Переписка, изданная Жан-Люком Форёром

19 декабря.

…даже не кожей, а на каком-то подкожном уровне, там, где плоть переходит в жидкое состояние, я ощущаю Вашу картину «Sans titre 2,22 х 2»[1], вижу ее на стене парижской галереи «Игрек».

А может, все проще, и мое тело впитало в себя переливы ее красок?

Хотя эта картина принадлежит не мне, она моя.

Спасибо,

Дельфина Хау.

* * *

Дельфина Хау!

Ваша открытка крайне меня обрадовала.

Обрадовала, потому что я узнал Ваше ощущение. У меня оно возникает от некоторых стихов Уолта Уитмена или сонат Бетховена. И мне не просто кажется, что эти стихотворения или музыкальные пьесы, которые в принципе не могут никому принадлежать, принадлежат мне, но даже чудится, будто их сочинили специально для меня.

Разумеется, я был тронут, что подобное впечатление произвела на незнакомого человека, да еще приехавшего из далеких краев, моя картина. Значит, подумалось мне, я тружусь не напрасно.

Хотя я почти перестал отвечать на письма поклонников (увы, я слишком занят другими делами) и хотя не принято благодарить за благодарственное письмо, мне все же захотелось написать Вам, тем более что на открытке стоял штамп с обратным адресом.

Жан-Люк Форёр.

* * *

16 января.

Месье Форёр…

…на сей раз я позволю себе послать не открытку, а письмо, зато потом я не стану более докучать Вам. Просто меня смутила мысль о том, что Вам показалось, будто штамп с обратным адресом поставлен в надежде на ответ.

Я поставила его на открытке под своей подписью, поскольку мне хотелось поместить себя в некую систему координат, которую представляет собой адрес. Адрес отправителя призван был дать чисто географические сведения: сообщить, что Ваша картина поселилась в такой-то стране, в таком-то городе, на такой-то улице, в таком-то доме, на таком-то этаже… поселилась там, где живу я… поселилась во мне. У меня не было задней мысли, что Вы ответите… так мне, во всяком случае, кажется.

За этим штампом скрывается история о том, что ни долгий путь в спальном вагоне через северную Францию, Бельгию, Германию и пол-Дании, ни пеший переход с вещами до указанного адреса и подъем на пятый этаж не сумели изгнать из моего тела нового ощущения.

Ощущение это трудно понять и тем более описать. Больше всего оно похоже на сладостно-томительное чувство, каким сопровождается влюбленность… или, скажем, лихорадка. Некое беспокойное трепетание нервных окончаний.

Сегодня я нарочно не пишу на обороте конверта свой адрес — в надежде, что Вы выбросили открытку и мое письмо не наложит на Вас никаких обязательств; просто примите к сведению, что Ваш труд вносит свою лепту в совершенствование мира.

С дружеским приветом,

Д. Х.

* * *

Дельфина Хау!

При всей своей спешке не могу не отписать Вам, поскольку Вы, кажется, намерены оставить за собой последнее слово.

Это Вам не удастся. Если обстоятельства таковы, какими Вы их изображаете, и моя работа действительно произвела на Вас столь неизгладимое впечатление, последнее слово должно всякий раз оставаться за мной.

Ж.-Л. Ф.

* * *

15 февраля.

Месье Форёр!

Возьму на себя смелость снова ответить Вам, хотя был большой соблазн воздержаться.

Этот соблазн донимал меня почти месяц.

…Не поддаваться соблазну, держать себя в руках, не давать волю чувствам значило бы вести себя независимо, сохранять женское достоинство… так мне, во всяком случае, кажется.

С тех пор, как я получила Ваше последнее письмо, во мне происходила подлинная борьба между естеством и укоренившимися представлениями о женственности. Чем более я стремилась проявлять приличествующую женщине сдержанность, тем сильнее противилась моя душа. Как видите, душа победила и я пишу Вам, поскольку не могу иначе.

Мне необходимо было написать, чтобы объяснить: я ни в коем случае не пыталась оставить за собой последнее слово. Просто я не хотела долее обременять Вас и тем паче обязывать к ответу.

Я никогда не стремилась оставить последнее слово за собой. Такое стремление диктуется жаждой мести, попыткой самооправдания или чувством самоупоения. Сказать последнее слово все равно что умыть руки после убийства… или, поразив цель, подуть в дуло револьвера. Сказать последнее слово означает поставить жирную точку — например, когда ты уходишь, хлопнув дверью. Я же предпочитаю скорее открывать, чем закрывать.

Неужели раскинуть руки в стороны не красивее, чем скрестить их на груди?

Неужели открыть окно не поэтичнее, чем решительно и практично закрыть его, оттого что в комнате стало холодно или вам надобно уйти из дому?

И, на мой взгляд, куда благороднее вовсе не отвечать, чем занимать выжидательную позицию.

Я прекрасно знаю, что благовоспитанной женщине не положено вступать в споры… но даже ей не возбраняется уронить белый (надушенный) платочек. Вот я и уронила его в сточный желоб.

Ой!

Дельфина Хау.

* * *

С Вашего разрешения, фрёкен… я хожу следом и подбираю Ваши платочки…

Вы, наверное, молоды…

Угадал?

Ж.-Л. Ф.

* * *

29 февраля.

Ж.-Л. Ф. … теперь, в отличие от прошлого раза, меня прямо-таки обуревает желание ответить Вам. Я чувствую вскипающее во мне раздражение. Какая разница, молодая я, старая или серединка на половинку? Может быть, писать в моем духе дозволительно, только если я не ведаю, что творю?

Впрочем, извините! Просто мне почудилась в Вашем вопросе обидная снисходительность. А если Вас интересует мой возраст, пожалуйста, давайте разберемся с ним.

Я достаточно взрослая, чтобы курить, но слишком молода, чтобы задумываться о последствиях.

Я достаточно взрослая, чтобы рожать детей, но слишком юна, чтобы становиться матерью.

Я достаточно взрослая, чтобы жить отдельно от родителей, но слишком молода, чтобы иметь собственный диван.

Я достаточно взрослая, чтобы зарабатывать деньги, но слишком юна, чтобы откладывать их на старость.

Я достаточно взрослая, чтобы уже получить образование, но слишком молода, чтобы начать выплачивать взятый на учебу кредит.

Я достаточно взрослая, чтобы помнить войну в Алжире[2], но слишком молода, чтобы относиться ко Второй мировой войне с иными чувствами, нежели унаследованный от родителей гнев.

Я переросла возраст, когда не спят ночами напролет, но не доросла до возраста, когда начинают спать после обеда.

Вот какая я.

Таков был пространный ответ, данный более молодой женщиной на краткий вопрос солидного мужчины.

Для Ж.-Л. Ф. от Д. X.

* * *

Мне было бы трудно определить свой возраст столь же точно, как это сделали Вы, Дельфина, но я, несомненно, нахожусь на другом жизненном этапе и передо мной стоят иные проблемы. Впрочем, есть одна смешная деталь, указывающая на мой возраст: я как раз собираюсь завести себе новый диван! Старый, который я купил в юности, только-только переехав в Париж, совсем изодрался.

И я вполне понимаю Ваше раздражение и даже негодование по поводу моего вопроса. Тем не менее оно кажется мне забавным.

Обычно вопрос о возрасте воспринимается как бестактный женщинами средних лет. Тут же я задал его женщине, которую посчитал юной… и она тоже сочла его бестактным.

Нелегкое это, право, дело — подбирать платки за женщинами… что молодыми, что старыми, что средних лет. (Возможно, я таки зря подобрал его…)

Как бы мне поточнее описать собственный возраст? Могу, например, сообщить, что у меня есть пес, Бастьен, которому по собачьим меркам столько же лет, сколько мне по человечьим. Кстати, он отнюдь не щенок.

Прилагаю также каталог последней выставки в Венеции, где помещено мое краткое жизнеописание. Казалось бы, куда точнее?.. Впрочем, я только что сообразил, что Вы и не спрашивали о моем возрасте. А я-то расписался… Но, раз уж так случилось, отсылаю Вам письмо с самыми дружескими пожеланиями.

Ж.-Л. Ф.

* * *

19 марта.

Дорогой Жан-Люк Форёр!

…Ночью я сочинила Вам письмо, но не положила его в конверт и не отправила, а скомкала и бросила в корзину для бумаг. Так-то будет лучше. Утром же в прорезь для почты опустили толстенный конверт, и в нем обнаружился каталог. Спасибо!

Итак, сегодня я пишу другое письмо, благодарственное. А еще это письмо человеку, про которого я теперь знаю, что у него темные с проседью волосы, светлые глаза на смуглом лице, темная щетина на фоне белой рубашки, темное пятно масляной краски на плече, у самого рукава… и беспорядок на большом письменном столе. Я пишу человеку, у которого слева, на стопке книг, лежат очки для чтения, — а вовсе не юноше с нежным взглядом, фотография которого тоже помещена в каталоге. Нет, не юноше без единого седого волоса, не молодому человеку, которому и брить-то было почти нечего, но который, разумеется, посчитал нужным сходить в парикмахерскую, дабы тогда, в 1952 году, предстать на сделанном в Венеции черно-белом снимке этаким киногероем.

Я благодарю мужчину с поредевшими волосами, которые к тому же длиннее, чем у коротко стриженного юнца. Благодарю мужчину с решительной складкой возле рта, мужчину, который явно претендует на то, что ничуть не изменился со времен французской выставки во Дворце дожей.

Никто не может остаться прежним: мы меняемся от всякого сна и всякой грезы, от всякого поцелуя и всякого поражения, от всякой влюбленности и всякого путешествия. Медленно и незаметно все это обращается в так называемый «опыт». Нас меняет и всякая новая дружба, а потому стоит ли удивляться, если друзья детства постепенно расходятся? Они ведь уже не те, какими были прежде…

Я тоже изменилась за сегодняшнюю ночь. Отсюда и это письмо с благодарностью, а не то, которое сочинилось ночью.

Дельфина Хау.

* * *

Дорогая Дельфина!

Спасибо за письмо и прости, что долго не отвечал. У меня болела жена, и пришлось самому заниматься организацией выставки, тогда как обычно я избавлен от этих хлопот.

Ты назвала меня «дорогим» — в первый раз. Теперь я обращаюсь к тебе на «ты», и это тоже в первый раз. Просто такое обращение естественно для моих мыслей и само просится из-под пера.

Я до сих пор не знаю, ни почему ты так прекрасно владеешь французским, ни чем ты занимаешься, ни как ты выглядишь. Вероятно, твоя мать — француженка (отсюда твое французское имя), а отец — датчанин (отсюда непривычная для нашего слуха фамилия).

Мне кажется, кожа у тебя должна быть белая-белая, как один из цветов нашего триколора и вашего Даннеброга[3] (я только что посмотрел статью «Дания» в энциклопедическом словаре).

А глаза у тебя, может быть, зеленые — как воды омывающих эту страну слабосоленых морей. (С детства помню один морской пейзаж, по-моему, норвежского художника, который произвел на меня огромное впечатление: надутые ветром паруса были белые, как гребни волн, а море — того зеленого цвета, какого мне представляются твои глаза.)

К зеленым глазам — если они действительно зеленые — идут огненно-рыжие волосы. Разумеется, не того огненного цвета, что присутствует в обоих наших флагах, а того, что олицетворяет веселье и радость, того, что с переливами (как бывает с переливами в синее или серое зелень морских вод), того, чей рыжий оттенок меняется от желтого к медному и далее к умбре. Такими мне видятся твои волосы — длиной до плеч и слегка вьющиеся.

Мне кажется, у тебя пухлые губы, которым не терпится раскрыться и заговорить на одном из твоих двух языков.

А еще мне кажется, у тебя должны быть длинные ноги, ведь твоя мать — Эйфелева башня, а отец — Круглая башня. (Даже по крохотным картинкам к статье «Копенгаген» в моем стареньком словаре видно, что некоторые идеи Фрейда не иначе как навеяла ему эта достопримечательность твоей столицы.) Ты длинноногая, потому что одной ногой стоишь в Дании, а другой — во Франции, тогда как расстояние между ними немаленькое, в целую Германию…

Как бы ты ни выглядела, ты наверняка красива, это чувствуется по твоим письмам.

Чего я не могу вычитать из них, так это род твоих занятий. Я уже битый час пытаюсь вообразить себе, чем бы ты могла заниматься, но у меня ничего не выходит. Расскажи об этом в следующем письме и не забудь прислать свою фотографию. Пожалуйста!

Тем временем у меня разлаялись собаки, пора идти их кормить, да и других дел масса, так что я лучше поскорей отправлю письмо.

С самыми теплыми пожеланиями,

Жан-Люк.

* * *

22 апреля.

…ask me no questions and I will tell you no lies[4].

Д.

* * *

23 апреля.

Возможно, Жан-Люк, я вчера была излишне резка и теперь попробую загладить свою вину, рассказав сказку.

Жила-была девушка, и кожа у нее была белая, как снежные ягоды[5], — так она, во всяком случае, слышала от других.

Губы у нее были красные, как капли крови на снегу. Но, порезав палец, она не могла пожаловаться, потому что была немая.

Глаза у нее были голубые, как высокое летнее небо над головой, которое она воспринимала в виде гигантского свода, но которого никогда не видела, потому что была слепая.

Только чудесные розовые раковины ушей доносили до нее звуки… свет… жизнь.

«Бедная Снежная Ягодка! — говорили между собой люди, когда она их не слышала. — Бедная девочка, что-то с ней будет дальше?»

Стоило в деревне появиться новому молодому человеку, как он тут же обращал внимание на эту стройную белокурую девушку, но взгляд его гаснул, когда он замечал ее слепоту и убеждался, что ее губы никогда не будут нашептывать ему ласковые слова. Бедная Снежная Ягодка!

Она даже не догадывалась, что некоторое время была предметом чьих-то воздыханий.

На самом деле Снежная Ягодка вовсе не была бедной. Она сияла, потому что была влюблена в человека, жившего за тридевять земель от нее. Она не раз слышала рассказы о нем, потому что он был принцем и так чудесно играл на лире, что от его музыки прежде времени таяли снега и зацветал миндаль. Молва о нем шла по всему свету, отчего девушка и сияла. Стоило кому-нибудь завести речь о принце, как в груди ее разливалось тепло, а лицо озарялось радостью. Девушка была влюблена, и ей было довольно этого даже без встречи с принцем. Она была влюблена, она сияла и горела.

Огонь в ее груди разгорался все жарче, и однажды, когда прошел слух о приезде принца, Снежная Ягодка вспыхнула… и, не успели люди оглянуться, как она уже полыхала ясным пламенем. Тихо и беззвучно, будто свечка, она сгорела от любви.

Вот и вся сказка про Снежную Ягодку.

Мне более чем понятна эта сказка. Может, я сама ее и выдумала? Кто знает?

Во всяком случае, я много размышляю над тем, как это удивительно — и в то же время очевидно, — что я тоскую по человеку, живущему за тридевять земель от меня.

Тоскую и сияю.

Вот такие дела.

Я даже думаю, не заказать ли по почте огнетушитель…

Д.

* * *

13 мая.

Дорогой Жан-Люк!

Прошло уже три недели с тех пор, как я послала тебе английское предложение. И две недели шесть дней с тех пор, как отправила сказку. И меня тревожит наступившее вслед за этими письмами молчание.

Ты обиделся на английскую фразу? Я вовсе не хотела унизить тебя! Может, ты настолько француз, что не понимаешь по-английски? Или тебе наскучила переписка с незнакомым человеком? А может, ты не выносишь сказок? Или я слишком настырная?

А вдруг мои письма потерялись, странствуя через пол-Европы? А вдруг ты ответил, но письмо заблудилось по дороге ко мне?

Должна признаться, меня очень обрадовало твое письмо на «ты». Просто безумно обрадовало. В минуты трезвых размышлений я даже стала побаиваться, не схожу ли с ума.

Почему вдруг такая жажда писем от далекого незнакомца? Порой я осознаю собственное безрассудство, однако у меня начинает щемить под ложечкой (возможно, от разочарования?) при мысли о том, что это безумие, это бесподобное безумие может закончиться. Нам ведь интересна наша переписка? Разве мы не получаем от нее удовольствия?

Должна признаться, иногда я по нескольку раз в день подхожу к дверям проверить, не пришло ли все-таки письмо… крохотное письмецо, которого я не заметила раньше. У нас в Дании почтальон поднимается по лестнице к каждой квартире и бросает почту в дверную щель. Легкий конверт падает беззвучно, а, скажем, венецианский каталог грохнулся об пол с отчетливым «БУХ!». Этот сладостный звук долетел до самой кухни и сообщил мне, что принесли почту. Легкие письма — на папиросной бумаге, в авиаконверте с синими и красными полосками по краям — могут, планируя, залететь в самое неожиданное место. Одно из них как-то застряло между стеной и плинтусом.

Должна признаться, я раза два спрашивала почтальона, не завалялось ли у него письмо, которое он почему-либо не сумел вручить адресату, — из Франции или какой-нибудь иной страны (если бы ты, скажем, отправился путешествовать). Так вот, если на конверте забыли написать, кому предназначено письмо — может, оно мне? Почтальон крайне удивился моему вопросу… а я-то думала, что рассуждаю вполне логично!

