На море зыбь, слабый прибой бьет в песчаный берег. Синьор Паломар стоит и смотрит на волну. Сказать, что поглощен он созерцаньем волн, нельзя. Не поглощен, поскольку хорошо осознает, что делает: хочет на волну смотреть – и смотрит. Не созерцает, ведь для этого нужны особенные темперамент, внутренний настрой, стечение внешних обстоятельств, и хотя он в принципе совсем не против созерцанья, ни одно из трех условий в данном случае не соблюдается. И наконец, смотреть он хочет не на волны, а только на одну: остерегаясь смутных ощущений, Паломар, что б он ни делал, привык определять себе конкретный ограниченный объект.
На глазах синьора Паломара где-то вдалеке возникшая волна приближается, растет, меняет цвет и форму, закручивается, разбивается, исчезает, устремляется обратно. Тут он мог бы счесть, что завершил задуманное, и уйти. Но выделить одну волну, отъединив ее от той, что катит следом, кажется, ее подталкивая, а иной раз настигает и захлестывает, вовсе не легко – как, впрочем, и отделить эту волну от предыдущей – та словно тащит ее за собою к берегу, а то вдруг поворачивается навстречу, точно хочет задержать. Что же до длины валов, бегущих параллельно побережью, не так-то просто с точностью определить, где фронт един, а где уже распался, расчленился на самостоятельные волны, разные по форме, силе, скорости и направлению движения.
В общем, за волною невозможно наблюдать, не принимая во внимание сложных факторов, которые участвуют в ее образовании, и столь же сложных, ею порождаемых. Они то и дело изменяются, поэтому каждая волна отлична от другой; но в то же время у любой из них находится двойник, не обязательно соседствующий с ней или идущий следом; в общем, некоторые формы волн и целые цепочки повторяются, хотя в пространстве и во времени эти повторения распределяются неравномерно. Так как Паломар сейчас хотел бы просто рассмотреть волну, то есть уловить все до единой ее составные части, он решает наблюдать биение воды о берег до тех пор, покуда будет отмечать явления, не виданные прежде; едва картины станут повторяться, он поймет, что все уже увидел, и прервет свое занятие.
Нервный человек, живущий в бурном, перенаселенном мире, Паломар предпо-читает свои отношения с ним ограничивать и, сопротивляясь массовой неврастении, по крайней мере собственные ощущения старается не выпускать из-под контроля.
С приближением волна становится все круче, на ее верхушке начинает загибаться белый отворот. Если это происходит не совсем у берега, то пена успевает, навернувшись на саму себя, исчезнуть, словно поглощенная водой, но тут же снова – снизу – заполняет все собой подобно белому ковру, взлетающему на берег для оказания волне достойного приема. Но когда она должна уж накатиться на ковер, вдруг обнаруживается, что никакой волны и нет, а следом исчезает и сам ковер – он превращается в сверкающий песок, который быстро-быстро отступает, будто теснимый ширящейся полосой сухого тусклого песка, все дальше двигающего свою волнистую границу.
В то же время стоит обратить внимание на выемки во фронте волны, где разделяется она на два крыла, несущиеся к берегу слева направо и справа налево, а также на то место, где берет начало (или завершается) их расхождение (или схождение), – на антимыс, который следует за крыльями, но неизменно отстает, завися от попеременного их наложенья друг на друга, пока волну эту не настигает большая, вновь выдвигая ту же самую проблему: расхождение или схождение? – а следом накатывает волна мощнее прежней, снимающая все проблемы.
Берег, следуя рисунку волн, выпячивает в море некие зачатки мысов, переходящие в затопленные отмели, которые то намывают из песка, то размывают приливы и отливы. В качестве предмета наблюдения Паломар выбирает именно один из этих плоских языков, поскольку волны косо ударяют в него с двух сторон и, перехлестывая полускрытую водой поверхность, сталкиваются. Значит, разбираясь, как устроена волна, придется принимать в расчет и эти противоположные толчки, которые друг друга частью гасят, частью складываются, а в результате все удары с контрударами обычно оборачиваются обильной пеной.
Паломар решает ограничить поле наблюдения; следя, к примеру, за квадратом десять на десять метров от береговой линии в море, он составляет каталог движений волн, повторяющихся с различной частотой на означенном участке за определенный промежуток времени. Трудность представляет установление границ квадрата: к примеру, можно было б дальней стороной его счесть гребень движущейся к берегу волны, но, приближаясь, он растет и заслоняет все, что позади, и вот уже обозреваемый участок опрокинут и расплющен.
Но Паломар не падает духом: он то и дело заключает, будто уже видел все, что можно было разглядеть с его позиции, хотя вскоре непременно возникает что-нибудь еще, чего он не учел. Если б он не торопился так достичь полного и окончательного результата наблюдения волн, их созерцание его бы очень успокаивало и, возможно, уберегло от неврастении, от инфаркта и от язвы. А может быть, и стало бы ключом к познанию мира во всей его сложности путем сведения к более простой системе.
Но, пробуя определить эту модель, необходимо также брать в расчет и длинную волну, которая, вдруг возникнув, несется параллельно берегу и перпендикулярно бурунам непрерывающимся гребнем, вздымая лишь верхний слой воды. Отдельные барашки, рвущиеся к берегу, не нарушают равномерного напора этого сплошного гребня, срезающего их под прямым углом, стремясь неведомо откуда неведомо куда. Возможно, перпендикулярно импульсу, возникшему в глубинах моря, водную поверхность движет и восточный ветерок, сам по себе несильный, но эта порождаемая ветерком волна вбирает в себя по пути косые толчки воды и увлекает их с собой. Так мчит она, все набирая силу, покуда столкновения со встречными волнами понемногу не сведут ее на нет или не переменят направление настолько, что она смешается с одной из множества династий волн, которые бегут к ней под углом, и выплеснется с ними на берег.
Заостришь внимание на каком-нибудь одном аспекте – и он тут же, выступив на первый план, заполняет собой всю картину; так некоторые рисунки, стоит лишь на миг закрыть глаза, предстают потом уже иными. Рисунок, образуемый скрещением гребней волн, теперь составлен из квадратов – проступающих и исчезающих. К тому же каждая прибойная волна, откатываясь в море, также обладает некоторой силой, затрудняющей движение к побережью тех волн, что катятся за нею следом. И если сконцентрировать на них внимание, то может показаться, будто и впрямь все они движутся от суши в море.
А вдруг и в самом деле Паломар сумеет устремить их вспять, заставит время повернуть назад и с помощью какого-то шестого чувства постигнет истинную сущность мира? Увы, у него только закружилась голова. Настойчивость же волн венчается успехом: они явно стали больше. Или меняется ветер? Беда, если картина, стоившая Паломару кропотливого труда, нарушится, развалится, растает! Ведь лишь удерживая в уме одновременно все ее детали, может приступать он к следующему этапу операции – распространять полученные сведения на всю вселенную.
Тут главное – не потерять терпения, что в скором времени как раз и происходит. Он бредет вдоль берега такой же нервный, как пришел, и еще меньше в чем-либо уверенный.
