Брюссель и объявил кампанию 1557 года законченной, после чего двадцать пять миллионов человек с радостью воскликнули: «Франция спасена!»
Уже говорилось, какие низменные соображения, по всей вероятности, помешали испанскому королю продолжить свои завоевания; но и при дворе Генриха II мы без труда обнаружим роковое соответствие себялюбивому решению, столь опечалившему Эммануила Филиберта.
Огорчение, испытанное Эммануилом Филибертом, когда король остановил его на правом берегу Соммы, было тем более велико, что герцогу было совсем нетрудно догадаться о причинах этого странного решения, оставшегося столь же непонятным для многих современных историков, как для античных историков — знаменитая остановка Ганнибала в Капуе.
Впрочем, за этот год произошло много важных событий, о чем мы обязаны поведать читателю.
Самым значительным из них было, безусловно, то, что герцог Франсуа де Гиз отвоевал у англичан Кале. После злосчастной битвы при Креси, поставившей, как и битва при Сен-Кантене, Францию на край гибели, Эдуард III осадил Кале с моря и с суши: с моря — восьмьюдесятью судами, а с суши — тридцатью тысячами человек. Гарнизон крепости был немногочислен, но зато им командовал Жан Де Вьен, один из лучших военачальников своего времени, и потому город сдался только через год осады, после того как его жители съели в нем все до последнего клочка кожи.
С того времени двести десять лет англичане старались сделать Кале неприступным, точно так, как теперь они хотят сделать неприступным Гибралтар, и им казалось, что они в этом весьма преуспели, а потому к концу предшествующего века приказали выбить над главными воротами города надпись, которую можно перевести следующим четверостишием:
Кале за триста восемьдесят дней
Захвачен у французских королей.
Скорей свинец, как пробка, поплывет,
Чем Валуа назад его возьмет!
Так вот, этот город, который англичане осаждали триста восемьдесят дней и который взяли у Филиппа Валуа, город, который наследники победителя в битве при Касселе и побежденного в битве при Креси могли бы отобрать у англичан только тогда, когда свинец поплывет по воде, как пробка, — этот самый город герцог де Гиз взял у англичан — при этом не правильной осадой, а штурмом — за неделю.
Затем, вслед за Кале, герцог де Гиз отвоевал Гин и Ам, а герцог Неверский — Эрбёмон, причем в этих четырех городах, включая Кале, англичане и испанцы оставили триста бронзовых пушек и двести девяносто железных.
Вероятно, нашего читателя удивляет, что среди всех тех храбрецов, отчаяно сражавшихся, чтобы как-то возместить потери, понесенные французами в предыдущем году, он не находит пусть не имен коннетабля и адмирала — мы знаем, что они были в плену, — но, по крайней мере, имени Дан-дело, человека не менее знаменитого и уж безусловно не менее преданного родине.
Это имя было единственным, что могло бы затмить имя герцога де Гиза, поскольку только Дандело способен был соперничать с герцогом в уме и мужестве.
Это прекрасно понимал кардинал Лотарингский: он был так озабочен возвышением своей семьи, в тот момент целиком связанным с персоной его брата, что был вполне способен на все, вплоть до преступления, чтобы убрать с дороги любого, кто стоял на его пути.
Итак, разделить с герцогом де Гизом любовь короля и признательность Франции значило, с точки зрения кардинала Лотарингского, повредить возвышению его заносчивой семьи, чьи представители вскоре попытаются встать наравне с королями; они, возможно, и не удовлетворились бы этим равенством, если бы тридцать лет спустя Генрих III кинжалами Сорока Пяти не пресек это возвышение, которому столь опрометчиво способствовал Генрих II.
Поскольку коннетабль и адмирал находились в плену, кардинала Лотарингского, как мы уже сказали, беспокоил единственный человек; этим человеком был Дандело; следовательно, Дандело должен был исчезнуть.
Дандело примкнул к Реформации и, так как он хотел, чтобы его брат, все еще колеблющийся, тоже принял эту веру, послал ему в Антверпен, где тот находился в качестве пленника испанского короля, несколько женевских книги письмо, настоятельно уговаривая его поспешить с отказом от папской ереси и переходом к свету кальвинизма.
Это письмо Дандело попало, по несчастью, в руки кардинала Лотарингского.
Произошло это как раз в то время, когда Генрих II со всей суровостью расправлялся с протестантами. Королю несколько раз доносили на Дандело как на запятнавшего себя ересью, но Генрих II не верил этим обвинениям или притворялся, что не верит, так как ему было очень трудно удалить от себя человека, воспитанного в его доме с семи лет и платившему своему королю за дружбу не мнимыми, а действительными и весьма существенными услугами.
Однако получив доказательство его ереси, Генрих II не мог притворяться, что он сомневается.
И все же он заявил, что не поверит никаким доказательствам на этот счет, будь то даже собственноручное письмо Дандело, а поверит только признаниям самого обвиняемого.
И он решил спросить Дандело о его новой вере в присутствии всего двора. Но, не желая застать его врасплох, он попросил кардинала де Шатийона, его брата, и Франсуа де Монморанси, его кузена, привезти Дандело в загородный дом королевы около Мо (там король тогда жил) и предложить ему оправдаться публично.
Итак, Дандело был приглашен Франсуа де Монморанси и кардиналом де Шатийоном явиться в Монсо — так назывался этот загородный дом королевы — и приготовиться защищать себя, если он не сочтет это ниже своего достоинства.
Когда королю доложили, что Дандело явился, он обедал.
Генрих II принял его превосходно, начав с признания, что он никогда не забудет оказанных ему Дандело услуг, а затем, коснувшись слухов о нем, сказал ему, что его обвиняют не только в том, что он дурно думает, но и дурно говорит о святых таинствах нашей религии, и закончил прямо и недвусмысленно:
— Дандело, я приказываю вам немедленно высказать свое мнение о святых таинствах мессы.
Дандело знал, какую боль он причинит королю — а он питал к Генриху глубокое уважение и искренние дружеские чувства, — поэтому почтительно ответил:
— Государь, не могли бы вы избавить подданного, столь преданного своему королю, как я вам, от ответа на вопрос, касающийся только веры? Ведь тут, сколь бы вы ни были велики и могущественны, вы не сильнее и не больше, чем любой другой человек!
Но Генрих II не для того начал этот разговор, чтобы отступать, и он приказал Дандело ответить определенно.
Тогда, видя, что нет возможности избежать этого вопроса, Дандело ответил так:
— Государь, я полон признательности за все благодеяния, которыми вашему величеству было угодно меня осчастливить, и готов пожертвовать жизнью и всем своим достоянием, чтобы вам служить; но, поскольку вы требуете от меня искренности, государь, то я вынужден признать, что в вере нет надо мной другого господина, кроме Бога, и совесть не позволяет мне скрывать мои убеждения. А потому, государь, я не побоюсь сказать, что месса не есть нечто завещанное нам Господом нашим Иисусом Христом и его святыми апостолами, а, напротив того, есть отвратительное измышление людей.
Услышав это ужасное богохульство, почитаемое непреклонными гугенотами за великую истину, которую следует исповедовать открыто, король вздрогнул от удивления, но когда удивление его сменилось гневом, он воскликнул:
— Дандело, до сих пор я защищал вас ото всех нападок, но после столь отвратительных еретических высказываний приказываю вам убраться с глаз моих, и, признаюсь, что если бы не считал вас в некотором роде своим учеником, я заколол бы вас шпагой!
Дандело остался совершенно спокоен, почтительно поклонился и, ничего не сказав в ответ на эти ужасные слова, вышел.
Но Генрих II отнюдь не сохранил подобное хладнокровие: не успела портьера на двери обеденной залы упасть за Дандело, как он приказал своему кармердинеру ла Бордезьеру немедленно арестовать виновного и отправить его под конвоем в Мо.
Приказ был исполнен, но он не удовлетворил кардинала Лотарингского, потребовавшего у короля, чтобы должность Дандело — командующего французской пехоты — была отнята у него и передана Блезу де Монлюку, всецело преданному дому Гизов, потому что он был пажом Рене II, герцога Лотарингского.
Такую награду короля получил Дандело за свои недавние громадные заслуги, которые Генрих обещал никогда не забывать.
Известно, какая награда ожидала позже его брата, адмирала Колиньи.
Вот почему имя Дандело не называлось среди всех тех имен, которые произносились каждую минуту и на которые падал отблеск какой-нибудь победы.
Тем временем Эммануил Филиберт не бездействовал, он яростно противился отчаянным усилиям Франции.
Одним из самых несчастных для Франции дней был день Гравелинской битвы, которую граф Ламораль Эгмонт выиграл у маршала де Терма.
Потом случилось то, что иногда бывает в поединках, когда два достойных друг друга соперника, сражаясь равным оружием, внезапно чувствуют, что оба они одинаково устали: тогда они молча делают шаг назад и, не теряя друг друга из виду, отдыхают, опершись на рукоятку меча. Так франция и Испания, Гиз и Эммануил Филиберт отступили, чтобы перевести дыхание: герцог де Гиз — в Тьонвиль, а Эммануил Филиберт — в Брюссель.
Филипп II, лично командовавший нидерландской армией, которая насчитывала тридцать пять тысяч пехотинцев и четырнадцать тысяч кавалерии, расположился на реке Антея. Именно там он узнал о смерти своей супруги, королевы Англии: она скончалась от водянки, упрямо принимая ее за беременность.
Что же касается главной французской армии, то она укрепилась за Соммой и, так же как и испанская армия и ее командиры, временно пребывала в бездействии. Армия состояла из шестнадцати тысяч французов, восемнадцати тысяч рейтаров, двадцати шести тысяч немецких пехотинцев и шести тысяч швейцарцев; выстроенная в боевом порядке, как рассказывает Монлюк, она занимала полтора квадратных льё, и требовалось три часа, чтобы ее объехать.
И наконец, как мы уже сообщали в первой части этого сочинения, Карл V скончался 21 сентября 1558 года в монастыре святого Юста на руках у архиепископа Толедского.
А поскольку все события на земле — лишь некоторая череда противоположностей, молодая королева Мария Стюарт в возрасте пятнадцати лет только что вышла замуж за семнадцатилетнего дофина Франциска.
Такова была картина политической и частной жизни Франции, Испании и Англии, — а следовательно, и всего мира — в то ноябрьское утро 1558 года, когда мы снова встречаемся с Эммануилом Филибертом. Одетый в траур — тот траур, о котором Гамлет говорит, что в него одето даже сердце, — он отдает какие-то военные приказы Шанка-Ферро, уже полностью оправившемуся от раны, собираясь отправить его гонцом к королю Филиппу. В этот момент в кабинет вошла Леона в своем обычном наряде; она была хороша, как всегда, и улыбалась, но лицо ее отражало глубокую грусть, какую девушка напрасно пыталась скрыть.
Мы не встречались с этой прелестной девушкой на протяжении всей страшной французской кампании предшествующего года; Эммануил Филиберт, не желая подвергать ее тяготам лагерной жизни, сражений и осад, настоял, чтобы она оставалась в Камбре; когда же кампания окончилась, они вновь обрели друг друга, причем их любовь стала глубже, а счастье — полнее; а поскольку — то ли от усталости, то ли из разочарования — Эммануил Филиберт принимал мало участия в кампании 1558 года, руководя ею из Брюсселя, то любовники больше не расставались.
Эммануил Филиберт привык читать на лице Леоны даже самые тайные ее мысли, и потому вымученная улыбка — эта попытка скрыть грусть — поразила его.
Что же до Шанка-Ферро, то он куда хуже, чем его друг, разбирался в сердечных тайнах и к тому же привык к ежедневному появлению Леоны в кабинете герцога, а потому, не увидев ничего особенного в настроении девушки, обменялся с прекрасным пажом, чей пол давно не был для него тайной, дружеским, с оттенком почтения, рукопожатием, взял у Эммануила Филиберта приготовленное письмо и удалился, громко звеня шпорами и беспечно напевая пикардийскую песню.
Эммануил Филиберт проводил его глазами до двери и, когда молодой человек вышел, снова поднял обеспокоенный взгляд на Леону.
Леона по-прежнему улыбалась; она стояла, опираясь на кресло, как будто ослабевшие ноги отказывались ее держать. Она была бледна, и в глазах ее блестела невысохшая слеза.
— Что случилось с тобой сегодня, мое возлюбленное дитя? — с тем выражением нежной отеческой заботы, которой окрашена любовь у мужчины при переходе от юношеского возраста к зрелости, спросил герцог.
В самом деле, Эммануилу Филиберту 8 июля 1558 года исполнилось тридцать лет. Беда сделала его великим человеком, каким он, может быть, и не стал бы, если бы он спокойно унаследовал государство своего отца и его права на царствование не были бы опротестованы. В возрасте чуть старше тридцати лет Эммануил Филиберт мог соперничать воинской славой с самыми знаменитыми полководцами тогдашней Европы — то есть с коннетаблем, герцогом де Гизом, адмиралом и старым маршалом Строцци, незадолго до того со славой погибшим при осаде Тьонвиля.
— Я хотела бы, — сказала Леона своим мелодичным голосом, — кое о чем тебе напомнить и кое о чем попросить.
— Леона знает, что, если я и забывчив, то сердце у меня верное. Итак, сначала напоминание, а потом просьба.
Он позвонил придвернику, отдал ему приказание никого не впускать и сделал жест, приглашающий Леону сесть на подушки около себя, где она всегда сидела, когда была наедине со своим любовником.
Леона заняла свое обычное место, поставила локти на бедро Эммануила, подперла голову руками и посмотрела ему в глаза; взгляд ее был бесконечно нежен и светился любовью и безграничной преданностью.
— Ну, так что же? — спросил герцог с улыбкой, так же плохо скрывавшей беспокойство, как улыбка Леоны плохо скрывала грусть.
— Какое сегодня число, Эммануил? — спросила Леона.
— Если я не ошибаюсь, семнадцатое ноября, — ответил герцог.
— Не вспомнит ли мой возлюбленный принц какую-нибудь годовщину, которую стоило бы отметить в этот день?
Эммануил улыбнулся, и на этот раз гораздо радостнее, потому что его память была намного лучше, чем он говорил, и мгновенно перенеся его назад, она воскресила все подробности события, на которое намекала Леона.
— Сегодня исполняется ровно двадцать четыре года с того дня, когда почти в этот же час моя лошадь испугалась разъяренного быка, понеслась и в нескольких сотнях шагов от деревни Оледжо на берегу ручья, впадающего в Тичино, я нашел мертвую женщину и полумертвого ребенка. Этот ребенок, которого я имел счастье вернуть к жизни, — моя любимая Леона.
— Ты хоть одно мгновение сожалел, Эммануил, об этой встрече?
— Наоборот, каждый раз, когда я вспоминал это событие, я благословлял Небо, — ответил герцог, — потому что этот ребенок стал ангелом-хранителем моего счастья.
— А если в этот торжественный день первый раз в жизни я попрошу тебя, Эммануил, дать мне некое обещание, ты найдешь меня слишком требовательной и откажешь мне в просьбе?
— Ты встревожила меня, Леона! — сказал Эммануил. — Какая же это просьба, если ты сомневаешься, что она будет немедленно исполнена?
Леона побледнела и, как будто прислушиваясь к какому-то отдаленному шуму, дрожащим голосом произнесла:
— Поклянись мне, Эммануил, честью своего имени и обещаниями, которые ты дал своему умирающему отцу, поклянись девизом своего рода — «У того, кто лишен всего, остается Бог», поклянись мне исполнить то, о чем я попрошу.
Герцог Савойский печально покачал головой. Он чувствовал, что его принуждают принести какую-то жертву, но понимал, что эта жертва приносится ради его чести и будущего.
Поэтому он торжественно поднял руку и сказал:
— Все, что ты попросишь, кроме того, чтобы я больше не видел тебя, Леона, я исполню.
— О, — прошептала Леона, — я не сомневалась, что ты поставишь это условие. Спасибо, Эммануил! А теперь, во имя только что принесенной тобой клятвы я прошу и даже требую, чтобы ты не противился из личных соображений миру между Францией и Англией, условия которого от имени короля Филиппа и короля Генриха придет тебе сейчас изложить мой брат.
— Мир?! Твой брат?.. Откуда ты знаешь, Леона, то, чего не знаю я?
— Один могущественный государь счел, что он нуждается в отношениях с тобой в помощи своей покорной служанки, Эммануил, и поэтому я знаю то, чего не знаешь ты, но сейчас тебе все станет известно.
Тут на Ратушной площади, прямо под окнами кабинета герцога раздался цокот копыт. Леона встала и пошла отдать придвернику приказ от имени герцога Савойского впустить прибывшего.
Минуту спустя, в то время как Эммануил Филиберт удерживал Леону за руку, поскольку она хотела уйти, придверник доложил:
— Его сиятельство граф Одоардо Маравилья, посланник их величеств королей Испании и Франции.
— Пусть войдет, — ответил Эммануил Филиберт, и голос его дрожал почти так же, как за мгновение до этого — у Леоны.
При упоминании этого имени наши читатели вспомнили, конечно, брата Леоны, того самого молодого человека, кто был приговорен к смерти за покушение на жизнь убийцы своего отца; того самого дворянина, кого Карл V в день своего отречения поручил вниманию своего сына Филиппа II.
Читатель, вероятно, помнит также, что, хотя Леона и признала в Одоардо Маравилье своего брата, сам он даже и не подозревал, что Леона, мельком увиденная им в палатке Эммануила Филиберта в лагере под Эденом, его сестра.
Только герцог Савойский и его паж знали тайну, которая спасла жизнь Одоардо.
Так как же случилось, что Одоардо Маравилья получил полномочия одновременно и от Филиппа и от Генриха? Попробуем объяснить это в нескольких словах.
Сын посла Франциска I, воспитанный среди пажей, Одоардо входил в близкое окружение дофина Генриха II и, поскольку он был признан Карлом V в день его отречения, пользовался также благосклонностью испанского двора.
Хотя подробностей этого события так никто и не знал, было известно, что жизнью он обязан Эммануилу Филиберту.
Поэтому совершенно естественно, что лицу, заинтересованному в мире, пришла в голову мысль сделать посредником в переговорах человека, одинаково близкого и к испанскому дворую, и к французскому; после же того как основные положения мирного договора были выработаны, столь же естественно было послать его к Эммануилу Филиберту, чтобы герцог дал на них свое согласие, тем более что, по слухам, Одоардо был обязан ему не только жизнью, но и положением при испанском дворе.
И человек, решивший поручить это дело Одоардо Маравилье, ничуть не ошибся.
Переговоры о мире, столь желанные и для Филиппа II и для Генриха Валуа, продвигались вперед гораздо скорее, чем это можно было ожидать от дела такой важности, и, хотя причины симпатии Эммануила Филиберта к сыну посла Франциска I остались неизвестными, Одоардо оказался самым приятным для герцога человеком, которого можно было к нему отправить.
Итак, Эммануил Филиберт встал и, постаравшись скрыть боль, причиненную ему лично этими важными политическими событиями, протянул Одоардо руку, и тот почтительно поцеловал ее.
— Выше высочество, — сказал он, — я счастлив тем, что уже сумел, быть может, доказать вам в прошлом и сумею доказать вам в будущем, какому признательному человеку вы спасли жизнь.
— Дорогой Одоардо, прежде всего, вам спасло жизнь великодушие нашего благородного императора, по ком мы все носим траур. В вашем деле я был только ничтожным орудием его милости.
— Пусть так, ваше высочество, значит, вы были для меня земным вестником небесной милости. Вам я и поклоняюсь, как поклонялись в древности патриархи ангелам, доносившим до них волю Господа. Я тоже прибыл к вам, ваше высочество, как посланец мира.
— Мне о вас так и доложили, Одоардо; я и ждал вас как посланца мира и так вас и принимаю.
— Вам обо мне доложили? Вы меня ждали?.. Простите, ваше высочество, но я думал, что первым человеком, кто обо мне доложит, буду я сам, а предложения, которые мне поручено вам передать, представляют собой такую тайну…
— Не беспокойтесь, господин посол, — промолвил герцог Савойский, стараясь улыбнуться. — Разве вы не слышали, что у некоторых людей есть добрый гений, предупреждающий их заранее о самых тайных делах… Я один из этих людей.
— Значит, вам известна причина моего приезда? — спросил Одоардо.
— Да, но только причина, без всяких подробностей.
— Я сообщу вашему высочеству эти подробности, когда вам будет угодно. И, поклонившись, Одоардо дал Эммануилу знак, что они не одни. Леона, увидев это, хотела уйти, но герцог удержал ее за руку.
— Когда я с этим молодым человеком, можно считать, что я один, Одоардо, — сказал он, — потому что это и есть тот добрый гений, о ком я только что говорил. Останься, Леоне, останься, — добавил герцог. — Мы должны знать все, что мне предлагают. Я слушаю: говорите, господин посол.
— Что вы скажете, ваше высочество, — спросил, улыбаясь, Одоардо, если я сообщу вам, что в обмен на Ам, Ле-Катле и Сен-Кантен Франция возвращает вам сто девяносто восемь городов?
— Я скажу, — ответил Эммануил Филиберт, — что это невозможно.
— И все же это так, монсеньер.
— А входит ли Кале в число тех городов, которые возвращает Франция?
— Нет. Интересами новой королевы Англии Елизаветы, которая только что отказалась якобы из-за религиозных убеждений выйти замуж за короля Филиппа Второго, оставшегося вдовцом после смерти ее сестры Марии, несколько пренебрегли. Франция сохранит Кале и другие города Пикардии, отвоеванные герцогом де Гизом у англичан, если она согласится на определенные условия.
— И каковы же они?
— Через восемь лет король Франции должен будет их вернуть, если только он не предпочтет заплатить Англии пятьдесят тысяч экю.
— Он их заплатит; ведь он не беднее Балдуина, заложившего терновый венец Господа нашего Иисуса Христа!
— Конечно, это сделано просто ради королевы Елизаветы; к счастью, она этим удовлетворилась, поскольку ей сейчас хватает забот и с папой.
— Он объявил ее незаконнорожденной? — спросил Эммануил.
— Да, но из-за этого он потеряет власть над Англией. Елизавета со своей стороны только что отменила все указы покойной королевы Марии в пользу католической веры и восстановила все указы против папы, опубликованные Эдуардом и Генрихом Восьмым, и, как и они, провозгласила себя главой англиканской церкви.
— И как же поступит Франция с юной шотландской королевой в этих обстоятельствах?
— Генрих Второй в силу нелегитимности Елизаветы, объявленной незаконнорожденной специальным указом, который так никогда и не был отменен, провозгласил Марию Стюарт королевой Шотландии и Англии как наследницу покойной Марии Тюдор и как единственного потомка Якова Пятого, внука Генриха Седьмого, короля английского.
— Да, — сказал Эммануил Филиберт, — но существует также завещание Генриха Восьмого, назначившего Елизавету наследницей трона в случае смерти Эдуарда и Марии; на нем-то и основывался парламент, провозглашая Елизавету королевой. Но, прошу вас, господин посол, вернемся к нашим делам.
— Вот каковы, ваше высочество, главные условия договора, на каких он должен основываться:
«Оба монарха — король Испании и король Франции — будут совместными усилиями стараться вернуть мир Церкви, способствуя созыву Вселенского Собора.
Для всех, кто принял сторону того или другого короля, будет объявлена амнистия, исключая изгнанных из Неаполя, Сицилии и Миланского герцогства, которые под нее не подпадут.
Предусматривается также, что все города и замки, взятые Францией у короля Испании, в частности Тьонвиль, Мариенбург, Ивуа, Монмеди, Данвилье, Эден, графство Шароле, Волане в Ломени, будут возвращены вышеназванному королю Испании.
Стены Ивуа будут разрушены, что послужит возмещением за разрушение Теруана.
Король Филипп женится на принцессе Елизавете Французской, которую до того он просил в жены своему сыну дону Карлосу, и получит за ней приданое в четыреста тысяч золотых экю.
Крепость Буйон будет возвращена епископу Лъежскому.
Инфанта Португальская вступит во владение имуществом, унаследованным ею от своей матери королевы Элеоноры, вдовы Франциска I.
И наконец, оба короля вернут герцогу Мантуанскому то, что они захватили в Монферратском маркизате, без права разрушить построенные ими там крепости».
— И король Франции принял все эти условия? — спросил Эммануил.
— Все!.. Что вы на это скажете?
— Это просто чудеса, господин посол; если это ваше влияние, то император Карл Пятый был совершенно прав, когда, сходя с трона, рекомендовал вас своему сыну королю Испании.
— Увы, это не так, монсеньер, — ответил Одоардо, — главные зачинатели этого странного мира — госпожа де Валантинуа, обеспокоенная ростом влияния Гизов и королевы Екатерины, и господин коннетабль, чувствующий, что лотарингцы потеснили его дом, пока он сам был в плену.
— Так вот чем объясняются, — сказал Эммануил, — обращенные к королю Филиппу Второму частые просьбы коннетабля отпустить его во Францию, а сегодня он обратился ко мне с предложением внести за себя и адмирала выкуп в двести тысяч экю, что я и передал королю Филиппу с моим оруженосцем Шанка-Ферро; он уехал за минуту до того, как вы появились.
— Король удовлетворит их просьбу хотя бы из благодарности, — промолвил посол.
Потом, помолчав, он спросил:
— А вы, монсеньер, даже не задаете вопроса, что будет сделано для вас? Эммануил почувствовал, как рука Леоны (он по-прежнему держал ее в своей) вздрогнула.
— Для меня? — переспросил герцог. — Увы, я надеялся, что про меня забыли.
— Для этого нужно было, чтобы короли Филипп и Генрих выбрали для переговоров другого человека, а не того, кто вам обязан жизнью, ваше высочество. О нет, нет, благодарение Господу, на этот раз судьба была справедлива, и я надеюсь, что победитель Сен-Катена будет щедро вознагражден.
Эммануил обменялся со своим пажом горестным взглядом.
— Монсеньер, — продолжал Одоардо, — все населенные пункты, отнятые у вашего отца и у вас как с этой, так и с другой стороны Альп, вам будут возвращены, за исключением Турина, Пинероло, Кьери, Кивассо и Виллановы: они останутся во владении Франции до того дня, когда у вашего высочества появится наследник мужского пола. Кроме того, до появления этого наследника, который наконец прекратит великую тяжбу Луизы Савойской и Пьемонта, королю Испании будет разрешено держать свои гарнизоны в городах Асти и Верчелли.
— И, значит, не женившись… — живо перебил его Эммануил Филиберт.
— Вы потеряете пять городов, которые могли бы украсить корону любого государя!
— Но, — живо вмешалась Леона, — его высочество герцог Савойский женится. Пусть ваше сиятельство соблаговолит договорить до конца и расскажет герцогу, какой блистательный союз его ждет.
Одоардо с удивлением посмотрел на молодого человека, потом перевел взгляд на герцога, чье лицо выражало страшное беспокойство.
Сколь ни проницателен был посол, он ошибся в причинах этой тревоги.
— О, монсеньер может быть спокоен, — сказал он, — женщина, предназначенная вам в супруги, достойна короля.
Но, поскольку Эммануил так и не разжал побелевших губ, чтобы задать вопрос, которого ждал Одоардо, он продолжал:
— Это мадам Маргарита Французская, сестра короля Генриха Второго, и, помимо герцогства Савойского целиком, она принесет в приданое своему счастливому супругу триста тысяч золотых экю.
— Я знаю, — прошептал Эммануил, — мадам Маргарита Французская — благороднейшая принцесса, но я надеялся получить обратно свое герцогство доблестью, а не женитьбой.
— Но, монсеньер, — возразил Одоардо, — мадам Маргарита Французская вполне достойна служить наградой за вашу доблесть, и мало кому из принцев платили за выигранную битву или за взятие города сестрой или дочерью короля.
— О, — прошептал Эммануил, — зачем я не сломал свою шпагу в начале этой кампании?!
Одоардо посмотрел на него с удивлением.
— Ваше сиятельство, — обратилась к послу Леона, — не соблаговолите ли вы оставить меня наедине с герцогом на несколько минут?
Одоардо ничего не ответил и продолжал вопросительно смотреть на Эммануила Филиберта.
— Всего на четверть часа, — продолжала Леона, — и через четверть часа ваше сиятельство получит от герцога желаемый ответ.
Герцог отрицательно покачал головой, но Леона умоляюще сложила руки. Одоардо поклонился и вышел; он уже понял, что только этот таинственный паж способен победить необъяснимое сопротивление герцога Савойского желаниям королей Франции и Испании.
Через четверть часа придверник пригласил Маравилью войти.
Одоардо вошел в кабинет герцога Савойского.
Герцог был один.
Эммануил Филиберт, печальный и смирившийся, протянул руку посланцу и сказал:
— Одоардо, вы можете вернуться к пославшим вас и сообщить, что Эммануил Филиберт с признательностью принимает ту долю, что соблаговолили выделить короли Франции и Испании герцогу Савойскому.
Может быть, благодаря искусности посла, наделенного исключительной дипломатической тонкостью, которую обычно приписывают миланцам и флорентийцам, а скорее всего благодаря тому, что оба государя были заинтересованы в строжайшем сохранении тайны о проектах, изложенных Одоардо Маравильей герцогу Савойскому, осуществление которых так дорого обошлось Франции, при французском дворе ходили лишь смутные слухи, всегда сопутствующие большим событиям.
Поэтому, когда через четыре дня после описанных нами событий два всадника, прибывшие с противоположных сторон, каждый в сопровождении оруженосца, встретились у ворот Лувра, они с изумлением узнали друг в друге: один — коннетабля Монморанси (кому следовало содержаться в плену в Антверпене), а другой — герцога Гиза (кому следовало находиться в лагере в Компьене).
Два заклятых врага недолго обменивались любезностями. Герцог де Гиз в качестве князя Священной Римской империи имел право первенства по отношению к любому дворянину Франции, поэтому г-н де Монморанси заставил свою лошадь сделать шаг назад, а г-н де Гиз свою — сделать шаг вперед, так что вполне можно было бы принять коннетабля за конюшего какого-либо дворянина из свиты герцога, если бы, оказавшись во дворе Лувра, где находилась зимняя резиденция короля, они не разъехались: один — направо, другой — налево.
Герцог де Гиз направился к королеве Екатерине Медичи; коннетабль — к фаворитке Диане де Пуатье. Их обоих ждали с одинаковым нетерпением.
Пусть читатель последует вместе с нами за более важным из двух действующих лиц к более важной — во всяком случае, по видимости, — из упомянутых дам, то есть за герцогом де Гизом к королеве.
Екатерина Медичи была флорентийка, а Гизы — лотарингцы, и нет ничего удивительного в том, что при роковом известии о сражении при Сен-Кантене у Екатерины и у кардинала Лотарингского, видевших, как падает их влияние, поскольку естественно возрастало влияние коннетабля, командующего армией, возникла одна и та же мысль — не о проигранном сражении, что поставило Францию на край гибели, а о пошатнувшемся влиянии Монморанси, так как сам коннетабль и один из его сыновей попали в испанский плен. А раз падало влияние Монморанси, то политические и военные обстоятельства не могли не усилить влияние Гизов.
Поэтому, как мы уже говорили, все управление гражданскими делами королевства было передано в руки кардинала Лотарингского, а герцог Франсуа де Гиз, которого ожидали из Италии как спасителя, по возвращении сосредоточил в своих руках всю военную власть, получив титул главного наместника королевства.
Читатель видел, как герцог де Гиз использовал свою власть: армия была реорганизована, Кале возвращен Франции, Гин, Ам и Тьонвиль взяты штурмом, Арлон захвачен — и это был итог одной только кампании.
Герцог де Гиз уже видел, как сбываются его самые честолюбивые мечты, самые сокровенные планы, какие только мог вынашивать один из Гизов, но вдруг до его ушей донесся неясный слух, мгновенно вернувший его к действительности. Речь шла о возвращении коннетабля в Париж; это возвращение, если оно состоялось бы, можно было рассматривать как первый шаг к заключению мирного договора.
Едва прослышав про это, герцог де Гиз оставил лагерь в Компьене и на полдороге, то есть у Лувра, встретил нарочного, посланного к нему кардиналом Лотарингским, который предлагал ему немедленно явиться в Париж. Ничего другого посланному передать не было поручено, но, поскольку герцогу уже было известно о последних событиях, он понимал, зачем его зовет брат.
А когда он встретил г-на де Монморанси у ворот Лувра, сомнений у него больше не осталось: коннетабль был на свободе, и, по всей видимости, результатом этого неожиданного освобождения должен был стать мир.
Герцог де Гиз думал, что коннетабль останется в плену навечно, как король Иоанн, и был жестоко разочарован.
Монморанси проиграл все, Гиз все спас, и, тем не менее, победитель и побежденный теперь будут равно приняты при дворе. И может быть, благодаря покровительству г-жи де Валантинуа побежденному уготована даже лучшая встреча.
Вот такие мысли омрачали лицо герцога де Гиза, пока он поднимался по лестнице, ведущей в покои королевы Екатерины; лицо же коннетабля, пока он поднимался по лестнице, ведущей в покои г-жи Дианы и расположенной с другой стороны двора, напротив, сияло от радости.
Герцога, очевидно, ждали, потому что, как только его имя было произнесено, портьера на двери комнаты королевы приподнялась и он услышал ее хрипловатый голос, произнесший с сильным флорентийским акцентом:
— Входите, господин герцог, входите!
Королева была одна. Герцог Франсуа обвел глазами комнату, будто ожидая увидеть кого-то еще.
— Ах да! — сказала королева. — Вы ищете вашего брата?
— Знает ли ваше величество, — произнес герцог де Гиз, опуская обычные приветствия, подобающие в таких обстоятельствах, — знает ли ваше величество, что мой брат прислал мне гонца с просьбой немедленно приехать в Париж?
— Да, — ответила Екатерина, — но гонец уехал только в час пополудни, и мы ждали вас к вечеру, скорее даже к ночи.
— Да, но гонец встретил меня на полпути.
— И что же привело вас в Париж?
— Я беспокоился.
— Герцог, — сказала Екатерина, на этот раз даже забыв о хитрости, — вы беспокоились не напрасно, никогда еще Для беспокойства не было более серьезных оснований!
В эту минуту они услышали, как поворачивается ключ сначала в одном замке, потом в другом; открылась дверь, ведущая во внутренний коридор личных покоев королевы, и на пороге появился кардинал.
Он направился прямо к Екатерине и Франсуа, как будто вошел к принцессе, равной себе по рангу или даже рангом ниже, и, не поздоровавшись с братом, прерывающимся голосом, выдававшим, какое огромное значение он придавал этой новости, сказал:
— Вы знаете, что он только что приехал, знаете?!
— Да, — сказал герцог Франсуа, догадавшийся, о ком говорил кардинал, — я столкнулся с ним у ворот Лувра.
— О ком вы говорите? — спросила Екатерина.
— О коннетабле, — ответили в один голос герцог и кардинал.
— А-а, — выдохнула Екатерина, как будто ее ударили в грудь ножом. — Но, может быть, его, как раньше, всего лишь отпустили на несколько дней?
— Да нет, — ответил кардинал. — Он вернулся насовсем. Он при посредстве герцога Савойского добился, чтобы его и адмирала освободили за выкуп в двести тысяч экю, и уж он найдет, вы увидите, способ заставить короля заплатить эти деньги. Клянусь лотарингским крестом, — продолжал кардинал, в гневе кусая ус, — такая глупость простому дворянину была бы просто не по карману, но если ее оценивать по справедливости, то Монморанси, Данвили, Колиньи и Дандело тоже бы разорились!
— А в целом, — сказала Екатерина, — что же вы узнали сверх уже известного нам?
— Немногое; но я жду с минуты на минуту вашего старого посланца, герцога Немурского, — сказал Шарль Лотарингский, поворачиваясь к брату. — Герцог Немурский принадлежит к Савойскому дому, никто не подозревает, что он наш сторонник, а поскольку ветер сейчас дует с Пьемонта, то, может быть, герцог и сообщит нам какие-нибудь новости.
В эту минту кто-то осторожно постучался в дверь, через которую до этого вошел кардинал, заперев ее за собой на ключ.
— А, вероятно, это он, — сказал Шарль Лотарингский.
— Тогда отоприте, — сказала Екатерина.
И она подтолкнула кардинала к двери, даже не обеспокоившись тем, что могут подумать, увидев у него в руках ключ от ее комнаты.
Это и в самом деле был герцог Немурский — тот, кого кардинал Шарль Лотарингский приводил в покои Екатерины за полтора года до описываемых событий в то утро, когда король Генрих и часть придворных отправились на охоту в Сен-Жерменский лес.
