Часть вторая

Глава первая

1

Сергей Голиков, вопреки своему положению партийного вожака района, не был сильным человеком. Но у него были твердые принципы: жить надо честно.

После разговора с Конкиным он две ночи подряд лежал с открытыми глазами, решал: уходить из района или нет? Он отлично знал, что в его стране давным-давно решены проблемы добра и зла, отлично знал, какие поступки в его ситуации считаются положительными, а какие отрицательными, и что он, как бы ни фанфаронил, а в конце концов поступит образцово-положительно. Эти итоги, уже заранее предрешенные, бесили Голикова. Нет, к черту! Он желает сам разобраться во всем! Только разговаривать с собою надо совершенно прямо, без оглядок на готовые политические формулы.

Он задавал себе вопрос: «Может ли коммунист быть дезертиром, какими бы исключительными обстоятельствами ни объяснялось его дезертирство?»

И отвечал: «Разумеется, нет. Зачем тянуть время дурацкими вопросами?»

Он спрашивал: «А если это не только не дезертирство, а, наоборот, переход на более трудный и нужный обществу участок? Как тогда?»

И убежденно отвечал: «Тогда переходи завтра же».

Таким образом, все становилось ясным. Но независимо от ясности на сознание давили слова: «бросил периферию», «не справился», «не обеспечил». Эти слова питались резолюциями внеочередных бюро, которых еще не было, но которые, безусловно, будут. Эти убивающие слова звучали на собраниях, которые еще не состоялись, но совершенно твердо состоятся.

«Да что за рабство! — бунтовал Сергей. — Неужели ты, Голиков, настолько уже отравился административным духом, что ты, не боявшийся танков, пугаешься пустых канцеляризмов? Обвинения не вытекают из твоего завтрашнего поступка. Твой поступок диктуется желанием принести советской науке пользу».

В этом была логика. Однако вне логики вслед за словами «не оправдал», «бросил» вставал факт исключения из партии. Больше того, Сергей сам с той же убежденностью, с какой расстрелял бы предателя, голосовал бы за исключение самого себя…

Он тянулся к ночному столику, нащупывал в пачке торцы папирос и осторожно, чтоб не разбудить Шуру, закуривал. Потом опускал на пол босые ноги, в трусах подходил к окну и, затягиваясь, видел, как освещается его грудь и мальчишеский сухой живот.

«Глупости! — говорил Сергей. — Ты человек, и «они» люди. Нельзя не объяснить «им», что тебя зовет единственное твое на свете — твоя работа, исследовательский институт. Тебя не исключат».

Он чувствовал: действительно, объяснить можно и, значит, все-таки можно уйти. Но поперек дороги, ведущей из района в институт, неожиданно вставала новая преграда — Волго-Дон… Хотя секретарь райкома Голиков имел к расположенным на его земле строительным объектам такое же приблизительное отношение, как английский король к управлению Англией, он с каждым днем испытывал за Волго-Дон чувство все большей ответственности. Стройка притягивала Голикова и космическими масштабами, и неестественно огромным количеством техники, которой Сергей изумлялся, проезжая мимо, и даже воюющим где-то в хуторах Степаном Степановичем Конкиным. Черт ее знает, но, даже на расстоянии дохнув воздухом стройки, позорно было от нее отказаться.

Стоя босиком в полумраке комнаты, Голиков стряхивал с себя задумчивость, смеялся:

«Может, хватит валять дурочку, Серега? Удостоилась стройка понравиться тебе или не удостоилась, не делай вида, что этот факт меняет твое решение. Все решено без тебя, точно так же, как решалось в войну. Да и какой чудак может панькаться с настроениями Голикова или какого-нибудь Моликова, если впервые в истории перекрывается Дон?»

В результате всех самодискуссий Сергей пришел к тому выводу, к какому и полагалось: вопрос с институтом надо отложить до иных времен и секретарство не бросать. Во всяком случае пока, до очистки от станиц волго-донской территории.

Чтобы утвердить душой этот шаг, Сергей обставил его в мыслях самыми торжественными словами: «ответственность перед государством», «народ», «могущество» и — взятыми у Конкина — «преобразование планеты».

2

Вооружившись таким образом, Голиков начал действовать. Он без особого рвения и горения, но с привычной сноровкой студента-отличника принялся изучать колхозы. Наставником его был Орлов. Они вместе, в одной машине — то орловской, то голиковской — уезжали с утра в окрестные станицы, и Сергей из-под могучей руки Бориса Никитича смотрел на районную жизнь. Повернувшись теперь к этой жизни, к сфере действий Бориса Никитича Орлова, Сергей, по существу, впервые увидел его. Орлов управлял народом настолько четко, генеральски-безоговорочно, что Сергей, не обладавший такими качествами, стал проникаться к учителю уважением, даже почтительностью.

Борис Никитич тоже был доволен. Он охотно, не считаясь с трудом и временем, ездил по колхозам, потому что и смолоду любил работать и до сих пор целиком отдавал себя делу. Кроме того, он знал: чтоб не осложнить переход в область, надо как следует подготовить заместителя, держать в ажуре район. Но все же едва ли не основным было сердечное отношение к Сергею, отеческое желание нравиться ему.

— Ну, — энергично говорил Борис Никитич, усаживаясь с Сергеем в машину, звучно хлопая дверцей. — Поехали. Продерем сегодня директора зерносовхоза. Кстати, замечательных лошадей у него посмотришь.

Орлов гордился своей умелостью перед Сергеем, радовался каждому его удивленному и уважительному взгляду… Так солидный мужчина на рыбальстве или у верстака, с рубанком в руках, старается быть приятным полюбившемуся ему десятилетнему мальчишке. Обоим есть что взять. Мужчине — почитание мальчишки, мальчишке — великий опыт старшего друга. Голиков, не замечая сам, начал копировать Бориса Никитича. Уже на другой день совместных поездок он стал произносить неторопливое, идущее из глубины груди «кгм», как это делал Орлов, и так же, как Орлов, надевал на лицо непроницаемое выражение, когда слушал председателей колхозов.

Но что касалось основного, то есть работы, то, к тоске Сергея, оказалось: кроме переселения станиц и продуктозаготовок, существует целая пропасть других, не менее важных вопросов. Сергей наивно думал, что, упорядочив эти вопросы, он примется за волго-донскую стройку, хоть немного столкнется с ее смелым общим проектом и заманчивыми подетальными разработками, с ее новой техникой, известной Сергею лишь по литературе. Он, точно к светлой поляне, продирался к Волго-Дону сквозь цепкие кустарники сельских дел, но кустарники разрастались все гуще и непролазней. Это были вопросы быта, комсомольской работы, культуры, партийная учеба в колхозах, трех совхозах и трех МТС района; прием в члены партии и всяческие персональные дела, которые следовало заранее готовить, а затем разбирать на бюро. Главным же, что трепало нервы непривычного к таким вещам горожанина Голикова, было неблагополучие в степных частях района.

В этих отодвинутых от Дона равнинных массивах прошел летом суховей. Он особенно испепелил возвышенный, открытый рельеф, без остатка выжег хлеба, огороды, бахчи, выпасы. Как говорили люди и как видел своими глазами Голиков, на многих полях была выдута до глины даже сама почва. Зерно, что собрали в наименее пострадавших, то есть береговых, придонских колхозах, осенью вывезли из района в виде госпоставки, а теперь такое же самое зерно (если не то же самое) ввозили обратно в район в качестве семенной ссуды. Сергей не мог уразуметь этих встречных перевозок, хоть Орлов и втолковывал ему всю сложность и обязательность централизованного планирования. Степные погорелые колхозы, наряду с переселяемыми станицами, были в центре деятельности Орлова и Голикова.

3

В то утро, когда Тимур Щепетков отправился из своего дома в Кореновском на стройку коммунизма, Орлов и Голиков поехали в отдаленный, особенно выгоревший колхоз «Маяк». В степи было промозгло, резко ветрено. Гнилая ростепель, наступившая в канун Нового года, все держалась, и Орлов с Голиковым, чтобы не засесть в грязи, ехали трофейным райкомовским вездеходом, с включенным передним мостом. Сергей, как всегда, уступил Орлову переднее место в машине, но, завидя какой-нибудь хутор, тянулся через плечо Бориса Никитича и, протирая перчаткой запотевшее стекло, смотрел вперед. На крышах хат была надобрана солома. Свеже-желтые ее выгрызы четко отделялись от коричневой верхней корки. Сергей уже знал: солому брали на корм коровам. Снимали по-хозяйски, начиная не с жилой части хат, а со стороны навесов.

Навстречу вездеходу попадались брички, идущие на станцию за посевным зерном. Возчики лежали на дне бричек, подняв воротники, хоронясь от напористого ветра и дождевых дробин; гривы лошадей трепало. Местами, на околицах хуторов, работали люди — возили на поля навоз-сыпец и «химию» или занимались строительством. Летом рабочих рук не хватало, и сейчас, несмотря на распутицу, закладывались хозяйственные постройки. На въезде в «Маяк» Орлов остановил машину возле группы женщин, вылез с Сергеем из кузова. Колхозницы рыли котлован для овощехранилища, долбили землю лопатами и ломами. Сверху почва оттаяла и чавкала под железом, а там, где котлован уже углубился, промерзшая в декабре земля была вязкопластмассовой, не поддавалась ни лопатам, ни клевкам лома. Ветер однотонно хлопал плащами, облепливал юбками колени женщин. На веселый вопрос Орлова, как дела, люди промолчали.

Сергей не раз уже замечал, что сейчас, в дни строительства, когда даже сам воздух только и гремел что о великом счастье преобразуемого Дона, колхозники выжженных в засуху хуторов реагировали на это раздраженно, даже с враждебностью. Орлов окликнул какую-то рослую старуху, громко повторил:

— Ну так как же, мамаша, живете?

— По-жукову, — ответила бабка. — Как жуки, цельный день в г… Ты лучше скажи, чем годувать коров? Они достижений не кушают. Или, может, бетоном их кормить? Кубометрами стахановскими!..

Сергей спасовал перед ястребиными глазами старухи, перед ее белыми космами, прижатыми ветром к лицу; но Орлов подошел к ней, спросил в упор:

— Вредите, тетенька?

Колхозницы перестали копать, кто со спрятанным, кто с открытым вызовом подняли головы. Они были явно на стороне бабки, злобно разглядывали Орлова, но Борис Никитич каждой своей фразой изолировал, отделял от них старуху, уверенно говорил:

— Пытаетесь, тетенька, сагитировать этих честных тружениц? Не получится. Не поссорите вы их с советской властью. Они строят свое хозяйство. Народное. А вы среди них человек случайный, нетрудовой.

И крепко, словно клин вбил в бревно, заключил:

— Чужачка вы!

Действительно, по справкам, наведенным в конторе «Маяка», выяснилось, что старуху уже судили за самогонный аппарат, за двукратное хищение общественного имущества. Орлов порекомендовал секретарю колхозного партбюро обсудить вопрос и о вредной агитации старухи. Определив старуху с первого взгляда у котлована, он оказался прав. Сергей уже привык к его неизменной правоте, однако, как он узнал, у старухи в сорок третьем погиб на фронте единственный сын, старшина, и это томило Сергея. Кроме того, было непонятно, почему Бориса Никитича не знали в лицо ни эта старуха, ни остальные колхозники… А может, действительно тратить время на показную демократичность, вроде личных знакомств с рядовыми, — это расточительство? Время, как боеприпасы, надо беречь для большого. Борис Никитич это умел. Он всегда целился в главное — в общее направление района. Сергей присматривался к твердому стилю Бориса Никитича и завидовал.

В райком вернулись к вечеру. Голикову нужно было посылать в областной комитет информацию о состоянии района. Он держал над бумагой перо, и перед глазами возникали крыши с их свеже-желтыми выгрызами, лица возчиков, глядевших со дна бричек на райкомовскую машину, вязкая земля, налипшая на лопатах женщин унылыми, безнадежными катухами. А Борис Никитич, помогая Голикову, обо всем этом писал:

«Район готовится к севу. Невзирая на бездорожье, используя тягло, сельскохозяйственные артели не прекращают подвозку посевного материала. Зимовка скота пока все еще неудовлетворительна. Относительно же капитального благоустроения артелей следует сообщить: колхозники осваивают строительство в зимних условиях, что является значительным шагом вперед по сравнению с прошлым годом».

Это была правда. От нее, зафиксированной на бумаге, все становилось ясней. Может, конечно, следовало о зимовке скота написать тверже? Но ведь поставлено ясными русскими буквами: «Все еще неудовлетворительно». Да Орлову, безусловно, и не лезут в глаза эти выгрызы в крышах. Он видит большее. Он видит методы нового, зимнего строительства. Орлов напоминал Сергею генерала в бою, который не замечает и не должен замечать ни убитого миной шофера, ни девчонки-телефонистки с переломанной ногой, а следит через их головы за продвижением войск, И вообще не положено ведь в официальном документе обрисовывать каждую соломинку, что торчит из крыши. Документ и художественное произведение — вещи разные.

В просторном высоком кабинете было уютно. Два дивана и несколько кресел под кожу, стоящие у стен, наступали передними ножками на ковер, растянутый в полкомнаты. Сидеть в кресле, упираться ногами в ковер было мягко и спокойно.

— Ну, пошли по домам? Ужинать пора! — закончив писать, предложил Орлов, потянулся и опять стал похожим на закаленного фронтовика-генерала, который и сам ест и людей кормит.

4

По пути из райкома Сергей в темноте ощупывал ногами дорогу, оскользался на бугорках в чавкающей грязи.

Он, как всегда, зашел в больницу к жене, вместе с ней отправился домой. Шура раньше его приобрела вкус к району. Она стала ходить широким, нравящимся ей шагом, каким ходят станичные девчата, купила платок казачьей местной вязки — белоснежный, как раз к ее глазам и волосам, и такие же, из пуха ангорской козы, маленькие варежки. Ветер к ночи улегся, стояла теплынь, и было странно, что по календарю январь, а не апрель.

Шура была без варежек. От ее рук, натертых до черноты йодом, резко пахло, и, следовательно, она была победительницей. Натертые йодом руки означали, что ей сегодня было разрешено ассистировать и даже почти полностью самой делать тяжелую операцию, о чем она и рассказывала мужу во всех медицинских и психологических деталях. Голиков — упаси боже! — не перебивал. Во время ее «хирургических рассказов» он обычно думал о чем-нибудь своем, только должен был сохранять на лице живой интерес и периодически произносить междометия. Сегодня Шурино ассистирование было особенно удачным.

— Ну правда же здо́рово? — закончила она и вдруг сдавила локоть мужа: — Посмотри-ка на небо!.. Знаешь, я открыла тут для себя небо, как путешественники открывают материк… В Ростове вечерами я просто не знала, что́ есть небо, не смотрела, что там, вверху. Разве из-за троллейбусов, машин, трамваев смотрят вверх? И ты тоже ни одного ведь раза не замечал в городе ни ночных облаков, ни когда рождается месяц. А сейчас глянь!

В небе, не загороженном этажами, влажном от дождей, светился месяц-молодик — проволочно тоненький, обмытый. Шура до отказа запрокинула голову, и Сергей среди улицы стал целовать ее смеющееся лицо, мигающие глаза, пальцы, которыми она отгораживалась, слышал исходящий от пальцев терпкий йодистый запах. Они подошли к своему флигелю, но не заходили, обсуждали на воздухе семейные дела, главным образом воспитание дочери.

— Я боялась, — говорила Шура, — что, когда Вика подрастет и начнет расспрашивать, откуда берутся дети, мы не сможем толком объяснить. А сейчас вижу: она удивительно правильно воспринимает мир. Лазит через плетень к Бесхлебновым, вернее, к их козе с козленком. Козленок сосет, наша его гладит, слушает рассказы Бесхлебнихи, что эта коза и по двое и по трое козлят приносит. Вика ходила туда, когда эта коза была еще беременная.

— Котная, — поправил Сергей.

— Это безразлично. Главное, что Вика без грязи восприняла эти вещи. Сегодня утром говорит мне: «Не швыряй со стола Мурку. Вон какой у нее живот, там котята». Все естественно, здоровое влияние.

Сергей тоже был доволен таким влиянием. Они зашли в дом, покорно смолчали, когда нянюшка Мария Карловна стала кричать, чтоб они живей прикрывали с холода дверь, чище вытирали ноги. Неисчерпаемо ругливая, бесцеремонная, вечно лезущая в их дела, Мария Карповна появилась у Голиковых с рождения Вики и ухаживала за ней так нежно, а главное, умело, что супруги поклялись сносить от нее все. «Когда-нибудь я ее все-таки убью!» — убежденно говорила Шура, однако оба терпели ее и даже считали ее крики аккомпанементом к семейному уюту.

Войдя, они погасили принесенные с улицы улыбки, чтоб не вызвать недовольства. Быстро прикрыли дверь и стали умываться. В доме, под началом Марии Карповны, все блестело. Вода в умывальнике была подогрета, повешенное у двери полотенце серебрилось белизной, как и скатерть на столе, на котором Мария Карповна чинно и одновременно пренебрежительно расставила обеденные приборы и начала наливать в тарелки суп, пока Сергей и Шура умывались.

Пообедав, Сергей пошел посидеть к дочке. Вика уже лежала в постели. Она с восторженным визгом поползла под одеялом в дальний угол кровати, уверенная, что ее невозможно найти в том углу.

— Ну какая же дура! — восхитился Сергей, залез рукой под одеяло, сжал пальцами тонкие дочкины ребра и подвижные лопатки.

Вика вынырнула вместе с куклой. У куклы была лысая голова в отвратительных заскорузлых струпьях клея, еще державших обрывки пакли. Сергей всегда уверял, что у нее экзема, но, как и все в доме, обязан был любить куклу. Он отбивался от Вики, а та в длинной рубахе атаковала, и на ее макушке колыхался фонтанчик волос. Днем фонтанчик украшался лентой, а на ночь его в последнее время обвязывали тряпицей — реформы Марии Карповны, начавшей в деревне проводить экономию. Сергей тискал дочку, наслаждался теплотой и мягкостью ее кожицы, ее писком, пронзительным, точно свисток; но внутри в Сергее шла своя работа, как шла она и в райкоме и только что на улице. Безусловно, старуха самогонщица — чужак. Безусловно, нельзя теряться, когда переживаешь тугую зимовку. Безусловно, в сегодняшней информации обкому докладывается о тугих дела. И не только докладывается, но район уже действует: подвозит посевное зерно.

Все было так. А в душе, не в мозгу (мозг без особых споров соглашался с хозяином), Сергей ловил вранье. Он сравнивал сегодняшнюю свою работу с фронтом. В наступлении, в цепи, боец совершает перебежки, падает за бугорками, стреляет. Делает это со всеми одинаково и вместе с тем по-своему. Можно больше стараться бить в цель, а можно больше укрываться за бугорком. И сами перебежки один делает для того, чтобы быстрее приблизиться к рубежу атаки, а другой — чтобы скорее упасть за спасительный бугорок. Как ты поступаешь — по первому или по второму способу, — со стороны не видно. Тут дело твоей высокой солдатской совести или, наоборот, подлости.

С окончания войны прошло больше времени, чем длилась сама война; до нее Голиков прожил жизнь довольно долгую, но все значительное, с чем бы он в последние годы ни сталкивался, он мерил высокой меркой фронтовой морали. Сейчас он думал: не похожи ли его нынешние действия на второй способ перебежек? На «бугорковый»? Он зажимал губами ладошки разыгравшейся, прыгающей на него Вики, смеялся вместе с ней и думал, что необходимо со всей ясностью разобраться — в качестве кого он живет в районе.

5

На другой день утром, не поднимаясь на второй этаж к себе в райком, Голиков зашел в кабинет Орлова.

— Борис Никитич! — сказал он приготовленное с ночи. — Вчера мы с вами сообщили в информации — правда, иносказательным образом — о съеденных крышах. Должны мы, кроме этого достойного шага, принять какие-нибудь меры?

Орлов был болен. Несколько дней он кашлял и чихал, сегодня выглядел совсем скверно, был красноглаз, с гриппозно припухшим носом, но, судя по разложенным бумагам, давно уже работал, был, как всегда, свеж, чист, отутюжен…

Оглядев Голикова, он засмеялся:

— Чего ты, Сергей Петрович, этакий вдруг настопырченный? Крыши не съедены, а лишь кое-где надобраны. И не радуйся, что ты здесь изобретатель правды; о бескормице сообщалось и до твоего приезда. Поэтому мы и проставили: «Все еще неудовлетворительно». А вот что вчера забыли — это сказать о перевыполнении графика волгодонцами.

Сергей совсем помрачнел:

— Какая же тут наша заслуга?

— А будь у них неприятность, чэпэ — ты отвечал бы? Отвечал. Да и что дебатами заниматься? Нам вменено в обязанность информировать обо всем, что творится на территории. Так что я дописал о Волго-Доне.

— Ну а все же в отношении крыш — какие меры?

Орлов улыбнулся:

— Тоже написал. Прочитай. Внизу поставим: «Райком партии» — и твоя подпись. Под ней: «Райисполком Совета депутатов трудящихся» — и моя подпись.

Сергей взял у Орлова лист, прочитал:

«Указание.

В связи с засухой, поразившей степную часть района, в целях нормализации зимовки скота, рекомендуем правлениям с/х артелей:

1) Перевезти с полей и использовать как корм все отдаленные стога соломы и кукурузные бодылья.

2) По возможности выделить с конеферм подстилочную солому и распределить между молочнотоварными фермами.

3) Пользуясь отсутствием снега, выпасать овец на площадях, покрытых сухостойной травой.

Парторганизациям и сельским Советам проследить за выполнением, подойти к вопросу с полной большевистской ответственностью».

Голиков согласился. «Указание» дали печатать машинистке, Орлов сказал:

— И все же главное у нас, голубок, не в этом, а в Волго-Доне. Прибыли бумаги из облисполкома, знакомься… Сегодня-завтра береговым станицам вступать в очередную фазу — выбирать места для новой жизни. Нам с тобой надлежит руководить этим и задолго до переезда их знать, где какая станица обоснуется.

— Мне пока что, — буркнул Сергей, — хочется знать, как мы помогли погорельцам.

Он сам забрал у машинистки и проверил отпечатанное «Указание», проследил, чтобы его отправили по адресам, а через день самостоятельно (Орлов слег в постель) приехал в один из степных колхозов, пострадавших от «астраханца».

Счетовод, сидевший в конторе в единственном числе, на вопрос Голикова, что делается с «Указанием», ответил:

— Уже подшито.

— Я не о бумажке, — сказал Сергей, — я насчет того, как вы действуете практически.

— А никак, — ответил счетовод, абсолютно не интересуясь, кто такой Голиков. — Там же ерунду понаписали. Комики! Рекомендуют свозить стога, когда знают, что тех стогов в полях и перушка нет. Комики! — повторил счетовод и раскатисто захохотал.

На нем был кителек, поношенная пехотная фуражка, под штаниной скрипела в колене пружина протеза.

— Чего вы смеетесь? — вскипел Сергей.

Счетовод перестал смеяться, обругал Сергея матом:

— Контролировать заявились? Мне контролеры эти до феньки!..

— Подождите, — попросил Сергей, — вы объясните, зачем же пишется такое, чего не выполнишь?

— Чтоб на делах отражалось.

— Значит, есть влияние на дела?

— Есть. На конторские.

Площадно ругаясь при каждом слове, он растолковывал Голикову:

— Те, которые пишут и которые получают, — они понимают друг дружку. Снюхались. Может, они и ничего люди… Наш предколхоза, это уж точный факт, человек неплохой. А нет у него никакой соломы. Ему и отпечатали: «По возмож-нос-ти». И сами вроде дело делают, и председателя выручили. Главное, любая ревизия будет довольная, так как по документам видно: работали.

Сергей молчал. Кто же он, Голиков? Лицо, руководящее партийной организацией района, или ноль? Счетовод раскрыл книгу с подшитым «Указанием», вслух прочитал первую подпись: «Голиков».

— Все мы тут голики, кто не сматывается с погорелого хутора, считает совестным сматываться. А кто наклал полные штаны, сбежал в Цимлу от трудностей, те, выходит, творцы Волго-Дона, герои!

Сергей простился со счетоводом, объехал еще два колхоза. В обоих столкнулся с той же картиной: подшитое к конторским делам «Указание» — и полное отсутствие кормов как в полях, так и на конефермах и в телятниках. Вернувшись в райцентр, Голиков проехал мимо своего дома, мимо райисполкома, где были темными окна в кабинете Орлова, и ворвался к нему на квартиру.

У Орлова болело горло, он пил с женой, Ольгой Андреевной, чай — лечился. Уж коль остался дома, то делал сразу все, чтоб не залеживаться. Подтянув стол к потрескивающей голландке, он сидел, опершись спиной о кафель, под его круглым подбородком белела шерстяная перчатка жены, подвязанная к горлу; возле стакана с чаем лежали стеклянные трубочки с таблетками. Он и жена обрадовались гостю. Ольга Андреевна была моложавой, привлекательной, с широким лицом — свежим, чистым и словно бы распахнутым в мир. Все на лице было открыто: глаза, зубы за полными губами, круглые откровенные дырочки ноздрей привздернутого небольшого носа. Она относилась к Сергею, как относятся добрые женщины к ребятам, друзьям мужа, и сейчас, как обычно, стала наливать Сергею чай.

— Не хочется. Мне вот поговорить с Борисом Никитичем…

— Ладно уж! — оборвал Орлов. — Сделай ему, Оля, бутерброд. Видишь, он с холода, с воздуха.

Ломаться было глупо. Сергей хлебнул из стакана, откусил хлеба с маслом, с куском колбасы сверху и, так как целый день не ел, ощутил волчий голод. Ольга Андреевна намазала ему еще — толсто, как любимчику в доме, но Сергей отказался. Он позвонил жене, что задерживается у Орловых, скоро придет. Шура настаивала, чтоб быстрее, потому что дома банный день. Выкупали Вику и — раз уж вода нагрета — решили не тащиться по грязи в баню, перемыться дома. Сергей не дослушал, положил трубку, упрямо оторвал Бориса Никитича от чая, повел в смежную комнату. Ольга Андреевна появилась следом, накинула на потного мужа кожушок и, недовольная, что больного вытащили в прохладное помещение, молча вышла. Сергей виновато посмотрел ей вслед и, так и не успев изменить выражение лица, стал рассказывать о том, что сегодня видел.

— И все? — спросил Орлов, когда он кончил.

— Вам мало? — Сергей вспыхнул, освобождаясь от виноватого выражения. — Недостаточно, что нас считают жуликами?

— А ты, Сережа, думал — тебя только хвалить будут, коль ты пожаловал из города на периферию? Все жалуют, когда их посылают. И уж раз посланы, то помнят: хлеб сеять — это не то же, что ходить в филармонию на Райкина. Мягок ты, товарищ Голиков, на твердость, — пошутил Борис Никитич. Прикрывая жениной перчаткой распаренное горло, он добавил, что, конечно, «Указание» не в силах помочь всем погорелым колхозам, да и которым поможет, то лишь частично.

— Какого же дьявола было писать?

— Такого, что пусть хоть в одном хозяйстве выполнят наши рекомендации. Нельзя игнорировать даже малую возможность, когда «астраханец» погулял. Стихия — она стихия.

— Коровы не знают этого слова. Им питаться надо.

— Это так, — согласился Орлов, — но мы им посильно и даем.

— Крыши соломенные? А когда покроем все дома этернитом и железом, — как тогда?

— Э-э, голубок! Тогда не будет с кормами таких ситуаций.

— Сами собой ликвидируются?

— Кгм, — произнес Орлов. Видимо, его раздражало, что этот мальчишка, с которым он нянчится, не только не благодарен, а еще и устраивает экзамены.

— Все-таки как же, — настаивал Сергей, — ситуации устранятся без наших действий? По такому «Указанию», как мы послали в колхозы?..

Орлов сохранял терпение. Он чувствовал, что, несмотря на кожушок, остывает его потная спина, что в холодной комнате начинает сипнуть распаренное горло.

— Распиваете чаи! — бросил ему Голиков, желая обозлить его, раскрыть глаза на суть вещей.

В дверях появилась Ольга Андреевна с явным намерением вмешаться. Сергей понимал, что она права. Она не хотела, чтобы ее больного мужа дергали среди ночи, и Сергею правильнее всего было уйти. Но уйти — значило использовать тот самый бугорок, за которым прячутся во время перебежки.

— Ничего, не умрет ваш муж, — огрызнулся Сергей на Ольгу Андреевну, захлопнул перед ней двери.

— Чего ты, Сергей Петрович, хочешь? — подавляя желание прикрикнуть, спросил Орлов.

— Ваших моральных установок! Считаете вы возможным распивать чай, когда в хуторах происходит такое?

Орлову досаждал кашель. Ольга Андреевна через стену слышала это, возмущалась Голиковым. «Ну как не видит, что надо уйти? Истерику закатывает. Распустил его Борис…» Ольга Андреевна любила деловую твердость мужа к людям и к самому себе. К себе даже в повседневных мелочах. Любой с таким гриппом уже неделю лежал бы, а Борис нет, да еще и выслушивает эти голиковские вопли. В кои веки никуда не торопился, принадлежал ее заботам, ей. И вот тебе!..

«Выход из бескормицы, разумеется, есть, — думал в это время Орлов. — И Николай Владимирович, и Петр Иванович, и сельхозуправление знают все отлично. Но коль мы молчим, рассчитывают, что выберемся. Настоять на помощи — дадут; всегда ведь помогают неблагополучным районам. Нужно лишь «благополучный» заменить определением «неблагополучный». Разве Голикову важно это? Тарахтит вот над ухом о всяких пустяках, даже удобно, как под радиопередачу, думать под это ребячье тарахтение».

Орлов не любил играть в бирюльки, всегда с полной трезвостью говорил себе, что, руководя, необходимо принимать некоторую специфику, обязательную в любом хозяйстве, в том числе в социалистическом. Скажем, в октябре, когда подбивались итоги отчетного года, крупного скота в районе было двадцать тысяч восемьсот голов. На тысячу восемьсот выше плана! Сейчас, бесспорно, произойдет отсев. Далеко не единичный. Попросту — падеж… Но к весне народятся новые тысячи телят; кроме того, для увеличения общественного стада можно будет контрактовать телят у колхозников непострадавших колхозов, и поголовье к следующему отчетному году восстановится с перевыполнением. Ну, а сейчас, в промежутке, ясно, что придется покряхтеть. Надо будет выслушивать о падеже скота, взыскивать с людей: «Скверно работаете!» Чтоб взыскивать крепче, самого себя убедишь, что вся закавыка в их халатности, без скидок, с сердцем будешь спрашивать с них. Может, даже снимать с постов… Что ж, это тот труд, о котором понятия не имеют посторонние и не любят знать вышестоящие. То, о чем Орлов, отвечая на вопрос какого-нибудь приятеля, как и он, опытного руководителя, говорит: «Крутимся, брат». То, от чего, заскочив домой с работы, на такой же вопрос жены надо отвечать с привычной энергичностью: «Ничего! Налей-ка стопочку. Перемерз».

Но Голиков, этот юный пионер, требовал определять все другими названиями, смешными для Орлова, давшего за свою жизнь стране тысячи тонн угля, сталепроката, передавшего свой стиль работы не одному десятку людей. Поэтому Орлов улыбался, когда между своими думами ловил изредка слова Сергея — наивные, чуждые жизненной практике. Борис Никитич добродушно подтрунивал в мыслях: «Заявился. Неистертый, свеженький, вроде майского огурца, и лезешь в душу, как в игрушечку. Думаешь, когда мне, как сейчас тебе, было двадцать восемь, не подходила по вечерам, не бралась руками за мои плечи жена — еще молодая тогда, красивая, — не уговаривала разве пойти под звездами за город? К чертям звезды! Езжай к себе в кабинет, бейся за себестоимость каждой гайки, воюй, не спи, душой изболейся. Гайка делу социализма нужна! И ты меня еще экзаменуешь, сопляк розовый».

— Так все-таки какие ваши моральные установки? — повторил Сергей. — Отчего вы еще летом не позаботились о степных хуторах, не попросили у области кормовую ссуду?

— Плюс к зерновой? — усмехнулся Орлов.

— А почему, в таком разе, нам не обойтись внутренними силами, не взять солому в своих же богатых станицах — в береговых?

Впервые Орлов заговорил резко.

— И не заикайся, — сказал он. — Береговые колхозники — это переселенцы.

— Так что? Живут как боги. Сам видел, кормов у них масса, а у степняков голод. То есть перед нами вопиющее безобразие!..

— Переселенцы, голубок, — опять набираясь терпения, вздохнул Орлов, — это новая у нас категория колхозников. Совершенно особая. Ты не хуже моего знаешь мнение обкома: не только на полволоска не ущемить их, но всеми силами поддерживать.

— А степняки пусть голодают? Ваше мнение такое же? — выкрикнул Сергей, но смутился под взглядом Орлова и проговорил: — Извините. Вы больны, а я пристаю. Поправитесь, тогда будем выяснять. Скажем, завтра.

Он протянул Борису Никитичу руку, и тот, чтобы не передать грипп, дружески подставил запястье в рукаве:

— Бывай здоров, философ. Кланяйся своим.

Глава вторая

1

Дома Сергей застал всех перекупанными. Вика спала на чистой наволочке, под свежим, непримятым конвертом, надетым на одеяло. На подоконнике сохли ее резиновые утки и зайцы, тоже вымытые с мылом, побелевшие. Всюду царил уют и покой, над утками и зайцами реял запах чистоты и теплой, еще влажной резины. Шура, розовая от пара и от повышенной деятельности, в шлепанцах на босу ногу, в летнем, цвета шиповника, сарафане, принялась на кухне кормить Сергея, чтоб и он скорей лез в корыто.

Мария Карповна с мокрой головой, украшенной буклями, была в редчайшем для нее состоянии мира, не шипела ни на Шуру, ни на Голикова и даже, отправляясь спать, пожелала обоим счастливых снов.

— Наверно, перед смертью, — хмыкнула Шура. — Ну, что у Орлова?

Что у Орлова? Голиков еще не определил сам. Шура подвигала ему хлеб своими оттертыми от больничного йода розовыми, точно у Вики, пальцами. Она ставила на табурет таз для Сергея, и ее мокрые волосы, подобранные после мытья вверх, колыхались, а пряди у затылка, уже просохшие, пушисто отставали.

Хорошо быть дома! Голиков шмякнул ложку горчицы на край тарелки, наполненной до каймы тушеным мясом, и стал есть. Окна в кухне, по-станичному заложенные снаружи ставнями, отделяли Голикова от уличной мозглоты; впереди было наслаждение — скомкать, отбросить липкие от просочившейся грязи портянки, влезть в кипяток промокшими с утра, холодными ногами. Сергей попробовал воду в тазу и, продолжая набивать рот, запивая чаем, стал раздеваться. Он носил не белье, а, точно физкультурники-подростки, трусы и майку. Оставшись в трусах, он сразу всем существом ощутил живое, напитанное влагой тепло кухни, оглядел жену в ее легком летнем сарафане и с размаху шлепнул ее ниже спины, звучно получив сдачу.

— Хватит! — Оба обернулись на дверь, за которой скрылась Мария Карповна, не терпевшая подобных вещей.

Хватит, — значит, хватит. Сергей доужинал, принялся намыливать голову, так же густо, так же истово, как всегда, возвращаясь из шахты домой, намыливались его отец и четверо дядьев, отмывая въевшуюся в поры угольную пыль. Сергей сохранял традиции. Шипящая пена забивала уши и зажмуренные глаза, изолировала его от всего окружающего, от жены, но Шура, несмотря на его завидный аппетит, на энергичное «шахтерское» мытье, все равно чуяла его взвинченное после Орлова настроение.

Никакой спецотдел не разбирался в коммунисте Голикове так уверенно, как Шура. Никто не награждал его качества такими криминальными определениями: фантазерство, легкомыслие, неуравновешенность. Всего этого Шура ни за что не прощала мужу, хотя себе разрешала охотно: она женщина, ей можно, даже идет. Его же за это — если бы, конечно, по правде! — надо в шею с партийной работы. Понаобещал заведующему районо новый методкабинет, заведующему райздравом — малярийную станцию, и несмышленые «раи» счастливы, не знают, что и методкабинет и малярийная станция — мираж, что Голиков сказал и сразу забыл, потому что всерьез помнит лишь про свои чертежи и таблицы… Терапевт Анна Ивановна, жена третьего секретаря райкома, делится с Шурой — супругой старшего начальника — новостями, и Шуре ясно как на ладони, что райком принимает легкомыслие Голикова за его умение оперативно менять курс в работе, а его пассивность к сельскому хозяйству — за рассудительную неторопливость, золотое, дескать, качество молодого хозяина.

Чушь. Боже, черт знает какая чушь! Сергей и без приклеенного к нему вранья лучше всех. Когда уж загорится высокой идеей, отдает за нее не только себя самого со всеми потрохами, со всем, что в нем есть прямого, чистого, но и собственную жену, собственную дочку отдаст, ни на секунду не задумавшись. Такому Голикову Шура прощает все, буквально обожает его — неуемного, принципиального, верящего.

Сергей в трусах стоял в корыте перед табуретом. Окуная в таз голову, скреб ногтями, изредка просил: «Дай воды промыть глаза». Шура лила из кружки в его мыльную, протянутую, как сослепу, горсть и всякий раз, будто это невзначай, опиралась то локтем, то ладонью о сухопарую мальчишескую спину мужа. Четыре с половиной года назад, до регистрации, она любила его гораздо меньше. Теперь же с каждым месяцем привязывалась все трепетней и, словно девчонка-десятиклассница, первозданней. Когда возвращалась домой и знала, что Сергей дома, чуть не бежала, замедляла шаги лишь потому, что неловко было перед прохожими. Она злилась, говорила себе, что нельзя так любить мужа, что надо обязательно держаться независимей. Так она и делала: без всяких поводов дулась или в самые неподходящие минуты супружеской нежности начинала возмущаться. Но много ли это помогало, если Шура была счастлива, что муж принес сейчас домой свои, еще не известные ей заботы, что шлепнул ее, жену, чуть лишь Мария Карповна скрылась за дверями; и это пристукнутое его ладонью место горело, точно припеченное июльским солнцем.

Покончив с мытьем головы, Сергей так же рьяно, «по-шахтерски», выкупался и, надев брюки, со вкусом натягивал штопанные Марией Карповной свежие носки. Шура перекрашивала в тазу в синий цвет старую светлую юбку, а он сидел рядом на крохотной дочкиной скамейке, наслаждался покоем.

Радость отдыха омрачалась лишь одним. Сергей самой кожей чуял приближение разговора с женой. Вопрос упрется в Орлова, которого она в последние дни ругала, а Сергей защищал. Она всегда, точно опытный прокурор, бывает отвратительно логичной, клюющей в самую точку, а он, Сергей, вечно должен давать показания. И хоть крушение мира, хоть потоп — от разговора ни за что не отделаешься. Действительно, Сергей услышал:

— Так что же у Орлова?