Возможно, следует также признаться, что я была несколько резка с Вами, поскольку предпочитаю свой объемный образ, каковой предстает из писем, двухмерному — на фотографии в паспорте. Возможно, меня смутило то, что Вы женаты… возможно, я рассердилась… даже разозлилась… возможно, я кажусь смешной… возможно, надо разорвать это письмо в клочки… возможно, надо написать другое… Веселое — или равнодушное. Возможно, мне надо написать открытку, давая понять, что я занята и меня не волнует наша переписка? Но это было бы неправдой.

Правда заключается в том, что я по многу раз на дню выхожу в прихожую посмотреть, не завалилось ли за плинтус письмо от человека, которого я постепенно узнаю. Это самое правдивое, что я могу написать о себе, и эта правда истиннее многих других правд.

Ты видишь, Жан-Люк? Иногда я тоже обращаюсь к тебе на «ты» — когда не забываю и когда мне это удается. Мой французский старомоден, он идет из тех времен, когда преобладало обращение на «вы»; и с орфографией наверняка творится кошмар, поскольку меня учили не писать, а говорить. Французскому я научилась от бабушки по отцовской линии.

Представь себе, Жан-Люк: бабушке выпала горькая доля получить в мужья датчанина. Такому замужеству не позавидуешь по трем причинам. С ноября по март Дания — самое отвратительное место на свете, сырое, темное, мрачное. Это наиболее веская причина, из которой вытекают две других: погода наложила свой отпечаток на язык, сделав его гортанным и неблагозвучным; она воздействует и на датский образ мыслей.

Самым страшным для бабушки, когда она вышла замуж за дедушку, было то, что при каждом знакомстве приходилось сталкиваться с насмешками. У деда, как и у меня, была фамилия Хау, что значит «море», а бабушку зовут Океанией. И стоило ей протянуть руку и представиться: «Океания Хау», — как люди просто не могли удержаться от смеха. Кому же такое будет приятно?

Словно назло погоде, климату, фамилии и языку, бабушка до сих пор цепляется за родную речь. Датский она знает очень плохо. Возможно, это у нее реакция на подступающую со всех сторон воду и вообще на чужую обстановку, в которой родной язык служит ей надежным якорем. Когда мой отец был маленьким, в доме говорили исключительно по-французски. Да и я наслушалась вдоволь французских историй, прежде чем начала соображать, что рассказывают их на иностранном языке. Историй про каморку консьержки в Пятом округе, где было слишком много детей, слишком тесно, слишком мало денег и слишком много абсента, — в общем, всего, что полагается в подобных случаях. Историй про воскресные вылазки к Сене, которые казались грандиозным развлечением и дальним походом, хотя идти туда было всего-то два квартала. (Бабушка не видала иного водного простора, кроме Сены, пока не перебралась в Данию, где ее со всех сторон окружило море.) Историй не только про нищету, но и про мать, гордящуюся своими чудесными детьми. Разумеется, бабушка была самой красивой девочкой на своей улице, от нее все сходили с ума. Несколько лет учебы в школе, и вот она уже трудится в кондитерской напротив, а потом — за стойкой углового бара. Там ее и приметил молодой датский инженер. Там, на углу рю Сен-Жак и Данте, и возникло между двумя мировыми войнами мое двуязычие.

Инженер и барменша как были, так и остались на «вы». Тем не менее у них народилось трое детей, которые тоже говорят матери «вы». Так что второе лицо единственного числа отнюдь не естественно для меня и я с трудом осваиваю эту грамматическую форму.

Считается, что мой французский — язык, на котором говорили в начале века. Его словно залили в формочку для желе и поставили застывать на холод. Считается также, что, если лингвисты хотят исследовать разговорный язык, каким он был до эпохи магнитофонов и проигрывателей, им следует поискать носителей языка среди эмигрантов в дальних краях.

И все же в письмах к тебе я с удовольствием буду «тыкать» и ставить глаголы во втором лице единственного числа. Мне даже хочется превзойти самое себя, посему прибавляю:

«Должна признаться, что очень жду твоих писем».

Теперь я поставлю точку, надену плащ, суну письмо в карман и поскорей схожу на почту — пока она не закрылась, а я не пожалела об этом длинном послании. Отсылаю его срочной почтой с самым теплым приветом от меня.

Дельфина.

* * *

Вот небольшое пособие по употреблению местоимения «ты» в разных случаях:


Позволь мне представить себе, что ты, склонив голову, идешь к зеркалу.

Ты распускаешь волосы.

Ты не торопишься.

Я вижу перед собой твои ленивые движения, когда ты расстегиваешь верхнюю пуговку кофты… потом следующую…

Кофта соскальзывает с плеч, и ты медленно, словно в гипнотическом трансе, стягиваешь юбку — свою длинную черную юбку… Сначала опускаешь ее до колен, затем по очереди вынимаешь ноги.

Я вижу, как ты полураздетая стоишь перед зеркалом, предоставляя мне возможность разглядеть тебя.

Бросается в глаза белизна твоей кожи… но ты уже задергиваешь занавеси.

И даешь поцеловать тебя в шею подошедшему сзади

Жан-Люк.

* * *

24 мая.

Жан-Люк!

…я сама не своя, снова и снова перечитывая твое письмо.

Я тоскую по тебе, склоняя голову и местоимения (в датском языке глагол «склонять» употребляется и для грамматических категорий, и для частей тела).

Я сама не своя от тоски по незнакомому мужчине: я знаю его почерк, но не знаю прикосновения его руки; я знаю его речи, но не знаю его губ. Я сама не своя от тоски — и от зависти к листку бумаги, на котором пишу и который вскоре очутится у тебя в руках, перед твоим взором. В мыслях о тебе я перескакиваю со второго лица на третье и обратно.

Подумать только: этот листок очутится в его руках, перед твоим взором!

Я завидую воде, что омывает тебя по утрам: ее капли сливаются в струи, стекающие по твоему обнаженному телу. Завидую гребенке, которая расчесывает твои волосы, и чашке, которую он подносит к губам. Завидую ножу, который он держит в руке… руке, что режет хлеб. Хлеб, в который он вгрызается зубами.

Я бы с удовольствием стала рубашкой, соприкасающейся с твоей шеей, плечами, животом. Я бы с удовольствием стала туфлями, которые он четыре года назад купил в Швейцарии, которые любит надевать и регулярно чистит… не говоря уже о кистях, дожидающихся его в мастерской, или о натянутом на подрамник холсте!

Я бы с удовольствием стала креслом в мастерской, из которого ты рассматриваешь создаваемое полотно.

Я преисполнена зависти к бутылке вина, из которой он наливает себе, готовя курицу… вот бы оказаться на месте этой курицы, которую умащивают оливковым маслом и чесноком с солью, чтобы затем поджарить и съесть…

Вот бы оказаться на месте парикмахера, который время от времени стрижет тебя, или кассирши в продуктовом магазинчике «Феликс Потен», который наверняка есть поблизости от твоего дома. Она даже не подозревает, какое ей выпало счастье — каждый день здороваться с тобой, а на прощание спрашивать, все ли ты купил, не забыл ли чего!

Вот бы оказаться деньгами, которым было уютно лежать у него в кармане и которыми он теперь расплачивается.

Какой из простыней я предпочла бы стать: той, на которой он спит, или той, которой укрывается перед сном? Наверное, скорее той, которой укрывается, которая обволакивает его тело, которую он пропускает себе под мышками и между ног. Простыней, запах которой он с наслаждением вдыхает, когда она чистая, и которая за ночь начинает пахнуть уже им самим. Мне даже жутко думать обо всем этом…

Зато: будь я твоим ножом, чашкой или курицей, будь я кассиршей из магазина, рубашкой или туфлями, я бы не исходила от тоски, как исхожу теперь, я бы не капала духами на запястье и не гладила себя этой рукой по всему телу — осторожно в наиболее укромных его уголках. Я бы не стала аккуратно складывать письмо и не вложила бы его в конверт, как собираюсь сделать вскорости. И я бы не парила, сама не своя, невесомая, как невесом запах… как невесома теперь я. Я стала невесомой от тоски. Настолько невесомой, что могу послать в конверте и самое себя… Тогда бы я не была той, что недавно получила твое письмо и по-прежнему, даже в невесомом состоянии, зовется

Дельфина.

* * *

24 мая, 22 часа 30 минут.

До меня, Жан-Люк, вдруг дошла безмерная необдуманность моих поступков.

Как я могла отослать сегодняшнее письмо («невесомое», хотя оно куда весомее своей тяжести) на твой домашний адрес? Кто же так делает? Теперь я понимаю, насколько это было глупо и опрометчиво с моей стороны, и представляю себе, что его читает не тот, кому оно было предназначено…

Но и это письмо… куда мне послать его, если не тебе домой?..

Спасите-помогите!

Д.

* * *

Дорогая Дельфина!

Я думаю о тебе и пробую на язык твое имя… Я закрываю глаза и вижу, как взлетает над водной гладью влажное дельфинье тело.

Я пишу, сидя под тутовым деревом у себя во дворе. Когда я закрываю глаза, перед моим взором возникают яркие образы и сияние, так что мне лучше всего думается о тебе с закрытыми глазами.

Время от времени я открываю их, потому что иначе не мог бы писать… а эта писанина все-таки должна в конце концов вылиться в письмо, пусть даже прерывистое, стаккатное.

Когда я закрываю глаза, повернувшись к солнцу, мир окрашивается в некий цвет, назвать который я не берусь — только недалекие люди знают названия всему и вся. Присутствует ли в этом ослепительном сиянии синева? Или оно скорее белое… желтое… персиковое? А может, я просто вижу изнанку своих век? Или это запечатленное на сетчатке воспоминание о небе, каким оно было, прежде чем я закрыл глаза? Сияние настолько ослепительно-светлое, что кажется холодным, зато веки, словно в противовес ему, невыносимо нагреваются. На долю секунды сияние перед моим внутренним взором меняет цвет, потому что между мной и солнцем пролетает стриж (в данном случае выражение «мой внутренний взор» подходит как нельзя лучше — я действительно смотрю внутрь себя). Цвет сияния меняется даже от мухи; я уверен, что и облачко — самое что ни на есть легкое и клочковатое облачко — тоже изменило бы его цвет, который на самом деле не столько цвет, сколько ощущение.

Ощущение это ширится, к нему присоединяется дуновение ветерка, который доносит до меня запах растущих с южной стороны дома томатных кустов. И вот ощущение цвета снова меняется благодаря едва уловимому аромату отцветших роз у меня за спиной — он несет в себе прохладу и облегчение и перекрывает теплое, таинственное благоухание паслёна.

Я думаю о том, как бы стал объяснять цвета слепому. У меня самого они всегда связаны с запахами, но объективно ли толковать цвета через ароматы — ароматы и ощущения?

Скажем, краска Caput Mortuum, или мумия[6] (которую я очень люблю, хотя название ее происходит от мрачного латинского выражения «мертвая голова»), своей насыщенной резкостью напоминает запах помидорной рассады.

Белая краска связана для меня с запахом огурца, хотя огурец вовсе даже зеленый. Закрой глаза, Дельфина, понюхай кусочек огурца и скажи, бывает ли запах белее этого…

Утренняя роса у меня — коричневая.

Только что положенный асфальт — желтый.

А зеленый цвет неизменно ассоциируется с запахом свежескошенной травы.

Все оттенки синего растительные и в то же время скипидарные, отчего они, ясное дело, попадают в одну категорию с эфирными маслами лаванды. Если я, привычно отмывая кисти в помятой жестяной кружке, закрою глаза и понюхаю тряпку, пропитанную скипидаром, его цвет окажется для меня посередине между аквамарином и гранитом.

Мне вдруг пришло в голову, что я никогда не допытывался у слепого, насколько он слеп. Ведь в его мире не обязательно царит полный мрак. Может, и у него солнце вызывает внутреннее зрение, которое в моем случае при мысли о тебе рисует твой образ? Мысль в любом случае должна озарять человека.

Я открываю глаза, чтобы написать эти слова, и смотрю на сложенную из булыжника стену: в том углу, где лежит Бастьен (высунув язык и наслаждаясь дворовой прохладой), серо-бурый цвет стены отливает в синеву. Болонка по кличке Перль забилась под большое кресло в ателье. У меня во дворе май, и все происходящее типично для мая.

Май — месяц ароматов… месяц красок, желаний и томления.


А еще май — месяц воспоминаний. Мне этот первый теплый месяц напоминает о человеке, который, возможно, был моим дедом. Я говорю «возможно», потому что не уверен, был ли моим отцом тот, кого я привык считать им. И все же, удобства ради, скажем, что май — месяц воспоминаний о дедушке. Я любил его — деда, который по воскресеньям надевал старую блузу художника, покрывал голову шляпой и брал под мышку этюдник. Если мне не изменяет память, он делал это круглый год, не пропуская ни одного выходного, но летом, особенно ранним летом, его ящик с красками пах сильнее всего.

Занятиям живописью дедушка мог посвящать только воскресенья, поскольку держал в Перпиньяне небольшой магазинчик — лавку, торговавшую воском и хозяйственным мылом, гвоздями и инструментом, корабельной снастью и художественными принадлежностями. В углу лавки располагался отдел, которым дед по праву гордился: там он выставлял товары для художников. Это было его любимое детище, место, куда тянулась его душа, где воплощались детские мечты, однако в тамошнем захолустье не было спроса на темперу и мастиковую смолу, на колонковые кисточки и изысканные краски в тюбиках. К счастью, изредка туда заглядывали художники, как любители, так и профессионалы, с которыми можно было обсудить качество холста, ватмана и масляных красок.

Раздражительную толстуху со второго этажа я буду для удобства дела называть бабушкой. Бабушка была полной противоположностью деду: он — тощий, она — толстая, он — спокойный, она — раздражительная. Она вечно покрикивала на нас — от раздражения. Она раздражалась за обедом: почему ж она так располнела, и очень давно? Она раздражалась на меня: почему я никогда по-настоящему не любил ее? А еще она раздражалась на любые дедушкины слова, отчего чаще всего обрывала его посреди фразы и доканчивала ее вместо него, по собственному усмотрению. Сверху то и дело трезвонил колокольчик, которым бабушка призывала либо деда, либо его работника Франсуа выйти на тротуар перед магазином и послушать указания, которые она даст со второго этажа, или принять корзину, которую она спустит на веревке. По причине то ли своей тучности, то ли нездоровья бабушка не ходила сама на рынок. Когда я выучился грамоте и стал разбирать ее записки с перечнем продуктов, за покупками неизменно отправляли меня — во всяком случае, пока я жил у них.

Мне очень нравилось проводить каникулы в Перпиньяне — в основном благодаря дедушке, но еще благодаря Франсуа и магазину. Там были узкие ящики со множеством отделений, в которых мне разрешалось наводить порядок. Там были каталоги с разноцветными квадратиками, под которыми стояли названия красок, однако я стал различать цвета по запаху раньше, чем выучился читать. Иными словами, краски приобрели для меня запах прежде имени. В углу стояло низкое плетеное кресло с высокой спинкой. Я обожал его, потому что, с одной стороны, кресло было взрослое, а с другой — я доставал ногами до пола. И я мог часами сидеть в нем, разглядывая каталоги. Там были пеньковые канаты, и джут, и узкие склянки с винтами и шурупами разного размера. А еще там была стремянка, которая ездила по рельсам вдоль стены с хранящимися на полках товарами, так что глухой перестук ее хорошо смазанных колес остался в моей памяти навсегда связан с перпиньянскими каникулами. Ничего подобного этому звуку мне больше слышать не приходилось.


Мать моя служила в юности нянькой у зажиточных господ в предместье Парижа. И хозяин, видимо, решил, что, коль скоро нянька все равно няньчится с детьми, надо наградить ее и собственным ребенком. Как бы то ни было, когда мне исполнилось три года, мать вышла замуж за человека, которого мне велели называть отцом. Он был тощий, как дедушка, и раздражительный, как бабка. Из них троих я выносил одного деда. Более того, я любил его. По воскресеньям мы с ним уходили из дому, чтобы вместе писать картины и вместе молчать.

В шесть лет я получил от него в подарок набор для живописи. В ящике были тюбики лучших французских красок, место для палитры и вделанный в крышку небольшой холст. Мы прикрепили к палитре пузырек скипидара, и дедушка показал мне, как начинать с разбавленных красок и постепенно переходить к более насыщенным тонам. Когда мне исполнилось одиннадцать (на седьмой день после моего дня рождения), дедушка умер. Не знаю отчего. Может, он покончил жизнь самоубийством, потому что заниматься живописью — и молчать — ему было позволено только по выходным. После его смерти я решил, что, когда вырасту, буду писать картины и по выходным, и по будням. Со временем я почти перестал работать по воскресеньям, но дедушку вспоминаю часто, особенно в мае.


Сегодня я много думал о нем — и о тебе. Мысли мои уходили в прошлое и отправлялись странствовать по свету, а в промежутках я сидел под тутовым деревом у себя во дворе и записывал их. Вот я снова закрываю глаза… и по возвращении могу лишь написать: спасибо за чудесное невесомое письмо, которое я сегодня получил.

Жан-Люк.

* * *

И еще, Дельфина.

Я забыл ответить на дополнение к невесомому письму, которое ты послала следом.

Ты вполне можешь и дальше писать на мой домашний адрес: почта все равно приходит не домой.