Поскольку его не одолевали тревоги герцога де Гиза и он не был настолько близок Екатерине, как кардинал, он хотел приветствовать ее по всем правилам этикета, но она не дала ему на это времени.
— Господин герцог, — сказала она, — наш дорогой кардинал полагает, что у вас есть для нас новости. Говорите же! Что вы знаете об этом злосчастном мире?
— Я могу рассказать вам все и из первых рук, — ответил герцог Немурский, — я только что расстался с послом Одоардо Маравильей: он завершил переговоры с герцогом Эммануилом Савойским.
— Тогда вы, должно быть, хорошо осведомлены, — заметил кардинал Лотарингский, — потому что герцог Эммануил Савойский здесь главное заинтересованное лицо, ведь речь идет о его герцогстве.
— Удивительно, — сказал герцог Немурский, — то ли он равнодушен к мирской славе, то ли — что более вероятно — у него есть тайная любовь или обеты связывают его с другой женщиной, но он принял сделанные ему предложения скорее с печалью, чем с радостью.
— А может быть, — с горечью промолвил герцог де Гиз, — король отплатил ему неблагодарностью? В этом не было бы ничего удивительного, ведь он тоже в числе победителей.
— Тогда, — сказал герцог Немурский, — он уж слишком требователен, потому что ему возвращают почти все его земли, за исключением пяти городов, да и их должны будут вернуть, когда его жена родит ему наследника мужского пола.
— А жена… кто будет его женой? — живо спросил кардинал Лотарингский.
— Ах да, — ответил Немур, — вы же еще не знаете! Его женой будет мадам Маргарита Французская.
— Сестра короля?! — воскликнула Екатерина.
— Она, наконец, достигнет цели, — заметил герцог Франсуа, — ведь она хотела выйти замуж только за независимого государя.
— Только вот ждать ей, милочке, пришлось довольно долго, — с особой язвительностью, присущей женщинам, когда они говорят друг о друге, сказала Екатерина, — ведь ей, если не ошибаюсь, скоро тридцать шесть лет; впрочем, по-видимому, она ничего на этом не потеряла.
— А как принял Эммануил Филиберт предложение породниться с королем?
— Сначала очень холодно. Графу Маравилье даже на одну минуту показалось, что герцог откажется, но, поразмыслив четверть часа, он согласился. Позже вечером он сказал Маравилье, что не хотел бы связывать себя обещанием, пока снова не увидит принцессу Маргариту. Но вы же понимаете, что посол ничего не сообщил королю о сомнениях, а наоборот, всячески расписал его восторг и признательность.
— И какие же провинции ему возвращают? — спросил герцог де Гиз.
— Все, — ответил молодой человек, — кроме городов Турин, Пинероло, Кьери, Кивассо и Вилланова-д'Асти, но они ему будут возвращены при рождении первого сына. Впрочем, в этом случае королю Франции не стоило торговаться из-за городов и замков, потому что королеве Англии и королю Испании он возвращает их в общей сложности около ста девяноста восьми.
— Прекрасно! — воскликнул, невольно бледнея, герцог де Гиз. — А вы случайно не слышали, не включил ли король в число этих городов и замков Кале?
— Я об этом ничего толком не знаю, — ответил герцог Немурский.
— Черт побери! — воскликнул герцог де Гиз. — Сказали бы уж лучше мне, что моя шпага ему без надобности, я бы предложил ее другому государю, который использовал бы ее получше… — И сквозь зубы он процедил: — Или поберег бы ее для себя самого.
В эту минуту лакей кардинала, поставленный его преосвященством на страже у двери, резко поднял драпировку и воскликнул:
— Король!
— Где? — спросила Екатерина.
— В конце большой галереи, — ответил слуга. Екатерина взглянула на герцога Франсуа, как бы спрашивая, что он собирается делать.
— Я его подожду, — сказал герцог.
— Подождите, монсеньер, — сказал герцог Немурский, — вы покоритель городов и победитель в сражениях и можете не склонять головы ни перед одним королем. Но не считаете ли вы, что его величеству, когда он увидит здесь кардинала Лотарингского и герцога де Гиза, этого покажется вполне достаточным и без меня?
— В самом деле, — согласилась Екатерина, — излишне ему вас здесь видеть. — Дайте ключ, дорогой кардинал.
Кардинал, державший на всякий случай ключ наготове, живо передал его королеве. Дверь отперлась, выпуская герцога Немурского, и бесшумно затворилась за этим вестником как раз в ту минуту, когда мрачный и нахмуренный Генрих Валуа возник в проеме противоположной двери.
Мы последовали за герцогом де Гизом, а не за коннетаблем не потому, что происходившее у г-жи де Валантинуа было менее интересным, чем у Екатерины Медичи. Просто герцог де Гиз был более знатным вельможей, чем Монморанси, а Екатерина — более знатной дамой, чем герцогиня де Валантинуа: по месту и почет.
А теперь, когда мы воздали должное королевскому достоинству, посмотрим, что произошло у прекрасной Дианы де Пуатье, и выясним, почему король Генрих появился у своей супруги мрачный и нахмуренный.
Для Дианы де Пуатье появление коннетабля было не большей тайной, чем возвращение герцога де Гизадля Екатерины Медичи; одна прикрывалась интересами Франции, другая — интересами короля, но обе играли свою игру, и если Екатерина кричала: «Гиз!», то герцогиня де Валантинуа кричала: «Монморанси!»
И так же как о королеве и кардинале ходили разные слухи, так и о Диане и коннетабле, как уже, помнится, говорилось, злые языки тоже не молчали. Каким же образом старик шестидесяти восьми лет, мрачный, грубый и ворчливый, оказался соперником сорокалетнего короля, утонченного и галантного? Это тайна и объяснение ее мы оставляем тем, кто считает себя знатоком скрытых движений человеческой души.
Но было совершенно бесспорно и очевидно для всех, что прекрасная Диана — королева больше, чем сама королева, — покорно подчиняется не только желаниям, но и прихотям коннетабля.
Правда, все это продолжалось уже двадцать лет, то есть с тех пор, когда прекрасной Диане было тридцать, а коннетаблю — сорок восемь.
И когда слуга доложил: «Господин коннетабль де Монморанси! — герцогиня вскрикнула от радости.
Она была не одна. В углу комнаты на груде подушек полулежали два юных прекрасных создания, только что вступившие на жизненный путь через ворота любви. Это были юная королева Мария Стюарт и дофин Франциск, уже полгода женатые и, по-видимому, влюбленные друг в друга еще сильнее, чем до свадьбы.
Юная королева примеряла супругу бархатную току — она была ей несколько велика — и утверждала, что ему она в самый раз.
Они настолько были поглощены этим важным занятием, что совершенно не услышали известие о возвращении в Париж прославленного пленника, столь важное с политической точки зрения, а если и услышали, то не обратили на него никакого внимания.
В пятнадцать или семнадцать лет любовь столь прекрасна, что год любви стоит двадцати лет существования! Франциск II умер в девятнадцать лет, после двух лет счастливого супружества с юной и прекрасной Марией, и не счастливее ли он, чем она, которая пережила его на тридцать лет и провела из них три года в бегстве и восемнадцать в тюрьме?
Диана, не обращая никакого внимания на счастливую пару, всецело поглощенную собой, пошла навстречу коннетаблю, раскрыв объятия и подставив ему для поцелуя свой прекрасный лоб.
Но он был осторожнее ее и, прежде чем ее поцеловать, спросил:
— Э! Мне кажется, вы не одна, прекрасная герцогиня?
— Одна, дорогой коннетабль, — ответила она.
— Как же так? Как я ни стар, мои глаза пока еще различают, как что-то там копошится в углу.
Диана рассмеялась.
— То, что там копошится, это королева Шотландии и Англии и наследник французской короны. Но вы можете быть спокойны, они так заняты своими делами, что в наши вмешиваться не будут.
— Да неужели, — сказал коннетабль, — дела по ту сторону пролива идут так плохо, что даже эти юные головы ими заняты?
— Дорогой коннетабль, если бы шотландцы взяли Лондон, или англичане — Эдинбург, что в равной степени было бы важным событием, и если бы об этом объявили столь же громко, как о вашем приезде, я не думаю, чтобы хоть один из них обернулся. Нет, спасибо Господу, нет! Что такое английское или шотландское королевство по сравнению со словом «люблю», открывающим врата рая перед теми, кто его произносит между двумя поцелуями?
— О, вы настоящая сирена! — прошептал старый коннетабль. — Ну, а как же наши дела?
— Мне кажется, прекрасно, — ответила Диана, — раз вы уже здесь… Мирный договор готов или почти готов, господин Франсуа де Гиз будет вынужден убрать в ножны свою длинную шпагу. Поскольку в главном наместнике уже нет нужды, а в коннетабле нужда всегда есть, то вы снова окажетесь на плаву и опять будете первым лицом в королевстве, а не вторым.
— Неплохо сыграно, клянусь Богом! — сказал коннетабль. — Дело только за выкупом: вы же знаете, прекрасная Диана, что меня отпустили под честное слово, но я должен внести двести тысяч золотых экю.
— И что же? — с улыбкой спросила герцогиня.
— Тысяча чертей! Я сильно надеюсь этот выкуп не платить.
— За кого вы сражались, когда попали в плен, дорогой коннетабль?
— Черт побери, мне кажется, за короля, хотя рану получил не он, а я.
— Ну, значит, король и заплатит; но, мне кажется, вы говорили, дорогой коннетабль, что, если я доведу эти переговоры до благополучного конца, Эммануил Филиберт — а он человек великодушный — освободит вас от уплаты этих двухсот тысяч.
— Разве я это говорил? — удивился коннетабль.
— Нет, не говорили, но писали.
— Вот черт! — смеясь, воскликнул коннетабль. — Придется вас посвятить в это дело. Будем играть в открытую. Да, герцог Савойский возвращает мне мои двести тысяч экю, но, поскольку мой племянник-адмирал слишком горд, чтобы на такое согласиться, я ему ни слова об этом не скажу.
— Прекрасно! Значит, от отсчитает вам свои сто тысяч, полагая, что вы должны их заплатить герцогу Эммануилу Филиберту?
— Совершенно верно.
— И значит, — продолжала Диана, — король тоже отсчитывает вам двести тысяч экю, полагая, что вы должны их заплатить герцогу Эмманнуилу Филиберту?
— И это верно.
— Значит, это составит в сумме триста тысяч экю, из которых вы никому ничего не должны?
— Все так! И я их получу благодаря прекрасной герцогине де Валантинуа… Но, поскольку всякий труд должен быть вознагражден, вот что мы с этими деньгами сделаем…
— Прежде всего, — подхватила герцогиня, — двести тысяч мы потратим, чтобы вознаградить дорогого коннетабля за издержки кампании и тяготы и лишения полутора лет плена.
— Вы находите, что это слишком много?
— Наш дорогой коннетабль — лев, и будет справедливо, если он возьмет себе львиную долю. А остальные сто тысяч?
— Вот как мы их разделим: половина, то есть пятьдесят тысяч — нашей дорогой герцогине на мелкие украшения и булавки, а еще пятьдесят тысяч — в приданое нашим бедным детям, которым придется влачить жалкое существование, если король не прибавит что-нибудь к тому, что несчастный отец выделяет сыну, выжав из себя все соки.
— Конечно, у нашей дочери Дианы есть уже вдовья доля, как у герцогини де Кастро, и она равна ста тысячам экю… Но вы же понимаете, дорогой коннетабль: если король в щедрости своей решит, что для жены одного из Монморанси и дочери короля этого мало, и развяжет кошелек, я не стану его завязывать.
Коннетабль посмотрел на герцогиню с некоторым восхищением.
— А король все еще носит волшебное кольцо, которое вы ему надели на палец? — спросил он.
— Носит, — с улыбкой ответила герцогиня. — А так как мне кажется, что я слышу шаги его величества, вы сейчас сможете, я думаю, убедиться в этом сами.
— Ах вот как! — воскликнул коннетабль. — Король по-прежнему приходит коридором и у него по-прежнему есть ключ от этой двери?
Действительно, у короля был ключ от потайной двери в покои Дианы, так же как у кардинала был ключ от потайной двери в покои Екатерины.
В Лувре было много таких дверей, и от каждой был ключ, и иногда даже не один, а два.
— Прекрасно, — сказала герцогиня, глядя на своего старого поклонника с насмешливым выражением лица, которое трудно описать, — не станете же вы теперь ревновать меня к королю?
— А может быть, и следовало бы, — проворчал старый вояка.
— Ах, берегитесь, — сказала герцогиня, не удержавшись от намека на вошедшую в пословицу скупость Монморанси, — ревность здесь принесет сто процентов убытка, а вы не привыкли так вкладывать…
Она чуть не сказала «свою любовь», но в последний момент удержалась.
— Вкладывать что? — спросил коннетабль.
— Свои деньги, — ответила герцогиня. В эту минуту вошел король.
— О государь, — воскликнула, бросаясь ему навстречу, Диана, — входите же, я как раз собиралась за вами послать!.. Вот и вернулся к нам наш дорогой коннетабль, и он по-прежнему молод и отважен, как бог Марс.
— Да, и первый его визит — к богине Венере, — сказал король, пользуясь языком мифологии, как было принято в то время. — Он прав, и я не скажу: «По месту и честь», а скажу: «По красоте и величие». Вашу руку, дорогой коннетабль.
— Черт возьми, государь, — нахмурясь, ворчливо сказал Монморанси, — уж не знаю, должен ли я подавать вам руку.
— А это еще почему? — смеясь, спросил король.
— Потому что, — ответил коннетабль, хмурясь еще больше, — мне кажется, будто вы меня забыли.
— Я?! Я забыл вас, дорогой коннетабль? — воскликнул король, начиная защищаться, хотя имел все основания нападать.
— Правда, господин де Гиз вам все уши протрубил, — сказал коннетабль.
— Черт возьми! — сказал король, не удержавшись от ответа прямым ударом на ложный выпад коннетабля. — Нельзя же помешать победителю трубить победу!
— Государь, — ответил Монморанси, выпрямившись, как петух на шпорах, — есть поражения столь же славные, как и победы!
— Да, но согласитесь, — сказал король, — что пользы от них меньше.
— Меньше пользы… меньше пользы, — проворчал коннетабль, — конечно, меньше. Но ведь война — такая игра, где и самый умелый может проиграть! Король, ваш отец, кое-что об этом знал.
Генрих слегка покраснел.
— И если город Сен-Кантен и сдался, — продолжал коннетабль, — то кажется мне…
— Ну, во-первых, — резко прервал его король, — Сен-Кантен не сдался; Сен-Кантен был взят штурмом, и взят, вы сами знаете, после героической защиты. Город Сен-Кантен спас Францию, которую…
Генрих помедлил.
— Кончайте же: которую погубила Сен-Лоранская битва, ведь так? Вы это хотели сказать?.. Вот так — убиваешься, надрываешься, сносишь такое на службе королю, а король тебе за это в благодарность говорит столь приятные слова!
— Нет, дорогой коннетабль, — запротестовал Генрих, которого Диана одним взглядом заставила раскаяться в сказанном, — я вовсе не это хотел сказать, напротив… я только сказал, что Сен-Кантен превосходно защищался.
— Да, да, вот за это ваше величество и обошлись так хорошо с его защитником!
— С Колиньи? Что я еще мог для него сделать, дорогой коннетабль, кроме как заплатить за него выкуп вместе с вашим?
— Не будем об этом говорить, государь! Как будто дело в выкупе Колиньи! Дело в том, что Дандело в тюрьме.
— Ах, простите, дорогой коннетабль, — воскликнул король, — но господин Дандело — еретик!
— Как будто все мы не еретики немножко! А вы что, рассчитываете попасть прямо в рай, государь?
— Почему бы и нет?!
— Да оставьте! Вы туда попадете так же, как старый маршал Строцци, умерший вероотступником. Спросите-ка у вашего друга господина де Вьейвиля, что тот сказал, испуская дух?
— Так что же он сказал?
— Он сказал: «Я отрекаюсь от Бога! Бал окончен!» И когда господин де Гиз ему ответил: «Берегитесь, маршал! Вы сегодня же предстанете перед лицом Господа, от которого отрекаетесь!», — «Прекрасно, — возразил маршал, прищелкнув большим пальцем, — я сегодня буду там, куда пошли все, кто умер в течение шести тысяч лет!» Ну, и почему же вы не прикажете вырыть его тело из могилы и сжечь на Гревской площади? Только потому, что он умер за вас, а другие были только ранены?
— Коннетабль, вы несправедливы! — воскликнул король.
— Несправедлив?! Ба! Так где же господин Дандело? Может быть, инспектирует королевскую кавалерию, как того требует его должность? Или отдыхает в своем замке после осады Сен-Кантена, где, как вы сами признали, он совершил чудеса храбрости? Нет, он в заточении в замке Мелён, а почему? Потому что он честно высказал вам свое мнение о мессе!.. О государь, государь, просто не знаю, черт возьми, что меня удерживает от того, чтобы не стать гугенотом и предложить свою шпагу господину де Конде!
— Коннетабль!..
— А когда подумаю, что бедный Дандело тюрьмой скорее всего тоже обязан господину де Гизу…
— Коннетабль, — возразил король, — клянусь вам, что Гизы тут ни при чем!
— Как?! Вы станете утверждать, что это не происки вашего адского кардинала?
— Коннетабль, — сказал король, избегая ответа на этот вопрос, — желаете ли вы, чтобы я сделал одно дело?
— Какое?
— Чтобы в честь вашего счастливого возвращения и из радости видеть вас я освободил господина Дандело?
— Черт возьми, — воскликнул коннетабль, — конечно, желаю, даже скажу больше: я так хочу!
— Коннетабль, кузен мой, — с улыбкой возразил король, — ты же знаешь, только король может сказать: «Мы так хотим»?!
— Прекрасно, государь, — вмешалась Диана, — скажите: «Я хочу, чтобы наш добрый слуга Дандело был отпущен на свободу и смог присутствовать на свадьбе нашей возлюбленной дочери Дианы де Кастро и Франсуа Монморанси, графа де Данвиля».
— Да, — сказал коннетабль еще более ворчливым тоном, — если, конечно, эта свадьба состоится…
— А почему же ей не состояться? — спросила Диана. — Вы находите, что будущие супруги слишком бедны, чтобы начать совместную жизнь?
— О, если дело только в этом, — сказал король, всегда радовавшийся возможности откупиться от затруднения деньгами, — отыщем же мы где-нибудь в уголке нашего сундука тысяч сто экю!
— Как будто дело в этом! — сказал коннетабль. — Тысяча чертей! Кто говорит о деньгах?! Боюсь, что свадьба не состоится по другой причине.
— По какой? — спросил король.
— Потому что этот брак не устраивает ваших добрых друзей Гизов.
— Вот уж действительно, коннетабль, вы воюете с призраками.
— С призраками?! А зачем же, вы полагаете, господин Франсуа де Гиз явился в Париж, если не для того, чтобы помешать этому браку, который должен придать новый блеск моему дому?.. Хотя, — дерзко добавил коннетабль, — если все взвесить, госпожа де Кастро всего лишь побочная дочь.
Король прикусил губу, а Диана покраснела. Но не желая отвечать на последнее замечание, Генрих сказал:
— Прежде всего, дорогой коннетабль, вы ошибаетесь, и господина де Гиза в Париже нет.
— И где же он?
— В лагере под Компьенем.
— Хорошо, государь!.. И вы его не отпускали?
— Зачем?
— Чтобы он приехал сюда?
— Я?! Нет, я не давал никакого отпуска господину де Гизу.
— Значит, государь, господин де Гиз приехал без отпуска, вот и все.
— Вы с ума сошли, коннетабль! Господин де Гиз слишком хорошо знает, чем он мне обязан, чтобы покинуть лагерь без моего разрешения.
— Да, конечно, государь, герцог вам многим обязан, Даже очень многим, но он забыл об этом.
— Коннетабль, — сказала Диана, вставляя свое слово, — вы уверены, что господин де Гиз совершил, как бы это сказать… Я не знаю, как называют нарушение дисциплины… ну, неподобающий поступок?
— Простите, — сказал коннетабль, — но я его видел.
— Когда? — спросил король.
— Только что.
— Где?
— У ворот Лувра; мы с ним столкнулись.
— Почему же тогда я его еще не видел?
— Черт побери, вместо того чтобы повернуть налево, он повернул направо и, вместо того чтобы оказаться у короля, оказался у королевы.
— Вы говорите, что господин де Гиз у королевы?
— О, ваше величество, вы можете быть спокойны, — сказал коннетабль, — я уверен, что он там не один, там присутствует еще господин кардинал в качестве третьего лица.
— Ах так, — воскликнул король, — сейчас посмотрим!.. Подождите меня здесь, коннетабль, я прошу у вас всего одну минуту.
Король в ярости вышел. Коннетабль и Диана де Пуатье обменялись пылавшим местью взглядом, а дофин Франции и юная королева Мария Стюарт, ничего не видевшие и не слышавшие, — нежным поцелуем.
Вот почему король Генрих II появился у королевы Екатерины Медичи мрачный и нахмуренный.
Все три находившиеся в комнате лица стояли в разных позах, отражавших их душевное состояние.
Королева Екатерина все еще стояла у потайной двери рядом с портьерой и держала за спиной руку с ключом; она была немного бледна и вздрагивала всем телом — честолюбие может вызывать чувства, очень похожие на те, что вызывает любовь.
Кардинал, в малом епископском облачении, полусвященническом, полувоенном, опирался сжатой в кулак рукой на стол, заваленный бумагами и женскими безделушками.
Герцог Франсуа стоял один напротив двери; он казался борцом, готовым к схватке на ристалище с любым и принимающим на себя все удары; одет он был по-военному, не хватало только шлема и панциря; высокие сапоги были покрыты грязью, длинная шпага тесно прижималась к бедру, как твердый и преданный друг, — такой вид был у него на поле битвы, когда ряды неприятеля разбивались о грудь его коня, подобно бурным волнам моря, дробящимся об утес. Он стоял перед королем с непокрытой головой, держа в руке фетровую шляпу с пером вишневого цвета, но от этого его высокая фигура, твердая и прямая, словно из дуба, ничуть не потеряла в своем величии.
Генрих как бы натолкнулся на всепобеждающее чувство внутреннего достоинства, по поводу которого одна знатная дама того времени — уж не помню кто — сказала, что рядом с герцогом де Гизом все остальные дворяне кажутся простолюдинами.
И король остановился, как останавливается камень, который ударился о стену, или пуля, которая отскочила от железа.
— Ах, это вы, кузен! — сказал он. — Удивлен тем, что вижу вас здесь: я думал, вы командуете в лагере в Компьене.
— Совсем как я, государь, — ответил герцог де Гиз, — был чрезвычайно удивлен, встретив коннетабля в воротах Лувра: я думал, он в плену в Антверпене.
При этом резком ответе Генрих прикусил губу.
— Это так, сударь, — сказал он, — я заплатил за него выкуп и за двести тысяч экю теперь имею удовольствие видеть верного друга и старого слугу.
— Ваше величество оценивает всего в двести тысяч экю города, которые вы возвращаете, как уверяют, Испании, Англии и Пьемонту? Поскольку этих городов как раз почти двести, то каждый город идет за тысячу экю!
— Я возвращаю эти города, — ответил Генрих, — не для того, чтобы выкупить Монморанси, а чтобы купить мир.
— Я до сих пор полагал, что — во Франции, по крайней мере, — мир покупают победами.
— Поскольку вы лотарингский принц, сударь, вам плохо известна история Франции… Разве вы забыли о Бретиньиском договоре или, скажем, Мадридском?
— Нет, государь, но мне кажется, что обстоятельства не только не одинаковые, но и не схожие. После битвы при Пуатье король Иоанн был пленником в Лондоне; после битвы при Павии король Франциск Первый был пленником в Толедо; король же Генрих Второй находится в Лувре, У него прекрасная армия, и он здесь всемогущ! Зачем же среди полного благополучия поступать как в роковые для Франции времена?
— Господин де Гиз, — высокомерно произнес король, — вы хорошо уяснили себе, какие права я вам дал, назначив вас главным наместником королевства?
— Да, государь! После сокрушительного поражения в Сен-Лоранской битве, после героической защиты Сен-Кантена, когда враг был уже в Нуайоне, когда у господина де Невера было всего две-три сотни дворян, когда парижане в панике покидали город, сокрушая заставы, когда король, стоя на самой высокой башне Компьенской крепости, всматривался в пикардийскую дорогу, чтобы последним отступить перед врагом — не как король, который не должен подставлять себя под удар, а как генерал, как военачальник, как солдат, прикрывающий отступление, — вы меня призвали, государь, и назначили главным наместником королевства. И с этой минуты моим правом стало спасти Францию, которую погубил господин Монморанси. Что же я сделал, государь? Я вернул во Францию армию из Италии, освободил Бурк и вырвал ключи от вашего королевства, висевшие на поясе у королевы Марии Тюдор, отобрав у нее Кале; я вернул Франции Гин, Ам и Тьонвиль, захватил Арлон, искупил поражение под Гравелином и, после года ожесточенных военных действий, собрал в лагере в Компье-не армию в два раза более сильную, чем она была на момент моего назначения. Это входило в мои права, государь?
— Безусловно, безусловно, — в замешательстве пробормотал Генрих.
— Тогда, ваше величество, позвольте вам сказать, что я не понимаю вашего вопроса «Вы хорошо уяснили себе, какие права я вам дал, назначив вас главным наместником королевства?»
— Я хотел сказать, господин герцог, что, наделяя своих подданных теми или иными правами, государь редко включает в их число право делать ему выговоры.
— Прежде всего, — ответил герцог Франсуа, кланяясь королю с такой преувеличенной учтивостью, что это граничило с дерзостью, — осмелюсь заметить вашему величеству, что, если быть точным, я не имею чести быть вашим подданным: после смерти герцога Альберта император Генрих Третий отдал Верхнюю Лотарингию Герхарду Эльзасскому, первому наследственному герцогу и основателю нашего дома; я получил герцогство от своего отца, а он — от своего… И, даст Бог, как я сам получил его от отца, так и я завещаю его сыну. Точно так же, как от отца к сыну вы, государь, передаете французское королевство.
— А знаете ли, кузен, — сказал Генрих, стараясь придать спору иронический характер, — что ваши слова внушают мне некие опасения?
— Какие именно, государь?
— Не придется ли Франции в один прекрасный день воевать с Лотарингией? Герцог прикусил губу.
— Государь, — ответил он, — это невероятно, но, если бы подобное все же произошло и мне бы пришлось в качестве суверенного герцога защищать мои земли от вашего величества, то клянусь вам, что только на разрушенных стенах своей последней крепости я бы подписал столь губительный мир, на какой согласились вы.
— Господин герцог! — воскликнул король на повышенном тоне, поднимая голову.
— Государь, — промолвил герцог, — позвольте мне сказать вам, что думаю я и что думаем все мы, знатные дворяне. Власть коннетабля такова, что, как утверждают, при крайней необходимости он может заложить треть королевства. Так вот, не имея в том никакой необходимости, кроме как выйти из тюрьмы, где он скучал, господин коннетабль стоит вам более трети вашего королевства, государь!.. Да, вашего королевства, государь, так как я считаю принадлежащими вашему королевству завоеванные земли Пьемонта, стоившие короне сорок миллионов золотом, а Франции — более ста тысяч ее сыновей. И я считаю принадлежащими вашему королевству Турин и Шамбери, где покойный король, ваш отец и государь, равно как и во многих других землях, приказал учредить парламенты, как это принято во Франции. И я считаю принадлежащими вашему королевству все те прекрасные города по ту сторону Альп, где обосновалось и дало потомство такое количество ваших подданных, что мало-помалу местные жители перестали там говорить на испорченном итальянском и начали говорить на том же хорошем французском, на каком говорят в Лионе и Туре!
— Ну хорошо, — сказал Генрих, не зная, что возразить на эти доводы, — кому я все это отдаю? Дочери моего отца, своей сестре Маргарите!
— Нет, государь, вы отдаете все это герцогу Эммануилу Филиберту, ее мужу, то есть вашему злейшему врагу, самому яростному вашему противнику! Вышедшая замуж, ваша сестра Маргарита уже не дочь вашего отца-короля, принцесса Маргарита уже не ваша сестра, принцесса Маргарита — герцогиня Савойская. Хотите, государь, я скажу вам, что из всего этого выйдет? Едва воцарившись на своей земле, герцог Савойский вырвет с корнем все, что посадили ваш отец и вы, и вся слава, завоеванная Францией в Италии на протяжении двадцати шести — тридцати лет, погибнет, и вы окончательно потеряете надежду когда-либо отвоевать Миланское герцогство. Но даже не это смущает мой ум и разрывает мне душу: ведь все это вы отдаете главному наместнику короля Филиппа, представителю Испанского дома, нашего рокового врага! Ведь все перевалы через Альпы окажутся в руках герцога Пьемонтского, подумайте об этом, государь! И Испания будет уже у ворот Лиона! Лион, до этого мира центр вашего королевства, сегодня окажется приграничным городом!
— О, по этому поводу, кузен, вы беспокоитесь напрасно! — возразил Генрих. — Между герцогом Савойским и мною заключено соглашение; согласно нему он переходит со службы Испании на нашу. В случае смерти коннетабля его меч обещан герцогу Эммануилу Филиберту.
— Потому, наверное, он и поспешил его взять под Сен-Кантеном! — заметил с горечью герцог де Гиз.
И увидев, что король сделал нетерпеливое движение, он продолжал:
— Прошу прощения, государь, я виноват: подобные вопросы должны решаться более серьезно… Значит, герцог Эммануил Филиберт унаследует должность господина де Монморанси? Значит герцог Савойский будет держать в руках меч с королевскими лилиями? Хорошо, государь, но только в день, когда вы вручите ему этот меч, поберегитесь, чтобы он не воспользовался им, как граф де Сен-Поль, который тоже был иностранцем, поскольку принадлежал к Люксембургскому дому. Король Людовик Одиннадцатый и герцог Бургундский тоже однажды заключили мир, как вы хотите заключить или уже заключили мир с королем Испании; одним из условий этого мира было то, что граф де Сен-Поль станет коннетаблем Франции, и он им стал; но едва став им, он начал тайно играть на руку герцогу Бургундскому, своему первому хозяину, и с тех пор, как это видно из «Мемуаров Филиппа де Коммина», шел от предательства к предательству.
— Хорошо, — сказал король, — раз вы меня отсылаете к «Мемуарам Филиппа де Коммина», я вам и отвечу «Мемуарами Филиппа де Коммина». Каков был результат предательств графа де Сен-Поля? Ему отрубили голову, ведь так? Так вот, послушайте, кузен: при первом же предательстве герцога Эммануила, клянусь вам — это я вам говорю, — я поступлю с ним так же, как поступил с графом де Сен-Полем мой предшественник Людовик Одиннадцатый… Но даст Бог, так не случится! Герцог Эммануил Филиберт не забудет, чем он нам обязан, у него всегда будет перед глазами сокровище, какое мы ему отдаем; кроме того, на его землях мы сохраняем маркизат Салуццо как дань чести французской короне и напоминание герцогу Савойскому, его детям и потомкам о том, что некогда наши короли завоевали весь Пьемонт и всю Савойю и владели ими, но ради французской принцессы, выданной замуж в их дом, вернули им, а точнее, отдали даром все, чем они владели по ту и по эту сторону гор, дабы они, благодаря этой непомерной щедрости, были преданы и покорны французской короне.
А затем, увидев, что герцог де Гиз не оценил по достоинству значение маркизата Салуццо, который оставляла за собой Франция, король добавил:
— А впрочем, поразмыслив обо всем этом, господин герцог, вы бы, как и я, признали, что поступок покойного короля, моего отца и господина, по отношению к несчастному герцогу, отцу теперешнего, был тиранией и узурпаторством, поскольку у короля не было на это никакого права, и не по-христиански вот так изгонять сына из владений отца и лишать его всего, и потому, не имея даже никаких других причин вернуть Эммануилу Филиберту принадлежащие ему земли, кроме желания снять грех с души моего покойного отца-короля, я бы хотел это сделать.
Герцог поклонился.
— Вы ничего мне не ответите на это, сударь? — спросил король.
— Отвечу, государь… Но, поскольку под влиянием сиюминутных страстей ваше величество обвиняет короля, своего отца, в тирании, то я, считая Франциска Первого великим королем, а не тираном, обязан дать отчет королю Франциску Первому, а не Генриху Второму. Как вы судите своего отца, государь, так и он будет судить меня. Я верю, что суд мертвых непогрешимее, чем суд живых, а потому, осужденный живым, взываю к мертвому.
Герцог подошел к прекрасному портрету Франциска I кисти Тициана — теперь он служит одним из главных украшений Луврского музея, а тогда был главным украшением комнаты, где происходила сцена, описанная нами как доказательство того, что не испанский меч, а прекрасные женские глаза заставили Францию подписать роковой Като-Камбрезийский мир.
— О король Франциск Первый, — сказал герцог, — ты, кого в рыцари посвятил Баярд и кого называли королем-рыцарем, желая дать тебе титул, вобравший в себя все почетные звания твоих предшественников-королей, ты слишком любил при жизни битвы и осады и был слишком привязан к своему прекрасному Французскому королевству, чтобы не следить с Небес за тем, что происходит у нас на земле! Ты знаешь, что я сделал и что собирался еще сделать; но меня останавливают на полдороге, о мой король, и подписывают мир, который будет стоить дороже, чем стоили бы нам тридцать лет невзгод! Значит, шпага главного наместника королевства бесполезна, и, поскольку я не хочу, чтоб кто-нибудь сказал, что подобный мир был подписан, пока у герцога Гиза была его шпага, я, Франсуа Лотарингский, никогда никому не отдавший шпаги, отдаю ее тебе, мой король. Ты был первым, ради кого я ее обнажил, и ты знаешь, чего она стоит!
И с этими словами, отстегнув шпагу вместе с поясным ремнем, герцог повесил их на раму портрета как трофей, поклонился и вышел, оставив короля Франции в ярости, кардинала — в полном расстройстве, а Екатерину — на вершине торжества.
Во всем этом мстительная флорентийка увидела только одно: герцог де Гиз нанес оскорбление ее сопернице Диане де Валантинуа и ее врагу коннетаблю.
Между двумя группировками, противопоставившими друг другу свои честолюбивые интересы (из них одна прикрывалась необходимостью блюсти королевское достоинство, а другая — желанием способствовать величию Франции, и обе старались возвысить свой дом и погубить дом соперников), была и третья, очень поэтическая, проникнутая артистизмом, устремленная к красоте, добру и справедливости, — это были: юная принцесса Елизавета, дочь Генриха II; вдова Орацио Фарнезе Диана Ангулемская, герцогиня де Кастро; молодожены, которых мы только что видели у г-жи де Валантинуа, и во главе их всех — изящная и светлая мадам Маргарита Французская, дочь Франциска I, только что согласно мирному договору ставшая невестой Эммануила Филиберта.
Вокруг этих очаровательных лиц, как бабочки вокруг цветника, роились все поэты того времени: Ронсар, дю Белле, Жодель, Дора, Реми Белло, и не менее образованные, чем они, но более серьезные — добрейший Амьо, переводчик Плутарха и воспитатель принца Карла, и канцлер л'Опиталь, личный секретарь мадам Маргариты.
Это были завсегдатаи; они имели право на то, что позже, при Людовике XIV, получило название «большой и малый прием»: в любой час дня они могли попросить доложить о себе своей покровительнице мадам Маргарите, но обычно она их принимала у себя после обеда, то есть с часа до двух пополудни.
Весть о мире становилась все более определенной; говорили даже, что предварительный договор уже подписан, и эта весть, летевшая на больших белых крыльях, навевала на одних из представленных выше читателю лиц улыбки, а на других — слезы.
Только Мария Стюарт и Франциск II, как догадывается читатель, ничего не ждали от этой раздачи радостей и печалей; судьба уже оделила их, причем так, что ни один из них, как мы видели, на свою долю не жаловался.
Прекрасная вдова Орацио Фарнезе тоже не жаловалась; ей предстояло выйти замуж за красивого и благородного дворянина тридцати-тридцати двух лет, богатого и носящего знатное имя; в будущем для нее оставалось загадкой только то, насколько счастлива она будет в браке, что обычно определяется сходством или несходством вкусов и характеров супругов.