— Дело не в Орлове, — огрызнулся он, — а в тугой зимовке.

— То есть в тебе, — безапелляционно констатировала Шура. — Ты виноват в безобразиях.

Как раз здесь-то Сергею оправдываться было не в чем. Извините! Он-то знает, чем он занимался последнее время! И он стал излагать свою теорию, что если человек лежит в боевой цепи, то пусть лежит не для того, чтоб укрываться за буграми, а пусть, когда он не сволочь, бьет, совмещает прорезь с мушкой, а четкую, выверенную, как логарифмическая линейка, мушку — с врагом!

— Коровы насчет этих мушек считают так же? — холодно поинтересовалась Шура и, заметив, что Сергей скривился, отчеканила методически ровно, как она это умела: — Ты или разговаривай о деле, или ступай дрыхнуть. А кривиться брось. Весь район, даже наша глухая, зубврачиха, говорит про ужасную зимовку. Ты впервые толком узнал — и сразу затрезвонил о всякой отвлеченной ерунде. О мушках с логарифмическими прорезями… Тренькаешь, как на арфе, а под твой аккомпанемент некормленые буренки воют.

Сергей выпрямился, задел таз, плюхнул на себя, на пол.

— Назло ты их над головой понаставила?

— Выживешь, — сказала Шура. Проявляя свое женское самоутверждение, добавила: — Не дергайся, как козел, проливаешь. Нет уборщиц подтирать лужи.

Сергей переломил себя. Черт с ней! В конце концов он старший. Надо кому-нибудь сдержаться. Он стал рассказывать об оголенных от соломы крышах, об «Указании», под которым он, как последний лопух, ставил свою подпись; о колхозном счетоводе, который издевался над этим «Указанием» и, никого, ничего уже не боясь, крыл Голикова площадной бранью. Главное же, об иезуитской ситуации, при которой, видите ли, неэтично просить помощи у богатых волго-донских переселенцев. Пусть степняки пухнут, но будет соблюдена этика.

Шура отбросила теперь придирки, со страхом слушала. Хоть она и столкнулась за последние самостоятельные свои годы с минусами жизни, все же очень мало знала о безобразиях, значительно больше — о достижениях. Еще в Ростове, видя мелкие безобразия, она с негодованием вмешивалась в них, тормошила Сергея — работника горкома. Каким слабовольным ни был Сергей, а мог помочь — требовалось только превратить его из равнодушного в возмущенного. Сейчас было посерьезней, чем с недовешиванием в ростовском гастрономе или с лишением стипендии нуждающегося студента. Шура решительно сказала:

— Добить солому — дело твоей чести, Сергей! Ты ничего в этих сельских делах не смыслишь, как и я. Но мы не такие уж идиоты. Как конкретно добыть эту солому — можно разобраться по логике вещей.

Шурина логика была своеобразной. Шуру терзали десятки моральных, экономических, социальных вопросов, и поэтому она, требуя от Сергея конкретности, сама в абсолютно конкретный вопрос о соломе впутывала множество другого. Требовала, например, признать, что она и Голиков погрязли в каждодневном, мелком и не борются за важнейшее — за чистоту принципов своей страны. Скажем, принцип «каждому по труду» велик. Но собственный Шурин отец, которого она очень любит, даже чтит, получает деньги неприлично огромные. А двоюродный дядя Шуры, президент академии одной из маленьких республик, — еще больше, так много, что не выговоришь. Тогда как Шурины пациентки стараются не хворать лишнюю неделю, не упустить добавочного заработка — на туфли к лету или на борщ на сегодня; и еще над их головами коровы пожирают крыши!.. Если бы у дяди на его даче сгорела вдруг крыша, двадцать райкомов устроили бы аврал, починили ее за единые сутки. Дядя — крупный ученый, он сто́ит и большего, но нельзя же, чтобы принцип «по труду» делил советских людей на аристократов и плебеев, чтобы сотни хуторских ребят — детей, таких, как Вика, — могли под самым боком у величайшей стройки мира оставаться без молока.

— Я была убеждена, — говорила Шура, — что если где-нибудь случается такое (дети без нормального питания!), то все, точно в кинофильме о наших днях, мгновенно организуются, проявляют самоотверженность и прочие великие качества. А ты, Сережка? Когда Орлов толковал тебе в этой комнате о коровах, ты нос воротил!

Сергей соглашался. Запал жены совпадал с его запалом. Он признавался, что теперь по-другому не понимает Орлова. Не дотягивает до него, что ли? Орлов советует Сергею не волноваться, проявлять украшающую руководителя волю.

— Но ответь мне, пожалуйста, — спрашивал Сергей жену, — разве в том проявление воли, чтоб уметь давить в себе совесть? Тренированная совесть… Ее при умении можно уговорить на все… В Германии была самая стойкая в Европе компартия, а нацисты сломили ее, потому что предложила массам вместо высокой коммунистической совести, требующей жертв и лишений, совесть скотскую, лично удобную. Орлов рекомендует мне не беспокоиться насчет степных хуторов…

— Ага, — обрадовалась Шура, — прозреваешь! Сам уже говоришь, как микробы равнодушия проникают во все районное руководство.

— Я этого не говорил, — тотчас оборвал Голиков, который рад был громить и собственные недостатки, и даже орловские, но на обобщения не шел. Секретарь есть секретарь…

Шура же воспринимала мир непосредственней. В отличие от Голикова, она не была ограничена никакими обязательными служебными рельсами и могла сворачивать в любую сторону, сколько ей вздумается.

— Трусоват был Ваня, — прищурилась она на мужа. — А я вот не верю, что коровы сидят на диете не из-за вашего хамского равнодушия. Не верю, что преступление может быть законным. Где-то в Челябинске недостатки мануфактуры — твой Орлов сидит; не отрегулированы заработки академиков и колхозников — другой Орлов; с соломой беда — ты виноват, твой, как у вас изъясняются, «наплевизм». «Наплевизм» на нижестоящих. Профессиональный!

Она не дала Сергею и рта раскрыть, повысила голос:

— Знаю, понимаю, заучила: вы, начальство, вышли из трудовых слоев. Ио ведь «вышли». Значит, вас там уже нет. Вам и безразлично, что там делается.

Голиков просил не орать, не разбудить Марию Карловну с Викой.

— Отстань! — огрызнулась Шура. — Каким чудесным вещам учили нас в школе! Вдалбливали нам, что сердце вожака должно быть особенным, действительно орлиным. Что оно бушует огнем за людей, как сердце Данко, как, черт возьми, солнце!

Что касается соломы, то по Шуриной системе складывалось так:

«Солома есть в природе?

Есть.

Что нужно; чтобы достать ее хоть даже из стратосферы?

Сердце.

Если его у Голикова нет — разговаривать не о чем. А есть — он достанет. Достают же сегодня подпольщики Алжира типографские станки и бомбы. А здесь не подпольно. Здесь совершенно легально!»

Сергей слушал и, как бывало много раз прежде, убеждался, что в его жене, словно некий аппарат, работает шестое чувство. Именно эти ее слова об Алжире и бомбах, о чистоте первых школьных книг, как влитая свежая кровь, необходимы ему сегодня.

Шура, взбодренная нападками на мужа, решительно подтирала возле корыта воду, подоткнув полы сарафана, как в летний дождь. На согнутой шее обозначался пунктир позвонков, а забранная кверху прическа открывала ухо и любимое Сергеем место за ним, у корней волос. Сергей стал отнимать тряпку. Он сам вытрет пол — нетрудно. И жену нетрудно перекрутить над головой, вот так. Называется «тур-де-бра». Г-гоп!! Звякнула посуда, щеку Сергея мазнула тряпка. Шура, вскрикнув, опять очутилась на ногах:

— Пес! У меня завтра синяки будут от твоих пальцев.

Сергей сдавливал еще сильнее, улыбался ее страху, что вот-вот заскочит на грохот Мария Карповна. Удивительно все сплетено… За окошками — огромный ночной район, с воздвигаемой плотиной; вокруг, в хуторах, — колхозники, колхозницы, для которых воздвигается плотина, судьбы которых вручены коммунисту Голикову; за дверью — спящая Вика, его и Шурина дочка; рядом, в его руках, — Шура, жена. Она же товарищ. Хоть и противный, даже отвратительный своими нотациями, но единственный, абсолютно необходимый, когда нужно шагнуть вперед, преодолеть перед дракой последние сомнения. Хорошо все же ощутить себя человеком!

Шура резала булку, разливала по чашкам чай, как и полагается вечером в семейном доме.

2

На другой день Голиков созвал бюро райкома, изложил известные всем факты тяжелой зимовки и свое категорическое мнение — взять корма́ в береговых станицах.

Случилось то, чего никогда не происходит у опытных секретарей: бюро раскололось. За Голикова был только начальник МГБ, молодой белобрысенький капитан Филонов, недавно назначенный в район. Остальные, вчера лишь ловившие каждый взгляд Голикова, человека, освященного высокой должностью, сегодня чертили на листах бумаги квадраты, ромбы и не принимали не только взглядов Голикова, но и слов. Сергей понимал: вопрос упирался в их честную, привычно боевую психологию. Мобилизовать бы их на любое, самое сложное перевыполнение планов, они бы пошли безоговорочно, даже выдвинули бы новое, идущее еще дальше. Но Голиков предлагал им не штурм трудностей, а как бы отступление. Он предлагал отходить от обкомовской установки о переселенцах, и товарищи проявляли несогласие с секретарем.

Член бюро Орлов, красный от температуры, явившийся на заседание, несмотря на болезнь, с сожалением в адрес Голикова мягко говорил, что не о том бы сейчас думать Сергею Петровичу… Энергия партии направлена на Волго-Дон, который обязан положить конец засухам во всей огромной области, а не только в десятке степных колхозов, и задача районного комитета — принципиально развивать, а не ослаблять движение. Что касается переселенцев, то им следует помогать и глубочайше их уважать за то, что они первыми в стране едут «осваивать воду Волга-Дона».

— Это так, — досадливо отвечал Сергей из своего хозяйского кресла. — Безусловно, так. Но нельзя же, поддерживая переселенцев, начисто игнорировать интересы других колхозников!

Он смотрел в глаза Борису Никитичу. Глаза были доброжелательными, слова — тоже доброжелательными, но все же все было не таким, как обычно в разговорах с Сергеем. Чересчур деликатным.

— Точки зрения, Сергей Петрович, ясны, — сказал Орлов и посоветовал: — Ставьте на голосование. Убедитесь сами — товарищи вас не поддерживают.


Ночью Голиков выехал в Ростов, чтобы высказать свое личное несогласие с членами районного бюро, доложить о положении выжженных суховеем хуторов.

Он понимал, что никого в Ростове не обрадует. Кому интересно узнать, что появился прорывной участок?.. Шоферу нездоровилось, он гриппозно чихал, огорченно ругался за каждым чохом. Сергей сам всю ночь и утро вел заляпанный грязью, буксующий в колдобинах «виллис», отдал баранку только на подъезде к городу, где шоссе кишело автоинспекторами.

Первый секретарь обкома не мог принять Голикова. Второй, которого Сергей знал еще по горкому, очень уважал и на которого надеялся, был в командировке. Голиков попал к третьему, Игорю Ивановичу Капитонову. Тот, слушая Голикова, недовольно тер высокий лоб, смотрел на пресс-папье, которым была придавлена толстая кипа бумаг, принесенных на подпись. Чтоб достать сигарету, он выдвинул ящик. В углу ящика, в непримятой полуразвернутой магазинной бумаге, сверкнула яркая погремушка, купленная час назад по дороге в обком. Игорь Иванович, несмотря на свои пятьдесят лет, был молодоженом и отцом младенца. Сергей знал его тоненькую, хорошенькую жену — студентку пединститута — и всегда посмеивался над спартанской выдержкой Капитонова. До розовости выбриваться, надевать под пиджак свежие полуспортивные рубашки — нетрудно. Но ежесекундно помнить, что у тебя юная жена, и потому держать расправленными свои округлые от возраста и сидячей работы плечи, сохранять в баритоне молодые, даже звонкие нотки — это мужество. Раньше оно веселило Сергея, а сейчас раздражало, как раздражает фронтовика, прибывшего с поля боя в штаб, вид штабного начальника, беззаботно сохраняющего благодушные привычки довоенного времени. Чудно́: Сергей не прирос еще душой к своей станице, к залитым лужами улицам в купающихся гусях и утках, к широченным степям за околицей; не собирался ко всему этому прирастать, а ему уже казались душными толстые ковровые дорожки и тяжелые резные стулья в кабинете Капитонова.

Капитонов снял с одного из четырех телефонов трубку (кремовую, внутреннюю), попросил разрешения у первого секретаря зайти к нему с Голиковым. По дороге, в коридоре, сказал:

— У вас на шлюзах сегодня уложили семьсот шестидесятую тысячу кубометров бетона, в полтора раза перекрыли мировой рекорд, поставленный Днепрогэсом. За один вчерашний день — об этом уже знает весь Советский Союз! — дали три тысячи кубов! А вы, рядом, колбасите, подняли панику.

Голиков стал объяснять, что приезд в обком и паника — вещи разные, но Игорь Иванович указал ему дорогу, пропустил вперед через массивный, офанерованный дубом тамбур в кабинет первого секретаря.

Первый был не таким важным и нервным, не таким недоступным, как третий, спросил у Сергея, действительно ли он считает, что он один прав, а все члены бюро райкома, как новорожденные несмышленыши, ошибаются. Выслушав Сергея, сказал Игорю Ивановичу:

— Поезжайте, пожалуй, с Голиковым, разберетесь на месте. Район ведь передовой; не кто-нибудь, а Орлов там!..

Худшего варианта в выборе поверяющих Сергей не представлял, но, не желая сдаваться, бодрил себя: «Хорошо, что поедет Игорь Иванович, будет торопиться назад в Ростов, к молодой жене, — и не затянет дело».

3

В районе, на месте, Капитонов, действительно не теряя времени, отправился в степные, выжженные «астраханцем» колхозы. Сопровождали его Голиков с Орловым. Из-за непролазной грязи выехали вездеходом с ведущим передним мостом с цепями, натянутыми на скаты, с запасной цепью и саперной лопатой в кабине. Капитонов неприязненно поглядывал на Сергея, и Сергей торжествовал: «Давай, давай — полюбуешься нашей зимовкой…» Когда машина увязала, в ней оставался лишь шофер за баранкой, а пассажиры, включая самого Капитонова, стараясь не становиться против буксующих колес, откуда, точно пули из пулемета, летели ошметки грязи, натужно толкали ее вперед.

Хозяева колхозов, видя, что секретарь обкома прибыл в район не для осмотра Волго-Дона, а ради них, что наконец-то приспела долгожданная минута, водили Игоря Ивановича к базам, к порожним закромам. Ему, занимающемуся в городе вопросами культуры, деликатными композиторами и директорами театров, показывали сопливых телят, отощалых коров с проваленными боками, с выпершими под кожей кострецами, и он приходил в ужас, непрерывно писал в блокноте. Казалось, он должен был помягчеть к Сергею, давшему правильную информацию, но он, наоборот, все накалялся, и Сергей понимал причину. Ведись кампания по улучшению быта колхозников-степняков, Голиков оказался бы на высоте. Но все общественное внимание рвалось к стройке коммунизма, к завтрашнему выбору новых мест для переселенцев, а Голиков отвлекал от этого, направлял глаза Капитонова на другое. Видя его недовольство, он упрямо говорил в каждом очередном колхозе очередному председателю: «Ведите-ка еще к овцам», «Покажите-ка, чем стельных коров кормите».

На одной из ферм Орлов позвал Сергея в сторону, шлепая по лужам, спросил: на самом ли деле Сергей думает, что тяжеловатая зимовка существеннее той политики, к которой призваны двести миллионов населения в государстве?

— Однако вы ни себя, ни Ольгу Андреевну не оставляете без чая с колбасой ради политики, — буркнул Сергей.

— А ты не предложишь ли, — повысил голос Орлов, — не только отказаться от чая, но еще и вериги под пиджак надеть? Это демагогия. Проще — кулацкие идеи, голубок.

— Я вам не голубок, а секретарь райкома! — тоже повышая голос, оборвал Сергей, пошел к машине и до конца обследования еще назойливее тянул Игоря Ивановича в пустые, выбранные под метелку, фуражные сараи.

Факты бескормицы, вчера еще не тревожившие обком, сегодня поднялись в полный рост, требовали мер. Говорить о ссуде из области было невозможно. Область без того тянулась из последнего, поддерживала районы, которые в нынешнем году выгорели целиком, и Капитонов вынужден был прислушаться к рекомендациям Голикова. Игорь Иванович Капитонов сам внес и провел на бюро райкома решение — рекомендовать береговым колхозам-переселенцам выделить до пятнадцати процентов своих кормов в заем степным хуторам.

В результате этого хоть и гуманного, но навязанного, решения все оказались задетыми. Аппарат райкома — подрывом своего авторитета; область — обнаружением неблагополучного района на ответственнейшей волго-донской территории; Орлов — всем вместе, да еще и провалившимся теперь переводом в Ростов. «Спасибо Голикову, отблагодарил…» Даже малозначащие завмаги и завбазы, патриоты райцентра, узнав о решении внеочередного бюро, порицали Голикова, вынесшего сор из избы.

И только Сам Голиков, во все время боя ни разу не спрятавшийся под спасительным бугорком, был счастлив. Хотя в резолюции записали «рекомендовать», Голиков немедленно дал степнякам распоряжение завозить на свои фермы солому; благо, ударили морозы и дороги застекленели.

Установление дорог помогло и выбору новых мест для переселенцев — этой широкой хозяйственной и политической кампании, начавшейся на всем среднем Дону.

Глава третья

1

Дул морозный ветер, струил вдоль улицы по земле крупицы снега. Настасья Семеновна Щепеткова, одетая тепло, для степи, вышла из дома к ожидающим машинам. Машин было две: светлая, цвета кофе с молоком, «Победа» Волго-Донского комитета по переселению и блестящий черный «ЗИС» ростовской конторы «Облархпроекта» — длинный, низко посаженный, с белой нарядной резиной новехоньких покрышек.

Люди, ожидавшие Щепеткову, курили: шоферы — у кабины «ЗИСа», хозяева — возле калитки. Офицер МГБ из переселенческого комитета, ростовский архитектор — высокий красивый старик, молодой гидрогеолог и мужчина в соку — техник районной пожарной инспекции. Все оживились при виде Настасьи Семеновны, она покраснела от посыпавшихся шуток, от улыбок незнакомых людей.

— Место вашему хутору подберем — собственные пальчики расцелуете, — говорил архитектор, знакомясь, пожимая белой большой рукой маленькую крепкую и жесткую руку Настасьи.

— Предоставим курорт, — поддерживали его офицер с гидрогеологом. — Будет не хуже Сочи, еще магарыч поставите.

Архитектор, прямой, стройный, с породистым узким лицом, посвежевшим в длительной командировке, был явно восхищен крестьянским, чисто донским видом председательницы, ее рукавицами, валенками, коротким, выше колен, присборенным в талии кожушком. Наклоняясь к невысокой Настасье, он, сияя, говорил:

— Вы единственная в нашем обществе дама, мы для вас пойдем на все.

Остальные мужчины соревновались с ним, наперебой острили, и Щепеткова чувствовала, что хорошеет от внимания, что с ее лица сбегает закоренелая деловая угрюмость. Отчетливо заговорило давно отмершее, бабье, и Настасья вскинула на архитектора глаза, спросила, на что это на все он для нее пойдет. «Да что это я мелю, дура? Еще всерьез решит», — ужаснулась она, но махнула рукой и с открытой белозубой ухмылкой договорила:

— Ох, гляди, обожжетесь!

От мороза все чувствовали себя взбудораженно. Воздух был легким, репродуктор на площади Кореновского гулко потрескивал, за площадью над садами отворилось в небе голубое окно, и сады, еще пятидневку назад серые, сырые, обсохли на морозе, посветлели под голубизной, казались розово-коричневым лесом, затопившим хутор. Настасью поместили в «ЗИС», впереди. Здесь пахло кожей сидений, резиной, папиросами архитектора и офицера МГБ, который перешел из своей «Победы» сюда, ко всей компании, протер перчаткой перед лицом Настасьи выпуклое, без того сияющее стекло.

Нет, это начало переселения, которого Щепеткова ждала с замиранием, оказалось не таким страшным, тем более что на завороте улицы толпа девчат во главе с Милкой Руженковой дружно замахала Настасье Семеновне, громко горланя, выкрикивая ей вслед игривые советы. И тут же Настасью кольнуло, что предает она хутор, не голосит по нем, не плачет, а, точно барыня, сидит, улыбается шуткам архитектора, мальчишки-гидрогеолога и этого офицера в петушино-грудастой шинели. Впервые ехала она в такой машине. Даже на колдобинах улицы «ЗИС» не давал толчка, а лишь плавно, бесшумно приседал. После грязи скотных дворов, после колхозниц, вечно чего-нибудь просящих, требующих, было хорошо сидеть в мягкой машине, ощущать упругость пружин своим затылком, шеей, спиной, наморившейся от домашней ночной стирки.

— Вам удобно? — спрашивал архитектор.

За околицей вылетели на крутую гору, и враз, в три минуты, вместо за́тишных садов — степь. Открытая ветру, она, словно живая, шевелилась сухой травой, несрезанными кукурузными бодыльями, причесанная с востока на запад, по ходу ледяной поземки. Поземка гнула даже куцепалые терновые кусты, дробно секла по ним летящей над землей и в небе снеговой крошкой. Не зря от века жил хутор Кореновский там, внизу, загороженный крутыми надежными буграми, матерински укутанный деревьями береговых лесов и левад. Чем выше от Дона, тем злобнее мело. Перед лицом Настасьи на эбонитовом полированном щитке мирно подрагивали под стеклом стрелки, рука городского шофера в городском клетчатом пальто лежала на тонком круге руля, спокойно пошевеливаясь. Все в машине дышало спокойствием, уютом, однако, как ни плотно был закрыт «ЗИС», как ни запечатан дверцами, с наветренной стороны начинало просачиваться острое дыхание.

— Будто полюс. — Архитектор показал за окно.

— Да, вроде зимний Ленинград в блокаду, — подтвердил офицер, тронул плечо шофера: — Заведи-ка, брат, печку.

Водитель включил реостат, и сперва к коленям Настасьи, потом к щекам пошло сухое электрическое тепло. На подъезде к месту к Настасье перегнулся техник районной пожарной инспекции, простецкий широколицый мужик, который все время тушевался в присутствии архитектора, офицера и гидрогеолога.

— Если решите сюда переселяться, — кашлянув в широкую ладонь, сказал техник, — то учтите: в противопожарном отношении тут ажур… А вообще-то… — Он снова предупредительно кашлянул и спросил: — Вы-то раньше бывали здесь?

— Зачем же? — ответила Щепеткова. — Селений тут нет, поля наши в стороне.

Пуговицы на стеганке техника были добротно закреплены новыми суровыми нитками (ясно, старание жены), те же нитки приковывали крючок на вороте, стягивали аккуратной штопкой потертые углы цигейкового воротника. По одежде, по крестьянским глазам техник был родственнее Щепетковой, чем все остальные здесь, но ей хотелось верить в веселую беззаботность, в беззаботность этих остальных, и она опять заговорила с ними, отмахнувшись от техника, как бы изменив своему человеку.

«ЗИС» остановился.

— Предъявляйте санаторные путевки. Приехали, — объявил гидрогеолог.

Глянув в стекло, Настасья ничего не поняла. Просто степь. Такой же участок, из каких состояли все двадцать километров пути. Только, пожалуй, самый высокий, открытый ветру. Ступили наземь, в секунду вышибло из-под одежды тепло. Подъехала шедшая позади «Победа», из нее вылез шофер и, тоже обдутый ветром, съежился. По бесснежной земле бежала крупа. Она была редкой, струилась по черной, каменной от мороза почве, обегала бурьянины. Она неслась безостановочно, вся в одну сторону, местами завиваясь, дымясь, как дымится пар на черной чугунной плите. Ни деревца, ни единой палки, только дымящаяся земля и недвижный пустой экран белого неба.

«Боже, неужели тут жить?» Настасья зажмурилась, но держалась спокойно, как и все люди вокруг нее, приехавшие не для вздохов и охов, а для дела.

— Тут самый высокий участок, самый незащищенный, — произнесла она. — Зачем его выбрали?

Архитектор, отворачиваясь от ветра, объяснил, что здесь будет берег, а низкие участки зальет море. Он попросил гидрогеолога:

— Александр Станиславыч, вы молодой, сбегайте, голубчик, до первого репера, покажите границу воды.

Гидрогеолог побежал в сторону, притопывая, греясь на бегу. Отыскав что-то, крикнул Щепетковой:

— От меня в вашу сторону — берег, ваш будущий колхоз, а за моей спиной — море.

От его крика там, где море, поднялся из сухостойной травы заяц, поскакал, мелькая белым подхвостьем. Шоферы оба враз свистнули, засмеялись: «Морской заяц!»

Смеяться здесь было трудно, так же как разговаривать. Ветер сковывал лицо, вышибал слезу. Офицер опустил ушанку, посоветовал шоферам:

— Включить бы моторы, а то воду прихватит в радиаторах.

Моторы включили. Пряча руки в карманы, в рукава, все поднялись на гору. Под ногами среди травы белели вбитые в землю колышки, и архитектор стал пояснять Настасье, что это намечены улицы нового поселка. Как только колхоз даст согласие на переезд, проект поселка доработают детально. Однако уже сейчас все намечено с учетом берегового рельефа, климатических, метеорологических, а также других условий.

Настасья тронула крайний колышек носком валенка, потом рукой. Рядом с архитектором стояли гидрогеолог, техник, офицер. Все они приехали помочь Щепетковой разобраться в обстановке — каждый по своей специальности. И сейчас, показав место, сообщив, что здесь будет вода, что пожаров не будет, что переселение произойдет согласно инструкции облисполкома, они стояли перед Настасьей. Шоферы тоже стояли. Работа по сдаче земель была новой, люди не знали, как вести себя, что, собственно, еще делать, после того как ткнешь пальцем в место и объяснишь его особенности.

— Значит, фермы для животноводства будут вон там? — кивком показала Настасья.

— Ну да! — оживились все. — Будут за ветром, чтобы на поселок не несло запахи. Господствующие ветры восточные, — значит, фермы планируем на западе.

Щепеткова слушала. Ничего плохого вроде не происходило. Наоборот, все в поселке было учтено. Дом культуры, радиостанция, даже запахи. Но где тут, на сухом яру, добывать камыш на хозяйственные нужды? Это тебе не запахи… Какой дух у своих коров, у их навоза, крестьянин отродясь знает и не помирает от тех запахов. Но вот чем топить хаты, когда вокруг на пятьдесят километров ни единой палки? А бахчи как посеешь без супесных участков?.. Расспрашивать сопровождающих было ни к чему. Они знали лишь свое, инженерское, и Настасья, махнув на них рукой, стала разбираться сама.

«Понежилась в мягкой машине, — усмехнулась она, — наболтала языком — хватит. Занимайся делом, баба». Она зашагала через бурьян к будущим фермам. Бурьян здесь был не таким, как под хутором Кореновским, а низким, редким — видать, выбитым на этих высотах летним суховеем. Гидрогеолог, который все рассказывал об артезианских колодцах, и техник пожарной инспекции, уже изложивший особенности огнеохраны, приотстали. Офицеру — представителю переселенческого комитета — полагалось наблюдать за всем сразу, но на нем были тонкие шевровые сапожки, пальцы стыли, и он побежал к машинам, где уже сидели шоферы. Один только архитектор по-джентльменски не оставлял Настасью. Он давно, с первых еще минут, потерял солидный щегольской вид, сколько мог насунул каракулевую шапку на уши; его тонкий точеный нос приобрел цвет морковки.

Настасья осмотрела место будущих ферм, прикинула глазом, где рыть силосные траншеи, куда ставить скирды.

— А что намечено во-он там? — показала она на далекое, под краем неба, гладкое, как стол, поле.

— Виноградники.

— Это на ровном-то?..

— На ровном, — подтвердил архитектор. — По последним данным, крутые откосы, южные речные склоны для виноградников совсем не обязательны.

Щепеткова не стала спорить. Она с детства работала на винограде — что ей говорить с человеком, который небось впервые за жизнь прочитал в газете о «последних данных».

Архитектор мужественно стоял, щурил покрасневшие веки и, чтоб согреться, разжимал и сжимал пальцы в карманах пальто.

— Пошли, — предложила Настасья.

Идти назад было труднее: против ветра. Он был еще не очень сильный: видно, собирался разойтись лишь завтра-послезавтра и тогда уж зарядить здесь на неделю-другую, ударить по-настоящему. Даже у Настасьи начинало от ветра, от пустого белого неба давить в ушах, нудно ломить затылок.

— Вы, — сказал архитектор, — разумеется, можете отказаться от этого места. Право переселенцев. Только я бы не рекомендовал. Нас еще в области предупредили — прежде всего предложить этот участок вам, заслуженным перед революцией казакам-хуторянам.

Архитектор замялся и, подбирая слова, спросил:

— Скажите, действительно ваш свекор был вроде бы донским Чапаевым? Необыкновенный народный герой, оратор! Только, мол, к сожалению, о нем не создали художественных книг, не попал он в литературу и потому меньше известен… А?

— Я их не перемеря́ла — Чапаева со свекром, — ответила Настасья и сменила разговор: — Почему вы советуете не отказываться от этого места?

— Перспективное. Здесь вероятны все экономические плюсы, которые дает море.

Архитектор вконец иззяб, но Щепеткова упрямо осматривала каждый квадратный метр участка, и архитектор, должно быть давно забыв, что утром ухаживал за этой женщиной, уныло сопровождал ее. Он шагал рядом, соблюдал требования внимательного отношения к переселенцам. Потом по очереди с ней дотемна ходили гидрогеолог, техник, офицер…

2

Вечером Настасья Семеновна, прикрыв глаза, лежала на койке в комнате-боковушке. Полчаса назад, по возвращении из степи, она с архитектором вывесила в конторе план нового поселка, чтоб с ним знакомились члены правления, затем приняла инженера Петрова, который уже заканчивал инвентаризацию Кореновского, потом дала на завтра задание бригадирам и сейчас, одетая, лежала на койке поверх одеяла. На столе белело несколько заявлений колхозников, которые Настасья взяла в конторе и еще не читала. Возможно, заявления об уходе из колхоза на стройку… Белело и письмо из соседнего хутора Подгорнова, от председателя колхоза. Подгорнов расположен высоко, выше будущего моря, его не переселяют. Председатель, однополчанин покойного Алексея, боевой его товарищ, писал Настасье, что открылись свищи в раненой ноге, хирурги хотят извлекать осколки, поэтому сам он приехать сейчас не может, а в письме предлагает щепетковцам переселяться к нему в хутор. В Подгорнове лишние земли, все одно кого-нибудь подселят, так уж лучше своих. Настасья Семеновна и без письма весь день прикидывала в уме эту возможность. О переезде в Подгорнов уже давно настойчиво, даже требовательно говорит пол-Кореновского. Не поднять ли в самом деле людей на подгорновские кряжи, чем ехать, как в ссылку, на эту сегодняшнюю пустошь?..

Раиска в кухне, думая, что мать спит, шепталась с бабкой Полей о чем-то очень для Раиски смешном, зажимала себе рот и нос, ежесекундно прыскала. С отъездом Тимура Настасья помягчела к дочери, да и Раиска ластилась теперь, как котенок, перетащила свое школьное хозяйство из кухни в боковушку, устроила учебники с тетрадями и чернильницу здесь, на столе. Это стол Тимура. Первые пять-шесть дней Настасья в неприкосновенности держала на столе каждую вещь сына, надеясь, что парень подурит и вернется. Но когда через неделю пришла открытка: «Работаю на портальном кране, по-комсомольски преобразовываю природу», Настасья поняла, что Тимур уехал всерьез. Она убрала в чемодан Тимкины школьные конспекты и книги, моток рыболовных капроновых лесок, коробку с ружейными пистонами. Однако по-прежнему этот стол принадлежал именно Тимуру!

Протянув руку, Настасья потрагивала в темноте ножки стола, ей казалось, что сын никуда не отлучался, спит сейчас на сундуке, беззвучно дышит в вечерней мирной тишине дома. В сенях грохнуло опрокинутое ведро, покатилось, резко дребезжа дужкой. Квартирант!.. Ни минуты от него, губатого, покоя. Влез, перебаламутил семью и хоть бы постыдился, съезжал бы к черту с хаты! Настасья решительно вышла, столкнулась с ним нос к носу. Наверно, вид у нее был такой, что Солод без обиняков сказал:

— Зря вы, Настасья Семеновна. Единственное верное, что я сделал в вашем доме, так это отправил Тимура. — Помолчав, он добавил: — А ведро, оно порожнее было.

Настасья не ответила, вернулась в боковушку, думая, как вспыхнул, покраснел перед ней квартирант. Еще этого ей не хватало. Ей это как пятая нога собаке!.. Если по совести, она и раньше за ним замечала. Давно надо гнать этого ухажера из дома. Она позвала Раиску. С отъездом брата девочка часто забиралась в материнскую постель, чего раньше Настасья не позволяла. Влезла Раиска и сейчас. Настасья Семеновна не думала больше ни о квартиранте, ни о чем другом, пыталась согреться после целого дня на морозе. Она лежала с дочкой, а все в доме шло своим, давно уже новым ходом. Слышно, бабка Поля окликнула Солода ужинать; он умывался, затем, продув от табака расческу, причесывался; хлебал борщ персональной ложкой «фраже»; и после всего резко щелкал в залике арифмометром, подсчитывал камни со своего карьера… Настасья понимала, что не ухажерство постояльца, не арифмометр, не беспорядки в доме ее томят, а этот неизбежный, как смерть, переезд. Господи, да не будь она, Щепеткова, колхозницей, председателем, а будь в старые времена просто бабой, разве так бы держалась? Восстала бы! С криком, с дрекольем в руках пошла бы за свой хутор, за воздух и небо над ним, за родимые, вспоенные жарким по́том жерделки и вишни у дома!

Раиска умостилась под мышкой у матери, уткнула ей в бок посапывающий мягкий нос. Настасья, чтоб не беспокоить дочку, не шевелилась, прижималась плечом к теплой стене. Только теперь изнутри по-настоящему выходил холод. В ушах шумело от многочасового степного ветра. Перед зажмуренными глазами плыли колышки, охваченные торопливой поземкой, и порой чудилось, что это не та сегодняшняя пустошь, а ласковое кореновское займище, лето…

Душно, липковато в летнем предвечернем воздухе. Люди вернулись с ферм и мастерских, с поля от комбайнов, отобедали, высыпали на займищные огороды. Все, как пшено на столе, на виду, на миру; каждая семья против своей усадьбы. Мужчины спихивают на воду кайки, отправляются по ерикам к сенокосным участкам, к рыбным и рачьим местам, к плесам, где на заходе тянет под выстрел дикая утка. Женщины обрывают с грядок огурцы, набивают ими подоткнутые подолы и, вынося на тропки, ссыпают в кучи, откуда ребятишки волокут ведрами во дворы. Каждая тетка в полную свою радость работает языком. Услыхав на соседней деляне побреханку, мгновенно передает ее, разрисованную, разросшуюся, дальше, и любая новость — какой приезжий командированный лазил до какой бабочки в окно и засыпался, какие «новостя» в райцентре — идет как по телеграфу, в смехе и грохоте дотемна будоражит займище.

А стемна тут гуляют. Какая ж девка вышла замуж без займища?.. Полночи звенят песни, и даже совсем поздно, когда молодежь уже не поет, а шепчется, все еще живет низина. Возвращаются рыбачьи и охотничьи кайки, плывут баркасы, груженные черным в темноте сеном, и мужчины, стоя на кормах, по-соседски перекликаются, пихают шестами в дно, в отдающую теплой, пахучей тиной воду.

Настасья ближе придвигает Раиску, чтобы греться от нее и удобнее думать. «О чем бы сейчас думать? А можно опять о том же, только уже о полдне, когда жарко…»

Небо раскалено, за Доном собираются, всё не соберутся облака. Народ на колхозных работах, займище пусто, только во-он, среди грядок, белея кофтой, согнулась над тяпкой старушонка, да какая-то молодуха — чья именно, Настасья не угадывает — несет на коромысле сапетки помидоров, часто семенит босыми ногами. Обжигаются, пекутся небось ноги-то об горячий песок!..

Песок чистый, пухкий. Вьются над ним чайки, пролетают над бахчами, где, угрузнув полосатыми боками, млеют на солнце арбузы. И Настасья не женщина, а девчонка. Она лежит у края бахчи, утонула в песке локтем, надвинула на глаза косынку.

Не движется стоялый запах лозняка; печной сухостью пахнут чистые, горячие, как в пустыне, пески. А солнце, а синева пропекают косынку насквозь, так жгут, что даже через прикрытые веки видит Настасья всю яркость воздуха, неба, живой листвы на вербовых пружинистых ветках.

Глава четвертая

1

В сельсовете у Конкина на полный ход работала школа поливальщиков. На улице над дверью, сияя свежей краской, сверкала вывеска: «Курсы по совершенствованию преобразователей природы на землях и море Волго-Дона».

Голубов, назначенный Советом на должность директора, расширял круг дисциплин, привлекал к работе все новых лекторов.

Он зашел в кладовку, где теперь помещался кабинет Степана Конкина, козырнул ему и, веселый, возбужденный деятельностью, хлопнул по плечу Любу:

— Слушай, Фрянскова! Ты кончила педтехникум; почитай нам лекции по истории. По русским царям — разным там Федорам Иоанновичам, Аннам Леопольдовнам, чтобы товарищи сравнили прошлое с настоящим!

Люба молчала. За стеной, в двух комнатах Совета, превращенных в классы, уже несколько вечеров собирались курсанты. Половина их, особенно домохозяйки, являлись не по охоте. Их буквально за руки вытаскивали из хат активисты Милки Руженковой, сзади подталкивала сама Черненкова, давя своим авторитетом, как прессом, а уж здесь, на месте, их принимали Конкин и Валентин Голубов. Конкин с Голубовым не ходили, а бегали. Они улыбались, уговаривали, они — хоть плачь! — весело шутили, ставили перед каждым толстенную чернильницу со съемной никелированной крышечкой. Звенел звонок, и начинали звучать слова: «обводнение», «дождевание», «коммунистические общественные поливы».

Люба ненавидела все это. Ей нужны были не общественные поливы, а кусок собственного счастья, обыкновенная семья, какая есть у всех. У людей, у ворон, летящих по небу за окошком, даже у паршивой мыши под полом, но нет у нее, у Любы Фрянсковой. Семья еще недавно была и она оставалась бы, если б не Волго-Дон с его преобразованиями. Их не именовали иначе, как великие, исторические, грандиозные. Вся страна, как теперь считала Люба, играла в волго-донскую игру, которой и сама Люба до последнего времени была охвачена… Теперь она молча, изучающе смотрела на Голубова, этого офицера-фронтовика, человека с высшим образованием, который, как малый ребенок с погремушкой, носился со своими курсами.

