В то время я снимал комнату в бедном районе, там, где люди и мыши вели постоянную войну, не доходившую никогда до решающего сражения.
Сто лет тому назад это здание было виллой богатого семейства. Барочный орнамент на фасаде и две лестницы – одна для господ, а другая для прислуги – служили доказательством славного прошлого. Однако очередное расширение лондонских пригородов поглотило здание, что привело к его окончательному и бесповоротному упадку.
Совершенно неожиданно для себя эта горделивая загородная вилла, напоминавшая самые знаменитые курорты, оказалась включенной в городскую структуру британской столицы. Произошло это по вине «Ройал Стил» – предприятия, производившего паровозы и прочие материалы для железных дорог. Завод построили неподалеку, и вокруг появились дома с квартирами для рабочих. Выпасы и свекольные грядки превратились в бедняцкий район. Земельные участки упали в цене, богатые люди переехали в другие места, и дом потерял былой статус. Когда я там поселился, здание возвышалось среди одинаковых домов из красного вульгарного кирпича подобно потускневшей реликвии или одинокому острову.
Я объясняю все это, потому что, не зная истории дома, невозможно было бы понять характер госпожи Пинкертон.
Когда она получила дом в собственность, у нее не оказалось иного выхода, как превратить его в пансион. Господи, от этого времени меня отделяет целая жизнь, но, несмотря на это, у меня до сих пор мурашки бегут по коже, когда кто-нибудь произносит фамилию Пинкертон.
Это была худая и высокая женщина с такой прямой и ровной спиной, словно внутри ее тела проходила труба. Мне никогда не доводилось видеть такого высоко поднятого подбородка: он всегда был устремлен кверху, к самым небесам, словно какой-то невидимый крючок тянул его.
Выражением лица эта особа напоминала кролика, который сосредоточенно жует и нюхает воздух без тени мысли в голове. Ее одежда казалась мне отвратительной. Черные башмаки, черные чулки, черная шаль, всегда черное пальто. Пучок волос на голове в форме кокосового ореха тоже отливал чернотой.
Нельзя сказать, что ее отличала какая-то особая бледность. Но, поскольку никаких иных цветов, кроме черного, она не признавала, по неизбежному контрасту ее лицо заставляло думать о маске ванильного оттенка. Она не носила траура (мне кажется, что она опечалилась только в тот день, когда умерла королева Виктория), просто черный цвет был единственным, который она принимала.
Очень скоро я понял, что именно оскорбляло ее до глубины души: госпожа Пинкертон не понимала, почему остальное человечество не столь желчно и озлоблено, как она сама. И поскольку я не мог полюбить в ней решительно ничего, то попытался хотя бы ненавидеть ее так, как ученые ненавидят вирусы: абсолютно бесстрастно. Однако мои усилия в этом направлении успехом не увенчались.
Я был одним из самых старых квартирантов и, по договоренности с хозяйкой, взял на себя небольшие работы по дому, чтобы сэкономить несколько пенни. В мои обязанности входило вызывать слесаря, когда засорялись трубы, разносить по комнатам жильцов приходившие письма, забирать молочные бутылки у двери. И все в таком роде. Эти задачи особой сложностью не отличались, и я выполнял их с радостью. Но вот разговоры с хозяйкой напоминали прогулки по лесу кактусов. Ее голос царапал барабанные перепонки, подобно наждачной бумаге, и звучал так, словно к тебе обращалась мумия из потустороннего мира, угрожая страшными карами за нарушение какого-то священного табу. Меня особенно выводили из себя ее диалектические ловушки. Пинкертон никогда не бросалась в штыковую атаку или в рукопашный бой, она нападала подобно морской артиллерии, бомбардируя позиции врага с расстояния нескольких миль. Ничто не раздражало меня так, как ее изнуряющие обходные маневры. Она была неспособна просто сказать:
– Мистер Томсон, почему почтовый ящик полон?
Или:
– Мистер Томсон, этот кран засорился.
Или:
– Мистер Томсон, где молоко?
Клянусь, я был бы ей благодарен за прямоту. Но вместо этого она произносила:
– Бывают же люди, которые забывают о своих еженедельных обязанностях.