Паломар прогуливается по побережью. Изредка ему встречаются купальщики. Вот лежа загорает молодая женщина с открытой грудью. Скромный Паломар спешит перевести свой взгляд к морскому горизонту. Он знает – в подобных случаях, заметив незнакомца, женщины часто спешат прикрыться, но не видит в этом ничего хорошего: и потому, что смущена купальщица, спокойно загоравшая, и потому, что проходящий чувствует: он помешал, и потому, что в скрытой форме подтверждается запрет на наготу; к тому же половинчатое соблюдение условностей ведет к распространению неуверенности, непоследовательности в поведении, вместо свободы и непринужденности.
Вот почему, едва завидев бронзовое с розовым облачко нагого торса, он скорее поворачивает голову так, чтобы взгляд его повис в пространстве, гарантируя почтительное соблюдение невидимой границы, окружающей любого индивида.
«Однако, – рассуждает он, шагая дальше и, как только горизонт пустеет, вновь давая глазу волю, – действуя подобным образом, я лишь подчеркиваю свой отказ смотреть и в результате закрепляю условность, в соответствии с которой обнажение груди считается недопустимым; иначе говоря, я мысленно подвешиваю меж собой и грудью – молодой и привлекательной, как я сумел заметить краем глаза, – воображаемый бюстгальтер. В общем, отведенный взгляд показывает, что я думаю об этой женской наготе, она меня заботит, и, по сути дела, это тоже проявление бестактности и ретроградства».
По пути обратно Паломар глядит перед собою так, чтобы взгляд его с одним и тем же беспристрастием касался пены отходящих волн и лодок, вытянутых на песок, и постланной махровой простыни, и полнолуния незагорелой кожи с буроватым ореолом в окружении соска, и очертаний берега, сереющих в мареве на фоне неба.
«Ну вот, – довольно отмечает он, шагая дальше, – грудь стала как бы частью окружающей природы, а мой взгляд – не более докучливым, чем взгляды чаек и мерланов».
«Но справедливо ль это? – размышляет он затем. – Не низвожу ль я человеческую личность до уровня вещей, не отношусь ли к отличительной особенности женщин просто как к предмету? Не закрепляю ли я давнюю традицию мужского превосходства, породившую со временем привычную пренебрежительность?»
Он поворачивается, идет назад. Скользя по пляжу непредубежденным, объективным взглядом, он, как только в поле зрения оказывается нагая грудь, заставляет взгляд свой очевидным образом прерваться, отклониться, чуть ли не вильнуть. Наткнувшись на тугую кожу, взгляд его отскакивает, будто отмечая измененье консистенции картины и ее особенную значимость, зависнув на мгновение, описывает в воздухе кривую, повторяющую выпуклость груди – уклончиво и в то же время покровительственно, – и невозмутимо двигается дальше.
«Наверное, теперь моя позиция ясна, – решает Паломар, – и недоразумения исключены. Но вот не будет ли такой парящий взгляд в конце концов расценен как высокомерие, недооценка сущности груди, ее значения, в определенном смысле оттеснение ее на задний план, куда-то на периферию, как не стоящей особого внимания? И грудь из-за меня опять оказывается в тени, как долгие столетия, когда все были одержимы манией стыдливости, считали чувственность грехом...»
Подобное истолкование не соответствует благим намерениям Паломара: он хотя и представляет зрелое поколение, привыкшее ассоциировать грудь женщины с интимной близостью, однако же приветствует такую перемену нравов – и поскольку видит в ней свидетельство распространения в обществе более широких взглядов, и потому, что данная картина, в частности, ему приятна. Такую бескорыстную поддержку и хотел бы выразить он взглядом.
Повернувшись, он решительно шагает снова к загорающей особе. На сей раз взгляд его, порхая по пейзажу, задержится с почтением ненадолго на ее груди и тут же поспешит вовлечь ее в порыв расположения и благодарности, которые он ощущает ко всему – к солнцу, небесам, корявым соснам, дюнам, к песку и скалам, к водорослям, облакам, к миру, обращающемуся вокруг вот этих шпилей в ореолах света.
Что, конечно, совершенно успокоит одинокую купальщицу и исключит возможность всяких недоразумений. Но она, увидев Паломара, вскакивает, прикрывается и, фыркнув, поспешает прочь, с досадой поводя плечами, словно подверглась домогательствам сатира.
«Мертвый груз традиции безнравственного поведения мешает по достоинству оценивать и просвещеннейшие побуждения», – горько заключает Паломар.
Когда солнце клонится к закату, на морскую гладь ложится отблеск: от горизонта к берегу протягивается слепящее пятно из зыбких бликов, синь же, проступающая между ними сетью матовых прожилок, кажется темней. Лодки против солнца превращаются из белых в черные и, будто бы разъединенные блещущими крапинами, делаются меньше и бесплотней.
Для синьора Паломара, птицы поздней, это час вечернего заплыва. Он входит в воду, отдаляется от берега, и отблеск принимает вид искрящейся дорожки, пролегающей к нему от горизонта. Он плывет по ней, точней, она все время впереди, когда он делает гребок, как бы отскакивает и к себе не подпускает. Везде, куда ни вытянет он руку, морская гладь приобретает тусклую вечернюю окраску, доходящую до самой полосы прибоя за его спиной.
Солнце опускается, и отблеск, прежде цвета белого каленья, делается золотым, из золотого – медным. И куда бы Паломар ни плыл, он неизменно на вершине золотого треугольника; дорожка следует за ним, указывая на него, как часовая стрелка, укрепленная на солнце.
«Солнце удостоило меня особой чести», – было бы приятно думать Паломару, а верней, его эгоистичному, обуреваемому чувством собственного превосходства «я». Но другое – депрессивное, а может быть, имеющее склонность к мазохизму – возражает: «Отчего же, каждому, за исключением незрячих, чудится, что отблеск следует за ним; все мы постоянно находимся в плену каких-то ложных ощущений и понятий». Подает свой голос третий, более беспристрастный их сосед: «Так или иначе: я один из чувствующих, мыслящих субъектов, способных и установить определенные отношения с лучами солнца, и дать оценку и трактовку своим ощущениям и иллюзиям».
У каждого, кто в этот час плывет на запад и наблюдает световую полосу, направленную в его сторону и гаснущую там, куда вонзается его рука, – у каждого свой отблеск, имеющий такое направление только для него и движущийся вместе с ним. По обе стороны его синева темнее. «Не есть ли темный цвет единственная не обманчивая данность, общая для всех?» – задумывается Паломар. Но ведь блестящая дорожка одинаково навязывает себя взору каждого, ее никак не избежать. «Выходит, общее у нас именно то, что каждому дано как исключительно его?»
Скользят по морю доски с парусами, лавируя, врезаются в потоки ветра, задувающего в это время с суши. Напряженные фигуры держат вытянутыми руками мачты, точно луки, сдерживая воздух, хлопающий полотном. Когда они, пересекая отблеск, тонут в золоте, то паруса тускнеют, а непрозрачные тела как будто погружаются во тьму.
«Все это совершается не с морем и не с солнцем, – думает плывущий Паломар, – а в голове моей, в соединяющих глаза и мозг каналах. Я плаваю в своем сознании, искристая дорожка только там и существует, этим она для меня и притягательна. Это моя, единственно доступная познанию, стихия».
