УМОЛЧАНИЯ ПАЛОМАРА

ПАЛОМАР ПУТЕШЕСТВУЕТ

Песчаный газон

Дворик, весь усыпанный песком – белым, крупным, чуть не гравием, исчерченный бороздками – прямыми параллельными и в виде концентрических кругов, описанных вокруг пяти бесформенных нагромождений камней и невысоких скал. Один из самых знаменитых памятников, созданных японскою культурой, – сад песка и скал при храме Рёандзи в Киото, типичный вид для созерцания абсолюта, достичь которого необходимо с помощью простейших средств, без обращения к понятиям, выразимым лишь словами, в соответствии с учением монахов Дзэн, наидуховнейшей из всех буддистских сект.

Прямоугольник белого песка огораживают три стены, покрытых черепицей, за которыми виднеются зеленые деревья. С четвертой стороны ступенями восходят кверху деревянные скамьи, там можно постоять, присесть. «Если внутренний наш взгляд сосредоточится на этом саде, – объясняют по-японски с переводом на английский предлагаемые посетителям листки, подписанные настоятелем монастыря, – мы ощутим себя свободными от относительности наших индивидуальных "я", и тогда прозрение "Я" абсолютного наполнит нас спокойным изумлением, просветляя наши помраченные умы».

Готовый следовать этим советам, Паломар доверчиво садится на скамейку, оглядывает каждую скалу, скользит глазами по волнистому песку в надежде, что невыразимая гармония, царящая между элементами предложенной картины, преисполнит понемногу и его.

Вернее, он пытается вообразить, что ощущает тот, кто сосредоточивается на созерцании сада Дзэн в уединении и тишине, поскольку мы забыли сообщить, что Паломар сидит зажатый среди посетителей, толкающих его со всех сторон, среди просунутых между коленями, локтями и ушами объективов, запечатлевающих во всевозможных ракурсах песок и скалы, освещаемые солнцем или вспышками. Через него переступают ноги, ноги, ноги в шерстяных носках (обувь, как всегда в Японии, оставлена у входа), педагогичные родители пропихивают многочисленных потомков в первый ряд, ватаги школьников, одетых в униформу, толкаются, мечтая лишь о том, чтоб поскорее кончилась учебная экскурсия, а посетители прилежные, ритмично поднимая и склоняя головы, проверяют, все ли из того, о чем им сообщил путеводитель, соответствует реальности, и все ли из того, что предстает пред ними, упомянуто в путеводителе.

«Сад песка можно рассматривать и как архипелаг скалистых островов в безбрежном океане, и как вершины гор над морем облаков. Можно счесть его картиной, обрамлением которой служат стены храма, или, позабыв об этой раме, убедить себя, что море из песчинок беспредельно и простерлось на весь мир».

Паломару кажется, что эти «способы употребления», изложенные на листке, вполне приемлемы и можно тотчас без труда их применить, коль ты уверен, что на самом деле обладаешь индивидуальностью и тебе есть с чем расставаться, что на мир глядишь ты изнутри такого «я», которое могло бы раствориться так, чтобы остался просто взгляд. Но именно для выполнения этого исходного условия необходимо несколько напрячь воображение, что сделать крайне сложно, если твое «я» впрессовано в компактную тысячеглазую, тысяченогую толпу, не отступающую от предписанного ей маршрута.

Значит, достижение предельного смирения, отказ от чувства собственничества и от гордыни с помощью мыслительных приемов Дзэн имеют в качестве необходимого условия аристократические привилегии, предполагают индивидуализм, не ограниченный ни временными, ни пространственными рамками, возможность пребывания в безмятежном одиночестве?

Но ограничиться подобным выводом, который только вызовет в очередной раз сожаление о потерянном из-за засилья массовой культуры рае, было бы для Паломара слишком просто. Он выбирает более тернистый путь – пытается постигнуть то, что сад способен ему дать в той ситуации, в какой он лишь и может созерцать его сейчас, вытягивая свою шею среди множества чужих.

Что же видит он? Род человеческий эпохи больших чисел – нивелированную толпу, составленную все-таки из индивидуальностей, как это море крошечных песчинок, заполняющее мир... Он видит: несмотря на это, мир продолжает оставаться равнодушным к судьбам человечества, все так же обращает к нему спины валунов, выказывая свою твердокаменную сущность, не намеренную применяться к людям... Видит он, что формы, принимаемые человеческим песком, сообразны направлениям движения, узорам, сочетающим заданность с изменчивостью, как прямые и круговые следы от грабель... И кажется, что все-таки возможна гармония меж человечеством-песком и каменистым миром, меж двумя разнохарактерными видами гармонии – царящим в неодушевленном мире равновесием сил, не отвечающим как будто никакому плану, и соразмерностью того, что создано людьми, стремящейся к рациональности геометрических и музыкальных композиций, всякий раз не окончательной...

Змеи и черепа

Путешествуя по Мексике, Паломар осматривает Тулу – обращенную в руины древнюю столицу тольтеков. С ним приятель-мексиканец, знаток цивилизаций доколумбовой Америки; он пересказывает Паломару – вдохновенно, красочно – прекрасные легенды о Кетцалькоатле. Бог Кетцалькоатль был когда-то королем и жил здесь, в Туле, во дворце; до нас дошли лишь основания колонн вокруг имплювия[22], что несколько напоминает древнеримское палаццо.