Разговоры с ней требовали умственной гимнастики, которую не понять человеку, никогда не попадавшему в подобные ситуации. Извилины моего мозга испытывали тройную нагрузку, пытаясь ответить на все вопросы сразу:
А) О каких «людях» она говорит?
Б) Какую именно «обязанность» я не выполнил?
В) О господи, ну почему она не выражается ясно?
Все это может показаться мелочью, но на самом деле было делом серьезным. Человечество изобрело пытки весьма изощренные и тонкие.
Представим себе глаза, которые ищут во всем только изъяны. Уши, способные воспринимать одни ругательства. Представим себе человека, с которым невозможно вести спокойный и обыденный разговор. Стоило ей открыть рот, как мне приходилось быть начеку, предвосхищая нападение в одном из возможных направлений.
Я должен был постоянно думать, какие мысли роятся в ее голове, и это было очень утомительно. Мы напоминали профессиональных шахматистов, каждый из которых должен предвидеть действия противника на пять или шесть ходов вперед.
Другой пример. Прошло несколько месяцев, пока до меня дошло, что она ненавидит обращение «мисс». Она, естественно, не сообщила мне об этом; я пришел к этому выводу, анализируя некоторые симптомы. Каждый раз, когда кто-нибудь говорил ей «мисс Пинкертон», ее подбородок начинал тянуться вверх: все выше и выше; ее взгляд устремлялся прямо в потолок, так что я не раз думал, что она обнаружила там протечку. Ничего подобного. Просто ей не нравилось напоминание о том, что у нее не было мужа, только и всего.
Однажды, в порядке эксперимента, я назвал ее «миссис Пинкертон» вместо «мисс», словно существовал некий воображаемый «мистер Пинкертон», и невидимое поле напряжения, которое она создавала вокруг себя, немного разрядилось. По крайней мере, на несколько минут.
Раз это воронье пугало осталось старой девой, значит, мужчины не такие уж простаки, какими их считают некоторые женщины. За неимением мужа и, как следствие, детей она хотела бы стать одной из тех престижных гувернанток, которые воспитывают детей кайзера. Но у нее ничего не вышло. Ей приходилось довольствоваться судьбой содержательницы пансиона в бедном районе, и ее разочарование невозможно было измерить разумными мерками.
Госпожа Пинкертон не понимала различия между любовью и хорошим воспитанием, и если бы кто-нибудь спросил ее, что больше всего беспокоило ее в этой жизни, она, несомненно, ответила бы, что ей внушает истинный ужас возможность опоздать на собственные похороны.
Кроме самой содержательницы пансиона другим постоянным обитателем дома была Мария Антуанетта. Она носила имя обезглавленной французской королевы, принадлежала госпоже Пинкертон и была черепахой, самой необычной и самой извращенной из всех черепах, живших когда-либо на Земле. Родилась она без панциря или пережила его потерю, мне было неизвестно. Я совершенно не удивился бы, если бы узнал, что какой-нибудь несдержанный обитатель пансиона раздробил ее скорлупу молотком.
Дело в том, что Мария Антуанетта обладала сквернейшим характером. Любое домашнее животное, даже попугайчики-неразлучники, способно воспринять основные нормы поведения и команды: «лежать», «молчи», «пошел вон» и так далее. Для Марии Антуанетты мир был устроен наоборот: она считала, что человеческие существа должны были подчиняться ей во всем.
Черепаха без панциря – это явление исключительное. Если подумать хорошенько, то черепахи вообще довольно странные животные: слоновые ноги, уменьшенные в размере, клюв попугая и смехотворный хвостик. А Марии Антуанетте, кроме того, недоставало панциря.
Смотреть на ее худющее, словно сосиска, тельце, обтянутое шелушащейся кожей рептилии, было противно. Не имея ни малейшей возможности спрятать куда-нибудь голову, она горделиво вытягивала шею, словно трубу перископа, бросая вызов тем представителям рода человеческого, которые отважились бы высказаться неуважительно об уродстве сего вездесущего создания. Ибо Мария Антуанетта ни на минуту не останавливалась, передвигаясь судорожными бросками пловца, страдающего эпилепсией.