Голубов нахмурился, дернул светлые волосины усов (он недавно стал отпускать усы) и спросил Любу, не оттого ли она медлит, что на курсах не платят, что дело это не заработочное, а рассчитано на совесть?

— Оттого, — равнодушно ответила Люба. Она прикрыла двери, которые Голубов так швырнул за собой, что они распахнулись, возвратилась на свое место, опять стала думать о Василии.

Все в хуторе всё уже знали. Женщины, оживляясь, веселея среди тяжких переселенческих дел, наперебой давали Любе советы: «Держись ты при нем королевой. Умри — не показывай тоски: песня до конца не играется, правда мужу не говорится». И, понизив голос, с доверительностью сообщали: «Мужчина — он кобель, долго без бабы не выдерживает. Потерпи — позовет тебя». Люба мучительно морщилась, слушала, но, если какая советчица пыталась сказать против Василия, отнять надежду на примирение, Люба отворачивалась, боялась, что вцепится.

Конкин проводил Голубова глазами и, потирая острый подбородок, неуверенно подошел к Любе, сел перед ней на ее стол, буркнул:

— Кончай это художество.

— Какое?

— С Василием. Нарисовала ты когда-то себе картиночку, сказала: «Это Вася» — и влюбилась в картиночку. А теперь она не сходится с Васиной физиономией.

«Открытие! Нарисовала!» Люба без всяких Конкиных отлично понимала это еще до свадьбы.

«Почему же согласилась?» — изумился бы Конкин, если бы услыхал это от Любы.

«А потому, — заплакала бы Люба, — что я с детства устала от одиночества. Я хотела счастья. И счастье ведь налаживалось с Василием — с настоящим, с живым Василием, с ненарисованным. Он был ласковым ко мне, он подготавливал постройку нашего дома, собирался работать в МТС шофером, а я мечтала носить на руках ребенка. Неужели мне кричать «ура», если между мной и моим другом встало переселение со всеми этими вашими курсами, с инвентаризациями? Сейчас не война, а мирное время. И все говорят — замечательное… Так почему у меня отбирают мужа, как отбирали их у женщин для фронта, оставляя горемыками старухами в двадцать лет?»

Так могла отвечать Люба, пожелай она объясняться. Но она не желала. Острые колени сидящего на столе Конкина углами торчали перед ее носом, а над головой раздавался его голос. Он о чем-то настойчиво говорил, а она не слушала. Если бы Конкин понял ее в первые дни ее несчастья, она бы выложила тогда все — целую систему своих сложных попыток удержать семью. Люба рассказала бы, как, заметив в муже что-нибудь светлое, она изо всех сил раскрывала на это светлое глаза, а от плохого поспешно отворачивалась и сама же делала для себя вид, что отвернулась случайно или что была виновата сама, что тупая, что не ухватывает чего-то главного в любимом человеке.

Теперь она зачерствела, не хотела разговаривать ни о каких своих отворачиваниях. Да теперь не к чему и отворачиваться. Василия постоянно нет — уезжает то в Шахты или в Ростов торговать домашней сушкой, то в район к прокурору.

До Любы долетали сверху противные ей, раздражающие слова Конкина о том, что она не имеет права валить свои настроения на Голубова, на курсы, что она секретарь Совета и находится на этом посту в ответственнейшие дни; что надо принимать Василя, каким он оказался в действительности. Или разводиться. Конкин так и произнес: «Разводиться».

— Ведь ты не любишь мужа, — сказал он.

Он совался, куда его не просили, да еще и давал бодряческие советы:

— Не вешай ты нос! У тебя, чудачка ты, и солнышко впереди, и вся молодость!! — Он спрыгнул со стола, сощурился и, откинув пятерней редкий чубик, весь преображаясь, спросил: — Знаешь, как будет у тебя, когда полюбишь, найдешь свое настоящее?.. Будешь идти, а навстречу — он, твой друг. Пусть даже не он. Просто увидишь дорогу, на которой он только что стоял. Увидишь галку, что сидит на дороге, и аж замрешь перед галкой, поймешь вдруг, какая же это замечательная галка. Красивая, нежная, как лебедь… И сама ты про себя почувствуешь, что тебя распирает от твоей красоты, могущества. Все можешь! Даже посрывать сверху облака, превратить их в дождь для полей. А как же иначе? — уставясь на Любу возмущенными глазами, спрашивал Конкин. — Ведь тот, кого ты любишь, может быть, хочет дождя; как же не совершить для него эту пустяковину, не посрывать?!

Люба мрачно молчала, поглядывала на ходики на стене, рассортировывала по ящикам свои канцелярские бумаги, как полагалось в конце рабочего дня.

У Конкина так и не вышло разговора.

А дела складывались так. Вчера Щепеткова ездила осматривать место для хутора; завтра правление колхоза должно было утверждать его. Место было отдаленное, дикое, однако в будущем с высоковольтной линией, с насосным орошением пахотной земли, с обводнением лугов. Но большинство членов правления было враждебно настроено к этому приморскому участку, ратовало за переезд в соседний хутор Подгорнов, полный кумовьев, родичей.

Лежал Подгорнов на высоко вздыбленных кряжах, изрезанных, камневатых, поэтому исключался из государственных планов орошения, и поэтому переезд в Подгорнов означал полный уход от завтрашнего коммунистического земледелия. Нажим извне был невозможен. По решению облисполкома переселяемые станицы сами определяли свою судьбу, и в щепетковском колхозе девять членов правления должны были завтра определить первый шаг всего хутора, трехсот семидесяти семи дворов.

В эту ночь бок Любы вдруг обхватила рука Василия. Люба вздрогнула. Хоть они все время спали на общей койке, однако лежали на разных подушках, далеко отодвинувшись друг от друга, одетые, как ходили в доме. Люба подумала, что Василий решил мириться, но это ее не обрадовало. Сегодняшние слова Конкина о настоящей любви упали на давно подготовленную почву, прорастали в мозгу, вели разрушающую работу. С прихода домой и до сих пор Люба со страхом перечитывала страницы собственной своей любви. Господи, разве хоть раз замирала она при виде не только что галки на дороге, а даже при виде самого Василия?.. А было ли, чтоб пыталась и не могла сдержать радости, когда он приближался, чтоб, думая о нем, хотела от переизбытка силы срывать для него облака? Нет, никогда не хотела. Ни разу. Что ж она делала все это время? Притворялась? Боялась прежнего сиротства? Да, боялась! Да, всегда скрывала от себя, что теплота свекров, липнувшие братишки Василия, добротное спокойствие крепкого семейства — все то, что было в первые дни, притягивало ее больше, чем сам Василий. Конкин вывернул наружу все, от чего Люба пряталась, и она еще там, в Совете, поняла, что не у клуба после комсомольского собрания и не в новогодний вечер, а именно теперь случилось настоящее горе: стало ясно, что надо уходить от мужа. Поэтому, почувствовав на своем боку тяжелую руку Василия, Люба заплакала. Она повернулась к нему, зашептала что-то извиняющееся, но Василий молча, ожесточенно, крючок за крючком сдергивал с нее юбку, и Люба оттолкнулась, уперлась ему в грудь вытянутыми руками.

— Ты эти штуки брось! — сказал Василий тем же чужим голосом, каким когда-то обругал ее. — Ты мне покамест жена.

Могучей, будто поршень, рукой он согнул ее руку. Люба зажмурилась, толкнула изо всех сил локтем. Она попала в лицо Василию и, ощутив, как из его носа горячо полилась по ее локтю кровь, в ужасе закричала. В кухне отозвались, в пригашенной на ночь лампе выдвинули фитиль, распахнули двери.

Было невыносимо жутко, как в детстве, когда Люба тонула и, выныривая, ударялась головой в днище проплывающей над ней баржи. Василий размазывал кровь, в дверях стоял Дмитрий Лаврыч, над кроватью — Фрянчиха в расстегнутой кофте, с провисшей до живота грудью:

— Сыночек! Чем она тебя?..

— Уйдите, мама, — прохрипел Василий, отворачивая глаза.

Фрянчиха все поняла, обалдело уставилась на Любу:

— Пас-скуда! Девочку с себя строит! Или, может, твоему законному супругу кажный раз проситься? Да я тебе, курве!..

Дмитрий Лаврыч, обхватив жену поперек, отволакивал от Любы, в кухне голосили мальчишки. Люба одевалась. Она натягивала боты, прыгающими пальцами застегивала пуговицы на кожушке. У выходных дверей стояли два аккуратно увязанных мешка и корзина с сухофруктами — Василий утром собирался в Ростов, договорился с шофером, ночевавшим у соседей. Люба обошла мешки, взялась за дверную щеколду, сказала Фрянсковым, что жить у них больше не будет.

2

Шаг за шагом пошло позорное дело развода, и не в силах Любы было исключить хоть одно действие. К счастью, тетка Лизавета хорошо отнеслась к племяннице. Старая дева, презирающая неведомые ей радости супружества, она сразу потеплела к Любе, оставшейся без мужа.

— Ладно, что хоть скрыню же перевезли туда от меня, — сказала она, снимая с обитой медью дубовой скрыни скатерку и вазу с ковылем, подкрашенным фиолетовыми чернилами. — На скрыне и спать будешь. А трюмо доставят они или заберешь сама?

Люба ответила, что ничего не хочет, но тетка назвала ее дурой и, когда рассвело, за руку повела к Фрянсковым. Другой рукой она тянула за дышло тачку-двуколку. Снятые со старого плуга железные колеса тачки прыгали по колеям, грохотали на всю улицу, а тетка Лизавета шагала степенно и гордо, с высоко поднятой головой.

В доме Фрянсковых их словно бы ждали. Все, даже Гришка с Ленькой, были дома, сидели за чистым столом. У входа, отодвинутые к стене, стояли увязанные мешки и корзина: Василий в Ростов не поехал. Переносье его припухло, лицо было спокойным, он смотрел в окно. Дмитрий Лаврыч и Фрянчиха повернули к вошедшим головы.

— Здравствуйте! — Лизавета слегка поклонилась и сразу выпрямилась. — Мы за вещами… Чего стоишь? — сказала она Любе. — Собирай!

Люба взяла с подоконника свои книжки, вытянула из-под кровати чемодан, положила книжки и остановилась.

— А вот то? — сказала тетка и сама сняла со стены Любино платье. Потом она расстегнула наволочки на взбитых пуховых подушках, оставила на месте розовую, кинула в чемодан Любину зеленую, подошла к трюмо, сдвинула его. Заметив между рамой и стеной провисшую нитку паутины, Лизавета двумя пальцами демонстративно сняла ее и победно глянула на Фрянчиху.

У Любы застилало глаза, она не понимала, чего требовала от нее тетка, где приказывала браться за трюмо. Тяжелое зеркало качалось на своей подставке. Василий с матерью молча наблюдали: грохнет это сооружение или нет. Дмитрий Лаврыч обхватил трюмо, вдвоем с теткой Лизаветой понес из хаты. Во дворе бережно уложил на тачку, и в зеркале отразилось широкое опрокинутое небо, Попросив Любу подождать, Дмитрий Лаврыч взял с колодезного сруба бечевку, зашел в сарай, вывел беленького барашка. Люба, как от волка, шарахнулась от барашка, так посмотрела на тетку, что та и рта не раскрыла. Через забор заглядывали соседи; было воскресенье, все были дома, высыпали во дворы. Дмитрий Лаврыч, ссутулясь, держал бечеву.

— Попали мы, Любаша, в непонятное. — Он вздохнул. — Ну, дай тебе, как говорится, бог.

Люба посмотрела в зажатые тяжелыми скулами крохотные соминые глазки Дмитрия Лаврыча, губы ее дрогнули, и она прошептала:

— Ничего… Мы с вами будем еще заниматься. Вы приходите.

— Нет уж, дочка, спасибо. Видать, мне не светит. А может, передумаешь насчет Васьки?..

Люба взялась рядом с Лизаветой за тачку, пошла к калитке мимо наваленных у сарая бревен, размеченных мужем, обтесанных по шнуру, мимо загибающей в сад широкой тропы, что вела к бывшим Любиным яблоням.

3

Заседание колхозного правления, начавшееся в обед, длилось уже пять часов.

Согласно инструкции «О переброске станиц и хуторов из затопляемой зоны» порядок выбора нового местожительства был таков: сперва на место должен был выехать председатель колхоза; потом созывалось правление и во главе с председателем обсуждало, подходит или не подходит этот участок; затем надлежало собрать всех членов колхоза, чтобы они поднятыми вверх руками утвердили свою новую родину; и уже после всего место переселения окончательно закреплялось районным, а затем и областным исполкомом.

Первая стадия в колхозе Щепеткова была пройдена — Настасья Семеновна вчера осмотрела место. Сейчас тянулась вторая стадия — заседание правленцев.

За окнами, в свете фонаря, теснились взбудораженные люди. К внеочередным «заседаньям-совещаньям» они уже привыкли и шумели не из-за вопроса, который решался в конторе, а потому, что у них забирали их солому. Сегодня из степного погорелого колхоза Фрунзе пришли за фуражом одиннадцать бычьих упряжек, остановились возле кореновских скирд — огромных, будто трехэтажные дома, по-хозяйски установленных и вывершенных. Так же как к щепетковцам, приезжали степняки во все переселяемые колхозы. Но эта колхозная взаимопомощь, которая представлялась Сергею Голикову его огромным личным достижением и прежде всего достижением партии, приобрела в глазах переселенцев совершенно другой смысл.

«Снимаемся на голые земли, так вместо того, чтобы сочувствие к нам проявить, помочь в переезде, — нас же за глотку!..»

Настасьина кума Фелицата Рагозина, грозя берданкой покойного мужа, не допустила фрунзенских возчиков к скирдам. Фелицату, как верные адъютанты, сопровождали Нинка Ванцецкая и Марфенька Гуцкова. Опешившие возчики отступили и, подогнав арбы к конторе, ждали, что будет, а Фелицата, закинув берданку за спину, потрясала рядом с ними кулаками, сзывая с улицы людей. Наиболее сознательные были на курсах, руководители — в конторе, и вокруг Фелицаты собирался третий сорт.

— Не отпускать солому!

— С казаков дерут, а хохлам преподносют.

— На новосельях не уродится — хохлы нам не позычат.

Марфенька Гуцкова, всегда незаметная, сейчас размашисто жестикулировала, с яростью сообщала, что на тех пустошах, куда председательница вчера в шикарной машине моталась вроде Черчиллихи, повыжгло этим летом даже курай и верблюжью колючку.

— Дак туда нас и зашлют?

— Нет, спросят!.. Там жарища — гадюки задыхаются. А когда хорошие люди зовут нас в Подгорнов, то наше правление нос воротит.

— Того носа набок можно сбить.

Как в кучу малу, валили всё — Подгорнов, курсы, рубку леса; да еще то, что Щепеткова так же, как солому, начнет небось раздаривать хохлам вырубленные тополя. Какого ей дьявола жалеть колхозное!..

Люба Фрянскова стояла среди всех. Ей было безразлично, глазеют или не глазеют на нее, катившую сегодня возок с пожитками через весь хутор. Она вошла утром в Лизаветину каморку, тихую, как дно пруда. В каморке не было ни детей, ни радио; машины под окнами на крутом спуске улицы не ходили.

Лишь привезя вещи, Люба вспомнила, что хозяйка тетки Лизаветы — бывшая монахиня. Та внимательно посмотрела на Любу и произнесла: «А ты запустовала глазами…» Дверь из Лизаветиной каморки вела в комнаты, там на подоконниках стопами лежали газеты, что выписывала монашка, белели запечатанные пузырьки с порошком пенициллина и шприц, которым хозяйка делала себе уколы, если болела ангиной. Хоть печка из экономии не топилась два дня, было душно, потому что в окнах стаяли плотные двойники, заложенные понизу ватой, в три слоя обклеенные по щелям бумажными полосами. Чайник у тетки Лизаветы хранился в перине, накрытой подушкой, юбкой и шалью, чтоб не остывал.

Люба отказалась есть, выпила кружку чаю из этого чайника и, так как было воскресенье и не надо было в Совет, просидела на стуле весь день. Час назад, когда стемнело и хозяйка, позвав Лизавету помолиться, зажгла лампаду, Люба вырвалась на улицу, пришла сюда.

— В Подгорнов! — требовали вокруг, толкались на стуже под бока. — В Под-го-ор-нав!

Распахнулась контора. Появился Герасим Живов, потный, как умытый. Хлебнул ртом мороза. С пластами махорочного дыма, с духотой вываливались из освещенной двери члены правления.

— Чего решили, президенты хре́новы? — крикнула Фелицата.

— Сама, дура, реши, когда наша любезная председательша жаждает опытов. — Живов остановился, сипло дыша. — Опыты такие: поселить нас на пустошь и наблюдать: сразу мы там передохнем или постепенно.

Живов озирался, его мокрый лоб блестел.

Вышла Щепеткова. В ответ на взлетевшее улюлюканье неторопливо сказала, чтоб не шумели, потому что ничего не слыхать, когда шумят все. По-домашнему оправив волосы у виска и вслед за этим надевая свои небольшие белые варежки, объяснила, что ничего особенного не произошло. Судьбу хутора будут определять сами колхозники на общем собрании. Увидев фрунзенские арбы, окруженные воинственными кореновцами, она подозвала к крыльцу возчиков и, словно не понимая, почему их окружают, спросила, как дорога, как доехали; посоветовала заночевать в правлении, а утром она, Щепеткова, лично отпустит солому. Дарья Черненкова появилась из дверей с Конкиным и Голубевым; зычно бросила колхозникам:

— Чего околачиваться, когда не зовут? В кино бы отправлялись, веселей было б!

— Э, нет, — остановил Конкин. — Зачем, Дарья Тимофеевна, держать от них секреты? Пусть знают, что мы, власть, перегрызлись как собаки. А что мы, которые за освоение пустоши, не уступим! Например, я лично лягу мертвым, а не допущу переезда в Подгорнов.

Толпа недобро замерла, Конкин спрыгнул со ступенек в гущу и — маленький — сразу потонул среди платков, шапок. Люба словно проснулась, подалась вперед: «Еще стукнет кто Конкина…» А он тянул к себе за руку Фелицату, спрашивал: почему бог устроил ей глаза во лбу, а не на затылке? Чтоб идти вперед! Он выдернул из толпы и Нинку Ванцецкую с Марфенькой и, оборачиваясь к Живову, говорил:

— Не тикай, Герасим Савватеич, подожди. Объясни колхозникам, почему ты, член правления, мечтаешь в Подгорнов… Да потому, что у тебя там готовая хата, у твоей помирающей своячины. А где Андриан Щепетков, Фрянсков где? — Конкин крутил головой. — Выходите, докажите, что море, которое подойдет к пустошам, это не самое главное в нашей жизни!

Конкину в ответ орали, что какое будет то море — неизвестно, да и вообще будет ли. Что если ни у кого, кроме Живова, нету хат в Подгорнове, то и на пустошах ни у кого не имеется хоромов. Но Конкин перебивал, доказывал, что еще пять тысяч лет назад умные люди в Египте перегородили Нил, организовали такое хозяйство, такую культуру, что до сих пор мы все это изучаем.

— Пусть на Ниле солнца больше, чем на Дону, — объяснял он, — но у нас же энтузиазм обязан быть!

Заметив Любу, он отозвал ее в сторону, вызвал из толпы Голубова, сказал:

— Вот она, Люба. Отыскалась! Закладывайте пролетку и отправляйтесь действовать. А я докончу здесь и займусь курсантами.

Люба пошла по улице за Голубовым, не зная куда, не понимая, известно ли Конкину и этому Голубову, что стряслось в ее жизни… Видимо, не было известно. Голубов шагал быстро, поторапливал Любу, объяснял, что они поедут сейчас на свиноферму. Это три километра. Там Люба, как секретарь Совета, будет говорить с девушками, работницами фермы, агитировать их за отказ от Подгорнова и переезд на пустошь. Девушки будут в сборе, там как раз кинопередвижка. Голубов поедет дальше, К овцеводам, тоже выступит с речью, вправит овцеводам мозги и обратной дорогой, сегодня же, захватит Любу. Конечно, все это можно бы завтра днем, но завтра и в хуторе не заскучаешь. Завтра исполком, партийное собрание, комсомольское собрание, а послезавтра уже — общеколхозное… Почему надо горячку пороть, срочно говорить со всеми? Да потому, что правление сейчас начисто провалилось. Такое же, если не худшее, может случиться и на собрании всего колхоза: народ не разберется, поддастся демагогам и голоснет с ходу за Подгорнов.

— Только вот, — заводя Любу в свой двор, усмехнулся Голубов, — никакой пролетки у нас нет. Поедем верхом.

Он прошагал в выбеленную, светлую при луне конюшню и, звеня там цепным чембуром и уздечкой, крикнул, чтобы, пока он подседлает, Люба зашла в дом, погрелась бы и познакомилась с женой. Люба отказалась, но на голоса в дверях появилась женщина — не очень молодая, в легкой меховой накидке, наброшенной на плечи. Люба отчего-то смутилась. Она смутилась еще больше, увидев, какая красивая эта женщина, с огромнейшим жгутом черных волос и, точно девочка, тоненькая в поясе.

— Едем на фермы, Катя, — пояснил ей Голубов, выводя из конюшни оседланного жеребца.

— Очень хорошо, — холодно сказала женщина, едва взглянув на Любу.

— Это работник сельсовета, Люба, — сказал Голубов.

— Очень хорошо, — повторила женщина, придерживая у шеи меховую накидку и с равнодушным любопытством наблюдая за мужем.

Голубов охлопал обеспокоенно фыркающую лошадь, подвел ее вплотную к дверям, распорядился, чтобы Люба поднялась на крыльцо и с верхней ступеньки влезла на лошадь.

— Только, — сказал он, — позади седла.

Рослый жеребец со свистом стегал хвостом, поджимал круп, на который Любе надо было громоздиться при этой красивой, должно быть очень противной, бабе. К счастью, Люба была в лыжных шароварах, в которых еще в техникуме всегда ходила в морозы. Решительно уцепясь за седло, она села позади, на круп, и выпрямилась, подавляя страх и смущение. Голубов, тоже, видимо, смущенный, сказал жене, что ночью вернется, поднялся в стремени на одной ноге, перекинул другую перед собой поверх гривы, опустился в седло. Жеребец, обеспокоенный двойным грузом, неуклюже затоптался, вышел, семеня, за калитку, понес боком, удивленно поворачивая назад голову.

— Давай, Радист, давай, — говорил Голубов.

Спина Голубова в хромовой тужурке была гладкой и скользкой, держаться за нее было трудно; конская тугая кожа передвигалась под Любой, а когда Радист пытался ржать, присасывая ноздрями морозный воздух, Люба чувствовала ногами, собственной кожей вздрагивание его мышц от этого ржания.

Все было необычайно после происшедшего за последние сутки… Радист вскидывал Любу на крутом своем крупе и, высоко задрав голову, поставив вперед уши, шел прямо на луну, сперва улицей хутора, потом над ериком, вдоль скованных льдом камышей. Голубов впереди Любы молчал. Может, думал, что нехорошо получилось, что не следовало ему при жене громоздиться вдвоем с Фрянсковой. Неожиданно он обернулся, подмигнул:

— Держись.

Ударил каблуками под брюхо лошади, резко пригнулся. Люба пригнулась тоже, чтобы не оторваться от его спины, и минуты две ухала под копытами дорога, сливались в одно придорожные камыши — высокие и низкие, густые и редкие, — и Люба неслась, словно бы летела, между луной и этими мелькающими камышами.

Ферма стояла на берегу ерика, среди огромных тополей. Голубов повел Любу, чтоб представить ее коллективу и самому ехать к овцеводам, но кино еще не кончилось, из дальнего сарая, где стояла кинопередвижка, неслась музыка. Порой, не по ходу картины, а настоящий, живой, из сарая вылетал зычный визг поросенка. Голубов приоткрыл дверь. Крутили военный фильм, видимо уже вторую половину, потому что вовсю били немцев. Русский парень садил из автомата в гущу, и немцы, то скрючившись, то широко взбрасывая руки, подпрыгивая, валились один на другого.

— Эк он их! — скривился Голубов и пошел по двору.

— Это же фашисты, — сказала Люба.

— А они не люди?..

Люба поразилась. Голубов — этот горлохват с институтским дипломом — даже о своих хуторянах твердит, что надо, мол, жабры и все пузыри им выдирать… И вдруг — сочувствие эсэсовцам. Люба возмущенно спросила:

— Значит, фашистов не бить?

— Эйшь ты! — сказал Голубов. — Я их бил и еще буду — будь спокойна! Я сейчас не о том.

Он с недоверием оглядел Любу: дескать, стоит ли разговаривать с ней на серьезную тему.

— Я, — сказал он, — говорю о положении человека среди других млекопитающих. Животное рождается — одно зайцем, другое теленком. А человеческий детеныш, он сперва — никто. Ни фашист, ни коммунист. Сосет молоко, дрыгается, и кем ему стать — зависит от среды. Ребятишки в Западном Берлине (мы его, Берлин, три дня брали — двадцать четвертая, шестнадцатая, девятнадцатая дивизии), так вот, детишки, что рождаются там сейчас, может, в эту самую минуту, разве они хоть чем-нибудь хуже наших? Но вырастут в той среде бандитами-международниками. А дай им нашу реальную мечту: ликвидировать пустыню с ее пылякой, с распроклятым «астраханцем» — и сформировались бы из них хлопцы я тебе дам! Никогда б я больше не имел нужды рвать себе душу — получать за них награды. Я награду и за другое получу!

Привычно ухарским движением головы на длинной и крепкой голой шее он кидал кубанку то на затылок, то на глаза, излишне много произносил «мне», «мною», «я», но Люба, хоть ее раздражало яканье, слушала.

— Я к тому, — пояснил Голубов, — что наша среда, именно цимлянская, — это силища почище атомной; любого фашистского дитенка в состоянии сделать человеком… И как же возможно нам самим сомневаться?! Да нас, если не повернем массу, стрелять надо. Первыми нас с тобой, которым выступать сегодня.

Выступать!.. Люба только теперь это сообразила. Она никогда не выступала перед людьми, кроме как в классе или на комсомольских собраниях, где все были своими. А как же сейчас? Даже на фоне неотвязных мыслей о Василии это было страшно. Нет, что же все-таки делать?.. Не глядя на сарай, где вот-вот кончится кино, она равнодушным голосом спросила, о чем ей, по мнению Голубова, лучше бы побеседовать с девушками.

— Да хоть об этом же, о берлинских новорожденных. А главное, о том, что вокруг. Смотри!

Люба посмотрела. Закостенелая грязь и редкие пятна снега были сплошь усеяны пометом, земляной спуск к ерику, где летом терлись накупавшиеся свиньи, был засмальцован и, несмотря на мороз, отдавал особо едким запахом свинофермы. Голубов кивнул:

— Именно, именно! Стоим на мерзлоте, на свинячьем навозе, а завтра надо всем этим — светлая вода. Метров на пятнадцать выше этих тополей. Вся поверхность в солнце, в брызгах!.. А тут, между этими вот ветками, — сазаны, как птицы, или осетр размером в баркас. А?

Он толкнул локтем Любу.

— Эти волны, — показывал он вверх, в сторону луны, — они на нашей пустоши войдут в посеянные эспарцеты, в фацелию, в каждую ягоду винограда. Они ж, понимаешь, не просто волны, они уже заранее наши овеществленные мысли.

Он настороженно всмотрелся вдруг в Любу — дескать, понимает ли, туда ли ей с ее мелочной личной жизнишкой? И, явно сомневаясь, раздраженно заговорил:

— Нет, ты ответь, разве можно представить, что, живи сейчас Ленин, он бы не писал декреты об этих волнах, не дрался б за них, как за электрификацию, за всеобщую грамотность!

Глава пятая

1

Если стать по стойке «смирно», вытянуть перед собой руки и сорок раз достать их то одной, то другой ногой — сразу почувствуешь себя человеком. До этого надо дать себе пробежку, глубоко втягивая предрассветный воздух, еще совсем черный, ледяной. Да, делать зарядку надо, только на улице, без пиджака, без шапки, и никак не в восемь, даже не в семь, а на границе ночи и утра, когда и стужа и ранний ветер работают на тебя одного, уже проснувшегося, богатого.

Сергей Голиков усвоил это еще с ребяческих лет. Всегда, когда бывал в душевной форме, вставал рано и до умывания занимался зарядкой. После удачно решенного вопроса о выжженных «астраханцем» хуторах Сергею уже не было совестно смотреть в глаза колхозникам. Что же касалось районных работников, то, с их точки зрения, произошло как бы второе рождение Голикова. Когда он впервые появился в станице с рекомендациями областного руководства на пост секретаря, он этим самым уже имел свое лицо — значительное, непререкаемо солидное, несмотря на молодость. Потом он враз потерял это лицо — по мнению станичных «юристов», споткнулся на своих погорелых хуторах. «Юристы» с совершенной точностью определяли, на какую именно должность снизят Голикова, но он, вопреки прогнозам, даже вопреки самому Орлову, взял верх. Он словно бы заново — и уже не по областным рекомендациям, а сам по себе — стал секретарем, и теперь к нему приглядывались, не зная, чего ожидать еще.

Сергею льстило новое его положение. Неожиданно радостно было сознавать, что именно он организовал помощь выгоревшим степнякам, а завтра, вполне вероятно, сделает что-то еще большее. И Сергей готовился к этому большему. Хотя он знал, что сельский период в его жизни — лишь эпизод, он упорно штудировал теперь специальную литературу: Вильямса, Костычева, Лысенко, называя последнего не по фамилии, а как все в станице, — Трофимом Денисовичем. После неприкаянности первых недель было приятно обретать корни, чувствовать себя здесь своим человеком. Например, отчитывая нерадивых аппаратчиков, со смаком произносить ходкие в районе слова: «филькина грамота» и «шарашкина контора». Домашние отношения тоже упорядочились. Еще недавно Сергей ссорился с женой по всяким мелочам. Сейчас, занятый работой, успокоенный, он смотрел на Шуру как старший, даже любовался ее наскоками, без которых, собственно, не было бы Шуры, как не бывает моря без скверной погоды.

Итак, Голиков делал на улице зарядку. Сила была в том, чтобы с первой секунды, как выскочишь раздетый, не сгибаться, не прикрывать подбородком теплое с постели горло. Полагалось откинуть голову назад, развернуть плечи и широко бежать, пока не заходит кровь, не наступят чудесные минуты теплоты на морозе. Тогда можно притормозить и, разминая мышцы, шагать по немощеной песчаной улице станицы, в полное удовольствие любоваться еще не ушедшей ночью. Сегодня было ветрено. В конце квартала, у нефтебазы, сияла под колпаком подвесная тысячеваттная лампа, свет от нее бил наземь огромным конусом, ходил на ветру вправо и влево. В небе над этим конусом висела темень, и Сергей шагал, с наслаждением думал, что день только начинается, планировал, что он сделает за этот день.

В бытность в Ростове Голикову случалось летать в командировки в Москву. Под «дугласом» скользили деревушки, все на одно лицо, все одинаково незначительные с высоты и точно бы неживые. Казалось, в промежутке между городами, редкие на карте полей, непробудно спят деревни под сонными двустворчатыми скорлупками крыш.

Теперь Голиков увидел, как сложна и напряженна жизнь под такими крышами. Любая бригада, даже самая маленькая — это целое государство. Семь-восемь хат, притулившихся к сараям и механизированному току, в хатах всего лишь человек тридцать, считая детей, а сколько там внешней и внутренней политики, противоположных тенденций, нерешенностей!.. Марья Ивановна разоблачает бригадира — собственного родного брата; комсомолки Варя, Валя и Тоська — горой за Марью Ивановну; другие комсомольцы — за бригадира; а в результате общей свары не ладится с планом. Кто такая Марья Ивановна? Склочница или, наоборот, правдолюбец, которому безразлично, жить или умереть, лишь бы добиться справедливости? Кто этот брат Марьи Ивановны, задолго до войны вступивший в партию? Почему хорошие мужчины — Иванов и Петров, из которых каждому в отдельности безоговорочно поверишь, — с настойчивостью показывают о нем противоположное?

Чтобы разобраться, не напортачить с выводами, мало заехать в бригаду, — надо жить там и неделю и две, проникнуть во все ее поры. Такая бригада — лишь часть одного колхоза. Колхозов в районе множество. Кроме них, три МТС, три совхоза, в каждом — многочисленные отделения со своими людьми, а значит, с напряженными задачами. Однако Голиков решил не теряться. Во всей стране секретари райкомов живут нормально. Они не рвут себя на части, а спокойно опираются на свой штат в райцентре и на партийные организации в глубинках. Чего ж мудрствовать ему, Голикову? Он поступал, как все, а для активного контроля лично проверял отдельные участки.

Сегодня после зарядки и нескольких часов работы в райкоме он отправился в переселяемые колхозы. Говоря по правде, его всегда интересовала не только цель поездки, но и само по себе передвижение. Самый процесс, начиная от заправки машины и выезда из гаража, со встряхиванием на колдобинах, радовал Сергея. А за станицей, на просторе шоссе, где можно дать мотору полную нагрузку, начиналось и совсем захватывающее: погоня за вечно уходящим горизонтом. Сергей сам водил машину, пересаживая за околицей на свое место шофера Николая Витальевича. Сегодня Сергей взял баранку еще возле райкома, профессионально мягкими движениями переключал скорость, прибавлял и сбрасывал газ на подъемах и спусках волнистого придонского профиля. Порою выходил из машины и, перепрыгнув через кювет, рассматривал зеленя.

Теперь для Голикова это была не просто трава, запорошенная снегом, тронутая морозом и оттого будто бы приваренная на торчащих из снега концах. Теперь это была для него озимь, а под озимью не просто земля, а почва, в которой, после чтения Вильямса и обычных в последнее время бесед с агрономами, Голиков начинал разбираться. Но это было далеко не все. К удивлению Сергея, в него начинало просачиваться не только понимание агротехники (для грамотного человека это сравнительно просто), но входило и главное, без чего не жить человеку в степи, — ощущение некоего районного духа… Хорошее дело — ходить не по асфальту, а по хрустящему насту, и ходить не в туфлях, а в сапогах, по-армейски прочно натянутых на сухие суконные портянки. Хорошо вот так, как сейчас, оставить на дороге свою машину, наклониться над кустами своей озимки. Через секунду разогнешься, оглядишь кругом равнину — безлюдную, будто мертвую. И вдруг впереди замелькало что-то. Сразу не ухватишь глядящими против ветра глазами, что пошло по прошлогодним травам. Лисица, русак или, стелясь над травой, низко полетела ворона? А может, это километра за три, аж под самым горизонтом; верховой скачет? Среди пашен все необычно и до сих пор неожиданно Голикову… Он садится за руль, закуривает махорку Николая Витальевича, со вкусом едет по своим, все более понятным, колхозным проселкам.

И все же по-настоящему его захватывало только строительство. Даже то, что не прямо, а лишь косвенно связано с ЦГУ (так называли все Цимлянский гидроузел), волновало Голикова. Вот впереди показалась дорога — одна из множества дорог, ведущих на ЦГУ, и уже Сергей словно бы подтягивается, садится прямее и веселей. Хотя до дороги еще далеко, гул моторов уже заполняет воздух. Николай Витальевич начинает беспокоиться, хочет забрать баранку, но Голиков не дает, с разворота выезжает на грузовую трассу, держит обочиной, параллельно встречному потоку. В четыре плотные ленты, все в одну сторону, на стройку, с грохотом и завыванием мчатся «ГАЗы», «МАЗы», «Урал-ЗИСы», груженные горами свежего камня. Будто недра земли стали на колеса, пошли по профилю на резиновых тугих баллонах. Хлипкая голиковская легковушка среди великаньих железных самосвалов живет по какому-то чуду. Кажется, вильни на один лишь сантиметр любой встречный «МАЗ», пронесись по его следу еще полсотни самосвалов — и, как пустая консервная банка, сплющенная и жалкая, никому нисколько не мешающая, останется лежать «Победа» под мелькающими колесами.

У поворота к Дону, к хуторам, Сергей свернул с трассы, вынырнул из гула бесконечных самосвалов и вскоре опять окунулся в тишину, в спокойный, медленный, мир. С неба величественно прорывалось предзакатное солнце, и на берегу Дона ярко, словно в июле, светились красные вербовые прутья, зеленели на снегу, не добитые морозом, плети ежевики. Неровно заснеженный, бугристый Дон почти не угадывался среди низких берегов, сровненных поземкой; на льду лежала такая же, как на поле, утрушенная половой, поклеванная подковами дорога, а все-таки Дон оставался Доном!.. На просторных, как стадионы, ледяных площадях, на середине, мороз отчетливо пах волной, ясно чувствовалось в глубине, под дорогой, под машиной, извечное могучее движение большой воды… Вода шла для стройки, как шли для стройки самосвалы с камнем, как ехал он, Голиков, чтобы проводить переселенческие собрания. Не так уж трудно управлять районом, когда смотришь в главное, когда знаешь, что будешь ломать тормозящие дело мелочные свары хуторян.

В таком готовом уже настроении, надышавшийся морозом, заранее предубежденный против богатых кореновцев, приехал Голиков в колхоз имени Щепеткова.

2

Настасья Семеновна была у себя в конторе, когда на улице остановилась машина секретаря райкома. Голова Настасьи раскалывалась. Завтра с утра начиналось общеколхозное собрание; сегодня тоже с самого утра, непрерывно, одно за другим, прошло расширенное партийное собрание, затем комсомольское, потом заседание сельсовета. Настасья вышла на крыльцо навстречу секретарю, вымученная и безразличная. Голиков же был бодр, сказал, что остается ночевать, энергично стал расспрашивать, как прошла подготовка к завтрашнему голосованию. На улице вечерело, со стороны площади, откуда-то с воздуха, раздался крик гусиного стада. Это нагулявшееся стадо шло лётом к своим дворам. Через секунду над крышами домов, разгоняя воздух, блистая серебром подкрыльев и широкими крыльями, понеслись грудастые птицы. Хрустнула, покатилась с вербы сбитая гусаком сухая ветка. Птицы, выставляя вперед лапы, грузно садились у колодца, взметывали на дороге снег и солому. Они возбужденно гоготали, переговаривались, вытягивали к небу шеи. После степного ветра в хуторе было особенно тихо, мягкий воздух ласкал кожу на лице Сергея, и в этом воздухе нежились нескончаемые кореновские сады, прочно стояли дома на каменных фундаментах, под толстыми камышовыми крышами.

«Здорово живут, куркули!» — думал Голиков, вспоминая хилые степные поселки, все больше утверждаясь в желании не панькаться с хутором Кореновским.