Храм Утренней Звезды – ступенчатая пирамида. Наверху четыре цилиндрических кариатиды, своего рода атланты, представляющие божество Кетцалькоатля в виде Утренней Звезды (символы ее – четыре бабочки на спинах атлантов), и столько же колонн – Пернатых Змеев, представляющих того же бога в образе животного.

Приходится все это принимать на веру; впрочем, доказать обратное непросто. Здесь каждая раскопанная статуя, любой предмет, малейшие детали барельефа означают нечто, означающее что-то, значащее что-нибудь еще. Животное обозначает бога, это божество – звезду, а та – какую-то стихию или человеческое свойство, и так далее. Мы в мире пиктографии: желая что-то написать, предки мексиканцев рисовали разные фигуры, а рисуя, все равно как бы писали: каждая фигура – ребус, ожидающий разгадки. Даже самые абстрактные, геометрические фризы храма могут быть восприняты как вереницы стрел – если видеть образуемый ломаной линией мотив, а могут – как цепочки чисел, задаваемых расположением отрезков. Для барельефов Тулы характерно повторение стилизованных фигурок ягуаров и койотов. Приятель-мексиканец не обходит своим вниманием ничего, и каждый камень оборачивается рассказом о вселенной, аллегорией, нравоучением.

Среди развалин вереницей ходят школьники с индейскими чертами, может быть, потомки тех, кто создал эти храмы; на них простая белая бойскаутского типа форма, на шее голубой платок. Ведет детей учитель, не намного выше ростом, лишь чуть-чуть постарше и с таким же круглым смугловатым, небогатым мимикой, лицом. Преодолев высокие ступени пирамиды, школьники встают среди колонн, учитель, сообщив, к какой цивилизации относятся колонны, в каком столетии и из какого камня они высечены, завершает свой рассказ словами: «Но что это значит – неизвестно» – и устремляется с учениками вниз. У каждой статуи, фигуры, барельефа и резной колонны, изложив фактические данные, он неизменно добавляет: «Но что это значит – неизвестно».

Вот чак-моол, достаточно распространенный тип скульптуры: полулежащий человек с обширным блюдом – как единодушно утверждают знатоки, для окровавленных сердец людей, которых приносили в жертву. Сами по себе скульптуры эти производят впечатление грубоватых добродушных кукол, но Паломар, когда их видит, всякий раз невольно содрогается.

Подтягивается цепочка детворы. Учитель произносит: «Esto es un chac-mool. No se sabe lo quiere decír»[23] – и шагает дальше.

Продолжая слушать объяснения друга-гида, Паломар все время сталкивается с учениками, и до него доносятся слова учителя. Бесчисленными ссылками приятеля на мифы он заворожен: аллегорическое толкование, игра в интерпретации всегда казались ему наивысшим проявлением ума. Но также нравится ему, по сути, противоположная позиция учителя: там, где вначале видел Паломар лишь недостаток интереса и поспешность, теперь усматривает он научный и педагогический подход, намеренно используемый этим добросовестным, серьезным парнем метод, правило, которого тот не желает нарушать. Камень и фигура, знак и слово, явленные вне контекста, – лишь конкретные фигура, камень, слово, знак, мы можем только попытаться их определить, их описать как таковые, но имеют ли они помимо зримого еще и потаенный лик, узнать нам не дано. Наверное, отказ усматривать что-либо сверх того, что нам показывают эти камни, есть единственно возможный способ отнестись с почтением к их тайне; пытаться разгадать ее – самонадеянность, измена настоящему, утраченному смыслу.

За пирамидой – коридор или проход, который разделяет две стены: из утрамбованного грунта и резную каменную Стену Змей. Может быть, нет ничего красивей в Туле, чем рельефный фриз на этой каменной стене с изображением череды ползущих друг за дружкой змей; каждая сжимает в пасти человеческий череп, будто хочет проглотить.

Проходят школьники. Учитель им: «Мы видим Стену Змей. У каждой в пасти череп. Но что это значит – неизвестно».

Приятель Паломара не выдерживает: «Да известно! Это неразрывно связанные жизнь и смерть, жизнь – змеи, черепа – смерть, жизнь, которая несет с собою смерть, и смерть, без каковой нет жизни...»

Дети слушают разинув рты, от изумления расширив черные глаза. Паломар же думает о том, что всякий перевод и сам нуждается в расшифровке, и так до бесконечности. Он спрашивает себя: что же означали жизнь и смерть, их неразрывная взаимосвязь и переход одной в другую для тольтеков? Что могут означать они для этой ребятни? А для него, для Паломара? Но он знает, что не смог бы подавить в себе потребности переводить, сменять один язык другим, менять конкретные фигуры на абстрактные слова, а от абстрактных символов переходить к конкретным опытам, вновь и вновь сплетая сети аналогий. Не интерпретировать нельзя, как невозможно удержать себя от размышлений.

Только скрылась детвора за поворотом, маленький учитель упорно повторяет: «No es verdad, неправда то, что сказал этот señor[24]. Что это значит – неизвестно».

Непарные туфли

В одной из стран Востока на базаре Паломар купил, случилось, пару шлепанцев. Дома он обнаруживает: туфли разные, и та, которая пошире, сваливается с ноги. Тогда он вспоминает старого торговца, что сидел на пятках в тихом уголке у груды тапок всех размеров, и видит мысленно, как тот выискивает ему туфлю по ноге, дает примерить, снова запускает руки в груду, выдает предполагаемую парную, и Паломар берет ее, уже не меряя.

