Часть третья

Глава первая

1

Принаряженная во все новое, Настасья шагала к входным воротам строительства и не столько разглядывала громыхающую технику, сколько косилась на вышки. Она шла с двумя корзинами домашних гостинцев для Тимура — увесистыми, обшитыми поверху цветной стираной подстилкой. Корзины были одинаково грузные, так что менять для отдыха руки не приходилось, но Щепеткова с удовольствием несла их. Представляя, как она будет вынимать, раскладывать перед сыном гостинцы, она решала, что бутыль с загустелым медом придется подержать в теплой воде, иначе Тима не вытянет его из узкого горлышка, что курицу надо есть сразу, а сало сможет и подождать, протянется долго — оно крепкое, с твердой засмоленной коркой; Тима ведь любит, когда корка крепко засмолилась, будет по утрам резать, завтракать. Настасье хотелось бы идти безлюдной дорогой, чтоб никто не мешал думать о сыне, но в глаза лезли идущие колонны. Добро б честные труженики, а то окруженные конвоем бандюги. Да, Цимлянский гидроузел строили не только вольные люди, но и заключенные.

С детства работая как лошадь, не ступив за жизнь шага против совести, она по-крестьянски люто ненавидела дармоедов и зверей-преступников, которые водились всегда, сколько стоял свет, водятся, хоть отбавляй, и теперь. Вот недавно, лишь с месяц, под районной станицей агротехник и совхозный шофер вдвоем изнасиловали девчонку, а потом облили керосином и подожгли в копице соломы. Представляя, что такое могли совершить с любой школьницей ее хутора, даже с Раиской, Настасья Семеновна чувствовала, что собственными, вот этими руками придушила б арестованных агротехника и шофера.

И все же, разглядывая проходящие колонны, она недоумевала: «Да неужели ж у нас в государстве столько бандитов или иностранных шпионов?» С тех пор как не заладились ее председательские дела, она стала остро видеть запретное, чего раньше, как благополучный, даже начальственный человек, не замечала. Лица идущих под конвоем мужчин, а особенно женщин, если всматриваться, оказывались не зверскими, а просто чумазыми. Настасью поражало, что женщины смахивали на колхозниц. Выражения их лиц были и равнодушными, и веселыми, и часто лихими. Но сквозь нарочитую бабью лихость виделось Настасье то же самое, что в Отечественную было в глазах хуторянок, которым не шли с фронта письма…

Добравшись до входных ворот, она протянула в оконце документ, объяснила, кого ей надо, и, пристроив ближе к ногам корзины, принялась дожидаться. У фанерного грибка стоял солдат, видимо сменившийся часовой, ел принесенного девчонкой вяленого судака, смеялся и бросал чешую и кишки возле сапог.

…Это и была великая стройка, вставшая, поднятая надо всем привычным.

Неподалеку от ворот возвышались фотопортреты ударников — все в черных костюмах, в манишках, в галстуках, представительные, как артисты, и Настасье вдруг горделиво подумалось, что, может, и Тимур будет таким. Никто, не обращал на нее внимания, она заглядывала в открытые ворота. Въезжающие машины шли без задержки, зато каждый выходящий грузовик брался в кольцо солдатами, чтобы проверить, не укрылся ли в кузове в груде мусора заключенный. Настасье вспомнилось, как девчонкой горланила на демонстрациях с Алексеем, с хуторскими комсомольцами:

А мы раздуем пожар мировой,

Церкви и тюрьмы сровняем с землей.

В бюро пропусков документы Настасьи Семеновны произвели благоприятное впечатление. Председательница местного казачьего колхоза приехала к сыну — рабочему! Из двери прямо на мороз в одном платье вышла интересная, с крашеными ресницами барышня, приветливо сообщила, что начальник бюро звонил в управление и там товарищу Щепетковой разрешили осмотреть строительство. Сейчас вызывают ее сына. Он работает рядом, скоро выйдет.

2

Не одну сотню раз представляла себе Настасья секунду встречи, и секунда вышла именно такой.

— Мама! — крикнул Тимка.

Он был худой, больше, чем всегда, носатый, на скуле синел фурункул. Казенная одежда — стеганые штаны, стеганая куртка — пахла соляркой, была ею пропитана и, залосненная, блестела, как металлическая. Барышня дала в руки Настасье Семеновне пропуск, сама ввела в ворота. Настасья Семеновна даже не сообразила, что можно бы никуда не ходить, а посидеть вдвоем с сыном, засматривая ему в глаза, гладя его руку.

— Вот, Тима, — уже за воротами произнесла она, — гостинцы тебе, — и, приоторвав цветную обшивку, вытянула ему верхний пирог.

Тимур оглядел корзины:

— Сопрут. Здесь же знаешь контриков сколько!

Он свистнул проносящемуся самосвалу. Тот затормозил, выдохнув из-под себя воздух, ударив пылью. Тимка передал шоферу-мальцу корзины, распорядился подкинуть эти корзины в «общежиху». Он шел, цепко ел на ходу пирог, не спрося у матери, ела ли она, и она, пожалуй, не радостно, а растерянно смотрела на этого как бы чужого парня, который лихо остановил самосвал, умело шагал по строительству. С понятием «строительство» у Настасьи связывалось сверкание пил, топоров, отлетающей белой щепы. Здесь же никто ничего не строил, все шли, ехали, и лишь черт те где впереди хлестала из труб вода, скатывалась с песчаных оледенелых насыпей.

Эти места были смолоду знакомы Настасье, но она не узнавала ничего прежнего. Не встречалась и с новым, которое видела в газетах. Окружающий разор не сходился с красивыми газетными снимками, как грязные люди вокруг не сходились с портретами у ворот. Говорить с сыном о его жизни, узнать, есть ли у него одеялишко, подушка, перепадает ли на обед горячее или только сухомятка, то есть выяснить все, чем Настасья изболелась, о чем по приезде станет в подробностях пытать бабка Поля, — было невозможно. Слова глушились ударами копра, вгоняющего в грунт железные балки, как проорал Тимка в ухо — «шпунтины».

Каждый ее удар бил в ноги через землю, одновременно — в сердце через воздух. Было нельзя показаться деревенщиной — вздрагивать при ударах или шарахаться от бульдозеров, которые, резко разворачиваясь, долбая стальными лбами, сносили линии столбов и отслужившие склады. Все это выглядело не стройкой, а ломкой. Тимур выкрикивал, что это зачистка территории — завершающий этап созидания, что мать попала к шапочному разбору, что главное уже свершено и началось заполнение «морской чаши». Выкрикивая, Тимка приближался ртом, его дыхание пахло пирогом с капустой и яйцами, который он ел. Покончив с пирогом, вынул папиросы. Дома он стеснялся матери, а тут, Не скрываясь, чиркнул спичкой и, демонстрируя, чему здесь выучился, пробалагурил:

— По закону Архимеда, после крепкого обеда треба закурить.

Он затягивался, тыкал пальцем в горизонт, в открывшиеся глазам то ли вокзалы, то ли элеваторы, в понавороченные, понагроможденные друг на друга насыпи песка и объяснял, как что называется, требовал, чтоб мать видела какую-то голову магистрального канала, четырнадцатый, пятнадцатый шлюзы; напряженно орал, откуда куда пойдет там море и откуда не пойдет. Настасья кивала. Она видела, что ей ничего не понять, а признаваться казалось стыдным. То, что громоздилось впереди, понимали, наверно, лишь какие-то высшего сорта люди. Для нее же все было спутано, а главное, было два Тимки. Один — к которому она ехала, другой — этот, что произносил слова: «бьеф», «верхние отметки», «ресберма». Конечно, он наполовину задавался. Но на вторую-то нет! Глотнул свободушки — и уже произошло с ним, с отрезанным ломтем, что должно бы произойти, лишь когда б женился.

Она не могла знать, что Тимке только и мечталось, чтоб мать рассказала хуторянам, кем он теперь стал, чтоб соседи пересказали все Лидке Абалченко. Лидка узнает и тогда-то уж начнет ломать руки, пожалеет о нем, сволочь!.. Почему сволочь — он не смог бы ответить, но он жестоко мстил, каждую секунду показывал, него достиг здесь без Лидки!

Щепеткова шла за сыном и, хотя осмотр только начался, ничего уже не вбирала, глядела в землю. Земли, собственно, не было. Были, как от бомбежки, ямы, раскиданные доски, бревна. Главное, доски и бревна. Бесхозные, измочаленные. В колхозе каждая палочка — золото. И вот эта, из березы, ободранная, занехаянная, пошла бы в телятнике на подпору или хоть огорожу; и эти две, что смерзлись друг с другом, сгодились бы. А тут будто не у людей. Тут — вот он! — переваливает через ямы экскаватор, под него суют белые доски, — новые, аж звонкие! — и он давит, вминает их, как солому…

3

— Теперь, — объявил Тимка, — подходим к главному! — И снова, видать, специально приберегая ходкую здесь шутку, сбалагурил: — Центр вращения Земли. Здесь с воды огонь будем добывать.

Настасья подняла голову. Метрах в трехстах — в полукилометре упиралась в небо обсыпанная людьми плотина. Люди копошились на тоненьких балках, выпирающих вверх, на отвесных стенах, подвешенные в люльках; горстями виднелись на откосах бетонных быков. Не люди — крупа. Крупяная шелуха. Если бы увиденное было хоть чуть меньшим, чтоб Настасья смогла охватить его глазами и сознанием, — она б, наверно, вскрикнула. Небо над плотиной ворочалось. Оно шевелилось стрелами кранов, похожими на стальные железнодорожные мосты, сорванные с речных берегов и поднятые в воздух. Мосты разворачивались в небе, не сталкиваясь друг с другом, не обрушиваясь вниз. Они так легко несли подвешенные на тросах охапки рельсов, словно рельсы были ватными; и хотя оттуда, с высоты, тянул обычный зимний ветер, обычно поддувал под платок, — все равно все, как во сне, было ненастоящим. Тимка у самого лица кричал, что это краны его бригады, показывал на группки людей у кранов, объявлял:

— Московские метростроевцы.

— Верхолазы первой комсомольской.

— Бетонщики коммунистической.

Дескать, не спутайте, мама, с перепугу нас, особенных, с каким-нибудь отребьем. Он поволок мать на плотину, наверх, задержал у ближнего крана, назвал его своим «хозяйством». Кран рос в небо на четырех — каждая высотой в колокольню — ногах, меж которыми сновали по рельсам железнодорожные составы, и Тимка, сообщив, что забыл вверху «штангельциркуль», полез по ноге крана, по лестнице. Проходивший внизу небритый парняга, игравшийся стальным прутом арматуры, рявкнул:

— Ку-да?

— Да я, — пытаясь отвечать небрежным «рабочим» басом, зазвенел Тимка, — отсюдова!..

— Еще и нявкает! — изумился парняга, врезал прутом по натянутому Тимкиному заду.

Тимка слетел, отчаянно оглядываясь на мать, но она вроде не видела, смотрела в сторону. Притворно беспечно он зашагал дальше, Настасья Семеновна за ним, поглядывая на вдавленный в сыновние штаны ржавый след прута.

Сразу она и не сообразила, отчего ей стало легче. Ну конечно же оттого, что Тимка по-щенячьи растерялся, что он прежний лопоухий малец, дурень, которому вначале повезло: остановил знакомого паренька на самосвале — и раззадавался. Настасья пошла с ним рядом, косясь на его похуделое лицо, на свинцовый фурункул, туго натянувший скулу.

— Простыл, Тима?

— Мура́.

Он пренебрежительно тронул пальцем скулу. Ноготь на пальце был таким же синим, как фурункул.

— Батюшки! — воскликнула Настасья. — Весь покалеченный!.. Где это?

— Должно, в мастерской, — словно впервые заметив, отмахнулся Тимка.

Сбоку, в толпе работающих, грязно заругались. Тимка от неловкости перед матерью съежился, и Настасья совсем расцвела к нему — хоть и длинному, как коломенская верста, а все ж пацаненку. Она взяла его под руку.

— Ишь, лярва, вцепилась в молоденького! — раздалось в толпе. — Парень! Знаешь что? Ты ее!.. — Грохнула кощунственная липкая похабщина.

Тимка стал белым, как его ощерившиеся зубы. Выдергивая руку, метнул понизу глазами, но мать всей силой потянула его, чувствуя, что страх уже не держал мальца, что он рванет сейчас из-под ног любую железяку, кинется на мужчин. Все ж, смотри, казачья кровь!.. Настасью сладко захлестнули привычные чувства к Тимуру. Она уводила его все дальше, наслаждалась не чудесами стройки, а сыном, кровиночкой ее и Алексея.

Кажется, вчера лишь перепеленывала она мокрого, орущего сосуна… Завернув в чистое, передавала Алексею. Сухой, Тимка успокаивался, и Алексей хохотал: «Смотрит на матерю — плачет. Повидит отца — улыбается». Алексей выпрастывал из свивальника Тимкину ногу, стучал пальцем по необмятой, сияющей пяточке, приговаривал: «Куй, куй, молоток, подай, бабка, чеботок». «Покурим?» — спрашивал у младенца, совал ему соску, а себе папиросу. Он же, Алексей, догляделся до первого Тимкиного зуба, полез в рот пальцем, а потом потребовал у Настасьи ложку, постукал — и оба услышали звон проклюнутого зуба…

Настасья вспоминала сейчас только Алексея, а квартирант, этот хохол в городском галстуке, и на малую секунду не допускался к мыслям.

4

С высоты плотины, с гулких стальных балок, точно с самолета, виделась стройка. Она оказалась не отдельным каким-то местом, а всей степью с вербовыми перелесками, которые сейчас сносились, с уходящими под небо горами нарытого песка, с какими-то заливами, на которых среди разбитого льда плавали корабли — земснаряды, с пыхтящим на рельсах энергопоездом, который вываливал клубы дыма, и когда клубы поднимались к солнцу, становилось серо, а на солнце можно было смотреть не щурясь, как на луну.

— Страсти, — передернувшись, сказала Настасья, а Тимка заметил, что это достижения, а не страсти, что услышать такое от председательницы колхоза — каждый Уолл-стрит обрадуется.

Внизу люди жгли костры для обогрева, огни мерцали на далеких и близких полях.

Одно такое близкое к плотине поле, вернее, луг Настасья узнала, вся подалась вперед. Памятный, за всю жизнь не забытый осокорь с приметным треугольным дуплом, с пятью ветвями, растопыренными, как пять пальцев, чернел внизу. Он стоял на краю кустов — измочаленных, выбитых, но, конечно, тех же, у которых босоногой девчонкой ходила Настасья с Алексеем по луговой траве. Сейчас на лугу, как всюду, «шла зачистка» — автогенщики валили шеренгу железных ферм, подрезая их ноги сверкающими струями огня; поодаль горели костры: одни — слабым огнем сырых досок, другие — смоляными жирными языками мазута, и люди грели на них то ли котелки, то ли миски, а некоторые, растелешась, вздували над огнем вывернутое белье.

— Кто это, Тима?

— Бандюги, кто еще? К ним бы дядю Андриана за его разговоры.

— Дурак ты, Тимка.

Хотя малец, заговорив о дядьке, смотрел волком, Настасья за рукав подтянула его к себе, сказала:

— На этом лужке, Тима, в двадцатом году дядя Андриан рубался за щепетковское знамя. Запихнул полотнище под шинель, под портупеи — и один на четверых. Еще и раненный в бок. И лошадь под ним раненая.

— А ты откудова знаешь? — буркнул Тимка, не сбавляя грубости, но враз честолюбиво-остро загораясь.

— Отец твой рассказывал, когда мы сено тут косили. Тут коммуна была «Красный конь», и мы — Кореновский с Червленовом — шефствовали над коммуной. А отцу раньше еще лично Матвей Григорич показывал место… Это ж в том бою, Тима, дядю Романа зарубили с теткой Ксеней. И Черненкова, брата бухгалтера. Их отсюдова в Кореновский саньми тогда повезли.

Луг не вызывал в Настасье тоску по убитым, которых она не знала, а будоражил прекрасное свое. Ох и пахли тогда травы!.. Валок за валком ложились под косами шефов и самих коммунаров, под стрекочущей, запряженной в два коня лобогрейкой — единственной техникой, бывшей в коммуне. Работали без деликатностей, по пятнадцать часов, верили, что от такой активности сегодня-завтра полыхнет мировая революция!.. Вечерами, когда все жилочки гудели от косьбы, как провода на ветру, молодежь собиралась горланить песни, танцевать, а которые уже договорились, счастливые, удалялись парами. Кто в степь, кто к Дону, на неостывшие ласковые пески, под высокое звездное небо, полное самой молодостью, полное для Настасьи Алексеем. Ведь тогда, вернувшись отсюда, с покосов, она и затяжелела, понесла Тимку…

— Ге-ге! Сторони-и-ись!! — взвыли с высоты крана, с бетонных стен, и над Настасьей повис рельс; заторможенный в воздухе, задрожал над головой. Настасья схватила Тимку, попятилась, но сзади засвистел тепловоз, и она опять отступила, цепляясь ногой за какую-то проволоку, выдергивая ногу.

— Ходят тут, пораззявили гребальники!

— Туристы…

— По шеям бы им! — орали бравые мастера.

Они обсмеивали Настасью, как обсмеяли б и Андриана, и даже самого Матвея Григорьевича Щепеткова, появись он здесь — этот хуторской лопух с раззявленным ртом… Что им, хозяевам стройки?

Под ногами, глубоко внизу, из широченных ворот, из плотины вырывался поток; рядом, на волнах прыгал водолазный катер, казавшийся сверху лодчонкой, матросы в шубах спускали с борта под воду медноголового человека; а тугой поток летел из бетонных ворот не вниз, а вперед, по воздуху и, окруженный водяной пылью, с пушечным грохотом рушился, образовывал воронку. Вода вокруг взбухала со дна, вкручивала в воронку плывущие бревна, сброшенные стены опалубки, криги льда; все это окуналось, а через сотню метров выбрасывалось углами кверху, Скатывая с плеч потоки, пену, ленты мазута, пришибленных белобрюхих рыб. Все здесь грохотало: пневматические трамбовки бетона, пневматические молотки, пневматические сверла, автоген, сама вода, смешанная с нефтью, несущаяся от плотины к горизонту.

Лишь берега далекого, едва приметного под горизонтом островка излучали спокойствие. Почему-то никем не тронутый, остров светлел чистыми снегами, был покрыт, лесом — заиндевелым, безлюдным. Там, верно, стояла тишина, дремало зверье под сухим пахучим листом, мирно спали совы в тихих своих дуплах… Спать бы и воде, как положено среди зимы. Но она рвалась из бетонных ворот, ее гремящая пыль стояла в воздухе, гасила искры электросварки, что сыпались сверху.

— Здесь что! — напрягая жилы на шее, орал Тимка. — Здесь всего лишь перегораживаем реку, а в Мартыновграде пропускаем магистральный канал под землей, по туннелю метро!

Он выкрикивал, что магистральный пойдет аж до Азова, что жаль, мать не видела водяную лестницу к Волге, что здесь лишь два шлюза, а на лестнице их тринадцать.

— Постой, а где ж Дон? — произнесла Настасья, сообразив, что внизу, где ныряют льдины, был когда-то степной базарчик. У возов с молоком, с зеленью торговались бабочки, рядом лежали распряженные, сомлевшие в зное быки, жевали арбузные и дынные корки, отмахивались от оводов рогатыми башками, а Дон сверкал далеко отсюда, аж вон у тех песчаных круч. Она-то помнит песчаные те кручи!.. Сейчас под ними, по сухому, непрерывной вереницей перли самосвалы, клубили на морозе пыль.

— Где Дон? — повторила Настасья.

— Тю! Так вот он, под тобой. Его ж перенесли оттудова сюда.

«А чего ж такого?.. — сказала себе Настасья. — Об этом писали. Писали и что тысячи километров оросителей роют, и что «морская чаша» уже во втором квартале зарябится бурунами».

Настасья Семеновна прикидывала, что буруны-то действительно хочешь — запускай по оросителям на посевы, хочешь — держи до времени в «чаше», храни, словно под крышкой, под этим небом, где во-о-он, в синее поле, всверливается самолет, оставляет на синеве белую курчавую полосу.

Впервые за жизнь ощутила с такой силой Настасья, как велик человек! Она радостно, с забившимся сердцем уцепилась за это ощущение. Ее душе давно не хватало твердой опоры — с того часа, как Орлов развернул список затопляемых колхозов… Сейчас опора опять появлялась. Шла не от чужих слов. От собственных глаз. Как здорово ни выглядели снимки в газетах, а это, окружающее, было могучей. Да и разве сфотографируешь вспыхнувшее понимание, что станицы калечатся все же не зря.

Но до конца легко не становилось. Громадность творимого была не по Настасье громадной. Чужой. Даже мороз здесь чуждо отдавал железом, кислым бетоном, газом из электросварочных баллонов, и единственно родной на вид, на запах была мухуница — метелка камыша, которая упала сверху, с циновок, укрывающих мокрый бетон. Мухуница лежала на стальном гулком настиле — чистая, распушенная от мороза, ласково-серая, будто заячья шкурка.

Нет, как оно все ни велико, а лучше в хутор. В любую грызню, но к своим!..

Глава вторая

1

Еще недавно девчата хутора Кореновского не жили, а существовали. На комсомольских собраниях пережевывалось одно и то же: раздои коров, трудовая дисциплина комсомольцев. Уж говорилось бы прямо — «комсомолок», поскольку в организации одни девки, да и во всем колхозе никто, кроме стариков, не потрусит брюками… Единственной радостью бывали танцы перед кино под хрипение старой пластинки «Канареечка жалобно поет», но танцевать приходилось Нюське с Нюськой; крутись в новом платье, в новых чулках с такой же, как ты, дурой, тоже разнаряженной в новое, тоскливо глядящей в темные углы пустого клуба…

Теперь на девчат бурно дохнуло небывалым созиданием и небывалой, быть может, более прекрасной, чем созидание, ломкой. Все отцовское, осточертевшее покоем, шло побоку, взамен ему вставали планы новых станиц, с вокзалами будущей железной дороги, с шумными портами, где снуют молодые шоферы, механики, моряки, инженеры; с улицами в броне асфальта, с институтами, с театрами, как в Ростове.

Ни в какой векодавнем Подгорнове такого быть не могло, а могло создаться только на приморских новых участках, и девчата дрались за эти участки.

От Волги до Дона шумят ковыли,

От Волги до Дона пойдут корабли,

От Волги до Дона, казачьей реки,

Сидят на курганах орлы-степняки.

Заместо «канареечки», которая жалобно поет, уже прокисла в унылой своей жалобе, лихо запевали станицы и хутора новорожденные песни об орлах. Горланили, без водки. Черта в той водке, когда пожелал создать море — ну и создавай хоть даже океан, перестраивай климат. Да ведь и это не все! Ведь лиха беда начало: ведь лишь взлети на одну высоту, натренируй крылья, а там вот они, другие высоты.

Только надо каждому вокруг объяснить это, каждого сагитировать!!

Решение сельисполкома — «Агитработе — солнечную дорогу» — кореновские девчонки подняли как знамя и, хотя вдохновитель решения, Конкин, выбыл из строя, рвались вперед в общехуторском кавардаке, треске, сварах.

Люба выучила еще в школе, что эксплуататорские классы в СССР ликвидированы, что делить на какие бы то ни было группы единую массу колхозников неверно. Но эта масса на самом деле делилась!.. Если не по классовым признакам, то — уж это Люба видела точно — по имущественному положению. Хозяева куреней, окруженных маленькими приусадебными участками, убежденно дрались за колхозное, «середняки» вопили и о колхозном и о личном, причем на собраниях только о колхозном; обладатели сотен виноградных кустов шли грудью за эти личные кусты, доказывая, что не Черчилль, а Устав сельхозартели дал им при хатах участки, что они, виноградари, работают на социализм не языком, а руками, а лодыри-голодранцы сидят на земле нахлебниками, и надо их за их нахлебство бить по башкам, чтоб сука́ летела.

Но особенно, на взгляд Любы, резко народ делился по возрасту. Чем был моложе, тем был, казалось ей, революционней; и хотя эта вытекающая из возраста революционность совсем уж не укладывалась ни в какие определения учебников, Люба, едва заступив место Конкина, объединилась с одногодками, начала форсировать решения сельисполкома зубами и кулаками. Солнечную дорогу — так уж солнечную!

Действовала без сложностей. Отмыкая по утрам сейф, раскрывала решение на очередном его пункте и, окруженная толпой активисток — раздувающих ноздри, молчащих, чтобы до поры не тратить запал, — шла с ними к одному, другому члену сельисполкома, требовала немедленной помощи или собственноручной росписи в отказе. Именно так под водительством Фрянсковой создался отряд добровольцев-разведчиков по изысканию и обследованию участков.

Тут Кореновский попал в самую жилу, так как все затопляемые станицы тоже начали движение разведчиков, и возглавлял это не кто-нибудь, а сам Голиков, секретарь райкома. Гоняя в глубинки инструкторов, объезжая колхозы лично, он требовал выбирать участки лишь коллективно. Дескать, ваша земля, — значит, подчиняйтесь только собственному хозяйскому уму, собственным сердцам!.. За одну лишь пятидневку, говорили, выступал он в станицах Нижне-Курмоярской, Нагавской, Суворовской, Потемкинской; и Люба с девчонками мечтала, чтоб секретарь, завернул к ним, оценил их самостоятельность, инициативность!

2

В сегодняшнее утро, прозрачное от солнечного мороза, шагая к гаражу, откуда отправятся сейчас разведчики, Люба чувствовала, что не просто идет, а несет ответственность за всю будущую жизнь людей. За этого вот гоняющего кошку пацаненка, за его родителей, положительно за каждого во всех этих дворах, обступивших улицу. Временами казалось, что это неправда, что люди вокруг просто играют в такую игру, где они подчиненные, а она — глава Совета; на самом же деле никакая она не глава, даже не студентка техникума, а прежняя, детских времен, Люба.

Но размусоливать подобные глупости было некогда. Переселенческие события, которые где-то за пределами Кореновского долго зрели, как бы набирали силу, теперь, словно дождавшись Любиного председательствования, вызрели, посыпались на Совет. Позавчера сразу из двух флотских министерств — речного и морского — появились моряки в капитанках, в черных шинелях с золотыми нашивками на рукавах, начали за хутором на бугре, среди прошлогодних бахчей, выбирать место для маяка, требуя от Совета чернорабочих — держать нивелировочные рейки, таскать приборы и треноги. Одновременно прибыла комплексная бригада облздрава и ветеринарного управления, сообщила Любе, что еще при Николае Втором здесь падал от сибирской язвы скот, что микробы язвы дремлют в земле семьдесят лет и, размытые морем, могут ожить, а чтобы их не выпустить, надо по всей площади скотомогильника вбить колья, переплести их арматурой, залить бетоном толщиной в полтора метра. Требовалось и на это выделять чернорабочих и отыскивать квартиры для мастеров, которые были уже на подъезде с цементом, бетономешалками, арматурой.

Одновременно же хлынули бумаги из неизвестных Любе облархпроекта и Донводстроя. Донводстрой, который, оказывается, подводит оросительные каналы прямо к полям, требовал заявку на эти работы, но как составлять заявку, Люба не представляла; да и о каких заявках разговор, если никто пока и понятия не имел, где вообще осядут Кореновский и Червленов? Что касается облархпроекта, то он интересовался, когда и на какое место высылать архитекторов по благоустройству. Райком запрашивал о политико-моральном состоянии жителей, райисполком за подписью самого Орлова отбил телефонограмму, где сообщил, что переселенцам выделены строительные материалы, но в результате разболтанности Кореновского Совета райисполкому до сих пор неизвестно, куда люди переселяются, то есть куда отгружать материалы. Бумага кончалась словами:

«Настаиваем Подгорнове тчк Телеграфьте согласие или немедленно название другого места тчк Противном случае кирпич кровельное железо шифер переадресовываются другим колхозам».

Будь Люба опытней, она спасовала б перед этим фактическим приказом избрать Подгорнов. Но она не понимала дозволенного и недозволенного на службе, посовещалась с Гридякиной, кинулась в МТС, умолила директора соединить ее с Ростовом, с самим секретарем обкома партии, и так как считанные в жизни разы говорила по телефону, то, напряженно крича, прося секретаря обкома быть человеком, зачитала ему в трубку телефонограмму, сказала, что ультиматум райисполкома — это зажим переселенцев, что она пожалуется в две газеты: в газету «Известия» и в газету «Правда», а кроме того, обязательно известит Сталина! В общем, телефонограмму отменили, чему руководители обоих хуторов изумлялись, хвалили Любу.

Все сменилось бы карающими громами, знай Черненкова и железноправедная Милка Руженкова, что Любу натаскивает Гридякина — эта темная личность. Еще недавно Люба и сама, слыша — «репатриантка», представляла отвратительное, чуть ли не ядовитое существо, с которым она не произнесет и слова, дабы не замарать себя. Теперь же она гордилась доверием Гридякиной, слушала вечерами ее горячую окающую речь, хотя страх до конца не рассеивался и холодок сам собой лез под кожу от сознания, что откровенничаешь с репатрианткой… Но, уже изведав силу открытий, Люба входила в мир Гридякиной, убеждалась, что эта деваха с вечными ячменями на простуженных веках, с бунтующей мечтой о справедливости — не чужак. Господи! Да совсем наоборот!! Пользуйся Гридякина таким же доверием, как все, она так же упорно, как трудится на лесосеке, вела бы комсомольскую работу, открыто, насмерть воевала с бюрократами!

«Не замай. Ты не замай! — произносила она непривычные на Дону слова, когда из райисполкома пришла телефонограмма. — Раз права, брось бояться, звони прям в обком, первому секретарю».

И Люба стыдилась бояться. Храбрилась и сейчас, шагая к гаражу. На небе не было тучевого одеяла, и с высоты вместе с холодом падали лучи, ослепляли займище с его камышами, знойными в солнце, будто спелая пшеница, а с дороги с припрыжки взлетали грачи, бриллиантово сверкали крыльями. Грузный петух, грудастый, как лейтенант в новой шинели, вышагивал среди улицы перед курами. Блесткий, будто выписанный масляными, не просохшими еще красками, он выбирал на дороге острова проглянувшей земли, трогал их когтями. Всю зиму он набивал в сарае лишь собственный зоб, не обращал на подруг внимания, а сейчас, на свету, опомнился… Хотя в мерзлой земле не было еще ни червяков, ни травинок, он подзывал кур, по-мужски самодовольно проявляя заботу, указывал наклоном головы, где клевать.

Люба остановилась, петух выпрямился, и солнце пронизало его мясистый гребень с серыми, давно отмороженными зубцами. Перезимовал!.. Люба тоже перезимовала. Стужа давила больше, чем в январе, но под стенами сараев, на днищах перевернутых баркасов на припеке, проступала смола, и когда Люба тронула одну каплю пальцем — потянулись пахучие сверкающие нити. Это весна. Сегодня принесли весну и щеглы. Они налетели с займища, прыгали во дворах по колодезным во́ротам, по ведрам на колодцах, долбя звонкие железные дужки, а над головой проносился еще один чиликающий табунок, то поднимаясь, то одновременно весь оседая; и Люба, не сдержавшись, сунула в рот два пальца, свистнула.

Когда была маленькой, она всегда помогала весне: обламывала карнизы льда над ручьями, а если выносила из дому горячие помои; выплескивала их обязательно на снег, чтоб таял, и думала: делай все люди так — весна шла бы скорее. Теперь, разумеется, так не думала, но все же сбивала на ходу ледяшки и, обманывая холод, оделась легко — вместо лыжных шаровар на ней были под юбкой плавки, в каких летом купалась в Дону. После стирки, глажки они сели, плотно обжимая тело, а ноги меж ними и чулками трогало морозом, и от этого, от всей новой деятельности Люба чувствовала себя будто на стадионе, на беговой дорожке.

3

Перед гаражом было шумно. На льдистом, в пятнах мазута снегу стоял грузовик с поднятым капотом. Михайло Музыченко, держа на весу ведро, заливал кипятком радиатор, и солнце играло в парующей струе, в пролитых каплях, дрожащих на включенном моторе. Вокруг суетились разведчики — старики, олицетворяющие, по замыслу Конкина, опыт веков, комсомол — представитель злободневности, пожилой народ — регулятор крайних тенденций. Вчера-позавчера разведчики уж забраковали два участка и сейчас, входя во вкус, правились на третий. Провожающие — Настасья Семеновна и Дарья Черненкова, — не проявляя на людях своих несогласий, стояли вместе. У подола Дарьи грудились ее разнокалиберные дети, старшие строго придерживали младших. Широкоспинная, в щеголеватых валеночках, не вмещающих могучие икры и потому надрезанных сзади вдоль голенищ, Дарья — бордовощекая на стуже — высоко и легко держала закутанного в стеганку, красное одеяло и козий платок младенца. За нею в почтительном шаге жался супруг-бухгалтер, и народ лыбился:

— Плохонький бугаек, а смотри ты…

На машину несли из кладовки оплетенную прутьями бутыль вина, чтоб на месте же сбрызнуть участок, если его облюбуют. Двум мужчинам, сующим под дно бутылки солому, Черненкова указывала:

— И под борты, под борты пхайте! Первый год замужем?!

Подходя к гаражу, Люба для солидности придержала шаг. Что разведчикам о выезде известно, машина заправлена, вино выписано, она проверила загодя и теперь как бы принимала парад. Деды, знавшие ее отца еще парнем, знающие от пупка и ее, зубоскалили: дескать, и рядовичи в атаманы выходят, а дед Лавр Кузьмич на деревяшке, оборудованной под гололед гвоздем на торце, скомандовал «смирно». Черненкова, оборотясь к Любе, провозгласила:

— Чего ж ей, канареечке, не работать? Ни детей, ни чертей! — и, здороваясь, уже как своей, сунула руку.

Люба не попала ладонь в ладонь, схватилась где-то за концы Дарьиных пальцев. Ужаснувшись, как бы не сочли, что она промахнулась от восторга поручкаться с Дарьей Тимофеевной, она совсем уж по-дурацки ляпнула:

— Со всеми не перездороваешься.

Рядом стоял Валентин Голубов, она потому и не попала в Дарьину ладонь… Еще до того, как увидела, ощутила, что Голубов здесь. Что он здесь будет, она чувствовала и дома и по дороге и лишь на всякий случай — а вдруг все-таки ошибается? — отгоняла эти мысли. Теперь все было точно, он находился здесь, и потому Люба стояла неестественно, будто ее ноги связаны веревкой. Главное, с чего это, если не только он ни о чем не подозревал, но даже она сама еще не уяснила — настоящее это в ней или, может, одни фантазии?..

Но она так долго была заморожена душой, пустота была так чужда ее характеру, что теперь, получив сразу все: и сердечные, пусть очень глупые, мечты, и высокий общественный пост, она охмелела. На территории двух хуторов она возглавляла самую передовую власть в мире — советскую! Было удивительно здорово всюду успевать, видеть, что тебя любят, любуются тобой, такой молодой, а уже умелой, слышать разговоры: «А новая-то председатель — удаха!»

К ней наклонился Ивахненко и, осклабясь, касаясь усом, заметил:

— Эт у тебя полоса такая, что все хвалят. Приспеет срок — начнут драть с тебя, как с доски, стружку. Диалектика.

Это не волновало Любу. Она была занята Валентином, боялась к нему повернуться и лишь углом глаза ухватывала белый бинт, светлеющий из-под красноверхой кубанки. Голубов пострадал из-за другой женщины, но Любины чувства были в той поре, когда ни сомнения, ни горя еще не приносят, а лишь чудесно озаряют все вокруг: и затоптанный лед, и рычащих у гаража кобелей — злых, ухажеристых к весне, увязавшихся из дворов за пацанами, и Михайло Музыченко, который уже перестрадал отъезд техника Риммы, стоял над поднятым капотом грузовика, для забавы жал на акселератор, обдавая всех гарью.

— Хватит задаваться, едем! — орали Любины девчата, лезущие в кузов через борт.

— Люкс. Едем, — отвечал Музыченко, кидая глазами под юбки и разочарованно отворачиваясь: дескать, чего там зимой повидишь, штаны стеганые?

Чудесны на взгляд Любы были и отъезжающие старики. Несмотря что разменяли по седьмому десятку, что поверх ушанок накутались шалями, они греблись в кузов быстро, ноги переносили легко. Не лапотники. Кавалерия.

— Выбирай новую родину, хлопцы, — подмигивая Любе, смеялась Дарья Тимофеевна, а сама небось думала: «Ишь, хрычи».

Они же, конечно, думали о себе иначе и, оглядывая пышные Дарьины габариты, приглашали:

— Езжай, Тимофеевна, с нами, а благоверного кинь в конторе сводить сальдо с бульдо!

И все это, весь этот отъезд организовала она, Люба. Ей, конечно, повезло, что живет она на Дону — совсем теперь не тихом, а грохочущем… Счастье так ослепляло, что она не видела стоявшую в полушаге Щепеткову, не чувствовала, разумеется, что было в сердце Щепетковой.

Если б их настроения сравнить, изобразить графически, то линия Любы по вертикали взмывала б кверху, а линия Щепетковой падала б отвесно вниз. Этой ночью Настасья Семеновна вернулась с Волго-Дона, но стройка догнала ее и здесь. Зайдя в дом, где не было ни Тимура, ни постояльца — ездил со своей гробокопательной колонной, — Настасья услышала от полупроснувшейся, трущей нос Раиски, что лишь сдаст она в мае за седьмой класс — и запишется на стройку, не будет ковыряться в колхозной грязюке. От свекрови услышала, что Герасим Живов уехал наниматься на гидроузел, что ходил за околицу прощаться с землей, стоял на коленках в борозде, пьяный в дымину. Лучший бригадир!.. В конторе дожидалась стопа комсомольских заявлений, в каждом Настасья читала: «Требую не притеснять, отпустить на стройку». По дороге в гараж окликнули Настасью какие-то моряки: «Тетка, не укажешь, где правление?..» Скоро, гляди, услышишь: «Не мешайся, тетка, отходи от колхозного штурвала». И район утвердит такое предложение, а постоялец — христосик-гробокопатель — сам вздохнет и сам же скажет, что решение принципиальное.

Но Любе, отправляющей разведчиков, было не до Щепетковой с ее грустными думами, не до Ивахненко с его диалектическими прогнозами. Она глядела на комедию, устроенную Лавром Кузьмичом, который, было усевшись в машину, опять выскочил, представлялся молодоженом, умолял свою как пень глухую бабку не изменять ему до возвращения, аж до самого нонешнего вечера, а Михайло, аккомпанируя, давал для шику пулеметные очереди сигналов. Люба подпихнула Лавра Кузьмича обратно в кузов, крикнула Михайле, чтоб ехал; тот проорал «гудбай», машина газанула, понесла разведчиков отыскивать новую родину. Толпа, глядя вслед, шумела:

— Потемкинцы не схотели основываться где по́падя, — и сабаш!

— И цимлянцы с нижнекурмоярцами, с крутовцами не схотели. А мы, Кореновский, рыжие?.. Двинем, куда сами назначим!

Люди заносились своей самостоятельностью, и даже которые, как знала Люба от Конкина, были из богатеньких, испытали продналог, продразверстку, под вопли домочадцев писались в колхоз, сейчас бодро толковали:

— Родину выбрать — не козу купить. Решим — всё. Не решим — ничего. Наше дело, не дядино!!

Глава третья

1

Ольга Андреевна Орлова верила в своего мужа свято. Когда он за завтраком сказал, что пора ломать эти дурацкие разведки земель, она убежденно кивнула. Ясноликая, бодрая, с не просохшими от умывания, мокрыми еще висками, в свежем платье (она никогда не выходила к завтраку в халате), она весело ухаживала за мужем; сама завтракала позднее, когда он уходил. Она вырвала из ящика на окне пяток зеленых перьев лука, сполоснула, положила перед Борисом Никитичем, улыбаясь его ребячьей — цеховой еще! — привычке есть лук ненарезанным, макать в соль целым пучком. Борис Никитич тоже улыбнулся, макнул пучок в солонку.

— Запорожская Сечь, а не советская власть. Голиковские штучки, — возвращаясь к разговору, произнес он. Произнес ровным тоном, хотя Ольга Андреевна знала, как ядовито вредит Голиков, как мешает Борису сохранять честь района.

Ох и выдержка у Бориса! Ольга Андреевна знает лично многих командиров партии, этих совершенно особого покроя людей. Даже не людей, а сплава из всего лучшего, могучего, что есть в людях. Таких, разумеется, создает рабочий коллектив. Но коллектив коллективом — это еще не все; они как бы рождаются такими, что понимают больше других, видят гораздо глубже. А Борис еще одареннее их! И Ольга Андреевна гордилась мужем, природным командиром, считала, что командирство — его специальность, что он как специалист обязан брать верх над всеми высказываниями. И вообще давно уж пора высказываться конкретными гектарами, тоннами. А митинговать хватит. Для дела, для самих же людей надо одергивать людей.

В этом Ольга Андреевна разбиралась так же, как жена портного — в отпарке, в разутюжке костюмов, или жена маляра — в различных колерах. Она подвинула мужу хлебницу, энергично заговорила:

— Да, Борис! Высказывания людей — дело необходимое. Но они ведь в своей резолюции все равно придут к тому, что им рекомендует старший. Скажем, ты. Так чего же, не понимаю, зря тянуть? Дай слово одному-двум — и решай, не заводи волынку, как завел с переселенцами райком!

Орлов звучно скусывал с зеленого пучка. Чудесно, когда жена — товарищ!

На солнечной стене, над столом, висела окантованная женой фотография юнца с закатанными рукавами на крепких руках. Борис-комсомолец. Раньше, в ростовской квартире, Орлов, показывая гостям фотографию, ухмылялся: «Цеховая молодость!..» Гости бывали тучные, а Борис Никитич доныне сохранял сухую «мастеровую» фигуру и вообще был не из тех, кто походил в спецовке три — пять месяцев и потом всю жизнь ссылается на заводское прошлое. Нет, Борис честно обломал четыре производственных года, и когда бывшие дружки, которые так и остались у своих станков, при случайных встречах упрекали его, что сменил их на новых приятелей, а от них, работяг, отошел, — он возмущался. Даже сейчас, глянув на фотографию, вспомнив цеховых друзей, с сердцем бросил жене:

— Ну как не поймут, что их помнят, работают на них и именно потому, по занятости, не в силах встречаться!

Да! Проценты выполнения, линии графиков — эти манометры человеческой боеспособности — естественно заменяют непосредственные отношения. Ведь капитан корабля не соприкасается кожей с волнами, не ныряет за борт, чтоб узнать глубину, не слюнит палец, определяя ветер. На все у него эхолоты, секстанты, электрокомпасы; а пассажирам безразлично, слюнит капитан палец или не слюнит. Им важно, чтоб их доставили по назначению!

Ольга Андреевна, сметая в ладонь крошки со стола, думала о том, как несправедливо загнали мужа в район, как мешает его возвращению молокосос Голиков. Поначалу прокрался в душу к Борису и к ней, а теперь «платит по счету».

— Этого негодяя, — сказала она, — я убежденно говорю: негодяя! — я бы сама приколотила.

Она вдруг в голос расхохоталась, схватилась за спину, за отскочившую пуговицу лифчика.

— Ей-богу, возмущена, аж дышать трудно, пуговицы летят. Ты столько вложил в колхозы, а он их разнуздывает, как желает. Чего стоит хотя бы эта девка Фрянскова с ее звонками в обком! Звонок — не мелочь, звонок — показатель. Да в конце концов, Борис, здесь государство или действительно Запорожская Сечь?!

Говоря, она резала баклажаны собственного засола, подвигала мужу. Хозяйство она вела сама, обходилась в районе без домработницы, а кухня и комнаты сверкали в ее руках с округлыми сияющими локтями. Орлов был влюблен в жену. Человек высокой семейной морали, у которого слово и дело едины, он, несмотря на броскую свою внешность, на частые разъезды, никогда не изменял Ольге Андреевне.

— Демагогов, Оля, — сказал он, — хватало всегда. Но чтоб их вдохновлял партийный орган района, персонально глава партийного органа!..

Это давно обязывало принять меры, и Орлова радовала воинственность супруги. Хорошо, когда тебя поддерживает этот прямой взгляд, это ясное, распахнутое в мир лицо, не стареющее ради мужа, упорно свежее, с круглыми от азарта, от возмущения глазами. Хорошо!


Орлов вышел на улицу в то время, когда Люба отправляла разведчиков. Так же как Люба, он щурился от пронзительной, резкой синевы, вбирал в себя нарзанный воздух, колющий в ноздрях и внутри носа, аж у самых глаз. Ледяная, звучная, будто мембрана, дорога пела под его ботинками, он, так же как Люба, ощущал радость весны; решил даже сделать крюк, пройти через парк культуры. Какая чушь, что взрослым не хочется хоть на минуту увильнуть от обязанностей, «побартыжать» как в школьные годы!..

Парк переполнялся светом. Света было необычайно много, он отражался от наста, от обледенелых скамеек и стволов, от блещущих дорожек, истоптанных лишь посередине. На поляне, на снегу, упавшие с дерева ветки притягивали на белизне столько лучей, что, несмотря на мороз, прожгли собой лунки, чернели с их дна. Орлов присел, разглядывая оброненное сорокой черное, сине-зеленое в солнце перо. Оно тоже протаяло, четко вырезало в снегу свою форму, отпечатав даже пух у основания роговистого черенка, а рядом, прямо по снегу, не обмораживаясь, ходили муравьи — крупные, с крыльями, вероятно, муравьиные матки. Здорово! Орлов выпрямился, хрустнул позвонками, испытывая душевный подъем, настолько сильный, что задумал вдруг рискнуть на мирную беседу с Голиковым. «А что?! Позвоню, запросто приглашу съездить на стройку. А там поглядим…»

Можно бы избежать этого унижения, осведомить о здешних безобразиях область или дождаться из Москвы бывшего дружка Зарного, о котором есть твердая информация, что посетит стройку. Но Зарной — артиллерия величайшей мощности — может отказаться стрелять по воробьям. Вообще отказать. Страшно подумать — Зарной!! Область не откажет, но отметит, что Орлов не сработался с райкомом. О несработавшемся Голикове мнение будет простое: зеленый. И вообще фигура в аппарате случайная. «А вот, — скажут (законно скажут!), — как вам, Борис Никитич, вернуть участок областной, если вы и на районном взываете о помощи?..»

Ольга права, рассусоливать хватит! Зарной Зарным — это запас, а от встречи с Голиковым ничего не убудет.

В кабинете, не раздеваясь, снял трубку, весело потребовал райком.

2

Бессчетные дела оторвали Сергея Голикова от дома. Семьянином он был не менее образцово-показательным, нежели Орлов, но работал хуже, не умел совмещать дело с тем, что именуется личной жизнью; и Шура в ответ на его постоянные отлучки восстала. Заявив, что она человек, а не мебель, которую можно на любое время бросать в доме, а приезжая, двигать куда хочешь, она вообще заперлась в своей комнате. Заперлась — и все. «Можешь целоваться со своими переселенцами».

Это длилось уже две недели. Нянька Мария Карповна, старая дева, считавшая, что близость супругов — это «блажь и гадость», теперь умиротворенно сияла, а Сергей мучился, не умел выправить положение.

Вот и вчера мечтал вырваться из колхозов засветло, явиться на работу к жене, не торопя ее, ждать и по дороге домой сбросить с души груз, помириться.

Но это не вышло. Освободился глухой полночью… Чтоб никого не будить, снял в сенцах сапоги, на цыпочках пробрался в дом, при свете завешенной лампы увидел на щеках спящей дочки полосы зеленки. Значит, Вику исцарапал днем кот или упала она с крыши погреба на сложенные внизу ветки… Опасаясь, что услышит храпящая на тахте Мария Карповна, он напряженно остановился у притворенной жениной двери.

Черт знает что! Муж он или нет?! Да он сколько дней просто не в силах спокойно заниматься делами, писать свои бумаги! Сейчас весна! Ему, наконец, не сто лет!

От ощущения, что Шура рядом, что ее пальцы, должно быть, привычно отдают йодом, в висках стучало. Но толкнуть дверь, войти с сапогами в руках и проситься? Это уж извините! Унижений не случалось даже во времена ухаживаний, когда у него не было никаких прав. В те времена («вы, Шура», «вы, Сергей») гораздо проще было и опаздывать, и вообще не приходить; все ограничивалось трескучей Шуриной фразой вроде: «Благодарю за пропущенный концерт. Получите ваши деньги за билет обратно. Здесь без сдачи». После чего темпераментно выяснялись отношения, и через час наступал мир.

Теперь же мир не наступал, она и на выстрел не подпускала Сергея, а он по молодости не понимал, что это его победа, что в Шуре проснулась женщина, стала бунтовать против унылых семейных норм.

Стоя под дверьми, он бесился от ее черствости, от поругания своего мужского достоинства, а тут еще Мария Карповна стала храпеть тише, возможно, уже не спала, из-под сощуренных век разглядывала его, застывшего у замочной скважины босиком, с сапогами в руках…

Он злобно пошел на кухню, где для него всегда были закутаны в газету и в тулуп горячая кастрюля супа и миска второго. Но следом в напяленном одеяле вошла Шура — совершенно незаспанная, значит, дожидавшаяся этой минуты. Он скис, понимая, что будут объяснения, и без задержки начал ужинать, на случай, если разговор примет оборот, при котором поесть не удастся.

— Ты знаешь, — сказала Шура, — я считаю твою работу самым главным. И все же нельзя, чтоб тебя совсем не было дома. Не говорю о ребенке. Тем более о себе. Ты можешь без меня, и черт со мной… — Ее нижняя губа, всегда чуть выдвинутая вперед, детски тугая, обожаемая Сергеем, вздрагивала. Шура досадливо промокнула пальцем под носом. — Можешь без меня, — повторила она, — и черт со мной. Но когда тебя нет, весь дом гибнет от Марии Карповны, этого чудища.

Она, как из панциря, высунула из одеяла голову — услышать, не встало ли чудище, — и зашептала:

— Утром я случайно приобрела парниковый огурец, порезала ребенку и ей. Так она вместе с блюдцем в лохань его и принялась вопить, что зимой от огурцов у нее мигрень, что я обязана это знать, что я над ней издеваюсь, держу в рабстве! И Вика — и без того поцарапанная, астенизированная — осталась без витаминов, а я за эту парниковую редкость, за огурец, отвалила четверть дневного заработка!..

Голиков слушал мрачно. Дело, разумеется, было не в огурцах, не в заработках, а в его, видите ли, холодности. Это возмутительно. Он любит Шуру больше, чем когда он и она были студентами. Но если тогда он часами говорил ей о чувствах, то теперь физически не выкраивается времени, и она, считая себя чуткой, должна б понимать это!

А все же хотелось сгрести пятерней ее волосы, насунуть на глаза или обхватить ее, крутнуть по кухне. Он сдерживался, убежденный, что ее надо учить, что его, как вол наработавшегося, следовало б встретить по-иному, не донимать среди ночи упреками. Ведь кто упрекает?! Она, которая с ножом к горлу требовала от него служебной героической деятельности, а теперь с тем же ножом требует внимания к дому. Гармонических сочетаний!

