Сумасшедшие тоже были кадры еще те. Взять того же Гуся. Он был старшиной, отслужил год и три месяца. Как-то решил в самоволку сходить. Переоделся в гражданку, перепрыгнул через забор… И когда его обнаружили праздно шатающимся по Хибаровску, он был уже не в себе. Врачам он объяснял, что только что из Америки.
Нашли его и вправду абсолютно голым, замотанным в американский флаг: Гусь носил его, словно римлянин тогу. При этом выкрикивал случайный набор английских слов на мотив битловского «Естедей».
В психушке Гусь пел: «Гуд бай, Америка, о!» — и стрелял у всех «чего-нибудь почитать». Все книжки, брошюрки, журналы и т. п. он складывал у себя под матрацем и никому уже не давал, хотя сам не только не читал, но даже не заглядывал в них.
Лежал он до меня уже полгода. И, когда я выписывался, он тоже лежал. Он и сейчас лежит, только в гражданской психушке. Об этом мне Олечка написала, а потом и сам Гусь открытку прислал. В общем-то он мог выйти еще тогда, летом, если бы не Жора. После пьянки недели две или три прошло, когда к нам в отделение пригласили парикмахера. Пришла девица, лет двадцати пяти, крашеная, с черными ногтями, мастер своего дела. Таких красавцев из ребят понаделала, что хоть сразу на обложку журнала фотографируй. Офицеры помялись-помялись — и тоже подстригаться пошли.
Последним подстригался Малишевский. Он был подполковником, но все звали его «генералом» за спортивные брюки с широкими красными лампасами. Садится он перед зеркалом и распоряжается:
— Под Котовского!
Парикмахерша подстригла Малишевского под Котовского, и тут в очередь пристроился Гусь. К тому времени он был уже почти нормальным, практически забыл про Америку и склонен был к экстравагантным шуткам. Он занял место подполковника и громко заявил:
— Под Малишевского!
Солдаты, наблюдавшие за этой сценой, засмеялись. Офицеры улыбнулись. А когда Гусю выбрили голову, Жора сказал:
— Ты бы себе еще брови сбрил, придурок.
— Ага, — подхватил Гусь, — сбрейте.
Фьюить — и нету у Гуся бровей. А если вы видели человека без бровей, то понимаете, насколько это отвратительное зрелище. Ткачук, когда увидела Гуся, так ему и сказала, мол, мало тебя, Андрюша, лечили. Тамара Анатольевна, Гуселетову сегодня аминазин, по средам магнезию.
И все, после первого же укола сорвало у парня башню окончательно. Всю ночь он плакал, начал орать — поставили литическую. Наутро уже был «чиканашкой». После этого мы с Жорой долго не разговаривали, а потом решили, что он не виноват, что так все вышло.
После той неудачной пьянки попал к нам в дурку еще один типус, капрал, залетевший по обкурке. Саша Рак его звали. Серьезно, Рак у него фамилия была. Он жутко матюгался, третировал санитарок и божественно играл в шашки. При этом его преследовали жуткие глюки. Сидит Саша Рак у окна и талдычит нам:
— Братаны… в натуре… я дома… Я закрою глаза и считаю: раз, два, три… и я дома. Завтра я буду дома, завтра я буду пьяный. Братаны, я знаю — у них тут видеокамеры. Вон там. И вон там. Но я их расколол. На улице меня ждут… Сегодня какое число?..
Последний вопрос он задавал очень часто. Его переклинило на Пасхе, она в тот год случилась первого апреля.
— Я знаю, сегодня первое апреля. Сегодня Пасха. Дым сигарет с ментолом. Пьяный угар качает. Я открою глаза — и я дома.
Он всегда ходил со стеклянными глазами навыкате и вызывал смешанное чувство жалости и страха.
А тут еще начал сходить с ума Серега-Акула.
Когда назначили курс лечения всей шестой, опять же после пьянки, хуже всех пришлось Сереге и Хряку, у них курс был двойной: кроме инъекций еще и таблетки. Но Хряк держался во многом благодаря Кузе: его рассказам о Серафиме Саровском и довольно оригинальной трактовке Евангелия. А Серега, ранимая душа художника в котором не могла спокойно переносить четыре стены дурки, стремительно терял связь с реальностью.