— Поделились с погорельцами фуражом? — спросил он.

— Поделились. Мы добрые, — холодно ответила Щепеткова. — На этой соломе пуп свой рвали, стаскивали к хутору по единой соломине. А они забрали по морозу. Готовенькое.

Сергей нахмурился: даже у председательницы такие настроения! Но злиться секретарю не полагалось. Он осторожно спросил, что вообще думает Щепеткова о нынешних событиях, как относится к переселению.

— Надо, — значит, поедем, — вздохнула Щепеткова.

Голиков заметил, что вздохам здесь не место, обстоятельно стал говорить о соединении завтрашнего Цимлянского моря с Каспийским, Азовским, Черным, а на севере — с Балтийским, с Белым. Разве это не окупает мелких естественных потерь? В войну теряли больше.

Щепеткова слушала, но Сергей видел, что между ним и этой женщиной стоит та прозрачная, но совершенно непробойная стена, какая еще недавно стояла между ним и железным бюро Ростовского горкома, когда бюро отрывало Сергея от аспирантуры. Он отпустил Щепеткову, один пошел по хутору. Интересно, что думают остальные отцы колхоза? Их можно сейчас собрать в правлении, а еще лучше в сельсовете, у Конкина. Но это получится лишь официальный разговор. Надо запросто зайти в один, в другой дом, взять и побеседовать по душам. Вообще-то на их точку зрения плевать. Известна их «точка».

Сергей перешел широкую площадь с каменным памятником и оградой посередине, зашагал по прямой тихой улице.

— Кто здесь живет? — Он остановил проходившую девочку, показал на высокую деревянную хату.

— Черненкова, секретарь партийной организации.

Голиков уже встречался с Черненковой у себя в райкоме. Он постучал, дверь ему открыла целая куча детей. Дарья мыла полы. Она подняла голову и, прикрыв рукой вырез на блузе, плечом отвела с лица рыжую прядь.

— Вам кого?.. А-а, Сергей Петрович! Пожалуйте!

У входа было уже вымыто. Некрашеные дощатые полы, выскобленные до живого дерева кирпичиной, натертые желтым песком, влажно сияли под лампой. Голиков покосился на свои сапоги.

— Ничего, заходитя, — крикнула Дарья. — Наши ковры не попортитя; Нюся, дай дяде стулочко. Вон ту вот! Сергей Петрович, раздевайтеся.

Детей в комнате было так много, что Голиков не сразу заметил бухгалтера Черненкова, который раскатывал на столе тесто. Смущенный, что его застали за бабьим занятием, Черненков начал было вытирать руки, но Дарья осадила:

— Чего причепуряешься? Сыпь муку. Не видишь — пышка у тебя на качалку липнется!

И, сказав Голикову, что она сейчас, принялась размашисто доскабливать доски, поворачиваясь то лицом, то широким, как печь, задом.

Бедра Дарьи были широченные, живот большой, но целиком она была такая статная, по-кобыльи могучая, вся видная мужскому глазу, что Голиков с усилием приотвернулся, стал смотреть на детей.

Двое младших играли на скамье замусоленными кусками теста; две старшие девочки помогали отцу: выдавливали стаканами тестяные круги на вареники; еще одна девочка каталась на вымытой части пола на отцовских конторских счетах, а по неоглядной кровати, среди равнины зеленого одеяла, между горами-подушками, лазил бесштанный младенец-ползунок. Мальчишка.

Все ребята были мордастые, краснощекие и такие же добротные, как эти цветочные горшки на подоконнике, обернутые чистой бумагой, как ясеневая долбленая люлька, привешенная к потолку, к крюку.

— Ужасно люблю детей, — объяснила Дарья, заметив интерес гостя к ребятам. — Особенно маленьких. Одно подрастет, я сразу другого!

— И не трудно ухаживать, когда так много?..

Дарья засмеялась басом:

— А у меня конвейером. По отдельности, ясно, не успеешь — когда одного купать, тому жрать, этому ж… бить. Так я всех сразу.

Сергей с неуважением подумал о себе и Шуре. У них проблема — одна-единственная Вика, да еще при отличной няньке. Он подошел к зеленой кровати — этому комбайну семейного счастья Черненковых, взял на руки младенца. Дарья предупредительно выдавила двумя пальцами сопли из носа мальчишки, который от насилия сразу заорал и сразу успокоился.

Все это была идиллия. Ребенок был тяжелый, упругий и сильный, его было приятно держать на руках, но Голиков пришел не за этим, и он спросил у хозяйки, как обстоят переселенческие дела. Дарья, закончив с уборкой, переодевалась за шифоньером, открыв его дверцу и укрывшись за этой дверцей. Она сообщила оттуда, что все сегодняшние собрания и совещания колхозного актива прошли неплохо, но что в колхозе есть несознательные элементы, которые рвутся в Подгорнов, гнут свое. Их, сволочей подлючих, придется завтра брать в оборот.

Это совершенно совпадало с тем боевым, с чем Сергей приехал. Он твердо поддержал, похвалил хозяйку и поинтересовался, а как она сама — так сказать, в душе — относится к переезду.

— Тю! — ответила Дарья, выходя из-за шифоньера.

Она вышла в чистом платье, натянутом для гостя, литая, тугощекая, с красноватыми надбровьями.

— Чего мне относиться? — удивилась она. — Есть план улучшения природы — так ясно же, что надо бороться за выполнение!

Действительно, все Черненковой, партийному вождю колхоза, было ясно. Теперь следовало повидать стариков, тех людей, которых называют массой… Может, оно не зря ругают в печати райкомовцев за то, что общаются лишь с председателями колхозов да в лучшем случае с парторгами… Голиков спросил у Дарьи, кто здесь среди рядовых дедов самый языкатый.

— А дед Фрянсков, — улыбнулась Дарья.

— Это точно, — робко вставил бухгалтер Черненков, но жена не обратила внимания на его высказывание.

Голиков поднялся.

— Куда? Ужинать! — всполошилась хозяйка. — Сейчас поспеют вареники.

— Спасибо.

— Покушаете, после скажете.

Но Голиков еще раз поблагодарил и решительно отказался.

На улице, под луной, возле приметного флигелька деда Фрянскова он столкнулся с доцентом Розом, с которым поддерживал в Ростове шапочное знакомство. Роз был фольклористом, печатал статьи и отдельные брошюры по казачьим говорам. Сейчас, накануне затопления, когда в станицы повалили мелиораторы, геологи, архитекторы, сюда рванулись и языковеды — спешно хватать материал, точно бы вместе с землей море собиралось поглотить и стариков, хранителей донских былин и песен. Оказалось, Роз давно знал Лавра Кузьмича Фрянскова, сказал, что познакомит Голикова с ним. У флигелька крутилась длинная, похожая на лисицу рыжая собака. Окна были темными. Роз принялся барабанить — и за черным стеклом, точно в негативной пленке, возник щуплый дедок в белье.

— Чи товарищ Роз? — всмотревшись, спросил он. — А Рыжка не гавкала?

— Не гавкала.

— Завтра убью, сделаю шапку. Идите до двери, я сейчас ногу надену, — сказал он и запрыгал на одной ноге от окна.

В комнате, когда хозяин засветил лампу, Сергей увидел голубые стены, спящую на диване старуху, завершенные и незавершенные чучела птиц на столярном верстаке. Позы всем чучелам были приданы своеобразные. Не только у ястреба и филина, но даже у безобидных чижиков были на всю ширину распахнуты крылья и хищно раззявлены клювы. Видимо, мастер считал, что так интересней. Роз представил Голикова, громко сообщил, что это секретарь райкома, однако высокая должность гостя не вызвала в Лавре Кузьмиче почтительности. Он вальяжно подкручивал иглы щуплых усиков, подчеркнуто внимательно относился к Розу, человеку без чинов. Знай, мол, секретарь, нашу хуторскую вольность!

— Получил я, — сказал он Розу, — ваше письмо. Вы спрашиваете, как мы говорим: «севодня» или «нонча»? «когда» или «кода»? Дак вот отвечаю. Мы — по-станичному. У вас в Ростове «севодня», а мы — «нонча». У вас «когда», по-нашему «кода»… Еще вы пытали насчет овощей. Дак «помадоры» так и будут — «по-ма-доры».

— А раньше как? — записывая все, что говорил Фрян-сков, спросил Роз.

— А на что вам раньше? Раньше — «богови яблочки».

«С этими «боговими яблочками», — подумал, заерзав на табурете, Голиков, — прочиликаешься до полуночи, а мне на завтра надо в десяти местах собрать мнения по переезду». Но он решился терпеть, коль уж надумал разговаривать с людьми в естественной, не в казенной обстановке. Роз вынул из кармана, поставил на стол бутылку водки, как, видимо, и полагалось при фольклорных беседах.

— Я вам, — покосись на водку, сказал Лавр Кузьмич Розу, — исполню сейчас ту песню, что вы интересовались. Только надо, чтоб бабка подмогнула.

Он потряс спящую на диване бабку. Та раскрыла глаза и, нисколько не удивляясь, что в доме народ, поднялась на подушках, ответила на поклон незнакомого Голикова, гостеприимно заулыбалась Розу.

— Сыграем «Ой да тикла»! — прокричал ей в самое ухо Лавр Кузьмич. Он сел к столу, поставил локоть на клеенку и, переждав мгновение, чтобы сосредоточиться, затянул:

Ой да тикла ричка, ри-ка, ой, ну-ка бы-э-истрая.

Ой да бережо-бережочки сно-есить.

Глухая бабка всматривалась в губы мужа, определяла по движению губ, когда ей вступить. Уловив нужный момент, запела громким контральто:

Ой да молоденькай з Дону казачочик,

Ай да и хорунжева про-е-сить.

Все было удивительно: чучела на верстаке, сосредоточенный Роз, набрасывающий в тетради какие-то значки, и эта диковатая, должно быть очень старая, песня, совершенно непривычная слуху Сергея. Он не мог понять, действительно это здорово или чудновато. Лавр Кузьмич дирижировал одной рукой, а другой, поставленной локтем на стол, подергивал кожу на кадыке, чтоб лучше получались вариации всех этих протяжных «ой да» и «ай да и эх». Когда песня кончилась, Фрянсков победно поглядел на сосредоточенного, явно растроганного Роза.

— Хорошо поете, — похвалил Голиков, чтоб подладиться к хозяину.

— Поют в церкви, — назидательно ответил Лавр Кузьмич, — а у нас играют.

Сергей покосился на часы на руке и уже без околичностей спросил, что думает Лавр Кузьмич о завтрашнем собрании.

— Я скажу, чего вы думаете, а не чего я! — ответил Фрянсков. — Вы думаете, как я завтра проголосую. И требуется это вам для завтрашних протоколов, а не потому, что заинтересовалися мной, трудящимся человеком. Рази вы спросили, как мое здоровье? Нет! Или спросили, об чем я в своей трудовой жизни мечтаю? Тоже нет!

Сергей помаргивал, а Фрянсков, горделиво взглядывая на Роза — дескать, Лавр Кузьмич, он и не такое отпаяет сейчас начальнику, — говорил:

— Четвертый десяток строю я социализм, а до меня в хату первый раз пожаловал секретарь райкома. И чего ж он, боже ты мой, спрашивает?.. Давайте уж тогда я вас, товарищ Голиков, спрошу! Вы хоть где-нибудь на всем Дону встречали места лучше наших?

Сергей задумался. Действительно, во всей Ростовской области он нигде не видел более богатой земли.

— А хужее той, куда нам ехать, наблюдали? — продолжал Лавр Кузьмич допрос.

Да, Сергей не наблюдал и худшего. Участки завтрашнего заселения представляли собой удаленные от реки, высоко поднятые вздыбленной степью черствые равнины. Среди этих сухих, исхлестанных ветром равнин переселяемые благодатные станицы были как бы оазисом в пустыне. Именно этот оазис сейчас ликвидировался, отходил под море, а люди должны были ехать в пустыню.

— Уж раз вы жаждали беседовать, — витиевато говорил Фрянсков, — то не поглядывайте на свои часики, а послушайте в подробностях про меня.

Голиков раздраженно кашлянул. Вместо разговора о завтрашнем собрании сиди в гостях, выслушивай то песенки, то прибауточки хозяина. Видимо, руководители проявляют не такой уж бюрократизм, когда для беседы вызывают товарищей к себе в кабинет.

— История моя, — неторопливо завел Фрянсков, — имеет поучительное название: «Как я всю свою жизнь собирался жить».

Он словно специально играл у Сергея на нервах. Предупредив, что идти надо «издаля», с первой империалистической войны, он начал:

— Отбыл я ту войну целиком всю. От звонка до звонка. Вернулся сюда, в родный дом, и, хоть измученный был, как на льду крокодил, принялся производить здесь революцию. Вот этой рукой, — Фрянсков показал свою руку, — и этой самой сашкой, — кивнул он на клинок, привешенный к стене. — Произвел и думаю: теперь начну жить в полное удовольствие, поскольку все мое — и воды, и недры, и полнодержавная моя власть.

«Нет, — говорят мне, — трошки потерпи. Надо провести еще борьбу с голодухой, тифом, а самое главное — с бандами».

«Пожалуйста», — отвечаю. Опять вооружаюсь дорогой подругой сашкой, теряю в бою ногу. Вот тут была у меня коленка. — Он звучно постучал по деревяшке, пристегнутой к культе. — Так меня в ту коленку и засветили пулей. Засветил есаул Кошкин. Я конем на него скакал, он хотел мне с нагана в живот и промазал в растерянности. Ну, ближа к делу. Бандитов стребили, голодуху прикончили, теперь-то уж живи!

«Нет, говорят, давайте коллективизацию и пятилетки по четыре года».

Дали. А тут вот он, Гитлер. Прикончили и Гитлера в его собственной берлоге. Не скажу, что я его рубал лично, но восемнадцать тысяч пятьсот рублей своего с бабкой сбережения пожертвовал на танки. А как взяли Берлин, мы пять лет спать-отдыхать или разогнуть горб не помнили и с полной честью провели восстановительный период. Теперь-то уж во все удовольствие можно жить!

«Нет, говорят, давай, Лавр Кузьмич, преобразовывай климат. Метися с хутора, а уж после начнешь жить». А мне семьдесят шесть. Завтра ни встать ни сесть. — Очень довольный собой, своими рифмами, Фрянсков захохотал, блестя голыми деснами.

Он сделал знак бабке, та принесла соленый арбуз, порезала сверху вниз на скибы, развалила на стороны огромным бордовым цветком. Лавр Кузьмич ковырнул из бутылки картонную штампованную пробочку, разлил водку по стаканам.

— Не гребуете с нами? — спросил он Голикова.

Из-за язвы пить Сергею не полагалось, но он взял стакан, чокнулся с мужчинами, с бабкой и выпил.

— О! — Фрянсков посмотрел на него уже ласковей. — Ну, а какой все ж таки дадите ответ насчет меня? Имею я право хоть под старость спокойно пожить или не имею? Молчите?.. А Щепетков Матвей Григорьевич, хоть имел всего два класса образования, не молчал. Бывало-к, падаем на походе, просим у него: «Матвей Григорич, дай отдохнуть». А он, сам чуть живой, сам кругом пораненный, выпрямится в седле, как орел, и говорит: «Никаких отдыхов ни вам, ни мне лично во век веков не будет. Раз мы, говорит, красные революционеры, то вся-то наша жизнь есть борьба!»

Фрянсков назидательно поставил палец перед носом Голикова и заключил:

— Это самое каждому положено помнить. Что вся-то наша жизнь — борьба.

— Так черта ж вы хотите, если сами все знаете? — озлился Голиков. — К чему эти загадки загадывали?

— А я не себе загадывал. Я вам, — опять захохотал Лавр Кузьмич, явно рисуясь перед Розом. — Желаю знать, как вы, товарищ секретарь райкома, ответите мне на мою историю жизни. Желаю, чтоб со мной все нынешние начальники так же обращались, как Щепетков. Без брехни!

Он опять приблизил к лицу Сергея заскорузлый палец, покрытый понизу ороговевшей пластиной мозолей, и, уже не оглядываясь на Роза, раздраженно подергивая усиком, продиктовал:

— Матвей бы Григорьевич не стал бы врать, что покидать мне родный хутор прекрасно и замечательно. Сказал бы, что это мне плохо, но требует революция! Не хвинтил бы и не подходил с дальней стороны — что́, мол, я думаю о собрании…

В комнатенке было жарко, пахло соленым арбузом и чадило из лампы. На Сергея смотрели птичьи чучела своими белыми ватными глазницами, в которые Лавр Кузьмич не вставил еще глаза. Ушастый филин, мордатый, как кошка, тоже недоконченный, но уже с наклеенной Фрянсковым казенной этикеткой «Ростовская таксидермическая фабрика», раскинул вдоль стены крылья. Фрянсков принес из погреба светлого вина в огромной погнутой жестяной кружке, дегустировал его с Розом, не очень насилуя Сергея, поскольку душа гостя меру знает и гость показал уже, что не брезгует хозяйским хлебом-солью.

— У меня всего вдосталь, — хвастался Лавр Кузьмич. — Индейка? Пожалуйста, индейка. Вино? Хочь утопись. В любой дом в Кореновском зайди — так же! И дурак тот, кто до нас приедет и от шибкой своей идейности глядит волком, что мы хорошо живем. Разве правильно, чтоб крестьянин жил плохо? Правильно, чтоб он жил замечательно! Разве я государству хуже, чем тот дед в сухом степу, что выучил, бедолага, слово «дотацья» да каждый год и зарится на дотацию? Я не сам вино пью, фрукту кушаю. Я, то есть колхоз, ведро красностопа выпил, шестьсот ведер — шампанскому заводу. Грушу-яблочко сгрыз, триста тонн — государству. То есть городу. Кроме нас, пахарей, вы все — город. Не будет нас, не будет вас. С вашим индустриализмом… Еще и спрашиваете — как я завтра проголосую насчет земли?!

Фрянсков куражился, старался для своего знакомца Роза, но Сергей начинал ощущать, что редкостные земли хутора Кореновского, уходящие под море, — это не так уж «ясно», как считает парторг Черненкова.

Хозяин подливал Розу и себе, говорил о паводках, пригоняющих под хутор косяки рыбы, о южных склонах кореновских бугров, где под прямым солнцем, под припеком наливается сахаром виноград; рассказывал о яблоке и капусте, о камышах, что в жирном «грунту», по пояс в воде, вымахивают в три «мужчинских» роста, — и вот она, кровля, огорожа, топка. Сергей узнавал, что гуси здесь и то не проблема. Посади на гнезда десяток гусынь, гусята повылупятся, и с весны до морозов забудь про них. Пусть щиплют траву по левадам, глотают в ерике малька, головастика. А к Октябрю сажай готовых гусаков на зерно, чтоб налились салом и отбились от рыбного запаха. «На двенадцать дней на зерно, — пояснял Лавр Кузьмич, — а то после с-под пера пойдет колодка».

— Это все так, — перебил наконец Голиков, — но разве верно, чтобы мы благоденствовали, а все степи вокруг оставались мертвыми? Несправедливо. И ехать вам надо не в Подгорнов, а на новые участки, где будущее!

Слово «будущее» задело Лавра Кузьмича. Он испытующе поглядел на своего приятеля Роза и с предательской улыбочкой в его сторону спросил:

— Какое ж будущее? Ученые считают нас, казаков, за редких икзимпляров, вроде за жирафов, которые еще не целиком повыздыхали. Не тем интересуются, куда нам устремляться, а как, мол, я скажу — «хочь» или «хучь». А нам надо знать, как жить завтра. Только без брехни знать!.. Мы ж, товарищ секретарь, не дурачки, не дюже верим вашим лекторам насчет морской той радости. Будущей.

Провожая Роза и примолкшего Голикова, хозяин накинул ватник, вышел на крыльцо. Когда Голиков и Роз отошли, флигель осветило вспышкой, грохнул выстрел.

Это Лавр Кузьмич застрелил Рыжку, которая не гавкала.

Глава шестая

Наутро, когда Голиков проснулся и вышел из хаты Черненковых, где ночевал, все вокруг было бело, весело, подвижно. Летел снег. Он нарядно облепливал дома, заборы, деревья… Чья-то пара лошадей стояла в снегу, как ватная, не видно было даже сбруи. Возле лошадей детвора — тоже в снегу — катала огромный белый ком, толкала его плечами и руками. Половина детей оказалась черненковскими. Сами Черненковы уже ушли; старшая девочка отправилась с Голиковым в хату и, с материнской ухваткой исполняя роль хозяйки, накормила его разжаренными варениками и кислым молоком. Сергей отправился в клуб, где на девять утра назначалось собрание. Он с тревогой шагал по праздничной от снега улице, жалел о потерянной ясности и злости, с которой ехал вчера в Кореновский и с которой расстался в доме этого прибауточника, Лавра Кузьмича. Сейчас Голиков понимал, точнее, ощущал тоску людей по их земле, политой их кровью, возделанной их умелыми, ороговевшими, как у Фрянскова, руками.

Не дойдя целый квартал до клуба, Сергей уже увидел толпу тех самых хуторян, о которых он всю ночь думал.

Что касалось самих людей, о которых думал Голиков, то незначительная их часть — правленцы — поминали его, забравшего солому, лихом, а рядовые, то есть большинство, и вообще не знали, что на свете существует какой-то Голиков. Они беззаботно шутили и смеялись. Видимо, хутор вошел в обычную колею, привык за последние недели к постоянным потрясениям, жил среди них своей жизнью, как и на фронте среди ранений, даже смертей люди живут, пьют водку, любят…

У клуба было шумно. Подходили все новые женщины и мужчины, приодетые точно к октябрьской демонстрации; отдельно стояли девчата, отдельно — парни с цигарками; всюду бегали школьники, кидались снегом, получая по шеям от взрослых. Школьников сегодня отпустили, потому что педагоги — члены колхоза — тоже явились на собрание, как явился и весь карьер. Поодаль, еще не отправленные на конный двор, виднелись брички, привезшие людей с ферм, а рядом — чей-то новый.«ЗИС» и солидная, цвета морской волны, «Победа» Орлова. Сбоку стоял сам Орлов с хозяином «ЗИСа» — плотным мужчиной в каракулевой кепке. Голиков и Орлов пожали друг другу руки крепче, чем всегда, чтоб не показать один другому охлаждения из-за истории с соломой. Весь райцентр понимал, что перевод Орлова в Ростов теперь задержан, острили, что Голиков «подстелил Борису Никитичу соломки, чтоб мягче упасть», но сам Орлов держался мирно; мирно держался и Сергей, которого Орлов тотчас познакомил с плотным мужчиной. Должность мужчины напоминала выписку из приказа, произносилась длинно: «Заместитель начальника экспедиции по проектированию населенных пунктов в связи с затоплением». Он обрадовался Голикову.

— Отлично, что вы здесь, — сказал он. — Я уже говорил товарищу Орлову, что собрание надо провести по высшему классу.

Он сообщил, что в соседних, тоже затопляемых, районах станицы Нагавская, Верхние и Нижние Чиры и хутор Коркин пятый раз «забаллотировывают» выделенные им участки, и область будет делать «серьезные выводы по руководителям районов». Не повторить бы их ошибки. Щепетковцы должны сейчас твердо выбрать пустошь.

— Не так это просто, — заметил Орлов. — Правление-то у них завалилось, ни к чему не пришло. Даже решение не подготовило.

— Значит, — поправляя каракулевую свою кепку, сказал заместитель начальника по проектированию, — пусть щепетковцы утверждают любое место.

— Нет уж, — запротестовал Голиков, — любое нельзя. Как же допустить, чтоб они покинули такую благодать, как Кореновка, и не имели перспектив! Надо нажать на все и вся и выбрать именно орошаемую землю.

Орлов звучно засмеялся:

— Делаешь, успехи, Сергей Петрович. Решать-то как-никак должны члены колхоза, а не ты. А ты можешь или соблюдать демократию, или пытаться ее нарушить.

Он стряхнул с рукавов снег, кивнул на клуб:

— Народ вон уже повалил. Пошли!

В коридоре у входа в зал меловыми буквами на красной материи было написано: «Добро пожаловать», а в зале над сценой — привычное «Слава великому Сталину!» и «Да здравствует Волго-Дон!». Президиум, по предложенному из рядов, но тщательнейше подготовленному списку, избрали такой обширный, что казалось, все люди переместятся из зала на сцену. Первыми назвали Орлова и Голикова. В дружной стрельбе хлопков, встав всем залом, избрали почетный президиум — всех членов Политбюро.

После информации Настасьи Семеновны о поездке на пустошь начались прения. Все развивалось, как хорошо продуманное закаленными генералами, расписанное по пунктам сражение. Руководящие работники, занявшие первый ряд президиума, были людьми опытными. Они все время помнили о провалившемся позавчерашнем правлении и были начеку. Довольные, первой удачной операцией — толковым сообщением Щепетковой, они старались дать высказаться массам, придерживали собственные выступления на случай плохого поворота. Активнее всех выступали кадры Конкина, Черненковой, Милки Руженковой. Они до небес превозносили значение искусственных поливов, расхваливали перспективы пустоши, но чем сплоченней действовал актив, тем больше замыкались, видимо берегли до поры силу, сторонники хутора Подгорнова.

Сидели уже два часа. Было душно. Все больше спирался запах мокрой согретой одежды, нанесенного на валенках и сапогах растаявшего степлившегося снега, густого дыхания людей. Голиков не мог уловить, в каком именно месте покачнулась и пошла под уклон идея нового участка. А она пошла… Желая сразу же выправить, Голиков взял слово, стал говорить о революционности степных орошений, о поливных и других машинах, которые не пройдут по изрытым природой подгорновским кряжам, а зато, как по выструганному столу, двинутся по равнинам пустоши, обеспечат урожай щепетковцам — замечательным мастерам земли. Когда он сел, одни хлопали, другие — он видел — насмешливо шушукались. Голиков не знал ни тех, ни других… А их было много, таких, как Сережка Абалченко и Милка Руженкова, готовых в огонь за новое; таких, как Фрянчиха, готовых тоже в огонь за старину; и людей, вроде Маруси Зеленской, не понимающих, кто прав, кто нет. Даже руководители, стремившиеся к одной цели, исходили из разных мотивов. Щепеткова, которая вела собрание и боролась за пустошь, ненавидела ее. Пустошь с первого взгляда не приросла к сердцу Щепетковой, хотя хозяйским умом Настасья понимала преимущества приморского участка. Дарья Черненкова тоже боролась за пустошь, но делала это потому, что имелась рекомендация обкома — заселять орошаемые территории. Для Конкина с Голубовым пустошь была живой дорогой в завтра, по которой они уже вели людей на своих курсах. Для Орлова и заместителя начальника экспедиции по проектированию населенных пунктов пустошь означала выполнение служебного долга.

Что же касалось сторонников Подгорнова, которых все вместе здесь уговаривали, то они попросту боялись новшеств. «Кто их видел, те поливы на пустошах? Тут либо в стремя ногой, либо в пень головой!..»

Герасим Живов и Щепетков Андриан возглавляли «подгорновцев». Хоть Андриан работал на карьере, но по положению оставался членом колхоза, членом правления и теперь, дождавшись своего часа, яростно клевал Настасью Семеновну, требовал переезда в Подгорнов. Потные лица людей делались все напряженней, глаза — злее… В прежние времена щепетковцы решали вопросы, которые по самой сути были решены заранее. Бывает ли два мнения, если на повестке повышение трудовой дисциплины или расширение посевных площадей? Не очень уж сложно решить и другое — удовлетворительной или хорошей признать работу правления. Сегодня же ничто не было просто или предрешено — все зависело от самих хуторян, касалось их жизни. Все требовательней раздавались голоса за Подгорнов. План операции, так разумно подготовленный, рушился, и президиум двигал уже всю «обойму». Только что выступил Орлов, теперь взял слово Валентин Голубов, но, как говорится, пережал, слишком горячился; а когда на трибуну вышла Дарья Тимофеевна Черненкова и трахнула кулаком по доске, Сергей увидел, что дело совсем скверно.

— Нельзя так, — громко окликнул он. — Мебель перебьете.

— Ничего, — отозвалась Дарья, принимая реплику секретаря за поощрение, и повернулась к залу. — Не пройдет ваш номер. Хватит! Будем думать не о своих садочках в яблочках-жерделочках, — гори они чертячьим огнем! — а про великое социалистическое планирование давайте думайте! Давайте решайте государственный интерес.

Привыкнув диктовать на своих бюро, Дарья диктовала и здесь, отпугивая этим людей; и выступившему следом Конкину зал уже не поддавался, гудел, как ненастроенный уличный репродуктор. По второму разу говорили Орлов, Голиков, Настасья Семеновна Щепеткова, но, когда она, председатель, объявила голосование, люди избрали Подгорнов.

Участок над морем, с его орошением, с высоковольтной линией, с прочими перспективами, оказался проваленным.

Конкин перегнулся к Щепетковой, распорядился:

— Не отпускай, Настя, по домам, объяви перерыв.

— Зачем вы это сделали? — спросил Орлов Конкина, когда Настасья Семеновна объявила получасовой перекур и колхозники, оборачиваясь на сцену, недоумевая, двинулись на улицу.

— Пройти б и нам, — глядя не на Орлова, а на Голикова, сказал Конкин. — Размяться. Кто курит — покурить.

Президиум прошел за кулисы. Здесь стояли декорации к какой-то постановке. На фанерном щите был нарисован рыцарский замок, какие рисуют на полотнищах базарные фотографы. На полу лежали плоские жестяные коробки от кинолент, круглые, похожие на диски автомата, а рядом тыквы с наклейками — экспонаты колхоза, победно вернувшиеся с сельхозвыставки. Злые, уставшие «президиумщики», измученные собранием, вздохнули, принялись разглядывать декорации. Но Орлов спросил Конкина:

— Ну?

— Не знаю я, — досадливо сказал Конкин. — Надо думать.

— Так же как с сельсоветским помещением додумались, не спросясь отдали под курсы?..

— Именно! Без бюрократизма. Требуется и здесь так же. Надо отказаться от Подгорнова. Ведь люди растерялись, и голосовательная машина сработала не туда. Против них. А мы ушами хлопали. Нас с вами, а не их загнать бы в Подгорнов за такое руководство!..

Вокруг стояли избранные в президиум колхозники. Они, должно быть, смущали руководителей. Заместитель начальника экспедиции по проектированию трогал пальцем колонку «замка». Настасья Семеновна молчала, думала о том, что идти им в Подгорнов примаками, что остались для них на подгорновских известковых хрящах такие деляны, где не зря не живут сами хозяева… Молчала и Черненкова. В ней все кипело. Этот Андриан, этот Живов, паразиты, о которых она предупреждала Настасью, сорвали рекомендацию обкома. Ладно еще, хоть обойдется без оргвыводов: и райком и райисполком здесь — сами прошляпили.

Орлов спросил Конкина:

— Значит, предлагаете доложить собранию, что мы не считаемся с его мнением о Подгорнове?

— А вы предлагаете, — резко, краснея лицом и шеей, вмешался Валентин Голубов, — толкать колхоз в яму, но сохранить демократию? Мы, слава богу, не в первый раз нарушаем эту демократию. Почему ж сейчас для пользы дела не нарушить?!

Все заулыбались.

Голиков предложил:

— А что, если сделать простую вещь?.. Совершенно простую. Взять и сказать сейчас людям: «Товарищи! Вы избрали Подгорнов. Никто, разумеется, не будет вас принуждать отказываться. Но есть ведь и много других мест, кроме Подгорнова, свет-то на нем не сошелся. Давайте вынесем решение — искать еще. Дополнительно».

— Да это преступление! — крикнул заместитель начальника экспедиции. — Вы в куколки, товарищ Голиков, играете или секретарствуете в райкоме? Я буду жаловаться, я не позволю! — Он осекся и, стараясь быть выдержанным, поправляя свою каракулевую кепку, заговорил, словно извиняясь: — Проектирование участков, таких, как пустошь, обходится государству в сотни тысяч рублей. Считайте сами: геологи, гидрологи, бурение шурфов, пробы воды, архитекторы, геодезисты, проектировщики… А ваш колхоз взял и отказался от пустоши. Мы бы сейчас дали ее другим колхозам, да и щепетковцев считали бы уже устроенными с ихним Подгорновом. А если все отложится, если щепетковцы — как это делают ваши соседние районы — ткнут пальцем во второе, в третье место, то опять производить изыскания? Чтоб они снова отказались?!

Орлов отошел в дальний угол, уселся на приступок, положив ногу на ногу. «Расходы, о которых плачет заместитель начальника, — прикидывал он в мыслях, — дело естественное. Правительство на это и шло, отлично знало, что море стукнет по бюджету. А вот положение щепетковцев в Подгорнове действительно будет гиблым!..» Орлов тяжело покрутил головой, закурил папиросу. «Положение будет гиблое, — думал он, — но план есть план. Мы без того уж отличились с кормами… Дай Кореновскому послабление — и все остальные переселенцы начнут выбирать да перебирать. Из-за одного хутора десяток станиц не переедет в срок».

Конкин тем временем сжимал локоть Голикову, говорил, оборачиваясь к окружающим:

— Немедленно переголосовать! В Кореновском чуть не две тысячи человек! Если они покатятся под уклон — пострелять нас мало.

Орлов докурил папиросу, вернулся к намалеванному «замку», напомнил, что переселение из затопляемой зоны поручено исполкомам. Он здесь — председатель исполкома и не допустит никаких переголосований.

— Вот что, Борис Никитич, — сказал Голиков. — Раз уж вы это твердо, то пусть нас разбирают потом, а я внесу колхозникам предложение. На свою ответственность.

Вернувшийся с перерыва, осыпанный снегом народ недобро шумел. Сбиваясь группами, переговариваясь, люди рассаживались по скамьям, смотрели на сцену — кто с настороженностью, кто с враждебной подозрительностью. Однако когда Голиков объявил, что решение о Подгорнове твердо занесено в протокол и переезжать можно хоть завтра, но предлагается, оставив Подгорнов за собой, продолжать поиски, — все с охотой согласились. Это как бы оттягивало расставание с родной землей, позволяло думать: «А вдруг и вообще обойдется…» За второе предложение потянулись все руки. Поиски участка для хутора Кореновского начинались сначала.


На вечереющей улице мело. Поспешно и весело, уже не ковром, а белой шубой укрывало пустырь, далекие за пустырем хаты, изгороди. Небо было подвижным. Казалось, что кто-то натянул в вышине полупрозрачную рыбачью сеть, двигал ее из стороны в сторону. К тому же примораживало, и снег, нападавший на две четверти, уже не лепился, а позванивал под сапогами расходящихся из клуба людей. Жмурясь от летящей крупы, Щепеткова сказала Сергею:

— Не добраться вам машинами. Берите лошадей, а еще лучше — ночуйте. Охолонетесь от нашего собрания, повыспитесь.

Но Голиков оставаться не согласился. Он попросил пристроить на ночевку шоферов, и, пока закладывали лошадей, он, Орлов, заместитель начальника по проектированию наскоро поели на клубном крыльце принесенного от Щепетковых хлеба с салом. Рыжие, темные в сумерках жеребцы (зимой и летом — личный выезд Настасьи Семеновны, весной — производители колхозной конефермы, отцы всех жеребят колхоза) поднесли к крыльцу сани. В санях на ворохе сена лежали брезент, чтоб укрыться седокам, и огромная войлочная полость, остро пахнущая то ли брынзой, то ли старым конским потом и летом. Голиков и замначальника молчали. Орлов, умащиваясь на полости, натягивая, как шалаш, общий с попутчиками брезент, посулил: «Уж за сегодняшнее, Сергей Петрович, ответите».

Кучер Щепетковой, инвалид Петр Евсеевич, подпоясанный поверх шинели кушаком, цокнул губами, Провожающие крикнули: «Счастливо!» — и широкозадые стоялые жеребцы, играя от сытости, шарахаясь от снега, затанцевали по улице.

Глава седьмая

1

В общем, гости отъехали, а хозяева остались у клуба.

Люба Фрянскова стояла в новой юбке, в новых светлых туфлях, вбитых в галоши. После банной духоты помещения она дышала морозом, нижняя рубашка просыхала, отлепливалась на спине от лопаток, и тело начинало зябнуть. От голода тянуло под ложечкой, но идти домой к тетке Лизавете не хотелось. Не хотелось думать и о «задачах комсомола по освоению Волго-Дона». Комсомольский билет, лежащий, как ему и следует, в левом нагрудном кармане блузки, находился на груди лишь потому, что был механически туда положен и пристегнут пуговкой.

Правда, позавчерашний выезд Любы с Голубовым, ее удачный доклад на ферме как бы приобщили ее к Волгодонским свершениям. Но это было позавчера, а теперь опять стало ненужным все: и эти светлые дурацкие туфли, и эпонжевая обтягивающая юбка, украшенная на бедре крупными квадратными пуговицами, и особенно призывы секретаря комсомола — Милки Руженковой, разглагольствующей рядом в толпе девчат. По какому праву Милка поучает, когда на уме у нее никакие не гидростанции, а старый кобель Ивахненко? Этот Ивахненко, гладкий, довольный, покуривает в стороне с мужчинами. Милка стоит под электрической, летающей на ветру лампой, воспитывает комсомольцев, а сама ждет не дождется, чтоб они заодно со всеми прочими поскорей убрались. Люба знает: для виду не оборачиваясь, зашагает и Ивахненко, обогнет улицу с обратной стороны, и Милка, воровато озираясь, отомкнет для него клубные двери, бросится ему на шею — счастливая безмужняя жена. Люба тоже была теперь безмужней. Разведенкой… Делая равнодушное лицо, она наблюдала за хорошенькой Руженковой. Сама Люба — она в этом не заблуждалась — даже в лучшие свои времена не была хорошенькой. Была просто здоровой, крепкой девахой, теперь осунувшейся, поумневшей.

Не сладилось все: служебное, семейное. Весь хутор видел, как, уходя от мужа, толкала она двуколку со своим барахлишком. Шла, точно голая, как во сне, когда тянешь на себя одежду перед смеющимися людьми, а одежда расползается, уплывает из рук, и в пальцах уже пусто, нечем прикрыться…

Люба всматривалась в быстро говорящие губы Руженковой. Эти губы, вернее, розовые губки, всегда произносили лишь передовые, образцово правильные слова. «Погоди, — думала Люба, — бросит тебя Ивахненко — посмотрим, какая станешь!» Было отвратительно желать зла, но желалось; хотелось, чтоб рухнуло оно на головы всех этих правильных, довольных.

2

А гости удалялись от клуба. Свежий воздух втекал в широкие ноздри Бориса Никитича; снежинки, распушенные на морозе, кружились густо и, залетая в нос, в самую глубину, остро, весело кололи.

Орлов на всю силу вдыхал, покачивался в санях, скрипящих прочными деревянными связями; сено под боками подпружинивало, и от него текли разбуженные морозом запахи августовской травы.