В почтовой конторе на главной площади у меня есть абонентский ящик, и я каждый день захожу туда проверить, нет ли чего нового. Надо сказать, что какая-нибудь корреспонденция бывает всегда, однако весь этот год я хожу туда с особым удовольствием.

Сегодня, когда я зашел на почту, местный почтмейстер покраснел до корней волос. Он калека и наверняка не знал близости ни с кем в целом свете. А покраснел он потому, что на обороте конверта ты написала: «Целую почтальона, который доставит это письмо адресату». И его смущение передалось мне — когда я, в свою очередь, прочел твою надпись. Я настолько смутился, что, захлопнув дверцу абонентского ящика, уронил внутрь ключ от него. Все это было ужасно неловко. К счастью, ключ у меня есть запасной, а почту я всегда забираю сам. Можешь ни о чем не беспокоиться.

Ж.-Л.


* * *

4 июня.

А знаешь что, Жан-Люк?..

У меня в голове неотступно звучат эти три слова, наполняя радостью все мое существо. Фразой «А знаешь что?» возобновляют прерванный разговор. Эту фразу говорят человеку, с которым постоянно общаются и с которым сложились доверительные отношения. Я могла бы, например, сказать: «А знаешь что? Я тут подумала, хорошо бы нам завтра сходить на пляж» или: «А знаешь что? Цветы, которые ты мне подарил на прошлой неделе, до сих пор стоят». Эта фраза сочетает в себе вопрос и утверждение. Она звучит вроде бы обыденно, небрежно — и в то же время в ней присутствует некая интимность. Я могла бы еще сказать: «А знаешь что? Ты просто замечательный».

Можно было бы произнести эти слова, нарезая хлеб у тебя в кухне. Мы стоим спинами друг к другу, и вдруг я, как бы между прочим, говорю: «А знаешь что? Ты просто замечательный». И тогда ты поворачиваешься, кладешь руки мне на бедра, раскручиваешь меня так, что я оказываюсь к тебе передом, и говоришь: «А знаешь что? Ты тоже замечательная». Я чувствую приближение твоих губ… твоего запаха… твоего тела… ты уже совсем близко и вот-вот поцелуешь меня…

«СТОП! — кричит режиссер. — Все сначала! Я не против, что у вас убежал кофе и его вулканические выбросы почти затушили газ, но я не допущу, чтобы героиня целовалась с ножом в руке. Это скорее пристало леди Макбет».

«Все сначала», — повторяет режиссер. И помреж вытирает залитую кофе конфорку, а гримерша заново подкрашивает мои губы. «Хорошо», — отвечаем мы, но действительно ли мы хотим сказать: «С удовольствием»? И помреж снова ставит на плиту кофейник и проверяет газ, а ассистент спрашивает: «Готовы?» Мы киваем и отворачиваемся друг от друга. Хлопушка с длинным числом показывает, сколько раз этот эпизод под названием «А знаешь что?» уже прогонялся у меня в голове. Я бы охотно перерезала весь хлеб в ближайшей булочной или выкинула бы другой фортель (пусть даже доведя режиссера до белого каления), только бы мне позволили сказать: «А знаешь что? Ты просто замечательный».

Я не претендую на то, что сделаю это идеально, как не претендую на получение Золотой пальмовой ветви в Каннах. Я лишь хотела бы иметь возможность сыграть эту сцену.

А знаешь что, Жан-Люк?.. Теперь ты знаешь, какие слова неотступно звучат у меня в голове и заставляют ликовать.

Дельфина.

* * *

Дорогая моя!

А ты, оказывается, чудачка. Но это прекрасно, и я не мог не порадоваться твоему «хлопушкиному» письму. Что оно хлопушкино, было видно уже по конверту с его разноцветными полосками по краям.

И все-таки кто ты такая, Дельфина? Чем занимаешься, когда не сочиняешь письма ко мне? Как выглядишь?

С помощью нашей удивительной игры я знакомлюсь с женщиной, изучаю ее, однако мне хотелось бы знать о ней больше. Тебе ведь известно, как выгляжу я, — из каталога. Я бы тоже хотел правильно представлять тебя. Неужели у меня слишком большие запросы?

Я уже жалею о том, что расписывал тебе твой воображаемый образ… может, ты поэтому отказываешься прислать фотографию подлинной Дельфины? Я отлично понимаю, что ты не похожа на ту, какую я себе придумал. Может, ты боишься разочаровать меня? Может, ты не считаешь себя достаточно красивой, достаточно стройной? Может, тебе не нравятся твои груди и ты считаешь их слишком большими или слишком маленькими? Откуда мне знать, что ты там считаешь? Почему женщина вечно устраивает над собой мазохистский самосуд, за которым прячет свою красоту? Могу признаться, Дельфина, что я был знаком со многими женщинами… красивыми женщинами. И ни одна из них не позволяла себе быть довольной своей большой или маленькой грудью, своими прямыми или вьющимися волосами, ни одна из них не была довольна собственной внешностью.

И все же уверяю тебя — ты красива, иначе ты не могла бы писать таких писем. Ты безусловно красива, поскольку об этом свидетельствуют твои послания — плод твоих размышлений и твоей тоски, взращенный внутри тебя и явленный миру благодаря твоему перу.

Сам я никогда не был красавцем: ты видела меня и на сравнительно недавней фотографии, и на той, где я снялся в Венеции в период своей одинокой юности. Ты знаешь, как выгляжу я, и можешь спокойно прислать мне свой снимок, поскольку ясно, что на упорное продолжение переписки тебя едва ли подвигла моя внешность.

Мы могли бы поиграть и в другую игру: я мог бы послать тебе фото человека, на которого хочу походить. Не исключено, что это лучше раскрыло бы мою суть. Такая игра была бы вполне в духе нашей переписки, поскольку в письмах друг к другу мы стараемся показать себя с той стороны, которая больше нравится нам самим, в том ракурсе, который больше устраивает нас. Кто знает, может, встретившись, мы бы не признали один другого? И не потому, что сочиняем про себя небылицы, а потому, что переписываемся в ином — волшебном — измерении, словно укрывшись в пещере грез. Может, за пределами этой сказочной пещеры ты бы просто-напросто не узнала меня?

Кого бы я выбрал?

Из мужских образов мне всегда нравился Хамфри Богарт[7], вроде бы холодный и в то же время наделенный сильными чувствами. А еще меня всегда забавляла мысль о том, что ему приходилось вставать на ящик, чтобы поцеловать Лорен Баколл[8]. Потом они все равно поженились, и не перед стрекочущей камерой, а в так называемой «реальной жизни». И едва ли он таскал за собой этот ящик, верно? Видимо, ей нравилось, что он ниже ее ростом, да и он, похоже, гордился тем, что ему, коротышке, удалось заполучить такую даму. Сам я тоже не вышел ростом и часто задумывался над тем, почему мужчина с высокой женой становится предметом насмешек — и, как ему кажется, вполне заслуженно. Ведь иметь большую машину, большую яхту, большой дом, большую собаку считается престижным, поскольку обладание ими означает: «Смотрите-ка, что я отхватил!» Почему же менее достойно иметь жену, которая на 15 сантиметров выше тебя?

Нет, теперь я точно знаю, на кого хочу быть похожим. На почтмейстера Пьера Гамена — того самого, которого ты поцеловала на обороте конверта. Вот уж кого можно назвать писаным красавцем… У него точеные черты лица, изумительно яркие голубые глаза и темные, коротко подстриженные волосы, и ему наверняка приходится бриться по два раза в день, чтобы поддерживать свой холеный вид. Летом, в жару, почтмейстер иногда позволяет себе расстегнуть верхнюю пуговицу белой рубашки, и тогда в распахнутом вороте проглядывает его волосатая грудь. Он молод и полон затаенной страсти. А благодаря доброте, сквозящей в его взоре, Пьер Гамен делается еще прекраснее. Ежедневно приходя за почтой, я снова и снова любуюсь им. Однако поменяться с ним судьбой или образом жизни я бы не хотел. Я наверняка писал тебе, что с почтмейстером еще в детстве приключилось несчастье, из-за которого он вынужден передвигаться либо в инвалидной коляске, либо на костылях.

Все наши письма — мои к тебе и твои ко мне — проходят через его руки. О чем он думает? Я же думаю о том, может ли такой человек осчастливить женщину. И еще: стала бы Дельфина писать страстные письма ему?

Что-то в его взгляде подсказывает мне: рядом с ним женщина могла бы испытать безграничное счастье… если бы только осмелилась. Но могла бы ты, Дельфина, скучать и томиться по нему? Скажи: могла бы?..

Впрочем, довольно об этом. Пришли мне свою фотографию, чтобы мы с тобой были в равных условиях… и поскорее отвечай. Завтра, когда пойду отправлять письмо, строго посмотрю на почтмейстера — на всякий случай.

Ж.-Л.

* * *

18 июня.

…не знаю, кто из нас больше чудак: ты или я. Если я тоскую, что в этом чудного? Зато ты умудрился спросить, не хочу ли я теперь тосковать по кому-нибудь другому. Словно мне просто некуда девать свои чувства и хочется излить их на первого встречного. Чудак у нас ты! Разве не очевидно, что я скучаю по тебе, а не по какому-то там почтмейстеру? Я скучаю и томлюсь по человеку, который пишет эти потрясающие письма. И я не знаю, что сказать тебе в ответ, потому что я не была бы самой собой без своей страстной тоски, а ты не был бы самим собой, если бы не задел во мне чувствительную струнку. Вот с этим человеком я и переписываюсь.

Ты не прав, Жан-Люк, считая, что при мысли о тебе я вижу перед собой картинки из венецианского каталога… как не прав в том, что отрицаешь свою мужскую красоту. Об этом можно было бы поспорить, но у меня нет ни малейшего желания вступать в подобный спор, так как ты не столько отражение на моей сетчатке, сколько ощущение в моем теле. Ты не столько зрительное впечатление, сколько образ в моем сознании. А началось все с того, что во мне поселились твои полотна, хотя это чувство теперь отошло на задний план, уступив место иному состоянию, неизменно растущему и пускающему новые побеги, — лучше описать его я не могу.

Вот почему я не шлю своей фотографии. Кстати, я вообще редко снимаюсь, мне это не нравится, поскольку фото запечатлевает меня в напряжении, с которым я пытаюсь выглядеть красоткой, каковой себя иногда чувствую. Фотография не столько пропечатывает человека, сколько припечатывает его. На большинстве снимков я кажусь запертой в душной комнате и отделенной от зрителя невидимой пеленой.

На фотографии не разглядеть ни постоянного деления клеток, ни обновления кожного покрова, ни съеживания кожи от холода или сокращения зрачков от света, ни того, как меняется цвет глаз в зависимости от погоды и твоего настроения. На карточке не видно, что сегодня я кажусь себе худой, а завтра — толстой, сегодня могу быть легкой как перышко, а завтра давить на землю свинцовой тяжестью, что сегодня я могу находиться под впечатлением от хорошего фильма, а завтра — переживать из-за болезни близкой подруги. Нельзя воспринять эту переменчивость и сами переходы из одного состояния в другое — фотография нивелирует всякую перемену, будь то стареющая плоть, мечущийся взгляд или изменившееся настроение. Нажав клавишу рояля, мы совершенно определенно извлечем какую-нибудь ноту, однако же в музыку ноты превращаются лишь при переходе к следующей ноте, затем к следующей и так далее. Разве не из таких переходов, промежуточных состояний и рождается жизнь? Разве мы сами — не изменение, не движение вперед?

Если я видела каких-нибудь две твоих фотографии, это вовсе не значит, что я тебя знаю. Ведь я не знаю тебя в движении и в процессе перемен. Не знаю, есть ли у тебя характерные жесты, особая манера вскидывать голову. Не знаю, как ты выглядишь, когда — в дорожном платье и прекрасном настроении — уже в аэропорту обнаруживаешь, что забыл дома паспорт. Не знаю, как ты выглядишь, когда тебя в разгар работы прерывает телефонный звонок или когда ты находишь в почтовом ящике письмо от меня. Не знаю, как ты выглядишь, когда тебе вспоминается услышанный вчера смешной анекдот или когда мимо проходит женщина, чьи духи напоминают тебе о былой возлюбленной.

Так что мы одинаково мало знаем о внешних данных друг друга. Когда же, наконец, у нас будет возможность раскрыться больше… стать более цельными?..

Я ровно столь же красива и столь же некрасива, как ты себе представляешь.

Засим прощаюсь и остаюсь

преданная тебе Дельфина.

* * *

Дорогая Дельфина!

загляни мне в глаза

Спасибо за твое письмо без фотографии,

позволь зарыться носом тебе в шею

теперь мне придется выдумать тебя.

мои губы прижаты к твоим — влажным и нежным

Если бы я начал выдумывать с самого начала, я бы прежде всего вообразил женщину, сочинившую мне очаровательное письмо от поклонницы.

мои руки объяли твое лицо

Я бы вообразил женщину, которая постоянно пишет мне очаровательные письма.

мои пальцы у тебя во рту

Я бы вообразил женщину, сказавшую мне: «А знаешь что?»

тебе щекотно от них

Женщину, которая живет так далеко (возможно, в Дании), что я вынужден ее придумывать.

я слышу твой стон

И я бы очень удивился, когда, проснувшись однажды поутру, вдруг обнаружил, что мне не хватает ее.

твое тело покорно раскрывается мне навстречу

Я бы представил себе женщину — такую же умную, как ты,

ты расстегиваешь на мне брюки

такую же страстную, как ты,

извлекаешь мой трепещущий член

такую же красивую, как ты,

ну же, Дельфина, раздвинь ноги, чтобы и я мог ощутить тебя

такую же странную,

влажную

и такую же необузданную.

я в тебе

Я бы выдумал женщину, которая бы захотела выдумать меня.

ты ласкаешь меня языком

Я бы выдумал тебя,

еще, еще, Дельфина

если бы у меня достало воображения представить себе женщину столь прекрасную и чудесную,

твои руки пробрались дальше

столь похожую на тебя,

еще, еще

как ты сама.

я сейчас кончу

Тебе придется смириться

я сейчас кончусь

с этим воображаемым образом, раз ты отказываешься прислать свою фотографию.

какое блаженство

Как было восхитительно превратить тебя

вот уж поистине…

в живой и абсолютно реальный объект

моей фантазии!

обнимаю тебя

Обнимаю тебя,

Ж.-Л.

* * *

5 июля.

Дорогой Жан-Люк!

…в детстве я бы посчитала наказанием, если б меня уложили спать без ужина. Теперь же я больше не ребенок и улеглась в постель по доброй воле… и не в силах проглотить ни кусочка.

Как можно съесть обед из трех блюд: закуску, горячее, а потом еще сыр и десерт? Впрочем, я сама бывала в ресторанах и получала от этого удовольствие. Теперь же я попробовала съесть огурец и испугалась, что засуну его не в рот, а куда-нибудь в другое место.

Зато я могу пить воду, что и делаю. Могу пить воду с сиропом, что я тоже делаю. Могу курить… я ведь курю. А ты куришь? Еще я могла бы выпить — если бы в доме нашлась бутылка вина. Еще я могу писать. Я ведь умею писать. Хотя, как видишь, получается не совсем хорошо, я ведь уже в постели: лежу в постели без ужина, с авторучкой, и чернила текут совсем не туда, куда следует. Чернила текут в обратную сторону, в резервуар, из которого им положено вытекать.

Я подержала ручку вниз пером, а потом пососала его — только чтобы написать, что я в восторге от твоего письма о сотворении человека, где ты не только занимаешься со мной любовью, но и творишь меня в своем воображении.

Я снова и снова перечитываю его и не могу ничего сказать, ведь я только что родилась и не умею говорить… а еще потому, что я на седьмом небе от счастья, я полна тобой и мне просто не хочется говорить.

Самая любящая из любящих

Дельфина.

* * *

Дорогая Д.!

Сегодня я грущу. Вчера скончался мой пес Бастьен. До этого он два дня мучился животом, но смотревший его ветеринар не нашел ничего страшного. Бастьен был крепкий, здоровый пес, к тому же отнюдь не старый, так что он обязан был поправиться. А вчера я проснулся спозаранку, потому что он скулил: Бастьен не мог даже тявкать.

В обращенном ко мне взгляде — мольба о помощи, об избавлении от мук. А я бессилен: бессилен и слаб. Само собой, я тут же позвонил ветеринару, разбудил его, только Бастьен умер еще до приезда врача. Бедный мой пес, такой большой, добродушный и умный…

Его мертвое тело на холодном каменном полу было невыносимо тяжелым. Да и я, копая ему могилу, чувствовал невыносимую тяжесть. А яма нужна была глубокая и широкая. И копал я ее несколько часов, пока к вечеру не позвал на помощь своего хорошего друга Лорана, он живет тут неподалеку.

Перетаскивать пса в яму было тяжело, а глупышка Перль забилась в угол и повизгивала оттуда, не понимая, почему Бастьен против обыкновения не задирает ее. И Лоран с присущей ему практичностью сказал: «Это всего-навсего собака. Ну, заведешь новую, такой же породы». Говоря по правде, мне уже все равно…


Сегодня я целый день брожу по дому, не зная, к чему себя применить. Говоря по правде, мне стало еще невыносимее.

Теперь я написал тебе, но вовсе не затем, чтобы переложить свое бремя на твои плечи. Просто мне хотелось рассказать тебе о своей печали.