Шура всегда спала, в чем родилась, отлично знала, что ее гимнастическая, тоненькая, как у подростка, фигура — это лучшее, что у нее есть. Сейчас она жестикулировала, и глаза Сергея сами собой устремились в просвет одеяла. Стена качнулась вместе с окнами. Он набросил на дверь крючок, виновато приблизился к Шуре, но она, проявляя самоутверждение, решительно сказала:

— Отстань.

Сама же вспыхнула так, что порозовела отстраняющая, вытянутая вперед рука.

— Не дури, я в конце концов муж…

— Можешь подавать на развод.

— Не дури… Не будь дурой.

— Именно не буду. Твой свитер на завтра выстиран. Вот он, над печью. Твоя постель на раскладушке.

Утром, не завтракая (плевать на ваши завтраки!), Голиков явился в райком и, раздраженно сняв трубку зазвонившего телефона, услышал голос Орлова. Орлов приглашал «прошвырнуться» на стройку, говорил так, словно никакой вражды меж ним и Сергеем уже нет, словно вражду эту растопило сегодняшнее солнце.

Действительно, солнце за окнами было особенным. На крыше гаража, на припеке, ярились голуби, скакали, дрались воробьи, и если б лист календаря не показывал, что февраль еще не кончился, следовало б думать о завтрашней посевной. Блики играли на лаке телефонной коробки, на цветном спиральном шнуре, по которому лился голос Бориса Никитича, самим своим тоном перечеркивая всякие трения.

Но выбор между позициями Конкина и Орлова Сергей давно сделал в пользу Конкина, и теперь это стало собственной позицией Сергея; а если по сути, то было это, как он увлеченно считал, позицией самого Ленина, потому что ничего, кроме интереса людей, строящих коммунизм, Голиков перед собою не ставил, и люди отвечали ему дружбой — уже почти ненастороженной, требующей лишь малых усилий, чтоб стала она до конца искренней, чтоб совсем уже рухнули преграды между ним и его подопечными.

Было чудесно ощущать это растущее с каждым днем товарищество, знать, что нет у тебя от хуторян секретов, не существует ведомственных тайн, все открыто! Ради этого можно идти на неполадки в семье. Можно жертвовать и аспирантурой. Можно — вопреки глухому ворчанию райкомовских аппаратчиков — давать команду: «Райком, на колеса», то есть не только самому оставлять кабинетное кресло и неделями жить в хуторах, но разгонять по глубинкам райкомовских инструкторов, завотделами, а заодно активистов райкома, чтоб поддерживали в колхозах и общественную разведку участков, и всяческие кружки по изучению поливов!

Пороха здесь Сергей не изобрел, требовал от аппаратчиков того, что в Отечественную требовали комиссары от политруков, и разница была лишь в том, что задача сегодня состояла не в уничтожении танков противника, а в оживлении черствых степей. Разорвав с Орловым, барахтаясь один, как щенок на глубине, Сергей выигрывал от барахтанья, активно постигал хозяйство.

В зимнем поле он не только отличал уже зябь от паров, но и озимую пшеницу от озимого ячменя. Мог при входе в овощехранилище, где отдавало землисто-спиртным духом, заметить: «Картошка-то у вас степляется». Уже мог, охлопав звякающего цепью купленного колхозом бугая, на глазок определить возраст, породу и — самое удивительное! — ощутить вдруг в себе мужичью радость накопления, которая уже без надобности, чисто для удовольствия, звала шагать дальше, вдоль ряда коров, доставать из кормушек силос, разминать, а когда бросить обратно — вытирать пальцы не платком, а о край яслей, спрашивая доярок, подкармливают ли свеклой, имеется ли соломорезка? Если не имелась, Сергей знал, что добудет, и опять с радостью охлопывал всхрапывающего бугая, кидающего тяжко-мясистой головой.

В общем, дела двигались, но им мешали трения райкома с райисполкомом. И вот Орлов неожиданным звонком приглашал на переговоры…

— Иду, — ответил в трубку Сергей.

3

Они поздоровались за руку, сели в газик Орлова рядом, на заднем сиденье. Сесть на свое хозяйское место спереди Борис Никитич посчитал неудобным, а устроиться сзади и посадить Голикова вперед было б излишней честью.

— Значит, на плотину? — полуприказывая шоферу, полуспрашивая у Сергея, сказал Орлов.

«Говорить с ним надо напрямик, — думал Орлов. — Без обиняков втолковать, к чему ведут его штучки». Но зазвать проехаться и сразу приступить к делу было не с руки, и Орлов пошучивал, держал себя в машине будто в кабинете, когда, пригласив на прием уважаемого человека, начинал сперва о здоровье, о погоде.

Это тяготило Сергея, в нем еще не вытравилось чистое, точно бы сыновнее отношение к Борису Никитичу… Хорошо, бывало, чувствовать в нем, в старшем, добрую к тебе силу, видеть, как его глаза, служебно-официальные, теплели при взгляде на тебя, любовались твоей непосредственностью. Сергея влекло не только расположение Орлова, но нравился сам по себе Орлов, его смешливое, доброе в разговорах с Сергеем лицо, доставляло радость пожимать при встречах твердую, крупную руку. Маленькая рука Сергея тонула в ней, и он, будто мальчишка, старался жать крепко. Смешновато, но он любил привычки Бориса Никитича, даже теперь помнил, сколько кусков сахару кладет этот человек в стакан чаю…

Сейчас Орлов курил, не начинал беседу, ради которой они выехали, и Сергей, касаясь его локтя своим, испытывал удовольствие и связанность. Все, чему раньше учил его Орлов, было обратно тому, что Сергей убежденно делал теперь, а все же в машине он чувствовал себя перед Орловым, точно солдат в самоволке перед выросшим на пути офицером… За стеклом уже плыли товарные станции гидроузла. Орлов, в отличие от Сергея, почти не бывал здесь, но, оказывалось, знал самые свежие цифры выгрузок, неизвестные Сергею, опять, как всегда и во всем, общелкивал его. Громоздкие, сгружаемые с платформ ящики оборудования веселили Орлова, он глазами выбирал среди них дарственные, с выражением читал вслух: «От рабочих Минска», «От горьковчан», «От Тулы», «От Сормова».

— А вот молодцы-то! — восхищался он. — Чуть не стихами отгрохали: «Комсомольцы Челябинска салютуют создателям цимлянских волн». Четырнадцатая партия подарков за квартал! А, Сергей Петрович?

Было ясно, что он хочет нравиться, и это настораживало, но противно было настораживаться, подозревать в чем-то прежнего друга; да и близящаяся стройка уже дышала в лицо, привычно захватывала. Газик въезжал в хутор Соленый — «столицу» гидроузла.

Некогда занехаянный хуторишко, Соленый раскидывался теперь километрами деревянных инженерских домов, детских яслей, бараков, административных зданий, образовавших широченные проспекты, шевелящиеся потоками машин. Под могучей рукой начальника строительства генерала Адомяна — «князя Адомяна», как именовали его все, — проспекты сверкали витринами, транспарантами; но и от хутора, как бы для сравнения с новым, оставались то пощаженная топором яблоня, стоящая теперь между модерновым фотоателье и модерновой гостиницей, то опоясанный тоненьким кружевом балкона казачий курень, оглушенный шарканьем ног, говором, гулом грузовиков, сигналами легковых машин с номерами Ростова, Киева, Тбилиси, Москвы.

— Стольный град князя Адомяна! — провозгласил Орлов.

Сергею, Орлову, старику шоферу Виктору Федоровичу льстило, что именно их району принадлежала эта звонкая столица трудовой славы, что весь Союз, разгромивший Гитлера, охваченный счастьем новых — строительных теперь! — побед, дышал Волго-Доном, что люди, не остыв от одного боя, рвались к другому, мирному, из каждого закоулка страны слали сюда заявления, требуя места в шеренгах строителей; и Сергея с Орловым патриотично радовало, что заявления исчислялись на почте центнерами. Радовало, что волгодонцы гордо нарекали свои наспех сбитые барачные поселки поэтическими именами — «Рассвет», «Восход», старую Мартыновку произвели в «Мартыновград», а над дверями центральной соленовской столовки с овациями водрузили вывеску «Пятиморск», что означало — порт пяти морей, в первую очередь Цимлянского.

Сейчас это Цимлянское вышло из стадии вынашивания. Оно рождалось. Орлов с Голиковым как раз и ехали на место рождения.

4

Их глазам открылось не многое.

У плотины, на самом глубоком месте завтрашнего моря, было сухо. На сухом песке, на дне зияющего внизу котлована, дергались в работе экскаваторы впритирку к бульдозерам, к самосвалам, заволакивали низину газом. Еще дальше, отгораживая котлован от реки, высилась перемычка. Она удерживала льдины и волны, которые упирались в ее стену, были не видны отсюда Сергею с Орловым. Оба они давно знали, что Дон уже не весь течет к низовым станицам, что, как пушечно ни грохочут потоки в сбросных отверстиях, низовья получают теперь лишь сверхскупой санитарный минимум: девяносто — сто кубометров воды в секунду, а все остальное задерживается, становится уже морем.

Официально рождение еще не начиналось. Оно начнется, когда в котловане завершат работы, правительству радируется рапорт и голос Левитана сообщит в эфир, что пошло наполнение. А Дон Левитана не дожидался!.. Запертый, он вспучивал лед, подступал к гребням перемычки и, нависая тысячами тонн воды, грозил работающим в котловане бригадам. Проще простого было спустить воду, закончить недоделки в безопасных условиях, но весеннее снеготаяние могло поломать график, не заполнить «чашу» до заданной отметки — тридцать шесть метров. Поэтому генерал Адомян принял волевое решение — заранее копить воду, призвал котлованные и обслуживающие бригады уложиться не в отпущенные правительством полтора месяца, а в двадцать суток. Встречный план определился в пятнадцать, борьба пошла за десять, на тросах вспарусились лозунги, требуя декадного штурма. Перед Сергеем и Орловым плескалось поднятое на тросах полотнище:

Мы февраль понимаем так:

Это — решающий бой,

Это — десять бессонных атак,

Гремящих одна за другой.

— Силен хлопец! — восхитился Орлов Адомяном.

— А эти хлопцы? — показав вниз, на котлован, спросил шофер Виктор Федорович. — Пусть у них хоть через одного, а есть дома по ребенку. Это сколько получится сирот, если перемычка не выдюжит?..

Орлов не любил, когда говорили шоферы. Он через голову Виктора Федоровича наблюдал, как на морозном солнце бригады укладывали бетон, укрывали его брезентами, плоскими электроплитами, паросогревателями, создавая летние условия. Цементу не полагалось костенеть на морозе, требовалось схватываться по естественным законам. Подъезжающие по рельсам на платформах бадьи бетона были окружены огнями мазутных факелов, краны выхватывали бадьи из огня, взносили к недозаполненным клеткам арматуры.

Ни Орлов, ни Голиков, хотя гидроузел размещался в их районе, ничего для гидроузла не значили. Оба имели постоянные пропуска с красной поперечной полосой на развороте, что означало: «Въезд на все объекты в любое время дня и ночи», но это, равно как и лояльное к ним отношение Адомяна, положения не меняло, и поэтому ни один, ни другой не делали никому замечаний, глазели праздно. Постройки, которые Сергей видел здесь неделю назад, были уже снесены, и сейчас доламывалось остальное. Бульдозеры выворачивали фундаменты; тягачи волокли длинные хвосты недоиспользованной арматуры, царапая грунт этими хвостами, будто железные павлины; газорезчики огнем расчленяли, сваленные металлоконструкции; репродукторы на не снятых еще столбах задорно пели: «Карамболина, Карамболета, цветок прекрасный…» — и, обрывая пение, командовали, будто стреляя: «Диспетчер Дробат, ускорьте прием бетона. По вашей вине полторы минуты простаивает бетонный завод». Репродукторы глушили перестрелку вибротрамбовок, ковров, пневматических зубил, молотков, а в высоте, надо всей мешаниной грохотов и движений, кружили беркуты.

Их было множество. Они налетели откуда-то из степи — царственные, удивленные новым видом Дона. Годами привычное им займище, безлюдное зимою, теперь поражало их, они, точно застыв, висели под солнцем. Другие, более близкие человеку птицы уже приспособились к новостройке; Сергей ночами видел у плотины стаи ворон, копающихся в мусоре на льду, как ни в чем не бывало каркающих, летающих в два часа ночи в белом химическом свете электросварок, в скрещении прожекторов, ламп, рефлекторов, где луну даже не приметишь среди других световых точек; и воронам стало удобней дрыхнуть на вербах днями, бодрствовать ярчайшей волго-донской полночью.

Но беркуты, видать, туго принимали необычное и, поводя головами, опираясь на округло-тупые крылья, висели в небе… Иной чуть снижался, облетал портальные краны стороной, садился, огромный коричнево-ржавый, на лед, и казалось издали — мужик в дубленом ржавом кожухе сидит у полыньи. Другая стая чуть приметной сетью маячила за перемычкой. Она виднелась километрах в трех вверх по реке, кружила над пустынными берегами, высматривая, что́ там; и Борис Никитич, загоревшись, предложил:

— Глянем и мы, что́ там. Поехали!

Машина, ныряя в колдобины, сталкивая плечами Орлова и Голикова, все оттягивающих свою беседу, обогнула задами участки работ, добралась до кромки неистоптанного берега. Здесь начинался снег, напитанный водой. На границе сухого и мокрого стояли разноцветные, яркие на белом поле легковички корреспондентов. Должно быть бросив все другие задания, мчались сюда, за тридевять земель, газетчики увидеть собственными глазами, схватить аппаратами «начало рождения» и теперь в километре от цели топтались на месте, боясь засадить машины. Иные попромачивали обутые в туфли ноги, сушили их у радиаторов.

Газик Орлова пошел прямо, треща намерзающей под снегом коркой, выбрызгивая капли. Он дергался, оба ведущих ската напрягались, но Виктор Федорович умело вытянул на бугорок к самому берегу.

Этот берег был правый, более высокий; наполнение шло в противоположную сторону низинного левобережья, где виднелся напитанный, местами всплывший снег, сверкающий слюдяною корой. На самой реке лед был взбухшим, растресканным, сквозь трещины просачивалась вода, застывала на морозе огромными плоскими грибами. По ним ходили галки, ступали кольчатыми немерзнущими лапами по студенистому их краю, подхватывали рыбешку, которая шла, должно быть, к трещинам дышать воздухом и выплескивалась с водой наверх. Одна рыбеха блестела возле машины в снежной кашице.

Орлов бросил Виктору Федоровичу:

— Замерзла?

Шоферы — даже старики — выполняют на своем посту обязанности мальчиков, и Виктор Федорович шагнул в мокрое, поднес рыбешку. Она затрепыхалась на его теплой ладони, открывая яркие жабры, вспыхивающие, как огонь спички. Шофер кинул ее обратно в лужу, отер ладонь.

Наливания моря, как можно бы представить слово «наливание», не было. Намокал снег; в колеях, продавленных машиной Орлова, проступала влага, была обычной, словно бы в ростепель на улице; но Сергей, Орлов, Виктор Федорович чувствовали, что присутствуют при великом свершении, смотрели на галок, охотящихся за рыбешкой, на беркутов, которые так же удивленно, как люди, разглядывали происходящее, висели в небе.

Сергей испытывал общие с Орловым, объединяющие их чувства, улавливал в лице Орлова взволнованность, поэтому стал внимательным, даже предупредительным, и эта издавна знакомая Орлову предупредительность Сергея дала толчок к объяснениям. Орлов, как было им задумано, без обиняков, сказал:

— Сергей Петрович, для чего нам конфликтовать?

— Разумеется, не для чего! — охотно подхватил Сергей. — Думаете, мне легко, что потерян общий язык, что я наперекор райисполкому провожу решения, — говорил он, радуясь начавшейся беседе, — Ведь я в каждом документе, подписанном вами, усматриваю подвох. Кому это нужно?

Борис Никитич, откинувшись на сиденье широкой спиной, обтянутой в скрипучий хром, глядел дружески.

— Ну вот и давай работать! — подытожил он. — Хватит, брат, пионерских игрушек, когда всяческие писухи Фрянсковы раззванивают по областным комитетам через твою голову.

Он ткнул рукой на взбухший Дон, на далекую, вытянутую под небом плотину.

— Сегодня-завтра они, гидроузел, уже громогласно объявят начало заполнения. А когда мы, два коммуниста, объявим, выезд станиц?.. Разводить дипломатические тонкости времени нет. Время затянул, Сережа, ты. Есть время лишь скомандовать: «Шагом марш!»

Сергей слушал опешенно. Он после взаимных улыбок не умел переключиться на резкость. И вообще испытывал перед Борисом Никитичем как бы закоренелую свою зеленость, а Борис Никитич в приливе тоже закоренелого шефства журил:

— Ты не кривись, ты пойми, черт ты на палке, у нас общая задача.

«Может, — подумалось Сергею, — опытный Орлов дал промашку, случайно упустил, что «чаша» заполняется от низу, от плотины, что гидроузлу пока что ничуть не мешают наши станицы? Море-то подступит к ним аж к маю. Даже к июню!»

Но Орлов, как всегда раскусывая его, хмыкнул:

— Сопоставляешь сроки? Они ясны.

— Тогда для чего ж это пришибеевское «а ну марш»?!

Продолжая морщить в благодушной ухмылке горбину носа, Орлов предложил Виктору Федоровичу оставить машину, пойти прогуляться; и Сергей не нашелся сказать, что это безобразие, что Виктор Федорович коммунист с тех еще времен, в какие Орлов был сопляком, что с партбилетом в кармане Виктор Федорович отстаивал для Орлова советскую власть, водил броневик в гражданскую войну, воевал и в Отечественную, в то время как Орлов с сорок первого по сорок шестой жил в Казахстане.

— Возмущаешься? — спросил Борис Никитич, когда старик вышел. — Зря. Я б на его месте не ждал подсказок. В шоферах давно, должен понимать. А что касается недовольства станичников, которых до срока попросим сдвинуться, то — скажем не для протокола! — чихать. Важно не настроение ихнее, а то, что они станут всеобщим маяком, — втолковывал Орлов, довольный и своей прямотой, и молчанием потупленного Сергея. — Конечно, в смысле наливов-разливов можно бы ждать. Но мы не гидрологи. Мы политики.

Все было верно, аппаратчик Голиков сознавал это. Но переселенцев — вначале равнодушных, безнадежно глухих, потом наконец поверивших честному слову Сергея, загоревшихся — следовало в шею. Всех! Вместе с их верой, с их разведками, с Любой Фрянсковой — еще робеющей, еще неумело звонящей в областной комитет.

— Бред какой-то… — произнес Сергей и стал объяснять, что это хуже убийства.

Убитый фашистской пулей, павший за свою родину — мертв, окружен славой. А выгнанный по вашей, Борис Никитич, методе взашей — он душевно опроституирован. Нет, он не станет врагом, он будет завтра же голосовать за любое решение, будет говорить с трибуны правильные слова, но он — уже порченый! — будет делать это неискренне, жить с двойным дном.

— Да неужели не видите, — дрожащим голосом спрашивал Сергей, — что вы растлитель?

Орлов молчал, знал: раздражение в разговорах допускать нельзя. Сергей тоже знал это, но не умел. И Орлов не без симпатии разглядывал его. Хорош все же хлопец. Пообтерся в районе, огрубел и разительней, чем прежде, напоминал Орлову его молодость. Да и в словах парня была какая-то истина… Орлов давно перешел к истинам другим — нужным в делах. Боялся он, что Голиков вернет его к былой беспокойной правде? Нет. Он без всякого Голикова помнил юношеские загибы, признавал их боевое звучание и в старых комсомольских песнях, и в новых книгах о народе — полновластном хозяине; считал верным, что за такие книги дают премии, но в служебной практике идеи этих книг не применял, считая, что излишняя демократия вредит практике, как вредит излишний сахар организму человека. Он еще до выезда знал, что внушить Голикову эти здравые взгляды невозможно. Но раскрыть их боевой смысл и привлечь Голикова к оперативной очистке дна он все же надеялся.

Надежда не оправдывалась. Было очевидно: желаешь или нет — придется любым путем дискредитировать Голикова, в интересах района. Это было противно. Грустно. Однако грусть — не помога делу, и Орлов с досадой смотрел в окно. Не выключенный Виктором Федоровичем мотор работал, сиденье подрагивало. Фигура Виктора Федоровича маячила на снегу за ветровым стеклом машины…

Орлову помог сам Голиков:

— Слушайте, а ведь вы мерзавец!

Реакции Голикова, по медицинской терминологии его супруги, бывали гипертрофированными. Матерно, без нужды, выругавшись, он повторил:

— Вы мерзавец!

— Ну что ж! — облегченно заключил Орлов, — Значит, будем окончательно портить отношения.

Глава четвертая

1

Слухи о приезде Зарного на торжественный налив моря подтвердились.

За сутки до его прибытия приземлился на станичный аэродром самолет с товарищами, которые осмотрели отведенный Зарному коттедж, кухню, беседовали с поваром, показали, где установить доставленный самолетом контейнер с продуктами. Еще за сутки до этого администрация гидроузла в десятый раз проверяла объекты и документацию.

Зарной прибыл поездом. В обед…

А ведь вместе с Аркашкой Зарным гонял когда-то Борис Орлов по стадиону; вместе — койка к койке, тумбочка к тумбочке — спали в молодежном общежитии, обоих за их активность выдвигал коллектив типографии на общественные посты. Ничего такого уж особенного не было в Аркадии. Членом райкома комсомола Борис стал раньше, чем он. И в члены горкома попал Борис первым. Когда Аркадий уехал по спецнабору в Москву на учебу, он вообще словно сгинул, а с конца войны выплыл, пошел вдруг и пошел в такую гору, что для Орлова оглушающим стало само имя — Зарной. В Ростове тот не появлялся. Орлов, когда работал в области, знал, что пролетал Зарной то в Кисловодск, то в Цхалтубо, приводя областное руководство в состояние готовности номер один, но никогда не останавливаясь. И вот — на тебе! — лично на стройке. Три часа уж здесь…

Борис Никитич сидел в исполкоме, обдумывал, как поступить. Смеркалось. Света он не включал, секретаршу отправил. Звонить Аркадию Филипповичу из квартиры не хотел из-за Ольги. Не ровен час, попадешь еще со звонком в оскорбительное положение. Хоть Ольга все понимает, но лучше не при ней это… Звонить днем было преждевременно: Зарной, конечно, принимал с дороги ванну, отдыхал. Звонить позднее тоже нельзя: часы ужина. С завтрашнего дня вообще не поймаешь: начнет ездить. Время только сейчас.

Борис Никитич закурил и, прежде чем взять трубку телефона, засмеялся в пустом кабинете. Смех нужен был для настроя, чтоб, когда заговоришь, адъютант на том конце провода услышал бы в голосе улыбку, не уловил бы ничего натянутого, а, наоборот, такую привычную в адрес шефа уверенность, что побоялся б отказать и поднес бы телефон к шефу.

Все, что делал в жизни Орлов, он делал для партии; для нее и сейчас готовился к разговору. Это было не просто. В случае, если адъютант передаст трубку и ее возьмет сам Зарной, назвать его Аркашей, даже Аркадием было рискованно. Назвать по высокой его должности — значило самому оборвать былую дружбу, сразу расставить каждого по местам. Оставалось имя-отчество, а лучше, до первых ответных слов, которые определят отношения, обойтись без всего — назвать себя. А как здороваться? «Здравствуйте» — по собственному почину устанавливало отчуждающее «вы». «Здравствуй» — Зарной может счесть панибратством, взорваться. Нейтральное «привет» — еще хуже, совсем панибратская, даже разухабистая форма. Надо нечто достойное и одновременно гостеприимное: «На донской земле приветствует Орлов». Хорошо бы «Борис Орлов». А может, рискнуть: «Приветствует Длинный». Все друзья, Аркашка первый, называли Бориса в эпоху общежития Длинным…

Борис Никитич сидел за столом подтянуто, прямо. Голиков, этот школяр со спичками, скачущий по сеновалу, должен быть выгнан. Колхозы должны из орущих толп снова превратиться в колхозы, немедленно ехать, куда им рекомендуют. Он, Орлов, должен наладить переселение и возвратиться в областной центр, где принесет настоящую пользу. Этой пользе Орлов отдавал молодость и зрелые годы; не задумываясь, отдаст последнее предсмертное дыхание.

Телефонная трубка лежала на рычажках, способная за секунду разговора и вознести и раздавить. Может просто рявкнуть: «Уехал…» Может ясно объявить, что ты вышел в тираж, ты уже ноль: «А кто спрашивает?» И через минуту тишины, в течение которой фамилия просителя докладывается хозяину, ответить нагло: «Он занят». Молодые адъютанты всегда наглые и мгновенно схватывают, с кем говорят…

Орлов позвонил. Все было точно: отозвался молодой наглый голос, но Орлов владел собой; будто бы только что отсмеявшись, сказал, что Аркадия Филипповича просит друг детства… Мембрана потрескивала, трубку, вероятно, прикрывали ладонью, на том конце провода шла работа. Когда прозвучало хозяйское «да», Орлов громко сказал, что приветствует гостя на земле тихого Дона, назвал себя Борькой Длинным и, по наитию вспомнив бузотерское словечко «кшпромта», что когда-то означало неожиданную гулянку, экспромт, со смехом назвал это слово.

— А-а-а! — загремело в трубке, и этот заслуженный, подготовленный Орловым гром был сладостен. — Значит, «кшпромта»?! — гремела мембрана. — Ты, брат, откуда? Да ты, чертушка, кто же теперь такой?

Орлов еще до звонка решил не касаться по телефону этого вопроса. Сообщи до срока, что сидишь всего лишь на районе, — и, гляди, крышка. С той же бодростью, что Зарной, он прокричал, что, увидясь, все доложит.

— Ну давай уж, давай сюда! Машина-то при тебе?

2

Митинг, посвященный наливу моря, шел четко. Речи руководителей перемежались сбивчиво читаемыми речами ударников. Но зато выступления ударников были короткими; слушатели сочувствовали ненаторенным голосам, бледнеющим в первые мгновения лицам. Люди стояли так плотно, что от трибуны и вниз, до самых берегов, мог бы, не проваливаясь, катиться по головам шар, как катились возбужденные возгласы: «Ста-алин, Ста-а-а-алин», переходя на усыпанных народом эстакадах в боевое, похожее на «ура» наступающих батальонов: «А-а-а! А-а-а-а!!»

Сталин, в военной форме, нестареющий, смотрел с портретов, поднятый над полями голов. Он высился и далеко над эстакадами, изображенный на полотнищах, каждое высотой в полтора и в два этажа. Натянутые на свежеструганные сосновые бревна, кажущиеся снизу тонкими планками, полотнища просвечивались небом, сквозь них виднелась свежая древесина рам.

Митинги здесь любили. Привыкнув во вторую половину войны к салютам, люди по инерции и теперь жаждали правительственных сообщений, наград, заслуженного грома речей; весь гидроузел вспыхивал знаменами, оглушался оркестрами, когда перекрывали Дон или закладывали шлюзы. Сейчас праздновался первый шаг в заполнении «морской чаши», а то, что заполнение началось давно, было еще лучше — являлось перевыполнением! Страна не знала этого, а митингующие знали, это было их производственным секретом, радовало их — и стоящих у трибуны, и тех, кто тысячами громоздился на эстакадах, на лесах. Все с душевным трепетом, до хрипоты кричали имя вождя, аплодировали; операторы кинохроники снимали и людей внизу и направляли аппараты вверх на далекие «живописные» группы создателей моря.

Начало моря — нагромождение воды и льда — отблескивало там, где неделю назад зиял котлован, стояли конторы, в которых вчера щелкали счеты и проводили совещания. Заборы, склады, гаражи, купы верб были вчера снесены, земляные откосы плотины забетонированы, и с берегов потягивало кисловатым запахом сырого бетона и широкой воды. Перемычка, недавно отделявшая котлован от наливающегося в верховьях моря, была размыта, лишь в одном месте виднелся ее гребень; команда стахановского земснаряда переволакивала через гребень трубу.

Включение трубы намечалось как символическое открытие затопления. Шестилетняя дочка знатнейшего экскаваторщика Залесова стояла на трибуне перед красной лентой, как бы отгораживающей трибуну от земснаряда и самой перемычки. В руку девчушки сунули ножницы, на растерянное и радостное круглое личико были направлены кинокамеры, рефлекторы, серебряные щиты-подсветки.

Орлов любовался всем этим, слышал аплодисменты, несмолкаемые возгласы ликования, видел над эстакадами, над строительными лесами изображения вождей — полотнища, просвеченные небом, вздутые весенним ветром. Зримые паруса истории. Для этого стоило работать!.. Орлов находился на трибуне в числе полутораста человек. Стоял он, правда, не спереди, а в самом заднем ряду, но все же благодаря Зарному был здесь. Высокий рост Орлова позволял ему просматривать через головы крутой затылок тоже высокого, как и он, Зарного, окруженный затылками секретарей Ростовского и Сталинградского обкомов и приехавших на митинг, вернее, на свидание с Зарным соседей — секретарей Кубани и Ставрополья. Правее и левее их виднелись начальник гидроузла, начальники МГБ областей, командующий войсками округа.

То, что было позавчера на встрече с Зарным, в деталях стояло в душе Орлова. Да, былое комсомольское товарищество — не фунт изюма. Цеховые спецовочки, залосненные до свинцового блеска, чудачества по дороге на комсомольскую пасху, когда в ночном городе поют колокола старого мира, а ребята с девчонками наперекор колоколам с присвистом горланят: «Сергей поп, Сергей поп, Сергей дьякон и дьячок», — этого из души не вытравишь! Это и спаяло позавчера Орлова с Зарным — уже не молодых, уже не по ребячьему задору, а по строгой профессии шагающих наперекор старому миру. И пусть Зарной не бросился в передней к Орлову, когда молодой щеголеватый майор снимал с гостя пальто и принимал из его рук каракулевую папаху, но в зале с открытыми в другие комнаты дверями Зарной взял его за плечи, опять рассмеялся слову «кшпромта».

— Ну, так кто ж ты теперь-то? — расцеловавшись прижатием надушенной после бритья щеки к скуле Орлова, спросил он. — А я думаю, кто это мне звонить.

Он смачно поставил на конце мягкий знак, как всегда и раньше по-ростовски ставил мягкий знак в словах «едет», «идет», «звонит»; и в этом, в сонноватых, освеженных встречей глазах Зарного, в его ничуть не министерских — это ему не нужно! — движениях Орлов видел силу. Зарной, как прежде, говорил тенором, мальчишески высоко, хотя потучнел не только телом, но даже носом и лбом. Он завистливо поддел пальцем Орлова под сухой живот.

— А тебе к лицу такой экстерьер! Областным спортом, что ли, управляешь?

То, что Орлов управлял лишь районным исполкомом и запросто об этом доложил, оказалось в этой встрече среди бесшумной обслуги, накрывающей стол, даже хорошо, располагало Зарного к шефству.

— И не написал мне! — укорил он, но почему-то враз сменил и серьезность лица, и тему, кивнул в сторону прихожей, где висела папаха Орлова, смешливо сощурясь, поинтересовался: — В полковничках воевал аль в генералах?..

И поинтересовался ведь, безошибочно определив (черт те как, кожей, что ли, ощущая?), что Борис не воевал, фронта не видел.

Но Зарной отбросил и это, весело заговорил об их комсомольском прошлом. Он привычно ткнул конец серебряно-блесткой жесткой салфетки за ворот кителя и говорил, не обращая внимания — будто его и нет здесь — на адъютанта, который, полувытянувшись, наливал коньяк сперва, по этикету, гостю, потом хозяину.

Аркадий взволнованно расспрашивал Бориса о типографии, о ребятах, удивлялся, что Ольга из пятого цеха, девчонка, за которой Аркадий ухаживал, теперь жена Бориса, что Нинка — вторая юношеская любовь Аркадия — до сих пор на той же фабрике, у того же станка, что братва при встречах до сих пор вспоминает триумф типографии, когда Аркадий на городских соревнованиях зафинтилил диск на сорок пять метров.

Орлов отстал в своей трущобе от новых столичных правил. Оказывалось, но этим правилам деловые люди говорят о деле легко, как бы в двадцатую очередь… Оказывалось, они подходят к главным вопросам после всех перебранных в разговоре мелочей; и он, уже не веря, что Зарной помнит о его беде, о невысокой его должности, уже сам решив заговорить о деле, ожидая лишь момента, был счастлив, когда Зарной неожиданно произнес:

— Так что ж у тебя, райисполкомовец, в твоей жизни получается?

Борис Никитич не стал докучать, распространяться о Голикове.

В тридцатые годы был в их компании паренек в пенсне и галстуке. Венька Карпов, по прозвищу «Зюзик». Из рабочих, а бузотер невиданный — налетал вдруг с выпученными глазами даже на управляющего, на весь старобольшевистский треугольник типографии. И все просто так, для бузотерской пыли и показа «храбрости». Рассорит треугольник с комсомольской организацией, обрежет тем самым финансовые ассигнования комсомолу, да еще требует потом у ребят признания, что правильно бунтовал, еще и дрожит потом от запала, протирает взмокревшее пенсне на пружинках. Именно Аркадий, хоть это было сложно, хоть в самом горкоме носились с критикующим всех очкарем, разгромил его, Зюзика, на районной конференции, даже пустил термин: «зюзивщина».

— Кто ж тебе все-таки поперек дороги? — прижимая пальцем выпадающую салфетку, повторил Аркадий Филиппович.

Орлов помолчал. Неторопливо ответил, усвоив московский стиль разговора, что мешает ему новоявленный Зюзик, и Аркадий Филиппович расхохотался тенористым хохотом, обрадовался Зюзику больше, чем «кшпромте».

— Ты, брат, кругом не промах. Ох, диплома-ат!! Ну, докладывай про своего Зюзика.

Докладывая, Орлов видел: Зарной доброй половине не верит, как не поверил, конечно, в восторги типографских «ребят», что при встречах до сих пор переживают спортивные Аркашкины рекорды. Но то было не важно, то шло на сердечной дружеской волне полувыдумок, полуправды. Теперь было серьезней. Слушая о Голикове, Зарной посапывал; его глаза, глядящие на любое дело минимум с десяти противоположных углов, не загорались гневом Орлова. Наоборот. Впуская в уши одно, Зарной явно перерабатывал его в другое. Кроме того, в нем всегда было мамино сердце: ведь он, разгромив «зюзивщину», все же голосовал против исключения Зюзика и, если уж совсем честно вспоминать, не очень дружил с Борисом. Собственно, вообще не дружил.

Наверно, перемену в хозяине уловил и адъютант, и когда Борис Никитич, вообще-то не пьющий, отхлебнул во время рассказа из рюмки, — адъютант хотя и долил ему, но Борис Никитич отметил, что сделал это холодно.

Но все это не тревожило Орлова, ибо шеф, государственный человек, не мог возражать против сверхдосрочной, сверхскоростной очистки дна, которую тормозил Голиков.

3

Сейчас, стоя на трибуне, Борис Никитич отдавался празднику, организованному с размахом, с присущей всенародному строительству широтой. Победа была заслужена массами. И они — простые советские люди — праздновали победу, салютуя пушечными возгласами при здравицах вождю, заглушая криками четыре духовых оркестра, сведенных вместе. Они воинственно вздымали лозунги: «Миру — мир», «Мир во всем мире», «Сталин — это мир». Они выпускали птиц мира — голубей; за нехваткой белых бросали в воздух сизых, которых в детстве Борис, как все мальцы-голубятники, называл джюкарями и даже совсем презрительно псюгарями, но которые теперь тоже воевали за мир. Их выпускали пионеры — проходящие отряды ребят, для которых-то и создавалось море, которые являли собой не абстрактное будущее, а совершенно живое и осязаемое, шагающее перед трибуной, самим своим существованием оправдывающее любые действия отцов, необходимые будущему.

Временами Орлов смотрел на затылок Зарного. Этот затылок хранил верность дорогим Орлову пролетарским традициям — был четко подстрижен, как подстригались в тридцатые годы в Ростове все рабочие, и весь комсомол, и ответственные партийцы. Линия на границе выбритой шеи Зарного была ровной, углы строго прямые, околыш фуражки — празднично яркий и, видать, жесткий — подчеркивал строгость. Затылки секретарей обкомов не отличались этой четкостью, особенно белокурый, волнистый, по-студенчески вольный затылок первого ростовского секретаря. Этого первого, недавно присланного с Урала, молодого, заслуженного, Орлов не выносил, знал, что первый — новоиспеченный народник, любит таких, как Голиков, Конкин, даже писух вроде Фрянсковой, которая — извольте любоваться! — лично трезвонила ему по телефонам… Было известно, что он и на Урале и в Ростове посещал заводские столовки, бывал в университете на лекциях. Демагогические штучки вроде голиковских. Интересно, имеет первый руку в Москве?.. Теперь, если бы Зарной поддержал Бориса Никитича открыто, можно бы обнародовать неблагополучие в районе, стукнуть первого, напомнить, что порядок есть порядок.

Секундами Орлова охватывали сомнения: поддержит ли его Зарной, заговорит ли вообще о его деле?.. Если нет — беда. Аркадий уже отдал дань былому товариществу, воспоминаниям, и Орлов ощущал: второй встречи, да еще на таком уровне, больше не добиться. Но все же опять-таки волноваться не стоило, поскольку вопрос, хотя и мелкий для Аркадия, все же касался его, Аркадия, — и, значит, разговор пусть в десятую, в сотую очередь, а состояться должен.

4

Борис Никитич не ошибся.

По ходу митинга Зарной порою делал движение, точнее, начало движения головой в чью-либо сторону, и товарищ, к которому это адресовалось, упреждал Зарного, подвигался сам, стараясь делать это без суетливой спешки, а уж не дай бог — излишней медлительности. Только первый ростовский секретарь держался с Зарным на равных, по молодости или по глупости не учитывая дистанции, на что Зарной, к удивлению окружающих — будто не придавая значения манерам первого, — отвечал благодушной, даже поощряющей улыбкой.

О деле Орлова заговорил Аркадий Филиппович в конце митинга, в то время, как от имени переселенцев выступал хуторской старик с роскошной, окладистой, белой, как горностай, бородой. Попавший на трибуну благодаря этой бороде, заранее проинструктированный явиться в казачьей фуражке и чекмене, старик подставлял себя стрекочущей, вплотную направленной на него сразу всей киносъемочной технике. Когда он, понимающий, что́ надо, с поднятием руки, с ораторскими паузами зычно провозгласил, что из «свого» затопляемого гнезда, ликуя, поедет «хуч дажа нонеча», — Зарной заметил секретарям обкомов, что «нонеча»-то, конечно, не «нонеча», но в сроках всеобщего переезда действительно разобраться «следуеть».

Вероятно, в шутку он особо сочно приляпал мягкий знак.

Показывая, как разобраться, на чьей именно быть стороне, сказал первому:

— Завидую вам, богато живете. Такого спеца, как Орлов, держите не в Ростове. Да еще уськаете его этим Голышевым или Голькиным.

Видя, как первый вызывающе вскинулся — заведет небось, чудак рыбак, дебаты, — Зарной глазами пригласил к разговору остальных секретарей и добавил:

— Датой очистки, чтоб вы, братцы, знали, интересуются там!

Словно не замечая стоящего рядом с ним первого секретаря, он обминул рукой его грудь, взял за пуговицу Игоря Ивановича Капитонова, третьего ростовского секретаря, девичье-тенористо сказал всем:

— В общем, сами, сами разберетесь. Пожалуете же сюда, Игорь Иванович, на районную партконференцию, и разберетесь.

Глава пятая

1

Любовь Валентина Голубова, когда ушла Катерина, выросла вдесятеро. Ночами, сунув под затылок руки, он лежал на своей цветастой тугой подушке — такой громадной, что Катерина в счастливые времена новоселья называла ее колхозно-совхозной периной и, прежде чем лечь, со смехом вминала кулаками гнездо для головы.

Теперь Голубов пускал в дом ласковых бабенок, что рвались к нему по старой памяти, задолго до Катерины валялись на этой подушке. В коммунисте Голубове такое обстоятельство не вызывало сомнений. Наизусть зная лекции о пользе высокой нравственности, равно как о вреде пьянства, Валентин самоотверженно воевал за колхоз, за его конкретные планы, а лекции считал «теорией». Уходя, за полночь, очередная краля по-бабьи душевно обихоживала комнату, нагревала чугун воды, стирала дружку белье, а когда захлопывала за собой дверь, Голубов с яростью ощущал: ничто не перечеркивает мыслей о жене. Все казалось — она рядом. Протяни руку, и она возьмет, станет гладить бескровные от ранения, согнутые пальцы, прижмет их к щеке, чтоб выпрямить, — и они начнут отходить, чувствовать ее щеку… Голубов матерился, пытался спать.

Говорят, сонный мозг отражает дневные мысли. Голубову же, когда засыпал, снилось, что он мальчонок, что под ногами зеленые кудрявые лужайки, такие нежные, до слез ласковые, каких не видел он ни в детстве, ни во взрослые годы. Мерещилось многое, всякое, и никогда — Катерина. Лишь раз появилась — такая живая, явственная, что он рванулся, спугнул сон. Он поспешно точно так же уткнул лицо в угол одеяла, сжал веки, силясь сжимать без напряжения, естественно, но Катерина не вернулась.

По утрам он надраивал сапоги, зачесывал смоченную под умывальником шевелюру, с которой капало на плечи кожанки, и, посвистывая, чтоб кто-либо не вздумал сочувствовать, шагал на работу. Теперь работа спасала его больше, чем во времена жены. Тогда была надежда вернуться в дом и застать вдруг Катерину доброй. Теперь это отпало, а без надежд было нельзя, и он жил для идеи, для прекрасного будущего, которое даже неизвестно, достанется ли ему. Это было вроде веры в бога, которому некогда служили подвижники, не вымаливая себе ни хором, ни чинов, а лишь отдавая себя. Не будь стройки, Валентину б не вынести. Разве заменишь рухнувшую любовь такими вещами, как снижение на фермах яловости или удлинение лактации?.. Волго-Дон же все превращал в великое, требуя не просто снижать яловость, а делать это для завтрашнего расцвета. Для того же требовалось спешить и на курсы, и в правление, и на партбюро, и к соседям — в хутор Червленов, где с легкой руки Конкина тоже открылись курсы, нуждались в голубовском энтузиазме.

Сегодня Валентин вышел особенно быстро, так как на завтра был объявлен очередной этап переселения — выплата подъемных. Хотя Кореновский давным-давно был колхозом, деньги для хуторян оставались делом кровным, больным; и дисциплину на завтрашней выплате следовало обеспечить заранее. Голубов шагал по звонкой от морозца дороге, с ходу ответил на приветствие Ивахненко, стоявшего в своем дворе, но Ивахненко окликнул, пошел к калитке.

Занимался он зарядкой, был в тоненькой майке. Руки и плечи, удивительные своей голизной на фоне снега, были жирноватыми, но тугими, соски, острые от стужи, темнели под белой майкой, и весь он, едва морщинистый, красивый, с усами над сочной красной губой, походил на любимца публики — борца, ныне — тренера заслуженной команды.

— Так, сосед, и не вертается жинка? — в упор спросил он.

В войну, когда лейтенанту Голубову случалось допрашивать фашистов, он ненавидел их лютейшей, сжигающей ненавистью, но иных, особенно одного — черномазого мелкорослого летчика, который и под расстрелом глядел принципиально прямо, — Голубов уважал. К Ивахненко же — гражданину советскому — испытывал особо тошнотворную гадливость. Не импортный, свой гад!.. На сельисполкомах, оглядывая ругающегося, вечно невыдержанного Валентина, он недвусмысленно расплывался… «Я, мол, дорогой Валентин Егорыч, хоть не то, что ты, хоть вне рядов, а по части дисциплинки дам тебе любое очко. Надо признать, что сейчас, при этом вот солнце, не день, а ночь, — пож-жалуйста, призна́ю!» Когда на заседаниях весь народ орал, что машины на пахоте простаивают, а запчастей нет, он острил: «На точку не забросили» — и, вроде удивленный, по-шутовски разводил руками: дескать, с чего это люди чернят действительность?..

Если б стенографировать заседания, то весь сельсовет выглядел бы черным, а кристальным лишь Ивахненко. Ведь улыбочки — не криминал. Не криминал и веселенькие сочные глазки, полные превосходства надо всеми. Да в чем он, падло, превосходит?! В беспартийности, которую носит точно орден? Беспартийный директор, беспартийный депутат. Удивительно, как можно даже из беспартийности делать бизнес!

И все же, услыхав деловитый вопрос о жене, Валентин замер. А что, если Ивахненко, видавший-перевидавший баб, объяснит что-то, чего он, Валентин, не знает в женском сердце и вдруг поймет? Может, откроет, что только один он, Валентин Голубов, исключительно один во всем виноват и, значит, немедля ринется за ней хоть на край света, исправит!..

Он осилил волнение. Чтоб не заговорить сразу, кивнул на лежащую в снегу гирю-двухпудовик:

— Играешься?

Ивахненко ухмыльнулся, взялся за чугунное ушко, сперва не дергая, а как бы морально прилаживаясь. Оторвав, качнул меж ногами, подкинул. Гиря кувыркнулась, мелькнула ушком, и Ивахненко с выдохом цапнул на лету наполированное ушко, стал кидать и ловить, ляская ладонью по металлу, словно по голой коже, перехватывая в воздухе с руки на руку. Гладкая, выбритая его шея стала блесткой.

«Трахнуть бы по этой шее! — думал Голубов и спрашивал себя: — А все-таки за что? Ивахненко — диверсант? Нет. Складов не взрывает. Отличный директор молкомбината. Нужен ему аденауэровский режим? Тоже нет. Он и здесь свой. Ему, как амебе, безразлично: Пентагон над ним или сам батько Махно. Была б кормовая среда…»

Ивахненко смачно ляскал по гире, будто доказывая, что освоил здешнюю кормовую среду, что от сытости ему радостно взыгрывать.

Из его подмышек несло жеребятиной, запахи ударяли толчками в ритм движениям. Наконец задержал, бросил гирю — и она боднула лед, оставила вмятую чашу.

— Не вертается жинка? — повторил он и дружелюбно — мужчина мужчине — сказал: — Разве им душа нужна или твоя философия с теорьей? Им, милый сосед, случка нужна. — Он разминался, вздымая руки, открывая дремучую, банно распаренную волосню. — Я любую вткну сюда носом, жиману, чтоб аж затрещала, и безо всяких теорий. Они ж только это и любят, какие б ни интеллигентные.

Валентин растерялся. От растерянности деля с Ивахненко его улыбку, он произнес что-то вроде: «Будь здоров, я пошел». Но Ивахненко, со вкусом пошевеливая на вздохах плотными потными мускулами, заступил дорогу:

— Я до тебя, Егорыч, с реляцией… На завтрашней выплате получать мне собачьи слезы за мой сад. Заактирован-то он как бессортный… Для исправления требуется бумажка, что деревья у меня — элита «мичуринки». — По-свойски доверительно, совершенно открыто и весело он смотрел Валентину в глаза, балагурил: — Без бумажки ты букашка, а с бумажкой — человек!.. Так под бумажкой требуются подписи сельсовета, правления, соседей. А ты, Валя, как бог, един в трех лицах: правленец, сельсоветчик, сосед.

Перехватив движение Голубова, быстро, ловко наступил на гирю:

— Не балуй.

— Т-ты… Мне? Мне предлагаешь, сволочь, писать, что у тебя элита «мичуринки», жульничать?..

— Промашку дал, — констатировал Ивахненко. — Думал, баш на баш. Ты мне, я тебе. Но ты, Валентин Егорович, насчет жинки не убивайся. Продолжай утешаться с молодыми колхозницами, что каждую ночь до тебя ходят? Только записывай на память процент комсомолок. Да ты чего нервничаешь? — удивился он, охлопывая подсыхающее тело, пригарцовывая на морозе. — Что ж я, сразу двинусь до Черненковой в партбюро? Или, не подождав и дней двух, поеду в район? Поехать — так ты выговорком, даже с занесением в учетную, разве отделаешься?..


Завтрашнюю выплату наметили в клубе, собирали актив, вывесили лозунги, еще раз прошли по дворам, оповещая жителей, а вечером толкнулся Валентин Егорович в кабинет Любы.

Несмотря на уйму проведенных предвыплатных дел, до сих пор дергало с утра щеку. Еще в обед составил на себя заявление партийному бюро, изложил свои дела по женской части. Писалось трудно. О чем было писать? Что он, когда прижали хвоста, раскаялся? Да не кается ни полграмма! Семьи он рушит, что ли? Или дев дрожащих обижает? Да разведенкам обида, когда их пальцем не тронешь. Вот где кровная обида. А вот что Ивахненко гирей не шмякнул — об этом жалеет!!!

Так и написал. Эх, покалякать бы теперь с Конкиным!.. Но его не было, а выговориться было необходимо. При Степане Степаныче тут, в кабинете, стояла для посетителей обрезанная гильза снаряда — пепельница; теперь на ее месте — баночка с водой, с ветками, набухшими в тепле.

— Я, Люба, закурю, — опускаясь на посетительскую скамейку, сказал Голубов. — Для кого, — спросил он, — мы с тобой бьемся? Для потомков? А поясни мне, какие они, потомки, хотя бы по виду?..

Люба не открывала рот, глядела на Голубова, и он, придерживая пальцем дергающуюся щеку, усмехаясь, сказал:

— Представь тридцатую, например, пятилетку… В розах, в лилиях высится мраморный павильон, и отдыхает в нем потомок моего возраста. Нежный, упитанный. Ведь ни пороха не нюхает, ни беды не глотает никакой. Закинул ногу на ногу и говорит: «Я тебя, Голубов, не просил строить для меня ГЭС. Мне твоя ГЭС до лампочки…» А я, Люба, для этого типа тружусь! А?! Я-то — ерунда, но ведь с древности величайшие ж гении работали на потомков, хотя бы на тот же хутор Кореновский. Верили, что любой кореновец лучше их будет. За Ивахненко жизнь отдавал Галилей, шагал на костер за эту амебу, за паразита этого!

Голубов с раздражением заметил: его излияния не трогают Фрянскову, смотрит она молчаливо, тупо. Какая-то овца бесчувственная…

Вчера выдала Люба справку явившемуся сюда Василю. Собственноручно вывела на бланке, что сельсовет не возражает против отъезда на всенародную стройку Василия Дмитриевича Фрянскова. Он вчера и отбыл, а сейчас на этой же скамье, будто по волшебству, сидит Голубов!.. Его глаза — всегда ярко-синие — теперь, с отъездом жены, побелели, словно вытравились кислотой, и это терзало Любу ревностью. Ревность смешивалась с ужасом, с ликованием, что Голубов здесь, дышит одним с нею воздухом. И от всего этого пропали слова.

