ПАЛАЧИ И ПРИДУРКИ Роман

Часть первая ПРОИСШЕСТВИЕ


ОДНАЖДЫ ДОЖДЛИВЫМ ОСЕННИМ ДНЕМ В КАБИНЕТЕ секретаря Благовского обкома партии Егора Афанасьевича Федякина раздался страшный грохот, звон разбитого стекла и сдавленный человеческий вскрик. Затем наступила тишина — зловещая, злорадная, от которой у ожидавших в приемной посетителей и секретарши Софьи Семеновны заледенели души. Софья Семеновна так и замерла с вознесенной над клавишами пишущей машинки рукой. Но в следующую же секунду сорвалась и бросилась в кабинет; за ней несмелой кучкой, сталкиваясь, сшибаясь головами, засеменили посетители.

Жуткая картина представилась их взорам: Егор Афанасьевич лежал на паркетном полу, неестественно запрокинув голову, и в широко распахнутых, остекленевших глазах его, как в лужицах, отражались проплывавшие над городом Благовым хилые осенние тучи. Темное пятно растекалось, расползалось по паркету рядом с головой, опрокинутое кресло валялось в стороне, и все пространство кабинета усеяно было битым стеклом.

— А-ах!!! — забилась, затрепетала в истерике Софья Семеновна.

Ее под руки отвели подальше от ужасного такого зрелища и дали воды. Врач, прибывшей скорой помощи, констатировал смерть. Прокуратурой было назначено расследование по этому загадочному делу, в ходе которого выяснились следующие обстоятельства трагической гибели секретаря обкома...


* * *

К пятидесяти годам от многолетней работы на руководящих постах правый глаз Егора Афанасьевича стал пронзителен, с прищуром, в левом же словно застыл навсегда вопрос: кто таков? Встречаясь с ним взглядом, незнакомый человек невольно испытывал желание достать паспорт. В некоторых случаях, правда, вопрос из левого глаза перескакивал в правый, а левый соответственно прищуривался, цепко сверля мир ледяным зрачком. Тогда казалось, что глаза Егора Афанасьевича поменялись местами. Но случаи эти были редки и означали крайнюю степень изумления или замешательства.

И еще одно свойство появилось у него в последние годы: стал он оглядываться. Началось это с той минуты, когда над спинкой кресла в его служебном кабинете повесили портрет нового Генсека. Портрет простенький, типографский, в скромненькой дубовой раме под стеклом. Для рабочих водрузить его на стену оказалось пустяковым делом — сохранились еще крепкие гвозди, на которых висели бывшие, уже отошедшие в мир иной. Водрузили, посмотрели с разных точек — не криво ли висит, — и ушли. Егор Афанасьевич тоже посмотрел и забыл, стал читать передовицу в местной газете, но в ту же секунду кольнуло его ощущение, что передовицу еще кто-то читает, заглядывает ему через плечо, как это случается в общественном транспорте, когда сосед бесцеремонно лезет носом в твою газету, норовит почитать на дармовщинку.

Егор Афанасьевич оглянулся и встретился с внимательным взглядом Генсека. Тот словно бы спрашивал: «А ну-ка, что там у вас пишут? Какие дела?» Егору Афанасьевичу вдруг захотелось вскочить и доложить, но спохватился — тьфу, черт! — усмехнулся и даже подмигнул портрету иронически и руками развел: дела, мол, сам понимаешь, не блестящи. С твоей, уважаемый, легкой руки распустилась пресса. Вы там, в столице, дали волю. На таких людей голос поднимать! На таких людей! Гласность — я понимаю, я за гласность, но не до такой же степени! Надо знать, кому позволять, а кому и поприжать язык. Ничего, от этого народу только польза. Вот и демократия — ее ведь по-всякому толковать можно. Дай нашим людишкам послабление, так они такую демократию разведут, что еще сто лет чесаться будем. Без демократии, конечно, нельзя, однако, демократия сверху должна спускаться, в упорядоченном виде. Егор Афанасьевич вздохнул и продолжил: — Ну скажи, разве плохо жилось народу? Жили люди, деньгу зашибали да поплевывали, напастей никаких не ведая. А тут вдруг посыпалось: там плохо, там еще хуже, а там и вовсе хреново. На кой черт им все это знать? Зачем ломать головы? Слава богу, есть кому их поломать, на то и поставлены. Вы же из счастливых людей сделали мучеников. Вот и наши местные писаки, — Егор Афанасьевич хлопнул ладонью по передовице, — тоже туда же, тоже вякать начинают, за столичными тянутся. Ну да с этими-то мы разберемся.

Высказав мысленно наболевшее, он снова поднял глаза к портрету, намереваясь подмигнуть запанибратски, но застыл в изумлении: взгляд Генсека из вопрошающего сделался гневен, что-то щелкнуло, звякнуло и по стеклу ни с того ни с сего диагональю пролегла трещина.

С тех пор никак не мог Егор Афанасьевич отделаться от чувства, что через плечо ему заглядывают и заглядывают. Стекло на портрете он приказал заменить, а вот сам портрет убрать или перевесить в другое место он не решился. Ну как, в самом деле, скажешь? Уберите, он мне мешает? Что бы ни сказал, в любом случае естественный возникнет вопрос: почему убрал? Тут же шушукаться начнут, запишут в антиперестроечники, настрочат, нашепчут. На нервной почве и появилась у него привычка — оглядываться.

Да и вообще смутно все стало последнее время, тревожно. Все неясно, зыбко. Особенную зыбкость почувствовал Егор Афанасьевич в один из дождливых весенних дней. Такой, черт побери, денек выдался, что весной в нем и не пахло — веяло со всех сторон студеной хлябью и казалось, будто лето начисто отменят и сразу же за зимой опять вползет в мир мокрая осень. Неудивительно, что именно в такой день и завертелась эта история. Предчувствие было у Егора Афанасьевича.

С предчувствием он и вошел поутру в свой кабинет. Мерзкий, мышиного цвета проливался в окно свет, и мерзкий расползался по кабинету запах кофе — дымилась уже чашка на столе — конечно же, переваренного, с тряпичным привкусом. Что делать, не умела его готовить секретарша Софья Семеновна, не дал бог таланта. А чашечку кофе перед самым началом работы Егор Афанасьевич любил выпить. Для бодрости, для ясности мысли.

Встретила его Софья Семеновна торжественно, преданно глянула свежим утренним взглядом. Вынужден был улыбнуться и Егор Афанасьевич.

— Доброе утро! — буркнул он, склонившись в демократическом полупоклоне.

— Доброе, доброе, Егор Афанасьевич! — вся засияла Софья Семеновна.

«Эк тебя разбирает! — подумал он с раздражением. — Чему это она всю жизнь радуется?» И тут же мелькнуло, что такая вот постоянная восторженность, блаженное такое состояние присущи людям недалеким, неумным, не обремененным высокими заботами.

Священнодействовала Софья Семеновна, разбредшиеся за вчерашний день стулья сгоняла в стройные шеренги, выстраивала по стойке «смирно», ровными рядами раскладывала на столе листы чистой бумаги для предстоящего совещания, расставляла в нужных местах пепельницы. Умела блюсти порядок, и Егор Афанасьевич ее за это хвалил, вот только могла бы все закончить до его прихода. Теперь же приходится ждать, раздражаться, придерживать в голове рвущиеся, необходимые для работы важные мысли.

Егор Афанасьевич сел в кресло, привычно оглянулся на портрет, заглянул в глаза Генеральному, словно ожидая указаний, и с неудовольствием стал следить, как ловко движется по кабинету Софья Семеновна. Когда-то в молодости была у нее красивая фигура, и с той поры осталось пристрастие к узким, облегающим платьям. К сорока же годам она не то чтобы располнела, а как-то так налилась вся мощью, упругостью, приобрела этакую выпуклость, что, казалось, изготовлены все ее члены по отдельности и уж потом скреплены между собой шарнирами.

Восстановив симметрию и армейскую прямоугольность кабинета, она еще раз окинула его победным взглядом, поправила походя на окнах шторы, чтобы висели одинаково, и выскользнула в приемную, тихонько прикрыв тяжелую дубовую дверь. Егор Афанасьевич вздохнул облегченно, отхлебнул кофе и вдруг обнаружил, что все важные мысли, собранные по дороге, пока ехал в машине, улетучились, провалились куда-то. Он напрягся, попытался отыскать их, но нет, ничего не отыскивалось. «Вот проклятая баба! — ругнулся, — перебила-таки!» С чашкой кофе встал, подошел к окну и взглянул на серую слезящуюся муть. Внизу мокрой половой тряпкой валялась площадь с голым сейчас сквериком вокруг гранитного пьедестала. На пьедестале некогда стоял Вождь Всех Народов — Егор Афанасьевич тогда еще был просто Жорка, бегал в школу в тощей телогрейке с отцовского плеча. В одну темную безлунную ночь на площадь пригнали грузовик с краном, вождя скинули и отвезли за город, закопали в яму неподалеку от городской свалки. Там и лежит он: время от времени дожди вымывают, а ветры выдувают песчаный грунт, и тогда обнажаются сначала позеленевшие усы и длинный кавказский нос, потом лоб, щеки, и прищуренный глаз окидывает окрестности, вопрошая: «Не время? Еще не время?» Яму присыпают песком, но проходят годы, и вновь обнажается позеленевшая, истосковавшаяся по небу бронза. Пьедестал же на площади остался пустым, как будто в ожидании.

Обвел Егор Афанасьевич взглядом площадь, словно отыскивая в закутках ее, в закоулках утерянные мысли, которые могли рассыпаться, когда ехал в машине, разбежаться, затаиться. На мгновение даже показалось, что вон бредут они, согбенные, укрывшись зонтиками от дождика, от налетавшего порывами ветра, жмутся, прыгают через лужи, вытекают из прилегающих улиц, кружат вокруг сквера, вокруг пьедестала, исчезают в одинаковых дверях учреждений. Да, где там! — это брели люди, жители города Благова, такие же серые и унылые, как фасады окружавших площадь современных зданий. Был час средней руки служивого народа: час экономистов, редакторов, делопроизводителей, младших научных сотрудников — народа загадочного, низкооплачиваемого, по большей части смирившегося уже со своим средним положением, однако помнящим еще юношеские честолюбивые амбиции, и оттого безвредно завистливого, с азартом наблюдающего взлет какого-нибудь удачливого собрата, как если бы тот был знаменитым бегуном или футболистом. Но есть среди них индивидуумы вредоносные, у которых кроме зависти еще и гонор, а гонор в совокупности с завистью рождают злобность — вот этих-то Егор Афанасьевич терпеть не мог, вот эти-то и шушукаются, следят, выжидают, вот эти-то и строчат.

Работаешь, черт побери, с утра до ночи! А ведь где-нибудь наблюдает за тобой внимательный завистливый взгляд. Ему нож острый твое место, ему нож острый твои привилегии, он бы сам хотел... Привилегии! Как сказал один большой человек в Москве, у нас, партийных работников, три привилегии: работать, работать и работать, быть впереди, драться, верой и правдой служить своему народу. Завистники же корчат из себя борцов за справедливость, а сами так и норовят откусить себе местечко потеплее!

Покачал головой Егор Афанасьевич, кулаком слегка по подоконнику постучал, правым своим пронзительным глазом еще раз обвел площадь и уставил его в несущиеся с восточной стороны низко над крышами домов, клубящиеся, ворочающиеся, как живая плоть, тучи, — и от них ожидая опасности.


* * *

В предчувствии пребывал Егор Афанасьевич, в непонятном томлении, но вот и полдень подоспел и ничего, ничего такого не произошло, все события протекали установленным и одобренным порядком. И когда проклятое томление чуток отпустило, вот тут-то дубовая дверь вдруг словно ни с того ни с сего, сама собой тихо отворяться стала и, дойдя до определенной точки, заскрипела тонко, детским надрывным плачем.

— Что?! Кто там?! — вскинулся, вскочил Егор Афанасьевич.

Кто-то угадывался в темноте междверья, однако не входил.

— Кто?!

Дверь еще чуть подалась, отворилась, и в тамбуре определилась бледная человеческая фигура, сделала неуверенный шаг в кабинет, придерживая рукой дверь.

— Вы извините, — пробормотал вошедший со смущенной улыбкой, смущенно же пожимая плечами, — там никого не было и я рискнул...

В ту же секунду узнал в нем Егор Афанасьевич известнейшего хирурга Всеволода Петровича Чижа.

— Профессор! — изумился он, быстро вышел из-за стола и поспешил навстречу. — Какими судьбами! И таким, извиняюсь, таинственным образом! Я уж подумал, не привидение ли там, за дверью, хе-хе!

— Да-да, вы правы! Наверно, мне надо было постучать... доложить... Я, собственно, записан был к Первому, к Анатолию Ивановичу, но он в Москве...

— Вызван срочно, — энергично кивнул Егор Афанасьевич. — И вы правильно сделали, что догадались зайти ко мне. В этот кабинет, — он ткнул пальцем в блестящий паркетный пол, — вы можете заходить в любое время и каким угодно образом. Хоть в окно! Хе-хе!

Он подхватил профессора под локоть и повел к столу, к покойному мягкому креслу. Надо сказать, что, имея в настоящий момент отменное здоровье, к врачам Егор Афанасьевич относился с изрядной долей почтения. Почтения, так сказать, авансом, на будущее. Знал, какая хрупкая тварь человек, как может скрутить его в одночасье, и всегда имел это в виду. Особенно же тешило его наличие в городе Благове, под боком, такой знаменитости, как доктор Чиж, и возглавляемой им клиники. Бережно вел его, придерживая за костистый локоть, любовно поглядывая сверху вниз на узкий затылок в седоватых жестких волосах, на остроносый благородный профиль. И странное, позабытое давно чувство охватило Егора Афанасьевича: словно бы как в детстве держал в кулаке пойманную птицу и та трепетала и дергалась, и издавала полузадушенный писк, если слегка сжать кулак. Такому набежавшему черт знает зачем чувству усмехнулся Егор Афанасьевич, подвел профессора к стоявшему чуть на отшибе журнальному столику, предназначенному для доверительных бесед, усадил в кожаное кресло и сам присел рядом, снисходя, ставя его как бы вровень с собой, и с той же прибереженной усмешкой спросил, придав ей, однако, игривый, дружеский характер:

— Ну-с, и что же привело вас, профессор, в этот кабинет? В эту, как выражается кое-кто в нашем городе, цитадель бюрократии?

— Я, видите ли, не в приватном порядке... не как частное лицо... Я уполномочен от группы.., то есть от коллектива, и дело неприятное, скверное... Но коллектив меня избрал и доверил. И мой долг, знаете...

— Вот как? — левый, вопросительный глаз Егора Афанасьевича расширился, правый же еще больше прищурился и стал подобен лазерному лучу. — Вы, профессор, меня пугаете. Что же это за дело за такое?

— Дело в том.., — доктор Чиж на секунду замялся, скривился, как от горечи во рту, и выдавил, — что в Медицинском институте берут взятки.

И тут произошло непредвиденное: глаза Егора Афанасьевича сами собой, помимо его воли, поменялись местами — левый прищурился, а правый расширился.

— Как? Как вы сказали?

— В нашем Медицинском институте берут взятки, — уже ровным голосом, звонко выбрасывая слова, произнес Чиж, и слова рассыпались по кабинету, запрыгали, слились в один тревожный звон: хрустальным колокольцем пропела люстра на потолке, зубовным скрежетом хрустнуло стекло на портрете Генсека. Последнее слово, самое гадкое, отскочило и больно стукнуло Егора Афанасьевича в лоб. Он отшатнулся.

— В нашем советском Медицинском институте?

Доктор Чиж развел руками: в каком же еще? в нашем, в советском.

— Но подождите! — Егор Афанасьевич поднял руку, выставил ее ладонью в сторону профессора, как бы останавливая его, предостерегая. — Подождите, — повторил он с некоторым уже значением и даже с толикой угрозы. Глаза его вернулись на место, и в правом блеснуло что-то. — Давайте-ка разберемся. Как это берут? Что за взятки? Кто, наконец, берет? Может быть, вы что-то преувеличиваете, профессор?

— Э-э, какое там преувеличиваю! — махнул рукой Чиж. — Уверяю вас, Егор Афанасьевич, преувеличивать дальше уже некуда. Заявляю с полной ответственностью: у нас в институте действует мафия во главе с ректором Покатиловым. Организованная преступность...

— Так уж и организованная! Так уж и мафия! — вроде как недоверчиво усмехнулся Егор Афанасьевич. — Уж больно мы увлеклись Америкой, порядки ихние идеализируем, чтобы все как у них. Вот теперь: и мафию нам еще подавай!

— Нет-нет, все не так. Впрочем, что это я, у нас же заявление! — Всеволод Петрович выхватил из кармана клетчатого пиджака свернутые трубкой листы бумаги. — Вот. Два экземпляра. Один в прокуратуру, один вам, в обком.

Он долго и тщательно разворачивал бумажный рулончик, словно древний гонец посольскую грамоту. Бледное обычно лицо его покраснело, на залысинах выступили капельки пота — листы плотно слежались, уместились уютно в рулончике, притерлись друг к другу в таком положении и разворачиваться не желали. Одолел их Всеволод Петрович, развернул, отделил половину и протянул Егору Афанасьевичу.

Изысканностью староканцелярского стиля веяло от заявления, полно оно было каких-то «уведомляем», «долгом своим почитаем», почерпнутых, по всей вероятности, из русской классики прошлого века. Речь же шла о том, что ректор Медицинского института Алексей Борисович Покатилов, проректор Игорь Петрович Сидоренко и декан факультета общей терапии Иван Семенович Копылов организовали преступную группу, целью которой является прием в институт лиц кавказских и среднеазиатских национальностей, за определенную мзду. В скобках стояло: около пяти тысяч. Крупная такая сумма объяснялась тем, что лицам этим после года обучения гарантировался перевод в один из столичных ВУЗов. Этот налаженный конвейер действует уже несколько лет, и имеются тому неопровержимые свидетельства.

Раз и другой прочитал заявление Егор Афанасьевич, особенно же изучил фамилии нижеподписавшихся. Всего, кроме Чижа, их было пять: доцент Ниязов А. И., доцент Луппов Ф. Я., ординаторы Вульф А. Г., Ганин Ю. П. и Ребусов Н. И.

— Н-да, — оторвался, наконец, Егор Афанасьевич, откинулся на спинку кресла, смахнул с носа очки, поиграл ими, покрутил за дужку, нахмурясь, сосредоточенно, словно бы ошарашенный, недоумевающий. — А эти товарищи.., — он ткнул пальцем в подписи, — они...

— Работают у меня в клинике и преподают в институте. И... кхем... в некотором роде, мои ученики, — сказал Чиж смущенно, но в то же время с гордой улыбочкой. — За всех я ручаюсь головой.

— Это очень хорошо, — как-то рассеянно проговорил Егор Афанасьевич. — Эт‑то оч‑чень хорошо, когда учитель так уверен в своих учениках. И что же, ваши эти... «неопровержимые свидетельства», в какой мере они неопровержимы? Да и свидетельства ли? Может, все это ОБС? Одна бабка сказала? Слухи одни, домыслы?

— Нет-нет! — поднял руку Чиж, отвергая подобные предположения. — Если бы слухи! Если бы домыслы! К сожалению, все это правда, все все подтверждено документально.

— И где эти... документы? — осторожно спросил Егор Афанасьевич и быстро глянул на собеседника правым глазом.

— Все документы у доцента Ниязова. У Анвара Ибрагимовича.

— Так-так. Признаюсь, огорошили вы меня, профессор. Вы что-то о прокуратуре говорили. Один экземпляр в прокуратуру уже отдали?

— Нет. Сначала решил с вами посоветоваться. С обкомом.

— И правильно! И хорошо сделали! — энергично кивнул Егор Афанасьевич.

— Признаться, мне эти... визиты неприятны. Лишь положение старшего обязывает. — Чиж с отвращением посмотрел на два лежащих на столе полусвернутых бумажных рулончика.

— Да что ж, — пожал плечами небрежно Егор Афанасьевич, — оставьте оба экземпляра у меня, коли вам неприятно. Я передам кому следует. Нет, если, разумеется, доверяете! — вскинул он шутливо руки вверх. — Если доверяете!

— Конечно! — облегченно вздохнул Чиж. — Вы меня просто обяжете.

— Так, разберемся, — заключил Егор Афанасьевич и оба рулончика согнал руками вместе, намереваясь соединить, но приостановился. — Подождите, я слышал, вы куда-то уезжаете? Чуть ли не за границу?

— В Японию.

— О! Интереснейшая страна! Отдохнуть? Погулять?

— Как раз наоборот — поработать. Тамошние коллеги пригласили провести серию показательных операций на сердце, — опять засмущался Чиж, ладонью потерев лоб. — Как будто не нашлось никого другого, подостойней.

— Ну-ну, не прибедняйтесь! Ведь вы у нас светило! Звезда! Так вы уж и покажите этим япошкам, пусть знают нашего брата! — Егор Афанасьевич потряс в воздухе кулаком. — Когда едете?

— Послезавтра.

— Ну что ж, и поезжайте с богом. А мы тут без вас разберемся. Мы тут с этими мздоимцами разберемся! — он собрал листы заявления вместе, расправил и скрепил скрепкой.

Чиж понял это как приглашение к окончанию аудиенции и встал. Опять проводил Егор Афанасьевич Чижа до двери под локоть, опять посмотрел на его тонкую шею, ощутил под рукой его худое подвижное тело и страстное желание сжать профессора в кулаке, как птицу. И уже у двери, пожимая профессорскую руку, словно бы вспомнил:

— Да! Так кто, говорите, вместо вас остается? — хотя ничего Чиж по этому поводу не говорил.

— Доцент Ниязов.

— Ага, ага. Я вижу, ваш любимый ученик?

Чиж улыбнулся и развел руками.

— Ну-ну. Так будьте же здоровы, не подкачайте там, в Японии!

Только закрылась за профессором дверь, тут же согнал Егор Афанасьевич с лица любезную улыбку — сплюнул в сердцах на паркетный пол и озабоченно подошел к окну. За окном в небе черт знает что творилось — Куликовская битва. Ветер рвал, терзал обнаженные деревья, окроплял дождиком гранитный пьедестал. Глянул Егор Афанасьевич вниз на площадь так, чтобы виден был парадный подъезд обкома — вон он идет, борец за, правду. Профессор Чиж. В синей нейлоновой курточке, в вязаной спортивной шапчонке — в такой бегает Егор Афанасьевич по утрам — идет, согнувшись, спрятав в воротник лицо от непогоды, чуть наклоняясь вперед при каждом шаге, кивая головой, и кажется, что клюет, клюет он по зернышку. Ах ты птица! Егор Афанасьевич метнулся к селектору.

— Софья Семеновна, совещание на сегодня отменить, оповестите всех. И соедините меня с ректором Мединститута.

В телефонной трубке потрескивало, шелестело громко, но ответивший голос был отчетливо слышен:

— Да? — узнал его Егор Афанасьевич: осторожный, вкрадчивый.

— Быстро ко мне.

В трубке помолчали.

— Это ты, Егор? Что случилось?

— Никаких вопросов. Быстро ко мне.


* * *

Да, ежился профессор, сутулился, прятал в воротник курточки озябшее лицо, прятал от налетавших острых дождевых стрел, действительно шел немного смешной птичьей походкой — шел и пытался вспомнить, брал он с собой зонтик или не брал? Не в обкомовской ли раздевалке оставил? И не вернуться ли, не проверить? Но подумал, как нелепо он будет выглядеть перед гардеробщиками, если зонтика не обнаружится. Что это: приходит человек, шарит вокруг взглядом, заглядывает во все углы и уходит. В таком учреждении это вызывает подозрение.

Махнул Всеволод Петрович на зонтик рукой — на зонтик, кстати сказать, хороший, настоящий японский, подаренный приезжавшим недавно коллегой. И, естественно, посмотрел на небо, чтобы выяснить, как долго еще будут терзать его небесные силы своими водяными стрелами. Посмотрел и остановился, завороженный— поразительные вещи происходили там, свет и тьма схватились в смертельной борьбе, добро и зло. Прозрачные, пронизанные солнцем облака весело бежали с юга; черные полчища туч налетели на них с востока, смяли, но и сами рассыпались, изошли дождиком. Залюбовался Всеволод Петрович, однако некто в длиннополом пальто и шляпе наткнулся на него:

— О черт! — буркнул. — Стоишь тут!

В самом деле, усмехнулся профессор, чего стою, мешаю движению! И пошел следом за длиннополым, посматривая все же в небо. Он вышел на пересекавшую площадь главную улицу города и вдруг обнаружил себя окруженным со всех сторон плотной и шумной толпой, слегка даже стиснутым ею. Люди вокруг волновались и выкрикивали что-то, чего в первый момент он не мог разобрать. Знакомый запах — запах разгоряченного человеческого тела, с которым всю жизнь ему, как хирургу, приходилось иметь дело, привычно шибанул в нос. Профессор вдохнул его и огляделся.

Стояла толпа человек в пятьдесят в самом устье улицы, словно бы прибитая течением к стене серого, конструктивистского толка здания постройки тридцатых годов, над ней колыхалось несколько писаных коряво, от руки плакатов. Всеволод Петрович вгляделся и прочитал: «Не дадим загубить перестройку!», «Долой министров-бюрократов!», «Вся власть Советам!». Эти же лозунги выкрикивали люди устно, но не было в их криках слаженности. Толпу к стене дома отжимала от основного течения улицы, от потока благонамеренных граждан цепочка из дюжины милиционеров, однако как-то неуверенно, без азарта и вдохновения. Командовал ею подполковник Приходько и тоже неуверенным писклявым голосом, в растерянности водил вокруг выпученными глазами и топорщил усы. К нему подкатила и встала, взвизгнув, черная «Волга», из которой выскочил председатель горисполкома Борис Сергеевич Голованов.

— Что у вас здесь происходит, подполковник! — закричал он, замахал на Приходько.

Тот в растерянности развел руками, хлопнул себя по ляжкам.

— Та чи брать, чи не брать! Хиба ж ее разберешь, цю демократию!

— Ни черта вы не можете, ни черта! — Борис Сергеевич дернул головой, подскочил к толпе и поднял руку. — Граждане! — закричал он хорошо поставленным зычным голосом. — Ваша... э-э... манифестация не санкционирована! А потому является незаконной! Пр‑рошу разойтись! — из-за отсутствия ли постоянной практики, но голос-таки подвел его и на последней ноте взвился тонким писком.

— Как это! — закричали из толпы. — У нас демократия!

— Не санкционировано! — с трудом выдавил Борис Сергеевич.

— А на кой хрен нам нужна санкционированная демократия!

— Он сам бюрократ!

— Долой! — весело закричала, заулюлюкала толпа и тронулась к площади, обтекая кашляющего председателя.

Толпа подхватила, понесла дальше и профессора Всеволода Петровича Чижа и, подчиняясь затрепетавшему в груди буйному задору, он тоже несколько раз выкрикнул «долой!». И не успел он закрыть рот, как вынесла его толпа прямо нос к носу со все еще кашляющим Борисом Сергеевичем.

— И вы? — Всеволод Петрович видел, как от изумления подпрыгнули у того брови и взгляд стал бессмысленным. — И вы, профессор?

«И я! — хотел сказать профессор, сказать хотел дерзко, с вызовом. — Почему бы и нет?» Но тут отпустила его толпа, отринула от себя, словно бы отдала на растерзание председателю горисполкома — на, мол, ешь — и уползла на площадь, оставив их наедине. Председатель все так же смотрел на него изумленно, и Всеволод Петрович начал мучиться. Вдруг увидел, что глаза Бориса Сергеевича выпучились еще больше и смотрел он уже не на него, а мимо, в сторону куда-то. Он оглянулся — по главной улице подкатил автобус с надписью «телевидение», из него выскочила бойкая дамочка с приготовленным уже в вытянутой руке микрофоном, следом вылез бородатый оператор с телекамерой, и оба шустро засеменили к площади, куда вытекала толпа с плакатами. Оператор нацелил, навострил камеру, выискивая лучший ракурс, дамочка же бросилась к толпе, и там у нее завязался оживленный разговор.

— Куда?!! — рявкнул Борис Сергеевич. Вернулся, вернулся к нему голос!

Отпихнув бесцеремонно профессора, толчком этим как бы выразив свое к нему негодование, все то, что хотел сказать, но сказать не успел, бросился он за телевизионщиками и заметался между дамочкой с микрофоном и оператором.

— Не снимать!!! — гремел над площадью его голос. — Спецразрешение имеете? Не снимать!!! — то пытался ладонью прикрыть объектив телекамеры, то подскакивал к дамочке и вырывал у нее микрофон из рук. Телевизионщики вежливо улыбались, кивали ему согласно, однако продолжали свое дело. Дамочка несколько раз даже ловко увернулась от его цепких рук. — Прекратите безобразие! Подполковник Приходько! Сообщить в КГБ, пусть выяснят! Заберут куда: следует! Прекратить хулиганство!

Подполковник, красный от растерянности и натуги, метался следом за Борисом Сергеевичем, замахивался на телевизионщиков, тоже что-то кричал, подхватил с земли вьющийся из автобуса резиновый кабель, пытаясь разорвать — не поддавался кабель. Тогда в отчаянии полном, в ажиотаже служебном, вдруг вцепился в него зубами с намерением перекусить под хохот демонстрантов и улыбки прохожих.

Всеволод Петрович помрачнел — обидно, досадно стало за подполковника. Помнил он его, помнил распростертое на операционном столе, прикрытое простынями тучное тело и на белоснежном их поле уже обнаженное, кроваво-красное, судорожно вздрагивало, словно затравленный зверек, сердце. Словно спряталось оно за снежными кочками от преследователей, но укрытие ненадежно, вот-вот настигнут, схватят. Даже вспомнилось, как обложенное специальной охлаждающей массой, слабо дернулось оно в последний раз и остановилось — умерло, и оставалось пугающе неподвижным, пока... да-да, пока убирали дефект межпредсердной перегородки. Отчетливо это помнилось, потому что впервые применен был его, тогда еще кандидата медицинских наук Чижа, аппарат искусственного кровообращения с донорским легким. Эх, подполковник, подполковник! Что же вы!

Прочь от досады и обиды отвернулся профессор, пошел по главной улице. Улица шла здесь под уклон к реке и на берегу запутывалась среди редких двухэтажных особнячков, деревянных частных домиков и аллей лесопарка. Там она как бы не была уже главной, хотя носила то же название. «Эх, эх! — вздохнул опять он. — Мне ли не знать, что такое человек, что тело его — Вселенная! И вдруг... Черт знает, как порой эта Вселенная, гармония эта, отвратительна во внешнем своем проявлении. Как же так! Ведь прекрасное и должно порождать прекрасное. Вот загвоздка!»

Нахмурясь, упершись взглядом в кривой, во многих местах выщербленный тротуар, шел он и со стороны казалось, будто утерял человек что-то, отыскивает утерянное. Однако не замечал Всеволод Петрович ни ухабистого тротуара, ни нанесенных дождем и талыми снегами тощих городских луж — ноги его сами отыскивали знакомый, тысячекратно пройденный путь, обходили ухабы и лужи, мысли же бежали отдельно, и ход их был извилист и напряжен. Блуждали они в сложнейшем лабиринте, в переплетениях мышц, артерий, кровеносных сосудов, ощупывали так гениально скомпонованные и ловко друг к другу пригнанные механизмы человеческого тела, пробегали по мозговым извивам; мысленно же представил Всеволод Петрович многообразнейшие химические превращения, ежемгновенное сотворение жизни и скептически хмыкал: может ли быть такое, что все это великолепие придумано было ради серой повседневности? Ради того, чтобы какой-нибудь Борис Сергеевич Голованов мог кричать и запрещать? Это немыслимо!

Тут же вспомнился ему случай, ходивший лет десять тому назад в виде анекдота. Из Москвы на имя председателя горисполкома пришла странная телеграмма: «Встречайте болотные трупы такого-то числа, поезд такой-то, вагон такой-то». Борис Сергеевич долго ломал голову, что бы это могло быть, что это за трупы и зачем их везут к нему в город Благов, ничего не придумал и, ввиду чрезвычайной странности телеграммы, решил встречать самолично, никому не передоверяя. Срочно приказал изготовить на всякий случай дюжину крепких сосновых гробов и в назначенный час явился к поезду в сопровождении наряда милиции и кладбищенских работников. И очень удивился, обнаружив в указанном вагоне вместо трупов балетную труппу, приехавшую в Благов на гастроли. Долго он не мог успокоиться и клял телеграфное ведомство. Городские остряки уверяли даже, что милиционеры по приказу Голованова гонялись по перрону за визжащими танцовщицами и распихивали их по гробам. Дескать, если гробы изготовлены, должен же в них кто-то лежать. Но это уже была ложь.

Кончились каменные здания — уродливое смешение уродливых стилей уродливых последних семи десятков лет, кончился и асфальт. Дальше проезжая часть улицы была просто засыпана песком и шлаком, а по сторонам тянулись одноэтажные домики, выглядывающие низкими окнами из палисадников с сиренью, как старушки из-под платочков, выглядывали, косились насмешливо на каменную часть города, на кипение архитектурных страстей, подмигивали лукаво: ну вы там разбирайтесь, а мы как стояли тысячелетия, так и стоять будем. И невдомек им, что строятся уже планы, пишутся бумаги и скоро, скоро пройдется по ним тупой нож бульдозера, исчезнут и домики, и сиреневые палисаднички, и выстроятся на месте их полки и батальоны серых и одинаковых, словно бы одетых в униформу, домов. Да, скоро, скоро.

Здесь ход мыслей Всеволода Петровича оборвался, потому что путь его в этой части требовал особого внимания: рельеф дороги не был постоянен — там, где вчера протоптана была тропинка, сегодня могло быть разливанное море грязи, и ноги никак к этому не могли привыкнуть. Приходилось опытным глазом сначала намечать маршрут, идти осторожно, а кое-где прыгать по камушкам. Но ничего, благополучно миновал он и эту часть пути, прошел лесопарком — так называли нынче остатки вырубленного соснового бора — и вышел на обрывистый речной берег. Вдоль берега повела его песчаная узкая дорожка.

Вела, вилась меж сосен и кустарника, сбегала в неглубокие овражки и вывела к излучине, на самую кромку берегового обрыва. К этому месту всегда подходил Всеволод Петрович с удовольствием, с душевным замиранием — казалось, отсюда раз плюнуть, взмахнув руками, взвиться ввысь, полететь над одетой в блестящую чешую ряби рекой, над белым песком пляжа, над кудрявыми березами на противоположном берегу, долететь и опуститься у отчетливо видимых отсюда двухэтажных корпусов клиники. «А что, и полечу когда-нибудь!» — задиристо засмеялся профессор.

Он постоял на обрыве, окидывая взглядом раскинувшееся перед ним пространство, прислушиваясь, как утихомириваются в нем возмущенные мысли, и дальше пошел по дорожке. Ждали его в клинике с рассказом о визите в обком партии.


* * *

Видел из окна кабинета Егор Афанасьевич, как из-за угла здания Центрального универмага вывалилась толпа с плакатами, увидел и оператора с телекамерой, и студийный автобус. Вот, подумал, приехали киношники, снимают какой-то фильм про революцию, про демонстрации. Это хорошо. Вон и плакат «Вся власть Советам!» — развернулся к нему лицом во всю ширь. Однако что-то там было не так.

Стоп! Что ж они, дурни, «Советам» не через «ять» написали и без твердого знака! Всмотрелся он внимательней и разглядел в толпе милицейские фуражки, которые никак не вязались с фильмом о революционных временах. Разглядел он и мечущегося человека, узнав в нем председателя горисполкома Бориса Сергеевича Голованова. Этому-то уже тем более там было не место. Да и вообще толпа оказалась не из тех времен.

«Ба! — дошло наконец, — Это... это...» — он даже слов не нашел для определения такого безобразия — все слова были опасны, горячи и такой едкой конфигурации, что не укладывались на языке. Метнулся он к телефону, схватил уже трубку, но оглянулся и встретил ехидный взгляд Генерального. «Ну? — говорил Генеральный. — Допрыгался?»

— А-а! — замахал Егор Афанасьевич руками, бросился вон из кабинета и в приемной, прикрыв плотно дверь, зашипел громко и придушенно на Софью Семеновну, пальцем тыча в телефон:

— Генерала Пряхина! Отыскать! Срочно!

Испуганная Софья Семеновна набрала номер начальника Управления МВД и, услышав ответ, робко протянула трубку.

— Иван Кириллыч?! — все тем же свистящим шепотом закричал Егор Афанасьевич. — Что у тебя там происходит! Какие безобразия!!

— Где? Где? — засуетился Иван Кириллович Пряхин.

— У тебя под носом! Разуй глаза-то, в окно выгляни! Чтоб через пять минут!.. — бросил трубку и крадучись, словно опасаясь увидеть черт знает что, подошел к окну и выглянул. Несколько посетителей в приемной и Софья Семеновна ошарашенно смотрели на его квадратный бюрократический зад.

Отсюда не слышно ему было, как крякнул, затрещал радиотелефон в милицейском «газике» на площади и вылился из него бархатистый начальственный мат:

— Приходько, так твою...! Ты что там миндальничаешь! С хулиганами миндальничаешь! Может, ты сам в демагоги записался?

— Так брать? — оживился вконец запыхавшийся, потный подполковник Приходько.

— Ты... соображай головой! Чтоб через пять минут пусто было!

— Ага, значит брать! Вот теперь ясно! А то...

Видел из окна приемной Егор Афанасьевич: выкатили на площадь два милицейских фургона с решетками на окнах, задние дверцы их распахнулись, и высыпало еще человек десять милиционеров — подмога. Воодушевленный подполковник Приходько во главе своего войска лихо врезался в толпу демонстрантов, расчленил ее, милиционеры окружили обе половины и стали теснить к фургонам. Уже начали отделяться от толпы наиболее прыткие, прорывались сквозь заслон и разбегались по прилегающим улицам. Вот уже понесли кого-то за руки, за ноги к распахнутым дверям фургонов, протащили кого-то по асфальту, кому-то ловко поддали коленом. Смялись, поникли плакаты, исчезли, втоптанные в грязь мечущейся, топочущей массой, все больше демонстрантов прорывалось сквозь жидкую милицейскую цепь и рассеивалось, но достаточно и поглотили ненасытные зевы «черных воронов» — мелькали в них разгоряченные, растрепанные головы, тянулись оттуда руки. Опустела вскоре площадь, остался мусор — поломанные палки, растоптанные полотнища, клочки бумаги и несколько сбитых с голов шляп. Захлопнулись двери, тронулись, покатили «черные вороны».

Егор Афанасьевич вдохнул полной грудью воздуха, отлепился от окна, и взгляд его упал на притихших посетителей, мелькнуло во взгляде недоумение. Недоумение и неудовольствие.

— Приема не будет, — сказал он Софье Семеновне.

В этот момент дверь в коридор распахнулась, и проскользнул в нее ректор Медицинского института Алексей Борисович Покатилов. Лицо его тревожно вытянулось, и правое ухо выставилось вперед, словно прислушиваясь к неясным сигналам опасности, во всех же прочих частях его тела читались смирение и покорность. Перед собой он нес пухлый портфель, как бы защищаясь, отгораживаясь им, ноги в лакированных ботинках осторожно ступали с носка на пятку, будто нащупывали путь, в глазах застыл тревожный вопрос.

Егор Афанасьевич ему рукой нетерпеливо махнул — давай, мол, проходи быстрее, в дверях кабинета обернулся и повторил теперь уже для всех:

— Товарищи, приема не будет. Чрезвычайные обстоятельства.

И двери поплотнее прикрыл — и первую и вторую. И обернувшись, грозно уставился на Алексея Борисовича.

— Ну?! — спросил, наступая и сверля его правым глазом.

— Что «ну»? — боязливо попятился ректор.

— Ты что же это делаешь, а? Сейчас, когда в стране перестройка, когда вся страна... — Егор Афанасьевич мельком глянул на портрет Генерального.

— Подожди, Егор, — развел руками, взмахнул портфелем Алексей Борисович. — В толк не возьму, о чем ты?

— Не возьмешь?! А вот прочти, тогда возьмешь, тогда дойдет до тебя!

Он схватил со стола и ткнул ректору прямо в нос свернувшееся наподобие бинокля заявление профессора Чижа. Алексей Борисович отшатнулся, левой рукой хотел поймать бумагу — не попал; тогда из правой руки выронил портфель и ухватился за нее обеими руками. Портфель грянул об пол с глухим утробным звуком.

— Читай! — приказал Егор Афанасьевич и заходил по кабинету быстрым нервным шагом.

Алексей Борисович бумагу развернул и опустился на краешек подвернувшегося стула. Ногой нащупал и придвинул к себе портфель. И по мере того как читал, тревожная бледность сползала с его лица, и наливалось оно цветом недозрелого арбуза. Глазки, сузившиеся, похожи стали на арбузные семечки. Кончил читать и еще этими самыми глазками бегал по бумаге — оттягивал время, собирался с духом, даже на оборотную сторону заглянул. Егор Афанасьевич остановился перед ним и саркастически с носка на пятку, с пятки на носок покачиваясь, спросил:

— Что скажем, почтеннейший ученый муж? Что ответим по поводу сей эпистолы?

Алексей Борисович, держа бумагу в левой руке, указательным пальцем правой в негодовании в нее ткнул:

— Эт-то... эт-то клевета! Я в суд на них!.. Сволочи!

— Ой ли? Ты мне говоришь? Дурак ты, ей-богу! В суд! Да об этих ваших махинациях каждый малец от Благова до Москвы знает, только никто до сих пор подобных заявлений не писал. Просто всем наплевать было. Какой там суд, господь с тобой!

Ректор напыжился, надулся, обидчиво запыхтел, посматривал исподлобья, из-под белесых бровей на Егора Афанасьевича и понемногу в арбузных его глазках затеплилось понимание, соображение какое-то, пытливо они забегали теперь по лицу секретаря. Вдруг сполз он со стула, бухнулся на колени, прополз и обхватил ноги Егора Афанасьевича.

— Егор! — промолвил он и всхлипнул.

— Ты... с ума сошел! Встань сейчас же! — отбивался Егор Афанасьевич.

В этот момент тонко звякнуло в кабинете — Егор Афанасьевич испуганно оглянулся на портрет и увидел окаменевшее от гнева лицо Генсека, даже показалось, что желваки ходят от крепко стиснутых зубов. Впрочем, возможно то была игра отраженного стеклом света.

— Тьфу! — плюнул Егор Афанасьевич и энергичней стал выдирать ноги из цепких рук ректора. — Да пусти ты! — изловчился, выдернул одну ногу, запрыгал на ней, выдернул и вторую и отбежал на безопасное расстояние. — Ты что же думаешь, это тебе шутки? Это, друг мой, официальный документ, и я обязан дать ему ход. А как же! Вот так, дорогой. Хоть ты и член бюро обкома, — он развел руками: ничего, мол, не поделаешь. Сам же косился опасливо на портрет.

Алексей же Борисович как-то покорно и обреченно постоял еще на коленях, уставясь взглядом в блестящий паркет, склонив голову на грудь, как стрелец перед казнью, потом вздохнул глубоко, со всхлипом, достал платок, вытер шею и щеки, поднялся тихонько на ноги и на цыпочках пробрался обратно к стулу. Сел и опять вздохнул, и несколько раз тоже развел руками как бы в тон Егору Афанасьевичу.

— Ну что ж, ну что ж, виноват и отвечу, виноват и отвечу, — заговорил он. — Пусть поведут меня на расстрел, — всхлипнул, и слезы шустро скатились по щекам. — Пусть поведут! — он уткнулся в платок и засопел, завсхлипывал.

«Артист!» — усмехнулся Егор Афанасьевич, молча любуясь рыдающим ректором. Ректор же, отплакав положенное, глянул осторожно одним глазом из-за платка на секретаря преданным собачьим взглядом. И тот прочел в этом взгляде: ведь ты меня не выдашь, нет? иначе зачем было вызывать? показывать заявление?

«Все понимает, собака!» — опять восхитился Егор Афанасьевич. Алексей же Борисович платок от лица отнял, промокнув в последний раз глаза, и спрятал в карман.

— Да, — сказал тихим голосом умирающего, — я понимаю, Егор, это твой долг — дать ход заявлению, и ты его исполнишь. Мой же долг — честно ответить перед законом. И я тоже его исполню. Все на себя возьму, один понесу крест...

— Ладно, ладно! — махнул рукой Егор Афанасьевич. — Тоже мне, Христос нашелся!

— Один понесу! — с нажимом, упрямо продолжал Алексей Борисович. — Кому я буду нужен! Все друзья-товарищи разлетятся — только их и видели! Пташками разлетятся в разные стороны, вон, вон полетят, запорхают, — он пухлыми ручками показал в сторону окна, как запорхают друзья-товарищи. — Что ж, все правильно, закон жизни. Пока на коне — всем нужен. Не гнушались моим хлебом-солью, не брезговали и чарочкой. На рыбалку, на охоту там..., — ректор быстро вскинул потупленный до сих пор взгляд, бросил его на секретаря обкома — бросил мельком и отвел, но уже не убирал далеко, держал наготове, сосредоточив на животе Егора Афанасьевича: может, понадобится сию минуту.

Егор Афанасьевич взгляд этот уловил, уловил и готовность его вскинуться вновь, и сам склонился слегка, в левом своем глазу приготовив вопрос: ты на что это там намекаешь? Тут же глаза-семечки распахнулись ему навстречу, заюлили: да вот на то самое и намекаю; ружье охотничье трехсотрублевое на день рождения помнишь? Люстру чешскую, хрустальную, за полторы тысячи к пятидесятилетию? а лихие наши ноченьки на лоне природы? на дачке на моей? из каких денежек плачено?

«Ах ты! — похолодел от гнева Егор Афанасьевич. — Вон ты куда!» А глазки-семечки закивали: да, да, что поделаешь, жизнь! если уж дойдет до такого, то уж не обессудь!

— Ну вот что, — Егор Афанасьевич выпрямился. — Ваш, — нажал крепко-крепко на это само «ваш», — вопрос в скором времени разрешится. Я вас больше не задерживаю.

От неожиданности, от оборота такого челюсть Алексея Борисовича отвисла и рот распахнулся.

— А... а..., — выдавилось у него из горла.

— Разрешится! — отрезал Егор Афанасьевич.

Ректор сгорбился на стуле, плечи опустились, голова втянулась в туловище, он по-старушечьи подобрал портфель с пола и на цыпочках пошел прочь из кабинета.

«Эх, посадил бы я тебя, мерзавца, лет на пятнадцать!» — подумал Егор Афанасьевич, глядя в его туго затянутую в пиджак спину. Дверь тихонько за ректором затворилась, и слышно было, как он в тамбуре, в темноте кромешной тычется в растерянности, возится — заблудился, бедняга, от страха.

Посадил бы, но нельзя. Номенклатура. Нельзя разбрасываться верными, испытанными кадрами. Хоть и мерзавец, да свой, весь как на ладони. Пока замену ему найдешь, пока воспитаешь — ого-го! — воды утечет сколько! А мне ждать некогда.

Егор Афанасьевич твердо и честно посмотрел в глаза Генеральному и взял телефонную трубку.


* * *

В небе смятое, раздавленное, иссякшее зло уносилось, словно татарская конница, вскачь, волоча за собой огненные хвосты пожарищ и шлейф небесной пыли, а вслед ему проливался ликующий колокольный звон. Профессор Чиж остановился и прислушался — да-да, не померещилось, отчетливо доносились колокольные переливы из голубых прорех в бесконечность. Не успел профессор изумиться, как в ту же секунду сообразил: звонят-то в кладбищенской церкви!

Ну да, прошел он половину речной излучины — здесь кончался лесопарк и неширокая просека отделяла его от городского кладбища с каменною ветхой церквушкой. Вон открылась она за небольшой стайкой молодых сосенок — с осыпавшейся штукатуркой, с потускневшими луковицами. Далее потянулись вдоль берега могильные оградки и кресты.

— Вот и помолилась, — услышал Всеволод Петрович и оглянулся — шла неспешно за ним следом старушка в черном платке и в черном же мужском пальто, из которого странно торчали тонкие ножки в закрученных штопором чулках, — вот и помолилась. Поговорила с Богом, потолковала. С кем же еще поговорить-то!

Он приостановился, пропустил ее вперед и, глядя вслед, ясно представил ее старушечье одиночество где-нибудь в коммунальном многолюдье или покосившемся домике и подумал, что для большинства людей в общении с Богом и заключен величайший смысл веры. Лекарство от страшного недуга — одиночества.

«Материя — тело Господне, и разум его — движение, взаимодействие частиц материи», — вспомнилось.

Умиленное, щемящее чувство всякий раз охватывало его, когда проходил мимо кладбища, и в то же время испытывал он неловкость: вот, дескать, они там лежат, а он идет себе мимо живой и здоровый. Будто бы вина его в том, что они лежат. «Во множестве, — прошептал Всеволод Петрович, — во многих случаях...» Он дыхание затаил и шаг постарался утишить, чтобы не потревожить. Вдруг вообразилось с предельной отчетливостью, как лежат они в строгих рядах со скрещенными на груди руками и провожают его укоризненными взглядами. Под скорбный колокольный звон. И слышалось в этом звоне профессору: пом-ни, пом-ни!

«Эх-эх!» — вздохнул он, подходя к корпусам клиники, — может быть, просто так вздохнул, может быть, навеяло ветром вселенской скорби вокруг — неизвестно. В аллее, ведущей к главному корпусу, навстречу ему поднялись с мокрой садовой скамейки супруги Колотовы — муж держал на руках завернутого в одеяло младенца, держал боязливо и неумело, как держат охапку дров, опасаясь рассыпать. Младенца с врожденным пороком сердца оперировал Всеволод Петрович. Привезли его полуживого откуда-то издалека, кажется с Чукотки. Или с Камчатки.

— Здравствуйте, товарищ профессор! — бойко выступила вперед супруга Колотова. — А мы вас поджидаем. Боялись, улетим и не попрощаемся, не скажем нашего «спасибо». Спасибо вам, дорогой вы наш человек! — Колотова залилась слезами и, быстро вдруг наклонившись, поймала руку профессора и приникла к ней губами.

— Ну-ну... зачем..., — смутился тот, отдергивая, пряча руку за спину.

— Рученьки золотые ваши целуем! Не обессудьте, не побрезгуйте уж! — Колотова размазала слезы по молодым упругим щекам. Всхлипнул, скривился и сам Колотов.

— Хорошо, хорошо, — Всеволод Петрович, чувствуя, что и у него подкатывает слеза, приобнял их обоих, троих всех сблизил, как бы сбил в целое. — Я рад... живите... Герой-то наш как? — он откинул уголок одеяльца, заглянул в безмятежное лицо младенца.

— Хор-рош! Прожористый, стервец! — восхищенно помотал головой Колотов.

— Севой назвали. В вашу честь. Уж будьте вы ему крестным отцом!

— Я с удовольствием, с удовольствием, — закивал профессор. — Ну‑с, счастливо вам. Доброго пути, живите, — добавил и пошел по аллее, чувствуя, что стоят они у скамейки и смотрят ему вслед.

Сколько таких Всеволодов бегает по Земле! Пожалуй, десятка четыре, не меньше. Есть один даже в Японии. Сева Туямото. Такие вот дела. Бегают крестнички. Иные стали уже молодыми людьми и переженились. Вздохнул профессор, но уже с облегчением, словно в груди его разжался кулак, сжимавший сердце, и оно выпорхнуло, забилось весело и свободно. Но тут же опять кулак сжался, притиснул: увидел Всеволод Петрович, как от стационара к лабораторному корпусу шел давний пациент и постоянный обитатель клиники Самуил Иванович Клецкин. С трудом нес Самуил Иванович перед собой живот-глыбу, с трудом переставлял ноги-тумбы, тяжело дышал, и лицо его перекосилось от напряжения. Представил профессор, как стонут под тяжестью тела его внутренние органы — ходуном ходят легкие, стараясь побольше послать кислорода задыхающемуся сердцу, но кровь с трудом пробивается по суженным, забитым бляшками сосудам, и оно бьется из последних сил и молит: дай! дай! нет сил больше нести эту проклятую тушу! Несмотря на скверный, холодный день, пот градом катил по лицу Самуила Ивановича.

— Простудитесь, Самуил Иванович, — сказал ему профессор. — Вы бы надели пальто.

— Ни…чего, — остановился тот и перевел дух, — не...холодно.

Бедный, несчастный человек, жертва неуемного аппетита. Два инфаркта, третьего не перенесет наверняка. При таком истерзанном сердце ожирение — это смерть, близкая, неотвратимая. Он и сам все понимает, но остановить себя не может — ест, ест и ест, съедает тощие больничные обеды и норовит урвать добавки, съедает увесистые передачи из дома и страдает. Страдает и ест, смотрит на всех умоляющими глазами: лучше убейте меня, но не упрекайте. Попытались посадить его на диету, но с Самуилом Ивановичем случилась истерика: плакал, кусал руки, бился головой о стену.

— Вы в лабораторию? — спросил Всеволод Петрович, хотя и так было ясно, что в лабораторию — просто спросил, чтобы не стоять и не молчать.

— В лабораторию... анализ на... холестерин.

— Хорошо, — кивнул профессор, отпуская, и Самуил Иванович, вздохнув так шумно, что вздох его был похож на звук геликона, вновь задвигал всеми частями тела. Не выдержит сердце жизни. Вот если бы удалить часть кишечника... Но и операции оно не выдержит. А если нейтрализовать кишечник с помощью этакого эластичного цилиндра изнутри? Тогда пускай его ест, сколько влезет! Тут надо подумать, посоображать. И скорым шагом поспешил к главному корпусу Всеволод Петрович, заторопился.


В кабинете его на втором этаже ожидание к тому времени достигло того предела, когда здравый смысл отступает, теряется, уступая место раздражению и злобе. Пятеро сидевших кто где людей нервно вздрагивали, едва раздавались в коридоре приближающиеся шаги, напряженно вслушивались. Но шаги, отшумев, удалялись и вновь наступала тягучая, унылая тишина. Табачный дым плавал в воздухе подобно облакам в небе.

— Да где же носит нашего уважаемого шефа! — в который раз уже, воздев руки к потолку, потряс ими доцент Анвар Ибрагимович Ниязов, сидя в профессорском кресле за столом, пронзая оттуда всех черными и блестящими, словно начищенными гуталином глазами.

— Мм, задерживаются, задерживаются! — саркастически улыбнулся Александр Григорьевич Вульф — сильно лысеющий блондин с чисто выбритыми складками на лице.

— Забрали нашего шефа под белы рученьки, — задумчиво глядя в стену, сказал худой и длинный, похожий на удочку Николай Иванович Ребусов.

— Говорил, надо идти всем вместе, говорил! — загорячился Анвар Ибрагимович. — А теперь вот сиди и жди!

— Нет-нет, все правильно! — доцент Феликс Яковлевич Луппов предостерегающе поднял руку и значительно прикрыл глаза, близко посаженные к задранному, как у императора Павла, носу. — Если бы мы пошли все вместе, это было бы похоже на демонстрацию. А затевая такое дело, нельзя раздражать власти. Могут придраться и инкриминировать.

— Да бросьте! — отмахнулся Ниязов. — Какая демонстрация! Кому такое придет в голову!

— Не скажите, не скажите! — Феликс Яковлевич мягко ступал по паркету непомерно короткими по сравнению с затянутым в белый халат туловищем ногами. — Кому понадобится, тому и придет! Уверяю вас!

— Ох-хо-хо! Заварили мы кашу! — вздохнул Юлий Павлович Ганин, быстро обегая всех круглыми шустрыми глазками.

— А что такое? — вскинул на него саркастическую бровь Александр Григорьевич. — Какую кашу? Мы только ставим на место зарвавшихся жуликов. На то самое место, четко определенное им законом, — из длинных пальцев он сложил фигуру, означающую тюремную решетку и показал всем. — Что же в этом такого?

— Да... боязно как-то! — Юлий Павлович поежился и хохотнул. — У нашего Хряка связи... Говорят, аж в самой Москве у него мохнатая лапа. Как бы, хе-хе, самим не занять то место!

Все с ненавистью посмотрели на него.

— Молчите уж, вы-ы!

Анвар Ибрагимович выскочил из-за стола и подступил к самому Юлию Павловичу, склонил над ним плотное тело, навис над приклеенным к выпуклому лбу реденьким чубчиком черной с проседью бородкой.

— По-вашему, надо было молчать, да? Надо было и дальше терпеть безобразия, да? Ходят, понимаешь, всякие лентяи, а я терпеть, да?

— Действительно, — вздернул плечом Александр Григорьевич, — почему я должен учить этих бездарных, тупых толстосумов? Какое мне до них дело? Почему трачу на них мое драгоценное время? Обделывайте свои делишки, но, попрошу, без меня! — погрозил он неизвестно кому пальцем, кому-то за окном.

— Вот именно! — кивнул Ребусов. — Выходит, что и мы вроде бы соучаствуем в их махинациях. Учим, стараемся, а денежки кладут себе в карман наш уважаемый ректор и его банда. Очень мило, ха-ха!

— С-сукин сын! Хоть бы раз подбросил какую-нибудь премию!

— Естественно, мы не могли молчать, — как бы убеждая самого себя, сказал Феликс Яковлевич. — А вы, Юлий Павлович, не называйте, пожалуйста, ректора Хряком. Что за школярство, ей-богу!

— Да коли все его так называют!

— Пусть называют, а мы не имеем права! Ни малейшей тени не должно на нас падать. Корректность по отношению к противнику, корректность и еще раз корректность!

— Да что вы все на меня-то напали! Я ведь так просто, в качестве возможного варианта. Разве я не подписал заявления? Подписал вместе с вами. Сожжены мосты, пятиться некуда. Кашка наша уже где-то закипает, закипает… — Юлий Павлович пошевелил в воздухе короткими пальцами, показывая, как закипает каша.

И все завороженно посмотрели на его пальцы. В самом деле, творилось, разворачивалось где-то затеянное ими действие, раскручивалось, но уже помимо их воли, и ход его невозможно было предугадать. Оттого щемяще-тоскливо делалось на душе.

— Вон идет наш шеф, наш Учитель, — ровным голосом, без всякого выражения проговорил Николай Иванович, вытянув в окно длинную шею, и на мгновение показалось, что вот сейчас он дернется и вытянет трепыхающегося на крючке профессора Чижа.

Столпились, сгрудились у окна, завыглядывали.

— Ого! Торопится профессор!

— Экая прыть, однако!

Через минуту быстрые послышались в коридоре шажки — дверь распахнулась, охнула, и в проеме застыл с сияющей улыбкой на устах Всеволод Петрович Чиж. Он застыл, придерживая дверь рукой, как бы приглашая полюбоваться на себя, обводя в то же время присутствующих ликующим и лукавым взглядом.

— Слушайте! — шагнул он в кабинет, дверь отпустил и замахал рукой в воздухе. — Я старый осел! Идиот! Ведь это так просто! Только такой осел, как я, не мог додуматься раньше! Слушайте, слушайте! — профессор подбежал к столу, схватил чистый лист бумаги, выдернул из стакана карандаш и быстро зачертил, зачиркал. — Все ко мне, смотрите: это тонкая кишка. Мы изнутри выстилаем ее тончайшей эластичной трубкой, и пища, мигрируя по пищеварительному тракту, не усваивается организмом, понимаете? Ни резать не нужно, ни диет никаких. Если вмонтировать эластичную трубку в небольшую рассасывающуюся капсулу...

— Извините, профессор, — Анвар Ибрагимович почтительно склонил голову, в почтительную улыбку сложил губы, но глаза его гуталиновые пылали, глаза выпучивались и выпрыгнуть готовы были из орбит. — Все это чрезвычайно интересно, однако народ, — он растопырил толстые руки, словно бы обнимая ими всех присутствующих, — выставляясь их полномочным представителем, — хотел бы услышать такую вещь: вы в обкоме были? вы в прокуратуре были?

— В прокуратуре? — удивленно огляделся Всеволод Петрович, — при чем здесь проку... А‑а! Как же, был. Был в обкоме и, естественно, передал. Передал нашу петицию Егору Афанасьевичу Федякину. У прокурора же не был, ибо Егор Афанасьевич любезно согласился передать самолично. Очень достойный человек — Егор Афанасьевич. Вот так, друзья мои. А теперь...

И профессор вновь склонился над столом, над корявым своим чертежиком.


* * *

Взял Егор Афанасьевич трубку телефона особого, стоящего несколько в сторонке, набрал короткий номер — номер прокурора города Ивана Семеновича Феоктистова.

— У аппарата Феоктистов, — сию же минуту услышал ответ.

— Здравствуй, дорогой, — сказал Егор Афанасьевич медленно, четко, чтобы сразу дать понять, настроить разговор на значительный лад. И почувствовал, как насторожился прокурор — вздрогнул, должно быть, там, в кабинете прокурорском, крепче зажал в кулаке трубку. И хорошо.

— Егор Афанасьевич? — голос Ивана Семеновича сразу утончился, засипел. И замер прокурор, вслушиваясь в трубку.

Помедлил и Егор Афанасьевич, усмехаясь, выдерживая. Пролетел меж ними по проводам легкий атмосферный треск.

— Ну, чего молчишь! Чего зажался-то!

— Слушаю, Егор Афанасьевич. Весь внимание.

— То-то. Про дела про твои не спрашиваю, все и так знаю. Сам понимаешь, не блестящи они, дела твои прокурорские. А? Что скажешь?

— Да уж... Только...

— Ладно, не о том сейчас речь. Есть у меня к тебе разговор. Не телефонный.

— Как прикажете, Егор Афанасьевич. Я всегда.

— Вот что, ты обедал уже? Нет? Ого‑го, заработались мы с тобой, однако, времечко! Заезжай-ка минут через двадцать ко мне.

— В обком?

— Зачем в обком, домой заезжай.

— Слушаюсь!

— Ну давай, — нажал пальцем на рычажок Егор Афанасьевич, отключил прокурора, и тут же набрал другой номер — свой, домашний.

— Ал-ле! — услышал он голос жены и поморщился: всегда раздражало его это ее великосветское «алле».

— Это я. Слушай, Алена, через полчаса накрой-ка нам в моем кабинете. На два кювер... кувер... тьфу! На двоих накрой. И чтобы никого посторонних.

— Поняла, поняла, Егор. Никого и нет. Один только Миша. Михаил Иваныч.

— Ну, Михаил Иваныч, ладно. Только держи его на кухне.

Положил трубку и Софье Семеновне скомандовал:

— Машину к подъезду.

— Машина у подъезда, Егор Афанасьевич.

— Хорошо, — встал, потянулся, разминая члены, и словно дернуло его что-то — оглянулся. Ей-богу, ироническое что-то застыло во взоре Генерального. И, чувствуя спиной этот иронический взгляд, пошел Егор Афанасьевич из кабинета.

Да, стояла машина у подъезда, однако, не было в ней шофера Евсея Митрофановича. В гневе огляделся Егор Афанасьевич и увидел его сквозь голые ветви деревьев в сквере, и моментально гнев улетучился и сменился веселым удивлением: Евсей Митрофанович, заложив руки за спину, важно прохаживался вокруг гранитного пьедестала, рассматривал, задирал голову, словно примеривая. Понаблюдал за ним Егор Афанасьевич, поусмехался. Был Евсей Митрофанович личностью не совсем заурядной, вернее, стал таковой с прошлого года, когда город Благов посетил Генеральный секретарь. Понятно, что такие визиты для местных руководящих товарищей нож острый. Уж очень дотошен и беспокоен. Более того — непредсказуем. Никакого для него протокола, никакой программы. Особенно нервировала привычка Генерального беседовать с народом. Остановит машину среди улицы, вылезет, подойдет к толпе и начинает вопросы задавать — интересоваться. Поди тут уследи за всеми, мало ли кто чего ляпнет. Но приноровились: стали возить в одной из машин сопровождения парочку бойких райкомовских дамочек и, чуть где остановка, выпускали их в толпу таким образом, чтобы Генеральный никак их миновать не мог. И уж дамочки на все его вопросы отвечали как надо, ловко забивая всякого правдолюбца, если таковой объявлялся. Но не доглядели однажды — откуда-то вывернулся Евсей Митрофанович, стал монументом, солидный, вальяжный, в добротном костюме и в галстуке. Никто, естественно, от него, как от шофера чуть ли не первого лица в области, не ожидал ничего такого опасного, поэтому и не побереглись, не успели дамочек выпустить.

Наткнулся Генеральный взглядом прямо на Евсея Митрофановича и задал обычный вопрос: «Ну как?», задаваемый для завязки разговора. И тот вдруг понес, глядя почему-то в небо, поверх голов:

— Да что как! Раньше при Сталине сажали, ежели кто опаздывал на работу, так и водка дешевая была и свободно. И дисциплина была, и порядок. А теперь очень разбаловался народ.

Генеральный как-то странно посмотрел на него.

— М-мда, — сказал, сел в машину и уехал.

С тех пор заважничал Евсей Митрофанович, раз говаривал сквозь зубы, не глядя на собеседника, и казалось, что живет он среди людей так уж, из снисхождения, и знает что-то такое, чего не дано знать никому из смертных. Смотрели на него люди с уважением, и даже сам Егор Афанасьевич чувствовал себя в его присутствии неловко.

— Евсей Митрофанович! — крикнул он, — Ты чего там, не себе ли место присматриваешь?

Евсей Митрофанович неспешно обернулся и неспешно же пошел к машине.

— Хороший камень, — буркнул он, усаживаясь на водительское место, и взгляд его, затуманенный какой-то значительной мыслью, направлен был черт знает в какую высь — поверх домов куда-то.

Да, камень действительно был хорош, особенной красоты камень, привезенный в свое время из дальних мест. Может быть, поэтому его не снесли, оставили, намереваясь использовать, если поступит указание об увековечении какого-нибудь лица, но пока кандидатуры подходящей не находилось. Одно время хотели водрузить на пьедестал бюст Брежнева, но пока собирались, пока утверждали проект, тот помер. И хорошо, что промешкали, потому что оказался он вовсе недостойным увековечения. А то пришлось бы опять снимать и увозить на городскую свалку. Нервировать народ. В настоящий момент явилась мысль использовать постамент для памятника жертвам сталинизма, и предложено уже было несколько проектов. Какой-то сумасшедший предложил даже такой: выкопать статую Сталина на свалке и поставить обратно, только вверх ногами. Дескать, в этом заключен будет глубокий смысл: революция, дескать, у нас, переворот. Проект, конечно, дурацкий, но кое-кого из руководства он привлек, во-первых, своей дешевизной — ничего не надо ни отливать, ни высекать, а во-вторых, удобством. Всегда можно быстро перевернуть с головы на ноги. И обратно.