Лишившийся почти всех собак

месье Ж.-Л.

* * *

16 июля.

Когда я прочитала о смерти Бастьена, мне тут же пришло в голову, что надо послать тебе бабочку.

Смотри, эту бабочку поймал для меня брат, когда мы гостили у родных в провинции Овернь. Такая бабочка, настоящий цветок без стебелька, зовется у нас в Дании траурницей.

Но самое главное не в названии, а в том, что она бабочка. Бабочки всегда очень легкие, поэтому я и шлю ее тебе, которому сейчас тяжело. Она очень-очень легкая, хоть и отягощена своим названием, но она — траурница — порхает над овернскими долинами, не подозревая об этом, и теперь будет жить у тебя в виде любовного напоминания обо мне,

Дельфина.

* * *

21 июля.

Время позднее, Жан-Люк (как говорится, уж за полночь), а мне вдруг захотелось услышать твой голос, вот тут, сию минуту. Безумно захотелось позвонить тебе, хотя я прекрасно знаю, что нельзя — я не должна делать этого и не сделаю. Более того, я не уверена, что нашла бы подходящие слова… что слова нашли бы дорогу к моим устам.

На самом деле мне хотелось бы занять уста и язык чем-то другим, и, смею тебя уверить, — не разговором.

Я лежу у себя на кровати, Жан-Люк, а сна ни в одном глазу. Я не могу спать. Мне нельзя говорить. Вместо писания я бы лучше осматривала тебя ладонями, ласкала взглядом, кончиком языка рассказывала твоему телу разные истории…

Вместо того чтобы словами объяснять, что я сегодня думаю о тебе, я бы предпочла, чтобы ты почувствовал мои мысли кожей. Они легкие, как пушинки одуванчика, и влажные, каким бывает только язык.

Но как мне поведать тебе, что хочется не писать, а рисовать языком у тебя на спине, если не через эту писанину?

Скоро ты получишь новую весточку — когда слова в очередной раз станут устраивать меня, когда к моим устам вернется дар речи, а рука опять выучится писать.

Пока же придется тебе довольствоваться этим.

Твоя Д.

* * *

Если б ты только знал, Жан-Люк, сколько у нас в Копенгагене башен!

Сегодня я проснулась ни свет ни заря и первым делом подумала о городских башнях, которые мне снились. И улыбнулась, припомнив одно твое давнее соображение — о том, какие идеи должна была бы навеять Фрейду Круглая башня. Интересно, что бы он сказал про мой башенный сон, который уже начал улетучиваться из моей головы.

Стоит мне выглянуть в окно, и передо мной предстают сразу четыре башни: одна — башня кафедрального собора, вторая — фолькетинга[9], третья — биржи и четвертая — еще одного храма. В Париже я могу вспомнить только Эйфелеву башню и башенку на церкви Сен-Жермен-де-Пре, но это явно неверно, там должно быть много башен. Возможно, я просто не заметила их, потому что, бывая в Париже, прежде всего глазею на людей и витрины. А еще я обожаю ездить на вашем метро, я просто влюблена в него… Сухой, теплый запах серы, хриплый сигнал об отправлении поезда… и восхитительная для меня культура андерграунда — культура подземелья в самом буквальном смысле слова: вот джаз-оркестр, вот девушка играет на арфе, один актер исполняет пантомиму, другой — декламирует Верлена, нищие и алкоголики, а еще художники, которые цветными мелками воспроизводят на цементном полу шедевры мирового искусства. Иногда, когда бродишь под землей, ноги заносят тебя гораздо дальше, чем на поверхности. В общем, я люблю ваше метро и рассуждения о нем не дают мне вспомнить ни одной парижской башни. А впрочем, вспомнила: новая «Тур Монпарнас»! Хотя на самом деле это не башня, а высотный дом…

Итак, мне больше не спалось, и, раз уж до парижского метро отсюда далеко, внимание мое обратилось к копенгагенским башням. Ближайшая из них, несомненно, даст сто очков вперед любой другой башне города. Эта церковная башня словно вьется вокруг собственной оси, заканчиваясь золотым шаром; ее можно назвать Круглой башней навыворот, потому что внутри Круглой башни есть винтовая лестница, извилистый ход которой приводит к расположенной наверху обсерватории. Моя же соседка, в отличие от Круглой башни, сама вьется спиралью.

Мне захотелось подняться на башню, но было всего полшестого, а в такой ранний час и церковь, и башня еще закрыты для посетителей. Не то чтобы меня потянуло взглянуть сверху на город, нет, просто захотелось проникнуть в небесные сферы, как я, спускаясь в метро, проникаю в недра земли. Мне захотелось ввысь, в голубизну летнего утра и утреннего солнца.

Время от времени мне снится, будто я умею летать, и это самые приятные из моих сновидений. Гвоздь программы — полет между линиями электропередач. Начинает сосать под ложечкой, и в то же время я всегда надеюсь, что сон будет продолжаться до бесконечности, хотя прекрасно знаю, что он уже сходит на нет и вот-вот прервется. Пробудившись, я, с одной стороны, счастлива, что летала, а с другой — раздосадована, что проснулась. В полете я чувствую себя бестелесной… у меня нет даже крыльев. Моя душа выделывает в воздухе «мертвые петли», и я вовсе… ну нисколечко… не боюсь упасть с высоты. Страха в таких снах не бывает…

Мне хотелось ввысь. Хотелось взмыть в воздух. Поскольку это невозможно, я села на велосипед и покатила к морю, которое тоже очень близко от меня. Над морем висела изморось. Я вошла в воду. Она была холодная, да и плыть — это не совсем то же, что летать, хотя я отчасти чувствовала себя птицей.

По дороге домой я купила горячих булочек и теперь, сидя за столом, любуюсь в окно на городские башни и пишу тебе. Стоит ли говорить, как мне хотелось бы подняться на них вместе с тобой? Надо ли рассказывать, как мне хотелось бы кататься на велосипеде, летать и плавать вместе с тобой… не говоря уже о том, чтобы завтракать с тобой тут, у окна с видом на четыре городские башни?!

С любящим субботним приветом,

Дельфина, которая чувствует себя

в эту минуту

мятным леденцом

* * *

20 августа.

Безмолвие приобрело гигантские размеры. Его приходится резать автогеном. Воцарившееся между нами безмолвие — утекающее время. Я не получала от тебя вестей уже больше месяца. От этого молчания я все больше волнуюсь и не нахожу себе места. Сердце рвется к тебе, распахнутая грудная клетка причиняет боль. Во мне горит адское пламя томления: оно вырывается наружу и обжигает меня. Это тоже больно. Я вне себя. Раньше я никогда по-настоящему не понимала этого выражения, а теперь понимаю. Все мои помыслы, силы, энергия сейчас вне меня. Я перестала обращать внимание на себя, я вся устремлена к тебе.

Думать о тебе — отрада и проклятие. В голове у меня свербит: «Скучая и томясь, я лишь напрасно трачу время» или: «Почему мы больше всего тоскуем по невозможному и недостижимому?» Но меня посещают и другие мысли: «Я не могу отказаться от него и этой тоски».

А еще я пытаюсь разобраться в словах ТОМЛЕНИЕ, ТОСКА, СКУЧАТЬ, НЕДОСТАВАТЬ и проч. Мне кажется, нам недостает того, кого и что мы знаем, но чего в данную минуту нет рядом. Томимся же мы скорее по незнакомому и неизвестному, верно? Скука навязчива, поскольку стремится к обладанию, тогда как тоска и томление более откровенны — и более расплывчаты. Может быть, томление — вроде радуги — постоянно сдвигается? Я тоскую по тебе.


Когда-то бабушка подарила мне старинный французский барометр. Он висит над письменным столом, и, независимо от того, сколько на город обрушивается солнца и сколько воды из луж разбрызгивают проезжающие мимо грузовики, его стрелка всегда указывает на «Переменно». Поскольку барометры не нуждаются в заводе и не могут остановиться, мой барометр просто обязан быть верным. Единственное, что с ним надо делать, это постучать по нему. И я честно стучу, отчего стрелка отклоняется то в одну, то в другую сторону от «Переменно», и мне кажется, барометр показывает вовсе не состояние погоды, а мое собственное состояние. Я действительно неустойчива и переменчива в создавшемся вакууме, но одно-единственное письмо от тебя, Жан-Люк, мгновенно передвинуло бы стрелку на «Tres beau»[10].

Как и доселе, преданная тебе в радости

и в горе

(то бишь в сушь и в бурю)

твоя Дельфина.

* * *

Дорогая Дельфина!

Я сижу в Каннах, в старом порту. Еще очень рано, и в воздухе разлита прохлада. Жду, когда откроется хоть одно кафе, где можно было бы выпить привычный утренний кофе, и думаю о твоих письмах, которых у меня нет с собой, но которые я помню от слова до слова. Когда приходит письмо от тебя, я почти никогда не могу дождаться возвращения домой, а должен прочитать его раньше, поэтому я вскрываю конверт по дороге — как мальчишка, который не может удержаться и скорей разрывает пакет со сладостями. И в первый раз я глотаю твое письмо целиком (не бойся, я не поперхнусь) — и не только вижу его, но слышу его тон. Позднее я перечитываю письмо не торопясь, и, можешь не сомневаться, твои послания доставляют мне радость, как можешь не сомневаться в том, что и я скучаю по тебе, однако:

Дорогая моя, ты не должна рассчитывать на письмо от меня, стоит тебе только отправить свое. Не ожидай, что я буду писать столь же регулярно, как ты. Ожидание убийственно. Считать что-либо само собой разумеющимся крайне опасно, и тебе нужно научиться не дожидаться, а спокойно ждать.

Я прекрасно знаю, что такое тоска и томление. Я испытывал эти чувства на протяжении всей жизни, и временами их накал причинял мне сильнейшую боль. Иногда они настолько приближали меня к предмету моих устремлений, что возникала иллюзия, будто когда-нибудь предмет этот станет достижим. Разумеется, такие надежды несбыточны, однако мои устремления позволяют мне все более приблизиться к эпицентру урагана, эпицентру жизни, к самому себе.


Где-то неподалеку поднимают металлические жалюзи, значит, вот-вот откроется одно из кафе. Отпирают цепи, которыми на ночь скрепляются за ножки стулья. Лязг стоит, словно от этапа кандальников. Наконец я получаю свой кофе и последнюю «Монд» с заголовками, кричащими о смерти Мао. Я думал, китайцы будут искусственно поддерживать жизнь в нем самом и его учении до скончания века, но, как видно из беглого просмотра газеты, на той стороне Земли уже началась свара. Впрочем, мне теперь хочется не читать газету, а писать тебе.


Я согласен с твоим наблюдением о том, что тоска сдвигается наподобие радуги. Сейчас я тоскую по тебе, а ты называешь свое томление моим именем. Но есть ли на свете человек, который утолил бы свою тоску, свое устремление к чему-либо — и тем самым уничтожил их? Да и желаем ли мы этого? Хотим ли прекращения мук?

Наши стремления представляют собой силу — движущую силу нашей жизни, изначально заложенную в нас силу, благодаря которой мы растем и изменяемся. Мы стремимся к признанию, известности, любви, мы жаждем то хаоса, то чувства защищенности, мы томимся по самим себе. Тоска, желания, вожделение, нетерпение — все это снедающее нас беспокойство прекращается лишь с нашей смертью.

Не рассчитывай, Дельфина, что тоска отступит, когда ты получишь письмо от меня, ведь ты будешь читать его жадно и страстно, как читаю твои послания я. А в таком случае, стоит дочитать письмо до завершающей его подписи — и ты опять попадаешь в замкнутый круг волнений и трепыханий. Самое чудесное, самое животворное состояние нашей психики — плыть по воле волн, наслаждаясь страстью.

Так что знай, Дельфина: если я временами и умолкаю, это не значит, что мне не нравится получать весточки от тебя, — и пиши столько, сколько пожелаешь, пиши

твоему Жан-Люку, который тренирует

себя в том,

чтобы плыть по воле волн, наслаждаясь

страстью.

* * *

17 октября.

Жан-Люк… я все откладывала это письмо, пока станет невмоготу терпеть — тренировала свою выдержку. Спасибо за длинное послание. Я читала и перечитывала его, обсасывая каждое слово, пока у меня изо рта не потекли чернила… Это просто замечательно, когда ты говоришь сам с собой, позволяя мне слушать твое бормотание… замечательно ждать вместе… замечательно ждать твоего кофе в каннском vieu port[11]. Я представляю себе, как ты сидишь в кафе, подставляя лицо солнцу, с поднятым воротником, призванным заслонить тебя от утренней прохлады. Я вижу твою руку на матово-блестящей поверхности круглого столика. Я никогда не была в Каннах, но теперь я получила это место в подарок.

Географические точки могут быть не менее эрогенными, чем разные зоны нашего тела. Воспоминание об определенном уголке далекого города наполняет меня такой же грустью и, разумеется, такой же радостью, как воспоминание о ласкавшей меня руке. Я даже не знаю, чего мне недостает больше: возможности медленно, смакуя твой пульс, пройтись языком от запястья к локтю — или возможности посидеть с тобой тут, в лиссабонском кафе «Бразилейра» (то бишь «Бразильянка»), Конечно, я больше хотела бы, чтоб ты сидел теперь рядом. Температура в кафе — благодаря потолочным вентиляторам — несколько ниже, чем на улице. Мы пьем черный кофе, который, будучи намного горячее обещанных на сегодня тридцати двух градусов в тени, создает впечатление прохлады вокруг. Шорох вентиляторов, приглушенные голоса, бесконечность зеркального пространства… твой устремленный на меня через столик взгляд и наше обоюдное молчание в лиссабонском кафе «Бразилейра».

Мне хотелось бы погладить тебя по шее, а затем, послюнив палец, провести им вдоль ключицы по направлению к адамову яблоку. Оно придает басовитость твоему голосу и уязвимость твоей шее. Глядя на него, я невольно думаю о твоем «жезле». Считается, что у насильника два особо ранимых места — на шее и в паху, тогда как влюбленной женщине всегда хочется дотянуться языком именно до них. Какая жалость, что язык у нее всего один! А еще мне хотелось бы очутиться с тобой на Карловом мосту в Праге. Пройти, держась за руки, в сторону Градчан — рядом с другими влюбленными, которые в этот летний вечер тоже идут по мосту. Несколько молодых голосов заводят песню, и вечер постепенно переходит в бархатную ночь, и, пока мы с тобой смотрим друг на друга, осуществляется самый молниеносный проект в истории Европы: невероятными темпами идут строительные работы, и вот, пожалуйста, — между нами уже наведен мост.

Твое адамово яблоко и Карлов мост: вот какие два места на земле я хотела бы посетить. Жаль, что у меня всего одно тело!

Куда меня тянет больше: к тебе под мышку или в Брамантово Темпьетто в Риме[12]? Трудно отдать чему-либо предпочтение.

Разумеется, мне хотелось бы познакомиться с твоей подмышкой, которая иногда пахнет мускусом, а иногда — мылом, но хотелось бы и заглянуть в таинственный крохотный храм, столь отличный по размерам и уединенности от огромного и слишком публичного собора Святого Петра. Маленький, обветшавший и в то же время исполненный совершенства, Темпьетто отпечатывается в нашем сознании, оставляет след на сетчатке нашей души, и мы ставим там свечку… одну на двоих… настолько малюсенькую, что она кажется меньше собственного пламени.

Так что же: Брамантово Темпьетто или твоя подмышка? Неужели обязательно выбирать? А нельзя выбрать оба варианта?

Цвет твоих губ должен подсказывать цвет сосков. Интересно, они розовые или коричневатые? И станут ли они ярче, если я потрогаю их языком? И передается ли сладострастие от мужских сосков ниже, как бывает у женщин? Мне бы очень хотелось это выяснить… как хотелось бы заблудиться в разветвленной системе венецианских улочек. Пойдешь со мной? Вот мы идем по одной из них, и вот она уже разделяется на две. Направо или налево? В воздухе витает запах развешанного над головой белья и зеленоватых водорослей вдоль стен домов. Хорошо, что мы пошли направо, потому что этот переулок заканчивается мостиком. Правда, на той стороне мостик упирается в дверь частного владения. Все равно нам повезло, потому что теперь мы можем постоять на мосту спиной к солнцу. И ты касаешься языком моей шеи, и воздух вокруг нас желто-зелено-розовый, и неподалеку плачет ребенок… типичная Венеция, настолько типичная, что ничего подобного не встретишь больше нигде в целом свете. Не знаю, дам ли я тебе поцеловать себя. Скорее всего нет, но мой палец может ненароком коснуться твоего соска и я увижу, как он сжался под тонкой полотняной рубашкой. Теперь это место принадлежит нам, и этот мост навсегда останется нашим.


Твоя рука и кафе «Бразилейра»… Твой кадык и Карлов мост… Брамантово Темпьетто и твоя подмышка… Безымянный мост в Венеции и твой сосок… После нашей встречи ни одно из этих мест не будет прежним.


Тело — это карта местности.


Географические точки обладают собственной анатомией.


Самая любящая из любящих,

нерешительная Дельфина.