Но дальше думает: «Ведь я никак не угонюсь за ней, она все время впереди, она не может быть во мне, раз я в ней плаваю, и раз я на нее смотрю, то, значит, вот он я, а вон она».
Движения его теперь усталые и неуверенные: видно, размышления не обостряют, а, напротив, портят удовольствие от плавания в отблеске, внушая ощущение ограничения, вины, приговоренности. И еще ответственности, от которой не уйти: дорожка существует потому лишь, что он здесь; а если он уйдет, а если вылезут на берег или просто отвернутся все пловцы и все купальщики, что будет с ней тогда? Он хочет, чтобы в распадающемся мире уцелело самое недолговечное: этот мостик, перекинувшийся через море между заходящим солнцем и его глазами. Плавать больше неохота, холодно. Но Паломар упорствует, теперь он чувствует себя обязанным не выходить из моря до заката.
Тогда ему приходят вот какие мысли: «Я ведь вижу этот отблеск, думаю о нем и плаваю в нем лишь благодаря тому, что на другом конце дорожки – солнце, льющее свои лучи. Главное – первопричина, лишь ослабленные проявления которой – вот, к примеру, на закате – может выдержать мой взгляд. Все остальное – только отблески, включая и меня».
Проплывает призрак паруса; скользит среди сверкающих чешуек тень человека-мачты. «Без ветра эта штука из пластмассовых шарниров, человеческих костей и сухожилий и нейлоновых канатов не смогла бы устоять, а ветер превращает ее в судно, словно обладающее волей, устремленное к какой-то цели; только ветер знает, куда движется доска и человек на ней», – раздумывает Паломар. Вот если б, отрешившись от пристрастного и полного сомнений «я», он смог найти себе надежную опору в первооснове всего сущего! Но может ли в основе всех деяний и всех форм лежать одна-единственная, абсолютная первопричина? Или несколько различных – силовые линии, пересечение которых и определяет в каждый миг неповторимый облик мира?
«...Знает ветер и, конечно, море – водяная масса, поддерживающая твердые тела, которые покачиваются на ней, как я или доска», – решает Паломар, переворачиваясь на спину.
Теперь он созерцает блуждающие клубы облаков, клубящиеся чащами холмы. «Я» Паломара опрокинуто в стихии: в огненные небеса, подвижный воздух, воду-колыбель, опору-землю. Это, стало быть, и есть природа? Но всего, что видит он, в природе не бывает: солнце не заходит, море не такого цвета, а все формы таковы, какими проецирует их на сетчатку свет. Нелепо двигая конечностями, плавает он среди мнимостей; человеческие силуэты в странных позах, смещая свои центры тяжести и пользуясь не ветром, а геометрической абстракцией, углом меж направленьем ветра и наклоном рукотворного приспособления, скользят по гладкой коже моря. Стало быть, природы нет вообще?
«Я» синьора Паломара плавает в разъединенном мире – в пересечениях силовых полей и векторных диаграммах, в пучках прямых, сходящихся и, преломляясь, расходящихся. Но в глубине души его все по-другому, там комочком, сгустком, пробкой притаилось ощущение: ты здесь, однако же тебя могло бы тут не быть, ты в мире, коего могло бы не существовать, однако же он есть.
Безмятежность мира нарушает вдруг волна, рожденная моторной лодкой; вот она несется мимо, прыгая на плоском брюхе и разбрызгивая нефть. Переливчатая масляная пленка, колыхаясь, проникает вглубь; вещественность, которой не хватает бликам солнца, явно свойственна вот этим следам физического пребывания человека, оставляющего за собою вытекшее топливо, продукты сгорания, нерастворимые отходы, перемешивая жизнь и смерть и множа их вокруг себя.
«Здесь моя зона обитания, – размышляет Паломар, – и не имеет смысла думать, принимать все это или отвергать, ведь жить могу я только тут». Но вдруг судьба всего живого на земле предрешена? Что, если гонку к смерти не сдержать уже ничем?
Одиночный вал, рожденный лодкой, обрушивается на берег, и, когда вода отходит, там, где как будто ничего и не было, кроме песка и гальки, водорослей, крошечных ракушек, пляж пестрит теперь жестянками и косточками от плодов, презервативами и снулой рыбой, пластиковыми бутылками и шприцами, разбитыми сабо, похожим на черные веточки оливковым жмыхом...
Подхваченный волной от лодки и захлестнутый отходами, внезапно ощущает он и себя отбросами, трупом, прокатившимся по побережьям-свалкам континентов-кладбищ. Если бы вдруг на белом свете больше не открылся ни единый глаз, за исключением покойницких остекленелых, блестящая дорожка исчезла бы навсегда.
Впрочем, если вдуматься, это не ново: миллионы лет лучи ложились на воду еще до появления способных уловить их взглядов.
Паломар ныряет, проплывает под водой, выныривает – вот она! Так и появился некогда из моря тот, кто увидал это впервые, и ожидавшая его дорожка наконец смогла похвастаться своим искристым блеском и изящным тоненьким концом. Они, дорожка и созерцатель, были созданы друг для друга, и, может быть, не появление того, кто мог ее узреть, породило ее, а, наоборот, сама дорожка никак не могла без взгляда, озирающего всю ее с ее вершины.
Паломар пытается вообразить мир без себя – тот беспредельный, что существовал когда-то до его рождения, и тот гораздо более загадочный, что будет после его смерти, мир до появления глаз, до первого на свете глаза, и тот, который завтра в результате катастрофы или медленного разрушения ослепнет. Что же в этом мире происходит (произошло или произойдет)? Точно посланный солнцем луч отражается в спокойном море, играя на подрагивающей воде, и вот материя, воспринявшая свет, членится на живые ткани, и – впервые или вновь – вдруг расцветает око, множество очей...
Доски для скольжения все уже на берегу; последний из купальщиков, носящий имя Паломар, продрогнув, тоже выбирается на сушу, Проникшись верой, что дорожка без него не пропадет, он наконец-то вытирается махровой простыней и отправляется домой.
Во дворике две черепахи, самка и самец. Бац! Бац! – стучат их панцири. Паломар украдкой наблюдает.
Самец со всех сторон подталкивает самку к краю тротуара. Та будто бы противится его наскокам, по крайней мере сохраняет неподвижность. Он меньше и активнее, наверное моложе. Много раз он подступается к ней сзади, но панцирь там крутой, и он соскальзывает вниз.
Вот наконец ему, должно быть, удалось устроиться как следует: он делает ритмичные толчки, сопровождаемые шумным выдохом, почти что криком. Самкины передние конечности распластаны, и зад от этого приподнят. Самец трясет над нею лапами, вытягивает шею, тянется вперед раскрытым ртом. За панцирь, как ни бейся, не ухватишься; впрочем, такие лапы не способны уцепиться ни за что.
Но вот она пустилась прочь, самец за ней. Нельзя сказать, чтобы она была проворней или же полна решимости удрать. Он, дабы удержать ее, покусывает иногда одну из ее лап; она не протестует. Стоит ей остановиться, он пытается ее покрыть, однако она делает шажок, и он, свалившись, ударяется о землю члеником – довольно длинным, крючковидным; кажется, таким он сможет до нее добраться даже несмотря на толщину их панцирей и неудачную позицию. Поэтому неясно, сколько из подобных натисков закончится успехом, сколько – неудачей, сколько просто-напросто игра, спектакль.