Надо сказать, ко всем этим проектам и поползновениям занять пьедестал Егор Афанасьевич относился с какой-то подспудной ревностью. Он и сам себе не мог объяснить эту ревность, но... ревновал, не имея, конечно, ничего конкретного в мыслях. Одним словом, увидеть на нем чью-нибудь фигуру ему было бы больно.


* * *

Прокурор Иван Семенович Феоктистов уже ждал. Сидел на диване в кабинете Егора Афанасьевича и стеснялся. Всякий раз, как входила в кабинет Алена Николаевна, он с натугой и кряхтением приподнимал с дивана зад, обозначая почтительность. Сидеть в присутствии дамы Иван Семенович считал признаком дурного тона, тем более в присутствии такой дамы, как супруга секретаря обкома. Алена же Николаевна входила и выходила поминутно, внося то скатерть, то серебряные ножи и вилки, то хлебницу, поэтому приподнимать зад он уже несколько запыхался.

Следом за Аленой Николаевной летал помощник Егора Афанасьевича Михаил Иванович. Из просто помощника он уже давно превратился в доверенное лицо семьи и бо́льшую часть рабочего времени проводил около Алены Николаевны, помогая ей в сложных и многообразных хозяйских делах.

— Алена Николаевна, докладываю, — нарезая на дощечке хлеб, торопливо говорил Михаил Иваныч, — в универмаг привезли австрийские сапожки — оч-чень миленькие! Я шепнул Леониду Леонидовичу, чтобы оставил ваш размер.

Была у него вот эта скверная привычка — говорить торопливо, взахлеб, отчего изо рта летели в разные стороны брызги. Летели они и сейчас, разлетались по кабинету, оседали на хлеб и прокурор с неудовольствием и брезгливостью думал о том, что хлеб этот придется потом есть. «Откажусь, — решил он. — Скажу, что на диете». И успокоился.

Алена Николаевна двигалась плавно, высоко неся голову с замысловатой, похожей на дореволюционный крендель прической. Всякий раз, входя в кабинет, она одаривала прокурора великосветским загадочным взглядом из-под приспущенных век и раздвигала в улыбке жирно намазанные помадой губы.

— Вы не соскучились? — спрашивала утробным голосом.

— Нет-нет, что вы! — вынужден был улыбаться прокурор в ответ, завороженно глядя на ее длинные, ярко наманикюренные ногти, и никак не мог Иван Семенович отделаться от ненароком запавшего ощущения, будто там где-то, за дверью, Алена Николаевна только что, сию минуту, рвала ногтями, терзала чье-то тело и пила кровь — такая она была вся пурпурная и плотоядная, в пурпурном же халате с драконом.

— Мишель, негодник, куда вы задевали краковскую колбасу? Любимую колбасу Егора Афанасьевича? Я не нашла ее в сумке.

Михаил Иванович даже подскочил на месте.

— Ба! — стукнул он себя ладонью по лбу, — Забыл! Совсем из головы вон! Представьте, Алена Николаевна, что этот дуб, директор мясокомбината, отказал! Говорит, нету!

— Как это так — нету? — Алена Николаевна остановилась и вперила в Михаила Ивановича грозный взгляд, — Он что, спятил?

— Вот-вот! И я ему говорю: «Вы спятили? Вы представляете, любезнейший, чем это вам чревато?» А он твердит только: нету и все тут.

— Н-ну это мы еще посмотрим!

Хлопнула входная дверь и затопали по-хозяйски в прихожей — прибыл Егор Афанасьевич, шумно раздевался, шелестел кожаным пальто, сморкался. Слышал Иван Семенович, как разговаривал он с Аленой Николаевной тихим голосом, должно быть о нем, и опять выскочил в голове вопрос: зачем пригласил? ведь не просто так, должна быть для этого чрезвычайно важная причина.

— Знаешь, Егор, — совсем близко послышался голос Алены Николаевны, — а директор мясокомбината отказал нам в краковской колбасе!

— Н-ну?! — весело удивился Егор Афанасьевич.

— Именно! Комедия, ей-богу!

— Ага, так ведь это он мне войну объявил! Ах ты, энтузиаст задрипанный!

И вошел в кабинет, храня еще на губах удивленно-веселую улыбку, поматывая головой, и согнал ее, уже пожимая прокурору руку, впившись в него правым своим пронзительным глазом, в левом же затаив вопрос: ну, а ты-то на что способен? чего от тебя ожидать?

Небольшой столик в кабинете, специально предназначенный для тех случаев, когда Егору Афанасьевичу не хотелось выходить к общему столу по причине дурного ли расположения духа или занятости, предназначенный также и для интимных обедов с ближайшими друзьями, был уже накрыт — стояли холодные закуски в продолговатых тарелках: нарезанный ломтиками говяжий язык, копченая колбаса, шпроты и сыр; золотисто посверкивал в хрустальном графинчике коньяк. К графинчику и потянулся первым делом Егор Афанасьевич.

— Ну, давай, прокурор, дерябнем для аппетита. У тебя как с аппетитом, в порядке?

— Не жалуюсь, Егор Афанасьевич, не жалуюсь, — тут вспомнил Иван Семенович про намерение свое не есть хлеба и подстраховался, оставил лазейку. — Хотя с другой стороны...

— Что «с другой стороны»?

— Да вот, на диету врачи посадили, понимаешь. Мучного ни-ни. Раньше человек чем полней, тем здоровей считался. Теперь же новая установка: чем тоньше талия, тем длиннее жизнь. Вот и приходится себе в удовольствиях отказывать. Пожить охота, Егор Афанасьевич, хе-хе!

— На кой она тебе, жизнь-то без удовольствий!

— Так ведь природа, куда от нее денешься.

— Ну у меня-то не откажешься, не надейся. Давай, налегай на язычок вот, колбаски возьми. Да с хлебом, с хлебом. Что за еда без хлеба. Не по-русски как-то.

— Мучное... врачи..., — замямлил Иван Семенович.

— У меня, брат, забудешь и про врачей, и про диеты. Давай, давай, наворачивай.

Иван Семенович взял хлеб и с омерзением откусил.

— Ведь ты впервые у меня в гостях, кажется?

— Как же, был, имел удовольствие. Десять лет назад по случаю назначения вашего... По случаю назначения вас секретарем обкома. Как же! Большой праздник был. И сыночка вашего помню, славный такой карапуз. Стишки читал про зайчишку. Что-то там: «Зайчишка, зайка серенький...» Серьезно так, с выражением читал. Все ходил, помнится, — «мамуля, мамуля!» Очень трогательный мальчонка. Сколько ему сейчас?

— Ого-го! Этот трогательный мальчонка уже выше меня вымахал! Спортсмен! Наше, федякинское семя, наш корень! — гордость за федякинское семя слышалась в словах Егора Афанасьевича, гордость блистала и во взоре.

— Что вы говорите! — всплеснул руками прокурор. — Ай, времечко бежит!

В этот самый момент предмет их разговора — пятнадцатилетний оболтус Петька Федякин подходил к дому, сосредоточенно вглядываясь в лица прохожих. «Вот этого, — думал он, — я бы завалил с одного удара. Ха-а! Ребром ладони по яблочку и готов, ползал бы он в грязи на асфальте. А этого...» Мысленно становился он в позицию, мысленно наносил направо и налево сокрушительные удары, и отлетали люди, захлебываясь кровью и слезами. Х‑ха, Х‑хы! — прыжок, внешней стороной стопы в солнечное сплетение — готов! Выноси! Р‑раз, р‑раз! Ах вы, козлы вонючие! Мелюзга! Плебеи!

Так увлекся, что от кровожадных фантазий очнулся только перед лицом открывшей ему дверь Алены Николаевны.

— Петр, — сказала она. — Ты, конечно, прокурора Ивана Семеновича не помнишь.

— Не помню, — буркнул Петька, намереваясь проскользнуть в свою комнату.

— А он вот тебя помнит еще пятилетним. Зайди в отцовский кабинет, покажись.

— Да на черта он мне сдался!

— Тс-с! Покажись, покажись, не убудет с тебя!

Скривившись, толкнул Петька дверь кабинета, заглянул, сказал:

— Здрасьте!

Егор Афанасьевич с прокурором уже заканчивали обед, уже лично хозяин разлил кофе в чашки, плеснул туда коньячку.

— А вот и он, отпрыск! — воскликнул он. — Заходи, Петр, поздоровайся с Иваном Семеновичем.

Петька вошел нехотя, уставился на прокурора исподлобья: «Экая мерзопакостная рожа!» — подумал.

— Ай-ай-ай! — качал умиленно головой Иван Семенович, — И это тот малыш, что читал стишки про зайчишку? Поразительно! Эх-хе-хе, времечко, времечко!

«Этого борова, — думал Петька, — с одного удара не завалишь. Сала много, не пробить».

— Вот тебе и малыш, вот тебе и стишки про зайчишку, — с любовной гордостью говорил Егор Афанасьевич, — Ну ладно, иди, Петр. Скажи матери, чтоб не беспокоилась, мы уж тут сами разберемся.

Дверь за Петькой закрылась и некоторая напряженность повисла в воздухе — этакая тишина-предвестница. «Ага, — понял прокурор, — вот сейчас и выяснится, зачем приглашен, удостоин чести». Помимо его воли эта мысль напиталась иронией, и он иронии испугался, отринул ее, построжал и несмело взглянул на Егора Афанасьевича. Однако тот беспечно попивал кофеек, в рюмки подливал коньяк, потягивал его с удовольствием и, казалось, ни о чем таком серьезном не помышлял.

— Ты коньячку себе подливай, не стесняйся. Бодрит и для сердца полезно. Сосуды расширяет, — говорил он сердечно.

— Так ведь на службу еще...

— А это службе не помеха, не помеха. Граммчиков сто никто в упрек не поставит. Да! Чуть не забыл. Ты ничего такого про наш Мединститут не слышал? Данных не имеешь? Говорок какой-то нехороший... Не слышал?

— Нет, — похолодел Иван Семенович.

— Да может, врут люди. Что-то такое про заведующего кафедрой... м-м, как его... птичья такая фамилия... профессор еще... ну да, профессор Чиж. Не в курсе? То ли он на кого-то сигнализировал, то ли на него — не помню. Но что-то такое там было, — говорил Егор Афанасьевич благодушным тоном, но правый глаз его неотступно и холодно следил за прокурором.

— Профессор Чиж? — удивился тот, — Всеволод Петрович?

— Ну да, так. Медицинское светило, кажется?

— Известнейший кардиохирург, завкафедрой, директор кардиологического центра и вдруг... Невероятно!

— Что делать, слаб человек. Но я ничего не утверждаю. Я ж говорю: слушок.

— Никогда не поверю, чтобы Всеволод Петрович.., — прокурор поднял на секретаря обкома возмущенный взгляд и осекся: в левом глазу Егора Афанасьевича блеснуло что-то, — какое-то откровение.

«Эге-ге!» — подумал прокурор.

— Да и я не верю, но сам понимаешь, сигнал был, надо проверить. Может, ничего там и нет, скорей всего ничего нет, однако тем более мы должны оградить имя честного человека от кривотолков. Проверка никому не в убыток. Легкая, ненавязчивая.

— Ясно, Егор Афанасьевич, — в сомнении все заглядывал Иван Семенович на секретаря обкома: точно ли было? не ошибся ли?

— Найдется у тебя кто-нибудь? Тут ведь главное не наломать дров. Есть способные работники?

— Да найдутся. Есть у меня следователь Блохин Виталик... Виталий Алексеевич. Молодой еще, но дока...

— Во-во. Значит так: ненавязчиво, аккуратно. И о нашем разговоре никому.

— Само собой.

— Ну, договорились. А теперь за работу, пора. — Егор Афанасьевич решительно встал.


* * *

«А ведь он притворялся, будто не знает профессора Чижа! — соображал Иван Семенович, поднимаясь по лестнице в свой прокурорский кабинет. — Это ясно как божий день. Артист-то из него неважнецкий».

— Блохина ко мне, срочно, — бросил он на ходу секретарше.

«А вот в чем загвоздка — не пойму, — продолжал соображать Иван Семенович, утвердившись в кабинете за столом, подперев увесистый подбородок рукой. Зачем им профессор понадобился? Допустим, в чем-то он замешан, допустим, взятки берет с больных — допустим. Ну так что ж? Кто нынче не берет? Укажите мне на того пальцем! И уж во всяком случае, не секретарское, не обкомовское это дело — копаться в мелочах таких. Не тот уровень. Значит, с одной стороны...», — напрягал он голову до одури, но ни с какой стороны ничего придумать не мог.

— Люсенька, — раздраженно сказал он в переговорное устройство. — Я Виталия Алексеевича вызывал, где он?

— Так что, ищут, Иван Семенович. Нигде найти не могут.

— Разыскать немедленно!

«Это черт знает что, а не прокуратура! — начинал уже кипятиться Иван Семенович. — Сроду никого не найдешь на месте! Колхоз какой-то, понимаешь! Вот я вас!.., — он и кулаком пристукнул по полированной поверхности стола, но тут среди раздражительных мыслей высверкнулась одна простая и ясная. — Стоп! А мне-то что за дело? Зачем мне знать? Я получил сигнал — я провел проверку. И все! И ничего мне знать не нужно, я умываю руки!»

И он действительно встал, прошел в тесный туалет, дверь которого была ловко замаскирована под панель, и там тщательно вымыл руки и вытер.

— Ну что, — мимоходом выглянул в приемную, — еще нет Виталия Алексеевича?

— С ног сбились, ищут, — развела руками секретарша Люся.

— Ищите, ищите, — уже благодушно сказал прокурор.

Но напрасно работники прокуратуры разыскивали следователя по особо важным делам Виталия Алексеевича Блохина, напрасно названивали ему домой и в другие места, где мог бы он в этот момент находиться.

Потому что сидел в это время Виталий Алексеевич на пеньке в небольшом лесочке близ городской свалки и мучительно старался вспомнить, каким образом он здесь оказался. Голова трещала и вот-вот готова была разлететься на куски, на мелкие осколки, как граната. И такая сухость ощущалась во рту, что стоило только пошевелить языком, раздавался скрип и скрежет. Левый глаз вообще не раскрывался, правый же превратился в узкую щель, через которую мир виделся Виталию Алексеевичу расплывчатым, раздвоенным, словно чемодан с двойным дном в разрезе. Модная светлая куртка его испещрена была бурыми пятнами, и на груди медалью прилип раздавленный соленый огурец. Стряхнув его брезгливо, Виталий Алексеевич еще раз напряг мозг, попытался сосредоточиться на событиях сегодняшней загадочной ночи.

Значит так: вчера поздно вечером позвонил сокурсник его по юрфаку Сашка Панков, приехавший в командировку из райцентра. Привез Сашка пятилитровую канистру самогона и звал к себе в гостиницу отпраздновать встречу. И не напрасно ведь сомневался Виталий Алексеевич, слабо отнекивался — чуяло сердце, и всегда сидящий в нем предостерегающий, направляющий гражданин предупреждал: не ходи, не ходи. Эх, и не надо было ходить! Да Сашка настоял, заговорил, соблазнял, подлец, не хватило сил отказаться.

За стол сели уже в двенадцатом часу ночи, и помнил Виталий Алексеевич тонкостенный гостиничный стакан, полный чуть ли не до краев прозрачной вонючей жидкости. Помнил, как демонстрировал Сашка высокое качество самогона: наливал на стол, поджигал спичкой, и самогон горел синим сумеречным пламенем. Помнил нарезанный на газетке плавленый сырок и раскрытую банку килек в томате. Это все было и не вызывало сомнений.

Все же последующие события вспоминались смутно, отрывками, как содержание прошлогоднего фильма. Не один раз еще наполнялся тонкостенный стакан, но сколько именно раз — сказать невозможно. Да, помнится, обливался Сашка горючими слезами и канючил:

— Сгину я в той Тмутаракани! Поспешествуй, а? Замолви словечко!

Что-то такое Виталий Алексеевич ему обещал. Пели они в обнимку лихую песню «Хазбулат». Что же еще? Да, да, да! Был полет. Ночной какой-то полет, до сих пор ощущался свистящий ветер в ушах и виделись верхушки мелких деревьев под ногами. Был, был полет. С трудом припомнилось окно. Трехстворчатое, скорей всего гостиничное, в Сашкином номере. Каким-то образом связано оно было с полетом. Так, так. Можно, значит, предположить, что полет совершался из окна Сашкиного номера. Номер же его на втором этаже. «Что ж это, выходит, я из окна прыгал? — недоуменно пожал плечами Виталий Алексеевич. — Но зачем?» Тут же покоробила его мысль, что из окна он мог вылететь и не по своей воле. Косвенные свидетельства тому имеются: заплывший глаз левый, фингал под правым... Но, конечно, все это предположительно, версия, так сказать. «Да, версия», — хотел он произнести эту фразу вслух, но на первом же звуке язык провалился между зубами и вылетело изо рта его мычание. В ужасе ощупал Виталий Алексеевич языком рот — двух передних верхних зубов как не бывало, и рот мгновенно наполнился приторным вкусом крови. «Мать честная! Это кто же мне зубы вышиб?» Сама собой напрашивалась мысль, что могло быть это Сашкиных рук дело — и фингалы, и зубы, и ночной полет, мог быть он соучастником ночных событий. Но почему? За что! Как оказался на свалке? На такие вопросы решительно невозможно было ответить.

Огромные мозговые усилия вконец измотали Виталия Алексеевича, по голове словно бы барабанил кто-то кулаками: уймись, уймись! Покорно отбросил он все мысли и тут затуманилось, поплыло перед глазами, прикорнул Виталий Алексеевич опять на березовом пеньке, голову на грудь повесив, в пьяненькое еще, недолговечное погрузившись забытье. И сквозь это забытье послышалось ему на прилегающей вплотную к лесочку дороге, на которой местами еще сохранился асфальт, слабое постукивание: тук, тук-тук, тук. Глянул Виталий Алексеевич и увидел, что по дороге, опираясь на палку, нарочито постукивая ею, идет высокий седобородый старик в застегнутом наглухо демисезонном пальто и помятой шляпе. Приоткрыл он глаз пошире, вгляделся и узнал в старике известного в городе пенсионера Говядина. Остановился старик Говядин около лесочка, как раз против Виталия Алексеевича, стал разглядывать что-то в земле, чего следователю не видно было за мелкой еловой порослью — разглядывал сосредоточенно, хмуря седые лохматые брови.

— Лежишь поверженный? — вдруг громко и отчетливо произнес Говядин. — То-то! А ведь как вознесся! Прямо не человек, а бог! Ничего, понюхай и ты землицы, понюхай, чем она, матушка, пахнет. Уж посеял обильно ты в ней косточек невинно тобой убиенных! Плотью людской, небось, пахнет землица-то, а? Кровью?

— Дурак ты, Говядин! — услышал Виталий Алексеевич глуховатый голос с сильным кавказским акцентом, и от изумления у него открылся и левый глаз, прорезался на свет божий. — Ты так ничего и не понял, не понял, что такое революция. Плоть людская, о которой ты сейчас так печешься, — это глина в руках ваятеля. Глины в земле много, да не каждая глина в дело годится. Так и с плотью. Ее — ого-го! — сколько! Однако для революции особая плоть нужна, надежная. Негодную мы, скульпторы революции, отсекаем и выбрасываем, как глину. И не надо жалеть о ней. Если потребуется, наши женщины нарожают людей достаточное количество.

— А я? А меня за что ты упрятал на семнадцать лет в лагеря? Я ль не был верным! Я ль не был преданным! А сколько других верных большевиков загубил! Цвет партии! Какие кадры!

— Какой там цвет — глина! А всякий скульптор глину перед употреблением тщательно перемешивает. Так и с кадрами. Запомни это, Говядин. Чем тщательней перемешаешь, тем сам крепче стоять будешь.

— Так ведь не устоял — лежишь! — Злорадно осклабил старик весь из стальных зубов рот.

— Э-э, Говядин, и ты туда же! И ты жуешь жвачку, которую подкинули всяким там крикунам и демагогам: пускай жуют, лишь бы есть не просили. Вот и выходит, что ты болван и не зря я тебя в лагеря упек. Ты кем был, ну-ка напомни!

— Я был, — с болью в голосе сказал пенсионер, — членом президиума ЦИК. А теперь я бос, нищ и сир по твоей милости. Нищенская пенсия — вот все, чем меня за мои заслуги, за страдания...

— Да-да, помню. Помню, как ты лихо на персональном «бъюике» раскатывал. И квартирка пятикомнатная в центре Москвы была? И дачка персональная? Продукты из распределителя получал?

— Было! Все было! — залился Говядин горючими слезами.

— То-то! А кто эти блага себе и тебе подобным дал? Кто создал номенклатуру, касту неприкасаемых? Я! И вы же мне лизали за это задницу. Ты говоришь, я вознесся. И опять дураком выходишь. Без вас я бы не вознесся, это вы, номенклатурщики, меня и вознесли, чтобы я блага ваши защищал. Вы обжирались, когда народ помирал с голоду. Не помнишь? И считали, что так и нужно, что в порядке вещей. Постой! Да ведь это ты донос на Воронова написал, когда метил на его место? Ну конечно! Ты его под расстрел подвел! Так-то, Говядин! Молчи, ничего ты не можешь возразить. Думаешь, кончилось мое время? Э‑э, дудки! Я умер, но время мое не кончилось. Ты оглянись внимательней. Пока есть аппарат, пока есть номенклатура, время мое кончиться не может. Помни об этом, Говядин. Иди и помни.

Хотел что-то сказать старик Говядин, рот раскрыл, даже палкой в нетерпении постучал о землю, как конь копытом, но ничего не сказал, повернулся и пошел прочь, злобно, с опаской оглядываясь.

Помотал Виталий Алексеевич головой — что за черт! Привиделось? Померещилось? Но пенсионер-то Говядин вон он, топает по дороге, оглядывается. Соскользнул с пенька в сухую прошлогоднюю траву следователь по особо важным делам, на четвереньках прополз сквозь мелкую еловую поросль, выглянул, глянул на то место, где только что стоял старик — там между дорогой и лесочком была небольшая песчаная насыпь и из нее — Виталий Алексеевич отпрянул, втянул голову в плечи, — торчала черная с прозеленью голова с зелеными же усами и кавказским носом, сильно припорошенная песочком.

— Иосиф Виссарионович! — сдавленно прошептал следователь.

И — бог знает! — показалось ему, будто голова медленно повернулась в его сторону, и скорбная улыбка тронула правый сталинский ус.

— Ты? — услышал он все тот же глуховатый голос. — Ты молодец, такие нам нужны. Я буду иметь в виду. Иди.

И подчиняясь внимательному взгляду из-под прищуренных век, Виталий Алексеевич поднялся с колен и пошел, стараясь обойти песчаную насыпь, не наступить на то, что могло быть под песком скрыто. И только отойдя с десяток шагов, остановился, постучал себя кулаком по голове, прогоняя пыльную дурь.

— Все самогон проклятый! Опоил, подлец Сашка!

От сотрясения что-то такое в голове его щелкнуло, стало на место, и тут же выскочила отчаянная мысль: на службу ведь надо идти! Который час? Глянул в страхе на часы, однако стекло на часах было вдребезги разбито и стрелки отсутствовали. Показывали часы вечность. Ох ты! Посмотрел Виталий Алексеевич в небо, стараясь определить время по свету — в небе носились во всю прыть облака, но кое-где проглядывало солнце, и по нему догадался он, что далеко уже перевалило за полдень. Спохватившись, помчался следователь к видневшимся вдали домам новостроек, куда уже подходил пенсионер Говядин.


* * *

— Ну что, не появился Блохин? — терзал Иван Семенович секретаршу Люсю.

Та только скорбно поджимала губы и разводила руками.

Виталий же Алексеевич в этот момент скорым шагом подходил к городу и мусолил в голове одну и ту же мысль: кто его так разукрасил и что это все значит? Являться в таком виде на службу было невозможно. Самое разумное — сказаться больным. Однако как прийти к врачу за больничным в таком виде? Допустим, даст он больничный, но растрепет потом по всему городу, смешки пойдут, разговоры и выйдет еще хуже. Уехать бы куда-нибудь на неделю-другую.

Тут на глаза ему попалась одиноко торчащая в чистом поле телефонная будка. Кто и зачем ее здесь поставил — вдали от людей и жилья — неизвестно, но Виталию Алексеевичу было сейчас не до загадок. Телефон — это то, что более всего ему было сейчас нужно, чтобы из неизвестности и мира привидений вернуться в мир реальный, к реальным людям.

Он заскочил в шаткую кабину с напрочь выбитыми стеклами и с облегчением убедился, что телефон исправен. И сейчас же тренированная профессиональная память подсказала ему Сашкин номер в гостинице. И монеты отыскались в кармане куртки.

Не успел еще отзвучать первый гудок, как приятель его уже сорвал трубку, словно сидел и ждал у телефона.

— Ты? Ну наконец-то! Куда ж это ты пропал ночью?

Хотел Виталий Алексеевич произнести такую фразу: «Это я у тебя должен спросить!» Однако опять язык провалился, заболтался свободно и вылетело у него какое-то «эояу».

— Чего, чего? — не понял Панков.

— Э-о-я-у...

— Черт, говори толком!

Вот уж не думал никогда Виталий Алексеевич, что речь человеческая может так зависеть от двух каких-то паршивых зубов. И так и этак он языком попробовал, приноравливаясь. Сдвинул его слегка, чтобы имел язык опору на оставшиеся зубы и вроде ничего, вышло. Правда, речь теперь получалась с сильным присвистом, словно вместе со словами из него вырывался воздух, но разобрать уже можно было.

— Ты мне объясни: где мои зубы?

— Да откуда же я знаю! — искренне изумился Панков. — Я утром просыпаюсь — окно разбито, холод адский в комнате, дежурная по этажу вопит, а сам лежу в кровати в костюме и в ботинках.

— И кто меня разукрасил не знаешь?

— Вот ей богу, хоть убей! А что, сильно побили? — в Сашкином голосе появилась настороженность, но говорил он, похоже, искренне.

— Мм.

— Не знаю, старик. И рад бы, да ничего не знаю. Сам в полной отключке был, ты ж понимаешь. Да, слушай, был я сейчас в прокуратуре, там все с ног сбились, тебя разыскивают. Шеф зачем-то требует.

«Вот этого мне только сейчас и не хватало!» — подумал Виталий Алексеевич. Совершенно некстати потребовался он шефу. Что делать, закон свинства — это уж как полагается в этой проклятой жизни.

— Зачем, не знаешь?

— Не знаю, да и никто не знает. Видно, дело серьезное — уж больно кипятится твой Иван Семенович.

— Но как! Как я появлюся с такой рожей! — в отчаянии воскликнул Виталий Алексеевич. — Как объясню!

— М-мда, тебе не позавидуешь. Что, сильно разделали?

Вместо ответа следователь только задышал в трубку, завздыхал.

— Слушай, Виталий, ты там того, не вздумай брякнуть, что мы с тобой пили, да и вообще про пьянку не заикайся. В твоих же интересах. Придумай что-нибудь, ну там... дескать, шел по улице, никого не трогал, и тут напали... Ну да, поверни так, будто напали на тебя из мести. Будто вел когда-то какое-то дело, кого-то засадил, вот и решили отомстить. Ты уж сам сообрази, что и как. Одним словом, прикинься жертвой. Благородно, и на тебе же печать героя. В конце концов, если ты ничего не помнишь, то почему и на самом деле не допустить такой вариант? Вполне возможная вещь. По-моему, это идея. Только не переиграй. И обо мне ни слова. Не видел, мол, ничего, не знаю. Ну пока, давай, действуй, — и положил трубку.

Повесил трубку и Виталий Алексеевич и затравленно огляделся вокруг. Мерзкий пейзаж представился его взору: унылые дома новостроек, кучи строительного материала, поросшего прошлогодней полынью, тошнотворный запах от мусорного костра свалки. Он бы с радостью допустил мысль, что явился жертвой, что сплетен был вокруг него заговор преступных элементов, однако упоминание Панкова о разбитом стекле в гостиничном номере мешало этому — он четко вспомнил: полет его из окна сопровождался именно звоном разбитого стекла. Значит, корни таинственного ночного происшествия крылись там, в гостинице, и ни при чем тут преступные элементы. Но, с другой стороны, Сашка прав, другого-то выхода нет. И вздохнув, достал Виталий Алексеевич еще монету и опустил в автомат. Какое все же прелестное изобретение — телефон, подумалось ему, пока набирал номер. Может быть, для того и изобретен, чтобы люди могли разговаривать, не глядя в глаза друг другу, чтобы свободнее было врать. Ведь известно, что врать труднее под взглядом собеседника, особенно под взглядом начальства. Может, поэтому с изобретением радио, газет и телефона вранья в мире стало неизмеримо больше. Но это ничего, когда ложь во спасение, вранье во имя правды. И не надо нам никаких видео! Не надо! Пусть они там у себя изобретают и устанавливают, а нам не надо! Незачем нам заглядывать в глаза друг другу!

— Слушаю, — несколько раздраженно откликнулся Иван Семенович.

— Апание! — забыв про зубы, брякнул Виталий Алексеевич.

— Чего? Какое к черту упоение! Это ты, что ли, Виталий? Объявился! Ты у нас прямо как министр на службу являешься. Удостаиваешь нас, грешных, своим посещением!

— Нападение! — изловчился языком следователь. — Сегодня ночью подвергся преступному нападению злобствующих элементов по причине мести.

— Что ты там мелешь! Какое нападение! Давай быстро ко мне, разберемся.

Послышались в трубке короткие гудки, Виталий Алексеевич повертел ее с сожалением и повесил. На душе стало так муторно, как будто его заживо хоронили. Кое-как замаскировавшись, прикрыв позор воротником куртки, он задворками, глухими улицами прокрался к зданию прокуратуры, юркнул в подъезд, намереваясь как можно незаметнее проскользнуть мимо вахтера, однако узкий проход был перекрыт мощной женской фигурой, которую выталкивал вахтер Солодов, приговаривая:

— Пошла, пошла! Нечего тут...

— Пусти, жертва застоя! — визжала женщина. — Мне к прокурору, не имеешь права!

— Сказано тебе: не принимают! Иди!

Виталий Алексеевич приостановился, пережидая, взглянул на женщину внимательней и узнал известную в городе проститутку Ирэн Семечкину. Семечкина напирала на вахтера горделивым бюстом и кричала:

— Глядите, люди! Вот вам и демократия! Вот вам и гласность! Позапирались в кабинетах! тут взгляд ее упал на Виталия Алексеевича и выпуклые коричневые глаза еще больше расширились от изумления и удовольствия. — Ба-атюшки! Да никак это ты, начальник! Вот так так! И тебя расписали, ха-ха! Эк тебя, сердешного!

— Иди, иди, воительница! — энергичней уперся в нее руками Солодов, в то же время взглядывая с испугом и недоумением на следователя.

— Стерва! — прошипел Виталий Алексеевич и пробился в образовавшуюся щель между вахтером и Семечкиной. Шустро поднимаясь по лестнице, слышал он за спиной ликующие злорадные вопли:

— А поделом! А поделом.

Секретарша Люся, завидев его, всплеснула руками и сказала: «Ах!» Виталий Алексеевич жестом руки ее восклицание как бы приглушил — все, мол, в порядке и, наклонив голову, ринулся в кабинет прокурора.

— М-мда, — поджал губы Иван Семенович, — экую мумию, понимаешь, из тебя сотворили! Кто? Рассказывай!

Присел следователь на краешек стула, взглядом уперся в пухлую прокурорскую грудь, в которой терялся узкий черный галстучек, собрался с духом и начал:

— Вчера в двадцать три ноль-ноль я проходил по улице...

— Фу-фу-фу-фу! — замахал на него руками прокурор. — Дыши-то хоть в сторону! Это какой же гадости ты нализался! Фу, и вонь-то мерзкая!

Виталий Алексеевич, бия себя кулаками в грудь и убегая взглядом от прокурорских глаз, стал было уверять, что не пил, ни одной, мол, капли в рот не брал, а запах, дескать, оттого, что, будучи подвергнут нападению преступных элементов, очнулся сегодня на городской свалке, где, как известно, не амброзией пахнет. Так вот, дурной, мол, этот запах со свалки и перешел на него. А пить — избави боже! Ни-ни!

— Ты за кого, щенок, меня принимаешь! — громыхнул Иван Семенович по столу кулаком. — Я тридцать лет в прокуратуре, нешто не отличу запаха самогона? Что ты тут мне заливаешь, сказки рассказываешь! И это же надо, — он встал и заходил по кабинету, — работник прокуратуры! Страж законности! Который пример должен подавать рядовым гражданам! Пьет! И что пьет! Самого-он! Нет, комедия, ей-богу! — Иван Семенович нервно рассмеялся. — Самого-он! Может, это у тебя такой метод борьбы с самогоноварением, — он ехидно подбоченился и склонился, выставив левое ухо вперед, — а?

Виталий Алексеевич тупо кивнул.

— Ка-ак?! — взвился прокурор. — Он еще кивает! Ну вот что, Блохин, некогда мне тут с тобой. Имей в виду: если бы не чрезвычайной тонкости задание, которое я не могу никому другому доверить, полетел бы ты у меня! Это уж как пить дать! Ладно, на сей раз замнем, но помни, крепко помни!

Виталий Алексеевич сник, склонил повинную голову к столу, заерзал по нему подбородком: виноват, все учту, буду помнить. Иван Семенович, успокаиваясь, сел за стол, придвинул, ему чистый лист бумаги и ручку.

— Так, записывай: Чиж Всеволод Петрович, профессор, директор кардиологического центра, заведующий кафедрой Медицинского института. Записал? Так вот, поступил сигнал оттуда. Иван Семенович воздел указательный палец к потолку. — Толком ничего не известно. Может, взятки, может злоупотребление — разберешься. Задача твоя аккуратно, без малейшего шума все проверить. Самолично. Оперативной группы тебе не будет, все сам. Сечешь?

— Секу, Иван Семенович.

— Вот так. Через пару недель доложишь. Ладно, к себе не ходи, не маячь там фонарями-то. Презентую уж от моих щедрот, — прокурор из стола достал новенькую дерматиновую папку черного цвета, придвинул следователю. — Ступай уж, самогонщик! Ступай домой, наведи марафет на роже, и за дело. Будь здоров! Э-эх! — покачал он головой добродушно.

Виталий Алексеевич аккуратно вложил в папку первый, наполовину исписанный листок, захлопнул, взял под мышку и с видом нашкодившего отличника на цыпочках вышел из кабинета.


* * *

Председатель горисполкома Борис Сергеевич Голованов с полчаса уже сидел в приемной Егора Афанасьевича, поглядывал на часы и нервно выстукивал носком ботинка на паркете какой-то мотив. Софья Семеновна неодобрительно поглядывала на его ботинок и поджимала губы. Борис Сергеевич не замечал.

— Где ж это Егор Афанасьевич задерживается! — говорил он, скользя как бы ненароком взглядом по круглым и твердым коленкам секретарши.

Софья Семеновна надменно кривила рот.

— Где надо, там задерживается. Может человек хоть раз пообедать по-человечески, в кругу семьи. Ведь весь в работе, весь в напряжении. Может он расслабиться.

— Эт-то точно, — тут же поддакнул Борис Сергеевич.

«Ах ты, выдра! — подумал. — Я бы с тобой... расслабился!»

— А-а, мэр! — бросил Егор Афанасьевич, входя в приемную и уловил в его голосе Борис Сергеевич пренебрежение и неудовольствие. — Н‑ну, расскажи, как докатился до жизни такой, расскажи. Демонстрации несанкционированные у тебя уже по городу разгуливают, плакаты носят. Может, и баррикады скоро начнем строить?

— Да какие там демонстрации, Егор Афанасьевич! — семеня за ним в кабинет, разводил руками Борис Сергеевич. — Так, студентишки побаловались, художники там всякие — ерунда, одним словом.

— Художники, говоришь? Ну вы им суток по пятнадцать пропишите, пусть помахают метлой на благо общества. Не все кисточкой-то махать.

— А это уж как положено! За хулиганство, за нарушение общественного порядка.

— Правильно мыслишь. Только вот что: с каждым разберитесь тщательно. Отъявленных бузотеров надо выявить, демагогов. И на заметку.

— Выявим.

— Действуй, Борис. Аккуратно только, дров не наломайте.

— Понятненько. Бегу! — приободренный Борис Сергеевич пуговицы на плаще застегнул, в нетерпении перебирал ногами, готовый сию минуту ринуться и все исполнить. — Ах вы, профессора-лягушатники, вот я вас! — погрозил он в окно пальцем.

— Чего, чего? Какие профессора?

— Да это я так, шучу. Профессора там в толпе знакомого встретил. Пожилой уже хрен, а тоже туда же, тоже ручонками машет.

— Этому-то что надо было!?

— Бог его знает. Затесался, ну и взыграла кровинушка, забурлила. Известный кардиохирург, свояченице моей операцию делал.

— Кардиохирург? Стой! А фамилия?

— Чиж. Всеволод Петрович Чиж.

— Ну-ка, ну-ка! Да ты плащ-то сними, повесь вон на вешалку. И не топчись, не егози, словно тебе приспичило. Сядь вот, расскажи толком, что и как. Впрочем, минутку.

Придержал жестом председателя и снял телефонную трубку.

— Кирилюк? Я там у тебя сейчас Андриана Аристархова видел. Подошли-ка его срочно ко мне. Да и сам забеги, дело есть.

Положил трубку и опять остановил встрепенувшегося Бориса Сергеевича:

— Подожди.

А в левом его глазу запрыгал, заиграл огонек — глаз словно бы оборотился вовнутрь самого Егора Афанасьевича, разглядывая там что-то, соображая. Через несколько минут дверь кабинета отворилась, и вошел невысокий и плотный заведующий отделом пропаганды и агитации Кирилюк, за ним, над лысым его черепом, возвышалась согбенная фигура редактора областной газеты «Правда Благова» Андриана Аристархова. Сивая шевелюра редактора по сторонам его узкого унылого лица свешивалась поэтической гривой и вздрагивала при каждом шаге ее обладателя. Что-то покорно-верблюжье было в облике Андриана, и со стороны казалось, будто Кирилюк ведет его за собой на поводу.

— Проходите, товарищи, рассаживайтесь, — широким демократическим жестом пригласил Егор Афанасьевич. — Дело у нас чрезвычайно краткое, можно сказать, экспромт. Надо бы, конечно, пошире осветить, может быть, собрать бюро обкома, но... некогда нам заседать, некогда разводить турусы. Работа, работа и еще раз работа! Да и дело очевидное. Так вот, вам, разумеется, уже известно о сегодняшнем событии на площади? — он склонился в сторону Кирилюка и Андриана.

Те боязливо кивнули.

— Ага. Ну и как пресса собирается реагировать?

— Отрицательно! — вскочил Андриан.

— Ясно, что отрицательно, а как? Я спрашиваю, как освещать собираетесь?

— Так... неужто печатать?

— Именно! Ты, Андриан, все еще старыми понятиями живешь, а у нас, между прочим, эпоха гласности, да будет тебе известно! Нам нечего скрывать от народа! — Егор Афанасьевич разгорячился, кулаком по столу пристукнул, метнул взгляд в сторону портрета. — А как же! Осветить, осветить в прессе нужно обязательно! Осветить и объяснить народу, как хулиганствующие элементы устроили дебош на площади. Пьяный, понимаешь, дебош! Вот Борис Сергеевич, непосредственный очевидец, нам и доложит. Давай, Борис.

Борис Сергеевич ошалело смотрел на секретаря обкома.

— Ну... собрались... с лозунгами...

— С вызывающего содержания лозунгами. Да ты не мямли, расскажи нам, что за контингент. Ну-ну? Про художников — непризнанных гениев, понимаешь. Кто еще был? Подвыпившие студенты, так? Ведь пахло от них вином?

— Да черт его знает...

— Экспертизу провести надо. Хотя и без экспертизы ясно. Не может быть, чтоб не пахло. А ты, Андриан, записывай, записывай!

Андриан Аристархов с готовностью выхватил из кармана блокнот и зачиркал в нем.

— Та-ак. Что-ты там, Борис, о профессоре каком-то говорил.

— Ну да, про Чижа.

— Вот-вот. Вы посмотрите, товарищи, какая прослеживается линия: пьяненькие студенты и профессор. Студенты-то, небось, медики? Ты проверь среди задержанных. А профессор где был?

— Как где! В толпе.

— Понятно, что в толпе, но впереди, сзади, сбоку...

— Да вроде впереди...

— Ага! Значит, не исключено, что руководил, подзуживал. Ты это отметь, Андриан. Про демагогов из преподавательского состава. И чтобы статья в газете была в срочном порядке. Неброская, не на первой странице, но и не на задворках. Пусть никто не упрекнет нас, что мы зажимаем информацию, скрываем от народа. Вот так.

Заведующий отделом пропаганды и агитации сидел между секретарем обкома и Андрианом Аристарховым и поглядывал то на одного, то на другого. Тревожный огонек в его глазах истаял, угас и появилось в них умиротворенненькое, благодушное: ну, меня-то это не касается! С лица Бориса Сергеевича не сходило недоумение. «Экая дубина!» — подумал про него Егор Афанасьевич.

— Ясно, — сказал Андриан, ставя последнюю точку в блокноте. — Завтра и дадим.

— Нет-нет! Егор Афанасьевич вскинул руку. — Завтра не надо. В среду тоже не надо. Спешка здесь ни к чему. Пусть событие, так сказать, отстоится, отделится в нем муть от ясности. Поработайте, материал соберите. Вот в четверг можно, в четверг в самый раз, — про себя же подумал: пусть профессор спокойно улетит в милую его сердцу Японию. — Вопросы есть, товарищи? Нет. Стало быть все. Да, Андриан! Ну как там крикунья твоя поживает?

Направившийся уже к двери Андриан Аристархов приостановился, вытянул вопросительно подбородок в сторону Егора Афанасьевича и сам еще больше согнулся, в вопросительный же знак превратившись, всей фигурой спрашивая: вы о чем? Но уже вывернулся перед ним завотделом Кирилюк, заслонил, вновь показалось: взял под уздцы, чтобы вести его дальше.

— Это вы про редактора Боголепову? — засуетился он. — Можно сказать, не поживает, а доживает. Последние денечки доживает. Заявление подала по собственному желанию.

— Ну и ладушки, ну и правильно. Она, кажется, из Москвы? Вот и пускай едет в свою Москву. Не прижилась, не прижилась у нас. С таким характером... Столичная штучка, понимаешь. И то ей не так, и это. Вот и пускай едет.

Затворилась дверь, остался Егор Афанасьевич один, потянулся, хрустнул крепким, упитанным телом, вдохнул побольше воздуха, чтобы быстрей разбежалась кровь, и оглянулся. Генеральный смотрел на него черт знает каким взглядом. «Смотрит и смотрит!». — Егор Афанасьевич пониже склонился к столу, голову втянул в плечи, достал чистые листы бумаги, чтобы набросать речь для завтрашнего выступления, писал, зачеркивал и недобро поминал Алену Николаевну, умыкнувшую помощника для своих бабских дел. Его, Михаила Ивановича, была эта обязанность — писать речи! Но понемногу увлекся и не заметил, как кончился рабочий день в обкоме, утихли звуки дневной сутолоки и наполнилось здание шорохами и гулким эхом. Уже Софья Семеновна заглянула и спросила: «Я вам не нужна, Егор Афанасьевич?». Он помахал рукой, отпуская. И все писал, писал. Закончил, прочитал, подправил и усмехнулся, довольный.

— Уж и врежу я им завтра!

И с повисшей на губах, словно окурок, усмешкой подошел к окну. Догорал, догорал этот хлопотный день, будто подожгли его злоумышленники с разных концов планеты — полыхал багрово-красным пламенем, и отблески этого вселенского пожара пали на город Благов, марганцевым больничным светом залили площадь перед обкомом и чахлый садик. И пустой пьедестал из редкой красоты гранита, привезенного из дальних краев, вдруг засветился обжигающе ярко, и показалось: сквозь поры его, через пустоты сочатся капли крови, пролитой по всей русской земле, и так стоял он в кровавых подтеках некоторое время, пока не сместилось что-то в атмосферных дебрях и не покрыло его тенью. Завороженный, стоял Егор Афанасьевич и не мог оторвать взгляд от пьедестала, и нечто непонятное, тревожно-благостное разлилось по всему телу, подмывая сотворить какое-нибудь чертовски доброе дело.

— Эх, Чиж, Чиж! — покачал он головой, приговаривая сквозь прошибившую слезу. — И угораздило ж тебя подвернуться!


* * *

Случайно ли, а может, по велению неведомых еще науке явлений профессор Всеволод Петрович Чиж в этот момент тоже стоял у окна своей квартиры и любовался угасающим днем и закатным небом. Только окно, выходящее на восток, а не на запад, представило ему совсем иную картину, нежели Егору Афанасьевичу: не было там мрачных пожаров и кровавых ужасов, были же эдакая радужная легкость и прозрачность синеющих из последних сил небес, розовая дымка и стайка распластавшихся по небу облаков, словно стадо несущихся во всю прыть оленей.

«Что за черт! — весело недоумевал профессор. — Что за таинство совершается у них там... ну пусть у ангелов и архангелов, зачем очаровывают? Может, идет какая-нибудь вечная божественная служба?» — он тихо рассмеялся, все любуясь небесными превращениями. — Вон наползла с востока тьма, и розовый мир загустел, бросились врассыпную по земле тени. Как невозможно дважды войти в одну и ту же реку, так невозможно и мир увидеть дважды одним и тем же. Ну ладно, ну хорошо — пусть разум есть движение материи. Тогда что же получается: две движущиеся относительно друг друга какие-нибудь там микрочастицы, субчастицы, взаимодействуя, есть суть разумная система. Значит, вытанцовывается некая теория разумных систем: система-атом, система-молекула, система-клетка, система-растение, система-насекомое, система-животное, система-человек, система-Земля, система-Солнце, система-Галактика и так далее, и все микро- и макро-системы замыкаются и образуют одну Вселенскую систему. — Универсум, что есть все, везде и во всем. Универсальная разумная система. В это время послышалось за дверью кабинета деликатное покашливание. Всеволод Петрович оторвался от окна, глянул на дверь быстрым тревожным взглядом.

— Входи, Георгий, — сказал негромко.

Дверь отворилась и вошел брат покойной жены Георгий Николаевич Багров. Был он в черном, уже сильно потертом, но тщательно отпаренном, отутюженном костюме, белой рубашке и галстуке-бабочке. В сумеречном закатном полумраке кабинета тускло блеснул его обильно набриолиненный и тщательно зачесанный пробор. Все это с изумлением отметил Всеволод Петрович.

— Извини, Всеволод, не помешал?

— Нет-нет, — покачал профессор головой, продолжая смотреть на него тревожно и любопытно, а в голове уже всплывало болезненное: «Кажется, начинаются муки!».

— Так вот, я... А что это ты в темноте сидишь? Это, брат, нехорошо, как леший, ей-богу! — начал Георгий Николаевич серьезным тоном, сохраняя достоинство, но вдруг как-то съехал, противно хихикнул в кулак, потер дрожащие ручки. — Я, собственно, вот по какому вопросу: сегодня, насколько я осведомлен, состоится, так сказать, прощальный раут. Праздникус грандиозус по случаю отбытия Его Превосходительства в заморские страны.

— Перестань, не юродствуй! — поморщился Всеволод Петрович.

— Да-да, прости, — съежился Георгий Николаевич, — это я так... заносит меня. Прости. Я... не будет ли по этому случаю каких-нибудь распоряжений? В магазин, может быть, сходить? — говорил он как-то вбок, но даже в полумраке видно было, с каким вожделением косился на запертый бар за спиной Всеволода Петровича.

— Спасибо, не нужно. Марья Антоновна уже позаботилась.

— Ну конечно, мамаша — хлопотунья наша. Все хлопочет, хлопочет, — Георгий Николаевич помолчал и видно было, как он собирается с духом и, судорожно сглотнув слюну, посмотрел умоляюще и сказал: «Слушай, Всеволод, дай, а? Ну дай, пожалуйста!».

— Начинается! — опять с тоской подумал Всеволод Петрович. — Нет, я этот бар ликвидирую к чертовой матери! Это бесчеловечно — заводить бар в доме, где живет алкоголик!

— Георгий, мы же договорились... Ты сам просил не давать ни под каким видом, помнишь?

— Да-да, просил... А, черт! Ну грамульку одну, потом чтобы при гостях — ни-ни!

«Все бессмысленно! — махнул рукой Всеволод Петрович, отпирая бар, чувствуя на спине своей вцепившийся судорожный взгляд и затаенное дыхание шурина. — Преступление совершаю, но что же делать?»

Откинулась дверца — серебром, золотом полыхнуло, вздрогнули, тонко зазвенели тысячекратно отраженные в зеркале задней стенки заморские бутылки хитроумных форм, добротно крякнули наши, неприхотливые, — ах! — екнуло в груди Георгия Николаевича, оборвалось и покатилось, покатилось... И надо же, именно в тот момент, когда ухватил Всеволод Петрович за тонкое горло и вытянул из бара бутылку «столичной», чистой, прозрачной, произведенной на экспорт, на благородный зарубежный вкус, а не для отечественных луженых глоток, в которые что ни лей, все сойдет, раздался в прихожей длинный радостно-требовательный звонок. Так звонят ожидаемые в доме гости, словно бы извещая: вы нас ждали? Ну вот и мы, радуйтесь!

— Вот уже и гости! — вздрогнул Всеволод Петрович и заспешил, заторопился в прихожую, дверцу бара оставив открытой, на ней бутылку «столичной». Вроде бы как забыл в спешке. Но... с другой стороны, как бы мог он на глазах Георгия Николаевича спрятать обратно бутылку, бар запереть? Ведь это унизительно.

Георгий же Николаевич, едва вышел профессор, ринулся, одним скоком, махом одним одолел пространство от двери до бара — бог мой! — откуда силы взялись! Ведь только что дрожал, едва стоял на подгибающихся ногах! Схватил бутылку, и торопясь, и от торопливости и страха не попадая рукой, отвинтил пробку и припал к горлышку обезумевшими губами, глотать стал жгучую влагу с шумом, с прихлебом, испуганно скосив глаза на дверь. А в прихожей голоса раздались, женский переливчатый смех. «Прошу, прошу, — говорил там Всеволод Петрович, — в гостиную, пожалуйста, проходите». И ясно было, что направив гостей, он сию минуту войдет в кабинет. Георгий Николаевич оторвался со стоном от бутылки и, затаив дыхание, чтобы не ворвался в горло воздух и не произвел бы с непрошедшей еще по нему водкой какой-нибудь взрывчатой смеси, стал тыкать в горлышко пробкой и все не попадал, все соскальзывала она и пролетала мимо. Приткнул кое-как, отринул от себя бутылку, поставил и тем же скоком вернулся на место к двери и затаился, прислушиваясь к производимому в себе алкоголем действию.

С одного взгляда заметил Всеволод Петрович, войдя, и ополовиненную бутылку, и косо посаженную пробку, и ставший бессмысленным взгляд шурина. Ничего не сказал, поморщился только и укоризненно посмотрел на Георгия Николаевича, однако на того уже не могли подействовать никакие укоризненные взгляды — туман, туман застлал ему очи, запорошил мозги; мир перекосился, сдвинулся и открылось ему совершенно не известное науке измерение.

— Хорошо, Георгий, ты иди... к себе.

— Слушаюсь, ваше превосходительство! Сей момент! — покачнулся Георгий Николаевич, расплылся в бессмысленной улыбке, повернулся, ногу поднял, собираясь якобы рубануть гвардейским строевым шагом, но мир перед ним опрокинулся, и он шагнул в пустоту, в бесконечность.


* * *

От пьяного, короткого и оглушительного забытья, из пустоты и бесконечности явился Георгий Николаевич обратно в мир лежащим в парадном костюме на узкой холостяцкой кушетке в своей комнате. И мир этот предстал перед ним догоревшим, затухшим костерком в кромешной ночи: тьма окружала его, и только за окном еще что-то теплилось, тлело. В страхе приподнялся он на подгибающемся, нетвердом локте, словно инопланетянин, поводил в темноте глазами, нащупал тумбочку в изголовье, на ней ночник и с облегчением надавил кнопку. Вспыхнувший свет ночника вообще погасил всякие проблески за окном.

Тут дошло до него, что в прихожей уже давно трезвонит звонок, может быть, он именно и вернул его из небытия. Что? Где все, почему не открывают? День-то который? Который час? Кряхтя и стеная, поднялся Георгий Николаевич — и тут навалилось на него, перекосило ему физиономию, забухали в голове молоты, все же преодолел, зашагал, шатаясь, в прихожую и услышал доносившиеся из гостиной через закрытую дверь голоса, смех, посудное звяканье. «Ага, значит, гости еще здесь. Едят, пьют и веселятся, а меня оставили валяться и никто не вспомнил!» — пронеслась обидная мысль. Но и звонок продолжал заливаться и требовать.

— Кто там? — хрипло спросил Георгий Николаевич.

— Санслужба! — ответили за дверью. — Откройте!

«Какая, к черту, санслужба!» Который бы ни был час, понимал он, что времечко-то позднее для визитов какой-то там санслужбы. Однако дверь открыл и увидел гражданина в ватнике, в резиновых сапогах и низко надвинутой на лоб кепке. Из-под козырька ее непроницаемой жутью и давешним небытием глянули черные очки. В руке гражданин держал брезентовую сумку, в какой мастеровые люди носят инструменты.

— Там авария, — сказал мастеровой человек, махнув неопределенно рукой. — Нужно проверить.

Говорил он с присвистом, как бы с прихлебом, характерным для людей, лишенных передних зубов. И присмотревшись внимательнее, заметил Георгий Николаевич под черными очками тщательно замазанные жидкой пудрой синяки. Понятно, что и очки служили для их сокрытия, для камуфляжа.

«Экий подозрительный тип!» — подумал он.

«Экая пьяная рожа!» — в свою очередь подумал про него следователь по особо важным делам Виталий Алексеевич Блохин, входя бесцеремонно в квартиру. Он даже локтем слегка потеснил Георгия Николаевича.

И дверь в гостиную распахнулась в этот момент, выплеснув шум приглушенного ранее застолья, веселья, но не пьяного, не разухабистого, а сдержанного, интеллигентного, и выглянуло чуть разгоряченное лицо Марьи Антоновны. И, между прочим, следом, из-за головы ее, вылетела как стрела пущенная кем-то фраза: «В семнадцатом году власть взяли масоны!» Услышав ее, лжеводопроводчик дернулся и застыл, и ухо левое в сторону гостиной наставил. Ухо, кстати, тоже было распухшим и отливало сиреневым. При виде странной такой фигуры вытянулось лицо Марьи Антоновны.

— Кого ты привел в дом, сын! — трагически всплеснула она руками.

— Мама! — Георгий Николаевич гордо выпятил грудь. — Я никого не приводил в дом! Он сам пришел!

— Тих-хо, мамаша! — самозванец успокаивающе поднял руку, а рука-то белой оказалась, канцелярской, никак не могла она принадлежать мастеровому человеку. — Санслужба. Авария у нас там... Прощеньица просим. Где у вас тут ванна? Туалет? — сам и пошел в нужную сторону, не дожидаясь указаний.

Марья Антоновна сомнительно посмотрела ему вслед.

— Ты последи, Георгий! Как бы не упер чего!

— Я послежу, — сказал Георгий Николаевич, но сказал машинально, потому что самозабвенным взором окидывал в этот момент открывшееся за спиной Марьи Антоновны блаженство — развеселый стол, полный бутылок и всевозможных закусок: во фрунт вытягивались гвардейцы-коньяки, армейскими прапорщиками глядели водочные бутылки и боярынями прогуливались меж ними шампанские. Блаженствовал на блюде в центре стола жареный поросенок, и фаршированная щука глянула на Георгия Николаевича насмешливым, ехидным глазом. Словно бы кричала распахнутой пастью: «Ку‑да! Нет здесь таким места!».

Да, блаженную картину представлял собою стол. Но и огорчительную для Георгия Николаевича: сидели там гости беспросветными рядами и места ему среди них действительно не имелось. Невозможно было сейчас явиться в таком вот виде, всех растолкать, втиснуться с принесенным стулом. Являться надо было в самом начале празднества на правах хозяина, жильца этой квартиры. Теперь же приходилось ждать, когда подвыпьют гости, разбредутся и легко можно будет среди них затесаться. «И как это я отключился!» — мучился Георгий Николаевич.

Не понадеялась Марья Антоновна на сына, оставила дверь гостиной открытою, чтобы и свой глаз иметь за действиями подозрительного пришельца, и ничем не сдерживаемый интеллигентный шумок свободно вылетал в прихожую, разлетался по всем пределам обширной профессорской квартиры.

— Да, да и еще раз да! — саркастически вздергивая бровь, говорил Александр Григорьевич Вульф. — Заявляю со всей ответственностью: масоны! От них на Руси все беды!

— Кого вы имеете в виду конкретно?

— Бухарин масон был!

— А вы у него документ спрашивали? Откуда знаете? — в горячности Анвар Ибрагимович Ниязов вскочил и тыкал в сторону Александра Григорьевича столовым ножом. — Как можно говорить про неживого человека такие нехорошие слова!

— Вещи надо называть своими именами. Это, друг мой, история! Тут уж ничего не попишешь. Россия стала жертвой заговора мирового масонства! Хотите примеры? Пожалуйста: так называемые совместные с западными фирмами предприятия. Вон они! Щупальца-то запускают в наши недра! Вы, дескать, нам сырье, а мы вам технологию, оборудование. И пошло-поехало! Поехал за границу под видом обыкновенных лопат наш титан, поехала бронза, поехала легированная сталь в виде металлического лома, поехали танки! И все это на высоком государственном уровне! А еще возьмите, дескать, у нас отходы наших атомных электростанций, захороните. У вас, мол, земли эвон сколько! Чувствуете, куда дело идет? Выкачать из России недра, превратить ее во всемирную выгребную яму! Знаю я этих бизнесменов-предпринимателей! И рожа благообразная, и манеры, и говорит — заслушаешься, а копни его поглубже в душу — масон и жулик!

— Кстати! — спохватился хозяин дома и хлопнул себя по лбу ладонью. — Очень хорошо, что вы мне напомнили, Александр Григорьевич. Я по поводу совместных предприятий как раз. Получил я на днях письмецо, очень любопытное. Одну минуточку! — Всеволод Петрович встал и поспешил в кабинет.

«Эге! — думал между тем лжеводопроводчик Виталий Алексеевич Блохин. — Да тут гадюшник! В самую точку угодил, в сердцевину! Что же, посмотрим, посмотрим!» Сидел Виталий Алексеевич в ванной, постукивал гаечным ключом по трубе, а сам вытянулся весь в сторону гостиной и в сумке, в какой носят инструмент мастеровые люди, кнопку нажал. Видна была ему в открытую дверь большая часть стола, и он профессиональным глазом фиксировал каждого из гостей в отдельности и всех скопом.

А Георгий Николаевич, привалившись задом к стенке прихожей, честно попытался уследить за манипуляциями подозрительного сантехника, субъекта с фингалами и шипящей, хлюпающей речью. Но тут опять накатило на него, прихожая приобрела вдруг размеры Вселенной, полной мириадов искрящихся звезд, сантехник же копошился где-то в пространстве мерцающим Сатурном.

— Ох! — помотал он головой. Полстаканчика бы, иначе невозможно жить. Есть, есть один вариант! Рядом с профессорским кабинетом имеется еще одна комнатка, своего рода мастерская на дому — профессор сам мастерит хитроумнейшие хирургические инструменты, какие-то катетеры и прочую медицинскую дребедень. Изобретает и мастерит. Там в верстаке, на самой нижней и пыльной полке стоит бутылочка без этикетки, заткнутая резиновой пробкой — в пыли стоит, якобы с заброшенности, но Георгий Николаевич знал: спирт. Чистейший, медицинский! Вот только прокрасться туда нужно незаметно.

Он и ринулся было к двери мастерской, но из кабинета вышел сам Всеволод Петрович с листом бумаги в руке. Отпрянул Георгий Николаевич, спрятался за выступ.

— Слушайте, слушайте! — сказал Всеволод Петрович, помахивая в воздухе белым листом бумаги, пожалуй, слишком белым и элегантным, чтобы быть отечественного производства — была в этом листе некая легкость, воздушность, некий налет высокомерия. — Слушайте, что пишет мой канадский друг, бывший одесский еврей Дима Соловейчик: «Драгоценнейший мой и бесценнейший...» так, ну тут ерунда, а вот: «...уж коли решительно Вы отказываетесь приехать в Канаду и работать в моей клинике, то, может, хоть на временный какой-нибудь срок, на какой сами пожелаете? И еще: осведомленный точнейшим образом о бедственном положении здравоохранения в Вашей стране, хочу предложить Вам оборудовать кардиохирургический центр в городе Благове новейшей аппаратурой в расчете на будущие дивиденды. Подробности обговорим при встрече...» Ну и так далее. Что скажете?

— Витийствует одесский еврей!

— Ишь ты! Страна для него уже «ваша». Вот стервец!

— Вот-вот! Масоны и евреи! По клочкам Россию раздергают!

— Что ни говорите, а заполучить оборудование — это ого-го! Чем работаем, братцы, чем работаем! Каменный век! Неолит! По мне пусть хоть сам черт из преисподней привезет эту аппаратуру!

— А за державу-то! За державу разве не обидно!

— Национальное самосознание поднимать надо. Национальное самосознание русского народа.

— Да бросьте вы! Национальное самосознание предполагает прежде всего элемент гордости. А какая тут, к черту, гордость! Чем гордиться прикажете? Кастрированной культурой?

— Ну это вы... за такие слова...

— Да, кастрированной! Тысячелетие русский народ собирал по крупицам, а кучка мерзавцев ухитрилась похерить все за несколько лет! Прежде чем поднимать самосознание, надо вывести Россию из тупика!

— Уничтожили интеллигенцию!

— Дерьмо нации всплыло на поверхность, а золото потопили!

— Зол народ, ох, зол! А молодежь, так просто бандиты!

— Что же вы хотите, если семьдесят лет злоба копилась в концлагерях, в очередях, в трамваях, в приемных бюрократов и откладывалась в наших генах! Ее еще на внуков и правнуков хватит!

«Гадюшник!» — ухмылялся следователь. — Интеллигентский гадюшник!» Он все постукивал ключом гаечным да поглядывал. На кухню прошел, осмотрел, количество комнат сосчитал. Недурно, совсем недурно жил профессор! На какие шиши? На зарплату? Ну это вы кому-нибудь другому расскажите! Забывшись, улыбался Виталий Алексеевич и тогда провал от утерянных неизвестно где зубов гляделся жуткой дырой в бездонную пещеру или даже в небытие, в могилу.

Георгий Николаевич маялся. Улучив момент, прокрался все же к мастерской, торкнулся плечом и грудью, но запертая безнадежно дверь отринула его, оттолкнула прочь. Запертая дверь — существо отвратительное, с дурными манерами милиционера. «М‑м!» — застонал Георгий Николаевич и пнул ее тихонько ногой. Из небытия же, сквозь черные непроницаемые очки за ним следил заинтересованно лжеводопроводчик.

А в гостиной шум как-то словно бы споткнулся, словно бы катилось, катилось колесо и накатилось на препятствие — не остановилось еще, но скособочилось, завихлялось. Взоры гостей один за другим обращались во главу стола, где Всеволод Петрович, подавшись вперед, приподнявшись на стуле, просил глазами внимания к своей персоне. «Учитель сказать хочет, тише, учитель...» — прошелестело.

— Друзья, — Всеволод Петрович подпер щеку тонкими и длинными, необычайной чистоты пальцами так, будто у него болели зубы, обвел всех недоуменным грустным взглядом, — мне это не нравится. Не нравится противостояние. Прежде чем бросить камень во врага своего, подумай, не бросаешь ли ты его в самого себя? Мы с вами врачи... почти все, — улыбкой он испросил прощения у дам, жен коллег своих, — и нам ли не знать, что за процессы творятся в человеческом теле, нам ли не знать, что состоим мы из тех же частиц, из которых состоят вода, земля, воздух, что жизнь человеческая есть лишь определенное состояние разумной материи. И разделение, согласитесь, условно, противоестественно. Где, в какие времена человечество утратило ощущение единства с природой и внутри себя? А ведь было, было это ощущение! Идея всеединого Бога тому подтверждение. Вспомните: «Не судите да не судимы будете». Тут вот что: осуждая ближнего, осуждаешь и себя самого, помни об этом. Убивая, убиваешь и частицу своей же плоти. Уничтожая природу, земную плоть, уничтожаешь и свою плоть. Истрачивается, слишком быстро истрачивается эта плоть!

Слушали его. Кое-кто ироническую скрывал улыбку, но слушали молча, внимательно.

А Георгий Николаевич совсем истомился. Вылетели прочь остатки алкоголя, оставив муть и сивушные мерзкие мысли. Стоял он все так же в прихожей, якобы наблюдая за работой водопроводчика, подпирал задом стенку, но душа-то его молила о стопке и пребывала в отчаянии, а тело требовало горизонтального положения, поэтому сползал он потихоньку по стенке и вот-вот готов был прикорнуть прямо здесь, на полу. И не мог уйти, потому что надо было караулить благоприятный момент в застолье. Сознание его то затуманивалось, то просветлялось и в одно из просветлений он увидел, что водопроводчик манит его из ванной рукой.

— Что, друг, — странно заговорил водопроводчик, когда Георгий Николаевич досадливо приблизился, и вышло у него смешно: «сто, дрлуг», — головка бо-бо? И выпить хочется?»

Собрал Георгий Николаевич последние силы и гордо выпрямился.

— Это не вашего ума дело!