Акулой его прозвали за маленькую статуэтку из хлебного мякиша, замешанного с солью и жженой бумагой, которая называлась «человек-Акула». Я не сильно разбираюсь в искусстве, но эта работа произвела на меня большое впечатление. Ощерившаяся пасть, торчащий из спины плавник и изящно сплетенные ноги, под определенным ракурсом напоминающие акулий хвост, по сей день вспоминаются так живо, словно я держу «Акулу» в руках.
Серега начал заводиться с полуоборота, нападал на Гуся, и в конце концов дошло до того, что его положили в палату для тяжелобольных, то есть для настоящих психов.
Как-то раз Гусь вывел Серегу из себя своей «Гуд бай, Америка, о!», и Серега, тощий, ослабленный лекарствами Серега вырвал дужку у койки и погнался за Гусем с криком «Убью, гад!». Дежуривший в этот вечер Женя едва успел перехватить Акулу.
Серегу привязали к койке, укололи, и на следующий день он ходил, как водолаз: медленно и плавно.
Хряк выдержал. Кроме рассказов и разговоров с Кузей, он начал рисовать. Сюжеты его рисунков были предельно просты: «Иисус и Звезда Вифлеема», «Крещение», «Поцелуй Иуды». Как-то, когда Хряк рисовал Кузе «Воскресение», я спросил просто и ненавязчиво:
— Ты что, в Бога веришь?
Хряк пожал плечами и продолжал рисовать.
— И в чудеса веришь? — задал я очередной вопрос.
Тогда Хряк отложил карандаш с тетрадкой, посмотрел на меня с интересом и спросил:
— А ты? Ты сам во что-нибудь веришь?
— В себя, — дал я припасенный как раз для такого случая ответ.
Хряк задумался. Кивнул. Лицо его, совсем не походившее на свиное рыло, даже неясно, почему его так прозвали, из-за лекарств стало бледным и неживым.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Значит, всему есть объяснение, более или менее разумное, так?
Я кивнул и проглотил слюну — в горле пересохло. И тогда Хряк сказал:
— Ты молодец, Маяк, ты все правильно думаешь. Ты здесь с мая, если я точно помню?
В ответ на мое согласие Хряк продолжил:
— Тогда ты помнишь, что отопление в мае уже отключили. И если ты сейчас проверишь батареи во всех палатах, то убедишься, что все они холодные… Если тебе не трудно, проверь их, с первой по пятую.
То ли тон его заставил меня встать и пойти проверить батареи, то ли глаза его так таинственно сияли, что отказаться было невозможно, но я сделал то, о чем он попросил.
Батареи действительно были холодны, как могила.
— А знаешь ли ты, — спросил Хряк, когда я подтвердил его постулат о батареях, — что Ильдус ставил брагу три месяца: апрель, май и июнь? Проверь батарею в нашей палате.
Я пошел бы туда и без его приглашения…
К нашей батарее невозможно было прикоснуться. В ней было больше ста градусов, она шпарила, как паровой котел. Ради эксперимента я поднес к ней перышко, извлеченное из подушки. Оно начало тлеть. Однако краска на батарее не пузырилась, подоконник не обугливался. И тут, несмотря на волны жара, исходившие от батареи, мне стало холодно и зябко. Я вернулся к Хряку. Он дорисовывал «Воскресение» и, когда я тихо сел рядом с ним, сказал:
— Именно из-за того, что некоторые вещи нельзя объяснить…
— Например, как стрелять из пальца? — спросил я.
Хряк промолчал. Я решил, что он больше ничего мне не скажет, но он просто думал.
— И это тоже, — сказал Хряк, — хотя стрелять можно не только из пальца. И именно потому, что некоторые вещи не поддаются логическому объяснению, нужно хоть во что-нибудь верить. И лучше всего — в Бога. Кузя, готово!
Кузя, слегка смущенный, но счастливый, получил рисунок и долго его разглядывал. Потом он закрыл тетрадку и пошел в палату поплакать. Он всегда плакал над рисунками Хряка.
Жизнь в психушке текла своим чередом. Уколы, процедуры, каждый день похож на предыдущий.