Лето, дворик гол, только в углу зеленеет куст жасмина. Ухаживание состоит в неоднократном огибании лужайки с преследованием, бегствами и стычками – не лапами, а панцирями, глуховато ударяющимися друг о друга. Самка силится протиснуться между ветвей жасмина. Она уверена, – а может, хочет убедить, – что прячется; на самом деле нет вернее способа быть пойманной самцом и не иметь надежды на побег. Теперь он мог бы должным образом ввести свой член, но оба замерли и звуков никаких не издают.
Что ощущают, спариваясь, черепахи, синьору Паломару невдомек. Он следит за ними с бесстрастным интересом, будто за двумя машинами, двумя запрограммированными на случку электронными животными. Что может представлять собою эрос, если вместо кожи – покров из костяных пластин и роговых чешуек? Но ведь то, что мы обозначаем этим словом, тоже есть программа наших тел, – программа большей сложности, поскольку наша память собирает все сигналы, приходящие от каждой клетки кожи, каждой из молекул наших тканей, и умножает их, соединяя с импульсами, посылаемыми зрением и порожденными воображением. Различно лишь число каналов: от человеческих рецепторов отходят миллиарды нитей, связанных с компьютером, который управляет чувствами, взаимоотношениями, узами между людьми... Эрос есть не что иное, как программа, выполняемая хитроумной электроникой ума, но ум – это еще и кожа, к которой прикасаешься, разглядываешь, вспоминаешь. А как же черепахи в их бесчувственных футлярах? Может, недостаток стимулов их органов чувств вынуждает напряженно и сосредоточенно работать умы, что позволяет им до тонкостей познать себя... Может быть, их эросом управляют абсолютные духовные законы, между тем как мы все – пленники загадочного механизма, способного внезапно засориться, отказать, переключиться в бесконтрольный автоматический режим...
Может, сами черепахи понимают себя лучше? Минут примерно через десять панцири их разделяются. Самка, а за ней самец опять пускаются вокруг газона. Он держится теперь чуть дальше, временами шлепает ее по панцирю, налегает на нее слегка, не слишком-то уверенно. Они опять оказываются под жасмином. Он покусывает ее лапу – в том же самом месте.
Синьору Паломару повезло: в краю, где он проводит лето, много птиц. Пока, устроившись в шезлонге, он «работает» (на самом деле повезло ему и в том, что он «работает» в таких местах и позах, которые скорее вызывают мысль о полном расслаблении; вернее, ему выпало несчастье чувствовать себя не вправе не работать даже августовским утром, растянувшись под деревьями в шезлонге), скрытые листвою птицы демонстрируют свой разнообразный репертуар, так что Паломар находится в прерывистом, сумбурном, колком акустическом пространстве, где звуки, между тем, пребывают в равновесии, не выделяются ни громкостью, ни частотой, их сплетение образует однородную материю, целостность которой обуславливает не гармония, а легкость и прозрачность, пока в разгар жары в воздухе единовластно не воцаряются цикады, методично наполняющие время и пространство непрестанным грохотом.
Пение разных птиц он слушает с неодинаковым вниманием: то почти его не замечая и расценивая как один из элементов тишины, а то сосредоточенно пытаясь различить отдельные манеры, группируя их по степени сложности: одиночное чириканье, трели из двух нот – коротенькой и длинной, энергичное посвистывание дрозда, щелканье, каскады плавно нисходящих звуков, завитушки модуляций и, наконец, рулады.
Паломар способен только на такую общую классификацию: он не из тех, кто различает птиц по голосам, и чувствует себя слегка виноватым. Добываемые человеком новые познания не возмещают тех, что передаются из уст в уста и, раз утраченные, никогда уже не будут восстановлены и переданы дальше: никакая книга не способна научить тому, что ты запомнишь с детства, если будешь вслушиваться в пение птиц, приглядываться к их полету, а с тобою рядом будет человек, который точно знает их имена. Паломар же культу точных классификаций и номенклатур когда-то предпочел бесконечную погоню за сомнительной точностью определений переменчивого, переливчатого, многосложного – короче, неопределимого. Сейчас бы он сделал противоположный выбор, и раздумья, вызванные птичьим пением, приводят Паломара к заключению, что жизнь его есть череда упущенных возможностей.
Среди голосов пернатых выделяется посвист дрозда – его не спутаешь ни с чьим. Появляются дрозды под вечер – двое, без сомнения, чета, быть может, та же, что и год назад, и прежде в эту пору. Каждый день, заслышав две призывных ноты, – так обычно сообщают о своем приходе люди, – Паломар оглядывается, ища того, кто подал звук, и вспоминает: это час дроздов. И впрямь, вышагивают по поляне, будто истинное их призвание – быть наземными двуногими, и они забавы ради подчеркивают свое сходство с человеком.
Посвист дроздов своеобразен: кажется, свистит какой-то человек, который в этом деле не мастак, но у которого нашелся славный повод посвистеть, в дальнейшем этого он делать не намерен, а сейчас свистит решительно, но скромно и приветливо – так, чтоб наверняка снискать расположение тех, кто этот свист услышит.
Вскоре посвист раздается снова, голос подает тот самый дрозд или его супруга, но так, будто бы свистит впервые; если это диалог, то каждой реплике предшествуют довольно долгие раздумья. Только диалог ли это, или, может, каждый из дроздов свистит не для другого, а просто для себя? Так или иначе, это вопросы и ответы (обращенные к другому или к самому себе), или свистящий подтверждает нечто неизменное (к примеру, свое присутствие на данной территории, видовую и половую принадлежность)? Или ценность этого единственного слова – в том, что оно же раздается из второго клюва, что не забывается за время паузы?
А может, суть их разговора в том, чтобы друг другу сообщать: «Я здесь!», а продолжительность молчания добавляет к этой фразе смысл «еще»: «Я здесь еще, это еще раз я». А если смысл сообщения вообще не в свисте, а в молчании? Быть может, разговор их состоит из пауз? (Свист тогда – лишь пунктуационный знак, сигнал, оповещающий о переходе на прием.) Паузы, как будто одинаковые, могут выражать на самом деле массу смыслов – впрочем, как и посвист; можно разговаривать и молча, и посвистывая, главное – друг друга понимать. А может быть, никто из них другого и не понимает: каждый думает, что свистом выразил он нечто важное, но это важно лишь ему, и то, что слышит он в ответ, к его высказыванию отношения не имеет; это диалог глухих, беседа без начала и конца.
А человеческие разговоры что, иные? В этом же саду неподалеку занята поливкой вероник синьора Паломар. «Вон они!» – слова излишние, если супруг уже глядит на птиц, а если он еще их не заметил, непонятные, но так или иначе призванные утвердить приоритет супруги в наблюдении за пернатыми (поскольку первой их увидела и рассказала мужу о привычках птиц она) и подчеркнуть неотвратимость появления дроздов, свидетельницей коего она уже бывала столько раз.
– Тс-с! – произносит Паломар, как будто опасаясь, что жена спугнет дроздов (призыв напрасный – чета уже привыкла и к присутствию, и к голосам супругов Паломар), а на самом деле для того, чтобы оспорить якобы особые права жены, демонстрируя гораздо большую заботу о дроздах.