— Хо, хо, хо! Какие мы, однако, гордые! А ты не кипятись, пошли лучше по пивку ударим, полечим наши души.

Может быть, и подмигнул при этом водопроводчик лукаво и доверительно, но ничего невозможно было разглядеть за черными непроницаемыми очками. Черт знает, что за человек. А слово «пиво» бурю вызвало в сердце Георгия Николаевича, которое забилось тревожно и ликующе, к горлу подкатила сухость и понял он, что вся истина мира и смысл сущего заключаются в этом коротком и скользком слове.

— Не располагаю наличными, — похлопал он себя по карману, смущенно отворачиваясь.

— Жора! Что за счеты! — просвистел водопроводчик, закидывая на плечо свою мастеровую сумку. — Я произнес слово, я и угощаю. Так у нас водится в порядочном обществе.

Осторожно прошли они в прихожую, и когда уже открывали входную дверь, водопроводчик кивнул в сторону гостиной и прошептал на ухо Георгию Николаевичу:

— Шурин-то твой что, в новые Христосы метит?

Тот поежился, пожал плечами, головой покивал, что можно было понять и так и этак.


* * *

«Откуда он имя мое знает?» — недоумевал Георгий Николаевич, пока спускались по лестнице.

На улице вывернулся из-за угла, дунул им в лица, овеял хрустальной весенней стужей ветерок, словно поджидал их, сторожил. И тут же умчался с хохотом, шурша по асфальту бумажной дребеденью и прошлогодними листьями — казалось, будто пробегает мимо кто-то легкий и невидимый, даже слышался Георгию Николаевичу перестук копытец и лукавый козлиный смешок. Он со страхом оглядывался и втягивал голову в плечи.

— В пивбар пойдем, — сказал Виталий Алексеевич.

— Открыт ли? — Георгий Николаевич с неудовольствием уловил в своем дрожащем голосе подобострастные, униженные нотки. — Который все же-таки час? — он глянул зачем-то в небо, но там тоже темно и смутно было, как и в душе его.

— Спокойно, Жора! Запомни, предполагать худшее — значит заранее потерпеть поражение. Это, друг мой Георгий, философия неудачников. Шире шагай и тверже. Мы здесь хозяева.

И он подхватил Георгия Николаевича под локоть и в самом деле зашагал широко и твердо, так что тому пришлось семенить ногами, чтобы поспеть, и даже слегка повиснуть на его жесткой руке. «Нет, какой он, к черту, водопроводчик! — догадался наконец Георгий Николаевич. — Ну да все равно...»

Унылолицая и злобная толклась у запертых дверей пивного бара «Янтарь» очередь. Мужики прятали в воротники озябшие лица и исподлобья с тупым упрямством смотрели на потемневшую от времени и дождей дубовую дверь, на которой заляпанная, захватанная, как непотребная девка, висела табличка: «Мест нет».

— Ну вот, — огорчился Георгий Николаевич. Знаком был превосходно ему этот бар, знал он его порядки и повадки бесцеремонные пивных работников.

Однако не разделил его огорчений Виталий Алексеевич — крепче подхватил под локоть и повлек мимо очереди прямо к двери, глянув при этом на очередь все из того же непроницаемого небытия так, что никто не возразил, не произнес ни слова, только еще злобней стали взгляды и добавилось в них любопытство: а ну-ка посмотрим, как у тебя получится!

Виталий Алексеевич плечом и боком освободил себе у двери пространство и грохнул в дверь кулаком. Не удовлетворился и несколько раз еще нажал кнопку электрического звонка. Спустя мгновение завозилось за дверью, лягзнул отпираемый железный крюк.

— Что? Кто? — высунулся здоровенный лысоватый детина в запорожских усах. — Куда прешь, мор‑р‑р…

Но тут же глазки его спрятались за жирными щечками, и усы расползлись в стороны — увидел он в руке Виталия Алексеевича красную, очень серьезного вида книжицу с вытисненными золотом тоже очень серьезными буквами — удостоверение.

— Прошу, прошу, — склонился в полупоклоне, расплылся детина.

Следователь вошел, волоча за собой совершенно ошалевшего Георгия Николаевича. Смутно мелькнула у того где-то на задворках сознания мысль: «В странную историю, однако, я влип, если дело дошло до красных книжиц! Ну да все равно!»

Какое там «мест нет»! Шли они по полупустым залам, царил кругом подземельный полумрак, в приглушенном, неземном свете, исходившем бог знает откуда, небольшие кучки выпивох представлялись бесовскими сборищами. Меж ними достаточно было пространства и свободных мест. Но вот поди ж ты, какие странные порядки. Как говаривал один знакомый Георгия Николаевича: «У «них» там свобода, а у нас волюшка. Да, мы выбрали волюшку — хотим работаем, хотим не работаем, и каким-то изумительным образом продолжаем жить».

Такие мысли бродили в голове Георгия Николаевича, пока проходили сквозь бесовский полумрак и усаживались за столиком, но он им воли не давал, не выпускал наружу. Зачем вообще всякие мысли, когда вот оно, вожделенное пиво — пенное, янтарное, пусть даже и разбавленное простой водицей из-под крана. Сейчас же подлетел к ним пивной работник — официант. Очевидно, дан был от двери какой-то тайный знак.

— Шесть и набор, — бросил ему Виталий Алексеевич. Словно бы подал милостыню.

А Георгий Николаевич нервничал. С одной стороны, смущал его пустой взгляд черных очков, с другой — страстно хотелось пива, хотелось впиться пересохшими губами в пенный край пивной кружки, и он ерзал на стуле и оглядывался на дверь, ведущую в кулуары заведения, в пивное царство. К тому же, никак не подбиралось темы для разговора, неизвестно, как нужно было относиться к такому загадочному типу, то выдававшему себя за водопроводчика, то вдруг оказавшемуся обладателем могущественной красной книжицы. «Ба! — осенило его в какой-то момент, но как-то так смутно и путанно. — Уж не контрразведка ли? Не Япония ли? Впрочем, черт с ним! Но хоть бы сказал, как его называть».

— Называй меня просто Виталий, — прочитал его мысль следователь.

Он внимательно изучал Георгия Николаевича, все отмечал и фиксировал. Зафиксировал румянец в багровых прожилках на вислых щечках, в таких же прожилках нос, сильно поредевший, но тщательный пробор, проскальзывающие изредка во внешности остатки былого благородства, особенно в профиль — имел Георгий Николаевич профиль уставшего от жизни философа. Кстати, и по анкете он числился философом. В графе «образование».

Опять подлетел официант, со скользкой улыбочкой выставил перед ними шесть кружек пива и набор, состоящий из ломтика сыра, сушек, твердых, как морские камушки, большую же часть тарелки занимал салат из морской капусты. Надо сказать, что за последние годы наша страна добилась небывалых успехов в добыче этого чрезвычайно полезного для здоровья продукта, и все прилавки гастрономов и рыбных магазинов города Благова сплошь были уставлены банками с салатом из этой капусты, создавая впечатление консервного изобилия. А войдешь в магазин — там все морская капуста.

Георгий Николаевич вцепился двумя руками в кружку, чтобы не расплескивалась драгоценная влага, и с жадностью выцедил добрую половину. С не меньшим наслаждением приложился к кружке и Виталий Алексеевич — и у него после ночных происшествий было муторно и досадно и в душе, и в теле.

Крякнув, вытер Виталий Алексеевич губы платочком и сказал все с тем же прихлебом, присвистом:

— Что самое ценное в пиве, что самое благостное, так это первый глоток. Люблю!

Георгий Николаевич согласно кивнул, запрокинул голову и с шумом вылил в себя остатки пива до дна, до самой последней капли.

— Пей, пей, друг Георгий! — махнул рукой Виталий Алексеевич. — Захотим, еще закажем, все в нашей воле, — и сам, отхлебнув несколько глотков, попрочнее уселся, установил локти на столе, грудью в край стола уперся, как бы приготовляясь для долгой и доверительной беседы.

— Ну, а вообще-то, жизнь как, нормально?

— Нормально, — пожал плечами Георгий Николаевич, прицеливаясь к следующей кружке.

— Ты, Жора, меня, конечно, извини, может быть, не моего ума это дело, но не понравилось мне, как с тобой там обращались. Ну что это: сами сидят, жрут, пьют, а тебя в коридоре, как сиротинку... Больно мне за тебя стало.

Начал было Георгий Николаевич гордо выпрямляться, грудь выпячивать, да тут же и плюнул мысленно: «Да пусть... все равно!» Легла выпитая кружка на прежние дрожжи, раскололась у него в голове муть, утекла, а с темного, под вековую якобы копоть выкрашенного потолка некто мягко так, блаженной кисеей застлал мозги его и окружающие предметы, как будто блаженство есть не состояние души, но осязаемый предмет, которым можно одаривать направо и налево. «Пусть говорит», — кивнул он сам себе.

— Как сиротинку в коридоре! — свистел, пришлепывал языком Виталий Алексеевич.

— Не в этом дело..., — попытался слабо защититься Георгий Николаевич.

— Да как не в этом! Как не в этом! Я не слепой, видел! Разве же это по-родственному! Ну пусть ты профессор, ну пусть знаменит, но никто тебе не давал права так с родственником! — Виталий Алексеевич разгорячился. — Ка‑ак же, они ведь по Япониям разъезжают, по заграницам! Им наплевать на чувства простых людей, на их гордость! Но мы не позволим!

Если бы не был уже пьян Георгий Николаевич, заметил бы, что ерничает собеседник, завлекает его словами в какое-то злобное, мстительное болото. Но не хотелось ему расставаться с блаженной кисеей, и чтобы не улетела она, не упорхнула, потянул он к себе полную кружку. Отпив, подумал: «Вот оно, про Японию заговорил! Но если контрразведка, то при чем здесь синяки и зубы? Может, и они камуфляж? Маскировка? Да пусть его!» Все же возразил нехотя:

— В отношении Всеволода ты, Виталий, не совсем прав...

— Ага, ага, сейчас ты скажешь, что он хороший человек и все такое... Эх, святая простота! Философы, так вашу! Вас пряниками не корми, дай только всепрощенством душу свою потешить. Толстовцы! Тьфу! Обидно за тебя.

— А откуда ты знаешь...

Хотел Георгий Николаевич спросить, откуда тот знает, что он действительно философ, что окончил в Ленинграде философский факультет, защитил в свое время кандидатскую диссертацию, преподавал, но потом полетело все к свиньям в тартарары и последние три года он вообще нигде не работал, пребывая на содержании у шурина, Всеволода Петровича Чижа, мужа покойной сестры. Хотел спросить, но тут на мокрой и скользкой от пива столешнице, изрезанной и исписанной ножиками, ясно увидел словно бы проявившиеся слова: «Не спрашивай, им все там известно». С изумлением уставился на них Георгий Николаевич, поскреб ногтем, проверяя, реальны ли или ему мерещится. Слова оказались реальны, потому что выскальзывали из-под ногтя, разбегались в разные стороны, потом опять сбегались, выстраивались в ту же фразу: «Не спрашивай, им все там известно».

— Ну да... конечно... разумеется, — закивал он головой, соглашаясь. — Я понимаю, работа..., — но тут накатило на него содержимое второй выпитой кружки, в голове щелкнуло, переключилось. — Философы, говоришь? — он хитро, лукаво глянул на Виталия Алексеевича. — Да, я философ! Не по должности, по призванию философ! Эх, Виталий, если бы ты знал, как я блистал на кафедре! Со всех факультетов сбегались на мои лекции, чтобы послушать доцента Черкассова, то бишь меня! Юные студентки плакали, записки писали, в вечной любви клялись! Все! Поголовно!

Георгий Николаевич уже не сидел, приниженно согнувшись, поглядывая вокруг боязливо, — он уже царил над столом, как некогда на кафедре, размахивал, рубил воздух рукою.

— Молодец! — любовался им Виталий Алексеевич, подначивал, подзуживал — вот таким я тебя люблю! Орел!

— А где теперь все это? — вдруг так же неожиданно сник Георгий Николаевич. — Тю‑тю! Нету! Съели философа Черкассова завистники, коллеги! Ополчились! Не смогли пережить моей славы! Хапуги от философии! Бездари! — крупная слеза скатилась по его щеке и шлепнулась в кружку с пивом.

Что ж, и слезу, если рассматривать ее под определенным углом зрения, можно принять за философскую категорию. Если относиться к ней как к социальному явлению. Плакал Георгий Николаевич, оплакивал загубленную завистниками жизнь и как-то забылись, улетучились из памяти собственные мелкие грешки, такие, например, как случай с супругой заведующего кафедрой философии: заведующий застал Георгия Николаевича с нею в пустой аудитории в не совсем, надо сказать, приглядном виде. Мелочь, конечно, однако с нее и начались его беды. Но было, было. Были и зависть и подсиживание — все было.

Попивал пивко и Виталий Алексеевич, и у него отошла, отмокла душа от суровых ночных приключений, хотя и раздражен был несколько оттого, что не входила беседа в нужное русло. Выскальзывал Георгий Николаевич, не ухватывался. И противно было слушать его плаксивый лепет о загубленной жизни, наблюдать пьяные слезы и сопли.

— Хор-роший ты человек, Жора...

— Стоп! — опять подскочил на стуле Георгий Николаевич. — Ни слова! — и руку через стол протянул в предостерегающем жесте, словно хотел загнать обратно готовые вылететь из Виталия Алексеевича слова. — А что ты знаешь о хорошем и плохом? О добре и зле? Ну-ка, скажи мне! Очень желательно послушать!

Забыл, забыл он уже о своем вертлявом загубленном прошлом — сиял лукавством и восторгом. Поморщился Виталий Алексеевич: у него работа, понимаешь, а тут... Предчувствовал какие-то нравственно-философские дебри, ерунду какую-то.

— Да брось ты, слушай..., — махнул он рукой и взглядом подозвал официанта — тот у стойки бара стоял как бы на старте, неотрывно глядя на их именно столик. — Еще шесть, — заказал Виталий Алексеевич, намереваясь маневром этим отвлечь Георгия Николаевича от пьяных философских излияний.

Однако нет, не поддался нетерпеливо ерзавший на стуле Георгий Николаевич, и только удалился официант, тут же навалился животом на стол, дохнул застарелым перегаром.

— Ну так я вам скажу! — выпалил он, бог знает почему переходя на «вы». — Слушайте: мной решен извечный вопрос о Добре и Зле, тысячелетия мучивший человечество!

— Ну?! — скептически скривился Виталий Алексеевич.

— Да, представьте себе! Тысячелетия люди заблуждались, разделяя эти два понятия. Нет! Они двуедины и неразделимы, как сиамские близнецы! Борьба противоположностей — чушь! Нет никакой борьбы, а есть закон неизбежного перевоплощения понятия в свою противоположность!

— Ты бы, Жора, пил лучше пиво!

Георгий Николаевич замер на мгновение, глянул на исходившее пенным томлением только что принесенное пиво, схватил кружку и разом опрокинул ее в себя, как будто намереваясь загасить бушующий в нем философский огонь. Но, похоже, только подбавил жару.

— Примеры? — закричал он. — Извольте! Из истории общественных формаций! Возьмем Швецию. Что имеем? Монархию! Вспомните, что могло быть отвратительней средневекового абсолютизма! А сейчас Швеция самая демократическая страна, король тихо-мирно разъезжает себе на велосипеде, и мы даже начинаем поговаривать о шведском социализме. Вона! Это в монархической стране! А возьмем нашу многострадальную Русь? Благороднейшая борьба благороднейших людей за светлое будущее, начиная с Радищева и декабристов, во что вылилась? В гнусный и мерзкий геноцид, в сталинщину! То же и в Китае, и в Кам...

— Но-но, Жора! Ты того... не касайся. Языком мели, но не касайся.

Сник Георгий Николаевич, съежился, к самому столу подбородком пал, глазами забегал. «Ба! — ужаснулся. — Что это я, действительно! Забыл, с чем имею дело!»

Но тут же пьяный бес в его груди заколотился возмущенно, засучил руками и ногами: «А имею право!» Вскинул голову, выпятился:

— Вы мне... рот не затыкайте! Я свободный человек! Я гражданин Вселенной, на меня не распространяется власть ваших аппаратов. Аппаратчики! — кипятился Георгий Николаевич, но в глазах-то его метался страх и черты его мелкого лица сами собой складывались в вопрос: что-то будет? — Я русский интеллигент! Я за свои убеждения на костер пойду!

— Иди, кто тебя держит! Вон площадь, вон лес. Собери в лесу хворосту, разложи на площади костер, плесни бензинчиком и гори себе на здоровье синим пламенем. Думаешь, хоть кто-нибудь пошевелит пальцем, чтобы удержать? И не надейся! Еще и подтолкнут! То-то шуринок твой обрадуется!

— Не обрадуется! — затравленно уполз, вжался в спинку стула Георгий Николаевич.

— Это почему ж ты так уверен? Что ему за корысть тебя кормить и поить?

— Профессор Чиж — великий человеколюб!

— Э-э, брат, все мы человеколюбы! Все мы людей любим, только каждый на свой лад.

— Он врач от Бога! Он не может иметь таких подлых мыслей!

— Ну-ну, а еще кто?

— Собиратель, — упавшим голосом произнес философ. — Нумизмат.

— Кто?! — теперь уже Виталий Алексеевич подскочил на стуле, и в нежилой тьме его очков мелькнуло нечто, огонек какой-то.

— Нумизмат.

— Не-ет, ты шутишь? Да ведь я и сам... нумизмат! Ну-ка, ну-ка, расскажи. И что же он собирает? Конечно, я понимаю: ездит по заграницам, ему и карты в руки, вот и собирает. Валю... монеты там разные, да? И золотые есть?

— Есть.

— Хо! Что это мы, Жора, про пиво совсем забыли, выдыхается. Официант! Еще шесть! Ах ты, Георгий! Победоносец!


* * *

«ПРОФЕССОР-ХУЛИГАН!» — так озаглавлен был фельетон, напечатанный в «Правде Благова» на следующий день после отлета Всеволода Петровича в Японию. Начинался он замысловато, с тонким намеком на неотвратимость полного морально-нравственного крушения героя фельетона. «Как гласит народная мудрость, лиха беда начало. Известному профессору, знаменитому кардиохирургу В. П. Чижу мало показалось славы медицинского светила, захотелось ему еще и славы, так сказать, «по совместительству», славы политиканствующего демагога. Лавры некоего столичного академика, провозглашенного «борцом», «непримиримым воителем», не дают спать нашему многоуважаемому профессору. И вот...»

Далее речь в нем шла о том, как возжелавший славы труженик скальпеля во главе группы подвыпивших юнцов и хулиганствующих элементов вышел на так называемую «демонстрацию», которая никем не была санкционирована, прикрывая неуемное свое честолюбие безответственными лозунгами. При этом очень тонко высказывалась мысль, не подпоил ли профессор юнцов медицинским спиртом, поскольку наверняка в подведомственном ему кардиохирургическом центре этот вожделенный продукт чуть ли не рекой льется и не попользоваться им может разве что только круглый дурак. Надо отдать должное автору фельетона: он нигде прямо не утверждал, что сам профессор был в стельку пьян, но, опять же, можно предположить и такое. Благодаря оперативным действиям органов правопорядка удалось вовремя пресечь хулиганские выходки, ликвидировать очаг в самом зародыше, в противном случае неизвестно, какие беды могли обрушиться на город. Кончался фельетон традиционным: «К ответу!»

Обкомовский шофер Евсей Митрофанович ткнул в фельетон пальцем и сказал:

— При Сталине такого не было и не могло быть. При Сталине профессора сидели где полагается, знали свое место.

«А где им полагается сидеть?» — хотел спросить Егор Афанасьевич, но посмотрел на каменный профиль шофера и не спросил. Сам пробежал фельетон, пока ехали от дома до обкома и подумал: «М-мда, не Гоголь, не Марк Твен, но ничего, сойдет».

А во дворе профессорского дома в это время ораторствовала среди старух теща главного врача горбольницы:

— Вот они, профессора, академики! Совсем зажрались! Чего еще надо: машина за им каждый день приезжает, по заграницам мотается, не вылазит, барахла навез вон сколько! А еще и хулиганствует! Мой зятек с утра до ночи вкалывает, а и половины того не имеет!

Зять ее в тот момент стоял у раскрытой форточки, слушал и усмехался: «А ведь права тещенька! Давай, давай, маманя! Так его, сердешного!» Открывались форточки и в других квартирах дома, в котором, надо заметить, в основном проживали медицинские работники высоких рангов, труженики горздравотдела, и расцветали окна то просто веселыми, то злорадными, то ехидными улыбочками. Что ни говори, а все же приятно, когда коллега твой, собрат, пусть слегка, но споткнется, особенно если этот собрат вырвался вперед, имел наглость обогнать. Все мы бежим в одной упряжке, в одну линию, и каждый из нас ревниво косится на рядом бегущего, чтобы не забежал тот, не выскочил вперед. Зависть — коварная штука, завидуют все, но добрый человек позавидует и восхитится, у плохого же она превращается в злобу и ненависть.

— Квартеру четырехкомнатную оттяпал! — продолжала кричать теща во дворе. — Это за какие такие заслуги! За хулиганство? Алкоголиков плодить? Надо еще проверить, чем они там в этой квартире занимаются! Может, самогон варют и студентов спаивают! А то с каких же денег ихний Жорка каждый день пьяный шляется!

С раздраженным шумом распахнулось окно, и высунулась Марья Антоновна:

— Сама ты такая! И зять твой жулик и прохвост!

«Э-э! — спохватился главврач горбольницы. — А вот это уже ни к чему!»

— Мамаша! — крикнул он в форточку. — Прекратите сейчас же! Идите домой!

От криков этих проснулся, очнулся в своей комнате Георгий Николаевич. С трудом отодрал от подушки голову и ошалело уставился на окно. Но голубело окно тихим и ласковым весенним днем, мирно проплывали в нем разомлевшие от благости облака.

— Что? Где? — громко спросил Георгий Николаевич, однако никто ему ничего не ответил.

Накинув на тощее тело шелковый китайский халат с пагодой во всю спину — подарок Всеволода Петровича, — изрядно уже замызганный, он босые ноги вдел в тапочки и прошлепал на кухню, обнаружив там плачущую Марью Антоновну.

— Что-то случилось? — осторожно спросил он.

— Вот, читай, сын! — протянув ему газету, трагически запричитала Марья Антоновна, — Читай! Слушай этот позор! — она простерла руку к окну, — слушай, как поносят наш дом мерзкие люди! А ты никак не можешь взять себя в руки, на тебе лежит наш позор, сын! Ах, скорей бы мне умереть!

— Да, да, — кивал головой Георгий Николаевич, пятясь из кухни с газетой в руке, — я возьму, я учту...

Поскорей прошмыгнул в свою комнату, поплотней прикрыл дверь, сел на кушетку и непонимающе посмотрел на газету. Буквы вертелись и прыгали, устроили в глазах его дьявольскую чехарду. «Профессор-хулиган», — только и смог прочитать он заголовок. — Но при чем здесь я? Я еще не профессор. А, ладно! Потом, все потом!» и тут он повалился на кушетку прямо в китайском халате, зарылся в одеяло, в подушку. Щелкнуло, вспыхнуло, и улетел Георгий Николаевич в свое маленькое небытие, в свою бесконечность.

В это утро доцент Анвар Ибрагимович Ниязов ворвался в ординаторскую, неся пасквильную газетенку перед собой в вытянутой руке, как нашкодившего щенка за шкирку. Газетенка трепыхалась, старалась вырваться.

— А?! — закричал Анвар Ибрагимович, бешено вращая гуталиновыми зрачками. — Как вам это нравится! Что это, хотел бы я знать, а?!

Оказалось, однако, что никто еще газеты не читал. У Феликса Яковлевича Луппова какие-то негодяи сегодня ночью взломали почтовый ящик и выкрали всю почту. Он и размышлял перед приходом Анвара Ибрагимовича, рассказать коллегам об этом возмутительном факте или нет. Прикидывал, не может ли это каким-нибудь образом бросить на него тень. Решил, что нет, ничего, можно рассказать и раскрыл было уже рот, но в этот момент и ворвался Анвар Ибрагимович. Юлий Павлович Ганин прессу не читал по привычке, выработанной еще в застойные времена, и хоть и слышал сегодня отовсюду, что газеты и журналы стали интересней романов, изменить привычке своей уже никак не мог. Николай Иванович Ребусов читал все, но «Правда Благова» ему сегодня еще не подвернулась под руку. Александр же Григорьевич Вульф вообще презирал всякую прессу и читал только специальную литературу.

— Читайте! — Анвар Ибрагимович брезгливо швырнул газету на стол, и та, слабо зашипев, поползла, поползла к краю, словно намереваясь юркнуть под стол. Но доцент прихлопнул ее рукой и ткнул толстым волосатым пальцем в жирно набранный заголовок: «Профессор-хулиган!» И пока читал Александр Григорьевич фельетон вслух, иронически вычертив правую бровь на своем высоком лбу, смешливо фыркая и останавливаясь, кружил доцент в ярости по ординаторской, пинал нерасторопные, нарочно понаставленные на пути его неукротимого бега хрупкие канцелярские столы. Столы по-поросячьи взвизгивали и разбегались. Закончил читать Александр Григорьевич — иронический человек — и весело уставился на Анвара Ибрагимовича.

— Действительно: что это? Спрашиваю я вас в свою очередь. Где вы взяли такую смешную вещь? Это не может быть серьезно, это розыгрыш. Шутка.

— Шутка?! Такие шутки продают на каждом углу! Три копейки штука!

— Подождите, коллеги! — приподнялся на цыпочки, руки воздел успокаивающе Юлий Павлович Ганин. — Давайте разберемся. Когда имел место сей удручающий инцидент? В понедельник. В понедельник наш высокочтимый шеф с утра пребывал в обкоме по известному нам делу. Это раз. Во второй половине дня он неотлучно находился в клинике, чему все мы свидетели. Значит он просто физически не мог где-то кого-то спаивать, вести... не знаю там куда... на баррикады...

— Да о чем вы вообще говорите! Вы вдумайтесь: шеф и какие-то там к черту пьяные демонстрации! Абсурд! Унизительно даже доказывать обратное!

— Это-то понятно, но я, так сказать, наперед, если возникнет необходимость.

— Не может возникнуть такой необходимости!

— Нет, это какой-то дурной сон! Фантастика! Братцы, или я чего-то не понимаю?

— Может, существует другой какой-нибудь Всеволод Петрович Чиж и произошла накладка?

— И тоже профессор, и тоже кардиохирург? Нет такого в нашем городе.

— Что гадать! Надо срочно писать опровержение!

— Надо всем пойти в редакцию и...

— И?..

— А набить им всем морды! И в первую очередь автору!

— Вы уверены, что мы им, а не они нам набьют?

— Хватит! Что за неуместные шутки! Надо немедленно что-то предпринять! Мое мнение: написать опровержение.

— В суд подать! За клевету!

— Одну минуту! — Феликс Яковлевич Луппов, в раздумье до сих пор расхаживавший, платочком вытер заслезившийся глаз и этим же платочком взмахнул, как белым флагом, прося внимания. И все умолкли, ожидающе на него глядя, — Вне всякого сомнения, мы напишем в газету опровержение, — тихим, ручейковым голосом начал Феликс Яковлевич. — Если надо, мы подадим в суд! — вдруг громыхнул он во весь голос и белый платочек как-то так скомкался и исчез в кулаке и кулак повис в воздухе над пресловутой газетенкой, и опустился на нее, и бумажный стон раздался в ординаторской. — Но, товарищи, что мы в данную минуту обо всем этом знаем? Мы ничего не знаем. Откуда взялся фельетон? Что это ложь, сомнений никаких не может быть. И однако. Почему? Почему именно Всеволод Петрович? Почему именно в тот день, когда... Ну вы понимаете, о чем я говорю.

— Вы хотите сказать, что из-за...

— Я ничего не хочу сказать, потому что ничего не знаю. Я только призываю к осторожности. Давайте выждем денек-другой. За это время что-нибудь да наметится, приоткроется. Сейчас же у нас нет никаких козырей, пока что у нас только эмоции. Формула: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда» — знаете ли, не довод в таком серьезном деле.

— Зачем ждать! — заволновался Анвар Ибрагимович. — Не надо ждать! Опровергать надо!

— И опровергнем! — Юлий Павлович сделал ручками жест, словно показывал фокус, словно сию же минуту опровержение и вылетит у него из рукава. — И опровергнем, дорогой мой! Но, полагаю, в данном случае Феликс Яковлевич прав: выждать надо. Пусть дельце созреет, проклюнется. А то так, с бухты-барахты опять дров наломаем.

— Почему опять! Почему опять!

— Я разве сказал «опять»? Виноват, виноват, оговорился, я ничего...

— Оно действительно, разнюхать бы надо...

— Но в голове не укладывается! Не укладывается!

— Да уж...

— Стало быть, порешили так: шефа в обиду не дадим.

— О чем речь! Зубами, руками и ногами за него драться будем!

Сгрудили, сблизили головы, объединенные единым пылом, порывом благородным, как вздох героя. Анвар Ибрагимович глядел на всех пылающими преданными глазами.

Приспела, однако, пора утреннего обхода, и медсестры уже заглядывали в ординаторскую с грудами историй болезней в руках. Разошлись, потянулись один за другим к выходу.

— Мне все ясно в этом деле: клевета чистейшей воды, — юмористически вздернул тощими плечами Николай Иванович Ребусов. — Одно только непонятно: где шеф прячет спирт, которым спаивает диссидентов? Хотел бы я знать!


* * *

Явился ему сон: будто он, Георгий Николаевич Черкассов, кандидат философии, есть не что иное, как никем еще не зарегистрированный новый спутник далекой планеты Юпитер. И будто бы страстно мечтает вырваться из тисков юпитерового тяготения и не может. Нет никого, кто бы подтолкнул его, придал нужное ускорение.

— Ау! — крикнул он в бесконечное пространство. — Есть кто-нибудь?

— Ау! — ответили.

Георгий Николаевич оглянулся вокруг и никого не увидел.

— Ау! — крикнули тихонько, призывно, совсем уже близко.

Нужно открыть глаза, догадался Георгий Николаевич и открыл. Вливался в комнату свет полного весеннего дня, в дверях стоял незнакомый, мужественной наружности человек лет тридцати пяти, в модной куртке из плащевой ткани, еще более подчеркивавшей его мужественность. Человек лучезарно улыбался, и два новеньких золотых зуба вспыхивали в солнечных лучах, ослепляли.

— Аушеньки! Жорик! — опять тихонько позвал незнакомец и костяшками пальцев постучал по дверному косяку.

Ослепленный блеском золотых зубов, Георгий Николаевич оторвался от постели, сел на кушетке и с изумлением уставился на незнакомца. Шелестела, извиваясь, под боком пресловутая газетенка «Правда Благова».

— Прочитал? — радостно сказал незнакомец, тыча в газету пальцем. — Здорово они его! Шурин твой оказывается — гусь!

— Кто вы! Что надо! — осипшим голосом спросил Георгий Николаевич.

— Да ты что, Жора! С похмелья проснуться никак не можешь! Забыл Виталия? Позавчера-то, в пивбаре, ну? Добро и Зло, ну?

— А..., а..., — хотел Георгий Николаевич спросить, почему он здесь, как проник в квартиру, но молнией вспыхнувшее воспоминание о контрразведке заморозило его язык во рту. «Ну конечно! Какие могут быть для них запоры!»

— А вот мы сейчас мозги-то освежим! — подмигнул Виталий Алексеевич и ловко выхватил из кармана куртки бутылку пива — «Петровское», пиво-люкс, свежайшее! Для лучших друзей!

Из кармана же извлек он ключи с брелоком в виде открывалки, и пробка на бутылке отлетела со звуком страстного поцелуя. Георгий Николаевич вцепился в бутылку, присосался, как младенец к материнской груди, и от наслаждения застонал, пронзенный тысячью благодатных стрел.

— Спасибо, — сказал он, отрываясь на мгновение от горлышка, и с нежностью посмотрел на Виталия Алексеевича. — Чудесное, в самом деле, пиво. Давненько такого не пробовал. Его что в вашем э... учреждении продают?

— В учреждении, — машинально ответил Виталий Алексеевич и спохватился. — В каком учреждении! В жилконторе-то в нашей? Что ты! В ресторане, в ресторане специально для тебя купил. Забежал по дороге и купил. Предполагал твое состояние.

«Ну да, им там все известно! Даже мое состояние!» — горько усмехнулся Георгий Николаевич.

— Так прочитал, спрашиваю, фельетончик-то про шурина? — опять подмигнул Виталий Алексеевич, присаживаясь на шаткий стул. — Ловко его там разделали!

— Какой фельетон?

— Да вот же, в газете. Под боком у тебя, — Виталий Алексеевич выхватил из-за его спины «Правду Благова», развернул на нужной странице и ткнул пальцем. — Вот, читай.

Впился Георгий Николаевич в прыгающие, шевелящиеся строчки, и пока читал, хмыкал от возмущения и таращил глаза.

— Да как они смеют! — воскликнул, дочитав до последней точки. — Да это... это клевета! Всеволод! Чистейшей души человек! Ах, мерзавцы!

— Ну-ну, не кипятись. Может, конечно, и приврали чего, не без этого. Только, скажу я тебе, дыма без огня не бывает. Что-то ведь наверняка было. Впрочем, это не по моей части. Я к тебе по другому совсем делу. Ты мне позавчера коллекцию обещал показать, помнишь?

— Коллекцию?

— Ну да. Коллекцию монет твоего шурина. Я ведь тоже... э‑э... нумизмат в своем роде. Интересуюсь очень. Так уж будь добр, а за мной не заржавеет, — и Виталий Алексеевич выхватил из кармана еще бутылку пива.

— Так это ж..., — замялся Георгий Николаевич. — А я действительно обещал?

— Обещал, обещал, а как же! Приходи, сказал, послезавтра. Неужели не помнишь?

«Имею ли я право показывать без разрешения Всеволода? Судя по всему — нет, не имею. Но с другой стороны... что может случиться, если и покажу?»

— Я бы с удовольствием, да только маман...

— Маман нету дома, по магазинам пошла, по магазинам. Ты правильно мыслишь, Жора: что может случиться, если и покажешь? Не съем же я монеты, в самом деле!

Запахнул Георгий Николаевич китайский халатик на груди. «Наверно, их специально обучают читать чужие мысли. Только почему он сегодня без камуфляжа? Без очков? И зубы... Хотя, может быть, и это лицо его не подлинное, — он внимательней присмотрелся к Виталию Алексеевичу и заметил тщательно припудренную синеву под глазами. Нет, неизвестно, как там с зубами, а синяки-то были настоящие. — Черт его знает! Может, действительно водопроводчик и не более! Вполне возможно, что все это мои фантазии!»

Вполне возможно, что начался у него горячечный бред, мания преследования, но эту мысль он на поверхность не выпустил, загнал поглубже. Да и выпитое пиво забродило, перекосило все мысли.

Шлепая тапочками и мучаясь совестью, провел он Виталия Алексеевича в кабинет профессора, достал из шкафа тяжелый альбом, бухнул на стол.

— Вот, — слабо махнул рукой и сам присел в кресло, потому что ноги не очень крепко его держали, подгибались.

— Ага, так-так-так-так! — закружил над альбомом Виталий Алексеевич вороном. — Большой я любитель этого дела, да только..., — он щелкнул языком и выразительно потер друг о друга большим и средним пальцами, — средств не хватает. Нет средств. А профессор большие деньги зашибает, коли может позволить себе? А?

— Право, не задумывался...

— Ну конечно. Да ты пей, Жора, пиво, не скучай. Надо будет, еще сбегаем. Все в нашей власти: и время, и деньги. Эх, деньги, деньги! А ведь дорого коллекция такая стоит, ты не в курсе?

— Не в курсе. Но, наверно, дорого, потому что за несколько монет Всеволод недавно заплатил полторы тысячи. Сам мне говорил. У академика Апухтина в Москве купил.

— Чт-то т-ты! Полторы тысячи? За несколько монет? Фьюить! Это каких же именно?

— А там на последней странице.

— Ага, ага. Ишь ты! «Греческая тетрадрахма», «Сребреник Владимира». Надо же, серебро да золотишко! Ну-ка! — вдруг оказался висящим на груди Виталия Алексеевича фотоаппарат — заграничной какой-то, дорогой марки, со вспышкой. — Ты, Жора, позволишь? На память! — и защелкал фотоаппаратом, ослепил Георгия Николаевича. Из приобретенных недавно профессором у академика Апухтина каждую монету сфотографировал отдельно, остальные страницы снял общим планом. И вдруг потерял интерес к альбому, к коллекции: отодвинул, заозирался вокруг.

Особенно не на что было смотреть в кабинете Всеволода Петровича: стояли по стенам стеллажи с книгами, все больше медицинскими, безликими и скучными, висели две картины — одна большая в тусклой золоченой раме, изображающая обнаженную красавицу поразительно мощных форм, другая — небольшой пейзажик в простенькой раме. Красавица с картины смотрела прямо на Виталия Алексеевича и как бы загораживалась от него рукой, взгляд же ее молил: не трогайте меня! «Ишь ты! — усмехнулся следователь. — Не женщина, а прямо-таки комплект грудей и ягодиц!»

— Шурин твой и живописью интересуется?

— Да нет, не очень. Это, кажется, подарок, — Георгий Николаевич, стесняясь, прикончил уже одну бутылку пива и выбирал момент, чтобы приняться за вторую. Гордость не позволяла ему пить в открытую чужое пиво, хоть и предложенное.

— Подарок? — оживился Виталий Алексеевич. — Это кто ж такое бесстыдство подарил. Благодарный пациент?

— Не знаю. До меня еще было, — Георгий Николаевич как бы ненароком пододвигал руку все ближе к бутылке.

— Ладно, выясним. Дорогая, небось?

— Вряд ли. Впрочем, бог ее знает. А вот та, — он одной рукой указал на пейзажик, другой же словно бы нечаянно ухватился за бутылку, — та дорогая. Левитан. Подлинник.

— Ну?! Ска-ажите на милость! Подлинник! И сколько стоит?

— Вот этого не скажу, не имею представления.

— Да хоть примерно.

— Не скажу, не скажу.

— Выясним. — Виталий Алексеевич сфотографировал пейзаж Левитана, сфотографировал и обнаженную красавицу. — А что, Левитан тоже подарок?

— Нет-нет, семейная реликвия. От деда осталась.

— А-а! — разочаровался Виталий Алексеевич.

Он еще походил по кабинету, заглянул во все углы и в старинном дубовом шкафу обнаружил большую фарфоровую вазу хорошей, тонкой работы.

— Шикарная ваза! — покачал головой. — Тоже семейная реликвия?

— А вот это нет, — Георгий Николаевич рывком притянул к себе бутылку, прижал к груди, к сердцу. — Это уже подарок. Подарок благодарного ученика по случаю защиты кандидатской диссертации.

— Хо! Недурен подарочек! И кто тот ученик?

— Феликс Яковлевич Луппов. Друг дома и все такое...

— Ну-ну. Да ты пей пиво-то, пей! Мне нельзя, я на работе. Так ты уж допивай все, — Виталий Алексеевич отвернулся, достал из кармана записную книжку и долго писал что-то, поглядывая на картины, на вазу, на альбом с монетами.

«Нет, — тоскливо думал Георгий Николаевич, опрокидывая бутылку в рот, — не водопроводчик он!»

Кончив писать, Виталий Алексеевич юмористически посмотрел, руку ко рту рупором приложил, подмигнул и громким шепотом сказал:

— Извини, я в туалет!

Однако слышал Георгий Николаевич, как ходил он по другим комнатам, скрипел там паркетинами.

«Не водопроводчик!» — еще тоскливей замерло сердце.


* * *

«Та-ак! — довольно ухмыльнулся Виталий Алексеевич, вклеивая, подшивая в тоненькую папочку только что полученные из лаборатории фотографии. — За что люблю свою работу, так это за неотвратимость. Вот так, бумажка к бумажке — копится, копится дело, толстеет и пухнет, как ненасытный обжора, полнится вещественными доказательствами, и в один прекрасный момент — хоп! — прихлопнет человечка, захрустят его косточки! И никуда ему не деться, не увильнуть. Как только я вот этой рукой написал на папке: дело номер такое-то, фамилию, имя и отчество — все! И неотвратимо его настигнет кара. И запищит человечишко. Невиноватых-то у нас нет. Невиноватых людей вообще нет».

Он полюбовался на дело рук своих, попробовал папку на вес — легка еще была, невесома, но уже чувствовалась в ней упругость, неподатливость. Еще немного и заживет она отдельно, независимо ни от чьей воли. Заботливо и аккуратно завязал ее Виталий Алексеевич тесемочками, как будто запеленал младенца, спрятал в сейф и запер.

День сегодняшний, день, пожалуй, первый по-настоящему весенний, солнечный, был прожит не зря — хорошо поработалось, с пользой. Один штрих остался для его завершения, последний мазок. Он достал из стола пачку бланков повесток и на первом, самом верхнем, в строке после слова «Гражданину» аккуратно вывел: Луппову Феликсу Яковлевичу. Проставил число и время, номер кабинета и свою фамилию. Отделил его от собратьев, подержал в воздухе, любуясь. Экая метаморфоза! Ведь только что была простенькая, невзрачная бумажка, назначение которой едва намечалось: могла она быть употреблена на любое дело — в качестве салфетки, для памятной какой-нибудь записки и даже — пардон, пардон!... Но вот его, Виталия Алексеевича Блохина, волею превратилась бумажка в повестку, — предмет официальный, суровую и грозную посланницу от сурового и грозного учреждения. И ай как вздрогнет, затрепещет сердчишко получившего ее! Как недоуменно уставится, начнет вертеть и так и сяк, гадая: зачем? Зачем он «там» понадобился? И дрогнувшее сердчишко уже не отпустит до самого назначенного часа, ныть будет, и всю свою мелкую ничтожную жизнь человечишко перевернет, прокрутит в голове, вспоминая мельчайшие ее нюансы, за которые можно было бы его привлечь. А нюансов-то этих — ого-го! — сколько. И под каждый можно подвести статью. Право, очень полезная штука — повестка. Мозги прочищает, напоминает: смотри!

Да, невиноватых людей нет. И дело тут не в самом законе, а в том, насколько каждый отдельный индивидуум к нему приспособлен. Закон молчит, закон можно уподобить столбу, вкопанному в землю, вокруг которого привязанные веревочками ходят людишки. У одного веревочка подлиннее, у другого покороче, у третьего и вовсе коротенькая. И вот мы, работники правовых органов, призваны наблюдать, правильно ли они ходят, и чуть что — ап! — за веревочку его к столбу, к закону! И все так благоразумно построено, взаимосвязано. Люблю!

А человек... Что же человек! Человек — та же бумажка, и назначение его зыбко, неясно, пока на такой же вот безликой папке не выведется номер дела и не напишется фамилия, имя и отчество. И обозначаются сначала контуры человека, потом все ясней и ясней определяется его фигура, а потом уж и весь он как на ладони. Сожми только ладонь и...

Такие дела. За сим окончен рабочий день, да только не кончается с ним работа наша! Ненормированная. Двадцать четыре часа в сутки. Мы и во сне трудимся не покладая рук — работники правового фронта. Тянем и тянем. Уж коли вцепился в дело, то натужься, жилы порви, а вытяни. Такая работа.

Виталий Алексеевич встал из-за стола и на затекших слегка ногах прошел к окну. Там на скрытой от посторонних глаз стенке сейфа висело зеркало — в зеркале по выцветшей синеве неба плыли белые и упругие, как полные томления женские груди, облака. Сразу вспомнилась картина в кабинете профессора Чижа. «Хм!» — усмехнулся он и мужественное свое лицо приблизил к зеркалу. Синяки сквозь осыпавшуюся пудру проявились отчетливо, и пришлось смазать, обновить камуфляж. А в остальном ничего, сносно, вернулось лицо в прежние свои формы, те же приятные приобрело очертания. Но хотелось бы, ох как хотелось бы знать, что же произошло той ночью! Кто? — вот в чем вопрос.

— У-ух ты! — сделал Виталий Алексеевич изображению в зеркале козу.

Жениться бы! Ах как хочется тонкую, юную, чистую как... как незаполненный бланк. Без печати. Печати порока и неуемного вожделения. От таких, с печатями, уже тошнит.

Улыбка... Вот улыбка приобрела новое качество. Загадочный, таинственный блеск драгметалла. Средневековьем, алхимией повеяло, лихими корсарскими набегами. И валютными операциями.

— Сколько стоит ваша улыбка? — спросил он зазеркального Виталия Алексеевича и подмигнул.

Пригладил на висках волосы, придал лицу наиболее выгодное выражение и пошел прочь из кабинета, из здания прокуратуры. Экий, в самом деле, сегодня выдался ласковый, весенний денек! В солнечных лучах нежились лужи, и грязь на асфальте умирала, как гладиатор на арене. Был час совслужащего, и служилый народец нынче не спешил, шел разомлевшей походочкой, благодарно щурясь на солнце, расстегнув пальто и плащи, душу выставив навстречу теплому ветерку. Следователь все это машинально отмечал, фиксировал в голове — он, идя в потоке пешеходов, с толпой как бы не смешивался, проходил как бы обособленно, над толпой, иронически поглядывая по сторонам. Как мало надо этим человечкам! Чуть засветило солнце — и разомлели, расчувствовались. Послать бы всем-всем повестки! Посмотрел бы я, как вытянулись бы их постные рожи! Много, ох слишком много развелось людей на белом свете! Из-за них растет процент преступности и приходится терпеть взыскания от начальства.

Вот и в автобус пришлось садиться, изрядно поработав локтями. Черт знает зачем плодятся, зачем живут! Как мыши, ей богу! И жизнь мышиная, мелкая. Одна забота: достать, раздобыть, урвать, откусить свое. Тьфу! Какие там американцы! Какие китайцы! Вот он, враг, свой брат соотечественник. Тот, что дышит тебе в лицо нечистым нутром, прижатый толпой в автобусе, что стоит впереди тебя в очереди или вообще норовит без очереди пролезть. Американцы с китайцами — так те далеко, бог с ними!

Раздражившись, запоздало сожалея, что не пошел пешком, вытиснулся Виталий Алексеевич у городского кладбища, не доехав до клиники профессора Чижа одной остановки. Зло посмотрев вслед тяжелозагруженному его потенциальными клиентами автобусу, Виталий Алексеевич по асфальтированной дорожке прошел на кладбище, в трепетную тишину и покой, в грустный лепет березовых листьев и хвойного аромата. Ну да, все проживающие в городе Благове граждане являлись для него потенциальными клиентами — он так к ним и относился, так их и рассматривал. И только вот эти, что лежат здесь в умиротворении и печали под березками и соснами, ловко увильнули, вывернулись. И это было слегка обидно. Но с другой стороны, никому уже от них не предвиделось хлопот и беспокойства — народ тихий, тише не бывает. Смирный народ. Если бы и живые вели себя так же!

В этот предвечерний час особенно прозрачны и хрупки были солнечные лучи, опутавшие деревья, скорбно пролившиеся на кресты и памятники, на могильные холмики; казалось, если стукнуть по лучам палкой, они со звоном осыпятся, как ледяные сосульки. И такая благость разливалась вокруг, что оборвал Виталий Алексеевич смешливый бег мыслей. «Ну-ну, — сказал сам себе, — ведь и тебе придется когда-нибудь лечь здесь. От этого не убежишь». И опять легкая тоска навалилась — жениться бы! Надо. Надо продолжить род свой, свое семя, чтобы не исчезло оно, чтобы и в будущей жизни присутствовать в потомках. Не‑ет! Блохинский корень живуч, крепок! Он так просто не сгинет! Дудки!

Мимо кладбищенской церквушки вышел он на крутой берег, к излучине, — отсюда в отдалении светлые дома чижовской клиники смотрелись дремлющей гусиной стаей. «Ничего, — утешил себя Виталий Алексеевич, если никого и не застану. Не имеет значения. А может и лучше». Ступив же на территорию клиники, с любопытством огляделся. Был, очевидно, час вечерней прогулки: шли по аллеям больные в одиночку и парами, иные целыми компаниями. Смеялись, шутили, что чрезвычайно удивило Виталия Алексеевича, еще ни разу не лежавшего ни в каких больницах. И ни разу не видевшего такого скопления сердечников. Ведь это представить только: идут люди и у каждого сердце едва трепещет, бьется из последних сил, готовое в любую секунду дрогнуть и остановиться. А они смеются. На одной скамейке перекидываются даже в картишки и, похоже, на деньги: таились в мятой кепчонке мелочь и бумажные рубли.

Шли больные люди, и в обращенных на себя взглядах читал Виталий Алексеевич: а ты, здоровый человек, что здесь делаешь? зачем к нам, в наше царство капельниц, электрокардиограмм, уколов и пилюль? И не было в этих взглядах зависти, а было простое человеческое любопытство. Бежал он от них, вышел на центральную аллею, и следовательское, профессиональное чутье вмиг привело его к главному корпусу. Он вошел в пустое в этот час, гулкое здание, и то же чутье безошибочно направило его на второй этаж, к двери с надписью: «Профессор В. П. Чиж». Дверь была заперта, но иного он и не ожидал, и все же подергал аляповатую, сотворенную под старинную бронзу, ручку.

— Вам кого, товарищ? — услышал за спиной и обернулся.

Из соседнего кабинета вышел коротконогий человек в плотно облегающем белом халате, с близко посаженными к переносице глазами и строго посмотрел на следователя. «Ба! Да это никак сам Феликс Яковлевич Луппов!» — узнал Виталий Алексеевич и обворожительно улыбнулся.

— Да вот, как видите, к профессору.

— Профессор Чиж в командировке.

— Что вы говорите! Экая досада!

— А по какому делу, извиняюсь?

— По чрезвычайному. По чрезвычайно важному делу, — Виталий Алексеевич приблизился и нагло заглянул в строгие глаза Феликса Яковлевича. И увидел, как дрогнули глаза, разбежались в разные стороны, и лицо доцента вытянулось. Он в глаза эти еще насмешливой наглости подпустил.

— Может... я чем-нибудь смогу..., — охрипшим вдруг голосом проговорил доцент.

— Пока что нет, пока что нет, любезнейший Феликс Яковлевич. А вот в свое время сможете, не сомневаюсь.

И обдав Феликса Яковлевича золотом улыбки, пошел Виталий Алексеевич по коридору небрежной, гуляющей походочкой, с удовольствием чувствуя на своей спине полный страха взгляд доцента, задерживаясь у дверей с табличками, все внимательно изучая, прочитав доску объявлений и приказов. Попалась ему на пути дверь с мужским силуэтом, он вошел в нее — чист и светел был туалет в чижовской клинике, благоухали в нем искусственные ароматы. В таком туалете хочется думать о смысле жизни, о том, что не зря человек явился на свет божий.

А из своего кабинета, чуть приоткрыв дверь, в щелку, за действиями странного посетителя следил Феликс Яковлевич и обмирал от недоумения и страха.


* * *

И весь остаток этого дня и последовавшую затем ночь недоумение и страх в Феликсе Яковлевиче не утихли, хоть и старался он себя успокоить. Ну что, в самом деле, ну пришел человек, ну спросил профессора Чижа... Да мало ли к нему народу ходит, мало ли дел он в городе имеет в каких-то таинственных мастерских, на заводах, где мастера-умельцы вытачивают, выпиливают мудреные, придуманные им самим инструменты и приспособления. Неуемен шеф и массу людей вовлек в круг своей деятельности, так что же странного, если и придет к нему кто-нибудь?

И приходили. Приходили, но никто вот так нагло в глаза не заглядывал, не улыбался нахально с каким-то значением. Не то учреждение, чтобы нагло смотреть и нахально улыбаться. Приходили люди тихие, подавленные серьезностью творимых здесь дел. А этот... словно на стадион пришел. Или в ресторан. С этакой мерзкой рожей... И меня назвал по имени и отчеству! В самом этом факте тоже нет ничего удивительного, однако, если рассматривать вкупе с наглыми взглядами и ухмылкой, то...

А уже как вздрогнуло, как вспорхнуло сердце Феликса Яковлевича, когда утром следующего дня выудил он из только что отремонтированного почтового ящика серенький бумажный листок. Невзрачный, неуловимого какого-то свойства — все прилипал к внутренней стенке ящика, не давался. Зацепив ногтем, Феликс Яковлевич его все ж таки выудил...

Долго рассматривал, вертел и так и этак, прочел все до последней строчки, даже в какой типографии он был отпечатан. «Повестка, — пошептал. — Вот оно!» И почему-то глянула на него с листка ухмыляющаяся физиономия вчерашнего посетителя — улавливалась здесь какая-то связь! Проскальзывала!

Но в следующий момент хлопнул он себя по лбу:

— Ф-фу, черт! Совсем из головы! Это же по поводу нашего заявления! Ну да: завертелась машина, завели в прокуратуре дело и вот теперь вызывают. Вполне логично. А я-то!

И глупыми показались страхи, и жаль стало дурно проведенной ночи. Однако ликования ему хватило лишь на то, чтобы бодреньким шагом дойти до автобусной остановки. Когда втискивался в утренний, часпиковый автобус, когда выдирал чуть не унесенный толпой портфель, вдруг пришло ему в голову: а при чем же здесь вчерашний посетитель? при чем наглые усмешки и взгляды? и эта многозначительная фраза: «...в свое время сможете»? на что намекал золотозубый?

И опять холодком повеяло, и как будто отяжелел карман, в котором лежала серенькая повестка. Необходимо было как-то дожить до пяти часов, до назначенного в повестке времени, чтобы прояснилось, определилось бы пусть самое наихудшее. А время словно бы ополчилось против него, вступило в сговор с «ними», из прокуратуры — тащилось едва-едва, корчило ему рожи со всех циферблатов и золотозубо усмехалось. Один раз даже пришла ему в голову крамольная, диссидентская мысль: для всех простых граждан его страны руководящие органы придумали особого роды пытку — пытку временем, пытку ожиданием в очередях, в приемных. В самом деле, простояв или просидев несколько часов в ожидании и получив наконец желаемое, гражданин уже в этом видит свою маленькую победу, дающую ему право на других посматривать свысока. Отбери у него это право, сделай все изобильным, доступным и гражданину нечем станет жить, неинтересно. Жизнь, как говорится, в борьбе.

Предвидел, чувствовал Виталий Алексеевич, на расстоянии чувствовал эти его метания и усмехался удовлетворенно и потирал руки. Оттого и время такое назначил — семнадцать ноль-ноль. Ничего, пусть помечется, поизвивается. Клиент должен созреть, отупеть от недоуменных, отчаянных мыслей. Вот тогда можно брать его голыми руками.

И когда подползли стрелки часов к семнадцати ноль-ноль и послышались в коридоре осторожные шаги, Виталий Алексеевич уже знал точно: вот он, Феликс Яковлевич Луппов. Вот он мается за дверью, изучает табличку с фамилией, изучает и саму дверь, обитую простеньким дерматином, собирается с мыслями, прочищает горло. Ну-ну, входи, дорогой, входи! И в ту же минуту раздался деликатный стук в дверь.

— Да! — громко сказал Виталий Алексеевич и лучезарно улыбнулся навстречу вошедшему Феликсу Яковлевичу.

«Я так и знал! — обреченно, с некоторой долей даже какого-то тоскливого удовлетворения подумал доцент. — Он, золотозубый!»

— Прошу! — следователь широким жестом гостеприимного хозяина указал на стул и внимательно, сузившимися глазами следил, пока усаживался и откашливался Феликс Яковлевич. Но тут же глаза расширились, глянули добродушно.

— Прошу, прошу! — повторил Виталий Алексеевич, перебирая на столе бумаги, словно бы отыскивая нужную. — По повестке?

Доцент кивнул и проглотил в горле ком.

— Так, по повестке, значит. И кто ж это у нас будет? — противным голосом, каким говорят с детьми и юродивыми, произнес Виталий Алексеевич. — Фамилия?

Феликс Яковлевич с изумлением на него уставился: «Да как же так? — говорил его взгляд. — Ведь только вчера вы называли меня по имени и отчеству!» Но встретил невинный, внимательный вопрос в глазах следователя.

— Луппов, Феликс Яковлевич, — выдавил он и почувствовал, какой жесткий, неудобный под ним стул.

— Ага, ага, — Виталий Алексеевич еще поворошился в бумагах и вытащил на свет божий папку — тоненькую, дерматиновую, под цвет того, каким была обита дверь кабинета. В тон. Он к окну папку повернул и внимательно прочитал: точно ли она? не ошибся ли? Аккуратно уложил ее перед собой на столе и опять улыбчиво глянул на Феликса Яковлевича:

— Итак, давайте знакомиться: следователь Блохин, Виталий Алексеевич. Прошу, как говорится, любить и жаловать.

Феликс Яковлевич мученически улыбнулся, не зная как поступить: протянуть ли для пожатия руку или ограничиться вежливым кивком головы. Неизвестно, как у них здесь принято, в этом заведении. Неизвестно также, радоваться ему или огорчаться тому обстоятельству, что следователь и вчерашний посетитель оказались одним лицом. С одной стороны, кое-что прояснилось и снимался мучивший его весь день вопрос: кто приходил? зачем? С другой же стороны, непонятно было поведение следователя. К чему вчерашняя таинственность, странные взгляды и ухмылки?

Пока проносилось все это в его голове, момент для рукопожатия был упущен, да и вообще упущен он был для всяких реверансов, потому что следовать уже раскрыл папку и быстро ее перелистал. И слава богу, сообразил доцент, какие к черту тут рукопожатия! реверансы! Краем глаза он попытался заглянуть через стол в папку — неужели уже и дело завели? Быстро, однако, работают. Но ничего в папке понять ему не удалось — промелькнули фотографии какие-то, исписанные листы. Да и захлопнул ее сразу же следователь.

— Итак, начнем, — Виталий Алексеевич локти установил на краю стола, пальцы рук сцепил, на них пристроил свой мужественный подбородок и из такого положения посмотрел на доцента прежним доброжелательным взглядом. — Как видите, я не веду протокола. Пока. Потому что крепко надеюсь на дружеский характер нашей беседы, основанной на полном взаимном доверии. На полнейшем. Прошу пардон за некоторый официоз, но сами понимаете... м‑да. Ну, вам, конечно, невдомек, зачем вас сюда пригласили...

— Почему же? Полагаю, в связи с заявлением...

— Каким заяв..., — сорвалось с языка Виталия Алексеевича, но тут же осекся он, мысленно крепко себя выругав, — Н‑ну да, в связи, разумеется, с заявлением. Но! — он палец указательный предупреждающе поднял вверх. — Хотелось, понимаете, просто поговорить с человеком, по душам побеседовать, — хоть и совладал с собой Виталий Алексеевич, все же заметно было, что он несколько сбит с толку: глаза его уже не смотрели уверенно и доброжелательно, а бегали по столу, перебегали с предмета на предмет. И наткнулись на газету «Правда Благова»: — Да вот, не читали фельетон в нашей газете? — он схватил газету и стал разворачивать, выигрывая время, лихорадочно соображая: какое заявление? под какую бяку подставил его прокурор? И уже более уверенно протянул газету доценту, глянув из-за нее с прежней уверенностью. — Читали?

— А-а, читали, как же! — принимая из его рук газету, покивал Феликс Яковлевич. — Можно сказать, коллективно читали, вслух.

— Да ну! И что коллектив? Как отнесся?

— Клевета! — решительно отмел рукой Феликс Яковлевич и тут же руку обратно вернул, к груди, к сердцу. — Я имею в виду коллектив. Коллектив в целом отнесся отрицательно.

— А вы? Вы лично? — уцепился взглядом за него следователь. — Вы тоже считаете, что все клевета?

— И я..., — пожал плечами Феликс Яковлевич, но пожал все же неуверенно. — В самом деле, чушь какая-то, согласитесь...

— Так-таки и чушь? Так-таки и клевета? Все, все клевета? Вы сами подумайте, дорогой мой Феликс Яковлевич, с какой стати журналист стал бы писать? Не про меня, не про вас, не про кого-нибудь другого, а именно про Чижа? Не мог же он все высосать исключительно из пальца, а? Как полагаете?

— Пожалуй... Может, что и было...

— Вот-вот! Уж что-нибудь да было! Про спирт, например. Наверно, в заведении-то вашем имеются возможности в этом смысле...

— Какие возможности, какие возможности! — всплеснул руками доцент. — Глубочайшее заблуждение!

— Неужели никаких? Вот уже не поверю, чтобы уважаемому директору такого учреждения, как ваше, мог отказать... ну кто там у вас спиртом заведует...

— Все подотчетно, все под строжайшим контролем! Случаются, конечно, утечки, но мизер, мизер! Чтобы напоить целую демонстрацию — это, извините, абсурд!

— Все-таки случаются? Утечки-то? Видите! Ну и куда же профессор их... Сам выпивает?

— Не пьет он. Тем более спирт. Сухое, шампанское... Иногда, правда...

— Что, что?

— Было иногда....Спиртом расплачивался с мастерами. Есть, знаете ли, такие, которые ни в какую не признают оплаты деньгами, а только исключительно спиртом.

— Ну-ка, ну-ка, что за мастера? Любопытно!

— Да ведь профессор наш великий изобретатель, рационализатор. Все время что-нибудь изобретает для своих новых технологий. Инструменты, приспособления. Чтобы изготовить иные — талант требуется. Но почему-то так повелось у нас: что ни талант, то и пропойца. Но, повторяю, это в ничтожных количествах, на благое дело.

— Вот вы как рассуждаете! — осуждающе покачал головой Виталий Алексеевич. — Значит, для достижения благой цели все средства хороши? Так? Даже и противозаконные? — он пристукнул слегка кулаком по столу, черты лица его деревянно затвердели, и заледенели зрачки.

— Да я что, — потерянно взглядывая на это лицо, пробормотал Феликс Яковлевич, — я тоже...

— И вы тоже! И вы тоже способствуете, льете, понимаешь, воду на мельницу! Видя со стороны профессора Чижа злоупотребления властью, служебным положением, вы не подошли к нему, не взяли его за руку, не сказали: «Остановись! Мы не позволим тебе разбазаривать народные средства!» Не‑ет, не сказали! Вы преспокойно соучаствовали в преступлении! Да, вы, дорогой мой, соучастник!

— Не соучастник я! — вскричал Феликс Яковлевич, невольно загораживаясь рукой от ужасного обвинения.

— Да как же: видели, знали и не поставили в известность соответствующие органы. Как же не соучастник! И статья имеется в Уголовном кодексе. Желаете посмотреть?

— Нет-нет, не желаю, я вам верю... Впрочем, что это я... Но ведь из чистых побуждений! — доцент все глубже как бы проваливался, вдавливался в стул.

— А взятки профессору давали тоже из чистых побуждений?! — громыхнул Виталий Алексеевич, выпрямился, метнул в собеседника молнии.

— Какие... взятки? — пришептал Феликс Яковлевич.

— Забыли? Ах, какие мы забывчивые! Ну-ка, напрягите свой ученый мозг, диссертацию свою кандидатскую вспомните...

— Кандидатскую? Не понимаю...

— Не понимаете? Так я напомню... За сколько диссертацию купил! — вдруг грохнул кулаком Виталий Алексеевич и со стула вскочил и, перегнувшись через стол, вперился взглядом в самую душу доцента. — За тридцатирублевую вазу! За тридцать сребреников! Дешевы же нынче диссертации!

— Да что вы такое... Да при чем здесь ваза...

— Вазу профессору давал?

— Не давал, но дарил! — Феликс Яковлевич начал понемногу выкарабкиваться из стула. — Да, дарил! Какая же это взятка! Подарил из чувства благодарности...

— Во-от! — торжествующе гаркнул следователь и с такой резкостью уставил в него указательный палец, что Феликс Яковлевич опять провалился, вдавился в стул. — Из чувства благодарности! Отблагодарить хотели! Так что же это, как не взятка? Он вам диссертацию, вы ему вазу... Прелесть! Идиллия! Вот откуда расплодилось в стране племя горе-ученых... Впрочем, ладно, — все еще полыхая негодованием, он сел, взял чистый лист бумаги. — Итак, факт дачи взятки мы признали...

— Не взятка это! — в отчаянии вскричал Феликс Яковлевич. — Подарок!

— Подарок, подарок, — благодушно уже сказал Виталий Алексеевич, быстро строча по бумаге изящной шариковой ручкой. — Вот этот подарок мы сейчас и оформим, распишемся под ним. Извольте! — он протянул вполовину исписанный листок через стол.

Взял Феликс Яковлевич листок дрожащими руками, хотел прочитать, но строчки двоились, сливались.

— Ну, ну! — подбадривал следователь, перегнувшись через стол, нависая над ним как рок, как неизбежность. Жаркая волна его дыхания опалила Феликса Яковлевича, напористо шибануло в нос мужественным запахом пота в смеси с тонким ароматом французского одеколона — в голове поплыло, затуманилось и, мучаясь и корчась душою, он подписал...

— Отлично! — моментально выхватил из-под руки его листок Виталий Алексеевич и сунул в папку. — Отлично! Надеюсь, вам известно, что дающий взятку несет такую же ответственность, как и берущий ее...

— То есть! Вы хотите...

— Как и берущий ее! — повторил Виталий Алексеевич с нажимом. — Но! Откровенное признание или, иными словами, явка с повинной — а именно так мы оформим ваше заявление — часть вины снимает. Суд, разумеется, учтет.

— Какой суд! Да вы что... да вы...

— А как же, дорогой вы мой! Вы что же, до сих пор еще не уразумели, в какую историю влипли? Ведь я вас не для приятной беседы вызвал повесткой. Для бесед, поверьте, мы здесь временем не располагаем.

— Этого не может быть! Послушайте, това... гражда...

— Пока что еще «товарищ». Пока!

— Товарищ! Этого нельзя допустить! У меня семья! Жена, дети...

— Ну, любезный Феликс Яковлевич, разве можно быть таким неоригинальным! Жена! Дети! Вы меня разочаровываете, ей-богу! При чем здесь жена и дети?

— И теща! — добавил Феликс Яковлевич. Все ниже и ниже сползал он со стула, и вскоре лишь всклокоченная голова его торчала над краем следовательского стола.

— И бабушка с дедушкой? — саркастически усмехнулся следователь и небрежным, неуловимым движением нажал магнитофонную кнопку.

