Кыш! Кыш! – Паломар торопится прогнать с веранды голубей, которые там лакомятся листьями гадзании, дырявя клювами ее мясистые растения, вцепляются в каскады колокольчиков, ощипывают ежевику, склевывают листики петрушки в ящике напротив кухни, роются в вазонах, выворачивая землю и оголяя корни, будто специально, чтобы все здесь разорить. Тех голубей, которые своим порханием оживляли площади, сменили дегенеративные разносчики заразы, племя не домашнее, не дикое, а как бы неотъемлемая часть общественных установлений и поэтому неистребимое. Несметное число этих люмпен-пернатых уже давно властвует над римским небом, осложняя жизнь прочих птиц и подавляя некогда свободное изменчивое царство воздуха своим облезлым монотонным оперением, отливающим свинцом.
Теснимый полчищами крыс, кишащих под землей, и грузным лётом голубей, древний город позволяет разрушать себя как снизу, так и с воздуха, сопротивляясь им не больше, чем когда-то варварам, как будто признавая: это не нашествие врагов извне, а проявление самых темных импульсов, искони свойственных его натуре.
Но у города есть и другие души; одна из них живет согласием, что царит между старыми камнями и все время обновляющейся зеленью, которые вовсе друг другу не мешают наслаждаться милостями солнца. Используя свое расположение в таком местечке – или благосклонность духа этих мест, – веранда Паломаров, потаенный островок над крышами, мечтает под своим живым навесом повторить великолепие садов Семирамиды.
Богатая растительность веранды отвечает вкусам всей семьи, но ежели синьора Паломар вполне естественно перенесла на нее свойственное ей внимание к вещам, которые она когда-то облюбовывала и приобретала, так как чувствовала с ними внутреннюю близость, и которые составили ансамбль с многочисленными вариациями – некое собранье символов, то другие Паломары лишены такого свойства: дочка – поскольку молодежь не может, да и не должна сосредоточивать свое внимание на том, что рядом, а интересуется лишь тем, что далеко, супруг – поскольку слишком поздно смог избавиться от юношеского нетерпения и осознать (но лишь теоретически): спасение только в приложении усилий к реально существующим вещам.
Заботы садовода, для которого важны конкретное растение, конкретная делянка, освещаемая солнцем в определенные часы, конкретное заболеванье листьев, с коим нужно вовремя конкретным способом вести борьбу, чужды разуму, работающему индустриальным методом, то есть склонному к принятию решений, руководствуясь общей постановкой проблемы и моделью. Обнаружив, сколь расплывчаты и неминуемо ошибочны критерии, бытующие в мире, от которого он ждал универсальных, точных, Паломар понемногу снова принялся строить отношения со внешним миром, ограничиваясь наблюдением за видимыми формами; но поскольку он стал уже таким, какой он есть, соприкосновение его с конкретными вещами оставалось все равно прерывистым и мимолетным, как у людей, которые как будто постоянно напряженно думают о чем-то, чего на самом деле и не существует. Процветанию веранды он способствует, – кыш! кыш! – гоняя временами голубей, когда в нем пробуждается дремавший в глубине души атавистический инстинкт защиты территории.
Птиц прочих видов Паломар не гоняет, а, напротив, привечает, игнорируя ущерб, который могут нанести их клювы, поскольку видит в них посланцев благорасположенных божеств. Визиты их, однако, редки: подлетает иногда патруль из воронов, рассыпавшись по небу смоляными пятнышками и распространяя (ведь меняется с веками и язык богов) ощущение жизни и веселья. Было несколько дроздов, живых и грациозных, как-то – коноплянка, ну, и воробьи, в своей обычной роли малопримечательных прохожих. Присутствие над городом других пернатых замечаешь издали: осеннею порою эскадрильи перелетных птиц, а летом – выполняющих фигурные полеты ласточек и каменных стрижей. Иной раз долетают до черепичных волн чайки, загребая воздух длинными своими крыльями, – возможно, двигаясь от речного устья вдоль излучин вверх, сбиваются с пути, а может быть, подыскивают место для свершенья брачного обряда, – и морские крики их сливаются с шумами города.
Веранда расположена двумя уступами: с террасы – бельведера – открывается нагромождение крыш, поверх которых Паломар скользит как будто птичьим взглядом. Он старается представить мир, как видят его птицы (под которыми, в отличие от Пал омара, пустота); хотя, возможно, птицы никогда не смотрят вниз, а только, рея под углом к земле, глядят по сторонам, и взгляды их, как и его глаза, везде встречают только крыши, постройки разной высоты, стоящие вплотную, так что ниже заглянуть нельзя. О том, что там, внизу – невидимые улицы и площади, что настоящая земля – на уровне земли, он знает из иного опыта; но по картине, открывающейся перед ним с веранды, заподозрить это невозможно.
Облик города на самом деле и определяют эти перепады крыш, их черепица – старая и новая, рельефная и плоская, изящные или, наоборот, массивные их гребни, навесы из гофрированного этернита[7] и из трубочек – для вьющихся растений, парапеты, балюстрады и пилястры с вазами на них, стальные баки для воды, стеклянные люкарны, слуховые окна и над всеми ними возвышающийся лес антенн – прямых, кривых, эмалированных и ржавых, разных поколений, со всевозможными отростками, рогами и щитами, но при этом неизменно тощих, как скелеты, и внушающих трепет, как тотемы. Разделяясь фьордами пространства, смотрят друг на друга пролетарские веранды, на которых сушится белье и в цинковых тазах произрастают помидоры, веранды обитаемые – со шпалерами из зелени, цепляющейся за деревянные решетки, с садовой мебелью из крашенного белой краской чугуна и свертывающимися в трубки тентами, многоярусные башни с колокольнями в форме колоколов, аттики, надаттики, надстройки – запрещенные и безнаказанные, государственные учреждения анфас и в профиль, леса из полых трубок возле еще строящихся или позабытых недостроенными зданий, огромные задрапированные окна и окошечки уборных, стены цвета охры, цвета жженой сиены, стены цвета плесени, все в трещинах, откуда свешиваются пучки травы, колонны лифтов, шпили церковок с мадоннами и башенки с двух – и трехарочными окнами, скульптурные изображения коней и целые квадриги, развалюхи, бывшие некогда роскошными особняками, развалюхи, перестроенные в холостяцкие квартиры, и купола, которые, куда ни глянь, виднеются на фоне неба, словно подтверждая женскую, юнонину, натуру Рима, – розовые, белые, лиловые в зависимости от поры и освещения, с прожилками нервюр, увенчанные фонарями, на которых высятся другие, маленькие купола.