Тогда синьора Паломар бросает: «Высохла еще вчера» – про землю на газоне; бесполезное, по сути, сообщение на другую тему, сделанное в продолжение разговора, призвано свидетельствовать о гораздо большей близости, о более непринужденных, чем у мужа, отношениях с дроздами. Так или иначе, реплики жены приводят Паломара к выводу, что в целом все спокойно, и за это он ей благодарен: раз супруга подтверждает, что на сей момент нет более серьезных поводов для беспокойства, то, значит, он и дальше может отдаваться целиком своей работе (псевдо– или гипер-). Спустя минуту он также пробует послать супруге ободряющую весть – сообщить ей, что его работа (инфра– или ультра-) двигается как обычно; с этой целью он, пыхтя, бормочет: «Прямо как назло... и после стольких... все сначала... да уж черта с два...» – что в совокупности должно к тому же выразить: «Я очень занят» – на тот случай, если вдруг последние слова жены содержат завуалированный упрек – что-то вроде: «Мог бы тоже хоть немного поучаствовать в поливке сада».
Такой обмен словами подразумевает, что царящее между супругами согласие позволяет понимать друг друга и без уточнения всех подробностей; однако принцип этот применяется ими по-разному: синьора изъясняется законченными фразами, нередко содержащими намек или загадку – дабы испытать супруга на сообразительность и выяснить, насколько мысли их созвучны (что бывает не всегда); в свою очередь, Паломар из тумана внутреннего монолога выпускает лишь отдельные отчетливые звуки, надеясь ими если и не выразить весь смысл, то во всяком случае хотя бы передать нюансы состояния своей души.
Но синьора Паломар не хочет воспринимать его бурчание как речь и, показывая, что не слушает, тихонько произносит: «Тс-с!.. Спугнешь их...» – адресуя мужу тот призыв, с которым он намеревался обратиться к ней, и вновь подтверждая, что внимательней к дроздам она.
Зачтя очко себе в актив, синьора Паломар уходит. Дрозды поклевывают что-то на лугу, наверняка считая разговоры Паломаров равнозначными их собственному свисту. «Будто мы и впрямь свистим, и все». Тут размышления синьора Паломара, для которого разрыв между поведением людей и окружающим миром был всегда источником тревоги, обретают многообещающую перспективу. В тождественности свиста человека и дрозда он видит мостик через пропасть. Если б человек высвистывал все то, что ныне доверяет он словам, а дрозд посредством модуляций свиста выразил все, до сих пор невысказанное о себе как представителе живой природы, то тем самым был бы сделан первый шаг на пути преодоления разрыва между... между чем и чем? Природой и цивилизацией? Молчанием и словом? Паломар всегда надеялся: молчание содержит нечто большее, чем может выразить язык. А вдруг язык на самом деле – результат, к которому стремится все живое? Или все живое испокон веков – язык? Синьору Паломару опять становится тревожно.
Внимательно выслушав посвист дрозда, он делает попытку повторить его. За этим следует недоуменное молчание, как будто сообщение Паломара требует внимательного изучения; потом опять звучит такой же свист, и Паломар не разберет, ответ ли это ему или знак того, что он свистел совсем иначе и дрозды, не обратив внимания, просто продолжают разговор.
Так и пересвистываются дрозды и Паломар, недоуменно отвечая на вопрос вопросом.
Дом синьора Паломара окружает луг. Для луга это место неестественное, значит, он – явление искусственное, хоть составлен из естественных травинок. Назначение его – изображать природу, что и происходит в результате замещения подлинной природы этих мест такой, которая вообще естественна, но здесь является искусственной. Обходится она недешево: травы надо сеять, поливать, подкармливать, уничтожать насекомых, косить, и требует все это нескончаемых расходов и трудов.
На лугу растут дикондра, мятлик, клевер. Их семенами, смешанными в одинаковых долях, и был засеян весь участок. Низенькая стелющаяся дикондра вскоре одержала верх: ковер из круглых мягких листиков ее, приятный и для взгляда, и для ног, становится все шире. Однако пышность придают лужайке остренькие пики мятлика – там, где они не слишком редки, и к тому же если вовремя их подстригать. Всходы клевера располагаются неравномерно: тут два пучка, там ни одного, а дальше – море; растет он буйно – до тех пор, пока не начинает поникать под тяжестью винтообразных листьев, которые сгибают нежный стебелек в дугу. Трясется и грохочет, приступая к пострижению, косилка; в воздухе разносится пьянящий запах свежего сена; выровненная трава как будто возвращается в свой колкий нежный возраст, но укусы лезвий выявляют прожелть, плешины, редину.
Приличный луг обязан представлять собою изумрудного оттенка гладь; такого неестественного результата добиваются вполне естественно природные луга. А здесь при тщательном осмотре выясняется, куда вертящаяся струйка дождевальной установки не доходит, где она, напротив, хлещет так, что загнивают корешки, а где нормальная поливка идет на пользу сорнякам.
Паломар, присев на корточки, выпалывает сорняки. У основания одуванчика – розетка из плотно друг на друга налегающих зубчатых листьев; если потянуть за стебель, он оказывается в руке, а корни остаются в грунте. Нужно захватить рукою все растение и полегоньку расшатывать его, высвобождая корешки с налипшими комочками земли и неказистыми травинками, полузадушенными беззастенчивым соседом, а потом забросить чужака туда, где он не сможет ни укорениться, ни рассеять семена. Взявшись выкорчевывать один сорняк, сейчас же замечаешь, что невдалеке возник другой, а там еще один, еще... Короче говоря, полоска травянистого ковра, как будто требовавшая лишь небольшой подчистки, на самом деле – форменные джунгли, где царит полнейший произвол.
Стало быть, сплошные сорняки? Нет, хуже: сорная трава так тесно перемешана с хорошей, что просто запустить в них руки и тянуть нельзя. Кажется, культурные растения вступили в сговор с дикорастущими, сломав сословные барьеры, смирились со своим упадком. Некоторые из диких сами по себе отнюдь не производят впечатления ни зловредных, ни коварных. Отчего же не причислить их к полноправным обитателям лужайки, не ввести в сообщество культурных трав? Вот так вот и приводят в запустение английские газоны, понемногу превращая их в бесхозные лужки! «Когда-нибудь, наверное, и я решусь на это», – думает он, чувствуя, однако, что задета будет его честь. В глаза бросаются цикорий, огуречная трава. Он выдергивает их с корнем.
Конечно, дергая по штучке тут и там, проблему не решить. Пожалуй, надо сделать вот что, рассуждает Паломар: выделить один квадратный метр и не оставить на нем ни малейшего следа каких-либо растений, кроме мятлика, дикондры или клевера. Потом приняться за другой квадратный метр. А может быть, еще позаниматься первым, образцовым? Установить количество травинок, виды трав, их густоту, распределение. На основании подсчетов можно будет сделать статистическое описание лужайки, а затем...