«А жить-то хорошо! — подумал Борис Никитич и, как бывало в детстве, радостно ощутил это каждой частицей кожи, каждым ногтем. — Здорово!»

Из-под брезента, поднятого от поземки над его высокой полковничьей папахой, он глянул на поплывший в темноту клуб с электрической лампочкой, летающей на ветру, с людьми на крыльце и, решив мириться с Голиковым, эпически произнес:

— Вот эти, что на крыльце, товарищи не начнут завтра выселяться, а хотением вашей левой пятки снова примутся изыскивать землю с молочными реками, сахарными пляжами. Еще бы, когда вы так соблазнительно рекомендовали товарищам это занятие!..

Он сдавил плечи Сергея, кивнул на белую в сумерках быструю поземку, которая мела уже на уровне окошек в домах, а в степи, на открытом, задувала небось посерьезнее, и предложил:

— Давайте-ка вернемся! Выспимся на кроватях, к утру, может, и погода наладится, поедем нормально, своими машинами. А перед выездом соберем народ, вы доложите, что пошутили, что ваша драгоценная пятка передумала. Нет, ей-богу! Отмените свое предложение о новых поисках, и пусть народ любо-мило катит в Подгорнов.

— Да вы ж знаете, — не принимая благодушного тона, ответил Сергей, — что Подгорнов — гиблое место, дыра. И задачи наши знаете — вдесятеро улучшить жизнь этих людей.

— Скажем больше! — подхватил Орлов. — Переселенцы сейчас даже не просто люди! Они в глазах миллионов — избранники, для которых развернута стройка. От наших переселенцев, Сережа, страна ждет свершений, как от своих героев. Именно потому недопустимо, чтоб они обманули общественность, тотчас же не развернулись на новых полях.

Сергей хмыкнул:

— Влипли в герои, — значит, валите в бесперспективный сухой Подгорнов на голодранство! Точней, на нищенство, на то, чтоб тянуть руку за дотациями, христарадничать!

Орлов оглянулся: не слушают ли их? Спина кучера в напяленной кулем венцераде маячила впереди в крутящемся снегу; заместитель начальника комплексной экспедиции по изысканию и проектированию населенных пунктов в связи с затоплением, словно обремененный своим непомерно длинным титулом, с первой еще секунды пристроился спать, натянул на уши каракулевую кепку, залез под толстую овечью полость.

Нет, никто их не слышал.

— Бесспорно, Кореновскому будет не мед, — сказал Орлов. — Но весь-то район важнее одного Кореновского. Он первый, где собрание проведено, и у всех переселенцев он теперь на виду, все будут коситься на него, смекая про себя: можно или не можно и нам тянуть волынку с переездом.

Орлова раздражало, что он упрашивает. И без толку, наверно… А ведь продолжайся их дружба, все легко б утряслось дома, за добрым разговором, за рюмкой водки, которую Орлов не пьет, между шутками передергивает; да и Сергей не пьет, а лишь для куража, для душевного настроя любит, когда графин на столе, потереть руки, чокнуться, словно заправский гуляка.

— Да, — подытожил Орлов, — не глядя на неудобства, хутор обязан ехать.

— А если эти, что на крыльце, имеют другое мнение? — спросил Сергей. — Или прикажете не считаться с их активностью, их творчеством?.. Наконец, с кровью их сердца!

Борис Никитич сморщился. За весь нынешний день единственным со стороны Голикова нераздражающим разумным было его решение уезжать санями, бросить машины в хуторе. Сани даже здесь, среди затишной улицы, скрипя, резко дергаясь, вреза́лись в переметы снега; по брезенту, поднятому над головами, сеяло точно песком; рядом этот «герой» молол об активностях, кровинах, сердцевинах… Да откуда в нем, современном парне, такие древности?! Разве вдолбишь ему, что точно так же, как изжили себя лошади, остались в нашем мире техники лишь для призовых скачек и киносъемок, так же эта активность колхозников с хватаниями за грудки, с басовыми выкриками о правдах-матках осталась лишь для книг, и опять же для киносъемок… Орлов терпеть не мог игру в бирюльки, и теперь, когда освещенный клуб скрылся из глаз и возвращение отпало, он сказал:

— Послушайте, Сергей Петрович! Куда и когда двигаться затопляемым колхозам, зависит только от вашего и моего сознания. И бросьте долдонить еще о чьих-то активностях. Их, этих активностей, на практике нету. Уразумейте — отсутствуют!.. Станицы десятки уже лет, еще с коллективизации, переключились на другое. На хозяйство. А во всем остальном полагаются на указание: они ведь не мужики, они колхозники, народ дисциплинированный, реальный.

— Но тогда зачем же правительственная директива — поднимать инициативность переселенцев, их творчество?

— Тьфу! — сплюнул Орлов. — Короче! — сказал он. — Кампания, как я уже имел удовольствие вам напоминать, поручена райисполкомам, то есть в нашем районе мне! А вы, если уж так хочется, воображайте, что вот те оставшиеся в хуторе товарищи переполнены, как вы выражаетесь, проблемами! Творчеством! Что они сейчас митингуют, толкают огненные речи!..

3

Нет, речей никто из оставшихся не «толкал». Хуторяне, едва собрание закончилось, разбрелись; привычно задерживалось лишь колхозное начальство да от нечего делать топталась молодежь. Люба все стояла на ветру, с ненавистью оглядывала каждого.

С крыльца сходили руководители. Штатные отцы колхозников. Боги, которые на глазах Любы прохлопали пустошь… Взамен всучили им, лопухам, занюханный Подгорнов; следом перечеркнулось и это, — мол, чиликайтесь, ищите, балбесы, сызнова; а они прикидывались теперь, что все в порядке. Они будто демонстрировали свое личное благополучие, вышагивали парами. Черненкова с мужем, Конкин с Еленой Марковной, Щепеткова с начальником карьера Солодом. Правда, Щепеткова отбрила его: «Отцепились бы, Илья Андреевич». Но кто бы кого ни отбривал — все спешили в свои дома к разогретому ужину, к горячему чаю… Нет, не все. Валентин Голубов в своей по-чапаевски кинутой на затылок кубанке с красным бархатным верхом с золотым перекрестьем догнал на ступенях Андриана Щепеткова и Любиного свекра, задержал их. Сделал это робким, несвойственным для него образом. Коснулся пальцем спины одного, потом другого, произнес, сконфуженно хмыкнув:

— Я до вас как директор курсов преобразования природы… Остановитесь, ребята.

Сказал это с таким заигрыванием, что Люба опешила. Да Голубов ли перед ней?.. Не сразу сообразила, что это у него от неумения, от ненатренированности просить. Он торопливо говорил, что демократия, конечно, демократией, но что сколько б товарищи ни брыкались, а верх все равно возьмет партийный актив.

— Ты, Андриан Матвеич, — говорил он, прижимая руку к горлу, — человек реальный, уразумей: хутор, хоть небо рухни, поедет к воде! Возьми на курсах лекции по орошению винограда… А ты, Дмитрий Лаврыч, — по полеводству. Ей-богу. Ведь вы обое в этих делах академики!

Дмитрий Лаврович стоял спиной, разглядывал летящий снег, а Андриан, всем корпусом оборотясь к Голубову, далеко отставив ногу, с явным удовольствием ждал, что же еще будет?.. Даже Люба, совсем не дипломат, понимала, что разговаривать бы Голубову не следовало. Но он проглатывал оскорбление, просил. Он стоял под самой лампой. Четко были видны его глаза — светлые, вызывающие, чуть навыкат. Такие же глаза — белые от волнения, одержимые — Люба видела у наглых базарных парняг, которые, называя себя защитниками Севастополя, так угрожающе просили на водку, что им давали. Девчонкой видела такие же глаза в районной станице у гвардейцев-танкистов, что выбили немцев из центра, сутки дрались на окраине, а потом — немногие, возвратясь в очищенную станицу, — ехали мимо людей, стояли в танках с открытыми люками…

Голубов просил:

— Не злись, Андриан Матвеич, за старое, что было меж нами. Хочешь — ударь, не обижусь. Только слушай. Ну кому ты мстишь? Хутору? Делам, за которые и твой отец боролся, и ты?

Андриан слушал не перебивая, потом сказал:

— То-то и оно, Валентин Егорович, что дело, за которое до вас, сморкачей, люди воевали, вы гробите. А я угроблять не интересант!

Он взял под руку Дмитрия Лавровича, пошел с ним со ступенек. Голубов крутнулся, как бы ища, чем запустить вслед. Заметив Любу, выдохнул:

— Видала?!

Ткнул ей мешающие рукавицы, принялся закуривать. Закуривал, как перед своей, потому ли, что она свидетель, потому ли, что недавно вдвоем ездили на фермы, громоздились на одной конской спине… Из этой поездки Люба знала, что раненая кисть Голубова немеет на холоде, как немеет и обрубок уха, на который Голубов для обогрева и, видать, для маскировки начесывал шевелюру. Сейчас все было на ветру. Она вернула рукавицы, сказала, чтоб надел. Он послушался. Увидя маячащего перед клубом Ивахненко, буркнул:

— Пошли. Не желаю смотреть на это падло.

Они шагали по тихой улице, а в сорока километрах, на трассе канала, бесчисленные, присланные со всей страны машины, скрежеща, газуя, долбили в свете прожекторов грунт, свершали то, что делала природа с Земным Шаром, когда Шар был юным, еще горячим, и, остывая, корежился, горами вспучивал кору, заливал низины водой. Сейчас на трассе в каждую смену происходило большее, чем тогда за тысячелетия, но Люба отмечала это лишь в мыслях, а ее душу это не трогало. Ее неудачи были самым важным, единственно огромным в мире. «Ведь даже заяц, который скачет из-под автомобильных колес, — он для себя самый главный в мире. Передави его колеса — кончатся для него и небо, и кусты…» Голубов рядом доказывал ей, как замечательно, что ее свекор и Андриан — эти гады — отмелись, не будут путаться под ногами, и он, Валентин Голубов, теперь без помех вобьет в людей высокую мораль, поднимет на освоение завтрашних поливов!

«Боже, — думала Люба, — какая чушь… Машинами Волго-Дона легко вырыть каналы, понаворочать любые горы, но рядом, в хуторе, поднять жителей на то, что не полапали, не пощупали собственными пальцами, — это ж глупость».

Никогда не рассуждала Люба с Орловым о духовном потенциале хуторян, но ее убеждения полностью сходились со взглядами Орлова. Лишь слова были разными. То, что Борис Никитич именовал современностью масс, их высокой дисциплиной, Люба называла кугутским равнодушием, знала, что не нужны переселенцам ни поливы, ни переливы, им бы ровной, спокойной жизни, им бы, как овцам на ветру, скорей бы до места…

И было чудно́ слушать Голубова, который бодро объяснял, как завтра он по партийной линии — хрен отвертишься! — мобилизует на чтение полеводства доктора наук, что прибыл в МТС делиться опытом и воображает, что ему, командированному профессору, можно здесь байдеки бить, что тут ему Сочи!.. А преподавать орошение виноградников Валентин убедит Настасью Семеновну. Откажет она, что ли?! Да ему, Голубову, Новочеркасский институт мелиорации и тот не отказал, телеграфировал: «Высылаем лекторов по дождевальным машинам». Уж за курсы не печальтесь, курсанты получат не только передовое, а ультрасовременное; взялся не кто-нибудь, взялся сам Голубов!

Его яканье резало ухо, Любу окружали плотные мысли о себе самой, а все же этот тип вызывал удивление. Конечно, он фигурял перед ней, как фигурял бы и перед палкой в заборе: такой характер. Но ведь действительно в нем сила! Только что провалилась бесценная для него пустошь, следом два мужика обидно его отщелкали, а он от неудач становился еще нажимистей, нахальней.

Люба так не умела. У нее убывали силы, когда ее преследовали обстоятельства. От преследований она терялась. Этот же даже к снегу относился как ощипанный в драке несдающийся петух, вышагивал зобом вперед, с голой шеей, распахнутой до ключиц, готовый вбивать в хуторян высокую мораль. Господи, да не нужна им эта высокость! Они пошумели сегодня на собрании — и им хватит; они разошлись по домам, взяли на болт вот эти вот завешенные крутящимся снегом ставни, сидят там, и разве выковырнешь их оттуда?..

А он верит! Отчего так? От ума или, наоборот, от дурости?

4

Снег валил сплошняком, и блондинистое, без того белесое лицо Голубова, с забеленными снегом бровями, чубом, ресницами, походило при вспышках цигарки на лицо альбиноса. Он вдруг остановился, цапнул Любу за плечо:

— Слышишь?

Да, Люба тоже услышала непонятный плач. Всхлипывания были тупыми, задавленными, шли будто из-под земли… Голубов спрыгнул в канаву, провалился до колен и, словно бы нюхая снег, словно играя в сыщика, двинулся понизу, потом вылез, пошел на пустырь, к стожку соломы. Люба следом. С обратной стороны стожка, засыпанный поземкой, лежал человек. Люба отступила, а Голубов чиркнул спичкой, повернул за плечо человека. Это оказалась Вера Гридякина. Всхлипывая, она хватала воздух, губы толчками втягивались в рот. Час назад, на собрании, когда верх брали желающие переезжать в хутор Подгорнов, она выступила в защиту пустоши. Если всегда на Гридякиной, этой чужой девахе с темным, пугающим названием «репатриантка», хуторяне проявляли свой патриотизм, презирали ее с высоты собственных — не придерешься! — биографий, то сегодня сорвали на ней всю ярость, какую хотели бы, но остерегались сорвать на местном и приезжем начальстве. На Гридякину хором заулюлюкали, засвистели, как на волка во время облавы.

— Сволочи, сволочи!.. — выдыхала Гридякина, каталась затылком по стогу.

Ее бил озноб, на ее застывшем лбу не таял снег, и Голубов обхватил ее, повел вместе с Любой к халупе, где у двух стариков квартировала Гридякина. В халупе, стоящей в глубине двора, вдали от флигеля стариков, Голубов посадил Веру на койку, засветил в лампе огонь, стал растапливать печку, ломая ветки сложенного в углу терновника. Вера, в платке, в солдатской шинели, лежала на койке так же ничком, как недавно на пустыре. В халупе стало теплей, Голубов сел на койку, положил руку на голову Веры, раздраженно говорил:

— Хватит. Брось ты, понимаешь…

Люба огляделась, подняла крышки над двумя кастрюлями (обе оказались пустыми) и, найдя в углу горку картошки, начистила, поставила на огонь.

Ели картошку у нагревшейся печи все втроем. Вера аккуратно макала картофелину в соль, в самый край насыпанной на газете кучки, осторожно жевала, и ее тяжелые надбровья, свекольно-красные от недавнего плача, шевелились. Она рассказывала о немецком маленьком городишке, где была в войну, о подругах по плену, вчерашних десятиклассницах. Им и Вере повезло. Им давали даже маргарин, по восемнадцати граммов. Их не били, но работали они в химцехе. Воздух там настолько напитан парами анилина, что на человеке за одни сутки гибнут все вши в волосах и в одежде. Человек тоже долго не тянет. Вере повезло больше всех: она дважды попадала в больницу. Один раз над ней лопнул баллон с кислотой, в другой раз она потеряла сознание, упала спиной на раскаленный реостат.

По газетам и книгам Люба знала, что в фашистской неволе создают подпольные комитеты, ведут работу и в определенный момент — лучше пуля, чем рабство! — узники бросаются на вооруженную до зубов стражу. От Гридякиной она ничего этого не слышала. Она спросила:

— И ты, Вера, не проявила никакого героизма?

— Нет, — ответила Гридякина. — Мы помирали…

Ощущая, что дальше спрашивать не следует, Люба слушала о чистеньком, аккуратном городке, в котором даже снаружи, с улицы, моют мылом и щетками стены домов, а за, стенами — пленники, и в ней поднималась злоба к односельчанам. Не к женщинам, а к здоровенным мужикам, которые тоже улюлюкали на Гридякину, звеня медалями «За отвагу». Да разве же не вина этих отважных, не вина других живущих в стране героев, что Веру, в те дни подростка, наверно комсомолку, угнали в плен? Разве они не обязаны просить у Веры прощения? Но они преследуют Веру, будто она в ответе, что ее не уберегли, не заступились за нее… Один такой — офицер Голубов — сидит рядом. Совестно ли ему? Наверно, нет; он за обе щеки уминает картошку. А может, все-таки совестно: он не поднимает глаз, смотрит в пол.

Бледные губы Веры, когда она произносит свое круглое вологодское «о», вытягиваются в белую пухлую дудку. Люба понимала, что никакой парень никогда не целовал эти крупные, будто у гориллы, губы и, наверно, никогда не поцелует. Но Вере, кажется, было сейчас хорошо. Она рассказывала, как в городок вступили русские солдаты, а навстречу повыползали пленники. Солдаты согнали окрестных коров, принялись доить. Вера рассказывала:

— Бойцы налили мне кружку и говорят: «Пей молочко, бабка». Потом пригляделись, говорят: «Это не бабка, а женщина». А еще через время совсем разобрались: «Да это ж, говорят, девка!»

Она смеялась, морща белые губы, деликатно прикладывая к ним кончик платка. Голубов встал, чтоб уходить, сжал ее плечи, как сжал бы мужчина мужчине. С порога объяснил Гридякиной, что у него дела. Любе тоже пора было вставать, но она давно уже знала, что никуда отсюда не уйдет, останется у этой печи, если хозяйка не выгонит.

Глава восьмая

1

А в степи разрастался ветер. Он шевелил меж землей и звездами облака, натягивал линии проводов на столбах и, пробуя силу, вплетал свой голос в гудение трансформаторных будок. Шел он не с моря — влажного, мягкого, а с яростного сухого востока. «Астраханец».

Давно известно: если «астраханец» не «убьется» в трое суток, он будет дуть до шести, не утихнет в шесть — перевалит на девять, затем на двенадцать. От этой арифметики теперь отвыкают: все заранее сообщается в метеопрогнозах. Но степная живность задолго до прогнозов начинает жаться к человеческому жилью, к корму. Лисы подходят к птицефермам, заяц, преодолевая страх перед машинами и ненавистным духом бензина, залегает близ хуторских садов на пахоте, иногда в шаге от шоссейной дороги; куропатки летят на тока к просыпанной с июля пшенице, хоронятся у стожков, под зимующей в бригадах техникой, — чуют приближение «астраханца».

Без прогнозов чуял и Степан Конкин. Уж несколько дней его легкие не справлялись с атмосферным давлением, сердце дергалось, как на бегу, а тело было пустым, омерзительно бескостным. Дни, пока он агитировал людей на пустошь, он хорохорился, теперь же, приволочась с собрания, дал Елене Марковне стягивать с себя галстук, ботинки. Раздетый, принялся дышать. Дыхание не было простым процессом. Следовало находиться в почти вертикальном положении на подсунутых под спину подушках, плечи держать развернутыми, локти оттянутыми книзу. Но воздуха — сколько ни вбирай его — не хватало.

И все же отдых был отдыхом. Без стука, без выкриков из зала и президиума. Славно быть не в жмущих ботинках, а в ласковых, надетых для дома шерстяных носках, шевелить в них пальцами, слушать воркование кипящих кастрюль, что вплывает из кухни. Цветы на окнах жена отодвинула от стекол, чтоб наступающим морозом не приварило листы, но тебе нет до этого дела, ты лежишь, вдыхаешь запах свежепротертых полов. Книги над головой, тоже с ходу протертые влажной тряпицей, источают чудесные, разбуженные запахи коленкора и ледерина.

А подними веки — и вот жена, Елена Марковна. Леля. Можно не говорить с ней, чтоб не работать губами. Просто смотри, как она — розовая, с усиками, с подбритыми на подбородке волосками — шьет на машине «Зингер» халаты для молочной фермы. Одна рука расправляет блестко-синюю набегающую материю, другая так быстро крутит колесико, что кажется, стоит на месте, отсвечивает на тыле таким же бликом, что никель колеса. Сияет и обитый фанерой, украшенный глазурью потолок, и вся комната, — умытая, согретая, — наверное, сотая в кочевой жизни Конкина и Лели.

Славно лежать в комнате.

2

Он лежал и знал, что ни черта в этом славного нет, что он уже два часа кряду врет, что единственно ему нужное — разобраться, почему не выбрали пустошь.

Собственно, в чем разбираться? Вот колхоз имени легендарного Матвея Щепеткова — первого председателя Совета, а вот полуторчком на мягоньких, видите ли, подушках — нынешний председатель Конкин. Пешка. Ноль без палки. Для него пустошь — мечта, для колхозников — пустое место. Он и они… Он — одно, они — другое. Блеск, твою в душу!.. Встать бы! Но попробуй нарушь режим — не оберешься напуганных лакированных улыбками жениных взглядов.

Боящийся взглядов жены, Конкин годами угнетал ее свирепей, чем пьяница-громобой, работающий во хмелю кулаками. Пьяница протрезвляется — и тогда испытывает раскаяние, а Конкин не протрезвлялся от своих идей, без перерыва давил ими жену, хотя испытывал угрызения от ее старательной улыбчивости. Особенно от вздохов. Начнет вздох — и сразу же сморкнется или скрипнет стулом, вроде и не вздыхала. Будь перепрокляты эти скрипения, да лучше шарахни к едреной бабке мужа-туберкулезника утюгом — избавь от своей психотерапии!

Чтоб все же лежать, он определял, что́ на улице. Царапаний по стеклу уже не было, — значит, снегопад убился, ветер сдул тучи, и ничто не загораживает свет между полями и луной. Ясно видать, как по полю текут белые бесшумные, как дым, крупицы. А может, уже шипят, заверяются стружками. Конкин знает: стружки будут расти, делаться бегущими бурунами, а через день-два весь снег лётом пойдет по воздуху, догола обнажая посевы. Когда Елена Марковна останавливала машину, с крыши доносился говор флюгерка-пропеллера. Шест под флюгерком еще не скрипел, но пропеллер тарахтел уже напряженно. Под это тарахтение Конкин, выискивая дело, складывал куплет для будущей агитбригады. У него получалось:

На колхоз ты брось, не вей,

«Астраханец»-суховей.

Пойдет, если исполнять хором, с высокой эстрады под хорошую музыку. Или еще злободневней:

Ты для нас фашист! Не вей!

Будешь свергнут, суховей!

А может, раззараза суховей?.. Нет, ерунда все же получается… Надо спать. Локти оттянуты правильно, грудь развернута, но увиливать от самого себя и дальше невмоготу. Колхозники на нас нахаркали, а мы утерлись, вроде это божья роса, и пошли отдыхать! Почивать!! Погружаться в руководящие сны!!!

Хоть он не шевелился, Елена Марковна остановила машину, сказала:

— Степан, ты опять жуешь свое сердце.

— К черту, — заорал он, освобожденно раскрывая глаза. — Ты прикинь, Леля, на пальцах, сколько нас было сегодня начальников. Сельсовет, партбюро, правление, райком, райисполком, представитель области по затоплению. И все вместе, всем кагалом, не воспламенили колхозников. Еще, спасибо, Голиков предложил не закруглять поиски…

Чтоб отвлечь мужа, Елена Марковна приложила к себе необмятый стромкий халат, прихваченный по синему белой наметкой, спросила, скусывая с плеча конец наметки:

— Как ты считаешь, если нашить сюда спереди карманчик?

— Да к чертовой, говорю, матери. Я говорю: не сумели повернуть людей! — взвился Конкин.

Елене Марковне хотелось уговорить мужа. Но разве уговоришь?.. И как уговаривать, если сама страдала, что с хуторянами потерян контакт, если сама до старости прожила вечной комсомолкой в душе, активисткой двадцатых годов — той самой Лелей Борман, какой была на гомельской белошвейной фабрике, откуда, бросив отца, сестер, теток, всю обширную гомельскую родню, она — щуплая девчонка, узкоплечая, большеглазая — уехала по комсомольскому призыву в Кулунду, в первый создающийся там колхоз, где и познакомилась со Степаном, навсегда приняла его жизнь как собственную. Поэтому сейчас — уже не Леля Борман, а гражданка Конкина, уже не узенькая девчонка, а пожилая женщина с круглыми некрасивыми плечами — она кивала мужу. На его работе надо или вовсе не путаться под ногами, или отдавать людям все!.. Прежде она тоже отдавала все, работала и в женотделах и в детдомах. Чудесно дышалось, когда слышала слово «критика» и понимала его действительно так, как оно звучит, а не так, что «убирайся с нашей дороги». Теперь она помудрела. Большой плюс, когда мудреешь, хотя мало радости от этого. Или все же значение слов не изменилось? Степан уверен, что не изменилось. Степан услышит «комсомольцы», — значит, подавай ему ребят, которые и рюмки водки не выпьют. Ничего не желает признавать. Наверно, оттого, что везет ему, как пьяному. Ведь даже в ежовщину прямо на партконференции бахнул, что протестует, и хоть его с первых трех слов — из зала да в трибунал, но раз везет, то везет: началось разоблачение ежовщины, и не доехал до Воркуты — реабилитировали, еще и объявили героем.

Она смотрела на его худой, цыплячье-острый кадык, размешивала мед в стакане молока. Мед этот — столовая ложка на стакан парного козьего молока — настоящий майский. Чистая глюкоза и витамины. Степан не любит сладкого, но, когда отвлекается, не замечает, что пьет, и выпьет.

Однако он отпихивал ее руку, говорил:

— Возьми Матвея Щепеткова, на должности которого я тру штаны. Умел же он убедить любого пахаря, даже крепкого хозяйственного казака, бросить дом — полную чашу, малых детей и с песней идти на смерть!

Степан объяснял, что сегодня не требуется сиротить детвору. Не надо даже бросать дом. Лишь перевези его на правильное место, на пустошь; но все мы всей дивизией штатных, платных деятелей не смогли убедить хуторян. Тех самых, которые с восторгом слушались одного-единственного Щепеткова.

«Играешь комедию?» — хотела спросить Елена Марковна. Но лишь постучала по столу, чтоб под грудой материи отозвались ножницы, и изъяснилась мягче:

— Ты не диалектик, а чудак. Путаешь наше деловое время с гражданской войной, когда Щепеткову — командиру с саблей, с красной лентой на шапке — помогал сам тот воздух, сама революция.

Степана передергивало. Провались оно, это Лелино философствование! Революция… Революций было много, начиная от Кромвеля, от Парижской коммуны, и никто в прошлой истории не сумел удержаться. А мы держимся. Первые в мире держимся! Так отчего ж теперешнее — с земснарядами, с шагающими экскаваторами — зажигает людей меньше, чем революция?

Через минуту он сказал:

— Вообрази, Леля… Слышим с тобой: кто-то обивает ноги в сенях, открывается дверь, и входят Сталин и Карл Маркс. Лично. Спрашивают: «Как дела?» Я отвечаю, что хуже некуда, что хлебороб нам не верит. «Кто ж в этом виновен? — спрашивают вожди. — Хлебороб?»

Подчиняясь фантазии мужа, его расширившимся глазам, Елена Марковна тоже как бы видела вошедших вождей. Они стояли над койкой, на которой, не успев подняться сидел Степан, спрашивали: кто виновен?

— Я им отвечаю, — говорил Конкин жене, — что виновны мы, демобилизовавшиеся коммунисты, позволяющие чиновникам отравлять душу хлебороба. По уставу, товарищ Маркс, по этому самому, что утвердил Иосиф Виссарионович, высшая власть колхоза — общее собрание. И этим-то чиновники пользуются, жмут на собравшихся. То уломают пахать не так, а наперекосяк, то сократить коров, завести кроликов. Вожди темнеют лицом, спрашивают: как же я, замещающий здесь прославленного красногвардейца Щепеткова, допускаю это?!

Конкин поднялся, сунул ноги в обрезные валенки, превращенные в чувяки. Когда валенки были новыми, они рассчитывались на две портянки, и теперь ноги в одних носках входили в них легко.

В тишине турчал сверчок, для которого Елена Марковна, чтоб он не точил хорошие вещи, держала за печкой манжеты сношенного шерстяного платья. Днем и когда шумели, он молчал, а ночами принимался турчать: как всякий певец — щегол или чиж — выводить музыкальные колена…

Ветер на улице начался по-настоящему, свершил в погоде перелом, и Степану, как всегда после переломов, становилось легче, тело торжествовало. В гостях у Степана, были вожди, волновали его, волновали подчиненную ему Елену Марковну, и он излагал ей свое объяснение с высокими гостями:

— Товарищ Маркс, мы носим ваше имя. Мы марксисты. А под вашим, Иосиф Виссарионович, водительством шагаем в строю. Раненные, мы не падаем, потому что кричим: «Вперед, за Сталина!»; в госпитале слышим в наушниках гимн: «Нас вырастил Сталин на верность народу» — и выживаем, знаем, что эпохе нужны солдаты. Я солдат. Я давно рвусь открыть вам глаза на тех, кто губит в землеробе веру, да ваши адъютанты не пускают.

— Воображаешь, — не выдержала Леля, — что, пусти тебя, Степана Конкина, к Сталину, ты раз-два — и все устроил. Да что ты делаешь из меня козла и барана?.. Сталин привык к победам, а ты явишься и — здрасте! — давай радовать своими хуторянами!

Конкина бесила жена. Вождям не нужно замазывание. Да и чего страшиться черных фактов, если над ними, как лучезарное солнце над свалкой, торжествует идея! Надо сказать Марксу: «Здорово разработали вы закон исторической неизбежности. Как социализм ни тормози, сколько ни сыпь песок в подшипники — движется!» — «Так вы только и делаете, что швыряете песок в подшипники?..» — спросит тебя Маркс. «Нет, — отвечу я, — мы управляем машиной. А песок сыплют враги».

На жену Степан внимания уже не обращал. Он говорил с Марксом, который, при всей великости, не знал, каково придется его партийным потомкам. Он писал про загнивающий капитализм. А видел он, когда капитализм не загнивает, а уже действительно гниет, производит фашистов? Не видел. А Советский Союз фашистов видел. Фашисты ему вот тут!.. И ликвидацию засух на планете Советский Союз развернул!.. Так разве ж, товарищ Маркс, это — боевое сегодня! — не требует, чтоб ободрали с него всякую накипь? Допустимо разве, чтоб наши дела зажигали людей меньше, чем революция?

Степан злобно смотрел на жену:

— Гунишь мне, что в дни Матвея Щепеткова дано было агитировать, а теперь не дано. Вечно суешь палки в колеса.

3

Грохнув дверьми, он ушел на кухню. В провале собрания виноват лично он. Продолжатель Щепеткова, он не ораторствует перед народом, а плямкает губами. Подогревает колхозников на каких-нибудь восемьдесят градусов, как молочко на пастеризации, вместо того чтоб жечь, взрывать каждым своим словом.

На оконце, разморенные теплотой, зеленели аспарагусы и фикусы — плантация Елены Марковны, забота о кислороде для мужа; на плите сыто ворковали кастрюли; отгороженный в углу двухдневный козленок толкал мешающую ему фанеру, пробовал ударять ее мягким шелковым лбом. Благодушие, сонность. Весь хутор закис в этой сонности. Даже Леля! Изобретает для супруга оправдания с научной, видишь ли, позиции!..

— Думаешь, это помощь — оправдывать? — крикнул он в дверь. — Какое мне оправдание, если я даже на Любу Фрянскову, единственную свою штатную единицу, не смог воздействовать? Вижу каждый час — и не сагитировал.

— Что ты хочешь? Чтоб я тебя за это колола ножницами? Сагитируй! — стараясь говорить весело, отозвалась Елена Марковна, зная, что лучше задеть мужа, чем возражать. — Только выпей наконец этот чертов стакан, — добавила она как бы между прочим.

Неожиданно Степан выпил, потребовал еще. На той волне, на которой Елена Марковна не имела над ним ни малейшей силы, стал одеваться для улицы, коротко сообщил, что хватит отсыпаться-обжираться, когда дел в кабинете пропасть.

Глава девятая

1

Восток нарядно светился. Из-под оранжевой, будто дынная скиба, полосы потягивал железный ветер. Скотины и собак на улицах не было; ребятишки бежали в школу быстро.

Шагая на работу, напрягаясь от стеклянного холода, охватившего за ночь мир, Люба чувствовала, что озябли не только ее колени, лоб, но от постоянных неудач иззябла душа. Все внутри было так заторможено, что походило на замедленную киносъемку, когда актер, прыгая с дерева или забора, не летит, как полагается, стремглав, а тягуче висит и висит в воздухе. Люба, собственно, уже не висела. Этой ночью она упала, поселившись в каморке Веры Гридякиной, самой горькой в хуторе девахи, и теперь уныло решала, что надо бы раньше уйти со службы, перетащить в эту камору свои вещички. Не каторга, наконец. Может же человек освободиться пораньше!..

На крыше сельсовета она увидела вместо вчерашнего линялого флага — новый, шелковый. Этот флаг сберегали к Первому мая, хранили в сейфе рядом с печатью и особо важными документами, а сейчас он пружинисто разворачивался, стрелял на ветру. Снег вдоль дома был отброшен, на расчищенном крыльце стоял вербовый краснокорый веник для обметания сапог, обе доски — «Совет депутатов трудящихся» и «Курсы преобразователей природы на землях и водах Волго-Дона» — были протерты.

«Только рассвело, когда ж Конкин успел все это?» — встревожилась Люба, предчувствуя от такого парада неприятности. Действительно, лишь вошла, Конкин сказал:

— Немедленно меняй физиономию.

— То есть как?..

— С похоронными глазами, — ответил он, — в Совете не работают. Посетители явятся не для того, чтоб помирать от твоих взглядов.

Он сидел перед разложенными на столе бумагами и бритвенным прибором, был свежевыбрит, резко пахнул тройным одеколоном, которого Люба не выносила.

— С траурным твоим настроением, — заключил он, — будем кончать.

Он потребовал от Любы набраться фантазии, представить, что живет она за тысячи километров отсюда, в залитой солнцем Испании. В сегодняшней, франкистской. И она не Люба, а, к примеру, Сильвия…

Любе только этого не хватало. Мало ей вчерашней трепотни Голубова, так теперь слушай еще эту алалу. А Конкин всерьез требовал представить, что она — донна Сильвия. Но не та донна, которая имеет длинный автомобиль, виллу, а такая же, как здесь, трудяга, комсомолка!.. Франкисты средь солнца, прямо средь яркого дня, расстреливают демонстрацию. Залп — и упал пацан, что шел с флажком перед демонстрантами; еще залп — и нет двух женщин, может, Любиных подруг по подполью. Лежат вот они под окнами аристократов, мажут асфальт кровью!.. Так неужели ж, мол, Люба не рванулась бы, не бросилась вперед, не отдала б свою жизнь, чтоб кровь по мостовым не лилась?

— А тут, — заорал Конкин, — та же война! Дали вчера залп — и нет решения хутора Кореновского ехать на пустошь. Еще дадут залп — и хутор Червленов откажется! А в эти минуты Любовь Фрянскова, секретарь Совета, томность глазами производит!..

Люба была подчиненной и молчала, но глядела на Конкина будто на маленького. Неужели и он и Голубов всерьез считают, что можно расшевелить чувства хуторян, что кому-то что-то требуется, кроме двух коров и двух кабанов в сарае?.. Конкин тем временем говорил, что надо использовать начавшийся «астраханец», ткнуть его в глава людям: дескать, доколе, товарищи, можно терпеть произвол стихии?

В общем, сегодня внеочередной исполком! Состоится днем, чтоб к вечеру освободить помещение для курсантов — преобразователей природы. Любе на двенадцать дня вызвать членов исполкома, проживающих в Кореновском. Уложиться в пятьдесят минут, ехать бедарой. За исполкомовцами червленовскими Конкин съездит сам.

2

На улице стягивало кожу. С востока, из-под солнца, тянул ветер; на солнце он пожестчел, смахивал с сугробов мелкую снеговую пыльцу, и она крупитчато искрила. Люба в Совете не только не отогрелась, но и снег не выбила из туфель. «Зато перевоспиталась, походила в испанских доннах…» Жеребая, запряженная в бедару кобыла Сонька, была привязана к столбу ременным чембуром, туго натянула его, и Люба, с тоской вынув из рукавов руки, принялась раскачивать захлестнутый, окостенелый узел. Сонька презрительно смотрела, как она делает это, и пыталась то притиснуть ее оглоблей к столбу, то хватануть зубом. Бока Соньки, покрытые зимней густой шерстью, распушенной от холода, были широко расперты; внутри меж ними, в таинственном непроницаемом тепле, лежал живой маленький жеребенок, которому скоро рождаться. Но у Любы имелось лишь пятьдесят минут, жалеть жеребенка было некогда, и она погнала Соньку в галоп, натягивая на ходу перчатки.

Ночью Гридякина взяла эти перчатки — мокрые от снега, прохудившиеся на пальцах, высушила, заштопала, и это ее внимание было тяжко, окончательно отделило Любу от прошлого. До этого она на что-то надеялась, вела себя как человек, который потерял бесценную вещь, сто раз обшарил карманы, а все-таки опять сует в них руку. Теперь все определилось, и она гнала Соньку, плакала. Подкатывая к дверям очередного члена исполкома, вытирала глаза, сообщала о вызове Конкина, а отъехав, всхлипывала снова, решала практические вопросы. У Гридякиной есть сковорода, две кастрюли, стол. Люба принесет подушку, трюмо, подарит Гридякиной свою новую юбку — и надо жить. Главное ж — поставить вопрос, чтоб никакая дрянь не издевалась над Гридякиной. Это еще с утра следовало обсудить с Конкиным, но разве было возможно, когда на него — испанца! — накатило перевоспитывать. Небось и в Червленов ринется выгрызать людям кишки.

Она за сорок минут обскакала адреса, а Конкин все равно уже ждал. Оглядел мокрые, в наледи Сонькины бока, ходившие ходуном, но ругаться номер не прошел: сам же приказывал — скорее. И все-таки, влезая в бедару, бросил Соньке с явным расчетом на Любу:

— Желаешь уважения — бегай.

Люба отвернулась. Сколько можно ее воспитывать! Воспитывали в пионерах, в техникуме, ежедневно воспитывают в газетах, в радиопередачах. Но кто думает: хочется тебе дышать или нет?.. Гидростанции, будущий Сонькин жеребенок — все для человека. А сдохни этот человек — она или Гридякина, — решат, что тоже правильно: химия для орошаемых земель.

3

Люба банила в исполкоме полы. Вода у нее — две полные цебарки — хранилась в кабинете, за сейфом, была, спасибо, тепловатой; боты лежали на столе, и она, сняв туфли и чулки, чтобы не намочить, мыла в ботах, торопилась скорей кончить, чтоб сбегать домой. Ведь свинство — сидеть у Гридякиной на шее. Если одна штопала перчатки, другая должна хоть растопить печку.