«Быть может, – размышляет он, – и где-то в тех местах сейчас шагает человек в непарных туфлях». Паломар воображает ковыляющую по пустыне жилистую тень: что ни шаг с ее ноги слетает туфля – или же, наоборот, сжимает ногу, как тиски. «Может быть, и человек тот думает сейчас о том, что где-то существую я, надеется на встречу, дабы совершить обмен. Связавшие нас узы и конкретней, и яснее большей части связей меж людьми, однако мы с ним никогда не встретимся». Из солидарности с неведомым собратом по несчастью он решает продолжать ходить в непарных туфлях, чтобы сохранить зеркальное отражение и редкую взаимодополнительность хромающих на разных континентах ног.

Паломару неохота расставаться с этой мысленной картиной, но он знает, что она не соответствует реальности. К той груде тапок на базаре добавляется периодически очередная партия, и в глубине горы все время будут оставаться две разрозненные туфли, но, пока старик не исчерпает все запасы (вероятно, этого и не случится, а когда не станет старика, и лавка, и товар достанутся наследникам, а после – их потомкам), довольно будет покопаться в груде, чтобы найти две туфли, составляющие пару. Ошибка скажется, лишь если среди покупателей старинного базара сыщется еще один такой же ротозей, но это, может быть, произойдет через века. Любой процесс из нарушающих миропорядок необратим, но их последствия маскирует или отдаляет пыль огромных чисел, которая дает, по сути, безграничные возможности для появления новых симметрии, пар, комбинаций.

А вдруг оплошность Паломара стала исправлением промаха, допущенного кем-то прежде? Вдруг его просчет привел не к беспорядку, а к порядку? «Может быть, старик отлично знал, что делает, и, дав мне туфли разного размера, устранил несоответствие, которое веками крылось в той переходившей по наследству груде».

Неведомый собрат, возможно, ковылял совсем в другие времена, и симметричные шаги перекликаются теперь не только через моря, но и через века. Однако чувство солидарности в душе синьора Паломара не слабеет. Он все шаркает и шаркает просторным шлепанцем, чтоб отражению было легче.

ПАЛОМАР И ОБЩЕСТВО

О прикусывании языка

В те времена и в той стране, где каждый лезет вон из кожи, оглашая собственные мнения и взгляды, Паломар завел привычку: перед тем как что-то утверждать, три раза прикусить язык. Если он и после этого уверен в том, что собирался заявить, тогда высказывается, иначе же не раскрывает рта. Фактически молчит он целыми неделями и даже месяцами.

Причин помалкивать достаточно всегда, однако Паломар нет-нет да и жалеет, что когда-то промолчал. Он видит: его мысли подтвердились, выскажись он вовремя, возможно, это оказало бы – пусть незначительное – благотворное влияние на ход событий. В подобных случаях он ощущает удовлетворение тем, что оказался прав, и вместе с тем свою вину, поскольку был излишне сдержан. Оба эти чувства так сильны, что Паломар испытывает искушение их выразить словами, однако, трижды, даже шестикратно прикусив язык, приходит к убеждению, что не имеет ни малейших оснований ни для угрызений, ни для гордости.

Что оказался прав он, в том его заслуги нет: ведь по статистике средь массы приходящих ему в голову банальных, вздорных или путаных идей почти наверняка найдется ясная, а то и просто гениальная, и как она возникла у него, так, безусловно, может зародиться и у кого-нибудь другого.

Труднее дать оценку собственному умолчанию. Во времена всеобщего безмолвия немотствовать подобно большинству, само собой, преступно. Но когда вокруг все слишком говорливы, главное – не просто высказать разумную идею, каковая утонет в море слов, а изложить ее в контексте предпосылок и последствий, так чтобы придать высказыванию особенную значимость. Но если значимость отдельных утверждений обусловливает целостность и связность их контекста, остается или говорить, не закрывая рта, или, напротив, рта вообще не открывать. В первом случае бы обнаружилось, что мысль Па-ломара развивается не прямо, а зигзагом, через колебания, опровержения, поправки, среди которых смысл утверждения рискует затеряться. Вторая же возможность требует владения искусством умолчания, которое еще сложнее, чем искусство слова.

Фактически молчание – тоже речь, оно – отказ воспользоваться словом так, как это делают другие; смысл же подобной молчаливой речи – в паузах, иначе говоря, в словах, которые ее порою прерывают, наделяя смыслом то, о чем молчишь.

Вернее, так: молчат иной раз, чтоб не говорить каких-то слов или приберегая их на лучший случай. Но бывает, что одно-единственное слово, сказанное ныне, завтра, может быть, избавит вас от целой сотни или вынудит, наоборот, к произнесению тысячи других. «Прикусывая свой язык, – решает Паломар, – я должен думать не о том лишь, что я выскажу или не выскажу в тот миг, а обо всем том, что, в зависимости от того, скажу я это или не скажу, в дальнейшем будет или же, наоборот, не будет сказано мною самим или другими». Рассудив подобным образом, он прикусывает язык и погружается в молчание.