Из рога изобилия прекрасной богини, которую именуют Мир, самые прекрасные дары, дары надежды, достались принцессе Маргарите. Читатель знает, какие воспоминания сохранила она о юном принце двенадцати — четырнадцати лет, который был представлен ей во время ее путешествия в Ниццу. И вот, после шестнадцати лет разочарований, препятствий и полной безнадежности, ее самая заветная мечта начинала сбываться, призрак обрел форму, обещая счастье.
Одним из условий мира, о котором говорили, что он уже подписан или почти подписан, был ее брак с этим принцем, ставшим под именем Эммануила Филиберта одним из самых знаменитых полководцев своего времени.
Итак, повторяем, мадам Маргарита была очень счастлива.
Увы, с бедной Елизаветой все вышло иначе! Помолвленная с юным принцем доном Карлосом, обменявшимся с ней портретами, она полагала, что ее счастью ничто не угрожает, но смерть Марии Тюдор разрушила все ее надежды. Оставшийся вдовцом и отвергнутый Елизаветой Английской, Филипп II решил удовольствоваться Елизаветой Французской. Для этого в мирном договоре пришлось изменить всего два слова, и эти два слова составили несчастье двух, а скорее, трех человек.
Вместо слов: «Принц Карло с берет в жены принцессу Елизавету Французскую», написали: «Король Филипп берет в жены принцессу Елизавету Французскую».
Понятно, какой страшный удар нанесли эти два слова сердцу бедной невесты, которой вот так, не спросив ее мнения, дали другого жениха. В пятнадцать лет, вместо того чтобы выйти замуж за юного принца шестнадцати лет — красивого, рыцарственного и влюбленного, она была приговорена стать супругой короля — пусть еще молодого, но состарившегося раньше времени — мрачного, подозрительного, фанатичного; он закует ее в цепи испанского этикета, самого строгого из всех существовавших, и, вместо состязаний, праздников, балов, спектаклей, турниров, будет предлагать ей время от времени в качестве развлечения ужасное зрелище — аутодафе!
Действующие лица, которых мы только что перечислили, собрались, по обыкновению, после обеда, то есть между часом и двумя пополудни, у мадам Маргариты, причем каждый был погружен в свои горести и радости. Мадам Маргарита сидела у приоткрытого окна, и бледный луч солнца будто согревался от золота ее волос; Елизавета лежала у ее ног, положив голову ей на колени; Диана де Кастро, полулежа в большом кресле, читала стихи метра Ронсара, а Мария Стюарт наигрывала на эпинете — достопочтенном дедушке клавесина и предке фортепьяно — итальянскую мелодию, к которой она сама сочинила слова.
Вдруг мадам Маргарита, чьи голубые глаза, казалось, искали на небе уголок лазури, который напомнил бы им, откуда они родом, очнулась от неясных мечтаний, в которые она была погружена, соблаговолила опустить свой взор богини к земле, словно готовая обратить внимание на сцену, происходившую во внутреннем дворе; двор этот калиткой или, скорее, потерной, соединялся в то время с косой, отлого спускавшейся к Сене, — мы назовем ее набережной, не зная, как назвать ее иначе.
— Что там происходит? — спросила мадам Маргарита своим очаровательным голосом, воспетым всеми поэтами того времени; голос этот становился еще мягче, когда она говорила с подчиненными, а не с равными себе.
Снизу ей ответили, и она расслышала, потому что высунулась из окна; другие же четверо находившиеся в комнате, занятые своими делами или чем-то озабоченные, не уловили ни слова.
Только Мария Стюарт, пропев последнюю ноту, обернулась к принцессе Маргарите, как бы спрашивая у нее, с кем и о чем она говорит, потому что сама Мария слышала только последние слова — те, что произнесла принцесса.
— Моя милая маленькая королева, — ответила Маргарита на немой вопрос, — попросите за меня прощения у моего любимого племянника дофина за мой неподобающий поступок.
— О прекрасная тетушка, — сказал Франциск, не дав Марии Стюарт время вставить хоть слово, — мы знаем, что все ваши неподобающие поступки — просто очаровательные фантазии, а потому заранее извиняем их, хотя, находясь у вас в гостях, мы вряд ли имеем право прощать или порицать.
— Что же вы такое сделали, мадам? — спросила Диана де Кастро, поднимая от книги глаза, затуманенные мечтами, что были навеяны в равной степени как воспоминаниями и надеждами, так и чтением.
— Я позволила впустить к нам двух итальянских бродячих торговцев; они говорят, что не хотят показывать сокровища из своих коробов никому, кроме нас. Кажется, один продает драгоценности, а другой — ткани.
— О милая тетушка, вы хорошо поступили! — воскликнула юная королева Мария Стюарт, хлопая в ладоши, как ребенок. — Из Флоренции привозят такие красивые драгоценности, а из Венеции — такие прекрасные ткани!
— Не послать ли за госпожой де Валантинуа? — спросила, вставая, Диана де Кастро.
Принцесса Маргарита остановила ее.
— Не лучше ли будет, прекрасная Диана, — сказала она, — сделать сюрприз нашей дорогой герцогине? Выберем сначала две-три вещи ей в подарок, если выбор у этих торговцев так богат, как они говорят, а потом и самих торговцев к ней пошлем.
— Вы, как всегда, правы, мадам, — ответила Диана де Кастро, целуя принцессе руку.
Маргарита повернулась к Елизавете.
— Может быть, и ты хоть чуть-чуть улыбнешься, милое мое дитя? — сказала она.
— Чему же мне улыбаться? — спросила Елизавета, поднимая на Маргариту полные слез глаза.
— Улыбаться людям, что любят тебя, дитя мое, — чему же еще?
— Я улыбаюсь, видя, что я пока еще среди людей, что любят меня. Но плачу при мысли, что мне придется с ними расстаться…
— Ну же, мужайся, сестра! — сказал дофин Франциск. — Какого черта! Может быть, король Филипп Второй не так страшен, как о нем говорят; потом, когда ты думаешь о нем, ты представляешь себе старика; но подумай-ка хорошенько, он же совсем молод, ему всего тридцать два года, как раз столько, сколько Франсуа Монморанси, который женится на сестрице Диане… и ты же видишь, сестрица Диана вовсе не жалуется!
Елизавета вздохнула:
— Я бы без жалоб пошла замуж за одного из бродячих торговцев, что сейчас придут, но с жалобами иду замуж за короля Филиппа Второго.
— Хорошо, — сказала юная королева Мария, — нам покажут сейчас прекрасные ткани, и ты порадуешься. Только вытри глаза, а то ты ничего не увидишь.
Она подошла к Елизавете, отерла ей глаза платком, а потом попыталась осушить их поцелуями.
— Ну вот, — сказала она, — я слышу шаги торговцев. Елизавета постаралась улыбнуться.
— О, — сказала она, — если среди их тканей есть черная парча, затканная серебром, для моего подвенечного платья, вы мне ее оставите, хорошо, сестрицы?
В эту минуту дверь отворилась и все увидели, что в передней стоят двое мужчин, одетых как разносчики, и на спине у каждого большой ящик — в них обычно ярмарочные торговцы носят товар, называя их коробами.
— Простите, ваше высочество, — сказал придверник, обращаясь к принцессе, — но, может быть, там, внизу, плохо расслышали?
— Плохо расслышали? А в чем дело? — спросила принцесса.
— Они говорят, что вы позволили этим двум людям к вам подняться.
— Они говорят правду, — ответила Маргарита.
— Значит, эти люди могут войти?
— Конечно.
— Входите, люди добрые, — сказал придверник, поворачиваясь к торговцам, — и постарайтесь не забывать, где вы находитесь!
— О, будьте шпокойны, дружище, — ответил тот, кто показался младшим — красивый розовощекий блондин, рыжебородый и рыжеусый, — не в первый раж нам приходится бывать у приншев и приншеш.
— Вот и прекрасно, — воскликнул дофин Франциск, — и спрашивать не надо, откуда они!
А потом, смеясь, вполголоса сказал:
— Тетушка Маргарита, может быть, это переодетые послы, явившиеся посмотреть, не обманули ли их герцога, утверждая, что вы самая очаровательная принцесса в мире?
— Во всяком случае, — ответила Маргарита, — они мои будущие подданные, и вы не сочтете неуместным, чтобы я к ним так и отнеслась.
И, повернувшись к торговцам, она добавила:
— Входите же, друзья мои!
— Ну, проходи же! Ражве ты не слышишь, что эта прекрашная дама, да благошловит ее Бог, приглашает наш войти?
И, чтобы подать пример товарищу, первый торговец — розовощекий, белокурый и рыжебородый — вошел в комнату.
За ним вошел его товарищ.
Это был человек лет тридцати — тридцати двух, крепкого сложения, черноглазый, чернобородый; несмотря на грубое платье темного цвета, вид у него был исключительно незаурядный.
Увидя его, принцесса Маргарита едва сдержала восклицание, уже готовое сорваться с губ, и сделала столь заметное движение, что оно не ускользнуло от взгляда белокурого торговца.
— Что ш вами, прекрашная дама? — спросил он, ставя короб на пол, — не подшкольжнулишь ли вы, чашом?
— Нет, — улыбаясь, ответила Маргарита, — просто увидев, как ваш друг с трудом снимает с себя короб, я невольно сделала движение, чтобы ему помочь.
— Наверное, это был бы первый раж, когда руки прекрашной приншешы кошнулишь бы короба бродячего торговца! — сказал первый разносчик, казалось решившийся один поддерживать разговор, — правда, надо вам шкажать, парень этим делом жанимается вшего нешколько дней, так что он еще неловок… так, Беппо?
— Вы итальянец, мой друг? — спросила Маргарита.
— Si, signora note 45 — ответил по-итальянски чернобородый разносчик.
— И откуда вы?..
— Из Венеции; мы приехали через Флоренцию, Милан и Турин. Прибыв в Париж, мы узнали, что в столице будут большие празднества в честь заключения мира и свадьбы двух знаменитых принцесс, и мы решили — я и мой товарищ, — что, если сумеем попасть к их высочествам, то наше дело сделано.
— Вот видите, когда он может говорить на яжыке швоей штраны, то он шправляется почти так же хорошо, как я!
— А мне на самом деле сказали, — снова заговорил черноволосый торговец, — что здесь две или три принцессы владеют итальянским языком как родным.
Маргарита улыбнулась; ей, казалось, очень нравилась речь этого человека, говорившего на пьемонтском наречии, то есть на языке крестьян, с каким-то неизъяснимым изяществом.
— Да, — ответила она, — вот моя любимая племянница Мария, — она говорит на всех языках и, конечно, на языке Данте, Петрарки и Ариосто… Подойди, Мария, подойди и попроси этого доброго человека рассказать тебе, что нового в пленительной стране, где, как говорит поэт «Ада», раздается «si».
— А не найдется ли ждешь прекрашной приншешы, которая говорила бы по-шавойшки? — спросил белокурый разносчик.
— Найдется! — сказала Маргарита.
— Вы говорите по-шавойски?.. Не может быть!
— Я не говорю по-савойски, — ответила Маргарита, — но хотела бы выучить этот язык.
— И вы правы, это прекрашный язык!
— Но вы нам обещали чудеса, — сказала юная королева Мария на самом чистом тосканском наречии, которое когда-либо звучало от Пизы до Ареццо, — и хотя мы принцессы, мы еще и женщины… Не заставляйте же нас так долго ждать!
— Видно, ты еще плохо знакома с болтунами, которые являются к нам из-за гор! — сказал дофин Франциск. — Послушать их, так в их коробах — семь чудес света! А когда они их открывают, там оказываются кольца с горным хрусталем, филигранные диадемы и римский жемчуг! Поспеши, друг, а то тебе же хуже будет: чем дольше ты нас заставишь ждать, тем мы станем разборчивее.
— Что говорит синьор принц? — спросил темноволосый торговец, будто ничего не расслышав.
Принцесса Маргарита повторила по-итальянски слова юного дофина, смягчив те выражения, что могли задеть темноволосого торговца, — она, видимо, взяла его под свое покровительство, как пьемонтца.
— Я жду, — ответил торговец, — чтобы прекрасная и печальная юная дама, что сидит на балконе, тоже подошла к нам. Я много раз замечал, что драгоценные камни обладают волшебным свойством осушать с прекрасных глаз слезы, пусть даже самые горькие.
— Слышите, милая Елизавета? — промолвила принцесса Маргарита. — Встаньте же, подойдите! И возьмите пример со своей сестры Дианы: она, кажется, старается рассмотреть драгоценности сквозь крышку короба!
Елизавета нехотя встала, подошла к своему брату Франциску и устало прижалась бледным личиком к его плечу.
— А теперь, — сказал насмешливо Франциск, — закройте глаза, чтобы не ослепнуть при виде этих сокровищ!
Темнобородый торговец как будто ждал этого приглашения — он открыл свой короб, и женщины, как они ни привыкли к виду самоцветов и драгоценностей, вскрикнули от восторга и, ослепленные, как и говорил дофин, отпрянули.
Можно было сказать, что принцессы каким-то волшебством перенеслись в копи Голконды или Вишапура: во всех четырех отделениях короба огнем горели алмазы, синими, зелеными и красными всполохами блестели сапфиры, изумруды и рубины, а среди них ослепительно сияли необычайной матовой белизны жемчужины всех форм и размеров.
Принцессы удивленно переглянулись, как бы спрашивая друг друга, в состоянии ли они будут заплатить за украшения, предложенные им простым бродячим торговцем из Италии.
— Ну, что ты на это скажешь, Франциск? — спросила Мария Стюарт у дофина.
— Я? — переспросил восхищенный принц. — Ничего не скажу — я просто любуюсь.
Темноволосый торговец сделал вид, что он ничего не слышит, и, как будто догадавшись, о чем шла речь перед самым его приходом и какое влияние имеет Диана де Пуатье на весь этот мирок королевских отпрысков, сказал:
— Сначала подумаем об отсутствующих; те, кто близко, на это не обидятся, а те, кто далеко, будут за это признательны.
С этими словами торговец погрузил руку в своей волшебный сундук и извлек оттуда сказочную диадему; при виде ее зрители восхищенно ахнули.
— Вот, — продолжал торговец, — совсем простая диадема, но, благодаря тому, что делал ее великий мастер, она, мне кажется, вполне достойна той, кому предназначается. Это, как видите, три переплетенных в любовный узел полумесяца; в их обрамлении изображен прекрасный пастух Эндимион, он спит; а вот богиня Диана в перламутровой колеснице с бриллиантовыми колесами — она приехала навестить его спящего… Скажите, — продолжал торговец, — разве одну из знаменитых принцесс, которых я вижу здесь, не зовут Диана де Кастро?
Диана, забыв, что перед ней просто бродячий торговец, поспешно подошла и, поскольку предмет искусства или редкая драгоценность бросает царственный отблеск на ее владельца, ответила вежливо, как принцу:
— Это я, мой друг.
— Так вот, благороднейшая принцесса, — поклонился ей торговец, — это украшение было сделано Бенвенуто Челлини по заказу герцога Козимо Первого Флорентийского. Я проезжал через Флоренцию; этот убор продавался, и я купил его, надеясь выгодно перепродать при французском дворе, где, как я знаю, есть две Дианы, а не одна. Скажите, разве он не пойдет мраморному лбу госпожи герцогини де Валантинуа?
Диана де Кастро вскрикнула от радости:
— Ах, матушка, дорогая матушка! Как она будет довольна!
— Диана, — воскликнул дофин, — ты скажешь ей, что ей это дарят ее дети Франциск и Мария!
— Раз уж монсеньер произнес эти два прославленных имени, — сказал торговец, — пусть он соблаговолит разрешить мне показать вещи,, приготовленные мною для тех, кто носит эти имена, в желании по мере слабых своих сил угодить им. Посмотрите, монсеньер, это ковчежец из чистого золота, принадлежавший папе Льву Десятому, и в нем не обыкновенные реликвии, а частица честного креста Господня; он сделан по рисунку Микеланджело мастером Николо Браски из Феррары; рубин, вправленный над углублением, которое предназначено для святого причастия, был привезен из Индии знаменитым путешественником Марко Поло. Эта драгоценная вещь — вы извините меня, монсеньер, если я заблуждаюсь, — предназначалась мной юной, прекрасной и прославленной королеве Марии Стюарт; она должна неустанно напоминать ей в стране еретиков, где ей придется царствовать, что нет другой веры, кроме католической, и лучше умереть за эту веру, как Иисус Христос, частица драгоценного креста которого хранится в этом ковчежце, чем отречься от нее, ради того чтобы возложить на голову тройную корону Шотландии, Ирландии и Англии.
Мария Стюарт уже протянула руки, чтобы принять это драгоценное наследие пап, как вдруг Франциск в сомнении остановил ее.
— Мария, — сказал он, — остережемся, ведь, наверное, этот ковчежец стоит больше, чем выкуп за пленного короля!
По губам торговца скользнула усмешка; должно быть, он хотел сказать: «Не так уж дорог выкуп короля, если его вообще не платить, как это сделал ваш дед Франциск Первый», но он сдержался и ответил:
— Я купил его в кредит, монсеньер, и, поскольку полностью доверяю покупателю, готов продать его в кредит.
И ковчежец перешел из рук бродячего торговца в руки королевы Марии Стюарт; она поставила его на стол и опустилась на колени, но не для того чтобы помолиться, а для того чтобы вдоволь полюбоваться им.
Франциск, тень этого прелестного существа, пошел было за ней, но торговец остановил его.
— Простите, монсеньер, — сказал он, — но я кое-что приобрел и исключительно для вас. Не соблаговолите ли взглянуть на этот клинок?
— Какой прекрасный кинжал! — воскликнул Франциск, вырывая его из рук торговца, как Ахилл — меч из рук Улисса.
— Прекрасное оружие, не правда ли, монсеньер? — Этот кинжал предназначался Лоренцо Медичи — миролюбивому правителю: его покушались убить много раз, но он никого никогда не убил. Сделал кинжал мастер Гирландайо, чья лавка стоит на Понте-Веккьо во Флоренции. Говорят, вот эта часть, — тут торговец указал на чашку эфеса, — была исполнена Микеланджело, которому тогда было пятнадцать лет. Лоренцо умер, прежде чем кинжал был полностью закончен; шестьдесят семь лет он находился в собственности потомков Гирландайо, и как раз в то время, когда я проезжал через Флоренцию, им нужны были деньги; я купил его за гроши, монсеньер, и заработаю на нем ровно столько, сколько потратил на дорогу. Берите и не сомневайтесь: такие пустяки не разорят дофина Франции.
Юный принц вскрикнул от радости, вытащил кинжал из ножен; чтобы убедиться, что клинок не уступает рукояти, он положил золотую монету на стол резного дуба, перед которым стояла на коленях Мария, и ударом, неожиданно сильным для такой слабой руки, пронзил монету насквозь.
— Ну, как?! — радостно воскликнул он, показывая золотой с торчащим из него кончиком кинжала. — А вы так смогли бы?
— Монсеньер, — смиренно отвечал разносчик, — ведь я всего лишь бродячий торговец и не искусен в забавах принцев и военачальников: я продаю оружие, но не владею им.
— По вашему виду мне кажется, мой друг, — ответил Франциск, — что такой молодец, как вы, при случае управился бы со шпагой и дагой не хуже любого дворянина! Попробуйте повторить то, что сделал я, и, если по неловкости вы сломаете клинок, убыток пойдет за мой счет.
Торговец улыбнулся.
— Если вы настаиваете, монсеньер, — промолвил он, — я попробую.
— Хорошо, — сказал Франциск, роясь в своих карманах в поисках второго золотого.
Но торговец уже вытащил из маленького кожаного кошелька, висевшего у него на поясе, испанский золотой квадрупль, в три раза более толстый, чем нобль с розой, который проткнул дофин, и положил его на стол.
Затем без видимого усилия, как будто просто подняв и опустив руку, он сделал то же, что юный принц, но результат получился несколько иной: клинок проткнул монету, как картон, и на два-три пальца вошел в дубовую столешницу, пронзив ее насквозь, как юный принц пронзил золотой.
Удар был нанесен к тому же так точно, что пришелся ровно на середину квадрупля, как будто она была намечена заранее циркулем.
Торговец предоставил юному принцу возможность самому вытаскивать кинжал из столешницы и вернулся к коробу с драгоценностями.
— А для меня, мой друг, — спросила вдова Орацио Фарнезе, — для меня у вас ничего нет?
— Простите, мадам, — ответил торговец. — Вот великолепный арабский браслет; в высшей степени необыкновенный; он был взят в Тунисе в сокровищнице гарема, когда славной памяти император Карл Пятый в тысяча пятьсот тридцать пятом году победоносно вошел в этот город. Я купил его у одного старого кондотьера, проделавшего вместе с императором эту кампанию, и отложил его именно для вас. Но, если он вам не подойдет, вы могли бы выбрать что-нибудь другое: слава Богу, это не последняя драгоценность в моем коробе.
И правда, молодая вдова, как завороженная, не отводила глаз от блистающей бездны сундучка.
Но сколь ни были причудливы желания Дианы де Кастро, браслет, как и сказал торговец, был слишком необычен и слишком великолепен, чтобы их не удовлетворить. Поэтому она его взяла, и стала размышлять лишь о том, как бы ей заплатить за такую чудесную покупку.
Остались только принцессы Елизавета и Маргарита. Елизавета ждала своей очереди печально и равнодушно, а Маргарита спокойно и уверенно.
— Мадам, — обратился торговец к нареченной Филиппа II, — хотя я и приготовил кое-что для вашего высочества, может быть, вам угодно будет выбрать самой? Мне кажется, что душа ваша мало жаждет этих роскошных безделушек, и потому мой выбор не придется вам по вкусу: я предпочел бы, чтобы вы выбрали сами.
Елизавета словно очнулась от глубокого сна.
— Что? — спросила она. — О чем вы меня просите? Что вам угодно?
Тогда Маргарита взяла из рук торговца прекрасное ожерелье из пяти нитей жемчуга с застежкой — крупным, как орех, бриллиантом, стоившим миллион, и сказала:
— От тебя хотят, милая племянница, чтобы ты примерила это ожерелье, а мы посмотрим, пойдет ли оно твоей шейке или, точнее, подойдет ли к нему твоя шейка.
И, застегнув ожерелье на шее Елизаветы, она подтолкнула ее к маленькому венецианскому зеркалу, чтобы та посмотрела, как сверкает на ней жемчуг и не затмевает ли его своей белизной ее кожа.
Но Елизавета, целиком погруженная в свою печаль, рассеянно прошла мимо зеркала, даже не остановившись, и снова села на прежнее место у окна, где сидела, когда вошел торговец.
Маргарита печально поглядела на нее и вдруг, обернувшись, заметила, что торговец смотрит на Елизавету с не менее искренней грустью.
— Увы, — прошептала она, — все жемчуга Востока не прояснят этого чела! Потом она обернулась к торговцу и, как бы отряхнув с себя остатки печали, сказала:
— Вы забыли одну меня!
— Мадам, — ответил торговец, — по счастливой случайности я в своих странствиях повстречался с герцогом Эммануилом Филибертом. Поскольку сам я из Пьемонта и, следовательно, являюсь его подданным, я рассказал ему о цели своего путешествия и о том, что надеюсь удостоиться чести увидеть ваше высочество… Тогда, на тот случай, если мне это удастся, он вручил мне пояс, который его отец Карл Третий подарил его матери Беатрисе Португальской в день их свадьбы, чтобы я положил его к вашим ногам. Это, как видите, золотая, отделанная синей эмалью змея: в пасти она держит цепь, и к ней подвешены пять золотых ключей; это ключи от Турина, Шамбери, Ниццы, Верчелли и Виллановы-д'Асти, и на каждом ключе — герб соответствующего города; это пять украшений вашей короны, каждый из пяти ключей отпирает один из пяти шкафов в Туринском дворце, и вы отопрете их все сами в день, когда войдете туда как полноправная герцогиня Пьемонта. Что я еще могу предложить достойного вас, мадам, после этого пояса? Ничего, разве что богатые ткани — их мой товарищ будет иметь честь показать вам.
Тут второй торговец открыл свой короб, и зачарованным глазам принцесс предстал ослепительный выбор великолепных шарфов из Туниса, Алжира и Смирны, будто расшитых лучами солнца Африки или Турции; удивительные, затканные золотыми и серебряными цветами ткани: такими Паоло Веронезе облекает аристократические плечи дожей и герцогинь на своих картинах, заставляя ниспадать роскошными волнами вдоль тела и волочиться по ступеням дворцов и папертям церквей; длинные полотнища шелка, которые шли в те времена с Востока на Запад с короткой остановкой в Венеции, как в огромных каравансараях задерживались в Антверпене, Брюсселе и Генте, пленяя взоры прекрасных дам, а оттуда уже поступали в Англию, Испанию и Францию, являя собой чудесные образцы терпения индийских и китайских мастеров, под иглой которых с помощью красок более ярких, чем у самой природы, возникал целый мир фантастических птиц, невиданных цветов и сказочных чудовищ.
Принцессы разобрали эти сокровища с лихорадочной поспешностью, какую проявляют женщины всех слоев общества, когда видят прелестные вещи, призванные, по их мнению, помочь им в кокетстве и усилить очарование, данное им от природы. Через четверть часа белокурый и рыжебородый торговец освободил свой короб от тканей, как до того темноволосый и чернобородый торговец освободил свой от драгоценностей.
Осталось только расплатиться. Чтобы рассчитаться с бродячими торговцами, каждый надеялся на чью-то помощь: Диана де Кастро — на герцогиню де Валантинуа, Мария Стюарт — на своих дядей Гизов; дофин — на своего отца Генриха II, мадам Маргарита — сама на себя. Ну а принцесса Елизавета, остававшаяся как бы в стороне от происходящего, столь же мало заботилась об оплате, как раньше — о покупке.
Но в ту минуту как прекрасные покупательницы готовились развязать свои кошельки или запустить руку в чужие, более полные, чем их собственные, продавцы заявили, что сейчас они не могут назвать цену ни драгоценностей, ни тканей и что им надо для этого свериться со своими торговыми книгами.
И потому они попросили у благородных покупателей разрешения вернуться на следующий день в тот же час, что давало возможность им все подсчитать, а покупателям — достать денег.
И с этим предложением, которое всех устраивало, торговцы довольно неловко водрузили короба себе на плечи и с поклонами — один по-савойски, другой по-пьемонтски — простились с августейшим собранием.
Но пока они прощались, Маргарита куда-то исчезла, и пьемонтец напрасно искал ее глазами в ту минуту, когда дверь в гостиную, где происходила описанная выше странная сцена, затворилась за ним.
Однако в прихожей к нему подошел паж и, прикоснувшись пальцем к его плечу, жестом предложил ему поставить короб около одной из деревянных резных скамей, стоявших вдоль стен, и следовать за ним.
Торговец повиновался, поставил короб на указанное место и прошел вслед за пажом в коридор, куда выходило множество дверей.
При звуке его шагов одна из дверей отворилась; он обернулся и очутился лицом к лицу с принцессой Маргаритой.
В ту же минуту паж исчез за драпировкой.
Торговец застыл в изумлении.
— Прекрасный торговец драгоценностями, — обратилась к нему принцесса с очаровательной улыбкой, — не удивляйтесь, что я приказала провести вас к себе: я не хотела откладывать на завтра, боясь, что не увижу вас, единственную оплату, достойную вас и меня.
И движением, исполненным изящества, которое было присуще ей во всем, она протянула ему руку.
Торговец с учтивостью дворянина опустился на одно колено, взял кончиками пальцев эту прекрасную руку и со вздохом прижался к ней губами. Маргарита приписала этот вздох взволнованным чувствам, но истинной причиной его скорее всего было сожаление.
Потом, помолчав немного, торговец обратился к ней, изъясняясь на этот раз на чистейшем французском языке:
— Мадам, ваше высочество оказало мне большую честь, но знаете ли вы, кому вы ее оказали?
— Монсеньер, — ответила Маргарита, — семнадцать лет тому назад я побывала в замке Ниццы; герцог Карл Савойский представил мне тогда своего сына как моего будущего супруга, с этого дня я считала себя нареченной Эммануила Филиберта; я ждала, вручив свою судьбу Господу, когда Провидению будет угодно нас соединить. Господь вознаградил меня за веру в него, и сегодня я по его милости — самая счастливая и самая гордая принцесса на земле!
Тут Маргарита, видимо, сочла, что она и так уже сказала достаточно; одной рукой она быстрым движением сняла со своей шеи золотую цепь, украшенную драгоценными камнями, и набросила ее на шею Эммануила Филиберта, а другой рукой опустила драпировку, отделившую ее от того, с кем она только что обменялась свадебными подарками.
Напрасно этих торговцев ждали в Лувре на следующий день и позже. А так как принцесса Маргарита никого не посвятила в то, что произошло после их ухода из гостиной, то самые догадливые из тех, кто там присутствовал, приняли этих щедрых дарителей драгоценностей и тканей за посланцев Эммануила Филиберта, которым было поручено сделать свадебные подарки, но никому и в голову не пришло, что это был сам герцог и его неразлучный и верный Шанка-Ферро.
Пятого июня 1559 года великолепная кавалькада, состоящая из десяти трубачей, герольдмейстера, четырех герольдов, двадцати дворцовых пажей, конюших, ловчих, сокольничих и из тридцати или сорока оруженосцев, замыкавших процессию, выехала из королевского дворца Турнель, расположенного рядом с Бастилией, в сопровождении огромной толпы народа, пораженной невиданной роскошью, проследовала по улице Сент-Антуан и остановилась на Ратушной площади.
Там трубачи протрубили трижды, чтобы в домах успели открыть окна, а отставшие подошли поближе; потом, когда собралась большая толпа и все раскрыли пошире глаза и навострили уши, герольдмейстер развернул пергамент с королевской печатью и, после того как герольды трижды прокричали: «Тихо!.. Слушайте, что будет сказано!», начал читать следующий картель:
«Именем короля.
После долгой, жестокой и яростной войны, когда в различных местах оружие использовалось для пролития крови человеческой и прочих злых деяний, которые война за собой влечет, Господь в своей святой благодати, милости и доброте пожелал даровать прочный и надежный мир всем христианским народам, угнетенным до того столькими горестями; а потому справедливо будет, чтобы каждый счел своим долгом со всеми проявлениями удовольствия, радости и ликования прославить и отпраздновать столь великое благо, обратившее вражду и досаду в радость и дружбу благодаря тесным родственным связям, каковые образуются путем заключения браков, оговоренных помянутым мирным договором, а именно:
Величайший, могущественнейший и благороднейший государь Филипп, католический король Испании, берет в жены величайшую и благороднейшую принцессу мадам Елизавету, старшую дочь величайшего, могущественнейшего и благороднейшего государя Генриха, второго носителя этого имени, нашего господина и повелителя.
А также величайший и могущественнейший государь Эммануил Филиберт, герцог Савойский, берет в жены величайшую и благороднейшую принцессу мадам Маргариту Французскую, герцогиню Беррийскую, единственную сестру означенного христианнейшего короля, нашего господина и повелителя.
Каковой полагает, что эти события дают повод, предоставляют счастливую возможность и вменяют в обязанность всем, кто желает показать и испытать себя в похвальных и доблестных деяниях, использовать оружие не для жестокости и насилия, а для пользы и радости.
А потому дано знать всем принцам, сеньорам, дворянам, рыцарям и оруженосцам, рвущимся к подвигам и желающим проявить свою личную доблесть в пример молодым и ради похвалы испытанных бойцов, что в столичном городе Париже будет учинен турнир Его Христианнейшим Величеством, а также принцем Альфонсом, герцогом Феррарским, Франсуа Лотарингским, герцогом де Гизом, пэром и великим камергером Франции, и Жаком Савойским, герцогом Немурским, каковые все являются рыцарями Ордена; они готовы сражаться против любого, вызвавшего их, если таковой имеет на это надлежащее право, начиная с шестнадцатого числа июня сего года и до тех пор, пока не будут выполнены все условия, перечисленные в следующих статьях.
Первая схватка на ристалище — верхом, в полном доспехе; будет состоять из обмена четырьмя ударами копий и одним в честь дамы.
Вторая схватка — на мечах, верхом, один на один или двое на двое по усмотрению распорядителей турнира.
Третья схватка — пешими; обмен тремя ударами пик и шестью ударами мечом.
И когда во время конной схватки кто-либо нанесет удар коню, вместо того чтобы нанести удар всаднику, он будет лишен права дальнейшего участия в турнире, если король не решит иначе.
Дабы следить за всем происходящим на ристалище во время вышеперечисленных схваток, будут назначены четыре распорядителя турнира.
Тот из нападающих, кто будет наиболее умелым и удачливым, получит приз, ценность коего оставляется на усмотрение судей.
Точно так же, кто будет лучше сражаться на мечах и пиках, тоже получит приз по усмотрению помянутых судей.
Нападающим, равно как из этого королевства, так и иноземцам, предлагается дотронуться до одного из щитов, что будут вывешены на возвышении в конце ристалища, сообразно тому, с кем они хотят сразиться: они могут дотронуться до любого из щитов по своему выбору или до всех, если им это угодно, и там же они найдут распорядителя, а тот запишет их на поединок, согласно тем щитам, до каких они дотронулись.
Нападающие также обязаны принести сами или послать дворянина принести распорядителю турнира свой щит с гербом, чтобы этот щит висел на возвышении в течение трех дней до начала помянутого турнира.
А если в означенное время они не принесут или не пришлют свой щит, то к турниру допущены не будут, разве только иначе не решат его зачинщики.
В знак истинности сказанного мы, Генрих, Божьей милостью король Франции, подписали изложенное своей собственной рукой.
Подписано: Генрих».
Когда картель был прочитан, четыре герольда трижды прокричали:
— Да здравствует король Генрих и да дарует ему Господь долгую и славную жизнь!
Герольдмейстер, герольды, пажи и оруженосцы повторили тот же клич, и вся толпа отозвалась как один человек.
Затем кавалькада под звуки труб тронулась с места, переехала через реку, по Сите достигла паперти собора Парижской Богоматери, остановилась там и с теми же церемониями вторично зачитала картель, который и тут был принят с великой радостью и криками восторга.
Потом кавалькада по тому же мосту вернулась в город, доехала до улицы Сент-Оноре, затем остановилась на площади Лувра, где картель снова был зачитан и встречен все теми же криками и рукоплесканиями толпы, казалось понимавшей, что ей суждено видеть последнее зрелище такого рода.
Оттуда по внешним бульварам кавалькада вернулась во дворец Турнель, куда король перевел свой двор.
Дело в том, что за неделю до описанных событий короля известили о том, что герцог Альба, который должен был представлять короля Испании на церемонии бракосочетания и последующих праздниках, прибывает в Париж в сопровождении отряда из трехсот испанских дворян.
Король тут же переехал из Лувра в дворец Турнель, где рассчитывал оставаться со всем двором, пока длятся праздники, представив свой дворец герцогу Альбе и именитым гостям, что прибудут с ним.
Как только стало известно, что герцог Альба выступил, король выслал навстречу испанскому отряду коннетабля, приказав ему двигаться вперед, пока он не встретит герцога.
Коннетабль встретил представителя короля Филиппа II в Нуайоне и продолжал путь к Парижу вместе с ним.
В Сен-Дени коннетабля и герцога Альбу ждал маршал Вьейвиль, генеральный суперинтендант, посланный королем проследить, чтобы испанцев принимали с подобающей щедростью.
Через два часа, прекрасным утром последнего воскресенья мая, испанский отряд, отдохнув и приведя себя в порядок, въехал в Париж. Это было великолепное зрелище — ведь в отряде, считая принцев, сеньоров, дворян, а также пажей и оруженосцев, было более пятисот всадников.
Господин де Вьейвиль проехал с испанцами через весь Париж — от заставы Сен-Дени до заставы Сержантов; затем, как и было приказано, он разместил герцога и самых знатных испанских сеньоров в Лувре, а простых дворян — на улице Сент-Оноре.
Поэтому, когда читался картель, на площади Лувра в толпе было почти столько же испанцев, сколько французов, и, едва чтение было кончено, приветственные крики прозвучали на обоих языках.
Если читатель, следивший за перемещением процессии с королевским воззванием от замка Турнель до Ратушной площади, оттуда к паперти собора Парижской Богоматери и далее к площади Лувра, соблаговолит вернуться с ней в замок Турнель, откуда она вышла два часа назад, то он сможет вместе с нами осмотреть место грандиозных работ, развернутых по приказу короля для подготовки состязаний, объявленных картелем, который мы сочли нужным привести целиком, сколь бы он ни был длинен, во-первых, как подлинный и весьма любопытный документ и образчик нравов той эпохи, когда французское рыцарство испускало свой последний вздох, а во-вторых, поскольку законы этих состязаний помогут нам лучше понять события, что развернутся перед нашими глазами.