* * *

Дорогая Дельфина, моя прекрасная обольстительница, моя очаровательная путеводительница по миру грез…

Не хочу обманывать тебя и сразу признаюсь, что я на несколько дней попал в Рим, но не стану разыскивать Брамантово Темпьетто. Мне кажется, мы и в самом деле были там вдвоем… у меня из подмышки стекает капля пота.

Ж.-Л.

P. S. Не сумел послать открытку из Италии, так что теперь отправляю ее из дома.

* * *

Дорогая Дельфина!

В Риме я повсюду видел женщин. Его по праву можно назвать женским городом. Пожалуйста, не ревнуй, ведь всякий раз, когда мне на улице или в ресторане встречалась красивая женщина, всякий раз, когда я улавливал ее аромат, я спрашивал себя: «Не она ли это?» То же в музеях и храмах: сколько бы я ни видал женщин, в голове у меня была одна ты…

Я видел женщин Боттичелли и Лукаса Кранаха: все они высокие, длинноногие и с типичным для Ренессанса выпуклым животом. Волосы у этих женщин неизменно цвета меда, груди маленькие, пальцы на ногах широко расставлены. В их образах есть нечто лебединое.

Начиная с Тициана женщины делаются ниже ростом, раздаются вширь и у них появляется больше выпуклостей. Кожа их голубоватая, как снятое молоко, а формой они напоминают грушу, да-да, именно грушу. Колени становятся просто безобразными: за каждой коленной чашечкой проглядывает череп. У Рембрандта и Рубенса с коленями и вовсе творится кошмар, но это неудивительно, если учесть, какую массу колышущейся иссине-красной плоти приходится таскать на себе этим ногам. Мужчина должен просто потеряться в подобной женщине, однако я знаю, что некоторые представители моего пола мечтают о подобном первородном студне.

Хочу обратить твое внимание, Дельфина, что я никоим образом не отрицаю художественных достоинств этой живописи. Никто не умеет лучше Рембрандта сделать фон для размещения модели в пространстве: белое на темном, переходы от синего к белому и далее к желтому, коричневому, черному с отливом в краплак — все это выделяет образ и придает ему безмятежность. С другой стороны, никто не умеет лучше Рубенса изображать тело, никто не умеет так нагнетать красками напряжение, что ты ощущаешь температуру кожи: ее прохладу на плечах и жар лона и внутренней поверхности бедер. Никто не умеет лучше Рубенса изображать округлость членов: никогда ранее женская плоть не трепетала, переданная столь тонким соотношением оттенков.

Нет-нет, я сейчас не обсуждаю художественные достоинства, иначе это было бы совсем другое письмо. Я лишь утверждаю, что, глядя на женщин с живописных полотен, я неизменно думал о тебе — словно у меня перед глазами был лист пергамента с твоим портретом.

Ну не могу я видеть пальцы на ногах у рубенсовских женщин! Эти пальцы напоминают искривленные корни деревьев или, на худой конец, неоформившиеся ракушки! Между тем мы скорым шагом вступаем в эпоху барокко, когда раковина приобрела особую популярность. Всему — начиная от купели и кончая надгробными памятниками — теперь придавали форму раковин… либо использовали их как украшения. Не то чтобы Рубенс рассуждал так: раз на дворе эпоха барокко, значит, нужно изображать раковины. Просто любопытно, насколько сильно время, в которое мы живем, воздействует на наше восприятие мира.

Я бродил по Риму и думал: какое из его мест приглянется мне, какое захочется сделать нашим? По-моему, после Темпьетто, с которым ты меня опередила, это должна быть церковь Санта Мария делла Витториа. Вот уж где европейское искусство воистину славит женщину! Возможно, помимо восхитительной скульптуры меня восхищает парадокс: чтобы в католическом храме стояла столь чувственная, столь эротичная статуя! Разумеется, я имею в виду святую Терезу Бернини. Нам явлены только ее лицо, ступни и кисти рук, все остальное спрятано в складках монашеского одеяния. И тем не менее — всегда бы тело было так спрятано! Ты воспринимаешь его в движении, и кажется, будто Бернини сначала изваял туловище, а потом задрапировал его в эту плотную и одновременно едва ли не прозрачную мантию. Фигура изображает монашенку, которой явился Господь. Но присмотрись к ней, обрати внимание на ангела, что ухватился за ее платье и собирается радостно пронзить ей сердце золотой стрелой. Проследи за направлением этой стрелы и скажи, спокойна ли сия женщина! Всмотрись в ее лицо и скажи, такими ли подобает быть монашкам! С одной стороны, она кажется сдержанной скромницей, с другой — охвачена экстазом. Я вижу ее замкнутость… и ее темперамент. Она прячется и в то же время как бы предлагает себя. Она скрыта в своей скорлупе и в то же время сияет.

Я могу наконец покинуть женщин эпохи Возрождения вкупе с барокко и маньеризмом и перейти к женщинам эпохи рококо. Впрочем, их вернее было бы назвать дамами, поскольку они именно миниатюрные дамы: изящные розовые дамы с маленькими ножками, напоминающими спеленутые ножки китаянок с другого края света. Дамы столь очаровательны и столь разряжены, что не стоят нашего внимания, — по крайней мере, до Гойи, который изобразил «Маху одетую» и «Маху обнаженную». Ну и негодник этот Гойя! Он поступает на манер всякого мужчины, который один едет в поезде или сидит в баре: раздевает женщину. Как ни странно, более вызывающей из двух мах оказывается одетая. Посмотри на ее взгляд… нет, ты только посмотри на ее дерзкий взгляд! И сравни его со взглядом на картине, где маха предстает обнаженной. Теперь она более не опасна: она довольна и не выступает соблазнительницей. Теперь она принадлежит художнику. Он покорил ее, она стала его собственностью, и все это читается во взгляде. Эта женщина, хоть и нагая, перестала быть доступной для меня.

Если девочки любят картонных кукол, которых можно одевать и раздевать, кукол, платья на которых крепятся с помощью отгибающихся белых полосок, то все мальчики рано или поздно начинают раздевать женщин — женщин на улице, в автобусе, в кинотеатре, пока не потух свет, и кинозвезд, когда свет уже потушен. Они раздевают дочку агента по продаже автомобилей — ту, у которой чертовски большие глаза и груди. Раздевают продавщицу в хлебном магазине, у которой такие аппетитные ягодицы, особенно когда она поворачивается задом и достает батоны с верхней полки… и молоденькую библиотекаршу, которую недавно взяли на работу и которая наверняка потрясающе сексуальна, если только снимет очки… Раздевают днем, ночью и в мечтах. На некоторое время все женщины становятся для молодого человека куклами для раздевания. Девочки могут одеть маху, мальчики же могут ее раздеть. Умно придумал этот Гойя. И вот мы, поколение за поколением, то раздеваем маху, то одеваем… то одеваем, то снова раздеваем.


Между тем в истории искусств опять перемена: женщины подрастают, руки и ноги у них вытягиваются, шея снова становится лебединой… А может, они кажутся стройнее и выше лишь благодаря извечно расслабленному положению? Вечно эти странные оттоманки… А посмотри, как уютно устроились мадам Рекамье и Паолина Боргезе[13], но обрати внимание и на то, как мало прелести и страсти в их позах и взорах!

От женщин Энгра мне просто скучно: своей гладкостью они напоминают мрамор, а ведь Бернини доказал нам, что в мраморе тоже может таиться пламя. На что мне эти холодные, гладкописанные женщины, которым никогда не обрести плоть и кровь, которые обречены остаться идеалом, скучной для меня идеей?

Есть еще «Олимпия» Мане. Хороша, никто не спорит, хотя этот каналья-художник тоже знал, что творит, показывая нам белокожую рыжую красотку в игривой позе и с вызывающим взглядом — всю такую сияющую, особенно на фоне стоящей сзади негритянки (разумеется, одетой). Ну-ну…

Ты устала, Дельфина? Тебе наскучило ходить со мной по музеям? Я заговорил тебя? Наша экскурсия скоро заканчивается, поскольку мы уже добрались до Ренуара, у которого куда больше общего с Рубенсом, чем только первая буква фамилии. Ренуар знаменует собой возвращение к дебелым женщинам, так что до самого Модильяни (если не сказать, и после него) на женщин просто не хочется смотреть (во всяком случае, на тех, которых изображают художники). По-моему, Модильяни объединил в своем творчестве все лучшее из того, что было у Боттичелли, Бернини, Гойи и Мане. Его героини (или героиня? уж очень похоже, что он пользуется одной и той же моделью) длинноноги и самоуверенны. Его женщина прекрасно знает себе цену, знает, что ее тело пробуждает вожделение, и в то же время сама может отдаваться страсти так, что темнеет в глазах. Если говорить о живописных портретах, мне больше всего нравятся женщины Модильяни. А что их опошлили, помещая на плакаты, шариковые ручки и майки или копируя на потребу туристам, как это делают монмартрские шарлатаны, Модильяни тут не виноват. Такая популярность свидетельствует лишь о том, что он попал в точку и его женщины действительно красивы. Ведь и улыбка Моны Лизы по-настоящему загадочна — чтобы убедиться в этом, тебе нужно почаще смотреть на подлинник, забывая не только расхожие суждения, но и разнообразные сувениры (однажды я даже видел на улице Риволи надувную Джоконду с пластмассовой затычкой в боку). Забудь обо всех брелоках, ручках и салфетках, забудь, что, как тебе кажется, ты хорошо помнишь картину. Леонардо безвинен. Он всего-навсего попал в точку, нащупал водоносную жилу, откуда до сих пор бьет источник.

На предыдущей странице я написал, что больше всего мне нравятся женщины Модильяни. И все же меня не отпускает мысль: если б я захотел написать твой портрет (притом реалистический), стал бы я показывать тебя в столь откровенном, обнаженном виде? В моем воображении ты лежишь навзничь, подложив руки под голову. Твое гибкое тело отдыхает, глаза закрыты, и я не вижу, о чем ты грезишь. На тебе шелковое платье — не зеленое, не красное, не коричневое, а всех трех цветов сразу: они переливаются в зависимости от игры света и твоего дыхания. Платье сползло с одного плеча. Обнаженность и белизна этого плеча намекают на белизну и обнаженность остальной плоти, сокрытой тканью… тканью, которая облегает твое вытянутое тело и подчеркивает его контуры. Шелк помогает мне выявить грудь, живот и бока, скрадывая тенью область лона. Бедра, колени и икры спрятаны, зато мне видны ступни. Если бы не эти ступни, тебя можно было бы принять за труп. Ты представляешь себе, как чувственно выглядят твои ступни и как безумно мне хотелось бы изобразить их в красках?

Мне вспомнился эпизод из фильма «Нежная кожа»[14], где главный герой не сводит глаз со стюардессы, которая переобувается за занавеской. Одна туфелька на высоком каблуке упала набок — и стюардесса мгновенно, изящным движением, доступным лишь стройной женской ножке в шелковом чулке, надевает ее. В этой маленькой пантомиме нам видны лишь ступни и — щиколотки… ну а потом, разумеется, обладательница туфелек становится героиней фильма.

Сие пространное письмо, Дельфина, написано исключительно ради того, чтобы сказать: я неотступно думаю о тебе, моя тайная и желанная подруга.

Жан-Люк.

* * *

10 ноября.

Дорогой Жан-Люк… каждой клеточке моего тела щекотно. Каждая клеточка моего тела трепещет: клеточки кожи, слизистых оболочек, мозга… Я, можно сказать, выхожу из себя, меняю шкуру — во всяком случае, у меня такое ощущение. И вряд ли эта щекотность прекратится, пока я не буду наяву лежать, вытянувшись и подложив руки под голову — или положив их поверх головы… как это лучше сказать по-французски? В общем, мне кажется, я не приду в себя, пока не стану твоей моделью!

Спасибо за потрясающее письмо. Это удивительно, Жан-Люк, но я не могу припомнить ни одного портрета мужчины, который бы возбуждал меня. Я скорее возбуждаюсь от энергичности твоего мазка, от насыщенности твоих красок, от неизменных контрастов в проработке светотени. Меня может зажечь композиция картины, поперечный разрез, прямая или кривая, постепенное сгущение колорита по мере наслоения красок. В этом-то и раскрывается мужская вселенная — не в темах и мотивах, а в манере исполнения. Так я воспринимаю переходы к темному в живописи Коро, так я воспринимаю полотна Рембрандта. Да-да, меня интересуют именно художественные достоинства, о которых ты упоминаешь, но на которых предпочитаешь не останавливаться. Живописная манера позднего Рембрандта. Абстракция в предметном искусстве. Особая звучность басовых тонов.


Впрочем, я не в состоянии больше рассуждать об искусстве. Я вообще не могу больше писать из-за этого клеточного зуда. На самом деле мне хочется одного, Жан-Люк: помолчать вместе с тобой в темноте. Когда же мы встретимся?

Нельзя ли поскорей?

Или вечное ожидание писем тягостно лишь для меня? Я ужасно скучаю по тебе, и мне уже хочется сесть за новое послание — как заядлому курильщику хочется курить, даже когда у него изо рта торчит сигарета. И мне хочется нового письма от тебя, при том что я не выношу этого ожидания писем. Пиши… Нет, лучше не пиши… лучше пришли телеграмму, указав день и какое-нибудь место на земле. Час не имеет значения, я буду ждать тебя, сколько потребуется…

Д.

* * *

17 ноября.

Дорогой Жан-Люк!

…сегодня я легла спать только под утро. Впрочем, отличить утро от дня и ночи почти невозможно, такая все время стоит темень. Темно было и когда зазвонил будильник, давший мне поспать не более получаса, отчего весь день получился какой-то наэлектризованный. Вчерашний поход в кино, а затем разговоры и споры о фильме под красное вино отнюдь не улетучились из моего организма, я ощущала их в виде некоей сверхчувствительной энергии — не то чтобы неприятной, скорее непривычной.

Пришлось обойтись без завтрака, и все же я на три минуты опоздала на заседание. Под натиском отвратительного кофе и жара батарей первоначальное обманчивое чувство бодрости стало рассеиваться. Щеки разгорелись, по коже забегали мурашки. Я вижу, что присутствующие на заседании что-то говорят. Губы у них шевелятся, однако слова доходят до меня, как будто сквозь стеклянную вату. Временами звучат чистые банальности. Безвкусные. Бескалорийные. Я отвечаю и делаю записи. Если это заседание скоро не кончится, я свалюсь со стула. Слава богу. Можно вырваться на улицу. Я стою на бульваре X. К. Андерсена, в обстановке отнюдь не сказочной. Бедняга Андерсен, думаю я. Он отличался повышенной чувствительностью. Причем всегда. Может, он каждую ночь спал по полчаса? Иглами колются снежинки. Из депо за памятником Андерсену вылетают пожарные машины, слышны сирены — не мифические, а электрические. Волоку велосипед по снежной слякоти, мысли разбежались, разъехались в разные стороны и лишь постепенно собираются обратно на вокзал — ко мне в голову. Вот прибывает слово «факир», таща за собой созвучное английское слово вместе с вереницей прочих ругательств на «ф», которые по-французски пишутся иначе. В голове у меня полная мешанина. Миную здание ратуши, откуда как раз в этот миг появляются молодожены: от риса, хлопьев снега и до омерзения роскошного автомобиля с привязанными сзади консервными банками мне делается совсем муторно. Домой. Хочу домой. Однако ноги несут меня в противоположном направлении. Я сомнамбулически углубляюсь в район с узенькими улочками, где недавно открыли кафе — первое в городе кафе, словно перенесенное сюда из Франции: красные пластмассовые стулья, металлические столики и стойка, бокалы, стройными рядами висящие над баром и до которых легко дотянуться бармену, когда я заказываю горячее молоко с ромом. Я плюхаюсь на стул. В животе бурлит молоко пополам с воздухом. В голове шумит ударивший туда ром, который одновременно ублажает меня, гладит по шерстке. Если я закажу вторую порцию, то напьюсь, а время еще раннее, и мне хочется чувствовать себя подшофе, вовсе не пьяной — нет-нет, перебьемся. С ощущением приятной легкости в теле я плыву домой, где вспоминаю утреннюю повышенную чувствительность и обманчивую бодрость.

С тем же ощущением приятной легкости я пишу тебе, предвкушая, как выпью вечером чаю и пораньше залягу спать.

Твоя Д.,

которая вскорости будет дрыхнуть

без задних ног.

* * *

26 ноября.

…в ожидании писем от тебя… кстати, придет ли хоть одно? При мысли о том, что может не придти, сердце мое замирает от страха. И все же позволь мне договорить, Жан-Люк: в ожидании писем от тебя я убиваю время в раздумьях о тебе… И еще, Жан-Люк: я вовсе не живу теперь в Мальмё в гостинице «Савой». Вот почтовая бумага действительно когда-то лежала в тамошнем номере на столе красного дерева. Потом она неизвестно сколько лет пролежала в книге, которую я купила в букинистическом магазине. Увы, я не в мальмёском «Савое»… хотя надо признаться, Швеция отнюдь не самая соблазнительная для меня страна. Тем не менее давай, шутки ради, представим себе, что у тебя должна состояться выставка в Мальмё. Представим себе, что владелец галереи забронировал тебе номер именно в «Савое»… скажем, на май. В таком случае гостиница «Савой» в городе Мальмё сразу приобретет большой интерес. В таком случае переправа через узкий пролив, отделяющий меня от соседней страны, покажется увлекательным путешествием: меня вдруг потянет сравнить шведскую архитектуру с датской, послушать иностранный язык — близкородственный датскому и в то же время отличный от него.