Голубов привык к бабочкам опытным, ему был чужд мир Любы, в которой никогда не замечал он молодуху, видел лишь сельсоветчика, правда, за последнее время исполнительного, и он сказал исполнительному сельсоветчику:

— Тот, что среди лилий и роз, в мраморном павильоне, жирный потомок тот, он и не вспомнит никого из нас, кроме как в специальную дату, с трибуны. Сгадает гамузом, не выделит даже Конкина, которому хужей, чем Галилею. Галилея пихали на костер — знает весь мир. А Конкина сгрызут всякие Ивахненки в нашем же хуторе — и концы в воду. Или Голикова Сергея Петровича… Ошельмуют в райцентре, а сора с избы не вынесут.

Глаза Любы расширялись.

— Чего выпулилась? Думаешь, Голубов все вокруг глотает и радуется, дурак набитый?.. — Через минуту сказал, растирая лицо, словно умываясь: — А ты знаешь, дурак и есть.

Легкий, длинный, он шагнул к окну, толкнул на улицу створку. Радио над сельсоветом молчало, поздняя улица была беззвучной.

— Не слышишь, — спросил он, — как будущее море шумит? А я каждый вечер слушаю.

Не поворачиваясь, добавил, что даже видит граждан двадцать первого века. Идут они толпой по берегу, рассуждают о предках: «Ишь, плотину нам отгрохали!» Или не идут, а может, ломают эту плотину, культурно матерятся: «Ох и напортачили лопухи предки. Разве так следовало бороться с засухой? А молодцы все же, искали пути!..»

Покинув Совет, Голубов опять загулял, отправился к очередной знакомой вдовушке, где ждали и поллитровка, и хоть недолгое освобождение от Катерины. Сейчас, за несколько часов до выплаты, он четко сознавал ответственность за завтрашние мероприятия, но личные его дела от этого не тормозились. Другие кореновские активисты тоже были пропитаны ответственностью, ожидали назавтра всяческих потасовок и тоже не отменяли ни текущие дела, ни посторонние мысли.

Люба убирала в сейф бумаги, переживала свалившееся с неба богатство — разговор с Голубовым, знала, что пойдет домой дальними глухими переулками, чтоб никого не встретить, не растрясти счастье, не оставить ни единого слова не пережитым во всех подробностях.

Настасья Семеновна вязала Тимуру носки. Поблескивая вековыми спицами, обсуждала со свекрухой очередную посылку.

Степан Конкин — пациент районного стационара — дисциплинированно глотал порошки.

Черненкова правила семьей. Задув лампу, услышав бурчание старшей дочери: «Ма, зачем тушишь?» — зыкнула: «Тебе что? Дыхать темно?» Улегшись, подсунула к себе докуривающего супруга, который заметил: «Ноги у тебя, Даша, холодные». — «Эйшь, горячий! — оборвала Дарья. — А то как пихарну с койки, враз прохолонешься…»

Начальник карьера Илья Андреевич Солод ехал домой после двадцати дней очистки морского дна, размышлял о новой своей жизни.

2

Ехал Солод в кабине громоздкого брянского грузовика с фигуркой медведя на радиаторе. Полузнакомый попутный шофер выпил на дорогу, храпел рядом, и Солод сам крутил баранку, был счастлив, что детина дрых, не отрывал от мечтаний, от этой ночи, набегающей навстречу машине по коридору света. Только в детстве была один раз, под пасху, такая же ночь. Впереди светилась церковь, гудела колоколами, маленький Илья, держась одной рукой за огромный спокойный отцовский палец, нес в другой кулич, поставленный на блюдце, обернутый вместе с блюдцем крахмальной салфеткой, которая сама собою светилась, четко сверкала в темноте. Илья ступал новыми твердыми ботинками по булыжникам улицы и ждал неизвестного чуда. Может быть, велосипеда на трех колесах, может быть, белых и розовых ангелов, которые вдруг спустятся с небес, со звезд, озарят его и отца прекрасным сиянием… Та ночь сплеталась с этой; завтра, верней, уж сегодня день 8 Марта, и Солод вез в чемодане подарки женщинам Щепетковым.

Еще день назад он запрещал себе мысли о Настасье, теперь же, когда оставались часы, не сдерживаясь думал о ней, о близящемся хуторе. Временами спрашивал дорогу, останавливая встречные машины, бессонно бороздящие степь и в сторону стройки, и обратно, идущие в одиночку, колоннами, с грузами, без грузов. Степное зверье, видать, за месяцы Волго-Дона приспособилось к технике. Порою вслед за промчавшейся встречной колонной, в не осевшем еще газе, перед Солодом появлялся выскочивший из темноты зайчишка и, ученый, сразу вырывался из фар, как вырывались и взлетающие с дороги птицы, перед самым стеклом забирающие свечой вверх. Аккумуляторы были свежезаряженными, свет давали резкий, и крылья птиц казались магниево-белыми.

Близко к утру начались последние перед Кореновским километры, знакомые Солоду до каждой кочки и выбоины, а когда уже в хуторе осветил он шагающего домой Голубова, то стало совсем ясно: приехал.

Не дотянув до щепетковского дома, остановил машину, растолкал шофера, которому газовать дальше, и, разминая ноги, медленно направился к калитке.

Во дворе осмотрелся. Светало. В сарае блеяли овцы. Пальма, видимо отметив долгое отсутствие квартиранта, подбежала радушней, чем всегда, прыгнула, резнула когтями по пуговицам пальто, по груди. Солод поглядел на уже светящееся окно кухни, опустил на лед чемоданчик и закурил. Робость? Может, робость, необходимость прежде, чем войдешь, освоиться. Или желание притормозить секунду, которой жил почти месяц.

Из трубы пошел дым: бабка Поля подожгла солому. В занавешенном окне остановилась тень Настасьи. Обязательно ее, потому что печь разжигает только бабка. Солод ничего, кроме неясной расплывчатой тени, не видел, но старался догадаться, что делает у окна Настасья… Зажав губами шпильки, расчесывает косу; наверно, наклонила в сторону гребня, чуть вперед, голову, смотрит на бабку через волосы, как через ветви, и что-нибудь говорит, держа в углу рта шпильки. Она в ночной крестьянской рубахе, каких не носила жена Солода. Он однажды видел на спинке кровати эту серую ряднину… В груди Ильи Андреевича бухало, успокоения, чтоб идти в дом, не получалось. Пальма принюхивалась к чемоданчику на льду, подозрительно смотрела на Солода — чего, мол, застрял? На бечеве белели мерзлые, вздутые, как баллоны, наволочки, и среди них — взятая за рукава на прищепки сорочка Ильи Андреевича. Кто стирал ее, бабка или Настасья?..

Он прикурил от первой папиросы вторую.

«Жених, туды-ть твою в резину! Тебе б внуков пестовать!..»

По-сволочному быстро промелькнули годы. Только что, перед войной, было тридцать девять, как он пошучивал, «тридцать с хвостиком». Теперь минуло пятьдесят, то есть пошел шестой десяток. И то и другое — игра цифр, но «шестой десяток» звучало паршиво. Не только звучало… Он уже с трудом ходил легкой походкой, ему теперь удобнее было ходить тяжелым шагом. Когда однажды помог Настасье: понес от колодца воду, то уже специально нес так, будто в цебарках всего лишь по килограмму.

Сейчас он войдет и скажет Настасье, что любит. Отзовет в свой залик и там объявит.

В груди забухало резче, идти было надо — вероятно, встала и Раиска, вот-вот раскроются двери дома.

Но раскрылась дверь коровника, появилась Настасья с ведром надоенного молока. Солод шагнул было к дому, потом к ней, потом взял со льда чемоданчик.

— Фуф, напугали, — хрипло сказала Настасья и топнула на потянувшуюся к молоку Пальму. — Неззя!

«Вот сейчас и скажи!» — стреляло в Солоде.

Настасья на весу перехватила ведро в левую руку, освобождая правую, вроде чтоб поздороваться, и нахмурилась:

— Чего в дом не идете?

Под дужкой ведра шапкой стояла молочная пена и, оседая, шипела.

— Давайте ведро поднесу, — произнес Солод.

В кухне пахло новорожденными ягнятами, они толклись у печи, чистые, как снежки; Раиска стояла возле умывальника в маечке, под которой топорщились детские, меньше абрикосов, груди. Она смущенно, с зубной щеткой за щекой, отвернулась от Ильи Андреевича, а Поля протянула ему руку в фиолетовых узлах и обратилась к Настасье:

— Ай не говорила я! Мне когда радиво снится — всегда гость.

Илье Андреевичу налили в таз горячей воды из выварки, он мылся за ситцевой занавеской, внутренне стонал от презрения к себе. Такой упустил момент! Даже руку дать не рискнул. Одни во дворе стояли — и не рискнул, шарахнулся, как ночной заяц.

— А ты, жалкий, когда подзавтракаешь, отдыхать будешь? — спросила Поля.

Он знал, что «жалкий», «болючий» — в хуторе не сострадание, а ласковость, но из-за глупости с Настасьей передернулся, буркнул, что поедет на карьер.

— Тю! Кто там будет на твоих камнях! — воскликнула бабка, стала сообщать про сегодняшнюю выплату за хаты и сады. — Передаем-позорим отцовскую землюшку, — взголоснула она, впрочем, довольно формально: видимо, и притерпясь к событиям, и сама не возражая против денег. — Нонче, как Иуда за святого Христа, ухватим по тридцать сребреников.

Умывшийся Солод косился из-под полотенца в сторону Настасьи, вроде бы любопытствовал ягнятами с их красными потемневшими нитками присохших пуповин, а Поля доказывала ему, как весь хутор — гори он ярым огнем! — исподлючился, говорила, что Раиску, несмышленое дитя, и то нонче учить не будут: учителя побегут за сребрениками…

Илья Андреевич положил на стол подарок — привезенную клеенку.

— Эта за ту, что ты папиросой прожег? — спросила Поля.


Настасья забрала ягнят в кошелку, прикинула сверху рядниной, понесла к маткам кормить. Уже в сарае усмехнулась: «Вот и приехал герой…» Пустила ягнят к маткам, оперлась о столб. «Может, пора моя такая, что хоть калеку, хоть последнего пьяницу давай. Баба ведь я. Зойка за стеной — корова! — а и то какой день отбивается от еды, бугая ждет, одиннадцать месяцев не видела. А я сколько не видела!..»

Она нарочито думала грубое, чтоб опоганить, придушить радость встречи. Оголодавшие за ночь ягнята сосали цепко, дрожали хвостами и спинками, поддавали чистенькими носами под грязные материнские брюха.

«Липну к этому хохлу, бесстыжая. Обрадовалась, что кто ни попадя подвернулся, посовестилась бы Раиски. Ведь растет девчонка, на уме уже фокусы. Таки втемяшила себе, что рассчитается за семь классов — и на стройку. Мол, всенародная, перенародная! А не понимает, что там бандюги, что всякое стрястись может! Мне б девчонкой заниматься, не собой…»

Ягнята поели, их следовало уносить, но Щепеткова стояла, не шла на завтрак. «Отбило от еды, как Зойку». Она рассмеялась. Надо смеяться, чтоб забыть, как схожа она, Настя, с арбузным поздним цветком на убранной уже бахче, на забытой огудине. В солнечный час, может, и опылит его пчела, такая же поздняя, безвременная; возникнет, может, в глубине цветка завязь, а все одно не избежать холодов: приморозится, отпадет завязь вместе с присохшей цветенью…

Вдова… А сколько на свете вдов! В одном Кореновском, считай, в каждой хате.

Ей, Настьке, все-таки лучше других. Командирша! Не абы какая. Из наипервых в районе. А мало. Ой мало этого. Да не это ж и надо, не от сладкой жизни оно, командирство.

Бабе, ей, конечно, не без интереса поверховодить: характер бабий требует показаться на людях. А дома ей бы — той командирше — хоть минуту в год слабой побыть, младшей, чем ее дети. Слушать слова: «Милая ты», «Лапушка ты». Ей бы руку мужа на груди ночью…

Настасья подержала на изморозной стене ладони, прижала к лицу, чтоб остыло. Пора уже переодеваться да в клуб, на выплату.

Глава шестая

1

Клубные полы еще накануне были вымыты, над сценой выведено: «Социализм — это учет».

Теперь по отскобленным полам шаркали хуторяне, принаряженные и по случаю выплаты, и по случаю Международного женского дня. Посмеиваясь, взвинченно пошучивая, они поглядывали на сцену, где среди стола чернел банковский кожаный полупортфель-получемодан с деньгами. Люди, было успокоясь после отъезда инвентаризаторов, теша себя дурачьими думками, что выселение вдруг да как-нибудь отпадет, вроде бы забудется, глазели на сцену. Не забылось: на столе ясно виднелась «валюта», привезенная под охраной двух солдат и пожилого милицейского старшины с распушенными, расчесанными усами. Старшина прохаживался по залу, а скуластенькие солдаты-узбеки, совсем мальчонки, первого года службы, выполнив долг — сопровождение казны в пути следования, — сидели на первой скамье, продолжали гордо держать на груди, на всеобщее обозрение, автоматы.

Выплата намечалась на сцене, куда очередному получателю надлежало всходить по ступенькам, по которым во время лекций поднимались лекторы, а во время собраний — выступающие. Длинный стол на сцене предназначался для Настасьи Семеновны и другого местного начальства. Всегда используемый для президиума, он и сейчас сверкал красной президиумской скатертью, но стоял боком, был как бы второстепенным, открывая другой, главный, приготовленный для приехавших гостей: майора — представителя стройки, бухгалтера, кассирши.

На этом главном, отсвечивая стальными воронеными защелками, и чернел банковский чемодан, вмещающий стоимость домов, подворий, садов хутора Кореновского…

Пока зал наполнялся, руководители в углу сцены решали порядок выплаты.

— Опыта у меня нет, — мягко объяснял майор, нежнолицый, молодой, облаченный в новехонький, нескулебый на нем китель с техническими эмблемами на погонах. — Нет опыта, — извиняющимся голосом говорил он. — Но по опыту сотрудников, которые выплачивали в других станицах, дипломатичнее начать с тех товарищей колхозников, которым начислено больше…

Видать, майор совсем недавно был гражданским инженером, преподавал в вузе или сидел в конструкторском бюро и теперь, призванный на стройку, надевший форму, оставался сугубо гражданским, каким-то домашним, стыдился своего предложения хитрить с колхозниками.

— А чего ж! Нехай так, — подбодрила его Черненкова. — А то сканителятся с самого начала. — И, ни с кем не согласовывая, зычно объявила в зал: — Готовьте мешки под гроши. Сейчас будем выплачивать.

Долго ожидаемое, пугающее людей неизвестностью, началось неожиданно мгновенно. Зал притих, руководство село по местам.

Майор торопливо отчеркнул в списке выборочный десяток фамилий, и приезжий бухгалтер стал их зачитывать.

Вызванные оказались старухами, хозяйками флигельков-завалюх, за которые-то и полагалась наивысшая оплата. Старухи под гомон и облегченный смех зала скучились внизу у рампы, милиционер-усач, играя голосом, поздравил их с Восьмым марта и скомандовал: «Становись в очередь, николаевские девчата», — намекая, что были они девчатами еще при царе Николае.

Первые две взгромоздились на сцену, стали расписываться в бумагах, в обе руки получать от кассирши толстые пачки, и зал изумленно заахал в ожидании собственного счастья. Пожилая молодцеватая кассирша с высокой башней седых пышных волос — вся полнокровная, тугая — сверкала сильно выпуклыми, без оправы очками, басовито восторгалась:

— Типы-то, типы! Совершенно шолоховские!

Вокруг было празднично, а Настасья Семеновна чуяла приближение взрыва, хорошо зная: в общественном деле на подтасовках не вытянешь. Но вожжи — это стало правилом — выдергивали из ее рук, ее мнения даже не спросили. Но и она допустила недопустимое в работе — обиду — и не пресекла неверный порядок выплаты.

Приезжие лекторы говорят, что деньги отмирают. Уже, мол, теряется к ним интерес в условиях колхозно-совхозной деревни. Артисты!.. Да называй ты хуторянина хоть колхозником, хоть рабочим совхоза, а он вековой хуторянин. Он на базаре рубли за курицу берет и волнуется: не обсчитаться б. Если ж видит: не обсчитался — переживает, что получил за ту курицу бумажки не дюже новые… А здесь — шутка ли? — сбывают дедовские имения! И с ним еще хитрозадничают, выкликать начали сикось-накось. Посчитали за лишнее спросить у нее, у Щепетковой.

Она чувствовала себя подлой, но с удовольствием ждала теперь развязки. «Решили сами обойтись? Посмотрим…»

Майор продолжал отчеркивать в списке ногтем, кого вызывать. Под общую оживленность прошли-после старушонок Фрянсковы, Акимочкины, Ванцецкие, Руженковы — владельцы сохранных, но уже старых, трудных в переноске хат, за которые тоже выдавались крупные суммы.

Когда же двинулись хозяева новостроек, то есть домов послевоенных, совсем крепких, и стали вдруг получать копейки, началось то, что предвидела Щепеткова, чего ждала оскорбленной душой. Забурлили все новостроевцы: и которые отходили от кассирши с тонюсенькими пачками, не зная, класть их в карман или с размаху швырнуть на пол; забурлили и те, которые еще не были у кассирши, но уже разогнались огрести вдесятеро больше, чем первые старушонки. Хуторяне, получившие много, дипломатично молчали, а новостроевцы гудели все напряженней, создавая впечатление, что обижен весь колхоз.

Дарья перегнулась через спину Щепетковой к Голубову, распорядилась, чтоб он, член партбюро, приглянул здесь, пока смотается она в сельмаг, даст команду не продавать выпивку.

— А то орлы наши под такое настроеньице понадерутся, — пояснила она, — начнут комедии выламывать.

Да, было ясно: ни к чему добавления вроде водки или — еще хуже! — нечуткости за выплатными столами. Это понимали все, кроме плотной румяной кассирши, вертящейся на стуле. Глядя в ведомость, она восторженно басила:

— Имена-то, боже мой! Как в древней Руси. Антонида, Феноя, Лавр, Лавреен.

— Хватит, слушайте, — просительно одергивал майор, но она, отблескивая линзами и полнокровными пылающими щеками, стонала:

— А фамилии, фамилии! Песковацкова, Забазнов. Или вот Рагозина, да еще Фелицата!.. — Она громко вызвала: — Рагозина Фелицата!

— Я, — отозвалась из рядов Фелицата, направилась к сцене.

Настасья глядела на приближающуюся куму… Когда Тимке был месяц, Фелицата, по-близкому Цата, тайком от коммуниста Алексея, полутайком от комсомолки Настасьи, не слишком тогда сознательной, окрестила мальца. Узнав, Алексей шарахнул об пол стопу тарелок, а к вечеру заявилась Цатка с мужем — другом Алексея — с бутылью вина. «Все одно, ведь хоть малец окрещенный — не выбросишь. Мы ж тоже-ть крещеные, а не подводим партию!..» После не раз и не десять пили мужья-кумовья водочку, а жены — кофей, который, говорят, со времен турецкого Азова переняли женщины у турок, по всему Дону угощаются по воскресеньям кофеем с каймаком, под селедочку, и если разгуляются, под рюмку водки. Когда смертью храбрых пал Рагозин, а вслед за ним Алексей, жены сошлись еще теснее, и лишь переселение развело их.

Вот она приближается, Цата, к столу — дородная, симпатичная, — а сколько повыцедила из Настасьи кровушки!.. Позавчера стала Настасья уламывать колхозниц, чтоб после дня работы прихватывать и месячные ночи, дорубить все же тополевый лес: ведь ой как занадобятся бревна на новосельях!.. Приказом не возьмешь, нет закона не отдыхать. Пришлось напомнить женщинам, как выпрягали из плуга буренок, впрягались во взмыленные лямки сами, как надаивали с тех буренок в борозде по полкружки молока детям. Доили — думали: молоко с кровью пойдет… А возвращались домой — радовались, когда с-под дверей не белелась похоронная. Слава богу, что хоть до завтра ее, проклятую, почтальонша не доставит.

«И разве мы, бабы, — говорила Настасья, — плакали уж дюже часто? Светлые мы, гордые мы были, что государство держится нами, женщинами!.. А сейчас всего лишь лес довалить. Ну, не лёгко, так что?!»

Женщины подняли головы, стали было соглашаться, но Цата все сбила: «Перед районом выслуживаешься?..»

Вечером Настасья постучала в ее дверь. Еще недавно любая хозяйка кидалась председательнице навстречу, силком тянула с нее шаль, сыпала прибаутками — что, мол, седай, ро́дная, работа не волк, что от работы и верблюды́ дохнут, что сейчас — вот он! — будет спроворен кофеек. Теперь хозяйки держались холоднее. Но чтоб подбочениться, стоять молча в растворенной двери — такого еще не бывало. Выслушав в дверях, зачем обеспокоена, Цата сообщила, что минимум трудодней на ее книжке записан и больше ей ни к чему. «А других, — взорвалась Настасья, — зачем сбиваешь? Я ж звала на общее дело. На святое!» Цата ощерилась: «Запела про святости? Что ж сынка-то послала на стройку? Чтоб он не копался в колхозном дерьме? Чтоб мы копалися?»

Фелицата остановилась перед столом, и кассирша, вся сияя, забасила:

— Пожалуйста, товарищ Рагозина, объясните: рагоз — это такая донская трава?.. Считайте, вот вам четыре тысячи три рубля.

Час назад получала соседка Рагозиной — полуслепая бабка Песковацкова, и ей за ее флигелишко выложили тридцать полновесных тысяч. Рагозиной же лишь четыре да вроде в насмешку еще трояк… Какая ни гордая, Фелицата зажала себя. Полным уважительности и ласковости голосом, будто ее примерное поведение могло исправить дело, заговорила о себе и Песковацковой. Сбилась, вперила молящий взгляд в Настасью, и Настасья почувствовала, что смотрит в ответ не по-председательски справедливо, а по-бабьи желчно.

Майор со вспотевшим лбом поднялся перед Фелицатой, начал произносить непонятные залу слова.

— Это, товарищ Рагозина, гуманно, — заговорил он. — В этом мораль нашей бесклассовой прогрессивной формации. Строение гражданки Песковацковой нетранспортабельно…

В общем, он толковал, что бабкин флигель, едва коснись его на переноске пальцем, рассыплется. Поэтому государство не жалеет на Песковацкову средств, выдает ей столько, чтоб могла она поставить новый дом, чтоб не горевала она, а радовалась переезду.

Только здесь до новостроевцев дошло окончательно, что они, годами наживавшие на постройке грыжу, в дураках, а лодыри, что прохлаждались руки в брюки, теперь торжествуют, смеются над дураками!..

Майор продолжал о принципах, пояснял, что у кого дома прочные, тем абсолютно справедливо начислено лишь за амортизацию ихней недвижимости.

— Какая же то недвижимость, раз она будет двигаться! — звучно захохотала вернувшаяся из сельмага Дарья, желая, как парторг, поднять общее настроение.

2

Уже вечером, дома, вспомнила Настасья, что́ произошло после парторговой шутки.

Настасья всегда итожила каждый минувший день, сидя с подойником перед Зойкой, лбом к Зойкиному боку, потягивая пальцами влажные, обмытые теплой водой коровьи соски. Сегодняшние итоги были ясными. Пора уходить, «закругляться», как подсказывают из президиума неудалому докладчику. Мало что разболтала хуторян, так еще и сама фордыбачится, носится с обидами. Она ж и сейчас, сидя перед Зойкой, переживает все происшедшее с собственной точки, горюет, что, когда после дурачьих Дашкиных слов пошло костоломство, не она, Щепеткова, сумела утишить зал, а Валька Голубов. Прежде четко было определено, кто берет на себя хозяйство, кто партийность и культуру, кто сельсовет. А нонче всё берут скаженные, вроде Вальки Голубова!..

Кстати, едва он выступил, Настасья увидела, какими глазами уставилась в него Любаша Фрянскова. «Тю! Она же его любит! Помирает по нем! — изумленно сообразила Настасья. — С законным еще не развелась — и без задержки к другому. А я уж как балда, так во всем балда…»

Она смачивала молоком пальцы, чтоб маслянистей скользили по соскам строгой на обращение Зойки, но Зойка — барометр — чувствовала в хозяйских пальцах раздраженность, намерялась ногою сшибить ведро. Такая ж норовистая, как мать, телочка сердито напружинивала бечевку, тянулась к молоку. Крестница Ильи Андреевича…

За калиткой стрельнула дверца самосвала, прозвучал голос самого Ильи Андреевича, крикнувшего шоферу, когда быть завтра, и Настасье подумалось, что «на камнях», откуда он приехал, девчонок больше, чем на доброй птицеферме инкубаторских курчат, и все бесстыжие, красивые, каждая по безмужиковым послевоенным обстоятельствам с радостью к нему прилабунится. «Зараза! Об этом не хватало сгадать!» Изгоняя завертевшиеся мысли о квартиранте, Настасья вспомнила, как Черненкова ляпнула на весь зал про недвижимость и новостроевцы так рванулись к сцене, что мальцы-автоматчики вскочили, растерянно вперились в своего майора: что, мол, делать?..

— Надсмехаться?! Тварьская счастливая жизнь…

— Распросчастливая! — вопили новостроевцы.

Настасья не терпела шума, привыкла держать людей в дисциплине. А здесь, хоть и следовало найти выход, хотя б для показа Дашке, как управляют, — не смогла. И не пробовала. Одно лишь сумела: с презрительностью сидеть, не разжав губ. А победить, правда через больший еще шум, было легко. Голубов, прежде чем вмешаться, даже подсказал: «Гляди, Семеновна, славяне-то, которые огребли круглые куши, молчат. Радуются натихаря!.. Нет, раз уж ликуют своим куркулиным ликованьем, мы их, куркулей, заставим грызться с недовольными, работать на идею!» Псих ведь, забагровелся, вскакивает и предлагает — поскольку, мол, не все здесь удовлетворены, писать коллективом заявление о пересмотре выплаты. Лично он не знает, сколько ему начислено, но ставит подпись, чтоб половину ему сняли.

Первой, подзуживая Ванцецких, Акимочкиных и всех вековых, только что разбогатевших бабок, набравших вдруг голосу, взлетела на дыбы Фрянчиха, завизжала, что никаких пересмотров народ не желает, что Цатка Рагозина и прочие господа, недовольные расчетом, нехай покойнику Гитлеру пишут.

«Верно!», «По ушам их, рахитов!» — разом включились девки Любаши Фрянсковой, привыкнув теперь к руганкам, вроде к общественным спевкам. Закалялись натренированно, не употребляя старых слов, таких, как «малахольные», а кричали: «Менингитики!» Долбили недовольных, восстанавливали государственный закон не только молодые, но и солидные; и лилось все это, ничуть не завися от нее, Настасьи Семеновны, и опять означало: отстала.

Всегда гордилась она отсталостью от моды — тем, что не вывешивали на дверях кабинета «часы приема», не требовала ходить к ней по одному, а других ждать в прихожей, не покупала автомобиля-персоналки, несмотря что колхоз озолотился на винограде и область присылала лично председательнице разнарядку на «Москвича». Та «отсталость» шла от краснопартизанского духа Кореновки, от самого Матвея Щепеткова. Эта же была другой, шла от неприятия того, что нарождалось с Волго-Доном, с боевыми, бесщадными временами.

Короче: «Закругляйся».

Глава седьмая

1

Андриан Щепетков колол кабана. В каждом семейном доме кололи кабана и осенью перед Октябрьскими праздниками, и весною, за месяц-другой до Первомая.

На суке груши висела «тулка», из которой Андриан жахнул Ваське в лоб, чтобы не рвался, не орал, когда сунут под ребро ножик. Вокруг Андриана, поодаль, молча, чтоб не погнали, грудились соседские ребята, а вблизи — Андрианова жинка с тремя дочерьми на случай подать-прибрать. На вынесенном из дома столе паровала цебарка воды, блестели отточенные ножи для разделки, чернел каменный точильный брусок. Кабан, оскаля снежные зубы под закопченной губой, лежал на боку, струя огня из паяльной лампы ходила по его трещащей, спекающейся щетине. Длинные щетины с загорбка Андриан, накручивая на гвоздь, уже выдрал — пригодятся для сапожничания вплетать в концы дратвы. На груше в ожидании поживы чичикали сороки. Андрианов борзой кобелек, сын Настасьиной Пальмы, худущий, как и требуется, чтоб был на охоте резвей, вгрызался в окровавленный лед, рычал на кошку, которая его не боялась, обнюхивала место, брезгливо тряся испачканной лапой.

Если б кабан был тощим, а хозяин молодым, только женившимся, едва начавшим хозяйновать, во двор набились бы мужчины и, доводя парня до слез, один напеременку другому давали б советы:

— Ты, милый, возьми у меня ларь с-под пшеницы, сало складывать.

— Не! Покличь ветеринара, может, он покойнику укол даст, оживит еще. Дюже жалко. Какой, видать, скакун был: живот-то поджарый, ноги длиннаи.

Но кабан был сальный, хозяин пожилой, злой, и заходившие во двор безо всяких шуток степенно курили. День стоял безморозный, из туч влажно дышало дождем, с ериков шел ростепельный запах тины. Курильщики говорили Андриану Матвеичу, что оттепель — дело временное. Хоть на календаре начало весны, но по-старому еще февраль — месяц лютый, мясо продержится и без соли… Вчера была выплата, сегодня «отгул»; взвинченные вчерашними событиями, мужчины говорили о погоде. Отдав дань неторопливости, переходили к главному, к вчерашней «грабиловке», обсуждали, известно ли про такие дела генералиссимусу Сталину и не ударить ли телеграмму ему и всем здесь знакомому Буденному. Другие, большинство, вчера разбогатевшие, опускали глаза, разглядывали кабана. Полхутора уже выпило, играло по хатам песни.

Когда люди заходили, Андриан бросал слово-другое. Когда же оставался с домочадцами, молча шел гудящей лампой и скребком по щетине, будто выбривал, а поворачивая тушу, лишь глазами показывал жинке и дочерям, где держать. Жинка долго ждала момента и вдруг, словно вообще, словно бы в пространство, промямлила, что смолить лампой дюже хорошо, но огонь все же керосинный. А когда сверху соломкой подпечь — сало, кожичка-то! — получается духовитей.

— Что ж, — совершенно неожиданно согласился Андриан, — можно соломой.

Дочери, все некрасивые, по-отцовски мелкоглазые, носатые, Таиса, Евдокия и старшая, с чудны́м именем Жанна, кинулись за соломой.

— Слей, — вернул отец Жанну, подставил руки.

Жанна лила и знала: лить надо ровной струей, ни много ни мало, причем прямо в ладони, не выше. Иначе — беда. Линуть и подождать, пока отец с хрустом потрет рука руку. Сейчас все обошлось… Андриан скрутил цигарку вымытыми руками. Не выносил грязными.

Когда обсмоленный уже без лампы, раскаленный, политый из ведра кабан был укрыт для отпарки свежей соломой и шубой, Андриан скомандовал ребятишкам кататься поверху, греть. Пнул в кучу малу и барышень-дочерей:

— Грейте.

Был в редкостном духе. Хотя большинство ребятишек — Дарьи Черненковой, с которой он и оправляться б не сел рядом, равно как она с ним, он отрезал кабанье ухо, пропек в золе, роздал каждому по закопченному, жгущему губы кусочку, по ломтю вынесенного женой хлеба, насыпал в протянутые ладошки соли. Еще утром ходил к своему директору, Илье Андреевичу Солоду, позвал на обед, на свежую солянку. Позвал и невестку:

— Хватит, Настёнка, конфликтов, приходи замиряться.

2

— Работали мы с вами по-хорошему, так жа надо и расстаться, — говорил Солоду Андриан за многолюдным, залитым жиром, уставленным тремя играющими патефонами столом.

Патефоны были клубные, отремонтированные Андрианом и еще не сданные. Андриан был хмельной, поэтому особенно строгий в поведении, расчетливый в медленно произносимых словах.

— Мне, — говорил он, — мало вчера выплатили за мой дом, и я это приветствую, это справедливо. А отчего, Илья Андреевич, ухожу с-под вашего директорства? Поясню. Нехай слушает и моя невестушка.

Перед Настасьей кружка вина, как на солянке и полагается. Солянка — выхваченные из теплого еще кабана и прямо на сковородку потроха, куски мяса и сала, жаренные с солью, луком, перцем, кислыми мочеными помидорами. Блюдо это заведенное, под него, случается, опустошают сельмаговский запас водки, да и под широкий стол половинят самого кабана. Здесь шло поужее, были лишь родичи и близкие соседи. Хозяйничала Поля, подручной на подхвате — Андрианова жена; гуляющий хозяин поглядывал на бабку Полю с явственным сыновним почтением, на супругу же кидал критические взгляды, действуя, как играется в песне:

Отцу-матери поклон,

Жинке — плетка с махром.

Подбавлять на стол жарковья требовалось быстрей, поэтому плиту раскалили докрасна, сало брызгало; сколько ни смахивай с плиты тряпкой, ни засыпай солью — горело, и синий чад стоял под потолком. Настасья была в тесных, на высоком остром каблуке туфлях, которые давно не трогала. Дома, когда уж надела на прозрачный тонкий чулок, остановилась: «Ишь, вырядилась! Может, скинуть?..» Но пошла так. У печи, помогая хозяйкам, крутилась молодуха Ванцецкая, забежавшая якобы за спичками и оставленная Андрианом. Она выпила водки за здравие Ильи Андреевича — «свого золотого начальника», проходя за спинами, цепляла его то локтем, то боком; хихикая, ставила ему кушанья прямо через его голову, и Настасья сравнивала ее округлые румяные руки со своими — смуглыми, жесткими…

Смехота — до чего стала она, Настасья, цепляться за молодость. Совсем смехота, когда люди то поднимут ее настроение, то пихарнут, чтоб летело вверх тормашками. На днях звали ее комсомолки в клуб глянуть репетицию агитбригады. «Старуха я», — ответила она в уверенности, что на нее зашикают, разубедят. «Да, Настасья Семеновна, дело такое», — вздохнули девчата, и сердце Настасьи упало. А тем же вечерком парилась в колхозной бане; женщины, оглядывая, не выдержали, позавидовали вслух: «И как ты, Семеновна, все добро сохранила, прям-таки девка!» — и опять она воспрянула. Назавтра отправилась в сельмаг набрать к лету веселого ситчика. «Вот, Настасья Семеновна, к лицу бы вам, солидно бы по возрасту», — предложил продавец, катнул по прилавку темный рулон.

3

Андриан через стол докладывал Солоду, отчего с ним расстается, пояснял, что ездил за соляркой в Нижние Курмояры, а там выступал Голиков. Сергей Петрович. По слуху, выступал за эти сутки в третьей станице.

— Зеленый тот Петрович, как, извиняйте, гусиничий помет, когда гусей на траву пустишь. Пацан. Говорит: сами все решайте. И куда ехать, и какую там садить культуру. Специалисты не мы, а вы, и правительство не ограничивает вас ни на йоту.

Старательно двигая непослушными жестяными губами, Андриан с выражением передавал слова Голикова, что, дескать, многие на Дону били атаманов и все как один били фрица. А как били? Под красным знаменем! Значит, должны под тем же боевым, священным знаменем свершать народное дело — сменять природу!

— И решился я, Андриан Матвеевич Щепетков, еще раз поверить!.. Да сключите патехвоны к чертовой матери! — заорал он на дочек и, когда музыка и голоса оборвались, сообщил, что хоть много уж раз заливали ему сала за шкуру, а поверит! Уходит от Ильи Андреевича на виноградник, о чем объявляет при всем столе. И жену на виноградник! — Их, — ткнул в дочек, — тоже. Мордами не вышли, сидеть им в вековушках.

Настасья толкнула под столом деверя, он отмахнулся:

— Чего лягаешься? Пусть сознают, рассчитывают на труд, на пре-ре-образование земель в данном случа́е.

Да, Настасье давно понятно: люди идут к новому. А она, будто сработавшаяся в тракторе шестерня, которая потеряла сцепление, вертится холостым ходом.

От выпитого вина, чада, праздничной неразберихи она осмелела, крикнула Солоду через стол:

— Илья Андреич, когда у шестерни зубья посбилися, можно ремонтировать это?

— Наварить, что ли? — уточнил Солод, тоже, видно, в таком, как она, состоянии, потому что не растерялся, не стал поправлять галстук, а лишь покраснел. — Зубья наваривают, — сказал он, — производственным путем. Только дорого это. Смысла мало.

— Значит, поматросить и забросить, — заключила Настасья и, совсем осмелев, придя вдруг в отличное настроение, выпалила: — Чадно тут. Проводите, Илья Андреевич, на улицу.

Решительно стуча по полу острыми каблуками, пошла к дверям, глянула мимоходом в зеркало на стене. Лицо пылает, уши малиновые. Красивая все же!.. Ой, Настька, Настька, что ж ты делаешь?

На дворе, под грушей, где резали кабана, копались налетевшие сороки, сынишка Дарьи Черненковой играл надутым для него кабаньим пузырем. Уже за калиткой, двигаясь в шаге сзади, Солод проговорил:

— Вы зимой еще предсказали, что Андриан вернется в колхоз.

— Колдовать умею! — Настасья засмеялась, подумав, что, может, действительно умеет. Ведь позвала ж Илью Андреевича — и он пошел, и они разговаривают, а небо вот не рухнуло. И плевать, что свекруха скосомордилась, что все за столом косились на них. Даже замечательно!

В Настасье ходило вино, выращенное здесь, в Кореновском, давленное здесь, бродившее здесь. Оно — кровь ее кореновской земли — ходило и в Илье Андреевиче, и ходила весна в уже предвечерних дождевых, все не проливающихся тучах. Кругом в домах играли песни — «Цыганка гадала», «Разин», а в растворенной хате Руженковых, должно перебрав уже все, тянули, сатанюки, белогвардейскую: «Всколыхнулся, взволновался». Правда, в словах:

Всколыхнулся, взволновался православный тихий Дон.

И послушно отозвался на призыв монарха он… —

выводили не «православный», а «наш советский», а вместо «на призыв монарха» выкрикивали «на призыв колхозов».

Гуляющих хат было б больше, но полхутора вчера еще рванулось в Шахты и в райцентр покупать с получки мотоциклы. Не раздражая, а веселя Настасью, шли в морских золоченых фуражках ребята, строящие маяк, грохотали по улице волго-донские грузовики с намалеванными на стеклах и бортах голубями мира. Весна! Илья Андреевич двигался все сзади, и Настасья рассмеялась:

— Да хоть держитеся рядом, а то аж шея болит оборачиваться.

Перед Настасьей визгнул тормозами, стал «козел» председателя левобережного колхоза «Зов Ильича».

— Семеновна! И в конторе ее замок целовал, и дома, а она вот она. Ясно!

Избитый оспой, с зубчатыми от оспы ноздрями и губами, сдавил Настасьины пальцы, подковыристо глядя на Солода.

— Квартирант это, — объяснила Настасья.

— Ясно! — совсем уже во все лицо заулыбался гость, и она расцвела от его намеков.

Приехал он позычить виноградных чубуков, решил расширять на новой земле винные игристые сорта, а добрых, таких, как у щепетковцев, не найдешь. Это, мол, видать и по состоянию председательницы.

С ней, сточенной шестерней, которую и наваривать-то нет смысла, он обращался будто с исправной, покорно просил чубуков.

— Подъезжай, — сказала она, — завтра к бригадиру.

— А сейчас?

— Кабана режет.

— Солянка небось?.. Ясно!

Он рассказывал, какой в «Зове Ильича» и по всему левобережью сабантуй с разведками участков, с дебатами на улицах. С тех пор как ликвидировали коммуны, отучились станичники от партизанства и теперь снова приучаются. С перевыполнением. Не терпят не то что слова «приказ», даже слова «указание» не выносят, давай только «общеколхозное решение». Плюс к тому райком — сам Голиков! — уведомил, чтоб на перевыборах правлений кандидатур свыше не ждать, котов в мешке вам не повезут. Кого не желаете для новых земель, того снимайте. Чтоб все как в Уставе: «Высшая власть колхоза — общее собрание колхозников».

На слова Щепетковой, что лично ему не паниковать бы, его и так вечно кроют за панибратство, он ответил, что оно так, а с веселого хода да еще при тайном голосовании — гляди, и влепят по шапке. Ничего, бывал танкистом, будет трактористом… Зато уж теперь художественная самодеятельность в станицах — Большого театра не надо!

— Глянем-ка наш театр. Репетицию, — сказала Настасья, ощущая, что надо спешить… уйдет хмель, и она не решится быть на людях с Ильей Андреевичем. А сейчас специально пойдет! Пусть уж когда станут прокатывать на перевыборах, обвиняют, что приходила несерьезная, не по-служебному счастливая.

Но девчонки в клубе, занятые собой, видать, и не заметили, какая она, с кем пришла, стали требовать средства на аккордеон, говорили, что в других хуторах покупают целые оркестры, что объявлен смотр театров переселяемых колхозов и щепетковцы готовят постановку «Смерть Суховея».

Репетицией заправлял, как Настасье пояснили, «режиссировал», дед Лавр Кузьмич, сложивший и все частушки, в которых — Настасья поняла по намекам, по ехидному смеху — протягивались местные деятели и, наверно, она, председательница. Воинственный, хлопающий девчат по звонким тугим задам, Лавр Кузьмич находился здесь же, и было не понять — старик он или парень, и не понять: может, так и надо?.. Пока разговаривали, Михайло Музыченко гонялся за слабонервными с пожелтелым человеческим черепом, держа верх в одной руке, челюсть — в другой, клацая, будто щипцами. Этот череп, нужный для роли Суховея, нашли в глине возле строящегося маяка, вытащили из немецкой каски, как орех из скорлупы. Был он удачный. Крупный, со всеми зубами, прекрасно сохранившийся в обветренной степной почве, и лишь дырка во лбу, как раз напротив дыры в каске, являлась дефектом.

Специально для Солода и Настасьи Семеновны раздетому до трусов Михайле напялили шапку с приделанным вверху штырем, наткнули на штырь череп, обмотали Михайлу простыней, сунули в голые, неподобно длинные ручищи косу. Астраханский суховей. На фоне извергающей воду плотины, намалеванной на фанерном листе, против «астраханца» — Музыченко должны были выступать агрономы, механизаторы, поливальщики с настоящими ведрами, полными воды. Во главе с Лавром Кузьмичом, вооруженным шашкой, загримированным под казака, они всей массой должны на глазах зрителей облить, истоптать, разнести Музыченко в клочья.

Настасья ухмыльнулась: «И разнесут!..»

Глава восьмая

1

Районная партконференция шла к концу. В стекла било солнце, между рамами ближнего к президиуму окна, пригретая, точно в парнике, взлетывала ожившая прошлогодняя муха. Сергей Голиков, держа над блокнотом карандаш, но не записывая, даже не слушая выступлений, следил за взлетами мухи, будто школьник на контрольной работе, когда работа провалена и теперь все равно — ковыряться ли в ней без толку или глазеть по сторонам.

Собственно, Сергею следовало б радоваться. Он знал мнение обкома рекомендовать его. Но он не предполагал, что предварительно двое суток кряду его будут дискредитировать в глазах собравшихся, чтоб потом (это свершится через несколько часов) предоставить пост в таких условиях, когда надо или перечеркнуть свои принципы, или немедленно ломать себе шею.

Что подул северный для него ветер, он ощутил еще вчера утром, за час до конференции, когда приехавший из Ростова третий секретарь обкома Игорь Иванович Капитонов, здороваясь, шутя назвал его атаманом казачьей вольницы. Такое от себя не говорят. Такое — установка. А ведь недавно сам Первый беседовал с Голиковым, оживленно, в мельчайших деталях расспрашивал о делах района, говорил, что опыт голиковской работы надо передать соседям.

Значит, установка вопреки Первому шла с еще более высоких, нежели областной комитет, верхов. Показательным было все: и что приехал не инструктор, даже не завотделом, а собственной персоной секретарь, и что был это именно Капитонов, не терпевший Голикова, и что сказал Капитонов о вольнице словами Орлова, и что Орлов за оба дня еще не выступал, желая ударить в конце, после всех, когда уже некому возражать, кроме «именинника», чьи возражения стоят немногого… Выскобливший волосины на подбородке, чуть порезанный и припудренный, в новом парадном джемпере, подарке Шуры, Голиков вчера в предконференционные минуты закуриваний и взаимных улыбок понял, что волынка с докладом, прениями, предложениями — то есть вся конференция — могла бы и не быть, так как и без нее он уже обвинен.

Свой отчетный доклад, дважды перепечатанный, вложенный в хрустящую лапку, он от желания не сдаваться читал развязным, противным самому себе голосом. Пока давал общеполитическую оценку достижений района на фоне успехов страны и кризиса заграницы, ему не мешали. Когда же заговорил о переселении, отметил, что проводится оно согласно решениям правительства о свободном выборе земель, он услышал из президиума:

— А вы не путаете свободный выбор с гайдамацкой сварой?

Это (опять же словами Орлова!) сказал Капитонов.

Реплика главного в зале лица явилась рекомендацией активу, как вести обсуждение. Хотя Сергей знал, что большинство делегатов внутренне поддерживает его и лишь не говорит это вслух, дабы не противоречить установке, он все равно поначалу кипел, писал, готовя Капитонову язвительную отповедь! Теперь бросил, сидел с забытым карандашом.

Какого беса! Разве не мечтал об уходе? Вот и уходи, подавай в аспирантуру, забирай жену с дочкой и катай! Но теперь-то уж катать не хотелось… Держало не только стремление довести свою линию. Держало и нечто душевное — очень удивительное, узнанное в районе. Это было то ли ребячье, то ли, наоборот, рожденное зрелостью чувство родства к людям станиц. Они выращивали зерно, виноград, птиц и животных и потому, наверно, сохраняли утраченную в городах наивную чистоту отношений. Когда человек строил дом, сходились улицей, за полдня кончали лепку самана или мазку стен, а потом тут же пили вино, но не так, чтоб заглотнуть и свалиться, а чтоб промытыми голосами исполнить хором не один десяток песен о любви, о походах, о воине, заброшенном на чужбину, вспоминающем детей, молодую красавицу жену. Все для души, как для нее же несли молодым на свадьбу кудахчущих кур, пшеницу, сковороды и подушки.

Перед глазами сидящего в президиуме Сергея стояли живые хутора, где на улицах, вытянутых меж зарослями яблонь и жердел, каждый незнакомый человек непременно здоровается с тобой, незнакомым ему человеком. Поднимает к шапке руку и, явно вкладывая в слова значение, говорит: «Доброго здоровья». Ты, так же вкладывая значение, отвечаешь: «Здравствуйте», — и сразу на душе как бы прочнее и веселей. Ему, сменившему неудобную в поле фетровую шляпу на ушанку, реглан — на ватник, станичники говорили: «Вы, Сергей Петрович, совсем на казачка смахиваете!» Суть была, разумеется, не в ушанке и ватнике, а в растущей близости, и это вливало силы, сменяло интеллигентскую нервозность на твердую, чисто районную выдержку. В Ростове перечеркивало сон не только тарахтенье трамваев за закрытым окном, но даже тиканье часов на руке… А на днях, когда ночевал в чужой хате, хозяин принялся вколачивать в сапог гвозди. Хозяйка прицыкнула, чтоб не стучал — человек, мол, спит. «Нехай, — прозвучал голос, — спит на здоровье. Что я ему, по голове стучу?»

«И верно ж не по голове», — подумал Сергей и заснул. Утром, не открывая еще глаз, услышал, как вбежавшая соседка рассказывала хозяевам о смерти какой-то Астафьевны: «Под коровою и стало ей худо. Шумнула невестке: «Иди додои»… Та сдоила, возвратилася с молоком, а свекруха уже всё… Хорошо померла! — заключила женщина и с мудростью, недоступной для горожанина Голикова, соединила смерть с вечной цветущей жизнью — спросила хозяев: — Ну, а ваша-то голуба, значит, за Андрея выходит?»

Оказывается, Сергей портил этих станичников, «дозволяя» им решать их судьбу!..

Дела конференций не бывают тайной для улицы. Нынешним утром какая-то старуха с ведрами шмыгнула было наперерез Сергею и, увидев его, попятилась: «Проходитя, Сергей Петрович, а то я с порожнем, пути вам не будет. Вам и без того сыплют»…

Муха, пригретая в окне солнцем, совсем ожила, взлетев, скрылась за портьеру, и Сергей принялся глядеть в зал. Конечно, сюда давно просочилась рекомендация обкома — избрать его, Голикова. И одновременно все догадывались, что на обком кто-то жал, что Первый — человек с норовом — давал рекомендацию на свой риск: мол, покритикуйте парня легонько и сохраните. Ну, а тут уж, на месте, шло с перевыполнением, и делегаты спокойно — излишняя критика не повредит — участвовали в этом не требующем напряжения, даже убаюкивающем ритуале.

Сергей терялся. Ведь угробляли идею вольного переселения!.. Ведь эти же делегаты в этих же стенах приветствовали б самостоятельность станиц, не будь Капитонова, натасканного Орловым. Орлов — единственный реальный в районе информатор — наверняка приложил к этому руку.

До чего же упорно рвется этот Орлов вредить станичникам!

2

Сергей ошибался. Орлов не желал станичникам зла. За свою жизнь отдал он людям сил в сто раз больше Сергея. Отдал по-деловому, без заигрываний, без демагогической трепотни, именуемой «личными беседами в коллективах». Да о чем беседовать?! В Ростове, в промышленности, прежде чем выехать на очередной завод, он досконально изучал все данные о заводе, о рабочих и точнее рабочих знал, что им надо.

Они, отсталые их элементы, желали улучшения быта. Но Орлов знал: им, рабочему классу, требовалось не это, а разворачивание шахт, машиностроительства, внедрение прогрессивных технологических процессов. Следовало представлять космичность капиталовложений на все это и трезво понимать, что на быт, исторически менее важный для пролетариата, нежели индустрия, ресурсов не хватало. То, что на него, Орлова, хватало, — огромная квартира, непомерный оклад, — это абсолютно согласовывалось с его принципами. Ведь условия для его руководящей деятельности нужны не столько ему, сколько хозяевам индустрии — рабочим.

Приехав на село, он стал уже не рабочих, а колхозников считать хозяевами. Хозяев же — будь они в заводских комбинезонах или в деревенских ватниках — надо вести!.. Особенность эпохи. Разумность, какая была и при нэпе. Тогда временное отступление было в экономике, а нынче — в стиле руководства. Пятьсот слесарей-ударников или пятьсот самых наипередовых доярок не решат вопросов, к примеру волго-донских, квалифицированней Орлова — руководителя профессионального.

Эту ночь Борис Никитич спал крепко, как двадцатилетний. С вечера, не включая в столовой большой свет, вспоминал с Ольгой Андреевной типографских ребят, хождение всей компанией по ночным, теплым среди лета булыжникам мостовых.

Я на «юнкерсе» летал,

Чуб-чура-чу-ра-ра,

Нигде бога не видал!