Все ристалище — поле и окружающие его строения — занимало пустырь, простиравшийся от дворца Турнель до Бастилии; в длину оно имело двести шагов и в ширину — сто пятьдесят.
Наружная стена ристалища была построена из досок и обтянута тканью из тех, что идут на навесы, но в яркую полосу, белую и лазурную, — цветов герба Франции.
По длинным сторонам ристалища были воздвигнуты подмостки для зрителей — дворян и придворных дам.
Со стороны замка были расположены трое ворот, по форме схожие с тремя воротами триумфальной арки, причем средние были выше других.
Средние ворота выступали на двенадцать — пятнадцать футов на поле и служили входом и выходом из бастиона, где в течение всего турнира должны были оставаться четверо его зачинщиков, готовые ответить на любой вызов. Перед бастионом была установлена подвижная перекладина, которую оруженосцы открывали при крике: «Съезжайтесь!»
Имена четырех зачинщиков нам уже известны — это были: король Франции Генрих II;
герцог Феррары Альфонс д'Эсте;
Франсуа Лотарингский, герцог де Гиз;
Жак Савойский, герцог Немурский.
На четырех мачтах с вымпелами были вывешены щиты с гербами четырех именитых бойцов; нападающие подъезжали с другой стороны поля, где для них была устроена большая зала, чтобы там они могли облачаться в доспехи и снимать их, и должны были дотронуться древком копья до щита того из зачинщиков, с кем они желали сразиться; этим обозначалось, что они просят простого поединка турнирным оружием в честь дам.
С этой стороны, так же как и со стороны замка, находилась подвижная перекладина: открывая ее, пропускали коня и всадника.
Иногда, несмотря на все эти предосторожности, происходило то, что часто бывает в подобных случаях: проявлялась внезапно застарелая ненависть, когда какой-либо неизвестный рыцарь просил у короля разрешения не на поединок турнирным оружием, а на настоящий бой — не на жизнь, а на смерть; в этом случае, получив разрешение Генриха II, у которого недостало бы сил отказать ему в этом, он должен был дотронуться до щита своего противника не древком копья, а его острием.
Тогда вместо некоего подобия битвы завязывалось уже настоящее сражение; это была не игра — здесь противники рисковали жизнью.
Собственно ристалище, где и велись поединки, имело в ширину пятнадцать шагов, или сорок пять футов, что позволяло зачинщикам турнира и нападающим сражаться один на один, двое на двое и даже четверым против четверых.
Ристалище со всех сторон было окружено деревянной балюстрадой, высотой в три фута, обтянутой той же тканью, что и навес. На каждом конце ристалища открывалось по два барьера, что позволяло судьям выехать на поле, а нападающим — если кто-либо из них получит разрешение короля сразиться с судьей, а не с одним из названных зачинщиков — попасть с ристалища на просторную четырехугольную площадку, оставленную слева и справа для судей, чтобы дотронуться до щита того, кого он хотел вызвать, древком или острием копья.
Судей было столько же, сколько зачинщиков, то есть четверо.
Это были:
принц Савойский, Эммануил Филиберт;
коннетабль де Монморанси;
г-н де Буасси, главный конюший, обычно именовавшийся «господин Главный»;
и, наконец, г-н де Вьейвиль, великий камергер и маршал Франции.
Для каждого из них в одном из углов четырехугольной площадки был построен маленький бастион с водруженным на нем гербом.
Два из этих бастионов — герцога Савойского и коннетабля — примыкали к фасаду дворца Турнель.
Два других — г-на де Буасси и г-на Вьейвиля — находились у самой залы, возведенной для нападающих.
На верху бастиона для зачинщиков находился балкон для королевы, принцев и принцесс; он сплошь был затянут парчой, и на нем были поставлены подобие трона для королевы, кресла для принцев и принцесс и табуреты для придворных дам.
Все это было еще пусто, но король посещал ристалище каждый день, считая мгновения в ожидании, когда оно заполнится зачинщиками и нападающими, судьями и зрителями.
Двадцатого июня в Париж въехала не менее роскошная кавалькада, чем кортеж герцога Альбы; она также прибыла из Брюсселя по той же дороге и через те же ворота.
Возглавлял ее герцог Эммануил Филиберт, будущий супруг мадам Маргариты Французской, герцогини Беррийской.
В Экуане всадники сделали остановку. Герцог и его паж вошли в какой-то дом, где их, по-видимому, ждали, потому что дверь перед ними отворилась.
Дом стоял за чертой города, шагах в ста от проезжей дороги, и весь был укрыт зеленью.
Сопровождающие ничуть не обеспокоились отсутствием принца; они расположились по другую сторону дороги и стали ждать.
Через два часа принц появился один; по его грустной улыбке было видно, что он сейчас принес большую жертву.
Кто-то из сопровождающих тихо заметил, что пажа, с которым он никогда не расставался, при нем не было.
— Итак, господа, — промолвил Эммануил, — нас ждут в Париже. Вперед! Потом он обернулся назад, будто просил у того, кого он оставил, последней поддержки, чтобы выполнить мучительный долг, и, пустив лошадь в галоп, занял свое место во главе эскорта, растянувшегося по парижской дороге.
В Сен-Дени Эммануил Филиберт встретил своего бывшего пленника — коннетабля, явившегося к нему от имени короля, как до того он явился к герцогу Альбе, чтобы оказать жениху честь и принести ему поздравления.
Эммануил Филиберт принял поздравления учтиво, но лицо его было печально и серьезно. Чувствовалось, что он едет в Париж, оставив свое сердце где-то в пути.
Между Парижем и Сен-Дени Эммануил Филиберт увидел, что им навстречу движется многочисленный отряд: очевидно, это был предназначенный ему кортеж, и герцог выслал вперед капитана своей гвардии Робера де Ровера.
Отряд состоял из двухсот савойских и пьемонтских дворян, одетых в черный бархат с золотыми цепями на груди; вел его граф де Ракони.
Этот отряд занял место позади эскорта Эммануила Филиберта.
Когда кортеж подъехал к заставе, можно было увидеть, как оруженосец, несомненно ожидавший его, пришпорил коня и ускакал в сторону предместья Сент-Антуан. Это был гонец, посланный королем, чтобы предупредить его о приезде принца.
У бульвара кортеж повернул налево и направился в сторону Бастилии. Король ожидал принца у крыльца Турнельского дворца, держа за руку свою сестру мадам Маргариту; за ними, на первой ступени, стояла королева Екатерина со своими пятью детьми, а еще выше амфитеатром располагались принцессы и состоявшие на королевской службе дворяне и дамы.
Эммануил Филиберт остановил коня в десяти шагах от крыльца и спешился; приблизившись к королю, он хотел приложиться к его руке, но тот раскрыл ему объятия со словами:
— Поцелуйте меня, дражайший брат! Затем он представил ему мадам Маргариту.
Мадам Маргарита была одета в платье из пунцового бархата с белыми прорезями на рукавах; на ней было единственное украшение — великолепный, отделанный эмалью пояс с пятью золотыми ключами, который ей передал в Лувре торговец от имени ее будущего мужа.
Когда Эммануил Филиберт подошел к ней, щеки ее стали такими же пунцовыми, как платье.
Она протянула ему руку, и, так же как торговец в Лувре, принц в Турнеле опустился на одно колено и поцеловал эту прекрасную царственную руку.
Потом король представил его по очереди королеве, принцам и принцессам. Каждый, чтобы оказать ему честь, надел драгоценность из короба пьемонтского торговца: поскольку за оплатой никто не явился, эти украшения были сочтены подарками жениха.
Госпожа де Валантинуа украсила себя диадемой из трех бриллиантовых полумесяцев; г-жа Диана де Кастро надела арабский браслет; мадам Елизавета — жемчужное ожерелье, белее которого была ее шея, а дофин Франциск прицепил к поясу свой великолепный флорентийский кинжал, который ему удалось вытащить из дубового стола, куда он был всажен могучим торговцем.
Только Мария Стюарт не могла похвастаться своим драгоценным ковчежцем и оставила его в молельне, лучшим украшением которой он стал; через тридцать лет в ночь перед ее смертью в замке Фотерингей он примет святую облатку, привезенную из Рима, и ею она причастится в день своей казни.
Эммануил Филиберт в свою очередь представил королю сеньоров и дворян, сопровождавших его.
Это были графы Горн и Эгмонт, отличившиеся: один в Сен-Лоранской битве, другой — при Гравелине; оба они умрут спустя девять лет как мученики реформатской веры на одном эшафоте по приговору герцога Альбы, который сейчас им улыбается и ждет, когда, вслед за королем Франции, придет его очередь пожать им руки.
Это был Вильгельм Нассауский, красивый молодой человек двадцати шести лет, с лицом, окрашенным печалью (из-за нее он позднее получил кличку «Молчаливый»); его называли иначе принц Оранский, потому что в 1545 году он унаследовал Оранжское княжество от своего дяди Рене Нассауского.
Наконец, это были герцоги Брауншвейгские и графы Шварцбург и Мансфельд, которые оказались счастливее, чем другие упомянутые нами исторические персонажи: их смерть не принесла мрачной известности ни эшафоту, ни убийце.
И вдруг, словно в этом собрании мужчин и женщин, заранее отмеченных судьбой, кого-то еще не хватало, на бульваре показался всадник, скакавший во весь опор; увидев великолепное сборище перед Турнельским дворцом, он остановил коня, соскочил на землю, бросил поводья своему оруженосцу и молча стал ждать, когда к нему обратится король.
Всадник мог быть спокоен: он ехал таким бешеным аллюром, он так умело остановил коня на полном скаку, так красиво спешился, что Генрих, сам очень хороший наездник, не мог этого не оценить.
Поэтому, вытянув голову над окружающей его блестящей толпой, король воскликнул:
— А вот и Лорж, капитан нашей шотландской гвардии, кого мы с тремя тысячами человек послали на помощь вашей матушке, дорогая Мария, и, чтобы этому дню достало всех радостей, он привез нам новости из вашего Шотландского королевства! Ну, подойди же сюда, Монтгомери, — продолжал король, — подойди! И хотя у нас сегодня большие празднества и увеселения, осторожнее с головешками! Пословица гласит, что не следует играть с огнем.
Стоит ли объяснять, что король Генрих намекал на случай, произошедший с Жаком де Монтгомери, отцом Габриеля: во время потешной осады особняка Сен-Поль, который Монтгомери оборонял от короля Франциска I, он попал горящей головней в подбородок короля, и нанесенная им рана на сто последующих лет ввела моду на короткие волосы и длинные бороды.
Монтгомери подошел к Генриху II; в эту минуту он и не подозревал, что гораздо более серьезное происшествие, чем то, что случилось из-за его отца с королем-отцом, случится из-за него самого с королем-сыном во время турнира, которого король Генрих ждал с такой радостью.
Монгомери привез из Шотландии хорошие политические новости и плохие — религиозные. Елизавета Английская не предпринимала ничего против своей соседки, границы оставались спокойными; но внутри вся Шотландия была объята пламенем.
Этим пламенем была реформа, а поджигателем был Джон Нокс.
В минуту, когда Габриель де Лорж, граф де Монтгомери, произнес это имя, во Франции оно мало что говорило. Действительно, что за дело было до этой маленькой страны элегантному двору Валуа, кочующему из Лувра в Турнель, а из Турнеля в Фонтенбло; что за дело было до нее Франциску I с его герцогиней д'Этамп, Леонардо да Винчи, Андреа дель Сарто, Бенвенуто Челлини, Россо, Приматиччо, с его Рабле, Бюде, Ласкари и Маро; что значила она для Генриха II с его герцогиней де Валантинуа, Ронсаром, Филибером Делормом, Монтенем, де Безом, дю Белле, Амьо, канцлером л'Опиталем, Жаном Гужоном, Серлио, Жерменом Пилоном, Екатериной Медичи и ее фрейлинами; что за дело было до нее всему этому блестящему, легкомысленному, храброму и безбожному миру — людям, в чьих жилах струилась, словно из двух источников, итальянская и французская кровь, людям, без конца смешивавшим историю с романом, а рыцарство — с политикой, людям, претендовавшим на то, чтобы сделать из Парижа Рим, Афины и Кордову одновременно; что за дело было до нее всем этим королям, принцам, принцессам, дворянам, скульпторам, художникам, писателям, архитекторам, над которыми блистала радуга славы, искусства и поэзии; что за дело было им до того, что происходило в том уголке света, который они считали краем цивилизованной земли, у бедного, невежественного, грубого народа, расцениваемого ими как придаток к французской короне, как безделушка, ценная не работой, а металлом, подвешенная к застежке цепи, которую королева носит на поясе?
Эта земля может однажды взбунтоваться против своего юного короля Франциска или против своей юной королевы Марии Стюарт? Ну и что же! Тогда французы погрузятся на золоченые ладьи, как Вильгельм, когда он отправился завоевывать Англию, или как Рожер, когда он поплыл завоевывать Сицилию! Шотландия будет покорена, ей вместо цепи наденут на ногу золотой браслет и поставят ее на колени перед внучкой Эдуарда и дочерью Якова V!
Итак, Габриель де Лорж несколько исправил мнение французского двора о Шотландии: он поведал удивленной Марии Стюарт, что главным ее врагом была не прославленная королева Англии Елизавета, а бедный священник-отступник, порвавший с папством, по имени Джон Нокс.
Монтгомери видел этого Джона Нокса во время народного мятежа; сохранив ужасные впечатления об этом человеке, он попытался возвести священника, в глазах будущей королевы Шотландии, на ту высоту, на которой тот остался в его памяти.
Он следовал за ним во время этого мятежа, о котором сам Нокс рассказывал так:
«Я видел, как идол Дагона note 46 был повержен на землю и как священники и монахи бежали со всех ног, побросав посохи, митры, стихари, разорвав облачения в лохмотья; серые монахи открывали рты, черные монахи вопили, ризничие, прихрамывая, взлетали, как вороны, и счастливы были те, кто сумел добраться до своего логова, потому что никогда еще подобная паника не охватывала это антихристово племя!..»
Человек, раздувший ветер, который поднял подобную бурю, должен был быть, да и был, титаном.
И в самом деле, Джон Нокс был одной из тех стихий в облике человеческом, которые появляются во время великих религиозных или политических потрясений.
Если они родились в Шотландии или Англии во время пресвитерианской реформы, их зовут Джон Нокс или Кромвель.
Если они родились во Франции во время политической реформы, их зовут Мирабо или Дантон.
Джон Нокс родился в Восточном Лотиане в 1505 году, следовательно, в то время ему было пятьдесят четыре года. Он уже собирался принять сан, когда от Вормса до Эдинбурга прозвучали слова Лютера; Джон Нокс со всей неистовой силой своего темперамента тут же начал проповедовать против папы и обедни. В 1552 году он был назначен капелланом короля Англии Эдуарда VI, но с воцарением Марии Кровавой был вынужден покинуть Великобританию и укрыться в Женеве, у Кальвина. Когда Мария умерла и к власти пришла Елизавета, он счел, что настала благоприятная минута, и вернулся в Шотландию, привезя с собой тысячи экземпляров памфлета, отпечатанного еще в Женеве и направленного одновременно против регентства Марии Лотарингской и грядущего воцарения Марии Стюарт note 47.
В его отсутствие древо реформы, посаженное им, разрослось и его тень покрывала три четверти Шотландии.
Когда он уезжал, его родина была католической, теперь она была протестантской.
Этого человека Марии следовало бояться.
Но разве Мария могла чего-нибудь бояться?
Шотландия была от нее далеко не только в пространстве, но и во времени. Что ей было за дело до Шотландии, ей, жене дофина Франции; ей, снохе
короля, которому едва ли исполнился сорок один год, могучего, крепкого и горячего, как юноша; ей, супруге молодого человека девятнадцати лет?
Каково было наихудшее предсказание, которое можно было ей сделать? Двадцать лет царствования ее свекра, сорок лет жизни ее мужа-короля. Тогда никто еще не знал, что Валуа умирают молодыми!
Зачем ей была нужна эта дикая роза, взросшая на скалах, — корона Шотландии, — если впереди у нее была корона Франции, которую, по словам императора Максимилиана, Бог дал бы своему второму сыну, если бы он у него был?
Да, конечно, существовал гороскоп, который был составлен одним прорицателем в день рождения короля Генриха II, гороскоп, над которым так насмехался коннетабль и который король отдал на хранение г-ну д'Обеспину; этот гороскоп гласил, что король Генрих II умрет на дуэли или на поединке. И существовал роковой знак на лбу Габриеля де Лоржа, сильно беспокоивший императора Карла V до того момента, как его астролог не сказал ему, что этот знак угрожает только принцу, у которого в гербе есть цветок лилии.
Но какова была вероятность того, что один из самых могущественных государей христианского мира будет когда-либо сражаться на дуэли? И какова была вероятность того, что Габриель де Лорж, граф де Монтгомери, один из самых преданных королю дворян, капитан шотландской гвардии его величества, практически спасший ему жизнь во время охоты на кабана в Сен-Жерменском лесу, о чем мы рассказали читателю, поднимет когда-либо отцеубийственную руку на короля, чья смерть разбивала все его надежды?
И ни действительность, ни предсказания, ни настоящее, ни будущее не могли даже невольно омрачить очаровательных лиц этого радостного двора, когда большой колокол собора Парижской Богоматери возвестил, что все, даже сам Господь, готово к первому венчанию из двух, которые должны были проводиться; это было венчание короля Филиппа II, представленного герцогом Альбой, с Елизаветой Французской, которую называли Елизаветой Мира, потому что эта свадьба должна была принести мир воевавшим странам.
Итак, 27 июня 1559 года большой колокол собора Парижской Богоматери, сотрясая старые башни времен Филиппа Августа, торжественно возвестил о венчании короля Испании с дочерью короля Франции.
Герцог Альба, в сопровождении принца Оранского и графа Эгмонта, представлял, как мы уже сказали, короля Филиппа II.
Когда бедная Елизавета дошла до паперти кафедрального собора, ноги у нее подкосились и, чтобы ввести ее в собор, пришлось подхватить ее под руки и почти нести до нефа. Вели ее граф Эгмонт и Вильгельм Оранский — два человека, отмеченные судьбой: один погиб на эшафоте по приговору герцога Альбы, другой — от пули Балтазара Жерара, оказавших року такую страшную услугу.
Эммануил смотрел на нее с сочувственной улыбкой, смысл которой понимал только Шанка-Ферро, единственный, кто знал, что герцог оставил в Экуане.
После церемонии все вернулись в Турнельский замок, где их ждал большой обед. После был дан концерт, а вечером Эммануил Филиберт открыл бал с молодой королевой Испании, единственным утешением которой было то, что она не увидит своего царственного супруга еще несколько дней; Жак де Немур танцевал с принцессой Маргаритой, Франсуа де Монморанси — с Дианой де Кастро, а дофин, которого следовало бы назвать первым, — с Марией Стюарт.
Здесь на время объединились друзья и враги; самая яростная вражда если и не угасла, то утихла на время.
Но, тем не менее, друзья и враги составляли две разные группы.
Первую — коннетабль со всеми своими сыновьями; Колиньи и Дандело со своими дворянами.
Вторую — Франсуа де Гиз со всеми своими братьями: кардиналом Лотарингским, герцогом Омальским, герцогом д'Эльбёфом… Имена остальных из шести сыновей одного отца забыты.
Первые чувствовали себя победителями, выглядели весело и радостно.
Вторые были мрачны, серьезны, и вид у них был угрожающий.
В толпе вполголоса говорили, что если на следующий день кто-нибудь из Монморанси столкнется на ристалище с кем-нибудь из Гизов, то это будет уже не состязание, а настоящее сражение.
Но Генрих принял меры предосторожности.
Он запретил Колиньи и Дандело дотрагиваться до других щитов, кроме своего собственного, и щитов Жака де Немура и Альфонса д'Эсте.
Такой же приказ был отдан Данвилю и Франсуа де Монморанси.
Гизы хотели сначала уклониться от участия в этих празднествах, герцог Франсуа ссылался на необходимость посетить свои владения, но Екатерина Медичи и кардинал Лотарингский отговорили его от этого решения, опасного, как всякое решение, принятое под влиянием досады и гордости.
Итак, герцог де Гиз остался, и дальнейшие события показали, что он поступил правильно.
Разошлись в полночь. Герцог Альба проводил Елизавету до ее спальни, положил свою правую ногу на кровать, прикрыв ее простыней, через несколько мгновений вытащил ее из постели, поклонился и вышел. Брак был заключен.
На следующий день весь двор, кроме короля, был разбужен фанфарами; только король Генрих не спал — так он хотел наконец открыть турнир, который обещал ему столько радости и о котором он столь долго мечтал.
Поэтому, хотя турнир открывался лишь после завтрака, с самого рассвета король Генрих II бродил от ристалища к конюшне, чтобы полюбоваться своими прекрасными лошадьми, к которым Эммануил Филиберт добавил великолепный подарок — девятнадцать лошадей под седлами и в полных боевых доспехах.
Когда настал час трапезы, зачинщики и судьи позавтракали отдельно от других за круглым столом: он должен был напоминать стол короля Артура, и им прислуживали дамы.
Четыре дамы, прислуживавшие именитым сотрапезникам, были: королева Екатерина, принцесса Маргарита, юная королева Мария и герцогиня де Валантинуа.
После завтрака мужчины прошли в свои покои, чтобы надеть доспехи.
На короле были превосходные латы миланской работы с золотыми и серебряными узорами, шлем, увенчанный королевской короной и изображающий саламандру с распростертыми крыльями; на щите его, так же как на том, что висел на бастионе, был изображен полумесяц, блистающий на чистом небе, с девизом:
«Donee Шит impleat orbem!»
Цветами его были белый и черный — между прочим, это были цвета, принятые Дианой де Пуатье после смерти своего мужа г-на де Брезе.
На г-не де Гизе были боевые латы — те же, что и при осаде Меца. На латах были видны вмятины от пяти пуль — их можно видеть и сегодня в Парижском артиллерийском музее, где эти латы хранятся; эти пять пуль герцог получил при осаде Меца, но все они расплющились о спасительную сталь.
На щите его, так же как на щите короля Генриха, было изображено небо, но не такое чистое: белое облачко затуманивало золотую звезду.
Его девизом было:
«Сияет, но сокрыта».
Его цвета были белый и алый. «Это были цвета одной дамы, которой он служил и которую я мог бы назвать, — говорит Брантом, — она была фрейлиной».
К несчастью, Брантом эту даму так и не назвал, и мы, в силу неведения, в каком он нас оставил, вынуждены быть такими же скромными, как он.
На г-не де Немуре были латы миланской работы, — подарок Генриха II, — а на его щите был изображен не то ангел, не то амур — кто именно, различить было трудно — с букетом цветов и следующий девиз:
«Ангел или амур, он прилетает с неба!»
Этот девиз намекал на одно происшествие, случившееся с красавцем-герцогом в Неаполе в день праздника Святых Даров.
Он ехал по улице вместе с другими французскими сеньорами, как вдруг по проволоке, натянутой, чтобы вызвать нужный эффект, из окна спустился ангел и подарил ему роскошный букет от имени одной дамы.
Отсюда и девиз: «Ангел или амур, он прилетает с неба!»
Его цвета были желтый и черный, что, по словам того же Брантома, означает «Наслаждение и стойкость», или «Стойкость в наслаждении», «так как в ту пору, как рассказывали, он наслаждался любовью с одной из самых красивых на свете дам, а в силу этого должен был по справедливости проявлять по отношению к ней стойкость и верность, ибо нигде нельзя было встретить и обладать женщиной прекраснее ее».
И наконец, герцог Феррарский, молодой принц, в то время еще малоизвестный, а позже печально прославившийся тем, что засадил на семь лет в сумасшедший дом Торквато Тассо. Он был одет в великолепные венецианские латы. На его щите был изображен Геракл, повергающий Немейского льва, со следующим девизом:
«Кто силен, тот бог».
Его цвета были желтый и красный.
В полдень ворота отворились. В одно мгновение все места на подмостках были заняты дамами, сеньорами и дворянами, имена которых давали им право присутствовать на празднестве.
Потом заполнилась и королевская ложа.
В первый день победителя должна была награждать г-жа де Валантинуа. Призом служила великолепная цепь, украшенная рубинами, сапфирами и изумрудами, которые разделяли три золотые полумесяцы.
Полумесяц, как известно, был гербом прекрасной г-жи де Валантинуа.
На второй день победитель получал приз из рук мадам Маргариты.
Призом служил боевой турецкий топор великолепной работы, подаренный Франциску I Сулейманом.
Третий день — самый почетный — был отдан Екатерине Медичи.
Призом служила шпага с рукоятью и гардой работы Бенвенуто Челлини.
В полдень с находящегося напротив королевской ложи балкона, на котором расположились музыканты, зазвучали фанфары.
Наступило время состязаний.
Первыми на ристалище, как стайка птиц, выпорхнули пажи.
Каждый зачинщик имел двенадцать пажей, одетых в шелк и бархат цветов своего хозяина; всего их было сорок восемь.
Затем появились оруженосцы, по четверо на каждого зачингцика; они должны были подбирать сломанные копья и помогать сражающимся, если в том появится нужда.
И наконец, выехали четверо судей, в доспехах с ног до головы, с опущенным забралом, на лошадях, тоже в доспехах, с попонами, волочившимися до земли.
Каждый из них держал в руках жезл. Они остановились перед боковыми барьерами и застыли неподвижно, как конные статуи.
Над четырьмя воротами бастиона зачинщиков появились трубачи и протрубили вызов на все четыре стороны света.
Одна труба ответила, и из ворот залы нападающих выехал рыцарь в полных доспехах, с опущенным забралом, с копьем у стремени.
На его шее блистала цепь ордена Золотого Руна, и по этой награде, полученной им в 1546 году от Карла V вместе с императором Максимилианом, Козимо Медичи, великим герцогом Флорентийским, Альбертом, герцогом Баварским, Эммануилом Филибертом, герцогом Савойским, Оттавио Фарнезе, герцогом Пармским, и Фердинандом Альваресом, герцогом Альбой, можно было сразу узнать Ламораля, графа Эгмонта.
Перья на его шлеме были белые и зеленые: это были цвета Сабины, графини Палатинской, герцогини Баварской, с которой он обвенчался пять лет тому назад в Шпейере в присутствии императора Карла V и Филиппа II, короля Неаполитанского, и которую любил нежно и преданно до самой смерти.
Он продвигался вперед, управляя лошадью с тем изяществом, что создало ему славу первого наездника испанской армии, причем эта слава была столь громкой, что король Генрих II, в этом отношении не имевший себе равных, как говорили, ей несколько завидовал.
Проехав три четверти ристалища, он приветствовал ложу королевы и принцесс — копье склонилось до земли, а корона на шлеме коснулась шеи лошади — и дотронулся древком копья до щита короля Генриха П.
Затем, под громкие звуки фанфар, он заставил коня, пятясь, пройти всю длину ристалища и, оказавшись с другой стороны барьера, направил копье горизонтально.
Поскольку это был куртуазный поединок, противники должны были, согласно обычаю, целиться только в торс, или, как тогда говорили, «между четырьмя членами».
Как только Эгмонт направил копье, король в полном вооружении выехал верхом.
Даже если бы Генрих не был королем, ему хлопали бы не менее дружно. Трудно было себе представить всадника, лучше сидевшего на коне и державшегося в стременах, более крепкого и в то же время более изящного, чем король Франции.
Как и граф Эгмонт, он держал в руке копье наизготове. Заставив лошадь сделать пируэт, чтобы приветствовать королеву и принцесс, он повернулся к сопернику и зацепил копье за нагрудный крюк.
В ту же минуту оруженосцы подняли барьеры, и судьи, видя, что противники готовы, в один голос воскликнули:
— Съезжайтесь!
Всадники только и ждали этого мгновения, чтобы ринуться друг на друга.
Оба одновременно ударили копьем прямо в грудь противника.
И король и граф Эгмонт были столь умелыми наездниками, что ни один не вылетел из седла, но удар был так силен, что граф потерял стремя, а копье сотряслось, выскользнуло у него из рук и упало в нескольких шагах от него. Копье же короля разлетелось на три или четыре куска, оставив у него в руках совершенно бесполезный обломок.
Кони, испуганные ударом и грохотом, дрожа, остановились и присели на задних ногах.
Генрих далеко отбросил обломок копья.
Ристалище гремело аплодисментами зрителей, а в это время два оруженосца перескочили через барьер: один поднял копье графа Эгмонта, другой подал новое копье королю.
Противники заняли свои места и снова направили копья. Опять прозвучали трубы, барьеры отворились, и судьи второй раз крикнули:
— Съезжайтесь!
На этот раз сломались оба копья. Генрих, словно дерево под порывом ветра, откинулся на круп коня; Эгмонт потерял оба стремени и вынужден был ухватиться за луку седла.
Король выпрямился, граф выпустил луку, и оба всадника, оправившись от страшного удара, снова твердо сидели в седлах.
Вокруг них валялись обломки копий.
Оруженосцы подобрали эти обломки, а противники вернулись каждый за свой барьер.
Им дали новые копья, более крепкие, чем прежние.
И кони и рыцари проявляли нетерпение; кони были все в мыле и ржали — очевидно, бег и фанфары возбудили благородных животных больше, чем шпоры, и они ощущали себя участниками сражения.
Затрубили фанфары. Все зрители кричали от радости и хлопали в ладоши, как тогда, когда веком позже Людовик XIV появился в балете «Четыре времени года» в роли Солнца.
Генрих в виде средневекового воина, а Людовик XIV в виде комедианта одинаково выражали наиболее полно Францию своего времени: первый — Францию рыцарственную, другой — Францию галантную.
Приветственные крики почти заглушили возглас «Съезжайтесь!».
Удар был еще сокрушительнее, чем первые два: Генрих II потерял одно стремя, копье графа Эгмонта разлетелось на куски, но копье короля осталось целым.
Удар был так силен, что лошадь графа встала на дыбы, подпруга лопнула, седло скользнуло по наклоненной спине коня, и — странное дело! — граф оказался на земле.
Поскольку он остался на ногах, то это падение, избежать которого было невозможно, еще более выявило искусство и ловкость замечательного всадника.
Тем не менее граф, поклонившись Генриху II и признав себя побежденным, учтиво отдал себя на милость победителя.
— Граф, — сказал ему в ответ король, — вы пленник герцогини де Валантинуа. Сдавайтесь на ее милость, вашу судьбу будет решать она, а не я.
— Государь, — промолвил граф, — если бы я знал, что мне уготовано столь сладостное рабство, я бы сдался в плен в первый же раз, когда сражался с вашим величеством.
— И вы сберегли бы мне немало людей и денег, господин граф, — ответил король, решившийся не уступать в этом обмене любезностями, — поскольку избавили бы меня от Сен-Лорана и Гравелина!
Граф удалился, а через несколько минут поднялся на балкон и опустился на колени перед герцогиней де Валантинуа, и она связала ему руки великолепным жемчужным ожерельем.
В это время король, уже трижды обменявшийся ударами, отдыхал, уступив место герцогу де Гизу, второму зачинщику.
Герцог де Гиз вышел на поединок с графом Горном, и, хотя герцог слыл одним из лучших бойцов своего времени, во всех трех заездах его преимущества над фламандским генералом были не слишком велики.
При обмене третьим ударом Горн, с той же учтивостью, что и граф Эгмонт, признал себя побежденным.
Потом наступила очередь Жака де Немура. Он сражался против испанца по имени дон Франсиско Ригоннес; при первом ударе копья испанец потерял стремя, при втором опрокинулся на круп лошади, на третьем был вышиблен из седла и упал на землю.
Впрочем, это был единственный испанец, участвовавший в турнире; наши запиренейские соседи знали, что они слабее нас в этом виде борьбы, и не хотели рисковать своей репутацией, уже подорванной поражением дона Франсиско Ригоннеса.
Оставался герцог Феррарский. Он съехался с Дандело. Шансы их были приблизительно равны, но суровый защитник Сен-Кантена, уезжая с поля, признался, что предпочитает настоящую битву на шпагах с врагом Франции всем этим играм, ибо ему, человеку, уже год назад примкнувшему к реформатской религии, они кажутся чем-то языческим.
Поэтому он заявил, что не будет больше сражаться и что вместо него выступит его брат Колиньи, если тот на это согласен.
И, так как Дандело был человек твердый, он сдержал данное себе слово. Первый день закончился сражением четырех зачинщиков против четверых нападающих; этими четырьмя нападающими были: Данвиль против короля, Монтгомери против герцога де Гиза, герцог Брауншвейгский против Жака де Немура и граф Мансфельд против Альфонса д'Эсте.
Если не считать короля, чье преимущество — то ли из учтивости противника, то ли на самом деле — было очевидным, остальные соперники были приблизительно равны.
Генрих был вне себя от радости!
Правда, он не слышал, что вполголоса говорили люди вокруг него, и в этом нет ничего удивительного: короли часто не слышат и того, что говорится во всеуслышание.
А вполголоса говорили о том, что коннетабль — слишком хороший придворный, чтобы не научить своего старшего сына, как нужно обращаться с королем, даже когда ты держишь в руке копье!
На следующий день король Генрих так спешил продолжить турнир, что передвинул обед на час вперед, чтобы выйти на ристалище ровно в полдень.
Как раз в тот момент, когда фанфары возвестили выход пажей, оруженосцев и судей (мы попытались описать этот выход в предыдущей главе), из конюшен Турнельского замка выехал всадник; широкополая шляпа прикрывала его лицо; несмотря на обычную июньскую жару он был укутан в широкий черный плащ и, когда ему удалось прорваться через толпу простонародья, тройным кольцом окружавшую ристалище, стало видно, насколько горяча его берберская лошадь.
И в самом деле, на углу монастыря минимов он пустил коня рысью, а около канатных мастерских Красных Ребят перешел на галоп, позволивший ему за час проделать путь от Парижа до Экуана.
Приехав в Экуан, он не замедлил аллюра и остановился только у дверей маленького, отдельно стоящего и скрытого большими деревьями дома, где мы останавливались вместе с Эммануилом Филибертом на его пути в Париж.
Во дворе била копытом оседланная лошадь, стояли нагруженые мулы — все говорило о приготовлениях к отъезду.
Эммануил Филиберт окинул все быстрым взглядом и понял, что отъезд вот-вот состоится, если еще не состоялся, привязал лошадь к кольцу, поднялся по лестнице на второй этаж и бросился в спальню; там сидела молодая женщина и рассеянно закрепляла застежки темного и крайне простого дорожного платья.
В ту минуту, когда принц вошел в комнату, она подняла голову, вскрикнула и в сердечном смятении бросилась к нему.
Эммануил обнял ее.
— Леона, — с упреком сказал он ей, — разве ты мне это обещала?
Но молодая женщина, вся дрожа и закрыв глаза, только и могла, что прошептать его имя.
Не выпуская ее из объятий, принц попятился, сел на канапе, усадил молодую женщину, не переставая, однако, ее поддерживать, и она, таким образом, оказалась полулежащей на его коленях с запрокинутой головой.
— Эммануил! Эммануил! — продолжала она шепотом повторять имя возлюбленного: на большее у нее не было сил.
Эммануил Филиберт в молчании долго смотрел на нее с невыразимой нежностью.
Когда она наконец открыла глаза, он произнес:
— Как хорошо, что некоторые слова твоего вчерашнего письма выдали мне твои намерения, и к тому же я видел тягостный сон — ты была одета в платье монахини и плакала… Ты бы уехала, и я увидел бы тебя только в Пьемонте.
— Или скорее всего, Эммануил, — еле слышно прошептала Леона, — не увидел бы вовсе!..
Эммануил побледнел и вздрогнул. Леона не видела, как он побледнел, но почувствовала, как он вздрогнул.
— Нет, нет, Эммануил, я была не права! — воскликнула она. — Прости меня, прости!