Потом повесился косарь Аркашка. Его лицо было всем противно: прыщеватое, вытянутое, похожее на фурункул. Всякий раз, когда должна была случиться комиссия, он ходил грустный и предупреждал, что этой ночью будет вешаться. Он и вправду брал с собой простыню и шел в туалет. Санитарки уводили его оттуда, медсестра колола аминазин — и Аркашка засыпал сном младенца. Но тут что-то случилось, чего не понял никто: Аркаша никого не предупредил и повесился прямо в палате, на своих кальсонах. Его увидел ночью другой висельник, которого все звали Фазой Наебло. Это был огромный еврей, пытавшийся в части повеситься на проводах. Спасло его короткое замыкание — провод перегорел, и этот двуглазый Моше Даян рухнул с трехметровой высоты — вешался он на столбе. Он вскочил с койки, подхватил голого по пояс, если смотреть внизу, Аркашу и заорал благим матом:
— Аркашка вздернулся, суки!
Откачать Аркашу не удалось, он умер за полчаса до того, как его вытащили из кальсон. Удивительно в этой истории то, что бесшумно удавиться не может никто. Можно незаметно перерезать вены, можно травануться, даже застрелиться при желании можно без шума, а вот вздернуться в двух метрах от бодрствующей санитарки, да так, чтобы не слышны были хрипы, чтобы не опорожнился ни мочевой пузырь, ни кишечник (а перед смертью Аркаша в сортире не был), — этого не может никто. Я долгое время пролежал среди специалистов, так что поверьте мне.
Однажды ночью, дня через четыре после смерти Аркаши, мы со Студентом разговаривали после отбоя. Он сказал:
— Мне Олечка проболталась. Только тихо. Вчера Аркаше письмо пришло. Там его девушка, видимо, пишет, что выходит замуж за другого, он из-за этого вздернулся.
Я хотел рассмеяться, спросить, откуда Аркаша мог знать содержание письма, если он даже не получал его, но вспомнил про батарею в нашей палате — и осекся. Наверное, действительно надо во что-то верить.
В сентябре, перед неудавшейся революцией в сольном исполнении Сереги-Акулы, выписывали Жору. Он был комиссован и демобилизован — сразу отправляли домой. В этот день поступила почта — писем двадцать, и санитарки, чтобы не создавать ажиотаж, решили сначала раздать письма и только потом выписывать Жору. Самым странным был тот факт, что все двадцать два письма из двадцати двух разных городов и адресованные двадцати двум разным именам предназначались Жоре. Почерки на всех конвертах тоже были разными.
— С чего ты взял, что все эти письма тебе? — спросила Татьяна Сергеевна, агрессивно протирая очки.
— Да во всем отделении просто нет людей с такими именами, — сказал Жора. И был прав — во всей психиатрии не было ни Вольдемара Фурье, ни Искандера Аджани, ни Хрунечка Карловитца. Жора взял письма в руки и стал вскрывать прямо перед дверью, запертой на ключ. Из конвертов он извлекал одинакового формата листки плотной бумаги. На бумажках были отпечатаны большие печатные буквы, и только однажды встретилась бумажка с черточкой. По мере вскрытия Жора раскладывал бумажки в ряд. И у него получилось: «Наконец-то тебя выписали». Двадцать два значка, если считать дефис.
Когда Жора уходил, дежурившая Олечка спросила:
— Так как тебя зовут, косарь?
— Если б я знал, — пожал плечами Жора и покинул наше отделение.
Самое странное, что в истории болезни Жору звали Сережей Ивановичем.
А через неделю сошел с ума Акула.
В тот вечер была смена тети Тамары, Клавы-баптистки, Гульнары Симоновны и бабы Верыванны. Верыванна пересчитала больных, шестая палата опять пугала санитарок, Клава-баптистка, сухонькая, добрая, но строгая старушка, сидела с ключами у двери на наш этаж. Войти к нам можно только через эту дверь. Этажом ниже — выздоравливающие, но их этаж заперт таким же образом. А еще ниже, через пролет — выход на улицу, который перекрывает двойная железная дверь. Не здание, а сплошной контрольно-пропускной пункт. И вот Серега решил устроить революцию. И даже уговорил психов, лежащих с ним в одной палате, поддержать его начинание. План был прост: вырвать у Клавы ключи, открыть двери — и поминай как звали. Заодно освободить всех пациентов психушки.