Впрочем, считать травинки мало толку – точно все равно не подсчитать. Четкой границы у лужайки нет, есть край, где травяной ковер кончается, но все равно и дальше пробиваются отдельные былинки; затем идет клочок, поросший густо, снова полоса пореже – продолжение луга? С другого края вклинился подлесок – где лужайка, где уже кустарник? Но и там, где ничего другого не растет, поди пойми, когда остановиться в счете: между всякими двумя травинками отыщется едва проклюнувшийся листик с корнем, представляющим собой почти невидимый белесый волосок; минуту-две назад им можно было пренебречь, но вскоре надо будет и его принять в расчет. Тем временем другие две травинки, только лишь чуть тронутые желтизной, теперь уже совсем увяли и в счет не идут. К тому же есть неполные, обрезанные посредине или у земли, разорванные вдоль прожилок листики-калеки... Целых эти дроби в сумме не дают, а так и остаются жертвами увечий – где еще живые, где уже кашица, гумус, пища для других растений...
Луг – это множество различных трав, – вот так, пожалуй, надо подходить к проблеме, – содержащее подмножества культурных и дикорастущих – сорняков; пересечение этих подмножеств составляют травы, что хоть и взошли стихийно, но относятся к культурным и от них неотличимы. В свою очередь подмножества содержат виды, каждый из которых сам подмножество, точнее, множество, включающее два подмножества: растущих на лугу синьора Паломара трав и не растущих там. Ветер, дунув, поднимает в воздух семена, пыльцу, и отношения между множествами путаются...
Мысли Паломара устремляются уже в иное русло: что мы видим: луг или травинку плюс травинку плюс травинку?.. Когда мы говорим, что «видим луг», то речь идет о восприятии наших несовершенных, грубоватых чувств, ведь на самом деле все множества суть совокупности отдельных элементов. Не стоит их считать, не важно их число, а важно, бросив взгляд, суметь увидеть каждое растеньице, его особенности и отличия. Уметь его не только видеть, но и мысленно представить. Мысленно нарисовать не «луг», а черешок с двумя листками клевера, слегка поникший лист-копье, изящную метелочку...
Паломар отвлекся, не полет больше сорняков, мысли его занимает теперь не луг – вселенная. Он примеряет к ней все то, что думал про лужайку. Вселенная как регулярный, упорядоченный космос или хаотичная пролиферация...[1] Как, может быть, конечный, но неисчислимый мир с подвижными границами, в котором открываются другие миры... Вселенная – множество небесных тел, туманностей, мельчайшей пыли, силовых полей и их пересечений, множество разнообразных множеств...
Никто не смотрит на луну средь бела дня, когда наш интерес ей нужен больше, так как ее бытие пока еще проблематично. Выглядит она белесой тенью на залитом солнцем ярко-синем небе; где гарантия, что и на этот раз удастся ей предстать в своей обычной форме, засветиться? Луна хрупка, бледна, тонка; с одной лишь стороны стал понемногу обрисовываться четкий серповидный контур, остальное все еще пронизано лазурью. Она похожа на прозрачную просфору или полурастворенную таблетку, но кружок ее не тает, белизна его, наоборот, становится насыщенней за счет сгущающихся серо-голубых теней и пятен, о которых трудно заключить, черты ли это географии луны, или, быть может, заусенцы небосвода, проступающие через этот пористый, как губка, спутник.
Небо в эту пору еще очень плотное, компактное, и не вполне понятно, то ли белесый этот круг, на вид чуть тверже облака, отъединяется от его сплошной тугой поверхности, то ли, напротив, происходит разрушение основы, разъедание небосвода, и сквозь брешь проглядывает находящееся позади ничто. Сомнения усугубляет и неправильность фигуры: та сторона ее, которая сильней освещена клонящимся к закату солнцем, делается все объемнее; другая медлит, оставаясь в полутьме. Граница между зонами нечеткая, и кажется, что видим мы не тело в перспективе, а скорее календарную картинку – белый силуэт на фоне темного кружка. И был бы это месяц в первой четверти, а то ведь полная, или почти, луна, что делается все ясней по мере усиления контраста между небом и луною и все более четкой обрисовки ее окружности с едва заметными щербинками с восточной стороны.
Тем временем лазурный цвет небес сменился сперва барвинковым, затем лиловым (когда солнце покраснело), после – пепельным и темно-серым, белизна луны же проступала все решительнее, а светящаяся часть ее росла, покуда не заполнила весь диск. Как будто бы все фазы, от серпа до диска, проходимые луной за месяц, сменились за часы, прошедшие между ее восходом и заходом, с той лишь разницей, что крут весь так или иначе оставался постоянно на виду. На нем по-прежнему есть пятна, более того, их тени все сильнее контрастируют с лучистым фоном, но теперь уж нет сомнения, что это пятна на луне, подобие кровоподтеков или синяков, которые не примешь за сквозящий задник небосвода или дыры в мантии бесплотной, призрачной луны.
Так и непонятно, отчего она становится все более заметной и (признаем это!) яркой: или небо постепенно отделяется и погружается во тьму, или, быть может, приближается она сама, вбирая свет, разлитый в небе, в круглое отверстие своей воронки.
Но главное, все эти перемены не должны заставить нас забыть: луна тем временем перемещается по небосводу к западу и вверх. Самое изменчивое тело видимой Вселенной отличается необычайной верностью своим затейливым обычаям: она всегда приходит на свиданье, ее можно подстеречь, но, расставаясь с ней в каком-то месте, обнаруживаешь ты луну всегда в другом, и видишь, что она к тому же изменила позу – чуточку или совсем. Однако даже если неотступно следовать за ней, то все равно не замечаешь, что она неуловимо ускользает. Только облака рождают впечатление ее бега и мгновенных превращений, как бы выявляя то, чего бы не приметил взгляд.
Вот пробегает облако, из серого оно становится молочным, светится на почерневшем небе, воцарилась ночь, сверкают звезды, и луна – большое ослепительное зеркало. Ну, можно ли узнать в ней ту, какой она была лишь несколько часов назад? Озеро свечения, она разбрызгивает во все стороны свои лучи, выплескивается во тьму холодным серебристым ореолом, заливает белым светом улицы, которыми бредут лунатики.
Теперь сомнений нет: это начало ясной зимней ночи полнолуния. Уверившись, что больше он луне не нужен, Паломар идет домой.
Паломар, узнав, что в нынешнем году на протяжении всего апреля три «верхние» планеты, видимые невооруженным глазом (даже близоруким и астигматическим, как у него), все пребывают «в противостоянии» и, значит, можно наблюдать их вместе целыми ночами, спешит на свой балкон.
На небе полная луна. Марс, расположенный вблизи ее большого, залитого белым светом зеркала, все же властно привлекает к себе взгляд упрямым блеском и насыщенной, густою желтизной, настолько непохожей на оттенки прочих тел, желтеющих на небосводе, что в конце концов договорились, будто бы он красный, а в моменты вдохновения кое-кто его таким и видит.
Если, опуская взгляд, смещать его к востоку по воображаемой дуге от Регула[2] до Спики[3] (каковой почти не видно), сначала встретится вполне отчетливый холодновато-белый Сатурн, затем – достигший пика яркости Юпитер, иззелена-желтый. Окружающие звезды тусклые, за исключением Арктура[4], дерзко блещущего чуть повыше и восточней. Тройное противостояние планет не разглядеть как следует без телескопа. Паломар – возможно, потому, что носит то же имя, что и знаменитая обсерватория, – имеет кое-какие связи среди астрономов и пользуется правом утыкать свой нос в пятнадцатисантиметровый телескоп – довольно слабый для научных изысканий, но куда сильней его очков.