— Вспомни, что ты мне обещала, Леона, — сказал Эммануил так серьезно, как будто напоминал не любовнице о ее обещании, а другу о его клятве чести. — Вспомни, в ратуше, в Брюсселе, когда твой брат, которому мы спасли жизнь и который, сам того не зная, сделал несчастными нас обоих, ждал у дверей положительного ответа — а это ведь ты, в своей ангельской преданности, просила, чтобы я его дал, — вспомни, Леона, ты, протянув руку к святому образу, обещала мне, ты поклялась мне, Леона, что ты вечно будешь моей и покинешь меня только накануне свадьбы, а потом, пока смерть одного из нас не освободит нас от нашей клятвы, будешь видеться со мной каждый год семнадцатого ноября в домике в Оледжо, куда я перевез тебя, умирающего ребенка, и твою мертвую мать… Как часто ты говорила мне: «Ты спас мне жизнь, Эммануил, и она принадлежит тебе. Делай с ней что хочешь!» Ну, так раз твоя жизнь принадлежит мне и ты повторила это перед ликом Христа, не отделяй свою жизнь от моей, пока это возможно… И, чтобы свято сдержать это обещание, Леона — а без него, Леона, ты это знаешь, я бы от всего отказался и готов отказаться еще и сейчас, — доведи до крайней степени свою преданность, высшую добродетель любящей женщины, добродетель, ставящую ее выше ангелов, потому что ангелам, чтобы быть преданными, не нужно жертвовать земными страстями, — это наша доля, доля несчастных смертных.
— О Эммануил, Эммануил, — прошептала Леона, она, казалось, постепенно возвращалась к жизни и счастью, видя и слыша своего любимого, — мне не преданности не хватает…
Эммануил пристально и вопросительно посмотрел на нее.
— Так что же? — спросил он.
— Увы, — воскликнула Леона, — меня преследует ревность!.. Я тебя люблю, я так тебя люблю, Эммануил!
И губы любовников слились в поцелуе.
— Ревность? — спросил Эммануил. — Ты ревнуешь!.. Но к кому?
— О нет, я больше не ревную, — прошептала молодая женщина, — ведь наша любовь вечна!.. Когда ты меня поцеловал, я почувствовала, что даже смерть не убьет моей любви и она будет моей небесной наградой. Ведь и твоя любовь не умрет на земле?!
— Ты права, Леона, — сказал принц убедительно и нежно, как он умел говорить. — Господь сделал для меня исключение: послав мне корону, столь для меня тяжелую, он послал мне и ангела, чтобы невидимой рукой поддерживать ее на моей голове. Послушай, Леона, то, что будет существовать между нами, не будет ничем похоже на то, что существует между другими любовниками. Мы будем жить один для другого, всегда вместе в нерушимом союзе сердец, преодолевая время и даже разлуку; если не считать разлуки, если не считать того, что мы не сможем видеться ежечасно и ежеминутно, наша жизнь будет прежней… Я знаю, что это жизнь зимой, без цветов, без солнца, без плодов, но это все же жизнь! Ведь земля зимой чувствует, что она не умерла, а мы будем чувствовать, что мы любим друг друга.
— Эммануил, Эммануил, — промолвила молодая женщина, — о, теперь ты меня поддерживаешь, ты меня утешаешь, ты возвращаешь мне жизнь!..
— А сейчас вернемся на землю, дорогая Леона, — сказал принц, — и расскажи мне, что заставило тебя ревновать?
— О! С тех пор как мы расстались, Эммануил, нас разделяют всего четыре льё, а я видела тебя всего два раза!
— Спасибо, Леона, — сказал Эммануил, — но ты знаешь, что в Турнельском замке, где я живу, все заняты праздником. Для двух сердец, впрочем, это грустный праздник — для бедной Елизаветы и для меня, но и мне и ей все равно приходится играть свою роль в этом представлении; мы должны там появляться, и король каждую минуту зовет меня к себе.
— Но тогда, — спросила Леона, — как же посреди турнира, когда ты должен присутствовать на нем в качестве судьи, как же ты сумел приехать повидать меня?
Эммануил улыбнулся:
— Вот именно поэтому я и свободен! Я должен присутствовать на турнире, но могу присутствовать с опущенным забралом… Представь, что человек моего роста наденет мои латы, сядет на моего коня и будет исполнять мои судейские обязанности…
— А! Шанка-Ферро, — воскликнула молодая женщина, — милый Шанка-Ферро! Дорогой Эммануил!
— Поскольку я был очень обеспокоен твоим письмом и меня мучил мой странный сон, я и приехал повидать свою Леону, чтобы она повторила мне клятву, которую она чуть не забыла… Мое сердце обретет силу в твоем, моя душа — в твоей, и мы расстаемся сильными, как тот великан, что обретал свою мощь, коснувшись земли.
И молодой человек снова наклонился к Леоне, коснулся губами ее губ, и обоих их окутало облако пламени, скрывавшее Марса и Венеру от взора других богов…
Оставим их черпать из золотой чаши последние часы радости и посмотрим, что происходило в это время на ристалище в Турнельском дворце.
В ту минуту, когда герцог на полном скаку удалялся от дворца, оставив одеваться в его доспехи и исполнять его обязанности Шанка-Ферро, в двери дворца постучал оруженосец и спросил принца Эммануила Филиберта.
Принцем Эммануилом Филибертом в тот момент был Шанка-Ферро.
Молодому человеку доложили, что неизвестный оруженосец, не желающий иметь дела ни с кем, кроме принца, добивается возможности с ним поговорить.
Шанка-Ферро представлял принца; кроме того, у Эммануила Филиберта не было от него секретов.
Единственное, что ему оставалось надеть из доспехов, был шлем. Он надел его, отошел в самый темный угол комнаты и сказал:
— Пусть войдет.
Оруженосец появился на пороге. Он был одет в темное, и на нем не было ни гербов, ни девиза, по которым его можно было бы опознать.
— Я имею честь говорить с его высочеством принцем Эммануилом Филибертом?
— Как видите, — ответил Шанка-Ферро, избегая прямого ответа.
— Вот письмо от моего хозяина. Он ждет согласия или отказа. Шанка-Ферро взял письмо, распечатал его и прочел следующие строчки:
«Человек, который поклялся убить принца Эммануила Филиберта, предлагает ему на сегодняшнем турнире смертельный бой на копьях, на мечах, на топорах, на булавах, на кинжалах, заранее отказываясь от всякой пощады, если он будет побежден, так же как принц должен отказаться от всякой пощады со стороны этого человека, если победит этот человек.
Говорят, что принц Эммануил Филиберт — храбрый военачальник; если он достоин своей славы, он согласится на этот бой и возьмет на себя обязанность добиться для победителя ручательства от короля Генриха II.
Смертельный враг».
Шанка-Ферро прочел письмо, не проявив ни малейшего волнения, а затем повернулся к оруженосцу и ответил:
— Скажите вашему хозяину, что все будет исполнено по его желанию и ему нужно лишь, как только король закончит поединки, выехать на ристалище и дотронуться острием копья до щита принца Эммануила. Он висит справа от бастиона, на четырехугольной площадке, на одной стороне со щитом коннетабля и напротив щита господина де Вьейвиля. Я заранее даю слово, что король даст ему свое ручательство.
— Мой хозяин прислал письменный картель: он желает письменных гарантий, — произнес оруженосец.
В эту минуту на пороге, в свою очередь, появился г-н де Вьейвиль — он хотел узнать, готов ли Эммануил Филиберт.
Шанка-Ферро опустил забрало и, подойдя к великому камергеру, сказал:
— Господин де Вьейвиль, соблаговолите попросить от моего имени его величество написать внизу этого письма слово «Согласен». Я умоляю короля оказать мне эту милость: если он откажет, это запятнает мою честь.
Шанка-Ферро был полностью одет в доспехи принца, из-за опущенного забрала не было видно ни его светлых волос, ни голубых глаз, ни рыжей бороды; г-н де Вьейвиль поклонился тому, кого он принимал за принца, и поспешил выполнить поручение, потому что приближался час турнира.
Через пять минут он вернулся с письмом.
Внизу письма было написано «Согласен» и стояла королевская подпись. Шанка-Ферро, не говоря ни слова, протянул письмо оруженосцу; тот
поклонился и вышел.
Мнимый принц не заставил себя ждать: он только зашел к себе за мечом и боевой булавой и, проходя мимо оружейника, приказал ему наточить три копья.
Потом он вышел и занял то место у барьера, которое принц занимал накануне.
Трубачи проиграли сигнал; герольды прокричали, что ристалище открыто, и начались состязания.
Первым на ристалище вышел король; он преломил три копья: первое с герцогом Брауншвейгским, второе с графом Горном, третье — с графом Мансфельдом.
Потом пришла очередь герцога де Гиза, потом — герцога Жака де Немура, потом — герцога Феррарского.
Все эти поединки были верхом ловкости и силы; но видно было, что мысли именитого собрания всецело заняты ожиданием какого-то большого события.
Этим большим событием был поединок, на который дал разрешение король. У Генриха не хватило стойкости скрыть все целиком: он умолчал имя того, кого вызвали, но о самом поединке рассказал.
Поэтому каждый знал, что прежде чем кончится день эту праздничную арену обагрит кровь.
Женщины вздрагивали при одной мысли о поединке на боевом оружии; но, вздрагивая, они, может быть, нетерпеливее, чем мужчины, ожидали, когда же наступит момент острых ощущений.
Любопытство обострялось еще и тем, что никто не знал, кто именно из четырех зачинщиков или четырех судей получил вызов.
Король также не сообщил, будет ли этот поединок на второй день турнира или на третий, то есть в этот день или на следующий.
Итак, когда выступили король, герцог де Гиз, герцог Немурский и наконец герцог Феррарский и ничего за этим необычного не последовало, среди публики распространился слух, что или известие было ложным, или поединок переносится на следующий день.
После выступления герцога Феррарского, как всегда, должна была следовать общая схватка.
Трубы дали сигнал к схватке, но, вместо обычного ответа четырех труб нападающих, раздался звук только одной, исполнявшей иноземную мелодию, пронзительную и угрожающую.
Зрители заволновались; с подмостков, ставших похожими на поле хлеба под порывом ветра, донеслись возгласы удовлетворения и страха.
Только два человека во всем этом огромном собрании знали, для кого пропела труба; эти два человека были король и Шанка-Ферро, остававшийся для короля, как и для всех, не кем иным, как Эммануилом Филибертом.
Король высунул голову из бастиона, чтобы посмотреть, на месте ли герцог.
Шанка-Ферро, прекрасно понявший мысль короля, чуть склонился к шее своего коня.
— Удачи и мужества тебе, милый зять! — сказал король.
Шанка-Ферро улыбнулся под забралом, как будто его могли видеть, и поднял голову, тряхнув перьями на гребне шлема.
В эту минуту все глаза повернулись к бастиону нападающих. Рыцарь в полном доспехе появился на пороге и выехал на ристалище.
У этого рыцаря на стремени стояло копье с отточенным наконечником, на одном ленчике седла был подвешен меч, на другом — топор.
За ним шел оруженосец и нес еще два копья с заточенными наконечниками. Доспехи рыцаря были черного цвета, перья на шлеме тоже были черные, лошадь была черная, и ее покрывала черная попона.
Лишь лезвие его топора и тонкое острие его копья блестели, излучая зловещее сияние.
По его большому щиту без какого бы то ни было девиза и по его малому щиту без какого бы то ни было герба невозможно было догадаться, ни к какому народу, ни к какому разряду общества он принадлежит.
Однако золотая цепь у него на шее, а также золотые шпоры указывали на то, что это был рыцарь.
При виде этой мрачной фигуры, казавшейся посланницей самой смерти, все, кроме, может быть, одного человека, почувствовали, что у них кровь леденеет в жилах.
Черный всадник проехал две трети ристалища, приветствовал обеих королев и принцесс и, заставив лошадь пятиться, очутился опять за барьером, который за ним закрылся.
Тут он позвал своего оруженосца; тот подошел, положил на землю два копья, которые он держал на тот случай, если первое сломается, взял первое копье из рук хозяина, потребовал, чтобы ему отперли барьер, прикрывавший вход на четырехугольную площадку, направился прямо к бастиону герцога Эммануила Филиберта и острым концом копья дотронулся до щита с гербом Савойи и личным девизом герцога: «Spoliatis arma supersunt!»
Послышался заунывный скрежет железа.
— Эммануил Филиберт, герцог Савойский, перед королем Франции, перед принцами и высокородными сеньорами, перед дворянами и баронами, перед королевами, принцессами и благородными дамами, присутствующими здесь, слушающими нас и смотрящими на нас, мой хозяин вызывает тебя на смертный бой без пощады и милосердия и призывает Бога в свидетели справедливости своего дела, а всех присутствующих в судьи того, как он будет этот бой вести. И пусть Бог дарует победу правому делу.
При этих словах послышался слабый крик — это вскрикнула, побледнев, мадам Маргарита, готовая упасть в обморок.
Наступило полное молчание. Потом тот, кого все принимали за Эммануила Филиберта, произнес:
— Хорошо. Скажи своему хозяину, что я принимаю бой на всех его условиях, беру Господа нашего в судьи, а короля, сеньоров, дворян, баронов, королев, принцесс и благородных дам, здесь присутствующих, в свидетели и что я отказываюсь от его пощады, так же как и он от моей. А теперь пусть Господь решает, на чьей стороне правда!
И так же спокойно, будто попросил свой жезл командующего, он произнес как судья:
— Мое копье!
Подошел оруженосец с тремя копьями; острия их были заточены и блестели. Шанка-Ферро, не выбирая, взял первое попавшееся, рукой и шпорами заставил лошадь перепрыгнуть боковой барьер и оказался на ристалище.
В ту же минуту всадник в полном вооружении занял место, покинутое им.
Это был сам король, оказавший противникам честь судить их поединок.
Со времени появления на ристалище черного рыцаря на подмостках установилась полная тишина — и когда звучал его вызов, и когда послышался ответ на него.
Негромкие рукоплескания раздались только тогда, когда его конь, несмотря на тяжесть собственных доспехов и доспехов всадника, с легкостью перепрыгнул барьер, но тут же стихли, как в церкви или склепе стихает неуместно громкий голос человека, понявшего, что это место слишком свято или обстоятельства слишком торжественны.
Тем временем противники сквозь прорези в опущенных забралах измерили друг друга взглядом и изготовили копья к бою.
Оруженосцы подняли барьеры, и король крикнул: «Съезжайтесь!»
Остальные трое судей, по-видимому, уступили ему это право, как будто только король может подать сигнал к бою, где на карту была поставлена жизнь человека.
Не успел раздаться крик «Съезжайтесь!», как противники кинулись друг на друга.
Они встретились посредине ристалища и целились по-разному: черный рыцарь в забрало, а его противник — в грудь.
Не прошло и несколько секунд после обмена ударами, как зрители смогли увидеть, каков был результат.
Черный рыцарь сбил герцогскую корону со шлема Эммануила Филиберта; тот же, кто сражался под шлемом герцога и в его доспехах, сломал свое копье на три части о стальной панцирь своего соперника.
Удар был так силен, что черный рыцарь опрокинулся на крупе лошади и потерял одно стремя.
Но он тут же вдел ногу в стремя и выпрямился.
Каждый из противников сделал полный поворот и принял свое первоначальное положение.
Оруженосец Шанка-Ферро принес ему новое копье взамен сломанного.
Черный рыцарь тоже взял новое копье, потому что первое затупилось о гребень герцогского шлема.
Во время схватки не было слышно ни хлопков, ни вскриков: чувствовалось, что всеми собравшимися владел настоящий ужас.
Действительно, по ярости противников было видно, что это настоящий бой — смертный бой без пощады и милосердия, как выразился черный рыцарь.
Копья были выбраны и приготовлены к бою, лошади били копытом от нетерпения, и король второй раз крикнул: «Съезжайтесь!»
Во второй раз послышался грохот, подобный раскатам грома, а затем будто ударила молния. Лошади присели на задних ногах, оба противника сломали копья; однако на панцире герцога остался лишь след от удара, а в панцире черного рыцаря торчал обломок копья Шанка-Ферро.
Мгновение казалось, что грудь черного рыцаря тоже пробита, но копье, пронзив панцирь, застряло в кольцах латного ошейника.
Черный рыцарь схватился за обломок обеими руками и попытался его вытащить, но после третьей попытки ему пришлось прибегнуть к помощи своего оруженосца, которому только со второго раза удалось вынуть обломок.
Еще ничего решающего не произошло, но чувствовалось, что преимущество, если оно и было, — на стороне герцога Савойского.
Королевы начали успокаиваться; ужасная игра увлекла их помимо воли; одна мадам Маргарита отворачивалась при каждой схватке и только тогда переводила взгляд на ристалище, когда дофин или кто-нибудь из юных принцесс шептал ей на ухо:
— Ну посмотри… да посмотри же!
Король был вне себя от радости: он присутствовал при настоящем бое! Едва ли он понимал, что судьба переменчива и что его сестра может стать вдовой прежде чем станет герцогиней; по тому как он кричал: «Смелее, зять, смелее! Победа красному щиту с серебряным крестом!» — можно было сказать, что в победе герцога он не сомневается.
Между тем, соперники взяли по третьему копью и приготовились к третьей схватке.
Не успели противники изготовить копья, как король в третий раз крикнул:
— Съезжайтесь!
На этот раз черный рыцарь упал вместе с лошадью, а Шанка-Ферро, потеряв оба стремени, был вынужден ухватиться за луку седла; но с невероятной ловкостью он одной рукой успел отцепить от ленчика булаву, а другой — обнажить меч, так что можно было подумать, будто он просто решил переменить оружие, поскольку старое сломалось.
Едва черный рыцарь успел коснуться земли, как он тут же выбрался из-под упавшей лошади, прыжком вскочил на ноги и, так же ловко как Шанка-Ферро, обнажил меч и отцепил от ленчика боевой топор.
Тут соперники отступили на шаг, давая себе время прикрепить к поясу топор, чтобы это оружие было в крайнем случае под рукой, и, предоставив оруженосцам уводить лошадей и подбирать обломки копий, кинулись друг на друга с такой яростью и пылом, будто бой только начался.
И если за первыми тремя схватками зрители следили в полной тишине и с величайшим вниманием, то во время поединка на мечах они вели себя иначе. Все знали, насколько великолепно владеет мечом Эммануил Филиберт, а потому никто не удивился, что на черного рыцаря один за одним посыпались мощные удары; но скорость, с которой он успевал их отражать, и ловкость защиты удивили зрителей; сколь бы быстро ни следовало нападение, защита не медлила — точнее, это не были нападение и защита, это был обмен ударами на равных, и обмен страшный. Глаза зрителей не успевали заметить, как ударял меч, и только искры, высеченные из щита, панциря или шлема, показывали, куда был нанесен удар.
Наконец Шанка-Ферро нанес такой удар по голове противника, что рассек бы шлем, какой бы хорошей закалки он ни был, если бы черный рыцарь не успел парировать его щитом; но грозное лезвие рассекло щит, как если бы он был из кожи, и разрубило наручи. Отбросив разрубленный надвое щит подальше, черный рыцарь отступил на шаг и двумя руками с такой яростью ударил по щиту герцога, что его меч рассыпался, оставив у него в руках только рукоять. Из-под опущенного забрала Шанка-Ферро раздалось радостное рычание: чем короче и массивнее использовалось оружие, тем больше он чувствовал свое преимущество над противником. Черный рыцарь отбросил рукоять меча и отстегнул от пояса боевой топор; Шанка-Ферро в свою очередь отбросил копье и меч, и зрители увидели, что в его руках, как золотой вихрь, кружится его верная булава, из-за которой его и прозвали Шанка-Ферро.
С этой минуты по всему ристалищу слышались только крики восторга — и на подмостках, и на балконах. Скорость и ярость ударов невозможно описать. У соперников больше не было щитов, и дело решала уже не ловкость, а только сила. Шанка-Ферро наносил удары, словно молотом о наковальню, и черный рыцарь своей недвижимостью и едва ли не бесчувственностью уже сам походил на наковальню, но удары становились все сильнее, и он начал отступать. Тогда и его соперник отступил, страшная булава в его руке стала вращаться, как праща, со свистом описала дугу и попала черному рыцарю прямо в забрало! Тот развел руки, зашатался, как дерево, перед тем как упасть, но упасть он не успел: Шанка-Ферро бросился на него одним прыжком, как тигр; в руках в него был длинный кинжал; зрители услышали скрежет соприкоснувшихся доспехов, потом все присутствующие женщины закричали: «Пощады, герцог Савойский!» Но Шанка-Ферро тряс головой и отвечал: «Нет пощады предателю! Нет прощения убийце!» и искал просветы в забрале, зазоры в панцире или отверстия в латном воротнике, куда бы он мог всадить кинжал, но тут вдруг раздался крик: «Остановись, Богом живым заклинаю, остановись!» — и все увидели, что на ристалище на полном скаку влетел всадник, соскочил с коня, обхватил победителя, с нечеловеческой силой поднял его и отбросил на десять шагов от побежденного.
Тут крики ужаса сменились возгласами изумления: этот прискакавший во весь опор всадник был не кто иной, как герцог Савойский, Эммануил Филиберт!
— Шанка-Ферро, Шанка-Ферро, — охрипнув от гнева, воскликнул герцог, — что ты наделал? Ты же знаешь, что жизнь этого человека священна для меня и я не хочу, чтобы он умирал!
— Священна или нет, — ответил Шанка-Ферро, — но клянусь душой моей матери, я клянусь, Эммануил, что он умрет от моей руки!
— К счастью, — ответил Эммануил, снимая с поверженного шлем, — это будет не в этот раз!
И действительно, хотя у черного рыцаря все лицо было залито кровью, на нем не было серьезных ран, он просто был в обмороке и, скорее всего, после первой помощи врача должен был прийти в себя.
— Господа, — обратился герцог к Вьейвилю и Буасси, — вы судьи турнира; я прошу вас поручиться мне честью за жизнь этого человека. Когда он придет в себя, он волен удалиться, не называя имени и не открывая причины своей ненависти. Это мое желание, моя просьба, и, если нужно, я буду просить этой милости у его величества, чтобы это был также его приказ.
Оруженосцы подняли раненого и унесли на руках.
В это время Шанка-Ферро отстегнул шлем, с которого во время поединка были сбиты корона и гребень, и с досадой отбросил его.
Тут только, кажется, король понял все окончательно.
— Как, зять, так это были не вы?
— Нет, государь, — ответил Эммануил Филиберт, — но вы видите, что этот человек был достоин доспехов, которые были на нем.
И он раскрыл объятия Шанка-Ферро; тот же, ворча, как бульдог, которого заставили выпустить добычу, все же подошел и нехотя поцеловал своего молочного брата.
И тут грянул гром аплодисментов — до этого момента их сдерживали ужас и удивление, — и от них дрогнуло все вокруг; дамы махали платками, принцессы — шарфами, а Маргарита показывала рукой на прекрасный боевой топор, предназначенный в награду победителю.
Но это не утешало Шанка-Ферро: второй раз бастард Вальдек ушел живым из его рук.
Поэтому, поднимаясь с королем и Эммануилом Филибертом, чтобы получить боевой топор из рук Маргариты, он недовольно ворчал:
— Если эта змея третий раз попадется мне в руки, брат Эммануил, клянусь тебе, живой она не уйдет!
То, что произошло на турнире 29 июня, осталось тайной не только для большинства зрителей, но и для тех близких к герцогу по положению людей, выше или ниже его стоявших, которые, казалось бы, должны были быть посвящены в его тайны.
Как случилось, что герцог Савойский, обязанный находиться на ристалище, отсутствовал? Каким образом случилось, что именно тогда молочный брат надел его доспехи, и к тому же именно в ту минуту, когда его вызвали на смертный бой?
Но все расспросы были напрасны, и, поскольку король, по-видимому, тоже хотел проникнуть в эту тайну, Эммануил с улыбкой попросил его не пытаться приподнять завесу над этим уголком его жизни.
Одна мадам Маргарита могла бы проявить обеспокоенность и простительное истинной любви любопытство и обратиться к герцогу с вопросом, но она была так потрясена этим поединком и так счастлива обрести дорогого ей герцога живым и невредимым, что ей больше ничего и не нужно было, и единственным последствием этих происшествий для нее стало усиление сестринской привязанности к Шанка-Ферро.
Трижды Эммануил Филиберт посылал осведомляться о здоровье раненого. Первый раз тот был еще без сознания; второй раз уже приходил в себя; в
третий раз садился на коня.
На все вопросы о здоровье бастард с угрозой проворчал:
— Скажите герцогу Эммануилу, что мы еще встретимся! И, никому не известный, он исчез со своим никому не известным оруженосцем.
Очевидно, он не знал, что сражался с Шанка-Ферро, а не с герцогом.
Этот взволновавший всех эпизод только прибавил веселья вечерним развлечениям, и Генрих говорил дамам, со свойственным им восторгом перебиравшим подробности событий:
— Что же я вам предложу завтра и какое зрелище будет достойным ваших прелестных глаз после сегодняшнего?
Бедный король! Он не знал, что на завтрашний день судьба приготовила столь страшное зрелище, что о предыдущем забудут все, даже историки.
Впрочем предзнаменований было много.
Часов в восемь утра к Генриху II явилась одна из прислужниц Екатерины Медичи и сказала, что королева умоляет ее принять.
— То есть как это ее принять? — промолвил Генрих. — Я немедленно пройду к ней: ведь она моя дама и королева.
Екатерине передали этот ответ, и она печально покачала головой, ибо была в малой степени королевой и еще в меньшей — дамой сердца короля.
Королевой и дамой сердца была герцогиня де Валантинуа.
Войдя к Екатерине, король ужаснулся ее бледности.
— Боже мой, что с вами? — спросил король. — Вы больны и провели тяжелую ночь?
— Да, мой дорогой повелитель, я больна, — ответила Екатерина, — больна от страха.
— О Господи! — воскликнул король. — И чего же вы боитесь?
— Меня взволновали вчерашние события и пробудили в моей душе старые опасения… Помните ли вы, государь, что было вам предсказано, когда вы родились?
— Да, да, — сказал король, — подождите… Это мой гороскоп?
— Правильно, государь.
— Который предсказывает, что я умру на дуэли или на поединке?
— Так что же, государь?
— Но вы же видите, что гороскоп ошибался, и это угрожало не мне, а моему зятю Эммануилу. Но, благодарение Богу, ему удалось этого избежать… Правда, я не очень понимаю, каким образом его оруженосец, этот дьявол, кого совершенно правильно прозвали «Ломай-Железо», оказался в нужном месте, да еще в доспехах герцога, чтобы заменить его и выдержать этот страшный поединок с черным рыцарем…
— Монсеньер, — заметила королева, — гороскоп угрожал не вашему зятю, а вам… ему, Эммануилу, звезды обещали долгую и счастливую жизнь, вам же, напротив…
Екатерина, дрожа, замолчала.
— Милая дама, — ответил Генрих, — я мало верю в предсказания, натальные карты и гороскопы, но зато не раз слышал, что начиная с пророчества, сделанного древнему царю Эдипу при его рождении, до предсказания, полученного добрым королем Людовиком Двенадцатым в день его свадьбы с Анной Бретонской, все они сбывались, какие бы предосторожности ни были приняты, и случалось то, что должно было случиться… Положимся же на милость Господа и на нашего ангела-хранителя, и пусть все идет своим чередом.
— Государь, — сказал Екатерина, — но неужели вы не можете не сражаться сегодня?
— Как это не сражаться сегодня, сударыня? — воскликнул Генрих. — Но разве вы не знаете, что сегодня я, наоборот, решил сражаться против остальных зачинщиков: господ де Гиза, де Немура и де Феррара? Я нашел весьма хитроумный способ не покидать ристалища, и, поскольку, вероятно, это последний наш турнир, я, по крайней мере, получу полное удовольствие.
— Государь, — ответила Екатерина, — вы хозяин, но идти против предостережений звезд — это значит искушать Бога, потому что звезды — буквы небесного алфавита.
— Сударыня, — сказал Генрих, — я в высшей степени признателен вам за ваше беспокойство, но, если нет никаких более точных сведений о грозящей мне опасности, я ничего не изменю в программе дня.
— Государь, — сказала Екатерина, — к сожалению, ничего более существенного, чем свои опасения и беспокойство, я вам представить не могу, и много бы дала за то, чтобы кто-нибудь, имеющий на вас больше влияния, попросил вас о том, в чем вы отказали мне.
— Никто не имеет на меня больше влияния, чем вы, сударыня, — с достоинством ответил Генрих, — и можете мне поверить: если я не дал на что-то согласие матери своих детей, я не дам на это согласие никому.
Потом, галантно поцеловав ей руку — а руки у нее были необычайно красивые, — он добавил:
— И не забудьте, сударыня, прошу вас, что сегодня вы королева турнира, и я сделаю все от меня зависящее, чтобы получить приз из ваших рук.
Екатерина вздохнула; потом, видимо сочтя, что выполнила свой долг и во всем остальном следует положиться на Бога, она сказала:
— Хорошо, государь, не будем больше об этом говорить… И в самом деле, в конце концов, может быть, эти пророчества угрожают не вам, а другому государю; но я меньше беспокоилась бы, если бы это была настоящая дуэль, а не некое ее подобие, потому что в этом отношении предсказание совершенно точно утверждает, что опасность существует на турнире: «Quem Mars non rapuit, Martis imago rapit!» To есть: «Кого пощадил Марс, погубит подобие Марса!»
Но Генрих был уже далеко и не расслышал последних слов, сказанных королевой вполголоса.
То ли из-за расстройства, то ли по другим причинам Екатерина на обеде не присутствовала, но на королевском балконе она появилась одной из первых.
Потом вспомнили, что она была одета в платье из фиолетового бархата с белыми атласными прорезями на рукавах — такое при дворе было траурным.
Когда пришла пора надевать доспехи, король позвал себе в помощь великого камергера г-на де Вьейвиля.
Удивительнейшим образом главного оруженосца, г-на де Буасси, на месте не оказалось.
Господин де Вьейвиль сообщил королю об отсутствии г-на де Буасси.
— Но вы же здесь, Вьейвиль, — ответил король, — так что большого зла нет: вы и поможете мне надеть доспехи.
Господин де Вьейвиль повиновался, но когда оставалось только надеть на голову короля шлем, мужество изменило главному камергеру — глубоко вздохнув, он положил шлем на стол, вместо того чтобы водрузить на голову короля, и сказал:
— Бог мне свидетель, государь, что никогда я не делал чего-либо с таким нежеланием, как сейчас!
— Почему же, мой старый друг? — спросил король.
— Вот уже три ночи, государь, — промолвил г-н де Вьейвиль, — как я думаю, что сегодня с вами должно случиться несчастье и что последний день месяца июня станет для вас роковым!
— Хорошо, — ответил король, — слышал я эту историю и знаю, откуда ветер дует!
— Не понимаю вас, государь.
— Ты, наверное, видел сегодня утром королеву Екатерину?
— Я имел честь видеть королеву, госдуарь, но не сегодня утром, а вчера.
— И она рассказала тебе о своих страхах, да?
— Государь, королева Екатерина уже три дня не оказывала мне чести говорить со мной, а то, что она мне сказала вчера, не имеет никакого отношения к моим опасениям. Впрочем, — продолжал великий камергер, по-видимому обиженный суждением короля, что он повторяет чужое мнение, — король хозяин, и он поступит как ему будет угодно.
— А хочешь, — усмехнулся король, — я скажу тебе, почему ты беспокоишься? Ты маршал только под мое слово, патент еще не подписан… Но успокойся, Вьейвиль, если только меня не убьют на месте, патент ты получишь; если я не смогу подписать его своим полным именем, я подпишу инициалами, а это одно и то же.
— Раз ваше величество так понимает это, — ответил Вьейвиль, — мне остается только просить у него прощения за то, что я осмелился сказать… И если все же с королем случится несчастье, он может быть убежден, что я буду сожалеть о самом несчастье, а не о патенте.
И он надел ему на голову легкий шишак.
В эту минуту вошел адмирал Колиньи.
Он был в доспехах, только без шлема: его нес за ним паж.
— Соблаговолите извинить меня, государь, — сказал он, — но я хотел бы знать, не изменилось ли что-нибудь в расписании этого последнего дня: говорят, что турнир кончится общей схваткой. Я хотел бы знать, правда ли это, потому что если схватка состоится, то я хотел бы сказать по этому поводу вашему величеству нечто важное.
— Нет, — ответил король, — схватки не будет, но все же скажите мне то, что сказали бы в том случае, если бы она была.
— Государь, — сказал Колиньи, — простите мне вопрос, отнюдь не вызванный простым любопытством… С кем вы собираетесь преломить копья?
— Дорогой адмирал, — ответил король, — тут нет никакого секрета; должно быть, вы очень глубоко погрузились в богословские споры, раз вы этого не знаете: сначала с герцогом де Гизом, потом с герцогом Немурским и, наконец, с герцогом Феррарским.
— И больше ни с кем, ваше величество?
— Думаю, что нет. Адмирал поклонился.
— Тогда, ваше величество, я счастлив и доволен тем, что узнал, и прошу у вас разрешения удалиться.
— Да, дорогой адмирал, — сказал, смеясь, король, — немного же вам надо для счастья и довольства!
И, обращаясь к Вьейвилю, он добавил:
— Вьейвиль, велите трубачам трубить, боюсь, что мы опаздываем. Протрубили трубы, и начались состязания.
Сначала, как и сказал король, состоялся поединок между ним и герцогом де Гизом; он был великолепен. Соперники проявили всю свою ловкость, но при третьей схватке удар короля был так силен, что г-н де Гиз потерял оба стремени и был вынужден схватиться за луку седла, чтобы не упасть.
Победа досталась королю, хотя многие утверждали, что виной тому не герцог де Гиз, а его норовистая лошадь.
Потом пришла очередь Жака Савойского. Король приказал подтянуть у своей лошади подпруги и сам выбрал с большой тщательностью копье.
Мы уже говорили, что в этих рыцарских играх герцог Немурский проявлял большую силу и ловкость и пользовался лестной известностью.
И он ее подтвердил, но и король оказался достоин своей репутации. При третьей схватке конь Жака Савойского рухнул, а так как и соперник и конь под ним стояли твердо, судьи объявили короля победителем.
Наконец трубы дали сигнал к последнему поединку. Он должен был состояться между королем и герцогом Феррарским.
Альфонс д'Эсте был опытен в этих играх (позже он разорит свое герцогство праздниками, турнирами и конными состязаниями), но это был не тот противник, кто мог беспокоить Генриха II. Королева Екатерина, смотревшая на все поединки с подлинной тревогой, начала понемногу успокаиваться.
Звезды сказали ей, что если 30 июня пройдет благополучно и в этот последний день никакого несчастного случая не произойдет, то за ее мужа можно больше не опасаться, и он будет править Францией долго и счастливо.
Протрубили трубы; король и герцог Феррарский трижды съезжались и обменивались ударами. В третий раз Альфонс потерял оба стремени, а король остался недвижим.
Таким образом, король победил.
Но его это не устраивало. Не было еще и четырех часов дня, аплодисменты опьяняли его, и ему не хотелось покидать ристалище.
— Ах, черт побери! — воскликнул он, услышав, как судьи кричат, что все кончено. — Уж очень легко и просто я стал победителем.
И тут он увидел Монтгомери, стоявшего в полном вооружении, только без шлема, в бастионе нападающих.
— Эй, Монтгомери, — крикнул он, — господин де Гиз мне сказал, что во время вчерашнего поединка вы едва не вышибли его из седла и что он не видел более сильного соперника, чем вы. Так вот, я пойду выпью стакан вина, чтобы освежиться, а вы живо надевайте шлем, и мы преломим копья в честь наших дам.
— Государь, — ответил Монтгомери, — я с величайшей радостью принял бы честь, которую король соизволил мне оказать, но здесь больше нет копий, все израсходованы!
— Если с вашей стороны нет копий, Монтгомери, — ответил король, — то с моей еще есть; я сейчас вам прошлю три штуки, чтобы вы могли выбрать.
И, повернувшись к конюшему, он сказал:
— Эй, Франц, три копья, да покрепче, для господина Монтгомери!
Потом он спешился, вернулся в свой бастион, приказал снять с себя шлем и попросил пить.
В ту минуту, когда он уже держал чашу в руке, вошел герцог Савойский.
— Чашу герцогу Савойскому! — сказал король. — Я хочу, чтоб он выпил со мной: он — за мадам Маргариту, а я — за свою даму.
— Государь, — ответил Эммануил, — с радостью сделаю это, но сначала я должен выполнить поручение.
— Говорите, — ответил король, сияя от удовольствия, — я слушаю.
— Я пришел от имени королевы Екатерины просить вас больше не выходить сегодня на поединок. Все прошло благополучно, и она страстно желает, чтобы ваше величество этим и ограничились.