И оглушил Феликса. Яковлевича собственный его голос:

— «Что же вы хотите, если семьдесят лет злоба копилась в концлагерях, в очередях, в трамваях, в приемных бюрократов и откладывалась в наших генах! Ее еще на внуков и правнуков хватит!»

— Узнаете? Ваш, ваш это голос! Значит ничего, кроме злобы вы в стране нашей не видите? Значит, по-вашему, никаких достижений, все у нас плохо? Вот отсюда и облик ваш моральный! Ничего святого-то не существует!

— Простите! — вымолвил придушенно Феликс Яковлевич.

— Ну ясно! Чуть что — сразу: «простите!» А так и страна для вас плохая, и все не так не этак, все плохо и хочется в Швецию умотать, а? — хитро прищурился Виталий Алексеевич на доцента.

«Откуда он про Швецию знает! — бухнуло у того в голове, — Про приглашение! А‑а, почтовый ящик! Вот оно! Значит, было приглашение от Свенсона, было!»

— Да, — спокойно кивнул следователь, — приглашение из Швеции вам было. Только как же вы поедете, будучи под следствием?

Феликс Яковлевич подался вперед так, что подбородок его оказался как бы положенным на край стола, белыми холеными ручками он ухватился за столешницу, и казалось, будто стоит он там на задних лапках.

— Блохин, миленький, — тихо простонал, — не надо суда! Не надо следствия! Я все... как скажешь... Не надо, а?

Виталий Алексеевич откинулся на спинку стула и руками развел, словно бы в сомнении.

— Ну уж и не знаю, не знаю! Разве только... разве только полнейшее и откровеннейшее признание! Как на духу! Если все напишете...

— Н‑напишу, — прошептал Феликс Яковлевич.

— Все до мельчайших подробностей. И как спаивает ваш профессор народ казенным спиртом, и про взятки с больных, и про злоупотребление служебным положением, и про... Одним словом, идите домой и пишите. Обстоятельно, подробно. Вот тогда, может быть...

— Иду, — поднялся Феликс Яковлевич, закивал согласно, бочком продвигаясь к двери.

«Ай-яй! — разочарованно покачал головой Виталий Алексеевич, оставшись один в кабинете. — Мелкий, ничтожный народец! Даже противно, честное слово!»

Он еще посидел, побарабанил по столу пальцами в задумчивости, вдруг встрепенулся, подхватил под мышку папку и твердым, уверенным шагом победителя направился в кабинет шефа своего, прокурора Ивана Семеновича.

Кислым, неустойчивым взглядом встретил его Иван Семенович.

— Чего сияешь? — хмуро спросил, и Виталий Алексеевич мгновенно согнал с лица победительную улыбочку. — Тут опять из суда оправдательный приговор, а он сияет. Ну, садись, не стой над душой. Что у тебя?

С готовностью распахнул перед ним папку Виталий Алексеевич.

— Информирую, Иван Семенович. Судя по всему, там... кладезь, который разгребать да разгребать.

— Ну-у? Ай-яй-яй! А ведь какой приличный человек с виду! Светило медицинской науки! Профессор, знаменитость! Вот и поди ж ты!

— Темна душа человеческая и темны его мысли!

— Угу. Ну давай, дружок, разгребай. Только смотри у меня! — Иван Семенович погрозил кулаком. — Чтобы потом никаких вот этих... оправдательных приговоров!

— Обижаете, шеф!

— Смотри!

— Все будет тип-топ. Вот только один момент... уточнить. По всем этим делам предполагается пространное письмо. Так на чье имя? На ваше?

— Зачем же на мое! Нет-нет, это... нельзя. В обком, только в обком, а уж они там знают...

— Понятно. Так я пошел?

— Топай. Но смотри!

«Ага, все ясненько! — сказал себе Виталий Алексеевич, едва захлопнулась за ним дверь прокурорского кабинета. — Вон куда замахнулся профессор! Вон на кого гавкнул!»


* * *

Черт знает кем так устроено в мире, что если один парит орлом-победителем, то другой, соответственно, ползет мелкой побитой мышью... Если у одного трубят в груди ликующие марши, то у другого едва теплится какая-нибудь там «Лучинушка». Неужто все мы не можем вышагивать гордо и весело, с барабанным боем? — нет, не можем. Уж коли Господь Бог в одном месте дает, то в другом обязательно отнимает. Закон сохранения бодрости и уныния, свинства и порядочности...

Не можем, — сказал по этому же самому поводу Феликс Яковлевич. Лежал он на диване, скрестив на груди руки и вперив в потолок бессмысленный взгляд близко посаженных, сильно разбавленной голубизны глаз. Как пришел из прокуратуры, так ни слова никому не говоря заперся в кабинете, повалился на диван и замер. Напрасно стучала и звала ужинать супруга Клавдия, напрасно барабанил в дверь сын Петька. Феликс Яковлевич не откликался.

Сумерки заползли в окно, голубицами расселись на обоях, меж ними трепетал отблеск закатного багрянца. Ну да, протекала за окном жизнь своим чередом — ясный день сменился хрустальным вечером, в душе же доцента время замерло, потому что будущее никак не укладывалось в его голове, будущее пялилось с потолка гнусной, отвратительной рожей. Гнал, гнал его прочь Феликс Яковлевич. И непроизвольно складывались в голове планы, как бы самому увильнуть от будущего, натянуть ему нос. Даже рисовались картинки самоубийства... Несерьезно, впрочем. Но будущее время, все усмехаясь, манило его с потолка грязным корявым пальцем, подмигивало. О будущем же напоминал пустой желудок глухим, недовольным ворчаньем: это, мол, ты брось, сам как хочешь, а меня ублажать обязан. Однако невыносимой казалась Феликсу Яковлевичу мысль явиться сейчас пред очи домочадцев, лгать и выкручиваться под их недоуменными взглядами. Кряхтя, он поднялся, отыскал в баре сухую лимонную дольку и с отвращением сжевал. На мгновение подумалось: а не напиться ли? Но нет, нельзя — ожидает от него Блохин завтра... Не выговаривалось в мозгу последнее подлое слово, хотя и вертелось, нагло выпячивалось. Застонал и опять повалился на диван Феликс Яковлевич. Доноса, доноса завтра Блохин от него ожидает!

Но тут в полумраке кабинета этак тихонько, потусторонне задребезжал телефонный звонок, как будто действительно звонили бог ведает из каких миров. Вскочил и ошалело уставился он на телефон, а тот все позвякивал, тарахтел придушенно, с хрипом. Подкрался к нему Феликс Яковлевич, взял трубку и приложил к уху, молча вслушиваясь в трескучее телефонное пространство.

— Товарищ Луппов? — услышал он далекий вкрадчивый голос. — Что же вы молчите? Блохин это, следователь. Прошу великодушно извинить за беспокойство, — издевка слышалась в голосе. — Ну как вы там? Уже приступили? Пишите?

— Приступил, — прохрипел доцент, — пишу.

— Вот и отлично. Да, совсем забыл уведомить вас, что свое пространное признание вы должны написать на имя секретаря обкома Егора Афанасьевича Федякина. Отсюда и исходите. Потому и звоню, чтобы предупредить: письмо не столько официальное, сколько личное, а потому побольше фантазии, эмоций, понимаете?

— П‑понимаю.

— Ну и прекрасно. За сим желаю успехов, — и положил трубку следователь.

Повертел трубку, разглядывая с отчаянием, и Феликс Яковлевич. Нет, не увильнуть ему от будущего, никуда не деться. И, обрывая все нити с вполне благопристойным своим прошлым, со злостью ткнул пальцем он в выключатель настольной лампы, как будто раздавил какое-то мерзкое насекомое. Мягкий, голубоватый свет вспыхнул в кабинете, и сразу же обрушилась за окном ночь. Сел, из стола достал стопку бумаги. Заколебался, выбирая ручку: хотел взять «паркер» — изящную увесистую, но застыдился, кощунством показалось. Любовное, романтическое послание можно было бы писать такой ручкой. Взял простенькую, дешевую, купленную в магазине «канцтовары», созданную, может быть, специально для написания таких вот «пространных признаний», доносов. Что-то было в ней от серенького, наблюдающего гражданина.

Чистым, невспаханным полем лежал перед ним лист бумаги, занес над ним Феликс Яковлевич ручку-соглядатая, однако пусто было в голове, и не складывалось там ни одной фразы. Только выплыл вдруг из тумана памяти улыбающийся, иронический облик профессора Чижа. Чиж смотрел наивным и в то же время всепонимающим взглядом и не было в нем ни упрека, ни укоризны, и впервые почувствовал доцент против учителя своего раздражение. Да что же это в самом-то деле! Он там по Япониям прохлаждается в свое удовольствие, а тут... страдай по его милости! Да имеешь ли ты, уважаемый, такое право! Я не раб твой! Я свободный человек! Я волен поступать так, как подсказывают... обстоятельства! Нет у тебя на меня никаких прав!

И тут почувствовал Феликс Яковлевич, что ручка — сорокакопеечная ручка из магазина «канцтовары» — сама рвется к белому листу бумаги и норовит выскользнуть из пальцев. Он руку расслабил, и сейчас же какая-то сила повлекла ее к верхнему краю листа, к началу всех начал в писательском творчестве, и не успел Феликс Яковлевич что-либо сообразить, как сам собой начертался в правом верхнем углу эпиграф: «Граждане Страны Советов! Будьте непримиримы к тем, кто наносит экономический и моральный ущерб обществу...» Он прочитал и удивился: откуда могла взяться в голове его такая мерзость? Но уж рука его помимо воли, отступив несколько от эпиграфа, начала выводить с красной строки: «Считаю своим гражданским долгом информировать Вас...» И стало у него все так ловко и складно выходить, да так увлекательно — никогда он не замечал за собой подобных литературных талантов. Казалось: ну вот все, предел, больше ничего нет, но из каких-то глубин его существа змеей вытягивалась следующая фраза. «Мучительно больно и неэтично писать о человеке, который является твоим учителем...» — лихо выводила рука доцента. Он морщился, кривился, но понемногу увлекся — писал и писал.

А между тем ночь вошла в полную свою силу, редкие звезды высыпали на безлунном небе, затихли городские шумы — загнали люди в железобетонные стойла городской транспорт и сами улеглись спать. Пустынно стало на улицах, и гасли одно за другим в домах окна. Только в кабинете Феликса Яковлевича оно светилось тусклым лампадным светом, и если бы случился в тот момент праздный прохожий, он подумал бы, задрав голову: «Вон работает человек». И еще кое-где запоздало светились окна, и там кто-то что-то писал, необходимое, срочное.

Легли спать и отчаявшиеся домочадцы Феликса Яковлевича. Он это сообразил, оторвавшись однажды от бумаги, чтобы размять утомившуюся уже руку, и вдруг вспомнил про голод. Странно, но почему-то на цыпочках, затаив дыхание, прокрался на кухню, как будто бы не был уже хозяином в этом доме, главой семьи. Воровски достал из холодильника полбатона вареной колбасы и опять же, чтобы не греметь ножами и вилками, стал рвать его зубами, дрожа, пофыркивая от наслаждения. Когда утолил первый, самый острый голод, присел на табуретку у кухонного стола, не выпуская, однако, из рук колбасы, прижав ее к груди, готовясь опять впиться зубами в аппетитно благоухающую чесноком и дымком мякоть, но тут попалась ему на глаза позабытая на столе Петькой книжка — Фенимор Купер, «Следопыт». Распахнул ее Феликс Яковлевич одной рукой, перелистал страницы — знакомые наивные строчки романа побежали перед глазами, и давнее-давнее, позабытое, вытравленное жизнью ощущение счастья вспомнилось ему, вспомнилось, как несмышленым еще пацаном бежал из районной библиотеки, прижимая к груди вот этот самый роман и наслаждался предвкушением счастья от прочтения, от встречи с благородными, прекраснодушными героями, и как читал взахлеб, и сам был честен и благороден. Сейчас же строчки романа показались вымороченными, лживыми, и подвернувшийся герой предстал разукрашенным истуканом, и подивился Феликс Яковлевич, что мог вообще когда-то читать роман и получать удовольствие.

Разочарование свое попробовал заесть он колбасой, но как-то сразу потерял аппетит и, сунув колбасу в холодильник, опять на цыпочках прокрался в кабинет. Вздохнул и вновь взялся за канцелярскую ручку, а та рванулась и с остервенением застрочила, застрочила: «А еще долгом своим считаю уведомить партийные органы о научном жульничестве профессора Чижа...» Опять расписалась рука, и даже в некотором роде вдохновение накатило на Феликса Яковлевича. Выскакивали полузабытые факты и фактики, от научного жульничества профессора перешел он к бытовой тематике. Имел место несколько лет назад такой случай: ординаторы Ребусов и Ганин поехали на курсы усовершенствования врачей в Москву, и Чиж пристроил их на все время обучения в просторной квартире своей сестры. Бесплатно, якобы. Однако в процессе проживания всячески помогали они пожилой уже профессорской сестрице, помогли и в ремонте квартиры — клеили, кажется, обои. С одной стороны вроде бы факт благородной заботливости о своих учениках, а с другой... ведь это как посмотреть! А не специально ли послал профессор их в Москву за казенный счет, чтобы они там отремонтировали сестрицыну квартиру? В шестьсот рубликов обходится государству один слушатель тех курсов! И насколько они там усовершенствовались — поди разберись!

А вот и еще фактик: старшая сестра клиники Чекалина получила квартиру — очень хлопотал за нее Чиж. С какой такой стати? Якобы ценный работник, якобы привлекать и удерживать надо таких работников. Да мало ли ценных у нас работников, так почему именно ей? Разобраться необходимо.

Писал и писал Феликс Яковлевич — десять страниц исписал убористо, плотно и откинулся в изнеможении. Все, выдохся, ни строчки, кажется, не способен он был больше выдавить из себя, однако, проклятая ручка-соглядатай скреблась по бумаге, еще норовила что-нибудь вставить и, собрав последние силы, он начертал заключительное: «Жуликам и взяточникам не место в нашем социалистическом обществе!» И жирный поставил восклицательный знак. Перечитал написанное и пока читал — прослезился: так стало жалко себя, словно потерял невинность.

«Ладно, — решил, — завтра перепечатаю на машинке.»


* * *

Нет, не повернуло время вспять вопреки чаяниям Феликса Яковлевича, а катилось себе и катилось кругообразно, рождались и умирали временные циклы. Зародился один из них в садике напротив обкома партии, и голый, неказистый садик в один майский день вдруг преобразился, как будто приоделся к какому-нибудь торжественному заседанию, щеголем предстал перед взором Егора Афанасьевича.

— А ведь весна! — сказал он шоферу Евсею Митрофановичу.

Тот неодобрительно посмотрел на радостно зеленевшие деревья и ничего не ответил. «Экая дубина! — выругался Егор Афанасьевич, — как бы мне сбагрить его куда-нибудь!» Но избавиться от Евсея Митрофановича было так же невозможно, как и от портрета Генсека в кабинете. Казалось, с самого рождения назначен был Евсей Митрофанович возить секретарей обкома и так вросся в суть этой жизни, что оторвать его от нее представлялось сложнее, чем отлучить обкомовского работника от спецраспределителя.

Повеселел и пьедестал в садике, лукаво подмигивал сквозь листву Егору Афанасьевичу: «Иди, сольемся!»

Из приемной еще услышал он в кабинете своем переливчатый смех Софьи Семеновны и удивился: никогда такой вольности не позволяла себе секретарша — кабинет для нее был храмом, где священнодействовала она благоговейно. Заглянув же в распахнутую дверь, понял: вертелся вокруг нее помощник Михаил Иванович, нашептывал в ухо, должно быть, скабрезные шуточки, от которых прыскала Софья Семеновна, закатывалась и отталкивала шутника легким движением кисти руки, но не сильно — так, для вида, а помощник напирал, семенил ногами, тянулся к ее уху, брызгал. «Вот она, верность идеалам! — усмехнулся Егор Афанасьевич. — Вот оно, благоговение перед святыней! Стоит только забрезжить похоти и рушатся храмы, рушатся святыни!»

— Ну-с? — сказал он, входя в кабинет, вкладывая в вопрос свой весь сарказм и неодобрение.

Однако трудно было смутить Михаила Ивановича.

— Доброе утро, Егор Афанасьевич! С хорошей вас весенней погодкой! — и так у него ловко вышло: как-то так сразу и расстояние до Софьи Семеновны оказалось приличным, и стоял он вроде бы прямо, но в то же время казалось, что склонился в почтительном поклоне. «Ах ты, свиненок!» — помягчел Егор Афанасьевич.

Да и на столе привычный идеальный порядок порадовал душу, так что можно было и простить секретарше вольность. Одинокая женщина, бог с ней. Давнишнее у Егора Афанасьевича было правило: никаких бумаг на столе, все должно убираться своевременно на свои места и храниться до нужного момента. Только для одной бумажки он сейчас сделал исключение: под стеклом на столе томился вышедший недавно, подписанный Генеральным Указ «О внесении изменений и дополнений в Закон СССР «Об уголовной ответственности за государственные преступления». Прочитав его впервые в центральной газете, Егор Афанасьевич согласно покивал портрету.

— Одобряю! — сказал он вполголоса, преданно заглядывая в глаза Генерального. — Правильно и своевременно! Мы должны иметь гарантии от разнузданности масс, от бесцеремонности прессы. Очень правильно и своевременно!

Особенно нравилась ему статья одиннадцать прим, согласно которой можно было уже сейчас брать любого зарвавшегося демагога. Он собственноручно вырезал Указ из газеты и поместил под стекло чуть слева от себя, чтобы всегда иметь перед глазами и перечитывать. И уже оглядывался на портрет без трепета, а как на сообщника.

— Извините, уважаемый, — шептал. — А мы уж черт-те что подумали!

Генеральный смотрел на него больным, вымученным взглядом.

Михаил Иванович пританцовывал у стола — откуда-то возникла уже в руках его папка с бумагами, и он разворачивал ее перед Егором Афанасьевичем.

— Очень любопытный здесь один документик имеется! — тихонько говорил он. — Я его вот сюда, сверху положил. А в Тбилиси-то, слышали? Газами, говорят... «Голоса» сообщали...

— Тс-с! — махнул на него кулаком Егор Афанасьевич и оглянулся. — Я вот тебе послушаю! Я те послушаю!

— Не я, не я! — поднял руки Михаил Иванович — Люди слушали, не я!

— А ты не разноси, как сорока! Не твоего ума это дело!

— Совершенно справедливо, Егор Афанасьевич, не нашего! Не нашего ума! Между прочим, Алена Николаевна просили сегодня на дачку съездить. Дать указания, чтоб подготовили. Скоро ведь и на лоно природы, так сказать, — время!

— Ты у кого работаешь, у меня или у Алены Николаевны? Кто секретарь обкома, я или Алена Николаевна? — насупился Егор Афанасьевич.

— Так ведь я как скажете! Я весь вот он, как прикажете!

— Ладно, поезжай, черт с тобой!

— А Евсей Митро...

— Бери Евсея и поезжай!

— Слушаюсь, Егор Афанасьевич! Я мигом, только туда и обратно! — он сорвался с места и унесся.

Всколыхнулся от его прыти в кабинете воздух, заколебались занавески на окнах, тонко звякнула люстра, и покачнулся портрет Генерального на стене.

— Тиш-ше, ты! — вскочил Егор Афанасьевич, и руки поднял, чтобы подхватить портрет, если бы тот вдруг сорвался, и в такой позе застыл на несколько мгновений, пока не успокоились воздушные вихри и не установился портрет на прежнем месте. И был похож он в тот момент на творящего страстную молитву язычника.

Сердито посмотрел он вслед улетевшему помощнику, отхлебнул оставленного на столе Софьей Семеновной кофе и придвинул папку. Не ожидалось от нынешнего дня никаких отклонений, предполагался день обыкновенный, рутинный, каких уже тысячи пролетело в его жизни. Лежала в папке поверх других бумаг толстенькая пачка машинописных страниц, — судя по внешнему виду, частного порядка письмо: Егор Афанасьевич взял его в руки с неудовольствием: «Зачем это мне такой роман подсунули! Не могли сами разобраться! Помощнички, так вашу!» С недоумением прочитал странный эпиграф, но первые же строчки заставили его вздрогнуть и насторожиться: промелькнула в них фамилия Чижа. «Считаю своим долгом информировать Вас...», — заинтересованно читал он и хмурое выражение истаивало с его лица. Отыскал фамилию корреспондента: Луппов, Феликс Яковлевич. Знакома, знакома! Один из тех, из «нижеподписавшихся». В цепкой памяти Егора Афанасьевича высветилась даже сама замысловатая подпись на том пресловутом заявлении — стояла она третьей в столбце подписей. И уже с увлечением стал он читать, хмыкая порой, улыбаясь.

Прочитал, посидел еще с доброй улыбкой на устах и надавил пальцем кнопку.

— Софья Семеновна, отыщите-ка мне доцента Луппова из мединститута, — другой же рукой снял трубку телефона особого, стоящего в сторонке, набрал короткий номер.

— Слушаю, Феоктистов, — в трубке раздался бодренький прокурорский голос.

— Здоров, Иван Семенов! — пошутил Его Афанасьевич. — Ну как ты там?

— Трудимся Егор Афанасьевич, в поте лица трудимся!

— Давай, трудись, трудись. Я тут одно интересное письмецо получил. По твоей части. А ведь профессор-то наш, Чиж-то, гусем оказался! Такие тут дела, понимаешь...

— Да, да, я в курсе. Мне докладывал следователь.

— Кто таков?

— Блохин, Виталий Алексеевич.

— Молодец! Ну, а с профессором что? Как думаешь?

— Так возбуждать будем.

— Добро! Ну, будь здоров!

Собрал Егор Афанасьевич несколько распавшиеся, разбредшиеся листы письма, сбил их обратно в плотную пачку, не стал вызывать Софью Семеновну, сам отнес ей в приемную.

— Это в прокуратуру. Срочно.

«Вот тебе и Чиж! — поигрывал он мыслями, перекидывал их в голове с места на место. — А какой овечкой прикинулся, этаким не от мира сего!»

Звякнул и глухо затарахтел городской телефон.

— Егор Афанасьевич, у телефона доцент Феликс Яковлевич Луппов. Говорите.

— Товарищ секретарь..., — донесся в трубке дребезжащий голос, чем-то напоминающий встречающийся еще иногда старинный дверной звонок «прошу крутить».

— Феликс Яковлевич? Здравствуйте! Ваше письмо прочитано. Сожалею, что раньше не имел удовольствия быть с вами знаком. От имени партии поздравляю вас! Партии нужны такие честные, принципиальные товарищи. И партия вас не забудет.

— Спасибо, товарищ секретарь! — У Феликса Яковлевича праздничным колокольным звоном ухало, колотилось сердце.

— Вы сейчас в клинике замещаете профессора Чижа? — притворился несведущим Егор Афанасьевич.

— М-м, не совсем...

— Разве? Это упущение, упущение! Надеюсь, в самом ближайшем будущем удастся его исправить. Ничего, так держать, дорогой товарищ! Всех вам благ и до скорой встречи! — положил трубку Егор Афанасьевич, сам себе подмигнул и оглянулся. Что-то не нравился ему последнее время вид Генерального. Словно бы он заболел. Или проглотил кислого.


* * *

Положил трубку и Феликс Яковлевич — положил нежно, как драгоценный, тонкой работы предмет, и постоял зажмурившись. Потом приоткрыл один глаз, другой и обвел взглядом чижовский кабинет, где застал его телефонный звонок из обкома. Обвел деревянные, лаком покрытые панели, массивный стол, за которым сидел сейчас и писал Анвар Ибрагимович Ниязов, перескочил взглядом на стеллажи, сплошь уставленные старинными и современными медицинскими книгами, и ощущение близкого, вполне реального счастья так шибануло ему в голову, что он чуть не подпрыгнул, не закружился на месте.

Анвар Ибрагимович оторвался от бумаг и подозрительно посмотрел на него.

— С кем это вы говорили?

— Так.., — Феликс Яковлевич неопределенно повел рукой. — Знакомый один. Друг детства.

— Друг детства? Странно! Почему же вы называли его «товарищ секретарь»?

— А-а…, — смешался, замялся Феликс Яковлевич. — Он секретарь... не знаю, чего-там секретарь... Двадцать лет, понимаешь, не виделись, неудобно, — лгать ему не хотелось, но не солгать никак было невозможно, поэтому покраснел он и отвернулся.

— М-м, ну-ну, — еще больше прищурился Анвар Ибрагимович и опять склонился к бумагам, затряс над ними седоватой бородкой в такт словам и фразам, словно не писал, а ехал в шатком рыдване по булыжной мостовой.

«Пиши, пиши!» — усмехнулся Феликс Яковлевич и повернулся, чтобы прочь уйти от возможных еще вопросов, но дверь в этот момент распахнулась и вошел... — доцент так и замер, застыл на месте — вошел знакомец его, следователь Виталий Алексеевич Блохин. Без стука вошел, уверенным хозяином. Увидел Феликса Яковлевича и подмигнул усмешливо, и на какое-то мгновение оборвалось все в душе доцента, ухнуло в бездну: а ну как поздоровается сейчас следователь с ним как со старинным знакомым, назовет по имени и отчеству в присутствии Ниязова. Но нет, общий, опять же усмешливый поклон сотворил Виталий Алексеевич и заерничал, светским шаркуном прикинулся:

— Имею ли я удовольствие лицезреть доцента Ниязова? Анвара Ибрагимовича?

— Имеете, — хмуро глянул на него Анвар Ибрагимович.

— Следователь по особо важным делам Блохин.

Гуталиновый взор Анвара Ибрагимовича сверкнул огненной вспышкой, и глаза полезли из орбит.

— Следователь? Это... зачем?

Скучным, канцелярским голосом Виталий Алексеевич сказал:

— Возбуждено уголовное дело на Чижа, Всеволода Петровича. Следствие веду я и в интересах дела считаю необходимым осмотреть кабинет, в котором занимался подследственный. Вот постановление о возбуждении уголовного дела, ознакомьтесь, — тут только заметил Феликс Яковлевич, что в левой руке держал следователь изящный «дипломат» — из него извлек он и издали махнул какой-то бумагой. Врал Виталий Алексеевич, не было еще никакого постановления, ну да что за важность, если не сегодня-завтра оно будет! А время ему сейчас было дорого.

— Уголовное... дело? На профессора? Да вы в своем ли уме! Да вы не имеете права! — Анвар Ибрагимович медленно поднимался из-за стола, и массивное кожаное кресло под ним проехало по паркету с раздирающим душу стоном.

— Как же не имею, уважаемый Анвар Ибрагимович, когда именно имею! — холодно усмехнулся следователь и открыл дверь в коридор. — Заходите, товарищи, — вошли трое с бегающими глазками — оперативная группа. — И понятых, понятых! Вот вы, бабуся! Сюда, сюда прошу! — вошла растерянная санитарка Клавдия Ивановна. — Присаживайтесь. Так. Еще одного. Да хоть бы вот вы, ваша как фамилия? — следователь наставил подбородок на Феликса Яковлевича.

— Луп-пов, — прохрипел Феликс Яковлевич.

— Вот и чудно. Садитесь сюда, рядом с бабусей. Итак, товарищи, все в шкафах, особенно в книгах. Начали!

Виталий Алексеевич хлопнул в ладоши, и двое оперативных пошли к стеллажам с книгами, стали оглядывать их, обнюхивать, примериваясь, с какой стороны взяться, третий же распахнул величественный дубовый шкаф с папками. Анвар Ибрагимович расслабленно опустился обратно в кресло и застыл в нем, только водил по сторонам горящими глазами. Следователь прошелся по кабинету, внимательно приглядываясь, цепко всматриваясь в предметы. В какой-то момент он оказался рядом с Феликсом Яковлевичем и не поворачивая головы, не разжимая губ, тихо спросил:

— Наркотики?

Доцент непонимающе уставился на него, рот раскрыл, но тут его осенило, и он глазами и бровями энергично указал Виталию Алексеевичу на правую тумбу стола. Тот чуть заметно кивнул и тонко улыбнулся. Но не бросился сразу, как какой-нибудь щенок в сыскном деле, а походил, позаглядывал во все углы и к столу приблизился естественным как бы ходом.

— Прошу прощения, уважаемый Анвар Ибрагимович, обеспокоить вас придется.

Ошалевший Анвар Ибрагимович попятился от него вместе с креслом, следователь подергал запертые ящики и понимающе хмыкнул.

— Ключи?

— Нет ключей, — враждебно глянул на него Ниязов и презрительно дернул плечом.

— Анвар Ибрагимович, ну зачем вы так! Зачем столько презрения, эмоций! Ай-яй-яй! Мы с вами маленькие люди, мы исполняем свой долг. Вы и я — вместе.

— Это не долг, а свинство, подлость! Я говорю, ключей нет! Здесь личные вещи профессора, он их запер и ключи увез с собой. И в его вещах никто не имеет права копаться!

— Что вы! Как раз личные вещи профессора нас и интересуют. Если нет там ничего предосудительного, то и вопрос снимается.

— Там не может быть ничего предосудительного!

— Вот мы и посмотрим, вот мы и проверим. Нет, говорите, ключей? Ну и не надо, — он пальцем поманил одного из оперативников, и тот подошел, держа уже наготове отмычку. Р‑раз! — и все три ящика сорвались с запоров, отскочили.

Осторожно стал перебирать Виталий Алексеевич в верхнем ящике тугие папки, полные густо исписанных бумаг, иные пробегал глазами, из других выхватывал отдельные фразы.

— Это все труды профессора? — спросил он с оттенком иронического уважения.

— Все труды, — каменно сказал Анвар Ибрагимович в сторону.

— Да-да, одной рукой пишем, изобретаем, а другой взятки берем, мошенничаем, творим антиобщественные деяния! Ох, люди, люди!

— Какие взятки! Какие антиобщественные деяния! Да вы в своем уме? Всеволод Петрович — святой человек!

— Ну-ну, зачем кипятиться, дорогой. Ведь и Сатана, как я слышал, когда-то был Ангелом! Что уж тут говорить о нас, простых смертных!

Средний ящик тоже был набит папками — Виталий Алексеевич лишь переворошил их, зато к третьему, самому нижнему, приник с явным удовольствием: стояло там несколько баночек с какими-то белыми и желтоватыми порошками, с темными и светлыми жидкостями.

— Все это хозяйство мы изымаем на экспертизу. Протокольчик составим, честь по чести, — он взял в руку одну из баночек и прочитал написанное латынью на приклееной бумажке слово: — Мор-фин. Ага! Вот он, голубчик! А вы, Анвар Ибрагимович, говорите, что ничего предосудительного. Вот он, наркотик-то! Прямо осиное гнездо тут у вас! Взятки берем, наркотики распространяем!

— Что вы такое городите! Да, это морфин, — опять подскочил Анвар Ибрагимович, — мы его используем при опытах с животными!

— Вот как! И храним его в столе? А вы, как медик, не можете не знать, что существует установленный Минздравом порядок хранения наркотических веществ.

— Существует, — сразу сник Анвар Ибрагимович. — А что делать? Работаем в неурочное время, иногда до глубокой ночи. Для удобства...

— Не надо сказок! Впрочем, все выяснится в процессе следствия. Вы напрасно волнуетесь, все выяснится! — Виталий Алексеевич достал из «дипломата» чистый бланк.

Феликс Яковлевич умильно смотрел в широкую спину следователя.


* * *

Да, торопился Виталий Алексеевич, спешил, поэтому неудивительно, что в работе его произошел легкий сбой, небольшая накладочка: в одно прекрасное утро у двери его кабинета столкнулись нос к носу Юлий Павлович Ганин и Николай Иванович Ребусов. Шли они по коридору навстречу друг другу, держа в руках повестки, заглядывали в них, сверяя номера кабинетов. И столкнулись у дверей с табличкой: «Следователь В. А. Блохин». Юлий Павлович больно проехался носом по лацкану пиджака Николая Ивановича.

— Вы?! — удивился он, потирая нос ладонью.

— Ха! И вы здесь? — обрадовался Николай Иванович. — Вам на какое время назначено?

— На десять тридцать, — почему-то шепотом сказал Юлий Павлович.

— И мне, и мне на десять тридцать, — на шепот перешел и Ребусов. — Ну давайте вы первый. По старшинству.

— Какое там старшинство! Нет уж, милый, давайте лучше вы. Вы хладнокровней. Я же волнуюсь шибко.

Николай Иванович махнул рукой, как бы подбадривал себя, согнулся вдвое и уже взялся за дверную ручку, но отпрянул и прошептал:

— Думаете, по тому самому делу? По заявлению?

— А по какому же еще? Разве вы за собой какие-нибудь другие дела знаете?

Николай Иванович беззвучно заржал и ринулся в дверь.

— Можно?

Просунул он в дверь свою рыбообразную голову и увидел темноватый, спартанской обстановки кабинет, простой канцелярский стол, за столом красивого мужчину — по всей вероятности, самого следователя В. А. Блохина, который в тот момент что-то говорил вдохновенно, и меж румяных его губ посверкивало золото зубов. Напротив же сидел коллега Ребусова — Александр Григорьевич Вульф и иронически улыбался. Увидев просунувшуюся в дверь голову, Виталий Алексеевич умолк на полуслове с приоткрытым ртом.

— Ждать! — крикнул он властно. — Ждать в коридоре!

Испуганно отпрянул Николай Иванович, налетев задом на топтавшегося в волнении за его спиной Юлия Павловича и в недоумении развел руками.

— Что? Что? — зашептал Юлий Павлович.

Но тут дверь приоткрылась, Виталий Алексеевич протиснулся в нее и быстро захлопнул за своей спиной, чтобы никто не заглянул, не рассмотрел бы ничего.

— Ну, что у вас? — недовольно глянул следователь.

— Мы по повестке! — обиженно выпрямился Николай Иванович. — Нам назначено!

— Знаю! Почему рано?

— Назначено на десять тридцать, — Николай Иванович показал часы и потыкал в циферблат пальцем.

— На десять тридцать! — из-за спины его закивал Юлий Павлович.

— Гм-м, — смешался Виталий Алексеевич. — Дайте-ка сюда.

Он забрал у них повестки и сверил — действительно, назначено было на десять тридцать. Не входило никак в планы Виталия Алексеевича собирать их вместе. «Как же это так вышло?» — потряс он головой. Промашка. Стиль и принципы его работы диктовали противное: разделять и «отстреливать» каждого клиента в отдельности.

— Ждать! — повторил он и ткнул пальцем в привинченную к полу деревянную скамью.

Опять же, слегка лишь приоткрыв дверь, он протиснулся в нее и захлопнул плотно, чтобы не улетучивались из кабинета, не проникали в коридор тайны следовательской работы.

— Итак, — сказал он, садясь за стол и с некоторым недоумением взглядывая на Вульфа: сбивала его с толку ироническая усмешка Александра Григорьевича — как нацепил он, едва войдя в кабинет, эту усмешку на свою вылепленную из интеллигентных складок физиономию, так и не снимал ни на секунду, и как ни примеривался Виталий Алексеевич, все не мог решить, с какой стороны подступиться, чтобы пробить ее, — продолжим наши игры или, как говорили древние, вернемся к нашим баранам...

— Это говорили древние? — еще ироничнее вскинул бровью Александр Григорьевич.

— Ну... может, и не древние, может, и вообще никто не говорил...

— Отчего же, наоборот: люди так часто повторяют эту присказку, что она стала отвратительной банальностью и перешла в словарь работников прилавка и общественного питания. Человек интеллигентный не станет ее употреблять.

Виталий Алексеевич, медленно наливаясь краской, вцепился пальцами в край стола, словно намереваясь оторвать его от пола и сокрушать им собеседника, взгляд стал прозрачен, и сквозь эту прозрачность виделась знойная, убийственная пустыня, рот же оскалился в ледяной, арктической улыбке. Он выключил магнитофон и сказал тихо-тихо:

— Ты, с-сука, учить меня будешь? Еще не сиживал в карцере с крысами на воде и хлебе? Я устрою. Хочешь? У меня есть такие права.

Александр Григорьевич скучно, уже без иронии посмотрел на него.

— Ну вот что, любезный, — сказал высокомерно, — мне надоело тут слушать, как вы несете ахинею про преступления профессора Чижа. Хочу сразу все поставить на свои места. То, что вы про него говорили — собачья чушь. Всеволода Петровича я знаю давно и преклоняюсь. Он бессребреник, и ваши измышления про взятки мне просто смешны. Плохо работаете, не чисто.

Виталий Алексеевич смотрел на него тем же пустынным взглядом, и слова с трудом долетали до сознания. Он видел тускло блестевшую на солнце лысину Вульфа и испытывал неодолимое желание трахнуть по ней чем-нибудь тяжелым.

— А за компанию с ним не желаешь ли, интеллигент вонючий? — проговорил он так же тихо. — Я могу! Я все могу!

Александр Григорьевич взглянул на него как-то удивленно и прочиталось в его взгляде: ты что, дурак?

— Я прекрасно понимаю ситуацию, — продолжал он, повысив голос, выделив фразу интонацией, как бы ставя следователя на место, и Виталия Алексеевича опять перекосило от злости. — Она прозрачна и неприхотлива, как оконное стекло: кто-то решил раздавить, скушать Чижа за то наше дурацкое заявление. Да, теперь-то я понимаю, что это была глупость. Впрочем, понимал и тогда, но неважно. Сплелись, сплелись сети в высоких сферах для бедной пташки!

— Но-но! Не зарывайся!

— Сплелись. Однако я, при всем моем уважении к Всеволоду Петровичу, препятствовать вашей охоте не стану.

— Н-ну?! — развеселился вдруг Виталий Алексевич. — Так-таки и не станете? Премного вам за это благодарны!

— Не стану, — Александр Григорьевич не обращал внимания на эмоциональные метания Виталия Алексеевича, смотрел мимо презрительно, и непонятно было, следователя ли он презирает или весь мир. — Спросите, почему?

— Ага! — продолжал веселиться Виталий Алексеевич. — Почему?

— Отвечу: профессор Чиж — подвижник, а человечеству подвижники не нужны. Более того, они вредны, ибо создают ложную, усыпляющую иллюзию, будто человек — средоточие доброты и милосердия. Чушь! Человек — это чертополох, сорняк на чистом и благородном теле Природы, и скоро она вырвет его с корнем! Да, еще два-три десятилетия, от силы пятьдесят лет, и человечество захлебнется в собственном дерьме, уничтожив среду обитания своими же руками! Заметьте: среду обитания, а не «окружающую среду». Чувствуете разницу?

— Чувствую, — усмехнулся следователь и подумал: «Хоть и гнида, а излагает правильно!»

— И выхода нет, потому что погряз человек в эгоизме, все себе гребет от Природы — дай, дай! — кричит. И ведь понимает, предвидит конец свой, а расстаться с эгоизмом, с сиюминутным благом сил нет! Увяз человек в порочном круге: развитие производства требует увеличения народонаселения Земли, а увеличение народонаселения требует еще большего развития производства, дабы прокормить его. И этот замкнутый круг ведет к уменьшению жизненного пространства, к разрушению среды обитания. Вот вам простейшая формула Апокалипсиса, конца света! Так на кой черт, скажите, нужны подвижники? Чижи и прочие? Лечить человечество — это все равно что умирающему от рака ставить клизму в надежде вылечить его. Ну хорошо, представьте себе такое положение вещей: сегодня я вылечил некоего гражданина Х. Сделал ему сложнейшую многочасовую операцию на сердце, стоившую мне громадных физических и моральных усилий. А завтра этот гражданин Х пойдет и у себя на заводе выпустит в реку, из которой пьют люди, какую-нибудь химическую гадость, и от этой гадости начнут умирать дети. Может быть, мои дети! Как вам это понравится?

— Экий вы, однако! С такими мыслями... зачем жить? Может, повеситься лучше? — хохотнул Виталий Алексеевич.

— Может, и лучше, да только я не повешусь, потому что живу из любопытства. В свое время я определил диагноз болезни человечества и теперь наблюдаю за ходом ее развития. Все идет согласно предсказанному плану.

— Прямо Мефистофель какой-то!

— Нет, я не Сатана, я — человек анализирующий, только и всего. В жизни же — человек благонамеренный, трезвый, исправно выполняющий свой долг. Лечу, как это ни странно, и лечу не хуже, а во многих случаях лучше других. И вот, согласно всему мной вышеизложенному, заявляю: кушайте Чижа, а я посмотрю, полюбопытствую. А за сим разрешите откланяться. Я все сказал, — и небрежным жестом он протянул следователю повестку. — Отметьте.

Виталий Алексеевич несколько раз раскрыл рот, что-то хотел сказать, но не нашелся, подмахнул повестку и проставил время, сверив с часами. Протянул и не удержался от ехидного замечания:

— А все же повесточку-то вот попросили отметить! Хоть и грядет конец света! Боитесь взыскания за просроченное на работе время?

— Боюсь! Страсть как боюсь всяких взысканий! Что делать, так же прост человек и приземлен, как сложен и возвышен!

Произнеся такую загадочную фразу, Александр Григорьевич направился к двери, и уже взялся за ручку, но остановил его тихий голос следователя:

— Послушайте! Если вам так безразличен Чиж, даже более того, вреден, по вашим словам, так подпишите показания, что вам стоит? Черт с ним, с Чижом, все равно он никуда не денется, а вам, глядишь, и польза какая-нибудь выйдет, а?

Александр Григорьевич медленно обернулся.

— Вы за кого меня принимаете? Нет уж, кушайте сами. Ничего я подписывать не буду.

И вышел, хлопнув дверью.


* * *

Долго еще что-то дребезжало в кабинете от хлопнувшей двери, долго вздрагивали стекла на окнах. «Ну и фрукт! — подумал Виталий Алексеевич. — Как говаривал один великий украинский философ: «Скильки усякого говна на билом свите е!» Хотелось бы все ж‑таки знать, что за заявление они там накатали. Хотя... зачем мне?»

Он приоткрыл дверь и пальцем поманил Николая Ивановича. Тот вскочил со скамьи и, завороженно глядя на скрюченный следовательский палец, пошел, как пойманная рыба за леской. Привскочил и Юлий Павлович, но был остановлен остерегающим взглядом. Легкий сквознячок порхнул в коридоре и донес до чутких ноздрей Виталия Алексеевича запашок перегара, и он вскинулся, внимательно вгляделся, пропуская в кабинет, в лицо Николая Ивановича, и как бы ненароком приблизившись, понюхал около него воздух. Шибануло перегаром так, что следователь отпрянул и сморщился. «Попивает, стервец! Это как же он работает хирургом? Зарежет кого-нибудь!»

— Прошу, — тем не менее любезно сказал он, отмечая припухлость век и некую сумасшедшинку во взгляде хирурга. — Что хорошенького скажете, молодой человек? С чем пожаловали?

— Простите! — вскинул головой Николай Иванович. — Это вы мне должны рассказать, зачем я здесь, зачем меня вызвали. Согласно повестке. Я же могу только догадываться.

— Резонно, резонно. Ну и что же подсказывает вам ваш догадливый ум?

— Думаю, вызвали меня в связи с заявлением, так?

— Допустим, — прищурился Виталий Алексеевич, и взгляд прищуренный, направленный как бы вовнутрь себя, оборотил на Николая Ивановича. — А хорошо бы сейчас, — подмигнул он лукаво, — граммчиков сто спирта, а? Головку полечить после вчерашнего. Ведь болит?

Вспыхнул Николай Иванович, забегал виноватыми глазами и, скособочив рот, чтобы отвести в сторону предательский шлейф перегара, промямлил:

— Н-не понимаю... При чем тут... моя голова... И какое вам до нее дело!

— Да ведь я так, по-дружески! Согласитесь: чистого, медицинского, девяносто градусов, а? Можно и разбавить. Уважаете?

— Что вы, ей-богу, привязались! Ну, выпил вчера на дне рождения.

— Спирта?

— Почему именно спирта? Коньяк был, водка...

— Э-э! — махнул рукой Виталий Алексеевич. — Какие нынче коньяки да водки! Жульничество сплошное. А спирт — продукт чистый, согласитесь, благородный.

— Пожалуй, — нехотя согласился Николай Иванович.

— Вот-вот, не мне вас учить. В вашем заведении, небось, возможностей-то поболее моего.

— В каком заведении?

— В кардиохирургическом вашем центре. Уж там-то, наверное, рекой течет?

— Что-то не пойму, о чем вы? Зачем меня сюда вызвали? Вам не с кем больше поговорить на подобные темы?

— Хе-хе, остряк вы, я вижу! Есть с кем поговорить, уверяю вас. И с вами в том числе, — лениво, добродушно проговорил Виталий Алексеевич и вдруг, подавшись вперед, навалившись на стул грудью, вцепился в Николая Ивановича глазами и проговорил быстро: — Спиртом Чиж снабжает?

— Ка-ак?! — изумился Николай Иванович.

Виталий Алексеевич упружисто выскочил из-за стола, подлетел к нему, железными пальцами ухватил подбородок, голову заломил назад, на спинку стула, глазами в самую душу залез.

— Отвечать быстро! Спиртовый бизнес в клинике Чиж организовал?

— Мн-мн‑м‑мм! — замычал Николай Иванович, вырываясь.

Следователь слегка разжал пальцы.

— Быстро и только правду! Нам все известно! За ложные показания будете привлечены к уголовной ответственности!

Николай Иванович расправил помятую челюсть и с ужасом и возмущением одновременно уставился на следователя.

— Да как вы смеете! Вы...

— Смею, голубчик, смею!.. — Виталий Алексеевич еще потеребил его, поболтал его головой из стороны в сторону, словно взбалтывая ее содержимое, и отпустил. — Смею!

— Вы... чушь несете! Какой бизнес, опомнитесь!

— Говорите, чушь? А вот эта статья вам знакома? — Виталий Алексеевич выхватил из-под бумаг все ту же газетенку, уже изрядно помятую.

— Знакома. Так это клевета, бред!

— Все-то у вас клевета! Все-то у вас бред! По-вашему, людям больше и заниматься нечем, кроме как клеветать на вашего обожаемого профессора! А морфин в его столе — тоже бред? Кому Чиж продавал наркотики?

— Да какие наркотики! Слушайте, ну вы, очнитесь! Это наваждение, честное слово! Не продавал профессор наркотиков, использовали для опытов! Клянусь вам чем угодно! — Николай Иванович умоляюще сложил руки.

— Та-ак, не желаете говорить правду. Что ж, дело ваше, — Виталий Алексеевич перегнулся через стол и надавил едва заметную кнопку. Сам же приблизился к Николаю Ивановичу и вроде бы дружески взяв его за руку, выхватил из заднего кармана брюк наручники, и вмиг обе руки хирурга были крепко и надежно стиснуты нагретым следовательским задом металлом. — Посидишь, посидишь, голубчик, у меня в карцере! — сделал он рукой успокаивающий жест на возмущенные, протестующие потуги. — А то в психушку могу пристроить. По блату. Не хочешь?

Вошли два милиционера, и Виталий Алексеевич небрежно кивнул:

— Увести!

— Я протестую! — Николай Иванович произнес тонким, дрожащим голосом.

— А протестуй, протестуй! Разве у нас протестовать возбраняется?

Милиционеры легко подхватили хирурга под локотки и увели. Так и прошел он, плотно стиснутый с боков, руки в наручниках вытянув перед собой, словно неся нечто драгоценное мимо Юлия Павловича, обратив к нему отчаянный, вопрошающий взгляд. «За что?» — спрашивал этот взгляд. Провели Николая Ивановича по коридорам, спустили по лестнице, вывели на улицу и втиснули в стоявшую у подъезда «Волгу».

Что же мог ответить на его вопрошающий взгляд Юлий Павлович?

Он сидел на деревянной скамейке, вцепившись в нее обеими руками, и с ужасом смотрел, как уводят милиционеры «закованного» Колю Ребусова, и голова его сама собой вдавливалась и вдавливалась в туловище, челюсть отвисла и слегка вывихнулась, ноги же начали дрожать такой неудержимой дрожью, что подошвы выбили на потертом полу легкомысленнейшую чечетку, и пришлось их поднять и держать на весу. Тысячи ужасающих мыслей завертелись в его голове, и все были обрывочны, неокончены — винегрет какой-то из мыслей выплеснулся ему в голову, и в такт этому мысленному винегрету забегали, засуетились выпучившиеся глазки. И уже не трезвая мысль, а животный инстинкт подсказал: сейчас твоя очередь, сейчас и тебя вот так же. Хотя и противоречило это логике — не ведал он за собой никакой вины. Сжался, замер Юлий Павлович на скамейке и суетливые глазки уставил на дверь следовательского кабинета. И застыли в них страх и обожание. Да, в ту минуту обожал он эту канцелярского вида дверь, на которой какие-то негодяи умудрились порезать перочинными ножиками дерматин и написать нецензурные выражения. Обожал как некое божество. И в следующий момент она отворилась, и сам вышел ее хозяин.

— Зайдите!

Юлий Павлович соскользнул со скамейки и нетвердо прошел в кабинет.

Виталий Алексеевич руками развел как бы вслед уведенному Николаю Ивановичу, глазами и телом всем показал: полюбуйтесь, дескать, на такую печальную картину. Головой удрученно покачал и кивнул на стул, с которого только что милиционеры сняли ошалевшего Ребусова.

— Вот видите! — сказал он с болью в голосе и опять помотал головой, даже по кабинету взад-вперед прошелся, словно успокаивая в себе кипение чувств. — А что я могу поделать? — остановился перед Юлием Павловичем и уставился на него. — Что, скажите?

Юлий Павлович, присев на стул, вынужден был опять приподнять чуть-чуть над полом ноги, чтобы не выплясывали они предательскую чечетку, которую мог бы принять хозяин такого серьезного кабинета за черт знает какое легкомыслие. Хотел ответить, но вывихнутая челюсть никак не вставлялась на место, и он ограничился судорожным кивком.

— Эх-хе-хе! — вздохнул Виталий Алексеевич, усаживаясь за стол. — Тянешь человека, подсказываешь, как лучше — для его же блага стараешься, а он нет, сам в омут лезет! Прямо головой! В омут! — и Виталий Алексеевич рукой показал, как ныряют неразумные люди в омут головой. — Он всегда у вас такой ершистый?

Юлий Павлович машинально кивнул сначала утвердительно, потом отрицательно замотал головой и испугался: не сочтут ли его такие противоречивые кивки за ложные показания? Но следователь не обратил внимания.

— Вы-то, надеюсь, не такой? Ну да я и сам вижу, что не такой. И правильно. Скажу откровенно, дорогой Юлий Павлович, душа разрывается, когда приходится вот так... Думаешь: эх ты, свинтус! да ты расскажи всю правду и ступай себе домой с богом! к жене, к детишкам! Так нет, упрется как баран, понимаешь. Не советую! Нам нужна правда и только правда! Вот вы мне правду-то и расскажете, как Чиж вас подрядил под видом учебы на курсах отремонтировать квартиру родственницы. Ведь расскажете?

Юлий Павлович подвигал челюстью — скрипнуло в ней, щелкнуло, и стала челюсть на свое законное место.

— Так точно! — прошептал.

— Чудесненько! Я рад, что мы с вами вот так сразу нашли общий язык.

«Какая квартира?» — пытался сообразить Юлий Павлович.

— Надеюсь, вам известно, что против Чижа заведено уголовное дело?

«Я ж говорил! Я предупреждал! — зашевелилось в сознании Юлия Павловича. — Черт меня дернул подписывать!»

— Как же это вы не разглядели такого... преступника? — продолжал Виталий Алексеевич. — Проморгали?

Юлий Павлович ручками развел и физиономию недоуменную состроил: сам, дескать, удивляюсь, как это не разглядели.

— Но теперь-то вы понимаете, что ваш священный долг помочь следствию, поспособствовать?

— П-понимаю.

— Значит, так: я вам сейчас один документик дам. Это копия письма в обком одного вашего коллеги. Фамилию знать необязательно. Вы пройдете в соседнюю комнату, посидите там, ознакомитесь, обдумаете, а потом мы с вами побеседуем, — говоря так, Виталий Алексеевич, словно бы машинально перебирая на столе бумаги, вдруг вытащил из-под них пару наручников и подержал, с удивлением рассматривая, будто невдомек ему было, как такой предмет мог оказаться среди деловых бумаг, и медленно сложил в стол. От вида наручников, от их тонкого перезвона Юлий Павлович побледнел.

А Виталий Алексеевич протянул ему толстенькую пачку машинописных листов.


* * *

Протянул ему пачку машинописных листов, отвел в соседнюю пустующую комнату и запер; а ключ положил в карман. Не то чтобы опасался, что Юлий Павлович сбежит — куда у нас побежишь! Велика Россия, а бежать некуда! Но за запертой дверью думается обстоятельней, там нет никаких отвлекающих моментов, а замок в двери намекает, предупреждает.

Положив ключ в карман, озабоченно двинулся по коридору и тут в конце его в блеклом свете неоновой лампы увидел знакомую женскую фигуру. «Проституция, — говорила в интервью заезжему иностранному корреспонденту известная в городе проститутка Ирэн Семечкина, — у нас самая престижная профессия!» Ирэн Семечкину и узнал он в идущей навстречу женщине.

— А, начальничек, привет! — сделала она Виталию Алексеевичу ручкой. — Ну как, оклемался? Это какой же добрый человек расписал тебя давеча?

— Топай, Семечкина, а то я тебя сейчас распишу!

— Ох, ох, ох! Испугалась, как же! Ка-акой грозный! Да прав не имеешь! Я конвертируемая, инвалютная, а ты кто? Х... рублевый!

Мощной грудью она налетела на Виталия Алексеевича, опалила одуряющим запахом духов. На визгливый ее крик стали растворяться двери, из которых выглядывали заинтересованные сотрудники. Виталий Алексеевич трусливо ретировался, рысцой заскочил за угол. «Тьфу!» — плюнул он в бессильной злобе. Многое познал в этой жизни следователь по особо важным делам, какие только не открывались ему извивы человеческих душ! Каких только не встречал парадоксов! И твердо усвоил одно жизненное правило: в этом мире правит наглость, напористость. Чтобы победить, нужен чуть больший заряд наглости, чем у противника. Однако противостоять абсолютной, не имеющей никаких границ наглости он еще не научился. И это его бесило. «Ну, я тебя достану!» — мысленно пригрозил он Семечкиной и направился к прокурорскому кабинету.

Но лишь подошел, понял: не вовремя. Все пространство вокруг кабинета Ивана Семеновича было заполнено странного вида людьми. Прежде всего поражало одно явное несоответствие: мятые, пузырящиеся на коленях брюки, залатанные свитера и потертые куртки надеты были на сытенькие, упругие тела, из-под допотопных кепчонок и вязаных шапочек выглядывали холеные физиономии. Можно было бы принять их за новобранцев, которые, отправляясь в армию, надевают что похуже, что не жалко будет потом выбросить, если бы не солидный уже их возраст, не проглядывала бы у некоторых благородная седина. Сидели они на диване, на подоконниках, смиренно стояли вдоль стены, образовав длинную очередь. В руках держали старенькие портфельчики или газетные свертки, перетянутые бечевкой. Глаза опущены были долу, а на лицах состроены скорбнопостные выражения.

«А-а! — догадался Виталий Алексеевич. — Коррумпированные! Наши советские мафиози!»

А попросту — жулики. Однажды прокурора Ивана Семеновича осенило, и он объявил во всеуслышание: придите, покайтесь, принесите уворованное, и я отпущу ваши грехи. И вот потянулись вереницы вот таких странных людей, одетых в обноски, долженствующие уверить правовые органы и честных граждан в том, что-де все с себя сняли, до последней рубашки — смотрите, люди добрые! И потекли в государственную казну украденные денежки. «Два миллиона!» — ликовал Иван Семенович. Феномен такой, впервые наблюдаемый в прокурорской практике, принес Ивану Семеновичу славу среди обывателей и признательность со стороны городских властей. Поощрительные слова донеслись и из Москвы. Еще бы: без лишних хлопот ликвидировано было дело, которое, если начинать и вести традиционно, вызвало бы ой какие потрясения в обществе! Каких уважаемых людей задело бы! И страшно подумать — в Москву потянулись бы ниточки! Пресса пела прокурору дифирамбы, но Виталий-то Алексеевич по долгу службы знал: с повинной явились те жулики, которых вот-вот и так должны были забрать органы, и далеко не последнюю рубашку они с себя сняли. Остались миллиончики в кубышках. Однако это его не касалось.

Еще один коррумпированный попался ему навстречу: родственники с похоронными лицами вели под руки глубокого старца — старец с трудом переставлял дрожащие ноги и тряс лохматой седой бородой. Виталий Алексеевич посторонился, пропуская, и не выдержал — хохотнул в кулак: в старце узнал он заведующего райпищеторгом Изю Жихаревича. Не далее как неделю назад видел он Изю в ресторане бойко отплясывающим «цыганочку». «Артисты, так вашу!» — восхищенно покачал он головой, спускаясь по лестнице.

А у подъезда на заднем сидении «Волги» маялся в наручниках Николай Иванович. Приведшие его милиционеры стояли рядом, покуривали, а он метался от одного окошка к другому, спасаясь от удивленных взглядов прохожих, и улица, главная улица города Благова, знакомая ему до последнего булыжника, до последней выбоины на асфальте, по которой любил он пройтись в компании интеллигентных приятелей, вдруг обернулась как бы театральной сценой, и в центре этой сцены очутился он, Николай Иванович Ребусов, выставленный на позор и посмешище, а отовсюду смотрели на него любопытствующие лица знакомых. Ну да, большинство обитателей этой улицы знали друг друга хотя бы в лицо, потому что объединены были одними, не очень-то разнообразными в городе Благове заботами. И Николай Иванович вертелся, сползал на резиновый коврик, прячась за спинкой переднего сидения, пригибался.

— Меня арестовали?! — придушенно взвизгнул он, завидев подошедшего Виталия Алексеевича. — Если арестовали, то где ордер на арест или как там у вас называется! Это беззаконие! — кричал вне себя Николай Иванович.

Виталий Алексеевич махнул милиционерам:

— Свободны, ребята! Мы тут с доктором сами разберемся. Ведь разберемся, а? — садясь рядом, он игриво подтолкнул Николая Ивановича в бок, отомкнул и убрал в карман наручники — отпала в них уже надобность. — Ну чего вы, в самом деле, волнуетесь? Какой вам, к черту, ордер? Вы задержаны мной, следователем прокуратуры, для выяснения некоторых обстоятельств. Пока. Но я могу и арестовать, имею такое право. В интересах следствия. Или даже предъявить статью за дачу ложных показаний. Как же еще назвать ваши увертки, отрицание фактов относительно Чижа? Вот так, милый мой, обстоят дела. Поехали, — тронул он за плечо водителя. — На Овражную.

«Овражная, Овражная..., — лихорадочно соображал Николай Иванович. — Что же там такое?» Знакома была ему та улица, но сейчас никак не мог вспомнить.

— А дружок-то ваш, Ганин, умней вас оказался! — ухмыльнулся Виталий Алексеевич лениво и небрежно, словно вспомнил о детали незначительной.

— В каком смысле?

— Так во всем признался, все подписал и — вольная птица.

— Домой ушел?

— Нет, представьте себе, не хочет! Говорю: «Идите домой, к деткам!» Не хочет. «Колю, — говорит, — дождусь. Глаза ему открою». Это вас, стало быть. «Э‑э! — говорю ему. — У вас с Колей впереди много серьезных дел, устанете ждать». Уперся и ни в какую. У меня сидит. «Глаза, — говорит, — ему открою».

— Да какие глаза! — застонал Николай Иванович.

— А квартиру чижовской сестрице за чей счет ездили в Москву ремонтировать? Ремонтировали квартирку-то?

— Ремонтировали... так при чем здесь профессор? Ну помогли старушке клеить обои... Из благодарности за приют. Из чувства порядочности, если хотите...

— Вот-вот, из чувства порядочности. А вы уверены, что Чиж послал вас в Москву за казенный счет и поселил на квартире сестрицы тоже из чувства порядочности? Вы можете утверждать, что не подстроено это им было нарочно?

— У меня нет никаких фактов, но...

— То-то и оно! Может, скажете, и спиртик не пользовали?

Тут замялся Николай Иванович. Было, было! Однажды на восьмое марта была выставлена на общий стол бутылка спирта. Но кем была принесена и откуда — не интересовался.

— Что притих? — весь обернулся к нему следователь, и Николай Иванович отпрянул, вспомнив жесткие, нахальные пальцы его на своей скуле. — Значит, пользовал? Ну вот, а ты говоришь!

Виталий Алексеевич откинулся на сидении, расслабился. Устал он что-то, надоели ему людишки. Использовать вдруг захотелось минуты покойной езды по улицам города. И он как бы отринул от себя все, заставил забыть на короткое время. И утомленно закрыл глаза.

«Овражная..., — мысленно корчился, ту́жился тем временем Николай Иванович вспомнить, что ж там такое на улице Овражной — улице окраинной, похоже, трущобной, с дурной славой. Тюрьма? Но нет, городская тюрьма — место известное каждому блажанину. Может, филиал какой-нибудь?

— Куда едем? — осмелился спросить он осторожно.

— Увидим, — не открывая глаз процедил следователь.

«Психиатрическая спецлечебница, кажется, имеется на Овражной, — припомнилось Николаю Ивановичу — но при чем тут...» При чем тут он, хотел пожать Николай Иванович плечами, но вдруг всплыли в памяти газетные статьи и передачи по телевидению про то, как годами томились в психушках без суда и следствия инакомыслящие, всякого рода диссиденты, и происходило это в совсем недавние времена. «Неужели?!» — втянул он голову в плечи и выпучил глаза на то ли дремлющего, то ли задумавшегося следователя. Да нет, не может быть, нигде он ничего такого не говорил... почти.

Так и сидел он весь оставшийся путь со страхом внутри, пока петляла машина по низкорослым улочкам окраины, уставленным тополями, вымощенным кое-где еще дореволюционным булыжником. «Вот она, Овражная!» — узнал Николай Иванович, когда показалось впереди длинное трехэтажное, тюремного вида здание, окруженное тюремной же, кирпичной стеной.

Подкатила «Волга» к железным крепостным воротам, толстым железом была окована и дверь контрольно-пропускной будки, в ней зарешеченное имелось окошко, в это окошко выглянуло в ответ на звонок Виталия Алексеевича серое, сплюснутое с боков лицо в фуражке, дверь открылась, и следователь, цепко ухватив за локоть, воткнул в нее Николая Ивановича, пропихнул сквозь грязный вонючий коридорчик и вывел на больничный двор к одноэтажному, еще более мрачному зданию, стоявшему перпендикулярно главному.

— Нам сюда, — кивнул он на жестяную, побитую камнями табличку. «Судебно-психиатрическое отделение», — прочитал Николай Иванович.

— Зачем? — уперся он ногами в землю и попятился, выдирая руку из железных следовательских пальцев.

— Ку-уда! — Виталий Алексеевич с легкостью одолел его робкий бунт и так притиснул к двери, что вдавился он в нее щекой и носом. — Шалите, доктор! — и нажал на белую кнопку электрического звонка. — Что, собственно, вас смущает? Вы отрицаете очевидные факты. Я, как следователь, должен знать, почему вы это делаете, нет ли здесь патологии. И своей властью посылаю вас на экспертизу. Вы же врач, должны соображать, — говорил Виталий Алексеевич будничным, скучным голосом.

Торчащий из двери ржавый гвоздь находился в нескольких миллиметрах от носа Николая Ивановича, и если бы следователь двинул слегка рукой, мог бы гвоздь вцепиться ему в кожу лица, разодрать. Завороженно, скосив глаза, смотрел он на него, а гвоздь двоился, множился, рос, извивался подобно змее, и вдруг обозначилась на нем змеиная голова, разверстая пасть с жалом, и смотрела змея глазами Виталия Алексеевича.

— П...пустите! — прошептал он.

И в этот момент дверь лязгнула, отворилась, змееподобный гвоздь упорхнул, отлетел с шипеньем и зубовным скрежетом, и разверзлось перед Николаем Ивановичем темное, вонючее пространство, и вонь была какой-то тюремно-вокзальной.

— Проходим! — и опять Виталий Алексеевич воткнул его в это пространство и проволок через тамбур, где на деревянных скамейках сидели и курили конвойные солдаты.

Закружилось все в голове Николая Ивановича, он уж и не помнил, как пролетел длинный коридор мимо тянувшихся справа и слева дверей с застекленными прорезями, как, влекомый следователем, впихнут был в одну из этих дверей.

— Сидеть здесь! — властно приказал Виталий Алексеевич и ткнул пальцем в порезанный, растерзанный топчан. Николай Иванович покорно сел и огляделся.

И ужаснулся: прямо перед ним на голой сетке кровати сидел человек в одних длинных сатиновых трусах, и два ряда латунных пуговиц военного образца были нашиты прямо на обнаженное тело, к коже. Человек с бессмысленной улыбкой смотрел на Николая Ивановича и отдавал ему честь. Другой, завернутый в грязную простыню, стоял на коленях на бугристом, заплеванном полу и молился по-мусульмански. Третий, совершенно голый, прыгал по палате на одной ноге.

Вспомнились Николаю Ивановичу рассказы про подобные заведения, про то, как после уколов человек не узнает маму родную, как распуская слюни, размазывает по стене собственное дерьмо, то воет и плачет, то как мартышка копошится на виду у всех в причинном месте. Рассказы такие удивляли, но пролетали мимо ушей, ужасно все это далеким казалось, как будто на другой планете, и вот... Вот оно! Бросился Николай Иванович к двери и забарабанил кулаками.

И моментально дверь отворилась, словно по другую сторону ее уже ждали, и показался в ней полненький врач с элегантной седоватой бородкой, за ним маячила фигура следователя.

— Ну-ну! — добродушно сказал врач, похлопывая Николая Ивановича по плечу, оттесняя его плотным животиком от двери обратно к топчану. — Что это мы так расшумелись? Виталий Алексеевич, друг ситный, кого это вы мне привезли! Стеньку Разина какого-то!

— Да нет, Анатолий Игнатьевич, это он с непривычки. А вообще-то смирный, не буянит. Кстати, коллега ваш, врач.

— Вот как? Угораздило же вас, коллега, попасть в наше заведение! Но ничего, ничего, разберемся. Не так страшен черт, как говорится. Так не буйный, говорите? Конвой не потребуется?