Я в чужой стране — настолько чужой, что приходится спросить дорогу к «Савою». Такое ощущение, будто я далеко от дома, хотя на самом деле до Копенгагена отсюда каких-нибудь десять километров. Через вращающуюся дверь с блестящей бронзовой ручкой в форме удлиненной буквы «S» вхожу в вестибюль. В ответ на мой вопрос администратор докладывает: да-да, месье уже прибыл и ждет в ресторане. А вот и ты — такой же красивый, каким я тебя представляла, такой же мужественный, такой же похожий на себя. Ты встаешь с ресторанного кресла и приветствуешь меня здесь, в Мальмё, в гостинице «Савой». Мы целуемся, не обращая внимания на ожидающих и жующих посетителей. Впрочем, это очень легкий поцелуй, даже почти не в губы, поскольку мы знаем, что сможем поцеловаться куда лучше в другом месте, совсем близко отсюда.

«…Спасибо, я не хочу есть… только пить. Воды… и похолоднее. Я хотела бы выпить ее из твоих губ, Жан-Люк… нет-нет, только не здесь, и перестань смотреть на меня таким взглядом! А ты чего-нибудь хочешь?»

«Хочу, только не того, что могут подать здесь», — говоришь ты.

Вот бы ты сказал именно так: «не того, что могут подать здесь»…

Подхватив мой крохотный чемоданчик, ты несешь его к себе в номер. Сколько там этажей, в этой гостинице? Хорошо бы твоя комната была на верхнем этаже. Предположим, на четвертом; мне кажется, это роскошный старинный отель и в нем не может быть больше четырех этажей, а еще там наверняка просторные коридоры с толстыми коврами, скрадывающими наши шаги. Двери номеров отстоят друг от друга на порядочное расстояние, а между ними развешаны светильники старинного шведского образца — изящные стеклянные плафоны, напоминающие фонари карет. Мы входим к тебе, в номер четыреста двенадцать… Я тоже буду жить здесь? Едва ли… Ага, тут есть потайная дверь в соседнюю комнату. Как чудесно все предусмотрено в этом «Савое»! Стены в тайной комнате обиты плотным шелком, посередине — двуспальная кровать на высоких ножках… и ни одного окна. Зато есть множество подушек с белыми вышитыми наволочками и уйма белых полотенец. Большая ванная кажется несколько старомодной, повсюду огромные зеркала в золоченых рамах. Тут никто не услышит моих вздохов, когда ты будешь целовать меня, моих криков, когда ты будешь кусать меня, моих стонов, когда ты будешь проникать в меня. Никто не услышит, что мы станем говорить друг другу. И все равно, очутившись в номере 412-бис, мы переходим на шепот. Никто в целом свете — за исключением меня — не слышит, как ты просишь меня снять платье. Даже в комнате без штофных обоев одна я расслышала бы твой шепот в самое ухо:

«Помоги мне снять рубашку, Дельфина. Расстегни брюки!»

Вот ты и раздет, и я почти раздета, и на всем белом свете одна я слышу (ведь сам ты не слышишь даже себя) твою просьбу: «Еще, еще…» — когда я провожу языком по твоим бедрам, облизываю тебя со всех сторон, забираюсь в самые потаенные уголки… Мы забыли обо всем, кроме друг друга, кроме наших тел… Только ты и я…

Повинуясь тебе, я продолжаю ласки, пока не ухожу в тебя по уши. Ты переворачиваешь меня на спину и оказываешься сверху. Все происходящее настолько естественно, настолько само собой разумеется, словно я целую жизнь готовилась к этой постели с тобой. Мне нечего скрывать — вот она я…

Ты почти не дотрагиваешься для меня. Лишь твое бедро касается моего, и я чувствую, как бьется пульс у тебя в паху. Твой пульс становится моим. Ты почти не прикасаешься ко мне. Трепет и тишина; затаив дыхание, мы раскрываемся навстречу друг другу. Ты заглядываешь мне в душу… Пожалуйста, не умирай, Жан-Люк. Никогда не умирай, Жан-Люк. Радость быть с тобой, быть твоей, благодарность за это омрачается страхом потерять тебя. Ты пьешь воду. И тут же меня отвлекает твое прикосновение: ты ведешь указательным пальцем от брови к переносице, неторопливо спускаешься вдоль носа… А теперь: никогда бы не подумала, какое это безумное удовольствие — чувствовать твой палец в уголке рта, на губе… Вот у меня во рту уже два пальца, с разных сторон, два клинышка между десной и щеками. Ты целуешь меня — и одновременно поишь водой, которую держал во рту. Я не понимаю, где кончаюсь сама и начинаешься ты. Ты живешь во мне, я живу в тебе… и растворяюсь в небытии в животворный миг, когда мы сливаемся воедино.


Вечером того же дня мы ужинаем со шведским галерейщиком и несколькими журналистами.

На ужин, собственно, пригласили тебя, а ты захватил с собой дальнюю знакомую. Никто не догадывается, что всего час двадцать назад мы были единым целым… Наши хозяева знают лишь, что я твоя приятельница с той стороны пролива. Но они не знают, в каком интимном месте оставили след твои губы, не знают, чем меньше двух часов назад занимался мой язык, который теперь издает звуки, складывающиеся в английские слова… Они не знают, что, прежде чем наступит завтра и ты возвратишься к себе в Фанжо, а я — в Копенгаген, мы с тобой опять будем вместе в исполненной страсти тьме.

Да благословит Господь Мальмё и гостиницу «Савой»!

Д.

* * *

Спасибо за письма, чаровница. Я в восторге от них. Помимо радости, меня обуревает гордость тем, что я получаю такие письма. Самое ужасное, что мне хочется их кому-нибудь показать. Хочется продемонстрировать, что они приходят не кому-нибудь, а мне. Третьего дня одно из них лежало у меня на столе, когда в комнату заглянул мой помощник и, мгновенно заметив письмо, сказал: «Какой красивый почерк!» Я тоже считаю твой почерк красивым, а потому преисполнился гордости и радости за тебя и мне стоило больших усилий не засуетиться, чтобы спрятать письмо.

Хорошо, что я этого не сделал: такой жест мог бы вызвать лишние подозрения. Тем более что в следующий миг помощник прибавил: «Не иначе как писал мужчина». И я, скрестив пальцы за спиной, подтвердил это.


Начиная с пяти лет, когда меня отдали в школу, жизнь моя стала обрастать ритуалами и заклятьями. Школа называлась «Коллеж де Дьё» и была закрытым религиозным учебным заведением, каких тогда во Франции было множество. Не сказать, чтобы мои родители были особенно верующими, просто католическая церковь пользовалась во время войны не меньшим влиянием, чем до нее; кроме всего прочего, это был интернат, а значит, я не отягощал родителей своим присутствием с вечера воскресенья и до полудня субботы. В первый же день я почувствовал себя в школе на особом положении. Разумеется, учились там одни мальчики. Наставники принадлежали к ордену доминиканцев. Брат Ксавье по очереди выкликал наши имена. Дойдя до меня, он произнес: «Жан-Люк Форёр. Добро пожаловать к нам! Нашей школе очень повезло, что день рождения одного из учеников совпадает с Рождеством Богородицы. Это славный день».

Считается, что Дева Мария родилась 8 сентября, и я тоже родился восьмого. Представь себе, Дельфина, какой довольно безделицы, чтобы человек почувствовал себя особенным, тем не менее в детстве и отрочестве мне было крайне важно, что мой день рождения приходится на такой необыкновенный день — может быть, потому, что я придавал большое значение ритуалам. (Кстати, когда день рождения у тебя?) Католические обряды шли у меня вперемежку с мнемоническими стишками и мальчишескими обычаями. Застольная молитва была для меня делом столь же святым, как правило три дня не умываться, если ты голыми руками поймал бабочку. Плевать на носки ботинок, когда клянешься в верности до гроба, было столь же обязательно, как участвовать в пасхальных торжествах. Скрещивать за спиной пальцы, когда врешь, помогало в жизни не меньше, чем «Отче наш». И самое смешное, Дельфина, все это живет во мне до сих пор, — включая особое ощущение от того, что я родился 8 сентября.

Вот почему — и только поэтому — я скрестил пальцы, поддакивая насчет того, что почерк похож на мужской. И потом не кинулся прятать письмо, а дал помощнику какое-то поручение.

Возможно, я не убрал письмо и по другой причине: в глубине души я хочу, чтобы тайное стало явным. Прекрасно понимая, что об этих письмах — и тех, которые пишу я сам, и тех, которые получаю — не должна прознать ни одна живая душа, я мечтаю о разоблачении.

А все потому, что я горжусь нашей перепиской, Дельфина. Исключительно поэтому.

До меня только что дошло твое изумительное «савойское» письмо. И теперь я чувствую себя усталым и счастливым, как будто мы в самом деле были вместе. Сравниться с тобой по дерзости я сегодня явно не сумею. Могу лишь сообщить, о чем скорее всего рассказал бы тебе в полумраке комнаты, прежде чем мы пошли ужинать с галерейщиком и журналистами. Скорее всего я рассказал бы о мальчишеских обычаях и мнемонических стишках, а еще поплевал бы на носки ботинок… если бы отыскал их под грудой одежды.

Жду не дождусь твоего очередного послания. Иными словами, скучаю.

Жан-Люк.

* * *

5 декабря.

Вчера я ездила к бабушке сеять хлеб. По-моему, это старинный провансальский обычай. Во всяком случае, бабушка каждое 4 декабря сеет хлеб. Раньше она в конце августа, как только начинались занятия в школе, брала меня с собой за город. Мы ехали до Хельсингёра, а там пересаживались на коротенький поезд по прозвищу «Поросенок». Мы заходили в гости к бабушкиным давним знакомым, а после чая шли на сжатые поля собирать колоски — мы собирали их в торбы, с которыми бабушка обычно ходила за покупками. Два последних года я езжу одна: пожилые знакомые, которых мы обычно навещали, перебрались в дома престарелых, и теперь бабушка утверждает, что состарилась для таких путешествий. Одной ездить грустно. Вообще-то наши поездки всегда были окрашены печалью: мы выезжали вроде бы летом, а оказывалось, что жнейки уже положили лету предел. К тому же по сравнению с жизнерадостным и вольным июлем август — месяц слишком благонравный. По-моему, он пахнет новыми учебниками и очиненными карандашами.

Пока мы собирали колоски, нам обеим казалось, что до 4 декабря еще уйма времени. О чем мы всегда и говорили — это, так сказать, входило в ритуал. Теперь же я езжу на «Поросенке» одна, потому что не могу иначе: в августе непременно нужно выбраться в поле. Это очень важно.

Мы с бабушкой всегда радуемся четвертому декабря. Приготавливаем землю и цветочные горшки. Расстилаем газеты, чтобы не насвинячить, — и ждем сумерек. В английской чаеварке побулькивает чай, и мы зажигаем свечи. И обе отмечаем, как быстро пролетело время. «Я-то думала, на дворе еще август», — говорит бабушка. И мы сажаем хлебные зернышки и, поливая их, знаем, что, когда проклюнутся и потянутся вверх первые ростки, наступит солнцеворот, а там уж скоро задудит в свою флейту черный дрозд.

От бабушки я должна была ехать на день рождения, где обещали большой съезд гостей. А мне ужасно не хотелось. Не хотелось покидать бабушкин дом с его ароматами юга и гиацинтами, с которых как раз сняли островерхие колпачки, чтоб они успели расцвести к Рождеству.

Прием действительно оказался большой — шикарный, фуршетный и чванный. Там был чуть ли не проходной двор. Пока я разговаривала с каким-то знакомым, он зыркал глазами по сторонам, выискивая новых гостей… «Самая стильная публика обычно приходит под конец, ты согласна? А правда, вон та дама с телевидения? Ну которая приехала с корреспондентом нового журнала… Здравствуйте, здравствуйте!..» Мне же хотелось одного — улизнуть в уборную. Туалетов было несколько, я выбрала самый маленький и больше часа просидела там на крышке унитаза. Замечательно, что удалось скрыться. Жалко, что никто не хватился меня, не заскучал по мне.

Зато я очень заскучала по тебе и, не попрощавшись с хозяевами, уехала домой.

А сегодня я — благо воскресный день — все утро пролежала в ванне. И нашла новый способ думать о тебе, да-да! Я бралась за груди и делала вид, будто их трогаешь ты. А потом снова бралась за груди и делала вид, будто ласкаю тебя. Не волнуйся: я уверена, что мои груди куда больше твоих ядер (к счастью для нас обоих), и я просто играла, а округлая форма у них и впрямь схожая, такая форма вообще присуща нашему телу. Так что я лежала в ванне и думала о тебе. И это было прекрасно.

Любящая из любящих

Дельфина.

P. S. Мой день рождения бывает раз в четыре года. Возможно, поэтому я еще не выросла из детского возраста и играю в ванне?!

* * *

9 декабря.

Сегодня, Жан-Люк, я в который раз перечитала все твои письма. Некоторые из них я помню почти дословно. Иногда у меня в голове вдруг всплывают целые фразы или я ловлю себя на том, что употребляю твои речевые обороты. Иногда в переводе на датский, но бывает, что я цитирую тебя прямо по-французски, — например, в разговорах с бабушкой. Разумеется, я не пересказываю ей твоих откровенных дерзостей, однако могу запросто сказать что-нибудь вроде: «Улыбка Моны Лизы по-настоящему загадочна — чтобы убедиться в этом, вам нужно почаще смотреть на подлинник (как ты знаешь, я обращаюсь к бабушке на „вы“, и это единственная поправка, которую я себе позволяю), забывая не только расхожие суждения о ней, но и разнообразные сувениры. Забудьте обо всех брелоках, ручках и салфетках, забудьте, что, как вам кажется, вы хорошо помните картину. Леонардо безвинен. Он всего-навсего попал в точку, нащупал водоносную жилу, откуда до сих пор бьет источник». По-моему, бабушка считает, что я провоцирую ее, издеваясь над такой святыней, как Мона Лиза. Хоть бабушка и не знаток искусства, эта картина ей знакома, и она убеждена, что негоже иронизировать по поводу столь общепризнанной вещи. Мне же забавно поддразнивать бабушку, тем более что я пользуюсь твоими словами. Когда я цитирую тебя, ты вертишься у меня на языке…

Еще раз прочитала твое каннское письмо. Оно очень красивое и, как мне только что пришло в голову, немного грустное. Ты что, в тот день грустил? Ты пишешь о тоске и томлении, о том, что всю жизнь испытывал эти чувства и иногда они причиняли тебе сильную боль.

Мне кажется, я замечаю у себя те же признаки, которые очень трудно выразить словами: зуд во всем теле, огонь в груди, щемящее чувство под ложечкой, внезапная натянутость каждого нерва… Такое впечатление, будто в тебе возникает избыток энергии, жизненных сил, храбрости. Тосковать по кому-то равносильно желанию начать жизнь сначала — хотеть того, другого, пятого и десятого… Тосковать замечательно.

Тосковать очень больно.

Сегодня целый день идет снег.

Целую,

Д.

* * *

Дорогая Д.!

На самом деле мне не очень нравится, что ты сохраняешь все мои письма. Когда я думаю о твоем архиве, я словно сам подглядываю из-за спины, что у меня там сочиняется. При этой мысли перо мое утрачивает дар речи.

Так же бывает и с работой: мне нужно отрешиться от сознания того, что данное полотно будет когда-нибудь висеть в чужих стенах, где мои муки творчества и моя повышенная чувствительность станут объектом равнодушной критики.


Разве в моем каннском письме присутствовала грусть? Я этого не помню, но знаю, что могу загрустить, если буду слишком много думать о своей тоске.

Если тебя она, по-видимому, переполняет, то я нередко чувствую себя в заточении у своей тоски: я не могу выйти из нее, избавиться от нее. Она парализует меня. Да, тосковать и стремиться к кому-то или чему-то болезненно. Нам больно, если мы не можем делать то, чего хотим, не можем исполнить того, о чем мечтаем.

Впрочем, желанная моя… я и так сказал слишком много. А ведь я не хочу ни обижать, ни волновать тебя. И уж тем более не хочу обременять тебя своей печалью. Будь добра, пришли мне снега: может быть, он охладит мой пыл.

У нас снега почти не бывает.

Ж.-Л.

* * *

17 декабря.

Дорогой Ж.-Л.!

…Пора кончать эти унылые разговоры о тоске. Прости за резкость, но нас обоих можно назвать жалкими созданиями. Да, я прекрасно знаю, что ты женат: ты давным-давно сообщил об этом. Больше я не знаю ничего, даже не знаю, есть ли у вас дети. Почему-то мне кажется, что нет. Я не хочу — и никогда не хотела — расспрашивать о твоей семейной жизни, да и ты вряд ли стал бы отвечать на мои расспросы. Этой темы мне касаться не стоит, право, не стоит, так что я гоню от себя некоторые мысли, некоторые образы… Всё-всё, умолкаю, у меня нет ни малейшего желания обсуждать эту тему Зато у меня большое желание сказать не только тебе, но и самой себе, что между нами происходит нечто совершенно необыкновенное. Во всяком случае, со мной ничего подобного раньше не случалось. Недавно ты написал, что мы существуем в сказочном измерении. А происходящее там не касается других людей. Это твоя и моя тайна, и пусть она таковой останется.