Орудуя тряпкой, Люба прислушивалась через приотворенную в коридор дверь: не появился ли какой посетитель? Когда появлялся, она выскакивала из бот, втискивала босые ноги в туфли и, выходя, приглашала в кабинет, брала заявление или записывала устную просьбу. Кончив дело, каждый посетитель благодушно отдувался с мороза, прочно рассаживался, и попереть его не полагалось. Он, как долдонил Любе Конкин, избирал этот Совет, был здесь хозяином. Появился и Валентин Голубов. Правда, не засел. Сунул с порога газетный сверток, сказал, что на новое хозяйство Любе и Гридякиной. В свертке битый гусь и кочан капусты с длинным комлем, с корнями, чтоб до весны был сочным. Все же Голубов — не сволочь…

Стекла позванивали от ветра, холод проникал через все поры стены, и Люба, домыв пол, разожгла печь, завалила ее доверху, потом заправила авторучку, разложила для протокола бумагу, даже написала: «Слушали — постановили». И совсем было выскочила домой — поставить на малый огонь гуся и капусту. Гридякина придет, глядь: обед сварен!.. Но когда Люба уже схватила сверток, подъехал Конкин.

Она увидела его в окно. За окном играло солнце, погода была такой пронзительно ясной, что, если смотреть не вниз, на снег, а в небо, лазурное, солнечное, — подумаешь: лето. Конкин сходил с бедары, было видать, что он окоченел. Вожжи держал как бы не руками, а протезами, ноги, которые переносил через колесо на землю, не гнул и весь — в ярко свирепом ледяном солнце, в бьющемся на ветру пальто — казался словно механическим. Люба завела его в кабинет, стянула пальто, сапоги. Варежки он зубами снял сам, тер о пиджак пальцы, согнутые скобами. Она обхватила их — жесткие, пугающие, — стала тереть, боясь разреветься, заорать на этого больного старого болвана, которого носило черт те куда по открытому «астраханцу» в открытой бедаре.

4

Раньше, когда еще училась в техникуме, Люба была уверена, что каждый коллектив дышит лишь общественными задачами. Но в хуторе она, каждый день убеждалась, что люди есть люди, с их житейскими унылыми делишками, шуточками.

Вот и сейчас, собираясь после проваленного вчера собрания, исполкомовцы спокойно зубоскалили, что покоряем-де природу, а задуло — и автомобили районных покорителей, Орлова и Голикова, со вчерашнего вечера загорают в хуторе, и когда б не лошадки, то и сами Орлов с Голиковым загорали б как миленькие. Люди позевывали, недоумевали, зачем приспичило их вызывать, и Любе было стыдно за Конкина, который поднялся над столом и, вместо того чтоб просто сказать: «Товарищи», вдруг весело выкрикнул: «Друзья!» Затем еще веселей: «Братья!» Это с черным-то лицом! С чугунными, не отогревшимися еще губами!..

Все глядели мрачно, испуганно — и Настасья Семеновна, и секретарь партбюро Черненкова, и даже Голубов, не говоря уж о червленовцах, приехавших в эмтээсовском автобусе. Люба их понимала: веселиться надо, когда весело, не тогда, когда тоскливо. Дарья Черненкова повернулась с передней скамьи, приставив к виску палец, покрутила: дескать, с приветом, чокнулся с морозу Степан Степанович.

А он еще и повестку дает какую-то поэтическую: «Агитработе — солнечную дорогу». И объявляет, что все сидящие здесь, на этих скамьях, являются не только сыновьями Плеханова, Ильича, Сталина, но и родоначальниками будущих великих деятелей России, что иными они исторически не имеют права быть! Поэтому обязаны покорять бандитствующий за окнами «астраханец», вести хуторян на орошаемую землю, не допуская в Подгорнов — к допотопной мотыге, к ярму на шеях быков и на собственных своих шеях!

Любе что? Она вносит это в протокол. Хоть рука у нее быстрая, но полностью, конечно, не запишешь, когда Конкин цитирует вчерашние выступления, громит их казенщину, считает безобразием, что еще ночью не созвал исполком, не обсудил по горячему следу, как убеждать хуторян. А убеждать так, чтоб речи походили на «Интернационал», который поют стоя, произнося слова с бьющимся сердцем, с гордым сознанием, что хозяева мира мы, народ, и нам никто не указ — ни царь, ни сам бог, ни герой!

Люба и это пишет. Ясно, опять не успевает, когда Конкин, говоря про вдохновение, которым обязаны пылать агитаторы, приводит стихи Пушкина «Пророк» и, чтоб доказать, насколько агитатор должен презирать всяческую неискренность, каким обязан быть прямо-таки святым, дает наизусть:

И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный и лукавый.

Сам отошел уже от озноба, порозовел, и члены исполкома, говоря по правде, тоже изменились, стали поддаваться оратору. Но Любе чихать. Ей противно, что Конкин говорит исполкомовцам, а сам и ее стрижет глазами, продолжает перевоспитывать. Ей не перевоспитываться, ей сбегать бы домой.

Сбегай, если в повестке Конкина двенадцать пунктов!.. Каждый начинается словами: «О создании», «О сотворении», «О рождении». Немедленно, мол, рождать группу добровольцев-разведчиков из стариков и молодежи, чтоб самостоятельно разведывали участки для переселения. Отыщут что-нибудь лучше пустоши — на здоровье. Избрать разведчиков независимо от их партийности-беспартийности, независимо от должностей. Хорошо б рядовых землеробов. Выделить им грузовик — пусть катают по собственной воле!

5

Записывая, Люба видела, что хотя исполкомовцы и загорались уже огнем Конкина, но на их пламя ведрами рушилась вода таких настороживающих слов, как «независимо от партийности-беспартийности». Пугала их и дезорганизующая, пускающая на самотек формулировка: «По собственной воле».

Конкин втолковывал, что беспартийность людям не криминал, что говорит он о беспартийности как о массовости, а волю он требует не для кулаков, а для владельцев колхозной пашни!

Он давно сбросил пиджак, вспотел, крахмальная пикейная рубаха была на нем мокрой даже у манжет. Его с лёта во всем поддерживал Голубов, но при этом кидался на окружающих, клеил им такие ярлыки, что шум разрастался, затягивался, и Любе хотелось бы убить Голубова.

Вечерело. Перерыва не делали. Когда утвердили наконец все двенадцать пунктов, Конкин предложил разобрать «за одним рипом» текущие вопросы, чтоб после уж не отвлекаться от боевых задач!.. И опять прения до семи. В семь — курсы, но курсантов нет. Решили небось, что раз вчера провалили поливной участок — пустошь, то и учеба поливальщиков ни к чему. Конкин закрывает заседание, мобилизовывает исполкомовцев собирать по хатам курсантов, изучать, видишь ты, те самые поливы, которые в глаза не видели ни ученики, ни сами лекторы… Выскакивает первый, потный, хоть выжми. В коридоре Елена Марковна с корзиной, где тарелка, ложка и кастрюля, закутанная ватником для сохранения тепла. Все-таки мерзавцы мужики! Елена Марковна, видать, не один час дежурила, чтоб нормально покормить своего Степана, а он и глядеть не стал. Мимо.

— Хоть ты, Люба, может, покушаешь? — спросила Елена Марковна. — Тут суп из курочки. Наваристый. Горячий…

— Что вы! Мне не хочется. Спасибо! — отмахнулась Люба.

6

Ветер на улице не усилился, флаг над крышей хлопал по-прежнему, но зарево стройки от мороза росло, светилось пронзительней. От этого свечения, от мыслей о горячем супе из курицы Любу зазнобило. В руках сверток, будто у последней дуры. Главное, сама понимала, что она здесь лишняя. Она не умела шутить с возмущенными курсантами, как шутил Конкин. Он лупил во все двери, и как бы ни бросались собаки, как бы хозяева ни орали, что пользы с этих курсов, как с поганого рака шерсти, что поперетопить бы, к дьяволу, в тех орошениях шибких умников, которые эти орошения придумали, — Конкин отлаивался, а если какая тетка пыталась перед носом захлопнуть двери, он совал ногу в щель, называл тетку розой, лапушкой, раскрасавицей.

Люба мрачно молчала, но он все равно держал ее. Для воспитания!.. Голубов тоже не умел балагурить. Когда курсанты, особенно фронтовики, отказывались учиться, он без разговоров хватал их за грудки. Таких громовых ругательств, какие раскатывались вокруг, Люба еще не слыхала. Дарья Тимофеевна, не согреваясь руганкой, подбивала мужчин добыть хоть с-под земли пол-литра, оттепелить душу. Гусь и капуста в газетном Любином свертке закоченели, как ее пальцы, которых она не чувствовала.

Наконец курсантов собрали, подвели к Совету; ей можно было отправляться домой, но здесь-то и получилось совсем невероятное. К ней подошли Конкин с Голубовым, и Голубов сказал:

— Все же, Люба, мы к тебе. Преподавателей сегодня не хватает. У тебя образование. Прочитай лекцию по истории. Два часа, и все.

Так и сказал. Говорит, изложи про забитость при царских династиях, чтоб сопоставить с нашей эпохой. Для подъема духа аудитории. А сам смотрит на нее зверем. И она ткнула сверток Конкину, чтоб положил на сейф, и согласилась. Как идиотка. От отчаяния, что некуда уж деваться.

Глава десятая

1

Когда лекция началась, Голубов собрался в овцеводческую бригаду проводить занятия с чабанами.

Настроение было отвратительным. Утром произошла очередная ссора с женой, оба выискивали слова, какими можно больнее, несправедливей ударить, и, наконец, умело бросали друг другу. Это происходило ежедневно, Голубов к этому тяжко привык, отходил душой лишь на работе, в стороне от дома. Вот и сейчас, растворив тяжелую под напором ветра дверь конюшни (требовалось подседлать лошадь: до бригады пять километров), он ощутил радость.

В конюшне, освещенной пропыленными соломенной пылью лампочками, было отрадно от запаха лошадей, от живого, мягкого их тепла. Только что прошла вечерняя раздача сена; слышалось хрумтанье, отфыркиванье, довольное пристукивание лошадиных колен по доскам яслей. Голубов бросил дневальному: «Здоров, Петро Евсеич», — и оба двинулись по проходу мимо конских высоких крупов, начищенных, местами присыпанных только что розданным сеном. В каждом хвосте, вплетенная высоко у репицы, белела фанерная бирка с кличкой; вправо от каждой лошади на столбе, скобленном до белого мяса, висели, тоже забиркованные, щетка со скребницей, хомут с оголовьем, а над верховыми конями красовались козелки с седлами, с перекинутыми поверху стременами, надраенными сухим мелом. За все это, заведенное кавалеристом Голубовым, старики величали его Егорычем, сносили его вздорный характер, впрочем не без приятности напоминавший им характеры прежних сотников.

В конце прохода, далеком от дверей, от сквозняков, помещались привилегированные жители конюшни — жеребцы. Два, ходившие между случками в легкой упряжке председательницы колхоза, один — под седлом Голубова. Они жили беспривязно, каждый в отдельном вольном подклетке, деннике. Голубов остановился у денников. Он не спешил в бригаду. Зимой дел у чабанов мало, успеют и назаниматься и выдрыхнуться. Жеребцы оторвались от сена, глядели сквозь дверные решетки на подошедших. Голубовский Радист был потоньше, поделикатней кряжистой щепетковской пары с раздобревшими подгрудками, с лишними килограммами во всем теле, и даже Петр Евсеевич, сколько ни был горд своей парой, любовался статями Радиста. Словно собака когтем, Радист царапал передним копытом дверь, одновременно толкал носом решетку, и за решеткой, будто вытянутый свежий бинт, сверкала белая полоса, идущая от лба вдоль храпа. Полоса розовела к ноздрям, кожа под нею была такой нежной, что Голубов всегда, когда гладил храп, слышал под этой теплой, почти горячей кожей все живые, пульсирующие жилочки. И сейчас, открыв дверь, взявшись за храп, чтоб втиснуть в зубы удила, он ощутил и эти жилки, и породную шелковую мягкость ноздрей, из которых Радист упруго, влажно дул воздухом.

Петр Евсеевич, с удовольствием держа седло, оглядывал жеребца и его хозяина, который, презирая непогоду, был в куцей щеголеватой кожанке, в шевровых, тоже куцых сапожках и при этом орудовал с конем дай бог.

Голубов принял седло, отряхнул от возможной соринки спину лошади, с одного движения отряхнул и потник легонького офицерского седла, кинул его на холку, ссунул к хребту по шерсти и, хлопнув под брюхо Радиста, чтоб тот выдохнул, затянул подпругу. Кобылы в конюшне, еще не чующие весны, за день натрудившиеся, не замечали красавца жеребца, равнодушно жевали, тогда как Радист, едва попав в общее помещение, стал выворачивать верхнюю, кровавую с-под низу губу, с прихлебом тянуть ноздрями.

— С-сатана! — поощрительно-завистливо говорил Петр Евсеевич. — Даже не в сезон охотник.

2

На улице мело, Радист — латунной нарядной масти — враз посерел с головы и наветренного бока, зябко передергивал кожу. Голубов, остыв за день от возмущения женой, мечтал сказать ей примирительные слова, несмотря на то что и сейчас твердо чувствовал свою правоту. На ерике, как из противотанкового ружья, стрелял лед, а километра за два, на буграх, на профиле, вспыхивало пламя, — должно, какой-то бедолага шофер возился с отказавшим мотором, жег на ветру в неприютной степи масленую паклю… Голубов в обратную сторону развернул Радиста, погнал на минуту к дому, к разговору с женой, хотя и знал, что хороших разговоров не выйдет.

Познакомился он с Катериной прошлым летом в Ростове, в управлении сельским хозяйством, куда приехал на совещание. Утром ему сказали, что его вызывает экономист планового отдела Екатерина Нестеровна Георгидзе. Георгидзе поразила его огромной, тугой массой волос, скрученных в башню, поднятых надо лбом, над тонкой шейкой и маленькими ушами. Должно быть, жесткие, эти волосы были такими черными, сияющими, будто свежая, живая нефть. Таким же цветом поражали неестественно огромные медленные глаза; только нефть их была еще ярче, отражала стеклянные двери и окна комнаты.

Как всегда в присутствии всякой красивой женщины, Валентин оживился; подойдя, привычно кинул сверху взглядом в вырез платья. Кинул быстро, но враз отметил, что глянуть стоило. Тридцатичетырехлетний холостяк, любитель рискнуть насчет сердечного дела, он еще фронтовым офицером знал себе цену и дома и за рубежом, приручая со взгляда как наших девчат, так равно венгерских, болгарских, словацких. Георгидзе уточняла по его колхозу число овец сальской породы, а он, вперясь в ее подмалеванные, крепкие, с привздернутыми уголками губы, по-петушьи чертя крылом, повел издалека:

— Вы, как специалист, какую предпочитаете породу — сальскую или романовскую?

— Я не специалист, — ответила она. — Ничего здесь не знаю и не значу.

Ее голос звучал хрипло, и эта не украшающая женщину хриплость нравилась Валентину. Он заметил, что косточки на ее руках растерты, по-особенному чисты. Наклонясь, спросил:

— С утра уже настирались?

Он обнаружил, что с ним происходит не такое, как обычно, и попробовал сопротивляться. Уже в коридоре, думая о зрачках, о волосах Георгидзе, хмыкнул: «Много делов — черная расцветка!.. Красящий пигмент, и все. У любой кобылы его еще больше». В перерывах совещания он ходил мимо стеклянных дверей Георгидзе. «С чего б ей с этаким форсом держать на голове свою башню?!» Улучив момент, когда никого рядом не было, он зашел.

— Объясните! Сами говорили, что ничего не значите. Почему ж смотрите вот так? — Он вздернул нос, показал, как она смотрит.

— Я не всегда ничего не значила, — сказала она, видимо ожидая, что он зайдет, и, видимо, находясь в том же, что он, состоянии. — Не всегда ничего не значила. Я пела. Потом простудилась. Слышите, как хриплю? Это неисправимо уже… Но, быть может, найду в жизни, что делать, чтоб иметь право так смотреть, — засмеялась она.

Вечером Голубов вроде бы случайно догнал ее на выходе, и она спросила:

— Выследили?

Она несла портфель, настолько набитый папками, что застежка не закрывалась. Голубов терпеть не мог таскать что-нибудь. Свои бумаги, даже вещи, всегда рассовывал по карманам, чтоб руки были свободными, но этот портфель понес с наслаждением. Асфальт вяз под каблуками, не остывший от солнечного зноя, а может, еще больше раскисающий в вечерней духоте, напитанной стоялым жаром высоких домов, газом автомобилей. Освещенный неоновыми вывесками, окнами идущих троллейбусов, этот асфальт белел окурками, смятыми картонными стаканчиками из-под мороженого, которые тут же выметали дворничихи и, к ужасу Голубова, едва не хлестали метлами по ногам Екатерины Нестеровны.

— Ох и дрянь же у вас в городе, — сказал он.

— А что у вас?

— Что! — Голубов присвистнул. — Пески, чистые травы. Кто же их замусорит в степи? — Он даже остановился, заговорив о степи. — Сейчас еще что. А в апреле, когда сплошь тюльпаны! И не пройдешь из-за них, и наступать жалко. Вы ж только сорванные видели. А когда тюльпан на земле — живой, тугой, как голубь!.. Вроде ударь в ладоши — он и взлетит, росу с себя посыплет.

Валентин не представлял, что умеет говорить о таких вещах, что можно идти с женщиной, не выпив для храбрости двухсот граммов. Она тоже разглядывала его — фатоватого, районного образца мужчину, словно это не тот, кого она вызывала утром, даже не тот, кто спросил о стирке.

— Осенями у нас, — говорил Валентин, — гуси на отлете. Ночью над бригадами: «Кы-гы, кы-гы». Смотришь на звезды: раз — какая-нибудь мигнула. Это гусь крылом закрыл. Раз — и еще мигнула. Значит, другой прошел. Все к морю.

— Я этих ваших гусей, — сказала Георгидзе, — как живых вижу. Вы не охотник?

— Малость есть.

— У меня отец был охотником. Мы в Крыму тогда жили…

Она заговорила про детство, про отца и мать, про старого в медном ошейнике пса на веранде; рассказывала, как училась то в консерватории, то в киноинституте, то в Литературном, и все было не то — все бросала; а возможностей было много, и они уходили, словно вода, когда несешь в пригоршнях и толкаешься локтями о все выступы…

Еще утром Голубов решил бы: «Бабочка с жиру бесится». Теперь слушал, жмурился от ее немигающих глаз. Такая красивая, ни на кого не похожая, а мир не понимал ее, бил…

Говорила и о муже. С прежним, режиссером, разошлась в Москве. Нового Валентин знал. Это был работник управления. Толковый агроном, хороший человек. Но жизни с ним не получалось. Он не любил Катерину. Сама не представляя зачем, она все еще цеплялась за эти безлюбые унизительные ночи. Сейчас, грубо называя вещи своими именами, Катерина говорила о нелепом, запутанном своем существовании, и Голубов без ошибки ощущал: женщина доверилась ему и не стыдилась жестоких слов, не хотела сдерживать годами накопленного горя. Он дослушал, за плечи повернул к себе Екатерину Нестеровну.

— Бросайте все к черту. Езжайте в любую станицу. Дел там — во! — Он размахнулся обеими руками, запел проходившую компанию. — Какое там море создаем! Получше, чем в вашем Крыму. Только с культурой у нас плохо. Вот и беритесь! Ну что вам здесь, среди брехни этой? Пропадете!

Она стояла, держась за рукав его гимнастерки.

— Хороший вы человек, Голубов, — грустно сказала она. — Очень хороший. Знаете что? Мне есть захотелось, я с утра не ела.

Они купили в ларьке кило хлеба, разламывали и ели. На прибазарном бульварчике, под фонарями, облепленными вьющейся мошкой, желтел гравий. Видно, насыпанный только сегодня, он был крупитчатым, с еще не подавленными, хрусткими под ногой ракушками… После победы, когда Ростов начал жить, устраивать среди обугленных развалин клумбы и дорожки, а демобилизованный Голубов сделался студентом, он по таким же рубчатым звонким под сапогами ракушкам ходил в институт.

— Правда, — усмехнулся он, — гравий студенческий?

— Правда, — убежденно ответила Георгидзе.

Усмехнулся он по привычке говорить с бабами в шутку, и ему стало отвратительно от своих ухажерских навыков. Оказывается, можно быть с женщиной и не лезть к ней под юбку, говорить о «студенческом» гравии и вообще не говорить — чувствовать, что она знает твои мысли. Голубов держал ее руку, ощущал взгляды прохожих, которые небось думали, что подвыпившая парочка не отыскала другого места, как под базаром… Доев хлеб, сидели, счастливые, на рундуке, в котором лежали свезенные с базара дынные и арбузные корки. Когда давно уже не слышалось трамваев, он довел Екатерину Нестеровну до ее дома.

Он, в сущности, не знал, кто она. Какой у нее характер, какие привычки? Это было безразлично. Он заранее принимал все, что в ней есть; даже ее плохое было б ему подарком. Он думал, что, если б он вдруг ослеп и оглох, вдруг вернулся бы с фронта безруким, безногим калекой, очутился бы среди бесчисленного круга людей, в том числе всех тех приятельниц, с которыми встречался, он бы — глухой, незрячий — сказал в темноту: «Подойди ко мне, раздели навсегда мою горькую участь». И, ни мига не колеблясь, подошла, нет, подбежала бы именно она.

Развиднялось. Пора было уезжать в Кореновку, а он не ехал, набрел на Дом колхозника, где вчера остановился, лег на койку, кажется, спал, потом ел в буфете какую-то колбасу и лежал опять. В конце дня пошел в управление, набрал в вестибюле телефон экономотдела. Отозвался знакомый зоотехник. Валентин, пытаясь изменить голос, проклиная себя, попросил Екатерину Нестеровну и, когда она взяла трубку, озлобленно сказал:

— Это Голубов. Выходите на улицу. Я жду.

В трубке замерло. Должно быть, он говорил так громко, что всем в комнате было слышно, чего он требовал. Потом тишина оборвалась, Георгидзе четким, полным радости голосом ответила:

— Конечно. Иду!

— Ты поедешь со мной. Сегодня, — сказал Голубов, когда она вышла.

Она раскрыла портфель. Внутри были туфли, свернутые платья.

— Видишь? Я не вернусь к нему.

Она объясняла, что хотя еще сегодня днем не могла до конца поверить в счастье, но уже утром ушла из дому. Уйдет и с работы, но это надо оформить. Голубов не желал ждать. Она взяла его за уши, пригнув, уперлась лбом в его лоб.

— Не дергайся, дай отдохнуть.

…Ночью на Новочеркасском шоссе он высматривал попутную машину. Дождило, он газетным листом повязал Катерину, и она походила на хуторскую чернявую девчонку, укутанную платком. Очередной остановленный грузовик ехал на Цимлу. Голубов сунул шоферу свой портсигар и спички:

— Закуривай, я с женой прощусь.

Катерина встала на цыпочки, сцепила руки на затылке Голубова.

3

Когда влюбленные стали мужем и женой, пошло скверно. Видать, сколько ни замазывай этот вопрос, но даже в давно уже бесклассовом обществе, даже в сорока километрах от стройки коммунизма люди разных кругов не могут создать семью.

Голубов, автор этого открытия, все больше убеждался, что Катерина, со своими киностудиями, консерваториями, и он, окончивший лишь двухгодичную послевоенную школу, условно названную институтом, были не парой. Он сознавал: его мужицкая сила, с первого взгляда поразившая Катерину, оборачивалась изнанкой — неотесанностью. Он считал, что в глаза Катерине лезли грубые его привычки, в уши — хуторские слова: «степ», «голуб», «твой полотенец», «моя ружье».

Он желал считать, что дело только в этом. Считать иначе — значило покончить с мечтой, что Катерина любила его хотя бы в Ростове. Катерине тоже удобней было думать так. Трудно признать себя истеричкой, закрутившей — с каким уж по счету — нелюбимым человеком.

Все бы, уверял себя Голубов, снивелировалось, когда бы не великая стройка. Не будь ее, он учился б тому, что знает Катерина, отдавал бы своей Катерине каждый вздох.

Но стройка тоже требовала каждого вздоха, и он выбрал стройку, готовил фермы к жизни на поливных землях. Домой он заскакивал лишь ночами, и то если не было отелов, ожеребов, окотов, опоросов. Когда же переселенческая кампания развернулась еще шире, он — член исполкома сельсовета, член партбюро, член колхозного правления — стал вдобавок директором курсов и вовсе ушел в волго-донские дела.

Смеялась ли жена над Волго-Доном? Нет. Наоборот! Голубов знал: она устала от недовольств, ухватилась сердцем за эту стройку, называла ее очистительной грозой, сотворением мира, но считала: стройка — одно, а хуторская мышиная возня — другое. Голубов видел: она стыдилась за него, носящегося среди кур и растерянных колхозников со своими курсами. Слово «курсы» она не выносила. Она обвиняла мужа в хвастовстве, в пошлой манере «выдирать жабры» всем и каждому.

Той работы «по подъему культуры», о чем он говорил в Ростове, не было. Место завклубом занимал комсомолец Щепетков, после него секретарь комсомола Руженкова, а про Катерину, прозванную в хуторе профессоршей, не могло быть и разговора. Ясно, не мед ей среди чужих, день и ночь одной в четырех стенах… Но он ведь умоляет работать на курсах. Нельзя же только листать свои книги! Он не знал их даже по названиям, и, когда их проглядывал, чтоб быть в разговоре под стать жене, получалось еще хуже. Вворачивая вычитанное словцо, видел, как морщилась Катерина. Он срывался на крик, орал: неужели она воображает, что те, кто до грамма позазубрил все это, делают для народа больше его, Голубова? Долдонят стишки про занюханную яблоньку под луной, про одну-единственную… А станичники этих яблонь сотни миллионов планируют. Вокруг всего моря! И море это не с воздуха в руки колхозникам падает! И животные, что выйдут на берега, тоже не с воздуха, а их растит он, Голубов! Он швырял ногой табуретку, спрашивал:

— Тебя саднит, что Вольтера назвал неверно? Так предположи, что я прибыл с Марса, что мы с тобой сошлись, а языки у нас разные. Ну и обучай, если любишь.

Катерина ладонями зажимала его рот, просила:

— Успокойся, милый. Ты прав.

— Знаю, что прав. Разговор не обо мне, о тебе.

Отрывая ее ладони, доказывал, что весь Дон живет грандиозными свершениями, кроме нее одной. Не выйдет!

Он восставал против всего. Против отношения к курсам, против отказа оформить брак, против нежелания иметь детей. В минуты любви он с раздражением смотрел на впалый девичий живот, на строгие груди никогда не рожавшей Катерины. Он в тысячу раз преданней полюбил бы эти груди, будь они сморщенными, в прожилках, выпитыми ее и его сыном.

Сегодня она сказала:

— Мы оба ошиблись. Я уйду от тебя, Валя.

Так говорила не раз, он к этому притерпелся.


Сейчас он придержал Радиста на своей улице. Отсветы гидроузла поднялись в полнеба лентами. Против его дома грудились соседи, подозрительно весело разговаривали. Заметя его, смолкли. Он с седла отшвырнул ногой калитку, въехал во двор. Соседка, молодуха Ванцецкая, крутилась возле общего плетня, оживленно глядела на непритворенные сени голубовского дома, на самого Голубова.

— Где Катерина Нестеровна? — тихо спросил он.

— А токо-токо уехала. На грузовике. С чемойданом! — стала докладывать Ванцецкая, стараясь поотчетливей, позвонче, чтоб доставить развлечение всем, кто слушал этот спектакль на улице.

— Должно, в Цимлу на базар, — говорила она. — Одну б малую минуту — и встретились!

Профиль на Цимлу — Ростов вился высоко по буграм, обходя балки, и Голубов рванул напрямую, на эти балки, перехватить грузовик. Не думая, что на глазах всех ведет себя последним из идиотов — брошенным, заметавшимся мужем, он поскакал не в калитку, а в глубь двора, на забор. У забора плеткой резнул жеребца под брюхо меж ног, по чувствительному месту. Позади щелкнули о сарай ледяшки из-под копыт; на прыжке, над забором, веткой жерделы сорвало шапку.

Радист не хотел удаляться от жилья, упорно сворачивал к хуторским домам. Валентин вывернул его голову к полю, и он скакал боком, подаваясь к хутору, зажав зубами удила, как тиски зажимают болт. Валентин обманул Радиста. Отпустив поводья, враз рванул на сторону, выдернул из зубов удила, врезал в угол нежных конских губ, и Радист пошел прямо, стал ронять красную слюну. Валентин гнал и гнал, горько ощущая, что ему среди всех бесчисленных заседаний, прений, руганок нужна хоть одна такая минута, чтоб его, точно малого ребенка, приголубили, прижали бы его голову к себе и сидел бы он с закрытыми глазами, не шевелясь, до конца доверившись… А потом много, очень много смог бы человек за короткое это счастье.

В первой же балке Радист начал по брюхо проседать в снег, за ушами, четко видные в отблесках стройки, проступили потеки, зачернелись по́том ложбины между шеей и лопатками. Все же балку, за ней подъем на бугор взял наметом.

На высоте бугра ветер давил будто резина, непокрытая голова Голубова замертвела, и он не ушами, а ногами, телом слышал под собой идущие толчками храпы, похожие на стук барахлящего мотора. Сознавая, что запаливает колхозного племенного жеребца, он работал каблуками и плетью. Зачем? Не знал. Ну, догонит грузовик, остановит. Что скажет Катерине, если не сказал за месяцы? Надо было гнаться тогда, с самого начала. А еще верней — не забывать: баба купит, продаст и пойдет объяснять очередному остолопу, какая она несчастная… И все равно — хоть потоп, хоть все вверх дном — ему нужна Катерина, только Катерина.

На подъеме второго бугра, где, по словам геодезистов, предполагалась граница будущего моря и суши, Радист оступился и, счесывая боком снег, оставляя широкую сглаженную полосу, заскользил вниз. Голубов выдернул из стремян носки, скатывался рядом. Они одновременно встали на ноги. Голубов попытался прыгнуть в седло, но животное не давалось, дрожащим, оседающим крупом пятилось книзу, все дальше от цели.

— В Христа! В богородицу! — хрипел Валентин, до треска в руке натягивал повод.

Не оступись Радист, может, и дотянул бы до профиля, а теперь никакая сила не поднимет его на бег. Поняв это, Голубов взялся за голову. Волосы были забиты снеговой крупой, на лбу намерз пот, уши одеревенели. Массировать их было делом долгим, требовалось немедленно вываживать Радиста, и Голубов потянул его за повод, на ходу натираясь снегом. Первым стало оживать здоровое ухо, потом израненная половина. Тогда он сбросил кожанку и гимнастерку, снова надел кожанку, а гимнастеркой обмотал голову, повел жеребца к дому.

Глава одиннадцатая

1

Не обошлось Конкину ни промерзание в бедаре, ни хождение в метель за курсантами. Всю ночь он прокашлял, уже не сопротивляясь Елене Марковне, виновато глотал ее чай, а наутро, задыхающийся, видя, что от районной больницы не отвертеться, собирался в дорогу.

Под окнами стояли две «Победы», Орлова и Голикова, и эмтээсовский трактор, наряженный сопровождать в райцентр автомобили начальства. Елена Марковна несла в машину Голикова подушку, тулуп, бутыль молока, укутанную в полотенце. Измельченный снег взвивался, словно бы паровал над обеими машинами; казалось, что внутри них кипятят воду и пар вырывается из-под остекленных лакированных коробок, взлетает легко и весело. Уже одетый, Конкин инструктировал Любу:

— Остаешься председателем. Обстановка такая. — Он протянул Любе телефонограмму, и Люба прочитала, что Орлов вызывает на двенадцать дня председателя сельсовета. На райисполкоме председатель должен доложить, куда в ближайшую пятидневку переселяются хутора Кореновский и Червленов.

— Работай. Никуда не езди. Отвечаю я, — говорил Степан Степанович.

В груди у него, как в гитаре, гудело. Говорил он трудно, поэтому Люба, и когда слышала, и когда недослышивала, понимающе кивала.

— Задача обоих хуторов, — наставлял он, — проводить решенное на вчерашнем сельисполкоме. Это ты знаешь. Как говорить с людьми — тоже знаешь.

Он отстранил Елену Марковну, берущую его под руку, подмигнул Любе и пошел к уже сигналящим машинам.

2

Оставшись одна, Люба не сразу направилась в Совет, сперва заглянула в сарай к козе и Соньке. Хотя перед козой лежали картофельные очистки, брошенные уехавшей Еленой Марковной, Люба подкинула еще и бурак, потрогала козу за плоский, прозрачный витой рог. Добавила сена кобыле Соньке, которой следовало есть побольше — за себя и за детеныша, что рос в ней, в ее распертом брюхе. Сонька и пила, несмотря на мороз, много, чтоб хватило на двоих… Сарай был плотным, но ветер находил сюда ходы. На стенах, под неприметными щелями, пушистились на бревнах серебряные полосы снега. Люба потрогала их пальцем, потопталась и, махнув рукой, вошла в Совет.

Там достала из перчатки переданный Конкиным ключ от сейфа, вставила в скважину звонкой стальной дверцы, чтобы в любой момент без суетливости перед посетителем вынуть из сейфа печать, приложить к документу. Затем с усилием села не на свою табуретку, а на стул Конкина и, услышав в коридоре шаги, придала глазам бесстрастное выражение. Появился бригадир полеводческой Герасим Савватеевич Живов — гроза, ругатель, от которого, было известно, плакали в бригаде колхозницы. Не зависевшая от него Люба и то боялась его. Он сонновато огляделся, словно комната была пустой, буркнул:

— Обратно нема.

— Председатель в больнице, — сказала Люба. — Я замещаю.

Живов всмотрелся, и Люба поняла, что этот короткошеий, по-бугаиному лобастый дядька никогда раньше не замечал ее.

— Мне справку заверить, — наконец произнес он, выложив заготовленный листок.

«Дана, — стала читать Люба толстые буквы, — участнику Отечественной, а также гражданской войны, что он за свою работу в колхозе ежегодно имел районные, а также областные грамоты. Дважды командировался в Москву на Всесоюзную выставку».

Все было так. Правда, на описи переселенческих домов он скверно проявил себя в идейном смысле, назвал переселение раскулачиванием. Но это не меняло отмеченных в справке фактов; Любе следовало дохнуть на печать, стукнуть по фиолетовой подушечке и приложить. Она обмакнула перо, вежливо спросила:

— Герасим Савватеевич, кому будем адресовать справку?

— Бабке Фене!.. То я сам проставлю — кому. А ты заверяй.

Люба возразила. Совет должен знать, какой организации адресуют документ. Живов распорядился:

— Пиши: колхозу «Коминтерн-1».

— Зачем же «Коминтерну-1»? — воскликнула было Люба, но вдруг сообразила, что этот всеми почитаемый специалист попросту дезертирует, хочет сбежать в горовой непереселяемый «Коминтерн-1». При этом боится общего собрания, решил выхитрить документ в Совете.

Будто не Живов, а она попалась в грязном деле, Люба смешалась. Однако ее пост требовал действий, и она встала над столом, объявила, что справку не заверит. Пост требовал еще большего — осуждения посетителя, не глядя на то, что посетитель этот, когда Любы не было и в помине, рубал белогвардейцев вместе с Любиным отцом, а после плечом к плечу с ним воевал с фашистами. Она набрала воздуху, спросила Живова: неужели он так же, как сейчас из колхоза, бегал с фронтов гражданской и Отечественной?

Тяжелые, толстые губы Живова были приоткрыты, обнажали стальные, отлитые сплошняком пластины зубов, блестящие, как и медаль, видная под распахнутой тужуркой.

— Эх вы! — давя себя, говорила Люба. — Еще и заслуженный. Стыдно!

В дверь заглянули две старушонки. За ними выросла Дарья Черненкова — вечный враг норовистого Живова. Отсунув старушонок: «Не спешитя помирать, девочки», — она шагнула в дверь, и Живов пошел из кабинета.

— Что это занадобилось Гераське? — подозрительно спросила Дарья Тимофеевна.

— Узнавал о Конкине… О здоровье.

— Эйшь, — засмеялась она, — нежный!

Люба была горда, что самолично-отбрила «Гераську»; она не могла знать, что, желая оставить колхоз, без шума перейти в другой, но нарвавшись на оскорбление, он психанет, кинется разнорабочим-незнайкой на гидроузел, где печать превознесет его как героя-патриота, который век пробыл в поле, а нынче не утерпел, рванулся сердцем на великую стройку; и он будет матюгаться, читая о себе, а земля потеряет редкостного умельца.

«Нет! — чуя за спиной крылья, думала Люба. — Руководить не так уж трудно!»

Черненкова села на ее стул, усадила появившуюся Милку Руженкову, распорядилась, чтоб Люба попроворней достала им решения вчерашнего исполкома. Конкин, мол, слег и действовать надо ей, Дарье Тимофеевне, и комсомольскому богу — Руженковой. А Любаша, канцелярская-де крыса, пусть откопает им протоколы.

Стараясь говорить без запинки, Люба сообщила, что осталась за председателя и что записанное исполкомом будет выполнять она лично. Черненкова даже крякнула. Мигнув Руженковой, поинтересовалась: откуда, к примеру, по мнению нового председателя, брать куплеты для самодеятельности, внесенной в решение?

— Привлечем старика Фрянскова, Лавра Кузьмича, — ответила Люба. — Для побрехачек сочиняет, почему для нас не сочинит? Только поднести б ему из кладовки стакан-другой.

— Да у тебя не башка, а Совет Министров! — изумилась Черненкова.

О Лавре Кузьмиче Люба бахнула неизвестно как, по наитию, и, продолжая плыть на той же волне, удивляясь собственным действиям, послала сельисполнительницу за Лавром Кузьмичом, принялась обсуждать с оживившейся Черненковой, что́ из записанного вчера поручить правлению или активу, что́ комсомольцам Милки Руженковой, а когда привели Лавра Кузьмича, сама объяснила ему задание, сказала и о выпивке, которая не пропадет, и о хористках, которые завтра будут ждать его на репетиции.

Чернильные пятна на столе были прежними, арбузное семечко, запавшее в щель меж досками, оставалось тем же, а Люба чувствовала себя другой. Было здорово три часа кряду сидеть с секретарями партийной и комсомольской организаций, обсуждать и оперативно выполнять план агитационного наступления. Агитация — участок решающий!

После ухода секретарей появилась лично Настасья Семеновна Щепеткова, заметила, что агитация — это неплохо, но надо бы и работать… Инженеры приступают к описи общественного сектора, а тут и в секторе частном, уже законченном, так понапорчено, что приехал следователь-полковник, вот-вот в Совет припожалует.

Люба давно была по-девчачьи влюблена в Щепеткову, в ее резкие на темном лице, будто синькой подсиненные зубы и белки; Любу покоряла эта уверенная в себе председательница, хотелось повторять ее неизменно медлительные, властные движения, и с такой же как бы горделивостью одеваться. Вот и сегодня, в метель, народ кулёмал на себя что ни по́падя, лишь бы теплей, а эта была в коротком, присборенном в талии кожушке, в козьей шали, брошенной на затылок, открывающей со лба тугие, совсем цыганские волосы, засыпанные снегом; и было очень обидно, что Любина агитработа не вызвала в гостье радости.