Об обидах на молодежь

Во времена, когда непримиримость старших к молодым, а молодежи к людям зрелым достигла своего предела, когда старшие лишь тем и занимаются, что собирают аргументы, дабы высказать в конце концов этим юнцам все то, чего они заслуживают, ну а молодые только этого и ждут, чтоб доказать, что старичье не смыслит ни черта, Паломар не может вымолвить и слова. Если он и пробует порой вступить в какую-то беседу, обнаруживается, что каждый слишком озабочен изложением своих идей, чтобы прислушаться к тому, в чем он хотел бы разобраться.

На самом деле Паломару хочется не столько что-то утверждать, сколько поспрашивать других, однако же он понимает: вряд ли кто захочет покидать накатанную колею своих привычных рассуждений, чтоб ответить на вопросы, проистекшие из чьих-то размышлений, которые заставят думать о том же самом новыми словами и, быть может, увлекут куда-то в дебри, далеко от проторенных троп. Готов он отвечать и сам на чьи-нибудь вопросы – правда, не на все, а на такие, по которым, ему кажется, он может кое-что сказать, но только если спросят. Так или иначе, спрашивать его о чем-либо никто не собирается.

Ввиду подобных обстоятельств Паломар довольствуется тем, что размышляет, отчего так нелегко вести беседы с молодежью.

Думает: «Наверно, оттого, что между нами пролегает пропасть. Что-то приключилось, между поколениями нарушилась преемственность, и ничего не остается общего».

Но после думает: «Да нет, все дело в том, что только захочу я обратиться к ним с каким-нибудь упреком, порицанием, советом, с уговорами, как вспоминаю: ведь и сам, бывало, навлекал в их годы на себя подобные же порицания, упреки, уговоры и советы и не обращал на них внимания. Другие были времена, во многом отличались поведение, язык, манера одеваться, однако мой тогдашний образ мыслей в общем-то достаточно похож на тот, который свойствен им сейчас, и, значит, что-то говорить им я не вправе».

Он долго думает, какой из выводов верней. Потом решает, что один другому не противоречит. «Нарушение преемственности поколений происходит оттого, что невозможно передать свой опыт, уберечь других от наших промахов. Разобщает два соседних поколения как раз то, что между ними общего, что побуждает их к циклическому повторению одинакового опыта, – как поведение животных разных видов задается их биологической наследственностью; истинные же различия меж нами – результат необратимых изменений, привносимых каждою эпохой, иначе говоря, они определяются тем историческим наследием, которое мы передали нашим детям, – истинным наследством, за которое мы отвечаем, хоть порой того не сознаем. Поэтому нам нечему их научить: на то, что больше нам напоминает собственный наш опыт, повлиять не можем, в том, что на себе несет наш след, себя не узнаем».

Модель моделей

В жизни Паломара были времена, когда он следовал такому правилу: строил в голове модель – предельно полную, логичную и четкую, проверял ее на практике и, наконец, вносил необходимые поправки, чтобы сообразовать модель с реальностью. Выработали этот метод физики и астрономы, занятые изучением строения материи и мироздания, и Паломар считал его единственно пригодным для исследования самых сложных человеческих проблем, и прежде всего тех, которые имеют отношение к обществу, к тому, как наилучшим способом им управлять. Аморфную, абсурдную реальность человеческого общества, где сплошь и рядом катастрофы и уродства, требовалось сравнивать с моделью совершенного общественного организма, изображенной четкими прямыми, окружностями, эллипсами, параллелограммами и диаграммами с абсциссами и ординатами.

При построении модели, знал он, нужно из чего-то исходить, то есть иметь такие принципы, основываясь на которых можно было бы при помощи дедукции построить собственное рассуждение. Эти принципы – еще их называют «аксиомы» или «постулаты» – сам никто не выбирает, их уже имеют, а иначе вовсе невозможно было б думать. Значит, их имел и Паломар, однако же, не будучи ни математиком, ни логиком, не потрудился сформулировать. Дедукцией, однако, заниматься он любил, поскольку это можно делать в одиночку, в тишине, не прибегая ни к каким приспособлениям, повсюду и всегда, гуляя или сидя в кресле. К индукции же относился с определенным недоверием – быть может, оттого, что личный его опыт казался Паломару приблизительным и ограниченным. Поэтому построение модели представлялось ему чудесным нахождением равновесия меж принципами (не вполне понятными) и опытом (неощутимым), при этом результат его должен был бы быть куда солиднее и первых, и второго. В самом деле, в правильно построенной модели каждая деталь зависит от других и все взаимосвязано, как в механизме, который тут же станет, чуть заклинит в нем какую-нибудь шестерню. Модель есть, по определению, то, в чем ничего менять не надо, что работает безукоризненно; в реальной же действительности налицо разлад, все распадается, и остается только не мытьем так катаньем производить ее подгонку под модель.

Много приложил усилий Паломар для достижения такой невозмутимости и отрешенности, чтобы значение для него имела лишь спокойная гармония линий чертежа, а все надрывы, искажения и сжатия, которые должна была бы претерпеть реальность, дабы уподобиться модели, он воспринимал как мимолетные незначащие эпизоды. Но стоило ему на миг отвлечься от начертанной на небосводе с идеальными моделями исполненной гармонии геометрической фигуры, как в глаза бросался человеческий пейзаж с его уродствами и катастрофами и линии модели представали в деформированном, искаженном виде.