Невозможно было привыкнуть к этому зрелищу: черепаха, которая бегает, как таракан, освободившись от груза своего панциря. Временами можно было видеть ее тень, которая мелькала вдоль стен, огибая углы. Мария Антуанетта ненавидела всех, кого пугал ее облик. А это означало род человеческий в целом и Томи Томсона в частности.
Забудем на некоторое время о Марии Антуанетте. Больше всего меня удивляли те странные отношения, которые поддерживали Пинкертонша и мистер Мак-Маон. Несмотря на шотландскую фамилию, он был ирландцем. Существует предубеждение, что все ирландцы – пьяницы, шутники и грубияны, а я считаю, что писатели должны избегать упрощающих реальность стереотипов. Однако Мак-Маон был именно таким. Католик, отец семерых детей (а может быть, восьмерых, я точно не помню), большой шутник. Его поведение, особенно за столом, покоробило бы, наверное, даже команду пиратского корабля.
Он поселился в пансионе немного позднее, чем я. Его мускулы с годами потеряли былую упругость, но вырисовывались под кожей, словно стволы канадских секвой. Коротко подстриженные, как у моряков, волосы, были густыми, словно щетка. Он приехал в Лондон, как большинство его соотечественников, в поисках более достойной оплаты своего труда, чем та, которую ему предлагали в его бедной стране. Я думал, что он и трех дней не задержится в пансионе и что Пинкертонша упечет его в тюрьму или прямиком в сумасшедший дом.
Мак-Маон работал от зари до зари на фабрике «Ройал Стил». Поздно вечером он возвращался в пансион, грязный и с закопченным лицом. О его появлении можно было судить по полосе сажи, которая тянулась по всему коридору.
Мне вспоминается выражение лица Пинкертонши, когда она обнаружила сие явление впервые. Хозяйка пансиона напоминала биолога, который идет по следу неизвестного науке животного: огромной улитки весом в целую тонну, которая оставляет за собой смоляной след. Пинкертонша продвигалась по коридору, согнувшись кочергой, не веря своим глазам, пока не уперлась в дверь комнаты Мак-Маона. От ужаса она замерла, словно превратилась в соляной столб. В данном случае не белый, а черный.
Вечером того же дня я не мог сдержать смех, а она – слезы. Все обитатели пансиона уже ужинали, когда Мак-Маон появился за столом. Он стал накладывать еду в свою тарелку, шмыгая носом, кашляя, чихая и прочищая глотку, словно она у него была покрыта китовым усом. Мистер Мак-Маон не просто ел: он заглатывал картофелины, как крокодил мясо зебры. Этот человек обладал способностью поглощать пищу, совершая одновременно пять различных действий: он жевал, прочищал горло, проглатывал еду, говорил и пел.
В те дни в пансионе было мало постояльцев: всего два или три, и за столом царила скука. Мы почти не говорили друг с другом, потому что нам нечего было друг другу сказать. Мак-Маон понял эту ситуацию на свой лад:
– Что это вы такие грустные? – сказал он задорно. – Давайте-ка я вам сейчас спою ирландскую песню.
И он спел нам веселую ирландскую песню. Не припомню, имела ли она успех, но могу уверить вас, что под ее воздействием белое с ванильным оттенком лицо Пин-кертонши стало серебристо-зеленым.
По утрам в воскресенье Мак-Маон любил разгуливать по дому босым, в брюках на кожаных подтяжках. Никакой другой одежды на нем не было. Его всегда можно было застать в комнате отдыха. Этот маленький салон был заставлен креслами, на стенах висели скверные портреты представителей рода Пинкертонов, в углу стояло старое пианино, которому не доводилось звучать ни разу за последние тридцать лет. Мак-Маон взял на себя смелость превратить салон в некое подобие мастерской. Он чинил здесь любую домашнюю утварь, сломанную или пришедшую в негодность. Швейные машинки, замки, этажерки и башмаки. Ирландец проводил так свой досуг, а мы сберегали с его помощью несколько грошей, поэтому Пинкертонша даже не осмелилась протестовать. Выходные дни Мак-Маон проводил там за работой, раздетый до пояса, распевая свои песни и почесывая себе грудь и живот, надутый, как барабан, и такой же волосатый, как его грудь. По мнению Пинкертонши, это зрелище походило на римскую оргию больше, чем что-либо другое виденное ею в жизни.