Я вовсе не собираюсь быть коварной соблазнительницей, Жан-Люк, не собираюсь губить тебя или навлекать на тебя несчастье. Я лишь задаюсь вопросом: воспринял бы ты это как несчастье, как моральную дилемму… если бы слова облеклись плотью… если бы фразы обернулись поступками… если бы грезы стали реальностью? Неужели для тебя, который так много ездит по свету, немыслимо встретиться со мной в каком-нибудь далеком городе, где никто не знает тебя? Полагаю, такое место нашлось бы. Скажем, Дюссельдорф — по-моему, он достаточно безлик и равнодушен, чтобы мы могли обрести там свой необитаемый остров. Или… погоди минутку, я возьму атлас…

Зажмурившись, я раскрыла первую попавшуюся страницу и ткнула пальцем… в Тихий океан. Впрочем, ничего удивительного, если вода занимает четыре пятых Земного шара (я ведь не ошиблась, правда?). С Тихим океаном, однако, могут возникнуть проблемы. Конечно, там есть множество островков, которые любят изображать в комиксах и которые мгновенно приходят на ум, стоит человеку захотеть такой малости, как очутиться со своей возлюбленной на необитаемом острове (где он ни за что на свете не согласился бы провести и получаса с домоуправом или со своей злобной тещей, буде она у него есть). Но в таком случае приходится выбирать между импровизированным плотом и прогулочной яхтой. Увы, оба варианта практически нереальны, посему пробую снова…

Теперь мне повезло больше: Шпицберген. Там-то уж нас оставят в покое?

Чтобы тебе было проще узнать меня, я воткну за ухо розу…

Один день мог бы стать целой прожитой вместе жизнью. Я ведь не прошу тебя бросить дом и семью, я даже не мечтаю об этом. Просто я ужасно по тебе тоскую. В то же время я сама не знаю, по чему тоскую, чего именно мне недостает. Мне бы хотелось познакомиться с твоим голосом, твоим запахом, твоими устами, твоей походкой, прикосновением твоей руки. Одна встреча, Жан-Люк… больше я ни о чем не прошу. А если ты сам исходишь тоской, то что, собственно, препятствует нашему свиданию?

С любящим приветом,

Дельфина.

* * *

31 декабря.

Дорого Жан-Люк!

…ты молчишь. Я не осмеливаюсь браться за перо, думая, что, наверное, нарушила в последнем письме все правила приличия. Я была слишком напориста, слишком прямолинейна, да?

Теперь я пишу с одной-единственной целью: пожелать тебе счастливого Нового года. Спасибо за чудесный год, который был у нас с тобой! Помнишь ли ты, что наша переписка завязалась ровно год тому назад, тоже в декабре? Это был замечательный год, и я никогда еще не воспринимала пожелания счастья в Новом году столь буквально, не придавала им такого значения, как теперь.

С самыми теплыми и любящими пожеланиями в Новом году,

Дельфина.

* * *

7 января.

Дорогой Ж.-Л.!

…ты по-прежнему молчишь. Ты собираешься молчать весь год? А может, мои письма просто не дошли до тебя из-за рождественской перегруженности почты? Может, твое письмо утонуло в каком-нибудь сугробе или вместе с детскими посланиями Деду Морозу попало в Гренландию? Может, Жан-Люк, твое молчание объясняется тем, что ты не хочешь продолжать эту игру? Если я угадала, пожалуйста, сообщи мне, не оставляй томиться в неведении.

Я употребила слово «игра», однако не уверена, подходит ли оно к данному случаю. Сама я в жизни не играла в игру серьезнее этой. Впрочем, разве не серьезны все хорошие игры? И разве дети не убеждены в реальности своей игры?

«Вот это у нас будет замок, а ты будешь принцем, — говорит приятелю девочка (замок призвана изображать картонная коробка). — Я лежу мертвая, и тут мимо скачет принц».

«Да, тут мимо скачу я, — подхватывает мальчик, — на лихом коне и с мечом в руке».

«Тише! — осаживает его девчушка. — А то разбудишь злого тролля. Он не должен тебя услышать. Давай будет так: ты прискакал и поцеловал принцессу, и она воскресла».

Но приятель не хочет целовать ее. Он упрямится, потому что целоваться с девчонками противно. И девочка плачет горючими слезами.

«Тогда я останусь мертвая, пока не вырасту», — говорит она.


Игра — самая серьезная вещь на свете. И самая реальная. А серьезнее нашей с тобой игры у меня еще в жизни не было. Для меня она — всерьез! Кому плохо оттого, что я говорю тебе об этом? Неужели я должна молчать о том, как тоскую по тебе? Неужели мне нельзя писать, что я постоянно думаю о тебе, что я грежу о тебе — во сне и наяву?

Мое тело тянется к тебе, раскрывается навстречу тебе. Я более не принадлежу себе, я сама не своя.

Знаешь ли ты такую датскую писательницу, как Карен Бликсен? После нее осталось много bons mots[15] (которые мне всегда казались загадочными). Одно из них гласит: «Je respondrai»[16]. Теперь я его понимаю. Во всяком случае, на собственный лад (но понимание всегда сугубо индивидуально, верно?).

Ответ — это знак любви. Без ответа я не более чем половинка, с ответом я обретаю цельность. Сама по себе я половинка, вместе мы составляем единое целое. Понимаешь, Жан-Люк?

Я перечитываю историю Абеляра и Элоизы[17] (что вполне естественно), и в одном месте она обращается к нему со словами, которые вполне могли бы стать и моим обращением к тебе: «Умоляю тебя, исполни мою просьбу: ты увидишь, что она незначительна и нисколько не затруднит тебя. Если уж я лишена возможности видеть тебя, то подари мне по крайней мере сладость твоего образа в твоих высказываниях, которых у тебя такое изобилие»[18].


Сегодня я видела тебя во сне, Жан-Люк, и это со мной бывает часто. Мне снилось, будто ты приехал в Копенгаген и идешь позади меня. Мы шли по мосту средь бела дня, в окружении множества народу. Тем не менее ты шел настолько впритык ко мне, что я ощущала твой «жезл» между ногами, а ты рукой ласкал меня спереди. Я была в этих тисках все время, пока мы неторопливо двигались по мосту. Как ни странно, подобный способ передвижения никого не удивлял, словно окружающие знали, что мы всегда ходим именно так.

Скажи, Жан-Люк, в какой точке Земного шара мы можем встретиться. Где тот мост, по которому мы можем пройтись? Ни за что не поверю, Жан-Люк, что об этой встрече мечтаю только я. Всего один разок — и никогда более.

С любящим приветом,

Дельфина, которая сама прекрасно знает,

что похожа на капризного ребенка.

* * *

Дорогая Дельфина!

Спасибо за потрясающие письма. Сознаю собственную непоследовательность: требуя, чтоб ты не хранила моих писем, сам я берегу твои в укромном месте. Их уже набралось столько, что пришлось завести большую коробку. Но послушай же и меня, глупышка, и заруби себе на носу: не следует всегда ждать моего ответа. Ты вообще не должна ничего ожидать от меня, как не должна считать делом решенным нашу встречу Когда люди твердо на что-то рассчитывают, их жизнь утрачивает красоту.

Меня, скажем, беспокоят твои слова о том, что ты сама не своя, тревожат настойчивость и ожидания, которые я вычитываю в твоих письмах.

Возможно, ты нарисовала себе неверный образ, или, выражаясь точнее: я не тот, за кого ты меня принимаешь. И все же мне досадно, что ты сравниваешь меня с оскопленным Абеляром, который, когда ему отрезали причиндалы, удалился в монастырь и заделался святошей.

Разумеется, красавица, я бы с удовольствием ублажил тебя, заставил бы тебя сиять, твою плоть — ликовать, а твое чрево — исходить влагой…

Можешь не сомневаться, Дельфина, что мое влечение ничуть не меньше твоего и я тоже хотел бы слиться с тобой воедино. И все же боюсь, до этого нам далеко — по причинам, которыми я не стану обременять тебя.

Я, однако же, каждый день вспоминаю о тебе и радуюсь обрушившемуся на меня потоку писем. Ради бога, перестань в этом сомневаться.

Спасибо за все твои слова, красавица, и помни одно: ты такая, какой и должна быть, и сама по себе составляешь цельную натуру.

Твой Жан-Люк.

* * *

19 января.

Жан-Люк!

В только что полученном письме я вижу лишь последнюю строчку. Ты подписался: «Твой Жан-Люк», чего никогда не делал прежде.

Эти два слова переполняют мое существо, вызывая во мне безмерную благодарность. «Твой Жан-Люк»… Мой Жан-Люк… как я — твоя Дельфина…

Теперь я прочту письмо еще раз, с самого начала. (Пауза.) Хорошо, Жан-Люк, я перестану считать что-либо делом решенным, обещаю тебе. Перестану настырничать и торопить события. Но и ты должен обещать мне, что не будешь тревожиться, не будешь бояться моей радости по поводу тебя. Почему бы тебе просто не принять ее? Согласись с тем, что я питаю к тебе некие чувства, прими их. Разве так не будет проще?

Я опять перечитала письмо. Некоторые его места оставляют скверный осадок. Откуда вдруг столько оговорок? И ощущение, будто ты хочешь сказать: пристала как банный лист?..

Только теперь я обратила внимание на фразу: «я не тот, за кого ты меня принимаешь», — и она вызвала острое неприятие. Господи боже мой… я принимаю тебя за того, кто ты есть. Я питаю чувства к тому, кто писал все эти восхитительные письма. Ты — тот, кто когда-то наставлял меня в употреблении местоимения «ты». Ты — тот, кого я вижу в своем воображении, как и я — та, кого воображаешь себе ты. Разумеется, ты видишь меня несколько иначе, чем наша почтальонша или продавец из ближайшего магазина. Тем не менее твой образ Дельфины гораздо многомернее и куда лучше соответствует действительности, чем та Дельфина, какой меня представляет большинство. А много ли людей знает тебя столь же хорошо, как я?

И, наконец, самое главное: я — твоя Дельфина, и ты можешь распоряжаться моим образом по собственному усмотрению. Ты же — мой Жан-Люк (сам так написал). С сегодняшнего дня ты — мой.

Тем не менее в твоем письме масса оговорок и тревоги. А ведь я, не забывай, желаю тебе только счастья. Как мне сделать тебя счастливым? Самой большой жертвой с моей стороны было бы перестать тебе писать — и я готова даже на нее. Это бы тебя успокоило, Жан-Люк? Скажи, успокоило бы? В таком случае мне следует упрятать подальше всю свою тоску, всю свою привязанность к тебе, закрыться, как закрывается от прикосновения нежный цветок. Но если я не могу провести языком по твоему плечу, не могу поцеловать тебя в шею, не могу погладить тебя вдоль спины, значит, мне остается ласкать тебя словами. Они — мой язык, губы, руки; с их помощью я оглаживаю, лобзаю, нежу тебя; через письма я словно прикасаюсь к тебе. Умолкнув, я утрачу тело. Неужели ты хочешь лишить меня тела, Жан-Люк? Уверяю тебя: я вовсе не жду ответных ласок.

Ну почему все так усложнилось? Почему не может быть по-прежнему? Каким ветром нас занесло в эту пустыню?

Я уже хотела было сжечь это письмо и написать новое. И тем не менее: подобно другим письмам, оно отражает мои мысли. Сегодня мысли несколько спутанные, но все равно самые нежные; беспорядочные, но все равно любовные. Посему остаюсь, ныне и присно,

твоя Дельфина.

* * *

10 февраля.

Дорогой Жан-Люк!

СПАСИБО за рисунок, который я только что получила. Вот уж не думала не гадала, что мне выпадет такое счастье.

Твоя картинка лежит передо мной на столе, наполняя меня радостью — и покоем.

Покоем, какого я не знала много месяцев. Теперь у меня одно желание — смаковать рисунок. А еще мне хочется распространить обретенный покой на тебя.

Любящая из любящих,

Дельфина.

* * *

Дорогая Д.!

От тебя уже порядочно как нет вестей, и я надеюсь, что обретенный тобою покой никуда не делся. И ты всегда можешь быть уверена, милая, что я тоже никуда не делся и питаю к тебе самые нежные чувства, пусть даже на расстоянии. Да-да, это правда.

Представь себе, что я обнимаю тебя. Мои руки объяли твое лицо, ладони холодят твои разгоряченные щеки, мизинец щекочет мочку уха, а большой палец угодил в ямочку на щеке. Я обнимаю твою голову. Ощущаю твое дыхание. Держу в руках твои мысли. Ты не противишься, ты расслабилась в моих объятиях, до меня доносится аромат твоих волос.

Интересно, чей пульс я чувствую указательным пальцем — свой или все-таки твой?..

Я любуюсь тобой. И ты не противишься. Ты очень красивая. Ты закрыла глаза и закрылась в себе, ты покоишься в моих объятиях. Твои шелковистые веки подрагивают, когда я целую тебя.

Не противься, Дельфина, продли это мгновение и помни, что я всегда рядом.

Ж.-Л.

* * *

Дорогая Дельфина!

Вот и новая весточка от меня, потому что вчера я напрочь забыл о твоем дне рождения, который приходился бы на завтра… если б в этом году вовсе не выпадал из календаря. Я вспомнил о нем, уже легши в постель, так что теперь я опять встал и сижу за большим столом у себя в мастерской.

Скоро полночь. Над моим домом в тишине и безмолвии распростерлась окружность ясного, звездного неба.

Скоро, в миг, когда стрелки сойдутся вместе, я пошлю тебе звездный поцелуй. Твой день рождения спрятан во временнбй нише, в которую можно проникнуть лишь в это мгновение, прежде чем стрелки двинутся дальше, в первое марта. Эта ниша такая же потайная, как наша сказочная пещера.

Черновик поздравительной телеграммы (диктуется по буквам):

С — СТРАСТЬ


Д — ДИВАН

Н — НОЧЬ

Ё — ЁРИКИ-МОРИКИ

М — МИНИМАЛЬНО ОДЕТАЯ


Р — РАЗДЕТАЯ

О — ОДАЛИСКА

Ж — ЖЕЛАНИЕ

Д — ДЕРЗОСТЬ, ДОРОГАЯ, ДОПУЩЕН

Е — ЕСЛИ ДА, ТО НЕМЕДЛЕННО

Н — НАВАЖДЕНИЕ

И — ИССТУПЛЕНИЕ, ИСХОД

Я — Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ

С днем рождения, Дельфина!

Жан-Люк.

* * *

3 марта.

Да-да, Жан-Люк. Пожалуйста, обойми мою голову. Пускай она со всеми своими мыслями покоится в твоих руках. Руках, которыми ты ешь, рисуешь, пишешь письма. Руках, которыми ты одеваешься и раздеваешься. Руках, которыми ты гладишь свою глупую болонку и открываешь бутылку вина. Руках, которые ласкают меня во сне и которые только что вскрыли этот конверт.

Расправь мои мозги, Жан-Люк. Разложи перед собой мои мысли, как мишленовскую[19] карту. Вглядись в переходы цветов от зеленого к желтому и от желтого к коричневому. Эти цвета отражают перепады высот, тогда как разные оттенки голубого передают глубины: чем темнее тон, тем глубже море и сильней моя тоска.

Посмотри направо: там, в небольшом городе, лелеют мечту встретиться с тобой в далекой гостинице, в номере с закрытыми ставнями и доносящимися снизу голосами. Голоса эти не имеют к нам никакого отношения, они странно выговаривают гласные и согласные, складывают их в непривычные слова и фразы, и все это — вкупе с непривычной интонацией — свидетельствует о том, что мы в окружении чужеземцев.

Продолжив путь по магистрали, а затем повернув налево, ты выберешься к морю: глубокому и бурному, как мое стремление к тебе. И все же во время отлива мы можем побродить по воде, которая — даже на порядочном расстоянии от берега — едва ли будет нам выше колена… хотя надо соблюдать осторожность и не заходить слишком далеко, поскольку нас может захлестнуть внезапно набежавшей высокой волной. Во второй половине дня море обычно спокойное и можно искупаться: погрузившись в воду, тела делаются бледными, гладкими и прохладными на ощупь — как бы при этом ни пылала наша страсть. Мы выбираемся на белый песок пляжа запыхавшиеся. (Пляж см. на открытке.)

Обрати внимание на железную дорогу, которая ведет в святая святых меня, туда, где кончаются слова и восприятие происходит через образы. Так бывает перед просыпанием или засыпанием, а еще при высокой температуре. А может, такое ощущение испытывает плод в материнской утробе… Или человек в минуту счастья.

На карте нет ни одного уголка, в который тебе запрещен доступ: ни единого города, леса или пляжа, куда бы ты не мог ступить.

Обойми мою голову и разложи перед собой карту моих мыслей. Она у твоих ног.

Мишленовская возлюбленная.

* * *

4 марта.

Жан-Люк… я еще никогда не получала на день рождения такой замечательной телеграммы. Пожалуй, это мой самый лучший в жизни деньрожденный подарок. Но на будущий год я желаю себе большего: встречи с тобой во временной нише… в сказочной пещере… в действительности.

Целую,

Дельфина.

* * *

Дорогая Дельфина!