…Под ногами белела опавшая с акаций цветень. Она была смешана с подсолнечной лузгой, даже с былинками степного просыпанного сена, так как в те времена окраинные горожане держали коров и лошадей. Цветень, устилавшая булыжники, глушила шаг, так сияла при луне, что комсомольцы — злейшие враги мещанства — отставляли «юнкерса», запевали про любовь. Рассаживаясь на дорожном бордюре, проявляли пренебрежение к светлым парусиновым штанам, плюхались прямо на теплый камень, покрытый пылью, и лишь для девушек расстилали носовые платки… Борис Никитич помнил: цветени у бордюров по щиколотку, а в сердце трепет, а рядом плечи подружек. Не всегда, увы, было плечо Ольги, за которой также ухаживал. Аркашка Зарной, и она дружила с ним и с Борисом…

Вчера с чувством победителя, одновременно с ревностью за прошлое, он спросил, не жалеет ли Ольга, что оттолкнула Зарного, ведь была б теперь одной из первых московских дам… А она крикнула Борису, что он дурак; возмущенная, счастливая, порывисто, как девчонка тех комсомольских времен, обхватила его шею.

Он чуть не проспал в кровати жены, вскочил в девять. Сейчас, взбудораженный вчерашним походом в юность, позволял своим чувствам еще поблуждать в той юности, разрешал себе побыть тем парнем, который впервые выпалил Ольге, что любит ее, который ушел в общежитие из домишка родителей, так как домишко был частным, а молодежное общежитие рабочих — дорогой к солнцу!

Орлов никогда не врал себе, не врал и сейчас. Факт есть факт: друзья по общежитию теперь по одну сторону, он — по другую… Но разве не мечталось на переломе той юности и железного возмужания вернуться к товарищам? Взять вот и ранним, серым еще утром не в машине, а крепкими ногами по гулким на рассвете булыжникам отправиться в цех. Сияя мордой, распахнуть дверь: «Здорово, братва, вернулся!..» Но мешали мысли, что на постах дашь больше пользы…

А разве здесь, уж в районе, не бывало ему, Борису, тоскливо от жизни не с людьми, а над людьми? Не потому ли тянулся он к Сергею, что Сергей толкал на общение? Будто здоровый желудок, который требует не только деликатесов, но и ржаного хлеба, компанейская от природы натура Орлова требовала работяг-людей, непечатной мужской шутки, такой просоленной, что аж крякнешь, брыкаясь, покатишься на землю. Хотелось позубоскалить с шоферами, трактористами, заглянуть в чайную, сесть и, закуривая из одной пачки, хлопая друг друга по плечам, потолковать о делах, о семьях…

Думая об этом, Орлов работал — вел конференцию. Свой вчерашний черед председательствования он умело пропустил, чтоб руководить сегодня, в момент более ответственный. Удачно было, что отсутствовал уехавший в Москву в командировку начальник районного МГБ Филонов — член бюро райкома, член исполкома райсовета. Филонов во всем поддерживал Голикова. Почему? Орлов не знал… Сейчас, без Филонова, все шло в норме. Ораторы с заданных позиций скучно критиковали райком, и это, включая скучность, было правильно — страсти, даже критические, могли вызвать нежелательные повороты.

— Дайте слово! — раздался голос из кресел, и Орлов определил по тону, что товарищ пойдет вразрез конференции.

Выкрикнул Голубов — коммунист из колхоза Щепеткова, из одного гнезда с королем склочников Конкиным, с самим Голиковым, с молодой, но ранней девахой Фрянсковой. Выкрикнув, он одновременно и поднял руку, и встал, и пошел к сцене. Была возможность его задержать. В прения он не записан, черта записанных подведена, но Орлов оценивал его видную всему залу, чуть согнутую раненую руку, значок гвардейца над широченным квадратом орденских колодок, офицерский играющий шаг — все то, что на делегатов, вчерашних фронтовиков, могло вдруг подействовать сильнее «установок» и Орлов даже не спросил у зала, дать ли внеочередное слово.

— Пожалуйста, — сказал он уже взбегающему по ступенькам Голубову, отмечая, что в исполкоме лежит из колхоза сообщение, что Голубов — моральный разложенец. Может, правда, может, наговор.

— Значит, решили командира продать, а сами спасаться? — крикнул Голубов. — Ведь мы ж, большинство, дрались под руководством райкома за сознательный переезд! Да пощупайте ж, товарищи, в своих карманах партбилеты!

Орлов не обманывает себя: его, Бориса Орлова, такие ораторы зажигают. В подобные мгновения Борис сознает, что его орловская, железная философия о хозяевах, которых «надо вести», начинает трещать… Это зона размышлений — запретная из запретных.

«Но ведь я — Борис Никитич, Борис Орлов, Борька, я кровью души люблю социализм, я насмерть воюю за него, я солдат социализма».

Борис Никитич, слушая Голубова, опять с облегчением отметил, что Филонов отсутствует, не сидит в президиуме. Делегаты были оживлены Голубовым, вот-вот полезут на трибуну, начнут говорить, что думают. Верных душой начальному ходу конференции сочтешь по пальцам. Вот парторг щепетковцев Черненкова. Она возвышалась над рядами мужчин, скрестя белые руки под могучей грудью, вздыбив скрещенными руками эту грудь. Чем-то походила Черненкова на Ольгу, только грубей Ольги, как бы бабистее, животнее, что ли. Орлов помнил, как на свадьбе Фрянсковой чмокнула Дарья его в губы, дохнула свежей водкой и этим бабьим… Сейчас взбешенно, вся порозовев, смотрела на говорящего Голубова; уж она-то всыплет ему на своем бюро… Но таких, как Дарья, в зале немного, а Голубов завоевывал зал, заполнял его голосом:

— Чистую жизнь положено строить чистыми сердцами. Чистыми!..

Пора. Ухватив паузу, Орлов без большой еще уверенности произнес:

— Как связать эту чистоту с вашим поведением? С еженощными гаремами в вашей квартире?

Голубов смешался, и Борис Никитич размеренно, уже не боясь, сам уже с паузами спросил цитатой из письма:

— Какой среди обманутых вами процент комсомолок?..

Вот оно, лицо этих Голубовых — Конкиных! Этих «чистых», спровоцированных секретарем райкома, рвущихся затоптать его, Бориса. Они щеголяют своей любовью к коллективу, раскачивают ничуть не святые им устои государства, в котором живут, едят хлеб. Не помнящие родства Иваны!..

Орлов накалял себя нужным для выступления накалом, и это, привычное, шло легко.

Яростные крики Голубова, что его личные дела есть его личные, что о них он уже докладывал на колхозном бюро, что затирать вопросы конференции посторонними, специально пришитыми есть разбой, — все это работало на Орлова, и он еще минуту не перебивал. Наконец постучал по графину, поднялся над столом в рост.

— Все! — сказал он. — Разрешите, товарищи, мне.

— Суперечки нэма, — шутливо коверкая язык, радуясь повороту дела, откликнулся Капитонов, принимая на время председательствование.

3

«Пошло всерьез», — подумал Сергей.

Не очень далеко, за стенами зала, наливалось море. Там, даже в сотнях метров от берега, ноздри ухватывали запах волн и словно бы разрезанного на морозе арбуза. Везде, где рождалось море, был этот запах…

Позавчера в полузалитом хуторе стоял Сергей с двумя молодоженами-колхозниками. Годовалый их малец, спущенный наземь, кугыкая, не удерживаясь, хватался то за колени отца, то за юбку матери. Стояли среди огорода, у колодца с толсто обледенелым, будто стеклянным срубом, и ребенок тянулся к срубу, блистающему в солнце. Отец — сам еще мальчишка, с закинутой за спину двустволкой — цеплял за конец опущенного колодезного журавля застреленного коршуна, объясняя, что, когда коршун на огороде, воробцы пугаются, не шкодят в посадке, и, сам понимая, что никакой посадки здесь, в затопляемом месте, не будет, что стрелял он коршуна не для дела, а от ребячества, все-таки привязывал его и, как глава семьи, требовал, чтоб смеющаяся супруга держала нитку. Внизу, под обрывом, рябились волны.

Существуют моря ледовитые, тропические и всякие другие, а тут начиналось особое, колхозное. Пятидневку назад его вода была мутнее, походила на речную, а теперь приобретала синеву, начинала брать краски у неба, свинцоветь на глубинах и на просторе; и это опьяняло и супружескую чету и Голикова, которому казалось, что он, Сергей, во всем: в сверкании волн, в небе, пожалуй, даже в коршуне и уж определенно в этих поженившихся, родивших сына девчонке и парне. Ребенок все царапался к колодцу, мать делала страшное лицо, показывая в колодец: «Там обез-зяна, нез-зя», но ребенок не пугался, хохотал звонко.

…Но как выдержанно всходит на трибуну Орлов и как стыдно обернулось с Голубовым! Почему Орлов знает о шашнях Голубова, а он, Сергей, не знает?.. Сейчас Борис Никитич отбросит постоянную свою выдержку, будет без обиняков, с оскорблениями, с эпитетами громить Сергея. Но грубости не последовало: Сергей и здесь ошибся. Орлов огорченно, как больного, оглядел его и мягко заговорил: — Позволю себе не согласиться с определением Игоря Ивановича Капитонова — «гайдамацкая вольница». Загвоздка в других, бесспорно, искреннейших заблуждениях Сергея Петровича. Он, Сергей Петрович, человек молодой, категоричный, к сожалению, далек от какой бы то ни было вольницы!.. Наоборот. Любую волю, если это воля коллектива, он давит, заменяет собственным диктатом, искреннейше думая, что так нужно.

Орлов прошел по рядам глазами, остановился на Голубове, спросил делегатов, нужны ли далекие примеры, если вот этот только что выступавший поборник «чистоты» является жителем того самого колхоза, который недавно пострадал от диктаторства Сергея Петровича? Орлов пояснил, что в этом колхозе решался вопрос переезда, что колхозники проголосовали за хутор Подгорнов, ясней ясного выразили свою волю, а Сергею Петровичу не понравилось это…

— То есть. — Орлов покосился на далекую дверь, за которой в вестибюле могли быть беспартийные, и понизил голос. — То есть, — сказал он, — секретарю райкома пришлось не по вкусу решение коллектива колхозников… Я был там, пытался образумить и обязан к сведению конференции добавить следующее: права людей отрицал не один он, но также его сегодняшний адвокат Голубов. Действовали сообща. Сергей Петрович нарушил элементарные принципы демократии и решение отменил.

Слушая, Сергей задыхался. Не от лжи. От артистической подтасовки фактов.

— Фокусник, — бросил он Орлову.

Игорь Иванович застучал, но Орлов движением руки остановил Игоря Ивановича, повернулся к Сергею, огорченно глядя на него, давая до конца выговориться; и Сергей, чувствуя, что надо бы молчать, бросал Орлову оскорбления, сам себе портил; и Орлов не мешал портить, ждал.

Наконец развел руками, апеллируя к залу: сами видите, товарищи!

Бесспорно, делегаты видели неумное поведение Сергея, никак не меньше отмечали и предвзятость Орлова, его провоцирующие маневры, но, лишний раз воспитанные на примере Голубова, молчали, и оратор говорил о Голикове, тормозящем переселенческую кампанию, давал определения: безответственность, бесшабашность, беспрецедентность, бесконтрольность.

На днях Сергей заходил в Дом приезжих. Какой-то интеллигентный старик командировочный стоял в коридоре у общего телефона, разговаривал, вернее, кричал по междугородному талону. Отвернувшись от снующих людей, он закрывал трубку ладонью, смешно волнуясь, выкрикивал: «Лиза! Наливается! Море, говорю, наливается, сам видел. Слышишь, Лиза? Честное слово!..» Этот восторженный голос сливался теперь в горячечном мозгу Сергея с голосом оратора, и Сергей морщился. Над трибуной был на стене барельеф Ленина. Орлов стоял под Лениным, говорил, что райком игнорирует великие народные дела. Он пояснял, что это, без сомнения, не злоумышленно — непродуманно, но это так!

«Ведь знает же, — билось в Сергее, — что не так, а говорит искренне, потому что видел, как пробуждались люди от слов Голубова, заметил, как проклевывалось в людях сквозь сонность, сквозь эту скорлупу возмущение брехней, и теперь мстит — вколачивает обратно в скорлупу. Да еще смеет, патриотично дрожа голосом, произносить: «Партия и народ», «Народ и партия», «Народ!..»

Руки Бориса Никитича энергично взбрасывались вместе со словами «народное», «народ», сжимающиеся пальцы все выше поднимались к барельефу Ленина.

Сергей встряхивал головой, ждал конца конференции.

Глава девятая

1

Над Доном шел перелет. Треугольники гусей и журавлей, цепочки и ленты уток тянулись на разных потолках — от вершины утреннего неба до низких сырых камышей, заполняли все пространство радостным, изумленным звоном, турчанием, шумами крыльев, похожими на треск рвущихся в воздухе полотен.

Облака — ровные, плотные — не пропускали солнца, но были им напитаны, будто лед светлой водой; стаи четко рисовались на облаках, откуда временами пробрызгивал дождь, сеяла снеговая крупа. Счастливые попутной низовкой, дующей под крыло, родным, полузабытым в Афганистане запахом снега, птицы тянулись без перерыва. Они не огибали человеческое жилье, шли над садами, улицами — и люди, улыбаясь, задирали головы, ловили падающее сверху кугыканье, слышное, несмотря на лай дворовых собак, на треск моторов и стук молотков в тракторных мастерских.

Конкин стоял средь двора. Лишь час, как возвратился он в хутор из больницы. Отремонтированный, какой-то, как ему ощущалось, тонкий и звонкий, вроде прозрачный. Голову кружило от счастья стоять не в больничных шлепанцах, а в добрых сапогах на жесткой толстой новой подошве. Было б отлично, если б даже был изморозный, унылый декабрь, стояла б ночная темень. Но было утро, весна, праздничным было все: и то, что под ногой какая-то проволока, и что Леля варит на завтрак кашу, и что каша на свином сале, пшенная, и что ему просто хорошо. Его плечам, его вынутым из карманов рукам, открытой, неповязанной шее.

Вот только б закурить! Он вынул плексигласовый мундштучок, с самой зимы лежащий без дела в кармане и все еще не выветренный, чудесно пахнущий, смыкнул через него воздух… Везет же другим! Бросят курить, неделю перестрадают — и точка. А он месяцами видит во снах, как отрывает газету, делает ровчачок, насыпав махры, ровняет пальцем и от предвидения блаженства чиркнуть спичкой, потянуть весь замирает. До комнаты, где махра и спички, лишь десяток шагов…

— А хрена! — говорит Конкин.

В его блокноте — продиктованный врачом Голиковой режим жизни, и он будет его соблюдать.

Он вглядывался в небо, в далекую утиную стаю.

Плотная, будто клуб дыма, когда горят камыши, она близилась стремительно. На подходе к хутору растянулась, попрозрачнела, пошла над крышами разорванной пополам лентой, и Степан глазом охотника ухватывал кофейно-коричневые грудки селезней, серые — крыжнячек. Как нарисованные виднелись вытянутые в полете шеи, прижатые к хвостам красные лапы. Трепет воздуха коснулся двора, утка, которую Леля держит к Маю, к торжественному обеду, взбросилась, поднялась на цыпочки, кряча мятежным, необычным для домашней птицы голосом, а Конкин зашумел:

— Ну поднимайся ж, идиотка, гонись! И без тебя на праздник обойдемся, колбасу купим.

— Степан Степаныч! — крикнула из калитки Люба Фрянскова, зашагала навстречу.

«Шишка. Глава Совета! — отметил Конкин. — Уже не бегает, а ступает!..» Но Люба побежала. Она как бы побольшела, расцвела за эти недели; колени сверкали из-под короткого, ставшего тесным в груди пальтишка; лицо темнело первым весенним загаром.

— Поцелуемся! — предложил Конкин. — Я уж не инфекционный! — И, слыша на щеке Любины заветренные, твердо-жестяные губы, вздохнул: «Давно не целовался с молодыми».

На улице зачастил топот копыт, оборвался у забора. Над калиткой в седле возник Голубов — и Люба так вдруг смешалась, что на висках проступила влага, какая бывает в зной на листьях пшеницы, чтоб защищаться от солнца… Голубов с размашки стиснул Степана Степановича, по-деловому официально кивнул Любе, и Степан определил: это не камуфляж, а неразделенная любовь… «Эх, и болван Валька, вот уж болван!» Но как он хорош глазу Конкина! Как хороша потупленная Люба, страдающая чудесной болезнью. Дай бог всякому такие болезни!

Непривязанный Радист забавлялся столбом калитки. Брал цепким, как долото, зубом торец столба, раскачивал, обнажая красные десны, шкодливо и вызывающе косясь на людей. Валентин уже по-летнему подстриг его гриву, свел на нет к ушам и холке, а посередине оставил на полчетверти, отчего образовалась стоячая щетка, и это тоже нравилось Степану — было порядком, являлось весной, когда шея жеребца не должна потеть под длинной гривой.

Из сарая вырвалось чудно́е дребезжащее свистение — такое яростно пронзительное, будто кто-то для забавы затурчал в милицейский свисток. Степан, смеясь, отворил двери, выпустил недельного жеребенка. Это была дочь Соньки и Радиста. Прошлой зимой, когда шел очередной сельисполком, а возле Совета не было еще коновязи и Степан Степанович на час загнал в соседний двор свою Соньку, Радист увидел ее и, как был в наборной, украшенной раковинами уздечке, в седле с болтающимися стременами, перемахнул плетень, трубя, поскакал к Соньке, которая отнюдь не убегала. Сейчас жеребенок, ослепленный миром, стоял на мягких, словно детский ноготь, копытах, наверно, чувствовал ими крошки земли, что пугало и восхищало его. Низовка шевелила под его подбородком длинную густую ворсу — ганаш, лошадиный младенческий пух, который с месяцами вытрется; и от шевеления, от обилия света жеребенок улыбался, морщил резиновые беловатые губы.

В другое время Степан Степанович чертыхался б, что дворняжья Сонькина кровь взяла верх, ни штриха не оставила от благородного Радиста, влила в детеныша даже мышастую масть, даже мерзейший характер, что уже было видно по презрительно сощуренным глазам жеребенка, но сегодня, в прекрасное утро, в перелет уток и мелькающих в вышине журавлей, Конкина восторгало все. Он толкнул плечом Голубова:

— Породнились с тобой! Кем теперь приходимся? Сватами, что ли?

Он повел его и Любу в дом — обсудить, как готовиться на завтра.

2

Назавтра население хуторов Кореновского и Червленова чуть не в полном составе было высажено на пустоши.

— Гуляйте, товарищи, осматривайтесь!

Доставили людей два червленовских грузовика, два щепетковских и тридцать пять организованных Конкиным эмтээсовских и каменнокарьерских. Внеочередной этот рейс шоферы совершили на рассвете, «до звонка», а о втором, обратном, договорились на обеденный перерыв. Ночью, сослепу, выпал снег, омолодил равнины, бугры, покрыл напушалками сухие зонты дудника, макушки татарников. Но сама природа понимала: это не всерьез. Щебетали пичуги; вчерашние облака, упавшие снегом, разгородили солнце, оно вставало, умытое белизной, и люди щурились из-под новых шалей и капелюх.

Подъемные деньги были как бы шальными, потому даже скопидомные одинокие бабки стояли на снегу в магазинных стромких валенках, туго вбитых в сверкающие галоши, а во ртах бабок светились стальные коронки, которые понадевали им протезисты, присланные облздравом в порядке заботы о переселенцах. Лавр Кузьмич Фрянсков, лет двадцать беззубый, фигурявший во время прибауток шамканьем и свистением как особенностью актера — баловня публики, теперь перестроился, сделал челюсти, похожие на ярко-красные половинки мыльницы; и здесь, на морозце, когда они выпадали, возвращал их на место не сразу, а для всеобщего обозрения полировал о рукав ватника.

На снегу, точно рельсы, тянулись следы ушедших машин, стояли сгруженные бутылки колхозного вина, лежали котомки с личными харчами. Разведчики, изъездив десятки мест, каждое забраковали и теперь опять начинали от печки, от пустоши.

Среди них в ярком васильковом берете и васильковом шарфе крутилась Лидка Абалченко. Беременность она переносила легко, словно кошка; выпирающий живот носила с гордостью. Каменный карьер она бросила давно, на лесосеке тоже не бывала, а активничала в клубе. Когда выбирали разведчиков, кто-то ради смеха выкрикнул Лидию Абалченко, народ ради смеха же голоснул. В женской консультации она узнала, что беременным полезен моцион, и она ежедневно носилась по полям и буеракам на обследовании территорий. Сейчас, стоя перед высыпавшими из машин хуторянами, тыкала пальцем, где будет глубина, а где берег, поясняла, что Волга — крупнейшая река Европы — никогда не имела и только теперь наконец получит выходы к океанам.

— Ты без тех выходов, что ль, не разродишься? — кричали ей.

Конкин делал строгий вид, призывал к серьезности.

— Чего серьезного?! — протестовали мужчины, косясь на колхозное вино, зная, что заправишься — способней дебатировать. Да и личные, прихваченные в дорогу поллитровки перестанут оттягивать карманы, мешать жестикуляции!.. Привыкнув за время обследований ублажаться на легком воздухе, люди сыпали волго-донскими оборотами:

— Пропустим в нижний бьеф и благословимся к разговору.

— До ажура все обговорим. По-стахановски будем говорить.

3

Сергей Голиков задолго до партконференции видел, что под его руководством творилось в затопляемых колхозах.

Колхозы — коллективные хозяйства — перестали под началом Голикова быть коллективными хозяйствами, превратились в коллективные говорильни. У разведчиков и выезжающих с ними вольных охотников диспуты приняли особо завлекательный характер. Прибыв на очередное место, до осипения наспорясь, они по добрым станичным правилам — не держать винную посуду наполненной — осушали ее и, шумя еще больше, обнимаясь, поворачивали домой, чтоб назавтра снова правиться в следующие развеселые рейсы.

…Что ж, он сам, глава райкома, собственными руками выпустил из бутылки разухабистого духа. Следовало еще давно, еще до конференции, заглянуть в больницу к Конкину, обсудить ситуацию, но после первого посещения не хотелось снова рвать нервы. Со дня конференции прошло трое суток. Сергей, рискуя билетом, ждал, что в станичниках пробудится совесть и они сами, без окрика, сдвинутся с места. Но совесть не пробуждалась, они дебатировали и гуляли, будто доказывая, что они не просто колхозники, а казаки, что недаром со времен царя Петра славятся они эмблемой: нагой, до нитки пропившийся рубака верхом на винной бочке… До чего нелепо измочаливать на них сердце, если они сами плюют на свою участь. Как легко управлять, когда дух взаперти!.. Сиди этот дух невыпущенным, потури Орлов в шею переселенцев — они б давно обживали новые участки.

— Получается, истина за Орловым? — спрашивал Сергей Степана Степановича, подъехав на пустошь и отозвав его от рвущейся к веселью толпы.

Раскаленный проработкой на конференции, возмущенный колхозниками, за которых клал там голову и которые теперь и не думали почесаться, Сергей обмерял взглядом Конкина — улыбчивого, сияющего во все лицо. Значит, плевать не только колхозникам, но и близким друзьям, которые науськивали, а когда линия Орлова — Капитонова взяла верх, разбежались. Расхлебывай сам.

— Персонально мне не требуются никакие пустоши! — чеканил Сергей, сдерживая голос, так как вблизи топтались ждущие выпивки хуторяне. — Да если кругом такая разлюли-малина, то зачем мне вообще это секретарство?!

— Вы смотрели, — спросил Конкин, — фильм «Золушка»? Там король, чуть где ему не так, дерет с головы корону, трахает об пол: «Не желаю быть королем»… Да неужели ослепли? Неужели заметило вам, что победа одержана!

Сияя, он говорил, что, конечно, тетка-переселенка не Долорес Ибаррури и рядовой переселенец не Карл Либкнехт. Они крестьяне. И потому тянут кота за хвост, примеряются: «Не сдешевить бы…» Но ведь именно то, за что дрался Голиков, свершилось: переселенцы уже не пешки Орлова, а хозяева! И уже облазили все собственным глазом, уже созрели для выбора.

— Вот и дайте им пропить по-казачьи старые хутора, — говорил Конкин Сергею, на которого уже надвигались мужчины, требуя дернуть с ними по маленькой.

Сергей буркнул, что у него бюро, махнул всем рукой, включил скорость.

— Раскубривай, Степаныч! — галдели колхозники и в доказательство, что с переездом решено, отшвыривали сапогами снег до черного грунта. Мол, наглазно же — зе́мли способные. Да и разведчики докладывают, что ни попелухи, ни кучугуров, ни хрящей нет; одни черноземы. А Подгорнов?.. Что Подгорнов! Чего сиженные углы нюхать, когда вот она, широта.

Действительно, широта распахивалась в весенних прозрачных красках; и хоть землеробу краски ни к чему, а все же, когда они особенно легкие и по травинам скачут пичуги, цвенькают, не боясь людей, словно приветствуя, — сердце людей мягчеет. Из принципа-то следовало б возражать, так как сами зимой затюкали пустошь. Но, с другой стороны, и зерно не в принцип придется кидать, а в землю. И главное, раз по своей воле, сами, дескать, бракуем да опять возвращаемся, то, значит, такое желание нашей колхозной пятки, такая наша личная фантазия!

— Раскубривай.

Но Конкин отлаивался: мол, голоснуть — дело секунды, и тогда любая выпивка не пьянство, а лекарство.

— В шеренгу по четыре, кореновцы — направо, червленовцы — налево, станови-ись! — запел он, раскинул руки, показывая, какому хутору куда; и народ, загораясь игрой, пихаясь, греясь на снегу, стал разваливаться на две половины, не умея из-за баб выровнять шеренги.

— Предколхозов! — перекрывал галдеж Конкин. — Ваших голосочков не слышу.

— Р-р-равня-у-айсь! — подмигивая, раскатился червленовский председатель, армейски-наторенно, спиной назад пошел перед червленовцами, а Настасья Семеновна, отучась за последние месяцы шутить, чувствуя, что окажется смешной, если не бросит серьезность, по-генеральски надула щеки, крикнула, вызывая общий гогот:

— А ну, равняйтесь!

Перед Конкиным стала Дарья Черненкова, объявила, что цирка не допустит.

Дарья всегда самой кожей чуяла опасную самостийность Конкина, живущую в нем, в его выкормышах — Голубове, Любе Фрянсковой, поражалась: отчего секретарь райкома, будто ослепнув, не берет их к ногтю?.. Все же, пока дела шли в русле ее бюро, она поддерживала, даже превозносила Конкина. Но когда на партконференции верх взял Борис Никитич — железный, единственно удобный Дарьиной душе, — она повернула на сто восемьдесят. Сейчас, в степи, искупала былое либеральничанье, держалась за формулировку Орлова, что «гайдамаки» всяческими фокусами мытарят колхозников, тянут на отдаленную пустошь, когда в одном шаге лежит хутор Подгорнов, где такие же как всюду, «советские земли, советские золотые люди»; поэтому Дарья восставала против пустоши.

— Не будет, — гаркнула она, — цирка!!

— Зачем шуметь, Даша?

— А что я с тобой, мелодично должна?! — отчетливо, чтоб слышали обе шеренги, чтоб рассмеялись и тем поддержали ее, ответила Дарья. — Выпить? Пожалуйста! Пейте, товарищи!! А для собрания положены стулья, помещения. И ты, Степан, дурей себя не ищи.

Конкин галантно вручил ей Устав сельхозартели.

— Ищи, лапушка, пункт: незаконность собраний на свежем воздухе, — и лейтенантски скомандовал председателям: — Р-р-рассчитать людей по порядку!

Кворумы в обоих хуторах были, президиумы выбрали бесканительно. Дарья права: на стоячку долго не проволынишь; и главный вопрос повестки — переезд на пустошь — голоснули с ходу. Так же с ходу утвердили заявление на имя хозяина, колхоза «Маяк», — дескать, принимайте в свою трудовую семью, разрешите здесь обосновываться. Все произошло в мгновение. Ошеломительно. Раз — и с закрытием необычайно короткого собрания отрезалось. Аминь.

Цвила у нас розочка — нежный цвет,

Была у нас барышня — типерь нет,

Повязали барышню, эх помчали! —

резко повел Лавр Кузьмич, копируя засватанную, голосящую на плаканках девчонку, в приплясе оставляя на снегу вмятины деревяшки, но его оборвали:

— Сберег, хрыч, одну ногу — катись, пока целая!..

Лишь ломая шеренги, ощутили хуторяне, что они — от века коренные донцы — кланяются пришлой иногородщине, деревне Маяковке. Не станице. Деревне! Десятки лет и умом и самою уже душой думалось старикам, что нет ни коренных жителей, ни иногородних, и вот ворохнулись вдруг в дедовской крови запавшие с ребячества, с царских времен побаски: «То-то хохло-то, мохло-то», «Хохло окаянное. Его хочь перевари, перекипяти — он все хамло». Конечно, это глупость. Это, как проклятый позор прошлого, еще с наипервых дней революции отрубили — прикончили в отряде Щепеткова, а после и на всем колхозном Дону забыли отличать коренного станичника от иного человека. Но а куда ж сию минуту подашься, когда правда и то, что «свекор — он батюшка, да не родный», что народ в «Маяке» грызливый, гутарит не по-донскому, песни не играет, ревет, а все одно езжай туда примаками…

— Раздушаночки-красавицы! Бабочки! — в рупор ладоней взывал Конкин. — Берите в золотые, бриллиантовые свои ручки и кореновскую и червленовскую закуску, раскладывайте общей линией.

Женщины выворачивали вареной птице ноги нехотя, как бы гадясь салить пальцы, перебрасываясь:

— Готовим поминки по самим себе, сами расказачиваемся.

— Девы, стаканов один на пятерёх.

— И что? Друг с дружки потравимся — хоть помрем на старосельях…

И лишь когда повытягивали из бутылей, из горловин забитые кукурузные початки и на морозце потянуло вином, женщины залотошились моторнее, реплики стали меняться:

— На Фрянчиху глянь. Привезла единого куренка, а соседскую колбасу, навроде свое, ломает четвертый уж круг.

— О! И Лидка, Лидка припожаловала! Ей корова не дается доить, такие у нее, у залёпы, ручищи грязные; так она ими за общее сало хватается.

Харч, как на блюда, выкладывался на опорожненные котомки, уложенные на тающем уже снегу; деды с почтением приглашали Полю, супругу бывшего своего командира:

— Пристраивайся, милая, тут, коло этого красностопа.

— Не. Я, соколы, к водочке сваженная!

4

К полудню, к близкому возвращению грузовиков, шапки мужчин были на затылках, платки женщин на плечах, открывая головы солнцу. От пира, от первых с зимы жгучих лучей лица были красными, свежеприпеченными, а небо, которое, может, ни разу, как существует земля, не видело здесь столько людей вместе, будто приблизилось, вслушиваясь в звяканье кружек о горловины бутылей.

— С полями ясно. И с огородами ясно. А где плануются виноградные сады?

— От того вот бугра ломи прямо.

— Пошли глянем вместе. Только давай внаподвозки. Ты меня на горбу сто шагов, я тебя сто шагов.

Тут же кокетливые женские голоса:

— Запясняй, Андриан Матвеич, песню. Заводи «Мужа дома нет, соколика».

— Не! Давай «Вспроти миленьких ворот».

— Стойте, наломаю го́лоса.

Он наламывал, тянул вверх и вниз: «А-а-а… А-а-а-а-а» — и женщины ждали, общались с соседями:

— Куманьки, идите еще винца, курочки.

— Будя. Наедены и напиты.

— Да нет, еще…

— Где им еще?! Они и так натрескались — хвоста не прижмут, — отмечал Андриан и, поворачиваясь к мужчинам, окружившим красного, затравленного бухгалтера Черненкова, видя, что мало высекают из бухгалтера огня, вносил свою лепту: — Ну как же ты ее, свою Дарью Тимофеевну, обнимаешь? Ручки ж у тебя мацупенькие, рази обхватишь, когда у нее что тут, что, гляди, вот тут!..

Бухгалтер, вроде и ему весело, хихикал, менял тему:

— Скорей бы построиться, товарищи. Там вода разоряла кажнова года, а тут поднимем экономику.

— Это так. А все же супруга твоя небось дама игреливая, может тебя до инфаркта довесть. Да и неувязка у вас: она секретарь бюро, а ты вне рядов…

Выпив вина и водочки, да, кажется, и самогончику, Настасья Семеновна улыбалась, но ясно представляла, как завтра отправится с червленовским председателем в «Маяк», где будет принято их заявление, и к ночи вернутся они уже не председателями, а бригадирами, а хутора их превратятся завтра из колхозов в бригады. Щепеткова, уже отрезав это, разглядывала активную Дарью. Положение Дарьи было трудным. Для служения Орлову полагалось конфликтовать с Конкиным, но как парторгу ей следовало взбодрять народ, то есть работать на Конкина, идти против себя самой; и она делала это, зычно хвалила место. Народ шумел всякое:

— Оно наиздальках казалось жутко, а увидели наблизу — ничего.

— Что такое пустошь? Закрома запустеют… Маяковка — значит маяться. Не так мы поступили.

— Так не так, перетакивать не будем! — орал Лавр Кузьмич, ширяя пальцем в повернутые к будущему морю крутосклоны. — Это ж соминая, сазанья глыбь!

— Красота, — поддерживала его Дарья.

— Не. Полкрасоты. Красота сверкнет, когда волны тут заиграются, стихия!!

Мир пел, пил, грохотал; пил даже Конкин, даже Вера Гридякина, даже Лидка, зыркая, не видит ли супруг, чокалась с пристающими к ней мужчинами, проливая на оттопыренное пальто, с восторгом ожидая обратных машин, чтоб привычно, как положено беременной, влезть в кабину к Музыченко, совершить моцион в приятной компании.

Требовался моцион и Милке Руженковой, которая знала, что в ней ребенок от Ивахненко, думала о проруби, о петле, но из каких-то сил улыбалась среди смеющихся.

5

Ничего этого Люба Фрянскова не видела. Солнце ласкало ее висок и щеку. Все один висок и одну щеку, потому что Люба смотрела лишь в одну сторону — туда, где Голубов. Кто знает? — не всегда ж срываться женскому счастью. Вдруг да и разрастется оно вперекор всему миру, зацветет благоухающим и весной и зимою прекрасным долгим цветом!.. Люба знала, что Голубов ездил в соседние колхозы к фронтовым друзьям, увещевал переселяться, что вечером опять поедет вместе с Конкиным, что районный партактив, записав райкому — завершить переселение срочно, сейчас занимается переселением, и, бесспорно, Голубов — самый боевой и значительный в этих делах… Люба видела, что Валентин Егорович счастлив. И не просто выбором пустоши, а и тем, что веселее, открытей заживут теперь червленовцы и кореновцы, что продует их в «Маяке» (как давно мечталось Валентину) крепким ветром, будет где развернуться им, уж подзастывшим в былых своих заслугах!.. Глаза резало сверкающим небом, белизной талого, наверняка последнего уже снега; слепило, наверно, и Голубова, он щурился и, как все кругом, пьяный, смешной, клялся, обнимая бабку Полю:

— Принципиально не сдохну, пока самолично с этой вот площади не увижу вершин коммунизма. Безо всяких уже телескопов, без биноклей.

Глава десятая

1

У Любы было три рекомендации — Конкина, комсомольской организации и Голубова. Через несколько минут на партийном собрании ее будут принимать в кандидаты. Много читала она о состоянии людей при этих обстоятельствах. Даже в сравнении с первой любовью состояние бывает в миллион раз торжественнее, прекрасней; и Люба ждала в себе этого.

Оно, конечно, было. Но сильней был страх. Не пугали ни биография, ни работа. Из-за отличной работы Конкин и порекомендовал оформляться. Политическая самооценка не беспокоила тоже. Люба чувствовала, что впервые стала по-настоящему комсомолкой, что в техникуме, получая пятерки, она лишь брала знания; здесь же, что гораздо существенней, эти знания отдавала.

Пугала же необходимость выступать перед народом, молча сидящим на скамьях. С глазу на глаз легко разговаривать, как угодно спорить с каждым отдельным человеком. Но сойдись они вместе, образуйся пространство между ними и тобой, всходящей на возвышение, — и ты гибнешь. Исчезает даже первая, заранее выученная фраза. Люба всегда завидовала тем ораторам, которые в переполненном зале вольготно облокачиваются о трибуну, даже ложатся на нее животом. Они не только не спешат уйти, а растягивают удовольствие — пьют воду или, подняв рукав, глянув на часы, морщатся: экая, мол, беда — истекает регламент. У Любы получалось иначе. У нее еще в техникуме сохли губы, если записывалась в прения, а когда приближалась очередь, в голову лезло совсем идиотское — сказать, что заболела…

Она томилась позади конторы, где назначили прием, боялась, что народ будет раздраженный, так как за эти три дня — с секунды, как грянул гром и колхоз перестал существовать самостоятельно, влился в «Маяк», — коммунисты задергались от мероприятий. Позавчера шло партсобрание о задачах в новой обстановке, вчера — партгруппа, сегодня опять внеочередное собрание!.. Там, за прикрытыми окнами, наверно, уже был Голубов, перед которым придется стоять, не находя места рукам.

Она вошла. Никто еще не сидел, все курили, разговаривали — и на душе полегчало, тем более что Дарья Тимофеевна по-домашнему лузгала семечки, не сплевывая, а удерживая на губе лузгу, и лишь порой жменью снимала ее, бросала в корзину для бумаг. За эти три дня Черненкова вообще помягчела, не «сыпала жару под хвост», не «ломала хвоста» ни отдельным комсомолкам — активисткам Совета, ни самой Любе. Разве что сегодня станет бросаться?.. Но она протянула Любе семечек, понимающе спросила: «Боишься?» — и показалась точно бы старшей доброй сестрой, а остальное пошло совсем радостно.

Было объявлено, что на повестке два вопроса — прием в кандидаты и персональное дело Голубова. Люба не осмыслила этого — «персональное дело». Она будто висела в воздухе перед слитыми в один цвет лицами. Ее не экзаменовали по теории, которую она назубок проштудировала, ее вообще не терзали надобностью выступать.

Черненкова сама громко зачитала ее заявление, и, когда спросила сидящих, прослушивать ли биографию, все благодушно загудели: «Чего там? Знаем. И отца знаем!» Люба увидела поднятые за нее руки. Они выросли не чуть-чуть над головами, а вскинулись высоко и дружно.

— Ну, поздравляем! — с чувством произнесла Черненкова. — Теперь у тебя новая жизнь. Держись достойно.

Потом сказала, что нехай товарищ Фрянскова остается на второй вопрос, с места в карьер узнает дисциплину.

Все в душе было так перемешано, что даже когда Черненкова уже несколько минут говорила о безобразном, собственно, уголовном проступке Голубова, Люба вбирала слова без их смысла. И все же наконец дошло, что́ происходит. Вскрывалось страшное и, главное, действительно бывшее вчера на займище во время субботника. Бывшее не с кем-нибудь. С Валентином Голубовым! В момент происшествия Люба работала далеко, увидела лишь спины людей, уже сбежавшихся, окруживших Валентина Егоровича…

2

А здорово начался вчерашний субботник! Стемна собрались на хоздворе, разместились по машинам и подводам.

Займище, когда покроется морем, оказывается, войдет в район траловых участков, где рыбу будут ловить тралами — глубинными сетями, ползущими по дну. Поэтому деревья нельзя рубить, оставляя пни, а надо ликвидировать целиком, взрывать. Из воинских частей прибыли подрывники-саперы, хуторам же следовало вытягивать взорванные деревья. Вытягивание называлось трелевкой, на эту трелевку и поехали с хоздвора.

Еще находились на спуске, когда внизу бахнул разрыв. С займища поднялось в рассветном воздухе стадо диких уток, а перед обозом выскочила лисица, весенняя, линялая, поскакала под улюлюканье народа.

Ближних к займищу домов, что всегда стояли под склонами, уже больше месяца не было — их хозяева перебрались на горовые улицы к родичам, переволокли за собой разобранные строения — и обоз грудился среди непривычных глазу пустырей. Впереди забахало еще. К небу величественно взлетали облачка. Кони и быки водили ушами, машины стали. Гул оборвался, дым отошел, а далеко, где только что были деревья, открылась пустыня, такая же голая, как склоны хутора, и Любе казалось: надо всем этим пролетело необходимое эпохе, бунтующее, боевое, безудержно веселое Разрушение!..

Солдат с флажком показал, куда можно ехать, куда нельзя. В запрещенной зоне маячила маленькая армейская машина, и под купами еще не взорванных верб — несколько фигурок. Этот отряд работал на займище неделю, подготавливая сегодняшние взрывы; дорога к займищу все дни была закрыта.

На месте, куда солдат указал дорогу и куда подъехали, пахло порохом и лежали деревья. Они не касались земли стволами, опирались с одной стороны на ветви, с другой — на растопыренные свои корневища. Песчаные воронки были закопчены, по их краям под слоем листвы виднелся снег — тоже закопченный, оплавленный, — а над снегом толкались в воздухе прошлогодние комары, какие-то вялые то ли от холода, то ли от взрыва. В запретной зоне на глазах Любы побежала от рощицы машина с саперами, и следом плеснулась земля, стали взлетать вербы. Рокотало и в районе хутора Червленова, и выше и ниже по Дону, по-над всеми займищными хуторами. Всюду действовали саперы… Взорванное требовалось вывозить, начиная от берега, где вода уже лизала сваленные деревья, и их цепляли тросами к машинам, к конским, бычьим упряжкам, чтобы выволакивать на бугры.

Люба объединилась с Верой Гридякиной, с Мишкой Музыченко. Они продевали конец троса под ствол вербы, самой близкой к берегу. Ствол был лохматым, в бородах водорослей, вившихся прошлой весной по разливу, теперь сухих, унизанных сухими ракушками. Под водорослями из коры пробивалась молодая ветка, уже пахла пробужденной жизнью; оборванные корни, похожие на белые мочалки, сверкали соком, и Михайло, сдавая грузовик, выглядывая из кабины, смешливо крикнул:

— Оль райт. Преображаем природу!

Гридякина вдруг заплакала, а Люба стала думать, что ничего, что зато рыбаки без помех будут бросать здесь тралы.

Канонада то рядом, то где-то у дальних хуторов раздавалась часа полтора и смолкла. Видна была увозящая саперов машина, она прихватила солдата с флажком; уехали, наверное, и другие отряды, обслужившие соседние участки, и на займище осталось только привычное для земли конское ржание, смешанное с тарахтением моторов, с говором колхозников, и весна стала весной, какую знала Люба, приезжая сюда на каникулы… Льдины, плывущие у берега, терлись, позванивали. На пригреве, на илу, шевелились не проснувшиеся толком лягушки, медленно, точно загипнотизированные, двигали ногами. По длинному стеблю взбирался жук, между сухостоем желтели невзрачные цветки гусиного лука, расцветающего рядом со снегом. Из этого ноздреватого грязного снега сочились прозрачные бриллиантовые капли, а высоко в голубизне летел ворон, ронял такие светлые воркующие трели, какие, казалось бы, не может испускать такая мрачная птица.


На взгляд работающего топором Голубова, дела в мире шли превосходно. Все затопляемые колхозы определили, где им строить новую жизнь, сняли тяжкий этот груз с Голикова, не дали-таки Орлову с его компанией потанцевать на секретаре райкома!.. Что касается пустоши, куда вложил Валентин не один моток нервов, то она уже осваивалась; Валентин проверил там все планировочные колышки на местах закладки своих ферм, ничуть не конфликтовал с архитекторами — свойским, толковым народом. Да и очистка займища шла будь здоров! В общей куче работали кореновцы и червленовцы, которые хоть и жили рядом, а все же еще от прадедов враждовали на кулачках, доходя до увечий, случалось — до убийств, а теперь, сообща избрав пустошь, трудились единой дивизией!.. Деревья, как плыли, шли на гору, трелевались и эмтээсовским тракторным парком, и грузовиками молкомбината, и даже — с поганого козла шерсти клок — сам молкомбинатовский директор Ивахненко орудовал при своих грузовиках. Чтоб не раздражаться его видом, Валентин отвернулся, продолжал рубить.

Не каждое дерево вылетело при взрыве из воронки. Иное, лежа, держалось туго натянутыми корнями, и Валентин подсекал их с левой руки, а правой, нерабочей, откидывал шевелюру. Подсекал с Еленой Марковной, шел от вербы к вербе.

Многих царей пережили вербы. Судя по расщепленным вершинам, по обгорелым вершинным сучьям, они и снарядами были биты, и молниями. Молнии жгли сверху, народ — снизу, с близких от земли дупел, подпаливая на рыбалке в холодные ночи сухую подтрухлевшую сердцевину, и она выгорала, превращая ствол в обугленную изнутри трубу, которая жила, не сдавалась.

Принимали раны и от топора, от пилы. Ветки пилились в разное время, были торцы более свежие, лет тридцати, были и совсем древние — черные с прозеленью, но все ж каменнокрепкие. Перед Голубовым и Еленой Марковной в изломе ствола краснела ржой пароходная цепь. Когда-то, в разлив, швартовалось судно к вербе, обмотали ее матросы цепью, потом почему-то бросили, она вросла; а вот расселся от взрыва ствол, открыл старую цепь в древесном мясе. Звенья фигурные, каких теперь не производят…

Елена Марковна придержала над корнем взмах топора, сказала:

— Посмотрите, Валя, что Ивахненко делает.

Ивахненко легко, будто она картонная, двигал соседнюю вербу, и только малиновое лицо выдавало напряжение. Показывал силушку своим молкомбинатовцам. Заметив взгляды Валентина и подошедшего к жене Конкина, благодушно крикнул:

— Волго-Дону веселей с такой работы. Не то что с языковой.

Но Валентин глядел уже не на него, а на Орлова, проезжающего в «Победе». Орлов щурился через стекло, с колес инспектировал субботник. Валентин ткнул плечом Конкина:

— Ответь. Почему все-таки Орловы с Ивахненками могут процветать в наших условиях?

— А ты, — посмеиваясь, сказал Конкин, — чудило, возьми осот, злейшего врага пшеницы.

Конкин помаргивал от сияния неба, философствовал об осотах, которых черта два загонишь на непаханое, а подавай лишь взрыхленную почву: они на мягоньком цветут. Детеныши культурного земледелия; так сказать, болезнь роста. И не отменять же нам пахоту из-за этих осотов. Конечно, и выпалывать не сахар, корни-то у них поглубже, чем у пшеницы…

Разморенный теплом, потягивающийся, он изрек, что, возможно, Орлов сам по себе рубаха-парень.

— Да плевать, какой он! — взвизгнул Голубов. — Эти дырки, — он тыкал себя в руку, в плечо, в живот, — понасверлили мне, может, замечательные гитлеровские ребята.

— Тоже верно, — согласился Конкин и, определив, что «Победа», обогнув участок кольцом, вернется с разворота сюда, объявил, что эвакуируется, желает подэкономить нервы.

Елена Марковна, глядя вслед мужу, хвалилась, каким он после больницы стал сговорчивым, спокойным, и это представлялось Голубову изменой. Все спокойные!..

«Победа» тормознула возле молкомбинатовцев, улыбающийся Орлов с заранее вскинутой для пожатии рукой шагнул навстречу подбежавшему Ивахненко. Они стояли, оба смеялись, радуясь друг другу, и Валентин напряженно смотрел. Две осотины. Одна — хуторская, науськивающая Фрянсковых, Гуцковых, Ванцецких строчить на полхутора доносы; другая еще злее — районного масштаба!

Валентин встромил топор в вербу, пошел к ним. Они оборвали разговор, выжидательно глядели. Братья по духу. Дружки. Самое же основное — они не единицы, они плодились в любимую Голубовым, обильную свершениями эпоху, как после дождей в тепле плодится комарье.

Голубов встал вплотную. Все трое молчали. Ивахненко наконец шевельнулся, взял Голубова двумя пальцами за воротник гимнастерки, смеясь, поддернул:

— Чего ты, сосед, вылупился, как бешеный баран? Эх, просто было с сорок первого по сорок пятый! Вот свои, а вот оккупанты. Бей их, беги на них, хоть в глазах черно, хоть не сознаешь — живой ты еще, мертвый, но бить надо, надо очищать землю, хоть тонешь, горишь… Да, но какая сволочь объявила, что сейчас не надо очищать?!

Голубов рванул воротник из ивахненковской руки, рука дернулась, звучно клацнула о подбородок Голубова. Отскочив, Голубов схватил с земли неподъемную дровеняку.

— За ро-о-дину! — с вскипевшей на губах пеной закричал он и, то ли перепрыгнув, то ли наступив на упавшего Орлова, кинулся на Ивахненко, и Ивахненко, оглядываясь, неожиданно легко побежал по сухим веткам.

Первой сзади уцепилась Елена Марковна:

— Валя, остановитесь.

Потом подбежали, схватили за руки молкомбинатовские шоферы.

Валентин попросил у них спичку, закурил.

3

Теперь это обсуждалось. На табурете рядом с Любой сказали, что, может быть, Фрянсковой, которая еще не утверждена райкомом, удалиться? Но кто-то возразил: мол, ничего, пусть поприсутствует. Голубов сидел за столом, где только что была Люба, ни разу за все время не поднял глаз. Еще вчера, на займище, говорили, что он тяжело ответит, но что это свершится — Любе не верилось.

За столом стояла Дарья Тимофеевна, уже не та добрая, что вела прием, а совершенно другая, требующая кары за многое, начиная с грязных бытовых дел, с аморальности Голубова, которую совсем недавно уже разбирали коммунисты.

О шашнях Валентина Егоровича Люба знала давно, но ее почти не терзало, что он занимается этим, грубой физиологией, которая, говорят, положена несемейному мужчине. Другое дело — ушедшая жена Голубова… Она чем дальше, тем ядовитее отравляла Любину жизнь. С каждым днем все достоверней, все яснее представлялось, как Валентин целовал свою красавицу, как та смеялась, отвечала или — что еще ужасней! — отталкивала его, и он просил, унижался… Представляя все это, Люба почти умирала.

Но сейчас было не до этого. «Если в партии, — думала она, — так же, как в комсомоле, то Голубова будут долго прорабатывать, всячески стыдить, а потом в последний раз предупредят и вынесут выговор. Может быть, даже строгий».

Какая ни зеленая, Люба понимала: после превращения колхоза в бригаду, а значит, возможных ломок в бюро Дарье Тимофеевне невыгодно раздувать дело, и она ограничится жесткой своей речью и такими же речами товарищей.

Так оно и складывалось, пока не появился Орлов. За окнами грохотали волго-донские грузовики, поэтому Люба не слышала, как подошла машина Бориса Никитича, увидела лишь его самого, когда он возник, спросил разрешения присутствовать… Все, что началось потом, было мучительно, как приснившаяся душная овчина, наваленная на лицо, не дающая ни дышать, ни проснуться. «Вон Голубова из партии!» Об этом говорили всеми словами… Народным свершениям мешал именно Голубов, и выход был один: изгнать его из рядов, очистить от него ряды!..

Еще в школе, когда изучали французскую революцию, Люба поражалась, как это вожди масс — Робеспьер, Дантон, Марат — шли на гильотину или гибли от кинжала, а какой-нибудь ничтожный тихонький французик-лавочник, переждавший все громы за своей плотной ставней, не бывший ни за якобинцев, ни за жирондистов, а лишь за свое мышиное благополучие, оставался здоровым, преуспевающим, был французским «народом», для которого сочинялись и лозунги, и «Марсельеза», и, позднее, воззвания вернувшихся королей.