Требовалась тонкая работа, чтобы постепенно подогнать модель под вероятную реальность, а реальность – под модель. Податливость натуры человеческой не беспредельна, как вначале думал Паломар; однако даже очень жесткая модель способна проявить порою неожиданную гибкость. В общем, ежели модель никак не может преобразовать реальность, нужно, чтоб реальность повлияла на модель.

Правило синьора Паломара понемногу изменялось, и теперь ему уже был нужен целый ряд моделей, по возможности преобразуемых одна в другую с помощью комбинаторных методов, чтоб можно было выбрать из них ту, что максимально соответствует реальности, всегда слагающейся, в свою очередь, из множества реальностей, сосуществующих в пространстве и во времени.

При этом Паломар не разрабатывал моделей сам и не пытался применять уже готовые, он только представлял себе в уме правильное применение правильных моделей для преодоления той пропасти, которая, как видел он, все шире разверзалась меж реальностью и принципами. В общем, маневрировать и управлять моделями он не умел и не имел возможности. Подобными вещами занимаются, как правило, совсем другие люди, судящие о функциональности моделей по другим критериям, оценивая их не столько по исходным принципам или воздействию на жизнь людей, сколько в качестве орудий власти. Что достаточно естественно, поскольку всякая модель стремится смоделировать в конечном счете именно систему власти; но если действенность системы измеряется ее неуязвимостью и долговечностью, модель становится своеобразной крепостью, внушительные стены коей заслоняют все, что за ее пределами. Паломар, который от властей и оппозиций неизменно ожидает худшего, в конце концов уверился, что главное, на самом деле, совершается им вопреки, – медленное, анонимное, бесшумное преображение общества – привычек, образа как мыслей, так и действий, всей системы ценностей. Тогда модель моделей, о которой грезит Паломар, должна служить созданию моделей тоненьких, как паутинка, проницаемых, прозрачных, вероятно даже, просто растворять модели, включая самое себя.

Тут Паломару оставалось лишь одно: модели заодно с моделями моделей выбросить из головы. Осуществив и этот шаг, он формулирует теперь свои «да», «нет» и «но» лицом к лицу с действительностью – непокорной и упрямо разношерстной. Удобней делать это, если голова свободна, занята одними лишь воспоминаниями о крупицах опыта и принципах, которые подразумеваются, но недоказуемы. Особенного удовольствия такое поведение ему не доставляет, но другого ничего не остается.

Покуда речь идет об осуждении неполадок в обществе и злоупотреблений тех, кто злоупотребляет, Паломар нимало не колеблется (лишь опасаясь, что и непреложнейшие истины от слишком частого их повторения рискуют надоесть, утратить вескость и звучать банально). Труднее предлагать какие-либо средства, так как прежде Паломар хотел бы быть уверен, что они не приведут в итоге к еще большим злоупотреблениям и неполадкам и, даже глубоко продуманные образованными реформаторами, смогут без ущерба быть позднее применены преемниками оных, каковые, не исключено, окажутся бездарностями или аферистами, а может быть, одновременно теми и другими.

Остается только изложить эти прекрасные идеи в систематизированной форме, однако Паломар боится: вдруг получится модель? По сей причине он предпочитает убеждения свои никак не оформлять, а, постепенно их проверив, руководствоваться ими в повседневной жизни, действуя или бездействуя, выбирая или отвергая, говоря или храня молчание.

РАЗМЫШЛЕНИЯ ПАЛОМАРА

Мир глядит на мир

После ряда интеллектуальных неудач, которые и вспоминать не стоит, Паломар решил, что будет преимущественно наблюдать за внешней стороной вещей. Рассеянный, немного близорукий, самоуглубленный, он вроде не принадлежит по складу своему к разряду наблюдателей. И тем не менее всегда какие-то предметы – к примеру, каменная кладка, раковина, чайник, лист на дереве – как будто просят его пристально, не торопясь вглядеться в них; тогда почти что безотчетно он начинает за ними наблюдать, разглядывает каждую подробность и уже не в силах оторваться. Отныне Паломар решил свое внимание удвоить: во-первых, он не станет упускать призывов, исходящих от вещей, а во-вторых, он будет придавать процессу наблюдения должное значение.

Тут возникает первая загвоздка: Паломар, уверенный, что мир теперь представит ему тьму объектов наблюдения, пытается приглядываться ко всему, что ни попалось на глаза, но, не найдя в том никакого удовольствия, перестает. За этим следует второй этап: теперь он убежден, что нужно наблюдать лишь за определенными вещами, и он сам их должен отыскать; при этом каждый раз он сталкивается с проблемами отбора, предпочтительности, исключения и вскоре замечает, что опять все портит, как всегда, когда он впутывает в дело собственное «я» и все свои проблемы.

Но можно ли смотреть на что-то, отрешившись полностью от собственного «я»? А чьи тогда глядят глаза? Считается, что «я» – тот, кто выглядывает изнутри через глаза, как из окна, и озирает мир, раскинувшийся перед ним. Итак, имеется окно, которое выходит в мир. Там – мир, а здесь? Здесь тоже мир, а что ж еще? Чуть-чуть сосредоточившись, он переводит мир по эту сторону окна, чтоб тот выглядывал наружу. Что тогда осталось за окном? Там тоже мир, он просто разделен теперь на наблюдающий и наблюдаемый. А он, который «я», короче, Паломар? Он разве не кусочек мира, созерцающий другую его часть? А может быть, поскольку мир – по обе стороны окна, «я» именно и есть то самое окно, через которое взирает мир на мир? Чтоб мир мог на себя смотреть, ему приходится использовать глаза (вооруженные очками) Паломара.