Но ничего подобного не видит тот, чьи ноги – или чьи колеса – движутся по городским булыжным мостовым. Отсюда же, напротив, кажется: эта поверхность и является земной корой, – неровная, но плотная, хотя изборожденная щелями неизвестной глубины, колодцами, расселинами или, может, кратерами, края коих в перспективе будто наползают друг на друга, как чешуйки у еловой шишки, так что даже не приходит в голову вопрос: а что скрывается внизу, – столь множественно, разнолико и богато зрелище, дарящее уму избыток сведений и смыслов.
Так рассуждают птицы. Так, по крайней мере, рассуждает, представляя себя птицей, Паломар. «Лишь досконально ознакомившись со внешней стороной явлений, – думает он, – можно пробовать проникнуть вглубь. Но внешняя их сторона неисчерпаема».
Этим летом на веранде вновь живет геккон. Исключительное местоположение позволяет Паломару наблюдать его не со спины, как нам привычнее разглядывать всех ящериц, а со стороны брюшка. В гостиной Паломаров есть окно-витрина, которое выходит на веранду, в нем на полках выстроены вазы в стиле «ар нуво»; в вечерние часы их освещает лампа в семьдесят пять ватт. Со стены веранды на наружное стекло витрины свисают голубые веточки свинцовки, и каждый вечер, чуть зажжется свет, геккон, живущий на стене под листьями, переползает на стекло напротив лампочки и замирает, как на солнцепеке. На свет слетается и мошкара, и стоит мошке подлететь поближе, он ее глотает.
В конце концов супруги Паломар перебираются от телевизора к витрине и из комнаты разглядывают светлый силуэт рептилии на темном фоне. Выбрать между телевидением и гекконом им порою нелегко, ведь каждое из зрелищ может предоставить информацию, которой не дает другое: телевидение путешествует по континентам, собирая световые импульсы, отображающие внешнюю сторону явлений, геккон же олицетворяет неподвижную сосредоточенность и скрытый лик, изнанку предстающего глазам.
У геккона удивительные лапы – истинные руки с пальцами-подушечками; прижимая их к стеклу, он держится на нем посредством крошечных присосок; пять пальчиков расходятся, как лепестки цветочков на рисунках малышей, а стоит лапе двинуться, сжимаются, как закрывается цветок, чтобы потом вновь разойтись и распластаться по стеклу, так что покажутся тончайшие бороздки, похожие на отпечатки пальцев. Кажется, будто эти руки, хрупкие, но сильные, достаточно ловки, чтобы – будь они избавлены от надобности прицепляться к вертикальной плоскости – приобрести все свойства человеческих ладоней, ставших, говорят, искусными, когда отпала надобность висеть на ветках или упираться ими в землю.
Согнутые в коленях, а верней сказать, в локтях, гек-коньи лапы пружинят, поднимая тело. Хвост прикасается к стеклу лишь серединной полосой, которая как бы скрепляет череду колец, охватывающих его и превращающих в надежно защищенное и мощное орудие; кажется, по большей части вялый и оцепенелый хвост геккона не способен и не претендует ни на что иное, кроме как служить ему добавочной опорой (не сравнить с изысканно подвижными хвостами других ящериц!), но при необходимости он мгновенно реагирует, становится маневренным и даже выразительным.
Головы не видно, только емкое, подрагивающее горло и выступающие по бокам глаза без век. Горло – внешняя поверхность дряблого мешка, который простирается от твердого и сплошь покрытого чешуйками, как у каймана, края подбородка до белесого брюшка, в том месте, где оно надавливает на стекло, тоже усеянного – вероятно, липкими – крупинками.
Когда рядом с пастью пролетает мошка, язык геккона вылетает и молниеносно втягивает ее внутрь – эластичный и цепкий, не имеющий определенной формы, он способен принимать любую. Паломар, однако, всякий раз не может быть уверен, что на самом деле его видел, но вот сейчас определенно видит в гекконьем горле мошку. Брюшко рептилии, прилепленное к освещенному стеклу, прозрачно, будто бы просвечено рентгеном, и можно проследить за тенью жертвы в пути по поглощающей ее утробе.
Будь все материи прозрачны – и земля, которая нас носит, и оболочки наших тел, – все сущее предстало бы не колыханием неосязаемых вуалей, а преисподней, где безостановочно свершается дробление и поглощение. Может быть, тем временем какое-нибудь божество Аида оком, проницающим гранит, следит из глубины земли за нами, за круговоротом жизни – смерти, наблюдает, как растерзанные жертвы тают в чревах пожирателей, которым также суждено быть поглощенными какой-нибудь другой утробой.
Геккон не движется часами; иногда хлестнет вдруг языком, проглотит мошку или комара; других таких же насекомых, севших по неведению рядом с его пастью, кажется, не замечает. Может, их не различают вертикальные зрачки гекконьих глаз, лежащих по бокам? Или он их выбирает, руководствуясь какими-то мотивами? А может, все решает случай или прихоть?
Расчлененные на звенья хвост и лапы, крошечные зерновидные пластинки, покрывающие голову и брюхо, делают его похожим на какой-то механизм, на разработанную тщательнейшим образом машину, продуманную до мельчайших элементов, так что думаешь: а не напрасно ли, учитывая ограниченность производимых ею операций, это совершенство? Может быть, разгадка такова: он просто сводит к минимуму свои действия, довольный уже тем, что существует? Может быть, геккон преподает урок, противоположный той морали, что стремился в юности усвоить Паломар: всегда стараться хоть чуть-чуть превысить свои возможности ?