Тогда, в детстве, казалось: будь она парижанкой маратовских времен, она б вопила среди улиц, что преследовать героев — это измена. Теперь же, на собрании, молчала. Самым жутким для нее было то, что собрание шло с удивительной пристойностью. Слова Конкина и начальника карьера Солода в защиту Голубова звучали словно бы неприлично, и Борис Никитич на протесты Конкина ответил:

— Зачем же вносить нервозность? Голосование все покажет.

Он пояснил, что сейчас эпоха демократии, а не какой те военный коммунизм с матерщиной, с наганами, и когда Конкин перебил: «Почему о военном коммунизме говорите как о бандитизме?» — Борис Никитич словно бы не заметил, сказал, что мы — руководящая партия, критиковать которую не дано никому; значит, мы сами должны критиковать себя, исправлять свои ошибки.

Конференция района вынесла приговор Голубову, а в этой комнате, говорил Борис Никитич, отыскались такие, кто, вопреки конференции и несмотря на вопиющие новые факты, покрывает погромщика, вместо того чтоб отдать под суд по соответствующей статье.

Говорил это Борис Никитич деликатно, никого ничуть не оскорбляя, и в этом, наверно, было самое страшное. Любе казалось, что Валентина режут. Действуют не простым ножом, а особенным, ватным, которым орудует Орлов, встав над собранием.

Все ужас…

«Нет, — борола себя Люба, — ужаса нет. Права Гридякина: есть подлецы, берегущие свое благополучие, или дураки, не понимающие, что именно на собраниях, то есть когда люди собрались вместе, специально сошлись в единый коллектив, тогда вот и надо, выкладывать истину».

Она подняла руку.

— Я, — заговорила она, — выучила Программу и Устав. Могу повторить наизусть. То, что делается здесь, противоречит и Программе и Уставу. Там нигде не написано, чтоб изгоняли лучших.

Стало очень тихо. Черненкова, чтоб снять впечатление, бросила шутку:

— Ты, наверно, не те конспекты захватила.

— У меня нет конспектов, — ответила Люба, не поняв, что это шутка. — Я считаю: надо или не вступать в партию, или высказывать правду.

— Ну, высказывай, что ты видела на займище?

— Ничего не видела. Увидела, когда у товарища Голубова уже отняли дубину.

— Значит, дубина была?

— Конечно, была. Но если он схватил дубину, значит, так было надо.

— Постой, — загудели уже хором, уже веселея. — А если б он проламывал головы, тоже было б верно?

— Тоже! — ответила Люба, и, чувствуя, что надо остановиться, приказывая себе: «Дура, остановись!» — начала объяснять, что факты — мелочь, важна душа, а душе большевика Голубова она верит. Верит, и все. Верит, хотя бы он действительно поубивал тех, с кем дрался.

Когда по ходу собрания поступило предложение пересмотреть первый вопрос, воздержаться от приема незрелой Фрянсковой, тем более что один из рекомендующих — Голубов, когда это проголосовали и Люба — опять беспартийная — покидала помещение, ее задержал Конкин. Нарушая пристойность собрания, встал, сказал то, что, вероятно, каждый в комнате ощутил вдруг сам:

— Вот теперь-то тебя и следует считать коммунисткой, товарищ Фрянскова.

Глава одиннадцатая

1

Андриан запрягал быков. Зная, что в дороге не почешешься, они ударяли носами, шершавыми языками в бока, оставляя мокрые зачесы. Бабы-виноградарши вели их к подводам. Мозоли на бычьих шеях, с осени не тертые ярмами, подзаросли ворсой, потеряли отполированность, загорбки раздобрели, и отстоянные гладкие быки, все тридцать шесть пар, взбрасывали башками.

— Ге, ссатанюки!..

Первые километра четыре обоз, груженный водою, двигался ладно. Дорога на пустошь шла в гору, лежала камневатая, катаная, колеса не скрипели — Андриан еще загодя сам проследил, когда мазали оси, лично обстукал спицы и ободья. Бочки тоже проверил лично, проча́канил, заменил с Лавром Кузьмичом обручи, поставил на место подтрухлевших клепок новые, желтевшие сейчас на черных боках свежей дубовой древесиной. Все хорошо. После надокучившего Андриану карьера опять родное бригадирство. Не совсем, правда, бригадирство, поскольку сам колхоз стал бригадой, и кто теперь он, Андриану еще не сообщили. Оно ему и без надобности. А вот что на пустоши сажать ему? Разве ж это — в душу с душенятами! — виноградное место?! Ровизна, как под картошку. По-научному — плато… От этого слова багровело в глазах. Вчера Андриан загонял в сарай овечек, старая матка загатцевлась у двери, кинулась к поленнице, и он дрючком снес ей полчерепка на сторону. Ночью — куда денешься? — свежевал, а в ней два ягнака… Плато! В этом плато ни семечка кремня, ни родников в глубине, ни южного склона, где и прикапывать осенью не требуется толсто, и круглый год от «астраханца» закрывка, и с марта до ноября солнце, — значит, сахар в ягоде.

Старики говорят, посадка на плато — дурачья работа; лекторы говорят — мечта человечества.

Ну, плато, ладно. А что пихать туда?.. Еще в бытность на карьере исповедовался он у Голикова. У Сергея Петровича. Молод тот Петрович, но Андриан тоже был молодым, когда свершал революцию. И спросил:

— Чем засадим равнины? Объясни, Петрович, по секрету.

Тот аж засмеялся. Какие, дескать, секреты, когда и правительство и все государство знают рапорты с Дона? Виноград — гордость станиц — перевезется наверх до единого наималейшего корешка.

«У вековых виноградов, — Андриан усмехнулся, — маточные корни толщиной в работную хорошую руку. Их, Петрович, сотни верст, этих корней, и вжились они в глину с кремнем, в подземные водотоки. Разве перевезешь? Ну, пойдем на убийство, пообрубаем. Но хоть по метру круг куста и вглубь надо брать? Это, считай, с грунтом самое малое тонна. У меня сорок тысяч кустов, сорок тысяч тонн. А ты, милый человек, о рапортах!..»

Нет, ничего этого Андриан Щепетков не сказал. Много раз воображал он такой разговор с секретарем райкома и не сказал. К чему пихать некованого парня на склизкое? Андриан сам ответит за эти дела. Объявят срывщиком переносок, — значит, объявят. А кто он — он знает сам. В бригадном подполе у него штабель саженцев-чубуков, резал осенью для продажи. Их и посадит. А сами виноградники, политые кровью Матвея Григорьевича, нехай так и идут, некопанные, под волны.

Андриан шел позади обоза, девчонки и женщины судачили впереди, строили хаханьки. Когда земля оттается и начнешь втыкать чубуки, на каждый понадобится воды хоть ведерко… Все же есть бог! Отыскал Андриан на пустоши, в зарослях терновника, в байраке, каменный пустой колодец. Страшенный, утопишь полколхоза; остался, видать, от помещиков-коннозаводчиков. Поили табуны. Позавчера вбухнула бригада в тот колодец обоз воды, сейчас двигалась со вторым, будет наливать каждые два дня. Бычата добрые, выдюжат.

Не против техники Андриан Матвеевич. Хороши ему и тракторы и реактивные самолеты, что лишь взвоют на одном краю неба и уже глохнут на другом… А все ж дорог ему этот, что шагает рядом, бороздный вол Тишка. Рог тавреный, уши тоже мечены, надрезаны; с черной губы тянется, словно мед, нитка слюны, падает на дорогу, как падала в детстве Андриана с губ ихнего вола, тоже Тишки, и другого, безымянного. Ходил шестилетний Андриан рядом с ними погонычем, когда отец направлял сзади плуг; поил их Андриан в летнюю жару, хлопал потной ладошкой под их глазами налипшую мухоту, бил на спинах оводов, впивающих под шерсть головки. Просыпаясь за теплой материнской спиной, видел над полем меркнущие, утомленные к утру звезды и в шаге — как два расплывчатых бугра — дремлющих быков, переставших жевать на зорьке… А уже перестарком, уже после гражданской заварухи, в которую было не до свадеб, гулял с будущей женой, и опять же были быки, в решительную минуту отгородили их в поле от косцов, и он обнимал ее, напеченную зноем, удивлялся, какая она, будто девчушка, маленькая, всего лишь до груди ему.

Шагал он, думал о жене, которую затыркал, сделал, молодую еще, старухой, думал о жизни, которая затыркала его, хотя он за нее дрался, получил семь дырок, думал, как поговорить с Голиковым, которому поверил. Разве скажешь ему, что переноска кустов — заведомая брехаловка, что нельзя было не обмозговать это кровное, крестьянское во всех станицах, что поднять бы на позор, на тюкалку тех, кто возгласил подлые рапорты, что вынужден, он, Андриан, совершать правильное дело сподтишка, будто жулик, который ворует…

В первой же балке, должно, после выпавших где-то в степи дождей стояла мокрядь; Андриан месил ее, рядом бороздный бык Тишка переставлял раздвоенные, как рачьи клешни, копыта; меж клешнями звучно, напряженно вычвыркивалась грязь напополам с кремневой мелочью, а Тишка как взял в хуторе ход, так, не сбавляя, и тянул, как тянули все тридцать шесть пар… На эти «авто» марки «му-2» сколько уж сезонов зарились уполномоченные по мясозаготовкам, да, спасибо, виноградные крутосклоны трактором не обработаешь — закувыркается, — вот и отбивал колхоз заготовителей, спасал от ножа Тишек. А они прямо кулацкие. От рога до другого в размах рук. Загорбки в темных тигриных полосах, отъевшиеся, тугие, давят в ярма, тянут через балку, где любая техника сдастся. Любой грузовик — хоть подсунь бревно, хоть сбрось с плеч шинель, кинь под буксующий скат — втопчет, прошвырнет назад вместе с ошметками грязи, а перегретая машина, взвывая, паруя, будет все безнадежней зарываться, пока не сядет всем мостом.

У противоположного края стали проседать быки по колени, колеса — по ступицы, а останавливаться нельзя — засосет. Бабы покидали на подводы сдернутые с себя ватники, матерясь, работали кнутами, упирались плечами в бочки и, когда выбрались к подъему, окружили Андриана. Остановленные волы водили боками, дергались взад-вперед от сиплого дыхания. Фелицата Рагозина со своими адъютантками — мрачной Лизаветой Чирской и ясноглазой, яснолицей Марфенькой Гуцковой — все со сбившимися платками, заляпанные, дышащие не лучше быков, стали перед Андрианом:

— Выливай, Матвеич, воду, поворачивай назад.

Не умел Андриан балагурить, но тут, вытирая мокрую, как облитую, шею, улыбаясь, едва из-за одышки толкая слова, уверял, что перемелется — мука будет.

— Костяная? — спросила Рагозина. — Ты кто здесь такой? Здесь все равные; одна Настька бригадир, и та до выборов… Выливай, бабы, воду.

Лизавета, даже тихая Марфенька, увлекая других, кинулись к подводам, но бочки, заготовленные к крутой дороге, были привязаны к дробинам проволокой, взятой на закрутки, — сразу не вывернешь. Забыв на лице улыбку, так и улыбаясь, Андриан сдернул с подводы оглоблю, прихваченную на случай подважить колесо, вскинул над головой. К нему бросились дочки — Жанна с Таисой, с Евдокией — и секретарь комсомольского комитета Милка Руженкова. Заведующая клубом, она не имела отношения к винограднику, а почему-то напросилась идти с обозом.

— Андриан Матвеевич, отдайте, пожалуйста, — хватала она оглоблю.

Андриан отдал, пошел вперед, и женщины зага́кали на быков, повели дальше в гору. Под тонким наилком был мокрый, отполированный водой лед, копыта оскальзывались, быки падали на колени и даже от ударов поднимались не сразу, отдыхали под свист кнутов. Затем, качнувшись корпусом вперед, вскакивали, скреблись снова.

Спуск в следующую балку был резким, ярма ссовывались с загорбков вперед, налезали быкам на рога, на головы. Андриан гальмовал колеса, подкладывал под шины железные башмаки на цепках, гальмы, чтоб колеса не вертелись, притормаживались; под грязью был кремень, гальмы грелись, из-под них шел пар… В третьей, самой обрывной балке по дну играли ручьи. Андриан остановил обоз, спустился один, пересек низину, буруня по высокой, выше колена, жиже. Хотя выехали на кочетах, уже вечерело. Можно б над обрывом заночевать, в обозе шла арба с сеном, с водопойным корытом, но запохаживало на дождь, а тогда вовсе не пройти затопленными низинами, и Андриан приказал двигаться.

2

В конце лета, когда еще не падает с дерева лист, а рыба на тихой, похолодевшей глади всплескивается не от весенней свадебной резвости, а от сытости, от набранной силы, в станицах убирают виноград.

Хоть сотня метров, хоть больше до винпункта, а ловят ноздри сыростное свежее брожение — всегда веселое, как бы легкомысленное, заранее заставляющее улыбаться… За околицами, среди освобожденных от гронок, попрозрачневших лоз перекликаются голоса, фырчат машины, груженные штабелями ящиков. Руки женщин, резаки в руках, фартуки — все пропитано липким сахаристым соком, и пчелы не летят на цветы, уже редкие, скупые, а вьются здесь, тычут в сок хоботки. Крутится и детвора с пыльными сладкими губами, с раздутыми пузами, глажеет от винограда… Он навалом на брезентах. Отдельно — розовый, янтарный, сизый, терново-черный, подернутый необмятым дымчатым, густым, как роса, налетом; и девки рассортировывают его по ящикам — винные сорта небрежней, им скоро в давильню, столовые — гронка к гронке, а поверху в виде укрышки зеленые листы.

Не спят и во дворах. Любая старуха, что не доползет зимой от кровати до печи, срезает возле дома виноград, укладывает в круглые, плетенные из ивы корзины-сапетки, обшивает поверху мешковиной. Для базара…

Безмолвна займищная дорога от хутора Кореновского к Дону. Слабо пробитая через кусты, вьется она, сонная в зное, пустынная; лишь изредка пролетит над ней цапля, положив на спину голову, выставив вперед клюв, и растает, словно упадет за камыши. А «в виноград» людно, колесно здесь! Тянутся, буксуют в песке машины, набитые «королями», мотоциклы с сапетками в люльках, бычьи и конские брички — все к пароходу. Из Кореновского не видать за вербняком Дона, и кажется — сверкающие стекла палубных надстроек приближаются прямо по лугу. Клуб пара — и тогда лишь долетает с недолгой стоянки гудок. Пошел виноград на Ростов…

Идет виноград и сухим путем в заготконторы, идет и на заводы шампанских вин. Рядами — не счесть — тянутся вдоль заводских дворов бочки, сходные с автоцистернами, и сколько в тех бочках застольных душевных бесед, свадеб, именин, проводов, приводов в милицию?.. Что ж, и хлебом тоже объедаются, даже счастьем, бывает, объедаются; а виноград — его и создал господь для того, чтоб пить вино из его ягод, а прежде подавить те ягоды.

Давят и на заводах, и в каждом колхозе работают прессы, в каждом личном дворе векодавние давилки, и любит командировочный народ эти дни в станицах, веселы в эти дни, не тверды на ногах люди местные, люди приезжие, не обойдена и живность, жирующая на виноградных отжимках; и даже гуси, наклевавшись дома косточек с кожурой, лежат на лугах светлыми на солнце стадами — издали точно белье многих солдатских батальонов, что полезли в воду купаться. А пролетит чайка — и с пьяных глаз всполошатся гуси, загогочут, махая крыльями.

В такие дни Андриан Щепетков заносит в тетрадь цифры с нулями — сданные центнеры винограда, честь, громкую славу колхоза.

3

Андриан выбирал, где ехать бездорожно. Получалось хоть дальше, а проходимее. Милка Руженкова первая пихала под оси тяжелую осклизную вагу, давила на нее плечом; женщины, наверно, думали: вот-де пример дает; а Милка, чувствуя, что в ней растет ребенок, желала надорваться, чтоб скинуть.

Когда волы падали и, уже зануженные, засмыканные, ударялись о лед подбородками, Андриан давал знак не бить, дать малость отлежаться — и воловьи бока ходили, как жабры выхваченных на ветер сазанов. Андриан усмехался: «Это по ведру на саженец везем. А ну-ка по бочке бы на куст, да сорок тысяч тонн тех кустов, да все это за одну лишь неделю — от размерзания грунта до пробуждения лозы. А в городе так и верят: «Ни корешка не бросят под морем донцы-молодцы».

— Ге, ге!

В забитых чопами бочках хлюпало, от бочек пахло тиной весенней воды, дубом, едва-едва дышало выветренным вином, но Андриановы ноздри чутко улавливали, в какой бочке хранился прошлый год рислинг, в какой красностоп, алиготе — все то, что рождалось брошенными кустами…

На подъемах быков счетверили. Цепками подвязывали к дышлу передней подводы вторую бычью пару, выволакивали наверх, а там распрягали и спускались с порожними быками к следующей упряжке.

Людей — поди разбери почему? — все больше охватывал азарт работы, безумие работы, куда большее, чем безумие гульбища, пьянки, в которой — черт не брат! — пропивают капелюху, сапоги, баркас… Андриан знал это безумие работы и в личном былом хозяйствишке, и в колхозном хозяйстве, особенно по новинке, по началу колхозов, или после немцев, в разор; знал это состояние в обеих войнах, в тяжкие — считай, без такого азарта — последние в жизни минуты и не удивлялся ни бегающей бегом Фелицате, ни другим женщинам, ни даже заразившимся этой азартностью волам. Тупое существо вол. Обидел его крестьянин, забрал у него радость призывно хрипеть, швырять копытом землю при виде коровы, лишил его отцовства, обрек смолоду до дряхлости, до бойни глядеть лишь в черную дорогу; а вот чувствует вол состояние человека, рвет за него жилы.

На пустоши были уже в сумерках. Кругом чадили костры, белелись палатки геодезистов, археологов, гидрогеологов, техников, мгновенно, едва утвердили место, наехавших сюда довершать планировку. «Они-то, — думал Андриан, — довершат. А чем поливать виноградники, когда примутся?..» Андриан в курсе: у нового хозяина, у маяковцев, лебярка молока дешевле кружки воды. За тридевять земель везут для гуртов цистерны с водой. Завидят гурты пыль на шоссе с-под цистерн — глаза выпучат, хвосты в гору и скачут наперерез. Преследуют даже обычные идущие с горючим бензовозы. Овца — на что уж смирная тварь, а тоже звереет. Бросаются отары к корытам, не дают налить; а присосутся — и сотни штук, как одна машина, взад-вперед от глотания… Уже и воды давно нет, и не оторвут, бедолаги, ноздрей от влажных досок.

Геодезисты и другие шли от костров к подъехавшим кореновцам, совали письма, прося бросить в хуторе в ящик. Подходили и свои. Животноводы. Трое уж суток живут здесь, вкапывают стояки для ферм по приказу сумасшедшего Вальки Голубова, который хоть и под суд, по всему, отправится и билет будет выкладывать, а не снижает активности. Чудной мужик! Считает, что если его даже исключить, то его все равно нельзя отставить от партии! Животноводы, поглядывая на обоз, говорили:

— Спасибочко Андриану Матвеичу, ублаготворил скотину.

Андриан не отвечал. Бочки, доволоченные за оба раза, — капля в море. Еще б рейсов хоть двадцать. Зиму берегли Тишек, скормили им не одну скирду, а они уж закляли, дрожали на ровном ногами, сквозь грязь попроступала кровь на сбитых коленках, на бородах…

Гулко, как не о воду, а об дно, заплескалась в колодец струя из первой бочки. Андриан зажег пук сена, бросил в черную шахту осветившегося на миг колодца. Воды не было, лишь чуть блестела вылитая только что из бочки. В камнях на дне был тёк, все ушло в землю.

Глава двенадцатая

1

«Пожаловали нашего генерала в сержанты» — в спину Щепетковой язвили подруги. Другие вздыхали: «Еще всплачемся по ней». Бумаги из организаций по-прежнему слали ей как председателю; кто теперь кто — не разберешь; руководство Совета и обоих бывших колхозов оставалось на местах, было, по определению Мишки Музыченко, царизмом в агонии.

В утро, когда обоз Андриана двинулся на пустошь, кореновцев собрали возле конторы. Прибыл настоящий председатель, Елиневич. Белорус. Синие очки, верхняя губа перебитая, заячья. Нос тоже перебитый, отчего Елиневич гундосил. Он поднялся на крылечко конторы. Сгрудившимся снизу сообщили, что у нового председателя степень — кандидат наук. Но хорошо это или плохо, хуторяне не знали, и молодуха Ванцецкая выкрикнула:

— Нам хуч ба пес, абы яйца нес.

Вместо «л» у Елиневича звучало «в». Вошадь, вошка. Когда он интеллигентно попросил, чтоб бывшие щепетковцы, влившись в «Маяк», работали не по принципу — один с сошкой, семеро с вошкой, Музыченко, сияя, вскинул руку:

— О каких вошках, товарищ председатель, указание? У нас гигиена, поизвели и вошей и клопов!

Елиневич, тут же окрещенный в Вошу, не улыбнулся. Веселости, жесткости, какую в руководителях уважают, у него не было, а была унылая деликатность; он бубнил, что колхоз, куда товарищей приняли, именуется «Маяком», — значит, теперь, подобно яркому лучу, обязана засверкать жизнь товарищей.

«Ну чего треплешься? — думала Щепеткова. — Знаешь же: мы тут без тебя рукав не жевали. Пышки с каймаком жевали». Щепеткову перекручивало, что им, богам по винограду, которые влились в жалкий «Маяк», будут приносить «Маяку» невиданные доходы, Елиневич не только не кланялся в ножки, но еще и вычитывал мораль, еще и шутками их был недоволен!.. Привык с Маяковскими мужиками сидеть в пыляке набыченным.

Да и казачий характер перевелся!.. Раньше б, пока эта синеочкастая Воша гундосит, распрягли б позади конторы его лошадей, а пролетку вперли б на крышу амбара, на самый конек. Два колеса туда, два сюда. И шлеи с хомутами, с вожжами туда же покидали б. Стаскивай, как сумеешь, чтоб другим разом держался уважительней!

Но сейчас, в период культуры, сглатывалось все, и Щепеткова молчала. Вчера в райисполкоме тоже молчала, услыхав, что, несмотря на общий курс выдвигать женщин в руководство, с нею, с Настасьей Семеновной, поступили правильно. У нее семь классов, а Елиневич — кандидат, у него даже бригадиры есть с высшим образованием, так что, мол, и бригадирство Щепетковой под вопросом, к сожалению.

Тю! Да о чем сожалеть ей?! Впервые за годы безо всякой заботушки вольготно стоит она в толпе, слушает шепот трепача Музыченко, что, дескать, нарушен принцип ООН, ликвидирована суверенная Кореновская держава; слушает гунявые рекомендации Елиневича немедля снести усадьбы.

Хозяева и без подсказок несколько уж дней разбирали свои жилища, но где валить эти разборки на пустоши, кому какую занимать на новосельях усадьбу — этого Елиневич не затрагивал. Дело бригадное. Молчала и Щепеткова, поскольку лично Степан Конкин взялся отвечать за обе бригады — и кореновскую и червленовскую. Вопрос этот, мнившийся наиздальках плевым, наблизу обернулся гвоздем, жигал куда острей, чем прошедшая инвентаризация и даже выплата подъемных.

Каждый домохозяин желал усадьбу над водой; те, что и здесь жили у берега, доказывали: «Такое наше право с предвека»; те, что оседлывали здесь бугры, орали: «Нужна справедливость, почему нам тут и там терпеть обиду?»; третьи, также желавшие только к воде, хотели строиться обязательно рядом с нынешними своими соседями: «Мы от рождения друзяки, у нас одна чашка-ложка»; четвертые, наоборот, обзывали соседей тварьскими ехиднами, требовали усадеб на противоположных концах, но тоже, конечно, у воды; и Щепеткову поражал Конкин, взявшийся утрясать все это. Кто он, наконец? Святой или малахольный?! И без того хватает ему: все говорят о партсобрании, где измолотили его, исключили и Вальку Голубова — его друга, и Любку Фрянскову — его секретаршу.

Когда пролетка Елиневича, так и не взгроможденная на амбар, укатила, Конкин, задержав Настасью и других членов сельисполкома, сгонял машину за исполкомовцами червленовскими, доложил обстановку с заселением. Объявить самотек, сказал он, значит официально открыть кулачки меж домохозяевами. Распределять властью Совета — значит опять же открыть кулачки, но уже не внутри населения, а между домохозяевами и Советом. С верхов никакого правила не спущено, надо изобретать самим.

— Рекомендую, — сказал Конкин, — поскольку ничего умнее со времен Разина не придумано, действовать, как действовал он. Дуван дуванить. Брать шапку, у кого поновее, покрасивее, кидать в нее жеребки и тянуть.

В прениях высказались, что способ, конечно, столетиями проверен. Но район может надавать по холке: «Советских законов вам не хватает, что обращаетесь чуть не к богу?..» Однако коль в данном разе бог сработает на Волго-Дон, постановили рискнуть, и уж если равняться на Разина, то равняться до конца, рубануть с ходу! Пока район не дознался, не отменил — дуванить завтра же утром, а сейчас объехать дворы — оповестить все население.

2

Народ утром поднялся рано. Какой сон, если тянуть жребья?!

Разбуженный шагами, за переборкой встал и Илья Андреевич, вышел в сад. На яблонях качались прилетевшие ночью скворцы, испускали нежные, изумленно-радостные трели. Солнце, всплывая, простреливало деревья, съедало застрявший в них туман, плавило на ветвях налет инея, отчего ветви сыростно пахли своим внутренним соком…

Пахли и грядки, освобожденные от снега. Мерзлые в глубине, схваченные холодом снаружи, они все равно гнали из себя побеги — сейчас омертвелые, скованные за ночь морозцем. Но солнце ликующе поднималось. Солод уже знал: скоро оно коснется побегов, они отпотеют, покроются зернистыми каплями, начнут слышать, как, по-детски дребезжа, блеют ягнята с еще не отпавшими пуповинами, как мычит в хлеву Зойка, бьет о доску рогом… Все вместе было чудесами, о каких Илья Андреевич никогда прежде не знал и предположить не мог, что они существуют. Да, прожил человек жизнь и лишь впервые попал в деревню, пил не порошковое магазинное молоко, а от этой Зойки, ел яйца этих вот кур, яблоки с этих ветвей, капусту с этих грядок — вообще ничего не ел, не пил, что не рождалось на этом куске земли.

Сейчас все начинало новый тур. Если на заводе рабочие непрерывно бьются за план, а план сопротивляется, то здесь наперекор планам бросать землю она гнала из себя ростки, как гнало из себя ростки все вокруг: и обгулявшаяся скотина, и куры, которые упорно, свирепо лезли в корзины с гнездами, и опузатевшая, рычащая на индюков Пальма, и даже бадья под балконом, в которой, когда таяла пленка льда, шныряли головастики… С балкона, со ступеней покатились шаги сбегающей Настасьи Семеновны, и Солод торопливо отошел.

Давно, после андриановской солянки, когда он вернулся с Настасьей в пустые комнаты, он обхватил ее пугливой ненаторенной рукой, ничего в тот момент не испытывая, кроме деревянной от страха мысли, что пришло время обхватить. Обоим стало тягостно, особенно, наверно, ему, жуликовато ждавшему секунды. Был он, к счастью, в шапке, в пальто и сразу ушел. С тех пор силился бодриться: «Баб — вас много, черта ли мне в тебе?!» Бодрился так и сейчас, издали оглядывал Настасью. Она, по-девчачьи легко сгибаясь, ни разу не оборотясь, вымела площадку перед садом, подожгла кучу мусора, крикнула в дом:

— Идите, мама, у́лики выставлять.

Машина еще не пришла за Ильей Андреевичем, да он и не спешил: люди будут «тянуть судьбу», с утра на карьере не появятся. Он глядел, как хозяйки выносили из подпола жилища пчел, опускали на такие же чурки, на каких зимуют в хуторе баркасы. Пчелы слышали, что они уже на улице, гудели; Настасья приподнимала крышки, выдергивала из-под них полы старых ватников, тянула из летков паклю — и на волю выползали рыжие, дергающие брюшками пленницы, чьим медом зимними вечерами угощала Солода бабка Поля.

За калиткой остановился Лавр Кузьмич, уже готовый к жеребьевке, выбритый, в яркой сине-красной казачьей фуражке; прокричал, что нонче выпускают и колхозных пчел.

— Твои, Семеновна, пожирней, поантиллегентней. Ты им, чтоб не путать с колхозными, подрежь вухи!

Был морозец, цветов, разумеется, не было, но бабка пояснила Солоду, что пчелам нужен облет: они, божьи терпеливицы, всю зиму не опорожнялись, ждали этого утра. Действительно, они, полетев сперва поодиночке, ринулись затем густо — «шубой», облепливали стену дома, поспешно оставляли следы. Одна села на глаз Пальме, та не сбила лапой, не лязгнула зубами, явно зная: это не муха, обижать запрещено.

На осокоре, на скворечне, упоенно свистели скворцы. Трепеща встопорщенными перьями, задрав клювы к небу, торжествовали прилет в родной дом.

— Сбить надо скворечню. Птенята вылупятся, а осокорь валить, — со злобой бросила Настасья, явно чтоб слышал Солод. И добавила, пихнув от колен щенную Пальму: — Цуценят потопим. Куда их, чертей?!

3

Бесил Настасью Солод. Мстила ему за унижение, за сегодняшнюю ночь — пустую, обидную.

Ночью отчего-то, должно от собственной бабьей нежности, взбрело Настасье, что и он там, в своем залике, чувствует то же, что она; и она торопливо оделась, вышла на балкон, нарочно стукнув дверью, чтоб услышал, понял… С юга по-темному летели скворцы, опускались на деревья; с разлива вместе с шорохом льдин тек холод; зябнущие плечи Настасьи требовали, чтоб руки Ильи Андреевича сжали их — даже пусть так же растерянно, как тогда… Теперь она засмеется, поможет. Она ждала, знала, что пойдет на все, лишь бы звякнула за спиной щеколда. Но щеколда молчала, никто не выходил. Она вернулась в дом, в свою боковушку. А нужна ли она кому?.. Да и вообще-то кто она, что выходит на свидание, ждет? Какая она есть?!

Засветив в лампе огонь, она спиною отгородила свет от спящей Раиски, стала смотреться в зеркало. Не минуту, не две. Долго смотрелась. Цыганка, да и все. Даже с зимы темная. На лице, на шее родинки. Говорят, счастье на гульливую жизнь… Какое ж счастье, если никого, кроме Алексея, не знала? Правда, уж и любила-то, господи! Было поссорились средь ночи, Алексей оделся — и на улицу, в мороз. Она за ним, удержала в калитке. Стояла, просила, а он не заметил, что она босая на снегу. И она не замечала. Ничего не замечала, кроме него. Разве выскочила б так за квартирантом?..

С ужасом понимала, что выскочила б. И не на снег, а на уголья, на острые ножи — дура бешеная — сейчас выскочила б. И было стыдно, что чувствует к нему такое, а он небось дрыхнет за стенкой, как апостол.

Опустила от стыда голову, расплетенные волосы ссыпались на сундук перед зеркалом. Хороши, ничего не скажешь. А морщинки вот — хужее… Ладно у рта, а с чего на носу вдруг! Прибавила в лампе огня, раскрыла шею. Шея — если особенно уж вглядеться — жатая, но у ключиц смуглая девичья гладкость. Обернувшись на Раиску, разнимала кнопки дальше, до груди, крепкой, будто не выкормила двоих детей, сама понимала — красивой. «Для кого берегу? В гроб забирать, что ли?»

Потому теперь, возле ульев, и бесилась, слыша мирный разговор свекрови с квартирантом. Праведник!..


На месте жеребьевки, возле Совета, грудился народ. Конкина не было, он отправился к червленовцам, а управление здесь доверил Любе. Народ глядел на широкий белый лист, приколоченный высоко над крыльцом. Протолкавшись, Настасья увидела, что это чертеж пустоши, разбитый на прямоугольники, которые заселять людям. На каждом свой номер. Особые номера для малосемейных, особые для тех, у кого ртов много, а значит, и площадь полагается большая.

Под чертежом суетился молодой, похожий на конферансье мужчина, повязанный не галстуком, а черным бантиком-бабочкой. Ловко, как фокусник, он обводил очищенным от кожуры белым прутиком самые крупные на листе квадраты, пояснил, что это общественные здания, спроектированные с творческой мыслью, все рядом, чтоб новоселы не утруждали себя далекими хождениями, не ступили б ни одного лишнего метра; что творческая мысль архитекторов торжествует также в планировке ферм: дворы скотины намечены ниже по рельефу, дабы сточные воды не текли в поселок; что учтено и направление господствующего ветра — на людей не будет тянуть миазмами животных. Расшаркиваясь на крыльце, будто на сцене, он сообщал, что детские ясли тоже обеспечивают комфорт, как говорится, сервис, располагаются именно на пути новоселов к участкам работы.

— Так что, женщины, — возгласил он, — будьте активными, заводите побольше вот этих. — Он сделал движение, будто качает ребенка, подмигнув, рассмеялся.

Ему не ответили, и он обиженно закруглился, уступил место Любе — бледной от необходимости начинать жеребьевку, действовать самостоятельно.

Щепеткова понимала Любу, которую и на приеме в кандидаты на днях завалили, и теперь решением Конкина выставили перед народом. Девчонка поднялась, зажимая пакеты с фантами, потом набрала воздуху и глотнула. Из группы стариков хихикнули:

— Тихо! Атаман трухменку гнет!..

— Товарищи! — сказала Люба и оттого, что прозвучало это с должной громкостью, ободрилась, приказала приблизиться тем, у кого семьи из двух человек. С переднего, с Лавра Кузьмича сняла яркую его фуражку, высыпала в нее фанты из пакета с цифрой «2», сунула список с этой цифрой, распорядилась вызывать товарищей и давать тянуть фанты.

Получалось занятно. У Щепетковой — она сама чувствовала — так бы легко не вышло. Щепеткова понимала: «Людям тянуть судьбу», а девчонка по молодости не понимала, и в этой молодости-глупости была сила. Девчонка расстанавливала следующие группы, требовала, чтоб шапки под жеребья давали новые, так как разыгрывается новая жизнь на новых землях. Опьяняясь командованием, заметив Лидку Абалченко, приказала пропустить как беременную вне очереди, пусть тянет фант на четыре человека, поскольку — видать! — родит двойняшек; и народ поощрял Любу:

— Разошлась барышня.

— Той барышне прицепи роги — черт!

Настасья тоже вытянула свою бумажку. Архитектор стоял под чертежом, всякому, кто имел уже фант, показывал концом прута его усадьбу. Ткнул в какой-то квадратик и для Настасьи… Больше ей делать здесь было нечего, она пошла в сторону от толпы, от шума.

Не думая куда, шагала вдоль садов, представляя, как начнет обживать свой квадрат, устанавливать разобранный, привезенный туда свой дом… Илье Андреевичу неловко огинаться наблюдателем, и он тоже станет мастеровать. Уж здесь он лихач! Видывала Настасья его в работе! Куда тут и вахлачество его девается?! Оживляясь, Настасья представляла ухватку Солода, с какой будет он ладить в комнатах полы, настилать доски на матицы… Звенит гвоздь, цепко впивается в толстенную плаху, за ней в матицу; обух топора вгоняет шляпку заподлицо с ровизной струганого пола, даже глубже, оставляя вмятину, чтоб впрессовать шпаклевку. Настасья здесь же, на подаче материалов. Мастеру некогда произносить долгое: «Дайте, пожалуйста, Настасья Семеновна», он шумнет: «Давай, Настя», или еще веселее: «А ну вертись!..»

Она шла улыбаясь. Никто на пустой улице не мешал нести на лице улыбку, мечтать, и было досадно, что из Андрианова двора окликнула, метнулась навстречу невестка, жена Андриана.

Еще на жеребьевке говорили, что вернулся Андриан под утро с пустоши с зануженными быками — такими разбитыми, опалыми, хоть подвешивай на вожжи. За сутки превратил в скелетов, на костряки — шубу вешай. Главное, ездил-то целовать потекший колодец!

Невестка хлюпала, показывала на выбитое в доме окно, затуленное подушкой, на свежие осколки под окном, объясняла, что вернулся Андриан Матвеевич с пустоши, намылил было лицо, как раз глаза, а сосок в умывальнике заело. Так он как дерганул тут умывальник с крюком, с мясом, да в окно на середину улицы. Развернулся и давай посуду колотить; всю чисто побил в муку, с чего теперь есть-пить — неизвестно… Она жаловалась и, выученная мужем, готовая в мгновение сменить заплаканное лицо на веселое, зиркала на дверь.

— Дома, что ли? — спросила Настасья.

— Дома. Лежит на койке в чем был.

Дверь скрипнула, вышел сам — от сапог до плеч в зачерствелой, потресканной грязи, словно вывалянный, обсохший боров. Глаза красные, в углах белесь. Взглядом отправил жену в дом, спросил Настасью, как поступать теперь с поливом винограда. Дескать, дело все же общественное, человеческое.

«А я не человек? — спрашивала себя Настасья. — Мне, что ли, запрещено заниматься собой, своим личным? Ивахненко с Милкой занимаются ж!»

Она подумала о Милке, доставленной с пустоши, с этого андриановского похода. Выкидыш у нее, вся в кровище, а кто отец — признаваться не желает. Любит. Не Ивахненко — и квит! Сунулась к Ивахненко — грозит за наговор судом, намекает: ищите среди спецов вроде Голубова, которого не зря за такие штучки с партии гонят.

Всем дозволено любое. Лишь дура Настасья за общественное радей! Со своими семью классами образования!..

Она злобно стояла перед деверем, а над головой свистами раскатывались скворцы, ходили по Андриановой крыше — родной для них, долгие месяцы снившейся им в их птичьих снах. Но вопрос был не в скворцах, не в Милке с Ивахненко, а в воде для виноградного чубука…

Что в Маяковке с водой, Настасья нагляделась, когда ездила туда с хуторским заявлением. Самовидица. Где там поливать, если людям попить нету. До дна выбирает народ колодези, в очередь перебалтывает цебарками, а под вечер — котелками на веревках. Дома отстоится — половина осадков. Легонько, чтоб не колыхать, снимали при Настасье сверху кружкой. Пока холодное — ничего. Чуть степлилось — солонимое. Глотать можно, ну и сготовить, чтоб соль экономилась… А постираться — нет. Мыло свертывается, плавает хлопьями; так что будь той воды даже с головой — для нежного чубука не годится.

Глава тринадцатая

1

Еще недавно Сергей знал о винограде лишь столько, сколько требуется человеку, покупающему виноград в магазине. Теперь столкнулся с этой ягодой по-иному.

Запутанность, как выразилась Щепеткова — алала, с посадками царила всюду, где народ избрал участки над морем, и Сергей, прихватив Щепеткову, объезжал эти участки. Налив моря уже приближался к буграм, но бугры были высотою в восемнадцать — двадцать метров, обрывались отвесно, и добыть видную на глаз воду колхозники не могли.

Забрать в райцентре мощный пожарный насос и передавать его из колхоза колхозу по очереди? Но очередность здесь, оказывается, не годилась, так как всем колхозам требовалось сажать одновременно, и притом срочно, ухватив тот момент, когда отмерзшая почва уже перестанет «мазаться», но еще не начнет выветриваться… Оставалось одно: предстать перед начальником строительства Адомяном — посмеиваясь или как там уж придется, христарадничать, клянчить по числу колхозов насосы с движками. Выцыганивать и сотни метров шланга, чтоб доставали от подножий бугров до еще далекого разлива. Мало этого. Для переброса воды от берега к местам посадок требовались порожние бензовозы… Короче, «дайте, тетя, напиться, а то так есть хочется, что аж переночевать негде!..» Скрепя сердце Голиков решил просить у генерала Адомяна аудиенции.

Только что завершилось переселение затопляемого райцентра. Методом сверхскоростным. Частица «сверх» приставлялась теперь ко многим словам. Сверхскоростной, сверхплановый, сверхпередовой, сверхмощный, сверхдосрочный. Сверхскоростно перешел и райцентр на новое место. Это новое располагалось на высотах вблизи плотины, рассчитывалось на показ туристам и заранее было отстроено за счет гидроузла, украшено парками, курортного стиля лестницами, стадионом, театром. Административные здания были оснащены барельефами и колоннами, на широких приморских улицах разбросались коттеджи, каждый с балкончиком, верандой, с разбитыми во дворах, черными еще клумбами, с заасфальтированными дорожками. Один такой коттедж предназначался Голиковым, но Сергей поймал себя на том, что прижился к старому саманному домишку в старом райцентре, и, когда скарб Голиковых был вынесен и Сергей обошел с Шурой пустые уже комнатенки, потрогал дверную притолоку с черточками (помесячные вырастания Вики), в нем что-то екнуло. Наглядные курсы: мол, почувствуй, что же должны ощущать настоящие переселенцы!.. В общем, к драке за их права Сергей был готов.

2

Он вошел в кабинет начальника строительства, генерала Адомяна минутой позже его самого. Адомян — в расстегнутом кителе, с рукой, запущенней на грудь под сверкающе белую рубаху, — сидел у включенного настольного вентилятора.

— Фу-уф, — поздоровавшись с Сергеем и возвращая руку под китель, чтобы снова растирать грудь, произнес он и рассмеялся: — Удивительная глупость! Выхожу из дома, вижу: девочка-шпингалет прыгает на одной ножке. Не просто на месте, а направляется в школу с портфелем и не желает идти нормально, хохочет, скачет по грязи на одной ножке!.. Допрыгала до конца улицы, заворачивает за угол. Мне интересно — сколько ж она еще проскачет?!

Генерал любовался своею простотой, какую можно показать неподчиненному человеку, и Сергей был рад удачному началу, подавляя в себе желание сострить по поводу генеральских сантиментов.

Пожилой, кавказского типа человек, Адомян говорил без акцента, только слова, расставленные грамматически четко, произносил с особой ясностью, подчеркнуто правильно:

— Я бегом за ней, а она уже в конце второго квартала, и все на одной ножке!.. Кругом никого. Вот решил попробовать, как она. Ее способом. Прыгнул раз, два, а оно как закололо…

Сергей, улыбаясь, смотрел на Адомяна, этого не князя, нет, — бога, взнесенного над графиками строительства, над судьбами неисчислимых людей, и думал: где же он настоящий? Неужели и там и здесь?.. Порою Адомян поднимал урчащую телефонную трубку. Аппарат не трезвонил сполошенно, а, отрегулированный, журчал вкрадчиво, как зуммер. На провод попадали только отфильтрованные секретарем крупные командиры — главный инженер, начальник политотдела, хозяева строительных участков. Не снимая с лица благодушия, Адомян выслушивал говорящего и вежливо отвечал:

— Нет, нет. Разговоры о трудностях рассматривать не будем. Выполняйте.

Или прижимал трубку плечом к уху, чтоб руки были свободными, листал испещренные цифрами бумаги, долго, одно за другим давал чудовищные по сложности, немыслимые по срокам задания и — опять же очень вежливо — кончал перечень деликатным словом «прошу».

Генерал нравился Сергею, был в его представлениях эталоном мужества, действительно богом, поднятым в недосягаемую высь, одновременно находящимся в самом центре стройки, как ее стальной живой стержень. Всегда медлительный, чего не хватало Сергею, он не только все успевал, но перевыполнял вдесятеро, давал указания перевыполнять и слушал о перевыполнениях, не позволяя себе даже намека на поспешное слово или быстрый жест.

В огромную стеклянную стену, завешенную светлой шторой, в упор било утреннее солнце, вентилятор шевелил полотно на смуглой выпуклой груди генерала, которую он массировал, благодушно смеясь.

Минута, чтоб просить, была подходящей… Сергей много уж раз совался с челобитными. То требовались запчасти для колхозных машин, то на недельку экскаватор или бульдозер — и всегда Адомян давал туго. Нынешняя же челобитная вообще выходила за рамки… Но в Сергее все органичней приживалась «кулацкая» черта: желание большего, как можно большего для своего района, для своих переселенцев.

— Артем Суренович, — выдавил он, — для переноски лоз необходимо на десять дней семь насосов со шлангами, к ним семь движков и четырнадцать бензовозок…

Не давая Адомяну возразить, отрезать, он заговорил об уникальных донских виноградниках, существующих столетия, пополненных казаками атамана Платова, которые, возвратись из Франции после разгрома Бонапарта, привезли (хозяйственные ребята!) в седельных сумах лозы Шампани; говорил об искрометном цимлянском вине, которое воспевал сам Пушкин!..

Адомян не торопился. Отказать сразу, видимо, считал нетактичным: все же секретарь райкома перед ним. Он застегнул китель, сказал, что ему нужно на объекты. Заодно посмотрит. «Будто не знает, собака, что у него есть, чего нету, — думал Сергей, но зажимал самолюбие. — Ладно, переморгаю… Зато, может, выклянчу технику».

Они отправились вместе.

Сергею везло. Артема Суреновича ничто не раздражало на объектах, да и утро стояло такое яркое, детское, что обязано было расположить генерала к великодушию. Сергей заискивающе смотрел на его смуглое лицо, плотно-синее, несмотря на недавнее тщательное бритье, смотрел на белые интеллигентные руки с неестественно длинным выхоленным ногтем на мизинце левой (причуда генерала) и чувствовал, что хорошо, изумительно будет относиться к этому ногтю, если получит насосы и бензовозки. Он всегда, встречаясь с Адомяном, поглядывал на этот дамский, идущий длинным, узким желобком отполированный ноготь…

Припекало. Генеральский вороной «ЗИМ» притягивал лучи, стекла для сквозняка были спущены, солнце сияло так, что в его лучах не слепили искры автогена. Сюда, где не было ни метра непокалеченной земли, не зеленело ни единой травинки, насильно врывалась весна, и люди, в поколениях пахари — в прошлом все были пахари! — подчинялись зову весны, когда человек должен пахать, в поте трудиться, и люди с особым рвением трудились здесь, на этих, не деревенских, работах.

Генерал остановился у экскаватора. Знаменитого. Берущего в ковш сразу четырнадцать кубометров грунта. Описанного армией журналистов. Шагающего. Сейчас он не шагал, стоял на плановой получасовой профилактике у основания недопереброшенной им земляной горы. На его двери белел лист: «До окончания переброски — 40 часов».

— Выполните за сорок?! — крикнул Адомян.

— Никак нет, товарищ генерал! — отрапортовал командир шагающего. — Выполним за тридцать!

Вокруг знатного шагающего и знатной его бригады работали бригады обычные. Вспугнутая голосами, из огромного экскаваторного ковша, лежащего челюстью на грунте, выскочила влюбленная парочка, видать, потревоженная в самый ответственный момент. Оба отряхивающие с себя влажную налипшую землю. Парень угнулся, потрусил к своим, а женщина, рослая и хотя потрепанная, но резко красивая, плавным движением оправила перекрученную юбку, вызывающе подмигнула генералу:

— Ничего, товарищ начальник! Весна!.. Щепка на щепку и то лезет.

Смеющийся Адомян переглянулся со смеющимся Голиковым, оба уличили друг друга в неположенных по их должностям мыслях. Адомян задержался у четырнадцатикубового этого тысячедвухсоттонного шагающего дредноута, а Сергей, все оглядываясь на красивую бабу, поеживаясь, подошел к экскаваторам обычным. У крайнего производилась звукозапись. Спортивного вида радиокорреспондент записывал быстро. От магнитофона шел проводок к эбонитовой раковине, которую он держал в руке, подставлял к губам говорящих.

— Есть еще передовики? — спросил он и посмотрел в список. — Порханов… Кто это?

— Я, — отозвался пожилой человек.

— Эх… О Порханове в печати было часто, — вздохнул корреспондент. — Ну да ладно. — Он начал передачу: — Стахановец экскаваторщик Порханов освоил три смежные специальности — бульдозериста, скрепериста, слесаря. Сейчас товарищ Порханов подходит к нам издали, — передавал он, хотя никто ниоткуда не подходил, все стояли кружком вокруг слабо гудящего ящика. — Вот он уже подошел, — сообщил корреспондент в раковину, сунул ее к губам Порханова, и тот, хотя явно уже привык к подобному, но все же особым, «культурным» голосом заговорил о процентах. — Над нами, — пояснил в раковину корреспондент, — красуется лозунг: «Помни, что график — закон. Родиной он утвержден!»

Сергей огляделся — никакого лозунга, а корреспондент пафосно продолжал:

— Лозунг выгибается под напором суховея, который словно бы злится, что Порханов и его товарищи несут степям воду. Суховей клубит пыль над экскаваторами, — вещал он в то самое время, когда ничто не шевелилось в сияющем ласковом воздухе, и Сергею стало противно от себя самого, обхаживающего Адомяна.

Он вернулся к Адомяну, без обиняков спросил, будет ли для переселенцев техника.

— Будет, — улыбаясь, ответил Адомян. — Вы люди застенчивые. Где завтракали, туда и обедать идете.

«Вали уж, вали!» — думал Сергей.

Генерал, довольный и слаженностью работ, и, наверно, шуточкой лихой смазливой бабы, действовал широко, предложил свой персональный катер, чтобы Сергей Петрович проехал над берегами, сориентировался, где ставить насосы.

3

Отчалил Сергей не один. Он захватил встреченного на улице фольклориста Роза, который бросился к нему, как старый знакомый, умолил взять.

Капитан стоял в стеклянной рубке, катер, полувзлетев носом, мчал, будто автомашина по шоссе, отбрасывая нарзанно кипящие борозды, качнул плавучую гидрометеостанцию, зацепленную за тяжелый якорь — оставшийся на двадцатиметровой глубине немецкий танк, — качнул, в мгновение оставил позади рыбацкие баркасы; и море раскрывалось все больше своей широтой, все разительней походило на огромную выпуклую линзу, упертую краями в горизонты, пахнущую весной, свежестью, ивовым прутом, рыбой. Роз, взволнованный окружающим, стоял с фетровой смятой шляпой в руке, с развевающимися волосами, говорил о записанных вчера народных песнях, пояснял, что прекрасная песня в отличие от женщины вечно молода, что влюблялись в нее сто лет назад, влюбляются в нее, в ту же самую, сегодня, будут влюбляться в нее же, в поэтическое чудо, и через тысячу лет; не знает она ни дряхлости, ни смерти!..

«Морская чаша», которая заполнялась поначалу в лютую стужу все намерзающим льдом, заливалась теперь водою. Вечно сухая степь уходила под водяную толщу вместе с норами, кротовинами, и поверху плыли захлебнувшиеся суслики, хомяки, кроты, змеи. Их прибивало к берегам, к плотине; стаи ворон, коршунов, орлов выхватывали добычу, пировали, отъедались.

На ветке плывущей вербы, привыкнув к катерам, не пугаясь сидела ворона, тяжелая, как перезимовавшая у хорошего хозяина курица, балансировала, гнула тонкий прут. Рядом другая (такого Сергей еще не видывал) купалась. Окунала голову, скатывала по спине воду, оживленно била растопыренными крыльями и хвостом.