Ирландец был человеком практичным. И весьма толстокожим. Я думаю, что в пустыне Калахари найдутся камни почувствительнее, чем мистер Мак-Маон. Однажды он попросил у меня одну из моих книжонок доктора Флага. Я дал ему один экземпляр и стал ждать: мне было любопытно узнать, какими принципами он обоснует свою оценку.
– Спасибо, Томи, – сказал он три дня спустя, возвращая мне книгу, – я уже починил ножку кровати. Она была немного короче других, а Библия оказалась слишком толстой.
В другой раз ему пришлось поехать в Ирландию за какими-то документами. Он оставил бланк телеграммы, которую отправил своей жене, на столике в салоне. Послание гласило: «Приезжаю пароме будущей неделе ТЧК вымойся ТЧК».
Но самым ужасным было то, что Мак-Маон отчаянно пукал. Концерт за его дверью начинался около полуночи и был слышен на всем этаже и в доброй половине дома. Я не преувеличиваю.
Сосуществуя с Мак-Маоном, я пришел к выводу, что этот человек научился пукать четырьмя разными способами. Первую разновидность пуков я назвал «Биг-Бен», они раздавались через равные промежутки времени, словно били башенные часы. Пук, пауза, пук, пауза, и так до двенадцати раз.
Вторую я окрестил пуками «викерс»; они были не столь звучными, но извергались в ритме очередей пулемета «викерс». В отличие от первой разновидности их количество было произвольным: десять, двадцать либо тридцать. По уровню издаваемого шума они в точности повторяли друг друга: Мак-Маон в совершенстве контролировал раскрытие сфинктера и количество выпускаемого газа. Лишь иногда ирландец терял контроль, и тогда пуки звучали встревоженной стаей диких уток: кря-кря-кря.
Третью разновидность я назвал «скрипичными» пуками: их тонкие и продолжительные рулады напоминали мяуканье котенка, который не может найти свою мать. Эти выводили меня из себя больше других. И, наконец, последняя, четвертая, разновидность – пуки «доктор Флаг». Я дал им такое название в честь одной из его повестей. В ней рассказывалось о некоем подобии всеафриканского потопа, предназначенного для того, чтобы избавить Африку от язычества, и начиналась она со страшного раската грома – одного-единственного, но мощнейшего.
Пук «доктор Флаг» раздавался без всякого предупреждения, и спасения от него не было. Когда взрывался «доктор Флаг», все обитатели пансиона просыпались и больше не могли сомкнуть глаз. Это был единственный пук, но подобный бомбам такого калибра, который в 1914 году еще не был изобретен ни одним военным инженером. Землетрясение заставляло нас открыть глаза, и, застигнутые врасплох, мы с ужасом взирали на перекрытия потолка. Я был единственным жильцом пансиона, который поддерживал с ирландцем дружеские отношения, и потому осмелился тактично обратить его внимание на некоторые неудобства, связанные с его привычкой. Каков был его ответ? «Воздух дурной – из тела долой».
Почему госпожа Пинкертон не выставила его вон из своего заведения? На этот вопрос нелегко ответить. Больше всего меня удивляло то, что по отношению к ирландцу эта женщина никогда не использовала свои изощренные методы. В обращении с ним она выдерживала абсолютно нейтральный тон, исключающий какие бы то ни было колебания.
Пинкертонша смотрела на господина Мак-Маона спокойным, внимательным и проницательным взглядом. Это выражение могло означать все что угодно или не означать совершенно ничего. Она ни во что не вмешивалась и не высказывала своего мнения.
Я думаю, что ирландец ее обескураживал. Хозяйка пансиона каким-то особым чутьем понимала, что ее изощренная злокозненность не могла задеть Мак-Маона, слишком грубого, чтобы понять ее: так даже самый назойливый комар не способен проколоть кожу слона. Возможно также, что этот человек пробуждал в ней противоречивые чувства.
Как я уже говорил, Пинкертонша происходила из разорившейся буржуазной семьи и бежала от пролетариев, как от чумы. Однако в личности Мак-Маона странным образом сочетались моральные ценности рабочего класса и буржуазное воспитание.