— А полковничек легок на помине! — ухмыльнулась Щепеткова, кивнула на окошко.

Там остановился армейский вездеход — железный ящик с намотанными на скаты цепками, с пристегнутым к борту шанцевым инструментом, которым густо запорошенные шофер и пассажир, видно, не раз откапывались дорогой. Щепеткова засмеялась:

— Несло ж по такой погодушке. Вроде на гулянку…

Полковник был в гражданском. Он стянул меховые, набитые снегом перчатки, за руку поздоровался с обеими женщинами и, узнав, что из них двоих советская власть — Люба, предъявил ей документ. Затем сказал шоферу привезти руководителя описи — инженера Петрова и общественную представительницу на описи — Марию Зеленскую. Его бесцветные крохотные глазки были вялыми, но, кажется, отмечали все, что ему надо и даже чего не надо. Во всяком случае, Любу спросил сразу:

— Учитесь управлять?

Когда появился Петров, а сзади растерянная Маруся Зеленская с измазанной в муке щекой — видать, бросила дома тесто, — он сообщил, что приехал установить, нет ли в хуторе приписок в пользу домовладельцев, что явилось бы уголовным преступлением; или, наоборот, ущемления переселенцев, что явилось бы преступлением политическим и за что придется отвечать председателю колхоза, председателю. Совета и инженеру Петрову… Излагал это однотонно, без выражения, должно быть объездив с такими задачами уже не один затопляемый колхоз и устав от разговоров.

— С какого двора приступали? — спросил он поникшего Петрова.

— С двора Фрянсковых…

— Отлично, — сказал полковник. — Едемте.

3

Порог Фрянсковых Люба переступила, как все. Взяла и переступила!.. Хозяева находились в кухне. Был тот предобеденный час, в какой еще недавно Люба, заскочив с работы, помогала здесь Фрянчихе ставить миски, говорила ей «мама» или, улыбаясь Василию, возилась с прибежавшими из школы Гришкой и Ленькой.

Сейчас семейство недоуменно оглядывало вошедших, особенно Любу. Она натыкалась глазами на Василия и свекровь, на вопросительные физиономии мальчишек; отворачиваясь, упиралась в котят, играющих на подстилке, и, чтоб не бежать отсюда, старательно снимала перчатки. Полковник пояснил, для чего он с товарищами явился, и Фрянчиха, не овладевшая собой вначале, засияла, принялась уверять, что котята только что умывались, намыли — такие молодцы! — хороших людей; кинулась ставить на стол борщ с гусятиной, двигать к столу табуретки, уверяя, что хоть бога нема, а вот привел же дорогих людей на обед!..

Полковник твердо отказался, но она не сдалась, на обе половины распахнула двери в зал, певуче шутила:

— Заходите, гости будете. Водки купите — хозяева будете.

Всегда, завидя, бывало, в окне Зеленскую, она говорила Любе: «Ишь, пошла, гадюка». Теперь же двигала к Зеленской стул, с угодливостью обметала полотенцем, и Люба от стыда не знала, куда деваться, а Фрянчиха и ей двигала стул, сметала с него несуществующие пылинки. Дмитрий Лаврович вздыхал, Гришка с Ленькой ничего не понимали; Василь, к его чести, мрачно глядел мимо матери. Брачная никелевая кровать Любы и Василя сияла белизной накидок. Над нею на стене улыбалась намалеванная на клеенке пышногрудая дева, как всегда нюхала сирень и кормила лебедей, а из-под кровати виднелись желтые выходные туфли Василя, стояли на том месте, где был недавно Любин чемодан.

Инженер Петров держал перед полковником акт описи, прибрав к самым краям пальцы, чтоб не мешали. Полковник прошел по акту глазами, потом наторенною рукой специалиста, косточкой среднего пальца обстукал стены зала и кухни. Он не обращался ни к Любе со Щепетковой, ни к вызванной им же Марусе Зеленской; явно за все поездки ему надоело заниматься формальной ерундовиной — советоваться с несведущими людьми. Кончив обстукивать, достал из кармана электрический фонарь, полез на чердак, затем в подпол, вылез злой, спросил Дмитрия Лавровича:

— Жалобы?

Дмитрий Лаврович потупился, а Фрянчиха, делая игривое лицо, кидая просительные взгляды на женщин и на Петрова, поспешно заулыбалась полковнику.

— Оно все правильно, все по-хорошему, — весело заговорила она. — Но курень-то у нас новый, а сад старый; а понаписано, мать его курица, наоборот.

— Хватит! — оборвал полковник. — Акт верный. Сами это знаете, а строчите прокурору, мотаете всем нервы. — И обернулся к Любе: — По-моему, вы, хозяйка советской власти, зря не привлекаете кляузников.


Покинув двор, комиссия опять втиснулась в пахнущую бензином железную коробку вездехода, полковник распорядился ехать к домовладельцу Голубову Валентину Егоровичу. Щепеткова заметила, что прошлой ночью Голубова бросила жена и сейчас бы не следовало его тревожить. Зеленская, за все время не открывавшая рта и вообще никогда по общественным вопросам не открывавшая, теперь тоже заявила, что беспокоить человека в такой момент — это не по-людски. Люба, узнав о происшедшем только сейчас, молчала, а инженер Петров, счастливый развязкой дела у Фрянсковых, стал докладывать, что Голубов во время описи отказывался в пользу государства от компенсации за все дворовые постройки. Проявил патриотический поступок. При слове «патриотический» полковник кивнул, сказал, что все равно заехать надо.

У дома взял Любу под локоть, отвел ото всех, сказал, что она, лицо официальное, должна помочь следствию; спросил, какие у нее добавления к тем фактам, что этот «патриот» в своей квартире на описи подпаивал председателя колхоза Щепеткову и инженеров Юзефовича и Петрова? Полковник пояснил, что, если домовладелец уговорит внести в акт лишние, не существующие в его саду деревья или не имеющиеся в его постройке бревна, он тем самым огребет у государства лишнюю сумму.

…Голубов, готовый буквально отдать жизнь за «преобразование людей», преобразование земель Волго-Дона, обвинялся в жульничестве на волго-донской описи, и за судом обращались к ней, Фрянсковой, которая сто раз плевала на все эти преобразования.

— Как же так?.. — промямлила она.

Для нее было естественно не найтись, но от возмущения она вдруг нашлась, заявила:

— Это безобразие и свинство. Мы будем врываться к хорошему человеку, да еще когда у него несчастье. Еще и впутывать Щепеткову… Да это просто хамство!

Полковник, говоривший ей до этого «товарищ председатель», сожалеюще назвал ее девушкой, сухо заметил, что надо идти заниматься делами.

В комнате Голубова было не топлено. У двери висела шкура лисицы. Она была напялена на рогулю мехом внутрь, наружу — белой пергаментной кожей, поклеванной дробью, прикрашенной кровяными прожилками. Голубов сидел с забинтованными ушами, из-под бинта клоками торчала светлая смятая шевелюра. На стене — цветной портрет Сталина, стоящего в рост в сапогах и бриджах, а рядом — круглое, обрамленное полотенцем зеркало. Люба ясно представляла, как в это зеркало смотрелась женщина, которая недавно жила, спала здесь, трогала, наверно, пальцем шкуру лисицы, а теперь бросила мужа.

Голубов предложил вошедшим сесть. На вопросы полковника о характере отношений с инженерами и руководительницей колхоза отвечал четко и, готовясь идти на курсы, выбривал подбородок; кипяток для бритья взял из термоса, но никелевую крышку не завинтил. Завинтила Настасья Семеновна. Она и Зеленская отводили глаза от хозяина, от разбросанных вещей, а полковник сверял акт с натурой, не пропускал ни оконной рамы, ни двери; и хотя кашлял, зябко поеживался — вышел из дому, бродил в снегу по саду, считал небось деревья; потом приказал шоферу привезти инженера Юзефовича, принялся сталкивать его объяснения с объяснениями Петрова и Настасьи Семеновны. Люба слушала. Знай она, что накляузничал, то есть, на официальном языке, «давал материалы», Ивахненко, она потребовала б его сюда, но она не знала автора сигналов, во всем винила полковника и теперь решала: как ей поступать с этим зверем полковником?

На нее всегда лишь потом, когда уже не надо, накатывали громящие противника фразы, поразительно хлесткие, разящие!.. Сразу же это никогда не подворачивалось, и она напряженно думала: что́ сделал бы Конкин, если б это при нем копали под честнейшего человека? Она старалась вообразить не только слова, но и действия, жесты Конкина и, наконец вообразив, решила копировать.

За калиткой, около вездехода, она, нарочито не отзывая полковника, а именно при всех проверяющих и именно громко спросила: в какой гадости теперь, после проверки, он обвиняет Голубова и Щепеткову? Если сказал об этом ей, то пусть говорит всем!

Полковник произнес «кгм», потом помолчал и опять произнес то же, но вдруг неожиданно весело фыркнул, уставился на Любу. Оглядел и остальных замерших от ее вопроса. Снеговая крупа крепко, будто дробь, щелкала по железу и стеклу машины, по лицам, и полковник, отдуваясь, сказал:

— Я, девочка, не обвиняю. Обвиняют ваши хуторяне. В данном случае, думаю, зря.

4

Вечером, когда третье намеченное полковником хозяйство было осмотрено и Люба уже одна завернула в глухой переулок, из-за дерева появился Василь, резко шагнул к ней. Она охнула, попятилась, но он умоляюще протянул руки: мол, не поднимай шума, не беги, пожалуйста. От движения с рукавов обвалилась наметенная крупа. Он был забит крупой весь — видать, долго выслеживал, пробирался по пятам за комиссией.

Он горячо забормотал что-то просящее, несуразное и, озираясь назад, поверх поднятого воротника, отгораживая собой Любу от возможных прохожих, стал заталкивать ее в угол между забором и стеной сарая. Несмотря на сумерки и поземку, Люба увидела, какое у него обессмысленное, мутное выражение, сходное с выражением быка на случном пункте. Она поняла: с Василием происходило то, что как великое счастье обещали ей женщины-советчицы: «Ты, милая, жди. Мужик — он без бабы долго не выдерживает».

Любе всегда были отвратительны положенные меж супругами отношения. Она сносила это лишь потому, что это полагалось в семейной жизни, как полагается в амбулатории вырывать больной зуб. Она не отказывала Василю, когда он был человеком, но сейчас он был настолько животным, что в ней исчез даже ужас.

Продолжай она бояться, Василь наступал бы. А теперь она оттолкнула его, зашагала, и он бежал рядом, повторяя одно и то же, словно заскочившая патефонная пластинка: «Ну, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста», и обессмысленно пытался останавливать, домогаясь своего здесь же, прямо на улице.

Люба сознавала, что он был мужем и, значит, в своих домогательствах, в сущности, был прав, но она не могла быть справедливой. Она уже отмучилась во все ночи за его глухой, в бязевой солдатской сорочке спиной, она отплакала его и втихомолку в конторе, и навзрыд в темных переулках, и теперь — дотла выгоревшая, пустая к нему — лишь ушами вбирала его бормотания, а душой думала о себе.

Разве знала она любовь?! Были сковороды, которые она начищала золой, вырывая из рук свекрови, заслуживая этим похвалу и смягчая свою вину бесприданницы; была мечта усвоить кугутские замашки в доме, принять их в обмен на доброту свекрови, на привязанность несмышленых Гришки и Леньки; было спокойствие, когда Василь, входя к ней перед сном, оставлял двери открытыми ко всей остальной семье, и тоска, когда он, сам смущаясь, притворял за собой дверь, обеспечивал на ночь уединение… Это можно было терпеть, пока не вторгся Волго-Дон, не привел семью к оскорблениям, драке, затем к разделу вещей, к тачке с барахлишком… А ведь было в мире, что писали женщинам в альбомы:

Я помню чудное мгновенье.

Как связать это с прыгающей по колеям тачкой, на которой Люба повезла от Василя свое трюмо и чемоданишко? Как связать с Василем, который после комсомольского собрания выругал Любу матом?

Сейчас она не поворачивалась к нему, забегающему с боков, деревянно отмечала, что он — здоровенный, как трактор, — лишь потому не крутит ей руки, что видел уважительность полковника к ней и боится, но все же знает свое право мужа, отмеченное в документах, еще не вычеркнутое из документов, и желает получить законное, сопит на ветру… Все было душным, безысходным, даже не являлось желания разжать рот. Все-таки она выдавила:

— Уходи.

Выдавила, наверно, даже не с омерзением, а с такой мертвой деревянностью, что Василь очнулся, отстал.

Бродила она долго, безразлично. Но по «астраханцу» очень уж безразлично не походишь. Поземка физически выбивала из головы отупение. На его место вливались мысли, и Люба стала плакать. Плакала оттого, что разведенка, и оттого, что целый день не ела, и оттого, что все было непосильным с самого начала, с разоблачения Живова, соратника ее отца.

В какой именно момент и почему как раз среди плача блеснуло облегчение — она не поняла. Но становилось ясным, что больше не будет спины в бязевой ночной сорочке, что Василь отбит. Не только на этот час, а на все ночи, вообще на все времена, ждущие ее в жизни!.. Хотелось еще больше, но уже по-другому разреветься. Хотелось распахнуть дверь в каморку Гридякиной, охватить ноздрями запах супа, сбросить настывшие галоши, ощутить пальцами горячий, ласкающий черенок ложки, наполненной варевом. Да, домой! Только забежать сперва в беспризорный двор Конкиных.

5

Люба была из той сельской молодежи, которая, с детства занимаясь науками, не отличает кнута от хомута. Сейчас в сарае Степана Степановича, выдаивая рвущуюся козу, дергая ее соски, она мучила себя и ее, но когда струи, начали ударять не в пол, а в стиснутый коленями подойник, когда и коза и лошадь напились вытянутой из колодца воды и припали к наваленному сену, она почувствовала себя героем.

В комнатах, куда Елена Марковна вернется только завтра, на стеклах нарос лед. Люба составила цветы с подоконников, досыпала доверху печь, подставила таз с водой на случай — выпадет уголек; напоила козленка парным молоком, устроила ему из старого ватника гнездо. Теперь к Гридякиной! Только глянуть мельком по дороге — не сорвались ли курсы?

У Совета стояла пара нераспряженных лошаденок. Чужих. У щепетковцев не водилось таких головастых, мелких. Они дрожали кожей, ветер поднимал на них брезент — жесткий, негреющий, как жесть консервной коробки. Люба чиркнула спичкой, огонь задуло, но она увидела выпуклые, фиолетовые, по-человечьи тоскующие глаза лошаденок.

В коридоре Совета, в дальнем конце, где было затишней и где через двери доносились голоса курсантов, стоял кучер — огромный, точно скирда, дядька. Снежная пыль на нем еще не растаяла, он вздрагивал сильней, чем его лошади.

— Вам кого? — спросила Люба.

Оказалось, он прибыл из района, где прежде работал Степан Степанович Конкин, добирался к нему, своему знакомцу, за шестьдесят километров и теперь не знает, что делать.

— Как в сказке! — сказал он.

Люба отомкнула кабинет, пустила дядьку к печи, побежала пристроить лошадей в колхозной конюшне. Когда вернулась, гость уже посбрасывал на пол гору верхней одежды, сидел, обняв ногами печь, поставив сверху кружку с водой из графина. Теперь было видно, что это вовсе не дядька, а здоровеннейший, лет девятнадцати, парень. Он зажимал гревшуюся кружку опухшими от мороза, розово-залосненными руками; оборотясь, сказал:

— Едешь порожнём, так и то кони становятся. Глаза им выстебывает землей.

Люба и без объяснений, оглядывая грязное лицо парня, его красные, настеганные веки, понимала, что на буграх несет землю.

— Ехал за сухофруктой для колхозных детясель, а Степана вот Степановича нету…

Едва она заикнулась, что попробует добыть сухофрукты, парень вскочил и, странно для Любиного глаза сгибаясь, стал кланяться. Никогда она не видела, чтоб молодой человек, возможно десятиклассник, комсомолец, делал такое…

— Да ты, чудак, что! Да ты давай к огню, грейся.

Он сел, принялся стягивать сапоги, наверно сорок пятого — сорок шестого размера. Стыдясь, отворачиваясь, выпростал грязные ноги, начал двигать у огня огромными, как картофелины, пальцами, проверять — действуют ли? Затем свернул папиросу, вынул спичку, чиркнул было этой спичкой, но тут же (Люба и такое видела впервые) бережно вложил спичку обратно в коробок, сэкономил, потянулся цигаркой к печи… От тепла, от света и, наверно, чтоб разжалобить, парень пояснял, что он женат, что у него пацаненок в детяслях, что дома нечего «кусать»: на трудодень вышло по восемьдесят копеек. Что на них купишь? Соль в сельмаге? Так и без того солоно. Была швейная машина, красивая, — женино приданое. Сменяли на мешок тыкв, съели. Пацаненку подай молока, а молоко у жены пропало: грудь застудила в бригаде.

Когда Любе с третьего языка приходилось слышать подобное, она отмахивалась, как от вредных разговоров… Хорошо бы отмахнуться и теперь, но гость явно говорил правду.

Довольный, что подсыпать в печь ему не запрещают, он все подсыпал и все больше вздрагивал. Из него выходил холод.

— Ох, у вас тут и садочки, затишки! Въехал до вас в хутор — прямо рай, курорты. А вы вдумайтесь, что у нас!..

Не отпуская Любу глазами, он рассказывал, как на ихние степные села с самой послевойны налетает «астраханец», каждый раз — будто специально — угадывает к наливу хлебов… Этим летом пшеница поднялась — раскрасавица. Народ уж прикидывал в головах всю бухгалтерию, радовался: каждая ведь зернина вымахала размером в кукурузину, налилась молочком, придавишь — аж прыснется! Ей бы декаду еще, чтоб завосковела, взяла б мучнистость. А тут подуло и подуло… За шесть дней сорок один колхоз — нищий. Картошка на огородах и та поварилась. Копнешь, а она морщеная, мертвая. Горячая вся.

Он шевелил разутыми пальцами ног и, подобострастно-почтительно обращаясь к Любе на «вы», жаловался:

— Главное ж, опять ката́строфа. Вы поезжайте степью, вы гляньте. Как в сказке.

Он объяснил, что снег сорвало, озимку раздело, уже рвет из-под нее почву, и ростки бьются, держатся на кончиках корешков.

— Ну, а сколько ж, объясните вы мне, продержатся?!

Люба со страхом слушала и опять представляла: что́ делал бы Конкин? Конкин врезал бы парню, что надо не скулить, а помогать возведению гидроузла. Она сделала то же. Сказала, что хутор Кореновский — рай и курорт — для того и уходит под воду, чтоб шла эта вода в степь, к корням пшеницы, к лесным полосам, которые навеки остановят «астраханца». Чувствуя, что получается складно, она набирала голос, втолковывала, что кореновцы отдают не только свой хутор, но даже собственные семьи ломают из-за Волго-Дона.

«Погоди, погоди. Но это ж так и есть! — вспыхнуло в Любе. — Это не просто агитация, это ж действительно!.. Разве я на собрании не потому рассорилась с Василем? Разве мы, целиком Кореновский и Червленов, не отдаем свое благополучие, чтоб спасать степные колхозы, которые мы даже в глаза не видели?»

— Ну и дураки, — неожиданно буркнул парень. — Воображаете, спасибо вам скажут?

Но его неблагодарность была чепухой. Главное было в том, что перенавязшие в зубах официальные фразы, если их произносишь сама, оказывались не такой уж выдумкой. Вообще не выдумкой! И, значит, Люба не зря корпит в Совете. И это не корпение канцеляристки, а действительно всенародные дела!.. Было позарез необходимо одарить других своим открытием.

— Да нет же, господи! — стала говорить она парню, но ему были безразличны ее слова, он приехал не за ними, а за сухофруктами, и она бросила его, вышла в коридор.

Из закрытого класса доносился размеренный, опытный голос доктора наук, которого приволок-таки Валентин Егорович Голубов. У выхода на улицу, под электрической лампой, стоял он сам. К сожалению, его нельзя трогать. Он поглощен сбежавшей женой, этой профессоршей. Такой глазастой, что в книге написали б: «как серна». А вообще-то как худая корова. Правда, завидно, красивая…

Сию минуту Люба тоже чувствовала себя красивой. Не только красивой, а безудержно смелой, удачливой. Она победила Живова, окончательно разорвала с Василем, открыла для себя смысл Волго-Дона, тот смысл, что превращал ее, канцелярскую крысу, в человека!

Этого мало. Ничего не пугаясь, она заступилась за Голубова и теперь испытывала к нему льстящие сердцу покровительственные чувства, глядела на него, освещенного летающей на шнуре лампой. Да, все-таки надо сказать о своем открытии!

Она приблизилась и, словно между прочим, сказала о парне, прибывшем за сухофруктами.

— За сухофруктами? — спросил Голубов. Его глаза походили на неживое стекло, губы, когда он спросил о сухофруктах, почти не пошевелились, а лицо он не отворачивал от поземки. Через секунду он словно бы вспомнил, что он — Голубов, и засмеялся. Сперва голосом, затем и лицом.

— Вот, девка, и дали мне прикурить.

Он сделал головой движение, каким всегда отбрасывал кубанку, и хотя кубанка сидела на забинтованной голове туго, на затылок не отбросилась, — этого не заметил. Ухмыляясь, сказал, что, уж поскольку не вышел в мужья, придется выходить, в двухсотпроцентные активисты.

— В активисты элита-рекорд! — Он цокнул языком, кривляясь, выламываясь в своей шутке.

Но Люба видела: это не такие уж шутки. Действительно, он притянул ее за отворот пальтишка, так что перед ее носом оказалась рука с глубокой елочкой шрама, и, не отпуская, дыша в лицо табаком, заговорил:

— Вертим же языками, как пропеллерами, что самое для нас дорогое-предорогое — это будущее. Так кто же теперь мешает тебе, Голубов, развернуться? Ни супруги, ни психологии с нею. Вот и переключайся полностью на это будущее. А мешающих подлецов крой по черепам дубиной; измочалишь дубину и мослы на кулаках — догрызай зубами!

Люба смотрела в обрамленные красными от стужи веками глаза, полные решимости бить по черепам, грызть подлецов, и совершенно реально представляла, что если б на всех континентах мира, на всех островах люди, которые против капитализма, вдруг сделались такими же, как Голубов, то капитализм за неделю был бы уничтожен. Давно был бы уничтожен и «астраханец», не дающий жить этому парню, что сидит у печки в ее кабинете, думая о своем пацаненке, о жене, у которой пропало в груди молоко.

Выросшая до крыш поземка шипела, небось на буграх она срывала, перла по пахоте снегозадержательные щиты, заметала овчарни, колодцы. Природа давала реванш покорителям. Нате вам!.. Люба глядела перед собой, было похоже, что поземки не было, а они с Голубовым стремительно летели. Хотелось — и летели, и крепкая рука высоко держала ее лацкан, касалась подбородка, и от этой мужской цепкой руки исходило тепло.

Сегодня весь мир был доступным. Было возможно все. Даже вдруг вспомнилось, что она в конце концов кровная казачка, которой черт не брат. Даже взять и вообразить, что Голубов любит не ту, а ее… А почему бы нет? Чем Люба хуже? У той, у глазастой, такие чернючие волосы, будто их выватлали в мазуте; вроде даже мазали, как помелом, ее шею. Грязношеяя… А косы Любы — все говорят! — похожи на пшеницу. Только взяты зачем-то в узел, скрыты для чего-то платком… Ее будоражили преступные, дикие, как все сегодня, мысли: «Хорошо, что та, черномазая, ушла». Разве Люба не лучше ее своей силой, своей молодостью, только-только начавшейся? Голубов должен, обязан ответить ей, стоящей рядом.

Продолжая играть в чудеса, с удивлением и счастливым ужасом чувствуя, что это перестает быть игрой, она летела, трогала подбородком руку Голубова. «Сумасшедшая? — спрашивала она и отвечала: — Ну и ладно!»

Глава двенадцатая

1

Молодому специалисту, доктору Голиковой повезло. Спонтанный пневмоторакс, известный ей лишь по институтскому курсу, был налицо. Четкий, классический. Со слов жены больного (снятый с машины, он уже не говорил), Шура Голикова установила, что он ездил в неудобной повозке — бедаре, испытывал, вероятно, резкие толчки, вследствие которых разорвалась спайка. Завбольницей Октябрина Максимовна — сокращенно Инна Максимовна, или заглазно Инеса, жена заворготделом райкома, подлая, с Шуриной точки зрения, баба, но прекрасный, когда хочет, врач, — подтвердила и диагноз доктора Голиковой, и ее решение: дренаж, то есть отводную трубку. Инеса деликатно консультировала все время, пока Шура делала самое трудное.

Закончив операцию, совершенно счастливая своей практикой, Шура за дверью палаты столкнулась с мужем. Сергей стоял в персональном запасном халате заведующей — профессорски снежном, с вышитыми на кармане инициалами Инесы, а сама она щебетала, пыталась отвернуть Сергея от облупленной, давно не беленной стены и, потрагивая надбровья — дескать, вот как измоталась, как отдаюсь работе, — мягко улыбалась, говорила, что Сергею Петровичу можно в любую палату, что Сергей Петрович, хозяин райкома, — хозяин везде. «Зараза», — подумала Шура. «Не буду мешать вам», — улыбнулась Инеса.

Со дня победы отвыкший от вида убитых, изувеченных, Сергей задержался перед палатой, расспрашивая жену о Конкине. Он, узнал, что в легком Степана Конкина инфильтрат, то есть пораженный микробами участок. Инфильтрат прирос к плевре — эластичному мешку вокруг легкого, а когда оторвался — воздух пошел через прорыв под плевру.

Излагала Шура четко, профессионально, явно не думая о Конкине-человека, а только о Конкине — объекте своего труда. Из ее слов Сергей понимал, что в коммунисте Конкине, будто в аварийной машине, случилась поломка, имеющая специальный термин «спонтанный пневмоторакс», и не просто спонтанный, а «спонтанный клапанный», так как в участке аварии надорванная ткань сделалась клапаном, впускающим воздух внутрь и не выпускающим обратно.

— У нас с тобой легкое прилегает вот так. — Шура плотно прижала ладошку к ладошке, все еще испытывая возбуждение от своей работы, проделанной над Конкиным. — А у него между плеврой и легким набился воздух, механически сдавил легкое и сдавливал, компрессировал с каждым вздохом все больше.

— И что сделано?

— Прорезь между ребрами, — ответила Шура и, оглянувшись — нет ли кого в коридоре? — чмокнула мужа в щеку, по-девчачьи довольная и собой, и его вниманием к ее лекции, и самим его появлением в этот поздний час.

Появился здесь Сергей после заседания райисполкома, где опять сцепился с Орловым. Орлов предлагал снять Конкина, сорвавшего переселение в хуторах Кореновского Совета, а Сергея занесло: он, вопреки неписаному правилу, почти закону, по которому руководитель райкома и руководитель райисполкома представляют собой одно целое, заявил, что действия председателя Кореновского Совета глубоко партийны и что райком будет во всех затопляемых колхозах поддерживать такую линию.

Теперь — взбудораженный, сознающий, что тактически допустил глупость, — Сергей стоял возле палаты. В палате, организованной сегодня в ординаторской, — живой упрек Голикову, который со дня секретарства четвертый уже месяц не изыскал средств на инфекционное туботделение и которому хитрая Инеса ничего сейчас не напомнила: сам, дескать, полюбуешься, — лежал Конкин. Прикрытые его веки были голубыми, будто снятое молоко; сквозь тонщину сомкнутых губ виднелись (каждый как бы в отдельности) крупные зубы. Вмонтированная в его бок, в прорезь, резиновая трубка была воткнута другим концом в банку с водой, подкрашенной риванолом, и из трубки выбулькивались пузыри. Они, как и дыхание лежащего, распространяли палочки; Сергей не без содрогания подумал об этом и, нарочито подойдя вплотную, бодро поздоровался, остановился в своем белейшем халате, который должен был то ли предохранять Сергея от излучающего инфекцию Конкина, то ли инфекционного Конкина от пришедшего с улицы Сергея.

Никелированные ланцеты в стеклянном шкафу на стеклянных полках, прямоугольное пятно не натертого мастикой пола на месте вынесенного дивана, надпись на стене: «Тихо» — все не вязалось с тем Конкиным, которого знал Сергей. Да и Шура, едва ступила в палату, мгновенно стала другой — бесстрастной, больнично-спокойной. Она профессионально подержала запястье торчащей из-под простыни руки, показала глазами толстой пожилой сестре, что та может удалиться, дала распоряжение лежащему под простыней побольше кашлять. Мол, хотя и не хочется — надо.

Конкин начал кашлять, в банке захлюпало, и Шура произнесла:

— Видите, воздух выходит. Больно? Очень хорошо. Это расправляется легкое. Еще больней будет, когда отсосом станем откачивать.

Исповедуя принцип: «Пациент должен знать, что с ним происходит», — добавила, что через два дня, когда плевральный мешок начнет прилегать, она не разрешит открыть рта, а сейчас — кашлять, кашлять и разговаривать.

Выходя в коридор, приказала уже обоим: разговаривая, не касаться плохих служебных дел.

— Поскольку нет хороших, — улыбнулся Сергей, — будем молчать.

— Как нет хороших?! — окрысился Конкин. — Эх, заправляй районом не вы, а ваша супруга! Вот бы с кем сработаться!

«Все-таки удивительное хамло, хоть и больной! — думал Голиков. — Да, час назад доходил от кислородного голода. Да, был багровый и синий. «Синюшный», по словам Шуры. Но зачем мне это вечное его уже спекулятивное амплуа прямака-разоблачителя?»

— Не нравится! — констатировал Конкин. — Прокакаете переселенцев, тогда понравится!

В банке булькало. Сергей сказал:

— Решили лечиться — для того и орете, пускаете бульбы.

Конкин не ответил. Он был на том же взнесенном к облакам гребне, на котором вчера проводил исполком. Нет, был выше. Днем, умирая, видел он лицо в лицо свою прошедшую жизнь — содрогнулся от пустячности сделанного. Много шумел он в той жизни, вечно лез на рожон, а добивался успехов лишь одного-другого колхоза.

Но теперь возникало принципиально новое, невиданное, огромное! Разве не реально — так же, как вчера в Кореновском, поднять дух марксизма во всем районе? Район взбудоражен переездом, мысли разбужены, и народ отзовется на боевой призыв, как отозвался вчера в Кореновке.

А почему не реально, что откликнутся переселенцы и других районов?

Главное же, кто сказал, что ЦК, что лично Сталин не одобряет инициативу Дона, не призовут всех к такой же марксистской активности?!

Конечно, реально и другое. Квалификация «вождизм» со всеми последствиями… Жаль толкать на это Голикова, но еще жальче спокойные непартийным спокойствием станицы. Он, Конкин, любит Голикова, потому всегда бросается на него, тренирует. И сейчас — благо отпустило удушье, уходит к черту через трубочку — будет бросаться.

Сергей же шел сюда мирно посидеть у постели, сказать ласковые слова, в которых — известно всем — больные нуждаются; передать яблоки, которые, не вынув, так и держал теперь под халатом. Была у Сергея и тайная мысль: услышать о себе приятное, заслуженное позавчера в том же Кореновском. Разве там, в клубе, когда фактически деморализованные, никого уж не признающие колхозники отвергли пустошь, решили голосовать за трижды проклятый хутор Подгорнов, не именно он, не Сергей, убедил отказаться от пагубного шага и продолжать поиски?! Он редко бывал доволен собою, но там, даже в минуты самой речи, гордился своими дипломатичными доводами, и в голове во время речи мелькало: как будет хвалить его Степан Конкин, изумляться его находчивости. Хам с дыркой в боку!

— Вы, — сказал Конкин, и в банке забулькало, — уломали людей продолжать поиски. А каким именно путем продолжать, подумали? Вы — главнейший человек в районе. По номенклатуре главнее вас нету. А по сути безответственней вас нету.

2

В отличие от лежащего с дренажем туберкулезника Конкина, Сергей был здоров, юношески силен, потому не принимал ссоры, обиженно молчал. Обиде помогал внутренний голос: «Тебя не могут не прорабатывать критиканы за одно то, что ты руководитель». Этот голос сам собою появлялся временами с тех пор, как Сергей перестал быть студентом, сделался работником городского комитета в Ростове, потом секретарем райкома здесь. Голос звучал убежденно, чуть насмешливо: «Ты, брат, кто? Прожектер райкома или солдат райкома? Ты солдат! Зачем разрешаешь психопату Конкину лапать врученную тебе винтовку, лезть в затвор да еще и хаять твое боевое оружие?..»

Как легко с этим голосом, похожим даже по тембру на голос Орлова — человека реального, плюющего на интеллигентские самокопания.

Увы, порвано и с Орловым и с милой Ольгой Андреевной, давно перестал Сергей распивать у них вместе с Шурой чаи за их блистающим скатертью столом, на котором присвистывал не чайник, а гордость Орловых — самовар, уморительно отражая выпуклым начищенным пузом лица сидящих и всю комнату, где Сергея называли Сережей, где крупные руки Ольги Андреевны, с розовыми ногтями, с подушечками на тыле пальцев, подкладывали домашнее, только что из духовки печенье… Обсуждая любой вопрос, все до изнеможения спорили, так как взгляды обеих пар были положительно на все противоположными, но шум не переходил в ссоры, а Борис Никитич, старший за столом, владел талантом превращать запутанные вопросы в простые, трунил над Сергеем, делал Сергея этаким баловнем, которому разрешено выпаливать любые резкости, даже кричать, что всем и всяческим Орловым давным-давно уж пора сделать укорот.

Пока эти речи были теорией, словесным спортом за чашкой чаю, отношения были прекрасными, но едва Сергей начал претворять суждения в практику — дружба с Орловым обернулась враждой, работать Сергею стало трудно; новый друг, Конкин, не сулил облегчений, тянул к еще более тяжкому, а трезвый голос с убежденностью звал на оставленные позиции.

Как прочно с этим голосом!.. Особенно прочно с ним дома, где душа свободнее, потому уязвимей… Вот не засорять бы галиматьей мозги, брать бы по вечерам на колени дочурку, уже умытую для сна, с зубенками, пахнущими мятой. Ведь такая глупая: до сих пор, несмотря на крики матери «не глотай!», заглатывает мятную пасту, когда чистит зубы. Надо педагогично возмущаться, а ты возмущаешься, потом, запустив руку под платьишко, гладишь пух на Викиной спинке. Шура говорит: это младенческий, со временем вытрется. Всеми пальцами начинаешь нажимать на гибкие детские ребра — «играть на баяне», и оба к носу нос хохочете в лицо друг другу, и ты слышишь и волны мяты, и зубчик чеснока, сгрызенного до этого Викой, и, кажется, ириски; и до чего чисты, изумительны эти вместе со счастливым визгом идущие запахи, и как прав голос, напоминающий, что ты не только ответработник, но и семьянин и не обязан заниматься вздорными идеями всяких Конкиных, волноваться и суетиться попусту.


Хорошо не суетиться!.. Здорово, приехав в командировку в Ростов, сидеть, никуда не торопясь, в компании институтских друзей — необветренных горожан, передвигающихся только в троллейбусе, а если ногами, то лишь по асфальту, и, вытянув свои «стайерские» окрепшие ноги, снисходительно посмеиваясь, травить о своей дикой для них степи, что, мол, завершим строительство — превратиться она почти в Париж, а вот пока в соседнем районе ночью во время сессии волки у самого исполкомовского здания разорвали двух коней в тачанке военкома. Все деятели прибыли в машинах, а этот казачьим способом — и на́ тебе!

Да, можно и балагурить, и легко дышать, как было только что, когда без шофера ехал он сюда, в больницу, и две заснеженные девахи вдруг замахали ему сквозь летящую за стеклами метель: «Подвези, парень! Оттарабанил хозяина, теперь нас подкати». Обе, смазливые, плюхнулись в машину — одна рядом, другая позади; видно по кружевным наколкам из-под платков, официантки районного ресторана, смеющиеся от приключения, готовые сегодня же прийти на свидание или здесь же, на месте, платить за проезд поцелуями, не люби он Шуру, хоти он этого. Честно, он, может, в какие-то секунды хотел, резко бросал машину от сугробов на сдутую дорогу, отчего его и официанток кидало, было весело, неожиданно, а голос добродушно смеялся: «Человек — не механизм, человеку надо отвлечься», — и был он даже по звучанию приятней, чем у Конкина, голос которого сипел.

Сергей с неприязнью наблюдал за всплывающими в банке пузырями.

— Работника безответственней вас не найдешь, — повторил Конкин.

Его планы «бросаться» удавались ему всегда. Удавались и сейчас. Сергей с яблоками, так и не вынутыми из-под халата, сидел перед ним, лежащим на боку, остроплечим под простыней, и думал о сущности этого человека. Каждый деятель любого масштаба выбирает обычно свой стиль. Вероятно, Конкин выбрал воинственность просто из-за психопатического своего характера, требующего склок, драк, наскоков на окружающих… Думать так было приятно Сергею, и лишь мешали мысли о себе самом.

«Что же все-таки выбрал ты, Сергей Голиков? Безразличны ли тебе кореновцы? Если безразличны, зачем ты держал за них столь радующую тебя речь? Зачем бил в этой речи Орлова и поддерживал Конкина? Конкин загибщик. Орлов бурбон. А кто же ты сам? Среднее пропорциональное?»

— «Интернационал», партийный гимн, помните? — спросил Конкин и, подняв с подушки голову, уничтожающе оглядывая Сергея, полузаговорил, полузапел сиплым голосом:

Лишь мы, работники всемирной

Великой армии труда,

Владеть землей имеем право…

— Что вы меня накручиваете? — сморщился Сергей. — Вы-то сами знаете, что делать с кореновцами?

— Знаю. И знаю, чем вдохновить весь Советский Союз, — ответил Конкин и, увидев расширившиеся глаза Сергея, заорал, что на какого хрена на него выпуливаться, у него диагноз — туберкулез, а не сумасшествие; сумасшедшим его делают и вечно делали чиновники, и коль вместе с ними Голиков, то он, Степан Степанович, не желает себе его, голиковского, здоровья и благодушия.

— Погодите, — перебил Сергей, — а что же предпринять с кореновцами?

— С кореновцами?.. Прицепились вы к кореновцам! Да они — частность, мелочь.