— Приветствуют новую обстановку, — крикнул из рубки капитан, стал говорить, что все здесь, на море, перемешалось, что вчера причалил он к затопленному кургану, видит: осталась одна макушка, на ней дрожат мокрые, жмутся бок к боку впритирочку теленок и здоровенный волк. Ну, теленка забрали живьем, волка — по башке ломиком… А под плотиной, — докладывал капитан, — плещутся, хотят пройти в верховья, отметать икру осетры, белуги, и по ночам бьют их, опускают в воду концы проводов высокого напряжения.

Да, перемешалось все… Под катером проносились в глубине фундаменты снесенной, залитой станицы Потемкинской, бывшей Зимовейской. Сергей знал, что это родина Емельяна Пугачева, что, когда Пугачев был схвачен, обезглавлен, велела Екатерина забыть слово «Зимовейская», заменить «Потемкинской», по имени своего фаворита Потемкина-Таврического, а родню Емельяна, многочисленных зимовейских станичников Пугачевых, именовать Сычевыми. Сейчас над Зимовейской-Потемкинской плыл телеграфный столб с изоляторами, блестели ленты мазута… Ушли под волны и старые виноградные подвалы, в которых, по легенде, бывал Петр Первый; давно размылись дождями, затравенели бугры, порытые там, где пытался соединить он, великий преобразователь, Дон с Волгой.

— Великий? — кричал Сергею Роз. — Сколько их было, великих! Екатерина — пожалуйста, великая. Грозный — великий. Петр — великий. Ну, а я — смерд, трудяга всех времен, кем был я? По какому праву каждый великий хватал меня, бросал в войну, в каторгу, в пеньковую петельку, в кандалы, на плаху! Вы, секретарь, марксист по профессии, сумеете растолковать, что в мире философски важнее: все, взятые вместе, великие дела или одна-единственная жизнь труженика, который ладит топором избу для своих детей?

Роз кричал над ухом, что велик только народ со своим свободомыслием. А до чего удивительна, изумляюща речь народа! Он, Роз, от бабки, говорившей о налоговом инспекторе, записал вчера выражение «химерный». Откуда докатилось оно в хутор Соленовский? От химер собора Парижской богоматери?.. Как интернационален язык колхозников, как, если б Сергей Петрович прислушивался, могуча, здорова их критика!

Бесспорно, чего-чего, а критики у казачков переизбыток!.. На днях Лавр Кузьмич Фрянсков, хитрый черт, дегустируя с Сергеем винишко, развернул газету — проект монумента генералиссимусу Сталину у слияния Волги и Дона.

Этот высотою в шестьдесят метров монумент поражал Сергея расчетами и грандиозностью размеров. На одном лишь погоне генералиссимуса мог свободно стоять автомобиль «Победа»… От края газеты Лавр Кузьмич оторвал полосу на козью ножку и, оглядывая темнеющую на столе, на клеенке, Библию, вроде уже перейдя от газеты к этой Библии, изрек:

— Не сотвори себе кумира…

Сталин был для Сергея именно кумиром. Но и старик Фрянсков был народом, был сразу всеми колхозниками, которые защищали государство, кормили государство, создавали море.

Это окружающее со всех сторон море захватывало душу. Дикие утки отныривали от катера, качались на волнах, каждая волна была переполнена солнечным сиянием, щедро отражала его, потому весь воздух тоже сиял. Было радостно это видеть, соглашаться с сообщениями специалистов, что морское зеркало удваивает радиацию солнца, создает местами субтропическую среду, в которой начнут вызревать лимоны, инжир. Ученые наперебой напоминали в газетах, что пыль поглощает ценнейшие ультрафиолетовые лучи, пропускает лишь жгучие инфракрасные и красные; море же, очищая воздух, дает солнечные потоки в полном ассортименте. Сейчас этот «ассортимент» чудесно ласкал кожу!..

На границе воды и неба вставали крутые свежие облака, и Сергей с удовольствием думал о прогнозах метеорологов, сообщал Розу, что испарения пойдут в астраханские степи, обрушатся дождями, снова воспарят, переместятся до барьеров Тянь-Шаня, Памира и там, оседая в горах снегом, дадут воду Сырдарье, Амударье, опять вернутся к стройкам коммунизма!

Это было здорово. Но все же довлело ощущение противоестественного, как довлело вчера, когда Сергей, разговаривая с Голубовым о его сложных партийных делах, приехал с ним в его отару.

Экспериментальная отара котилась. Несколько месяцев назад в один и тот же час молодых ярочек искусственно осеменили и, теперь они, двести двадцать рожениц, ворочались в кошаре и возле открытой кошары. Иные секунду как родили; лежа, выворачивали головы, тянулись носами к маленьким спинкам, чтобы вдохнуть запах мокрых своих детенышей. Другие, стоя на дрожащих ногах, уже начали кормить. Третьи на глазах Сергея производили на свет живые существа, пока еще наполовину покинувшие чрево матери. Четвертые с распертыми угловатыми боками ощущали лишь начало, тревожно блеяли, томились; и все они, не видевшие в глаза барана, лишенные любви, невинные овечьи богородицы, выполняли хозяйственный график, казались Сергею жертвой, как эти заливаемые волнами норы зверей, живые подснежники, травы.

Что ж, раз человеку нужно, — значит, нужно. Да ведь и разрушает здесь человек гораздо меньше, чем создает. Ягнята небось резвятся сейчас на солнце; море — новый объект на карте страны — уже факт!

Ветер, тугой, как бечева, рыл светлые буруны, каждый бурун насыщал воздух озоном, веселой морской свежестью. Об этом, наверно, и мечтал Ленин, когда писал о задонских равнинах — унылых, скупых, пыльных, выжженных!.. У берега брунжало течение, так гнуло подтопленные кусты, будто к ним были привязаны дергающиеся огромные рыбины. Прибывающая вода затопляла местность, на глазах меняла ее, и Роз, волнуясь, выкрикивал:

— Слушайте! Скоро родятся здесь названия мысов, а тут, где наполняются балки, — названия заливов.

Сергей ухмылялся. Новые названия еще появятся, а новые приморские жители — переселенцы из дальних станиц Сталинградской области — уже появились, кипели страстями, трагедиями.

Трагедии боком выходили Сергею Петровичу Голикову. На днях ему доложили, что лезла в петлю приезжая старуха. Ее сняли едва живую, на место выехали следователи.

Оказалось, сверхоперативный Роз уже побывал там, беседовал с переселенцами и сейчас, на катере, объяснял, почему вещалась старуха. Вопрос чисто сословный. Аборигены посчитали прибывших не за казаков, а за «кацапов», так как изъяснялись прибывшие на северном диалекте: «давнёшний», «поддёржка», «бяда», «дяла». Аборигены начали трунить: какие, мол, вы станичники?! Едва скажет приезжий «энта», а ему сразу хором: «Ента, утента, таво, етаво, как иво. О-го-го…»

Роз втолковывал, что презрение к иногородним отмечено в азбуке донской фольклористики, на память приводил Сергею классические выражения:

— С хохлом побалакаешь, с казаком — поговоришь.

— Не бань здесь ножки, мама. Здесь выклятый чига воду пил…

В низовьях, в бывшем хуторе Государевом, ныне Донском, Роз собственноручно записал: «Кумушка, дай хамлета на базар сплавать». Это значило, что мать кучи оборвышей детей, горькая жалмерка-казачка, рвущая жилы на бахчах крепких казаков, вплоть до советской власти не ездила на базар через Дон с веслами в руках. Блюдя станичное достоинство, усаживалась на корме, раскрывала зонтик над головой, а батрак ее хозяев, «иногородний хам», громадил… Вот приехавшая в район Голикова старуха и не стерпела, что ее — семьдесят восемь лет казачку — стали величать кацапкой.

— Это вам не водоем залить, а проникнуть в сословные пережитки, — наставлял Роз.

Круг партийных обязанностей Сергея расширялся; действительно, следовало проникнуть в сословные пережитки, но сию минуту была другая задача. Надо было думать о поливах винограда, тем более что катер мчался уже под буграми, под каменисто-ракушечными и меловыми обрывами.

Глава четырнадцатая

1

Жара, как обычно в степи, ударила без перехода от зимы к лету; тотчас за морозом понесло горячую пыль. Упусти пятидневку — все обезводеет, дуро́м ляжет зерно меж заветренными комьями.

Колхоз Щепеткова каждую весну жил вольготно. Даже и охвати щепетковцев общерайонный посевной энтузиазм, все равно из-за паводка не смогли б они торопиться. Паводок подходил к безлистым еще садам, полонил крайние курени, вода гуляла там в подполах, журчала вровень со вторыми этажами. Улицы словно бы превращались в Венецию, жители приковывали осмоленные уже баркасы прямо к балконным перилам, плавали на этих баркасах от двора к двору мимо затопленных по шею деревьев, благодушно покрикивали друг другу:

— С добрым здоровьичком, кум, с водичкой!

Водичек было две. Сперва, как вскрывался Дон, шла холодная, из местного снега — «казачья», а недели через три, когда «казачья» уже спадала, с заворонежских верховьев скатывалась другая — «русская», прогретая по дороге на юг, теплая; долго держалась, сровняв займище до горизонта, оставив лишь верхушки верб, давая рыбе нереститься. Все это время народ прохлаждался. Женщины на высоких склонах обихаживали виноградники, мужчины без спешки ждали, чтоб спал разлив, провеялась напоенная, заиленная земля, а пока суд да дело, панствовали — ловили рыбу, стреляли перелетных уток.

Нынче же задолго до общерайонной посевной горячки потеряли спокойствие, ринулись на вытянутые по жребию усадьбы долбить в неотмерзлом еще грунте ряды ям под фруктовые саженцы, выкапывать те саженцы и в старых садах и закупать в райплодопитомнике, перевозить и своим, и попутным, и нанятым транспортом, переплачивая левым шоферам, мучась, что летят денежки под хвост кобелю. Еще больше терзались, что грунт на усадьбах недостаточно скован, мало в нем мерзлоты, что саженец, и без того обиженный, втыкаемый не осенью, а весной, идет в едва влажную землю, — и пытались ухватить хоть эту влагу. Не докончили садовых посадок — в степях грянул сев. По приказу Елиневича, который, оказалось, умеет приказывать, и Кореновский и Червленов по тревоге выехали в степи «Маяка», горбили без разгибу, а все одно не осваивали разверстанные на них гектары. Гектаров приходилось не по двадцать, как в Кореновке, а — ни много ни мало! — по девяносто четыре на трудоспособного, требовали они «по сту часов работы в день», а душа ныла, что собственные, воткнутые на пустоши деревца ветрятся без призора, сосут отмерзлую жалкую влагу; скоро высосут, а что дальше?..

2

В подвалах Андриана — единственно не снесенных еще на хоздворе — держалась зимняя изморозь, сцементированные углы искрили проступившим к весне инеем, а чубуки все равно оживали. Чуя время, они рождали в себе ростки, как под ледяной водою клубни камыша, как в холодных ссыпных ямах картофель. Андриан скрипел зубами, прикасаясь к оплывшим торцам, к запыленным припухлым утолщениям, где почки, недвижные зимой, теперь шевелились, хотели грунта. Нарезанные в октябре из лозин, связанные по сотням, чубуки красовались бирками, надписанными рукой Андриана: «Мадлен Анжевин», «Алиготе», «Красностоп золотовский», «Плечистик»… Искони «плечистик» звался на Дону «горюном», но слово «горюн» отдавало унылостью, не подходило к нынешним, полным свершений временам, заменилось «плечистиком».

Времена действительно поражали Андриана. Над морем против всех новостроевских колхозов будто по щучьему велению встали присланные с ЦГУ — Цимлянского гидроузла — насосы с движками. От них спускались шланги, тянулись понизу от подножий до все прибывающей воды; а вверху перед каждым насосом дожидалось по две порожних бензовозки, готовые наполняться, обслуживать посадку. Действуйте, виноградари!

Тут бы и навалиться Андриану со всем народом. Но народа чертма, весь на севе; а старые и малые, отставленные от сева, пытались заливать на пустоши фруктовые саженцы, таскали жижу из просыхающих по оврагам колдобин. Андриан вывел этих работников в непаханую степь, заставил рыть лунки и, долбя в центре кольями, вставлять в каждую дыру чубук. Над головами дожидался мощный бензовоз с пятью тоннами воды, заполнял готовую лунку, снова ждал, чтоб продвинуться на шаг. Второму же бензовозу вообще работы не было, хотя народ долбил без отрыва, а сам Андриан, семижильный, напряженный, будто мотор на отчаянных оборотах, свирепо швырял лопатой. Ветер, точно песок, пересыпался в бурьянах, сажальщики гудели, что посадка дурная, все посохнет.

Шоферы ЦГУ, ражие блатные ребята, оставив помощника-мальца на одном бензовозе, выключили мотор второго, растелешились до трусов, загорали на скинутом барахле вверх брюхами, повыставив на груди, на ногах татуировку — якоря, корабли, голых девок. Проходил первый день из семи, на которые была отпущена техника. За этот день следовало посадить шесть тысяч чубуков, а посажено было лишь триста. Другие, замоченные Андрианом, ждали без толку. Даже вынь их из чана, они, уже напившиеся, начавшие бурно жить, требовали посадки, и Андриан пытался не давать сажальщикам минуты на завтрак, на обед, сверкал бессонными, красными, будто залитыми вишневым соком, глазами.

Вечером, когда народ уже из-за темноты бросил лопаты и молодежь собралась к морю, где шоферы и мотористы, отоспавшись за день, раздобыв где-то водки, играли на баяне, дочки Андриана решили переодеться в чистое. Вымотанные, они особенно походили сейчас на отца жилистостью, мослаковатостью; чудне́й, чем всегда, звучало сейчас имя старшей — Жанна. Двадцать семь лет назад, когда записывали новорожденную, был Андриан Матвеевич выпившим, согласился на уговор молодого сельсоветчика — дать младенцу имя замечательной французской патриотки…

Теперь, когда все три девки наладились с подружками к берегу, Андриан подлетел к дочерям, рванул чемоданишко с запасной их одеждой, с маху расколол под ногами:

— Гулянки в башках?!

Мать кинулась на защиту дочерей, и Андриан, озверев, стал рубить топором выходные туфли, юбки с блузками, с чулками. Весенняя земля была мягкой, рубленное вминалось в землю. Односельчане годами наблюдали всяческие Андриановы номера, всегда посмеивались, даже как бы гордились, что в их хуторе водится такой скаженный, но тут цепной реакцией покатилось бешенство. Люди взъярились от вида летящих кусками блузок, белых туфель, крыли друг друга, Андриана, жарюку, которая уже всерьез долбанет нынче-завтра, вконец доконает виноградник. Да и на дьявола этот виноградник!

Когда подбежал подъехавший на самосвале Степан Конкин, они возились за грудки под переливы далекого баяна, зовущего девчонок на берег. Конкин, как малец с яркой игрушкой, прибыл на виноградник с прекрасным своим настроением. Давно полагалось Степану Степановичу поддуть легкие, давно обмякла физическая сила, с которой возвратился он из больницы, а настроение, напротив, перло в гору. Да где там в гору? В облака!.. Широченными шагами — Ленин непременно сказал бы «семимильными» — шли к пустоши высоковольтные фермы, поля украшались свеженарытыми каналами, готовились брызнуть листвой молодые лесополосы, наливалось первое в Ростовской и Сталинградской областях колхозное море!.. Все остальное, мешающее, казалось Степану чепухой, даже требовалось, чтоб не восторгаться с праздно сложенными руками, а действовать.

Двое суток он был с Голубовым в Ростове на слете ветеранов войны; в перерывах вырывался в обком, в комиссию партийного контроля, доказывая преступность исключения Голубова и Фрянсковой, утверждая, что, даже если райком выправит дело, все равно надо привлечь Орлова — организатора расправы над коммунистами. Не заезжая из Ростова домой, направил Голубова на карьеры к Илье Андреевичу — выпросить у него и доставить на виноградник прожекторы, — а сам примчался сюда.

— Эх вы! — разборонив дерущихся, кричал он, возмущаясь, что не добыли сажальщиков. — Показать вам, как добывают?


Через полчаса он выпрыгнул из самосвала в хуторе Кореновском. Народ толпился вдоль безлунного берега. Вода разворачивалась кругами, вздыхала на той высоте, куда еще не поднималась в самые буйные разливы.

Сегодня пошла рыба. Валила негусто — плотина отрезала ей путь в верховья, — но все же было что ловить, и мужчины, отработав день в степях Елиневича, как один прикатили сюда на ночь новехонькими своими мотоциклами. Обл- и райторги, выполняя задачу — на «отлично» обслуживать героев дня, сполна обеспечили их «уральцами», «К-125», «ижами»; каждый хуторянин газовал теперь на работу и с работы, и перед глазами Конкина стояли вдоль берега горячие еще мотоциклы. На черной металлически-блесткой воде, носами на сухом, темнели баркасы, окруженные спешащими рыбаками. Под кормами хлюпало, скороговоркой лопотало течение, на седушках буграми возвышались сети — не древние, нитяные, а из тончайшего капрона, с картечинами свинцовых грузил, с пенопластовыми белоснежными поплавками. Только лови!

Вскочив в толпе мужчин на баркас, Конкин распорядился бросать рыбальство, ехать на виноградник, куда, мол, начальник карьера Солод повезет сейчас свои прожекторы, будет освещать посадку. Отборная матерщина, полетевшая навстречу Конкину, изумила его.

— Ругать? — спросил он. — Меня ругать?

Его сдернули с баркаса. За спинами в темноте грудились правленцы и члены сельсовета. Они не цапали председателя, но и не вступались, а натихаря даже подзуживали передних, охваченные азартом рыбалки, весомостью барыша, жгущего ладони, учащенно дышащего в лицо. «Фрукте-то нонешний год крышка, вину — крышка. Не то что продать вина, но самому выпить — побежишь в магазин, а рубли на постройку давай и давай. День сеяли, метнулись за счет сна порыбалиться, заткнуть хоть малую дырку, а тут смехота — балабонишко этот!..»

Но Конкин отказывался признавать реальное, хотя преотлично видел его, легко мог повернуть людей на ихней же завертевшей их корыстной волне. Лишь объяви: «Кончим, ребята, с виноградником за четыре ночи. На остальные три даем вам гидроузловскую технику, будете от пуза заливать личные свои сады», — и бросит народ рыбальство, сопя, ринется на пустошь…

Только как же воздвигать лучезарный дворец, подкупая строителей подачками? Да для этого ли в семнадцатом брали Зимний? Для этого ли палила «Аврора»?

— Не отпущу! — крикнул он, прыгнув по пояс в воду, ухватясь за борта двух баркасов. — Не отцеплюсь. Топите! А ну, сельисполкомовцы, выходи из-за спин, начинай.

Разлив, освещенный далекими сполохами гидроузла, выгибал бока, искрился то рябью, то тяжелыми, будто плугом напаханными бороздами, явственно звенел. Казалось, плескали, выкатывались наверх рыбьи спинные плавники, хвосты, и возбужденная толпа не знала, отрывать ли, вязать этого сумасшедшего или действительно топить его к черту. Он не отпускал борта лодок, и, хотя стоял по грудь в ледяной воде, горло его пересыхало, он хватал ртом эту воду, выкрикивал, что мужчины-сеяльщики обязаны сажать виноградник ночью. Днями сажать будет прочее население Кореновского и Червленова. Поголовно. Останется на фермах лишь по одной доярке на сорок коров. На свинарнях, воловнях, в кошарах — по одному человеку. Остальные — к чубукам. Сельсовет, все конторы — на замки. Школы и то на замки.

Глядя снизу вверх, выйдя по пряжку командирского потрепанного ремня, спросил:

— Что получается?.. Школы закрыть, пацанят в лямку, а куда нас?.. Да отомкните наконец, товарищи, — заорал он, — запертые свои сердца! Да разве ж на этой самой земле вы с Матвеем Щепетковым так уж часто пугались, дрожали? Свержение атаманов было лотереей. Но вы шли на атаманов; вас не пугала безвестность. Разве не пели вы «Нас еще судьбы безвестные ждут»?! А «мессершмитты», «фоккевульфы», танки Клейста пугали нас, заслоняли нам, гвардейцам, дорогу к победе? Неужели ж сегодня заслонит нам горизонты вяленый задрипанный судак на бечевке?!

Люди молчали, а Конкин, поняв, что выложил главное, что задел этим главным и теперь имеет право добавлять все, вышел на берег, скомандовал:

— Управиться быстро! В сэкономленные дни взять себе технику гидроузла, оросить личные усадьбы. Залить их от пуза. Хоть по горло.

Глава пятнадцатая

Крылья офицерского седла мягко поскрипывали под коленями Щепетковой. Жеребец зябко передергивал в рассветном холодке кожей, со вкусом втягивал запах начавшейся степи. Хутор за спиною был пуст, словно выдут: жители, собранные Конкиным под гребло, еще ночью выехали на посадку чубуков, и Щепеткова, проверив, что́ на оголенных фермах, отправлялась следом.

Ни привычной срочности, ни привычного кучера — инвалида Петра Евсеича, ни высокой председательской тачанки, окованной надраенной медью, запряженной парою одномастных широких жеребцов, играющих по сторонам щегольского дышла. Вместо всего — один из прежней пары жеребец, собственноручно напоенный, собственноручно подседланный; и это было свободой, разрешало думать о чем угодно своем, позволяло безо всякого дела, а просто для удовольствия разглядывать окружающее.

Степь, едва начавшая одеваться зеленью, просыпалась, у дороги сверкали молодые травины, отпотелые за ночь, покрытые каплями. Сколько весен ездила здесь Щепеткова, а за недосугом никогда не вглядывалась в такую мелочь, как сверкающие капли. Теперь смотрела… Ветер, еще не прогретый и только-только при вставшем уже солнце берущий силу, сушил росу, нанизанную на зеленые шильца; копыта ступали мягко по земляной песчановатой обочине, не перебивали звона жаворонков, сусличьих пробужденных свистов. Усмехнувшись, Настасья Семеновна перегнулась с седла, сорвала стебель прошлогоднего ожившего молочая, проколдовала: «Коза, коза, дай молока!» — и на обрыве стебля выступила крутая белая капля, и все вокруг как бы омылось ею, стало оборачиваться совсем таким, как бывало в ребячестве. Суслик с огромным живым глазом, с гладкой, точно облитой головкой; рдяные яблоки навоза, перееханные колесом; два жука, деловито толкающие по дороге шарик, сделанный ими, вдесятеро больший, чем они сами… Один жук толкает передними ногами, другой идет головой вниз, вертит на себя шарик задними, а надо всем этим высится тот же, что в детстве, Акатнов курган.

Правда, не совсем тот. Всегда маячила на Акатнове каменная баба, годами смотрела на восход, а прошлым летом забрали ее в музей, заместо нее водрузили угольник — тригонометрический пункт…

Еще маленькой знала Настя диковинное об этом кургане: сидя на материнских коленях среди вечерующих на улице соседок, слышала, что караулят это место тени старых оружных воинов, что начинается под Акатновом золотая цепь, идет аж до Зеленкова ерика. Одни уверяли: закапывал эту цепь, кованную из боярских червонцев, Степан Разин; другие — что далеко до Разина схоронил ее хазарский царь. В разные времена — и прежде, и в памяти Настасьи — рылись в кургане охотники разбогатеть, ставили даже бревенчатые козлы, чтоб вытягивать на вожжах бадьи с землей, но с годами все затянулось, затравенело — и курган, забыв царапины, стоял равнобокий, четкий, как терриконы под городом Новошахтинском, только был не черный, а белесый от мохнатой, цинковой на солнце полыни, подрагивал на ветру этой полынью.

Раздолье!.. Дыши, гляди, куда желаешь. Никакой пакости, ни одного человека кругом.

— Сука ты, Настька, — сказала Щепеткова, снова убеждаясь, что противно ей с людьми, безынтересны успехи хутора.

А собственно, о каких успехах разговор? Взять нонешний выезд на чубуки. Не выезд, а генеральная ассамблея: ночь напролет дебатировались!.. Глухих бабок — Фрянскову, столетнюю Песковацкову — и тех Конкин уговаривал: дескать, высказывайтесь, какое у вас моральное отношение к выезду?.. Ну и поперли высказываться. Ведь, как к водке, поприучивались к разговорам, каждый вечер слушают доцентов, понавезенных Голубовым, дебатируют с ними. Молодые, те и вовсе ликуются. Играют в спектаклях разгром суховея, ездят в Шахты, в Новочеркасск, взяли приз в Ростове на смотре театров. Работа ж побоку — значит, самое время клоунам.

Но что ей до тех дел? Ничего ей, кроме Ильи Андреевича, не надо, плевать ей, что рушится все привычное. Даже весело от грохота!..

Она вглядывается в дальние, желтые среди равнины выгрызы — карьер, где сейчас он, Илья, и сердце бухает — такое душное, жгущее, хоть выдергивай руками на ветер… Сколько лет была спокойной, думала — кончено отмеренное ей, а оно вот как!! И не поцеловал он еще, вахлак, ни разу, нежного слова из себя не выдавил, а она, бесстыжая, рвется к нему сердцем, и жутко ей, и всюду чудятся дурные приметы… Летала этой ночью вокруг ее лампы бабочка-ночевница. Все рвалась, рвалась на горячее стекло, сыпала, дура, с себя пыльцу, а потом, почернелая, напитанная керосином, лежала в керосинной, подставленной под лампу тарелке.

Обгори так же Настасья — разве кто запечалится? Обрадуются. Особенно Тимур с Раиской. Расстарались какие-то из соседушек, послали Тимке письмо с намеками на квартиранта, и в ответ прибыло Настасье сыново указание… Тимур Алексеевич — сколзалка блестит под носом — указывает матери, как жить. В голосок указывает! Заодно ставит крест на мать. «Ты, пишет, женщина старая. Бросай это дело».

Раиска туда же. Все ластилась к Илье Андреевичу, а теперь как волчонок. Объявила: «Выйдешь за квартиранта — не буду тебе дочерью, хату спалю!»

Над дорогой тянулась озимь, потравленная «астраханцем», лишь кое-где зеленая. Настасья спрыгнула с седла, по привычке контролировать выдернула, положила на ладонь кустик. Паутины корней, листы, а посредине, вроде сбоку припека, легкий порожний кулечек от зерна, давшего жизнь, теперь никому не нужного, выпитого, похожего на нее, Настьку Щепеткову. Она ехала, не бросая куст, глядясь в него, как в отражение, и плакала. В голос, во всю волю, с прихлебами, как не удавалось еще со смерти Алексея. Слезы сбегали по носу, подбородку, она их не вытирала, лицом не пряталась — благо, вокруг только небо. Плакала от горя не вовремя любить, оттого, что ничего не отнимала у детей, а они наступали, рвались отнять; плакала от жалости к отцу детей — Алексею, от любви к постояльцу, от зряшных лет председательствования, когда не было ничего, что дается на свете доброму бабьему сердцу, а только казенное, казенное.

Чуя, что хозяйке плохо, жеребец не тянул в стороны, двигался ша́гисто.

Впереди замаячили экскаваторы Донводстроя, роющие каналы. Настасья знала, что сотни километров оросителей роются в эти дни ниже моря, полосуют низинные площади, по которым вода двинет самотеком.

Но и здесь, выше плотины, где она не потечет без насосов и где никто не ведал, появятся нынешний год те насосные станции или не появятся, все равно велись работы. На перевыполнение!

Техника распугивала вереницы перелетных птиц в небе, изумляла степных колхозников, которые выползали из своих глинобитных, крытых соломой хат, толпами и в одиночку шли и ехали смотреть, как взъерошиваются небеса густо плавающими стрелами экскаваторов, как разверзается грунт под ударами стальных живых ковшей. Вчера Настасья проезжала в «Маяк» свободно, степи были степями, а сейчас не узнавала места. И дорогу и горизонт перегораживали свеженаваленные насыпи, под ногами зияли свеженарытые траншеи — черные на верхних срезах, глинистые, масляноохряные в еще не обветренной отвесной глубине. Испуганный жеребец, точно боров всхрюкивая, шарахался от траншей и экскаваторов, был словно незаконным среди всей этой современности, как незаконной была и Щепеткова — тетка в седле. «Чернявая, покатай», — слышала она. А тут еще задурил проклятый жеребец, — хотя вчера лишь гулял на случке, взыгрался вдруг с лишнего жиру. Несмотря на машинный дух, перекопанная весенняя дорога, наверно, отдавала для него лошадьми, и он, хлебая ноздрями, забрасывал круп влево-вправо, заливисто трубил, а из кабин улюлюкали, горланили советы, как успокоить героя…


Дорогой на виноградник Щепеткова завернула к полям, где сеяли кореновцы. Стала возле своих заправщиков, подле бричек с зерном и с горючим. Теплынь была летняя, не по сезону томящая. Несмотря на восточный сухой ветер, при котором отродясь и не пахло дождями, в небе душно висели грозовые облака, — все шло навыворот.

Из-под горизонта двигались на заправщиков тракторы «С-80» — могучие, точно армейские бронетранспортеры. Они сеяли, охватывая широченный фронт, двигаясь один за другим строгими, как на параде, уступами.

В Кореновке в лучшем разе запускали маломощный «Натик» с парой сеялок. Но крутиться «Натику» от одних верб до других было тесно, да и недолго кувыркнуться на резких покатостях, и чаще пользовали колесный «СТЗ» или «Универсал», таскающий одну-единственную сеялку. В разречьях же, меж ериков, обходились попросту лошадьми. Плавили их до места работы вплынь; рядом на счаленных баркасах вместе с чувалами семян, с котлом для варки ужина везли перевидавшую виды конную сеялочку, налаженную кузнецом Сережкой Абалченко и дедом Фрянсковым.

А здесь было, как на слете, когда после официальной части демонстрируют на экране передовые производства.

Каждый «С-80» вел за собой раму на колесах, к каждой раме было прицеплено враз по шести сеялок — не конных, низких и куценьких, а мощных тракторных, каждая на двадцать четыре пары дисков. Агрегаты шли по ровизне, гладкой от неба до неба, тянули за сеялками шеренги катков, цепков, боронок, и все это громыхало, окутывалось пылью, заволакивалось едким выхлопным газом… Конечно, милее весна среди тихих разлапых верб, на берегу ериков, но деловой, цепкий мозг Щепетковой сам собою прикидывал гектары скоростного сева, будущей машинной, тоже скоростной, уборки.

«Ну, а дальше? — спрашивала себя Щепеткова. — Что получишь за эту скорость? Знамя с махрами? Так мы и у себя его имели. Вдобавок имели виноград, вино, рыбу, птицу, яблоко… А может, заткнешься? — обрывала она себя. — Знаешь же, что песня не о Кореновском, а о степовых сухих хуторах. И не о бабкиных конных сеялках, — о тракторных».

Бесспорно, не сравнить коней с моторами. Кони душевнее!.. Один — безотказный трудяга, другой — себе на уме, дипломат. Третий или двадцатый — подлиза, не отвертишься, будет ржать, выклянчивать корку, когда завтракаешь. Все известны тебе еще с кобыл, что их вынашивали, с табунщиков — твоих родичей и кумовьев, что холили тех жеребых кобыл. С каждым конем и зябла ты в морозы, и плавилась в разливы через воду. Тот легко, держится на волне, этот хужей. Выставит только сопло, едва не черпает в уши, громадится сбок баркаса, глядит тебе в самые глаза с выражением, как человек…

— Никого не рвануло на пахоте? — спросила она заправщиков, зная, что у соседей прошлой ночью взлетел плуг, напоролся лемехом на неразорвавшийся снаряд. В послевойну пахали поверху, теперь, по агроправилам, глубоко, вот и заговорили дождавшиеся капсюли.

— Рвануло, — ответили заправщики. — Конкин всех средь ночи на чубуки зафугасил, псих чахоточный.

Агрегаты шли мимо. Настасья побежала по грузким комьям, вспрыгнула на подножку сеялки. Тут же рядовым прицепщиком ехал Дмитрий Лаврыч Фрянсков, а парень из «Маяка» указывал ему на регулировку, орал, краснея молодой, без того розовой шеей, и Дмитрий Лаврыч — сколько лет член правления, главный полевод Щепетковой, — не возражая, кивал.

Настасья отвернулась, глядела вверх на дождевую тучу, вставшую в полнеба. Туча была рядом с солнцем — черная, полная дождя, ослепительно сверкающая накаленным срезом. Она клубила, передвигала в себе эту густую дождевую черноту, и Щепеткова, силясь не думать о главном полеводе, о хохле, который шумел на главного, думала, что хорошо бы туче продержаться до конца сева, а уж затем хлынуть, чтоб приняла в себя равнина зерно, потом буйную, рухнувшую стеной влагу — и затяжелела б, как баба.

Подняв крышку ящика, Настасья оглянула вытекающую пшеницу. Воронки были одинаковы: пшеница текла ровно. Настасья присела на зыбкой, подрагивающей на ходу подножке, всматриваясь вниз. Керосиновый дым ударял в пахоту, железные диски, будто сложенные ладони, раздвигали комья земли, вкладывали и вкладывали зерна.


Ливень захватил Щепеткову у берега. Она спрыгнула, загородилась лошадью от первых косых струй, офицерское седло пожалела, накинула на него жакетку. Туча уже не стояла рядом с солнцем, а задвинула его; темный дождь носил по залитым бурьянам водяную дымку, но больше падал в море, белеющее далеко под обрывами. Поблескивало. Все вверх ногами: молния после морозов… В километре слева и справа было солнечно, дождь сек лишь здесь, черт те где от засеянного поля, точно насмехался: «Завоевываете природу? Ну-ну. Давайте!»

Завоевывали природу и высаженные лесхозом жерделы — полоса деревцев ростом до пояса, толщиной в палец. По их крайним рядам виляла возле Настасьи глубоко выбитая колея, где буксовали зимой, в распутицу, колонны самосвалов, вминали под себя стволики и ветки. Вероятно, давая газ, дергаясь, расшвыривали машины вязкие катухи глинозема. Пудовые ошметки с впечатанными узорами тугих баллонов и сейчас лежали на крайних рядах, на изломах детски голенастых краснокорых саженцев… Щепеткова давила в себе мужицкую злобу, объясняла себе: «Грузы волго-донские, срочные, вот и правили шоферы на лесополоску, чтоб буксовало меньше».

Ливень играл долго, минут десять. Стих, как начался. Разом.

Настасья держала захлюстанного жеребца, солнце в промытом воздухе выкатилось жгучее, отразилось, как на медном чищеном тазу, на конском крупе. Затем потянуло с земли паром, стало пригревать Настасью. Она ладонями отжала на себе одежду, потом распустила косы, сложила вчетверо, как белье, и, наклонясь, выкрутила. Мокрая рубаха цепко стягивала кожу, нахолодалую, туго закрепшую от воды, и было словно прежде, когда барышнючкой купалась Настя с подругами по пути с бахч, прыгала с берега прямо в платьишке, а потом всю дорогу домой несла свежесть. Сейчас было так же свежо, хотя пар струился от ног и плеч, от выжатой, снова брошенной на седло жакетки. Паровали и дождевые лужи, стекающие к обрыву, в море.

Впервые одна, без свидетелей, столкнулась Настасья с морем. Лужи, коричневые от глины и земли, уже не пузыристые, ослабелые, упрямо сочились в это море, по-донскому мутное у края, а чем отдаленней, тем больше сходное с небом. Под горизонтами и вовсе было не разобрать, где вода, где синий воздух. Красиво, никуда не денешься!..

Будто копилка, вобрало море потаявшие снега, теперь на глазах Настасьи вобрало дождь, целиком вбирает весь Дон, ерики, реки, речушки, не брезгует бьющими с-под обрывов криницами. По жменям, по ведрам входит в него и колхозный пот, перемешанный со слезами… Что ж, и детей рожают — плачут. Больно ведь. И социализм строят — веселятся через раз. Даже сивок-бурок заменяешь на мощную технику — и тоже с переживаниями. А ну заменялось бы наоборот!..

Она рассмеялась, глядя на обрывки туч, передергивая лопатками, чтоб отлипла кофта, швырнула в сторону моря кусок ракушечника, который, не долетев и до откоса, шлепнулся в лужу, и опять засмеялась. Не строилось бы море или не существовало б на свете камня-ракушечника, не снялся б со своего Таганрога Илья Андреевич, не стал бы в ее доме.

И об этом прикажете тосковать?

Кинула на холку через взбросившуюся конскую голову повод, потянула к стремени ногу, но севшая от дождя юбка не пускала. Настасья поддернула ее, перед глазами округло сверкнуло мокрое колено — крепкое, смуглое, как у цыганки-подростка. Держа ногу в стремени, оглядывая ее как бы глазами своего постояльца, Настасья хвастливо прищелкнула языком: «Чем не молодуха?! Ладно уж тебе, дура! — оборвала она. — Садись-ка!»

Глава шестнадцатая

1

Четыре сотни лопат, девяносто кольев, сто двадцать мотыг долбили грунт на смежных делянах — кореновской и червленовской. Государственные шоферы, вымотанные за ночь работы, насосавшиеся утром дарового хуторского вина, дрыхли в бурьяне, передав баранки колхозным водителям, и те без зазрения совести гоняли бензовозы.

Сергей Голиков долбил колом в середину лунок. Подъехав час назад, увидав в рядах сажальщиков Черненкову, Голубова, Конкина, взялся показать, что секретарь тоже не лыком шит, и теперь не находил возможным отставать, тем более бросить. Мышцы покамест еще служили, но жгли набитые, раздавленные водянки, а главное — резал глаза пот, натекая со лба, и приходилось на ходу, на взмахе рук, отирать брови плечом. Сергей был на ногах трое суток, с момента, как по линии берега началась установка поливной техники.

Сейчас техника работала, колхозы все до единого сажали.

Правда, сажали лишь чубуки — коротенькие палочки, а отнюдь не двухсотлетние прославленные цимлянские кусты, о переноске и полнейшей сохранности которых в громе фанфар гласили рапорты с Дона…

Сергей объезжал берег, понимая, что спокойней бы «не знать», что сажают новоселы, пребывать в райцентре, как это делает Орлов. Пройдет номер с чубуками — Орлову плюс. Не пройдет — Орлов доложит: «Секретарь райкома не только не согласовал с исполкомом, а даже не поставил исполком в известность». И ведь истину доложит!..

Отрывая глаза от лунок, Сергей видел разгуливающих поодаль лошадей. Свободные от хомутов, охваченные после зимней конюшни вольным простором, лошади нежились, на их спинах по островкам недолинялой шерсти ходили блистающие на солнце стрекочущие скворцы, выщипывали для гнезд ворсу. Жеребята сосали маток; стреноженные матки, прыгая от бурьянины к бурьянине, взбрасывались всем корпусом, и детеныши взбрасывались следом, не отставали от материнского вымени; а вдали, в лагере червленовцев, маячили верблюды — любимцы бывшего червленовского председателя, теперь бригадира, расхаживали на своих мягких звериных лапах, древние, удивительные на фоне привезенных с карьера прожекторов.

Но удивляться Сергею было некогда, следовало долбить.

Уже после второго-третьего удара в руке напарника, крепко выпившего Лавра Кузьмича, появлялся чубук, повисал над головой, требуя места в недоконченной лунке; одновременно притормаживал бензовоз, тоже требовал места, чтоб лить воду. Поэтому Сергей не отирал уже на взмахах лицо, только долбил…

— От дають! — называя его во множественном числе, смеясь, выкрикивала молодуха Ванцецкая, легко орудуя лопатой, и Сергея брало отчаяние от этой ее легкости, от веселой легкости всех окружающих, из которых любой: подросток ли, инвалид, женщина — все теоретически должны быть слабей его, здорового мужчины. Опытный физкультурник, он едва держался, ждал второго дыхания, которое случается при долгом беге, если человеку повезет. Ему порой казалось: хуторяне разыгрывают его, специально из-за него не делают перерыва; тут же он убеждался, что излишне мнит о себе, что его попросту забыли, а вот ему-то давно пора вспомнить свои обязанности в других колхозах и ехать!..

Момента не находилось; Сергей видел, что оскандаливается в труде, к которому ежедневно, зачастую раздраженно, призывает колхозников.

Но все же бог был, второе дыхание секундами появлялось. Оно росло. Чем резче сох пот от жара напряженных, не тренированных на полевую работу мускулов, уже перешагивающих через усталость и отчаяние, тем большее ликование охватывало тело — совсем молодое, быть может, еще растущее, веселое тело, так часто, так противоестественно костенеющее на долгих совещаниях.

— Бей! — орал Лавр Кузьмич, и Сергей бил, смешивал выдохи с выдохами босых учительниц, молодухи Ванцецкой и могучей Дашки Черненковой. Все они, ударяя, будто кланяясь, слепили грудями, прыгающими в вырезах кофт, поражали белизной незагорелых с зимы икр, шли рядом с дедами, с детьми; и Сергей видел: будь посадка мероприятием приказным, дефилируй здесь с руками в карманах поверяющие, именуемые в колхозах американскими наблюдателями, — и не была б работа такой удалой, убили б ее перекуры дедов, бесконечные, вразвалочку, хождения женщин через все поле за кружкой воды.

2

Спрыгнув с еще не просохшего после грозы жеребца, оглядясь, Настасья позавидовала Конкину: «Сумел, черт! Поднял-таки людишек!..»

— Включайся, Семеновна! — крикнул ей Конкин, орудуя мотыгой.

Красный резкими пятнами, он дышал в сторону от соседей: видно, снова был плох, опасался заражать. Голубов — такая же ка́лечь — выворачивал землю левой рукой, а правая, раненная, направляла лопату. Словно в подборку, с ними шла бабка Поля. Надвое согнутая в пояснице, окостенелой еще с довойны, она зажимала держак внизу, у самого железа, но вся троица вела шеренгу, перекликалась с соседними, и Щепеткова, как солдат, вступивший в строй и — хочешь не хочешь — берущий ногу, заняла участок.

Мимо с вязанками саженцев носилась Раиска. Дома не заставишь побанить стакан за собой, а здесь бежки бегает. Еще бы, раз на митинге спрашивали ее мнение!.. Кума Цата со своим штабом — Лизаветой Чирской, Марфенькой Гуцковой — била лунки, специально оборотясь к Настасье задом. Кончились, мол, денечки, когда мордой к тебе стояли.

А била хорошо!.. Как циркулем, ровняла края, с одного взмаха толкала всей грузностью своего дородного тела; не теряя взмахов, переступала вперед, к следующим лункам. Двигались и прочие крепкие женщины и девки, и замшелые, бог весть с каких времен не сползавшие с печи доходяги. Шли без розгиба. Свирепо шли.

И все ж не с той красотой, как умела Щепеткова, как ходила девчонкой, потом барышней, затем женщиной, вплоть до председательствования… «Заметило вам память, бабочки?!»

Она обминула свекруху, Конкина с Голубовым, надавила на грунт. Ясно, не та у ней туша, что у бездетной кобылы Цаты. Зато навычка! Она врезала лопату на весь штык, до упора ноги в землю, вывернула глыбу, скинула бодыльями вниз, корнями кверху, пристукнула с ходу лезвием, чтоб рассыпалась, стала врезать и выворачивать, словно играя… Такая уж была мода в прошедшие безмашинные времена, когда парни не сидели на тракторах и в конторах, а ставили по виноградным буграм сохи, ухватисто вжикали на глазах девок отточенными жалами топоров, и девки, даже мужние бабы в свою очередь выставлялись перед кавалерами, хоть рученьки отпадай, хоть трещи хребтина, — плыли от лунки к лунке лётным пухом, форсисто, как с прабабок велось на виноградах…

И Щепеткова, вспоминая, плыла тем же манером. Без спешки, без дурачьей — упаси бог! — суетливости, а как бы для забавы, для собственной фантазии плескала водичкой, но ничуть не долбила задровенелый бурьяном грунт. Стараясь догнать Настасью, обходя прочих сажальщиков, шла, дышала за Настасьиной спиной непонятная, уродливая Вера Гридякина, неумело, но безостановочно, упрямо, как тракторный плуг, взрывала землю.

Чего этой Гридякиной — репатриантке, прошлой вологодской девахе — надо в чужом для нее хуторе, на чужом для нее поле? Почему она, страхолюдина, которую не любят и обижают, работает с такой душой? А может, она самая прекрасная здесь? Может, больше всех хозяйка?

Настасьина одежда, обветренная после ливня лишь поверху, держала свежесть, застоялые мышцы требовали хода, а душа отдыхала, глаза любовались, как рушится под лопатой земля, отмечали в земле и каждый корень, и рассекаемые луковицы тюльпанов, и эту, что застряла меж стеблями, прозрачную шкуру змеи-выползня… Где эта змея? Затаилась рядом в трещине или — едва освободилась от старой кожи — уползла, маслено блистая свежими чешуинами? Или заглотал ее ястреб, который — вот он! — по-кошачьи верещит, носится над головами?..

Было просто думать эти легкие мысли, и тешило, что свободно общелкивает лучших сажальщиц, да еще идет не на пределе, а, как добрый конь на скачках, держит запас; и она надбавляла, надбавляла скорости, чисто для подначки посверкивала на выхватах лезвием.

— Сы-ыпь! — вопил Конкин. — Сыпь, Семеновна!

Ее ладони, так же как у Голикова, были для полевых работ изнежены, схватывались водянками, бабы поджимали «бывшую», и это веселило ее. «Стараетесь, мать ваша курица? Ну-ну!..» Она прибавляла темп, видела, что и женщины дышали не из последнего, но уже всерьез взыгрывались характером, шли навыпередки, молча, экономя силу и злость.

3

Вчера Андриан грозил сажальщикам, художествовал топором над дочерним чемоданом, выказывая натуру на глазах людей.

Теперь с угодливостью тянул для них разметочный шнур, проворно подавал чубуки, и огрей его кто лопатой: за его задержку — не огрызнулся б. Люди в работе. Это было отлично, но сосала Андриана тоска, что сажаются виноградники не по-хуторскому — по-хамскому.

Всю жизнь закладывал он «донские чаши». Выбирал на крутосклоне уступчик шага на три в длину и в ширину, тщательно ровнял его. Выше по откосу и ниже ровнял другие такие же уступы и на каждом по четырем углам сажал в кремень чубуки. Когда начинали чубуки укрепляться, выбрасывать лозу, им в подпору, по углам же, по квадрату, вбивал Андриан мощные жерди высотою в полтора человеческих роста, именуемые сохами; обтягивал эти сохи, словно бочку обручами, тонкими жердочками — слегами. Каждое строение оплеталось лозами, шло от грунта узко, а чем выше, тем все разгонистей, открытей для солнца, особо жаркого на южных обрывах; и когда кусты «донских чаш» начинали плодоносить, набирать с годами могучесть, с высоты, вроде действительно из великаньих чаш, свисали тугие, сплошные, прокаленные лучами пудовые грозди; и походила каждая чаша на рог изобилия, отпечатанный в старых руководствах по виноградарству, и высилась любая чаша там, где подсказывал батюшка склон; и хоть от одной этой красоты до другой лазить по обрыву нелёгко, но своя тяжесть — она в удовольствие, точнее, в гордость!.. Ведь чаша эта потому и донская, что нет ее ни в Крыму или на Кубани, ни в Ставрополье, а только на здешних склонах! Завтра накроет море эти склоны — чашам капут!..

Агроном, живущий в Андриане, приказывал представлять, как по глади, по степным молодым виноградникам весело побегут за тягачами плуги вдоль отбитых нивелиром, прямых, без единого поворота шпалер; будут осенями, в «закрывку», стремительно нагребать пухкий чернозем на сваленные к зимовке лозы; веснами, в «открывку», опять же любо-мило запустят лемехи вглубь, выворачивая перезимовалые лозины к солнцу, к воздуху. Сравни-ка это с лопатками баб, скребущихся по откосам, где и сам черт ногу сломит!

Агроном говорил сущую правду, утешал мозг, но не лечил душу; и Сергей Голиков не поверил бы, что Андриан — главный сажальщик — страдает, что, проживи Андриан сто лет, собирай урожаи во сто крат большие, чем прежде, все равно будет помнить «донские чаши»; что будут помнить их все старики, как помнят уборку хлеба звонкой косою; что у каждого кореновского хозяина до этих дней хранится под крышей сарая его коса, смазанная непросоленным салом, бережно обернутая тряпицей.

Но сейчас, окруженные непаханой, требующей заступа степью, хуторяне, вздувая ноздри, рыли, сажали, и Сергей, не управляя, а подчиняясь, упоенно работал со всеми. Недавно, на сломе кореновского клуба, он тоже пытался работать со всеми, но тогда Лавр Кузьмич строго зашептал ему в ухо:

— Езжай отсудова, с нашего дела. Докажи, что не гадишься людей, ткни пару разов ломиком, матюкнись, что, мол, времени нема заниматься этой сладостью, — и отваливайся. Иначе подумают: за работой прячешься от руководства.

Уже возле машины пояснил:

— У маяковцев можно б весь день махать. А мы все ж казаки, народ строевой, знаем — где положено быть командиру.

Теперь он не заикался о месте командира. В «строевом народе» бурлило иное. Жадность. Мужичья жадность к целинам. Как все, охваченный этой жадностью, богатый ею, Сергей копал, презрительно жалел нищего Орлова, который пугливо отсиживался в райцентре. Освирепелая жадность к новому сантиметру нетронутой степи и еще, еще к новому сантиметру звала красноглазых от бессонья, злых, веселых, не сдающих темпа сажальщиков; и Сергей, тоже стараясь держаться, понимал: не будь в мастерах пашен этого святого крестьянского чувства — давно б среди крови, взрывов кончилась на земном шаре жизнь людей.

4

В минуты, когда солнце ушло, а темнота еще не наступила, объявили ужин.

Сергей жевал обветренную, теплую от солнца половину пышки — угощение Лавра Кузьмича, — не садился, боясь, что не сможет потом овладеть ногами, встать. В светлом по-дневному небе летела белогрудая, тушево-черная сорока с длинным, тонким, как спица, хвостом.

— Донской хвазан, — заметил Лавр Кузьмич, фигуряя словом «фазан», жуя свою половину пышки, клацая искусственными девичьи-нежными зубами. Кругом раскладывали харчи, будили натруженных, повалившихся еще при солнце ребятишек.

— Хоть когти им обгрызай, — сказала Сергею бабка Поля.

Другие спрашивали Сергея, не надо ли чесноку, соли, и он гудящими пальцами брал, что ему давали, борясь со сном, глядел на высаженные ряды. Из-за дальнего их конца, из мелкой падинки, возвращались женщины, ходившие туда до ветру хохочущей компанией. Четкие на фоне розовеющего неба, они вдруг резко, во всю мочь, будто на гулянке, завопили:

Ой вы, бабочки,

Вы козявочки,

Шельмы вольнаи,

Вы роскошнаи!

Жующий народ с ухмылкой оборачивался: «Уж не ларек ли там, в балке, не приложились ли запевшие теточки?» Какая-то, играя молоденькую, на редкость правдиво-жалобно повела соло:

Свекор-батюшка,

Пусти погулять.

А какая-то, отвечая, имитировала злое стариковское хрипение:

Гулять не пушшу,

Кожу спушшу.

Хотя певицы шли далеко, но слышалось, как все сразу набрали воздуху, завыли со степною, чисто звериной страстью:

Кожа волочицца,

Гулять хочицца,

Наворуюся, нацалуюся,

Украдуся, нагуляюся,

Ох, да навор-р-руюся!..