Итак, отныне Паломар рассматривает все снаружи, а не изнутри, и взгляд его при этом будет исходить не изнутри его – извне. Он тут же пробует проделать это: вот теперь глядит не он, а внешний мир глядит вовне. Заключив это, он оглядывается, ожидая, что все вокруг преобразится. Как же! Та же самая обыденная серость. Надо разбираться заново. Того, что внешнее рассматривает все снаружи, мало: нужно, чтобы от объекта наблюдения тянулась нить, связующая его с тем, кто наблюдает.

От безмолвной череды предметов должен поступить какой-то знак, призыв, намек: вещь выделяется из всех, желая что-то выразить собою... Что? Да просто самое себя, вещь может быть довольна тем, что на нее глядят другие вещи, только будучи убеждена, что выражает именно себя, как окружающие ее вещи выражают каждая себя и больше ничего.

Понятно, что возможности такие выдаются редко, но в конце концов представятся, надо лишь дождаться одного из тех счастливых совпадений, когда мир захочет и смотреть, и в то же время быть обозреваемым, а тут как раз случится Паломар. Точней, синьору Паломару даже ждать не надо, ведь такое происходит, лишь когда не ждешь.

Вселенная как зеркало

Паломар страдает оттого, что у него непросто складываются отношения с ближними. Есть же люди, обладающие даром находить всегда и верные слова, и верную манеру обращения с каждым, те, кто чувствует себя в любой компании свободно и располагает к этому других, кто, с легкостью порхая меж людьми, тотчас же понимает, от кого лучше держаться в стороне, а чье расположение и доверие, напротив, следует пытаться заслужить, кто в отношениях с окружающими проявляет себя с лучшей стороны и к этому же побуждает окружающих, кто сразу понимает, чего стоит всякий по сравнению с ним самим и вообще!

«Подобные таланты, – с сожалением размышляет лишенный оных Паломар, – даются тем, чья жизнь течет в согласии с миром. Такие люди вполне естественно ладят и с вещами, и с местами, с ситуациями, обстоятельствами, со скользящими по небесам созвездиями, со сцеплением атомов в молекулах. Лавина одновременных событий, каковую именуем мы вселенной, не сметет таких счастливчиков, умеющих проскальзывать в любую щель между бесчисленными сочетаниями, перестановками, цепочками последствий, минуя траектории несущих смерть метеоритов и улавливая на лету лишь благотворные лучи. Кто дружелюбен со вселенной, с тем дружелюбна и она. Вот если бы, – вздыхает Паломар, – смог стать когда-нибудь таким и я!»

Он решает брать с таких людей пример. Отныне все его усилия устремлены будут на достижение согласия и со своими ближними, и с самой удаленной из спиралей галактической системы. Так как с ближними проблем хоть отбавляй, для начала Паломар пытается улучшить отношения со вселенной. С этой целью он прекращает или сводит к минимуму посещение себе подобных; приучается освобождать свой ум, гоня назойливые мысли прочь; звездными ночами наблюдает небеса; знакомится с работами по астрономии; осваивается с представлением о космическом пространстве, пока оно не делается атрибутом его умственного багажа. Затем пытается держать в уме одновременно очень близкое и крайне удаленное: когда, к примеру, Паломар раскуривает свою трубку, сосредоточившись на пламени горящей спички, в миг затяжки втягиваемом в головку трубки, вслед за чем начнется медленное превращение табачных нитей в жар, то ни на миг не должен забывать, что в это самое мгновение, то есть миллионы лет назад, в Большом Магеллановом Облаке вспыхнула сверхновая звезда. Его не покидает мысль о том, что во вселенной все взаимосвязано и все друг другу сообразно: если изменила свою яркость Крабовидная туманность или уплотнился шаровидный сгусток в Андромеде, это непременно как-нибудь да отразится на работе паломарова проигрывателя или же свежести лежащего в его тарелке кресс-салата.

Уверившись, что правильно определил он собственное место средь безмолвно плавающих в вакууме тел, средь пыли взвешенных в пространстве и во времени действительных и мыслимых событий, Паломар решает, что настало время применять эти космические знания к отношениям с ближними. Спешит вернуться в общество, возобновляет прежние знакомства, деловые и приятельские отношения, внимательно анализирует все свои связи и привязанности и надеется, что наконец-то перед ним предстанет четкий, ясный и ничем не омраченный человеческий пейзаж, среди которого он будет двигаться уверенно и точно. Ну и как же? Ничего подобного. Он понемногу увязает в нагромождении недоразумений, колебаний, компромиссов, неудач; пустячные вопросы не дают ему покоя, а серьезнейшие кажутся банальными, любое действие и слово выглядят неловкими, неуместными и нерешительными. В чем же дело?