Нечаянно оказывается вблизи ночная бабочка. Не обратит внимания? Да нет, хватает и ее. Язык становится сачком и тащит жертву в пасть. Вместилась? Лопнет? Выплюнет ее? Нет, бабочка трепещет в его горле – вся измятая, но еще целая, не поврежденная зубами; протолкнувшись через глотку, тень ее пускается в мучительное, медленное путешествие по вздувшемуся пищеводу.
Геккон, утратив прежнюю невозмутимость, ловит воздух ртом, трясет сведенным горлом, опираясь на хвост, раскачивается, сжимает терпящее муки брюхо. Наверное, на эту ночь с него довольно. Уйдет? Исполнил наивысшее свое желание? А может, добровольно выдержал предельно мыслимое испытание? Нет, остается. Может быть, заснул. Как спится тем, кто не имеет век?
Застыл и Паломар. Он не спускает глаз с геккона. Отдохнуть? Но если снова включишь телевизор, там увидишь бойню пострашнее. Бабочка, хрупкая Эвридика, медленно спускается в свой Ад. Вот подлетает мошка, хочет приземлиться на стекло. Геккон выстреливает языком.
На исходе этой осени можно видеть в Риме необычную картину: небо, темное от птиц. Веранда Паломара – место, очень подходящее для наблюдения, поскольку взгляду, беспрепятственно парящему над крышами, открыт широкий горизонт. Про этих птиц известно Паломару только то, что довелось ему случайно слышать: это прилетающие с севера скворцы, их собираются здесь сотни тысяч, чтобы двинуться всем вместе к африканским берегам. Ночуют птицы на деревьях, и владельцы тех машин, которые стоят на набережной Тибра, утром вынуждены сверху донизу их мыть.
Где проводят птицы день, какую роль в стратегии миграции играет этот долгий отдых в городе, что значат для скворцов их грандиозные вечерние собрания и это их круженье в воздухе, как на больших маневрах или на параде, Паломар еще не понял. Все предлагаемые объяснения сомнительны, определяются исходными предположениями, допускают варианты – что естественно для слухов, передаваемых из уст в уста, однако и наука, которая должна была бы их оспорить или подтвердить, высказывается туманно, неопределенно. Посему Паломар решил смотреть и все: фиксировать мельчайшие подробности того немногого, что сможет разглядеть, довольствуясь соображениями, непосредственно рожденными увиденным.
Он смотрит, как в сиреневом закатном небе возникает облако мельчайшей пыли. Различает машущие крылья. Обнаруживает, что их тысячи и тысячи, они заполнили весь небосвод. Бескрайнее пространство, прежде вроде безмятежное, пустое, сплошь пронизывают легкие стремительные существа.
Движение перелетных птиц, которое наша генетическая память связывает с гармоничной сменою сезонов, в принципе – успокоительное зрелище. Паломару же оно внушает беспокойство. Может быть, подобное столпотворение в небесах напоминает нам о нарушении равновесия в природе? Или просто нам, лишенным внутренней уверенности, всюду чудится угроза катастрофы?
Думая о перелетных птицах, представляешь бороздящий небо длинною шеренгой или клином четкий сомкнутый полетный строй, который сам напоминает формой птицу, составленную из бессчетных птиц. Но этот образ не имеет отношения к скворцам, по крайней мере к тем, что можно видеть осенью над Римом, представляющим собой воздушную толпу, которая, все кажется, вот-вот начнет редеть, рассеиваться, точно взвешенные в жидкости крупинки порошка, но вместо этого, напротив, постоянно уплотняется, как будто из невидимой трубы все время хлещет вихрь частиц, которые никак не насыщают раствор.
Облако растет, становится темней от крыльев, все отчетливее различимых в небе, – знак того, что птицы приближаются. Их стая Паломару видится уже объемной, так как некоторые из пернатых у него над самой головой, другие – дальше, третьи и совсем вдали, и он все время замечает новых, крошечных, как точки, растянувшихся, наверное, на много километров, соблюдая, – так кажется ему, – между собой примерно одинаковое расстояние. Но впечатление равномерности обманчиво, поскольку нету ничего трудней определения плотности летящих птиц: где было только что черным-черно, глядишь – разверзлась бездна.
Стоит несколько минут понаблюдать за положением птиц по отношению друг к другу, и он чувствует себя как будто бы вплетенным в гладкую сплошную ткань, частицей этого несущегося тела, образованного сотнями и сотнями отдельных тел, меж тем вместе составляющих единую фигуру, как облако, столб дыма или же струя, которые, при всей подвижности их вещества, имеют форму. Но только начинает Паломар следить глазами за одним скворцом, как пересиливает впечатление разъединенности отдельных элементов стаи, и вот уже поток, который словно увлекал его, та сеть, которая его как будто бы удерживала, исчезает, и он ощущает тошноту.
Так происходит, ежели, к примеру, Паломар, удостоверившись, что стая в целом приближается, присматривается к скворцу, который удаляется, потом к другому, тоже улетающему, но в другую сторону, и вскоре замечает: все скворцы, казалось, двигавшиеся к нему, на самом деле разлетаются во все концы, будто находится он в эпицентре взрыва. Но, переведя свой взгляд, он видит: вон где собираются они, вливаясь во все более обширный и густой круговорот, – так притягивает скрытый под бумагою магнит к себе железные опилки, складывая их в узоры, становящиеся то темнее, то светлей, пока не распадутся, на листе оставив просто россыпь.
Наконец нагромождение хлопающих крыльев обретает форму; надвигаясь, она делается все плотнее – круглая, как шар, пузырь или дымок, идущий изо рта героя комикса, который представляет себе небо, полное скворцов, крылатую лавину, катящуюся в воздухе, захватывая всех пернатых, что случились рядом. Этот шар среди однообразного пространства – особенная зона, пребывающий в движении объем, в пределах какового, упруго расширяющегося и сжимающегося, – каждая из птиц вольна лететь куда угодно, лишь бы стая в целом сохраняла форму сферы.