— Ба, — воскликнул король, — разве вы не слышали, зять, что я вызвал господина де Монтгомери и послал ему копья на выбор? Скажите королеве, что я выйду на этот поединок ради любви к ней, а потом, после него, все будет кончено.
— Государь… — попробовал настоять герцог.
— Чашу! Чашу герцогу Савойскому! И за то, что он выпьет за здоровье моей сестры, я верну ему маркизат Салуццо!.. Но ради Бога, пусть мне не мешают последний раз преломить копье!
— Нет, вы его не преломите, государь! — сказал какой-то голос позади Генриха.
Король повернулся и узнал коннетабля.
— А, это ты, старый медведь? Что ты здесь делаешь? Тебя тоже мучает жажда? Твое место — на ристалище.
— Король ошибается, — ответил Монморанси, — мое место на ристалище, когда оно открыто; но оно закрыто, и я больше не судья.
— Закрыто? — переспросил король. — Еще нет! Я должен преломить еще одно копье.
— Государь, королева Екатерина…
— Ах, ты тоже от нее?
— Государь, она умоляет вас…
— Чашу! Чашу коннетаблю! — прервал его король. Коннетабль, ворча, взял чашу.
— Государь, — сказал он, — после мира, о котором я договорился, я считал себя неплохим послом, но ваше величество мне доказывает, что мое мнение о себе было преувеличено и мне еще надо поучиться.
— Послушайте, герцог! Послушайте, коннетабль! — сказал король. — Давайте выпьем каждый за свою даму: вы, зять, за Маргариту, жемчужину из жемчужин; вы, коннетабль, за госпожу де Валантинуа, красавицу из красавиц; я — за королеву Екатерину… Герцог и вы, коннетабль, вы скажите ей, что я выпил эту чашу за ее здоровье и что это последнее копье я преломлю в ее честь.
С таким упрямством бороться было бесполезно. Оба посланных поклонились и вышли.
— Скорее, Вьейвиль, мой шлем! — воскликнул король. Но вместо Вьейвиля вошел Колиньи.
— Государь, — сказал он, — это опять я… Да соблаговолит ваше величество извинить меня!
— С удовольствием извиняю вас, адмирал… Но раз уж вы здесь, окажите мне услугу: застегните мне шлем.
— Государь, только одно слово сначала…
— Нет, пожалуйста, дорогой адмирал, потом…
— После будет слишком поздно, государь.
— Тогда говорите и, пожалуйста, поскорее.
— Государь, вы не выйдете на поединок с господином де Монтгомери.
— Ах, и вы туда же! — воскликнул король. — Но вы же гугенот и не должны быть суеверны; это хорошо для королевы — она католичка и к тому же флорентийка.
— Государь, — сказал Колиньи, — то, что я собираюсь сказать вам, очень серьезно: это предупреждение великого императора, ныне к сожалению, покойного.
— Ах, так это предупреждение императора Карла Пятого, которое вы забыли передать мне по приезде из Брюсселя?
— Король ошибается: я передал предупреждение, но косвенно, посоветовав ему послать господина де Монтгомери в Шотландию.
— Да, верно, это был ваш совет… Ну, и что же? Он туда поехал и хорошо там служил мне.
— Я знаю это, государь. Но вы, наверное, не знаете, почему я посоветовал вам его туда послать?
— Да, в самом деле, не знаю.
— Потому что астролог императора Карла Пятого сообщил ему о знаке, находящемся меж бровей господина де Монтгомери и возвещающем, что рано или поздно господин де Монтгомери убьет принца французского королевского дома.
— Ба!
— Августейший император Карл Пятый поручил мне предупредить ваше величество об этом предсказании, но, поскольку я считал господина де Монтгомери одним из самых верных ваших слуг и понимал, что если он и убьет принца французского королевского дома, то невольно, а также боялся повредить ему во мнении вашего величества, сообщив вам это предсказание, я ограничился советом вашему величеству послать капитана шотландской гвардии на помощь регентше Шотландии. Еще сегодня, государь, пока я думал, что будет общая схватка, я пришел узнать об этом у вашего величества, чтобы, если схватка все-таки будет, убрать из нее господина де Монтгомери или проследить за тем, чтобы он не встретил ваше величество. Общей схватки не было, и, следовательно, мне ничего не пришлось ни делать, ни говорить. Но сейчас, когда турнир окончен и какой-то злой рок заставил короля вызвать на поединок господина де Монтгомери, я обращаюсь к вам, ваше величество, в надежде остановить вас и говорю вам: государь, то, что я изложил вашему величеству по поводу графа де Лоржа, Карл Пятый сказал мне лично! Государь, во имя Неба, умоляю вас, не выходите против господина де Монтгомери! Господин де Монтгомери должен убить принца французского королевского дома, а король — самый великий из них!
Генрих на минуту задумался, потом, положив руку на плечо Колиньи, сказал:
— Адмирал, если бы вы сказали мне это сегодня утром, возможно, я бы и не вызвал господина де Монтгомери, но теперь, когда вызов сделан, получается, что я отступил из страха. Так вот, Бог мне свидетель, что я ничего на свете не боюсь! И все же я благодарю вас, господин адмирал, но даже если со мной должно случиться несчастье, я преломлю это копье.
— Государь, — сказал один из оруженосцев, вошедший как раз при этих словах, — господин де Монтгомери вооружился по вашему приказанию и ждет, что вам будет угодно приказать.
— Хорошо, друг мой, королю угодно приказать, чтобы ты застегнул мне шлем и чтобы затрубили трубы.
Однако исполнена была только половина приказа: оруженосец застегнул на нем шлем, но трубачи уже ушли со своего балкона, полагая, что турнир окончен.
Королю доложили об этом, сказав, что они еще недалеко ушли, и их можно вернуть, но займет это четверть часа.
— Не надо, — ответил король, — это будет слишком долго… мы сразимся без фанфар, вот и все.
Потом он сел на лошадь и, выехав из бастиона, крикнул:
— Эй! Господин де Монтгомери! Вы готовы?
— Да, государь, — ответил граф, выезжая из противоположного бастиона.
— Господа, — обратился к судьям король, — мы ждем вашего сигнала.
— Съезжайтесь! — крикнули одновременно герцог Савойский и коннетабль. При полной и зловещей тишине соперники поскакали и встретились посреди
поля, преломив копья одно о другое.
Вдруг, к величайшему удивлению зрителей, король потерял оба стремени и припал к шее лошади, выронив из рук поводья; конь остановился, а Монтгомери, потрясенный ужасом, далеко отбросил обломок копья, оставшийся у него в руке.
В ту же минуту Вьейвиль и де Буасси, понявшие по поведению короля, что произошло нечто чрезвычайное, перепрыгнули через ограждение и схватили удила лошади, крича:
— Ради Господа, что случилось, государь?
— А то, что вы были правы, — еле слышно прошептал король, — когда противились этому проклятому поединку, дорогой Вьейвиль!..
— Так вы ранены, государь? — с тревогой спросил великий камергер.
— Думаю, убит! — прошептал король таким слабым голосом, что даже стоявшие рядом едва услышали его.
Действительно, обломок копья Монтгомери, скользнув вдоль шлема короля, приподнял забрало, и кусок дерева, войдя в глаз, проник в череп.
Собрав последние силы, король сказал:
— Пусть не трогают господина де Монтгомери, тут нет его вины…
Вопль ужаса поднялся в рядах зрителей, и все кинулись врассыпную, как будто в них ударила молния, крича:
— Король убит!.. Король убит!..
Тем временем Вьейвиль и де Буасси отнесли короля в его спальню и в доспехах положили на кровать.
С него даже не смогли снять шлем, поскольку обломок древка остался в ране и торчал на два-три пальца.
Сбежались хирурги, присутствовавшие на турнире. Их было пятеро, но никто из них не решился вытащить обломок копья из раны, и, хотя королева Екатерина, дофин и принцессы — только они были допущены в спальню короля — умоляли их хоть чем-нибудь помочь раненому, они только переглядывались, качали головами и говорили:
— Нужно как можно скорее послать за метром Амбруазом Паре — без него мы ничего не можем предпринять.
— Найти немедленно метра Амбруаза Паре, где бы он ни был! — приказала королева.
И в ту же минуту пажи, слуги и оруженосцы бросились во все стороны, спрашивая везде, где можно найти знаменитого хирурга.
Метр Амбруаз Паре в те годы был в зените своей славы. Он сопровождал в Италию Рене де Монтежана, полковника пехоты, а вернувшись во Францию и получив степень в коллеже Святого Эдма, стал прево корпорации хирургов и уже семь лет в качестве главного хирурга состоял при короле.
Его нашли на чердаке у бедного кровельщика, который сломал себе ногу, упав с крыши.
О его приходе возвестили крики: «Вот метр Амбруаз Паре! Вот он! Вот он!»
Потом на пороге появился человек лет сорока пяти-сорока шести; он шел с достоинством, чуть наклонив голову и как бы погрузив в себя свой взгляд.
Увидев его, все расступились, давая ему проход к постели раненого.
— Посмотрите, метр, — сказали врачи.
И все взоры обратились на того, кого считали единственным человеком во Франции, способным спасти короля, если это было еще возможно.
Мы сказали «во Франции», потому что за ее пределами существовал человек, слава которого превосходила славу Амбруаза Паре и которого сам Паре любил называть своим учителем.
Этим человеком был Андреас Везалий, хирург Филиппа II.
Взгляды, устремленные на Паре, красноречивее слов вопрошали, чего следует опасаться и на что надеяться.
Но по лицу знаменитого врача ничего нельзя было прочесть, однако все заметили, что, увидев рану, он немного побледнел.
— О метр Амбруаз Паре, — воскликнула Екатерина Медичи, — не забудьте, что я вручаю вам жизнь короля Франции!
Метр Амбруаз Паре, уже протянувший к королю руку, тут же опустил ее.
— Ваше величество, — сказал он, — ваш августейший супруг находится в таком состоянии, что настоящим королем Франции является сейчас не он, а его наследник; я прошу у вас разрешения обращаться с ним так же, как я обращался бы с последним солдатом, — это единственный шанс на спасение.
— Значит, этот шанс есть? — спросила королева.
— Я не сказал этого, сударыня, — ответил хирург.
— Тогда делайте как считаете нужным, метр, — сказала Екатерина, — всем известно, что вы лучший врач королевства.
Амбруаз Паре, ничего не ответив на похвалу, уперся левой рукой в верхнюю часть шлема, схватил правой торчавший из раны обломок и уверенно, как если бы он, по его собственным словам, имел дело с последним солдатом, вырвал этот обломок из раны.
Генрих вздрогнул всем телом и из груди его вырвался стон.
— Теперь, — сказал Амбруаз Паре, — снимите с короля шлем и латы, и как можно осторожнее.
Вьейвиль протянул руку к шлему, но она так дрожала, что Амбруаз Паре остановил его.
— Позвольте мне, — сказал он, — я единственный, у кого рука не имеет право дрожать.
И, положив голову короля на свою левую руку, он медленно, но уверенно, без малейшего толчка, отстегнул шлем.
Когда шлем был снят, с остальными доспехами справились без всякого труда.
Пока короля раздевали, он даже не пошевелился: он был — по крайней мере, в эту минуту — полностью парализован.
Короля уложили, и Амбруаз Паре приступил к перевязке.
Сначала он обследовал обломок, который до того с величайшими предосторожностями положил на стол около королевской кровати, и понял, что это чужеродное тело вошло в череп на три пальца и, судя по остаткам тканей на дереве, проникло до мозговых оболочек.
Амбруаз Паре надрезал края раны, осторожно раздвинул их и серебряным стилетом прозондировал ее.
Как он и понял по вытащенному обломку, рана была ужасна!
Он присыпал рану толченым углем, которым в те времена пользовались вместо корпии, и положил на глаз холодную примочку, приказав менять ее каждые четверть часа.
Когда положили примочку, лицо раненого судорожно дернулось — чувствительность у него не была целиком потеряна.
Кажется, хирург остался этим доволен; он повернулся к заплаканной семье короля и, обращаясь к королеве, сказал:
— Сударыня, я не могу сейчас судить, наступит ли улучшение или ухудшение, но зато я могу ручаться вашему величеству, что непосредственной угрозы смерти сейчас нет. Следовательно, я советую вам удалиться, отдохнуть и дать на время утихнуть вашему горю. Я же с этой минуты не отойду от изголовья постели, пока король не умрет или не поправится.
Екатерина подошла к раненому и наклонилась, чтобы поцеловать ему руку; но, целуя руку, она сняла у него с пальца то знаменитое кольцо, которое уже один раз попыталась забрать г-жа де Немур; в этом кольце, как говорили, и крылась тайна столь долгой любви Генриха к Диане.
Как бы ощутив, что из его сердца грубо вырвали какое-то чувство, король вздрогнул, как тогда, когда у него из раны вырвали обломок копья.
Амбруаз Паре мгновенно подошел к постели.
— Простите, сударыня, — спросил он, — что вы сделали королю?
— Ничего, сударь, — ответила королева, зажав кольцо в руке, — просто, может быть, король узнал меня сквозь беспамятство?
За Екатериной из комнаты вышел дофин, потом другие принцы и принцессы. Выйдя из спальни, Екатерина встретила г-на де Вьейви-ля, сменившего платье, потому что то, которое было на нем, оказалось залитым кровью короля.
— Куда вы идете, господин де Вьейвиль? — спросила королева.
— Я великий камергер, сударыня, — ответил он, — и мой долг — ни на минуту не покидать его величество.
— Ваш долг полностью отвечает моим желаниям, господин де Вьейвиль… Вы знаете, что я вас всегда считала своим добрым другом?
Господин де Вьейвиль поклонился. Хотя в то время Екатерина не так плохо обращалась со своими «добрыми друзьями», как позже, те, к кому она так обращалась, принимали эту милость с некоторым беспокойством.
— Сударыня, — ответил он, — покорнейше благодарю ваше величество за высокую честь и постараюсь сделать все, чтобы оправдать ваше доверие!
— Для этого вам нужно сделать только одно, господин граф, и это очень просто: не допускать к королю госпожу де Валантинуа и никого из людей коннетабля.
— Однако, сударыня, — ответил Вьейвиль, кого это поручение поставило в сложное положение, потому что оно укрепляло его позиции в случае смерти короля, но сильно повредило бы ему в случае, если тот останется жив, — а если госпожа де Валантинуа будет настаивать?..
— Вы скажете ей, дорогой граф, что, поскольку король Генрих Валуа без сознания, царствует королева Екатерина Медичи, и королева Екатерина Медичи не желает, чтобы куртизанка Диана де Пуатье входила в спальню умирающего короля.
— Черт возьми, — пробурчал Вьейвиль, почесывая ухо, — но ведь говорят, существует некое кольцо…
— Вы ошибаетесь, господин де Вьейвиль, — прервала его королева, — это кольцо не существует более, или, по крайней мере, вот оно… Мы сняли с пальца нашего возлюбленного супруга это кольцо, чтобы, если его величество скончается — да не допустит этого Господь! — скрепить его печатью ваш маршальский патент — ведь он еще не подписан, вы знаете?
— Сударыня, — ответил Вьейвиль, успокоенный и видом кольца, и обещанием Екатерины, — вы сами сказали: вы королева, и в силу этого ваш приказ будет исполнен.
— Ах! — вздохнула Екатерина. — Я же знала, что вы мой друг, дорогой Вьейвиль.
И она удалилась, унося, по всей вероятности, в своем сердце все большее презрение к роду человеческому, которое позже переполнило его.
Четыре дня король оставался недвижим и был без сознания; за эти дни г-жа де Валантинуа приходила много раз, но ее ни разу не впустили.
Некоторые из ее друзей советовали ей покинуть Турнельский дворец и переехать в свои апартаменты в Лувре или даже уехать в свой замок Ане и там ждать событий, давая ей понять, что, если она останется, с ней может случиться несчастье.
Но она на все это отвечала, что ее место там, где король, и пока в нем теплится хоть искра жизни, она спокойна: самые яростные ее враги не посмеют покуситься ни на ее жизнь, ни на ее свободу.
На третий день к вечеру — то есть примерно через семьдесят два часа после несчастья — у ворот Турнельского дворца появился запыленный всадник на взмыленной лошади; он объявил, что прибыл от короля Филиппа, и попросил, чтобы его провели к королю Генриху, если тот еще жив.
Читатель знает, какой приказ отдала королева, и насколько трудно было попасть в спальню короля.
— Как доложить о вас ее величеству королеве? — спросил дежурный лакей, головой отвечавший Вьейвилю за каждого, кто переступал порог.
— Обо мне следует доложить не королеве, а моему ученому собрату Амбруазу Паре… Меня зовут Андреас Везалий.
Лакей вошел в комнату короля, лежавшего по-прежнему без сознания и, по-видимому, совершенно бесчувственного, и, подойдя к Амбруазу Паре, который держал в руке недавно отрубленную голову и пытался, исследуя мозг, решить и поныне оставшуюся тайной загадку человеческой жизни и мысли, повторил ему имя прибывшего.
Амбруаз Паре заставил лакея повторить это имя второй раз и, уверившись, что ему не послышалось, вскрикнул от радости.
— Ах, господа, хорошая новость! Если человеческая наука может спасти короля, то это чудо способен сотворить только один человек… Возблагодарите Бога, господа: этот человек здесь!
И, поспешно отворив дверь, он сказал:
— Входите, входите, теперь вы здесь единственный и настоящий король! Потом, обращаясь к г-ну де Вьейвилю, он добавил:
— Господин граф, будьте добры, предупредите королеву, что
прославленный Андреас Везалий находится около ложа ее августейшего супруга.
Господин де Вьейвиль, счастливый тем, что может сообщить королеве хоть некое подобие хорошей новости, бросился из спальни; в ту же минуту на пороге появился человек лет сорока пяти-сорока шести, среднего роста, с живыми и умными глазами, смуглый, с вьющимися волосами и курчавой бородой.
Это действительно был Андреас Везалий, которого Филипп II, узнав от гонца герцога Савойского о несчастье, постигшем его тестя, послал на помощь раненому.
Гонец застал испанского короля в Камбре; его врач в эту минуту был при нем, а потому знаменитый анатом и смог к концу третьего дня оказаться у изголовья умирающего.
Известно, какой огромной славой пользовался в то время Андреас Везалий, и не удивительно поэтому, что он так был принят своим собратом Амбруазом Паре. Последний, будучи человеком скромным и ученым, безусловно превосходил Везалия как практик и гораздо лучше него умел извлечь пулю или отнять поврежденный член, но уступал ему намного в теории и особенно во всем том, что относилось к области анатомии.
Страстному изучению анатомии брабантский ученый посвятил всю свою жизнь. В то время, когда религия считала священным мертвое тело и противилась тому, чтобы ученые и в смерти пытались найти секреты жизни, он добровольно сделался жертвой ненависти фанатиков с единственной целью — чтобы наука, ощупью пробирающаяся в потемках невежества, сделала несколько шагов вперед.
Сначала Везалий учился в Монпелье. Еще в 1376 году доктора этого университета получили от Людовика Анжуйского разрешение, позже подтвержденное Карлом Злым, королем Наварры, и Карлом VI, королем Франции, ежегодно брать для вскрытия один труп казненного преступника.
Везалий учился в 1532 году: ему тогда было восемнадцать лет; затем он приехал в Париж.
Там он стал известен как самый смелый похититель трупов. Каждую ночь он рыскал по кладбищам или шарил под виселицами в поисках трупов, часто полуистлевших, оспаривая у собак и воронов их добычу.
Проведя три года за этой зловещей работой, Везалий получил кафедру в Лёвене и разрешение проводить там уроки анатомии, в чем ему очень помог полный человеческий скелет, находившийся в его владении.
Этот скелет возбудил подозрительность членов магистратуры. Везалия вызвали в городской совет, чтобы допросить, каким образом скелет попал ему в руки.
— Я привез его из Парижа, — ответил Андреас Везалий.
Знаменитый анатом лгал; но он не считал большим грехом ложь во имя спасения человечества.
Каким же образом достал Везалий этот скелет?
А вот каким.
Однажды он вместе со своим другом по имени Жемма проходил по площадке, где совершались казни, расположенной примерно в четверти льё от Лёвена, и увидел труп, до такой степени расклеванный птицами, что от него остался почти один скелет. Белые блестящие кости привлекли внимание ученого святотатца, и он решил завладеть этим человеческим остовом. Нижние конечности отделились довольно легко; но, поскольку в те времена, как известно, палач прыгал с виселицы на плечи повешенного, то шейные позвонки были сломаны и не могли выдержать тяжести тела; поэтому тело было обмотано цепью, закрепленной на виселице.
Пришлось отложить похищение до темноты. Кости ног и бедер Везалий забрал с собой и спрятал; с наступлением же ночи, когда только совы летают и колдуны бродят вокруг виселиц, Везалий вернулся один, потому что друг не осмелился его сопровождать, и голыми руками сумел вынуть скелет из цепей.
За три ночи Везалий перенес по частям в город то, что осталось от человека, который когда-то жил, мыслил, любил, страдал, совсем так же как и он сам; еще три ночи
ушли на то, чтобы вычистить кости, сложить как надо и скрепить железной проволокой.
Вот так Андреас Везалий добыл себе скелет, наделавший столько шума в городском совете и якобы привезенный им из Парижа.
Потом началась Итальянская война между Карлом V и Франциском I. Везалий последовал за испанской армией так же, как его собрат Амбруаз Паре последовал за французской. Только два раза до этого — один в Париже и другой в Монпелье — удалось ему присутствовать на вскрытии неистлевшего трупа, и он с каким-то исступлением занялся на полях сражений, где это можно было сделать свободнее, хотя все равно тайно, теми анатомическими исследованиями, которые обессмертила кисть Рембрандта.
Только после многочисленных вскрытий, проведенных частью публично, а частью в своем кабинете, Везалий решился исправить Галена, допустившего многочисленные ошибки, поскольку он практиковал только вскрытия животных.
Он сделал больше: опубликовал и преподнес инфанту дону Филиппу «Учебник анатомии», представлявший собой краткое изложение большого труда, который он намеревался издать позднее.
Но с этой минуты профессора — его соперники и, следовательно, враги — нашли за что ухватиться, объявили книгу святотатственной и подняли такой шум от Венеции до Толедо, что сам Карл V, ужаснувшись этому скандалу, отдал ее на заключение богословам Саламанкского университета, чтобы они решили, позволено ли католикам вскрывать человеческие тела.
По счастью, монахи вынесли следующее заключение, куда более просвещенное, чем обычно выносят религиозные ордена: «Это полезно, а следовательно, дозволено».
Тогда, поскольку фактов оказалось недостаточно, чтобы осудить Везалия, его враги прибегли к клевете.
Распространился слух, что Везалий, слишком спешивший изучить болезнь, от которой умер один испанский дворянин, вскрыл его тело до того, как тот испустил последний вздох. Говорили, что наследники покойного выломали дверь спальни, где Везалий заперся с трупом, и подоспели вовремя, чтобы видеть, как сокращается обнаженное сердце.
Правда, имя дворянина не называлось; правда и то, что наследники, заинтересованные в судебном разбирательстве, оставались в тени и были немы, но, лишенное каких-либо доказательств, обвинение именно поэтому было принято без расследования и враги Везалия смогли утверждать, что он вскрыл живого человека.
На этот раз шум поднялся такой, что потребовалось все упрямство — и это не преувеличение — Филиппа II, чтобы спасти Везалия не от публичного суда, а от какой-нибудь засады, где бы он пал жертвой гнева народа, посчитавшего его проклятым Богом святотатцем.
Увы! Позже Филиппу надоело поддерживать этого мученика науки. Везалий, вынужденный покинуть пределы Франции, Италии и Испании, совершил паломничество ко Гробу Господню и, возвращаясь из Святой земли, был выброшен бурей на пустынные берега острова Закинф, где и погиб от голода и лишений.
Но в описываемое нами время могущественная рука еще не устала поддерживать его, и, убежденный в гениальности своего врача, король Испании послал его, как мы уже говорили, на помощь своему тестю Генриху II.
Андреас Везалий подошел к раненому, осмотрел его, выслушал отчет Амбруаза Паре о проделанном лечении, все одобрил и, получив эти разъяснения, попросил показать ему обломок копья, извлеченный из глаза опытным хирургом.
Амбруаз Паре еще до этого отметил на обломке, до какого места он вошел в череп.
Везалий спросил, в каком направлении он вошел — горизонтально, по диагонали или наискось.
Амбруаз Паре ответил, что наискось, и, взяв отрубленную голову, которую он изучал до прихода Везалия, воткнул в глаз обломок в том самом направлении, в каком он вошел в голову Генриха II.
— Посмотрите, — сказал Амбруаз Паре, — вот голова… Я хотел ее вскрыть, чтобы увидеть еще раз, какие повреждения в мозгу вызвала эта рана.
Уже четыре приговоренных к смерти были обезглавлены, чтобы хирурги произвели на их головах опыт, который Амбруаз Паре предлагал Везалию повторить вместе с ним.
Но Везалий прервал собрата:
— Это не нужно, — сказал он, — по длине обломка и по направлению, в каком он вошел, я могу сказать, что он повредил… Сломана правая надбровная дуга и верхний свод глазной впадины… повреждены твердая, мягкая и паутинные оболочки мозга, а также нижняя часть правой передней доли; дальше обломок проник в верхнюю часть той же доли… а отсюда воспаление, а затем кровоизлияние, по всей вероятности, в обеих передних долях.
— Все так и есть! — воскликнул восхищенный Амбруаз Паре. — Именно это я и установил при вскрытии голов казненных!
— Да, — улыбаясь, ответил Везалий, — только без кровоизлияния, его просто не могло быть, потому что головы были мертвы…
— Ну хорошо, — сказал Амбруаз Паре, — а что вы думаете о ране?
— Я утверждаю, — ответил Везалий, — что она смертельна.
Позади анатома раздался слабый крик.
Врачи, поглощенные своими научными изысканиями, не заметили, как во время анатомических разъяснений Везалия в спальню вошла Екатерина Медичи (ее привел граф де Вьейвиль) и услышала последние слова — они-то и заставили ее вскрикнуть.
— Смертельна! — прошептала Екатерина. — Вы говорите, сударь, что рана смертельна?
— Я считаю своим долгом, сударыня, повторить вашему величеству то, что я сказал моему ученому собрату Амбруазу Паре, — ответил Везалий. — Смерть короля не обычное событие, и те, кто унаследует власть, должны знать точный час, когда она выскользнет из рук умершего, чтобы перейти к ним… Сколь бы ни было горестным это заключение, я повторяю, сударыня: по сути рана короля смертельна.
Королева отерла платком пот со лба.
— Но скажите, — спросила она, — король умрет, не приходя в сознание? Везалий подошел к раненому, взял его руку и сосчитал пульс. Немного погодя, он сказал Амбруазу Паре:
— Девяносто ударов.
— Значит, лихорадка уменьшилась, — ответил тот. — Первые два дня пульс доходил до ста десяти.
— Сударыня, — сказал Везалий, — если пульс и дальше будет успокаиваться и произойдет кратковременное рассасывание кровоизлияния, возможно, что перед кончиной король один или два раза обретет дар речи.
— А когда? — с беспокойством спросила Екатерина.
— Ах, сударыня, — сказал Везалий, — вы слишком многого требуете от человеческой науки! Но с некоторой долей вероятности я скажу, что, если королю суждено выйти из бессознательного состояния, это произойдет к середине завтрашнего дня.
— Вы слышите, Вьейвиль? — спросила королева. — Предупредите меня при первых признаках возвращения короля к жизни. Я должна быть здесь, именно я, и никто другой, должна слышать, что скажет король.
На следующий день около двух часов пополудни пульс упал до семидесяти двух ударов; раненый чуть-чуть пошевелился и слабо вздохнул.
— Господин де Вьейвиль, — сказал Везалий, — предупредите ее величество королеву-мать: король, по всей видимости, сейчас придет в себя и сможет что-то сказать.
Великий камергер выбежал из спальни, а когда через несколько минут он возвратился с королевой, Генрих начал приходить в себя и едва слышно прошептал:
— Королева… Пошлите за королевой!
— Я здесь, монсеньер! — воскликнула Екатерина, падая на колени перед постелью Генриха II.
Амбруаз Паре с восторгом смотрел на Везалия: если этот человек и не мог распоряжаться жизнью и смертью, то, по-видимому, был посвящен во все их тайны.
— Сударыня, — обратился Везалий к королеве, — ваше величество прикажет нам остаться в спальне или удалиться?
Королева вопросительно посмотрела на раненого.
— Путь останутся, — прошептал Генрих, — я так слаб, что боюсь в любую минуту потерять сознание…
Тогда Везалий вытащил из кармана маленькую склянку с красной как кровь жидкостью, отсчитал несколько капель в ложечку из позолоченного серебра и влил в рот короля.
Генрих облегченно вздохнул, и его щеки чуть порозовели.
— Ах, — сказал он, — мне лучше! Потом он огляделся.
— А, это ты, Вьейвиль, — сказал он, — ты меня не покинул?
— Нет, что вы, государь, — ответил, рыдая, граф, — ни на минуту!
— Ты же говорил мне… ты же говорил мне, — прошептал Генрих, — а я не хотел тебе верить! Я был не прав… И вас, сударыня, я тоже не послушал… Не забудьте, что господин де Колиньи — мой самый настоящий друг, он сказал мне больше, чем любой из вас: он сказал, что Монтгомери — человек, который должен меня убить.
— Он вам назвал Монтгомери?! — воскликнула Екатерина. — Но откуда он знал?
— Из одного предсказания, сделанного императору Карлу Пятому. Кстати, я надеюсь, что господин Монтгомери свободен?
Екатерина не ответила.
— Я надеюсь, что он свободен? — повторил Генрих. — Я прошу и, если угодно, требую, чтобы ему не причиняли никакого зла!
— Да, государь, — ответил Вьейвиль, — господин де Монтгомери свободен; он ежечасно, и днем и ночью, присылает справиться о здоровье вашего величества… Он в отчаянии!
— Пусть он утешится… Бедный де Лорж… он всегда мне верно служил, и последний раз тоже, когда я его послал к регентше Шотландии.
— Увы, — прошептала Екатерина, — отчего он там не остался?
— Сударыня, он вернулся из Шотландии не по своей воле, а по моему приказу… Он отказывался выйти на поединок со мной, это я его заставил… Во всем виновата моя злая судьба, а не он; не будем же роптать на Господа и воспользуемся той минутой жизни, что он чудесным образом подарил мне, чтобы уладить самые неотложные дела.
— О монсеньер! — прошептала Екатерина.
— И прежде всего, — продолжал Генрих, — подумаем об обещаниях, которые мы дали нашим друзьям, потом займемся договорами, которые мы подписали с нашими врагами… Вы знаете, что я обещал Вьейвилю, сударыня?
— Да, государь.
— Я как раз собирался подписать его маршальский патент, когда со мной случилось это несчастье: он должен быть готов.
— Да, государь, — ответил Вьейвиль. — Ваше величество приказали мне взять его у господина канцлера, чтобы я дал вам его подписать при первом удобном случае… и вот он… В тот роковой день, тридцатого июня он был при мне, и поскольку с тех пор я ни разу не переодевался и не покидал ваше величество, то он при мне и сейчас.
И с этими словами Вьейвиль подал патент Генриху.
— Я не могу пошевелиться, мне очень больно: сударыня, — обратился раненый к Екатерине, — будьте добры подписать патент вместо меня, поставить сегодняшнее число, обозначить причину, по которой вы его подписываете вместо меня, и отдать его моему старому другу…
Граф де Вьейвиль, рыдая, упал на колени у постели короля и приложился к его руке, лежавшей неподвижно на простынях и по цвету не отличавшейся от них.
В это время Екатерина написала внизу маршальского патента:
«За раненого короля, по его приказу, у его постели.
Екатерина, королева. 4 июля 1559 года».
Она прочла и показала королю то, что написала.
— Так, государь? — спросила она.
— Да, сударыня, — ответил Генрих, — а теперь отдайте патент Вьейвилю. Екатерина отдала патент Вьейвилю и тихо сказала:
— Теперь патент у вас, но все же сдержите обещание, мой добрый друг, потому что всегда остается возможность его отобрать.
— Будьте спокойны, ваше величество, — ответил Вьейвиль, — я дал слово и обратно его не возьму.
Заботливо сложив патент, он положил его в карман.
— А теперь, — сказал король, — обвенчались ли герцог Савойский и моя сестра?
— Нет, государь, — ответила Екатерина, — время для свадьбы было выбрано неудачно.
— Напротив, напротив, — возразил король, — я желаю, чтобы они обвенчались как можно скорее… Вьейвиль, позовите ко мне герцога Савойского и мою сестру.
Екатерина улыбнулась королю в знак согласия и, провожая Вьейвиля до двери, сказала:
— Граф, не ходите за герцогом Савойским и мадам Маргаритой до тех пор, пока я снова не отворю дверь и не прикажу вам это сама. Подождите здесь, в прихожей, и заклинаю вас вашей свободой, вашей жизнью и вашей душой — никому ни слова о том, что король пришел в себя, особенно госпоже де Валантинуа!
— Не беспокойтесь, сударыня, — ответил Вьейвиль.
Он действительно остался в соседней комнате, и Екатерина услышала, как новоиспеченный маршал начал от волнения большими шагами ходить взад и вперед.
— Где вы, сударыня, и что вы делаете? — спросил король. — Я не хотел бы терять время.
— Я здесь, сударь. Я просто сказала господину де Вьейвилю, где найти герцога Савойского, если он не у себя.
— То есть как это не у себя?
— Он у себя… Герцог Савойский покидает замок только вечером, но к утру всегда возвращается.
— Ах, — вздохнул король с завистью, — было время, когда и я на добром коне в ясную ночь скакал по дорогам… Per arnica silentia lunae note 48, как говорит моя дочь Мария Стюарт… Ах, как это было хорошо! Меня обдувал свежий ветерок, и листва дрожала в бледном свете луны… Да, тогда меня не сжигала лихорадка, как сейчас! Боже мой, Боже мой, сжалься надо мною, я страдаю ужасно!
За это время Екатерина подошла к постели и сделала знак врачам удалиться на некоторое расстояние.
Амбруаз Паре и Андреас Везалий почтительно наклонили головы и, понимая, что этим двум земным властителям в минуту, когда один должен покинуть другого, есть о чем поговорить, отошли на такое расстояние, чтобы не слышать их, и встали у окна.
Екатерина заняла свое место у постели Генриха.
— Так они придут? — спросил король.
— Да, государь, но прежде не позволит ли мне ваше величество сказать ему несколько слов о государственных делах?
— Говорите, сударыня, — ответил король, — хотя я очень устал, и все земные дела видятся мне сквозь какой-то туман.
— Это не важно! Бог рассеет этот туман и позволит вам судить о них, может быть, вернее, чем тогда, когда вы были в добром здравии.
Генрих с трудом повернул голову к Екатерине и проницательно посмотрел на нее здоровым глазом, блестевшим от лихорадки.
Видно было, что он собрал последние силы, чтобы встать вровень с этим флорентийским умом, извилистые глубины которого он не раз имел случай оценить.
— Говорите, сударыня, — сказал он.
— Простите меня, государь, — продолжала Екатерина, — но ведь это ваше собственное мнение, что ваша жизнь в большой опасности, а не мое, и не врачей, ведь они по-прежнему надеются на хороший исход?
— Я ранен смертельно, сударыня, — сказал король, — и это чудо, что Господь позволил мне в последний раз побеседовать с вами.
— Хорошо, государь, — сказала королева, — это чудо мы должны использовать, чтобы не вышло так, что Бог сотворил его напрасно.
— Я слушаю вас, сударыня, — сказал Генрих.
— Государь, вы помните, что господин де Гиз говорил вам у меня в ту минуту, когда вы собирались подписать этот злосчастный Като-Камбрезийский договор?
— Да, сударыня.
— Господин де Гиз — большой друг Франции…
— Он лотарингец, — прошептал король.
— Но я, государь, не лотарингка!
— Нет, — сказал Генрих, — но вы… И он замолчал.
— Кончайте, сударь, — сказала королева, — я флорентинка и поэтому истинная союзница французского дома… Я должна вам сказать, государь, что в этом случае лотарингец и флорентийка оказались более французами, чем некоторые французы.
— Я этого не отрицаю, — прошептал Генрих.