Приведу пример: когда у него вырывалось случайно одно из ужасных ирландских ругательств, он всегда сопровождал его учтивейшим «прошу прощения, госпожа Пинкертон». Или еще: по воскресеньям он действительно ходил по дому полураздетым, но до этого всегда посещал церковь. А уж в его ответственности как главы семьи никто не мог усомниться: он работал как вол, и весь его заработок направлялся в Ирландию.
Надо сказать, что этот человек стремился делать людям приятное. После службы в церкви мистер Мак-Маон всегда возвращался с букетом цветов для госпожи Пинкертон.
– Надо бы положить немного мыла в вазу, – говорил Мак-Маон. – Так цветы дольше будут стоять.
– Вы в этом уверены? А мне говорили, что питьевая сода на них действует лучше.
– Питьевая сода вместо мыла? Гммм… Давайте попробуем.
Оказавшись вместе, эти люди умели самым неожиданным образом перевести любую тему разговора – даже цветы – в плоскость сугубо техническую. Они усаживались напротив вазы, устремив на нее взоры, подобно человеку, который надеется увидеть, как растет дерево, и целыми часами обсуждали преимущества добавления в воду питьевой соды или мыла. Человеку незнакомому эта сцена могла бы показаться лишенной всякого смысла. Пинкертонша обладала удивительной способностью поглощать весь кислород в том помещении, где находилась. Но Мак-Маон производил двойную его порцию, и таким образом устанавливалось некое гомеостатическое равновесие. Мне кажется, что даже они сами не отдавали себе в этом отчета.
Оставалась, правда, проблема пуков. Однако, по сути дела, Мак-Маон пукал исключительно в своей комнате. А право на частную жизнь является одним из великих достижений современной культуры.
Что могло помешать человеку пукать у себя в комнате? У себя в комнате человек имеет равное право пукать или плакать. В первых числах месяца, после получки, ирландец напивался пьяным. Это было единственное излишество, которое он себе позволял. Всю ночь было слышно, как он плачет, пьяный в стельку, называя имена жены и семерых или восьмерых детей, постанывая и всхлипывая. Это дает мне возможность привести здесь пример тех запутанных и безысходных диалогов, которые обычно вели миссис Пинкертон и ваш покорный слуга. Она как-то сказала мне:
– Мистер Мак-Маон плачет.
Естественно, намерения госпожи Пинкертон не ограничивались простой констатацией объективного явления. Она пыталась внушить мне, что «это» раздражало как ее лично, так и других постояльцев, что «кто-нибудь» должен был прекратить, остановить или запретить плач мистера Мак-Маона и что этим «кем-нибудь» был как раз я, Томас Томсон.
Дело в том, что самые сильные эмоции госпожи Пинкертон вызывало рождественское поздравление, которое она получала ежегодно от страховой компании, посылавшей одну и ту же открытку всем своим клиентам, более двадцати лет сохранявшим страховой полис на объекты недвижимости.
Такой особе стоило большого труда понять простую истину: человек на чужбине, вдали от родных, может плакать от горя. Я думаю, что людские чувства вызывали у нее такой же ужас, как у читателей доктора Флага – африканские джунгли. Она просто не имела понятия о том, какие опасности скрывались в этой области, а потому любые проявления эмоций вызывали у нее подозрения. И если какое-нибудь чувство осмеливалось неосторожно проклюнуться, хозяйка пансиона подавляла его, словно племя каннибалов, восставших против британской администрации.
Мой ответ прозвучал весьма лаконично:
– Зайдите туда и скажите ему все сами.
Если я запомнил этот конкретный диалог, то лишь потому, что он вызвал конкретные последствия: госпожа Пинкертон никогда больше ни словом не упомянула плач мистера Мак-Маона и не просила меня воздействовать на соседа.
Из моего предшествующего рассказа можно было бы, наверное, заключить, что я был довольно несчастлив. Совсем наоборот. Не следует путать аллергию с весенним цветением. На самом деле это была самая веселая и беззаботная пора моей жизни.
Моя комната располагалась в дальнем конце коридора. Благодаря этому я оставался на достаточно безопасном расстоянии от Пинкертонши, Мак-Маона и прочих жильцов. Из окна комнаты вдалеке виднелись фабричные трубы «Ройал Стил». Рабочие смены определяли распорядок дня нашего района. Мне удалось насчитать восемнадцать различных оттенков серого цвета: серые оттенки облаков, фасадов домов, крыш, проезжей части улицы, тротуаров и брусчатки. Когда шел дождь, каждый оттенок в свою очередь получал дополнительную краску. Меня это нисколько не огорчало.