Марс, к примеру, в телескоп оказывается планетой менее решительной, чем представляется при взгляде невооруженным глазом: похоже, ему есть о чем порассказать, но, как из бормотанья, прерываемого кашлем, удается уяснить немногое. Из-под кромки Марса выбивается пунцовое сияние; можно попытаться подоткнуть его, настраивая телескоп при помощи винта, чтобы выступила ледяная корочка на нижнем полюсе; на поверхности планеты появляются и исчезают пятна, напоминающие облака и промежутки между ними; одно, похожее по форме на Австралию, застыло там, где расположен этот континент, и Паломар приходит к заключению, что чем ясней видна эта Австралия, тем объектив точнее наведен на фокус, но тогда теряются другие тени, которые он вроде раньше различал или которые считал необходимым непременно рассмотреть.
Как видно, не напрасно о планете этой Скиаппарелли[5], а за ним другие говорили разное, что заставляло то очаровываться, то разочаровываться – вон как трудно с ней наладить отношения, совсем как с человеком с непростым характером. (Если, конечно, дело не в характере синьора Паломара, который тщетно силится избегнуть субъективности, ищет прибежище среди небесных тел.)
Совсем иные отношения у Паломара складываются с Сатурном, более волнующим при взгляде в телескоп: вот он, чрезвычайной белизны и ясности, с четко очерченными сферой и кольцом; меж ними темная окружность, а на сфере чуть заметны параллельные полоски; больше почти никаких деталей в этот телескоп не разглядеть, он лишь усиливает впечатление геометрической абстракции, и ощущение необычайной удаленности не то что не слабеет, а, наоборот, еще сильнее, чем при взгляде невооруженным глазом.
Оттого что в небе обращается предмет, так не похожий на другие, – форма в высшей степени своеобразная, и при этом столь незамысловатая, правильная и гармоничная, – жить и мыслить веселей.
«Если бы древние могли его увидеть так, как вижу я сейчас, они бы думали, что устремляют взгляды в небеса идей Платона, в нематериальное евклидово пространство, – размышляет Паломар, – но неизвестно почему картина эта предстает передо мной, а я боюсь: слишком ух она красива, чтобы быть при этом настоящей, слишком сообразна миру моего воображения, чтоб принадлежать реальности. Но, может быть, такое недоверие к ощущениям и мешает людям чувствовать себя вольготно во Вселенной? Может, первое, что нужно взять себе за правило, – верить собственным глазам?»
Кажется, будто теперь кольцо покачивается, а может, не оно, а шар внутри него, и оба – и планета, и кольцо – вращаются вокруг своей оси; в действительности это двигается голова синьора Паломара, который поневоле выгибает шею, прикладываясь глазом к окуляру; но он старается не допустить опровержения иллюзии, соответствующей его ожиданиям и истинному положению вещей.
Сатурн и в самом деле так устроен. После экспедиции «Вояджера-2» Паломар следил за всеми сообщениями о кольцах: будто состоят они из крошечных частиц, будто бы их составляют плавающие в пространстве ледяные глыбы, будто в бороздах меж кольцами вращаются вокруг Сатурна спутники, тесня материю и уплотняя ее по краям колец, – как овчарки, обегающие стадо, чтоб оно не разбредалось; не пропустил он и того открытия, что кольца переплетены, позднее – распадения их на обычные круги, гораздо меньшей толщины, затем обнаружения мутных, расположенных подобно спицам в колесе полос – как позже было установлено, заледенелых облаков. Однако новые известия не изменяют основной фигуры, остающейся такой, какой ее увидел первым в 1676 году Джан Доменико Кассини[6], открывший промежуток между кольцами, который и носит его имя.
Естественно, при подобном положении вещей усердный Паломар не мог не справиться в энциклопедиях и руководствах. И теперь эта планета, всякий раз иная, заставляет его вновь испытывать изумление первооткрывателя и сожаление, что Галилей с его разлаженной подзорною трубой сумел составить себе о Сатурне лишь смутное понятие, будто там не то три тела, не то сфера с парой ручек, и когда был уже близок к постижению его устройства, зрение не выдержало – все объяла тьма.
Слишком долго наблюдать светящееся тело утомительно для глаз; Паломар зажмуривается, а после устремляет взгляд свой на Юпитер.
Эта величавая, но не тяжеловесная громада щеголяет двумя протянувшимися вдоль экватора переплетенными зеленовато-голубыми полосами, похожими на вышитый на поясе узор. Последствия ужасных атмосферных бурь там претворяются в спокойный правильный рисунок, гармоничный и искусный. Но поистине роскошной делают великолепную планету спутники: они выстроились по наклонной линии, все четыре, и сейчас похожи на сверкающий драгоценностями жезл.
Обнаруженные Галилеем, который назвал их Medicea siderea – «звезды Медичи», и вскоре окрещенные голландским астрономом именами из Овидия – Европа, Ио, Ганимед, Каллисто, – эти планетки словно шлют нам свет последней вспышки неоплатонизма Возрождения, не ведая, что тот, кому они обязаны своим открытием, разрушил непоколебимый строй небесных сфер.
Юпитер весь овеян ореолом грез античности, и Паломар, припавший к телескопу, так и ждет, что преобразится в олимпийца. Но изображение теряет четкость, и приходится хоть ненадолго закрывать глаза, дабы вернуть ослепшему зрачку способность ясно видеть контуры, цвети и тени, а также для того, чтобы воображение занималось своим делом и не прибегало к сведениям, почерпнутым из книг.
Если верно, что воображение восполняет недостатки зрения, то оно должно быть непосредственным и моментальным, как дающий ему стимул взгляд. Какое первое сравнение пришло на ум, но было им отвергнуто как неуместное? Планета с вереницей спутников привиделась ему глубоководной круглой рыбой, светящейся и полосатой, из жабр которой поднимались пузырьки...
Следующей ночью Паломар опять выходит на балкон, чтобы обозреть планеты невооруженным глазом; существенная разница в том, что на сей раз он вынужден соразмерять дистанции между планетой, прочими рассыпанными в темноте небесными телами и собою, наблюдателем, – чего не происходит, если он устраивает себе встречу якобы лицом к лицу с отдельною планетой, наведя объектив на фокус. Одновременно он припоминает все особенности облика рассмотренной минувшим вечером планеты, силясь наложить его на крошечное световое пятнышко, пронзающее небо. Он надеется, что так и в самом деле сможет овладеть планетой, ну, или хотя бы ее частью, которую охватит глаз.
Когда ночи выдаются ясные, Паломар обычно говорит: «Я должен посмотреть на звезды».
Так и говорит: «Я должен», потому что не выносит расточительства и полагает: не использовать толково этакую массу предоставленных в его распоряжение звезд – грешно. И потому еще, что в созерцании звезд не слишком искушен и незатейливое это дело неизменно стоит ему напряжения.
Первая проблема – отыскать такое место вдалеке от электричества, откуда он окидывал бы взглядом беспрепятственно все небо – например, пустынный пляж на низком побережье моря.