Вот в чем: созерцая звезды, он привык считать себя бесплотной безымянной точкой, почти что забывая о своем существовании; теперь, когда приходится иметь дело с людьми, ему не обойтись без собственного «я», но где оно, он сам уже не ведает. Завязывая отношения с кем-то, надо знать, как с ним себя вести, определенно представлять, какую вызывает у тебя реакцию присутствие другого человека – отвращение или влечение, любопытство, недоверие или, быть может, равнодушие, кто на кого влияет, чувствуешь ли ты себя учителем или учеником, властителем или подвластным, зрителем или актером, – чтобы на основе своих и ответных реакций выработать правила игры, предугадать ходы и контрходы. По сей причине, прежде чем заняться наблюдением за другим, нелишне точно знать, каков ты сам. В этом-то и состоит особенность познания ближних: оно проходит непременно через знание самого себя, чего как раз и не хватает Паломару. Знать себя все-таки мало – еще необходимо понимать себя, сообразовываться с собственными целями, возможностями, побуждениями, то есть управлять своими склонностями и поступками, их контролировать и направлять, а не обуздывать и подавлять. Люди, восхищающие Паломара правильностью и естественностью каждого их слова, равно как и жеста, живут в согласии с собой и лишь потом уж со вселенной. Паломар, не любящий себя, всегда старался не встречаться с собой лицом к лицу, поэтому и предпочел искать пристанища среди галактик, но теперь он понимает: первым делом надо было бы добиться лада в собственной душе. Вселенная, возможно, в состоянии спокойно заниматься своим делом, он же точно – нет.

Осталось лишь одно: теперь он посвятит себя самопознанию, постигает собственную внутреннюю географию, свои душевные движения представит в виде диаграммы, на основе каковой составит формулы и теоремы, и телескоп нацелит не на те орбиты, по которым движутся созвездья, а на те, что прочертила его собственная жизнь. «Перешагнув через себя, мы не познаем ничего вне нас, – решает он, – вселенная есть зеркало, где видишь только то, что смог познать в себе».

Но вот и эта часть пути к желанной мудрости завершена. Он наконец-то сможет устремить свой взгляд в себя. Каким предстанет перед ним его духовный мир? Похожим на спокойное вращение огромной испускающей сияние спирали? На звезды и планеты, бесшумно плавающие по параболам и эллипсам, которыми определяются характер и судьба? Окажется подобен необъятной сфере, в центре коей – «я», а центр – в каждой точке этой сферы?

Открыв глаза, он видит то, что вроде наблюдал и прежде каждый день: людей, которые, не глядя друг на друга, торопливо пробираются через толпу, текущую меж высоченных стен облупленных домов-коробок. А сверху сыплет искры звездный небосвод, как отказавший механизм, который весь трясется и скрипит несмазанными стыками – форпостами на рубежах Вселенной, зыбкой, корчащейся, не способной обрести покой, как Паломар.

Как научиться быть мертвым

Паломар решает впредь вести себя как будто бы он умер, чтобы посмотреть, что будет с миром без него. С некоторых пор он начал замечать, что отношения между ним и миром уж не те, что прежде; если ранее ему казалось, будто он и мир чего-то друг от друга ждут, теперь он и не помнит даже ни чего – хорошего или плохого – мог он ожидать, ни по какой причине это ожидание его держало в постоянном возбуждении и тревоге.

Итак, отныне Паломару полагалось бы вздохнуть свободнее, раз больше не приходится гадать, а что же там готовит ему мир, и ощутить, что миру тоже стало легче, когда отпала надобность заботиться о нем. Но ожидание наслаждения успокоением повергает Паломара в беспокойство.

В общем, мертвым быть сложней, чем может показаться. Прежде всего надо отличать «быть мертвым» от «не быть», от состояния, каковое до рождения длится вечность, симметричную как будто бы той нескончаемой поре, что наступает после смерти. Но на самом деле до рождения мы являемся одной из тех бесчисленных возможностей, которым суждено или не суждено осуществиться, а когда умрем, уже не можем реализовать себя ни в прошлом (коему отныне целиком принадлежим, не в силах более на него влиять), ни в будущем (которого, хоть повлиять мы на него способны, знать нам не дано). С синьором Паломаром все на самом деле проще, ведь его возможности на что-то или на кого-то оказать воздействие всегда были ничтожны; мир прекрасно обойдется без него, он может преспокойно допустить, что мертв, даже не меняя собственных привычек. Если что и изменять, то уж не образ действий, а скорее самого себя, точнее, собственное положение по отношению к миру. Раньше миром он считал весь мир плюс самого себя, теперь – себя плюс мир, где его нет.

Мир без него – выходит, больше никаких тревог? Мир, где все то, что происходит, не зависит от его присутствия, его реакций, обусловлено каким-нибудь своим законом, надобностью или же причиной, не имеющими отношения к нему? Волна плеснула о скалу, подтачивая породу, набегает новая, еще одна, еще – неважно, есть он или нет, все так и будет. Вот отчего, наверно, смерть приносит облегчение: когда очаг тревоги, коим мы являлись, устранился, значение имеет лишь одно – как расположатся под солнцем и во времени явления в их невозмутимой безмятежности. Вокруг сплошная тишь да гладь, по крайней мере все стремится к этому, включая ураганы, извержения вулканов и землетрясения. Но разве мир был не таким при нем? Ведь шторма всегда несут в себе затишье, подготавливая миг, когда обрушится последний из валов и ветер стихнет. Умереть, быть может, – значит очутиться в океане вечных волн, где бесполезно дожидаться штиля?