Паломар заметил, что число существ, которые кружатся в шаре, быстро растет, будто стремительный поток приносит туда новые с той же быстротой, как сыплется песок в клепсидре. Вливаясь в этот шар, скворцы из подлетевшей стаи тоже размещаются в нем в форме шара. Однако, видно, стая может сохранять компактность только до определенного предела: вот она уже теряет птиц, летевших по краям, в ней возникают бреши, шар выпускает воздух. Только Паломар заметил это, как фигура распадается.
Наблюденья множатся с невероятной быстротой, и, чтобы упорядочить их в голове, синьору Паломару непременно нужно рассказать о них приятелям, которым тоже есть чем поделиться, так как каждый или сам уже заинтересовался удивительным явлением, или же проникся интересом под влиянием рассказов Паломара. Тема птиц неисчерпаема, и если кто-то полагает, что увидел нечто новое, или желает уточнить какие-то из прежних впечатлений, он считает своим долгом сразу позвонить другим. И вот бегут по проводам туда-сюда известия, меж тем как в небе вьются стаи птиц.
– Заметил, как скворцы всегда умеют увернуться друг от друга, даже там, где они летят почти вплотную, даже если их пути пересекаются? Как будто бы у них радары!
– Ничего подобного! Я видел на брусчатке и покалеченных, и умирающих, и мертвых птиц. Это жертвы столкновений – неизбежных, когда плотность слишком велика.
– Я понял, почему по вечерам они все кружатся над этой частью города. Так летают самолеты над аэропортом, дожидаясь разрешения на посадку. Вот и птицы ждут возможности рассесться по деревьям, на которых будут ночевать.
– Я видел, как они садятся. Долго-долго кружатся спиралью, а потом по одному с огромной скоростью планируют на выбранное дерево и, резко тормозя, цепляются за ветку.
– Да нет, воздушные заторы вряд ли могут представлять для них проблему. Каждая из птиц облюбовала себе дерево и ветку и на этой ветке место. Вот высматривает его сверху и кидается.
– Да неужели зрение у них такое острое?
– Поди узнай!
Разговоры эти не бывают долгими и потому, что Паломар торопится вернуться на веранду, будто опасаясь пропустить какой-нибудь решающий этап.
Теперь, похоже, все скворцы сосредоточились в той части неба, куда падают еще закатные лучи. Однако, приглядевшись, понимаешь, что они расположились длинной развевающейся лентой. В местах ее извивов стая выглядит плотней, похожа на пчелиный рой; прямые же отрезки смотрятся пунктиром из отдельных особей.
Но вот последний проблеск в небе гаснет, и из глуби улиц поднимается все выше тьма, чтоб затопить архипелаг покрытых черепицей кровель, куполов, веранд и аттиков, террас на крышах, колоколен; взвесь из черных крыльев захватчиков небес ныряет в эту тьму и смешивается в полете с грузными тупыми пачкунами – городскими голубями.
Гусиный жир находится в стеклянных банках, каждая содержит, если верить рукописной этикетке, «две конечности жирного гуся (крыло и ножку), гусиный жир, соль, перец. Чистый вес: 1 кг 500 г». Мягкая густая белизна глушит скрежет мира; из глубины ее всплывает коричневая тень, и будто сквозь туман воспоминаний проступают члены гуся, затерявшегося в собственном жиру.
Паломар – один из тех, кто составляет очередь в парижской charctuterie[8]. День праздничный, но здесь полно народу и в неканонические дни, поскольку это добрый старый столичный магазин, чудом сохранившийся в квартале, где типичная для массовой торговли уравнительность, налоги, низкие доходы потребителей, ну а теперь и кризис приводят к постепенному исчезновенью старых лавок, заменяемых безликими универсамами.
Паломар разглядывает банки. Он тщится оживить в себе воспоминания о cassoulet – рагу из мяса и фасоли, важным элементом коего является гусиный жир, однако же ни память нёба, ни другой вид памяти – культурная – на помощь не приходят. И все-таки название, вид, сама идея Паломара привлекают и рождают у него мгновенную фантазию, но не гастрономическую, а скорее эротическую. Из огромной кучи жира выплывает женская фигура, смазывающая белым свою розовую кожу, и Паломар воображает, как пробирается к ней сквозь плотные лавины и, сжав ее в объятьях, утопает с ней в жиру.
Стараясь отогнать неподобающие мысли, поднимает он свой взгляд на потолок, украшенный колбасами; с рождественских гирлянд они свисают, как плоды с ветвей в земле обетованной. Кругом на мраморных уступах в формах, выработанных культурой и искусством, торжествует изобилие. В ломтях pâté[9] из дичи навсегда запечатлелись сублимированные в этом гобелене, сотканном из вкусовых оттенков, перелеты и пробеги через вересковые пустоши. Над розовато-серыми цилиндрами фазаньих галантиров, словно подтверждая их происхождение, торчат две птичьи лапы, как на геральдических гербах или на мебели эпохи Возрождения.
Сквозь желатиновые оболочки проглядывают пятна черных трюфелей, рядком, как ноты партитуры или пуговки на курточке Пьеро, рассыпанных по пестро-розовым газонам pâtés de foie gras[10], ветчин, terrines[11], по студням, веерам лососины и артишокам, выставленным, как трофеи. Кружочки трюфелей, как лейтмотив, объединяют все это многообразье снеди, подобно черным фракам на костюмированном балу, подчеркивая праздничность убранства этих блюд.
Напротив, серы, тусклы, хмуры те, кто пробирается между прилавков, сортируемые продавцами – женщинами в белом, не первой молодости, расторопными и грубоватыми. Великолепные сверкающие майонезом бутерброды с семгой исчезают в темных сумках. Каждый из пришедших, безусловно, точно знает, чего хочет, направляется решительно, без колебаний к цели и в два счета разрушает горы vol-au-vent[12], белых пудингов и сервелата.