Обстановка в моей комнате была столь же незатейливой, как у Ван Гога, а может быть, даже еще проще. Стол, стул, кровать, шкаф и самое ценное мое имущество: современнейшая пишущая машинка. Если кому-то непонятен мой тон, то он должен вспомнить, что шел 1914 год, а я был начинающим писателем.
Я воспитывался в казенном детском доме, где получил вполне приличное образование, хотя в то время подобные заведения такой цели перед собой обычно не ставили. В начале века воспитанники содержались в детских домах до пятнадцати лет. Но я чувствовал себя там настолько хорошо, а воспитатели были так довольны мной, что, используя всевозможные юридические зацепки, смогли добиться того, что я провел там еще четыре года. На протяжении этих дополнительных четырех лет я в основном работал в библиотеке этого учреждения. Эти годы развили во мне любовь к книге.
Эта страсть была столь сильна, что когда я решил добровольно покинуть детский дом в возрасте девятнадцати лет, то имел твердое намерение посвятить свою жизнь литературе. Перед моим уходом мне оплатили строго по счетам работу в качестве помощника библиотекаря на протяжении четырех лет. Лучшего подарка на прощание нельзя было придумать, потому что на эти деньги я мог безбедно существовать в течение некоторого времени и заниматься литературой.
Так или иначе, я устроился в пансионе, серьезно рассчитывая стать писателем, и старался жить совершенно по-спартански. Мне удавалось подстраивать свой рабочий день под гудки «Ройал Стил». Ранним утром я заносил указательный палец над клавишами пишущей машинки и ждал только пронзительного воя сирены, чтобы опустить его на клавишу, а потом писал и писал, пока заводской гудок не объявлял мне о конце рабочего дня. Я жил в буквальном смысле этого слова, как труженик пера.
В те дни я посещал заседания кружка молодых писателей, которые возмещали отсутствие таланта своим занудством. Там я и познакомился с Франком Струбом. Он появился среди нас всего один-единственный раз. По здравому размышлению мне становится ясно, что Франк пришел в наш кружок только ради того, чтобы поймать такого неоперившегося птенца, как я.
Представившись, он прочитал несколько страниц моих опусов и договорился со мной о встрече в дешевом ресторане в северной части Лондона. Конец этой истории вам известен. Вам жалко Струба? Жалеть следовало бы меня.
Дверь в кабинет мне открыл сам Эдвард Нортон. Его одежда была столь же безупречна, как и на кладбище: галстук, сияющая белизной рубашка, а поверх нее шелковый жилет. Коридор вел прямо в комнату, где он устроил свой кабинет. На самом деле это была парадная часть квартиры, в которой жил адвокат. Это ничуть не вредило его профессиональному престижу. Напротив, предельная скромность обстановки делала ему честь, ибо Нортон не предпринимал никаких усилий, чтобы ввести клиентов в заблуждение: его контора была заведением адвоката, который только начинал свою карьеру. Стены были обшиты деревянными панелями до уровня глаз; древесина всегда создает уютную обстановку.
В день нашего знакомства я был раним и не готов к защите. На сей раз мне не хотелось позволить Нортону застать меня врасплох. Я отдавал себе отчет в том, что передо мной окажется профессионал, способный играть свою роль, как во время судебных заседаний, так и в повседневной жизни. Человек, умеющий контролировать каждый свой жест до последнего миллиметра. Некто, точно отмерявший информацию, знавший в совершенстве, что ему следует и чего не следует говорить, до последнего слова. Я упрекал его за это? И да и нет. В конце концов, адвокаты подобны врачам: если они хорошие, вам никогда не удастся узнать, что у них на уме.
Нортон не замедлил использовать свои приемы морального давления. Он пригласил меня сесть напротив и сказал:
– Одну минутку, и я буду в вашем распоряжении.