Серега снова вырвал дужку кровати, пронес ее под полой халата мимо сестринского поста и, подойдя к двери, выхватил это немудреное, но в руках придурка весьма грозное оружие, после чего заорал Клаве:
— Давай ключи, сука, не то башку разобью! Это революция! Ребята, щас я вас вытащу отсюда!
Само собой, ничего бы у него не получилось. От железной двери, закрывающей выход из дурки, ключ был этажом ниже, а там в тот вечер дежурил Женя. Но все же убить Клаву Акула мог. И убил бы, если бы не Студент, который подскочил сзади и попытался вырвать из рук Акулы дужку. Какое там! Серега держал свое оружие крепко, как, наверное, не каждый солдат держит в руках свое.
— Студент! — заверещал по-бабьи Акула. — Отпусти, Студент! Они нас здесь как в тюрьме, а ты…
Студент был крупным парнем, с мускулами не столь гипертрофированными, как у качков, но стальными, какие можно развить только на тяжелой физической работе (на гражданке Студент был каменщиком), однако в одиночку справиться с маленьким и щуплым Акулой никак не мог…
— Студент! — продолжал кричать Серега. — Ты что, с ними заодно?! Предатель! Предатель!..
Потасовка длилась уже минут пять, придурки столпились вокруг и воспринимали происходящее как очередной веселый спектакль, когда дверь открылась с той стороны и к нам влетел Женя. Вдвоем со Студентом они кое-как отобрали у Сереги его дубинку, после чего тот сразу обмяк. Но это была военная хитрость… Студент тоже расслабился, Женя не успел его предостеречь, и маленький костлявый кулачок Акулы с размаху влетел Студенту по зубам. Губы лопнули, кровь брызнула в разные стороны.
Когда Акулу вязали, он пел «Интернационал». Даже не пел, а судорожно выкрикивал строчки песни, трепыхаясь в руках санитарок и Жени, как раненая птица или брошенная на дно лодки рыбешка. Акуленок. Кузя, следивший за этой процедурой с сожалением, позднее, в палате, качая головой, говорил:
— Может, и действительно… Может, и мог… На улицу…
Может быть. Хряк не разубеждал Кузю ни в чем, а я поступал, как Хряк. А Студент, который полулежал на своем матраце с запрокинутой головой (Акула умудрился разбить Студенту и нос тоже), сказал, придерживая у носа тряпицу со льдом и с трудом шевеля разбитыми губами:
— А мог и баптистку порешить. С полпинка. А она его вареньем угощала, конфеты носила. Письма домой отправляла.
Отправить письмо из психиатрии фактически невозможно. Их вскрывают и подшивают к делу. Отправить письма можно только через санитарок, и не абы каких, а сердобольных, иначе ничего не выйдет. Баптистка действительно любила Серегу, подкармливала его, покупала ему конфеты, тетрадки, ручки. А за все это он мог разбить ей голову железной дужкой.
…Студент после удара схватился руками за лицо, и плохо пришлось бы Жене, если бы не Рома Селин, вставший на место Студента. Серега рвался, орал благим матом, лягался и пытался даже кусаться, словно в него бес вселился.
— Студент! О! — кричал Акула. — Ты предатель! Никто тебя не простит! Никто! Ты революцию пре…
Его уложили в койку и начали вязать. Зазвучал «Интернационал»…
…В ответ на аргументы, выдвинутые Студентом в свою защиту, Кузя задумался. Но потом вновь покачал головой и повторил:
— Может, и смог бы… — И через полминуты добавил: — На улицу очень хочется…
Да, больше всего, конечно, хотелось выйти на улицу. Всем без исключения. Например, я, несмотря на два месяца того времени, когда меня каждый день водили в хирургию, оставшиеся четыре месяца жил в психушке без единого выхода на свежий воздух. Раз в две недели во двор психиатрии выпускали выздоравливающих, чтобы они вытряхивали пыль из одеял, да и то лишь двоих… Психи с нашего этажа выстраивались у окон и завидовали. Не скажу, что это была клаустрофобия, но крыша у многих, и в частности у Акулы, съезжала здесь имен-но из-за полного отсутствия прогулок.