Паломар хотел бы уловить в их взглядах отсвет очарованности этими сокровищами, но и лица их, и жесты лишь нетерпеливы и уклончивы, как у людей, которые поглощены собою, взвинчены и озабочены лишь тем, что у них есть и чего нет. Никто из них не кажется ему заслуживающим того пантагрюэлева великолепия, которое представлено на полках и в витринах. Движимы они бесстрастным и безрадостным чревоугодием, и все же между этими людьми и яствами, входящими в их плоть и кровь и составляющими с ними неразрывное единство, есть глубинная атавистическая связь.
Он обнаруживает, что испытывает нечто вроде ревности: ему хотелось бы, чтобы утиные и заячьи паштеты дали со своих подносов знать, что предпочли его другим, признали в нем единственного, кто заслуживает их даров – передававшихся тысячелетьями из поколения в поколение благодаря природе и культуре, даров, которые профанам доставаться не должны! Ну разве наполняющий его священный трепет не свидетельство того, что он единственный избранник, баловень судьбы, единственно достойный благ, потоком льющихся из рога изобилия мира?
Он оглядывается по сторонам – не грянет ли оркестр вкусов? Но увы. Все эти лакомства пробуждают в нем лишь приблизительные, смутные воспоминания, их вид и наименования у него не связываются бессознательно с их вкусом. Может быть, его гурманство большей частью головное, эстетическое, символическое? Может, несмотря на искреннюю склонность Паломара к студням, те не отвечают ему взаимностью, поскольку чувствуют, что взгляд его любое блюдо превратит в свидетельство истории культуры, в этакий музейный экспонат?
Синьору Паломару хочется, чтоб его очередь скорее подошла. Иначе через несколько минут он станет ощущать себя профаном, чужаком, изгоем.
Паломар встал в очередь в парижском магазине, где торгуют сыром. Он собирается купить сырки из козьего молока, приправленные травами и пряностями и хранящиеся в масле в прозрачных небольших сосудах. Очередь проходит вдоль прилавка с образцами самых необычных и разнообразных видов сыра. Выбор так велик, как будто магазин желает предъявить вещественные доказательства наличия в нем всех вообразимых форм молочной снеди: уже вывеска его «Spécialités fromagères»[13] с этим редким – архаическим или диалектальным – прилагательным уведомляет: здесь хранится сыродельное наследие всех народов и времен.
Покупателей обслуживают три-четыре девушки в розовых передниках. Освободившаяся обращается к тому, чья очередь, и приглашает его изложить свои желания; покупатель со знанием дела называет ей предмет своих вполне конкретных вожделений, ну а чаще, подойдя, указывает на него.
Вся очередь передвигается на шаг вперед, и тот, кто до сих пор стоял поблизости от «Bleu d’Auvergne»[14] с зелеными прожилками, оказывается напротив белого, с присохшими соломинками, «Brin d’amour»[15], а кто глядел на шар, обернутый в фольгу, обрел возможность вперить взгляд в покрытый пеплом куб. Кое-кому такие встречи на случайных остановках служат стимулом, внушают новые желания, и он решает попросить совсем не то, что собирался, или добавляет к списку новый пункт; другой же не дает себя отвлечь ни на минуту от преследуемой цели, и всякое иное предложение, отвергаемое им, лишь ограничивает круг того, что он упрямо хочет получить.
Паломар колеблется между взаимоисключающими устремлениями: с одной стороны – к полному, исчерпывающему знанию, достичь которого возможно лишь отведав всех сортов, с другой же – к выбору вполне определенному, к тому, чтобы найти единственный «свой» сыр, который, безусловно, существует, хотя Паломар еще его (или себя в нем) распознать не смог.
А может быть, проблема вовсе и не в том, чтобы избрать «свой» сыр, а в том, чтоб быть им избранным? Ведь отношения меж покупателем и сыром обоюдные: каждый сыр ждет своего, старается его привлечь – выдержанностью, слегка заносчивой зернистостью или, наоборот, готовностью растаять перед ним, податливостью, мягкостью.
Вокруг витает тень какого-то порочного сообщничества: те, кто обладает тонким вкусом и в особенности тонким нюхом, иногда бывают слабы, малодушны, и им кажется: сыры, лежащие на блюдах, предлагают себя, точно женщины с диванчиков борделя. Какая-то ехидная усмешка чувствуется в наслаждении уничижением предметов собственных гурманских вожделений прозвищами: crottin, boule de moine, bouton de culotte[16].
Углублять подобное знакомство Паломар не склонен: ему довольно было бы простых физических ничем не опосредованных отношений с сыром. Но оттого, что, глядя на сыры, он видит их названия, концепции, значения, истории, контексты, психологию, не знает даже, а скорей предчувствует: за каждым все это стоит, отношения его с сырами очень осложняются.
Магазин сыров для Паломара – как энциклопедия для самоучки; он мог бы заучить названия и попытаться классифицировать сыры по форме – на «цилиндры», «мыльца», «горки» и шары, по консистенции – на маслянистые, пастообразные, сухие, твердые, с прожилками – или в зависимости от того, какие в корку или в саму массу включены добавки – перец, травы, плесени, кунжут, изюм, – но это ни на шаг бы не смогло его приблизить к истинному знанию – практическому знанию их вкуса, формирующемуся при помощи одновременно памяти и воображения, которое одно лишь и позволило б ему составить гамму вкусовых оттенков, предпочтений, исключений и диковин.
За каждым сыром – пастбище особого оттенка под своим особым небом: луг, покрытый коркой соли, намываемой в Нормандии вечерними приливами, или благоухающие под лучами солнца на ветру луга Прованса; за каждым – разные стада, стоящие в загонах и перегоняемые на другие выгоны, свои секреты производства, существующие многие века. Этот магазин – музей: здесь, точно в Лувре, Паломар за каждым экспонатом чувствует присутствие культуры, обусловившей его обличье – культуры, лик которой, в свою очередь, определяется и им.