— Лотарингец и флорентийка говорили вам: «Государь! На такой мир, который вам предложили, а вернее, который предложили вы, можно было бы с большим трудом согласиться сразу после Сен-Лоранской битвы или падения Сен-Кантена; но сегодня, когда господин де Гиз вернулся из Италии, когда мы отобрали у англичан Кале, когда наша армия насчитывает пятьдесят тысяч хорошо вооруженных человек в лагерях и тридцать тысяч в горнизонах крепостей, подобный договор — насмешка!» Вот что вам говорили лотарингец и флорентийка, а вы не захотели слушать.
— Это так, — сказал Генрих, словно очнувшись от сновидения, — и я был не прав…
— Значит, вы это признаете? — спросила Екатерина, и глаза ее заблестели.
— Да, признаю… но сейчас уже слишком поздно!
— Никогда не бывает слишком поздно, государь! — возразила флорентийка.
— Я вас не понимаю, — сказал король.
— Позвольте мне, я все сделаю, — продолжала Екатерина, — положитесь на меня, и я верну вам все французские города, верну Пьемонт, Ниццу, Брес, открою дорогу в Миланское герцогство.
— И что для этого нужно сделать, скажите, сударыня?
— Нужно, несмотря на совершеннолетие дофина, сказать, что, ввиду его слабого здоровья и незнания дел, вы назначаете регентский совет сроком на один год, а если потребуется, то и дольше; в него войдут господин де Гиз, кардинал Лотарингский и я, и только этот совет будет весь этот год решать политические, гражданские, религиозные и другие дела.
— А что скажет Франциск?
— Он будет совершенно счастлив! Он так счастлив быть мужем своей шотландочки, что ничто другое его не интересует!
— Да, — сказал Генрих, — это в самом деле большое счастье — быть молодым и быть мужем любимой женщины!..
И он вздохнул.
— Есть только одно обстоятельство, которое этому мешает, — продолжал он, — он король Франции, а король прежде должен думать о Франции, и лишь потом о своей любви.
Екатерина искоса взглянула на Генриха; ей очень хотелось сказать ему: «О король, дающий такие хорошие советы, почему же ты им не следовал?»
Но она побоялась воскресить в памяти короля г-жу де Валантинуа и промолчала или, точнее, вернула разговор в прежнее русло.
— И тогда, если я буду регентшей, герцог де Гиз — главным наместником, а кардинал Лотарингский — первым министром королевства, мы берем все на себя.
— Все?.. Что вы хотите сказать этим: «Мы берем все на себя»?
— Разорвать договор, государь, и взять обратно сто девяносто восемь городов, Пьемонт, Брес, Ниццу, Савойю и Миланское герцогство.
— Да, — сказал король, — а я тем временем предстану перед Господом клятвопреступником, не сдержавшим обещания под тем предлогом, что он умирает… Это слишком большой грех, сударыня, и я на это не пойду… Если бы я остался жить, тогда другое дело… У меня было бы время раскаяться.
Потом, повысив голос, он крикнул:
— Господин де Вьейвиль!
— Что вы делаете? — спросила Екатерина.
— Я зову господина де Вьейвиля, ведь он, конечно, не пошел за герцогом Савойским.
— А зачем?
— Чтобы он за ним пошел. .;. Действительно, Вьейвиль услышал, что его зовут и вошел в комнату.
— Господин де Вьейвиль, — сказал король, — вы хорошо сделали, дождавшись второго приказа найти герцога Савойского, поскольку королева просила вас подождать. Так вот, я даю этот второй приказ… Ступайте немедленно, и чтобы через пять минут герцог Савойский и мадам Маргарита были здесь!
Он почувствовал, что слабеет, поискал глазами и увидел врачей: услышав, как он повысил голос, они подошли опять к постели.
— Вы только что дали мне несколько капель какой-то жидкости, вернувшей мне силы… Мне необходимо прожить еще час: пусть мне дадут еще несколько капель.
Везалий взял позолоченную ложку и накапал в нее из склянки пять-шесть капель алой жидкости, а Амбруаз Паре приподнял голову умирающего, просунув руки под подушки, и дал ему возможность проглотить их.
Тем временем г-н де Вьейвиль, не осмеливаясь ослушаться короля, пошел за герцогом Савойским и мадам Маргаритой.
Екатерина осталась стоять около постели; она улыбалась королю, но в сердце ее кипела ярость.
Через пять минут герцог Савойский вошел в одну дверь, а мадам Маргарита — в другую.
Лица молодых людей вспыхнули от радости, когда они увидели, что раненый пришел в себя. И действительно, благодаря почти волшебной жидкости, которую Генриху дали выпить, состояние его, по сравнению с прежним летаргическим оцепенением, в котором они его оставили, заметно улучшилось.
Екатерина отступила на шаг, чтобы освободить Эммануилу и Маргарите место около постели раненого.
Они опустились на колени перед умирающим королем.
— Как хорошо, — сказал Генрих, глядя на них с нежной и грустной улыбкой, — вы так хороши, дети мои… Побудьте здесь.
— О государь, — прошептал Эммануил, — какая надежда!..
— О брат мой, — сказала Маргарита, — какое счастье!
— Да, — сказал Генрих, — счастье уже и то, что сознание ко мне вернулось, и я благодарю за это Господа… Но надежды нет, так не будем рассчитывать на несбыточное и будем действовать со всей возможной поспешностью… Эммануил, возьмите мою сестру за руку.
Эммануил повиновался; правда, рука Маргариты сама потянулась ему навстречу.
— Герцог, — продолжал Генрих, — я желал, чтобы вы женились на Маргарите, еще когда я был здоров… Сегодня, умирая, я не просто желаю этого, я этого требую.
— Государь… — повторил герцог Савойский.
— Добрый мой брат! — воскликнула Маргарита и поцеловала королю руку.
— Послушайте, — продолжал Генрих, придавая своему голосу величайшую торжественность, — послушайте,
Эммануил: вы не только владетельный принц благодаря тому, что я вернул вам ваши провинции; не только благородный дворянин благодаря вашим предкам; но вы еще и честный человек благодаря вашему прямому духу и великодушному сердцу… Эммануил, я обращаюсь к честному человеку.
Эммануил Филиберт поднял свою благородную голову, и в его глазах отразилась вся прямота его души; потом, твердо и нежно, как он это умел, сказал:
— Говорите, государь.
— Эммануил, — продолжал король, — только что подписан мир, для Франции этот мир невыгоден…
Герцог сделал какое-то движение, но король заговорил снова:
— Но это не важно, поскольку он подписан. Этот мир сделал вас союзником и Франции и Испании одновременно; вы двоюродный брат короля Филиппа, но вы становитесь дядей короля Франциска; ваша шпага теперь много тянет на весах, на которых Бог взвешивает судьбу держав; эта шпага разметала мои войска в Сен-Лоранской битве и опрокинула крепостные стены Сен-Кантена. Так вот, заклинаю вас: пусть эта шпага будет столь же справедливой, сколь ее владелец верен, и столь же грозной, сколь он мужествен. Если мир, который подписали король Филипп и я, нарушит Франция, пусть эта шпага обратится против Франции; если этот мир нарушит Испания, то пусть она обратится против Испании… Если бы место коннетабля было свободно, то, Бог мне свидетель, я отдал бы его вам как принцу, женившемуся на моей сестре, как рыцарю, защищающему подступы к моему королевству; к несчастью, это место занято человеком, у которого, может быть, я должен был бы его отобрать, но этот человек, в конце концов, верно мне служил или полагал, что верно служит. Но дело не в этом, вы и так сочтете себя связанным справедливостью и правом; так вот, если справедливость и право будут на стороне Франции, пусть ваши рука и шпага будут за Францию; если справедливость и право будут на стороне Испании, пусть ваши рука и шпага будут против Франции!.. Вы клянетесь мне в этом, герцог Савойский?
Эммануил Филиберт простер к Генриху руку.
— Верным сердцем, взывающим к моей верности, — произнес он, — я клянусь в этом!
Генрих облегченно вздохнул.
— Спасибо, — сказал он.
Спустя минуту, в которую он, кажется, мысленно возблагодарил Бога, он спросил:
— Когда будут выполнены отложенные до сих пор формальности, необходимые для вашего бракосочетания?
— Девятого июля, государь.
— Хорошо, тогда поклянитесь еще и в том, что буду ли я жив или мертв, около моей постели или на моей могиле ваша свадьба будет отпразднована девятого июля.
Маргарита бросила на Эммануила быстрый взгляд, в котором сквозили остатки тревоги.
Но он, наклонив голову к ней и поцеловав ее в лоб как сестру, сказал:
— Государь, примите же вторую клятву, как вы приняли первую… Я с равной торжественностью приношу вам их обе, и пусть Бог накажет меня в равной степени, если я нарушу одну или другую.
Маргарита побледнела и, кажется, была готова упасть в обморок.
В это мгновение кто-то робко и нерешительно приотворил дверь и в щель просунулась голова дофина.
— Кто там? — спросил король, чьи чувства, как это часто бывает у больных, обострились до крайности.
— О! Мой отец говорит! — воскликнул дофин; с него сразу слетела робость, и он бросился в спальню.
Лицо Генриха просветлело.
— Да, сын мой, — ответил он, — и я рад тебе, потому что мне надо тебе сказать нечто важное.
Потом он обратился к герцогу Савойскому:
— Эммануил, ты поцеловал мою сестру, которая будет твоей женой, а теперь поцелуй моего сына, который будет твоим племянником.
Герцог обнял мальчика, нежно прижал к груди и поцеловал в обе щеки.
— Ты помнишь обе клятвы, брат? — спросил король.
— Да, государь, одинаково хорошо и одну и другую, клянусь вам!
— Хорошо… теперь пусть меня оставят вдвоем с дофином.
Эммануил и Маргарита вышли из комнаты.
Но Екатерина осталась стоять на прежнем месте.
— Так что же? — сказал король, обращаясь к ней.
— Что, и я тоже, государь? — спросила Екатерина.
— Да, и вы тоже, сударыня, — ответил король.
— Когда король захочет меня видеть, он позовет меня, — сказала флорентийка.
— Когда наша беседа окончится, вы можете вернуться, позову я вас или нет… Но, — добавил он с грустной улыбкой, — вероятно, не позову, я чувствую огромную слабость… Но вы все равно возвращайтесь.
Екатерина хотела выйти сразу, но потом, видимо, передумала и, обогнув постель, наклонилась и поцеловала руку короля.
Потом она вышла, еще раз обведя комнату умирающего долгим обеспокоенным взглядом.
Хотя король слышал, как за Екатериной затворилась дверь, он выждал мгновение, а потом спросил у дофина:
— Ваша мать вышла, Франциск?
— Да, государь, — ответил дофин.
— Закройте дверь на засов и быстро возвращайтесь, поскольку я чувствую, что последние силы покидают меня.
Франциск поспешно повиновался; он задвинул засов и вернулся к постели короля:
— О государь, Боже мой, вы очень бледны!.. Что я могу для вас сделать?
— Прежде всего позовите врача, — сказал Генрих.
— Господа, быстрее, — крикнул дофин, обращаясь к врачам, — король зовет вас!
Везалий и Амбруаз Паре подошли к постели.
— Вот видите! — сказал Везалий своему собрату, которого он, видимо, предупредил, что королю вот-вот станет хуже.
— Господа, — сказал Генрих, — сил мне! Дайте мне сил!
— Государь… — сказал Везалий, колеблясь.
— У вас нет больше этого эликсира? — спросил умирающий.
— Есть, государь.
— Так в чем же дело?
— Государь, эта жидкость дает вашему величеству только кажущиеся силы.
— Не все ли равно, лишь бы это были силы!
— И злоупотребление ей может сократить жизнь вашего величества.
— Сударь, — прервал его король, — речь уже не идет о продлении моей жизни… Я хочу сказать дофину то, что должен ему сказать, и если с последним словом я умру, — это все, что я прошу.
— Тогда мне нужен приказ вашего величества: я уже сомневался, давая вам этот эликсир во второй раз.
— Дайте мне его третий раз, сударь, я так хочу! — сказал король. Голова его ушла в подушки, глаз закрылся, по лицу разлилась смертельная
бледность: можно было подумать, что он испускает дух.
— Но мой отец умирает, мой отец умирает! — воскликнул дофин.
— Поспешите, Андреас, — сказал Амбруаз, — король очень плох!
— Не бойтесь, король проживет еще три или четыре дня, — ответил Везалий.
И, не пользуясь на этот раз позолоченной ложечкой, он прямо из склянки налил несколько капель в рот короля.
Подействовал эликсир на этот раз медленнее, чем прежде, но не менее разительно.
Не прошло и несколько секунд, как у короля дрогнули лицевые мышцы, кровь, казалось, снова побежала по жилам, зубы разжались и открылся глаз, вначале мутный, но постепенно прояснившийся.
Король вдохнул воздух, или, скорее, вздохнул.
— О, — сказал он, — благодарение Богу… И он поискал взглядом дофина.
— Я здесь, отец мой, — сказал юный принц, на коленях подвигаясь к изголовью постели.
— Паре, — сказал король, — поднимите меня на подушках и положите мою руку ему на шею, чтоб я мог опереться на него, сходя в могилу.
Врачи все еще стояли около постели. Андреас Везалий с ловкостью, которую дает знание строения человеческого тела, подсунул под подушки валики с дивана и поднял Генриха так, чтобы Паре смог уложить вокруг шеи дофина его парализованную руку, уже холодную и безжизненную.
Потом врачи скромно отошли.
Король сделал усилие и его губы коснулись губ сына.
— Отец, — прошептал мальчик, и из глаз его потекли слезы.
— Сын мой, — сказал ему король, — тебе шестнадцать лет, ты мужчина, и я буду говорить с тобой как с мужчиной.
— Государь!..
— Скажу больше: ты король, потому что вряд ли я могу еще на что-нибудь рассчитывать, и я буду говорить с тобой как с королем.
— Говорите, отец! — сказал юноша.
— Сын мой, — продолжал Генрих, — я совершил в своей жизни много ошибок, иногда по слабости, но никогда — из злости или ненависти!
Франциск сделал попытку что-то сказать.
— Дай мне договорить… Мне следует исповедоваться тебе, моему преемнику, чтобы ты их не совершал.
— Если эти ошибки, мой отец, и существуют, — ответил дофин, — то их совершили не вы.
— Нет, дитя мое, я отвечаю за них перед Богом и людьми. Одна из последних и самых больших, — продолжал король, — была совершена по наущению коннетабля и госпожи де Валантинуа. Я был ослеплен, я ничего не понимал… Я прошу у тебя за это прощения, сын мой.
— О государь, государь! — воскликнул дофин.
— И эта ошибка — то, что подписан мир с Испанией… то, что я отдал Пьемонт, Савойю, Брес, Миланское герцогство и сто девяносто восемь крепостей; взамен же Франция получила только Сен-Кантен, Ам и Ле-Катле. Ты слушаешь?
— Да, отец.
— Только что здесь была твоя мать… она меня упрекала за эту ошибку и предлагала свои услуги, чтобы ее исправить…
— Как это, государь, — сказал дофин, встрепенувшись, — ведь вы уже дали слово…
— Правильно, Франциск, правильно, — сказал Генрих, — ошибка велика, но слово дано!.. Франциск, что бы тебе ни говорили, как бы ни настаивали, чем бы ни соблазняли — женщина ли будет умолять тебя в алькове, священник ли просить в исповедальне, прибегнут ли к волшебству и вызовут мой призрак, чтобы заставить тебя поверить, что приказ исходит от меня, — ради чести моего имени, а это слава и твоего имени, заклинаю тебя, ничего не меняй в Като-Камбрезийском договоре, сколь бы неудачен он ни был, не меняй в нем ничего именно потому, что он неудачен, и храни всегда на устах и в сердце изречение короля Иоанна: «У короля Франции только одно слово!»
— Отец, — сказал дофин, — честью вашего имени клянусь: я сделаю так, как вы хотите.
— А если твоя мать будет настаивать?..
— Я скажу ей, государь, что я столько же ваш сын, сколько ее.
— А если она прикажет?
— Я отвечу ей, что я король и что мне следует отдавать приказы, а не получать их.
И при этих словах юный принц выпрямился с величием, какое было свойственно всем Валуа.
— Хорошо, сын мой, хорошо! — сказал Генрих. — Вот что я хотел тебе сказать… А теперь — прощай! Я чувствую, что голос мой едва звучит, глаз закрывается, я слабею… Сын мой, над моим недвижным телом повтори клятву, которую ты только что принес, и пусть она свяжет тебя и с живым и с мертвым… Когда принесешь клятву, а я потеряю сознание, то есть умру, ты можешь отпереть двери твоей матери. Прощай, Франциск, прощай, мой сын… поцелуй меня в последний раз… Государь, вы король Франции!
И Генрих, уронив голову на подушку, остался недвижим.
Франциск, поворотливый, гибкий, как молодой тростник, наклонился вместе с ним, потом выпрямился, торжественно простер руку над неподвижным телом — с этого мгновения его можно было считать мертвым — и сказал:
— Отец! Я торжественно повторяю вам клятву блюсти мир, который вы подписали, сколь бы губителен он ни был для Франции! И ничего не добавлять, и ничего не отнимать от Като-Камбрезийского договора, кто бы и как бы на этом ни настаивал. И да примет Господь мою клятву, как ее приняли вы!.. У короля Франции только одно слово!
И, в последний раз поцеловав бледные и холодные губы отца (на них едва чувствовалось слабое дыхание), он пошел и отпер дверь королеве Екатерине; она неподвижно и прямо стояла на пороге и с нетерпением ожидала конца разговора, на котором ей не разрешено было присутствовать.
Девятого июля, около постели короля, в ком все еще теплилась жизнь, хотя это можно было определить только по слабому дыханию, едва туманившему зеркало, Эммануил Филиберт Савойский торжественно взял в жены Маргариту Французскую, герцогиню Беррийскую; венчал их кардинал Лотарингский, и весь двор присутствовал при церемонии. Закончилось это венчание при свете факелов немного после полуночи в церкви святого Павла.
На следующий день, 10 июля, около четырех часов пополудни — то есть в тот же час, в какой за десять дней до этого он был так злосчастно ранен графом Монтгомери — король испустил последний вздох: совершенно незаметно, как это и предсказывал Андреас Везалий.
Ему было сорок лет, три месяца и десять дней, и он процарствовал двенадцать лет и три месяца.
Он превзошел своего отца в том, что, мертвый, сдержал данное им Филиппу II слово, тогда как его отец, живой, не сдержал слово, данное им Карлу V.
В тот же день г-жа де Валантинуа, остававшаяся до последнего вздоха короля в Турнельском дворце, покинула его и уехала в свой замок Ане.
В тот же вечер весь двор переехал обратно в Лувр. Около тела короля остались оба врача и четыре священника: врачи, чтобы его набальзамировать, священники, чтобы читать над ним молитвы.
У наружных дверей встретились Екатерина Медичи и Мария Стюарт. Екатерина, привыкшая за двенадцать лет, что ей все уступают дорогу,
хотела пройти первой, но вдруг остановилась, потом сделала шаг назад и со вздохом сказала Марии Стюарт:
— Проходите, сударыня, вы — королева!
Генрих II умер как настоящий король Франции, приподнявшись на смертном ложе, чтобы сдержать свои обещания.
Третьего июля 1559 года были отправлены королевские грамоты, по которым Эммануилу Филиберту возвращались его земли.
Чтобы вступить во владения ими, герцог тут же послал трех сеньоров, оставшихся ему верными в превратностях его судьбы. Это были его главный наместник в Пьемонте — Амадей де Вальперг, главный наместник в Савойе — маршал Шатам и главный наместник в Бресе — Филиберт де ла Бом, сеньор де Монфальконе.
Верность Генриха II слову привела в отчаяние всю французскую знать, голосом которой стал Брантом.
«Это дело, — пишет летописец, — было вынесено на обсуждение и вызвало много споров в совете. Одни считали, что Франциск II вовсе не обязан выполнять обещания, данные отцом, особенно по отношению к более слабой державе; другие держались мнения, что следует подождать совершеннолетия юного короля, что герцогиня Савойская и так принесла мужу слишком много благ и что выдать замуж десять дочерей Франции стоило бы короне меньше, чем ее одну.
Потому что, — добавляет сир де Брантом, — больший обязан быть щедр по отношению к равному, но не по отношению к меньшему. Больший выделяет долю, а меньший должен довольствоваться тем, что благоволит дать ему сильнейший, и этот последний вправе поступать так, как ему удобно».
Мораль, как вы видим, была проста и допускала широкие толкования. В наши дни ею тоже пользуются, но стараются не подводить под нее теорию.
Поэтому французы, занявшие Пьемонт двадцать три года тому назад, ни за что не хотели из него уходить и чуть не взбунтовались против королевского приказа.
Маршалу Бурдийону пришлось трижды посылать приказ освободить крепости, и все же, прежде чем передать их пьемонтским офицерам, он потребовал, чтобы этот приказ зарегистрировал Парламент.
Что же до Эммануила Филиберта, то, как бы ему ни хотелось вернуться в свои владения, его еще удерживали во Франции некоторые неотложные дела.
Прежде всего нужно было поехать в Брюссель, проститься с королем Филиппом II и сложить с себя наместничество над Нидерландами.
Филипп II назначил правительницей Нидерландов вместо Эммануила Филиберта свою незаконнорожденную сестру Маргариту Австрийскую, герцогиню Пармскую; потом, поскольку он уже давно отсутствовал в Испании, король решил туда вернуться вместе со своей молодой женой.
Эммануил Филиберт заявил, что расстанется с Филиппом II только тогда, когда, по его выражению, ему недостанет земли, чтобы за ним следовать, а потому проводил его до Мидделбурга, где 25 августа король и взошел на борт корабля.
Эммануил Филиберт вернулся в Париж, чтобы присутствовать на коронации юного короля.
А юный король в это время со всем двором отправился в замок Виллер-Котре, намереваясь якобы там отдохнуть, а на самом деле — чтобы развлекаться без помех: отцы, которые оставляют в наследство трон, редко оставляют по себе долгие сожаления.
«Король, — пишет г-н де Монпленшан, один из историков Эммануила Филиберта, — отправился поразвлечься в замок Виллер-Котре и взял с собой герцога Савойского, своего дядю, который там заболел лихорадкой».
Строительство замка Виллер-Котре, начатое при Франциске I, было только что завершено при Генрихе П. На фасаде, обращенном к церкви, и сейчас еще виден вензель Генриха II и Екатерины Медичи в окружении трех полумесяцев Дианы де Пуатье — странный союз! Это присоединение любовницы к супружеской жизни, казалось, однако, менее странным в то время, чем в нынешнее.
Добрая принцесса Маргарита, обожавшая своего красавца-герцога, сама сделалась его сиделкой, не желая, чтобы он принимал что бы то ни было из чьих-либо рук, кроме ее. На счастье, лихорадка герцога объяснялась усталостью и сожалениями о прошлом: Эммануил Филиберт обрел свое суверенное герцогство, но потерял сердце своего сердца. Леона вернулась в Савойю и в деревне Оледжо ждала 17 ноября — дня, в который они обещали друг другу видеться каждый год.
Наконец, могущественная фея, именуемая молодостью, победила болезнь; лихорадка исчезла вместе с последним лучом летнего солнца; 21 сентября герцог Эммануил смог сопровождать в Реймс юного короля Франциска и королеву Марию Стюарт (им обоим вместе тогда было тридцать четыре года) и присутствовать при их коронации.
Когда Господь взглянул во время церемонии на своего помазанника, то ему, наверное, стало жалко этого короля, которому предстояло прожить еще один год и умереть странной смертью, и эту королеву, которой пришлось прожить двадцать лет в плену и умереть кровавой смертью.
В другой книге, первые главы которой уже готовы note 49, мы постараемся описать это царствование, продолжавшееся четыре месяца и двадцать пять дней и вместившее столько событий.
Когда прошла коронация и король с королевой вернулись в Париж, Эммануил Филиберт счел свой долг по отношению к ним выполненным и простился со своим французским племянником, как прежде простился со своим испанским кузеном, чтобы вернуться в свое герцогство, где он столько лет не бывал.
Герцогиня Маргарита проводила мужа до Лиона, но там они расстались. Несчастное Савойское герцогство после двадцати трех лет иностранной оккупации, должно быть, находилось в ужасном состоянии, и герцог Эммануил испытывал естественное желание хоть немного привести свое государство в порядок, прежде чем показать его жене; к тому же приближался ноябрь, а с тех пор как он расстался с Леоной в Экуане, в его глазах стояла светлая дата 17 ноября — так кормчий не отрывает взгляда от единственной звезды, что светит в небе, затянутом тучами в ненастную ночь.
Шанка-Ферро проводил герцогиню обратно в Париж, а герцог, совершив краткую поездку в Брес, вернулся в Лион и поплыл на корабле вниз по Роне, где чуть было не погиб во время бури; он сошел на берег в Авиньоне и отправился в Марсель; в этом городе его ждал отряд савойских дворян под предводительством Андреа де Прована.
Этим храбрым дворянам, остававшимся всегда верными герцогу, не терпелось: они не смогли дождаться его возвращения и приехали встречать его, спеша засвидетельствовать свою преданность.
Во время праздников, которые Марсель дал в честь герцога Савойе кого, Эммануил Филиберт получил знак внимания от короля: Франциск II прислал своему дяде цепь ордена Святого Михаила. Впрочем, это не был такой уж редкий подарок: от короля Франции только что получили этот орден восемнадцать человек; среди них были и случайные люди, но двенадцать имели несомненные заслуги. «А потому эту цепь называли, — пишет историк, у кого мы заимствуем эти подробности, — ошейником для разных зверей!» Но герцог со своей обычной учтивостью взял ее, поцеловал и сказал:
— Все, что исходит от моего племянника, мне дорого, все, что исходит от короля Франции, для меня бесценно!
И он тут же надел его на шею вместе с орденом Золотого Руна, дабы показать, что одинаково ценит подарки короля Испании и короля Франции.
Из Марселя герцог отплыл в Ниццу. Ницца была единственным городом, оставшимся ему верным, когда он потерял все другие или когда все другие его покинули. Слово «Ницца» значит «Победа», а потому писатели того времени, великие остроумцы, не преминули сказать, что Победа осталась верной герцогу во всех его несчастьях.
С какой великой радостью и в то же время с какой великой гордостью появился Эммануил, будучи взрослым мужчиной, государем и победителем, в этом замке, видевшем его когда-то слабым ребенком и беглецом. Но мы не будем описывать его ощущений: еще не нашлось ученого, который бы взялся писать историю чувств.
Приехав в город, он получил донесения оставшихся ему верных людей из Пьемонта, Бреса и Савойи и только тогда смог составить себе представление о положении всех трех провинций: страна была разорена.
Заальпийские провинции, включенные в территорию Франции, имели незащищенные границы и разделялись надвое владениями герцога Немурского, зависимого от Франции.
Это были последствия политики Франциска I.
Франциск I, чтобы отделить от Карла III, отца Эммануила, даже самых близких его родственников, призвал к себе его младшего брата Филиппа, чьи владения занимали почти половину Савойи; потом он женил его на Шарлотте Орлеанской и пожаловал ему герцогство Немурское. Читатель, вероятно, помнит, что мы встречали в Сен-Жермене Жака де Немура, сына Филиппа, и что он был всецело предан интересам Франции.
С другой стороны, бернцы и валезанцы оспаривали у Эммануила Филиберта земли у озера Леман, которые они отобрали у его отца, и, поскольку их поддерживала Женева, этот очаг независимости и ереси, было очевидно, что с ними придется вести переговоры.
Кроме того, все крепости в Пьемонте, Бресе и Савойе мешали французам и были ими уничтожены, кроме крепостей тех пяти городов, где они должны были держать гарнизоны вплоть до рождения принцессой Маргаритой сына. Кроме того, французы определяли сумму налогов и взимали их, а следовательно, казна была пуста, вся обстановка герцогских дворцов разграблена, а что касается драгоценностей короны и наследственных драгоценностей, то герцог обратил в деньги все, чем он не дорожил, и передал в руки ростовщиков то, чем он дорожил, в надежде когда-нибудь это вернуть.
Чтобы противостоять этой нищете герцог сумел привезти с собой только пятьсот-шестьсот тысяч золотых экю, причем туда входила часть приданого принцессы Маргариты и выкупы Монморанси и Дандело.
Безусловно, отлучка и несчастья возымели свое обычное действие, уничтожив все привязанности и заставив забыть все долги: знать, не видевшая Эммануила с его детства, забыла своего герцога и превратилась в некую вольницу. Такое часто происходило в пятнадцатом и шестнадцатом веках, причем это случалось и с могущественными и почитаемыми государями, и тем более с теми, кто не мог защитить себя и уж, разумеется, поддержать и защитить других.
Так, например, Филипп де Коммин покинул герцога Бургундского и перешел к Людовику XI; Таннеги дю Шатель и виконт де Роган, подданные герцога Бретонского, стали служить Франции, а Дюрфе, подданный французского короля, наоборот, перешел к герцогу Бретонскому.
И более того, многие дворяне, оставаясь савойцами, получали жалованье от короля Франциска или от короля Филиппа и носили французскую или испанскую перевязь, и, если сильных мира сего разъедала, словно сердечная проказа, неблагодарность, то слабыми владело равнодушие и забвение.
Дело в том, что пьемонтские города мало-помалу свыклись с присутствием французов. Впрочем, победители вели себя довольно скромно: подати взимались в строго необходимом размере, никакой местной полиции не существовало, и каждый мог жить по своему разумению; большая часть должностей продавалась, и чиновники, спеша вернуть себе затраченное, почти не преследовали хищений, сами подавая пример в этом.
У Брантома по этому поводу мы читаем:
«Во времена Людовика XII и Франциска I в Италии не было ни одного наместника и губернатора провинции, кто бы, пробыв два-три года в своей должности, не заслужил, чтобы ему за его лихоимства и вымогательства отрубили голову. Без всех неблаговидных дел и великих несправедливостей, что мы там совершили, Миланское герцогство осталось бы за нами, а так мы потеряли все!»
Из этого следовало, что все, кто был предан своим государям, находились в тени или опале, потому что оставаться верным Эммануилу Филиберту, генералу воюющих с Францией австрийской, фламандской и испанской армий, значило открыто признать французов врагами и угнетателями.
Те несколько дней, что он провел в Ницце, были сплошным праздником: дети, увидевшие отца после долгого отсутствия, отец, увидевший детей, которых он считал потерянными, не выражают свою радость и свою любовь более нежно! Эммануил Филиберт положил в сокровищницу крепости триста тысяч золотых экю на восстановление городских стен и на то, чтобы заложить на скалистом хребте, отделяющем порт Вильфранш от порта Лимпия, замок Монталбан, который, из-за его малых размеров, венецианский посол Липпомано называл объемной моделью настоящей крепости. Потом герцог отправился в Кони — город, вместе с Ниццей оставшийся ему самым верным, и, чтобы сохранить эту верность, когда не хватало пушек, отливший их за счет городской казны. Эммануил вознаградил Кони: герб города был разделен на четыре части белым крестом Савойи, а горожане получили право называться гражданами.
Ноу него были и более важные заботы: точно так же как во Франции были гугеноты, принесшие стране немало потрясений в царствование Франциска II и Карла IX, у Эммануила были реформаты в Пьемонтских Альпах.
Женева с 1535 года приняла лютеранство и вскоре стала главным оплотом учеников Кальвина, но Альпийский Израиль существовал с десятого века.
Около середины десятого века эры Христовой, по традиции считавшегося последним веком перед концом света, когда полмира дрожало от страха, предчувствуя этот конец, в Италии появилось несколько христианских семейств с Востока, ведущих свой род от павликиан — секты, которая отделилась от манихеев. Из Италии, где их называли paterini, откуда произошло название патарены, они проникли в долины Прагелато, Люцерна и Сен-Мартена.
Они прижились в отдаленных ущельях, как дикие цветы, и жили в чистоте и простоте, никому не ведомые, в горных расщелинах, никому, как они полагали, не доступных. Душа их была свободна, как птица в небесной лазури, а совесть чиста, как снега на вершинах гор Роза и Визо, этих европейских сестер гор Фавор и Синай. Патарены не признавали основателем своего вероучения ни одного из новейших ересиархов: они утверждали, что доктрина церкви первых веков сохранилось у них во всей своей чистоте; ковчег Господень, говорили они, покоится на горах, где они живут, и, в то время как римскую церковь захватывает волна заблуждений, среди них продолжает гореть божественный факел. Поэтому они называли себя не реформатами, а реформаторами.
И в самом деле, эта церковь с очень строгими нравами (ее приверженцы носили платье без шва, как у Христа) свято сохраняла дух, обычаи и обряды первых христиан. Ее законом было Евангелие, а культ, проистекавший из этого закона, был самым простым из всех существовавших в человеческом обществе: члены общины были связаны братской любовью и собирались только для совместной молитвы. Единственным их преступлением — а чтобы преследовать этих людей, следовало обвинить их в каком-то преступлении! — было то, что они утверждали, будто Константин, дав папам огромные богатства, развратил христианское общество; утверждая это, они опирались на два изречения Христа: первое — «Сын Человеческий не имеет, где преклонить голову», и второе — «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие». И это преступление навлекло на них преследования только что созданной инквизиции.
Четыре столетия продолжались резня и костры — потому что именно от патаренов вели свое происхождение альбигойцы в Лангедоке, гуситы в Богемии и вальденсы в Апулии, — но ничто не охладило в них ни веры, ни стремления распространять ее; их проповедники неустанно разъезжали повсюду, не только чтобы посетить вновь появившиеся общины, но и чтобы создавать их. Их главными апостолами были: Вальдо из Лиона (по его имени их и назвали вальденсами), затем знаменитый Беренгарий, затем некий Лодовико Паскуале, проповедник в Калабрии, затем некий Джованни из Люцерна, проповедник в Генуе, затем, наконец, многочисленные братья по имени Молин, посланные обращать в свою веру Богемию, Венгрию и Далмацию.
Государи Савойи сначала считали, что вальденсы — затерянное, малочисленное и безобидное племя с чистыми и мягкими правами. Но, когда явились миру великие властители душ, великие ниспровергатели миров — Лютер и Кальвин — и вальденсы присоединились к ним, став одной из ветвей реформатского движения, они перестали быть религиозной сектой и стали политической партией.
Во времена невзгод, выпавших на долю Карла III, вальденсы, как уже было сказано, распространились по долинам Прагелато, Люцерна и Сен-Мартена и приобрели большое число сторонников на равнинах и даже в городах Пьемонта, в Кьери, Авиньоне и Турине. Поэтому Франциск I, союзник константинопольских турок и немецких протестантов, приказал в 1534 году сенату Турина преследовать их по всей строгости закона, а своим военным командирам — помогать инквизиции, чтобы заставить вальденсов или ходить к обедне, или покинуть страну. Преследования продолжались и при Генрихе II.
Вот почему, когда 16 ноября Эммануил Филиберт прибыл в Верчелли — один из замков, где, напомним, прошло его детство, — в вальденских долинах было очень неспокойно.
Семнадцатого ноября утром у маленького домика в Оледжо остановился всадник, закутанный в большой плащ, соскочил с коня и принял в свои объятия женщину, едва живую от радости и счастья.
Это были: всадник — Эммануил Филиберт, а женщина — Леона.
Хотя с того момента, как Эммануил Филиберт расстался с Леоной в Экуане, прошло всего пять месяцев, в молодой женщине произошли разительные перемены. Это были те перемены, что происходят в цветке, когда его пересаживают с солнца в тень, или в птице, когда ее, свободную певунью, сажают в клетку: цветок теряет яркость, а птица перестает петь.
Щеки Леоны побледнели, глаза были печальны, а речь медлительна.
Когда чуть утихла первая радость свидания и в безумном и бесконечном счастье они обменялись первыми словами, Эммануил с беспокойством посмотрел на свою возлюбленную: горе оставило на ее лице свой неизгладимый след.
Она улыбнулась в ответ на его обеспокоенный взгляд.
— Я вижу, мой любимый, кого ты ищешь, — сказала она. — Ты ищешь пажа герцога Савойского, твоего веселого товарища из Ниццы и Эдена, ты ищешь бедного Леоне!
Эммануил вздохнул.
— Он умер, — продолжала она с грустной улыбкой, — и ты его больше не увидишь… Осталась его сестра Леона, и ей он завещал свою любовь и преданность тебе.
— О! Мне это не важно! — воскликнул Эммануил. — Я люблю Леону! И всегда буду любить Леону!
— Тогда поторопись и будь как можно более нежен, — сказала молодая женщина со все той же грустной улыбкой.
— Почему? — спросил Эммануил.
— Мой отец умер молодым, — ответила она, — моя мать умерла молодой, а мне через год будет столько лет, сколько было моей матери, когда она умерла.