— Нет-нет, пока не надо, пока мы и сами. Не правда ли, Николай Иванович? — следователь любовно потрепал Николая Ивановича по затылку, словно был тот не человеком, а породистым псом. — Не надо нам никакого конвоя?

Сидел Николай Иванович на топчане, и странная истома, исходившая от руки следователя, от затылка растекалась по всему телу, в томительном оцепенении слушал он разговор психиатра с Виталием Алексеевичем, все понимал, но как будто речь вовсе не о нем шла, и он покорно кивал на все вопросы.

— Видите, Анатолий Игнатьевич, каким он молодцом. Давайте-ка приступим, времени нет.

— Что ж, и приступим. Все в нашей власти, — доктор Анатолий Игнатьевич строго оглядел остальных трех пациентов в палате. С его появлением те своих занятий не прекратили, только оживились, — бессмысленней и лучезарней стала физиономия сидящего на кровати, энергичней заколотился лбом об пол магометанин, быстрей закружился на одной ноге голый. Анатолий Игнатьевич погрозил им кулаком и, ничего не сказав, вышел. За ним следователь дружески как бы вытолкал Николая Ивановича.

Он шел все в том самом вялом оцепенении на мягких податливых ногах; и смутные мысли возникали в его голове и тут же затухали, не успев обозначиться. «Ведь говорили они обо мне как о сумасшедшем, — думал он, — надо возмутиться, потребовать!» Но не возмущался и не требовал — следовательская рука вела его и направляла и такую над ним имела власть, что чувствовал себя в ней Николай Иванович пластилиновым.

Завели его в тесную комнату, судя по всему, процедурную, усадили в кресло, похожее на зубоврачебное, пристегнули ремнями. Откуда-то появились еще две женщины в белых халатах и сели поодаль рядком. Виталий Алексеевич с магнитофоном, с бумагами и авторучкой расположился за столом — приготовился. С шуточками и смешками Анатолий Игнатьевич наполнил шприц какой-то жидкостью. «Барбамил!» — догадался Николай Иванович и задергался в кресле, как птица.

— Сидеть! — властно крикнул Анатолий Игнатьевич.

«А-а, пускай!» — мысленно махнул рукой Николай Иванович и затих. Бессмысленно было сопротивляться, бессмысленно было здесь даже просто возражать — стояла за спинами этих людей в белых халатах, за спиной следователя дьявольская машина, называемая законностью, с помощью которой имеют право они на законном же основании влезть в душу и топтаться в ней грязными ботинками, лапать бесцеремонными руками.

— Оп-ля! — сказал Анатолий Игнатьевич, выдирая шприц из его вены. — Спокойно, коллега, сейчас вам станет хорошо и отпадут все злобные, нехорошие мысли, и вы расскажете нам всю правду о себе, — сам же тем временем заряжал другой шприц.

«Ага, сейчас введет кофеин, подлец!» — подумал Николай Иванович, однако подумал вяло, не хотелось даже раскрывать рта, чтобы возразить или воспротивиться. Сознание было четким и ясным, но тело словно бы превратилось в жидкое вещество, заполнило собой все кресло, стекло на густо смазанный мастикой паркетный пол и растеклось по всем углам этой сатанинской процедурной. И вместе с тем ему действительно стало хорошо и покойно... Легкий приятный звон застыл в ушах, и звоном этим наполнилась вся голова, исчезли процедурная и Анатолий Игнатьевич со следователем, исчезли женщины в белых халатах — Николай Иванович закрыл глаза.

— Пьете? Водку пьете? Говорите правду! — из далека-далека вплелся в колокольный звон голос Виталия Алексеевича, и ему стало вдруг ужасно весело.

Хотел соврать — дескать нет, не пью, в рот не беру, но неожиданно для себя заплакал веселыми, жгучими слезами.

— Пью! — забубенно махнул рукой. — Спирт пью! Меня красивые женщины не любят, оттого и пью!

— Так, так, так! — оживился Виталий Алексеевич, микрофон поближе подсунул. — Спирт у профессора Чижа покупаете?

— У Чижа, хи-хи! Чижик-пыжик, где ты был, на Фонтанке спиртик пил! — противным голосом пропел Николай Иванович и сам ужаснулся: что это я горожу? Но уже высунулся в нем еще один Николай Иванович с пакостной, ухмыляющейся рожей, которого ранее в себе он не замечал никогда, и загнусавил наизусть строки из пресловутого фельетона: «...знаменитому кардиохирургу В. П. Чижу мало показалось славы медицинского светила, захотелось ему еще и славы...». И строки из проклятого фельетона лились из него свободно и непринужденно, словно заучивал наизусть, как в школьные годы отрывок про птицу-тройку из гоголевских «Мертвых душ».

— Так, факты, факты! — ликовал Виталий Алексеевич и многозначительно кивал Анатолию Игнатьевичу и показывал глазами. И предательски вылетавшие изо рта Николая Ивановича строки фельетона оборачивались в бумагах следователя сухими конкретными фактами. И Анатолий Игнатьевич в ответ тоже кивал многозначительно и тоже строчил в своих бумагах.

Кончился фельетон, и на мгновение раскрыл глаза Николай Иванович и посмотрел на них испуганно.

— Морфин употребляли?

— Употреблял..., — с трудом проговорил Николай Иванович.

— Ага, употребляли, — удовлетворенно кивнул следователь и записал: «При попустительстве и прямом участии профессора В. П. Чижа неоднократно употребляли наркотик, называемый «морфин», посредством уколов». — А в Москву ездили... — сунулся опять он к Николаю Ивановичу, но тот спал уже, и вылетал из носа его легкий посвист.

— Спит, — констатировал Анатолий Игнатьевич. — Жидковат.

— Ну, пусть поспит. Когда проспится, выпустите его. Он мне пока не нужен, — Виталий Алексеевич выключил магнитофон, собрал бумаги и протянул доктору. — Протокол.

Анатолий Игнатьевич нехотя пробежал их глазами и подмахнул широко и заковыристо. Расписались и женщины в белых халатах. Собрал бумаги Виталий Алексеевич, присовокупил к ним мелко и твердо исписанный Анатолием Игнатьевичем бланк заключения и поспешил вон из этого грустного заведения — поспешил к себе в прокуратуру, где вконец истомился запертый Юлий Павлович. И когда дверь отворилась, Юлий Павлович вздрогнул и посмотрел на вошедшего следователя преданными, на все готовыми глазами.


Часть вторая ПОВЕСТКА


НЕИЗВЕСТНО, ЧТО ТАМ ТВОРИЛОСЬ ВНИЗУ, под облаками, здесь же, как бы с изнаночной их стороны, яркое светило солнце, но не теплом от него веяло, а холодом и пренебрежением. Ослепительной белизны равнина расстилалась под брюхом самолета — иллюзорная твердь, загроможденная иллюзорными же заоблачными торосами, полыньями, льдами. Одним словом, иллюзорная Арктика представилась глазам профессора Всеволода Петровича Чижа и он, щурясь, вглядывался в нее через круглое окошко и воображалось, что вот-вот, сию минуту, из-за того вон нагромождения вынырнет собачья упряжка или выдвинется нос ледокола. Однако все здесь было обман, игра воображения природы. В небесных полыньях негустой черноты открывался Ледовитый океан и наш грешный мир, аккуратно расчерченный на квадраты, треугольники, параллелепипеды. Над миром царила видимая Всеволоду Петровичу в иллюминатор четвертинка крыла.

Не терпелось профессору ступить наконец ногой в тот мир, на твердую землю. Он взглядывал порой на часы и недоумевал, что так медленно тащится время, тогда как ждут его в Благове неотложные дела. Вот тебе и современная техника, вот тебе и самолет! Как бы ни тщились люди, ни бились в неуемном своем стремлении подогнать, пришпорить время, оно только усмехается — вот вам! В самом деле, разве нетерпение средневекового пешехода больше, чем нетерпение пассажира реактивного лайнера? А то, что нетерпение одного измеряется месяцами, а другого днями или даже часами — так это пустяки, это условно.

Что-то поделывается сейчас в городе Благове? Что-то поделывается в институте? Кого назначили ректором вместо Хряка? Скорей всего свободно еще место — не такое простое дело подыскать достойного ректора. Наверно объявлен конкурс. Вдруг представилась ему небритая, заросшая седой щетиной физиономия Алексея Борисовича Покатилова за тюремной решеткой. Ректор хватался грязными руками за железные прутья, смотрел жалостно и беззвучно шевелил губами. Как будто бы укорял. Преодолевая отвращение, Всеволод Петрович приблизился и заглянул в его полные тоски глаза. «Погубитель!» — услышал он хриплый шепот.

— Помилуйте! — отпрянул профессор. — При чем же здесь я? Взятки брали вы, а я лишь исполнил свой долг, — тут Всеволод Петрович поморщился: что за казенные слова!

В воображении его только и были: решетка, ректор за нею и фрагмент сумеречной тюремной субстанции за спиною ректора. Самого же себя он не видел, но предполагалось, что прохаживается он вдоль решетки.

— Послушайте, когда совершали преступление, когда брали тот первый рубль (ведь был он, был! первый-то рубль!), думали вы о неотвратимости наказания? И с каждым последующим рублем чувствовали, что момент возмездия все ближе и ближе?

— Да вам-то что! — прохрипел ректор, морду выставив меж прутьев. — Ваше-то какое дело! Я у вас деньги брал? Нет! Я никого не убил, не ограбил, не изнасиловал, не украл, наконец! Брал то, что давали, да еще умоляли, чтобы взял, да еще и благодарили! Так в чем же моя вина? Я имею в виду не закон, а с высшей, с человеческой точки зрения? А с человеческой точки зрения получается, что я их облагодетельствовал, сотворил благо! — ректор помахал в воздухе толстым указательным пальцем, как бы утверждая благородство помыслов своих и деяний. — Да и давали они, кстати, деньги не из чистых, не из тех, что горбом заработаны!

— Не в деньгах дело! — поморщился Всеволод Петрович. — А дело в том, что преступлением своим вы нарушили ткань жизни. Тысячелетиями человечество по ниточке, по крупице выстраивало эту ткань. Впотьмах, ибо откуда же было взяться примеру? Методом проб и ошибок. И из хаоса возможностей рождается одна истина, отвечающая здравому смыслу. В вашем случае здравый смысл говорит: это противоестественно, если вместо талантливого студента в институте будет учиться тупой и бездарный толстосум. Вина ваша в том, что вы разрушили ткань целесообразного, как раковая опухоль разрушает ткань человеческого тела. И я вижу, вы не раскаиваетесь, нет. Вы не пойдете на площадь, не броситесь на колени перед людьми, хотя вина ваша перед ними неизмеримо больше, чем вина Раскольникова. Он убил дважды, вы же, способствуя появлению некомпетентных, бездарных врачей, убили, может быть, тысячекратно. С точки зрения той самой высшей, человеческой морали, о которой вы толкуете, вас надо судить не только как взяточника, но и как закоренелого убийцу.

— Вот тебе! — ректор просунул сквозь прутья кукиш. — Придурок несчастный!

— Видите! — Всеволод Петрович развел руками. — Как же я мог не подписать заявление?

Тут он заметил, что руками-то развел наяву, и фразу последнюю произнес вслух, и сосед справа посмотрел на него изумленно. Досадливо уткнулся профессор опять в иллюминатор, в сверкающее арктическим холодом пространство.

Такой чистоты и прозрачности был воздух в том пространстве, что казалось, будто все видимое в нем превращается в звук — в хрустальный звон, проливающийся из Космоса или, усмехнулся Всеволод Петрович, в ангельский небесный хор, а может, и в трубный глас архангела. Все может случиться в этом неземном, девственном пространстве. В какой-то момент даже померещилось профессору, что летит он вовсе не на самолете, а сам по себе, машет руками-крыльями и поднимается все выше и выше. Вот уже и слой облаков остался далеко внизу, вот миновал и стратосферу и торжественное, как черный бархат, открылось перед ним пространство Космоса, тоже населенное бесконечным множеством разумных систем, а из глубины кто-то манил профессора, манил.

— Господин Универсум! — догадался он. — Система всех Разумных Систем!

Трубили серебряные трубы, и выстраивались космические системы в торжественные ряды, и был похож полет его на визит главы государства в соседнюю дружественную страну. Он глянул вниз и увидел Землю, пронизанную вселенским светом — открылась она ему, как открывается в ночи одинокому путнику ярко освещенный храм; и была Земля самим храмом; отчетливо видел и узнавал он моря, материки и океаны, реки и горы, леса и равнины; был полон земной храм живущих в нем людей, и вся жизнь их была вечной молитвой о ниспослании им благодати. Самое, однако, ужасное заключалось в том, что никто из них не знал, что же такое благодать. Жалостью и болью к ним пронизало сердце Всеволода Петровича, и он тут же перекувырнулся в Космосе и быстро-быстро пошел на снижение.

— Пошли на снижение, — сказал кто-то за его спиной, и он вздрогнул и открыл глаза.

Исчезли заоблачные арктические пейзажи, четвертинка крыла медленно выписывала кривую над самым городом Благовым, над рекой, и Всеволод Петрович с волнением вглядывался: не видно ли отсюда клиники?


* * *

Пока летал профессор по заграницам, пока парил в заоблачных высях, дела в городе Благове шли своим чередом. На улице Дзержинского в очереди за водкой насмерть придавили бабку-спекулянтку. Ввели талоны на чай, на мыло, на стиральный порошок. Временно. Временно же исчезла соль. Теперь на прилавках продуктовых магазинов осталась только морская капуста, но блажане вообще перестали покупать этот ценнейший, полный витаминов продукт, потому что без соли есть его было совершенно невозможно.

Такие веселенькие дела происходили бок о бок с бесцеремонно вторгшимся в город ядреным летом. Как разгоряченная внутренним томлением рано созревшая деваха, лето полыхало жаром, знойными оглушало призывами: приди в девственное лоно мое, в лес, в зарождающееся поле. Да только куда, к черту, пойдешь — дела в городе, работа, служба. Одним словом, долг. Эх-хе-хе, долги наши! Работа!

Такие мысли заворочались в тяжелой голове Егора Афанасьевича, когда минул пятый час заседания бюро обкома. И как мысли его, был тяжел и туманен кабинетный воздух, в котором рыбьими казались лица членов бюро.

— Ну так, товарищи, давайте, наконец, решать. Шестой час сидим, понимаешь...

Егор Афанасьевич с трудом приподнял голову и обвел всех прозрачными, от скуки глазами. Такие же глаза были и у сидящих за столом в его кабинете, так же низко клонились их головы, словно на шее у каждого привязан был тяжкий груз. Несколько в сторонке, особняком, сидел Виктор Зиновьевич Замятин — теперь уже бывший начальник Главного управления торговли города Благова, и тупо бубнил время от времени:

— Доверие партии оправдаю.

От огорчения ли или еще по какой причине с голосом его что-то случилось — откуда-то прорезался протоиерейский оглушительный бас, и казалось, будто говорит он в пустую железную бочку, где сидят члены бюро обкома. Три часа назад его сняли общим решением бюро с должности начальника Управления за полный развал всякой торговли в городе и объявили выговор с занесением в личную карточку. Уже тогда можно было закрыть заседание и разойтись. Егор Афанасьевич, который вел вместо приболевшего первого секретаря Анатолия Ивановича Мазечкина, так и намеревался поступить, уже рот раскрыл, чтобы объявить о закрытии, и многие в предвкушении воли оторвали плоские зады от стульев, но тут раздался жалобный, полный звенящей тоски и горечи голос Виктора Зиновьевича, и был подобен он звуку лопнувшей во время концерта струны на скрипке:

— А как же я?

Все замерли. Хотел Егор Афанасьевич ответить привычное: «Твой вопрос будет решен особо», однако посмотрел в пылающее лицо бывшего начальника торговли, на его поникшие, словно ветви умирающего дерева, плечи и замешкался. Свой ведь брат, плечом к плечу столько лет шли. Пока решится его вопрос, ой-ей-ей сколько придется ему претерпеть. Унижений, да и оскорблений тоже — завистлив и зол народец. Истомится, надорвется мужик душою...

— А что, товарищи, — сказал он задорно, умиляясь на собственное благородство, — не будем томить нашего уважаемого Виктора Зиновьевича? Из человеколюбия, из милосердия. Нынче милосердие-то у нас, хе-хе, в моде! Найдем ему работенку?

— Не будем! Не будем! — передался порыв его членам бюро. — Найдем работенку!

Стали предлагать должности. Была вакансия директора одного научно-исследовательского института. Однако не подошла: кого-то уже из Москвы наметили, звонок был. Упомянул кто-то освободившуюся недавно должность директора молокозавода, на что протрубил Виктор Зиновьевич свое бочковое:

— Доверие партии оправдаю.

Но столько обиды слышалось в его голосе, что всем стало стыдно. Слышалось: что ж, я в вашей власти, топчите. В самом деле, молокозавод тот и заводом-то назвать можно было с большой натяжкой. Издевательством можно было назвать такое назначение. Застыдились члены бюро обкома и потупили очи. Нельзя так поступать со своим, проверенным товарищем. Нельзя создавать прецедент. Каждый может оказаться в подобной ситуации. Сегодня директор захудалого молокозавода, а завтра на какой-нибудь свинарник... И пошло-поехало, и будет это уже не горизонталь, а наклонная плоскость. Нельзя.

Несмело высунулся кто-то:

— А вот у нас торговое объединение создается. Называется «Изобилие». Так может, генеральным директором?

Оживился Виктор Зиновьевич:

— Оправдаю!

Вздохнули члены бюро с облегчением, зашевелились, портфелями по столу завозили, зашелестели бумагами, снова почуяв волюшку. Но тут встал главный редактор местного журнала «Полет» Кирилл Митрофанович Фортунатов — радикал ужасный! — и сказал так:

— Товарищи! Я, разумеется, всеми фибрами моей души за кандидатуру нашего уважаемого Виктора Зиновъевича. Но, товарищи, где же альтернатива? Не забывайте, в какое время мы живем. Время становления правового, демократического государства. Народ спросит у нас: а была ли альтернатива? были ли другие кандидатуры? И что мы ответим? Нет, товарищи, без альтернативы нельзя, как хотите. Изберем-то мы все равно Виктора Зиновьевича, но совесть наша будет чиста. Нас спросят, а мы — да, мол, были и другие кандидатуры, такие-то и такие-то, вот протокол. И никто не посмеет нас упрекнуть. Таково мое мнение.

Единодушный вздох отчаяния раздался в кабинете. Не вздох даже — стон человеческий! В таких случаях говорят у нас: дьявол пролетел.

— Кой черт в этих альтернативах ваших! — не выдержал генерал Пряхин, консерватор. — Дело выеденного яйца не стоит!

— Не скажите, не скажите! — заволновался Кирилл Митрофанович. — Это, знаете ли, принцип демократии диктует!

— Вообще-то, оно конечно..., — зачесали члены бюро в затылках.

«Ну, писатель! — мысленно выругался Егор Афанасьевич. — Я тебе подыщу альтернативу! Придет и твой черед!» Вслух же сказал:

— Что ж, товарищи, наш почтенный литератор прав, и мы все ему скажем спасибо за то, что надоумил нас, неразумных, поправил. Демократия есть демократия. Каждый имеет право иметь... м‑м... Я в том смысле, что у каждого может быть свое мнение, и мы должны его уважать. И должна быть альтернатива. Так учит нас партия.

Слышалась легкая горечь в словах Егора Афанасьевича, но и твердость была, непреклонность.

— Одним словом, давайте кандидатуры.

И вот теперь проклинал себя Егор Афанасьевич за не вовремя накатившее на него человеколюбие. Поначалу казалось все очень просто: наметить парочку кандидатур, записать в протокол и тут же избрать Замятина. Однако...

Воздух в кабинете стал сворачиваться, как прокисшее молоко, густел и, похоже, удельный вес его с каждой минутой делался выше и выше и приближался к удельному весу членов бюро обкома — намечалось уже такое тревожное колебание предметов, готовых, казалось, вот-вот взмыть вверх, словно заседание происходило в кабине какого-нибудь межпланетного корабля. Вон радикал Фортунатов оторвался от пола вместе со стулом и закачался над головами заседающих, подобно поплавку ареометра, да и прочие члены бюро как-то неуверенно сидели: то всплывут слегка в воздух, то опустятся. Ректор Медицинского института Алексей Борисович Покатилов вцепился в ножку стола, смотрел преданно на Егора Афанасьевича арбузными семечками. Только генерал Пряхин сидел прочно и нерушимо, подперев кулаком многодумный подбородок.

— Открой-ка пошире окна, — подтолкнул Егор Афанасьевич локтем сидевшего рядом помощника Михаила Ивановича.

— Сию минуту! — вспорхнул Михаил Иванович, метнулся к окнам.

«Живуч!» — подумал о нем Егор Афанасьевич.

— Слушай, — оборотился он к председателю Областного спорткомитета Василию Кузьмичу Пронину, — что тебе стоит? Ничего ведь не случится, ничего в твоей жизни ровным счетом не изменится. Запишем только в протокол и...

— Благодарю покорно! — вскинулся Василий Кузьмич. — Почему это я? С какой стати, Егор Афанасьевич, мне реноме мое портить? Скажут потом люди: «Эге, дескать, выдвигали его в генеральные директора, да не выбрали. А почему? Значит того, изъян в нем какой-нибудь имеется!» Вот как скажут люди! Зачем мне это надо!

«И он прав, — мысленно согласился с ним Егор Афанасьевич. — И никому это не надо!» Он еще раз обвел поочередно всех присутствующих взглядом, вопрошая: «Ну?» Члены бюро под его взглядом ежились, кто отворачивался, словно бы ненароком, кто задирал глаза в потолок.

— Его надо выдвинуть, — генерал Пряхин ткнул толстым пальцем в главного редактора. — Он предлагал, его и надо выдвинуть.

— А почему не вас? — ядовито спросил Фортунатов.

— Меня нельзя, я в органах.

— Эка невидаль!

— А вот мы журналишко-то ваш прикроем, куда денетесь? Самое время вам, писателям, в торговлю подаваться, хе-хе!

— Вот и не прикроете, не те времена! — парировал Фортунатов.

— Будет вам! — махнул на них рукой Егор Афанасьевич. — Виктора Зиновьевича, смотрите, совсем измордовали. Давайте, наконец, решать.

Действительно, сидел Виктор Зиновьевич на стуле, сильно похилившись на левый бок, как будто клонило его к земле отяжелевшее от горя сердце, жадными, ревнивыми глазами впивался в каждого выступающего. Пересохшие губы шептали что-то и во всем облике читалось: ну же! когда!

— Товарищи! — тут вкрадчиво сказал заведующий гороно Михеев; так вкрадчиво сказал, тихим таким голосом, что все живо повернулись и уставились на него. Он даже руку поднял, как примерный ученик. — Что мы головы ломаем? Давайте в качестве альтернативы выдвинем кандидатуру ну, скажем, Ивана Петровича Сидорова.

— Кто такой? — послышались удивленные голоса.

— Сам-то он согласится, ваш Иван Петрович Сидоров?

— А мы у него спрашивать не будем, — загадочно усмехнулся Михеев. — Более того, мы у него не сможем спросить, если даже шибко захотим.

— Как так?

— Да так. Гражданина такого в природе не существует. Но мы предположим на минуту, что есть такой Иван Петрович Сидоров, живет в нашем городе, работает, ест, спит и так далее. Этой минуты нам достаточно, чтобы записать его кандидатуру в протокол, а там пусть он катится на все четыре стороны. Спросят нас: где? Скажем; нету, мол, уехал. На Камчатку уехал или еще дальше — в Америку. Иди его свищи! Можете вы поклясться, что в Америке не живет какой-нибудь Иван Петрович Сидоров? Кто может в этом поклясться, тот пусть первый бросит в меня камнем.

Никто, естественно, клясться не стал, а посмотрели члены бюро на заведующего гороно несколько ошарашенно: уж очень просто решался вопрос, над которым они битых три часа ломали головы. Потом зашевелились, оживленный пробежал вокруг стола говорок:

— А что, в этом есть...

Но тут сдавленный, полный ужаса вскрик раздался в кабинете: Михаил Иванович стоял у окна, левой рукой прикрыв рот, словно стараясь запихать обратно непроизвольно вырвавшийся из него вскрик, указательным пальцем правой руки он энергично тыкал в окно, на улицу, приглашая и всех ужаснуться с ним вместе.

Замерли члены бюро, головы вытянули в его сторону.

— Что такое? — грозно спросил Егор Афанасьевич.

— Там..., — на мгновение оторвал Михаил Иванович ладонь ото рта, но сейчас же опять прикрыл и энергичней задергал правой рукой.

— Да ты толком сказать не можешь? — рассердился Егор Афанасьевич, встал и подошел к окну; и отпрянул.

Повскакали члены бюро с мест, облепили окна, завысовывались.

— Что? Где?

И тут же наиболее шустрые, те, что первыми достигли окон, попятились от них, пригибаясь и толкая задами замешкавшихся, заползли, прикрылись шторами, схоронились за простенками, выглядывая оттуда на улицу со страхом.

А на улице, на площади перед обкомом творилось...

С приходом лета загустел, заматерел чахлый скверик с пустым пьедесталом, гвардейски сплотились, непроницаемыми стали окаймлявшие его ряды подстриженных акаций; и вот над строем их, над ровной кромкой зелени явилась вдруг бронзовая фигура... Гения Всех Времен и Народов, Великого Вождя, иными словами, бронзовая фигура Иосифа Джугашвили явилась там, по пояс возвышаясь над рядами акаций; неспешным торжественным маршем двигалась статуя вождя по площади, знакомая, жутковато-добрая усмешка играла на губах, небольшие острые глазки любопытно выглядывали из-под козырька фуражки, как бы вопрошая: ну как вы тут без меня? Зелень десятилетий осыпалась, отлетала с плеч и усов, малахитовым дождиком проливалась на землю. Оглядывался вождь по сторонам, словно бы вспоминая знакомые улицы, и можно было предположить, что выискивает он свое законное место, так давно пустующий пьедестал свой. Вот сейчас он дойдет до входа в сквер, до просвета в рядах акаций, свернет в аллейку, ведущую к центру, прошагает по ней на кавказских кривоватых ногах, обутых в прямые блестящие сапоги, взойдет на пьедестал, как всхаживал когда-то на трибуну Мавзолея и... Что произойдет потом, предположить было уже совершенно невозможно.

— Мэр! — прошипел Егор Афанасьевич в зловещей тишине кабинета. — Что это?

Председатель горисполкома Борис Сергеевич Голованов из-за шторы в ответ пожал плечами, на лице состроив недоуменную гримасу: не знаю, мол, не ведаю.

— Какой же ты, к черту, мэр!

Борис Сергеевич покивал обреченно и опять спрятался за штору. И возбужденный огонек в своих глазах уволок туда же, скрыв его от членов бюро. Ибо не совсем искренне прикидывался он ничего не ведающим, ничего не знающим. Было, было, имел место прецедент сегодня утром, который каким-то невероятным образом увязывался с происходящим сейчас на площади, с бронзовым этим явлением...


* * *

Надо сказать, что время от времени на Бориса Сергеевича Голованова нападал стих кипучей градоначальнической деятельности. Это не значит, разумеется, будто в остальные дни он бездельничал, посиживал в кабинете да поплевывал. Отнюдь. Однако наступал такой момент, когда начинал его донимать червь сомнения, называемый в народе угрызениями совести, внутренний голос говорил ему: давай, Борис Голован! И Борис Сергеевич срывался, носился на черной «Волге» по всем злачным местам города Благова, по торговым точкам, по закоулкам, разносил, снимал, объявлял выговоры. Потом стих этот проходил, Борис Сергеевич успокаивался, и все оставалось по-прежнему, шло своим чередом.

Вот и сегодня с раннего утра зашевелился в нем этот червячок и, не в силах противиться ему, помчался он на городскую свалку, где, как неоднократно докладывали, творились необычайные безобразия, действовала якобы какая-то мусорная мафия. Со свалки, когда задувал восточный ветер, тянуло на город жутким зловонием.

Черным орлом налетел Борис Сергеевич. Почему-то казалось ему, что стоит только приехать, как тут же обнаружит он эту самую мафию, разгонит всех, наведет порядок.

Однако в конторе — покосившемся дощатом домике, выкрашенном поблекшей зеленой краской, — вообще никого не оказалось, висел там тощий изможденный замочек, который сам собою открылся, едва только прикоснулся к нему шофер Коля.

— Что, нету? — сидя в машине, Борис Сергеевич исходил раздражением.

— Нету никого.

— Да ты внутрь загляни, может, там сидят?

— Как же они изнутри могли запереться на висячий замок! — резонно заметил Коля. — Разве что кто-нибудь их запер! — он толкнул дверь, и та распахнулась с зубовным скрежетом.

Никого, естественно, внутри не обнаружилось. Стоял в центре сколоченный из досок стол, две скамейки по бокам и на столе помятый алюминиевый чайник. Был еще сейф — добротный, новенький, с хитрым механизмом, который никак не вязался ни с помещением, ни с самим этим мусорным заведением. «Ишь ты, крепость какая! — уважительно подумал Коля, — как в банке!»

— Нету, — развел он руками на вопросительный взгляд Бориса Сергеевича.

— Ну, я им..., — Борис Сергеевич полез из машины, и тут его так шибануло зловонием, что он закачался и вынужден был прикрыть рот и нос чистым носовым платком. Утвердившись на ногах, огляделся.

Во все четыре стороны на сколько доставал глаз тянулись безобразные кучи мусора, валялись растерзанные трупы железных кроватей, матрасов, издыхали здесь порушенные бочки, вываливались внутренности из вспоротых мешков в виде какой-то белой ядовитой дряни. Повсюду курились дымки, сливались в один густой толстый дым, который туманом стлался, бродил меж этого развала и словно бы пытался скрыть от начальственного глаза мерзкую изнанку человеческого бытия. Смахивала городская свалка на Бородинское поле после сражения. Наполеоном ходил по ней Борис Сергеевич.

— Безобразие! — сказал он и неизвестно было, что именно имел в виду: запущенность ли всего хозяйства или же вдруг открывшуюся неприглядность жизни.

Тяжелый топот раздался в тишине, из-за тыльной стены конторы выскочила странная фигура в лохмотьях, понеслась вскачь, ловко лавируя в этом лабиринте и скрылась в дымном тумане.

— Эй-эй, стой! — бросился было за ней Коля, но откуда-то змеей выскользнула ржавая проволока, зацепила его за ногу, и он растянулся, угодив лицом в кучу прелых прошлогодних листьев.

Пока Коля чертыхался, пока отряхивал с себя прах, Борис Сергеевич зашел за контору посмотреть, нет ли там еще кого-нибудь, кого можно было бы распечь. Но там в небольшом дворике стоял под навесом только старый седой мерин, вислобрюхий и колченогий. Мерин глянул на председателя горисполкома равнодушными, полными скорби глазами и отвернулся.

— Есть тут кто-нибудь? — крикнул на всякий случай Борис Сергеевич, но никто ему не ответил.

А между тем нельзя было сказать, что жизнь в этих дебрях совсем отсутствовала: где-то совсем близко звякало железо, стонало и охало под чьими-то ногами стекло, бродили поодаль в дымном мороке неясные тени.

— Где заведующий! — в крайнем уже раздражении крикнул Борис Сергеевич.

— Сей секунд будут, — где-то рядом сказал спокойный голос.

Председатель изумленно огляделся, но никого не обнаружил. «Мистика какая-то! — подумал. — Самое место для мафии!» В этот момент послышался шум мотора, из-за мусорной кучи вынырнули новенькие «Жигули» последней модели и почтительно остановились близ председательской «Волги». Вылез из машины моложавый мужчина в отличном светлом костюме и темно-бордовом галстуке и опять же почтительно, но в то же время с достоинством пошел к Борису Сергеевичу, чуть-чуть разведя руками в знак гостеприимства и любви.

— Какой гость! — тихо сказал мужчина проникновенным голосом. — Ах, какой гость!

Никаким образом не вязался его элегантный костюм и вообще весь гладкий холеный вид с этим скорбным, вонючим учреждением. Вполне мог бы быть такой мужчина украшением какого-нибудь великосветского раута или дипломатического приема. Борис Сергеевич тупо смотрел на него, и раздражение в нем как-то так незаметно перемешалось с недоумением и стушевалось.

— Кто вы? — спросил он.

— Антон Брониславович Крафт, — мужчина дернул вниз головой и обворожительно улыбнулся. — Заведующий всем этим неприглядным, надо сказать, но чрезвычайно нужным и важным хозяйством. И как заведующий я рад приветствовать в своих владениях такого важного гостя. Прошу, не побрезгуйте нашими апартаментами, — говорил он с легкой долей шутливой фамильярности, словно подчеркнуть хотел, что между такими достойными людьми всякие официальные отношения пустой звук и разница в их служебном положении — вещь очень относительная, на которую умный человек не обратит внимания.

Борис Сергеевич покосился на контору и от приглашения отказался.

— Я, собственно, хотел бы осмотреть..., — сказал он и почувствовал, что деятельный пыл его угас и отчитывать и распекать Антона Брониславовича ему совершенно не хочется. Обволакивал, туманил мозг ему тихий, ласковый баритон заведующего.

— Осмотреть? Милости просим. Только... рекомендовал бы на машинке проехать. Заведение-то наше, знаете ли... ножки можно запачкать, костюмчик.

— Мусору вот у вас много, — заметил Борис Сергеевич.

— Мусору? Так ведь это как водится на всякой свалке. На то она и свалка. И, смею вас заверить, все свалки отличаются удивительным однообразием. Стоит на одну кучу мусора посмотреть, чтобы составить впечатление обо всех кучах, обо всех свалках мира, незачем и ездить. Никакие изменения в общественном строе на наш микросоциум не влияют. Хоть при капитализме, хоть при социализме. Хоть до перестройки, хоть после. Дерьмо есть дерьмо. Но я вас не отговариваю, ни в коем случае! Чтобы не создалось у вас ложного мнения, будто Крафт что-то скрывает. У нас здесь все как на ладони, все в открытую. Хотите посмотреть? Милости просим!

Антон Брониславович заднюю дверцу председательской «Волги» распахнул перед Борисом Сергеевичем, сам примостился рядом с шофером Колей, махнул ему вглубь, в окутанные дымом дебри, куда продиралась узкая, вся в колдобинах, полузасыпанная мусором дорога. «Волга» тронулась по ней, брезгливо фыркая, переваливаясь с боку на бок. Чем дальше они углублялись, тем больше убеждался Борис Сергеевич, что действительно все мусорные кучи одинаковы, все на одно лицо и смотреть на них было скучно. Прыскали в стороны при их приближении какие-то странные люди — Антон Брониславович грозил им, высунув в окно элегантный, чисто вымытый кулак, но были то члены мафии или просто бездомные бродяги, бомжи, определить не представлялось возможным.

— Так и колесо проколоть недолго, — недовольно буркнул Коля.

И Антон Брониславович согласно, энергично кивнул:

— Совершенно справедливо. Очень даже возможная вещь.

— Ладно, — махнул рукой Борис Сергеевич, окончательно смирившись, — выезжай.

Обрадованный Коля поддал газу, и вскоре «Волга» выкарабкалась на старую, заброшенную уже, сохранившую, однако, следы былого асфальта дорогу, бегущую вдоль веселенького лесочка. Проехали по ней, тут Антон Брониславович обернулся к председателю, намереваясь смиренно испросить разрешения покинуть его, вернуться к сложным, многотрудным обязанностям, но вдруг раздался истошный Колин крик:

— Смотрите, Борис Сергеевич!

И Коля так резко нажал на тормоз, что председатель грудью налетел на переднее сиденье, а Антон Брониславович несильно стукнулся затылком о ветровое стекло.

— Ты что!!! — гневно выпучился Борис Сергеевич, а тот глазами, подбородком указывал на нечто, темневшее в песке чуть поодаль дороги, на опушке лесочка.

— Что там?

— Стату́я, — шепотом сказал Коля.

Теперь и Борис Сергеевич разглядел, что по пояс зарытая в песке лежала там бронзовая фигура... Узнал, узнал ее председатель! В изумлении и замешательстве полез из машины. Полезли за ним и Антон Брониславович с Колей.

— Да, да, — грустно кивал Антон Брониславович, — так и лежит вот уж какое десятилетие.

— Как же вы допустили! — с болью и горечью воскликнул Борис Сергеевич. — Кощунство такое!

— Кощунство, только мы здесь ни при чем. Это не по нашему ведомству.

— А кто? Кто ответственен?

Антон Брониславович пожал плечами.

— Трудно сказать. Сколько себя помню... оно всегда здесь лежало. Думаю, и ответственных уже не найти. Поумирали или вышли на пенсию. Кто-то подсыпает время от времени песочек... Хотите, кликну рабочих, чтобы засыпали?

— Да вы что! Засыпать! Ошибки ошибками, этого, конечно, никто не отрицает. Но и кощунствовать нам никто не давал права! Ведь над прошлым своим кощунствуем, над историей!

— Совершенно с вами согласен!

— Не закапывать, а вывозить надо! Эк-кое безобразие, честное слово! Вот что, э‑э...

— Крафт, Антон Брониславович.

— Товарищ Крафт! На вас возлагаю ответственность. Пусть не ваше ведомство, но в данном случае считаться неуместно. Дело гражданской совести.

— Понимаю, Борис Сергеевич, очень понимаю!

— Транспорт есть?

— А как же!

— Осторожно погрузить и вывезти.

— Куда прикажете?

Раскрыл Борис Сергеевич по инерции рот, но так с раскрытым ртом и остался: куда, действительно?

— Может быть, в музей? — вкрадчиво подсказал Антон Брониславович.

— Конечно же в музей! Так я на вас полностью полагаюсь, товарищ Крафт. Полностью!

И как бы в подтверждение своего полного доверия он пожал Антону Брониславовичу руку и пошел к машине. Дернулась черная «Волга», пыхнула сизым дымком и умчалась в сторону города — торопился Борис Сергеевич на заседание бюро обкома.

А Антон Брониславович посмотрел ей вслед веселым взглядом, поколыхал животиком в ироническом беззвучном смехе, губы спелые скривил и вдруг оглушительно, разбойничьи свистнул. И откуда ни возьмись, словно из дымного зловонного воздуха явились трое хорошо откормленных молодых людей в джинсовых комбинезонах, в кепи с золотой эмблемой какой-то американской фирмы.

— Ну, золотая рота, слышали приказ? Будем вывозить идолище. Где Петрович?

— Спит.

— Ну разумеется, можно было и не спрашивать. Значит так: Петровича растолкать, пусть запрягает своего Буланого. Анахронизм, конечно, татарщина, да что же делать, автомобильный транспорт весь в работе, придется довольствоваться гужевым.

Не стал уточнять Антон Брониславович, что автомобильный транспорт — два стареньких, выживших из ума грузовика — катили сейчас, надрываясь, далеко от города Благова, кружили по городам и весям, выполняя таинственную работу, полное представление о которой имел лишь один Антон Брониславович Крафт, скромный заведующий городской свалкой.

— Вадим! — продолжал распоряжаться Антон Брониславович. — Заводи свою бандуру! Все сюда! Да Петровича опохмелите, а то будет копаться...

Молодые люди удалились упругими шагами, растеклись, растворились, Антон же Брониславович, заложив руки за спину, стал прохаживаться вдоль дороги, не теряя времени даром, обдумывал дела, не имеющие ничего общего ни со свалкой, ни с бронзовым экс-вождем.

Вскоре подъехал автопогрузчик, а за ним запряженный в телегу тот самый мерин, что с таким пренебрежением и равнодушием отнесся к визиту председателя горисполкома. Похоже, все равно ему уже было, что жевать жвачку, что тащить телегу, что смотреть на ответственного руководителя. На телеге сидел мужичок в брезентовом плаще и кирзовых сапогах. Из-под вислоухой шапчонки выглядывала унылая, похожая на прошлогоднюю картофелину физиономия.

— Ты что такой смурной, Петрович? Тебе опохмелиться дали?

— Та дали! — вяло махнул рукой Петрович, и из жеста этого, из всего его вида заключить можно было, что опохмелиться ему дали мало.

— Нельзя, Петрович, работа предстоит ответственная. Вот потом...

Автопогрузчик зацепил статую, выдернул из ямы, и повис Иосиф Джугашвили в воздухе, беспомощно болтаясь, раскачиваясь, и бронзовая улыбка застыла на его лице, и бессмысленный взгляд вперился в землю, как будто боялся он сорваться и упасть на эту самую землю, рассыпаться вдребезги.

— Стоймя ставь! — командовал Антон Брониславович. — Это вам не бревно — вождь все-таки, генералиссимус. Пускай с достоинством проедет в последний раз на боевой колеснице. Колесница-то выдюжит, Петрович?

— Выдюжит. Телега новая, — обидчиво сказал Петрович.

— Ну-ну, эх-хе-хе! Вот она, жизнь! А ведь народы целые трепетали, одним взглядом мог стереть с лица Земли! Вот и трепыхайся после этого! Все пустое! Все тлен!

Вождя поставили, крепко привязали проволокой за четыре угла телеги, Петрович сел на приспособленное для мягкости автомобильное сидение, взмахнул кнутом.

— Н-ноо! — крикнул истошно.

И телега тронулась.


Теперь, выглядывая из-за оконной шторы, Борис Сергеевич страшно пугался и ломал голову: чудилась ему мистика, а главное — сознавал он свою к ней причастность. Уж не вызвало ли к жизни его вмешательство какие-то таинственные, неизвестные еще человечеству силы? Может быть, не надо было трогать его, пусть бы и лежал, где лежал. Черт знает как все обернется! Он в смятении кусал крепко сжатые кулаки и испуганно оглядывался на Егора Афанасьевича.

Нервная тишина царила в кабинете.

Бог знает до чего довел бы себя Борис Сергеевич такими мыслями, может быть, до психического срыва, но вдруг в просвете между рядами акаций, там, где начинался вход в скверик, показался знакомый ему вислобрюхий мерин, закованный в хомут и оглобли, и все сразу стало ясно.

Дурацкий, похожий на блеяние смешок пролетел в кабинете.

Вот уже и сама телега показалась в просвете, и на ней во весь рост статуя. И ничего. Зашевелились члены бюро, расправили, разгладили напряженные лица, повылазили из-за штор, сделали вид, будто ничего такого не произошло, никакого не было замешательства в их рядах.

— Ну, мэр, — сказал Егор Афанасьевич, отирая платком пот с лица и шеи, — объяснишь ты нам, что происходит? Куда его везут?

Секунду колебался Борис Сергеевич — была мыслишка продолжать от всего отрекаться, притворяться несведущим, но выскочила и другая: все равно узнают, и окажется он в глупейшем положении.

— Я распорядился. Лежит, понимаешь...

И он рассказал сгрудившимся вокруг членам бюро, как обнаружил почти что на самой свалке, среди мусора, статую товарища Сталина, как усмотрел в самом этом факте кощунственный выпад против завоеваний социализма и героической нашей истории и приказал вывезти ее в краеведческий музей.

— Что ж, — раздумчиво сказал Егор Афанасьевич, — в музей это умно, умно. Только не броско, не в парадных залах, а так где-нибудь, в задней комнате. Но и не в подвале!

Устал ужасно Егор Афанасьевич. После заседания рухнул в свое кресло, изнеможенный.

— Мы тут работаем, уважаемый товарищ, работаем! — покивал он на вопросительный взгляд Генерального с портрета. — На износ! Но мы солдаты партии!


* * *

Следователь Виталий Алексеевич Блохин толкнул парадную дверь прокуратуры и вдруг остановился так резко, что шедшие за ним хлопцы из группы захвата чуть на него не налетели. Остановился и застыл в дверном проеме, одной рукой придерживая дверь, смотрел, как по главной улице города Благова в телеге, запряженной древним одром, везли бронзовую статую Великого Человека, Иосифа Виссарионовича. Толстая проволока, охватившая туловище, цепями казалась, как будто закованного, в презренной колымаге, из самого средневековья везли его на казнь, на Лобное место. И чернь, затаив дыхание, глазела со всех сторон на это захватывающее зрелище.

— Сволочи! — сквозь зубы процедил Виталий Алексеевич, и неизвестно было, кого он покрыл этим емким, звучным словом.

Мерин осторожно ступал короткими ногами и неотрывно смотрел в землю, словно за долгую жизнь разуверился в ней и чего-то опасался. Правил им невзрачный, равнодушный ко всему мужичок.

В несколько покривившемся настроении прошел Виталий Алексеевич к ожидавшей «Волге», парням из группы захвата махнул на милицейский «газик» с мигалкой.


Вот и прилетели...

Вот и коснулся самолет родной земли в аэропорту города Благова — сначала прикоснулся, словно попробовал, и в следующий момент опустился на нее грузно всем стремительным телом, и земля охнула и поднатужилась, чтобы вынести на горбу своем и эту тяжесть, и это наказание.

Всеволод Петрович радостно вздохнул и отстегнул надоевшие ремни. И пока выруливал самолет на предназначенное ему место, он выглядывал в иллюминатор и волновался. Не терпелось профессору встретиться с коллегами, с учениками своими — веселенькая весть сидела в нем, и поделиться ею страсть как не терпелось. В Токио имел встречу он с одним богатым шейхом из Кувейта, деловым человеком, вкладывающим большие деньги в медицину. Шейх выразил желание купить три технологии, разработанные Всеволодом Петровичем, да и вообще пожелал поближе познакомиться с их центром. Возможно, скоро и прибудет в Благов с этой целью. Значит будет у них валюта, на которую можно закупить японское оборудование. Прекрасные открываются перспективы. Прекраснейшие!

Вырулил самолет, остановился и умолк, разверзлась дверь в боку его, впустив внутрь солнечный полнокровный день, потянулись пассажиры к выходу, и вклинился Всеволод Петрович в их неповоротливую спотыкающуюся цепь, вырвался наконец на волю и, обдуваемый легким ветерком, спустился по трапу на шатких от долгого полета ногах. На земле людская цепь расползлась, разорвалась, образовались отдельные кучки торопящихся к зданию аэропорта пассажиров, поспешил и он. Вслед за другими втянулся в показавшийся темным и мрачным после яркого дневного света зал прилета и остановился, разглядывая встречающих. Ага, вон стоит Анвар Ибрагимович, но почему-то одинокий и грустный. И растопырив руки для объятий, улыбаясь, приглашая улыбкой и Анвара Ибрагимовича порадоваться вместе, пошел он навстречу, и Анвар Ибрагимович сделал к нему два шага, но опять же с унылым, застывшим лицом, что мгновенно поразило Всеволода Петровича. Однако не успел он поразиться до конца и что-нибудь подумать, как почувствовал, что правая рука его крепко схвачена, с боков и сзади оказался Всеволод Петрович стиснут молодыми людьми в строгих костюмах, портфель из левой руки как-то сам собой перекочевал в чужие руки, а перед лицом его вырос мужественного вида мужчина и сверкнул в глаза ему золотой улыбкой.

— Всеволод Петрович Чиж? — спросил мужчина, и не дожидаясь ответа, кивнул с небрежностью, с какой рыбак выбрасывает мелкую, ни на что не годную рыбешку. — В машину!

И подхватили крепкие молодые люди профессора и понесли, потому что сам он от изумления не смог бы сделать ни одного шага и оставалось ему только перебирать по цементному полу ногами. Мелькнуло перед ним лицо доцента Ниязова с отвисшей челюстью.

— Анвар Ибрагимович! — слабо вскрикнул профессор, как будто бы прося защиты, но в тот же миг скрылось лицо доцента.

А со всех сторон вперились в него жадно-любопытные взгляды, и под этими взглядами корчилась его душа и ныла. Останавливались люди и глазели, и это было самое ужасное. «Террористы!!!» — наконец хоть что-то смог сообразить Всеволод Петрович, но сейчас же и понял, что глупо. Какие террористы в городе Благове! Что им здесь делать! Хотя...

— Постойте! — попытался он упереться ногами в пол, приостановить свой вынужденный полет.

Приостановился и шедший чуть впереди и сбоку мужчина, очевидно главный среди них, и глянул скучающими глазами.

— В чем дело? — спросил он строго.

Однако приостановка, замешательство секундное, словно бы обрушило на голову Всеволода Петровича царившее в зале любопытное изумление, предметом которого сам он являлся. Лица любопытствующих граждан двоились, множились.

— Поймали! — сказал кто-то удовлетворенно.

И Всеволод Петрович опять скорчился от стыда и, увлекая своих захватчиков, сам зашагал скорее прочь из зала, где наверняка было много знакомых и просто знавших его как известного в городе человека.

— Я не понимаю..., — говорил он тихо, задыхаясь, — я врач, профессор... Что, собственно, происходит?

— Что ж тут не понять? — шедший впереди пожал широкими плечами. — Вы арестованы.

— Арестован?! — Всеволод Петрович вновь уперся в пол ногами, однако на сей раз молодые люди так легко его подхватили, что он вмиг вылетел в стеклянную дверь и очутился на улице, на сверкающей солнцем, усаженной цветами площади перед аэропортом. — Этого не может быть! С какой стати? Кем арестован?

— Очень может быть. Вот санкция прокурора на ваш арест. А арестованы вы мной, следователем прокуратуры Блохиным. — Виталий Алексеевич сунул под нос какую-то бумагу с размашистой подписью и печатью, а вслед за нею книжицу с золотым тиснением. Книжица была ядовито-красного цвета — цвета, принятого в нашем государстве для устрашения, усмирения своих граждан, лицемерно выдаваемого за цвет пролитой героями крови. Золотые буквы на ней сверкали, как два ряда вставных зубов.

Все плыло, туманилось в глазах Всеволода Петровича, окружающие лица мешались с цветочками на клумбах, с буквами на предъявленной книжице; солнце метало в глаза ему насмешливые стрелы. Показалось, что мелькнула в толпе растерянная физиономия шурина Георгия Николаевича и скрылась.

— Но за что?

— А вот это, дорогой профессор, мы с вами вместе и выясним. Уточним, так сказать. Кому же это лучше знать, как не вам самому? Но, согласитесь, не здесь же! — Виталий Алексеевич руками развел и повел головой по сторонам, подчеркивая неуместность серьезного разговора в такой обстановке. На время убрал он скуку из глаз и из голоса, заговорил заливисто и громко, как в театре.

Глянул вокруг и Всеволод Петрович мутным взором — да, да, были в толпе знакомые лица, мелькали, кружились хороводом, и хоровод бесовским шабашем ему представлялся, а следователь — главным распорядителем.

— Хорошо, — сказал он, неизвестно чему подчиняясь, смиряясь неизвестно перед чем.

— В машину! — опять кивнул Виталий Алексеевич и, как очки, нацепил на глаза скуку.


* * *

«Боже, какой мерзкий запах!» — подумал Всеволод Петрович.

Шибануло в нос, когда ввели его в низкое просторное помещение с выбитым, истертым дощатым полом, со стенами, выкрашенными неопределенного цвета краской, шибануло неистребимым запахом отечественных тюрем и вокзалов, родившимся бог знает в какие времена из скоплений множества нечистых человеческих тел. Запах специфический, российский, замешанный еще на лаптях и портянках, на смазанных дегтем сапогах. В выходившие на темный двор окна из последних сил пробивался дневной свет, горели, восполняя его нехватку, голые электрические лампочки, горела и настольная лампа на столе дежурного милиционера с повязкой на рукаве за деревянной изгородью. Два милиционера скучающе развалились на стульях и с тупым любопытством смотрели на вошедших. Вся противоположная окнам стена представляла собой сплошную металлическую решетку: с решетчатой же дверью, за ней угадывалась совсем иная жизнь, отличная от жизни по эту сторону решетки.

Мысль о мерзостном запахе была первой ясно оформившейся мыслью в голове Всеволода Петровича с той минуты, как в аэропорту ему заломили за спину руки и объявили об аресте. Запах скользкими щупальцами заползал под одежду, помоечной слизью обволакивал тело, лез в рот и в ноздри и как бы заманивал, увлекал с веселеньким гнусным хохотком: иди, иди, гостем будешь! И вздрогнул Всеволод Петрович, почувствовав, осознав причастность свою к этому заведению, к этому запаху, к унылым стенам. Но еще где-то в подсознании ютилась надежда, что это не то шутка, не то глупая какая-то ошибка и стоит им приехать в определенное место, все разрешится благоприятным образом. Но вот приехали и... Он затравленно оглянулся.

У самой решетки, обняв ее руками и привалившись щекой, сидел на деревянной скамейке лохматый человек в модной, но сильно замызганной одежде. Он вроде бы дремал, однако профессор заметил, что один глаз его открыт и внимательно наблюдает за всем происходящим. За решеткой вправо и влево уходил коридор, стояла там тумбочка, за ней сидел милиционер и читал газету. Странные, металлические звуки летели из коридора. «Это тюрьма?» — подумал профессор. Дикий крик вылетел из самого нутра этого здания, из дебрей откуда-то: «Г-гады!!!» Такой крик можно было бы услышать где-нибудь в джунглях Амазонки.

Его провели за изгородь и поставили перед столом дежурного. Виталий Алексеевич устало и несколько томно опустился на стул и выложил на стол бумаги.

— Запиши, Сопрыкин, на мое имя.

Дежурный — капитан — мельком взглянул на бумаги и уставился внимательным, неодобрительным взглядом на Всеволода Петровича, как будто знал о нем нечто важное, порочное. Покоробился под его взглядом Всеволод Петрович, но через силу выпрямился и сказал:

— Капитан, я заявляю протест!

Смешок послышался со стороны праздно сидящих милиционеров, капитан скомкал свой суровый взгляд и спрятал его в бумаги на столе, усмехнулся и Виталий Алексеевич.

— Какой протест? — спросил он сквозь усмешку.

— Я требую адвоката!

— Ни много, ни мало? Всеволод Петрович, родной, ну какие здесь адвокаты! Опомнитесь!

— Вон его адвокат, в соседней камере сидит!

— Бросьте, профессор! Нагляделись вы там, по заграницам, глупостей всяких! Адвока‑ата!

— Эдак и Валера скоро адвоката начнет требовать! — капитан кивнул на лохматого человека.

Снова прыснули праздные милиционеры, лохматый человек отлепился от решетки и вдруг истерично, с надрывом, так, что налилось краской его пожухлое лицо и вздулись на шее жилы, закричал, молотя себя кулаком по коленке:

— Требую!!! Требую адвоката!!!

— Умолкни! — пригрозил ему один из милиционеров.

Валера послушно умолк и опять прилепился щекой к решетке.

— Но я имею право знать, за что меня арестовали! — еще больше выпрямился Всеволод Петрович.

— Разумеется, что за вопрос! Только... давайте не сейчас, а? Все мы чертовски устали, да и вы с дороги. Вот отдохните у нас, соберитесь с мыслями, а там...

Экий, однако, хамелеон этот следователь! Вот только что до краев был полон скуки, как чара с прокисшим вином, а сейчас уже подбирается к самой душе, говорит елейно, чуть даже подобострастным голосом, и можно подумать, будто предлагает отдельную комнату с ванной и чистыми простынями. Всеволод Петрович недоверчиво глянул, и на мгновение ему показалось, что действительно не так уж все страшно.

— А багаж! — вспомнил он и сунул руку в карман куртки, где лежала багажная аэрофлотовская бирка. Бирки не было.

— Багаж? — как бы удивился Виталий Алексеевич. — Да вон стоит, ваш? — и кивнул в угол за спину капитана.

Там в самом деле стоял японский чемодан Всеволода Петровича — алюминиевый, на колесиках.

— Мой! — бросился он к нему.

«Ну и мастаки!» — успел подумать, и в ту же секунду бесцеремонная рука капитана ухватила его за предплечье и отбросила назад.

— Профессор! — всплеснул руками Виталий Алексеевич. — Похоже, вы не совсем понимаете, где находитесь. У нас не положено делать таких резких движений. Это опасно.

— Но это мой чемодан!

— Ну и что же? Он вашим и останется. Вот составим опись, и пусть он у нас пока полежит, никуда не денется. Вы куда-нибудь там — ту-ту! — в далекие края, и он за вами. Только в тех краях такой супер-люкс... знаете ли, не советую. Не модно.

«О чем это он? — опешил Всеволод Петрович. — О каких краях?» — и вдруг понял и сжался весь. И в то же время впервые в грудную клетку его втиснулся страх, схватил в кулак сердце — то сожмет, то разожмет, нахально подмигивая: хошь, раздавлю? Впервые дошло до его сознания, что может быть он отныне не хозяином своих поступков, своего будущего, и чья-то воля, возможно, воля вот этого детины с золотыми зубами, имеет право послать его в те самые неведомые края, где не модны японские чемоданы. До этой же минуты жил в нем, все другие чувства под себя подминая, стыд перед знакомыми, перед всем городом за происшедшее в аэропорту. «Спокойно! — сказал он себе. — Надо все обдумать спокойно. Эта история настолько нелепа, что просто не может быть явью. Наверно, это какой-нибудь трюк моего сознания, что-нибудь вроде самогипноза».

— Из карманов все попрошу на стол, — сказал капитан и кивнул одному из милиционеров.

Тот с готовностью подскочил к Всеволоду Петровичу, ощупал глазами всего, будто бы нечаянно прикасаясь к карманам профессора то рукой, то боком, любопытным до жадности взором провожая каждый извлекаемый предмет.

— Платочек носовой, — говорил он скороговоркой, — расческа, паспорт, шариковая авторучка, — брал и складывал на стол тесной кучкой. — И часики, часики не забудьте. Ишь ты, «сейка», фирма́! Бумажник...

— Как же я буду без часов? — неприязненно отдернулся от него Всеволод Петрович.

— А вам время теперь ни к чему, — покачал головой Виталий Алексеевич. — Ваше время теперь принадлежит нам. Отныне это уже наша забота: вовремя вас покормить, вовремя уложить баиньки, вовремя сводить на горшочек. Вам и заботушки никакой — живи да радуйся!

Негодяй! Всеволод Петрович затравленно смотрел на следователя и всем естеством своим чувствовал свою от него зависимость, беспомощность свою, словно оплел тот его паутиной.

— Послушайте, я ведь понимаю: выдерживая меня в неведении, вы преследуете какую-то свою цель. Может быть, так полагается по вашей науке, мне трудно судить. Но, уверяю вас, в данном случае вы ошибаетесь. Мне нечего скрывать, нечего утаивать, меня не нужно выдерживать. Я все скажу, что вас интересует. Честное слово! — горячо говорил Всеволод Петрович, приложив руки к груди, умоляюще глядя на следователя и в то же время ощущая, как в самой глубине естества его рождается тупая покорность, некая даже судорожная любовь, рожденная страхом.

— Опять вы за свое! Мы же договорились. Поймите, «честное слово» — это не та категория, которой мы можем руководствоваться в нашей работе.

— Но это жестоко! Бесчеловечно держать арестованного в неведении! Это хуже любого приговора, хуже смерти!

— Да ведь вы не на курорте! Ладно, давайте заканчивать. Развели бодягу, понимаешь. Не хватало еще диспут открыть на тему: «Преступник и его права». Не может быть у преступника никаких прав, что бы там ни пели болтуны-журналисты. Не может преступник требовать к себе никаких человеческих чувств!

— Я — преступник? — взмахнул в страшном волнении руками Всеволод Петрович. — Опомнитесь, что вы такое говорите!

— А кто же вы? Впрочем, это определит суд, это уже не моя компетенция.

— Суд?! Меня будут судить?

— А как же!

— Но за что? В чем моя вина?

— Опять! Снова здорово!

— Но...

— Все-все! Никаких «но»! — замотал головой Виталий Алексеевич и в то же время сделал знак милиционеру, все вертящемуся вокруг, разглядывающему профессора как диковинку.

— Ремешок попрошу, — вновь подступил милиционер, и сам ловко отстегнул и вытянул из профессора брючный ремень, отчего брюки сильно осели на тощих профессорских бедрах и пришлось подхватить их руками. — И шнурочки с ботинок тоже. Ботиночки где покупали?

— Во Франции, — машинально и покорно сказал Всеволод Петрович, и покоробила его самого эта покорность.

— Все? — спросил капитан, сгребая изъятые вещи поближе к себе, заканчивая опись. — Вот, ознакомьтесь. Правильно?

— Правильно, — пробормотал Всеволод Петрович, глядя на разбежавшиеся буквы описи, ощущая, как накатывается на него непонятная, страшная беда.

— Давай в пятую! — махнул рукой капитан, и милиционер любовно подхватил Всеволода Петровича под локоток, повлек к железной решетке.

Лязгнуло, громыхнуло, разверзлось и ступил Всеволод Петрович в тот мир, который маячил перед ним во все время унизительной процедуры, и во что никак не мог он до конца поверить. Но вот и свершилось, и он оглянулся и посмотрел уже из-за решетки, уже как бы из ямы. Мелким бисером рассыпался в окнах солнечный день, перед ним же открылся длинный-предлинный коридор — как путь в преисподнюю.


* * *

Что же это такое, господи! Ошеломленно остановился Всеволод Петрович посреди камеры, а дверь, окованная железом, со скрежетом захлопнулась за ним, словно поставив точку. Затихло все, в раздирающей душу тишине с гудением, с бомбардировочным завыванием носилась по камере муха — огромная и черная. Не было здесь пространства для разгона, для свободного и легкого полета — колотилась муха о близко отстоящие друг от друга стены, о низкий потолок, весь в разводах от сырости, в хлопьях отставшей извести. Потревоженные ее полетом хлопья осыпались с потолка на сплошные, от стены до стены, дощатые нары, устлали их ядовитой порошей. И не было в камере никакого окошка, ни малейшего просвета в божий мир. Господи, что же это такое?

Стоял Всеволод Петрович в растерянности, обводил взглядом криво оштукатуренные, кое-как побеленные стены, и произошедшее с ним никак не умещалось в сознании. Этого не может быть! — говорило ему сердце. Но это есть, — недоумевал разум. Да, все было реальностью — и убогая камера, и одуревшая от тесноты муха, и отобранные вещи, только реальность эта не вязалась с его сутью, как будто стоял сейчас посреди камеры не он, а кто-то другой, и Всеволод Петрович рассматривал его с удивлением, как пойманное в банку редкое насекомое.

Муха ткнулась в угол и затихла; и тишина стала совсем уж невыносимой. Напряженные до самого последнего предела нервы не выносили состояния покоя, требовали движения, какого-то действия, и Всеволод Петрович заходил в узком пространстве, оставшемся между нарами и дверью, явилось даже мучительное желание биться, колотиться в железную дверь, кричать, пока не придут и не объяснят... Может быть, он и застучал бы и заколотился — он уже приостановил было свой нервный ход у двери, глядя на нее с ненавистью, примериваясь. Но в этот момент шевельнулось что-то в круглом застекленном глазке, и выплыл в нем пронзительный и спокойный глаз — один глаз, и больше ничего, как будто жил этот глаз совершенно отдельно и был сам по себе живым существом, рожденным специально для соглядатайства. Он внимательно оглядел Всеволода Петровича и укатился, а пораженный профессор забыл о намерении своем, о страстном желании. И нервы вдруг отпустило и сердце перестало биться часто и судорожно, заработало с редкими, гулкими ударами, словно в груди его звонили тревожно в соборный колокол. И устали вдруг ноги, и все тело устало и попросило покоя, попросило присесть, изменить в себе ток крови. Он брезгливо оглядел нары, выбрал краешек почище и присел, с ужасом думая о том, что на нары эти придется рано или поздно лечь и на них спать. Руками обхватил себя за плечи, чтобы не допустить начавшую уже подбираться к нему мерзкую тюремную сырость.

Сжался, съежился, взором отчаянным уставился в угол, где ползала, что-то выискивая, муха — сокамерница его, подруга по несчастью. Как она-то сюда угодила? За что? Усмехнулся горько Всеволод Петрович. Видно, не так уж много нужно сотворить, чтобы попасть. Нужно просто существовать, ибо само существование уже предопределяет такую возможность, уже есть веское основание, улика. И тут в успокоившемся немного мозгу всплыло видение, а вслед за ним явилось и само видение: ректор Покатилов за толстой тюремной решеткой, и за спиной ректора фрагмент субстанции. Ректор смотрел нахально и вызывающе — и ты, и ты? — словно спрашивал, ликуя. А ты, негодяй, хотел меня засадить? так посиди же теперь сам! — кривлялся Покатилов, строил рожи. «Заявление!» — вдруг кольнуло Всеволода Петровича. Ну да, протягивается здесь какая-то связь, но какая? Вскочил он и опять заходил в тесном пространстве, опять пришла мысль постучать, вытребовать следователя, спросить его напрямик: в заявлении ли дело? Однако здравый смысл подсказывал, что это пустое, никто к нему сейчас не придет, нужно сжаться, ухватить волю в кулак и ждать, ждать, хоть это и невыносимо.

Передохнув, сорвалась муха, залетала, закружила под потолком, полетели хлопья извести. Глянул Всеволод Петрович в угол, где только что она копошилась, где явился ему ректор Покатилов, и, странное дело: решетка была, был фрагмент тюремной субстанции, но самого ректора уже не было. Видимо, он лишь и был видением, игрой ума, фантазией, решетка же и субстанция оказались явью. Вот она, субстанция — профессор протянул руку и пощупал — особого свойства воздух, материя, сотканная из тысячи компонентов за миллион, может быть, лет. Не знаю, не знаю, покачал он головой, как там происходило у неандертальцев, как они поступали с особями, нарушившими их установившийся порядок, течение их жизни. Тюрем, конечно же, не существовало, возможно, были какие-нибудь ямы, куда их сажали, а скорей всего просто убивали, но, прежде чем убить, их должны были схватить, заломить руки — Всеволод Петрович содрогнулся, вспомнив, с какой ловкостью и проворством заламывали ему в аэропорту руки молодые люди в строгих костюмах, — и вот это хватание и заламывание есть один из существеннейших компонентов тюремной субстанции. Ах, какое наслаждение испытывают они, хватающие и заламывающие! С каким сладострастным удовольствием они ощущают, как ломается в их руках податливая плоть человеческая!! Как трепещет душа несчастного! Трепет душевный — еще один из компонентов. На слезах и крови, на зависти и подлости, на честолюбии и трусости, на доносах замешана тюремная субстанция! Всего, всего здесь имеется в достатке! Все врожденное и приобретенное за миллионы лет развития! необыкновенной густоты замес! А приговор! Приговор один чего стоит! Ведь нужно обладать особыми какими-то душевными качествами, чтобы сказать человеку: ты заслуживаешь. Пусть даже и закон! А исполнение приговора? Вот тут Всеволод Петрович, до сих пор иронически и горько усмехавшийся, как только дошел до «исполнение приговора», остановился и опять присел на краешек нар — усмешка повисла на его губах унылой гримасой, — руки, ладонь к ладони сложив, упрятал между колен, потому что подбирался к телу стылый озноб камеры, сгорбился и затих, со страхом уставившись в пол. Отчаяние! Отчаяние приговоренного — венец этой проклятой субстанции! Кульминация! И так явственно ему представилось отчаяние приговоренного, как будто сам он уже сидел в камере смертников, сам ожидал страшной участи.