На протяжении целой минуты, долгой как вечность, он писал что-то дорогой ручкой. Мне показалось, что это был не более чем прием; он просто рисовал каракули на бумаге. Но он вынуждал меня ждать. Таким образом он подчеркивал свою значимость и умалял мою, ибо тот, кто заставляет ждать, всегда занимает более высокое положение, чем ждущий. Мне не оставалось ничего другого, как разглядывать его тонкие усики и совершенную лысину.
Наконец он отложил ручку и сделал жест, который мне предстояло увидеть еще множество раз: пальцы обеих рук, соединенные вместе, образовывали небольшую пирамиду, в которую он упирался кончиком носа. Меня для него не существовало. После нескольких секунд сосредоточенной работы мысли он обратился ко мне:
– Посмотрите, что я прочитал вчера вечером.
И он указал мне на книжонку доктора Флага, которая покоилась на уголке стола. По чистой случайности это была та самая повесть, с которой началась моя карьера литературного негра, – «Пандора в Конго».
– Ее написали вы?
– Имя на обложке – не мое, – уточнил я, – но книга действительно написана мной.
– У вас живое перо. Я всегда восхищался авторами, которые могут так писать. Мне самому хотелось бы попробовать счастья на литературном поприще, если бы не врожденное отсутствие воображения. А ваш литературный дар достался вам по наследству?
– Я не знаю своих родителей, – сказал я. – Я воспитывался в детском доме.
– Простите меня. У вас, наверное, было очень тяжелое детство.
– Я был невероятно счастлив.
Детские дома пользовались чрезвычайно дурной славой, поэтому мой ответ его обескуражил. Поскольку Нортон был человеком крайне самоуверенным, я почувствовал гордость и удовлетворение, когда мне удалось сбить его с толку. Он вернулся к литературной теме:
– Как вам удается создать из ничего целую историю?
– Я ничего не создаю, просто следую сценарию, – пояснил я сухо. – Я ничего не придумываю, только заполняю пробелы.
Нортон покачал головой.
– Возможно, вы и правы, – сказал он тоном человека, который признает свое невежество в какой-то области, – но я по-прежнему считаю, что у вас живое перо.
Подозреваю, что он не мог придумать никакой иной похвалы для этой идиотской литературы. В любом случае, весь этот разговор был не более чем простой данью вежливости, прологом к разговору, ради которого встретились два столь разных человека, как мы. Он поменял тему разговора.
– А сколько вам платил доктор Лютер Флаг за каждую книгу?
– Флаг ничего мне не платил, – ответил я. Мое негодование еще не иссякло, и в голосе прозвучало раздражение: – Флаг платил другому человеку, этот человек платил Спенсеру, Спенсер – некоему Струбу, а Струб – мне. Каждый последующий выжимал из меня немного больше соков, чем предыдущий.
– Я заплачу вам втрое больше. Таким образом, вы получите компенсацию за тройную эксплуатацию.
Я ничего не ответил. Нортон склонился над столом.
– Мне хотелось бы, чтобы вы написали книгу, историю о событиях в Африке. Молодого человека, который расскажет ее вам, зовут Маркус Гарвей, и он сидит в тюрьме.
– А как он туда попал?
– Он ожидает суда. Его обвиняют в убийстве двух братьев – Ричарда и Уильяма Краверов. Дела его очень скверны.
Я поинтересовался:
– Ему грозит виселица?
Нортон разочарованно вздохнул, открыл одно из дел и сказал:
– Улики против него. А хуже всего то, что жертвы – люди не простые. Речь идет о сыновьях герцога Кравера.
Я не знал, кого он имел в виду. Нортон напомнил мне:
– Судан, осада Хартума… припоминаете?
– А, конечно да! – выпалил я. – Кравер был офицером, которому не удалось спасти генерала Гордона, оказавшегося в осаде в Хартуме. Несколько лет спустя его реабилитировали и дали титул герцога.
– Совершенно верно, – подтвердил он. – Уильям и Ричард были сыновьями этого человека. А Маркус – безвестный конюший. Я не думаю, что у него будет много возможностей для защиты. На данный момент единственный путь, которым я могу следовать, – это подавать жалобы о невыполнении процессуальных формальностей и таким образом выигрывать время.
Мои брови медленно двинулись вверх, подобно подъемному мосту:
– Но я совсем не знаю законов и никогда не редактировал юридических текстов.