Магазин этот – словарь; система существующих сыров – язык, чья морфология насчитывает уйму разновидностей склонений и спряжений, а лексикон – неистощимый кладезь идиом, синонимов, различных коннотаций[17] и оттенков смыслов, как и у любого языка, питаемого сотней диалектов. Язык этот предметен, перечень названий – только внешний, вспомогательный его аспект, но выучить хоть часть их – первое, что надо сделать Паломару, чтоб хоть ненадолго удержать картины, проходящие перед его глазами.
Он вынимает ручку и блокнот и принимается записывать названия, а рядом отмечает то или иное свойство, которое потом позволило бы вспомнить этот сыр, и даже делает наброски. Написав: «Pavé d’Airvault»[18], помечает рядышком: «с зеленой плесенью», рисует плоский параллелепипед, у одной из граней отмечает: «приблизительно 4 см»; выведя: «St-Maure»[19], для памяти записывает: «Серый крупчатый цилиндр с палочкой внутри», делает рисунок, прикидывает: «20 см»; пишет: «Chabichou»[20], набрасывает валик...
– Месье! Э-э! Месье! – зовет уткнувшегося в записную книжку Паломара молодая продавщица. Пора заказывать, стоящие за ним взирают на его чудное поведение покачивая головой, с нетерпеливо-ироничным видом, – так смотрят те, кто обитает в крупных городах, на слабоумных, каковых встречается на улице все больше.
Выношенный лакомый заказ, который он намеревался сделать, вылетает у него из головы, он что-то мямлит, ограничивается в итоге самым незатейливым, банальным, широко разрекламированным – будто механизмы массовой культуры только от него и ждали этого мгновения нерешительности, чтобы вновь им овладеть.
Размышления, на которые мясная лавка наводит приходящих за покупками, включают знания из разных областей, переходящие из поколения в поколение веками: сведения о видах мяса, о его разрубе, лучших способах приготовленья каждой части туши, ритуалах, позволяющих умерить угрызения, связанные с тем, что надо отнимать чужие жизни, чтобы поддержать свою. Убой скота и кулинария суть точные науки, проверяемые опытным путем, с учетом разницы в обычаях и способах, распространенных в разных странах, а в науке жертвоприношения преобладает неопределенность, и вдобавок не одно столетие она находится в забвении, хотя смутно давит на сознание, как некая невыраженная потребность. Паломар, пришедший за тремя бифштексами, объят почтительным благоговением предо всем, имеющим какое-либо отношение к мясу. Здесь, среди мрамора, он чувствует себя как в храме, сознавая: этим местом обусловлены и собственное бытие его, и та культура, к которой он принадлежит.
Медленно минует очередь высокий мраморный прилавок, полки и подносы, на которых выложено мясо; из кусков торчат таблички с указанием названий и цены. Алую говядину сменяет розоватая телятина, ту – бледная ягнятина, неяркая свинина. Горят объемистые отбивные, толстые круги говяжьего филе, подбитые по краю лентой сала, вырезки – изящные и гибкие, бифштексы с костью, за которую их можно ухватить, постнейшие массивные края и постно-жирные слоистые куски для варки, и жаркое в ожидании бечевки, которая его заставит уплотниться, сберегая сок... Дальше краски не такие яркие: телячьи эскалопы и котлеты, хрящики, грудинка и лопатки, и уже мы попадаем в царство задних ног барашков, и бараньих лопаток, далее белеет требуха, темнеет печень...
Мясники, все в белом, машут за прилавком топорами, схожими с секирами, огромными ножами для нарезки мякоти и свежеванья туш, орудуют пилами для разрезания костей и молотками для отбивки мяса, вталкивая ими в мясорубку вьющиеся розовые завитки. Разрубленные туши на крюках как будто бы напоминают: каждый съеденный тобой кусок – противозаконно присвоенная часть живого прежде существа.
На стене висит плакат с изображением быка в разрезе; он походит на географическую карту, испещренную границами меж областями, представляющими с точки зрения едоков различный интерес и вместе составляющими все животное, исключая лишь копыта и рога. Это – карта, отражающая ареал распространения человека, как и карта полушарий; обе – протоколы, призванные утвердить присвоенное человеком право иметь в распоряжении, делить и без остатка поглощать земные континенты и филе домашнего скота.
Следует сказать, что симбиоз быка и человека достиг на протяжении столетий равновесия (обоим видам позволяя жить и размножаться), пусть асимметричного (ведь человек, заботясь о кормлении быка, питать его собою не обязан), но обеспечивающего процветание цивилизации, которая зовется человеческой, хотя в каком-то смысле ей пристало называться человеческо-говяжьей (частью она совпадает с человеческо-бараньей, меньше – с человеческо-свиной, в зависимости от замысловатого распределения запретов, налагаемых религией). В этом симбиозе Паломар участвует вполне сознательно, всецело принимая существующее положение вещей: он хоть и признает в висящем бычьем остове персону своего раскромсанного брата, а разрез филейной части – раной, изуродовавшей его собственную плоть, но знает про себя, что плотояден, что сложившиеся у него привычки заставляют его воспринимать лавку мясника как обещание вкусового наслаждения и, глядя на краснеющие резаки, воображать те полосы, которые оставит пламя на бифштексах, приготовленных на рашпере, то наслаждение, с каким разрежет его зуб поджаренные ткани.
Чувства эти совместимы: в душе стоящего за мясом Паломара сдержанная радость сочетается со страхом, вожделение – с почтением, забота о себе – с сочувствием ко всем на свете. Такое состояние души другими, вероятно, выражается в молитве.
В Венсенском зоопарке Паломар задерживается у загона, где находятся жирафы. Взрослые животные нет-нет да и пускаются бегом, за ними – малыши; у самой сетки развернувшись, дважды или трижды повторяют свой пробег во весь опор и останавливаются. Паломар не устает следить за ними, зачарованный неслаженностью их движений. Он не решит никак, бегут они галопом или рысью, так как движение их задних ног совсем не связано с движением передних. Передние, какие-то развинченные, выгибаются дугою, доставая до груди, и снова распрямляются, как будто выбирая, на какие из суставов лучше опуститься. Задние, гораздо более короткие и жесткие, подтягиваются за ними косоватыми скачками, словно деревянные, похожие на костыли, – еле ковыляя, но как будто бы забавы ради, будто зная, как они смешны. Шея, устремленная вперед, тем временем качается вверх-вниз, подобно грузовой стреле, вроде бы вне всякой связи с движениями ног. Прыгает и круп, но оттого, что шея действует подобно рычагу на остальную часть хребта.