И чуть не вскрикнул от неожиданности и ужаса, когда с визгом и грохотом откинулся в двери квадрат и в образовавшееся окошко заглянул усатенький милиционер — тот, что давеча сидел в коридоре и читал газету, а потом запирал за Всеволодом Петровичем дверь камеры.

— Эй! — окликнул он и подмигнул. — Принимай, профессор! — и протянул в окошко горбушку черного хлеба с двумя кусочками сахара на нем и алюминиевую кружку с прозрачной жидкостью, от которой истекал легкий парок.

Завороженно смотрел Всеволод Петрович, не в силах стронуться с места — мысль о еде до сих пор не приходила в голову и, глядя сейчас на этот плотный и упругий с виду кусок хлеба, на два сиротских кусочка сахара, на убогую дань эту, больше смахивающую на вековечную русскую милостыню, с отчетливой ясностью осознал свой статус арестанта, уже поставленного где-то там, в дебрях тюремной канцелярщины, на довольствие, занесенного в какие-то списки, из которых уже никакая сила не сможет вычеркнуть.

— Ну чего же ты! — милиционер протянул ему пайку через окошко, поглядывая выжидательно, словно протягивал кусок голодному псу, подманивая.

— Что это? — Всеволод Петрович привстал с нар, но не двинулся навстречу, не протянул рук, чтобы принять эту дань, или милостыню, или черт знает как еще можно было бы ее назвать.

— Так ужин же! На обед-то ты, брат, опоздал. Обед ничего у нас, нормальный, щи сегодня были и каша пшенная. А на завтрак и на ужин только вот это: хлеб да чистейшей воды кипяток, хе-хе! А ты и не знал? Уж извини, теперь до завтрашнего обеда терпеть придется. Вот в тюрьму переведут — там все путем, и завтрак горячий и ужин. Там хорошо!

— В тюрьму? А здесь что, не тюрьма?

— Хо! Конечно нет! Здесь у нас КПЗ, камеры предварительного заключения. Денька три помурыжат, это уж как водится.

Слушал его беспечный говорок Всеволод Петрович, смотрел на пайку и такой безысходностью на него повеяло, как будто угодил он нечаянно в трясину, и она затягивает его, затягивает, вот уже нет сил пошевелить ни рукой, ни ногой, скоро сомкнется мерзкая, холодная жижа над головой — и все, конец. Пайка тюремного хлеба придушила всякую надежду...

— Так вот, — неожиданно для себя сказал он, величественно тыча указательным пальцем в пайку, в кружку с кипятком. — Несите назад ваш так называемый ужин и скажите своему начальству... следователю этому скажите, что я не возьму в рот ни крошки, пока мне не скажут, за что я арестован, пока не предъявят обвинения. Я официально объявляю голодовку! Так им и скажите!

— Ох, ох, какие мы! Брось ты, слушай! Пустое это дело!

— Идите!

— Н-ну смотри! Хозяин-барин, я доложу. Только артачиться не советую. Не ты у нас тут первый такой, не ты и последний.

Уплыла в окошко пайка, уплыла алюминиевая кружка, и окошко с силой, с грохотом захлопнулось, и несколько мгновении еще дрожал и стонал воздух камеры — проклятая субстанция. С еще большим остервенением заметалась под потолком муха.

«Только так! — ликовал Всеволод Петрович. Заложив руки за спину, он заходил вдоль нар, подгоняемый рождающейся в груди восторженной волной. — Голодовка! Как это сразу мне не пришло в голову! Сразу надо было бросить в физиономию следователю этому! В физиономию! Упущено время. Теперь ждать, ждать!»

Он ходил и поглядывал на дверь, прислушивался — должны же быть какие-то последствия, должен, наверно, кто-то придти, зафиксировать. Бог знает, как у них тут это делается!

Но никто не шел. Порой слышались где-то в отдалении крики, топот, разговор, возня, однако здесь, под дверью его, ничего не происходило, тягучая и гнетущая царила тишина. Волна возбужденного ликования прошла, и Всеволод Петрович почувствовал усталость, присел опять на нары — все на то же самое место, на облюбованный краешек, уставился на дверь и стал ждать. Должно же хоть что-нибудь произойти здесь!

Дверь пучилась, корежилась неровно прибитым железом — вверху выступало заметное брюшко, внизу от самого пола начиналась большая вмятина, вся избитая, истыканная чем-то острым. Вполне возможно: произошла вмятина оттого, что долгие годы именно в это место колотились отчаявшиеся тела заключенных, запертых дверью людей. Дверь — средоточие ненависти и надежд, бесстрастный страж, может смилостивиться, открывшись, выпустив человека на волю, голодному может дать хлеб, а может истязать человека долгими часами молчания. Всеволод Петрович смотрел на нее до одурения и не мог оторвать глаз, изучил каждый гвоздь, каждую вмятину, небрежно намалеванные на ней коричневой краской полосы стали казаться таинственными знаками, от прочтения которых зависела его судьба. Смотрел и ненавидел, и дверь отвечала ему пренебрежительным, равнодушным взглядом. Он ненавидел ее, как если бы она была арестовавшим его следователем. «Как же его фамилия? — силился вспомнить. — Что-то в ней было от насекомого». Он совершенно уже отчаялся, когда послышались в коридоре шаги, и сердце его дрогнуло, предугадав, что это сюда, к нему. И точно: топот нескольких пар ног прогрохотал по коридору и замер у его двери. Всеволод Петрович вскочил, напрягся; в двери щелкнуло, лязгнуло, и она отскочила с жалобным визгом от яростного, нетерпеливого напора снаружи. Отскочила и замерла, и два милиционера, красные от натуги, втолкнули в камеру человека в растерзанной, разорванной до пупа рубахе, в измазанных землей и известкой джинсах-варенках. От толчка с трудом удержался человек на ногах и зло оглянулся, ощерил белозубый рот.

— Ну ты, мусор! Поосторожней!

— Церемониться с тобой, как же! — отдыхиваясь, проговорил милиционер и с силой захлопнул дверь, запер.

С минуту тупо смотрел на нее человек, рукой потрогал, подергал, и затоптался, заходил кругами на одном месте, завертелся, как подбитый танк. Он и был похож на танк: приземистый и широкий, весь сколоченный из плотного, непробиваемого мяса, голова, лишенная шеи, из туловища торчала как башня.

— Таки повязали, суки, повязали! — проговорил человек, глянул на Всеволода Петровича коричневым бешеным глазом и отвернулся, опять заходил, заметался.

Видимо ходили еще в нем ходуном, играли бешеные, сумасшедшие силы, не давали успокоиться, не иссякла взведенная пружина. Он то присаживался на нары, то вновь вскакивал и вертелся, ходил, мотая головой, издавая звуки, похожие на рык, один раз со всей силы хлопнул волосатым кулаком по стене и взвыл от боли. Боль как будто бы отрезвила его, отпустила душу — он остановился и обвел камеру осмысленным, удивленным взглядом.

— А ведь не должны были! Не должны! — пожал он круглыми плечами, рот скривил в недоумевающей гримасе.

Недолго еще покрутился он в проходе, но уже без прежнего запала, как будто бы по инерции, потом с кряхтением полез на нары, в самый угол, и затих, уткнувшись лицом в грязный дерматин.

Вернулся и Всеволод Петрович к своим заботам, отвлеченный от них происшествием. «Как же так, — думал он, — никого не волнует моя голодовка? Должен же кто-нибудь прийти, поинтересоваться!» Что-то произошло в нем за эти долгие и мучительные часы сидения, сдвинулся какой-то механизм в сознании, переключив его с негодования и отчаяния на скуку и тоску прозябания, секунды и минуты овеществились, сгрудились, навалились и каждую приходилось преодолевать с натугой, с душевным скрипом.

«Который час? Ночь ли, день ли на дворе?» — он глянул на забранную густой сеткой лампочку над дверью, словно могла она ему подсказать время, но та горела ровно и безучастно, исполняя заданную людьми работу, и плевать ей было на время, на то, день или ночь на дворе. Он подошел к двери и приложил к ней ухо, прислушиваясь, тишина в коридоре стала напряженней, звонче, какой она бывает ночью с замиранием жизни. «Да, уже ночь, — решил Всеволод Петрович. — Естественно, ночью никто не придет. Значит, осталось пережить ее, дождаться утра. Всего несколько часов. Мысль эта показалась утешительной. Хорошо бы уснуть, проспать оставшиеся часы, убить их, чтобы протекли они в одно мгновение. Он стал посматривать на нары, выискивая местечко поприглядней, и уже не такими они ему показались отвратительными, а в какой-то мере даже и вожделенными. Но в следующий момент остановился он, пораженный: как же так! вот уже притихли в нем боль и отчаяние от совершенной над ним несправедливости, сгинуло, утешилось негодование, и вот уже притереться пытается он к ситуации, и первая маленькая радость появилась по поводу недолгих оставшихся до утра часов. Пройдет несколько дней, месяцев, и новые появятся маленькие и большие радости, и будет он ловить благосклонный взгляд начальства, оправдывая и не замечая его хамства, и умрет в нем главное, человеческое, рождая покорность и смирение. Неужели же так легко сделать из человека раба? Но если легко испекаются жертвы, то палача сотворить и вовсе плевое дело! Ай-яй-яй!

Тут заметил он, что человек, до сих пор лежавший неподвижно, уткнув лицо в согнутый локоть, смотрит сейчас на него, повернув голову, одним внимательным и насмешливым глазом.

— Ты кто? — спросил человек.

— Мм-м, в каком смысле?

— В самом прямом. Кто ты такой?

— Если вас интересует моя специальность, то я врач, хирург.

— А-а! Коллега значит. Ну здравствуй, коллега! человек перевернулся на спину.

— Вы тоже врач?

— А как же! Хру-ург!

— Даже хирург? — обрадовался Всеволод Петрович. — А специализация, простите, какая?

— Специализация у нас одна: лечить людишек от всех болезней, хе-хе! Исключительно от всех!

Почувствовав недоброе, Всеволод Петрович примолк, недоверчиво косясь на развеселившегося вдруг человека. Тот отсмеялся, отскрежетал железным хриплым смехом и снисходительно махнул рукой.

— Врачуем без пилюль — чик, и готово! Недавно одного вот вылечил. Навсегда! И не жалею. Я бы этого гада не ножиком, не легкой смертью наказал, я бы его на медленном огне сжег!

— Вы зарезали человека?! — в ужасе пробормотал Всеволод Петрович.

— Зарезал, гада!

— Да как же...

— А вот так! Прихватил в парадняке, когда он к шкуре своей перся. Для любовных утех, хе-хе! Ну я его и утешил! Вот только как меня менты вычислили — ума не приложу! Теперь вышака запросто схлопотать могу! — человек озабоченно сел на нарах.

— Но как же... рука у вас поднялась! — Всеволод Петрович в волнении заходил в проходе, с ужасом, с болезненным любопытством поглядывая на сокамерника своего. — Ведь это жизнь! Природа столько трудилась, чтобы создать ее, а вы... посягнули! Какое же вы право имели!

— Хо, хо, хо! Жизнь! Жизнь — морковка, как сказал классик литературы. Растет морковка на грядке, растет, пришли люди, выдернули, хрум! — и съели. И нет морковки.

— Неправда! Тело человеческое — не морковка! Мне ли этого не знать! И как же это вы — ножиком в живую плоть...

— Ну да, — осклабился сокамерник, — ножиком в живую плоть! Хошь, расскажу? Слушай. Стою это я в парадняке — тьма-тьмущая. Свет-то я заранее кругом выключил. Смотрю, идет. К парадному подходит и останавливается, через стекло заглядывает, вроде как сомневается, входить или не входить. Ну, думаю, как не войдет, придется на улице решать, а там народ шастает. Нет, покряхтел, слышу, и дверь открыл, входит. Он вот так входит, а вот так я стою, финач уже наготове. Видеть-то он меня не может, у него еще фонарный свет в глазах мельтешит. Ну я ему точнехонько вот сюда, под ребрышко...

— В сердце! — болезненно сжался Всеволод Петрович.

— Ага, в сердце! Мягко так, сладостно! Он кхыкнул, как будто из него воздух выпустили, а я финач еще пошевелил легонько, тут он, сука, и подломился...

— Замолчите! — Всеволод Петрович руками прикрыл уши. — Вы мерзавец!

— Ай, какие мы нервные! А еще хирург. Ведь ты, хирург, тоже ножиком, скальпелем своим, живую плоть режешь. Чего ж ты тут кочевряжишься!

— Я? Но я-то режу во благо! Чтобы жизнь продлить! А вы... Сердце! Это сосуд священный! Даже представить трудно, какое это чудо, а вы вот так, походя... Это... невозможно!

— Слушай, Исусик, брось ты мне тут... Не серди меня. И «мерзавца» возьми назад. Меня не надо сердить, а то... как воробья, — он поднял волосатую руку и сжал в кулак. — Что ты мне все: жизнь! жизнь! Пустяк это — жизнь. Ну, протянул бы этот гад еще два червонца лет, ну и что? Что изменилось бы в мире? А без него все ж свободней на Земле, легче. Значит, и я во благо. Так-то, хирург! Ну ладно, утомил ты меня, — он опять улегся, отвернулся к стене, прикрыл голову полой разорванной рубахи и затих.

Всеволод Петрович смотрел на его тугой, широкий зад, на поросшую черным волосом высунувшуюся из-под рубахи часть спины и содрогался от отвращения. Неужели Универсум, сотворив на Земле жизнь, отступился, пустил все на самотек? Иначе невозможно объяснить. Я десятилетия положил на изучение сердца, на то, чтобы хоть чуть-чуть продлить его биение, но вот является в мир такой вот... и спокойно протыкает его ножиком. Со сладострастием протыкает, с наслаждением! Что это, патология? Или такое тоже необходимо для поддержания какого-нибудь там равновесия? Зачем это, Универсум!?

Вскинул он голову, чтобы посмотреть в пространство, в беспредельность, спросить, однако уперся взгляд его в сырые разводы потолка, в блеклые стены — не было в них никакой отдушины, и не у кого было спросить. Взгляд по ним пробежал и опять против воли остановился на жирной спине убийцы. «Я сойду с ума от ненависти, если придется сидеть с ним три дня в этой камере!» — подумал он.


* * *

Было море и пляж, было солнце и белый, хрустящий под ногами песок. Всеволод Петрович с наслаждением погружал голые пятки в его податливую шелковистую твердь и щурился на зеленовато-прозрачные, завитые прибоем волны, предвкушая момент, когда окунет в них свое истомленное тело. И были пальмы. Да, были. Но вдруг на ясном, без единого облачка небе прогрохотали громы, полыхнули металлические молнии, и все исчезло.

— Чиж! С вещами на выход! — услышал и вздрогнул, открыл глаза.

Прикорнул-таки он, задремал, сидя на нарах, скорчившись, свесив голову к самым коленям. Открыв же глаза, никак сразу сообразить не мог, где он и что происходит. В дверях камеры стоял милиционер, но не тот, что приносил хлеб и воду.

— С вещами? Но у меня нет вещей! У меня все отобрали!

— Неважно. Выходи!

С трудом разогнулся Всеволод Петрович, с трудом передвигая затекшими ногами, направился к двери. Приподнял, выпростал из рубахи голову и сокамерник его, убийца.

— Будь здоров, хирург! Смотри, не попадайся мне боле!

Ожила, заметалась под потолком муха. Всеволод Петрович переступил истертый порог и тут догадался бог знает каким чувством, что обратно в эту камеру он уже не вернется, и это была его вторая радость за истекшие часы.

— В туалет надо? — спросил милиционер, пропуская его вперед.

Он помотал головой.

— Послушайте, вчера я вашему коллеге заявил, что объявляю голодовку.

— Ну и что?

— Я требую, чтобы об этом было поставлено в известность ваше начальство.

Всеволод Петрович шагал по знакомому коридору, словно бы подгоняемый сзади милиционером, и говорить ему приходилось оборачиваясь, отчего он спотыкался и выходило как-то скомканно, без достоинства.

— Начальству известно все, — сказал милиционер неопределенно.

— Вы хотите сказать...

— Начальство в курсе.

— В курсе? Ну так что? Что дальше?

— А дальше ничего.

Умолк Всеволод Петрович, не найдя больше никаких слов на такой убийственный по краткости и всеобъемлемости ответ, и дальше шел молча, выполняя команды, и таким образом пришли они на второй этаж и остановились перед нелепо разрисованной под дуб дверью. В окно в торце коридора виден был день — серебристый, пасмурный, надо полагать, следующий за вчерашним кошмарным днем.

Такой же серебристый день пролился на него из кабинета, куда, постучав предварительно, ввел его милиционер. За столом сидел вчерашний следователь с лицом непроницаемым, кислым, словно бы недоспелым. Скривив рот в недовольной гримасе — вот, де, извольте видеть, приходится заниматься такими пустяками, тратить время — он кивнул Всеволоду Петровичу на стул, взял авторучку и некоторое время что-то писал, не обращая на него больше внимания. Всеволод Петрович затосковал от нетерпения.

— Фамилия? — вдруг спросил Виталий Алексеевич.

— Как! подскочил профессор на стуле. — Вы не знаете? Может, вы меня затем и арестовали, чтобы спросить фамилию?

— Вопросы здесь задаю я, — голос Виталия Алексеевича был тускл и скучен.

— Ах да! Это мы проходили, видели в кино! Ну так пишите: фамилия моя Чиж, с рождения наречен Всеволодом, по батюшке Петрович.

— Год и место рождения?

И на этот вопрос ответил Всеволод Петрович, весь напружинившись, сдерживая негодование. И еще посыпалась на него масса глупых, ненужных на его взгляд вопросов, как то: кто родители, где учился, какая была тема кандидатской диссертации, в каком году приехал в город Благов, отчего умерла жена, не сохранилось ли медицинское заключение о ее смерти, да как они проживали совместно, не ссорились ли. И так тонко следователь обволакивал вопросами о ней, что проскальзывало сквозь них: не по твоей ли вине умерла? не ты ли уморил? Ловко закрутил, завертел следователь и вдруг перескочил на шурина, на Георгия Николаевича и на тещу.

— А ведь шурин ваш алкоголик? — спросил он и об этом между прочим.

— Да, он болен, — сказал Всеволод Петрович, удивляясь осведомленности следователя в его домашних делах. И под грудой навалившихся на него вопросов погреблось негодование, уступив место тревоге — тягучей, как тело ползущей змеи. Она и выползала словно бы из всех углов этого простенького кабинета, слетала с языка следователя, таилась в следующем вопросе.

— Квартиру от исполкома получили?

— От исполкома.

— А славная квартирка! — расплылся Виталий Алексеевич в добродушной улыбке.

И опять таилась неуловимая, тревожащая каверза в его улыбке.

— Это было одним из условий моего приезда в город Благов, — с вызовом сказал Всеволод Петрович, как бы защищаясь от каверзы, и показалось: может все дело в квартире? Хотя совершенно неясно было с какого бока здесь можно к нему прицепиться, обвинить.

— Конечно, конечно! Поменять Москву-столицу на нашу провинцию. Должен же этот подвиг чем-то компенсироваться, я понимаю. Но и обставить такую квартиру стоит недешево, а? — вроде бы иронизировал следователь, а вроде бы и сочувствовал.

— Недешево, — сказал сбитый совсем с толку Всеволод Петрович.

— Откуда же средства? — не изменились интонации в голосе Виталия Алексевича, только вскинулся взгляд, впился в профессора, заморозил.

— Обстановкой занималась покойная жена, я не вмешивался. Для нее это было...

— Страстью?

— В некотором роде.

— Но, согласитесь, такая страсть должна и материально как-то подкрепляться, разве нет?

— Да, конечно. Ничего не могу сказать по этому поводу, меня это как-то... Мы вдвоем работали, детей у нас нет, теща вела хозяйство... рачительно. Отсюда и средства.

— Учтено, все нами учтено, дорогой профессор. И ваш оклад — надо признать, совсем немалый, и оклад вашей супруги... м‑м, покойной. И все же не сходится. Дебет с кредитом — хе-хе — так сказать, не сходится!

— Это когда же вы успели учесть? И зачем вам это понадобилось?

— Работаем, работаем, как же! Такая наша работа — все учитывать, сводить концы с концами. А у вас концы не сходятся. Вот поэтому-то вы и сидите здесь передо мной и поэтому я задаю вам вопросы. Это я отвечаю по поводу вашего вчерашнего негодования.

— Поэтому меня арестовали? Вы шутите!

— Ничуть. Какие уж тут шутки! Но к этому мы еще вернемся. Значит так: вы утверждаете, что к приобретению вещей, находящихся в вашей квартире, вы не имеете отношения?

— Ну... так... да, — растерялся Всеволод Петрович, почувствовав тут какой-то поворот.

Виталий Алексеевич аккуратно записал, ручку положил и медленно поднял от стола голову. На лице его нарисовалась брезгливая гримаса — гримаса гадливости покривила рот, сузила глаза, и он уставился на Всеволода Петровича чистыми, как арктический лед зрачками и несколько секунд смотрел, изучал, словно увидел впервые.

— Это каким же надо быть циником! — медленно произнес он. — Это каким же надо быть безнравственным человеком, чтобы всю вину сваливать на покойную жену! Дескать, с нее не убудет, дескать, мертвые все стерпят! Это ж до чего надо докатиться.

Серебряный день померк в глазах Всеволода Петровича, почернел, раскололся, разлетелся в голове его на тысячи звенящих осколков.

— Вы что! — отшатнулся он. — Что вы такое городите!

— Ах, ах! Теперь будем строить оскорбленное благородство!

— Какую вину я сваливал на покойную жену? Какая здесь может быть вообще вина? Да, я не участвовал в покупке мебели, мне было не до этого — приходилось много работать. Да, этим занимались жена и теща. На какие средства покупали? Я не знаю, не вникал. Кстати, вы в своих подсчетах в подлом своем сведении концов с концами не учитывали мои гонорары за книги? За статьи?

— Допустим! Допустим! — Виталий Алексеевич привстал, протянул руку и, загадочно улыбаясь, с некоторым усилием вытянул из-за стола картину в тусклой золоченой раме, выставил ее на стол и посмотрел на профессора с той же загадочной улыбкой. — Эту картину тоже приобрела ваша покойная жена?

Узнал Всеволод Петрович мощных форм обнаженную красавицу, загораживающуюся рукой от зрителя, и привскочил на стуле.

— Это моя картина! Как она здесь оказалась?

— Об этом не беспокойтесь. Изъята в присутствии ваших родственников и понятых. На полном законном основании. Итак, отвечайте на вопрос: при каких обстоятельствах попала к вам эта картина?

— Это подарок.

— Чей?

— Друг подарил.

— Видите! Значит, не все супруга, значит, и вы кое-что приобретали, а? Зачем же оскорбленную невинность строить! Негодовать, понимаете ли. Это мы все можем. Фамилия, имя и отчество друга? Он москвич?

Всеволод Петрович судорожно сглотнул сухость во рту и почти прошептал фамилию друга, давным-давно смеха ради подарившего ему эту картину то ли на день рождения, то ли просто так. Прошептал тихонько, и вряд ли можно было на расстоянии двух метров, отделявших профессора от следователя, что-либо расслышать, но Виталию Алексеевичу этого и не требовалось — все ему было уже известно.

— Пять лет назад вы сделали ему операцию на сердце?

— Да, сделал, — кивнул Всеволод Петрович, опять удивляясь осведомленности следственных органов.

— Так вот, — выпрямился Виталий Алексеевич, — у нас есть сведения, что картина эта — плата за сделанную вами операцию, иными словами, взятка.

— Что-что-что?! — Всеволод Петрович весь вывернулся из себя от изумления. — Взятка? Да вы подумали, прежде чем... ляпнуть такую глупость?

— Подумали, уважаемый профессор, подумали! Не подумав, мы здесь ничего не... ляпаем, как вы остроумно изволили заметить. Ничего! — Виталий Алексеевич прихлопнул ладонью по столу, подчеркивая таким образом непогрешимость творящихся в этих стенах дел. Особо на картину он и не рассчитывал и пустил ее так, скорее для затравки. — Более того, у нас имеются сведения, что взятки за операции вы берете не только картинами, и следствие в этом направлении работает.

— Где! Какие взятки! — в отчаянии всплеснул руками профессор.

— Следствие в этом направлении работает! — возвысил голос Виталий Алексеевич, и в голосе его потонул, увял этот всплеск отчаяния. — Работает! И мой вам совет, если хотите, дружеский, — во всем признаться сразу, не откладывая, потому что признаваться все равно придется. Рано или поздно. Лучше рано. Оформим явку с повинной, и отделаетесь вы пустяками. Ну? Договорились?

— Нет, это какой-то кошмар! Я не могу поверить, что все это происходит в действительности!

— А вы ущипните себя, профессор! Значит, отказываетесь от добровольного признания? Та‑ак! А ведь это в ваших интересах. Следствие по вашему делу почти закончено, и, честно говоря, я вам не завидую. Вскрылись такие факты, по сравнению с которыми взятки за операции — весенние цветочки. Там, — Виталий Алексеевич безнадежно махнул рукой, — черт-те на что тянет! Не исключена, между прочим, и высшая мера.

Несколько секунд Всеволод Петрович не мог вымолвить ни слова — слова не складывались в голове, вместо них рождались уродцы без имени, без числа и без падежа. Страх, нагло поселившийся в нем и творивший с ним все эти сутки черт знает какие немыслимые вещи, обнаглел и превратился в ужас, и ужас этот пролился сейчас из глаз его на следователя.

— Это..., — выдавил он наконец, — на вашем языке... расстрел?

Виталий Алексеевич коротко развел над столом руками и подбородком как бы клюнул вперед, подтверждая: да, он самый, расстрел.

— Нет, я, конечно, не утверждаю, не запугиваю. Все решает суд, но долгом своим считаю поставить вас в известность об истинном положении дел, — отеческие, сочувственные нотки появились в голосе его, да и во взгляде тоже.

— Но... какие же факты! — сжался еще более на стуле Всеволод Петрович. — Ведь я ни в чем не виноват!

Следователь дернулся, вмиг слетело с него отеческое сочувствие и написалась на лице легкая досада.

— Не виноваты? — жестко усмехнулся он. — Ну тогда встаньте и идите. Вот встаньте сейчас и идите!

— Куда? — растерялся профессор.

— А куда хотите! Вот дверь, идите!

— Но... я же арестован!

— Во-о! — следователь поднял вверх указательный палец, — Встать и уйти вы не можете, потому что не свободны от чувства вины. Государство вас арестовало, и вы внутренне уже с этим согласились и примирились. Только почему-то продолжаете лгать и запираться. Не советую!

Всеволод Петрович всей грудью, со всхлипом вдохнул вдруг нехватившего его легким и сердцу воздуха, хотел ответить, но тут смешалось все в его голове, черные с огненным подбоем круги поплыли перед глазами, и он как бы провалился — провалился в прошлое и с недоумением на него воззрился: где же, в чем вина? Пролетели перед взором его миллионы убитых государством людей, тысячи посаженных за решетку поэтов, писателей, художников, и он пожал плечами: где? когда? Может быть, жил и не заметил, как произошла деформация, в один ужасный день могучая и властная рука правителя перемешала в России все понятия, как фишки домино — понятия добра и зла, подлости и благородства, ума и глупости, геройства и трусости, вранья и правды, законности и беззакония, и когда решили их расставить по местам, то перепуталось все, стало наоборот, и тычутся сейчас люди в неведении, где что — не понимают. Преступники стали героями, а невинные преступниками.

— Добрый человек! — взмолился он. — Объясните же, в чем моя вина! Я всегда старался делать для людей только добрые дела! И никогда не брал взяток! Это поклеп!

— Я десять лет работаю в следственных органах, — покачал головой Виталий Алексеевич, — всякого повидал, и ни разу еще, ни один преступник не сказал о себе прямо: я виновен. Живет, понимаете ли, человек, считает себя честным, благородным. Но вот там ему легкий гешефтик подвернулся, там плохо лежало, там шахер-махер... и пошло-поехало! И уж не разбирает, где свое, где государственное — все в одну кучу валит. И продолжает считать себя честным человеком. Картина известная, — произнеся последние слова, он как бы ненароком выдвинул ящик стола, выхватил оттуда и бухнул на стол толстый альбом, и крякнул под тяжестью альбома канцелярский тонконогий стол. — Узнаете?

— Моя коллекция!

— Ваша, ваша. Значит, и вы, многоуважаемый профессор, не лишены некоторых страстишек? Несмотря на крайнюю, как вы утверждаете, занятость?

— Нумизматикой я занимаюсь с детства.

— Ага, значит, такая картинка вырисовывается: покойная супруга ваша страстно обожала дорогую, редкую мебель, вы страстно обожаете старинные монеты. Не много ли страстей на одну советскую семью?

— Что же здесь криминального?

— Один мой знакомый тоже собирал коллекцию, пристрастие, видите ли, имел к драгоценным камням. Теперь он — ту-ту! — далеко поехал. И надолго. А вы, профессор, и бумажные деньги собираете? Доллары там, фунты стерлингов разные? А может, и золотые царские червонцы? — полон был иронии Виталий Алексеевич, казалось, пухнет он от иронии, как от дрожжей тесто.

— При чем здесь это? Что такое вы хотите мне еще инкриминировать? — тихо и устало сказал Всеволод Петрович.

— При том, — сразу опал и стал плоским и жестким Виталий Алексеевич, — что скупка и продажа золотых и серебряных монет, будь то старинных или современных, расцениваются как валютные операции. Вы этого не знали?

— Не знал..., — совсем потерялся профессор.

— Ну конечно! Куда как удобно: ничего не знаю, ничего не ведаю. Только и мы здесь не лыком шиты, повидали всякого. Не вы первый. К тому же незнание закона не освобождает от наказания. Так что напрасно вы юлите и изворачиваетесь.

— Но я действительно не знал! Впервые слышу!

— Ну да. Вы и о том, что спирт является алкоголем, а морфин наркотиком тоже впервые слышите, не так ли? — бросал слова как камни Виталий Алексеевич. — Неведомо вам и то, что сбыт наркотиков есть тягчайшее уголовное преступление, — он из того же ящика стола бережно выставил баночку с порошком и с сожалением, как на раздавленного червяка, посмотрел на профессора. — Ваша?

— Моя. Но я ничего не понимаю, что вы говорите.

— Что ж тут понимать. Обвиняетесь вы также в воровстве и сбыте наркотиков, в спекуляции спиртом.

Всеволод Петрович жалобно посмотрел на следователя.

— Этого не может быть.

— Это есть, уважаемый! Есть! Это доказано следствием и вы не отвертитесь!

— Не может никакое следствие доказать такую нелепость, вы лжете. Морфин мной употреблялся для опытов с животными, это подтвердит каждый.

— Кто? — быстро спросил Виталий Алексеевич.

— Все мои коллеги, все, кто работает со мной в кардиоцентре...

— Ученики?

— Ученики! — почувствовав иронию в голосе следователя, с некоторым вызовом ответил Всеволод Петрович.

— Вы в них уверены? Полностью?

— Разумеется, уверен!

— Так. Луппов, Феликс Яковлевич, относится к категории этих так называемых ваших учеников?

— Да, относится. Вы можете вызвать его, он подтвердит мои слова.

— Эх-хе-хе, дорогой профессор! — сокрушенно покачал головой Виталий Алексеевич. — Честное слово, и жалко вас и...

— Вы вызовите! Вызовите Феликса Яковлевича! — озарился Всеволод Петрович легкой надеждой и даже указательным пальцем в пол потыкал, точно заклиная следователя сию минуту вызвать доцента Луппова и все разрешить разом, все недоразумения.

— Да незачем нам его вызывать, незачем лишний раз беспокоить честных людей, — следователь раскрыл лежавшую перед ним дерматиновую папку и протянул Всеволоду Петровичу пачку машинописных листов. — Прочтите-ка вот это. Спокойно, вдумчиво прочтите.

С опаской взял Всеволод Петрович объемистую рукопись — что-то такое и она должна была таить в себе, какую-то подлость, ибо все, что творилось в этом кабинете, в этом здании, все, что исходило от сидящего напротив человека, направлено было против него, заключало в себе опасность. С удивлением прочитал он эпиграф и вступительные строки, а когда дошел до фразы: «Мучительно больно и неэтично писать о человеке, который является твоим учителем...», он остановился, перевернул рукопись и заглянул на последнюю страницу. Стояла там знакомая подпись, и чтобы не было никаких сомнений, в скобках на машинке автор напечатал заглавными буквами: «Луппов Ф. Я.» А напротив стояла дата. Кровь ударила в голову Всеволода Петровича, пеленой застлало глаза, и дальше он продолжал читать словно через толстое, мутное, кривое стекло. Читал, и каждое слово молотком колотило в его сердце, и сердце от этих ударов взвинчивалось и дергалось.

А Виталий Алексеевич с усмешечкой наблюдал за ним, видел, как покраснел профессор, как часто-часто запульсировала жилка на его тонкой шее, с удовольствием угадывал этот его сердечный трепет, биение это. «Ну-ну, потрепыхаешься ты у меня, попрыгаешь!» Понаблюдав несколько минут, соскучился, встал и подошел к окну.

Тек по главной улице города Благова негустой в это время года поток пешеходов — пешеходов с сумрачными лицами, озабоченных мыслью, где чего купить, достать, выстраивались у магазинов очереди распаренные, озлобленные. Сильно поредел в последнее время и строй машин на улицах — сидел город на голодном бензинном пайке. «Куда все подевалось к черту?!» — такой задавал себе вопрос каждый блажанин.

И вот в этом серебряном неустройстве, в серебряной озабоченности этой, одна картинка привлекла внимание Виталия Алексеевича. Знакомая картинка: по проезжей части главной улицы шел, уставясь мордой в асфальт, равнодушный ко всему на свете вислобрюхий седой мерин, тащил за собой допотопную телегу, на которой во весь рост возвышалась статуя вождя, все тот же мужичок в треухе восседал на передке. Как будто так вот они и ехали со вчерашнего дня на одном месте, как будто время и пространство протекали мимо них, не задевая, не увлекая. Но нет, нет! Ехали-то они в обратном вчерашнему направлении.

Вцепился Виталий Алексеевич в подоконник пальцами, подался вперед. Да что же это они, сволочи, издеваются! Хотел распахнуть окно и высунуться, и что-нибудь такое сделать — ну, погрозить кулаком хотя бы, да одумался: со стороны непонятно было бы, кому кулак предназначен, могли истолковать превратно. Поскрежетал он новыми зубами и обернулся, и увидел, что кончил уже профессор читать рукопись — послание любимого ученика своего, и сидит ссутулившись, тупо глядя на последнюю страницу.

— Кончили? — сурово спросил следователь, как бы перекидывая на профессора вину за возмутительную сцену на улице. — Ну, что скажете?

Всеволод Петрович поднял на него скорбное и печальное лицо.

— Зачем же тогда жизнь, если в ней возможна такая подлость?

— Но-но, это вы бросьте! Подлость — категория тоже того... относительная. Для вас это подлость, что собственно, и понятно, а для следственных органов это честность и принципиальность.

— Подлость есть подлость, и государство, в котором возможно двоякое ее толкование, очень больно́ и нуждается в серьезном лечении, — грустно сказал Всеволод Петрович.

— Как-как-как? — подскочил Виталий Алексеевич. — Вы на что намекаете? Что хотите сказать?

— Ни на что я не намекаю и хотел сказать именно то, что сказал.

— Нет, вот этим самым «нуждается в лечении», вы ведь что-то определенное имели в виду? Какую-нибудь революцию? Беспорядки?

— Ничего я не имел в виду.

— Так, ладно, к этому вопросу мы еще вернемся. Значит, вы по-прежнему все отрицаете, отпираетесь? Даже после предъявления вам вещественных доказательств? Эта ваза вам тоже знакома? — он наклонился и достал фарфоровую вазу — подарок доцента Луппова.

Всеволод Петрович брезгливо от нее отвернулся.

— Брезгуете! Понимаю, понимаю. Я очень даже вас понимаю! Одного только понять не могу: на что вы рассчитываете? Ведь полностью изобличены! И это человек! Профессор! Гуманитарий! До каких же пределов можно скатиться ради... ради нечистых политических амбиций, ради честолюбия. Беспорядки на улицах устраивать, спаивать юнцов, прикрываясь якобы благими намерениями лечить государство. Отсюда все! Нет, тысячу раз права была газета!

— О чем это вы еще? Каких юнцов? Какая газета?

— Ну да, вы еще не знаете, не читали, вы же по заграницам все... ума-разума набирались, чтобы нас тут, недоумков, учить, наставлять. Как же, без вас-то мы пропадем! Умники! А вы почитайте газетку-то, почитайте, — выхватил и протянул Виталий Алексеевич уже раскрытую на нужной странице газету, пальцем ткнул в очерченный красным карандашом фельетон.

Заливаясь стыдом, читал фельетон профессор, и отпечатанные типографской краской буквы и слова представлялись копошащимися, заползающими в душу червями.

— Какая наглая ложь! — положил он газету на стол. — Я совершенно случайно там оказался... я проходил мимо. И не мог участвовать ни в какой демонстрации, потому что занят был совсем другим делом. Это подтвердят мои... коллеги.

— Ученики! — хохотнул Виталий Алексеевич. — Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что говорят наши коллеги, ученики наши! Так: «Будучи директором кардиохирургического центра, профессор Чиж использовал служебное положение в целях личной наживы, сбывая на сторону наркотические вещества и спирт». Так. «Дача взятки в виде фарфоровой вазы происходила в моем присутствии». Подпись: Ганин Ю. П. Узнаете? Узнаете, конечно. «Подтверждаю, что старшая медсестра Чекалина получила квартиру, дав денежную взятку директору Чижу». Ребусов Н. Г. Вот что говорят ваши так называемые ученики! Хотите почитать еще?

Всеволод Петрович медленно покачал головой. Черви с машинописных страниц в руке следователя, с газеты съели душу и принялись за мозг, с жадностью выдирая куски плоти. Ему больно стало смотреть на все предметы в этой комнате, на стены и потолок, на Виталия Алексеевича — каждый взгляд отдавался болью, и камера внизу с убийцей и неуемной мухой казались ему сейчас избавлением, раем.

— Послушайте, — сказал он, — не мучайте меня больше, отправьте в камеру. Я не могу...

— И отправил бы! — пристукнул Виталий Алексеевич кулаком по столу. — Я бы тебя еще подальше отправил! Да вот прокурор — добрая душа! — хлопотал об изменении меры пресечения. Уж и не знаю... отпустим под подписку о невыезде. Пока, а там посмотрим. Погуляйте до суда.

— Я не понимаю...

— Распишитесь вот здесь, что обязуетесь никуда не выезжать из города и являться по первому требованию и ступайте домой. На сегодня хватит.

— Домой? Я могу идти домой?

— Можете.

— Большое вам спасибо! — в волнении вскочил Всеволод Петрович, туман мгновенно слетел с глаз и открылось ему, что день, хоть и не сверкающий, не золотой, но и не злобливый, не хмурый, а тихого, божественного серебра день. — Спасибо! — и протянутую за газетой руку следователя принял за приглашение к рукопожатию и с чувством схватил ее двумя руками.

— Э-э, профессор! — поморщился тот. — Не забывайте, что под следствием!

— Но я свободен?

— Свободен! Свободен ровно настолько, насколько может быть свободным человек, над которым нависла каменная глыба, готовая обрушиться и раздавить, стоит лишь человеку пошевелиться. Под следствием! Помните об этом ежесекундно, ежечасно, днем и ночью, во сне и наяву. Помните! — и отпускающим жестом следователь указал на дверь.


* * *

В тот самый момент, когда в смятении, в растерянных чувствах Всеволод Петрович выходил из кабинета, прикрывал за собой аляповатую дверь, шурин его, философ Георгий Николаевич, торопился домой, неся с превеликой осторожностью в полиэтиленовом пакете большую — ноль семьдесят пять — бутылку «сибирской» водки. Более всего на свете он опасался сейчас как-нибудь нечаянно споткнуться и расколоть бутылку об асфальт. Такие моменты случались в его хлопотливой жизни и крепко засела в памяти отчаяннейшая горечь и боль утраты. Торопился же оттого, что дома его поджидали гости: двое старых университетских друзей и еще один — неизвестный, неопределенный человек, с которым час назад познакомились в пивном баре. К нетерпению и чувству опасности в нем подмешивавалось и еще одно чувство, радостное и светлое: во-первых, с трудом собранных по рублям, по гривенникам, по медякам денег хватило именно на «сибирскую», а во-вторых, не пришлось выстаивать длинную двухчасовую очередь — очень ловко он втиснулся в толпу при открытии магазина и пролез в самом авангарде. Поэтому и спешил Георгий Николаевич — порадовать гостей и самому порадоваться их удивлению, но и поглядывал бдительно под ноги, тщательно избегая выбоин в асфальте, беспризорных камней и железяк.

— Грядет, грядет век высококомпьютеризированного неандертальца! — услышал он, едва ступил в прихожую, голос университетского приятеля Чугунова. В семидесятых годах Чугунов опубликовал в столичном толстом журнале два рассказа и считался в городе Благове писателем. — Неандертальца, для которого из всех видов искусств понятным останется только одно: голая задница на экране видеомагнитофона. И это..., — тут Чугунов остановился и замер с раскрытым ртом, увидев победно входящего Георгия Николаевича с крепко зажатой в руке бутылкой.

— Я, пожалуй, соглашусь с тобой, Чугунов, — ликуя, поигрывая правильными чертами мелкого лица, сказал Георгий Николаевич и поставил бутылку в центр стола, — если речь идет об эротике в искусстве. Зачатье — есть великое таинство природы, и если мне на каждом шагу будут тыкать под нос эту самую задницу, о которой ты говоришь, то это уже будет не таинство, а кобеляж. Должна, должна быть в отношениях между мужчиной и женщиной маленькая тайна, хотя бы вот такой крошечный фиговый листок!

Говорил он, а сам улыбчиво посматривал на гостей: каково? это ж надо суметь так ловко обернуться! И с удовольствием отметил потеплевшие, заискрившиеся взгляды.

— Не совсем об этом мы здесь говорили, но все равно, об эротике это ты, Жора, хорошо сказал, одобряю, — важно кивнул неизвестный, неопределенный человек, который в пивбаре назвался попросту Веней. — «Сибирская»? — прищурился он, поворачивая бутылку к себе этикеткой. — Превосходно! Сорок пять градусов и пробка винтовая. Кажется, только винтовые пробки наше российское торговое жулье еще не научилось подделывать и разбавлять содержимое.

— Какое там! — махнул рукой другой однокашник Георгия Николаевича, историк Валерий Евгеньевич В. — Научились! Уже научились!

— В самом деле? Впрочем, возможно. Нет ничего неподвластного русскому человеку. Способный, бестия!

— С такими способностями и жить в дерьме...

— Эх-хе-хе! Трещит Русь, по швам расползается! Бегут из нее людишки!

— Хотите знать, что такое Россия сегодня? Так вот: Америка, девятнадцатый век, дикий Запад, где каждый хапает, хапает, хапает... Хапает кооператор, хапает начальник, хапает уголовный элемент. Следующее поколение будет с достоинством сохранять нахапанное и только внукам нашим, а может быть, правнукам станет стыдно за нахапанное, и начнут они заниматься благотворительностью, вновь появится на Руси милосердие, человеколюбие. А сейчас.., — Веня безнадежно покачал головой.

— Да ты оптимист, Веня! Какой там девятнадцатый век, какая Америка! Феодализм, татарщина! Эпоха развитого феодализма — вот что такое Русь сегодня! Множество княжеств, в которых сидят князьки-аппаратчики, назначаемые великим князем московским!

— Можно и так, можно и так, — согласно покивал Веня.

— Весь цивилизованный мир уже пришел к необходимости интеграции наций, а у нас только еще междоусобица начинается. Носимся со своим патриотизмом, как беременная баба с плодом. А от патриотизма до национализма один шаг. Ну, давайте запремся в своих границах и ощетинимся ракетами, и будем сидеть, как сычи, и лелеять свою национальную гордость, точно созревшую грыжу. Нет, братцы, только всемирная интеграция, контроль за производством и единые технологии могут еще как-то отдалить конец земного шарика.

— Землю, Землю спасать надо! Уразуметь, наконец, надо, что все, предел, дальше некуда. Национальное самосознание — это, конечно, справедливо, благородно, да только не есть ли это горький плач по волосам, по красивой прическе, в то время как сама голова летит с плеч долой! Погибнет Земля — черта лысого тогда в твоей национальной гордости!

— Не согласен! — запротестовал Валерий Евгеньевич В. — Сначала надо нам разделиться, а уж потом интегрироваться. Пусть каждая нация интегрируется, как ей хочется.

— Ну да, лет через сто, когда уже будет поздно. Когда от человечества останется дюжина доживающих свой век идиотов. Тебя-то, Валерий Евгеньевич, мы понимаем, у тебя свой интерес.

Хохотнул Валерий Евгеньевич В. смущенно. Был он высок, худ и уныл, как виселица.

— Какой интерес? — любопытно спросил Веня.

Никто ему не ответил, и как-то затерялся вопрос в улыбочках, в подмигиваньях, в проигрываньях бровями. А водочка «сибирская» меж тем текла в хрустальные рюмки, из рюмок переливалась в утробные глотки, растекалась, разбегалась весело по жилам, и скоро осталось в бутылке меньше половины.

— Да, братцы, расползаются народы, как черепахи. И если честно, чего ж им не расползаться? Где тот стержень, за который бы они держались? Раньше это была могучая русская культура, а сейчас нет ее — тю-тю! Вот поволжские немцы требуют автономии, обособления. А почему бы в таком случае русским в Париже, в Америке, в Канаде не потребовать автономии? Давайте поедем и потребуем! Но нет, наоборот, униженно просим: примите. Стыдно, братцы, ай как стыдно!

— Да пусть их отделяются, пусть обособляются! — отчаянно взмахнул рукой писатель Чугунов. — Прибалты там, кавказцы! Чего мы за них держимся, словно за блудную жинку! Пусть отделяются и богатеют — нам это ни к чему. Испокон веков уделом русского человека было творчество, полет духа и полуголодное, нищенское существование. Ибо творчество и сытая жизнь несовместимы. В самом деле, чтобы быть сытым, надо много работать, а когда же тогда мыслить? творить? Вот и выделил Господь народ русский для вечных мытарств, для вечного скитания и для вечного поиска. Для вечного поиска правды. Ведь правду так до сих пор и не нашли? Нет? Ну вот и будем искать. Для того и посылает Господь на наши головы всякого рода вожде-мерзавцев, чтоб страдали, и чтобы в страданиях освобождался дух, творческое начало. Ну вот представим на минуту, что в России вдруг каким-то чудесным образом перевернулась жизнь: никто не ворует, все начальники честны и разумны, в Кремле сидит мудрое правительство, в магазинах все есть, народ ходит сытый и довольный, жены мужьям не изменяют — о чем же тогда писать? Тогда просто надо будет выбросить пишущую машинку на помойку и пойти в сторожа! Нет, наших милых бюрократов-аппаратчиков надо лелеять, откармливать их специально надо как на убой, чтобы было о ком писать, кого критиковать, ибо русская литература всегда сильна была именно своим критическим отношением.

— Подождите, господа, а перестройка? Неужели же ничего в этой стране не перестроится, не наступит благоденствие?

— Ничего не будет, — безапелляционно сказал Веня. — Пока палачи и придурки, ввергшие Россию во мрак, лежат у кремлевской стены, как герои, ничего не будет. Если в стране нет денег для улучшения жизни инвалидов и беспризорных детей, однако находятся для повышения зарплат партийным и государственным функционерам, ничего не будет. Потому что сама система беременна злом, и одному Богу известно, когда она разродится, в какой момент.

Георгий Николаевич, разлив по рюмкам оставшуюся водку и с ненавистью глядя на пустую бутылку, сказал:

— Не знаю, Веня, может, ты и прав в некотором, так сказать, приземленном смысле. Но, — он взял рюмку и заходил с ней взад-вперед по комнате, как некогда хаживал во время лекций по аудитории, — в высшем, философском смысле, закон качественного превращения понятий нам подсказывает, что в России понятие «плохо» достигло наивысшего предела, своей кульминации, и далее должен следовать спад и превращение его в понятие «хорошо». Таким образом, материальная жизнь наша в самом ближайшем будущем начнет улучшаться, и наступит, наконец, всеобщая сытость и благоденствие, так ненавистные тебе, писатель. Но ничего не попишешь, закон есть закон, от него никуда не денешься.

— Типун тебе на язык, Георгий! — испугался Чугунов.

— Это что же за закон за такой! — удивился Веня. — Что-то я о нем ничего не слышал!

— И не должен был слышать, мой драгоценный Веня! — хитро прищурил правый глаз Георгий Николаевич. — Не должен! Потом я тебе его объясню. Сейчас же я хочу продолжить свою мысль, — он опрокинул рюмку в рот и сморщился. — Ф‑фу‑у! Так вот, бегут сейчас из России недальновидные люди, которым невдомек, что существует такой объективный закон. Бегут в Америку. А вместе с тем закон нам говорит, что в Америке, как бы в противовес России, апогея достигло понятие «хорошо», и в скором времени оно должно начать свое превращение в «плохо». В свою противоположность. Возможно, будет это диктатура. Ну скажем, мафия, какая-нибудь там «коза ностра» решит, что лучше ей взять власть в свои руки. Или военно-промышленный комплекс. Или наступит кризис, как в тридцатых годах. Что-нибудь да будет. Так что ж, бедным нашим соотечественникам обратно бежать? В Россию? Так и будем бегать туда-сюда? — тут он как бы с удивлением обнаружил в руке своей рюмку, заглянул в нее и убедился, что рюмка пуста, пустая стояла на столе и бутылка. — Братцы, а у нас выпить больше нечего! — и обвел всех вопрошающим тревожным взглядом: может быть, чудесным образом обнаружатся у кого-нибудь какие-либо ресурсы.

Но нет, промолчали, не ответили на его вопрошающий взгляд гости. Лихорадочно запрыгали, зарыскали мысли Георгия Николаевича, среди них слабыми искорками вспыхнули и погасли угрызения совести. Дело в том, что истрачены, пропиты были деньги, на которые он должен был закупить продуктов и отвезти на дачу Марье Антоновне, истек уже срок, когда он эти продукты должен был доставить и маман, естественно, пребывает в недоумении и гневе. Но об этом не хотелось сейчас думать. И среди множества мыслей Георгий Николаевич выбрал одну, приглянувшуюся, спасительную: бутылочка со спиртом в мастерской шурина Всеволода. Помнил он об этой бутылочке всегда, не раз порывался до нее добраться и добрался бы, если бы не запоры и не стыд перед шурином. Но где теперь шурин! Своими глазами видел Георгий Николаевич, как скрутили профессора и увезли бог знает куда. За что, в чем там дело — думать сейчас ему было не время. Виновником всему оказался мнимый водопроводчик Виталий, который явился однажды во главе группы молчаливых людей, забрал альбом, вазу и картину с обнаженной дамой. А молчаливые люди все перевернули, все разбросали, вскрыли запертые столы и шкафы. Разумеется, в самое ближайшее время он собирался сходить куда-нибудь, куда положено, и выяснить, но только не сейчас, сейчас перед глазами его ясно открылась перспектива: профессора нет и, судя по всему, не скоро он будет, а вожделенная бутылочка остается как бы беспризорной, мается там в столе. Сам бог велел. Он просветленным взглядом обвел гостей и подмигнул.

— Одну минуточку, друзья! Одну минуточку!

И выскочил в коридор.


* * *

Когда Всеволод Петрович, получив у дежурного свой японский чемодан, вышел на улицу, Петрович с мерином и с победно взирающей на город Благов статуей вождя от видимого из окна следовательской комнаты далека как раз дотащился до подъезда этого учреждения, около которого дремала пара машин и топтался милиционер — то ли охранял, то ли просто вышел поглазеть на свет божий. Встретившись с внимательным взглядом вождя, милиционер охнул, раскрыл рот и неуверенно потянулся рукой к фуражке, намереваясь, видимо, отдать честь и все же сомневаясь. Завидев милиционера, Петрович вздрогнул и хлобыстнул мерина кнутом по вислому заду.

— Ну ты, пшел, з‑зараза! — закричал диким голосом.

Мерин мотнул головой, вздернул хвостом, изображая рысь и опять уткнулся мордой в асфальт, словно прислушиваясь к цокоту собственных копыт, словно удивляясь, отчего это на асфальте он так звонок и раскатист. Давным-давно уже не волновали его удары кнута и дурные окрики Петровича — не доходили до него удары сквозь задубелую кожу, а крики не помещались в голове, потому что там осталась только одна мысль: дожить бы поскорей.

Да Петрович ничего и не ожидал от него, никакой прыти. Видя, что от милиции не исходит опасности, он поглубже вдавился в самого себя, телом как бы уйдя в живот свой, голову втянув в плечи, так что со стороны казалось, будто головы и нет вовсе, а сидит шапчонка непосредственно на плечах. Останавливались прохожие, глазели, собралась небольшая толпа и двигалась следом по тротуару, кричали:

— Эй, дядя! Куда везешь идолище!

Некоторые же спешили уйти в раздражении.

Не обращал внимания Петрович на зевак, потому что одна у него была сейчас забота: доехать до родной свалки, где должна ожидать его законная порция выпивки, вернее, две — за пропущенный вчерашний день и за сегодняшний. Антон Брониславович справедлив и в этом вопросе придерживается твердых правил. Смаковал Петрович такую возможность и думал, что вот как порой оборачивается жизнь: вчерашняя неудача станет для него сегодня удачей. А вчера, когда директор краеведческого музея Петухов отказался принять груз, статую Иосифа Виссарионовича, он ругался страшными словами и грозил Петухову Антоном Брониславовичем:

— Погоди, дармоед, вот Антон Брониславович те врежет! Он те покажет!

— Не знаю я твоего Антона Брониславовича! — в свою очередь кричал Петухов, худой, издерганный человек. — Пойми ты, дурья твоя башка, не могу я ее принять без накладной, без документов! По какой статье я ее проведу? Нет у меня такой статьи! Так и скажи своему Антону Брониславовичу!

— А Буланого гонять туда-сюда есть такая статья? Ты погляди на него, нешто он обратно дотянет? Куда мы с им подеваемся? Ночь на дворе!

Петухов посмотрел на мерина и оглянулся вокруг: действительно, гнулся мерин к земле от усталости, и быстро, неудержимо умирал день, набегали на землю сумерки.

— Ладно, — смилостивился он, — оставь своего Буланого во дворе музея, пусть переночует, а завтра чуть свет чтобы ни-ни! Чтобы духу вашего здесь не было! Хватит и без вас забот!

— Давай три рубля, а иначе я не согласный, иначе никуда со двора не съеду!

Подумал Петухов и дал. Таким вот образом обернулось все для Петровича удачно. На вырученный трешник он весь вечер пил одеколон, купленный тишком у знакомой аптекарши. Хватило денег даже на буханку хлеба для Буланого.

Еще некоторое время смотрел Всеволод Петрович вслед этому нелепому транспорту, который можно было бы сравнить с катафалком, но можно было назвать и колесницей — содержал он в себе элементы того и другого, — и радость от освобождения, от того, что вырвался из сырой, вонючей камеры с волосатым убийцей на нарах, постепенно меркла в нем. «Идолище!» — прошептал он слово, выкрикнутое кем-то из зевак, и вновь его окутало казенной вонью, как будто он насквозь ею пропитался, и более того, как будто всосал ее с молоком матери, да и все вокруг, и сам воздух показались пронизанными ею.

Он брезгливо огляделся и брезгливо же сделал первый свободный шаг по земле, о которой тосковал и мучился в далекой Японии. Нужно было брать такси, однако такси в городе Благове было понятием чисто номинальным — мелькали на улицах машины с шашечками, но кто и куда на них ездил — неизвестно. И все-таки, став у самой кромки тротуара, он поднял руку, помахивая проносившимся мимо легковым автомобилям. Проносились автомобили мимо и не останавливались, а остановилась прямо перед его носом какая-то подметально-поливальная машина с баком вместо кузова, со щеткой и другими приспособлениями. Из кабины высунулась шустрая физиономия водителя.

— Куда, начальник?

Слегка опешив, назвал Всеволод Петрович свою улицу.

— Садись, чего там! Хоть и не «мерседес», а довезем за милую душу. Фирму́ свою вот сюда поставь. Классный чемоданчик! С таким только на «мерседесах» и разъезжать! Издалека?

— Из Японии, — с натугой сказал Всеволод Петрович, забираясь в кабину, путаясь с чемоданом и портфелем.

— Ишь ты! В-во, живут же люди! По япониям разъезжают! А тут крутишь баранку, крутишь ее, проклятую, смотришь каждый день на отечественные рожи, и никакого тебе японца или американца! — помолчав, водитель добавил деловито. — Расплачиваться валютой будем?

— Нет у меня валюты, — усмехнулся Всеволод Петрович.

— Аа-а! — как-то сразу потерял к нему интерес парнишка. — Ну ничего, можно и деревянными.

И замолчал, озабоченный дорогой. Молчал и Всеволод Петрович, озирался по сторонам на знакомые улицы и дома, и брезгливое чувство не отпускало его, все мерещились решетки — как будто все окна домов были забраны ими, и роились, жужжали вокруг головы мухи — мухи-соглядатаи. «А ведь вполне возможно, что пустил следователь за мной какого-нибудь соглядатая! — ударило в мозгу, и он вздрогнул и оглянулся в заднее окошко, словно мог там кто-нибудь сидеть, уцепившись, на баке с водой, — может быть, и выпустили меня с тем, чтобы ущучить! Выследить и подловить на какой-нибудь мелочи! Надо быть чрезвычайно осторожным!»

Вот беда, однако: неизвестно, что же теперь считается преступлением, а что нет. Так власти изощрились в юридической казуистике, что каждый шаг человека можно истолковать и так и этак. Похоже, для них сама жизнь, если это не их жизнь лично, уже является преступлением.

Ба! — опять вздрогнул Всеволод Петрович и покосился на водителя: да не он ли соглядатай? Сам напросился подвезти и с валютой... Окажись у меня в кармане пара долларов — вот тебе и валютная операция! Вот и криминал! Ах как осторожно теперь надо жить!

Что-то такое возникло справа, какой-то предмет, мешающий, назойливый. Он обернулся и увидел, что поравнялась и едет с ними вровень «Волга» — черная, блестящая, в каких возят больших начальников. Впрочем, такими «Волгами» пользуются и компетентные органы, призванные определять, кому быть преступником, а кому не быть. Не исключено, что именно такой наблюдатель сидит сейчас в этой вот «Волге», иначе зачем бы ей так назойливо держаться рядом? Всеволод Петрович чуть пригнулся и заглянул в салон «Волги» — и в тот же самый момент сидящий в ней на заднем сидении мужчина тоже выставил в окно блинообразное лицо и взглянул на Всеволода Петровича и глаза его — арбузные семечки! — расширились в изумлении. Узнал, узнал ректор Медицинского института Алексей Борисович Покатилов профессора Чижа! Узнал ректора и Всеволод Петрович, и целую минуту, наверно, смотрели они так в глаза друг другу.

Потом отвернулся ректор и уполз, задвинулся в глубь салона, исчез из поля зрения.

Вот тебе и раз! Должен же, ведь должен же был ректор уже сидеть за решеткой! По всем делам его! А вместо этого... Всеволод Петрович заметался по кабине: так-так-так!

Он и по лестнице торопливо взбежал на свой этаж и торопливо отыскивал по карманам ключи, хотя не представлял, куда нужно торопиться и зачем эта поспешность, смутно только сознавал, что срочно необходимо куда-то идти и кому-то доказывать. Что-то такое произошло где-то, в каких-то сферах, все там перевернулось — жулик и прохвост Покатилов должен сидеть в тюрьме — вот это и нужно кому-то доказать.

От торопливости никак не мог попасть ключом в замочную скважину, когда же попал и замок щелкнул, от двери его мастерской в страхе отскочил Георгий Николаевич и в растерянности застыл посреди прихожей со странным предметом в руке, похожим на фомку. Он так с этой фомкой и остался стоять, глядя изумленными глазами, как открывается входная дверь и входит шурин Всеволод.

— Ты?! — спросил он сорвавшимся голосом.

— Я, — сказал Всеволод Петрович, втаскивая чемодан, неся перед собой, как младенца.

— Но подожди, ведь тебя же того... Я сам видел в аэропорту, — потерянно и как-то даже разочарованно промямлил Георгий Николаевич, потихоньку пряча за спину фомку.

— Да вот, так получилось, так жизнь сложилась, — рассеянно говорил Всеволод Петрович, но все же не укрылся от него воровской жест шурина. — Что это у тебя?

— Это? — Георгий Николаевич достал из-за спины фомку и сам как бы удивился, уставился на нее. — Да тут, понимаешь, гости у нас...

— Гости? Но при чем здесь это? — ткнул Всеволод Петрович в фомку пальцем.

— Да это так... Впрочем, не имеет значения, — заюлил Георгий Николаевич и быстренько сунул фомку за ящик для обуви. — Пойдем, я тебя представлю. Очень достойные люди!

— Ты иди, я потом... Мне нужно принять душ, я весь...

— Понимаю, понимаю, конечно. Очиститься, так сказать, понимаю.

И почему-то на цыпочках Георгий Николаевич прошел в гостиную, словно из уважения, словно не простой советский душ собирался принять Всеволод Петрович, а совершить священный ритуал очищения. Он и гостям объявил шепотом:

— Тс-с! Шурин пришел!

— Ну и что? — удивился писатель Чугунов. — Мы с ним знакомы — прекрасный человек! Только постой, что-то я такое слышал... не далее как вчера. Говорил кто-то, будто КГБ его забрал? За какие-то связи с иностранной разведкой. Значит, враки?

— Отпустили, отпустили! — зашипел Георгий Николаевич, приложив палец к губам.

— Интересно! — сказал Веня.

Георгий Николаевич отчаянно замахал на них руками, чтобы молчали, чтобы не услышал профессор, потому что все тонкое в этой квартире — и стены и двери. Рухнуло его предприятие с бутылочкой спирта, и сначала он сильно было огорчился. Но в следующую минуту явилась ему счастливая мысль: у шурина деньги должны быть, можно, в конце концов, одолжить у него. К тому же два таких торжества — возвращение из Японии и освобождение из узилища, избавление от каких-то там органов, — просто невозможно не отметить. Так уж водится на Руси. Сообразив все это, пребывал Георгий Николаевич в возбуждении, пока принимал Всеволод Петрович душ, весь исходил от нетерпения.

Профессор вышел к гостям тщательно одетый — при белоснежной рубашке и галстуке, но хоть и принял он душ и скинул с себя все, в чем находился в камере предварительного заключения и выбросил в мусоропровод, хоть и побрызгал себя французским одеколоном, чудилась ему та же тюремная казенная вонь, и он с отвращением принюхивался.

— Позволь, Всеволод, представить тебе, — подскочил к нему Георгий Николаевич. — Писатель Чугунов, мой однокашник...

— Мы знакомы, — обидчиво дернулся Чугунов, — я ж тебе говорил...

— Да-да, — вспомнил Всеволод Петрович, — ведь вы бывали уже у нас?

— Бывал.

— Помнится, вы еще рассказ вслух читали.

— Повесть.

— Помню, помню. Очень было интересно.

Помнил он, как чуть не уморил их Чугунов заунывным чтением.

— А это Валерий Евгеньевич В., историк, кандидат наук, тоже мой однокашник, — Валерий Евгеньевич В. вскочил и склонился в светском поклоне, отчего еще больше стал похож на виселицу. — Между прочим, написал книгу «История Крымских татар»...

— Первый том. До двадцатого года, — скромно уточнил историк.

— Да. И среди татар пользуется огромной популярностью. Ему даже намекнули...

— Жора!

— Молчу, молчу!

— Вы татарин?

— М-м, не совсем, — замялся Валерий Евгеньевич. — Но я уже переписал паспорт на татарина. Теперь это дозволено.

— Понятно. Что же, будете писать второй том? Ведь после двадцатого года самое интересное время. Интересное и про́клятое.

— Буду! — сурово сказал Валерий Евгеньевич В.

— Эх! — вздохнул писатель Чугунов. — Дал бы мне материалы, я бы такой роман написал!

— А вот Веня, — Георгий Николаевич развернул профессора к скромно улыбающемуся Вене.

Тот вскочил и щелкнул каблуками.

— Да-да, просто Веня. Впрочем, юрист. В настоящее время без практики.

— Ты юрист? — удивился Георгий Николаевич. — Что же ты до сих пор молчал?

— А ты не спрашивал.

Георгий Николаевич тревожно посмотрел на него: «Ну вот, еще один юрист! Тот был водопроводчиком и вдруг юристом оказался, а этот...»

— Сева, на минутку, — поманил он, повлек Всеволода Петровича в прихожую и там зашептал ему в ухо. — Понимаешь, мы тут того... поиздержались все. А компания чудесная, не хотелось бы так вот, не досидев, расходиться. Как говорится на Руси, отпустить полутрезвого гостя — вее равно что упустить подранка на охоте, хе-хе! Так вот, не мог бы ты поспоспешествовать...

— Конечно, конечно, гость — святое дело. Подожди, у меня в чемодане...

Всеволод Петрович ушел к себе и через минуту вернулся с пузатой, нарядной, как невеста, бутылкой виски.

— Надо же, не изъяли там, вполне честными оказались.

Бережно, двумя руками принял ее Георгий Николаевич.