Нортон заговорил как человек, бесконечно уверенный в себе:
– Вам и не понадобится этого делать. Предоставьте мне работу адвоката и займитесь литературой. Расскажите о событиях в соответствии с версией Гарвея, напишите его историю как повесть. Сюжет того стоит. – В голосе Нортона зазвучали торжественные нотки: – Ричард и Уильям Краверы отправились в Конго летом 1912 года. Маркус сопровождал их в качестве помощника. Все трое углубились в сельву и достигли самых отдаленных ее районов. Однако вернулся оттуда только Маркус. Он скрывался от правосудия, пока наконец его не поймали здесь, в Лондоне, в конце прошлого года.
– А улики?
– Неопровержимые. Суд располагает заверенным у нотариуса письменным свидетельством английского посла в Конго. Кроме того, у Гарвея были изъяты предметы, послужившие мотивом преступления: два огромных алмаза, стоимость которых определяется астрономической цифрой. У прокурора есть и признание Гарвея. Даже одной из этих улик было бы достаточно, чтобы десять раз повесить такое ничтожество, как Маркус Гарвей.
– Тогда зачем вам нужно, чтобы я писал хронику in extenso[1] событий в Конго?
– Не знаю, – лаконично ответил Нортон.
– Как это следует понимать? Почему вы хотите, чтобы я отредактировал версию Гарвея?
Адвокат заявил, скорее ради красного словца, чем в порыве искренности:
– Потому что я в отчаянии.
Тут Нортон выдержал паузу. Его следующие слова были хорошо продуманы:
– У меня нет времени брать у него подробные показания. Кто знает, может быть, читая подробное изложение событий, мне удастся придумать какую-нибудь разумную линию защиты.
Я колебался. Он улыбнулся мне:
– Ваши повестушки сделали чуть приятнее жизнь многих людей. Теперь у вас появилась возможность спасти жизнь одного человека.
С его точки зрения, эти доводы, наверное, были достаточно вескими, потому что он даже не поинтересовался, соглашаюсь ли я на его предложение. Сказать по правде, мне не пришло в голову отказаться. Мы уточнили некоторые детали, и он проводил меня до двери.
Нортон умел быть очень ласковым, но мог также проявлять редкостную холодность. Я обнаружил это именно тогда. Пока мы шли по коридору до двери, он, глядя на меня, произнес поучительным и укоризненным тоном:
– Никогда не спрашивайте у адвокатов, виновны ли их клиенты. Если бы Джеку Потрошителю понадобились мои услуги, я бы защищал его интересы. Но не следует смешивать профессиональный долг защитника и способность верить своему подопечному. Сия последняя черта принадлежит сфере частной жизни. В глубине души я противник смертной казни. Когда государство убивает, оно приравнивает нас к самому кровожадному из убийц.
– Вы хотите сказать, что Маркус заслуживает виселицы?
– Я хочу сказать только, что вы достаточно умны, чтобы составить обо всем собственное мнение. Никто не знает Маркуса Гарвея так близко, как его узнаете вы.
Он открыл мне дверь и вдруг улыбнулся. На лице такого человека, как Нортон, подобная робкая улыбка удивляла своей неожиданностью.
– Знаете что? – произнес он откровенным тоном. – Теперь, когда я могу на вас рассчитывать, в этом деле нас стало трое. Один человек, один благородный дух и один рыцарь. Не знаю только, как точно распределены роли.
– Я вас не понимаю, – сказал я. Улыбка стерлась с лица Нортона.
– То, что произошло в Конго, непостижимо для человеческого ума, Томсон. Эта история из тех, которые заставляют тебя сомневаться во всем. Выслушайте ее и запишите. Я никогда не слышал ничего столь невероятного. Никогда. Думаю, и вы тоже.
Я уже говорил, что Нортон создавал впечатление молодого и честолюбивого адвоката. Моя интуиция подсказывала мне и другое: за этим хладнокровием улитки скрывался отбойный молоток разума; для этого человека не существовало друзей и врагов; у него были блестящие мозги и твердая воля, призванная служить в основном эгоистичным целям. Люди такого склада не могут оказаться в тех же рядах, что Томи Томсон.
Нам бы следовало чаще прислушиваться к нашему внутреннему голосу.