Эммануил, вздрогнув, прижал ее к сердцу. Потом изменившимся голосом он воскликнул:
— Боже, что это ты говоришь, Леона!
— Ничего особенно страшного, милый, особенно теперь, когда я знаю, что Бог позволяет мертвым охранять живых!
— Я тебя не понимаю, Леона, — сказал Эммануил: его не на шутку начала беспокоить глубокая задумчивость, сквозившая во взгляде молодой женщины.
— Сколько времени ты можешь мне уделить, любимый? — спросила Леона.
— О, весь день и всю ночь! Разве мы не условились, что раз в году ты целые сутки принадлежишь мне?
— Да!.. Значит, отложим на завтра то, что я хотела тебе сказать. А сейчас мы с тобой будем жить прошлым!
Потом со вздохом Леона добавила:
— Увы! Прошлое — это мое будущее!
И она сделала знак Эммануилу следовать за ней.
Поскольку дом в Оледжо, обставленный скорее как молельня, а не как жилище, она купила недавно, ее здесь никто не знал, еще меньше знали Эммануила Филиберта, ведь он не был в Пьемонте с детства.
Пока они шли, крестьяне разглядывали красивого молодого человека тридцати лет и прелестную женщину лет двадцати пяти, не подозревая, что они видят государя, который держит в руках счастье их страны, и ту, которая держит в руках счастье государя.
Куда они шли?
Вела Эммануила Леона.
Время от времени она останавливалась около группы крестьян и говорила Эммануилу:
— Послушай!
Потом спрашивала у крестьян:
— О чем вы говорите, друзья? И они отвечали:
— А о чем вы хотите, прекрасная госпожа, чтобы мы говорили, если не о возвращении нашего государя?
Тогда в разговор вступал Эммануил и спрашивал:
— А что вы о нем думаете?
— А что мы можем о нем думать? — отвечали крестьяне. — Мы его не знаем!
— Но понаслышке знаете? — спрашивала Леона.
— Да, как храброго полководца. Но нам храбрые полководцы не нужны! Храбрые полководцы воюют для поддержания своей славы, а для нас война — это бесплодные поля, безлюдные деревни, горе наших дочерей и жен!
И Леона умоляюще смотрела на Эммануила.
— Ты слышишь? — шептала она.
— И что же вы хотите от вашего государя, добрые люди? — спрашивал Эммануил.
— Чтобы он нас освободил от иноземцев, чтобы он дал нам мир и справедливость!
— От имени герцога, — отвечала Леона, — я вам все это обещаю, потому что герцог не только храбрый полководец, как вы сказали, но и великодушный человек!
— В таком случае, — восклицали крестьяне, — да здравствует наш молодой герцог Эммануил Филиберт!
Герцог прижимал Леону к груди, ибо она, как когда-то Эгерия Нуме, показала ему, чего на самом деле хочет народ.
— О моя возлюбленная Леона, — сказал он, — почему я не могу вот так с тобой объехать свои земли?
Леона грустно улыбнулась.
— Я всегда буду с тобой, — прошептала она.
А потом добавила так тихо, что только она сама и Господь могли услышать:
— И может быть, позже я буду с тобой еще больше, чем сейчас.
Они вышли из деревни.
— Хотела бы я, любимый, — сказала Леона, — пойти туда, куда мы с тобой идем, по дороге, усеянной цветами; но и небо и земля отмечают по-своему ту же годовщину, что и мы: земля печальна и гола — это образ смерти; солнце сияет и льет тепло — это образ жизни; смерть преходяща, как и зима, а жизнь вечна, как солнце!.. Узнаешь ты место, где ты нашел одновременно и жизнь и смерть?
Эммануил Филиберт взглянул вокруг и вскрикнул: он узнал место, где он двадцать пять лет тому назад нашел у ручья мертвую женщину и полумертвого ребенка.
— А, ведь это здесь, не правда ли? — воскликнул он.
— Да, — сказала Леона, улыбаясь, — это здесь. Эммануил взял свой кинжал, срезал ветку ивы и воткнул ее в землю на том самом месте, где лежала мать Леоны.
— Здесь будет воздвигнута часовня Деве Милосердия, — сказал он.
— И Матери Всех Скорбящих, — добавила Леона.
И она стала собирать на берегу запоздалые осенние цветы, а перед глазами Эммануила Филиберта, облокотившегося на иву, с которой он срезал ветку, проходила вся его жизнь.
— О, — сказал он вдруг, привлекая Леону к себе, — ты ангел, ведший меня по тернистым дорогам двадцать пять лет от этого места, откуда я ушел, до этого места, куда я вернулся.
— Я клянусь тебе, любимый, на этом самом месте, что в мире духов буду продолжать делать то, что мне было предназначено Богом делать в мире людей.
Эммануил снова ощутил беспокойство, которое он почувствовал, увидев Леону.
С простертой рукой, освещенная бледным осенним солнцем, Леона казалась тенью, а не живым существом.
Эммануил опустил голову и тяжело вздохнул.
— Ах, наконец-то ты начал понимать меня, — сказала Леона. — Раз я не могу больше принадлежать тебе, я не могу больше оставаться в этом мире и могу принадлежать только Богу.
— Леона! — воскликнул Эммануил. — Разве это ты обещала мне в Брюсселе и в Экуане?!
— О любимый мой, я сделаю больше, чем обещала — сказала Леона, — я обещала тебе видеться с тобой и принадлежать тебе раз в году, и вот теперь я считаю, что этого недостаточно, и я вымолила у Бога скорую смерть, чтобы не покидать тебя никогда.
Эммануил вздрогнул, ему показалось при этих словах, что сама смерть коснулась его сердца своим крылом.
— Умереть! Умереть! — сказал он. — Но разве ты знаешь, что находится по другую сторону жизни? Ты что, как Данте Алигьери из Флоренции, спускалась в таинственную сень могилы, чтобы так говорить о смерти?
Леона улыбнулась.
— Я не спускалась в могилу, как Данте Алигьери из Флоренции, — сказала она, — но оттуда приходил ангел и беседовал со мной о жизни и смерти.
— Господи, Леона, — сказал герцог с испугом глядя на молодую женщину, — в своем ли ты уме?
Леона опять улыбнулась; несмотря на ее мягкость, чувствовалось, как глубоко она убеждена в том, что говорит.
— Я видела свою мать, — сказала она.
Эммануил слегка отстранился от Леоны, но не выпустил ее из своих объятий и посмотрел на нее с удивлением.
— Твою мать?! — воскликнул он.
— Да, мою мать, — подтвердила Леона со спокойствием, от которого у ее возлюбленного кровь заледенела в жилах.
— И когда же? — спросил герцог.
— Прошлой ночью.
— И где ты ее видела? — спросил герцог. — И в котором часу?
— В полночь, около моей постели.
— Ты ее видела? — настаивал Эммануил.
— Да, — ответила Леона.
— И она с тобой говорила?
— Она со мной говорила.
Принц отер рукой пот со лба и прижал к себе Леону, как будто желал убедиться, что это живое существо, а не бесплотный призрак.
— О, тогда расскажи мне все, дорогое мое дитя, — сказал Эммануил, — расскажи, что ты видела, расскажи, что произошло.
— Сначала я хочу сказать, — продолжала Леона, — что с тех пор, как я тебя покинула, я каждую ночь думала о двух людях, которых я любила в этом мире: о тебе и о моей матери.
— Леона! — воскликнул Эммануил и прижался губами к ее лбу.
— Брат мой! — ответила она, будто хотела придать поцелую братское целомудрие.
Герцог минуту колебался, потом приглушенным голосом ответил:
— Да, сестра моя!
— Спасибо, — сказала Леона с ангельской улыбкой, — теперь я уверена, что никогда с тобой не расстанусь.
Леона еще раз подставила ему лоб для поцелуя, но он прижался к нему своим лбом.
— Я слушаю, — прошептал он.
— Итак, я говорила тебе, любимый мой, что каждую ночь с тех пор, как мы расстались в Экуане, я видела во сне тебя и мою мать. Но это были всего лишь сны, и только последнюю ночь мне было видение…
— Так говори же!
— Я спала, а проснувшись от ощущения ледяного холода, открыла глаза. Около моей постели стояла женщина в белом, накрытая вуалью, — это она поцеловала меня в лоб. Я хотела закричать, но она приподняла вуаль, и я узнала свою мать!
— Леона, Леона, ты понимаешь, что ты говоришь?! — воскликнул герцог. Леона улыбнулась.
— Я протянула руки, чтобы ее обнять, — продолжала она, — но она сделала какой-то знак, и руки мои бессильно опустились. Я в оцепенении сидела на кровати: можно было сказать, что во мне жили только глаза. Глаза мои неотрывно смотрели на нее. Я прошептала: «Матушка!» Эммануил сделал какое-то движение.
— О, мне не было страшно — я была счастлива!
— Ты сказала, Леона, что призрак говорил с тобой?
— Да… «Дочь моя, — сказал он, — Бог позволил мне посетить тебя не первый раз со дня моей смерти; ты, должно быть, часто во сне ощущала мое присутствие: проскользнув за полог, я стояла и смотрела, как ты спишь; но говорить с тобой мне позволено первый раз». — «Говорите, мать моя, я слушаю», — прошептала я. «Дочь моя, — продолжал призрак, из благоволения к белому кресту Савойи, ради которого ты пожертвовала своей любовью, Бог не только прощает тебя, но и позволяет тебе при каждой большой опасности, угрожающей герцогу, предупреждать его о ней…»
Герцог посмотрел на Леону с сомнением.
— «Завтра, когда герцог приедет на свидание с тобой, ты скажешь, какое святое дело поручил тебе Господь, потом, так как он усомнится…» Видишь, призрак знал, что ты усомнишься, любимый мой!
— Леона, все это так необыкновенно, что усомниться вполне позволено!
— «Потом, так как он усомнится, — продолжал призрак, — ты скажешь ему, что как раз в ту минуту, когда на срезанную им ветку ивы сядет птица и запоет, то есть семнадцатого ноября в три часа пополудни, в Верчелли приедет Шанка-Ферро с письмом от герцогини Маргариты, и тогда он будет вынужден поверить». И призрак опустил вуаль, прошептав: «Прощай, дочь моя! Ты снова увидишь меня, когда настанет время!» После этого он исчез…
И только Леона кончила говорить, как неведомая птица, словно упав с неба, села на срезанную герцогом и воткнутую им в землю ветку и мелодично запела.
Леона улыбнулась.
— Ты видишь, мой герцог, — промолвила она, — как раз сейчас Шанка-Ферро въезжает в Верчелли, и завтра он тебя встретит.
— Поистине, Леона, — сказал Эммануил, — если то, что ты мне говоришь, правда, то это будет чудо!
— И тогда ты мне поверишь?
— Да.
— И при случае сделаешь то, что я скажу?
— Ослушаться тебя было бы святотатством, Леона, ты же придешь возвестить Божью волю.
— Вот что я хотела сказать тебе, мой друг. А теперь вернемся.
— Бедное дитя! — прошептал герцог. — Неудивительно, что ты так бледна, если тебя поцеловала мертвая…
На следующий день, приехав в Верчелли, Эммануил Филиберт увидел Шанка-Ферро, который его ждал.
Храбрый оруженосец накануне въехал на парадный двор как раз тогда, когда пробило три часа. Он привез письмо герцогини!
К письму принцесса Маргарита приложила триста тысяч экю.
Маршал Бурдийон, по-видимому согласно тайному приказу герцога де Гиза, отказывался освободить крепости, если его людям не будет выплачено задержанное жалованье. Увидев, что французы не собираются уходить из Пьемонта так быстро, как обещали, Эммануил Филиберт написал королю Франциску II, поручив принцессе Маргарите передать письмо племяннику. Король по подсказке Гизов ответил, что солдаты не хотят уходить из Пьемонта прежде чем получат причитающуюся им сумму в сто тысяч экю.
«И так как очевидно, — писала принцесса Маргарита, — что платить французским солдатам должна Франция, а не Вы, я посылаю Вам, мой возлюбленный господин и повелитель, сумму в триста тысяч золотых; это цена моих девичьих драгоценностей, полученных мной по большей части от моего отца, Франциска I.
Таким образом, заплатит Франция, а не Вы».
Итак, французские войска получили жалованье и гарнизоны остались только в четырех городах — Турине, Кивас-со, Кьери и Вилланова-д'Асти.
Потом Эммануил вернулся в Ниццу с Шанка-Ферро, но тот пробыл там самое короткое время и тут же отправился в Париж занять свой пост около принцессы Маргариты.
Принцесса должна была приехать в Савойю только тогда, когда Эммануил Филиберт наведет там порядок.
Может быть, из любви к Леоне герцог не проявлял того нетерпения увидеть жену, какого заслуживала эта превосходная женщина.
Он начал переустройство своего государства и прежде всего решил воздать каждому по заслугам за верность, за забвение и за неблагодарность.
Большое число его подданных переметнулось на сторону французов, меньшее — отсиживалось по домам, безучастно сохраняя верность герцогу, и только некоторые остались ему верны в превратностях его злой судьбы и приняли деятельное участие в его делах. Последних он вознаградил и должностями и почестями; вторым простил их слабость, проявив благосклонность и даже оказывая услуги, когда представлялся к тому случай, первым же не сделал ни добра, ни зла, позволив им самим устраниться от дел, говоря:
— У меня нет причин доверять им в благополучии, потому что они предали меня в несчастье.
Потом он вспомнил, как крестьяне из Оледжо просили его назначить чиновников, которые бы вершили правосудие, а не продавали его; поэтому он назначил верховным судьей Томазо де Лангоско, графа Стропиано, известного своей честностью и глубоким знанием законов.
Кроме того, парламенты, созданные французами, и прежние судейские советы были заменены сенатами. Недаром поговорка «Да хранит нас Бог от справедливости парламента» родилась на западном склоне Альп и, подобно Ганнибалу и Карлу Великому в более ранние времена и Наполеону в более поздние, перевалила через горы и распространилась на их восточные склонах.
Но мир пришлось восстанавливать дольше, чем правосудие.
Мы уже рассказывали о двух причинах войны — территориальной и религиозной, — существовавших в самой Савойе.
Территориальная война велась со швейцарской конфедерацией, завладевшей долиной Во, графством Ромон, Жексом и Шабле.
Эммануил Филиберт согласился уступить беарнцам весь правый берег озера Леман при условии, что ему вернут Шабле, Жекс и бальяжи Тернье и Гайар.
На этих условиях и был заключен мир.
Религиозная война велась против вальденсов долин Прагелато, Люцерна и Сен-Мартена.
Мы уже говорили о том, что, заключив союз с кальвинистами Женевы и лютеранами Германии, эти раскольники стали настоящей силой.
Эммануил Филиберт послал против них бастарда Ахайского.
Тот с армией в пять тысяч человек добрался до долин, служивших прибежищем раскольников; можно было подумать, что этого достаточно для того, чтобы усмирить население, неспособное обращаться с оружием и не имевшее для своей защиты ничего, кроме земледельческих орудий; но в руках того, кто защищает свободу души и тела, все становится оружием.
Мужчины спрятали женщин, стариков и детей в пещерах, известных им одним; когда угроза нашествия стала реальностью, они получили от своих братьев из Женевы значительное количество пороха и заминировали все скалы вдоль дороги, по которой должны были следовать католики: едва вступив в ущелье, захватчики услышали грохот, страшнее грома небесного. Горы сотрясались от взрывов; каменные глыбы срывались с места и, казалось вознесясь сначала к облакам, затем падали на головы людей либо целиком, либо осыпая их градом осколков, катящихся по склонам подобно гранитным лавинам; напрасно солдаты искали глазами врагов, они видели только испуганных орлов, парящих в небе.
Такая война длилась около года.
Наконец вальденсы и католики устали и перешли к мирным переговорам, а может быть, Эммануил Филиберт хотел только показать свое желание искоренить ересь как Гизам, управлявшим Францией, воздвигавшим костры на Гревской площади и готовившим Варфоломеевскую ночь, так и Филиппу II, правившему в Испании и воздвигавшему эшафоты в Брюсселе, Антверпене и Генте.
В результате переговоров было решено, что вальденсы вышлют наиболее беспокойных «бородатых», как они называли своих священнослужителей из-за их длинных бород, а после изгнания получат возможность отправлять свой культ в местах, где они это делали с незапамятных времен.
Но поскольку в долинах было и католическое население, хотя и более малочисленное, и оно тоже имело право свободно отправлять культ, то в каждой из долин были выбраны две деревни, где должны были служить обедню.
Священнослужители вальденсов попрощались с семьями и из страха, что все население восстанет, если сочтет их изгнанниками, ушли из долин, переодевшись пастухами и погонщиками мулов.
Когда они ушли, Эммануил Филиберт приказал воздвигнуть на выходе из ущелий замки Ла-Перуз, Виллар и Ла-Тур.
Но вот на его землях установился мир, и он написал герцогине, чтобы она приехала к нему в Ниццу; затем, так как это было 12 ноября 1560 года, он отправился в замок Верчелли.
Семнадцатого ноября утром он был в Оледжо.
Со времени его свадьбы это был второй его визит к Леоне.
Как и первый раз, Леона ждала его на пороге своего домика.
Эти два сердца, соединенные целомудренной любовью, настолько слились в одно, что Эммануилу и в голову не пришло не явиться на свидание, а Леоне — что он может им пренебречь.
Увидев издалека Леону, Эммануил пришпорил коня: он был счастлив увидеть ее и боялся, что она еще бледнее и ближе к могиле, чем в прошлый раз.
Леона, наверное, предвидела, какое впечатление на ее возлюбленного произведет ее лицо: она накрылась вуалью.
Эммануил вздрогнул, увидев ее: она походила на тот призрак под вуалью, о явлении которого она ему рассказывала год назад.
Он дрожащей рукой откинул покрывало, и на глазах у него появились слезы.
Кожа Леоны стала белой, как паросский мрамор, взгляд был готов угаснуть, а голос стал едва слышен. Видно было, что она с трудом заставляет себя жить.
Когда она увидела своего обожаемого герцога, щеки ее слегка порозовели. Сердце ее все еще жило, и каждым своим биением говорило: «Я люблю тебя!»
Стол был накрыт, но Леона не притронулась к еде: казалось, земные нужды и слабости уже покинули ее.
После завтрака она взяла Эммануила за руку, и они снова пошли через деревню тем путем, каким шли год назад.
На этот раз они уже не видели обеспокоенных крестьян, стоявших и беседовавших о достоинствах и недостатках герцога: прошел год, и за это время они его узнали. Война не вышла за пределы трех долин, и мир постепенно сделал свое благое дело; французские гарнизоны ушли из городов, разорявшихся ими последние двадцать три года, и суд был равно беспристрастен и к великим и к малым. А потому каждый занимался своим делом: крестьянин — на пашне, а ремесленник — в мастерской.
Все благословляли герцога и выражали единственное желание: чтобы принцесса Маргарита дала наследника Савойскому престолу.
И каждый раз, когда такое пожелание произносилось вслух перед этими двумя гуляющими чужеземцами, Эммануил вздрагивал и украдкой смотрел на Леону.
Леона улыбалась и отвечала за герцога:
— Господь, который вернул нам нашего обожаемого государя, не оставит Савойю своей милостью.
Пройдя через деревню, Леона пошла по той же дороге, что и год тому назад, и через четверть часа ходьбы они очутились перед часовней, возвышавшейся на том месте, где за год до этого герцог воткнул ветку ивы, на которую села неведомая птица и пропела свою чудную песню.
Это была одна из тех изящных часовен, что часто воздвигались в шестнадцатом веке; построена она была из красивого розового гранита, добывавшегося в Тессинских горах. В позолоченной нише серебряная Богородица протягивала прохожим своего божественного сына, благословлявшего их протянутой рукой.
Эммануил, благочестивый, как рыцарь времен крестовых походов, преклонил колено и прочитал молитву.
Пока он молился, Леона стояла рядом, положив руку ему на голову. Потом, когда он кончил, она сказала:
— Мой возлюбленный герцог, на этом самом месте год назад вы пообещали мне, даже поклялись, что, если по возвращении в замок Верчелли вы увидите, как я и предсказала, Шанка-Ферро, привезшего письмо от герцогини Маргариты, вы будете с тех пор верить всему, что я скажу, сколь бы ни странными показались вам мои слова, и последуете моим советам, сколь бы непонятными они ни были.
— Да, я это обещал, — ответил герцог, — будь спокойна, я это помню.
— Шанка-Ферро был в Верчелли?
— Да, был.
— И он приехал тогда, когда я сказала?
— Когда пробило три часа, он въезжал во двор.
— Он привез письмо от принцессы Маргариты?
— Это первое, что он мне вручил, увидев меня.
— Значит, ты готов следовать моим советам, не обсуждая их?
— Когда ты говоришь со мной, Леона, мне кажется, что твоими устами говорит сама Богоматерь, перед чьим образом я только что преклонил колени.
— Тогда слушай. Я снова видела свою мать. Эммануил вздрогнул точно так же, как год назад, когда
Леона произнесла такие же слова.
— Когда? — спросил он.
— Прошлой ночью.
— И… что она тебе сказала? — с невольным сомнением спросил он.
— Ну вот, — с улыбкой сказала Леона, — ты снова начал сомневаться.
— Нет, — промолвил герцог.
— Итак, на этот раз я начну с доказательств. Эммануил приготовился слушать.
— Перед отъездом в Верчелли ты написал принцессе Маргарите, чтобы она к тебе приехала?
— Да, это так, — удивленно подтвердил Эммануил.
— Ты ей написал, что будешь ждать ее в Ницце, куда она приплывет морем из Марселя.
— Ты и это знаешь?! — воскликнул герцог.
— И добавил, что из Ниццы ты повезешь ее в Геную берегом моря, через Сан-Ремо и Альбенгу?
— Боже мой! — прошептал Эммануил.
— А оттуда прекрасной долиной Бормиды через Кераско и Асти до Турина?
— Все это так, Леона! Но, кроме меня, никто не знает содержания этого письма, и я вручил его гонцу, в котором был уверен…
Леона улыбнулась.
— Разве я не говорила тебе, — сказала она, — что я снова видела свою мать?
— И что из этого?
— Мертвые знают все, Эммануил!
Невольно объятый ужасом, герцог отер платком пот со лба.
— Придется тебе верить! — прошептал он. — Ну и что же дальше?
— Так вот, мой милый Эммануил, что мне сказала мать: «Завтра ты увидишь герцога: ты уговоришь его уехать ночью с герцогиней Маргаритой через Тенду и Кони, а берегом моря отправить пустые носилки в сопровождении Шанка-Ферро и ста хорошо вооруженных солдат».
Эммануил вопросительно взглянул на Леону.
— «Речь идет о спасении Савойи!» Вот что сказала мне моя мать, Эммануил, и вот что я тебе говорю в свою очередь: ты обещал, больше того — ты поклялся следовать моим советам, поклянись мне, Эммануил, что ты поедешь с герцогиней через Тенду и Кони, а Шанка-Ферро с пустыми носилками в сопровождении ста хорошо вооруженных солдат поедет берегом моря.
Герцог на минуту заколебался: его мужество и воинская гордость противились этому обещанию.
— Эммануил, — прошептала Леона, грустно качая головой, — может быть, это последняя моя просьба к тебе!
Эммануил протянул руку к часовне и поклялся.
Эммануил Филиберт назначил принцессе Маргарите свидание в Ницце, во-первых, для того, чтобы снова оказать честь своему верному городу, а во-вторых, потому, что приезд герцогини пришелся на январь, и он хотел, чтобы она увидела улыбающуюся сторону лица его земель — вечную весну Ниццы и Онельи.
Принцесса Маргарита в самом деле прибыла в середине января и сошла на землю в порту Вильфранш; ее очень задержали празднества, которые ей устраивали в Марселе: Марсель приветствовал ее в двух качествах — и как тетку короля Карла IX, в ту пору царствовавшего, и как герцогиню Савойскую; старый фокейский город оказал ей как носительнице этих двух титулов тысячу почестей.
В Ницце герцог и герцогиня провели четыре месяца.
Герцог воспользовался этим, чтобы ускорить строительство заказанных им галер: некий калабрийский корсар по имени Оккьяти, вероотступник, перешедший в мусульманство, совершал набеги в Корсике и на берегах Тосканы; говорили даже, что какое-то подозрительное судно видели в водах Генуэзской ривьеры.
Наконец, в начале марта, с первым дыханием теплой итальянской весны, когда так полно дышит усталая грудь, Эммануил решил отправиться в путь.
Маршрут путешествия был выбран заранее: герцогский кортеж должен был следовать по так называемой Генуэзской ривьере, то есть берегом моря; герцог и герцогиня — герцог верхом, герцогиня в носилках — ехали через Сан-Ремо и Альбенгу, где заранее были приготовлены подставы лошадей.
Отъезд был назначен на 15 марта.
На рассвете кортеж выехал из замка Ниццы; как мы уже сказали, герцог в полном боевом снаряжении, с опущенным забралом скакал верхом рядом с носилками; их занавески были задернуты. Пятьдесят вооруженных солдат ехали перед носилками, пятьдесят — позади.
В первую ночь остановились в Сан-Ремо.
Утром, чуть рассвело, пустились в путь.
На завтрак остановились в Онелье. Но герцогиня не захотела сойти с носилок, и герцог сам отнес ей хлеба, вина и фруктов.
Герцог тоже поел, не снимая доспехов, только подняв забрало.
Около полудня они снова отправились в путь.
Недалеко от Порто-Маурицио дорога сжата горами; моря не видно, и слева и справа скалы громоздятся одна на другую — прекрасное место для засады!
Герцог из предосторожности выслал вперед двадцать человек, хотя опасаться в это мирное время было решительно некого.
Передовой отряд проехал совершенно спокойно, и тогда весь кортеж углубился в ущелье.
Но в ту минуту, когда герцог, по-прежнему державшийся рядом с носилками, в свою очередь въехал в ущелье, раздался залп из нескольких аркебуз, направленный прямо на них; конь под герцогом был ранен, одна из лошадей, впряженных в носилки, убита, а из-за занавесок раздался тихий стон.
И тотчас же послышались дикие крики и на дорогу из-за скал выскочили люди в мавританской одежде.
Путники попали в засаду, устроенную пиратами.
Герцог бросился было к носилкам, но в это мгновение один из нападающих, сидевший на великолепном арабском скакуне и одетый с головы до ног в турецкую кольчугу, направил коня прямо на него, крича:
— Ко мне, герцог Эммануил! На этот раз ты от меня не ускользнешь!
— О, и ты от меня тоже! — ответил герцог.
Потом, привстав на стременах и подняв меч над головой, он крикнул своим солдатам:
— Пусть каждый из вас сделает все что сможет, а я постараюсь подать вам пример.
С этого мгновения схватка стала всеобщей.
Но да будет нам позволено следить в этой схватке за борьбой двух вожаков.
Читатель знает, что герцог Эммануил много преуспел в искусстве боя, и мало кто мог ему противостоять, но на этот раз он встретил достойного соперника.
Каждый из противников левой рукой выстрелил в другого из пистолета, но от доспехов герцога пуля отскочила, а о кольчугу пирата расплющилась.
Это было вступлением, и соперники скрестили мечи.
Хотя доспехи у корсара были турецкие, в качестве наступательного оружия он держал в правой руке прямой меч, а к седлу у него был приторочен остро заточенный топор со складной ручкой. Такие топоры, ручки которых отделывались носорожьей кожей и стальными пластинками, благодаря своей гибкости позволяли нанести страшный удар.
У герцога был меч и булава — его обычное оружие, весьма грозное в его руках.
Двое или трое солдат хотели прийти ему на помощь, но он остановил их, крикнув:
— Справляйтесь со своими противниками, а я, с Божьей помощью, со своим справлюсь сам!
И в самом деле, с Божьей помощью он творил чудеса.
Было видно, что пираты не думали встретить столь сильный отряд, а их главарь, напавший на герцога, надеялся, что тот будет застигнут врасплох и хуже вооружен; однако, обманувшись в своих расчетах, он все же не отступал ни на шаг.
Пират наносил герцогу яростные удары, и чувствовалось, что ненависть его безмерна, но его меч не мог пробить миланского доспеха герцога, а меч герцога затупился от ударов о дамасскую кольчугу пирата.
Но тут герцог почувствовал, что его раненая лошадь слабеет и вот-вот упадет; он собрал все силы, чтобы нанести противнику решающий удар; меч блеснул молнией в его руках. Однако пират понял, какой страшный удар ему угрожает, и откинулся назад, заставив лошадь встать на дыбы.
Удар получила лошадь.
Закалка налобника лошади была слабее, чем у доспехов всадника; меч рассек его, и раненая лошадь упала на колени.
Мавр решил, что его конь убит, и соскочил на землю как раз в тот момент, когда рухнула лошадь герцога.
Противники одновременно оказались на земле.
Каждый из них поторопился отстегнуть от седла другое оружие: один — топор, а второй — булаву.
Очевидно решив, что этого оружия достаточно, они отбросили мечи.
Удары, наносимые ими друг другу, были страшнее ударов циклопов, ковавших на наковальне Вулкана в пещерах Этны молнии для Юпитера. И сама смерть, царица кровавых битв, казалось, парила над ними, ожидая, когда она сможет унести в своих объятиях одного из них, уснувшего последним сном.
Через несколько минут стало ясно, что преимущество на стороне герцога. Правда, корона на его шлеме была разбита на куски топором пирата, но и
его булава оставила своими стальными шипами на теле противника ужасные раны, хотя на том была кольчуга.
Силы пирата, по сравнению с неистощимыми силами герцога, казалось убывали: дыхание со свистом вырывалось из отверстий шлема, рука — если не ненависть — ослабела и удары становились реже и слабее.
А герцог, казалось, с каждым ударом набирал новые силы.
Пират начал отступать, шаг за шагом, почти неощутимо, но все же отступал и постепенно оказался на краю пропасти, хотя, нанося и отражая удары, он, по-видимому, этого не заметил.
И так оба они — один отступая, другой преследуя, — оказались на выступе скалы, нависшем над бездной: еще два шага, и пирату не хватило бы земли.
Но он, видимо, сюда и стремился, потому что внезапно отбросил топор и, обхватив руками противника, воскликнул:
— Наконец-то я поймал тебя, герцог Эммануил, и мы умрем вместе!
И с нечеловеческой силой, способной вырвать дуб с корнем, он приподнял герцога. Но в ответ раздался жуткий смех.
— Я узнал тебя, бастард Вальдек! — произнес его противник, высвобождаясь из его железных объятий.
И, подняв забрало, он добавил:
— Я не герцог Эммануил, и ты не будешь иметь чести умереть от его руки.
— Шанка-Ферро! — воскликнул бастард. — Будьте прокляты вы оба — и ты, и твой герцог!
Он наклонился, чтобы поднять топор и продолжить бой, но как ни быстро он это сделал, булава Шанка-Ферро, тяжелая, как скала, на которой они стояли, обрушилась на затылок вероотступника.
Бастард Вальдек вздохнул и упал недвижим.
— О, — воскликнул Шанка-Ферро, — брат Эммануил, тебя здесь нет, и на этот раз ты не помешаешь мне раздавить эту гадину!
И, поскольку во время битвы у него выпал из ножен кинжал, предназначенный для нанесения последнего удара, он наклонился и, с силой одного из титанов, громоздивших Пелион на Оссу, поднял с земли обломок скалы и раздавил им голову врага прямо в шлеме.
Потом с еще более ужасным смехом, чем в первый раз, он произнес:
— Особенно мне нравится в твоей смерти то, бастард Вальдек, что ты умер в доспехах неверного и будешь проклят как собака!
Потом он вспомнил о стоне, донесшемся из носилок, бросился к ним и открыл занавески.
Пираты бежали во все стороны.
А в это время Эммануил и принцесса Маргарита спокойно ехали по дороге через Тенду и Кони. В Кони они прибыли как раз в тот час, когда между Сан-Ремо и Альбенгой происходила описанная нами страшная битва.
Герцог Эммануил был озабочен.
Почему Леона потребовала, чтобы он изменил путь? И какая опасность подстерегала его на Генуэзской ривьере? И если опасность была, то избежал ли ее Шанка-Ферро?
Кто рассказал Шанка-Ферро об обещании, которое он, Эммануил, дал Леоне? И почему случилось так, что когда он хотел поговорить с Шанка-Ферро об изменении маршрута, тот пришел к нему и первый заговорил об этом?
Ужин прошел печально. Принцесса Маргарита устала; Эммануил Филиберт, сославшись на то, что ему нужен отдых, около десяти часов ушел к себе в спальню. Ему казалось, что он вот-вот получит какое-то дурное известие.
Он оставил одного человека у дверей, а другого в прихожей, чтобы его могли разбудить когда угодно, если поступят какие-то новости.
Пробило одиннадцать часов; Эммануил отворил окно: небо сияло звездами, воздух был спокоен и чист. Какая-то птица распевала на гранатовом дереве, и Эммануилу показалось, что это та самая птица, чье пение он слышал в Оледжо…
Полчаса спустя он затворил окно и сел у стола, заваленного бумагами. Мало-помалу взор его помутился, веки отяжелели; он смутно слышал, что где-то часы начали отзванивать полночь. Потом, как сквозь дымку, он увидел, что дверь спальни отворилась и по направлению к нему стала двигаться какая-то тень.
Тень приблизилась, наклонилась над ним и прошептала его имя.
В ту же минуту он ощутил ледяное прикосновение ко лбу и вздрогнул всем телом; оцепенение, в каком он пребывал, слетело с него, и он воскликнул:
— Леона! Леона!
Это действительно была Леона; она стояла рядом с ним, но в глазах ее не было пламени, грудь не дышала, и из раны на ней каплями сочилась бледная кровь.
— Леона! Леона! — повторил герцог.
Он протянул руки, чтобы обнять ее, но призрак сделал знак, и руки его опустились.
— Я же говорила тебе, мой Эммануил, — сказала тень слабым, как благоуханное дуновение, голосом, — я же говорила тебе, милый, что мертвая буду ближе к тебе, чем живая!
— Почему ты покинула меня, Леона? — спросил Эммануил, чувствуя, что его душат рыдания.
— Потому что мое назначение на земле завершено, мой возлюбленный герцог, — ответила Леона, — но Господь позволил мне, прежде чем я вознесусь на Небеса, сказать тебе, что чаяния твоих подданных сбылись.
— Какие чаяния?
— Принцесса Маргарита беременна и родит сына.
— Леона, Леона, — воскликнул принц, — кто открыл тебе тайну материнства?
— Мертвые знают все, — прошептала Леона. Призрак начал медленно таять в воздухе, и до герцога донеслось еле слышно:
— До свидания на Небесах, мой возлюбленный герцог. И тень исчезла. Герцог, сидевший в кресле как прикованный, пока призрак был рядом, поднялся и побежал к двери.
Но слуга не видел, чтобы кто-нибудь входил или выходил.
— Леона! Леона! — воскликнул Эммануил. — Увижу ли я тебя еще когда-нибудь?
И ему показалось, что кто-то еле слышно прошептал ему на ухо:
— Да…
На следующий день, вместо того чтобы продолжать путь, герцог остался в Кони; похоже, он был уверен, что получит какие-то известия.
Действительно, около двух часов приехал Шанка-Ферро.
— Леона умерла? — были первые слова Эммануила.
— Да, вчера в полночь, — подтвердил Шанка-Ферро, — но откуда ты знаешь?
— От раны в грудь? — спросил Эммануил.
— От пули, предназначавшейся герцогине, — ответил Шанка-Ферро.
— Кто же этот негодяй, покусившийся на женщину? — воскликнул герцог.
— Бастард Вальдек, — сказал Шанка-Ферро.
— О, пусть он никогда мне не попадается в руки! — сказал герцог.
— Я же поклялся, Эммануил, что в первый же раз, как я встречу гадину, я ее раздавлю.
— И что же?
— Я ее раздавил.
— Нам остается только молиться за Леону! — сказал Эммануил Филиберт.
— Не нам молиться за ангелов, — ответил Шанка-Ферро, — это ангелам молиться за нас!
Двенадцатого января 1562 года, как и предсказала Леона, в замке Риволи принцесса Маргарита благополучно разрешилась от бремени сыном, который был наречен Карлом Эммануилом и процарствовал пятьдесят лет.
Через три месяца после рождения принца французы, согласно Като-Камбрезийскому договору, освободили Турин, Кьери, Кивассо и Вилланову-д'Асти, как до этого освободили остальной Пьемонт.