Жираф похож на механизм, который, будучи составлен из разнокалиберных деталей, действует при этом превосходно. Глядя на несущихся жирафов, Паломар осознает: этой негармоничной беготней управляет сложная гармония, бесспорные несообразности жирафьей анатомии сообразуются между собою внутренне, нескладные движения их складываются в естественную грацию. Организующим началом служат пятна на жирафьей шерсти – неправильные, но при этом однородные фигуры, четкие многоугольники, представляющие собой точное графическое соответствие жирафьим ломаным движениям. Уместнее, пожалуй, говорить тут даже не о пятнах, а о черном шерстяном покрове, монотонность какового разрывают светлые прожилки, обрисовывая ромбовидные фигуры, о прерывистой окраске, предвещающей прерывистость движений.
Тут маленькая дочка Паломара – ей уже давно наскучило разглядывать жирафов – тянет его к гроту, где живут пингвины. Паломар, которому пингвины внушают чувство беспокойства, нехотя идет за ней, пытаясь разобраться, почему же у него такое любопытство вызвали жирафы. Возможно, потому, что неуклюже движется весь мир вокруг, а Паломар все тешится надеждой обнаружить в нем какой-то план, какую-то константу. Или, может, потому, что чувствует: и сам он движим нескоординированными, как будто не имеющими ничего между собою общего ходами мысли, все труднее совместимыми с любой моделью внутренней гармонии.
В барселонском зоопарке содержится единственная в мире обезьяна-альбинос – внушительной величины самец-горилла из Центральной Африки. Паломар проталкивается через толпу, собравшуюся в павильоне. За стеклом он видит Copito de Nieve – Снежинку, гору мяса, всю заросшую молочно-белой шерстью. Сидя у перегородки, обезьяна загорает. Лицо гориллы розоватое, как у людей, изборожденное морщинами; гладкая и розовая, так же как у человека белой расы, кожа на груди. Это лицо с огромными чертами скорбного гиганта временами обращает к толпе, стоящей менее чем в метре по другую сторону стекла, неспешный взгляд, проникнутый отчаянием, терпением и тоскою, взгляд, который говорит о том, насколько глубоко гигант примирился с тем, что он такой, как есть, – единственный на свете экземпляр неизбранной, немилой формы, о том, как тягостно быть исключением, как он страдает оттого, что такой громоздкий, столь заметный и так долго занимает столько места.
Сквозь стекло виднеется загон с высокой каменной оградой, придающей ему вид тюремного двора; на самом деле это «сад» жилища-клетки, где стоят небольшое деревце без листьев и металлическая гимнастическая лесенка. В глубине двора – горилла-самка, большая, черная, с таким же черным малышом, поскольку белая окраска по наследству не передается, Copito de Nieve остается исключением среди горилл.
Седой, огромный, неподвижный, кажется, он существует с незапамятных времен, как горы или пирамиды. На самом деле это еще молодая обезьяна, и стариковский облик придают ей лишь контраст меж розовым лицом и обрамляющей его короткой белоснежной шерстью и особенно морщины в окружении глаз. Что до остального, Copito de Nieve меньше схож с людьми, чем прочие приматы: вместо носа у него лишь ноздри – этакий двойной провал; мохнатые, малоподвижные в суставах кисти – завершение длинных несгибающихся рук, по сути дела – еще лапы, и горилла пользуется ими при ходьбе, опираясь, как четвероногое, о землю.
Сейчас он этими руками-лапами прижал к груди автомобильную покрышку. Он не расстается с ней на протяжении нескончаемых ничем не занятых часов. Что для него она? Игрушка? Талисман? Фетиш? Паломару кажется, что он прекрасно понимает альбиноса, его потребность в чем-нибудь, что можно удержать, когда все ускользает, что помогло бы унять тоску от пребывания в изоляции, от непохожести на всех и от того, что он навеки обречен восприниматься как живое чудо своими самками, детьми и посетителями зоопарка.
У самки тоже есть покрышка, с которой у нее, правда, связь практическая, безо всяких усложнений: она сидит в ней, точно в кресле, загорает, выбирая у сынишки блох. У Снежинки, как видно, отношение к шине эмоциональное, собственническое, в каком-то смысле символичное, не столь далекое, быть может, от того, что человеку кажется спасением от жизненных кошмаров, – отождествления себя с вещами, узнавания себя в знаках, превращения мира в совокупность символов, – чуть ли не заря культуры в долгой биологической ночи. У гориллы есть для этого лишь сделанная человеком шина, чуждая ему, не обладающая ни малейшим символическим потенциалом, ничего не значащая, чистая абстракция. Разглядывание ее едва ли может много дать. Но в то же время чтб более пустого крута способно принимать любые из приписанных ему значений? Может быть, отождествляя себя с этим кругом, горилла в глубине молчания доберется до истоков речи, и забьет поток, который свяжет его раздумья и упрямые, бесчувственные обстоятельства, определяющие его жизнь...
Уйдя из зоопарка, Паломар никак не может позабыть гориллу-альбиноса. Он заводит разговор о нем со встречными; его никто не слушает. Ночью, как в бессонные часы, так и в недолгих снах, ему опять является Снежинка. «Что для него эта покрышка, с которой он ведет безумный разговор без слов, то для меня он сам, горилла-альбинос. Все мы теребим какую-нибудь старую пустую шину, силясь с ее помощью постигнуть некий высший смысл, недосягаемый для слов».
Синьору Паломару любопытно: чем его притягивают игуаны? В Париже он заходит иногда в террариум Jardin des Plantes[21] и не бывает никогда разочарован; что их наружность необычна, даже уникальна, вполне очевидно, и однако же он чувствует, что есть еще какая-то причина, но какая – не поймет.