Поглядывая в сторону поющих, к Сергею подошла Дарья Черненкова с ножиком и чубатой курицей: мол, не наедайтеся всухомятку, будет куриная горячая лапша. Курица клевалась. Дарья безжалостно правила ножик о колесо арбы и, улыбаясь Сергею, держа свою жертву, объясняла, что подлая эта кура, сколько ни окунай ее, ни купай в бочке, неделю квохчет, отказала нестись.

Голикову льстило, что Дарья его приглашает, хотелось думать: приглашает не потому, что она парторг, а он ее начальство, а потому, что к нему все здесь привязались и он привязался ко всем, даже к этому коню, что звучно чешется об угол арбы, качает тяжелую арбу. Колесо, на котором Черненкова правила ножик, было обтянуто железной шиной; севшая на шину роса пробудила запах железа, и Сергей, не куря весь день, очистив дыхание, слышал этот запах, смотрел на проснувшихся гидроузловских шоферов, которые требовали перед ночной работой опохмелки, на высаженные длинные ряды чубуков, плывущие в сонных глазах. Ряды были обильно политы из добытых Сергеем у «князя» Адомяна бензовозов; на ходу засыпающий Сергей явственно чувствовал, словно бы видел, как в глубине, в залитой почве, под тонкой корой размоченных чубуков шевелились новорожденные, нежные ростки, пробовали силу, освобождались из волокнистых пеленок…


А Степан Конкин думал не о чубуках. Их могло и не быть, вместо них могла быть и картошка и свекла. Важно, что новоселы целые сутки отдавали душу не прежней земле, а уже новой, волго-донской, уже начали к ней привязываться; и свались он, Конкин, снова в больницу — не страшно: дела двинулись. Эх, кувыркнуться б через голову, пойти вдруг колесом перед этими вот древними бабками — такими прекрасными с их седыми космами, с черными морщинами. Давно с бабок этих порох сыплется, сто лет уж не бывали они в поле — и вот выехали! А забывшая обиду Настя Щепеткова! А пацан Голиков!.. Ведь сколько прошло на глазах неопытных секретарей, которые, становясь опытными, давили в себе молодость… А этот вот — брешете! — не задавит!!!

Сумерки чудесно густели, согретая движением, говором, людная степь не была уже пустошью. Люба Фрянскова запрокинула голову, продирала гребнем русые, светлые и в темноте волосы. Из гребня, из волос сыпались искры, и Степан Степанович, перечеркивая собственную жгучую зависть ко всему молодому, злился на дурака Вальку Голубова, который не понимает своего счастья, не смотрит на Любу.

В ночи плеснулись фары мотоциклов — с сева ехали сюда, на ночную смену, мужчины. Салютуя им, кто-то включил крайнюю прожекторную установку, луч уперся в вышину овальным пятном, прокатился по небу, упал, озарил в червленовском таборе лежащих верблюдов. Их горбы были слиты с кустами, а змеиные головы на длинных шеях удивленно, неодобрительно заколыхались. Ударив вдруг вблизи, прожектор высветил враз несколько влюбленных целующихся парочек. Ярко-серебряные, будто горящие среди вспыхнувшей серебряной травы, они под гогот людей шарахнулись друг от друга.

— Осваивается место, — констатировал Конкин.

Он растолкал уснувшего Сергея:

— Да бросьте ж вы наконец дрыхнуть! Поехали по берегу в другие колхозы!!

Глава семнадцатая

1

О неблагополучии в Кореновском Совете Илья Солод услыхал от следователя. Следователь прибыл на карьер, сидел в конторке. За окном стоял газик с ростовским номером.

— Знаете ли Конкина? Знакомы ли с Голубовым?

Солод отвечал односложно: «знаю», «знаком», а прибывший писал много, покрывал буквами большие листы, лежащие к Солоду вверх ногами. Лобастый, белявенький, лет двадцати двух, он работал строго, верхняя детская губа вспучивалась, точно он держал под ней кусочек сахару.

— Как выступал Конкин против, партии, когда его заместительницу — Любовь Фрянскову — отказались принять в кандидаты?

Илья Андреевич было заорал, потом осекся. Очень уж желторото выглядел приезжий. Пацаненок, какие за жизнь Солода бессчетно являлись под его начало в цех, мужественно лупили молотком, попадая не по зубилу, а по руке, уже и без того багровой от ссадин, и мгновенно косились — не смеется ли мастер?.. Так же косился этот. На лацкане его пиджака белел ромбик, какие носят ребята, окончив вуз. Должно, работает следователем совсем недавно. Илья Андреевич тоже был в таких делах новичком — не судился, даже никогда не был свидетелем.

Он душевно заговорил о кристальности, о редкостной чистоте Конкина, но малец не вносил это на бумагу, стал угрюмым. Затем протянул исписанные уже листы:

— Читайте.

Солод читал о Конкине, который ведет подрывную деятельность в Совете, сколотил из неустойчивых лиц группу. Под его влиянием разложенец Голубов противопоставил эту группу партии, что выразилось в его хулиганском выступлении на районной партконференции. Он же, Голубов, под воздействием Конкина покушался на председателя райисполкома и директора молочного комбината Ивахненко — демобилизованного офицера Советской Армии, депутата. Сам же вдохновитель Конкин, уже не прикрываясь, а демонстрируя свою платформу, заявил на колхозном партсобрании, что истинными коммунистами являются лишь те, кто изгнан из рядов монолитной партии Ленина — Сталина.

— Прочитали?

— Да.

— Подпишите. — Следователь протянул авторучку, и Солод понял: надвинулось Нечто, до этих пор неизвестное ему лично, ходившее мимо. Оно оказалось как смерть. Посылаешь ли эту смерть к едреной матери или, наоборот, постоянно думаешь о ней, а ощутишь, лишь когда подойдет, дохнет… Он одеревенел от легкости, с какой Оно надвинулось, а главное — от подлой похожести на правду в каждой строке.

— Все ложь, — произнес он и почувствовал, что вспотел от сказанного.

Его не ругали, как, ему приходилось слышать, бывает в подобных беседах. Следователь только заметил, что в деле фиксировано — пока что! — не все. Не внесен тот факт, что Солод, в отличие от других свидетелей, не сообщил о партийном собрании, где он присутствовал и где велась агитация за «истинных» коммунистов.

— Почему вы не сообщили? Сами поддерживали агитатора?..

Парень стал писать. Глаза Солода видели все ту же вспученную от прилежания губу, белявенькие, должно быть, очень мягкие, волосы, хранящие над крутым лбом след сброшенной кепки. Да, совершенно подручный слесарек — толковый, аккуратный, которому смотреть бы исподлобья на Солода, улыбаться, когда Солод хвалит…

Ударник, потом стахановец, затем, через годы, уже в солидном возрасте, знатнейший отличник послевоенного производства, Илья Андреевич привык к почету, к непременному громкому звучанию своей фамилии на конференциях, считал естественным, что секретари горкома, проходя с ним в праздничный, торжественный президиум, берут его под локоть, пропускают вперед, называя по имени-отчеству.

Все это можно удержать. Черкни пять букв своей фамилии — и следователь вернется в Ростов, исчезнет, словно не появлялся.

— А хрена! — указал Солод.

Он не был на фронте, не стрелял по вражеским солдатам, у него ни разу в жизни не было случая определить, труслив он или нет. Теперь определилось. Хоть жутко, но удивительно прекрасно было знать, что, как в дальнейшем это ни обернись, он останется человеком.

— Хрена, говорю, — ласково повторил он, придвинулся к встревоженному следователю, разглядывая его розовое лицо, вмятину от кепки на его пушистых волосах, — Учили тебя, хлопец, хорошему мать с отцом. С твоим папой. И в детсадике учили… А ты липу составляешь на Конкина. Отлично знаешь, что липу.

— Нет, не знаю. Именно не знаю! — крикнул парень.

— А ты узнай! Но ты же и не притронулся к бумаге, когда я говорил о нем!..

Мальчишка подозрительно глянул на притворенную дверь, потом жалобно и ненавистно в глаза Солоду. Было ясно, что не требуется ему собирать о Конкине доброе, и Солод жалел аккуратного, сбитого с толку хлопца.

— Кем твой отец работает?

— Убит он. Был фрезеровщиком.

— Порадовался б на тебя… Короче, ничего я тебе не подпишу. И не горюй, что слабый: никому не подпишу. Езжай себе!

До ночи Илья Андреевич писал о председателе сельского Совета Степане Степановиче Конкине, доказывая, что привлекать надо не это лицо, а клевещущих на него бандитов, требовал считать, что он, Солод, отвечает за обвиняемого своей красной книжкой, которую носит тридцать один год. Составил несколько экземпляров, адресовал областным и центральным органам, отправил с уезжающим шофером Донводстроя, чтобы опустил письма в Ростове.

2

Утром, умываясь под яблоней, куда Щепетковы вынесли теперь рукомойник, Солод наблюдал дворовую живность.

Индейки не ходили, а вытанцовывали перед индюком, который, вспучиваясь, гулко лаял, докрасна накалял синюю пупырчатую голову. Рядом петух, тоже опьяненный весной, клокчущий, царапал вокруг кур землю напруженным крылом. С разлива доносились всплескивания — по воде гонялись друг за другом гуси. А в лучах солнца на коньке дома восседала голубка, и два белых крупноглазых голубя воевали за нее.

Тихие, нежнейшие существа, узаконенные птицы мира, они свирепо долбились не приспособленными к бою аккуратными розовыми клювами, стараясь поточней влепить, угадать в глаз друг дружке. Весна!..

Всю неделю в доме хозяйничала лишь бабка Поля. Пробыв на чубуках день, она вернулась к скотине и птице, а Настасья приехала с Раиской только этой ночью… Пчелы перед лицом Солода ходили по веткам, тыкались хоботками в зеленые разрывы набрякших влажных почек, — наверно, пили. С полотенцем через плечо, с мокрыми на висках и затылке волосами, Илья Андреевич зашагал в дом. Раиска еще спала, старуха спускалась по ступеням вниз, — значит, возле Настасьи никого…

Ляда в белой от солнца, натопленной с ночи кухне была открыта, внизу, — в черноте погреба, мерцал каганец. Настасья ворошила на дне бочек оставшиеся с зимы соленья — снимала плесень, ополаскивала в ведре камень-гнет. Услыхав шаги Ильи Андреевича, медленно поднялась наверх, поставила на стол корец с мокрыми соленьями… Обветренная, похудевшая за неделю в степи, глянула исподлобья. Потом тронула на плече Солода полотенце:

— Грязное какое. Дайте сюда.

Ее руки пахли огуречным рассолом, были близко. Илья Андреевич хотел сжать, крепко схватить их, но даже качнулся от этой мысли.

— Ляда растворенная, еще ввалитесь. Со смелости! — сверкнув зубами, с презрением бросила Настасья, пошла в комнаты.

Солод ватными ногами двинулся на улицу… Под балконом в открытых дверях низов стояла бабка, делала ему знаки, чтоб приблизился. Перед ней лежал живой уж, свернувшись, будто круг колбасы, поводя маленькой головкой с красными серьгами.

— Неси молока блюдку, — крикнула бабка в дом, объяснила Солоду, что уж это ихний, живет в низах, спал зиму в старом валенке, а сейчас услыхал, что Настёнка возится в погребе за перегородкой, и проснулся.

Старуха давно учуяла отношения квартиранта и невестки, ревнуя за сына, стала обходиться с Ильей Андреевичем суше, но человек он солидный, мирный, и разговаривать — куда денешься? — полагалось. Уж сверкал стремительным, блестким язычком, уклонялся от молока.

— Обдичал, — извиняла его перед квартирантом Поля. — В омшанике под уликами мышей ловит, полозит, где кошке не дано. Хозяин!..

В углу в корзинке сидела на яйцах гусыня с полуголым зобом, который она выщипала, укрыла пушинами гнездо для будущего потомства. Обеспокоенно разговаривая, она вылезла, зашлепала по доскам пола, по пролитой воде, словно человек босыми ногами. Уж шипел на нее тонко, почти свистел, а она шипела с хрипом, намерялась долбануть могучим оранжевым клювом.

— Ладно вам, — успокаивала Поля.

Все трое были в дверях, в прямом солнце; поодаль Настасья на корточках длинной хворостиной подсовывала «хозяину» блюдце; уж, будто тугая струя олифы, скользил по запыленным доскам, к его белому масляному брюху по каким-то законам не липла пыль; в дверях гудели пчелы, мелькали в солнце, словно вили золотую пряжу; и больничным бредом казался факт, что лишь вчера во все это врывался малец, приехавший на машине с ростовским номером. Малец, который ни разу небось не видел, как пьет уж молоко, как гусыня щиплет из себя пух, чтоб согревать птенцов, которые вылупятся. Ничего этого не знает, а уже допущен решать участь Конкина.

Здесь рука Орлова, ведь не сам же малец затеял это… И не колхозники! Разве такое затеют люди, растящие гусей, пчел, деревья в своих садах?

3

Кореновскому требовались две гулянки. Первая за общими, сдвинутыми в ряд столами, где следовало обмыть общественный виноградник. Вторая — индивидуальная или в складчину на пять-шесть дворов. Эта по поводу засадки личных усадеб на пустоши.

Но дело с первым весельем, широким, общеколхозным, упиралось в отсутствие колхоза… Овечки, то есть жарковье, были описаны и хотя находились здесь, а числились уже за «Маяком», как числилась птица, мука и прочее, необходимое на длинные столы. Однако, по ловкости кладовщика, в акт не вошли бочонки с вином, и правление Щепетковского колхоза, до сих пор никем еще не распущенное, постановило раздать вино в виде натуроплаты хуторянам. Пусть сами устраивают веселье. А маяковцы к алиготе непривычные, им вредно…

Хутор поделился на компании, самая крупная сколотилась у Андриана.

В Андрианов двор тащили на чем есть-пить и на чем усаживаться. Поскольку курени были уже развалены, мебель вывезена, к Андриану тянули чурбаки, доски, устанавливали в виде столов и скамей прямо под деревьями, благо, на воздухе теплочко, а комару рано. У воды, подмывающей откос на краю усадьбы, вспарывали, будто кабана, севрюжонка; на картофельной невзрытой грядке — так и пойдет в море некопаная — разводили под котлом огонь.

Приглашенный загодя, явился секретарь райкома с женой. Увязалась Шура, чтоб передохнуть от осточертелой нянюшки, которая веснами с особенной агрессивностью проявляла стародевичий характер. Но поездка была и деловой: было необходимо осмотреть Конкина. Он пропустил поддувание, на посланные открытки не реагировал, а когда Сергей передавал ему вызовы, отвечал, что здоров. В хуторе его не оказалось, ждали его к ночи, и Шура, чтоб что-то делать в незнакомом дворе Андриана, стояла на грядке возле огня.

Все казалось ей нарочным, стилизованным — и котел в огне, и безлистые, но уже сверкающие цветками абрикосы, и зевающая, похожая на акулу рыбина, из которой вынимали смоляные, лакированные брусья икры… Входящие во двор расфуфыренные колхозницы ручкались с Шурой церемонно.

Они были Народом, умереть за который — самое высокое счастье, о чем с юношеских литературных вечеров знала Шура. Не только знала, а чувствовала в обжигающих душу словах: «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…» Но в современной мирной действительности требовалось не умирать за народ, а всемерно улучшать его жизнь, и Шура, оставив за спиной десятилетку с ее литературными вечерами, избрала медицину — реальное служение людям. Этим вот теткам, из которых каждая в лучших, чем у нее, туфлях, с лучшими часами, все с выражением на лицах: «Хоть ты и секретарская супруга, а сгодишься ль ты для нашенской компании, — это, цыпочка, еще разберемся!»

В больнице, сидя с фонендоскопом, чернеющим из белоснежного нагрудного кармана, Шура поднаторела уверенно принимать колхозников. Здесь же принимали они, и это было трудно. Лишь когда появилась ее пациентка Марля Зеленская, затараторила с ней, своим доктором, о болячках — ну их под растакую качалу, — о погоде и свежей севрюжиной икре, пошло свободней. Не окровеняя браслетки часов, женщины елозили икру по натянутой над ведром сетке, которую называли грохотом. На грохоте оставались прожилки, а чистые икрины падали в крутой рассол, тоже имеющий свое название — тузлук… Севрюжатина шла в котел, рубленная на куски, а сазанов и лещей плюхали целиком, они были лишь исполосованы меленькими поперечными надрезами.

— Покарбованы, — объяснял Андриан Матвеевич гостье.

Он подносил ей парующий половник, предварительно, для остужения, мотал в воздухе и давал «покушать на соль». Из его рук дегустировали и пожилые тетки — густо пахнущие кремом, завитые, кокетливо повизгивающие. Вдоль берега резал волну катер с надписью: «Гидролог», на носу стоял очкастый юнец с представительной, мощной дамой в тугих фиолетовых брючках, и женщины покатывались, вопили очкастому:

— Чё ждешь? Топи ее, как Стенька Разин княжну!

Андриан залил под котлом огонь, позвал к столам. Громобойная рыжая красавица, Шуре сказали — это парторг, распоряжалась, чтоб мужья садились не с женами, а вперемежку, как степовые цветики. Колыхая затянутым в крепдешин бюстом, она плюхнулась возле Голикова, а Шура попала между хозяином и старушонкой, которую тотчас отодвинул сухопарый парняга в морском кителе, втиснулся чуть не на Шурины колени, отрекомендовался:

— Музыченко. Михаил.

Он дал ей полотенце вытирать руки, другое ловко прицепил сверху, на абрикосовые ветки, чтоб заходящее солнце не било ей в глаза, отсунул от нее рюмочку, с деликатностью придвинул огромный граненый стакан. В ней шевельнулось: «Подлаживается к секретарю райкома, показывает ему, повеселевшему с рыжей парторгшей, что и его супруга не из последних…» Но с неожиданной легкостью Шура перечеркнула это. Ей нравились ухаживания Музыченко — явно местного донжуана, — она чувствовала, что похорошела, особенно когда после строго-торжественных слов Андриана Матвеевича: «Дай бог не по последней», — выпила весь стакан. Парторгша переваливалась могучим, затянутым в крепдешин бюстом через спину Сергея, требовала от Зеленской запевать какую-то гостевую. Хозяйке, мол, некогда, запевай, Маруся, заместо нее.

— Правильно, давай, Маруся, гостевую! Нехай и докторша поучится! — подхватили женщины, и Шура, внимательно оглядывая их, ощутила, что именно это ее прилежное, будто у школьницы, внимание вызывает особенную оживленность.

Дорогие гости, посидитя у меня,

Я вам, дорогие гости, зарежу бугая, —

постно и, будто монашенка, елейно повела Зеленская под непонятные Шуре реплики и подзадоривания.

А бугай — он дурак — призадумался, глядит,

У того бугая…

Андриан Матвеевич зажал Шурины уши ладонями, Музыченко отдирал его руки. Зеленская, силясь громче, чтоб Шура слышала тоже, горланила какие-то лихие, заглушённые жесткими ладонями слова; и хохочущие женщины, когда Андриан отпустил уже руки, лупили его по спине.

— Энтиллегент! Спугался повысить семейную квалификацию докторше!

В эмалированных тазах, в каких, на взгляд Шуры, полоскать бы белье, паровали вынутые из котла рыбины. Юшку разливали по отдельным тарелкам. Черная севрюжья икра высилась в солдатских мисках, и Михаил, придвинув ближнюю с воткнутой в центр деревянной ложкой, советовал:

— А вы, Шура, кушайте так прямо.

Голиковым положили в тарелки по сазаньей голове, объяснили, что человек, который съел голову сазана, умрет на Дону, и примета в том не грустная, а, наоборот, означает, что, где бы ни носило, ни мытарило человека, он выдюжит и хоть через сто лет, а непременно вернется к своим донским светлым берегам! Михаил инструктировал, как разбирать на кусочки голову; абрикосы, зацветающие над столом и по всему саду, казались слетевшими на землю облаками, и Шура совсем забыла, что приехала смотреть больного.

4

С той ночи, когда Степан Степанович, наладив посадку чубуков, отправился по другим колхозам, щепетковцы видели его лишь один раз. На следующее утро. Он появился в груженной цементом трехтонке и, потный, веселый, гулко кашляющий, стал уговаривать Андриана бросить на время посадку, зацементировать прохудившийся помещичий колодец. Дескать, исправите — будете и наполнять его, и брать из него воду одной бензовозкой, а вторую в порядке высокого братского сознания отдадите колхозу «Рассвет», где нету ни лишних рук, ни колодцев, а задача та же: на зависть врагам создавать цветущую жизнь!..

И хотя дебаты едва не дошли до мордобоя, а все ж, вконец измучив, истерзав, заговорив односельчан, Конкин пробудил-таки ихнее братское сознание, угнал бензовозку, лишь прокричав Елене Марковне, что скоро вернется.

После жары засеверило, задождило, крыша у сажальщиков по всему берегу была одна — небо, и Степан, без того простывший в жесткой воде, когда агитировал рыбаков, теперь добавлял — свистя тугими легкими, мотался по колхозам, организуя от имени райкома взаимошефство между сажальщиками, ремонтируя движки насосов, гоняя к Андриану записки: «Поделись чубуками, у тебя их выше ноздрей!»

Посадки были завершены, теплынь вернулась. Елена Марковна отправилась сегодня искать мужа, а он, разминувшись, добирался попутной машиной до дома, зная, сколько ждет там неотложных дел, а тут — черт его знает! — опять это, сволочное, железно нарастающее удушье.

— Вы не бухикайте, держитесь, — советовал незнакомый мальчишка-шофер. — Давайте перекурим.

Нарушая табу, Конкин брал папиросу, закуривал. Он бы и водки выпил, если б оказалась. От затяжек кашель утихал, голова хмелела, он приваливался к боковому приспущенному стеклу. Сверху от быстрого хода машины били струи ветра, трепали волосы, отрадно врывались в горячую, охваченную удушьем грудь, отчего Степану Степановичу казалось, что ему семнадцать лет, что он грудью режет на турнике свежие воздушные волны.

Да, он опять комсомолец. Просто Степа!.. На его белой майке алые буквы: «Лензавод». Знай лензаводских физкультурников! Они с утра, едва освободилась от ораторов первомайская трибуна, установили на ней турник, демонстрируют всей площади физкультурные достижения. Степан исполняет коронный свой номер — крутит «солнце». Ладони, натертые для цепкости магнезией, чудесно скрипят, тело, выгнутое на полете скобой, разрезает воздух, в глазах летающего вокруг перекладины Степана — площадь, небо, снова поющая, гудящая площадь.

Шумна, многолюдна майская эта площадь. На ней ни одного шелкового флага, только кумачовые: режим экономии. Многочисленные члены МОПРа, Международной организации помощи революционерам, везут на колесах фанерные раскрашенные под мрачный гранит ящики, — это камеры капиталистических тюрем; высунутые из решеток руки машут алыми косынками: «Помни, товарищ, об узниках капитала!» Другие демонстранты несут над головами картонный аэроплан. Вместо пропеллера — красный грозный пролетарский кулак: «Наш ответ Чемберлену». На высоком шесте — чучело самого Чемберлена, оскаленного, в высоком цилиндре. Девчата тянут снизу за шнурки, чучело дергается. Это предсмертная агония империализма, и Степа, обхватив пружинистую, наполированную ладонями перекладину, тренирует для боев мускулы, клянется добить Чемберлена!

Нет, Степан не любит боев, вечно пересиливает себя, когда нужно драться. Но хочешь не хочешь, надо драться, грызть, бить наотмашь, наповал, чтобы всюду затихли войны и стало прекрасно, как вот в этом детски улыбчивом двадцать первом веке, куда, спрыгнув с турника, вдруг взял и шагнул он, Степан Конкин…

Да, вокруг коммунизм! Он на всей планете и на этой первомайской площади с турником посередине, с круглыми ребячьими лицами дружков по комсомолу, по Лензаводу. Солнце заливает флаги, смешного Чемберлена в руках девчонок, лучи отблескивают от зубов товарищей, улыбающихся, сообщающих Степану: «Кончились драки! Швыряй, Степа, винтовку к едреной бабушке!» Степан задыхается от волнения, от переизбытка сияющего огненного солнца, нестерпимо жгущего кожу, голову, плечи.

Он открывает глаза, видит себя в кабине мчащейся машины, осознает, что у него температура. В кабине душно от запаха разогретого газа, резины, жарко от трения поршней в цилиндрах, от методических взрывов горючей смеси. Ручищи шофера, полнокровные, ребячьи, тугие, крутят баранку. Видать, невоевавший, нетраченый. Присохшая папироса на заветренной ласковой губе; и Степан с силой отрывает от баранки пальцы шофера, шагает с ним через площадь своей юности, знакомит с ребятами. Все, как прежде, быстроглазые, безусые, не постарели, ничуть не согнулись к двадцать первому веку! В сверхтелескопы смотрят с других планет любопытные тамошние существа, видят на Земле и прежних, неумирающих бойцов, и новых людей, которые забыли матерщину, просто взяли и повычеркивали за ненужностью обидные слова; и Степан, хвастаясь, ликуя, орет глядящим в телескопы:

— Хотите счастья? Бейте чемберленов. А главное — своих местных бюрократов. Бюрократов бейте!

Он толкался о мальчишку-шофера, который не знал, в какой дом везти, светил фарами на въезде в Кореновский.

5

Андриан наполнял перед Шурой то одним, то другим вином стопку, аккуратно беря за донышко, подносил к лампе. Огни ламп колыхались от песен, освещали над головами ветви с висящими фуражками.

У ног Андриана стояли принесенные из погреба бутылки «собственной коллекции» и вода в старинной посуде — кварте. Андриан ополаскивал стопку, до скрипа протирал, чтоб — упаси боже! — не смешать предыдущий запах со следующим… Наполнив из очередной бутылки, пояснял, какой здесь букет, чем особенным — для недонских людей, для тупаков, — неуловимым отличен от другого букета.

Шура, уже наученная, как дегустируют, растирала пару капель языком по нёбу, с восторгом убеждалась, что она не «тупак», что улавливает те «букеты», о каких говорит Андриан Матвеевич. Она действительно слышала в вине то аромат поздних, опавших садов, по словам Андриана, припеченных для живости морозцем, то запах майской степи, где нетоптаные, нехоженые травы, где далекая синяя лента Дона то чернеет, то пылает в солнце!.. Андриан был сосредоточен. Катая на скулах бугорки, жевал несколько капель, а остальное выплескивал через плечо:

— Нехай землице. Под водой уж не попробует этого.

На разливе тарахтела моторка, временами выключалась, и невидный в темноте рыбак пел:

Конь вороной с походным вьюком

У церкви ржоть, ковой-то ждеть.

Голос заглушался лягушачьим турчанием. Свадебное, могучее, оно, казалось, раскачивало воздух, звенело над прибитым к берегу камышовым плавом, переходило в стрекот, в густое шлепанье, сходное с работой пароходных лопастей.

— Дают товарищи лягушки! Хуторская фау́на! — подмигивал Музыченко, придвигался к Шуре плотней, но Андриан отстранял его, как отстранял и самого Голикова: дескать, муж не муж — не мешай дегустации… Считая себя все же на работе, Шура не пила, лишь пригубливала, что раздражало женщин, ревнующих ее к хозяину.

— Пей, а то за сиськи выльем! — кричали они, и Шура принимала их терминологию как нечто законное; все выглядело здесь, под ночными деревьями, законным — даже лечение одноногого Лавра Кузьмича, который подавился рыбьей костью и которому приволокли с берега напуганного мокрого селезня.

Селезень бился, выворачивал зеленую бархатную голову, но ее вместе с глазами всадили вперед клювом в раззявленный дедов рот, держали, пока от «дыха» селезня кость не «перегорит».

Шло ряжение. Женщины наводили пробкой усы. Лавр Кузьмич, уже излечась (вероятно, кость действительно «перегорела» — всякие чудеса бывают), крутился на табурете, выряженный русалкой. Он в одно спеленал простыней культю и здоровую ногу, вплел на конце — в виде русалочьего хвоста — веник и, под общее ржание трепеща этим веником, голый до пояса, в набитом паклей бюстгальтере, влюбленно бросался на секретаря райкома, обольщая его, в то время как Михаил Музыченко на другом конце стола изображал даму. Крупногубый, крупнозубый, сиял из-под разодранного соломенного бриля, вместо вуали натянул кусок рыбачьей сетки, намалевался Шуриной помадой, ринулся с топором в сады, откуда из-за деревьев, из темноты раздалось отчаянное собачье визжание, а затем перед столами в свете появился Михаил, держа искусанной рукой лохматый отрубленный хвост.

— Горжетка! — обвивая хвост вокруг шеи, сообщил он валяющимся от хохота людям, и Шура чувствовала, что именно так и сто и двести лет назад гуляли в хуторах казаки, что она прикоснулась к миру, где звериные шутки живут рядом с чудесной поэзией вина, что без таких шуток скудней лилось бы вино, бедней выглядели б и сами столы, и опрокинутое над столами небо — многослойное от звезд, легкое. Ее изумляло, что эти хохочущие старики еще недавно — в Отечественную — пластались на горячих конях, пригинаясь к гривам, избочась, рубили; а теперь рядом с ней, Шурой, пьют созданное на своих берегах вино, пахнущее осенним садом, майскими степями… Она наклонилась к заросшему седым волосом уху Андриана, зашептала:

Приготовь же, Дон заветный,

Для наездников лихих

Сок шипучий, искрометный

Виноградников твоих.

— Искрометный! — подтвердил Андриан, выплеснул воду из кварты, по ободок наполнил кварту красностопом.

— Поднимем, — сказал он, — за Степу Конкина. Когда б не он, не повидели б мы нонче молодых виноградников!!

6

Легчало с этого трясущемуся в кабине Степану Степановичу или было ему все равно, но пили за него много, с чувством, и, когда через несколько минут Шура и Андриан стояли перед ним у подъехавшего на огни самосвала, за столами, еще не зная, кого принесло, дружно наполняли стаканы.

Конкин умер к утру, а до этого доктор Голикова управляла событиями. Послала мужа в райцентр за кислородом, распорядилась никуда не везти больного, даже не волочь в душную хату, а уложить здесь же, на матраце. На воздухе. Народ, принеся со столов лампы, стоял спокойно, так как предсовета хворал часто и всегда выкарабкивался, а тут еще и свой доктор — отпечалует! Шура же понимала: Конкина нет, это лишь оболочка, привыкшая служить и теперь уже без нужды упрямо хватающая ртом воздух. Классическая легочно-сердечная недостаточность с гипоксией мозга.

С первого курса института училась Шура вытравлять в себе жалость, мешающую работе врача, заменять сердоболие профессиональным спокойствием. Это удавалось. Она смеялась в анатомичке, когда остряки студенты, щеголяя мужеством, намахивались друг на друга пугающими, извлеченными из формалина препаратами… Но в районе, сталкиваясь с глазами больных, с их допотопной верой в доктора, наблюдая неухоженную серьезную детвору, приходящую к безнадежным лежачим мамкам, она стала терять приобретенную в институте бесстрастность.

Теперь же, возясь со Степаном Степановичем, который допекал ее в больнице за малейшие ее жалобы, считая нытье едва ли не наказуемым преступлением, она совсем сникла. Ей чудилось: сознание в Конкине еще есть. Конкин уверен, что, оскользнувшись, упал и сейчас вскочит, будет драться с Орловым, как всю жизнь дрался со всеми Орловыми, которые, меняя фамилии, меняя должности, появлялись в селе и, наломав дров, возвращались в город. Конкин убеждал Шуру в больнице, что искоренит их, да и вообще успеет все, наверняка водрузит над миром знамя Советов — и оно заполыхает ярче, чудеснее утреннего солнца!

Существует в медицине специальное выражение: «Ут аликвид фиат». То есть если врачу ничего не остается, надо делать для порядка, для окружающих хоть что-нибудь, и Шура отламывала головки ампул, наполняла очередные шприцы.

Развиднялось. Женщины убрали лампы.

С Голиковым приехала Инеса, вынесла из машины тугую кислородную подушку. Присев к матрацу, спросила:

— Что сделано? Дали кордиамин?

— Да. И строфантин внутривенно. Час назад, — ответила Шура, поднося зашипевший кислородом раструб ко рту Конкина.

Опытные пальцы Инесы подержали запястье умирающего, затем громко — Шура понимала: это не для нее, а для секретаря райкома — Инеса произнесла:

— Коллега! Вы сделали все, что было возможно.

На обратной дороге Шура сидела среди накачанных до звона кислородных подушек. Затылок Сергея возвышался впереди, рядом с волнистой прической Инесы. Шуре вспоминалось, как по Инесиному заданию она сделала больным доклад о Волго-Доне, а потом ее отозвал Конкин, поинтересовался, не совестно ли ей, что понасовала, понавпихивала кучу цифр, и все дохлые, ни единая не повернута, чтоб пронзила воображение, взвихрила б его!

— Да неужели ж не могли ткнуть ногой в эту половицу, объяснить, что если именно от нее, от этой вот половицы, проткнуть земной шар до Америки, до Вашингтона — будет двенадцать тысяч километров! А мы, — отчитывал Конкин, — каналов провели не двенадцать тысяч, а куда больше! Наши каналы в вашингтонское небо воткнутся. Черт те куда за ихние небоскребы, за ихние облака!..

7

Здешние облака, нежно-розовые от восхода, плыли перед глазами Голикова за стеклом летящей машины, а внизу набегало шоссе, вливалось в райцентр, в главную его улицу.

Было рано, Сергей развез по домам Инну Максимовну и жену, поехал в райком. Вслед за Сергеем в кабинет вошел начальник районного МГБ Филонов, положил на стекло стола бумаги:

— Тебе на визу, Петрович. Ознакомься.

Это были материалы на арест Конкина. Сергей листал их, Филонов ходил. Удивительный все же парень этот Филонов. Будто никогда не понимал он, что́ ему по его должности можно, чего нельзя. На заседаниях бюро поддерживал самые резкие, «левые» предложения Сергея, а с глазу на глаз ни разу с ним не говорил. Пожалуй, ни с кем не говорил, занимался только своей работой и огромным семейством — парализованной женой, двумя сиротами-племянницами, четырьмя дошкольниками-сыновьями — дважды двойняшками.

— Вело областное управление, — кивнув на бумаги, пояснил он. — Обошлись без нас. Железно заделали.

— Орлов? — спросил Сергей.

— Орлов… Кстати, знаешь, его отзывают на другую работу…

— В область?

— Да нет, выше хватай. В Москву. Немедля едет.

Сергей листал бумаги, ясно представляя, как появится в столице энергичный Борис Никитич со своей вроде бы идущей от широкой колхозной земли правдой, прямотой, и чувствовал: надо кричать во все репродукторы, на всю Москву: «Товарищи! К вам направлен Орлов. Я виновен, что не одолел его, выпустил. Но вас много, вы — столица. Не верьте его словам, его похожести на большевика, распознайте его!»

Глава восемнадцатая

1

Вчера, в день смерти Конкина, сады цвели лишь в четверть силы. Теперь же, в ясное, сверкающее, как на пасху, утро, распустились разом. Каждый цветок, кипенно-белый, с округлыми, до отказа распахнутыми лепестками, открывал лучам липковатую сердцевину, источал запах.

Ароматы повисали над улицами Кореновского, заглушая в скотных базах аммиачные испарения, перекрывая на шоссе бензинный дух волго-донских машин. Несмотря на безветрие, ветки качались от гуда пчел, от их густого кружения. Фруктовый цвет затапливал дворы, недоразобранные дома, бугры, заборы; и казалось, что вздутое шапкой пенное молоко, надоенное во всех фермах со всех коров, опрокинуто на сады, сверкает, пронизанное синевой неба, оглушенное скворчиными трелями.

Но колхозники, выполняя план, строили жизнь за много километров отсюда.

2

Пустошь осваивалась. Скотоводческие помещения вздымали над равниной стропила; свежими прямоугольниками проступали фундаменты административных зданий.

Двинулся и частный сектор. Еще в первые после жеребьевки часы, еще с неизмятыми фантами рванулись сюда пионеры трех мастей. Сверхбоевые вроде Голубова, дисциплинированные вроде Черненковой, а с ними хитро-мудрые, такие, как Фрянчиха, смекнувшие, что, когда переезд пойдет валом, транспорта не допросишься, а спервоначалу инициатива дюже поощряется, заказывай себе хоть машину, хоть трактор. Действительно, пропустившие время ехали теперь лошадьми и быками.

Доволоченные бревна не сваливали с грохотом и треском, а бережно опускали в порядке номеров, наклепанных при разборке лезвием топора или выведенных суриком; тут же ставили ведра с выдернутыми из старых досок правлеными гвоздями. Затем катили по земле круглый каравай хлеба. Обычай старинный, глупый, но его исполняли, чтоб иметь перед женами основание распечатать поллитровку, когда покатившийся хлеб упадет, укажет правый угол фасада. Пускали, подлаживаясь, заранее спланировав, где какому углу быть…

Владельцам новых домов МТС выделяла специально смонтированные катки, чтоб эти крепкие дома со старого места на новое волочь целиком. Понаехавшие из редакций фотографы — бойкие, балагурящие ребята — уговаривали хозяек не убирать с подоконников герани, с улыбками выглядывать из окошек и, щелкая аппаратами, делали для журналов фотографии: «Казачки-переселенки едут с комфортом!..» Лавр Кузьмич — плотник, каменщик, столяр, кровельщик — был нарасхват. Собственный, сразу ж перевезенный флигель он как бы для рекламы украсил галереей, по-донскому — галдарейкой, вделав в нее фигурную раму в виде восходящего солнца, вмазав разноцветные стекла; у него под карнизом завелись воробцы, которые отроду не жили тут, на открытой равнине, а теперь, с человеком, появились.

Хотя новому поселку разлив не грозил, хуторяне по привычке закладывали низы-верхи, обводили курени извечными балконами на столбочках; другие ж, подражая Ростову, плановали городские строения с широкими, по-южному просторными окнами — «итальянками».

Многие кореновцы еще не рушили дедовских гнезд, перевозили лишь живность и сено; а чтоб скирдушки не разносило дурачьим горовым ветром, обтягивали их на месте рыбацкими сетями. Ругаясь, что иссушается ценная капроновая сеть, хозяин ставил на колок пригнанную корову, обеспокоенно мычащую, непривычную к месту; а через несколько часов для коровы уже был навес, окруженный беломясой древесной щепой; для индеек с индюшатами — какая-никакая огорожа, и птица долбила попавшие в огорожу дикие степовые цветы — тюльпаны.

Намеченная вехами главная улица уже именовалась Морской, две другие — Приморской и Пятиморской, контора Дорстроя уже вела по краю поселка шоссе; московская комиссия, изъездившая берег на шести «ЗИМах», посчитала пустошь перспективной, даже показательной, вынесла решение возвести за счет государства монументальное, «организующее» здание клуба, и авторы довключили в чертеж двухпролетное строение, украшенное колоннадой и пропилеями. Оно вершило архитектурный ансамбль поселка с его стеклянностенным магазином, библиотекой, шло в общем полукольце этих зданий, обрамляющих площадь. Проектом предусматривался и открытый обзор моря, и комплекс цветников, и скульптура перед яслями — счастливая мать с ребенком, но не было учтено кладбище.

В идеях, устремленных к расцвету, к сияющей созидательной, жизни, кладбище попросту выпало, и хуторяне дебатировали, где хоронить Конкина. В парадном галстуке, повязанном Еленой Марковной, в свежеотутюженном костюме, он покоился на остановленном среди пустоши грузовике, устланном клубной президиумской скатертью. Остальные машины стояли в кильватер позади, и пока вылезший народ обсуждал положение, Голубов с Андрианом принялись рыть в центре площади. Место вольное, высокое. Сельсовет, клуб, само море будут видны Степану Степановичу. Он за эти места дрался, ему и лежать в центре.

Лицо Степана Степановича было мирным, разгладились морщины у глаз, стали белыми полосками, а прежде всегда были туго сжаты то ли от прищура на ветру, на солнце, то ли от привычки трунить.

Все мужчины напеременку хватали лопаты, рыли быстро, ибо поджимали сроки: прибыли одновременные телефонограммы из эвакопункта, с ЦГУ, из райисполкома, каждая приказывала безотложно снести в старых хуторах сады вместе с остатками домов; были это приказы, против которых не поволынишь, так как в верховьях обрушились ливни, в низы прихлынула вода и, уткнувшись в плотину, двинула назад, подпирая и сверху и напротив обычного течения; гляди, накроет сады, тогда ныряй за ними!.. А они ценность. Зимой на голой равнине все в печку пойдет — стволы на основное топливо, ветви на разжижку…

И люди, отдавая Конкину последний долг, торопились. Сказали слова, какие произносят на юбилеях и у разрытой земли, оставили с окаменелой Еленой Марковной Зеленскую — «побудь, Маруся, мы твой сад управим» — и, говоря, что поспешился Степаныч, что вот и пристроили его, пустили на новосельях корень, вернулись быстрыми грузовиками в Кореновку, взялись за инструмент; а машины, тут же нагруженные скарбом ближних к воде дворов, загазовали обратно.

3

Не переодевшись после похорон, докуривая вторую пачку «Беломора», Голубов бродил по хутору. Шла ликвидация садов. Будто коровы, выпущенные из зимних помещений на траву и враз залоснившиеся, сияли налитые по-весеннему стволы. Народ врезался пилами в блесткую восковатую кору. Шло сокодвижение; разогретая в парующей земле влага поднималась от корней кверху, и зубья пил шуршали мягко, жмени падающих опилок были мокрыми, а когда деревья падали, на торцах пней выступала влага, и через минуту стекала, будто бы с краев переполненных тарелок.

Эти картины не волновали Голубова. Час назад, на пустоши, он разглядывал маячащие по всей степи саженцы. Каждый саженец стоял там в центре широченной с высокими бортами лунки; еще недавно Степан Степанович отпускал на две ночи хуторянам гидроузловскую технику, хуторяне расстарались, вбахнули в каждую лунку по полсотни ведер, и теперь, хоть и с опозданием, почки расселись, обнажая на вишнях и яблоньках проклюнутую зелень, на жерделах — белизну завтрашних лепестков. В шаге от провожающих и от машины, покрытой красным, стояла жерделка, раскрывшая первый и, наверно, потому особенно крупный цветок, по которому ходила пчела. Должно быть, единственная на всю округу, черт те откуда залетевшая, она раздвигала цепкими лапами лепестки, по-хозяйски лезла головой в упругий сияющий венчик цветка; и Голубову тот цветок был в миллионы раз дороже всех деревьев, что свистели вершинами, падали вдоль кореновских улиц.

Остановись у двора Дарьи Черненковой, Валентин глядел, как дружно, во главе с матерью-командиршей, валили сад ребятишки — упитанные, серьезные, мал мала меньше. Невыразимо потянуло к ним, да и шевельнулся интерес — как поведет себя хозяйка, так убежденно изгонявшая его из партии? Он приблизился, сказал:

— Дайте инструментишко, подсоблю.

— Нюся! Подай дяде ножовку, — приказала Дарья.

Голубов стал в шеренгу, ребята ни на миг не оторвались от дела, подсекали стволы, которые тоньше, на которые указывала мать; а сама она вдвоем с мужем рубила с двух сторон полутораобхватную грушу, легко двигала добрыми восемьюдесятью килограммами литого своего тела. Удержав вдруг очередной взмах топора, она расхохоталась:

— А здорово, Валя, тогда на займище Орлов с Ивахненком от тебя прыснули. Я ж видела — винтом пошли!

Бухгалтер и дети заулыбались, однако работу не бросили.

Из халабуды, заменяющей снесенный дом, семенила средняя дочка, неся в руках миску, полную супа, а на закорках — годовалого брата, зажавшего ее шею обветренными толстыми руками. Дарья оторвала его от дочкиной шеи, принялась кормить, наряженного в пуховый чепец, бесштанного. Суя в рот ему ложку, делала губами движение, какое должен делать ребенок, чтоб брать суп.

— Не желаешь больше? Ступай, завтра деньгами получишь, — сказала через минуту Дарья, цапнула подбиравшую крохи курицу, пощупала, нет ли яйца, с сердцем швырнула: — Обратно потеряла яйцо!.. Ну так как, Валя, твое дело в райкоме?

Поскольку разговор поворачивался не для беспартийного супруга, он не медля пошел валить дальнее дерево.

— Матриархат! — ухмыльнулся Валентин. Потом грустно сказал: — Ведь ты тоже убивала Конкина. Хотя бы на моем исключении убивала. Зачем?

— Тю! — ответила Дарья. — Да разве ж он не понимал, что райком не утвердит исключение, что не отдаст тебя первый секретарь? Нет, Валя, Конкин — он прелестно сознавал: Черненковой — парторгу! — нельзя было иначе.

— Да отчего ж нельзя?

— Желала подладиться к Борису Никитичу, вот отчего! И горжуся тем желанием!

Ляснув себя по голому плечу, размазала кровавого комара, попросила папироску, умело затянулась.

— Я, Валя, душой переживаю, что забрали от нас Бориса Никитича. Считаю его правильней и тебя, и нонешнего покойника, и самого Голикова!.. Могу иметь персональное мнение или не дозволяешь?! Орлов, — резала Дарья, — понимал: на быков влияй кнутом, а не лекцьями: дескать, «пожалуйста да распожалуйста». Без кнута бык так пахать будет, что не только заморит хозяев, а и сам с голоду сдохнет… Может, через мильен пятилеток, когда мозг у него под рогами достигнет извилистостей, как хотя бы у тебя или меня, поймет бык это «пожалуйста».

Ее глаза смотрели злобно, а руки гладили стоящего у колен малыша, сами собой нежно ходили по его вздернутому носу, по упитанным щекам, по глазенкам; и малыш, посапывая, млел, зарывался в материнские широкие ладони.

— Золотая ты баба, Дашка. Почему ж ты в партии такая стерва? Я тебе любя говорю.

— Я тебе тоже скажу любя. Не цепляйся ты за партийный билет. Не сейчас, так через год попрут тебя, Валя, и верно сделают.

Она отцепила от колен сынишку, передала дочери — няньке, кликнула остальное семейство валить грушу. Тяжкое дерево росло без наклона и, подрубленное у корней почти до сердцевины, не падало. Дети, пихая, рвали пупки, отец с матерью давили шестом над их головами. Валентин с другой стороны тянул бечевой на себя. Увидав шагающую по улице зареванную Любу, крикнул, чтоб подсобила, и она подбежала, взялась за бечеву рядом.

Со дня партсобрания Голубов терялся при ней. Эта девчонка, даже не сознавая, что делает, при всем зале кричала о святом, сжигающем своем чувстве, а он, дурак, считал ее прежде бесчувственной овцой… Но что делать, если и потом не к ней, а к жене тянулась душа и если Любе нужно было не то, за чем бегали к нему веселые кралечки… Но сейчас каменная тоска пересиливала растерянность. Хотелось отойти с Любой, всегда дорогой Степану Степановичу, уйти с ней от народа, который рядил во дворах о Конкине, что вот-де в канун Мая отмаялся человек.

Пожалуй и отмаялся. Во всяком случае, не будет больше заниматься партийными делами Голубова. Что ж, Голубов продолжит сам. Продолжит, как под аккомпанемент, как под музыку, под советы Дарьи выложить билет.

«Нет уж, господа Ивахненки, Орловы, Черненковы! Считаете, без Степана Конкина всему крышка? А хрена! И закон найду, и сто лет на страх вам буду жить, и коммунизм-наперекор вам построю!»

Бечева под руками Голубова и Любы пружинила, дерево стрельнуло у места подруба, пошло вершиной по небу. Голубов пихнул Любу, неторопливо отодвинулся от просвистевших ветвей.

— Под Берлином не убили черта, так он здесь дожидается! — рявкнула Дарья, подходя к поверженной кроне — огромной, как хата, горе цветов, где каждый светился, выставлял раскрытые пестики и тычинки…

Ясно, рубить следовало б в холода. Но супругам Черненковым, как и всему хутору, мечталось, чтоб пчела не упустила майский дорогой взяток. Словно понимая хозяев, охваченные азартом пчелы облепливали и нетронутое и поверженное, мчались порожнем из ульев, другие, отяжеленные, комковатые от пыльцы, летели густой «шубой» в ульи; и все они значили для Валентина меньше той утренней, на жерделовом саженце.

Когда на пустоши саженцы еще не торчали, ходил там со Степаном Конкиным Валентин; горячась, загибал пальцы, перечислял, чего нет для посадок. Ни времени, ни рук, ни самой, наконец, воды, а предсовета кивал: мол, да-да, ничего реального, и вдруг как подколотый взвизгнул: «Валентин Егорович! Плохому танцору и мошонка мешает!!»

Стоя у сваленной черненковской груши, Валентин вспоминал тот день, вспоминал Конкина, озябшего, с пустым мундштучком в клыкастых зубах, злого, и, чувствуя, что больше невмоготу, зашагал прочь от Черненковых, зажмурясь, вбирая в плечи голову.

— Не надо. Пожалуйста! Ну!.. — бормотала Люба, настолько счастливая, что не слышала под ногами земляных комьев, будто бы летела по воздуху рядом с Голубовым. Господи, да конечно ж смерть Конкина — ужас; но жизнь торжествовала сама собой. Яблони — даже срубленные — цвели, скворцы — даже согнанные из рухнувших с деревьями скворечен — летали над головой, блестя на солнце, радуя глаза, воспаленные от похоронных слез.

И разве торжествовали только глаза? Торжествовали, томились руки, все мускулы, кожа… Стыдно? Нет! Все, что относилось к Голубову, было правильно, чудесно, и Люба знала: не было никакого Василия, никакого замужества, была всю юность мечта об этом часе, об этих глухо звучащих рядом словах:

— Надо держаться.

Конечно, надо! И пусть во всех — куда ни глянешь — дворах падают белые яблоневые шапки, и не важно, что топоры не звенят, а чмокают, врезаясь в мокрую древесину, что по стальным полотнам режущих пил течет влага, что у ног Голубова и Любы синеет скорлупа разбитых скворчиных яичек, повыпадавших из сваленных скворечен.

Глава девятнадцатая

1

Работы на гидроузле настолько завершались, что генерал Адомян выехал в Куйбышев возглавлять очередной объект преобразовательных штурмов, а здесь, на Цимлянской плотине, брандспойтами смывали пыль с поднятого в небо шоссе, привинчивали к стенам бронзовые многопудовые медальоны. На башни головного шлюза поднимали фигуры казаков на вздыбленных конях, со вскинутыми ввысь шашками.

Эти медальоны и фигуры нравились Голикову.

Нравилось и девичьи розовое округлое лицо Вадима Ильюхина, старшего инженера по монтажу турбин. С этим лицом Голиков познакомился вчера по обложке свежего «Огонька», где во весь глянцевый лист улыбался ярко-синеглазый нежно-румяный юноша… Сейчас этот юноша — вчерашний студент Ленинградского энергетического, сегодня прославленный специалист показывал секретарю райкома зал управления турбинами, прохаживался по необтертому линолеуму меж бархатным креслом и ореховым бюро. Держался он непринужденно, соединяя вежливость гида с чисто питерской мальчишеской ироничностью. На бюро, еще не заваленном бумагами, лежала пара резиновых бубликов-эспандеров, которыми, если мять их в руках, нагоняются мускулы.