С той же торжественностью, с какой пел «Интернационал», Конкин говорил, что если Сергей действительно боец, он обязан во всем районе ударить по зажимщикам. Именно теперь, когда люди выбирают землю для новой родины, надо на практике, на переезде, напомнить им, что имя власти — советская, то есть все сообща советуйтесь, что имя хозяйств — колхозы, то есть и хозяйствуйте и думайте коллективом. Только коллективом!.. И прекратится на собраниях спячка, худшая, чем дезертирство; ликвидируются на новых землях предательские разговоры о чужом дяде, который «нехай за нас отвечает». Как действовать — Голикову изобретать не надо. Пусть в масштабе района скопирует то, что у себя на сельисполкоме делал вчера Конкин.

— От скромности не погибнете, — заметил Сергей.


Было поздно, временами с улыбкой заглядывала Инеса, которая умерла б, но не ушла бы из больницы раньше Сергея Петровича; входила Шура со своей тенью — пожилой процедурной сестрой, производила над Конкиным различные манипуляции. Как муж врача, Сергей понимал суть этих манипуляций.

Из частых жениных рассказов он нахватался специальных терминов, механически запомнил такие, как «облитерирующий эндартериит» и даже «конвекситальный церебральный арахноидит», а сегодня «спонтанный пневмоторакс». Это был язык медицинский. Но что касалось языка партийного, Сергей не знал, как называть свои разговоры с Конкиным.

Глава тринадцатая

1

«Морская чаша» — территория на границе двух областей, Ростовской и Сталинградской, — приводилась в состояние санитарно-гигиенического ажура. С краев «чаши», с шестисоткилометровой линии волнобоя, которая будет разбиваться ударами волн, спешно вывозились скотомогильники и людские кладбища. Стали на колеса и памятники древности. Развалины хазарского города Саркел, которые, не будь Волго-Дона, еще сотни лет лежали бы едва тронутыми, оперативно изымались со дна «чаши». Под аккуратными ножами археологов, под кистями, снимающими пыль, открывался быт ушедших с лица земли воинов-степняков, которые настолько любили коней, что не разлучались и по смерти, бок о бок ложились в могилы; и теперь благородные конские кости рядом с останками наездников представали перед глазами людей и фотообъективами.

Но это вместе с ржавыми кольчугами, с кинжалами было не такой уж древностью. На самой плотине, на срезах песка, обнажались, по выражению строителей, «детали» доисторических зверей. Задолго до этих зверей здесь появлялись моря и, просуществовав двадцать пять — тридцать миллионов лет, исчезали; на их месте возникали новые, кишели хвостатыми чудищами, летающими зубастыми ящерами и тоже исчезали; но все оставляли пески, на которых росли потом леса, плодились животные — современники первого человека. Они тоже исчезли. А пески как были, так каждый своим пластом и остались, получили название четвертичных аллювиальных, ергенинских плиоценов, палеогенов; стали объектом работы земснарядов, исчислялись кубометрами стахановских вахт, а в последние недели — стахановских штурмов.

Случалось, из спрессованных временем, искристых на морозе откосов экскаватор выворачивал двухметровую костомаху или чиркал, как по камню, по желтому, диаметром в добрую шестерню, позвонку. Иное крошилось ударом неосторожной техники, другое, незамеченное, опять заваливалось песком, чтоб уйти под очередное море — Цимлянское; над третьим ребята ахали, оттаскивали в сторону, чтоб по окончании смены отправить в красный уголок или инструментальную кладовку.

— Твою в дыхало! — поощрительно восклицали бульдозеристы, оглядывая какой-нибудь вывернутый трактором бивень мамонта. — Такой бычок долбанет под зад, и будь здоров!

2

Вместе со многими механиками Илью Андреевича Солода мобилизовали на двухдекадный рейд по очистке «чаши». Поставили Солода дежурным смены. Поручали ему, разумеется, не археологию, а одну из колонн, эвакуирующих антисанитарные очаги, кладбища.

Станичникам, которые желали лично перенести прах отцов, строительство выделяло транспорт, а могилы безымянные, бесхозные раскапывало и оттранспортировывало само. Хотя эти операции пресса не освещала, избегая на фоне великих созиданий упоминать о мрачных вещах, трехсменная работа велась здесь не менее героически, нежели на возведении плотины. Солод, как и механики других колонн, уход за машинами проводил на ходу, ибо для пересмен времени не отводилось, а связанные с ремонтом простои квалифицировались как саботаж.

Но при всей занятости техникой Илья Андреевич не мог не наблюдать окружающее. Из ям выходили на свет останки тех, кто верой-правдой служил царю, карал рабочие демонстрации, писался в девятнадцатом в банды, а потом со всей, быть может, крестьянской жилкой строил первые на Дону колхозы. Были, наверно, и знавшие Бородино, и даже те, что гуляли по Волге со Стенькой Разиным. Они открывались в виде трухи, почти пепла — рассыпались от движения воздуха. У входа в одно из кладбищ Солод прочитал выведенное на цинковой доске:

Такими, как вы, были и мы.

Такими, как мы, будете вы.

Многие, видать, любили при жизни выпить. С ними лежали стаканчики — граненый или гладкий, иногда франтовато синего стекла; а в головах — засургученная бутылка, сохранявшая на дне «усохшую» водку, которую, по слухам, распивали за помин души экскаваторщики и шоферы. Илья Андреевич ни разу не видел такой водки; может, ее и не могло оставаться, выдыхалась, но ребята за водкой охотились. Не снижая темпа работы, снимали мастерски точным ковшом мягкую, точно вата, дощатую крышку, и там, где грунт оказывался песчано-каменистым, сухим, глазам представало то, что некогда было человеком, его боевым снаряжением. Порой зеленела латунь сабельных эфесов, пряжек с поясных и портупейных ремней, даже мишура погон. Открывались и красногвардейские ленты истлевшего, но упрямо червонеющего шелка.

Еще недавно это было бы для Ильи Андреевича всего лишь музеем. Теперь же, после нескольких месяцев жизни в Кореновском, после рассказов бабки Поли об отступах, атаках, обо всей гражданской заварухе, он по-иному воспринимал эти эфесы и красногвардейские ленты.

3

Там, дома, беседы с Полей начинались не от хорошей жизни. Солод выходил вечерами из своего залика в кухню, будто покоротать часок, а на самом деле, чтоб, робея, дождаться прихода Настасьи, посмотреть, как потрет она с мороза руки, станет умываться и, может, бросит ему доброе слово. Сам он ни разу не заговаривал с ней, кроме того случая, когда взбунтовал Тимку ехать на строительство, покинуть дом, а такое вряд ли могло способствовать особенной разговорчивости с Тимкиной матерью. Солод напряженно молчал, когда Настасья входила, а если допоздна задерживалась — он все прислушивался и, вроде чтоб меньше задымливать в кухне, выходил на балкон, откуда можно было уловить скрипение шагов на улице. К ногам приближалась борзая сука Пальма, тоже ждавшая шагов. Она чуяла, что квартирант не охотник, и не проявляла к нему подобострастия. Ловя блох, вгрызалась себе в шерсть, клацала зубами по коже, словно стригла ножницами. Улица молчала. Солод возвращался; стараясь держаться бодрее, шутил с Раиской или расспрашивал у старухи про семью, чтоб навести на разговор о Настасье. Но упрямая бабка на невестку не сворачивала, говорила лишь о сынах, о своем муже — Матвее Щепеткове, о красногвардейке — себе, которая, «бывалочь», сядет на коня — любому обобьет крылья!..

Солод постепенно увлекался, подсаживался к бабкиному шитью, и перед ним разворачивались картины донской революции, не похожие на читанное в популярных брошюрах. В брошюрах все было последовательно, логически отделено одно от другого, а здесь Солод недоумевал, слушая о том, как на Щепеткова нападали отряды голытьбы, сшибались со щепетковцами стремя в стремя, рубались с выдохами, с отмашкой.

— Погодите, — перебивал Солод, — полки-то ваши красные. Почему же беднота рубалась с ними?

— А как еще? — отвечала бабка. — На то война, чтоб рубать.

— Это верно… Но отчего свои своих?

— Эйшь, «свои своих»! Умный! — вскипала бабка и, отворотясь, прилаживала к кофте латку гулястыми, розовыми от стирки пальцами. Сменяя гнев на милость, говорила: — Ты как пацан. Считаешь, если батрак — он красный, если с достатком — контра…

Она рассказывала о славных воинах Поповых. Богатеи на всю округу, а сами — четыре братана, старик отец, три невестки — все в революции. Орлы! Когда деникинцы их разбили, то скрутили их всех восьмерых телефонной проволокой локоток к локотку и в ихнем те хуторе стреляли, а они выкрикивали: «Смерть Деникину — кровопийце молодого тела России!» Справные хозяева. Сорок пар быков, коней табун, мельница.

— Да-а, — произносил Солод. — Трудно было разбираться в те времена.

— «В те»! — злилась бабка. — А потом, при начале колхозов, лёгко? Думаешь, Матвея-то Григорича за что кулаки на вилы подняли? Не пожелали виноградники колхозу отдавать.

Это, мол, поясняла Поля, нынешний народ пошумит-пошумит и отдаст землю Волго-Дону. Сознательные ж, квелые. А тогда — палец возьми, голову возьми, но землю не трожь.

Здесь уж совсем было непонятно, какому богу молится бабка, и Солод, чтоб не запутаться совершенно, возвращал ее к гражданской войне, спрашивал: неужели так-таки все и кромсали друг друга, не разбираясь, кто каких классов?

Слово «классы» прояснило Полины воспоминания. Классы… Ясно, что в них разбирались вожаки, на то и были поставлены от РКП! Хотя Полин вот брат, комиссар Андронов, душевный, справедливый, в РКП был раньше Матвея Григорича, а ударился в анархизм, поднял бойцов на Советы. Ну, его подавили, решили расстрелять, а он попросил дать ему наган с одним патроном. Ему дали, он поцеловал наган со словами: «Целую святое оружие, несущее гибель врагам революции» — и стрельнул в сердце.

— Пролил-плесканул голуб свою козацку жарку кровушку, — словно бы переходя на песню, говорила Поля.

Она приказывала Раиске глянуть, не перекипает ли материн борщ, и возвращалась к обычному говору. На полатях, возле печного боровка, гудели спросонок голуби, вспугнутые, наверно, мышью; Раиска льнула к Илье Андреевичу, терлась о его руку такой же, будто у матери, черной, гладко зачесанной головой, а Поля рассказывала о боях и страшное и смешное, смеялась, отчего натягивалась, блестела кожа на ее длинном подбородке.

Говорила, как брали верх то калединцы, чернецовцы, алексеевцы, то деникинцы, всяческие дроздовцы, денисовцы, мамонтовцы, то объявлялись вдруг марусе-никифоровцы, то в промежутках меж ними тянулись от хутора к хутору вереницы тачанок, крытых ризами и коврами, а на тачанках — матросня, ударяющая в бубны, хлопцы в студенческих фуражках, дамских городских шляпах, шпорах на босу ногу и поповских хламидах, — «чертовы свадьбы», выдающие себя за «соввласть», разряжающие пулеметы по улицам, по окнам.

И всех требовалось бить — и своих генералов, и пришлых, и эти «чертовы свадьбы», и не теряться, когда атаманы отберут у Советов броневик, закрасят надпись: «Смерть буржуям», намалюют свое: «Казак» — и пустят в лоб хуторянам.

Солод слушал, как Поля — отчаянная, молодая, лишь сорока пяти годков, — лётала в коннице с мужем, с сынами. Сынов у нее рождалось много. Пока были титечные — ничего, а становились бегунками — помирали. До переворота выжили только Роман, Азарий, Андриан и меньшой, Алексей. Роман крепкий был. У другого между выстрелом и смертью блошка не проскочит, а Роман с тремя пулевыми ранами и одной рубленой три часа жил. Андриаша — счастливый, его до этого дня господь милует. Азарию тогда и пятнадцати не было, но это в революцию считалось — мужчина. Повез он от отца к соседям документы, зателешил под рубаху, да нарвался в пути на белых, убили под ним лошадь. Когда падал, сунул документы под снег; ничего у него не нашли, зарубали, обвалили над ним сапогами яр. Земля оказалась супесная, не раздавила. Малец ночью очнулся, вылез, прополз четыре версты до дома, доложил о документах, начал помирать.

Слова бабки текли ровно, привычно, — видать, она много уж раз передавала, как отходил мальчишка, томился, будто цыпленок в надбитом яичечке, как на Кореновский напер противник и она пряталась с угасающим сыном, как рубала черную банду белогвардейцев — за сына, за торжество Советов, как, заменяя сына, ездила для связи в Румчерод.

— А что это? — спрашивал Солод.

— Эк, непонятный ты. Румынский фронт, Черноморский флот и Одесса организовали ЦИК солдатских депутатов, называлось Румчерод.

Это было удивительно. Румчерод, куда на лихом коне скакала Поля, все ее бедовое боевое прошлое, а вот теперь кухня — муравьиная, расчетливая… Овчина висит просто на гвозде, а полотенце на гвозде с катушкой, чтоб не приржавело, когда повесят мокрое. На печном карнизе — каганец, по-бабкиному «лампад». Ночью, когда ставят хлебы, зажигают именно его, дабы не переводить керосин в большой лампе. Да и в самом «лампаде» фитиль экономный, тонкий, как спичка. На бочонке, накрытом дубовой плахой, оловянный корец — брать воду в чугун, а если попить — рядом маленькая кружка, чтоб не черпать лишнего. Все тускловато; лишь когда вспыхивает сухая виноградная лоза, предметы проступают ярче, даже видятся над бабкиной койкой жгут зимних цветов, бессмертников, и крохотная металлическая, всегда надраенная нашатырем иконка.

От Поли не укрывается взгляд Солода:

— Эйшь, уззрился! Эта богоматерь еще от родителей, она идиологью мою не спортит… Вдень мне нитку в иглу, у тебя глаз проворней.

Справясь, Илья Андреевич возвращал иглу и, слыша во дворе шаги Настасьи, чувствовал, что его будто ударяет током. Настасья входила, приказывала Раиске спать, ела на конце стола, а Поля, хоть не любила невестку, прислуживала ей, выполняя заведенные в доме правила.

— Ее Лексей, — говорила она Солоду, тыкая пальцем в Настасью, — был тогда дитем, скрывали мы его в хуторе Рыбалине, у своячины.

Солод пытался вникать в слова, глядеть на вертящуюся возле умывальника, отлынивающую от сна Раиску, но ему, боковым зрением, виделось лишь то, что было возле Настасьи, — ее тарелка, ложка. На лицо Настасьи он не взглядывал даже боком, смотрел, как отламывала она хлеб небольшой, будто у девчонки, рукой — смуглой и, наверно, жесткой. Он ни разу не жал эту руку, кроме того случая, когда впервые вошел в дом квартирантом. Тогда ему было все равно, и он не запомнил, какая была рука. Теперь, сидя под одним с Настей потолком, опираясь на один с нею стол, он боялся, что бабка замолчит и для него не будет причин сидеть, придется уходить к себе.

Бабка не умолкала. Ее боль об Алексее была свежей, она выкладывала каждую подробность об Алексее. Настасью это затрагивало, ревниво затрагивало и Солода, и оба, объединенные бабкой, переносились в те времена, когда одна власть грызлась с другой, одна заарестовывала другую, отчего в станицах беспрерывно гремела стрельба, а если вдруг утихала — людям в домах делалось страшно… Тыкали Щепетковы сынишку по глухим хуторам. Жил он в Рыбалине у своячины Матвея Григорича, да померла она тифом; переправили мальчонку в Челбин, к троюродному деду, а банда — два брата и отец, Кулики, стреляли через дверь в дедова сына, а убили деда, и пришлось везти мальца в хохлацкую деревню Титовку. Титовские хохлы ни с кем не воевали, говорили: нам лишь бы землица, а власть не нужна. «Хиба нам потрибно правыть?» Но заявились к ним офицеры с белыми черепами на рукавах черкесок, построили, направили пулемет: мол, не запишетесь в добрармию — ленточку скрозь вас пропустим. Они и записались.

Слушая, Настасья делала тихую работу: расщипывала комки шерсти — на одной ряднине черные, на другой белые — с трех черных и с двух белых овечек, которых каждое утро видел Солод возле сарая. Едва цокнув щеколдой, она приносила со двора набитое горой ведро снега, ставила на печь. Налипшие снаружи комья оползали, шипели на плите, и все это было для Солода самым лучшим, что знал он в жизни… А Полин голос начинал взлетать, когда речь доходила до смертных атак, до призывов Матвея перед атаками.

— «Бойцы! — бросив шитье, говорила Поля. — На светлый наш Дон со всей России слетелась золотопогонная сволочь, встала круг нас под знаменами подлого генерала Краснова!»

Глаза бабки смотрели не моргая. В старческой вспыхнувшей памяти, должно быть, звук в звук вставали слова мужа, звеневшие некогда напряженным, митинговым тенором; Поля видела, как, поднявшись на стременах, выпрямись в струну, Матвей Григория Щепетков держал речь пред войсками.

— «Вспомним, — повторяла она, — что полгода назад обещал нам Краснов? Землю!! Гляньте ж теперь в его бесстыжие очи, спытайте, то ли он поет?!»

По спине Солода шел озноб, руки Настасьи уже не расщипывали на ряднине комки, ждали.

— «Нет! — говорила Поля. — Краснов забыл ту красивую песню и поет другую, которую заставили разучить новые его господа. Он перечисляет теперь кайзеровских генералов, что дружат с ним. Он словно б… хвастается знатными клиентами, что по очереди у ней ночуют».

Возможно, в иных запавших в мозг словах Поля не разбиралась, но суть понимала всей кровью, безошибочно чуяла лютую свирепость классов, точно присягу, повторяла мужнины речи.

— «На наших, — выкрикивала она, — костях желает атаман укрепить власть над нами же! Так вскинем, братья, большевистскую, карающую вампиров шашку!»

4

Теперь на объектах саночистительных работ Солод с уважением разглядывал позеленелые латунные эфесы.

Ковши отрывали и беляков, — возможно, славных при жизни ребят, беззаветных трудяг-землеробов; и не закрути их путаные, как говорила Поля, «бесщадные» обстоятельства, они могли стать героями. Почему же не стали? Не хватило сознания или в трудный миг испугались, что «пропустят скрозь них ленточку»?.. Ну, а находись тогда он, Илья Солод, в тех бурлящих митингами станицах, разве есть гарантия, что не мог он влипнуть в какие-нибудь — гори они огнем! — анархисты?.. А вот эти — с алыми бантами! — не влипли. Не сбились. Без них не существовало б ни сегодняшнего Волго-Дона, ни всего СССР. Ихний прах потомки должны бы нести на ладошках да с венками, с военными оркестрами! Но в большинстве случаев нельзя было разгадать, кто лежит под бесчисленными буграми: время потрудилось.

Согласно инструкции, самосвалы не гоняли зря, не эвакуировали чистую землю, а, отваливая ее на сторону, оттранспортировывали только «главное». В последние дни пошел «астраханец», точно мелкими гвоздями клевал железо бортов и стекла кабин, наносил на дорогах дюны вокруг буксирующих самосвалов, увеличил обморожение рук и ног. Но шоферня, зараженная энтузиазмом, таким же, как недавно в наступлении на Берлин, перекрывала нормы ездок, назло обстоятельствам зубоскалила сквозь грохот ветра:

— А вот и Мишка, поджигатель морей.

— Где он поджигатель?! Главный лодырь участка. Мерзнешь, Михайло?

— Так точно. Кожа тонкая.

— Какой же ты коммунист с тонкой кожей? Коммунисты ж природой командуют.

Ночами в скрещенных полосах прожекторов, будто при солнце, высвечивались мерзлые кусты сирени, бока экскаваторных ковшей с каждой, как на ладони ясной, округлой заклепкой. Солод читал старые, полустертые даты или надпись на кресте, выбеленную ударом прямого луча:

Не ходи, прохожий,

Не топчи мой прах.

Я уже дома,

А ты еще в гостях.

Ковш вбирал бугровину вместе с надписью, шел в разворот, роняя с высоты песок, глыбы, куски ограды, и вскоре кто-то, кто задолго до революции умер, давно считался уже «дома», появлялся, ослепленный прожекторами, оглушенный выхлопами моторов.

— Эх! — крякали ребята. — Па-а-ашли покойники.

— Разве они покойники? Они беспокойники.

А какой-нибудь звонкий, тонко молодой голос раздавался из автомобилей или экскаваторной кабины:

— Уступай, папаша, дорогу социализму!

Глава четырнадцатая

1

В то самое время, когда Солод чистил «морскую чашу», когда оживший Конкин доводил до ручки секретаря райкома, а Люба стояла перед Голубовым, мечтала о чудесах, — Настасья Семеновна, отворачиваясь от ночной поземки, отмыкала дверь конторы.

Войдя, включила свет. Пустота радовала. Можно было не держать на лице обязательное на людях уверенное выражение, дать лицу отдых. Ветер, оставленный за дверями, толкался, стругал, точно рубанком, наружные стены, и от этого в помещении казалось еще отрадней. Печь-голландка отблескивала молочной кафельной стеной, а вверху, по карнизу, — нарядным зеленым изразцом. Этот изразец выписывал из Петрограда прежний хозяин дома, хуторской атаман. Теперь на изразцовом карнизе стоял бюст Сталина, побеленный осенью после мух; над ним, по потолку, тянулась на гвоздях пашина — лоза винограда с желтой листвой и усохшими гроздьями, а над нею, над потолком, стучал листами железа ветер, который, согласно призыву Степана Конкина, должен быть скоро уничтожен.

Подержав руки на кафеле, Настасья прошла в кабинет. Позади ее стола, растянутое по стене, присборенное для красоты, высилось бархатное переходящее знамя, стоящее здесь бессменно два года. Оно отсвечивало золотой витой кистью и золотыми буквами. За ним в углу был гвоздь — вешать кожушок председательницы. Она оглядела припыленное знамя, провела рукой по бархату, и на вишневом, беловатом от пыли ворсе лег темный след пальцев.

«Разболтались уборщицы у бухгалтера. Надо нажучить его, чтоб завертелся. Пропусти пыль — завтра в документах напортачат, послезавтра — на фермах».

Она теперь всякий день всех жучила, хоть и видела, что между всеми и ею образовывалась полынья. Будто стоишь на льду, а под ногами растет разводина, отделяет ото всех. Может, и лучше, а то рядом быть — загрызут. Эпоха…

Настасья своим крестьянским умом думала: в эпоху Волго-Дона хутор переживает бо́льшую ломку, чем за все время с основания. Ведь во́йны-то, что вечно гремели на свете, были для дедов Настасьи делом обыкновенным, их ремеслом. Революция, коллективизация — они, конечно, сменили жизнь людей, но займище, но кровно-родительские берега оставались теми же. Любой кусок винограда зацветал весной в своей лунке, а если отслуживал, не цвел, то хуторянин (будь он Настасьиным прапрадедом — урядником Платова, родителем ли Настасьи — красногвардейцем Щепеткова или нонешним колхозником) выкорчевывал отживший куст, чтоб ткнуть молодой в ту же самую лунку.

Теперь ликвидировалось все, и Настя видела: как эта ликвидация ни ложилась на райком, на сельсовет, а главным в глазах хуторян ответчиком была она, «хозяйка колхоза». С того часа, как люди поставили ее над собой, она душила в себе тягу к собственному двору, переключала ее на общественные гектары пропашных, колосовых. Сегодня ее рачительность к общественному выходила ей боком. Люди недоумевали: чего б ей не отвернуться, когда охмуряют они себе на пользу вахлаков-инвентаризаторов, или разве не может она поотпускать людей на базар с бочонком-другим винишка? Ведь не привезенная в длинной машине на председательство, а своя, должна ж сочувствовать!

Но она сочувствием не горела, натягивала вожжи. По совершенно обратной причине вконец порвала с секретарем бюро, закадычной подругой Дарьей, которая требовала вымести из колхоза поганой метлой всех «саботажников». Ни этих Дарьиных требований, ни отказов Щепетковой хуторяне не знали, но что председательница жмет — беспрестанно испытывали на своих шкурах, и Настасья понимала: в перевыборы ничто прощено ей не будет.

…Со стен кабинета, с огромных плакатов глядели на нее сияющие лица. Все разные, одновременно все одинаковые. Молодой шахтер призывал рубать уголь; дивчина, похожая даже не на его сестру, а копия — он сам, такая ж ясноглазая, свежегубая, улыбалась за штурвалом комбайна, обещала не терять ни колоса; русские, украинцы, африканцы, обнявшись, поднимая над головами детей и розы, были тоже одинаково ясными, смеялись одинаково белозубо, призывали крепить дружбу на земном шаре. Ветром, пробивающимся с улицы в щели, плакаты пошевеливало, от этого нарисованные лица улыбались еще больше.

Живые люди давно не улыбались Настасье. Вздыхать об этом было некогда, надо было работать на этих людей, и она, подписав дневные дожидавшиеся бумаги, принялась конспектировать лекцию для курсов. Конкин с ножом к горлу требовал читать лекции с высокой вдохновленностью. Настасья не против. Чего уж там?.. Только убеждена, что разговоров и так через край, что главное в колхозе — дела. К примеру, назначенное на завтра актирование полей, где и проявляй свою вдохновленность… Но главные вдохновляльщики — шибкие герои! — как специально, кто в больницу укатил, кто жинку проворонил, ходит чумной, а райисполкому выложь акты немедля; приспичило, аж телеграмму отбили: «Актирование форсировать. Мероприятие политическое».

Впервые за день она рассмеялась. «Политическое»? Да за-ради бога! В политике закалилась, как сталь; всякий год по сто кампаний — и все политические. Хлебосдачи особенно. Ну, раз и актирование туда же, то никуда не денешься, надо шагать к Дашке Черненковой.

На улице, точно с-под винта самолета, шарахнул в лицо ветер.

— Твою мать! — сказала Настасья, как говорят в сердцах все кореновские тетки, не обремененные излишним образованием.

Под ледяной, грязной от пыли луной катился туман, в морозном воздухе пахло, точно летом, пылью, по глазам стегало, и Щепеткова пошла спиной к ветру. Сейчас ее встретит Дарья, заговорит ровно. Секретарю бюро положена с людьми выдержка…

А ведь еще летом ни разу не проходила Дашка с огородов, чтоб не заскочить к Щепетковым, не передать хуторские брехачки. Безо всяких выдержек с грюком ставила у калитки ведра, швыряла коромысло, плюхалась наземь под яблоню, в пятнистую жаркую тень. Бордовая, потная — как облитая, вытирала стянутой с головы косынкой шею, лезла под кофту в мокрую запазуху и, оглядываясь — нет ли детей? — рассказывала все в лицах, в жестах, в такой удалой, а точнее, блатной своей обработке, что даже Поля, повидавшая за жизнь видов, замахивалась на свою любимицу Дашку, трясла от смеха горбом.

Но дело не в прошедших весельях, а в нынешнем хозяйстве. Если хуторяне, как малые дети, не мыслят, что им надо, то Настасья обязана мыслить, вывезти до единой палки все созданное на этих землях.

Она остановилась среди ветра, думая о кореновских землях — всюду близких сердцу и всюду разных. На виноградном склоне они звонко-кремнистые, неподатливые заступу; на займище — пушистые от нанесенного половодьем ила, песка; в степи — плотные, антрацитно-блесткие, отраженные в плывущем наполированном лемехе вместе с солнцем, с твоими коленями, когда поспеваешь сбоку. Ох и хорошо поспевать вдыхать запах крохких борозд, слышать жаворонков, гремящих в вышине, слышать босыми ногами мягкость, теплоту комьев.

А жить-то ведь можно, ощутила Настасья. Ей-богу, можно! Эта, другая ли донская земля, которую хутор выберет, будут или не будут вокруг нее заседания и всяческие бюро, — все равно колхознику ее любить, засевать, кормить с нее государство.

Пашни — они вечные, прочные.

2

Пашня лежала, открытая морозному небу. Над ней плыл коршун, методично поворачивая влево и вправо головку, всматриваясь в перемежения снежных пятен с земляными.

Инвентаризаторам-инженерам объяснили, что это зябь — участок, вспаханный с осени для весеннего сева. Инженеры похрустывали снегом, звучным под ногами, «музыкальным», как острил инженер Юзефович. Настроение их было прекрасным. Они досрочно описали индивидуальные дворы Кореновского, затем в одну неделю, несмотря на «астраханец», заактировали общественные помещения и вот теперь с утра, отлично позавтракав, выехали в поле. Нынешней ночью «астраханец», который вчера еще рвал с крыш камышовые настилы, не давал обмерять строения, вдруг прекратился. Стих мгновенно. «Убился». Инженеры с изумлением оглядывали умиротворенный простор, стояли, опустив воротники, подняв на капелюхах уши.

Когда «астраханец» «убивается», природа открывает глаза, точно больной после кризиса. Небо мутно, в нем висит измельченная микроскопическая пыль, поднятая на сотни метров, но ничто уже не бьет, не свистит в воздухе. Голодное зверье выползает из убежищ, выходит из домов и человек, выпускает во двор застоявшуюся скотину, шоферы разогревают паяльными лампами настывшие моторы, отправляются в рейсы. Свободно выехала и Щепеткова актировать с инженерами землю. Работы для инженеров было в этом немного: глянуть, что им покажут, и расписаться… Все люди, стоявшие перед зябью, смотрели на нее разными глазами.

Гости видели просто зимние равнины, какие не раз мелькали перед их глазами из окон поездов, издали, а сейчас были рядом. Инструкция облисполкома не обязывала инженеров являться сюда, они не землемеры и имели право ознакомиться лишь с картой, но они отнеслись не формально, а с душой, как и следует на всенародной стройке, и, явясь лично, топтались перед участком, неотличимым для них от любого другого.

Люба Фрянскова, представитель Совета, разглядывая кореновскую землю, на которой родилась, с волнением думала, что здесь родился и Голубов, которого она, вероятно, полюбит. Мысли росли, превращались в прекрасное ощущение, что она достойна ответа, что взяла она всем — ямочками на щеках, свежими, полными губами и даже такой дорогой Голубову общественной хваткой. Ведь успевает и работать в Совете, и добыть для приезжего парня, для его детских яслей сухофрукты и самостоятельно, без Конкина, сдавать землю государству.

Полевод Дмитрий Лаврович Фрянсков и кучер Щепетковой — инвалид Петр Евсеевич, засевавшие эту деляну, когда она была еще частной, размежеванной, видели здесь свой труд, свой пот. Даже кровь, которую в молодые, отгрохотавшие выстрелами годы лили они здесь под знаменем Щепеткова.

Для Настасьи участок был предметом сдачи. Все остальное она зажимала в себе.

Объективно же зябь представляла глыбы, забеленные снегом, ощетиненные вывернутыми корнями. Любимые места заячьих лежек. По восточному краю тянулся вербовый лес. Вербы были присадистыми, походили на сказочные дубы. Они заросли шиповником в брызгах коралловых в мороз ягод, непролазными плетями ежевики и, точно сеть рыбу, задерживали ветры, не допускали их к полю, и без того защищенному грядою бугров. Щепеткова не объясняла инженерам, что эту деляну, в отличие от степных полей, не тронуло «астраханцем» и, должно, не трогало во все времена, как прадеды — не дураки — осели у Дона.

Инвентаризаторы с интересом и опаской гладили морды заложенных в розвальни председательских жеребцов, пахнущих ременной смазной упряжью, войлоком хомутов, разогретым в беге по́том. Животные перебирали брошенное им под ноги сено, но были сыты и баловались, тянули губы к торчащим из-под снега стеблям или от избытка довольства взбрасывали головы, брякая медью уздечек и выпростанными удилами. Петр Евсеевич дал по ноздрям ближнему жеребцу.

— Радуесси, пер-реселенец! — Оторвал от сена, втолкнул в рот удила: — Соси, привыкай!..

3

Настасья видела: комиссии хоть зябь, хоть кусты чертополоха ткни под нос — не разберутся; но осмотр был уже начат, и она предложила ехать к следующему полю.

Инженеры легли в розвальни, в сено. Взрослые мужчины, они среди простора и выпавшего вдруг ничегонеделания чувствовали себя школьниками, которые сбежали с занятий, сунули книжки за пояс и привольно лоботрясничают.

Технику Римме Сергиенко хотелось хлопать в ладоши. Ее распирало ощущение, что ее жизнь — необычайная, совершенно особенная ее жизнь — едва-едва начинается, и все в этом начале было впервые: обеды не из маминых рук, командировочные деньги, ухаживания Мишки Музыченко, который ей не нравился, но был не каким-нибудь московским студентиком, а шофером колхоза, и если ухаживал за ней, то, значит, не такие уж у нее большие уши, и, возможно, когда она, как говорится, оформится, то станет даже интересной!.. Мчащиеся розвальни изумительно поскрипывали и, заносясь на поворотах, жестко ударялись полозьями в колеи, взбрасывали Римму. Она много ездила в метро, трамваях, троллейбусах, два раза в такси, а на лошадях впервые. Под локтем пружинило сено — невероятный гербарий, масса сухих пахучих растений. Как какое называется, она не знала, прикасалась к шалфею, щупала тугие головки татарника, сохранившие на макушках фиолетовую цветень. Многое вокруг чудесно сохранилось с лета: и далекий камыш, и близ дороги на проносящихся кустах сорочьи гнезда, и высоко в небе сверкающий через муть кусок синевы — такой же теплый, живой, как, вероятно, в Южном Крыму.

Но когда сани выбросились на гору — сразу предстал мертвый, искореженный прошедшим «астраханцем» мир. Бурьяны, словно причесанные гигантской гребенкой, лежали в одну сторону, снег был сорван до грунта. Римму это не потрясло, она смотрела на это, будто в журнале «Вокруг света» на снимок какого-нибудь заокеанского вулканического острова, потерпевшего землетрясение. Жалко, а что поделать, когда землетрясение? Здесь же и этой беды не было. Ни разрушенных домов, ни задавленных людей.

4

Много бывала Щепеткова в степях после «астраханца», но лишь теперь, когда делом завтрашнего дня стала жизнь в степи, по-настоящему воспринимала окружающее. Удержался только лед дороги да местами белели нанесенные барханы снега.

Перед спуском в низину, к очередному благодатному полю кореновцев, один такой нанос пересекал дорогу. По голой земле не поедешь, лезть с гостями через бархан Настасье тоже не улыбалось: «Ввалится какой идол с башкой, отвечай тогда».

— Ноги в руки! — стараясь шутить, скомандовала она и повела комиссию в обход.

Бархан доверху завалил телеграфную линию, провода лежали на гребне, чуть выглядывали лишь верхушки столбов и фарфоровые стаканы изоляторов. От подножия откоса, напрямую переваливая гребень, строчился волчий след. По глубокой вмятости лунок, по лишним осыпанным порошинам определила Настасья, что прошел не один зверь, а гуськом целый выводок, чок в чок ставя лапы.

«В камыши подались», — подумала Настасья.

«Своими глазами видела следы! Сегодня ж напишу домой!» — торжествующе думала Римма.

Инженеры, не исключая начальственного Петрова, с любознательностью путешественников смотрели на вдавленные лунки, на весь шолоховский антураж донской степи, для благоустройства которой они надолго оставили семьи и квартиры, самоотверженно прибыли из Ростова! Правда, в душе они сознавали, что это не такая уж самоотверженность. Яичницы, каймаки, которыми их упорно угощали хозяйки, свежий деревенский воздух — да еще все это за полную зарплату плюс командировочные. Но приятней было считать, что это суровый пост на стройке коммунизма.

Щепеткова первая заметила на бархане ростки озимой пшеницы, принесенные ветром из какого-то степного колхоза. Обращенные светлыми корнями к небу, они лежали, будто замерзшие в воздухе, попадавшие стрекозы. Инженеры продолжали шагать, разминать, как на физзарядке, плечи. Кустики, редкие вначале, через сотню метров покрывали бархан сплошняком, а когда Фрянсков с Петром Евсеевичем принялись рыть сапогами, оказалось, что бархан — это уже не снег, а смешанная с пылью озимь. Люба шепнула гостям, в чем дело, и они остановились.

— Цирк, что ли? Идемте! — прикрикнула Щепеткова, но они стянули перчатки, испуганно, ошеломленно брали в пальцы безжизненные ростки.

Если минуту назад у гостей было сочувствие к хутору Кореновскому, то сейчас все они, включая Римму, правоверно-свирепо жаждали снести его, дать воду и лесозащиту страдающим степям, таким огромным в сравнении с малюсеньким Кореновским, с этой самоуверенной председательницей!

Петр Евсеевич, как все кучера и шоферы, понимающий обстановку не меньше хозяев, сказал Настасье:

— Эх, бабочка! Не колготиться б тебе здесь. Иметь бы ро́дного мужа, печь бы ему блинцы в тепле да в сухе…

— Глупость городишь, Евсеич, — оборвала Настасья.

«А глупость ли? — шагая, спрашивала она себя. — За что бьюсь? Чтоб на собраниях не обидели общей скамьей в зале, подставляли б в президиуме забронированное стуло?.. На чуму мне то стуло! Мне, будь живой Алеша, блинцы б ему печь. Без президиумов, без регламентов». Она шла, представляла Алексея… Вот он средь ночи вернулся из поездки — промерзший, веселый, жадный до еды, тепла, до нее, своей женки. Он ест и рассказывает, а она стоит перед ним, не садится, чтоб подавать проворнее. Усмехаясь, достает из сундука припасенную водку, наливает ему, льет и себе, раз уж Алексей уверяет, что, выпивши, обоим веселей спать ложиться!..

А теперь какой у нее сон? Верно играется в песне:

Без тебя, мил друг, на сердце голодно́,

Без тебя, мил друг, в постеле холодно́,

Одеялечко заинело в ногах,

А подушечка потопла во слезах.

«Но, господи, кого дурю? — шагая, спрашивала себя Настасья. — Ведь мечтается не о покойном Алексее, о живом постояльце!..»

Комиссия двигалась позади, обсуждала стихийные бедствия, в которые кардинально вмешались и государство и вся общественность, — пресекут теперь катастрофы в степях! Настасья же думала о том, что тоскует об Илье Андреиче, а мужа выселила из души. Тут же одергивала себя: мол, неправда, мол, Алеша, как всегда, в ней, в ее мыслях, но что поделать, если в тех же мыслях появился новый, если сердце, будто ослепло, не отличает одного от другого?.. И уже расплачивайся… Шагай вдоль бархана и ощущай, что в спину тебе целятся глазами, хихикают небось.

«Почему?! Ничего у меня с постояльцем не было. И не будет. Телушка он, неудалый вахлак. Просто жаль его, как малое дите, как Раиску». Настасья понимала: опять неправда, не то. Кругом не то. Еще ночью считала: если пропадает, уходит дружба людей, то уж пашни — это дело прочное. Где ж прочность?.. С новых участков, что им нарежут, вот так же понесет озимку. Ведь не завтра же обсадят лесом, обводнят. Да и кто их нюхал, те обводнения, за которые, как с цепи сорвавшись, агитируют все, в том числе она, председатель.


Через день завершился очередной этап выселения — опись, и Щепеткова повезла акты в райцентр, решив вырваться оттуда на стройку, повидать сына.

Загрузка...