Другое непременное условие – иметь с собой астрономическую карту, без которой Паломар не знал бы, что же предстает перед его глазами; но каждый раз он забывает, как ее располагать, и вынужден сначала тратить добрых полчаса на изучение карты. Чтобы разобраться с нею в темноте, приходится носить с собой фонарик. Частые сравнения неба с картой заставляют Паломара то и дело зажигать его и вновь гасить, при смене света мраком он почти теряет зрение и должен ждать, пока глаза привыкнут.
Пользуйся он телескопом, в некоторых отношениях все было бы сложней, в других же проще, но пока он хочет наблюдать за небом невооруженным глазом, как мореплаватели древности и пастухи-кочевники. «Невооруженным» значит для него, страдающего близорукостью, «вооруженным лишь очками», но поскольку карту он читает без очков, то всякий раз, когда он поднимает их на лоб и когда водворяет на нос, требуется несколько секунд, чтобы хрусталик Паломара снова с должной резкостью увидел звезды – то настоящие, то нарисованные. Их названия написаны черным по синему, так что разобрать их можно, только поднеся фонарик к самому листу. Переводя взгляд на небо, он видит черноту в смутных проблесках; лишь постепенно звезды, замирая, складываются в определенные рисунки, и чем дольше смотрит он, тем больше различает их.
Следует добавить, что карт ему необходимо две, вернее, четыре: одна изображает в самом общем виде небо в этом месяце, отдельно Северное полушарие и Южное; другая, куда более подробная, на длинной полосе воспроизводит все созвездия, которые проходят за год в серединной части неба по обе стороны от горизонта, а на круге, прилагаемом к полосе, – те, что расположены на куполе небесной сферы, окружающем Полярную звезду. Короче говоря, определение положения светила требует соотнесения небосвода с несколькими схемами, что означает каждый раз: надеть и снова снять очки, зажечь и погасить фонарик, развернуть и вновь сложить большую карту, потерять и снова отыскать ориентиры.
С тех пор как Паломар в последний раз глядел на звезды, минули недели или даже месяцы, и небо совершенно изменилось; Большая Медведица теперь, в разгаре августа, видна на северо-востоке – прилегла, свернувшись чуть ли не клубочком, на ветвях деревьев; Арктур снижается отвесно над холмом и тащит за собой весь север Волопаса; точно на востоке виден блеск высокой одинокой Веги; раз там Вега, значит, здесь, над морем, Альтаир, а там вон из зенита шлет холодный луч Денеб.
Этой ночью в небе звезд гораздо больше, чем на любой из карт; запечатленные на схеме очертания в реальности сложней и не такие четкие; тот треугольник или ломаную линию, которые ты ищешь, может содержать любая россыпь звезд, и каждый раз, когда ты поднимаешь на созвездие глаза, оно чуть-чуть меняется.
При опознании созвездия решающим критерием является его реакция на зов. Гораздо убедительней, чем соответствие действительных фигур и расстояний их обозначению на карте, отношение огненной точки к имени, которым она названа, ее готовность слиться с ним, отождествиться. Нам, чуждым всякой мифологии, их названия кажутся несообразными и произвольными; однако они явно не взаимозаменимы. Если Паломар определил название правильно, он понимает это по тому, что существование светила сразу начинает представляться бесспорным и необходимым; если нет – звезда теряет приписанное ей имя через несколько секунд, как будто бы стряхивает его, и вот уж неизвестно, где она располагалась и вообще что это за светило.
Не раз случалось Паломару ту или иную стаю звезд, сверкающую где-нибудь недалеко от Змееносца, счесть Волосами Вероники – дорогим ему созвездием; но он не ощущает трепета, с которым их обычно узнавал – роскошные и легкие. Не сразу вспоминается ему, что в это время года их не видно.
Значительная часть небес покрыта светлыми полосками и пятнами; Млечный Путь с приходом августа густеет и как будто разливается; мрак в это время так разбавлен светом, что пропадает впечатление черной бездны с выделяющимися на ее фоне звездами, все – будто на одном и том же плане: и мерцание, и серебристое облако, и тьма.
Где же та геометрическая четкость звездного пространства, к которой столько раз испытывал потребность обратиться Паломар, чтоб оторваться от земли, где столько лишних осложнений, все так приблизительно и смутно? Когда он наконец оказывается лицом к лицу со звездным небом, все куда-то ускользает... Даже то, что вроде бы он чувствовал с особой остротой, – сколь мал наш мир в сравнении с бескрайними пространствами, – не так уж очевидно. Небесная сфера где-то наверху, она видна, но составить представление о ее масштабах или дальности нельзя.
Поскольку излучающие свет тела вселяют неуверенность, то остается доверяться только тьме, пустым участкам неба. Есть ли что-то постоянней, нежели ничто? Однако и ничто уверенности стопроцентной не дает. Завидев в небесах прогалину, чернеющую брешь, он вглядывается в нее так пристально, что, кажется, проваливается туда, вот уже и там как будто возникла светлая крупинка, пятнышко, веснушка, но он не знает, существуют ли они на самом деле или просто ему чудятся. Возможно, это проблеск вроде мушек, вьющихся перед закрытыми глазами (темный небосвод подобен обороту бороздимых ими век), возможно, отсвет Паломаровых очков, но может статься также, неизвестная звезда, возникшая из бездны.
Такое наблюдение приносит ненадежные и противоречивые познания, – рассуждает Паломар, – нисколько не похожие на те, какие добывали древние. Не потому ли, что общенье с небом у него нерегулярное и возбужденное, а не вошло в спокойную привычку? Примись он созерцать созвездия из ночи в ночь, из года в год, следить за их периодическим движением по округлым колеям окутанного тьмою свода, может, и к нему в конце концов пришло бы ощущение непрерывного и неизменного течения времени, не связанного с быстротечным, фрагментарным временем земных событий. Но довольно ли для этого внимательного наблюдения за обращением светил? И не важней ли внутреннее превращение Пало-мара, допустить которое готов он лишь теоретически, будучи не в силах представить ощутимого его влияния на свои эмоции, на ритм мышления?
Мифологические знания о звездах доходят до него лишь блеклым отсветом, научные – лишь отголосками, через газеты; тому, что знает, он не доверяет, то, чего не знает, повергает Паломара в беспокойство. Удрученный, неуверенный, он нервничает над астрономическими картами, будто лихорадочно просматривает в поисках удобной пересадки расписание движения поездов.
Вот прочертила в небе борозду горящая стрела. Наверно, метеор. Как раз в эти ночи больше падающих звезд. А впрочем, может быть, и огоньки какого-нибудь рейсового самолета. Взгляд синьора Паломара бдителен, готов к любым явлениям, беспристрастен.
Он сидит в шезлонге на темном пляже уже полчаса, изгибаясь то к северу, то к югу, временами зажигая лампочку, поднося под нос разложенные на коленях карты; потом запрокидывает голову и снова начинает наблюдение, взяв за ориентир Полярную Звезду.
По песку бесшумно скользят тени; от дюны отделяются влюбленные, ночной любитель рыбной ловли, лодочник, таможенник. Услышав шепот, Паломар оглядывается. Кучка любопытных, стоя в нескольких шагах, наблюдает за его движениями, как за конвульсиями психически больного.