Игуана из семейства игуан покрыта изумрудной шкурой, словно сотканной из пестрых крошечных чешуек. Ее излишки на шее и на лапах образуют складки, буфы и мешки, как чересчур просторная одежда. Вдоль хребта стоит зубчатый гребень, протянувшийся почти до кончика хвоста; у основания зеленый, дальше он бледнеет, а затем, коричневея, расчленяется на кольца, светлые и темные, через одно. На чешуйчатой зеленой морде открывается и вновь смыкает веки глаз, и именно это «высокоразвитое» око, способное на взгляд, на выражение внимания и грусти, рождает ощущение, что за драконьей внешностью скрывается другое, – более похожее на тех, кого к себе приблизили мы, – существо, создание не столь нам чуждое, как нам кажется на первый взгляд... Под подбородком тоже колкие наросты, на шее – пара круглых белых бляшек, как у слухового аппарата... Такая уйма причиндалов, ухищрений, всяческих прикрытий и прикрас, такое собрание всевозможных форм, наличествующих в животном царстве, а быть может, и в других, – не много ли для одного животного? Зачем ему все это? Чтобы скрыть того, кто смотрит изнутри?
Пятипалые передние конечности скорее походили бы на две когтистые лапы, чем на кисти, если б не являлись завершением самых настоящих рук – красивой лепки, мускулистых; задние совсем другие, длинные и вялые, и пальцы их похожи на отводки. Однако в целом игуана, хоть и выглядит безвольной и оцепенелой, производит впечатление силы.
Прежде чем остановиться у витрины с Игуаной из семейства игуан, Паломар рассматривал десяток вцепившихся друг в дружку малюток-игуан, которые все время изменяли позы, шустро двигая локтями и коленями, и все старались вытянуться подлинней: зеленая сверкающая шкурка с медной точечкой на месте жабр, белая хохлатая бородка, светлые глаза с чернеющими посреди зрачками. Еще были Варан саванн, благодаря своей окраске незаметный средь песков, черно-желтый Тегу, или Тупинамбус, – близкая родня каймана, африканский великан Кордило с острой и густой, как шерсть или листва деревьев, чешуей под цвет пустыни, настолько жаждущий обособиться от мира, что, прижимая голову к хвосту, сворачивается кольцом. Зеленовато-серый сверху, белый снизу панцирь черепахи, плавающей в прозрачном чане, с виду мягок и мясист; ее остренькая морда выглядывает из него, как из высокого воротника.
В павильоне жизнь пресмыкающихся производит впечатление бесстильного, беспланового расточения форм, где все возможно: животные, растения и горные породы обмениваются чешуей, шипами и наростами, но из уймы вероятных комбинаций остаются только некоторые, – как раз, быть может, самые невероятные, – противодействуя потоку, стремящемуся их размыть, смешать, преобразить, и сразу же становятся центрами мирков, навеки отделившись от других, как здесь, в стеклянных клетках зоопарка, и это ограниченное число различных способов существования, каждый из которых зафиксирован в своем уродстве, красоте, необходимости, и составляет единственный реально существующий в мире порядок. Зал игуан в Jardin des Plantes, с его освещенными витринами, где полусонные рептилии укрьшись средь ветвей, утесов и песка из их родных лесов или пустынь, – зеркало миропорядка, считать ли таковым отражение на земле небесного свода идей или же внешнее проявление таинственного естества вещей, внутренних законов сущего.
Быть может, более самих рептилий смутно привлекает Паломара эта атмосфера? Воздух, точно губка, насыщен теплой вялой сыростью; тяжелый, резкий запах гнили заставляет задержать дыхание; свет и мрак застаиваются в недвижном месиве ночей и дней, – выходит, это должен чувствовать любой, выглядывающий за пределы человеческого мира? В каждой клетке павильона – мир, который был до человека или будет после, словно в доказательство того, что человеческий – не вечный, не единственный. Не для того ли, чтобы лично убедиться в этом, и обозревает Паломар загоны, где спят питоны и боа, гремучие бамбуковые змеи и бермудские древесные ужи?
Но ведь каждая витрина – только крошечный образчик тех миров, где человека нет, изъятый из природной целокупности, которой никогда могло бы и не быть, – считанные кубометры атмосферы, где замысловатые устройства обеспечивают заданные влажность и температуру. Значит, бытие любого экземпляра этого доисторического бестиария поддерживается искусственно, как будто это некие гипотезы, плоды воображения, языковые построения, парадоксальная аргументация, имеющая целью доказать, что настоящий мир лишь наш...
Как если бы внезапно издаваемый рептилиями запах сделался невыносимым, Паломар вдруг чувствует потребность выйти поскорей на воздух. Он должен пересечь обширный крокодилий зал с вереницей разделенных переборками бассейнов. Возле каждого лежат на суше крокодилы – в одиночку или парами, невыразительных цветов, коренастые, шершавые, отталкивающие, грузно распростертые, распластанные по земле во всю длину и ширь своих свирепо вытянутых морд, холодных животов, больших хвостов. Кажется, все спят, включая тех, которые лежат с открытыми глазами, хотя, может быть, напротив, удрученные, остолбенелые, все бдят, пусть и сомкнув глаза. Порою кто-нибудь неторопливо встряхивается, чуть приподнявшись на коротких лапах, подползает к краю водоема, плюхается с глуховатым шумом, поднимая волны, и покачивается там, наполовину погруженный в воду, столь же неподвижный, как и прежде. Безмерное терпенье или беспредельное отчаянье? Чего же ждут они, или чего, быть может, перестали ждать? В какое из времен погружены? Во время их биологического вида, не связанное с протеканием часов, бегущих от рождения к смерти индивида? Геологических эпох, перемещения материков и отвердения коры поднявшейся над океаном суши? Медленного охлажденья солнечных лучей? Нет, мысль о времени вне человеческого опыта невыносима. Паломар спешит покинуть павильон, заглядывать в который можно только изредка и мимоходом.