— О-о! — только и смог он вымолвить.

Бережно же отнес в гостиную и, только поставив на стол, вздохнул радостно.

— Ну, братцы, приобщимся и мы к западным благам! К цивилизации ихней, чтоб им...

Оживились гости, зашумели. Стоя в прихожей, слышал их веселье Всеволод Петрович, он уже хотел войти в гостиную вслед за шурином, но вдруг такая тоска, такая пустота навалилась на него, как будто выпотрошили, словно рублевую курицу, вынули все внутренности и душу. С тоской же он оглянулся на дверь, ведущую на лестницу — почудилось за ней шевеление, шорох, и глянул пронзительный, просвечивающий сквозь дубовые доски глаз соглядатая, и был он похож на ледяной, разбавленный водицей глаз следователя. «Черт! — сморщился Всеволод Петрович, — выпить разве как следует!» — и шагнул в гостиную.

Разливал Георгий Николаевич виски в высокие хрустальные бокалы, суетился.

— Содовой, извините, не держим! — балагурил он. — И льда не припасли. Так что приобщаться к Западу будем чисто по-русски!

Всеволода Петровича усадили во главе стола как хозяина и благодетеля, налил ему шурин полный бокал.

— Штрафную! — сказал требовательно.

— Много мне, — слабо запротестовал Всеволод Петрович.

— Штрафную, штрафную! — зашумели и гости.

И тут заметил профессор, что юрист без практики Веня, сидевший ранее в дальнем конце стола, сейчас оказался по правую его руку и совсем близко, и было в этой близости какое-то значение, намек.

— С богом!

Выпили, закряхтели, прислушиваясь к действию заморского напитка.

— Не-е, — сказал писатель Чугунов, — парфюмерия. «Сибирская» наша несравненно лучше.

— Да нет, ничего, — помотал головой Валерий Евгеньевич В. — Забирает.

Выпил полный бокал Всеволод Петрович, выпил единым духом, как никогда еще не пил в жизни, словно заполнить хотел пустоту внутри себя, и вмиг скособочилась комната, поплыли лица гостей, и буфет с дорогой посудой накренился, вот-вот упадет, рухнет со звоном. Хотел профессор вскочить, придержать, но ноги вдруг исчезли и нечем стало опереться о пол. В ужасе он зажмурил глаза, ожидая грохота, однако прошла минута, другая, грохота не последовало. Приоткрыл Всеволод Петрович один глаз, другой — буфет кренился, шатался и не падал. Сообразил и рассмеялся и вспомнил, что ничего еще не ел сегодня.

— У меня к вам, уважаемый профессор, есть небольшой разговор, — донесся до него справа, словно бы издалека, из тумана, голос юриста Вени.

— Что? Вы мне что-то сказали? — склонился он к Вене и чуть не упал, а может и упал бы, не подхвати его Веня плотно под локоть.

— Я говорю, что имею к вам конфиденциальный разговор, — тихим голосом заговорил ему в самое ухо Веня.

— С‑слушаю, — Всеволод Петрович попытался взглянуть на собеседника, но были перед глазами туман и неясные тени.

— Я в курсе ваших дел, — отчеканил Веня.

И тут все стало у Всеволода Петровича на место: прояснился взгляд, и он различил круглую лысоватую голову юриста и его благодушно и скромно усмехающееся лицо, явились на место и ноги, и он напрягся, уперся ими в пол.

— Вот как? — не шатался, не кренился больше буфет, и гости перестали разлетаться по комнате.

— Да. И более того, я здесь именно в связи с вашим делом. Именно, чтобы поговорить с вами.

Всеволод Петрович внимательно посмотрел ему в лицо, в благодушные щелочки глаз. «А откуда ты, милый, мог знать, что я буду дома? Так вот откуда опасность! Это их человек!»

— Вас ко мне приставили? — спросил он напрямик, с некоторым даже весельем в голосе.

— Что вы, господь с вами! Я не из тех, я как раз наоборот. Да и напрасно вы думаете, что к каждому отпущенному под подписку приставляют еще и человека. Этак они людей не напасутся. Проще было держать вас в камере.

— Резонно, — согласился Всеволод Петрович. — Но откуда же вы узнали, что меня отпустят?

Хохотнул Веня, головой вбок кокетливо повел.

— Я юрист, — сказал скромно, — и у меня могут быть мои маленькие профессиональные тайны. Вас они не должны интересовать.

— Ну хорошо, хорошо, я слушаю.

— Так вот, кроме того, что я юрист, я еще и журналист. Независимый. В город Благов приехал по поручению одной столичной газеты, которая чрезвычайно заинтересовалась вашим делом.

— Интересно! Неужели и в столице уже все известно?

— Ну, не скажу всей Москве, однако в некоторых прогрессивных кругах известно.

— Откуда?

— Тревогу забила одна изгнанная из вашего города журналистка. Я инкогнито провел самостоятельное журналистское расследование...

— Ну и?..

— Все, разумеется, ерунда.

— Фальсификация?

— Так прямо я бы не сказал...

— Что?! Вы полагаете, что я в чем-то виновен и следователь прав?!

— Нет-нет, успокойтесь! Дело не в вашей вине, а дело в том, что за семьдесят лет правители, как частоколом, оплели страну бесчисленнейшим множеством различного рода законов, указов, постановлений, решений, призванных сохранить их привилегии, в большинстве своем противоречивых, запутанных. В сущности, под каждого гражданина можно подвести какую-нибудь статью, стоит ему только попасть в поле зрения правоохранительных органов. Вот вы и попали.

— Да-да, я сам об этом сегодня думал!

— Теперь весь вопрос в том, чтобы вывести вас из их поля зрения, из сферы их влияния, подняв на ноги общественность, вырвать, как говорится, из когтистых лап реакции. И нанести одновременно удар по этим реакционным силам, по партократии.

— Так. И что вы от меня хотите? Что я должен делать, чтобы вырваться, как вы выразились, «из когтистых лап»?

— От вас требуется только согласие на публикацию очерка о вашем деле в прогрессивной столичной газете, которую я представляю. Очерк готов, и главный редактор с нетерпением вашего согласия ждет.

— Хм-м. Насколько я вас понял, мне уготована несколько неприглядная роль некоей казырной карты в некоей политической игре. Вам не кажется это унизительным?

— Нет, не кажется. Еще унизительней, согласитесь, сесть за решетку ни за что ни про что с клеймом взяточника и спекулянта..

— Ну уж вы..., — смутился профессор.

— Ничего, будем называть вещи своими именами. Далее, с вашим талантом, с вашим опытом вы уже не можете принадлежать только себе и собой распоряжаться, вы принадлежите народу. Пардон, пардон за громкие слова, за некоторую напыщенность, но... других слов я не нахожу. Ведь от вашего таланта зависят жизни людей, а какой прок от него в тюрьме? Нет, вы не имеете права как обычный смертный сказать: желаю, дескать, жить вот эдак, потому что и сама жизнь ваша принадлежит уже не вам.

Всеволод Петрович озадаченно посмотрел на него.

— М-м, признаться, я еще никогда свою персону под таким углом зрения не рассматривал, — хоть и понимал он, что преувеличивает Веня, все же слушать лестные слова было приятно. — Ну, а если бы я действительно совершил преступление, был виновен, то и тогда не сажать?

— Не сажать. Ибо сумма добрых дел ваших наверняка перевесила бы сумму дурных.

— Ну уж скажете! Разве мало талантливых врачей в мире, так всех и не сажать? Сколько преступников гуляло бы на свободе!

— Талант таланту рознь. Ваш — высшего порядка. Человечество не может позволить себе роскошь разбрасываться такими талантами.

— Хорошо, пусть будет так. Доля логики в ваших рассуждениях, пожалуй, присутствует, — совсем разомлел Всеволод Петрович. — Я, может быть, и соглашусь, но при одном условии: вы дадите мне прочитать очерк предварительно.

— Конечно, конечно, о чем разговор! Вот только позвоним в Москву и... Сию же минуту идем на телеграф.

— Зачем?

— Как зачем! Звонить главному редактору. Он ждет. Хочу, чтобы вы присутствовали при звонке, может быть, понадобится ваш личный с ним контакт.

— Так вот же телефон, звоните. Можно из моего кабинета.

— Уж это нет! Уж это ни в коем случае! Я, видите ли, не уверен, что ваш телефон не прослушивается. Может, конечно, и нет, но береженого бог бережет.

— Неужели прослушивается? Но ведь это противозаконно!

— Э-э, профессор, мне даже убеждать вас не хочется. Да сами-то вы откуда сегодня вырвались, можно сказать, чудом?

Поник тоскливо Всеволод Петрович — не разогнал тоски алкоголь, стало еще безысходней. Сквозь толщу этой безысходности слышал он смутно, как остервенело спорили о чем-то Валерий Евгеньевич В. и писатель Чугунов. Георгий Николаевич сидел уже пьяненький, подперев рукой голову, и бессмысленно улыбался.

— Идемте, — заторопился Веня, — пока не кончился рабочий день. Лучше застать его на работе — не любит, когда домой звонят с деловыми разговорами. У них принцип, — усмехнулся саркастически, — работать на работе, дома отдыхать. И правильно, и правильно! Только не для нашей русской натуры эти принципы. У нас все как-то наоборот получается!

Под шумок ожесточенного политического спора выбрались они в прихожую и далее на улицу.


* * *

Метались над городом Благовым налетевшие к вечеру ветры, разорвали в клочья серебряную небесную ткань, открыв взорам блажан червленую синеву, напоенную бесконечностью. Из заводов и фабрик высыпал уже на улицу рабочий люд, и женщины-работницы штурмовали пустые продуктовые магазины. К этому времени достиг окраин Благова Петрович со своим странным сооружением — не то колесницей, не то катафалком — и мерин Буланой, почуяв родную свалку, энергичней затопал копытами.

Нечего было и думать втиснуться в этот час в автобус, и Веня, подхватив профессора под локоть, чуть не бегом пустился по улицам, лавируя в неспешной толпе.

— Несчастные люди, — бормотал он, косясь на прохожих, — в сущности, обреченные на жалкое прозябание! Они лишены основного человеческого стимула к жизни: достижения своих маленьких целей, своих радостей. Какая радость, скажите, в куске гнилой колбасы? Это не радость, а слезы!

Невольно и Всеволод Петрович оборачивался на прохожих, но никаких слез на их лицах не замечал — лица были равнодушны и устремлены в себя, внутрь, внутрь своего существования. Он смотрел на них с некоторой обидой: никому не было до него никакого дела, никому не было дела до того, что попал он в страшную беду. Ну пусть — кусок гнилой колбасы, он согласился бы сейчас оказаться на месте каждого из них. И то ли от Вениных слов, то ли от горьких мыслей, то ли от странного предвечернего, предсумеречного состояния атмосферы, когда нервы человека становятся напряжены, стало ему невыносимо страшно — страшно за идущих мимо людей, как будто предчувствовал он их неминуемый конец, их конец через свою собственную погибель.

На телеграфе пришлось им выстоять очередь, и Веня волновался, потому что стрелки часов подбегали уже к шести, к часу, когда закрываются всякие советские конторы, всякие службы.

— Граждане! — метался он вдоль кабин, предназначенных для разговора с Москвой. — Помилосердствуйте! Время рабочее кончается, уйдет человек! Дело чрезвычайной, государственной важности! Пропустите, умоляю!

Но граждане отворачивались, отводили от него взгляды, чтобы не встретить его просящих глаз и ненароком не расчувствоваться, не уступить ему очередь. И уж совсем было сожрали часы время, совсем было заглотили его в свое округлое брюшко, когда заскочили они в кабину и Веня с ожесточением набрал код и номер. Несколько секунд он ожидал с замершим сердцем, но ответили в Москве, сняли трубку, и он расплылся в улыбке, подмигнул Всеволоду Петровичу.

— Он согласен, — сказал Веня только два слова и жестом поманил, притянул Всеволода Петровича, чтобы и он слышал.

— Согласен? — донеслось до профессора из далека-далека, из самого центра Вселенной. — А ты все ему объяснил?

— Да-да, он согласен, — повторил Веня и глазами еще спросил у Всеволода Петровича: согласен?

— Согласен, — подтвердил Всеволод Петрович.

— Хорошо, — сказали в трубке, и разговор прервался.

— Деловой человек! — уважительно сказал Веня и значительно помахал в воздухе указательным пальцем. — Уважаю!

— Подождите, — когда вышли они на улицу, Всеволод Петрович придержал слегка Веню за локоть, — и все-таки скажите, откуда уже известны даже и подробности моего дела? И даже в Москве? Ведь я только вчера прилетел из Японии...

— Ну вы наивный человек! Наличествует, знаете ли, у людей такой эффект — эффект страуса, если хотите: идет человек по улице, сам себя не видит — не может взглянуть на себя со стороны, вот и кажется ему, что он словно бы над толпой, словно бы невидим, а на самом-то деле он есть часть этой толпы, и люди на него смотрят и все недостатки его или достоинства подмечают, кривобокость там, неказистость, и, может быть, смеются над ним в душе: какой, мол, смешной идет человек! какая дурацкая у него физиономия! Я не про вас говорю, я вообще. Вот так и вы: живете и думаете, что жизнь ваша лишь вам видима, лишь вас касается. Э‑э, нет! Жизнь ваша на виду у всех, как в телевизоре, и народ смакует ее, и вы перед народом словно голенький.

— Но это ужасно!

— Конечно ужасно, но это жизнь. Между прочим, пока вы летали в своих япониях, город Благов недавно посетила одна высокая персона, самая высокая в вашем ведомстве. Не догадываетесь? Как же, министр, сам министр изволил посетить город! И вот во время грандиозной охоты, устроенной местными князьями в заповеднике в честь высокого гостя, министр спросил, а как здесь поживает наша всемирная знаменитость? как поживает Всеволод Петрович Чиж? И знаете, что ответил ему Егор Афанасьевич Федякин? Егор Афанасьевич ответил: профессор Чиж является злостным преступником, и профессор Чиж будет сидеть в тюрьме! Вот что ответил всесильный Федякин! Може быть, вам это неприятно, однако...

— Егор Афанасьевич Федякин! — остановился пораженный Всеволод Петрович. — Этого не может быть! Егор Афанасьевич — достойный человек! Да верны ли ваши сведения? Откуда вы узнать могли про такой разговор?

— Сведения мои из достовернейшего источника, о котором я опять же умолчу, ибо это не имеет для вас ни малейшего значения. И сведения эти не подлежат никакому сомнению.

— Но он так любезно меня принял, когда я принес ему заявление, так хорошо говорил со мной. Как же так? Совершенно не верится!

— Какое заявление? — вскинулся Веня и показалось профессору, будто стал он в стойку — вытянулся весь и носом зашевелил, словно принюхиваясь. — Вы уж давайте, выкладывайте. Отныне между нами не должно быть никаких недомолвок, никаких недоговоренностей. Помните: вы вверили свою судьбу в наши руки.

Не собирался Всеволод Петрович ничего утаивать — видение негодяя-ректора в черной блестящей «Волге» преследовало его, жгло. Они вошли в подвернувшийся по пути небольшой скверик, присели на скамейку, и тут все рассказал Вене Всеволод Петрович с горячностью, с дрожью в голосе.

Выслушав его внимательно, Веня с силой хлопнул себя по коленке.

— Я так и знал! Я так и знал, что ваша история не просто прокурорская блажь! М‑мда, сдается мне, что одного телефонного звонка мало, что придется самому лететь в Москву с подробнейшим докладом. Тут ой-ей-ей! — какие механизмы придется приводить в движение! Да, да, все становится на свои места. Именно этого звена не хватало в моих умозаключениях. И еще: как с билетом на самолет? У вас есть каналы?

— Есть. Для моей клиники открыта бронь в кассе Аэрофлота. Надо только позвонить. До восьми часов.

— Отлично! Тогда вперед, вон телефоны-автоматы.

Поспешно вышли они из скверика и направились к двум видневшимся телефонным будкам на углу, однако разгромлены оказались будки, были выбиты в них стекла, распотрошены, растерзаны аппараты.

— Террорисмо совьетико! — сказал Веня по-испански почему-то и тут же выругался по-русски. — Сопляки! С одной стороны у них, видите ли, протест, с другой — неуемная сексуальная озабоченность. Прет вот такой молодой бычок по улице с налитыми от страсти кровью глазами и крушит все, что попадет под руку. Кой черт ему в душеспасительных беседах, когда тело его разрывается от полового томления! Тоже, доложу я вам, проблемка!

Пробежав квартал, отыскали они вполне приличный автомат, и Всеволод Петрович набрал номер аэрофлотовской кассы.

— Леночка? — начал он слегка игривым голосом, каким говорят пожилые, уже ни на что не надеящиеся люди с молодыми симпатичными девицами. — Здравствуйте, радость моя. Профессор Чиж. Как бы там билетик до Москвы на завтра?

Наступило в трубке молчание — тягучее, нудное, и что-то дрогнуло в душе Всеволода Петровича и стало тревожно.

— Вы из тюрьмы? — спросили вдруг на другом конце провода нежно и страстно.

— Что?! — отдернул от уха трубку профессор и несколько мгновений смотрел на нее с испугом и недоумением, потом яростно бросил на рычаг.

— Так. Понятно, — сказал Веня. — Я попробую достать билет по своим каналам. Идемте.

Осторожно вышел из телефонной будки Всеволод Петрович и затравленно огляделся по сторонам. Уже спустились над городом Благовым сумерки, и на западе полыхал закат, как будто пролилась там на землю с небес кровь, как будто совершилось там жертвоприношение. Шли как всегда по улице прохожие, но теперь не показались они профессору милыми, измученными соотечественниками, а представились улюлюкающей, хохочущей толпой, мерещились ему со всех сторон насмешливые взгляды и указующие на него пальцы. Затрепетали и вспыхнули ярко неоновые фонари и стало светло, как в цирке. Инстинктивно бежал от света Всеволод Петрович в темный переулок и увлек за собой Веню.

— Куда вы? — удивился тот. — Разве нам в эту сторону?

— Ничего, ничего, мы здесь пройдем, здесь сподручней, я знаю, — бормотал он и жался к глухим стенам домов, к заборам.

Однако кончился переулок, кончилась серая полутьма и вышли они на параллельную улицу, на пустое пространство, оставшееся от снесенного недавно дома, прилегающее к кинотеатру «Центральный». И в этом пространстве обнаружили они плотно сбитую толпу, над которой гремел, метался усиленный мегафоном голос. Человек с мегафоном стоял на площадке железной заржавленной лестницы, ведущей в аппаратную кинотеатра.

— Митинг! — радостно сказал Веня. — Вы, небось, в своих заграницах поотвыкли, поотстали от нашей жизни-то! Давайте послушаем.

Всеволод Петрович от толпы было попятился, хотел обогнуть ее стороной, но тут же сообразил, что именно толпы-то ему и нечего опасаться, в толпе проще затеряться, слиться, оказаться невидимкой.

— Доверчивый народ великой России! — кричал в мегафон оратор — невысокий полноватый человек с лицом тугим, как у Наполеона. — Не верь им, не позволяй одурачивать себя сионистам из Всемирной сионистской корпорации! Это они довели Россию до ручки, это они спаивают народ, кормят нас продовольственными программами! Подобно гигантскому спруту эта корпорация протянула свои подлые щупальцы во все уголки страны, во все сферы! Будьте бдительны, русские люди, ибо едва мы дадим где-нибудь слабину, едва откроется хоть крохотная щель, лазейка, как шасть в нее сионист и начинает точить наше могучее древо, распухает, обрастает родственниками, сионистскими прихвостнями и уже все скопом они точат, точат и точат! Они маскируются, камуфлируются под истинных славян, и фамилии-то у них зачастую Петров иль Сидоров, а то и Иванов, и расточают они вокруг сладкие улыбки, но яд таится в их улыбках, яд и на языке их!

— Так как различать-то этих сионистов! — крикнул кто-то из толпы. — По запаху, что ль? Обнюхивать нешто?

— По деяниям! По деяниям! — взмахнул оратор пухлым кулачком.

— Во гады!

По лестнице вскарабкался поспешно тощий брюнет в застиранных, залатанных джинсах, в расстегнутой до пупа рубашке. На последней ступеньке споткнулся, извивающимся червяком повалился прямо в ноги оратору — тот испуганно отпрянул, выставил перед собой мегафон как щит. Брюнет шустро вскочил, выхватил мегафон из его рук и закричал в толпу истерично, перегнувшись через перила, колотя себя кулаком в хилую волосатую грудь:

— Граждане великой России! Клянусь, если я не зарежу вот этими руками хоть одного сиониста, хоть одного жида, я буду считать, что жизнь прожил напрасно! Бей жидов!!! — завопил он визгливо.

Толпа опешила, несколько секунд разглядывала его молча.

— Ишь ты! — удивленно сказал кто-то.

Послышались смешки, но и возгласы одобрения прозвучали в разных концах пространства.

— Правильно говорит!

— Долой! Бей!

Засновали в толпе люди с кинокамерами, с магнитофонами, по виду очень смахивающие на иностранцев.

— Стой, братцы! — закричал вдруг свежий радостный голос. — Я ж его знаю! Это Семка Горелик, сосед мой! Он же сам еврей и в синагогу ходит!

— Ка-ак! — ахнул русский народ, и задвигались, зашумели люди.

— Ах ты сволочь!

— Да как это он на своих-то!

— Как, как, а вот так! Провокатор!

— Тащи-ка его оттуда!

— Что, что там такое?

— Провокатора поймали!

Несколько человек взбежали по лестнице, подхватили брюнета, мигом сволокли вниз, и там завязался клубок шевелящихся тел.

— Что они делают! — ужаснулся Всеволод Петрович. — Они его бьют? — все это время он стоял с горестным выражением на лице, с горестным же недоумением озираясь на окружающие его лица.

— Да нет! — махнул рукой Веня. — Дадут коленом под зад, на том дело и кончится.

— Граждане! — кричал завладевший вновь мегафоном похожий на Наполеона оратор. — Не поддавайтесь на сионистскую провокацию! Сохраняйте спокойствие!

— Да зачем они так-то! Зачем они на своих! — все удивлялась рядом с профессором старушка.

— Жертвоприношение, благородный порыв! — громко сказал Веня, и сразу вокруг повернулись к нему, прислушались. — Один мой знакомый — лицо в стране небезызвестное — был недавно в Швеции. И проходя по улицам Стокгольма..., — однако слушатели в толпе так никогда и не узнали, что же случилось с его знакомым в Швеции, потому что, бросив случайный взгляд на то место, где только что стоял профессор, Веня его не увидел и умолк, приподнялся на носки, тревожно выискивая среди голов.

А профессор в этот момент локтями и бедрами пробивался изо всех сил сквозь толпу к железной лестнице — Веня увидел эти его действия и, встревоженный, пустился следом. Всеволод Петрович пробил самый первый, самый плотный ряд и торопливо стал взбираться по лестнице, приговаривая:

— Разрешите мне! Я только несколько слов! — и тянул вверх руку, как ученик-отличник, и лестница пела в такт его шагам, отзывалась колокольным гулом. — Я только несколько слов, — сказал он оратору, забирая у него мегафон, привычно откашливаясь, словно стоял на кафедре в лекционном зале медицинского института и звонким голосом бросил в толпу первое слово. — Друзья! Дорогие мои соотечественники! Сказано в писании: из земли человек вышел, в землю и уйдет! Мы столько раз эти слова слышали, что смысл их для нас уже превратился в пустой звук. Но вдумайтесь, вдумайтесь внимательно! Представьте: умирает человек, черви земные и прочие твари разносят, рассеивают тело его в гумус, в тот тонкий живительный слой на планете, который и дает нам жизнь, пищу. Нет никакого другого источника для нашей пищи! Из гумуса произрастают хлеб, овощи, плоды. Из него же произрастают травы, травы поедают животные и дают нам мясо. Вот он, вот этот гумус, который мы так бездумно попираем ногами! — Всеволод Петрович перегнулся через перила и потряс в воздухе руками, указывая куда-то под ноги толпе и многие в ней стали заглядывать вниз, топтаться, но ничего, кроме грязи не увидели. — Из него мы черпаем жизнь, через него соки земные входят в нас и помимо всего прочего перерабатываются в вещество, дающее жизнь и нашим потомкам!

Послышались в толпе смешки, оживились люди, заулыбались.

— Ну-ну, ты прямо говори, что это за вещество за такое!

— Не пойму, он что, вышел на трибуну, чтобы учить нас, как детей делать?

— Слушайте, слушайте! — замахал Всеволод Петрович. — Вот он, великий смысл этих великих слов: из земли человек вышел! Миллиарды наших предков — русских, евреев, татар, грузин, китайцев, негров и прочих и прочих рас и национальностей лежат в земле, мы пашем плоть их — их плотью нам и воздается. Мы плоть их едим и из плоти этой воспроизводим наше потомство. И мы не задумываемся о том, из чьей плоти вырос хлебный злак — из еврейской или русской, из грузинской или литовской. Мы не задумываемся о том, из чьей плоти выросла былинка, сгодившаяся в пищу животному. Вообразите: русский съел хлебный колос, выросший на прахе почившего еврея, что получится? Кого он произведет на свет?

— Неужели еврея? — крикнули весело.

Захохотали многие в толпе, но были и такие, которые внимательно и изумленно смотрели на профессора. Несколько человек стали подниматься по железной лестнице.

— То-то и оно! — тоже весело крикнул Всеволод Петрович. — Не знаем мы, не ведаем, кто мы есть! Никто из нас не может с уверенностью сказать: я русский, я еврей, я татарин. Все мы дети Гумуса и все мы едины!

Тут почувствовал он, как его подхватили под руки, приподняли и понесли. Он оглянулся и встретился с суровыми и твердыми взглядами.

— Что это ты здесь такое несешь, старичок?

Внизу ждал уже, суетился Веня.

— Ребята, ребята, зачем вы так! Это же всемирно известный профессор, ученый! Отпустите его!

Всеволода Петровича отнесли чуть поодаль толпы, где не горели фонари, и поставили на землю.

— Иди, старичок, — похлопали его по спине. — Может быть ты и прав, да только правда твоя в настоящий момент никому не нужна. Ты подожди десяток-другой лет, а там Бог даст...

— Я не могу ждать, — печально сказал Всеволод Петрович. — Ведь я уже не молод.

— Ну знаешь, это уж твои заботы. Ты старайся, старайся.

Веня одернул на профессоре костюм, поправил галстук.

— Угораздило же вас полезть на эту дурацкую трибуну! Ну и чего вы добились? Ну? Это в вашем-то положении! Я уверен, уже строчит кто-нибудь донос, а завтра очередной документик ляжет в вашу папочку, в ваше дело. Надо же думать головой, ей-богу!

— Что я такого предосудительного сказал?

— Э-э, дорогой мой! Там умеют слова прикладывать одно к другому! И предосудительное выйдет и преступное! Сидеть надо в вашем положении тихонько — тише воды, ниже травы и не рыпаться. Право, даже и не знаю, как оставлять вас одного. Обещайте, что пока я в Москву буду летать, вы не пойдете ни на какие митинги и вообще будете сидеть дома.

Всеволод Петрович обещал твердо.


* * *

Пронесся слух по городу Благову: в клинике профессора Чижа, будучи под наркозом, заговорил на чистейшем английском языке подопытный пес Полкан. Будто бы в той, прежней своей жизни был он английским лордом и членом парламента. Пронесся такой слушок в интеллигентных кругах и явился предметом самого всестороннего обсуждения.

Долетел он и до ушей Виталия Алексеевича Блохина, и Виталий Алексеевич удовлетворенно хмыкнул.

— Все возможно, все возможно на этом свете! — сказал он коллеге, донесшему до него эту весть. — Мир, скажу я тебе, темен, и чем дальше мы живем, тем все более темней он становится.

И сел в поджидавшую его служебную «Волгу».

— В кардиоцентр, — привычно сказал шоферу и всю дорогу, пока ехали, скучно и брезгливо цеплялся взглядом за надоевший уже до тошноты городской пейзаж, за серые, одинаковые коробки домов.

Однако оживился немного, завидев выходящего из ворот кардиоцентра ординатора Александра Григорьевича Вульфа, и придержал шофера за плечо.

— Останови-ка, — и высунулся в окно и приветливо помахал ординатору. — Александр Григорьевич, мое почтение! Ну как, скоро ли наступит конец света? Апокалипсис? Скоро ли промчатся по небу архангелы, трубя в золотые трубы?

Александр Григорьевич приблизился к машине и склонился к лицу Виталия Алексеевича, как бы вглядываясь в него внимательно.

— Архангел уже промчался по небу, — сказал он, — и трубы уже протрубили. Конец света уже начался, вы не заметили? А вы поглядите в зеркало, когда придете домой. Поглядите, поглядите!

И пошел прочь наглой, самоуверенной походочкой. «Ах ты, гад! — дернулся Виталий Алексеевич, ухватился за ручку двери. — По шеям бы накостылять!» — но одумался, придавил в себе гнев.

В главное здание кардиоцентра вошел он в испорченном, кислом настроении и на подобострастный поклон подвернувшихся Николая Ивановича Ребусова и Юлия Павловича Ганина едва кивнул головой, в директорский кабинет рванул дверь без стука и снисходительно пожал руку вскочившего в смятенных чувствах Феликса Яковлевича.

— Здрасьте, здрасьте, а где же наш герой? Где знаменитейший профессор? Так и не появлялся после заграниц?

Мелко захихикал Феликс Яковлевич, ручками развел: не появлялся, мол.

— Ну да ему сейчас, наверно, не до работы, наверно, еще от японочек не отошел, мечтает, а? — и подмигнул Виталий Алексеевич доценту игриво, заговорщически: мы, дескать, знаем, что там за японочки!

Опять похихикал Феликс Яковлевич, покивал головой.

— Я смотрю, теперь вы здесь заправляете? А что же Анвар Ибрагимович?

Согнал с лица доцент улыбочки, в скорбную тряпицу его скорчил.

— У нас, видите ли, огорчение! Покидает нас Анвар Ибрагимович, покидает! На Урал переводится, кафедру ему в тамошнем мединституте предлагают.

— Что вы говорите! — удивленно вскинул брови Виталий Алексеевич, хотя и сам уже все прекрасно знал. — На повышение, значит. Ну что ж, по заслугам, по заслугам. Я вас, любезный Феликс Яковлевич, попрошу об одолжении: не уступите ли на час-другой кабинет ваш? Я бы не затруднял, да ведь другого подходящего помещения здесь не найдется, нет?

— Ради бога, ради бога! Тем более что и кабинет не настолько уж мой. Я тоже в нем гость.

— Не скромничайте, не скромничайте! Кому, как не вам!

— Тем более что на лекцию уже пора бежать.

— Ну вот и прекрасно, вот и хорошо. Только предварительно попрошу прислать ко мне... — следователь заглянул в записную книжку, — старшую медсестру Чекалину и шофера «скорой помощи» Сурова. Да, так: сначала Чекалину, потом Сурова.

Легко и вдохновенно выскочил из кабинета Феликс Яковлевич, тихонько прикрыл за собой дверь, а Виталий Алексеевич расположился в директорском кресле, вытянул, раскинул под столом длинные ноги в серую полоску штанах, распахнул на груди пиджак, выпустив на свободу бордового цвета галстук, откинул голову на спинку кресла, глазами же уставился на дверь в ожидании.

И вскоре постучали в нее, и в открывшуюся щель нежный голос сказал:

— Можно?

Насторожился Виталий Алексеевич, ноги из-под стола подобрал, отлепился телом от спинки кресла, вперед подался — от такого голоса встрепенулось в нем потаенное, мужское, за душу словно кто-то потянул изнутри. Эх-хе-хе! Это черт знает что вытворяет с нами иной раз женский голос!

— Войдите! — проговорил он.

Дверь несмело отворилась, и в ней возникла сначала одуряющей легкости и стройности ножка в блестящей туфельке и в знойном загаре, приобретенном, конечно же, не в городе Благове, и уж за ней вошла сама владелица — старшая медсестра Чекалина.

— Вызывали?

— Да-да, — подскочил Виталий Алексеевич на пружинистых ногах, и уж чего совершенно не намеревался делать, помимо воли своей — обогнул необъятный директорский стол и собственноручно придвинул к нему, установил стул. — Прошу, садитесь, — и держал стул за спинку, пока проходила медсестра Чекалина пространство от двери, пока садилась, и замаслившимся взглядом обволакивал ее тоненькую фигурку и в русых кудряшках голову. Личико у Чекалиной было простенькое, миловидное и свежее, как только что сорванный плод. «Ах, дьявольщина!» — шарахнулось в голове следователя, и он с трудом оторвался от стула, мазнув напоследок взглядом по гладкой шейке и далее в вырез медицинского халатика.

«Я бы специальным указом запретил принимать на работу таких аппетитных девиц! — подумал он. — Совершенно невозможно работать!» — и гибким шагом развратника прошелся по кабинету.

— Итак, Нина Ивановна Чекалина? Я не ошибаюсь? — произнес Виталий Алексеевич ласковым нутряным баритоном, хотя разработанный им ранее план допроса предполагал суровость и жесткость.

— Не ошибаетесь.

Опять пробежали мурашки по спине следователя от ее голоса — он остановился в двух шагах от нее и, склонившись в полусветском поклоне, заглянул в бездонную пустоту голубеньких глазок. Тьфу! Ну как прикажете вести допрос, когда вовсе другого хочется! Хочется под луну, на садовую скамейку, хочется прижаться, рукой провести по мягкой, трепетной талии и... далее. А еще лучше — очутиться вдвоем в розовой душистой спальне. Эх-эх, утонул, утонул Виталий Алексеевич в голубенькой бездне, и из бездны проливался на него небесный ангельский свет. «Ах ты ягненочек!» — чуть не произнес он вслух, забывшись.

— М-м, видите ли, Нина Ивановна, — тем же проникновенным баритоном продолжал Виталий Алексеевич. — Впрочем, может быть просто Нина? К чему нам официальности всякие!

— Конечно! — распахнула Чекалина навстречу ему невинные глазки. — К чему?

— Очень хорошо! Ведь у нас с вами просто беседа, беседа двух, скажем, друзей. Видите, у меня никаких протоколов, ничего такого нет. Вы согласны принять меня в число ваших друзей? Да пусть не покажется вам мое предложение навязчивым и скоропалительным!

— Отчего же, согласна! — улыбнулась она, раздвинула пухлые губки, а за ними белизна, девственность открылась Виталию Алексеевичу. И кроликом, кроликом, мелкими шажками приблизился, завороженный, взял покойно лежащую на бедре загорелую ручку в свою широкую, мужественную ладонь и приложился.

— Я очень рад, милая Ниночка, что не возникло между нами никаких недомолвок, никаких э‑э... уверток. Ну их! Пустая формальность, один только вопрос, — не отдернулась ручка, не спряталась, наоборот, как бы сама вспорхнула к его губам. Осмелев, он приложил ее ладонь к своей щеке. — Вы знаете, что ваш шеф, профессор Чиж, находится под следствием?

— Да, — произнесла Чекалина, потупляясь. — Все говорят об этом.

— Он преступник, — Виталий Алексеевич потерся легонько щекой о ладонь, вдыхая с наслаждением исходивший от нее больничный запах. — Взяточник и спекулянт. И следствие, — он сделал упор на этом слове и даже головой повел куда-то в сторону, словно отмежевываясь от него, словно это следствие не имеет к нему никакого отношения, — располагает данными, что недавно профессор Чиж вам с мужем предоставил отдельную квартиру.

— Он хлопотал. Но я не просила, он сам...

— А на каком основании именно вам? Вы так молоды и... очаровательны, — он скользнул губами повыше запястья и поцеловал ручку с внутренней ее стороны, где кожа особенно нежна и беззащитна. — А между тем, есть работники с большим стажем и живут в коммуналках.

— Как старательному и перспективному сотруднику, — сказала Чекалина и залилась краской смущения, потупляясь еще более.

— Волшебница! — умилился Виталий Алексеевич ее смущению, покрывая поцелуями обнаженную до локтя ручку, — что вы со мной делаете! А там, — он опять повел головой в сторону, — располагают сведениями, что профессор Чиж за свои хлопоты требовал с вас — негодяй! — деньги? Так ли это? — произнося это, Виталий Алексеевич добрался губами до самого локтевого сгиба, в блаженстве закрыл глаза.

Вдруг вспыхнуло в его голове, снопом искр сыпануло, словно из-под наждачного круга, и скорее от изумления, чем от боли выпучился Виталий Алексеевич, глянул — бог мой! какая там небесная синева! — темными презрительными щелями смотрели на него сузившиеся глаза Чекалиной; какой там ягненочек! — разъяренная пантера сидела перед ним! И занесенным еще оставался после удара нежный кулачок.

— Пошел вон, дурак! — тихо сказала Чекалина.

Попятился Виталий Алексеевич, роняя из разбитого носа на блестящий паркетный пол сочные кровавые клюквины.

— Ах ты с-сука! Ах ты б....! — завертелся он, схватился за нос и вмиг рука окрасилась. — Ты по носу бить! — выхватил платок, заткнул им нос. — Н‑ну погоди! Ты у меня посидишь в карцере! Ты у меня в психушке посидишь! — закружился он по кабинету, закидывая голову назад, чтобы побыстрей унять кровь, а голос из-под платка звучал гнусаво и глухо. — Вот здесь, — он подскочил к столу и стукнул кулаком в пухлую папку, — все о тебе имеется! Все данные! Как взятку за квартиру профессору давала и не только деньгами! Натурой, натурой давала! Путалась с ним! Здесь все имеется!

— М-мерзавец! — сказала Чекалина, встала и пошла прочь, пристукивая презрительно каблучками.

— Иди, иди! Далеко не уйдешь, достану! Посмотрим, как перед мужем за свои шашни отчитаешься!

Хлопнула дверь, но через минуту вновь отворилась, и молодцеватый голос по-военному отчеканил:

— Р-разрешите!

— Куда! Не принимаю! — замахал Виталий Алексеевич окровавленным платком. — Кто таков? А-а, Суров, стой! — он подлетел к двери и за руку втащил в кабинет водителя Сурова. — Наркоман? — впился в его лицо глазами.

— Ты что, дядя! — попятился тот.

— Ладно, поговорим в прокуратуре! По повестке, по повестке явишься! С вами по-хорошему, по-человечески-то нельзя разговаривать! Официально поговорим! Вы у меня...

Уняв кое-как кровь, он отыскал в коридоре туалет, отмыл с лица кровавые разводы и, обнаружив несколько красных пятен на белоснежной рубашке, выругался:

— Ах, стерва!

Приведя же себя в относительный порядок, стремительно проскочил по коридорам, чтобы не успевали встречные люди задерживаться взглядами на его распухшем носе и растерзанном виде, и укрылся в служебной «Волге», вдавившись, растворившись как бы на заднем сидении.

— Давай! — буркнул только шоферу и откинулся на спинку, закрыл глаза, чтобы не глядеть на пролетавший мимо свет божий.

И хорошо, что ехал с закрытыми глазами, и хорошо, что не глядел на белый свет, потому что, если бы увидел Виталий Алексеевич, подъезжая к прокуратуре, уныло топающего по главной улице седого вислозадного мерина, впряженного все в ту же телегу с возвышавшейся на ней статуей экс-вождя и Петровичем на передке, бог знает что с ним, в его-то сегодняшнем состоянии могло случиться. Мог произойти нервный стресс, мог он сорваться и натворить чего-нибудь, ну, например, набить ни за что ни про что физиономию тому же Петровичу. Мог вполне — есть же предел человеческому терпению. Нельзя так над человеком измываться.

Петрович же, ничуть не подозревая о пролетевшей мимо возможной опасности, уныло кивал носом в такт шагам мерина, в такт попадавшимся под колеса колдобинам и совершенно ни о чем не думал.

Все мысли из него вытряхнулись и разбежались, растеклись по долгому, бесконечно долгому пути, по которому проклятая судьба гоняла его уже третий день. Гневом и бранью встретил вчера его Антон Брониславович:

— Да ты сказал ли этим недоноскам из музея, что приказ председателя горисполкома?

— А как же. Натурально.

— Ну?

Петрович только плечами пожал.

— И куда я теперь это идолище дену?

Наступила ночь, и уже некуда было звонить, испрашивать директив и указаний. В сердцах даже приказал было Антон Брониславович:

— Петровичу водки не давать!

Но поостыв немного, сжалился, приказ свой отменил. К тому же очевидно было, что вины Петровича здесь никакой нет.

И вот сегодня с раннего утра — едва лишь забрезжил рассвет — пустился Петрович в новый путь на какой-то склад вторсырья, крепко зажав в кулаке бумажку с адресом этого самого склада.


* * *

Горько было на душе Егора Афанасьевича, горько и обидно. С укоризной оглядывался на портрет Генерального, кряхтел и поматывал головой. И раскладывал на столе центральную газету «Правда» таким образом, чтобы тот видеть мог, мог прочитать об отмене Верховным Советом статьи одиннадцать прим Указа «О внесении изменений и дополнений в закон СССР «Об уголовной ответственности за государственные преступления» и в недоумении разводил руками. «Это что ж теперь получается, уважаемый? Стало быть, теперь каждый горлопан мне или иному руководящему товарищу может плюнуть в лицо, и ничего? Утремся только платочком и пойдем дальше, так? Вот уж не ожидал, не ожидал! Не ожидал, что дадите волю такую всем этим горлодерам, демагогам, мнящим себя защитниками демократии, на поводу пойдете!»

Неизвестно, видел ли Генеральный газету, но губы его горько кривились.

С отвращением посмотрел Егор Афанасьевич и на список записавшихся на прием сегодня граждан города Благова — отпечатан был список заботливой рукой Софьи Семеновны и положен на видное место. С отвращением он на него посмотрел и гадливо взял в руки, и тут же словно выпятилась на него с листа фамилия «Чиж»; и имя и отчество профессора рассыпались перед ним мелко. И вмиг слетели с лица Егора Афанасьевича отвращение и скука, насторожилось в нем все и дрогнули ноздри большого руководящего носа, и стало сладостно и тревожно на сердце, как у бойца перед битвой. Давно он ожидал чего-нибудь со стороны профессора, телефонного звонка или письма, а может и визита; и вот он, визит. Ну что ж, милости просим, милости просим.

Кнопку нажал Егор Афанасьевич, хотел вызвать Софью Семеновну и предупредить, чтобы Чижа в самый конец списка переписала — пусть посидит в приемной, потомится, пусть одуреет от ожидания, пусть выветрится из него запал... Но неожиданно для самого себя, по какому-то наитию, по вдохновению свыше, произнес:

— Софья Семеновна, пригласите, пожалуйста, профессора Чижа.

И правую ногу под креслом подогнул и перенес на нее тяжесть тела и замер в ожидании, как бегун на старте, и едва только дрогнула, открылась дверь, вскочил и пошел навстречу с распростертыми объятиями.

— Профессор! Вот так гость, вот так сюрприз! — он крепкую, сухую руку профессора облапил сердечно двумя руками. — Рад видеть! Только зачем уж вы так-то, официально. На прием вот записались. Да вам только свистнуть стоило, номер телефонный набрать, и я бы сам к вам прибежал пред светлы очи, ей богу! Что мы, грешные, что мы, бюрократы проклятые, перед вами! Пыль и прах! Вы ведь знаменитость! Кстати, вас с приездом, кажется, поздравить можно? Кто-то говорил, не помню, будто вы за границу уезжали? В Америку?

— В Японию, — машинально произнес Всеволод Петрович, выдирая руку из мягких лап секретаря.

— Ну да, ну да, в Японию, помню. Но, доложу я вам, Япония-то поинтересней Америки будет. Много интересней! Завидую, в Японии мне побывать еще не довелось, не довелось. Ну как там?

— В Японии хорошо.

Всего ожидал Всеволод Петрович, только не такого сердечного приема. Предполагал он, что скорей всего не примет его секретарь под каким-нибудь предлогом и сомневался долго, прежде чем прийти в обком и записаться. И все же пошел: гляну, решил, в глаза его. Может человек лицемерить, может языком переворошить тысячи тонн лжи, но в глазах-то всегда останется хоть малая толика истины, самая-самая малость угрызений душевных. И он с первых же мгновений старался заглянуть в глаза Егора Афанасьевича, однако неуловим был взор секретаря, веселой и беззаботной птичкой порхал по кабинету, приветливым и ласковым был голос. И усомнился Всеволод Петрович: да точно ли имел место инцидент на охоте? не обманули ли Веню?

— Прошу, прошу! — хлопотал вокруг него Егор Афанасьевич, провел и усадил в то самое мягкое кожаное кресло, в котором сидел он несколько месяцев назад. — Чему обязан? Проблемы какие-нибудь? Выкладывайте, дорогой профессор, все, что в наших силах...

— Я пришел по поводу заявления, помните? — с некоторым затруднением, но твердо выговорил Всеволод Петрович, опять же стараясь заглянуть в глаза собеседнику, даже пригибая для этого слегка голову.

— Заявления? — Егор Афанасьевич отлетел взглядом к самому потолку, к карнизу на окне и там уселся. — М‑м, напомните-ка, с этой работой маму родную забудешь, не только какое-то там заявление. О чем речь?

— Два с лишним месяца тому назад я передал вам заявление от себя лично и... и от группы товарищей о злоупотреблениях в Мединституте, о существующей там мафии. Между тем, самый главный мафиозо и взяточник, ректор института Покатилов, как ни в чем не бывало разъезжает по городу в черной «Волге», меня же в аэропорту арестовали, посадили в тюремную камеру с ужасным убийцей, а теперь завели на меня уголовное дело, — голос Всеволода Петровича дрожал, вот-вот готов был сорваться, забиться.

— Вас арестовали?! — ужаснулся Егор Афанасьевич. — Вас посадили в тюремную камеру?! Помилуйте! Да они там что, с ума посходили! Это я сию же минуту выясню, сию же минуту! Что же касается вашего заявления, то... Егор Афанасьевич энергично пожал плечами, руками развел и честный, искренний взгляд левого глаза вперил в профессора, правый, однако, оставался прищуренным, как бы в резерве, — честное слово, не помню. Не путаете ли вы чего-нибудь, профессор?

— Нет, я не путаю, я передал вам заявление вот здесь, в этом самом кабинете, за этим столом. Копию вы обещали передать в прокуратуру.

— Гм-м, — Егор Афанасьевич в лоб упер пальцы, изображая великую думу. — Нет, вы меня извините, но такого не могло быть, — сказал твердо, отметая начисто всякие возражения. — Вам необходимо подумать и припомнить, может быть, вы передали его кому-нибудь другому. Впрочем, может, у секретаря? — от отошел к письменному столу и нажал кнопку. — Софья Семеновна, у вас нет заявления профессора Чижа? Всеволода Петровича Чижа? Два месяца назад вам никто его не передавал?

— Нет, Егор Афанасьевич.

— Вот видите, нет. А Софья Семеновна — это компьютер. Она никогда ничего не забывает, никогда ничего не теряет.

— Я отдавал заявление вам лично!

— Уж и не знаю, уж и не знаю, чем вам тут можно помочь. А относительно вашего ареста, то я сейчас... — Егор Афанасьевич снял телефонную трубку и набрал очень короткий номер.

Возможно ли такое? Возможно ли, чтобы человек так нахально лгал в глаза? Всеволод Петрович потряс головой. Может действительно я... Да нет, я же помню прекрасно, что уже был один раз в этом кабинете, помню и этот столик, и эти кресла, значит, было и заявление! Он привстал и руку протянул, и всем видом показал, что хочет сказать, привести этот неопровержимый аргумент: дескать, был уже в вашем кабинете. Но в этот момент ответили в трубке, и Егор Афанасьевич отвернулся, оставил без внимания его призывный, отчаянный жест.

— Иван Семенович, приветствую! Слушай, у меня тут Всеволод Петрович Чиж сидит. Ну да, известный, знаменитый профессор Чиж. И у него претензии к твоему ведомству, жалуется вот, обидели его твои хлопцы, неделикатно обошлись. Доложи-ка вкратце, что там и как.

Однако вкратце, видимо, не получалось, потому что целых пять мучительных минут он слушал, хмыкая и качая головой, строжа все более свой правый пронзительный глаз. И все пять минут профессор ерзал в кресле и обмирал от тоски и стыда.

— Так, — сказал наконец Егор Афанасьевич, — понятно. Ну спасибо, дорогой, ладно, пока, — и положил трубку и придержал ее еще рукой некоторое время, словно успокаивая бушевавшее в ней негодование.

— Послушайте! — весь подался к нему раскрасневшийся от волнения Всеволод Петрович. — Ведь я был уже здесь, в вашем кабинете, мы разговаривали с вами за этим столиком, неужели не помните? А никакой другой повод меня к вам не мог привести — только заявление, ну?

— Не помню, — сухо сказал Егор Афанасьевич, — привиделось это вам, профессор, в каком-то дурном сне. Или... или стоят за этим определенные цели, во что мне не хотелось бы верить. Ведь дела ваши далеко не блестящи, далеко не блестящи. При всем моем к вам уважении, должен это отметить. Вместо того, чтобы ловить воображаемую мафию, не лучше ли позаботиться о своих делах?

— Не беспокойтесь, — выпрямился Всеволод Петрович, — о своих делах я позабочусь сам. Сейчас речь идет не обо мне, а..., — тут он остановился и посмотрел на монументальную фигуру секретаря обкома, от которой слова его отлетали, как от гранита. — Впрочем, я вижу, что напрасно теряю время.

Он встал и гордо хотел выйти из кабинета, но не получилось гордо: тяжесть неимоверная навалилась на плечи и он пошатнулся и пошел чуть заплетаясь, выставив руку вперед, ловя ею ручку двери, а дверь перед ним мотнулась влево-вправо, будто избегая. Все же поймал ее и вышел, и опять запутался в тамбуре, вспоминая, что и это уже с ним было.

Вышел Всеволод Петрович и не оглянулся, а если бы оглянулся, то заметил бы, как разом поменялись местами глаза Егора Афанасьевича — левый сощурился, правый же широко открылся под выгнутой бровью и вспыхнул в нем смешок: хе-хе-хе-хе! Не видел он этого — вырвавшись из кабинетных пут, из предательской темноты тамбура, прошел через приемную, где строго на него посмотрели ожидающие, как на проникшего в кабинет без очереди, хотя и приглашен был самим хозяином. «Возможно ли? Возможно ли? — колотилась подстреленная мысль в голове. — Возможна ли такая подлость?» Тысячу раз прав был Веня, когда перед отлетом в Москву наказывал сидеть дома и не высовываться, вести себя тише воды, ниже травы.

Сгорбившись, прошел он по коридору, полному почтительной тишины, спустился по широкой парадной лестнице, увитой кумачевыми тряпицами, и мимо бюста Ленина в вестибюле, мимо милиционера вышел на улицу.

Остывал день, окалиной рассыпался по земле.


* * *

— Степан Иваныч, слышали новость: в нашем городе японского шпиона поймали. За профессора себя выдавал.

— Что вы говорите! Как же так, что у нас в органах, дураки нешто сидят? Ну я там понимаю, американский или немецкий шпион, они обличьем с нами схожи, но японский! Они же все желтые и узкоглазые, как же не отличить-то!

— Н-ну, Степан Иваныч! При современной науке из японца русского сделать — раз плюнуть!

— А, разве что так. Тогда конешно.

Вздрогнул Всеволод Петрович, огляделся вокруг — неведомо каким образом забрел он на окраины города Благова, в скопище деревянных частных домиков, окруженных заборами. Он ускорил шаг, а потом и вовсе побежал трусцой, и лишь забежав за угол, где не слышны стали голоса из-за покосившегося забора, остановился. Куда же это я попал? В какой, черт побери век? Заборы и заборчики обступили его со всех сторон, смотрели на него рубленые домики низкими оконцами, под ногами была девственная грязь, а на самой середине улицы вальяжно разлеглась жирная лужа, и в ней плавали домашние гуси. Вполне мог обитать здесь прошлый век, а мог быть и век Ивана Грозного. Как же это меня угораздило? А ведь я куда-то шел, с определенной какой-то целью, я помню.

Надо было выбираться из этих дебрей. Угадывался город на западе — оттуда слышался шум и горной грядой тянулись новостройки, туда и направился Всеволод Петрович по извилистой улочке и уперся в тупик. Надо бы у кого-нибудь спросить, но странно — ни единой души не было на улице. Лаяли собаки, хрюкала где-то свинья, гоготали гуси, кошка перебежала ему дорогу, а людей не было. Он вернулся, поворотил на другую улицу, услышал полновесный, сочный мат и увидел знакомую телегу — не то катафалк, не то победную колесницу, а может быть, и повозку смертников. Возвышался над деревянными хибарами бронзовый вождь, горным орлом посматривал, мирно пощипывал свежую травку на обочине седой мерин, возница же стоял посреди улицы и крыл во всю мочь белый свет. В отдалении собралась толпа любопытных мальчишек, открывались окошки и выглядывали обитатели. Остановился Всеволод Петрович, пораженный, к нему и бросился возница, держа в руке листок бумаги с письменами.

— Люды добрые! Граждане! — орал он сипло. — Что же это деется! Который день езжу, загонял Брониславович проклятый! Буланой уже на ногах не стоит! — и ткнул профессору чуть ли не в самый нос мятую бумажку.

— Что? Что? Я не местный, я..., — отшатнулся Всеволод Петрович.

— Помоги, гражданин! — умоляюще засипел Петрович, — Объясни ты, где тут этот треклятый склад!

Делать нечего, взял профессор бумажку и прочитал: «Склад вторсырья, ул. Первомайская, дом 13».

— Что ж тут непонятного! Это улица Первомайская? — вгляделся он в табличку на ближайшем доме.

— Та Первомайская! — плюнул Петрович.

— Значит, нужно найти на ней дом номер тринадцать.

— Нет тута такого дома!

— Не может быть!

— А гляди сам!

Прошел Всеволод Петрович по нечетной стороне улицы — действительно: стоял дом одиннадцатый, за ним сразу шел пятнадцатый, между ними пролегал неглубокий овраг; тринадцатого же дома, где должен был согласно бумажке располагаться склад вторсырья, нигде не было. Он перешел даже на четную сторону улицы — не затерялся ли каким-нибудь образом тринадцатый дом среди четных номеров? Но и там его не было.

— Скажите, барышня, — остановил он пробегавшую мимо девицу в резиновых сапогах, — почему на вашей улице отсутствует тринадцатый дом? Чем объяснить такой парадокс?

Та смешливо на него посмотрела и пожала плечами.

— Может быть, он провалился? — Кивнул Всеволод Петрович на овражец между домами. — И осталась от него только яма?

Девица прыснула в кулак и ничего не сказала. Стали от соседних домов стекаться люди, подошли две женщины и один ветеран.

— А и не было никогда, — сказал ветеран. — Шестьдесят пять годов на этой улице живу, никогда не было тринадцатого дома. Испокон веков так стояли.

— Чудеса! — покачал головой профессор.

— Обратно теперь ехать! — горестно заныл Петрович, — Брониславович с меня шкуру сымет! И Буланой не дойдет, притомился. Кормить его надо. Слышь, друг, одолжи коню на прокорм, не оставь животину!

— Сколько же требуется вашему коню на прокорм?

— Пять рублей.

— Однако! — усомнился Всеволод Петрович, но пять рублей дал и быстро зашагал в сторону города.

Петрович же переждал, пока он растворится в налетевших неожиданно сумерках, выпряг Буланого, пустив его пастись на вольные травы, и спросил у любопытствующих граждан:

— А магазин-то у вас есть? С энтим самым делом...

Охотно разъяснили ему, и через час он вернулся с бутылкой крепленого вина. Удобно примостился на телеге, привалившись спиной к бронзовым ногам, и содрал зубами с бутылки пробку.

«Куда же я шел?» — думал меж тем Всеволод Петрович, выбираясь из российского лабиринта прошлых веков в унылый и серенький двадцатый век, век проклятый богом, кровавый век, неизвестно за какие грехи ниспосланный России в лице рыжеусого антихриста. Одним словом, выбрался он к новостройкам и оглянулся назад, где уже канули в налетевшую тьму окраины города Благова и где золотистые отблески доживали последние секунды в бронзовом изваянии.

Здесь же, в новостройках, зажглись уже фонари — еще не в полную силу, а лишь затеплились акварельным голубеньким светом, в этом свете фантастической гусеницей проползал по примыкавшему к домам пустырю трамвай десятый номер, разбрызгивая по сторонам заливистый звон. Узнал район Всеволод Петрович — уже ехал он сегодня и на трамвае десятый номер, ехал именно в эти новостройки, где в одном из домов жил Анвар Ибрагимович Ниязов. «Ну да, к нему я и ехал! Но как угораздило меня забраться в трущобы? Хоть убей, не помню!» — подивился профессор своей рассеянности, никогда раньше с ним такого не случалось. Ну, раньше! Мало ли чего не случалось с ним раньше! Раньше, например, никто никогда его не арестовывал, не сажал в тюрьму. Никто не врал ему нагло в глаза. Никто не предавал.

Через пустырь направился профессор к домам по едва приметной тропинке, вьющейся между кучами мусора, застывших бетонных глыб, разбитых труб, заросших уже густо бурьяном и крапивой. Голубеньким светлячком догорал на западе закат, и в отблесках его, и в синюшном, судорожном свете электрических фонарей преобразился пустырь, диковинным, неземным представился пейзажем, как будто не колючий чертополох, крапива и бурьян росли на нем, а фантастические растения, не оставленный за ненадобностью людьми строительный мусор, а сказочные песчаные барханы тянулись без конца и без края, змеями взвивались искореженные прутья стальной арматуры, исчезли дома, и пустыня простерлась перед профессором, и вообразилось, что идет он по ней босой и в рубище, изнемогающий от жажды и одиночества. Он чуть даже не крикнул: «Эй, люди!» Но какие же здесь могли быть люди? Шел он, одинокий и гонимый и вроде бы опирался на деревянный посох, отполированный до блеска его ладонями. «Да, гоним и одинок, — кивнул сам себе Всеволод Петрович, проглатывая горький комок в горле, — гоним и одинок!» От одиночества он и бежал к Анвару Ибрагимовичу — помнился его отчаянный взгляд в аэропорту, когда ловкие молодые люди крутили руки профессору и вели к машине.

Кончился пустырь, ступил он ногой на асфальт — здесь уже редкие пробегали автомобили и, окутанные полумраком, проходили в отдалении прохожие, казавшиеся пришельцами из других миров. Примчался брызжущий электричеством трамвай десятый номер, Всеволод Петрович вскочил в вагон и огляделся, но и трамвай был пуст, словно сговорились люди, бежали от него — как от изгоя, как от прокаженного. Проехал одну остановку и вышел как раз напротив дома Анвара Ибрагимовича.

Странно, не оказалось на двери знакомой латунной таблички с выгравированной на ней залихватской надписью: «Доктор Ниязов А. И.» — маленькой слабостью Анвара Ибрагимовича, над которой добродушно подсмеивались в клинике и в Мединституте. «Не ошибся ли этажом?» — подумал Всеволод Петрович, заглянул в лестничный пролет и сосчитал этажи — все правильно. Пригляделся к двери внимательней и обнаружил на крашеной ее поверхности более светлый квадратик и две дырочки от шурупов. Ага, здесь и была привинчена табличка, и зачем-то ее сняли. Не к добру, не к добру — дрогнуло сердце, и рука, протянувшаяся к звонку, заколебалась, задержалась в воздухе. А‑а, да пусть! — и надавил белую кнопку и прислушался. Тихо было за дверью. Ну конечно, надо было позвонить предварительно по телефону. Почему же не позвонил? Сам себя спросил Всеволод Петрович и удивился: действительно, почему? Почему нагрянул незваным гостем? И тут же из глубины его выползла мыслишка: а потому, что боялся, оттого и не позвонил! боялся, что откажут под каким-нибудь невинным предлогом — ведь по телефону легче отказать, чем с глазу на глаз.

Осторожные шаги послышались за дверью, и голос Анвара Ибрагимовича спросил:

— Кто там?

— Это я, — с трудом выговорил Всеволод Петрович.

Несколько томительно-долгих, проклятых мгновений пролетело, прежде чем щелкнул замок и дверь открылась.

— Вы?! — выпучил Анвар Ибрагимович гуталиновые глаза и быстро увлек, почти втянул профессора в квартиру за руку. Показалось даже, что прежде чем захлопнуть дверь, выглянул на лестницу и прислушался. — Вас отпустили? — в полумраке прихожей обдал он Всеволода Петровича страстным, заговорщическим шепотом. — Совсем?

— Отпустили, — горько покивал Всеволод Петрович, — ведь не думаете же вы, что я сбежал? Что в наше время вообще возможно сбежать из тюрьмы?

— Нет-нет, что вы, Учитель! А если бы даже и сбежали! — задиристо прошептал Анвар Ибрагимович. — В этом доме... — он ткнул в пол указательным пальцем, — всегда!

— Верю, верю, дорогой вы мой, и спасибо. Но пока что не требуется.

И все же, несмотря на свою задиристость и решительность, провел доцент Всеволода Петровича в кабинет, как делового посетителя, а не в гостиную, как если бы был профессор дорогим и желанным гостем.

— Там у супруги... — махнул он рукой и поморщился, подчеркивая никчемность, пустячность женских каких-то дел, и плотно прикрыл дверь кабинета.

Всеволод Петрович шагнул и остановился в замешательстве: все пространство на полу и на столе загромождено было снятыми со стеллажей книгами и картонными коробками из-под импортного вина, куда книги складывались, упаковывались.

— Вы переезжаете? — спросил он. — На новую квартиру?

— Э-э..., — замялся Анвар Ибрагимович, — не совсем... Тут, видите ли, нечто вроде ревизии. Попутно, так сказать... он почесал в затылке, крякнул. — Эх, ладно! Дело в том, Учитель, что ни на какую квартиру я не переезжаю, а уезжаю совсем из Благова. На Урал, там предлагают мне заведовать кафедрой. Но, клянусь аллахом, Учитель, если скажете: не езжай — никуда не поеду!

— Вот как! — сразу сник Всеволод Петрович. — Что ж, рад за вас.

— Не поеду! — с силой хлопнул себя в упругую грудь Анвар Ибрагимович. — Ну их к черту с их кафедрой! Я ведь почему согласился: думал вас того... не увижу больше. А тут звонок из обкома...

— Из обкома?

— Представьте! Я никого ни о чем не просил...

«Так-так, — Всеволод Петрович прикрыл глаза, почувствовал страшную в голове боль. — Вот оно, продолжение подлости!»

— Вам плохо, Учитель? Садитесь, садитесь вот сюда, — Анвар Ибрагимович смахнул со стула стопку книг и усадил профессора. — Все, никуда не еду! — он стал хватать со стола книги и запихивать их обратно на стеллажи. Попадавшиеся под ноги пустые коробки пинал, сгонял в угол.

— Отчего же не ехать! — тихо сказал Всеволод Петрович. — По-моему, вам обязательно надо ехать. Это прекрасный шанс, и вы должны им воспользоваться.

— А вот им! — доцент энергично выставил в сторону окна увесистый, мясистый кукиш. — Я принципиального согласия еще не давал! Сейчас звоню Феликсу, Ганину с Ребусовым! Мы вас, Учитель, не оставим!

«Принципиального согласия не давал, а латунную табличку с двери уже отвинтил!» — горько подумал профессор.

— Не надо никому звонить. Вы ведь еще ничего не знаете. Видите ли, арестовали меня по доносу Феликса Яковлевича, а Ганин и Ребусов под этим доносом подписались. Так что сами понимаете...

— Ка-ак?! — подскочил Анвар Ибрагимович. — Феликс написал? Луппов? Не может быть!

— Может. Я сам видел этот донос и его подпись. Мне следователь показывал.

— Да я его! Да я их!..

— Ничего не нужно. Уезжайте, пока есть такая возможность, потому что завтра ее может не быть. Возможно там, на Урале, сможете протолкнуть наши идеи. И я помогу, если, конечно... Не исключено, что когда-нибудь я приду к вам в лагерном бушлате, в сапогах и постучу в дверь...

— Учитель! — воздел руки к небу Анвар Ибрагимович, и слезы чуть не брызнули из его глаз.

— Да-да, а почему нет? Очень возможная картинка. А сейчас уезжайте. В этом городе уже все кончено. О, если бы вы знали, как я его ненавижу!

— А где лучше? — скривился доцент. — Все города похожи друг на друга как две капли воды.

— Вы правы. Но другие города отличаются от этого тем, что там меня не знают, а это существенное преимущество. Там можно начинать все сначала. А здесь... Вчера на улице отвернулся от меня мой пациент, которого я оперировал. Обо мне ходят самые невероятные слухи, представьте, даже говорят, будто я японский шпион. И смех, и грех с этими людьми! Я не могу заставить себя пойти в клинику, мне противно становится, едва только представлю мое там появление. Представлю, как разбегутся сослуживцы.

— Что вы! Вас любят в клинике, вас любят в институте! Не все такие, как Феликс и эти два... нехороших человека!

— Может и любили, но теперь меня боятся. Может и есть хорошие люди, даже наверняка есть, только как прикажете их отыскивать? Методом опроса? Нет, к черту! Самое страшное, что я и больных не хочу видеть, не хочу оперировать, мне противны вообще люди. Бог мой! Какая же малость нужна, чтобы свихнуть им мозги! Теперь мне понятна подоплека сталинизма, подоплека фашизма. Так все отвратительно!

— Не говорите так, Учитель!

— Ладно, я вижу, что и вас сбил с толку. Я пойду. Да, последняя просьба: у вас все документы, касающиеся Покатилова и покатиловщины. Сохраните их, мало ли...

— Сохраню, клянусь аллахом! И по первому же вашему слову!..

— Будьте здоровы и счастливого вам пути. Я все-таки буду надеяться, что где-то на Урале вы бросите добрые семена в землю, что не пропадет наш труд. Это будет для меня утешением.

Тут уж не выдержал Анвар Ибрагимович и на глазах его блеснули слезы.

— Учитель!..

Всеволод Петрович повернулся и быстро вышел.


* * *

Антон Брониславович даже подпрыгнул, когда из-за мусорной кучи, окутанная сизыми клубами дыма, невозмутимо выплыла фигура бронзового истукана. Так же невозмутимо сидел на телеге Петрович и нахлестывал кнутом Буланого, на что тот не обращал никакого внимания.