Мертвые всегда взирают с осуждением. Места, стече-нья обстоятельств, ситуации остались в общем те же, что при них, и узнавать бывает их приятно; в то же время невозможно не заметить множества больших и малых перемен, которые как таковые, может, и не вызвали бы возражений, отвечай они закономерному развитию событий, но они необоснованны и беспорядочны, и это действует на нервы – большей частью потому, что то и дело хочется вмешаться и внести необходимую поправку, а когда ты мертвый, сделать это невозможно. Отсюда внутренний протест, почти растерянность, но также и самодовольство, характерное для тех, кто знает: главное – каким было их собственное прошлое, а остальному придавать особого значения не стоит. Но все мысли вскоре заглушает чувство облегчения от сознания: отныне все проблемы – это трудности других, их личные дела. Умершим абсолютно все должно быть безразлично, пусть теперь другие беспокоятся, и хоть это покажется безнравственным, такая безответственность им доставляет радость.

Чем больше приближается к описанному состояние души синьора Паломара, тем ему естественнее представлять себя умершим. Само собой, он не достиг еще той благородной отрешенности, которая казалась Паломару свойством мертвых, их неизъяснимого благоразумия, не вышел из пределов собственного «я», как из туннеля, выводящего в иные измерения. Порой он верит, что хотя бы смог избавиться от раздражения, которое испытывал всю жизнь, глядя, как другие все делают не так, и полагая, что он сам на месте их, конечно, тоже ошибался бы не меньше, но всегда бы это понимал. На самом деле он все так же раздражается и сознает, что нетерпимость к промахам – чужим и собственным – пребудет до тех пор, покуда будут промахи, которых не отменит никакая смерть. Ну что ж, придется привыкать: для Паломара быть покойным – значит притерпеться к разочарованию от того, что он такой, как есть, и уже нет надежды, что изменится.

Паломар вполне осознает, какими преимуществами обладают перед мертвыми живые, не из-за того, что их ждет будущее, – риск всегда велик, а блага могут оказаться эфемерны, – а оттого, что у живых имеется возможность сделать собственное прошлое благообразнее. (За исключением тех, кто полностью доволен прошлым, но это случай слишком малоинтересный, чтобы принимать его в расчет.) Жизнь человека складывается из совокупности событий, и последнее способно наделить всю совокупность новым смыслом, но не потому, что значит больше предыдущих, а потому, что место каждого события в жизни человека определяется не хронологией, а внутреннею жизнью. К примеру, некто в зрелости прочитывает важную для него книгу и говорит: «Не понимаю, как я раньше жил!» и: «Жаль, что я не прочитал ее, когда был молод!» Так вот, в высказываниях этих смысла мало, в особенности во втором, поскольку стоит человеку прочесть эту книгу, как жизнь его становится отныне жизнью человека, прочитавшего ее, и рано это происходит или поздно, все равно, поскольку жизнь, которую он прожил до прочтения этой книги, все равно теперь отмечена ее прочтением.

Для того, кто учится быть мертвым, наитруднейший шаг – убедиться в том, что жизнь его есть завершенное единство, полностью принадлежащее минувшему, и что-либо к нему добавить или как-то повлиять на отношения меж элементами уже нельзя. Конечно, те, кто продолжает жить, могут на основе изменений в собственной их жизни кое-что переменить и в жизни тех, кого уж нет, придав угодную им форму тому, что формы или не имело, или же имело вроде бы иную, – например, того, кого дотоле поносили за противоправные деяния, признать борцом за правое дело, или того, кого ждал прежде неминуемый невроз или психоз, восславить как поэта или как пророка. Важны такие изменения, однако, преимущественно для живых, а мертвым вряд ли есть от них какая-нибудь польза. Каждый сделан из того, что пережил и как переживал, и этого никто не может у него отнять. Кто жил страдая, состоит из собственных страданий; ежели его лишить их, он перестанет быть собой.

По сей причине Паломар готовится стать желчным мертвецом, которому весьма непросто будет примириться с тем, что он останется таким, как есть, хоть он и не согласен поступиться ни одной своей чертой, включая те, что ему в тягость.

***

Конечно, можно возлагать надежды и на механизмы, позволяющие хоть частично уцелеть в потомстве; в основном они двух видов: биологические, позволяющие передать грядущим поколениям ту часть себя, что именуют генетическим наследием, и исторические, те, благодаря которым память и язык живущих на земле обогащаются солидным или скудным опытом, который наживают и накапливают даже самые неискушенные среди людей. Два механизма эти можно расценить и как один, представив вереницу поколений как этапы одной жизни, длящейся веками и тысячелетьями, но так проблему можно лишь отсрочить – от собственного индивидуального конца до вымирания человеческого рода, сколь бы поздно это ни произошло.

Задумавшись о собственной кончине, Паломар уже воображает смерть последних из людей – своих потомков и наследников: на разоренной, обезлюдевшей земле высаживаются исследователи с другой планеты, расшифровывают иероглифы на пирамидах, перфокарты электронных вычислительных машин, и память рода человеческого, возрожденная из пепла, вновь распространяется по обитаемой вселенной. Но сколько б ни было отсрочек, наконец придет момент, когда замрет в пустынных небесах иссякнувшее время, когда последняя материальная опора памяти о жизни обернется вспышкой жара или обратится в ледяной кристалл.

«Если рано или поздно времени придет конец, то можно было бы описывать его мгновение за мгновением, – размышляет Паломар, – а каждый миг, когда его отображаешь, удлиняется до бесконечности». И он решает, что займется описанием каждого мгновения своей жизни и, пока все не опишет, не станет представлять, как будто его больше нет. В этот миг он умирает.

Загрузка...