— Ваши?

— Мои, — ответил Вадим и, видя в посетителе понимание, сжал одной рукой спинку кресла, другой — край сиденья и, даже не снимая пиджака, легко выжал стойку.

— Отойдите, — сказал Голиков и тоже, не сбрасывая пиджака, не ослабив на шее петлю галстука, взялся за кресло, взбросил к потолку ноги.

Вадиму было двадцать три. Голикову двадцать девятый, и все же он четко сделал вскинутыми ногами медленные широкие ножницы, довольный, встал перед мальчишкой…

Зал, в котором они не опозорились друг перед другом, находился под водой, в теле плотины. Где-то, намного выше высоченного потолка с его неоновыми, дневного света трубками, плавали рыбы, еще выше темнели, наверно, днища проходящих катеров; но все это словно бы отрицалось бархатом кресел, сухим воздухом просторного зала — легким, точно в поле на солнышке.

Ухо Вадима было вверху выщерблено, как бы вырвано кусачками. Он небрежно сообщил, что отморозил его на открытом, и Голиков кивнул, отлично понимая это «на открытом», помня, как в любую стужу, при любой «плотности» пурги в свете прожекторов, какие налаживал, наверно, и Вадим, кипели вокруг плотины бригады; каждый сантиметр дна очищался от плавунов, укреплялся и мертвым бетоном, и подвижными пластинами эластичного, устилался специальными «подушками», водогасителями; и все это ушло теперь от человеческого взора…

— Что на поверхности осталось? Гребешок плотники? — процедил Вадим и, растягивая по ленинградской манере слова, бросая неупотребимое на юге «сапог», «ни фига́», заметил, что станет здесь путешествовать на белоснежном теплоходе какой-нибудь мистер Твистер, будет щуриться через светофильтровые очки, зевать во всю пасть. Дескать, вода и небо, больше ни фига́.

Голиков с удовольствием слушал Вадима, именующего плотину плотинкой, что было у молодых франтоватых специалистов особым стилем, от которого Голиков отстал, но который был для него своим.

Да, не увидят туристы ни подводного бетона, ни накопанной по трассам каналов земли, которую сложить бы воедино — и вознесся б конус вдесятеро выше Альп, порос бы лесами, заселился б джейранами; альпинисты в куртках-штормовках восходили б по откосам за облака!

— Советская власть плюс электрификация, — отрекомендовал Вадим, кивнул на вмонтированные в мраморный щит кнопки запуска турбин.

— Надавил — и все! — констатировал Голиков, на что Вадим лишь пожал плечом: мол, чего особенного? Мы ж тут не в куколки играем.

«Один — ноль! — отметил Голиков. — Это значит, мы в сравнении с гидроузлом играем в куколки». Под щитом поблескивали телефоны, соединяющие морское дно с райцентром, Ростовом, Москвой. Он позвонил в райком, что едет по колхозам, и, заражаясь от Вадима хвастливостью, предложил:

— Хотите, покажу хозяйство? Машина здесь.

— А баранку дадите повертеть?

— Дам.

2

Машина мчалась в утреннем солнце по морскому берегу. Между строящимися поселками управлял Вадим, на людных улицах — Голиков. Он притормаживал, демонстрировал гостю, что дела райкома не менее ответственны, нежели кнопки на мраморном щите.

В поселках тянуло то сухим запахом полей, то влажным духом волны, а над головами, соединяя в одно две стихии, кричали морские чайки и степные кобцы. Вчера по требованию Голикова и нового председателя райисполкома прибыли из Новочеркасска семнадцать бригад мальчишек-плотников, выпускников ФЗУ. Они вгоняли в стропила скобы неверными пацанячьими руками, и Сергей, выходя из машины, убеждал ругающихся хозяев, что ребята старательные, лишь подкорми их молочком — у них мгновенно руки покрепчают.

Яркие в солнце бревна гудели от ненаторенных ударов пацанвы, от ловкого стука пожилых мастеров. В еще не огороженных палисадниках щетинились свежеприкопанные, тоже залитые солнцем прутья сирени, и Голиков, проявляя компетентность, сообщал Вадиму, что сирень впервые на Дону появилась в турецком мусульманском Азове и что когда станичники одолели крепость, вывезли трофейные пушки и сорванные с петель кованые ворота, то заодно прихватили вот эти азовские кусты сирени, которые с тех пор именуются в станицах «азовками».

— Турецкий цветок введен, грамота еще до Петра введена, а вот форточки в домах, — возмущался Сергей, — представьте, не ставили!.. Улицу, мол, натопишь, что ли?!

Он показывал на сгружаемые с машин откидные фрамуги, которые выпускает теперь райцентр, отдает за бесценок, и новоселы ставят их, впервые в своей истории вводят вентиляцию.

— А гляньте на крыши. Ни единой камышовой или соломенной! Только железо, этернит, шифер!

Голиков щеголял перед «делегатом от плотины», думал, что поражает его и новыми крышами, и всей жизнью над сверкающим морем, словно гофрированным от мягкой зыби. Да и как не поражаться морю?! Будто гигантский упертый в горизонты рефлектор, оно отражало собою сияние неба, без остатка отдавало все лучи воздуху и берегам с их молодыми поселками, с зеленью, с каждой береговой песчинкой. Но Вадим, щурясь от переизбытка света, поводя на морском ветерке широкими плечами, спросил: известно ли Сергею Петровичу, что искусственные, запертые плотиной водоемы осаждают в себе ил, мелея с каждым паводком, отчего со дня рождения обречены на смерть? Известно ли, что на этих чудесных берегах поднимают они грунтовую воду, а с нею соль, гибельную для растений?

Голикова поразила не суть, давно известная, обсуждаемая специалистами. Поразил спокойнейший тон прославленного инженера.

— Вас, — спросил Голиков, — устраивает, что реки ежевесенне абсолютно по-пустому, коту под хвост сбрасывают миллиарды тонн воды, которой летом нет на полях и одного литра? И вообще для чего вы живете, морозите уши на плотине?

— Люблю свою специальность.

— И вкладываете ее в дохлятину, в заведомо обреченные водоемы?

— Да ведь кто, Сергей Петрович, вас, современную деревню, знает? Вероятно, вас любые водоемы устраивают на вашей стадии… Вот вы рассказываете и аж цветете, что ликвидировали камышовые крыши, тогда как я уверен был, что их нет даже в музеях. Не обижайтесь, у вас средневековье, понятное лишь вам, сельскому партработнику.

«Послать его? — решал Голиков. — Или все же растолковать, чего нам стоят и разговоры о крышах, и теории о заиливании водоемов. Да кто, черт подери, определял, кто устанавливал, что ил — беда? Да, быть может, это бездонные завтрашние кладовые ценнейших удобрений!!!»

Вадим, человек вежливый, к тому же благодарный за экскурсию и за то, что водит машину, щадил провинциала-собеседника, выбирал слова покорректней.

— Вам бы, — говорил он, — развернуться по-производственному. Объявлено: нет грани между городом и деревней; так на фига выискивать особую сельскую святость? Кончай с этими двориками, деревцами, насаждай скоростным методом сплошные тысячегектарные массивы! Разумеется, ваши «азовки» и разные всяческие эмоции новоселов — очень мило!..

Да, было нелепостью метать бисер перед этим Орловым номер два. Хватит Сергею и первого Орлова!..

— Хождение в народ, — цедил рядом Вадим. — Разве это было хоть когда-нибудь действенным? На вашем месте я бы…

— Вали от машины! — скомандовал Голиков. — Ну!! — гаркнул он и, не оборачиваясь, довольный собой, включил скорость.

3

Но все будто сговорились его испытывать. Едва завернул он на пустошь к Лавру Кузьмичу передохнуть, выпить стакан молока, как Лавр Кузьмич, не введя в строящийся дом, взмахивая на солнцепеке, на горячем ветру рубанком с вьющейся стружкой, закричал:

— Ты, Петрович, не только действуй, а такжа думай. Ввел ты хворточки. Ладно. Это кислород. Ну, а возьми новые крыши!..

«Дались им эти крыши!» — передернулся Голиков.

— Так вот крыши! — повторил хозяин. — Железо, равно шифер, — городская видимость. А под крышей отмененной, камышовой, летом держался холодок, зимой в самые наилютые морозы теплынь. Также полы!.. На прежнежитиях лежали полы некрашеные, струганые. Младенец елозил голым задком — не простужался. Нонче ж застройщики и половую краску, и линолеум хватают, не мыслят. Тебе ж, Петрович, следует мыслить, иначе и огороды нам асхвальтом позальешь!

Глянув на озадаченного Сергея, поинтересовался, рифмуя слова:

— Что? Разговор на эту тему портит нервную систему?

По случаю жары он щеголял в магазинной динамовской футболке; физкультурная одежда как бы требовала от него спортивных движений; он размашисто ширнул рубанком в сторону улицы на привезенные для новоселов штабеля строительного материала, сплюнул, будто перед ним какая-то дрянь; и нельзя было обложить его в пять этажей, потому что был это не Орлов, даже не Вадим, а колхозник, которому служил Голиков.

У крылечка лежал тополь, срубленный в Кореновском, доставленный сюда. Превращенный в скамью для стариковских посиделок, он был обпилен, а поверху даже обструган, но из него, сверля изнутри кору, выбивались ростки, сияли зелеными упрямыми листьями.

— Жить хочут, — сказал хозяин. — И мы хочем! — крикнул он. — Желаем воздвигать дома, как веками воздвигали-ликовались. А ты нам понавез казеннаи штабели.

В желудке Голикова было пусто, во рту горько, он еще не завтракал, с рассвета лишь курил; а хозяин только что отполдничал и, явно чувствуя подъем, доказывал, что душа застройщика — любого, к примеру, Никанора Ивановича — ограблена, что от века каждый строительный брус, даже поведенный, кривоватый, являлся для Никанора Ивановича целой жизненной историей.

…Видел Никанор плывущую по разливу ветку, поднятую над бурунами торчаком, смекал, что раз идет ветка высоко и без качаний, значит, не мелочишка несется по стрежню, а крупная верба! И громадился Никанор до нее баркасом, буксовал к берегу, привязывал, чтоб, когда спадет половодье, осталась бы находка на сухом, легчала б на ветерке и солнце, распотешивая, как медом обливая сердце Никанора.

— Всё? — мрачно спросил Голиков.

— Где все! Штабели и жулик экспедитор доставит, тогда как твое дело — людская моральность!

Действительно, делом Голикова была «моральность», и он сдерживался; а хозяин, видя, что гость оседлан, продолжал про чувства людей; со всеми приемами хуторского ораторствования (шепча, впиваясь разоблачающим взглядом) объяснял, как уже среди лета, прямо на бережке — не волочь же зазря лишнее! — тесал Никанор Иванович пообсохшую вербу, загодя прикидывал глазом — выйдет ли для хаты матица? А нынче предъяви акт — и вот они «матерьялы»!..

— Теперь все?! — уже не сдерживаясь, перебил Голиков и услышал в ответ, что с ним, Сергеем Петровичем, хорошо бы дерьмо кушать наперегонки. Первый похватает.

Что ж, может быть, самое трудное в работе секретаря — допускать разговор на равных. Может быть, это и есть ленинизм?

Из смежного строящегося двора донесся крик молодухи Ванцецкой, что ихний хряк в форме и можно пригонять дедову свинью. Выпущенная из загородки свинья, будто понимая, что предложила Ванцецкая, нежно взвыла, кинулась на голос хряка рысью…

— Обгуливайся с богом, — пожелал вдогонку Лавр Кузьмич. И, опять поворотясь к Голикову, стал рисовать дальше обиду Никанора Ивановича, который приглашал, бывалочь, плотников-колдунов и вел по адату с этими плотниками…

Громозят они матицу — им матичные подарки. Поднимают на кровлю первую доску, в ней и весу ничего нет, но требуется, чтоб кряхтели: «Не подымем». С мальства видел он, Никаноша, как отец гондобил свой курень, блюл священнодейство; должен теперь и сам Никанор чувствовать: «Дом ставлю. Шаг жизненный. Поэтический!..» А плотнички: «Ой, опять не подымем!» — и несет Никанор кварту самогона, и, для убедительности, что не отрава, лично пригубливает. Однако держит в себе место, чтоб губить также с печником, иначе обидится тот, вмажет — ты и не приметишь! — в дымоход свистелку, будет проклятая свистелка заподвизгивать, скулить ночами; потому и для печника делай спектакли, угощайся с ним!

Перед глазами Сергея высились на соседних участках коробки домов с сияющими на коньках, вырезанными из цинка петухами, а чаще более современными птицами — голубями мира, даже лозунгами: «Миру — мир». Это было художество Лавра Кузьмича, бесспорно угощавшегося в каждом этом доме, явно угостившегося и сегодня и потому наседающего на Сергея.

Из двора Ванцецких возвращалась свинья. Она уже не скакала, не голосила, шла разомлевшая, и Кузьмич, суя в ее сторону рубанком, заорал, что вот так же Никанорова душа желает ублаготворяться. А ты — главный, мол, заправила — отнимаешь это со своими фезеушниками.

— Значит, — тоже заорал Голиков, — твоему Никанору все скверно! Фезеушники душу сжирают, на линолеуме под городскими крышами холодно?

— Отчего же под крышами холодно? — спросил Лавр Кузьмич. — Уложил на полати настилу потолще — и не замерзнешь. Зато этернит — это противопожарность. Или линолеум! — оживлялся он, стукая оземь деревянной ногой. — Линолеум же не надо песком да кирпичом тереть. Думаешь, бабе легко струганные полы тереть? Сам попробуй!.. Да и младенца нечего с голой задницей пускать. Надень штанишки…

— Так какого ж дьявола ты голову мне морочил?

— Переоценил тебя, вот какого! Считал, что знать тебе надо все, какие есть повороты в психологьи, в мозгу застройщика. Или, по-твоему, оно секретарю лишнее?!

Глава двадцатая

1

Как в хлебозаготовках, где девяносто пять — девяносто семь процентов плана выполняются легче, чем последние, совсем ничтожные, так и с очисткой «морской чаши»… Эвакуированные, станицы, словно не решаясь до конца оторвать болючую кожицу, держали на старосельях недоразобранные сараи, недовывезенный скарб, прикрытый брезентами, под которыми, будто цыгане в шатрах, упорно гнездились старики, присматривая коров, пасущихся в порубленных затравенелых садах, следя за гусями-утями, что жировали по разливу с молодыми выводками.

Вода давно накрыла не только нижние улицы, но и высокие, бунтовала на горах, где в жизни не снилась, но по самым наивысоким улицам люди, будто заняв оборону, продолжали держаться, хоть бей по станицам из пушек. Вечерами сходились компаниями, играли песни:

Сабли вострые в ножнах,

Леворверты в кабурах.

Руководство райкома и райисполкома, получив из области по второй серии выговоров, чуть не слезно упрашивало: «Да имейте совесть! Не тянуть же вас за руки», на что люди божились нонче же все выполнить, но так и тянули б эту резину, когда б не грянули сведения, что из-под Воронежа, с верховьев, движется основная, «русская» вода, и когда б в каждое староселье не пришли автоколонны с расписаниями — какого числа, с какого часа по какой очистить данное место.

2

Хуторам Кореновскому и Червленову выпал срок: 31 мая, с пяти утра. Накануне стала подходить техника, а из пустоши, понимая, что шутки кончены, явилось все население, оглядывая чужих шоферов и грузовики, строящиеся в шеренгу. Будто в войну, когда на пушках блистали свежей краской звезды, указывая количество подбитых танков, красовались сейчас звезды на волго-донских грузовиках, соответствуя тысячам пройденных километров; и эти звезды, стрельба моторов, сигналы будоражили душу.

Обойдя с приехавшим Елиневичем хуторян — дескать, готовьтесь, — Настасья Семеновна вошла на свое подворье. У нее был гость — прибывший на неделю Тимка. Из-под листов фанеры, укрывающих невывезенную мебель, торчали его ноги: он отдыхал после обеда. Настасья Семеновна тихо взяла пилу, принялась расчленять сваленный осокорь. Целиком завтра не попрешь. Над ее головой остановился сын.

Прыщи, которыми крупноносое сыново лицо было покрыто уже год, еще больше порозовели, набрякли, переполненные здоровьем, дурной силой. Время женить кавалера… На нем была купленная на строительстве ковбойка в громадных красно-голубых квадратах. Он пнул осокорь и, проявляя техническую наторенность, заметил, что лучковой пилой много не наработаешь, нужна поперечная. Бабка Поля принесла поперечную, взялась за одну ручку, мать — за другую, а Тимур в расстроенности курил.

Еще в момент приезда, едва спрыгнув с попутки, он сразу увидел предмет своих терзаний — Лидку Абалченко под руку с мужем, который опять ходил в секретарях комсомола. Лидка семейно несла мужнину фуражку, улыбалась, но главное — была с таким пугающим уродливым животом, что Тимурово сердце закипело от оскорбленности. Настроение безнадежно упало, не поправляясь от бабкиных пышек с каймаком, от благости хоть и взбаламученной, а все же домашней жизни. Томили и отношения квартиранта с матерью, о которых был ему чей-то сигнал и о которых он — человек рабочий, прямой! — напрямик написал матери!.. Но с глазу на глаз с нею, целующей его, гладящей его руки, он испытывал тягость. Его мальчишьи беспощадные глаза видели в матери старуху, не прощали старухе отступления от правил, тягость наедине с матерью росла; и сейчас, когда стали подваливать люди, он обрадовался. Пришедший дядька Андриан отстранил женщин, начал пилить сам, явилась Раиска с одноклассником, Петюней Ванцецким; фасонно подкатила на «МАЗе» Римма Сергиенко, та самая малява, что зимой описывала дворы, заикалась от смущения. Теперь — с макинтошем на руке, с планшетом через плечо — прибыла хозяйкой всей автоколонны…

Хотя мать давно уж ходила не в председателях, а лишь в бригадирах, что остро ранило самолюбие Тимура, Римма Сергиенко уважительно просила у нее советов по завтрашней очистке. Мать отвечала, одновременно наливала Раиске борщ. Раиска игриво косилась на своего ухажера — сопляка Петюню Ванцецкого — и, приложив к губам лист, тянула в себя воздух, чтоб стрельнуло. Под мышками у нее сверкали пробившиеся уже волосинки, и Петюня, краснея ушами, силился отводить глаза. Все это было удивительно, но правильно. А вот постоялец и мать вызывали в Тимке ужас. Неужели она целуется с постояльцем, как целуются возле клуба девчонки с ребятами?.. Матери положено вздыхать с бабкой на кухне, покупать одежду сыну и дочери, думать об их учебе!

На месте бывшей калитки хлопнул дверцей кабины Солод и, когда подошел, вздернул к шляпе руку, Тимур отвернулся: «Снился б ты мне». Но бабка Поля, видать, специально дожидалась квартиранта, отозвала его, усадила поодаль среди сваленной мебели, принялась говорить что-то доверительное. Это было ударом. Бабка всегда гордо, воинственно оберегала честь отца Тимура и Раиски, а вот повела гада квартиранта ото всех в сторону, чтоб никто не слышал. Секреты у них… «Хватит! — решил Тимур. — Я и Раиска — мы тут лишние».

3

Еще не зная, что это, Илья Андреевич взял из рук бабки стопу древних тетрадей, наугад раскрыл, пошел по строчкам глазами.

«Организовать по примеру красного Питера светлую коммуну. Недрожащей рукой реквизировать у капиталистов и атаманов продукты, одежду, шикарные особняки, — читал Илья Андреевич какое-то постановление. — Объявить гражданам: мы не обещаем, что у нас будет рай. Но каждый пусть знает, что все одинаковы, что нет сытых или голодных, а что все или сыты, или голодны».

Солод перевернул страницу.

«Слушали: просьбу Новочеркасского торгового общества не облагать мелкую армянскую буржуазию. Постановили: рабочим и революционным казакам, взявшим в городе власть, не интересы той или другой нации дороги, а всего трудового народа безо всяких наций и других различий».

Этими протоколами были заполнены тетради, вынутые Полей из сундучка. Окованный, покрашенный в зеленое солдатский сундучишко был оклеен изнутри цветными полусодранными картинками, на дне лежали четыре «Георгия» и орден Красного Знамени. Годы хранила это Поля на чердаке, последние недели — под вынесенной во двор мебелью и вот показала. Мол, куда его?..

«Слушали: письмо заключенных в тюрьме воров, которые просят доверить им, предоставить свободу. Постановили: огненные крылья революции, опаляющие каждого из нас, жгущие в нас проклятое прошлое, не могут не коснуться и этих отверженных людей. Надо допустить их к вольному труду, не попрекать их, а разъяснить им, что не штык и тюремная решетка, а вера в каждого человека является нашой силой».

— Что это всё? — спросил Солод.

— А я знаю? — ответила бабка и, отмахнувшись от Настасьи, зовущей по какому-то делу, пояснила, что был такой конник, Френкель. Из студентов. Записывал всякое… Добавила, что студент этот на могиле расстрелянных подтелковцев на камне написал палачам твердое обещание. Она подвигала проваленным ртом, вспоминая слова обещания, и, вспомнив, произнесла:

Вы убили личности,

Мы убьем классы!

Листы тетрадок были испещрены буквами, какими давно уж не пишут. Каждая с аккуратнейшим твердым нажимом, с плавными переходами к тонкой, будто детский волос, линии или заковыристому, лихому завитку. Должно, перебелял записи опытный штабной писарь.

Чернила были не фиолетовыми, а будто тушь, черные, едва лишь порыжелые там, где иссохлась от времени, пожелтела бумага. Было не просто торжественно, а почему-то жутко листать открывшиеся солнцу страницы, держать в руках плотную стопу конторских, наверное штабных, тетрадей…

— Вслух давай, — распорядилась бабка, и Солод давал вслух:

— «Предстаешь ты, агитатор, в чужой станице, пред вооруженным собранием, подверженным белому влиянию. Думай, как в своей речи обратиться к этой враждебной массе. Скажешь глядящим на тебя фронтовикам: «Товарищи фронтовики!» — и конец тебе. А уж и совсем не помысли сказать старикам это «товарищи»… Но тем паче нельзя уронить честь свово знамени величать стоящих вокруг тебя «господами». Выкрикни старикам: «Родные отцы!» Выкрикни фронтовикам: «Дорогие братья!» И тогда уж действуй по станичному адату. Поклонясь в пояс, начинай, где родился-крестился, как взрастал в тяжкой доле».

Оказывается, чубатые вожаки не только рубили с выдохами, с «потяжечкой», но и отлично, будь здоров, умели без конспектов, без шпаргалок владеть дипломатией. Поля не могла ответить, кто именно проводил с агитаторами этот записанный в тетради инструктаж. Записывал студент и самого Федора Подтелкова, и Щепеткова, да а других многих, и когда писаря перебеляли, не проставили, — кто из них кто.

— «А увидел, — читал Солод, — что потеплелись к тебе сердца, — напрямик давай, что не власть нагайки должна торжествовать, а власть Советов, говори про офицерье, которое с обнаженными кинжалами носится по залам, пляшет перед своими дамами наурскую, тогда как борцы за свободу обливаются кровью со стонами: «Боже, ой да тише, сестрица, ведь мне больно». Они стонут: «Мне больно», — а офицер жрет в гостинице «Московская» котлеты де-воляй. Нет, не позволим белорогому бугаюке строить на нашей крови дворец веселья, близок час мирового господства справедливости!»

— А вот древко, — указала Поля на тонкий, в обхват руки, шест, обернутый тряпицей, лежащий рядом с сундучком. — Это со знамени Щепетковского отряда.

Она развернула край тряпицы, обнажив заточенный в виде пики конец. Потрогав острие, обмотала опять, заковыляла к Андриану и к Настасье с детьми. Там, у распиленного осокоря, шел напряженный разговор. Илья Андреевич не вслушивался, но яростный Тимкин голос сам собою врывался в уши.

— Надо радоваться, — злобно звенел Тимка, — а вам поперек горла все преобразования в государстве. Поз-зор!

Мать торопливо-горестно отвечала, что она не против преобразований, но одно дело, когда был он, Тимка, на Волго-Доне, рядом, а теперь собрался в Куйбышев — это ж чужедалье. Как она останется с малой дочерью?

Покачивая коленкой, уставясь на мать и подошедшую бабку, Тимур спросил — кто это здесь станет тосковать без Раисы? Кому тут Раиса так уж шибко занадобилась?.. У нее и справка сельсовета и метрики уже на руках. К вечеру завтра снимается с ним вместе с якоря, едет в Куйбышев.

«Сволочь ты, Илья», — твердил себе Илья Андреевич, а сам ликовал, был счастлив таким поворотом в семье. Нет, девчонка и Тимур, особенно Тимур, нравились ему. Он, если что, усыновил бы их, не держись они волчатами, будь они другой крови, что ли… Но они отнимали его единственное, Настасью. Не просто отнимали, а умело мучили ее, с убежденностью считали, что такие их детские права — мучить!

Тимур, должно быть поняв, что все же не так бы ему следовало держаться, стал объяснять вскрикнувшей, осевшей на осокорь матери, что в Куйбышеве будет сестра ученицей на кране, что нечего ей после семилетки делать в хуторских захолустьях. Не навоз же с-под коров нюхать или дядьки Андриана трепотню выслушивать!

Андриан, осклабясь, глядел на невестку. Дескать, «воспитала по-своему — и расхлебывай». А Поля, видать взвинченная чтением мужниных бумаг, ощерилась на Тимку:

— Думаешь, без тебя тут потеря? Воображаешь, консомольца лишаемся?! Какой ты консомолец, если неделю здесь и не доложился в ячейку — требуешься ты им на эту неделю или не требуешься?

Обморочным движением притянув Раиску, Настасья пытала: чего ей, невозросшей, загомозилось ехать? Там же ругаются по-соромному и по-всякому.

— Ты девчонку подбил? — спросила она Петюню.

— Нет, — отрезала Раиска. — Я его! Он тоже едет.

— Это неверно, Настасья Семеновна, что вы их так допрашиваете, — вмешалась Римма Сергиенко. — Они на передний край отправляются, и вам стыдно бы нарушать их моральное состояние!

Из всех подворий неслись удары топоров, народ расчленял деревья. Тимур, снова проявляя техническую наторенность, хмыкнул:

— Чиликаемся. Сотняжку электропил сюда — и всем яблоням, всей этой муре в секунду капут!

Солод понимал мальчишку. Неостывший, свеженький, пацан только-только оттуда, где громовые темпы, неохватные разумом масштабы. На строительстве в ветреный день одной лишь пыли — земляной, цементной, кирпичной — вздымается столько, что осади ее, эту летящую по воздуху пыль, — и земли будет больше, чем во всех, взятых вместе, хуторишках. А главное — сам Волго-Дон тоже уже мелочь в сравнении с тем, что разворачивается на Волге под Куйбышевом, в Каракалпакии под Тахиа-Ташем, на Украине в Каховке. Да и это уже отсталость на фоне кружащих голову проектов — превратить в миллионы киловатт, перегородить реки Сибири. Зачем же ему, Тимке, этот замшелый тихонький Дон?.. Илья Андреевич листал тетради, читал, что говорили о Доне деды Тимура. То ли Подтелков, то ли Матвей Григорьевич Щепетков, поднявшись на стременах перед хуторянами, сжимая, быть может, это самое, что лежит возле Солода, древко, вещал от имени Дона:

«Пускай мои буруны шумят о том, чего хочет в самом деле советская власть!

Пускай зеленые камыши на моих берегах шелестят каждому казаку, проходящему мимо: бери мою силу.

Пускай ветры — низовой, верховой — разносят весть, что только мозолистым рукам отдаю свою мощь».

До слуха Ильи Андреевича доносилась дробь соловьев. Согнанные водою с займища, с островов, соловьи облепливали на буграх за хутором кусты терна и, не зная, что эти кусты тоже зальются, ладили гнезда, ежедневно, еще при солнце, начинали концерты. Удивительно, как пичуга размером с воробья, вся тоненькая, обладает этакими могучими легкими, этаким голосом, слышным за километры?.. Видать, как у людей, среди которых есть и тупаки и таланты, так же у птиц… Солод ясно ухватывал отличимые ото всех прочих голоса соловьиных Лемешевых. Их прапрадеды услаждали когда-то того, кто вырубал в лесу древко для знамени, и того, кто ненавидел это знамя.

Читать становилось темно, и Солод слушал, как, входя В азарт, начинали во всех концах хутора работать враз по сотне, по две сотни певцов. Щелканье — поразительно четкое, гремящее — резало воздух. А в Кореновку все шли машины, пересверкивались фарами, наполняли воздух нетерпеливыми звуками клаксонов. Своим делом занимался народ, своим — птицы.

4

Чушь говорят, что лишь внучата нужны старикам, что мечты стариков такие же медленные, как их движения… Эх, дураки молодые, когда думают это!

Поля в ночной темноте расчесала на две половины волосы, по отдельности заплела, обкрутила голову косами и, скрюченная, накинула шелковую, приготовленную с вечера шаль — черную, с серебряными листьями. Усмехнувшись, заковыляла от фанерного навеса со спящими средь мебели детьми и невесткой. Квартирант в своей машине тоже дрых, лишь светлеющая в темноте Пальма, доказывая, что стережет, повела хвостом, вскинула уши. Поля шла на свидание с местом, где до первой германской, до переворота, много раз ждал ее Матвей, а за год до Матвея — Костя Чирской — белочубый, голубоглазый, целиком повторивший свое обличие во внучке. В Любке, нонешней секретарше Совета… А ведь вроде вчера ревновался Костя, перестревал у всех углов легкую на бегу, быструю Полю, да не помогло ему, затмил его маленький, во всем резкий лихач Матвей.

Нажимая на клюшки, бабка бесшумно двигалась по-над машинами, что стояли вдоль улицы, вытянутые в шеренгу, воняли бензином, соляркой, резиновыми баллонами. Выбравшись за околицу, Поля пересекла километровую толоку, остановилась в тернах. Соловьи, смолкшие на минуту от появления старухи, опять защелкали рядом. Еще сто шагов — и вот оно место!.. Всего лишь разницы, что теперь вплотную под ногой двигалась вода, брунжала подтопленными кустами, а прежде был это сухой курган. Вот и бугорок, не смытый за все годы дождем, не стертый ветрами. На него вроде случайно садился всегда Матвей возле Поли, так как ростом был ниже ее, и если стоял, то выручали двойные высокие набойки на каблуках и пробковые подушечки, всунутые в сапоги под пятку. Но и когда сидел, Матвей противился быть ниже.

Бабка, не нарушая правил, опустилась рядом с бугорком, положила клюшки, стала ощупывать траву. Кожа ладоней была черствой, словно на пятках; пальцы шевелились деревянно, о пояснице и вообще какой уж разговор, когда врачи заявляют: там известь, соли… Но женщина, даже совсем изломай ее, скрути ее узлом, отними зрение, язык, она всегда женщина, и Поля слышала на своих хохочущих молодых губах крепко пахнущие табаком губы лихача Матвея, его колкие, фасонно подкрученные усы, его небольшие, наглые, лезущие под кофту цепкие руки…

Правильно жила! Не ломалась, не мучила излишне Матвея на этом месте, не мучила и потом, когда рожала ему детей и когда слышала не шепот его, а покрывающие густую копытную дробь его выкрики: «Ге-ге-ге!» — и сама кричала на скаку: «Ге-ге-ге!» — а после, меж боями и штабными делами Матвея любила его где ни попади. На походной ли бричке под шинелью, в отдаленном ли поле, откуда едва виднелись костры бойцов. Ох и любила!.. Отзывчивей, слаще, чем в тихие, мирные годы…

Правильней бы вспоминать все это у поднятого сторчаком камня, под которым столько лет покоился супруг и с ним сыновья, но уже декада, как вывезли останки со старой хуторской площади на новую, в новый поселок. Под бочок к Степану Конкину. Рядом оказалися кореновские председатели — последний и первый.

На кустах продолжали звенеть соловьи; в стороне белела необъятная бетонная плита, недавно залитая на месте скотомогильника, на ее белой ровизне проступали закоптелые обрубки срезанной автогеном арматуры. Далеко за спиной бил в небо прожектор с вершины только что построенного маяка; и хотя ночь уходила, прожектор все работал. Должно, ребята-электрики испытывали его, включали то слабее, то ярче.

Плюхнув под ногой Поли, осунулась подмытая глыба вместе с росшим на ней кустом. Вода прибавлялась, сияла в светлом уже воздухе, отражала проснувшихся, летящих в вышине чибисов, цапель, зеркально-четко рисовала каждый прибрежный лист. Клочья пара отражались тоже. Не шевелясь, они висели местами над теплой с ночи, парной гладью; и лет сорок назад Поля, чтоб броситься, проплыть, скинула б с себя все и, остановись на безлюдном этом берегу, тоже отражаясь, наверно, загорланила бы модную тогда частушку:

Я в Дону купалася,

Сама себя видела.

— Господи, — сказала она, — а уж теперь-то повидеть себя — ужасть какая…

И все одно бунтуется душа, прет вразрез уродливым ногам, рукам, проклятой, растак ее мать, старости! Поля сложила, сунула за пазуху шаль и двинулась к хутору, где уже рокотали моторы. Тапочки на ее ногах были стоптанные, но мочить их в росе, портить она не желала. И юбку, чтоб не подрать о терновник, отводила на сторону, хоть была та юбка латаной-перелатанной, самый раз Пальме на подстилку.

Нет, на революцию не обижалась. Когда стреляла-колола, не думала за эти дела ходить в бархатах. И сынов брала у нее Совдепия не за бархаты, и были б еще сыны — их тоже, не спросилась бы, отобрала; и Поля снесла б это, как положено… Но вот хоть раз бы вызвали ее в правительство, поинтересовались: как считаешь, товарищ Щепеткова, верно ли живем? За это ли именно или, может, за что другое сметала ты оружием белых гадов?

Но дела шли без согласований с нею, гремели и первыми «фордзонами» и в Отечественную гулом «катюш», а нонче — беззвучной водой, накрывающей дорогу, по которой еще ночью было сухо идти. Не сбрехали сводки. Паводок на глазах заполнял дорожные колеи, втекал в балки, все больше делался морем; и Поля, взгадывая, как пела в армейском строю «Интернационал», как словами гимна клялась построить новый мир, не отрекалась от клятвы.

Нет. Раз революция, — значит, революция, в этих делах на полдороге не запинаются. И хоть отдавать тихие берега значило для Поли все одно, что вновь хоронить Романа, и Азария, и Алексея, но она — красногвардейская сабельница Пелагея Щепеткова — своим сердцем клятву не продавала. Не та выучка. Моторы в хуторе рокотали все громче, рушили старый мир до основания; шла атака, и бабка видела своего Матвея Григорича впереди наступающих, отчетливо слышала его покрик: «Ге-ге-ге!»

— Давайте! — шептала она.

Глава двадцать первая

1

Будто прислушиваясь к Поле, люди перевыполняли график. Не было шести утра, а Кореновский закруглял очистку.

Скинув с души тяжесть ожидания, народ проворно грузил на машины мебель, баркасы, ульи с забитыми паклей летками, с гудящими внутри пчелами. Кошек не брали по старинной примете, что в кошке завистничество, ехидство, и нехай оно остается на старосельях. Собак привязывали позади бричек, скотину сбивали в стада — отдельно коров, овечек; все это вперемежку с грузовиками, с тракторами строилось кильватером, выравнивалось, так как организовывалась торжественная киносъемка.

Но торжественность нарушалась сверлящим ревом связываемых, кидаемых на машины кабанов, криками ребятишек, которые вылавливали в траве последних индюшат, с радостным визгом падали в траву животами. А тут еще шоферы для веселья добавляли шума, жали на клаксоны.

По разливу, белея как лилии, плавали гуси Андриана, и он, сорвав с машины уже погруженную кайку, спихнув с берега, кинув на корму ружье, орал: «Постр-р-ре-ляю!» — относя это то ли к растяпам дочкам, проворонившим стадо, то ли к самим гусям, вчера ручным, а сейчас идущим в лет от хозяина.

Народ вопил:

— Шумни им, Матвеич, что ты член правления, они вернутся!

2

На месте снесенного дома Настасьи Семеновны высилось подгнившее сыспода брошенное крыльцо. На ступенях упорно лежала со своим щенком Пальма, беззвучно подняв губу с черным гребешком, подрагивающим над клыками. Ярко-желтые яростные ее глаза были пронзительно ясными, а младенческие глазенки сосуна — мутными, благодушно-тупыми; и когда старик бульдозерист, сгребя стволы яблонь, развернул бульдозер на крыльцо — мол, тоже для печки сгодится, — Пальма пошла вниз. Щенок скатывался под ее животом, считая ступени кудлатой спиной, не выпуская растянутого, как резина, соска.

— Эх! — сказал бульдозерист.

Настасья и Солод грузили стволы; кажется, никого, ничего, кроме друг друга, не видели; наверно, даже не замечали, что грузят. Поля жарила на костерке пышки — детям в дальнюю дорогу; Раиска трамбовала коленом свой рюкзак, Петюня помогал, а Тимур, договорясь с Риммой Сергиенко, что она всех троих везет из пустоши в Цимлу, оттуда до Куйбышева, воровато кидал глазами в соседский, абалченковский двор. Лидкиного мужа не было; комсомольский вождь, он занимался где-то общественными погрузками, и Лидка, не скрываясь, таяла от взглядов Тимура, облизывала, чтоб блестели, крашеные, тугие, словно искусанные комарами губы и, суматошная, призывная, как мартовская кошка, носилась, несмотря на огромный живот, то вдоль колонны, то по двору. На советы женщин поберечься восклицала, что ей и супруг и доктора рекомендуют моцион; потому вздымала перед собой, опрокидывала в кузов тяжелые бочки и даже, демонстрируя Тимуру лихость, рванулась, вскочила на ходу в стронувшийся грузовик.

Колонна уже двинулась, киносъемщики застрекотали аппаратами, грянул духовой агитбригадный оркестр, но, перекрывая его, зазвенели крики, что на проулке Крутом светопреставление. Народ ринулся к Крутому.

На самом коньке, на крыше недоразобранного сарая, сидела его хозяйка — ударница колхоза, бывшая монахиня. Зажав юбку коленями, далеко отведя Евангелие от вздетых на нос очков в коричневой пластмассовой оправе, зычно читала об ангеле, который вылил чашу на престол зверя, о людях, кусающих языки свои от страдания.

Внизу гремел бульдозер; девчонка-водительница, в майке, в спортивных шароварах, краем бульдозерного ножа нерешительно вспарывала глину стены, жалобно грозила развернуться, долбануть с ходу.

— Рушь! — отзывалась монахиня и, обращаясь к народу, говорила, что не сдвинется, что пусть волны погребут ее.

Сарай уже в самом деле был взят в клещи водою, гусеницы бульдозера разбрызгивали ее; рядом кружились несколько сазанов и, вроде подтверждая конец света, будто не находя уж места в море, перли в берег, в бульдозер, обнажали на мелком крутые спины, хоть коли их вилами. Народ, даже молодой, не ронял ни слова, стоял завороженно, лишь Вера Гридякина, эта репатриантка, решительно тянула к сараю длинное бревно, чтоб вскарабкаться, стащить агитаторшу.

— «И семь царей, из которых, — ясно выговаривала чтица, — пять пали, один есть, а другой еще не пришел, и когда придет, недолго ему быть!..»

Обгоняя грузную Дарью Тимофеевну, подбежала Римма Сергиенко, повела себя, как положено руководителю колонны. Вскочила на бульдозер, спихнула водительницу и, сама ухватясь за рычаги, вскинула голову к монахине:

— Прекратите. Я серьезно говорю, прекратите…

— Шик модерн! Жми, Риммочка! — вопил Михайло Музыченко, в котором со вчерашнего вечера, с появления Риммы, снова взыграли прежние чувства.

На бульдозер, раскинув крестом руки, шла квартирантка монахини, тетка Любы Фрянсковой — Лизавета, Взлохмаченная, одухотворенная, хрипела:

— Отступитесь. Из рода в род прокляты будете.

Замершая в толпе Дарья Тимофеевна совершенно точно знала, что бога нет. Но она была беременна, слышала в себе живую тяжесть плода — уже беспокойного, бьющего то коленом, то, наверно, локотком, — и потому, думала, что все же хорошо, что эти дела с их богами и проклятиями взяли на себя чужачка Сергиенко, с радостью видела, как эта девица, резко двигая рычагами, обминула Лизавету и, распахивая воду, бросила машину вперед. Вышвырнутый машиной на берег сазан прыгал, никто его не хватал, бульдозер долбанул лбом стену, монахиня, скользнув по закачавшейся крыше, слетела; ее вместе с Лизаветой втиснули в кабину под выкрик Музыченко: «Гуд бай!» Моторы заработали, женщины, как на могилу, стали падать на дорогу, совать в платки родную землю, киносъемщики отворачивали от них объективы, выискивая жизнеутверждающее, а самодеятельный оркестр снова ударил марш авиаторов: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!»

3

Сочная в апреле, степь уже заменяла маслянистость красок на сухую пепельность, и народ, ехавший преобразовывать эти равнины, приближаясь к месту, вздымал пыль, белую в солнце. С древком щепетковского знамени, как с пикой, Голубов верхом обгонял обоз, спешил к финишу, где сельсоветчики готовили митинг.

Всю ночь Валентин читал с Елиневичем переданные Солодом тетради Матвея Щепеткова, жил в отгремевшей гражданской войне. Заново жил и в своей, Отечественной, поглядывая при слабой коптилке на Елиневича, который сдернул темные глухие очки, мешающие читать, обнажил сине-багровые, обгорелые в танке веки и подглазья. Жуткие, они были прекрасны, величественны для Голубова, как величественны для него были и разлепешенный осколком нос, и несросшаяся, леченная, видать, не, в госпитале, а на передовой губа Елиневича, и даже не всегда понятные, излишне интеллигентные слова, которыми пользовался Елиневич. Оба они курили, читали до рассвета, прервались на словах Матвея Григорьевича: «Хрен собачий получат те, кто ждет от нас отступлений», — и Елиневич, дравшийся и в регулярных частях, и в партизанских — чешских, французских, белорусских, — поклялся фронтовику Голубову, что красный командир Щепетков не уйдет из людской памяти, что сегодня же, на митинге, Елиневич возгласит призыв к людям: дать имя Щепеткова объединенному колхозу. «Колхоз имени светлого красного командира — Матвея Щепеткова». Валентин ощущал: это бой и за Степана Степановича, который рвался до высот первого сельсоветского главы, за что всякая сволота объявляла его психом, толкающим смехотворные в нашу эпоху идеи…

На рыси Валентин потряхивал длинным, прогонистым древком. Зажелтелое от годов, со следами гвоздей, крепивших полотнище, с пулевыми проклевами, оно было отполировано ладонями знаменосцев, было, словно эфес шашки, ловким для обхвата. Радист, обряженный по случаю солнцепека в белую полотняную панамку, косился на нее, выворачивал белки, картинно кидал головою на длинной гибкой шее и, отфыркиваясь от плотного автомобильного газа, срывался на галоп.

Вездесущий фольклорист Роз, сидя в набитом колхозницами грузовике, провожал красавца Радиста взглядом. Считай, перевелись на Дону кони. Остались лишь песни о них, а сами они уступили дорогу моторам, которые бессчетно выпускает страна, гонит и гонит в деревню. Что же, Роз приветствует это. Он давно желает записать песни о моторах, но их не слагают колхозники. Возможно, просто недосуг народу в сумятице преобразований, бурных взрывных перемен?..

Женщины в кузове обсуждали: организуется ли автобусная трасса колхоз — Цимла; девчонки весело спорили о названии уже запланированной многотиражки, о стадионе с велотреком; даже старухи толковали: «Слава богу, не толочь уж грязюку по улице, гудрон будет!» — то есть все словно иллюстрировали положение, что замшелые деревенские захолустья милы лишь курортнику с удочкой и жестяной банкой для червей, а хуторянину подай культуру! Над головой кружил самолет-«кукурузник»; из люльки мотоцикла гремел голос кинооператора:

— Привет, казачки!

— Были казачки, теперь морячки! — хохотали барышни, заглушая мяуканье патефона, что крутили за спиной у Роза. Его глаза не дотягивались ни до головы колонны, ни до ее хвоста, а под горизонтом параллельной дорогой двигался хутор Червленов, плыли тракторные прицепы, усеянные точками-людьми, рыжели гурты коров, вышагивали верблюды, светлелись отары овец; надо всем стояла пыль, все походило на библейское переселение народов, а за спиной Роза патефон выводил песенку Шульженко: «Саша, ты помнишь наши встречи?»

4

План предусматривал: 1) слияние колонн у границы «Маяка», 2) совместное следование на митинг.

Получилось точно. У бугра, откуда уже открывались ажурные контуры высоковольтки, в арьергард кореновской колонне влилась червленовская, обе вступили на свою новую территорию. Кореновцы орали:

— Вы чего верблюдов в коммунизм приперли? Каменный век вам?

— Гля! — отзывались червленовцы. — И вас под водой не оставили? Зря! В светлом быте сачки не требуются.

— Верно. Первые должности вам. В сменку с верблюдами встанете на виноградниках пугалами. Только пыляку с себя не смывайте…

Вокруг уже зеленели свои, засеянные весною поля, но какая-то пробка, застопорка техники впереди остановила движение. На место ринулась Дарья Тимофеевна с широкой улыбкой, с воткнутой в волосы парой ромашек. Она не знала, изберут не изберут ее в секретари общего двухбригадного бюро, и шагала с энергией, резко перекатывала а взбрасывала могучий зад, туго стянутый юбкой, басила мужчинам:

— Зараз, мальчики, все пробки раскидаем!

Коровы перли в пшеницу, громоздясь друг на друга, взбрасываясь хребтами и рогами; пчелы, пробившиеся из растрясенных ульев, мелькали в воздухе, жалили; какой-то петух мчался по машинам, сея перьями, оскользаясь на выпуклых крышах кабин; молодежь дудела для смеха в оркестровые трубы.

5

Ожидая среди поселка колонну, Люба с помощницей — Еленой Марковной Конкиной — обтягивала кумачом трибуну. Перед Любой возле «МАЗа» стоял Василь Фрянсков, знатный волго-донской шофер, хватал ее за руки:

— Ты мне законная жена! Регистрированная!

Его машина красовалась не одной-двумя, а шестью выведенными в линию стахановскими звездами. Видать, его натура мужика прекрасно вжилась в рабочее ударничество. Успевал он и на стороне: за одно лишь нынешнее утро на главах Любы делал-третий «левый рейс», перебрасывал за калымы имущество хуторян.

«Хабарник. Куркуль!» — старалась думать Люба, но это не помогало, она мучилась, оглядывая парня, чью фотографию носила когда-то на груди, с кем по согласию, по доброй воле делила постель. «Господи, а было ли?..» Ведь даже ее руки, ноги были тогда не ее, а были какими-то посторонними. Был только стыд, была неловкость, о которой требовалось не говорить. По правде, даже ужаса тогда не было. Ужас появился потом. Ужас был теперь.

— Есть законы. Ты — Фрянскова. Жена мне! — давя словно тисками ее пальцы, говорил Василь. Он говорил зычно, чтоб слышали все: и секретарь комсомола Абалченко, и Музыченко Михаил, подкативший с Елиневичем и девчатами-активистками в кузове. Но главное, чтоб слышал Голубов, который спрыгнул с Радиста.

Не имея сил выдернуть пальцы, Люба сказала:

— Отрезано, Василь… Да скройся наконец! — крикнула она, заплакав, поворачиваясь за помощью к людям; и девчонки, так же как утром монахиню с Лизаветой, втиснули Василя в кабину его «МАЗа», поскольку в часы громовых перестроек было не до психологии, требовалась оперативность.

…Шелковое сельсоветское полотнище, разостланное на ступенях трибуны, крепили к щепетковскому древку. В места старых гвоздей Валентин Егорович вколачивал новые, Люба натягивала кромку материи. На отдаленной клубной крыше копошились фезеушники-кровельщики, высоко над ними летел морской баклан; внизу, по дороге, мотыляли на одном велосипеде два пацаненка в трусах, третий бежал сзади, швырял в счастливцев горстями пыли, которая летела на него же, и все это виделось Любе из-под руки Валентина Егоровича. Его гимнастерка пахла неотполоснутым мылом. Вероятно, стирал сам, не успел дополоскать. Люба чувствовала: если вдруг он возьмет ее за плечи, поцелует, повернув к себе, это будет первым в ее жизни поцелуем. Только случится ли? Когда?..

— Пальцы убирай. Молоток ведь! — бросил над ухом Голубов.

Активисты нервничали, поглядывали на шоссе, откуда ожидалась колонна.

— Точка. Двигаемся навстречу! — скомандовал Елиневич.

Все набились в кузов. Музыченко стронул грузовик, помчал через площадь мимо почетных могил. На более старом, более заветренном холме Конкина алело что-то яркое, сходное с тюльпанами. В дни поминальной фоминой недели положил кто-то безбожнику Степану пасхальные крашенки; сороки расклевали их, но скорлупа сверкала под солнцем.

Елиневич с Голубовым подняли древко, уперли торцом в округлую, скользкую крышу кабины, ветер с удара развернул полотнище; Музыченко показывал класс, уже мчал через виноградники, а новоселов все не было.

Новоселы стояли в степи. От головы колонны неслось:

— Лидка Абалченкова рожает.

— Нашла время!

— Угадалась.

— Всю утру гацала с подолом в зубах — и на!..

Наскакавшись перед Тимуром — самой чистой своей любовью, своей розой-фиялой, — Лидка стала разрешаться в машине, где сообщила вдруг мальчишке-водителю: «Ой, сейчас ребеночек пойдет». Малец тормознул, вылетел из кабины от Лидки, шоферы переволокли ее через кювет, бабы погнали их и прочих мужчин. Развернутое под небом тело Лидки было беспомощно-бесстыдно, глаза упирались сквозь натекающий пот в Марусю Зеленскую и Щепеткову, черная краска с бровей, красная с губ смешивались, и надо всем этим стояла колонна, оседал тракторный и автомобильный газ. Гидроузловская тетка-трактористка включила свой гусеничный «С-80», — запускала на полные обороты, глуша вой роженицы, не положенный чужим ушам.

Мотор смолк. Над степью заверещал неопытный голос, вплелся в шум мира; и мужчины, перемигнувшись, откидывая полы пиджаков, полезли за поллитровками. Дескать, «раз освятилось место — начинаем жить здесь».

Лавр Кузьмич оглядел курящих вдалеке, сбитых отдельным косяком кавалеров, не однажды знававших Лидкину доброту, вслушался в набирающий звона, веселой наглости плач младенца и отметил:

— Наш, кореновский, орет!..

Под общее гоготанье сверкнули брызги, выбитые ударами ладоней в донца посуды. Вместе с пробками летели капли на разогретую придорожную пшеницу. «Уж ладно, знай нашу милость, пробуй!» А навстречу, видный всем, мчался грузовик, бросал пыль, нес в высоте красное, стреляющее на ветру знамя.


1951—1971

Загрузка...