— Петрович! Душа из тебя вон! — завопил он. — Ты издеваешься надо мной! Зачем ты обратно его привез, а?!

Петрович подождал, пока дотопал Буланой до Антона Брониславовича, уже стоявшего около машины, готового убраться восвояси после многотрудного дня, поигрывавшего уже ключами, и только тогда ответил:

— Нету там ни хрена. Никакого складу.

— Как так нет!

— Нету ни хрена.

— Да ты адрес-то правильно нашел? Первомайская, тринадцать?

— Угу.

— И что там?

— А ни хрена. И дому такого нету.

— Ты меня в могилу загонишь, чучело ты гороховое!

— А поди да сам посмотри!

— Как-как-как? Это что, бунт? Ну, Петрович! Ладно, завтра поговорим! — Антон Брониславович погрозил Петровичу кулаком, сел в машину и укатил, не дав никаких указаний и распоряжений по поводу его дальнейшего существования на сегодня. Петрович очумело посмотрел ему вслед и плюнул с досады. Тут из небесных сфер птицей выпорхнул самолет «ТУ‑154» и пошел на посадку в аэропорт города Благова. Он уже и шасси выпустил, как когти, словно нацелившись на какую-то жертву, намереваясь схватить ее, взмыть опять в небеса и растерзать в укромном месте, среди неприступных скал.

Петрович знать не знал и ведать не ведал, что в иллюминатор пролетавшего над ним самолета телегу и бронзовую фигуру на ней приметил подвижный черноглазый господин в строгом европейском костюме, однако в белой хламиде на голове, перетянутой обручем, и в восторге ткнул в него пальцем, приглашая повосторгаться за компанию двух своих спутников.

— Экзотик! — закричал он прокаленным арабскими пустынями голосом с примесью лондонского тумана. — Рашен год!

Один из спутников — такой же черноглазый, худощавый человек, но с головой обнаженной, более того, совершенно лысой, находился, как можно было заметить со стороны, в положении зависимом, подчиненном у господина с хламидой. Предложение повосхищаться он принял, но без энтузиазма, по долгу службы. Другой спутник, в котором всякий узнал бы нашего соотечественника, только приподнялся в кресле со скучающим, хмурым видом, глянул в иллюминатор и плюхнулся обратно. Петрович же в свою очередь глянул на самолет презрительным глазом.

Вслед за самолетом вывалилась из-за облаков ночь.

Да, ночь упала на город Благов и, как всякая ночь, прикрыла она на время людские мерзости, все люди стали временно равны в своих постелях, не стало ни начальников, ни подчиненных, ни бедных, ни богатых — самый последний бездомный забулдыга с таким же наслаждением посапывал в своем подвале, как и первый секретарь Благовского обкома партии Анатолий Иванович Мазечкин в обширной двуспальной кровати из финского гарнитура. Между прочим, проснулся Анатолий Иванович неожиданно среди ночи — проснулся от привидевшегося странного сна: будто бы на первомайской демонстрации не стоит он, как всегда, на трибуне, а во главе всего партийного актива области, с большим красным бантом на груди идет по площади в гуще народной, окруженный всеобщей любовью. И будто бы свыше ему голос был: выступи с такой инициативой. И пронзая тьму просветленным взглядом, подумал Анатолий Иванович: «А что, в этом что-то есть!»

Не стало в городе Благове ни подлецов, ни праведников — все стали одинаковые. Спал прокурор Иван Семенович и снилась ему амнистия. Во сне мечтал о чистой и светлой любви следователь Виталий Алексеевич Блохин. Егор Афанасьевич Федякин уткнулся носом в разметавшуюся грудь супруги Алены Николаевны и мнилась грудь ему гладким и прохладным мрамором пьедестала.

Не спал только Феликс Яковлевич Луппов — сидел в директорском кабинете, что-то писал увлеченно в объемистой тетради и от позднего телефонного звонка вздрогнул и машинально прикрыл написанное ладонью, как будто застали его врасплох. Снял трубку и ответил вкрадчивым интеллигентным голосом:

— Алло?

— Будьте добры профессора Чижа, — попросила трубка.

Феликс Яковлевич помолчал.

— Профессора Чижа? — переспросил он, словно удивившись, словно впервые услышал эту фамилию.

— Да-да, Всеволода Петровича Чижа.

— А кто его спрашивает?

В трубке пояснили, что гражданин далекого государства Кувейт, некий Мехмет Угурлы, известный бизнесмен и государственный деятель, прилетел в город Благов для встречи с профессором Чижом на предмет заключения контракта о создании совместного предприятия, что в кардиохирургическом центре должны быть уведомлены об этом, поскольку вчера еще им послана была правительственная телеграмма из Минздрава.

— Нам об этом ничего неизвестно, — тем же вкрадчивым голосом сказал Феликс Яковлевич, и глаза его в полумраке кабинета блеснули. — Нам об этом ничего неизвестно, потому что никакой телеграммы мы не получали.

— Не может быть! Но, возможно, телеграмму получил непосредственно профессор Чиж! Возможно, он в курсе?

— Об этом надо спросить самого профессора Чижа.

— Так можно позвать его к телефону?

— Нет, нельзя.

— Он уже ушел? Тогда будьте добры сказать его домашний телефон.

— Профессора Чижа нельзя позвать к телефону, потому что он в тюрьме, — сказал Феликс Яковлевич, и в этот момент в душе его словно бы разорвалась бомба, начиненная ликованием, и разлетелось ликование по всему телу; и тело мелко заколыхалось от беззвучного смеха.

В трубке долго молчали, а потом послышались короткие гудки.

Кроме всего прочего, ночь эта отличалась от бесчисленных своих предшественниц тем, что венчала как бы собой череду теплых летних ночей, являлась пиком оплодотворения и созревания, а потому полна была сладкого любовного томления, шелеста пригибаемых трав и страстного шепота. В такую ночь для любви не требовалось специального укрытия — сама ночь и была укрытием, не требовалось специального брачного ложа — вся Земля была ложем.

Может быть, именно оттого, что была чрезвычайно уж хороша, явилась ночь к Всеволоду Петровичу мучительницей, навалилась тоской от беспробудного одиночества, завлекающей цыганкой явилась, окутала звездной шалью, лишила спасительного сна. Эх, эх, в такую ночь стреляются люди ни с того ни с сего!

«А не застрелиться ли и мне?» — горько усмехнулся Всеволод Петрович, глядя неотрывно в распахнутое настежь окно. Свет он не зажигал, но света достаточно было в кабинете от мерцающих в небе звезд, от струящихся из космоса вселенских лучей. Там, в космосе, рождалась его тоска, как если бы он, подобно какому-нибудь астероиду, носился бы во Вселенной, одинокий и неприкаянный, лишенный навечно возможности соединиться, слиться с другим небесным телом. И кто-то из космоса опять манил его пальцем: ну же, ну же! А ночь свободно вливалась в окно, шевеля занавесками, вихрясь над письменным столом, отлеживаясь под диваном и в углах кабинета и вновь уносясь в беспредельность. Ладонями ощущал Всеволод Петрович ее мягкое, податливое, протекающее сквозь пальцы тело, бархатистую небыть ее кожи, и слышался ему призывный женский смех. «Машенька!» — с болью прошептал он имя покойной жены.

Вдруг тонко, не обычным своим деловым звоном звякнул телефон, как будто со сна, как будто приснился ему страшный сон. Звякнул и умолк. Встрепенулся Всеволод Петрович, посмотрел на телефон с жадностью: вот откуда мог был прийти к нему добрый знак, знак внимания, доказывающий, что он где-то кому-то нужен, мог бы позвонить кто-нибудь из приятелей, сказать ободряющие слова. Глядел он на телефон с горькой гримасой и молил: позвони! позвони! Боже ж мой! Да хоть бы тот позвонил — заманивающий из космоса пальцем, произнес бы те же слова: ну же! ну же! Однако молчал телефон.

В разочаровании отвернулся от него Всеволод Петрович, и в этот момент залился телефон отчаянным авральным звоном. От неожиданности подскочил профессор, схватил трубку, но из дрожащих, непослушных рук трубка выскользнула, покатилась по столу, докатилась до края и повисла на упругом спиральном проводе. Он поймал ее, поднес к уху и произнес с остановившимся сердцем:

— Алло!

— Будьте добры Всеволода Петровича, — сказал далекий-далекий голос — вроде бы как неземной, и на мгновение показалось профессору, что мольбу его услышали в космосе и вот звонят, приглашают.

— Слушаю!

— Всеволод Петрович? Приветствую! Это я, Веня!

— Веня? — с такой жадностью ожидал он чего-нибудь необычного, сверхъестественного от этого звонка, что не сразу сообразил. — А‑а, Веня!

— Я из Москвы! — кричал Веня, и голос его был ликующий, победительный. — Утренним рейсом вылетаю в Благов! Сами понимаете, по телефону не могу всего сказать, но... Но одно могу сказать: нас можно поздравить!

— Поздравить? Вы имеете в виду...

— Да-да, статья сдана в набор и завтра появится. Это будет бомба, уверяю вас! Кстати, собирайте чемодан, вам, по всей вероятности, предстоит небольшое путешествие!

— Куда?

— В Москву. Имеются сведения, что вас вызовут!

— Кто вызовет?

— А вот это уже лишний вопрос!

— Но у меня подписка! Я не имею права никуда выезжать!

— Чудак человек! Вас вызовут из такого места, где наплевать на вашу подписку! Но все, все, кончаю разговор! К обеду буду у вас и дам полный отчет!

— Вы бы все же разъяснили толком!

— Все, все, завтра! До свидания! — и положил Веня в Москве трубку.

А в Благове Всеволод Петрович взволнованно заходил по кабинету — вдруг сделалось ему жарко, и он распахнул халат, халат японский, шелковый, струящийся, поблескивающий тускло в звездном свете загадочными восточными письменами, подставил свое бледное тело совсем одуревшей от любовного томления ночи, и ночь обняла его. Ох, Веня, Веня! Не объяснил ничего! Жди теперь целую вечность!


* * *

Едва кончилась эта томительная ночь, Антон Брониславович растолкал храпящего на телеге Петровича. Крепко тот спал, свернувшись калачиком, обняв во сне бронзовые сапоги вождя, словно умолял его, просил пощады. «Картинка!» — раздраженно усмехнулся Антон Брониславович. — Навалилась вот на мою голову напасть!»

— Дрыхнешь! — напустился он на продравшего очи Петровича. — А Буланой, небось, не поен, не кормлен!

— Дак... не сдохнет, куда денется! — сказал Петрович и высморкался, деликатно отвернувшись от начальства. — Напоим да и накормим!

— Давай мигом! И побольше Буланому овса подсыпь, дорога дальняя предстоит.

Петрович натянул на свалявшиеся как валенок волосы свой треух и заканючил:

— Ага! Скотину накорми, напои, а что у человека со вчерашнего дня и маковой росинки во рту не было, вам и дела мало! Вам скотина дороже людей!

— Ишь ты, как заговорил! — уставился на него Антон Брониславович. — Еще один борец за права человека выискался!

— А чо ж! Туда-сюда, туда-сюда, как проклятый! И никаких обедов!

— Ладно, зайди в контору, как Буланого накормишь.

Петрович просветлел и оживленно побежал в сарай за ведром и торбой. Антон Брониславович оглядел свое хозяйство: рано еще было, еще не явились спортивного вида молодые люди в джинсовых рабочих костюмах и только-только в дымном мо́роке проявились тени первых искателей помоечного счастья. Он с отвращением вдохнул пропитанный гнилью и гарью воздух, брезгливо сморщился и пошел в контору. «Эх, Антон, Антон! — сокрушенно покачал головой, присаживаясь на край стола и снимая телефонную трубку. — А ведь достоин ты большего, чем это мусорное изобилие!» После третьего гудка ответил в трубке осторожный голос.

— Я вас от души приветствую, Серафим Порфирьевич! — бодренько сказал Антон Брониславович. Привет алхимикам двадцатого века!

— Ш-ш! — зашипел в трубку Серафим Порфирьевич, начальник некоего цеха художественной обработки металлов. — Ты что ли, Антон? Ты чего, аки тать, в рань такую трезвонишь!

— Так ведь, Серафим Порфирьевич, кто рано встает... тому... сами понимаете!

— Понимаю. У тебя дело ко мне?

— Наиважнейшее!

— Ну-ну?

— Зная вашу удивительную способность превращать какой-нибудь захудалый цветмет в золотую монету...

— Ты спятил, Антон! Чего это ты там городишь!

— ...хочу предложить вам несколько пудов первоклассной бронзы.

— Ну-ну?

— По самой сходной цене. По цене, какую сами назначите.

— Ой ли? Знаю и я вас, знаю, как облупленных, и предвижу подвох!

— Вы меня с кем-то путаете!

— М‑м, ну привози. Привози, посмотрим.

Положил трубку Антон Брониславович и с сомнением посмотрел на телефон, словно через телефонный провод хотел взглянуть в глаза далекому Серафиму Порфирьевичу, а через них в его неуловимую душу. «Скользок, стервец!» — вздохнул он, начертил несколько слов на бумажке и вынес ее уже запрягавшему Буланого Петровичу.

— Вот тебе адрес, да смотри с Идолищем больше не возвращайся!

Хмуро уселся на телегу Петрович, поерзал, умащиваясь поудобней, махнул кнутом:

— Н-но-о!

Дернул Буланой и пошагал привычной дорогой, и к обеду дошагал до города, до главной улицы. А надо заметить, что в Благове все дороги вели через эту улицу. Здесь его и увидел проезжавший на такси из аэропорта Веня.

От изумления чуть не вывалился Веня из машины.

— Эй-эй! — закричал он, высовываясь в окно. — Куда?

Но пролетело такси мимо, обдало бронзового идола вонючими выхлопными газами, немало их досталось и на долю Петровича с Буланым — шибануло в нос, помутило сознание. Буланой остановился, задрал голову и громко, на всю главную улицу чихнул — раз, другой, третий. Расчихался и Петрович — и так стояли они в самом центре города Благова и чихали, а когда прочихались, умчалось уже такси с изумленным Веней.

— Что такое! — пожал Веня плечами. — Куда его, шеф, не знаешь?

— Кто его разберет! — шофер оглянулся и понизил голос. — Разное говорят. Одни говорят в переплавку, а другие наоборот, будто бы обратно, на старое место, на пьедестал. Разделились в городе мнения, кипят страсти. Боюсь, как бы не набили друг другу морды.

— Даже так? Даже до мордобоя? Дела‑а! А что, может и гражданская война начаться?

— А и все может быть! Времечко ой-ей! — какое!

— Это верно. Лихое времечко.

Открыл дверь Вене Георгий Николаевич — совершенно трезвый, в выстиранном халате поверх белоснежной сорочки. На груди барином разлегся отлично повязанный галстук, из-под халата ломаной линией стекали стрелки серых домашних брюк. Пахло вроде бы даже французским одеколоном.

— Ого! — изумленно изогнутую, приподнятую изумленно еще в такси бровь Веня так и не опускал и тут вот изгиб этот ему пригодился, — Да ты, Георгий, щеголем! Здравствуй! Профессор дома? Я, собственно, к нему, но и для тебя кое-что имеется! — он выхватил из кожаной через плечо сумки серебристой рыбой блеснувшую бутылку водки. — В холодильник ее, стерву, заморозить! Пока мы с профессором дела обговорим....

— Ни-ни-ни! — загородился от него обеими руками Георгий Николаевич, несчастными глазами в то же время глядя на бутылку. — Ни в коем случае! Завязал, завязал, работаю!

«Что за народ! — крутанулась у него в голове мысль. — Стоит только завязать, как тут же и прут с бутылками! А когда жажда мучила, тогда никого не было!»

— Завязал? И правильно! Хвалю! Ну ее к богу в рай! — Веня ловко пустил бутылку обратно в сумку, и она стыдливо канула в ее кожаное небытие. — Но скажи, так просто взял и завязал? Своей собственной волей?

— Н‑не совсем. Хожу на сеансы к экстрасенсу.

— Что ж, желаю успехов! И — так держать, не поддаваться! Оно ведь и действительно, глупость — пьянство-то!

— Надо работать, — сказал Георгий Николаевич, который никак не мог оторвать взгляда от сумки...

В этот момент Всеволод Петрович вышел из кабинета и несколько суетливо, волнуясь, пожал Вене руку.

— Я ждал вас.

— И вот я — тут, как тут! — они прошли в кабинет, и Веня из той же сумки достал газету, развернул и сунул профессору. — Читайте! Учите, если хотите, наизусть! Это не статья, а эссе, ода! То-то почесываются сейчас в вашем министерстве!

Статья в центральной газете называлась «Туман над городом Благовым» и занимала чуть ли не всю страницу. Всеволод Петрович повертел газету в руках и отложил в сторону.

— Я потом прочту.

— Резонно. В тиши, в одиночестве — резонно. Итак, профессор, как я уже доложил вам по телефону, собирайте чемодан. Там уже завертелось колесо — такие люди о вас хлопочут, на таком уровне — ого-го! Комиссия чуть ли не ЦК собирается к вам в Благов! И, само собой, из Прокуратуры СССР.

— Неужели в нашем государстве таких трудов стоит доказать, что человек невиновен?

— Э-э, бросьте вы! Виновен — не виновен, все это детский лепет. Относительно все это. Любому школьнику, любому новобранцу в армии известно: не за то бьют, что совершил проступок, а за то, что попался. Это стало уже нормой нашей жизни. Вы не виновны, пока не попали на глаза жестокому, многоголовому Дракону, называемому Системой, пока она не распахнула на вас свою пасть. А вот тут уж берегитесь! Стало быть, задача человека в том и состоит, чтобы прожить жизнь и увильнуть от Системы, просочиться меж глав ее законов, параграфов, статей, указов, директив, постановлений, приказов, разъяснений, положений и прочая и прочая! И умереть достойно, незапятнанно.

— Но ведь есть еще и суд совести!

— Суд совести! — хохотнул Веня. — Ну ладно, ну согласен — есть что-то там такое, во всяком случае, должно быть. Но ведь совесть — это от Бога. А Бога у нас отменили, специальным декретом отменили — нет его! А значит, и совесть вроде как бы необязательна. Вот так!


* * *

— От Антона Брониславовича? — Серафим Порфирьевич, маленький суетливый человек, взял бумажку из рук Петровича и оглядел его подозрительно. — Что-то долго ты, дружок, ехал.

— Конь Буланой — не самолет, — сказав такую загадочную фразу, Петрович пошевелился, переступил ногами, отчего воздух в тесном фанерном кабинетике начальника цеха художественной обработки металлов наполнился запахами конюшни, дегтя и еще чего-то старинного, напомнившего Серафиму Порфирьевичу далекое безмятежное детство.

Он еще подозрительней посмотрел на Петровича.

— Ну, показывай товар.

По тесному же коридорчику они направились во двор — Серафим Порфирьевич мелко семенил впереди, Петрович топал сапогами сзади, — открыл Серафим Порфирьевич дверь, глянул, и вдруг отлетел назад, словно сквозняком в открывшуюся дверь его задуло обратно, и он ткнулся задом в живот охнувшего Петровича.

— Ты что это привез?! — заверещал придушенно, оглядываясь. Ты это кого привез?!

— Статуй. Чего велено, того и привез.

— Статуй? Велено? Ай да Антоша! Ай да Антон Брониславович! Стало быть, свинью хотели подложить Серафиму Порфирьевичу Кляпфельду? Стало быть, пошутить изволили? Увози! Увози к чертовой матери! — Серафим Порфирьевич забежал Петровичу за спину и стал выталкивать его двумя руками. — И скажи своему начальнику, что так порядочные люди не поступают! Скажи, что я плюю в его холеную харю!

— Ты... это..., — уперся Петрович, — не велено возвращаться!

— Давай-давай! Ишь ты, Кляпфельда под монастырь подвести хотели! Давай топай! Сейчас ребят позову, они тебя мигом выставят! Эй, ребята!

Из недр таинственного цеха вышли бородатые, запорошенные угольной пылью и бронзовой стружкой художники по металлу, подхватили Петровича под руки и выставили на улицу. И дверь перед его носом захлопнулась.

— Трояк давай! — забарабанил Петрович кулаком. — А то никуда не уеду!

Дверь чуть-чуть приоткрылась, выставился из нее кукиш и исчез.

Петрович побарабанил еще, ругаясь страшными словами, потоптался, подергал дверь, но она так плотно была заперта, будто никогда и не открывалась и все случившееся сию минуту Петровичу приснилось.

Плюнув на нее смачно, от души, он почесал в затылке и пошел к Буланому, и тут впервые с досадой посмотрел на бронзового вождя.

— Ну ты, навязался на мою голову!

Ехать было решительно некуда. Петрович изо всей силы хлестнул Буланого.

— Н-но, пшел!

Тот повернул голову и укоризненно посмотрел. «Куда?» — читалось в его взгляде.

— Пшел, з‑зараза!

Ну что ж, решил Буланой, коли ты хочешь, чтобы я шел, я пойду. Он дернул опостылевшую телегу и пошагал. Однако показалось ему что-то в сегодняшнем поведении Петровича обидным. Ишь, раскричался, расхлестался! А сам и ехать-то куда не знает! Попытался было в монотонном цокоте своих стоптанных копыт об асфальт найти успокоение, в ежедневном таком вот тысячелетнем шагании отыскать смысл и целесообразность, но ничего не получалось. Много вас за тысячу лет было хлестальщиков, крикунов! Правителей всяких, владык! Разве я вас звал? Вольным конем я пасся на просторных равнинах, в сочных травах — вы пришли и нацепили на мою шею хомут вот этот, впрягли в ненавистные оглобли. По какому такому праву? А вот захочу и не поеду дальше!

И заскрипев всем своим рассохшимся тысячелетним костяком, Буланой уперся в асфальт копытами и стал; и прикрыл седыми веками измученные глаза. Заворочался в телеге на автомобильном сидении Петрович.

— Но! — пошевелил вожжами, ленясь поднимать руку с кнутом.

Накася, выкуси! — подумал Буланой и плотней зажмурил глаза.

— Н-но-о! — задергал Петрович вожжами, хлобыстнул кнутом по вислому заду.

А хоть ты разорвись от злости, никуда не поеду! Буланой ниже еще понурил голову и отрешился от этого проклятого мира, уйдя в свой лошадиный мир, и привиделся ему залитый солнцем луг, усыпанный цветами.

— Бунтовать?! — завопил Петрович. — Ах ты, з‑зараза! — он соскочил с телеги и забегал вокруг Буланого, молотя изо всей силы по вытертой шкуре.

Но притомился вскоре и остановился перевести дух. И тут заметил, что стоят-то они как раз напротив пивного ларька и что, несмотря на поздний довольно час, ларек открыт и вовсю льется там пиво. А мужики из очереди столпились вокруг телеги и с любопытством разглядывают поклажу на ней — бронзового вождя.

— Это куда ж ты его, дядя? — подступили к Петровичу, окружили.

Хотел Петрович пожаловаться на сволочную свою жизнь, на Антона Брониславовича и вообще на всю отечественную бюрократию, однако внутренний голос подсказал ему: не надо! жалость-то нынче у нас не в чести, из нее каши не сваришь! Вовремя спохватился он, на закопченном лице состроил значительную мину, загадочно усмехнулся и промолчал. Почтительно замолчали и мужики.

— Ну ты, слышь, друг, на-ка вот пивка выпей.

— Да, да, выпей, выпей! — и поплыли от пивного ларька к Петровичу пенные кружки, явилась и услужливо очищенная вобла.

Хлобыстнул, опрокинул Петрович в изнемогшее нутро одну кружку, вторую, третью, воблой закусил и хорошо стало, никуда не захотелось уезжать. И телега вроде бы как стойкой бара обернулась: разложили на ней мужики закуски, расставили кружки и полилась задушевная, теплая беседа. Собрали мятые, мокрые от пива рубли и кто-то за водкой сбегал и плеснули водочки в пиво, чтобы прибавить ему градусов, возместить разбавленные, уворованные градусы на длинном пути от производства до пивной кружки. А сверху смотрел на них поощрительным взглядом вождь.

Не помнил, как заснул Петрович на телеге, привалясь щекой к бронзовому сапогу. Снились ему черт знает откуда взявшиеся горные прохладные речки — он и в жизни-то их никогда не видывал. И проснулся от страшной жажды, как будто внутри у него образовалась пустыня Сахара. Пивной ларек тут же попался под его перекошенный взгляд, но пуст и уныл был ларек, заляпанная фанерка наглухо закрывала вожделенное окошко. И вот поди ж ты: глупая, никчемная фанерка, которой в другом месте цена — тьфу! — наплевать и выбросить, такую здесь власть имеет над жаждущим человеком! Несколько мужиков толпились около ларька и вели серьезный разговор:

— Не, не откроет седни Нюрка, и не жди.

— На Скороходова вчера вечером завезли пиво.

— Завезли? Ну тогда должно быть уже открыто. Там Иван Иваныч рано встает.

Прислушался Петрович. Ага, сообразил, на Скороходова. Стало быть и надо ехать на Скороходова. Знакомое место.

— Н-но! — ткнул он кнутовищем под ребро Буланому, совершенно забыв про вчерашний его бунт. Буланой помотал головой: не, не поеду, хоть ты тресни! хватит, поиздевались надо мной, поизмывались! за тысячу-то лет!

— А-а! Так ты все за свое ! Так ты все бунтовать! — захлестал Петрович кнутом, под уздцы Буланого схватил, ногами в асфальт уперся, потянул из всей силы. Буланой фыркнул и обрызгал ему все лицо.

— Ах, холера! — утерся Петрович рукавом и в отчаянии опустил руки.

А пока он бегал вокруг Буланого и хлестал кнутом, у ларька собралась оживленная группа людей, по виду — интеллигентов, и вот самый из них бойкий — невысокинький такой, в кепочке и с бородкой, увидев тщетные его попытки, оборотился к остальным и сказал:

— А что, товарищи, поможем пролетарию двинуться вперед? К прогрессу? Укажем ему правильный путь?

— Укажем! — сказали все и сгрудились вокруг Петровича.

— У кого какие будут предложения?

— Эх, шашку бы мне! — сказал один из них с усами, торчащими в стороны, как два лисьих хвоста. — Полоснуть бы!

— Варварство! — возразил другой, тоже с усами, но небольшими, словно бы вытекающими из носа. — Вполне достаточно было бы и шпор! Пришпорить как следует и пошел бы мерин!

— А не попробовать ли березовым дрыном? Есть мнение, что береза в таких случаях очень помогает!

А невысокинький в кепочке — самый, видать, из них заводила — все посмеивался, лукаво щурился и посматривал весело.

— Вы все не правы, — сказал он, когда предложения были исчерпаны, — Нужно взять хорошую краюху черного хлеба, посолить круто солью и привязать перед мордой мерина, и он сам пойдет, уверяю вас! Сбегай-ка, Яшенька, за хлебом и солью!

Чернявенький в золотом пенсне, которого назвал он Яшей, прытко побежал и через пять минут вернулся с хлебом и солью.

— Ну вот, — сказал невысокинький, — берем проволоку, на один конец ее нанизываем краюху, другой конец закрепляем на дуге — таким вот образом.

Вдохнул Буланой хлебного духа и в голове закружилось — есть захотелось ужасно! Открыл глаза и видит: вот она, родимая, перед глазами! Ноздреватая, аппетитная, пахучая, вся в крупинках соли! Морду только протянуть и схватить! И жевать и наслаждаться! Он морду протянул — нет, не достать. Он шаг сделал — не достать; еще шаг — не достать. И пошел, и пошел Буланой за манящей краюхой хлеба.

— Вот видите! — сказал невысокинький удовлетворенно.

— Ай спасибо, мил человек! — крикнул Петрович, вскакивая на телегу.

«Что за черт! — думал Буланой. — Вот же она, рядом, а дойти никак не могу!» Так доехали они до пивного ларька на улице Скороходова, и тут краюха исчезла из поля зрения Буланого: убрал ее Петрович — и он в недоумении остановился.

Опять организовалось застолье на телеге — люди подходили, угощали Петровича, расспрашивали, а он загадочно отмалчивался и подмигивал. К вечеру нагрузился и опять заснул на телеге в обнимку с бронзовым сапогом. На другой день они перебрались таким же манером к следующему ларьку, и там все повторилось, потом к следующему... И так образовался нескончаемый пивной круг, и жизнь эта очень пришлась Петровичу по душе.

— А ну его, Брониславовича, к такой-то матери! — сказал он.

Приноровили мужики к пиву с воблой и Буланого; и ему понравилось.

А блажане привыкли к этому странному явлению на улицах своего города — не то победной колеснице, не то катафалку, а может, и повозке смертников — и снилось уже им, что так было вечно.


* * *

Однажды в квартире профессора Чижа зазвонил телефон — тихонько, корректно, но настойчиво.

— Всеволод Петрович Чиж? — спросили в трубке таким же тихим корректным голосом.

— Да, — заволновался, плотно обхватил трубку двумя руками Всеволод Петрович.

— С вами говорит инструктор обкома партии Сыромятников.

— Слушаю, слушаю! — он присел в кресло, но не в полный его обхват, а на краешек, словно кто-то мог заметить и отменить дальнейший разговор и вообще все дальнейшее, что в результате этого разговора могло случиться.

— Дело в том, что вас вызывает Москва. Вас вызывают в Центральный Комитет партии, — с придыханием произнес инструктор Сыромятников. — Вы должны вылететь завтра утренним рейсом.

— Но у меня нет билета! — растерянно сказал Всеволод Петрович и обомлел, сообразив, как это глупо.

— Билет для вас забронирован. Завтра утром за вами прийдет машина.

— Но... некоторые обстоятельства...

— Никакие обстоятельства вас не должны волновать, — с нажимом, показывая, что он в курсе, что все ему известно, сказал инструктор. — Всего хорошего, Всеволод Петрович, до завтра, — и положил трубку.


И вот, ведомый через многочисленные коридоры встретившим его в аэропорту «Домодедово» человеком в штатском, профессор косился по сторонам, поигрывал в голове своей лукавыми мыслями: «Нет, это ж надо — капитан проверял его паспорт на проходной! Капитан! Поразительно! Сколько бесполезных людей в стране! Если на проходной капитан, то в каких же чинах должны быть там, ближе к высоким и светлым кабинетам!» Коридоры, чем дальше они шли, тем становились просторнее, тем все более дорогие дорожки покрывали их. Каждый же коридор от другого отделяла дверь с кодовым устройством, и каждая дверь встречала профессора угрюмым, подозрительным взглядом, однако спутник его уверенно нажимал нужные кнопки, и двери неохотно распахивались.

Это от кого же они так охраняются? Неужели от агентов иностранных разведок? От империалистических держав? М‑м! Чего уж там греха таить: на тех руководителей, что обитали до нынешних времен в этом крепостного устройства здании, агентам иностранных разведок не то что покушаться не имело никакого смысла, а наоборот, иностранные разведки должны были их всячески оберегать, лелеять, чтобы, не дай бог, не споткнулись бы где-нибудь, не ушибли бы свои многодумные головки, чтобы не пришла какому-нибудь отчаянному соотечественнику мысль палить в них из револьвера. И все, и больше ничего не надо! Никаких больше диверсантов, никаких больше шпионов! Вот только оберегать и лелеять, а уж они дело сделают, они доведут страну до ручки!

Вошли они в приемную, и в приемной той было столько света и простора, сколько не встретишь их в иной операционной. «Ай-яй, если бы все эти бесполезные нынче прекрасные здания превратить в больницы! Какое облегчение было бы народу!» Такие крамольные мысли сами собой выскакивали в голове Всеволода Петровича — он их придерживал и опасливо оглядывался: как бы не разбежались мысли, не выдали бы его. Да и вообще чувствовал он себя словно бы просвеченным рентгеном.

— Минуточку! — сопровождающий в штатском приглашающий жест сделал в сторону ряда мягких покойных кресел, тихонько о чем-то переговорил с другим человеком за письменным столом, тоже в штатском, и исчез, причем исчез как-то так ловко, что Всеволод Петрович не заметил куда — будто бы расплылся в царящей здесь уважительной тишине, сам в тишину эту оборотившись. Никаких звуков не проникало ниоткуда в приемную, и дверь, ведущая в сам кабинет, в святая святых, обитая добротной кожей, словно стояла на страже этой тишины, была хранительницей, всем видом своим предупреждая посетителей: тс-с. И все слова и фразы, рожденные в кабинете, в ней умирали. А если бы сейчас дверь утратила хоть на минуту бдительность, замешкалась и пролетели звуки через нее беспрепятственно, тогда услышал бы Всеволод Петрович такой разговор:

— Дело в том, Егор, — говорил хозяин кабинета, Секретарь, сидевшему напротив Егору Афанасьевичу Федякину, — что за эти десятилетия мы разучились обороняться. Мы победно шествовали, забывая оглядываться по сторонам, забывая и назад оборачиваться, и вот за это теперь расплачиваемся. Надо учиться. Перестраиваться на ходу, где-то и отступать временно. Да, отступать. Отступление еще не есть поражение. Что у вас там за дела с профессором Чижом?

Егор Афанасьевич замялся, запожимал плечами:

— Я... э-э... не в курсе, не вдавался в подробности... Что-то там со взятками, с наркотиками...

— Понятно. Надо прекратить, не ко времени. Человек известный в стране и за рубежом, может вызвать резонанс. А это нам сейчас совершенно ни к чему.

Беседа их была доверительной, почти что дружеской, и если бы кто-нибудь из благовских знакомых Егора Афанасьевича увидел его сейчас, то немало бы подивился: оба глаза его стали одинаковыми, в меру раскрытыми, смотрящими преданно и влюбленно. Попивали они чаек с лимоном и закусывали песочным печеньем.

А в приемной часы, сработаные под старинные, дрогнули и деликатно пробили час, назначенный Всеволоду Петровичу, и с последним их боем человек в штатском встал из-за стола, приветливо дернул губами в сторону профессора, на мгновение исчез за кожаной дверью, тут же выскользнул обратно и распахнул ее пошире.

— Прошу, — кивнул Всеволоду Петровичу.

Тот прошел одну дверь и вторую и очутился в длинном лакированном кабинете, из которого вполне мог бы получиться небольшой конференц-зал для какой-нибудь средней руки больницы. От волнения не сразу отыскал глазами хозяина кабинета.

— Проходите, проходите! — услышал он приветливый голос и пошел на него, и уж тогда увидел у дальней стены освещенный мягким светом стол и за ним знакомое лицо, виденное на портретах и на экране телевизора — узнал он седой ежик волос и крестьянское лицо с суровыми складками. Поднялось лицо ему навстречу, через стол перегнулось и пожало руку.

— Вы знакомы? — спросило. — Представлять вас, надеюсь, не надо? Земляки, как-никак! Ну, пожмите же друг другу руки, землячки!

Тут увидел Всеволод Петрович за столом еще одного человека и действительно такого знакомого и неожиданного, что побоялся сразу узнать Егора Афанасьевича, а когда узнал и собразил, рука его уже сама собой очутилась в крепкой и ухватистой руке секретаря обкома.

— Как же, как же! — радостно говорил Егор Афанасьевич. — Профессор — известный человек в нашем городе! Кто ж его не знает!

Первым желанием Всеволода Петровича было вырвать руку в негодовании, посмотреть гордо, с презрением. Он уже потянул руку из секретарской лапы и выпрямился, но рука не выдергивалась, более того, Егор Афанасьевич и вторую руку присовокупил и затряс с такой горячностью, будто были они старинные, преданные друзья.

— Прекрасно, прекрасно! — сказал Секретарь, вышел из-за стола и доверительно приобнял их за плечи, сблизил, как будто сочетал браком. — Рад за вас обоих. Вот так и держитесь друг друга, вот так и шагайте вместе. При вашем, профессор, таланте да при энергии Егора Афанасьевича — о-го-го! — как можете вы двинуть здравоохранение в городе Благове. Завидный тандем!

Чувствовал Всеволод Петрович через одежду тепло его руки — тепло не просто человеческое, а заключающее в себе нечто более значительное, и сладостная истома обволокла, затуманила мозг, хотя какой-то частицей разума он и сознавал: что-то здесь нечисто, творят с ним непонятное мошенничество. Но и сам воздух этого кабинета парализовал, лишал сил к сопротивлению.

— Да! Я слышал, Всеволод Петрович, у вас неприятности? Не берите в голову. Это чистой воды недоразумение. Я уверен, что в самое ближайшее время все разрешится. Я совершенно в этом уверен. Ну, друзья, за работу! Вот так, рука об руку, и поезжайте в свой Благов, и — за работу!

Он и проводил их до самой двери и дружески, шутливо подтолкнул, благословляя, и не заметил Всеволод Петрович, как очутился в приемной, и рука его все так же пребывала в жарком плену, и Егор Афанасьевич нес ее бережно, как драгоценность.

— Какой человек! — сказал Егор Афанасьевич, показав глазами на прикрывшуюся за ними кожаную дверь. — Какой человек!

И глаза его вернулись в прежнее состояние: правый прищурился, а левый расширился, и выскочил в нем вопрос.

Откуда-то вывернулся давешний человек в штатском — тот, что встречал Всеволода Петровича в аэропорту, сопроводил их обратным ходом по коридорам, сквозь двери с секретами, вывел на улицу и простился коротким корректным кивком. Егор Афанасьевич все так же придерживал профессора за руку, словно боялся, что тот вспорхнет и улетит.

— У меня машина, — сказал он интимно, — цековская, положенная мне по протоколу. Так не воспользоваться ли нам вместе этим правом, не махнуть ли куда-нибудь?

— Что вы имеете в виду? — Всеволод Петрович осторожно старался освободить руку из плена. Было ему неприятно, но и выдернуть ее решительно он стеснялся.

— А то и имею. Знаю я в Москве одно отличное место. Вот мы туда махнем и отметим, а?

— Да...

— Нет-нет, не увильнете! Отметим нашу такую неожиданную встречу и счастливое завершение вояжа. И будущее сотрудничество на ниве, кхе-кхе! — здравоохранения! Вы разве против? — Егор Афанасьевич тем временем настойчиво тянул профессора к черной «Волге», стоявшей у тротуара. Завидев их, из «Волги» выскочил водитель и распахнул заднюю дверцу. Не успел Всеволод Петрович опомниться, как очутился на красном плюшевом сидении, рядом расслабленно бухнулся Егор Афанасьевич.

— Володя, — подмигнул он водителю и рукой таинственный жест сделал, как бы указывая направление, — как всегда! Соображаешь?

— Соображаю, Егор Афанасьевич! — весело откликнулся водитель и лихо развернул «Волгу».

«Э-э, да он свойский здесь человек! — иронически подумал Всеволод Петрович. — Нет, меня это умиляет: ведет себя так, словно ничего между нами не произошло, словно закадычный друг! Впрочем, видимо, работа у них такая — политическая. Юлить и выкручиваться. Но зачем я-то еду, зачем мне это надо! Мне бы сейчас к сестре, к Фаине, принять душ, вздремнуть, да и обратно, в Благов». Вместе с тем от сознания, что ему обещано, что кончится его проклятое дело, становилось благостно, и он молчал и ехал, молчал и ехал, изредка взглядывая на пролетавшие мимо улицы, то узнавал, то не узнавал Москвы, родного своего города.

— Я рад, — жужжал над ухом Егор Афанасьевич, — что ваше дело разрешилось счастливо. Да я и уверен был, что разрешится, вот честное слово, уверен! Я так и говорил с самого начала: недоразумение.

«Да когда ж это ты говорил! — весело и лукаво глянул на него профессор. — Не ты ли, негодяй, и вверг меня в это дело!»

По кривым, запутанным улицам доехали они до небольшого ресторанчика под названием «Демьянова уха».

— Стерляжьей ушицы поедим! — предвкушая, потер руки Егор Афанасьевич. — Величайшая редкость по нынешним временам! Вы ели, профессор, стерляжью уху?

— Насколько себя помню, нет.

— Ну как же! Прожить жизнь и не отведать стерляжьей ухи — это нонсенс! Зачем и жить тогда. Володя, ты нас не жди, поезжай. Мы потом с профессором такси возьмем.

Дверь перед ними отворилась, провалилась вовнутрь, и в темном ее зеве обозначилась генеральская фигура швейцара и склонилась перед Егором Афанасьевичем.

— Егор Афанасьевич! — распахнул руки, осклабился ресторанный генерал (как выяснилось через некоторое время, он и был генералом в отставке и подрабатывал здесь к своей «скромной» генеральской пенсии), — сколько лет, сколько зим!

И метрдотель — такого же генеральского свойства — выплыл навстречу откуда-то из портьерной темноты, словно бы вот только что, сию минуту из нее родился, и тоже радушно раскинул руки.

— Егор Афанасьевич!

Провел и усадил их за интимный столик в глубине зала, у стеночки, откуда все было видно, но сам столик скрывался в тени пальмы — натуральной субтропической пальмы. «Тут к месту, к стерляжьей ухе была бы березка» — подумал Всеволод Петрович. Егор Афанасьевич захлопотал над меню и на какую-то минуту выпустил его из рук своих, и тут впервые профессору пришла в голову мысль: «А зачем же меня в Москву-то вызвали? Неужели только вот для этого?».

А стол полнился: новгородской ладьей вплыла на него тарелка с осетриной, озерцом разлеглось посередке блюдо с заливным судаком, купались в сметане салаты из помидоров и огурцов, молодцом влетел армянский коньячок и вальяжно разлеглась в ведерке со льдом бутылка шампанского.


* * *

— Ты, Всеволод Петрович, того... не таись, не зажимайся в себе, — перешел Егор Афанасьевич на доверительное «ты» после съеденной ухи и опорожненной почти им одним бутылки коньяка, — расслабься, будь проще! Иди к нам — мы тебя примем, я замолвлю словечко.

— Куда это к «вам»? — Всеволод Петрович лишь пригубил коньяк в самом начале и третий час уже мусолил бокал шампанского. «Какого дьявола сижу? — думал он. — Вот встану сейчас и уйду!» Но сидел.

— К нам, в Систему.

— Простите, не понимаю. Вы имеете в виду партию?

— Партия — само собой. А Система — это..., — Егор Афанасьевич руками описал круг над столом, — это Система! Ее так просто, разумом-то не поймешь, не осилишь и словами не выразишь. Ее почувствовать надо, всеми фибрами своими, каждой клеточкой почувствовать. Тут главное — структурная совместимость. Идея, партбилет, номенклатура — все так, все, конечно, необходимо, но это, так сказать, атрибутика. У иного, казалось бы, все на месте: и в голове правильно, и должность соответствует, и билет, и, однако, чего-то нет такого, неуловимого... Посмотришь на него — нет, не то. И физиономия у него, понимаешь, какая-то демагогическая, и... черт его знает! — не ухватывается. А на другого глянешь только — и все; и не надо ни партбилет спрашивать, ни про должность, сразу видно: наш человек, из Системы. О! Это великая мощь — Система! Давай-ка дерябнем за нее, за родимую!

Егор Афанасьевич нетвердой рукой потянулся к коньячной бутылке, с трудом ее охватил и с недоуменением уставился.

— Пустая, стерва! Эй! — помахал он в воздухе и подбежавшему официанту ткнул пальцем в бутылку. — Смена караула! Сделай, дружище, чтоб полная была!

Официант в сомнении дернул зрачками к переносице, посмотрел прозрачно, но бутылку принес и сам разлил в бокалы.

— Ну давай, Всевл... Всевл..., — язык во рту Егора Афанасьевича перекосило, и имя профессора никак ему не давалось, — тьфу! Давай, доктор, за Систему! За нашу матушку-заступницу. Ежели ты наш человек, мы тебя в обиду не дадим. Пусть орут там всякие крикуны-демагоги, демократы так называемые, а нам плевать, у нас все схвачено, все повязано. Кругом наши люди, и стоит только..., — он цокнул языком и руками произвел движение, каким сворачивают курам головы, — и перышки от них полетят, перышки! Так что иди к нам, Всевл..., р‑рекомендую!

Всеволод Петрович покачал головой.

— Исключено! Как же я могу пойти к вам, если не согласен с изначальной вашей материалистической идеей. Она никуда не может привести, потому что замыкается на той грани, которую вы провели между живым и неживым, между органическим и неорганическим. Вы разум вне человека отрицаете, а это создает иллюзии всесилия человека вообще и возможность узурпирования власти отдельным индивидуумом, «гением», «вождем», — пригубленный коньяк и выпитое шампанское, хоть и в малых количествах, а колобродили в голове Всеволода Петровича, хулиганили.

— Э-э, да ты идеалист, доктор! Может, ты и в Бога веруешь? Брось ты, слушай, эту философию, ну ее. Ты тоже, оказывается, демагог. Не пьешь вот почти... Небось и про свободу талдычить начнешь. Надоели мне все эти ораторы хуже горькой редьки! Давай лучше выпьем. — Егор Афанасьевич плеснул в свой бокал и мутно посмотрел. — Все это ерунда, скажу я тебе по чистой совести. Свобода там и прочее... Вот я, например: верую в Систему и свободен. И ничего мне больше не надо, ничего не требуется. Только вера в существующий порядок вещей дает человеку полную свободу! И работа! Все же остальное — игра праздного, ленивого ума!

Тут увидел профессор, что сильно уже пьян Егор Афанасьевич: локоть, поставленный на край стола, соскальзывал, обрушивался безвольно, и вслед за локтем сам секретарь обкома чуть не вывалился из шаткого креслица. Может быть, и вывалился бы, не подхвати его вовремя Всеволод Петрович.

— Н... ничего! — Егор Афанасьевич поводил перед носом указательным пальцем. — Ты думаешь, я пьян? Н... ничуть не бывало! Я... Имеем право расслабиться! Впрочем, я щас... , — он с трудом поднялся, и креслице словно бы отлетело от его зада и грохнулось со звонким щелчком спинкой об пол. Он сердито лягнул креслице ногой и, сильно пошатываясь, пошел в известном направлении, в портьерные недра этого приятного заведения.

— «Вот тебе и раз! — подумал Всеволод Петрович весело. — Однако набрался мой дружок изрядно! Что же мне-то теперь делать?».

Близился вечер, пьяненькое веселье предугадывалось, разлито было в воздухе — тихий и пустынный ранее зал наполнялся потихоньку каким-то жужжанием, словно выпустили в него рой мух, музыканты на небольшой сцене еще не усаживались, но проходили через нее, трогали, пробовали инструменты, и пару раз лязгнул латунными тарелками барабан. Люди входили оживленные, предвкушающие, все предметы в зале как бы воспрянули от дневной спячки, лукаво подмигивали: будет, будет веселье!

«Что же мне-то теперь делать!» — опять подумал Всеволод Петрович, с тоской оглядываясь, выискивая взглядом в портьерных недрах Егора Афанасьевича. А там происходило что-то, какое-то оживление и легкий шумок. И нехорошим предчувствием наполнилось сердце профессора.

И точно: спешил оттуда бравый метрдотель благородной наружности, которому впору было бы быть дипломатом, послом в дружественной стране, — торопился он, и взгляд его был устремлен к Всеволоду Петровичу, и видно было, что полон дипломат неприятной какой-то вестью; полнилась ею каждая складка отлично сшитого костюма, каждая черта упругой, ладной физиономии.

— Ваш друг, — он склонился к Всеволоду Петровичу и проговорил тихим голосом, — м‑н, не совсем в форме...

— Мой друг? — удивился Всеволод Петрович. — Простите, но скорее он ваш друг, ведь это вы встречали его с распростертыми объятиями.

Дипломат чуть-чуть от него отшатнулся и укоризненно глянул желтыми глазами, которым словно бы тесно было в глазницах, и они норовили выскочить, однако ничто более не дрогнуло в лице его.

— Ваш друг, — повторил он, не меняя ни тона, ни выражения, — находится в несколько неприглядной форме. Я бы порекомендовал забрать его и увести.

— Куда?

Метрдотель пожал плечами и губами показал, что это ему неведомо, что это его вообще не касается. Тут из-за спины его вынырнул официант с блокнотиком.

— И рассчитаться не забудьте, пожалуйста, — сказал он тоже тихо, но таким намекающим тоном, что профессор покраснел и засуетился.

— Конечно, конечно!

Таким образом сложилась, сгустилась вокруг него атмосфера, ресторанная субстанция, что явно в ней прочитывалось: а не намеревался ли ты, голубчик, смыться не расплатившись? Такой подозрительный вопрос повис в воздухе, хоть и не было произнесено об этом ни единого слова.

Путаясь в рублях и десятках, заплатил Всеволод Петрович требуемую сумму и пошел к выходу, сопровождаемый метрдотелем. И опять как-то так сложилось, будто его выводят, а не сам он идет по собственной воле — оборачивались на них от соседних столиков и смотрели.

А за портьерами шумел, колобродил Егор Афанасьевич. Рыдал, припадая к плечу швейцара-генерала:

— Старик! Разве за то вы кровь проливали, на амбразуры шли, чтобы каждый сопляк вам сейчас кукиш в физиономию тыкал! Что, дескать, не так жили, что, дескать, не то построили! А ну, эй вы там все — смир-р-ра! Руки по швам!

— Ну-ну, будет, — елозил генерал.

— Заберите вашего друга, — зашептал метрдотель на ухо Всеволоду Петровичу, — нехорошо будет, если... сами понимаете. Уважаемый человек, при большой должности...

— Док...тор! — воспрянул Егор Афанасьевич. — Позволь представить тебе боевого командира! — он отлепился от швейцара, но повело его, и он всей массой дородного тела навалился на профессора, так что тому пришлось покрепче упереться ногами в пол, обхватить его и в таком положении удерживать.

Немедленно с двух сторон подступили к ним метрдотель с швейцаром, взяли в клещи как бы, и деликатно, но настойчиво животиками подтолкнули, подтолкнули, и не успел Всеволод Петрович опомниться, как очутился на улице с отяжелевшим, обмякшим Егором Афанасьевичем на руках.

— Пили, Всевл... к девочкам, — бормотал секретарь обкома. — У меня здесь живет... одна.

Напрягаясь, держал его Всеволод Петрович и пытался сообразить: что теперь делать? Куда? Нужно было ловить такси — это само собой разумелось. Уже стемнело, но именно в этот час становится движение на улицах наиболее оживленным — проходили мимо во множестве прохожие и оборачивались, и слышались в их адрес насмешливые возгласы, и сыпались со всех сторон неодобрительные взгляды — профессор корчился под ними и страдал. «Куда? Кажется, что-то он говорил про гостиницу «Россия», однако невозможно везти его в гостиницу в таком виде. К Фаине разве, пусть проспится, а там...» Попутно с лихорадочными этими мыслями, вертелась между ними и еще одна мыслишка: «Слушай, ведь он негодяй, мерзавец, ведь это он вверг тебя в несчастья, так брось его и уйди!» И сладостно было бы Всеволоду Петровичу отдаться во власть этой мыслишке, прислонить где-нибудь секретаря обкома к стенке дома и уйти, освободиться, но он все стоял и подпирал его плечом, даже удалось продвинуться поближе к проезжей части, и теперь появилась возможность свободной рукой махать проезжающим машинам.

Редко по нынешним временам случается, чтобы вообще останавливались машины на умоляющий знак руки, тем более в такой оживленный час, тем более на просьбу явно подвыпивших граждан, но остановилась. Остановилось самое настоящее такси с зеленым огоньком, что есть уж совершеннейшая невидаль в наше время. И даже шофер — пожилой доброжелательный человек — помог погрузить Егора Афанасьевича на заднее сидение.

— Куда? — спросил он, когда управились и уселись.

И вдруг, отключившийся было, задремавший Егор Афанасьевич выпрямился и произнес четким и ясным голосом:

— Улица Маршала Рыбалко, дом пять, квартира двадцать два, Гакалова Таисия Ивановна, — и опять сник, уткнулся носом себе под левую мышку.

И выгрузиться помог шофер, когда приехали на улицу Маршала Рыбалко, но вот поднимать тело Егора Афанасьевича на четвертый этаж уже отказался — это было бы, конечно, слишком. Взвалил Всеволод Петрович секретаря обкома на свои тощие плечи, поднатужился и понес — со ступеньки на ступеньку, шаг за шагом, вот и одолел один пролет и остановился передохнуть — не молод ведь, не те силы. И опять та самая мыслишка закрутилась: «Да брось ты его к черту! Прислони к стенке, пусть! Ему же наука!». Вздохнул профессор и пошел на следующий пролет. Видно так уж устроено человечество: разделено оно на тех, кто носит, и на тех, кого носят.

Все же добрался он до четвертого этажа, до квартиры номер двадцать два, с трудом отдыхиваясь, из последних сил нажал кнопку звонка. Доносилась из-за двери веселенькая музычка и выплеснулась музычка на лестницу, когда дверь отворилась и показалась в ней соблазнительная дамочка лет тридцати в соблазнительном же халатике, из-под которого свободно выпархивали все ее прелести.

— Боже! — всплеснула она руками, разглядев Егора Афанасьевича. — Давайте, давайте его сюда!

И втянула Всеволода Петровича вместе с его ношей в прихожую, и тут уже они вместе водрузили Егора Афанасьевича на стул.

— Таисия Ивановна Гакалова... — начал было профессор, но дамочка его перебила.

— Да-да, это я. Вы шофер? — она телом своим загораживала Егора Афанасьевича, как бы предъявляя теперь права на него, завладевая, и в то же время оттесняя профессора к двери. — Подождите, вот вам, — и что-то хрусткое скользнуло в руку Всеволода Петровича, и в тот же миг обнаружил он себя на лестнице, и дверь перед его носом захлопнулась.

Он разжал ладонь и посмотрел: лежала в ней свернутая пополам десятирублевая бумажка. «Однако!» — усмехнулся он, разглядывая десятирублевку, беря ее осторожно двумя пальцами. Потом засунул ее в дверную щель — поглубже, понезаметней, чтобы не соблазнился никакой проходящий, не погубил бы свою душу воровством.

«Может быть, бросить к дьяволу всю эту кардиохирургию? — усмешливо думал он, спускаясь по лестнице. — Зачем мучиться, если деньги в этой стране добываются такими легкими способами?»


* * *

Следователь Виталий Алексеевич Блохин едва взглянул на вошедшего Всеволода Петровича и отвернулся, продолжал что-то отыскивать в ящике стола — что-то, надо полагать, чрезвычайно важное, чтобы обращать внимание на такое незначительное явление, как визит клиента.

— Здравствуйте, — сказал профессор, — я вот, по повестке, — и протянул затрепетавший на сквозняке листок бумаги.

Но и тогда следователь не поднял головы, не прервал своего озабоченного поиска. Всеволод Петрович постоял с протянутой рукой, переступил с ноги на ногу. «Может быть, он меня не узнает? Может быть, я так усох за эти недели, что меня невозможно узнать? — горько усмехнулся он. Что ж, немудрено, если бы случилось и такое: две недели работали комиссии ЦК партии и МВД СССР «по делу профессора Чижа», работали и в Мединституте, работали и в Кардиохирургическом центре, выспрашивали, вынюхивали, переворошили тонны бумаг и результатом, надо полагать, и явилась пришедшая вчера по почте повестка.

— Я по повестке, — повторил он и опять переступил ногами, подвинувшись к столу чуть ближе.

Виталий Алексеевич поднял на него возмущенное лицо.

— Я вижу! Вижу и слышу, но имейте минуточку терпения! Что за народ: думают, коли они профессора, так тут перед ними должны все рассыпаться, на цырлах ходить! А мы видали таких! Мы еще и не таких видали!

— Я в этом ни минуты не сомневался, — холодно сказал Всеволод Петрович.

Виталий Алексеевич дернул челюстью, чтобы произнести еще какую-нибудь возмущенную, уничижительную фразу, но как-то у него это не получилось.

— Садитесь! — кивнул он на стул так резко, что профессор испугался, как бы голова его не сорвалась с плеч и не отлетела в сторону. — Ваше дело, — сказал неохотно, искривив в сторону рот, — прекращено за недоказанностью, за отсутствием состава преступления. Распишитесь вот здесь.

Затуманившимся взором отыскал Всеволод Петрович указующий перст следователя и туманную же поставил рядом с ним закорючку.

— Значит, я все-таки невиновен?

— Я же сказал: за недоказанностью вины.

— Это надо понимать так, что вина где-то есть, только вы ее не отыскали?

— Именно так! — злорадно сверкнул зубами Виталий Алексеевич. — Но вы не обольщайтесь, если надо будет, отыщем!

— Очень мило! А кто ответит за нанесенный мне моральный ущерб? Кто ответит за смерть больных, которых я по вашей милости не смог прооперировать? Кто возместит, наконец, убытки государству?

Виталий Алексеевич изумленно на него посмотрел и от распиравшего его изумления как бы даже вырос над столом.

— Да вы... да вы что здесь кочевряжитесь! Да вы спасибо скажите! Скажите спасибо, что времена нынче уж больно... застенчивые! Раньше, небось, не закочевряжились бы!

— Какие, какие? — в свою очередь изумился Всеволод Петрович. — Какие, вы сказали, нынче времена? Застенчивые?

— Застенчивые! — повторил Виталий Алексеевич с нажимом.

— М-мда, а я и не знал. Действительно, что это я кочевряжусь, как вы изволили заметить. Экая я неблагодарная скотина! — профессор встал и ироническим взглядом хотел сбить следователя, повергнуть его в прах. — А за сим позвольте откланяться!

— Идите! — махнул рукой Виталий Алексеевич, и профессорская ирония отлетела от него, как от гранита. — Да повестку не забудьте, повестку. Для отчета.

— Мне не нужны ваши повестки. Надеюсь, что никогда больше не увижу в глаза ни вас, ни ваших повесток.

— Ой не зарекайтесь! Не зарекайтесь и не пренебрегайте повесткой, возьмите.

— Не возьму! — решительно отстранил его Всеволод Петрович и гордо вышел из кабинета.

Но пока шел по коридорам прокуратуры, пока спускался по лестнице, гордость стекала с его плеч, как растаявший снег. Страшную пустоту и усталость вдруг почувствовал он в голове и во всем теле. Ну вот и кончилось его пресловутое «дело». А дальше что? Был какой-то смысл, пока тянулось оно, был смысл вертеться, хлопотать. Но вот кончилось, и ничего больше нет — пустота разверзлась. Работа? «Не знаю, не знаю!»

Не появлялся Всеволод Петрович в клинике с тех самых пор, как улетел в Японию, и с содроганием сейчас думал о том, что придется все же туда идти рано или поздно, придется смотреть людям в глаза, коллегам своим, «ученикам!» Делать вид, как будто ничего не случилось. Нет, невозможно!

Тут он заметил, что идет по главной улице города Благова привычным своим путем, каким хаживал тысячекратно — вниз, туда, где теряется она, запутывается среди частных деревянных домиков, среди деревьев лесопарка, и далее идет по берегу реки мимо кладбища к светлым корпусам Кардиохирургического центра. «Зачем?» — вяло подумал он и продолжал идти.

Вот кладбище и церковь; в церкви звонили: всегдашняя неизбывная русская грусть слышалась в звоне. И зов в нем послышался Всеволоду Петровичу, и он свернул с привычного пути, прошел зеленые кладбищенские ворота и по усыпанной гравием, тщательно обихоженной дорожке подошел к храму. Нищая старуха сидела на паперти и при приближении профессора жалобно заскулила, закрестилась. Он дал отыскавшийся в кармане рубль и вошел в храм. Полумрак царил в нем, горели у икон свечечки, по-старушечьи худые и согбенные, загадочным, звездным светом мерцали лампадки, и только вверху, под сводом купола, в узкие окошки врывались солнечные лучи, причудливо преломлялись и обрушивались вниз, разбрызгивая золото с иконостаса. Несколько бедно одетых людей молились в центре. Всеволод Петрович стал в тени колонны, завороженный творившимся в храме таинством.

Вдруг на затылке своем почувствовал упорный, настойчивый взгляд и обернулся: Спаситель в серебряном окладе смотрел на него из угла скорбными глазами, и скорбь в них составилась из скорбей всех людей, населявших Землю; и замечательно, что дальше за глазами опять открывалось пространство, полное космического света и мерцающих звезд. Хотел профессор подойти поближе, посмотреть, что же это, как же удалось иконописцу, но тут кто-то тронул его за локоть несмелым прикосновением. Стояла рядом простоволосая женщина с изможденным лицом.

— Здравствуйте, доктор, — зашептала она, — вы меня не помните? Мой сын лежит у вас... Вы извините, что я так вот... в храме. Я шла за вами из самого города, от центра, и не решалась все подойти, а теперь нет больше сил терпеть.

— Да-да, я слушаю, — тоже прошептал Всеволод Петрович, а сам косил глазами на Спасителя в углу, не в силах был от него оторваться.

— Моему сыну должны сделать операцию, но я никому им не верю. Мы с сыном хотим, чтобы только вы.

— Я? Но почему же, в клинике много прекрасных врачей...

— Нет-нет, только вы!

— А вы знаете, что со мной произошло? Знаете, что я не оперировал уже несколько месяцев? Посмотрите, у меня дрожат руки, как же я могу оперировать!

— Знаю, я все знаю! Но только вы или никто! — глаза ее наполнились слезами, она всхлипнула и всхлип свой испуганно заглушила скомканным в кулаке платком.

На них укоризненно стали оборачиваться молящиеся.

— Пойдемте отсюда, — сказал Всеволод Петрович, и они вышли из храма, и профессор зажмурился после полумрака; и вдруг небо представилось ему серебряным окладом, и в центре темнел лик Спасителя с космическими глазами. — Хорошо, возможно, я буду сегодня в клинике... вернее, я точно буду сегодня в клинике и посмотрю вашего сына. Как его зовут?

Женщина быстро и жадно, словно боясь, что он передумает, выхватила из сумочки блокнот и карандаш, вырвала страницу и записала.

— Вот.

— Хорошо, хорошо.

— Спасибо вам! — женщина уткнулась в платок и, уже не сдерживаясь, залилась слезами.

— Все будет в порядке! — Всеволод Петрович быстро зашагал прочь.

«Женские слезы, особенно материнские — это невыносимо!» — подумал он и, выйдя из ворот кладбища, решительно свернул на дорогу, ведущую к Кардиохирургическому центру. «А ну их всех к чертовой матери! Всех этих там... из Системы!»

Он шел по дорожке и полнился решимостью и восторгом оттого, что все стало ясно и определенно. Небесный оклад раскинулся теперь во всю ширь над рекой, и взгляд Спасителя упорно следовал за ним. В сущности, сказал ему профессор, религия, будь она христианская, иудейская, магометанская или буддийская, есть осознание человеком себя частицей Вселенского разума, Универсума или, если желаете, Святого Духа. И лишь тогда человечество успокоится, когда наука и религия сольются в едином процессе познания, и не отсутствие Бога начнет доказывать наука, а наоборот, его всеприсутствие. Но пока что для этого у нее не хватает многих звеньев знания.

Вот и излучина реки — его любимое место, и, как всегда, ему здесь захотелось взмахнуть руками и полететь. Он постоял, полюбовался. «Бог мой! Разве красота земная и небесная не есть проявление Высшего, Вселенского разума?» Тут что-то заскреблось у него сбоку, зашуршало, зашелестело. Он посмотрел — из бокового кармана пиджака как-то уж очень нахально высовывалась какая-то бумажка, как будто бы даже она сама карабкалась из кармана на свет божий, чтобы показаться ему на глаза. Всеволод Петрович взял ее и развернул.

Это была в точности такая же повестка, какая пришла вчера по почте с предписанием явиться в прокуратуру к следователю Блохину. И в этой повестке тоже предлагалось гражданину Чижу, Всеволоду Петровичу, явиться в прокуратуру к следователю, однако фамилия следователя не указывалась, было там пустое место. И не указывались число и время, но в правом верхнем углу стояла пометка: «с открытой датой». Дескать, ждите, дата будет указана особо. Как в авиационном билете.

Что за черт! Откуда? Следовательские штучки? Может быть, подсунул в прокуратуре следователь? Да нет, никак невозможно: в кабинете тот не выходил из-за стола, а на разделявшем их расстоянии никак бы не смог он подсунуть незаметно. Чудеса! А впрочем, к черту, к черту, к черту их с ихними повестками! Всеволод Петрович разорвал повестку на мелкие клочки, пустил по ветру порхать над рекой и чуть ли не рысцой поспешил к белевшим корпусам клиники.

Однако на следующий день в том же кармане пиджака опять обнаружилась повестка с пометкой в правом верхнем углу: «с открытой датой».


Пробежали дни, и наступило время лету сворачивать свои земные дела — обдуло ветрами листву с деревьев, пожухли травы, улетели на юг птицы и, наконец, подоспел момент, когда произошло в природе совмещение: день осенний стал похож на тот весенний день, с которого и началось это повествование. Клубились в небе тучи и бродил по улицам дождичек — мелкий, какой-то ободранный, канючил, словно просил милостыню.

В такой день Егор Афанасьевич Федякин вошел в свой кабинет с тихой, радостной улыбкой на устах, с большим красным бантом на груди и первым делом бросил торжествующий взгляд на портрет Генерального. И пока снимал плащ и шляпу, пока причесывался, все посматривал на него этим вот взглядом. И в кресло когда сел, обернулся.

— Вот, уважаемый, дела-то какие, — показал головой и развел над столом руками соболезнующе. — С митинга вот пришел... С нашего, коммунистического митинга! Пятьдесят тысяч собралось — это тебе не хухры-мухры, понимаешь! Нет, не так просто свернуть наш народ с пути, сколько бы ни дурили ему голову байками о вездесущих якобы бюрократах, аппаратчиках, сталинистах... Не пройдет! Не дадим демонтировать социализм. Коммунисты спросят, и придется ответить, уважаемый.

Тут что-то громко треснуло — гром, подумал он, однако удивиться, откуда бы взяться грому из таких гнилых туч, при таком ничтожном дождичке, он не успел: портрет Генерального вдруг сорвался со стены и обрушился ему на голову. Разбилось стекло и зазвенело осколками, покатился с кресла Егор Афанасьевич на паркетный пол, охнул и затих.

Следственные органы долго изучали разбитый портрет, гвоздики и веревочку, на которых он висел. Не имела ли место здесь политическая акция? Злой умысел? Не были ли подпилены гвоздики или надрезана веревочка?

Послали все на экспертизу, но экспертиза ничего такого подозрительного не показала.


Загрузка...