Ты в самом деле чудачка. Ты чудачка и в то же время чудо. Ты чудесная чудачка! И что мне остается сказать кроме «спасибо»? Спасибо за все письма, которые порождают чудесные образы уже не в твоей, а в моей голове. Спасибо за все мысли, которыми ты делишься со мной, за все грезы, которыми ты меня одаряешь.

Меня тревожит лишь то, что ты посвящаешь все свое время либо размышлениям обо мне, либо сочинению писем. Это неправильно. Если сам я пишу тебе гораздо реже, иногда с большими перерывами, то не потому… не потому, Дельфина, что мне не нравятся завязавшиеся между нами отношения. Скорее всего, я просто слишком занят своим. У меня сейчас выставки в Париже и Базеле, а меньше чем через месяц, с 14 апреля по 5 мая, я выставляюсь в крупной галерее в Нью-Йорке.

Неистовая ты моя, неугомонная… соблазнительница ты моя — обольстительница!.. Пожалуйста, будь всем этим, милая, будь самой собой — но не только в письмах ко мне.

Будь всем этим (по крайней мере, двумя первыми) и с другими людьми… Выйди из глубин своей души и живи наконец полнокровной жизнью.

Ж.-Л.

* * *

30 марта.

Дорогой Жан-Люк,

удачной тебе поездки в Нью-Йорк! Мне будет тебя не хватать!

Я понимаю, это ужасно глупо, и тем не менее это правда — мне будет не хватать тебя в твое отсутствие. Вроде бы какая разница, где ты находишься: в Фанжо или в Нью-Йорке? И все-таки разница есть. Мне будет не хватать тебя, потому что ты уедешь от знакомого мне письменного стола, от почтамта, от универсама на площади, от тутового дерева во дворе.

У меня часто возникает мысль о том, что прошлое — некое законченное целое, независимое от течения времени. Прошлое есть прошлое — по прошествии как одного дня, так и трех месяцев или лет после события. Точно так же можно было бы сказать, что ты одинаково не со мной, будь то на расстоянии в сто, в две тысячи или в семь тысяч километров. И все же разница ощутима. Наверное, пора пересмотреть и мое представление о прошлом.

Ты напишешь мне из Нью-Йорка?

Любящая, которая никуда не уезжает.

* * *

Может быть, Дельфина… может быть, и напишу. Не обещаю. Но ты прекрасно знаешь, что я одинаково много думаю (и буду думать) о тебе как в Фанжо, где у меня находится время для писем, так и в Нью-Йорке, где я могу не выкроить такого времени. Ты прекрасно это знаешь. Не будь капризной девочкой с крысиными хвостиками и надутыми губками. Договорились?

Второпях,

Ж.-Л.


P. S. Надеюсь, капризная девочка улыбнется при виде этой открытки, на которой она сможет раздевать и одевать… Джимми Картера[20]. Прости, если тон моего предыдущего письма показался тебе излишне суровым. Я вовсе не хотел тебя обидеть.

Любящий и одновременно дрожащий

перед дальней дорогой

Жан-Люк.


P. P. S. А как тебе нравится эта открытка? Уж она-то должна тебя порадовать, а?

Ж.-Л.

* * *

Дорогая Дельфина!

Как говорится, Бог любит троицу: перерывая ящик письменного стола в поисках паспорта, я наткнулся на эту открытку, которую когда-то купил в Испании. На сей раз открытка вовсе не глупая — всего-навсего замок изумительной красоты (по крайней мере, на мой взгляд) и парк вокруг, в котором есть множество тайных уголков и скамеек для поцелуев…

Теперь у тебя должно быть ощущение, что, даже будучи в отъезде, я завалил тебя посланиями.

Твой Ж.-Л.

* * *

19 апреля.

Мой дорогой далекий друг!

…грустно писать тебе в никуда. Грустно сидеть дома одной — быть покинутой. Сознаюсь: я не склонна жалеть себя и понимаю, что смешна. И все-таки жду не дождусь твоего возвращения!

Пока же благодарю за вереницу открыток. Открытка с Картером показалась мне совершенно идиотской, над складной открыткой я от души посмеялась, тогда как испанская меня встревожила: можно подумать, я не знаю выражения «châteaux en Espagne»[21]. Вот, значит, какого ты мнения о том хорошем, что было между нами? Ты видишь во всем этом не более чем воздушный замок…

Мне нужно поскорее встретиться с тобой, милый друг, по которому томится моя душа. Тоскующая влюбленная женщина делается крайне тонкокожей и обидчивой. Одна-единственная встреча станет венцом моих желаний. Сердечный друг, я мечтаю только о ней…

Твоя Д.

* * *

22 апреля.

По весне я всегда кажусь себе особенно худой и высокой. Весенний свет в Дании вроде рентгеновских лучей. Прохожие от него похожи на скелеты, у деревьев начинает сквозь кору проглядывать сердцевина. Солнышко безжалостно к лицам, на которые набежали за зиму морщины. Не менее безжалостно оно к домам с облезшей штукатуркой и к окнам с облезшей краской.

Ранней весной я настолько вытягиваюсь ввысь, что едва касаюсь земли: я передвигаюсь словно на пуантах и ощущаю в кончиках пальцев легкое давление — как в древесных почках, из которых должны скоро пробиться листья. Мне негде спрятать свою уязвимую тонкокожесть, и она оказывается выставленной на всеобщее обозрение. Под белоснежной кожей синеют вены: вот главная дорога, а вот ответвления от нее. Снаружи доносится монотонный гул уличного движения. Теперь утро, и люди, сев в автомобили, разъезжаются по своим делам, которые почитают чрезвычайно важными. Весенний свет, однако, выявляет тщету их усилий. Ведь все наши дела суть заполнение времени, попытка придать значимость собственной жизни; мы утверждаем важность своих занятий, только чтобы не уйти в небытие. Вот едет в красной машине немецкого производства коммивояжер: он торопится показать в действии противопожарное оборудование… или набор ваксы. Ему важно не опоздать. Он установил для себя строгие рамки и всегда пунктуален — иначе недолго провалиться в воздушную яму существования. Представляю, как он по воскресеньям пылесосит свою машину, а его мещаночка жена протирает безделушки в гостиной. Ох уж этот весенний свет! От него недолго сойти с ума…

Мне самой труднее всего дается то из моих занятий, которому я больше всего люблю посвящать себя: я перечитываю твои письма (да-да, что бы ты мне ни говорил), и моя радость и чувство благодарности превозмогают мою тревогу и чувство уязвимости.

Несколько писем тому назад ты обронил фразу: дескать, ты не тот, за кого я тебя принимаю. Разумеется, я тогда сразу ответила, но теперь уточню свой ответ. Ты не знаешь, за кого я тебя принимаю; ты настолько многолик, что даже мне это почти неведомо. Передо мной то и дело возникает новый человек, и все они мне нравятся (право, это слишком слабое слово), и с некоторыми из них мне хочется поспорить, а с некоторыми — лечь в постель, и мне всегда хочется слушать тебя и самой рассказывать всё-всё-всё. Последнее желание в некотором роде даже опаснее чисто плотской тяги, поскольку мне все сложнее не произносить слова LOVE, перед которым должно стоять I, а после которого — YOU.

Так-то вот. И тут ничего не поделаешь.

Преданная тебе Дельфина.

* * *

17 мая.

Дорогой Жан-Люк!

Ты уже наверняка возвратился из Нью-Йорка и получил мои письма. По-моему, ты умолк бессчетное число закатов тому назад… и теперь солнце как раз закатывается снова.

И снова не выдерживаю я, будучи не в силах терпеть это молчание с твоей и со своей стороны. Тебе обязательно мучить меня? Почему ты не можешь хотя бы сообщить, что благополучно вернулся домой?


Отправив письмо, я потом ночами повторяю его про себя. А когда пишу новое, старое изглаживается из памяти, исчезает, как при строительстве метро в Риме исчезали стенные росписи на глазах у рабочих в защитных касках. И я думаю о том, не слишком ли была откровенна в предыдущем письме, не присвоила ли себе слишком много прав, не перешла ли все границы…

С каждым днем, который встречает меня твоим молчанием, я все больше тоскую и все больше отчаиваюсь. Скоро я перестану отличать чувства от мыслей, мечты от действительности, душу от тела, себя от тебя.

Жан-Люк… сколько еще закатов мне томиться и тосковать?

Твоя Дельфина.

* * *

25 мая.

Жан-Люк!

Я совсем извелась. Что ты со мной делаешь? Мне больно!

Д.

* * *

28 мая.

…может, ты заболел, Жан-Люк?

* * *

31 мая.

…а может, сердит на меня?

* * *

4 июня.

…миновал 51 день с тех пор, как я получила воздушный замок. Может, он был прощальным подарком? Я ничего не понимаю. Помоги мне понять!

Д.

* * *

16 июня.

Любимый!

Хочу превозмочь свое жалкое теперешнее состояние (помимо всего прочего, я растянула лодыжку и вынуждена сидеть, задрав распухшую ногу на стул) и настроить себя — а заодно и тебя — на иной лад. Попробую думать о приятном. Честно говоря, я уже не смею придумывать, что мы могли бы делать вместе. И все-таки, раз мои письма не возвращаются, значит, они до тебя доходят.

Вчера мне почудилось, будто я встретила тебя на улице: ты шел впереди, и я пустилась бегом догонять тебя и уже готова была выкрикнуть твое имя, как вдруг ты остановился у витрины. Тут я разглядела профиль и поняла, что — увы мне! — это не ты. По дороге домой я была так расстроена, что не обратила внимания на подвернутую ногу и получила растяжение. Но не будем о грустном, Жан-Люк. Я ведь хотела найти приятную тему, поделиться с тобой чем-нибудь хорошим.

Что бы тебе такое рассказать?

Я могла бы, например, рассказать про один вечер в пору белых ночей, когда мне было одиннадцать лет и мы с папой, мамой и младшим братом сидели за ужином. Вечер был очень светлый — из тех летних вечеров, которые навевают печаль, потому что кажется диким сидеть у себя дома на четвертом этаже и ужинать в такую светлынь. Всё уже распустилось, всё цветет, у молодежи сплошная любовь, а тебя держат за ребенка и никуда не пускают. И тут раздается звонок в дверь. Это оказывается мой дядя, который тогда учился на юриста. Он просто шел мимо… и, разумеется, согласился поужинать с нами, а потом сказал: «Никто не хочет со мной в Тиволи?» До сих пор помню охватившее меня тогда чувство — безумную радость, которая защекотала мне горло и едва не помешала ответить.

Сам поход в Тиволи забылся, но я уверена, что нам разрешили покататься на всех аттракционах и домой мы вернулись без сил. Всё это забылось, а вот щекочущую горло радость мне не забыть никогда.

Тот же дядя однажды на Пасху пригласил нас поехать с ним за сладостями. Мы погрузились в его скромный «моррис майнор» дымчатого цвета, и всю дорогу дядя пел то «Writing love letters in the sand»[22], то датскую песню «Не дари мне больше розы». Он распевал во все горло и при открытых окнах, так что казалось, будто мы попали на съемки кино. В кондитерской он первым делом спросил: «Ну, малышня, чего вам тут хочется?» И на обратном пути автомобиль, помнится, был настолько перегружен сластями, что ехал вдвое медленнее, чем туда. Может, во взрослой жизни мы просто не умеем так радоваться, а?

У бабушки с дедушкой была просторная усадьба, куда мы обожали ездить в гости. Вместе с двоюродными братьями и сестрами мы проводили там каникулы. И я помню, как однажды туда пришла большая посылка от дальних родственников из Америки и нам позволили ее разбирать. Чего в ней только не было! Сейчас уже не вспомнить подробностей, но осталось ощущение изобилия — и восхищения тем, что все это прибыло с другого конца света. В каком, оказывается, огромном и удивительном мире мы живем! В тот вечер он для меня разросся до колоссальных размеров, причем я ни капельки не испугалась. Да, еще в посылке обнаружился пластырь с американским флагом: ничего подобного ему мы раньше не видели. Он был гораздо лучше привычного для нас матерчатого пластыря телесного цвета, который успевал испачкаться и разлохматиться, прежде чем ты переставал плакать. Я укусила себя за палец и сделала вид, что мне позарез нужен новый пластырь. И взрослые поддержали мою игру, а я была безмерно счастлива, что у меня на пальце красуется американский флаг.

Те же бабушка и дедушка прислали огромную — просто колоссальную — посылку с бананами в лагерь, куда меня отправили с детским садом и где я безумно скучала по дому. Помню, как я обрадовалась, что ее прислали мои бабушка с дедушкой. Бананы предназначались для нас всех, зато лежавший сверху журнал «Дональд Дак» был для меня одной. Я блаженствовала!


Благодаря всем этим неожиданным внешним событиям, всем этим приятным сюрпризам я научилась ценить собственное существование.

Мне запомнился еще один летний вечер — когда мы ужинали у старой тетки. Она жила в Гамлетовом городе[23] в таком старинном доме, что, происходи дело во времена Шекспира, дом этот мог бы видеть сам Гамлет. Пока она, то бишь тетка, вместе с моей мамой варила кофе, отец и дядя (на сей раз уже другой дядя) вынесли на улицу стол и стулья, развесили поверх окон картины и накрыли стол к ужину — с хрустальными бокалами и парадными серебряными подсвечниками. Как ты думаешь, нам, детям, это понравилось? Более чем понравилось. Мы были счастливы! Мы были в восторге!

Так же и во взрослой жизни, Жан-Люк, меня осчастливило одно неожиданное внешнее обстоятельство. Своими письмами ты внушил мне чувство, что окружающий мир благоволит ко мне. Эти письма, милый друг, щекочут мне горло неизмеримой, нежданно-негаданной радостью, за что я тебе сердечно благодарна. Приятно было снова испытать с тобой почти детскую радость.

Целую,

Д.

* * *

22 июня.

Господи боже мой, Жан-Люк!

Ты прекрасно знаешь, что на другом конце телефонного провода молчала я (я имею в виду совсем недавно). Я слышала, как ты взял трубку и сказал: «Алё». Слышала, как ты спросил: «Кто это?» Слышала, как ты выдержал паузу, даже слышала твое дыхание, прежде чем ты швырнул трубку на рычаг, оборвав собственное проклятие. И я совсем не раздосадована тем, что ты выругал меня. (Впрочем, зачем было ругаться? Ты же знал, что это я…) Напротив, я счастлива, я ликую оттого, что ты жив. Ведь я уже было решила, что ты умер. Распахиваю душу, чтобы впустить в нее твой голос.

Твоя Д.

* * *

1 июля.

Дорогой Жан-Люк!

Сам видишь, я пишу это письмо по-датски. Не все ли равно, на каком языке писать, если так или иначе не получаешь ответа?

Волосы у меня висят патлами, кожа увядает, косточки исходят болью, а сердце обуглилось и превратилось в головешку.

Что происходит?

Мой организм отравлен всевозможными резонами, мозг ошалел от распирающих его мыслей. Меня донимают разные объяснения. Но резоны, объяснения, оправдания должны кем-то выдвигаться. Мне же никто не выдвигает никаких резонов, да и что бы я стала с ними делать? Я знаю лишь одно: меня окружает молчание, я погружена в полнейшую тишину. Эта тишина — вроде комнаты с обитыми шершавой серой материей звуконепроницаемыми стенами. Тут до меня не доносится ни звука, я не слышу даже собственного голоса, а мои жалобы или рыдания не проникают наружу, за пределы этой камеры тишины.

Зато теперь я вижу то, в чем боялась себе признаться раньше: нашей сказочной пещеры более не существует. И, право, мне непонятно почему.

Это письмо… если б ты знал, милый друг, как невыносимо больно мне писать такие слова… это письмо должно стать последним. Нет, мне не хватит сил, я бесконечно одинока, а одиночество — тяжкое бремя… Я продолжаю писать только для того, чтобы успеть сказать тебе возможно больше, прежде чем поставлю точку. Разумеется, по ходу нашей переписки меня не раз посещала мысль о том, что когда-нибудь этому восхитительному сумасбродству придет конец. И все же я надеялась, что наша книга останется раскрытой еще много лет и мы будем заполнять ее пустые страницы, пока вместе не решим поставить точку… И я надеялась, что мы сделаем это, лишь записав в нее какую-нибудь особенно изысканную фразу.

Почему ты не мог прислать мне хоть пару строк, чтобы я не оставалась в неведении и отчаянии до бесконечности? Не мог дать знак, который бы заставил меня утратить надежду (когда же я перестану томиться по тебе?)?.. Разве нельзя было сделать это по-хорошему и по-доброму? Разве я заслужила такую пытку? Почему ты не попрощался со мной бережно и ласково, не утешил меня? Хотя какое утешение от человека, причинившего горе? Но в том-то и заключается горькая суть горя: утешение может дать лишь тот, кто тебя покинул… тот, кто умер. Ты умер для меня, Жан-Люк, а потому на всем белом свете есть только один человек, который может меня утешить: тот, который этого не может.

Покинутая тобой, я отреклась от прежней себя. Лишь теперь, задним числом, я сознаю, насколько была счастлива. Счастлива и неумеренна. В своей самонадеянности я считала возможным всё. Какая же я была глупая, во что бы то ни стало добиваясь встречи с тобой! Какая ненасытная! Удивительно, что я не понимала простой вещи: человек счастлив в парении… главное вовсе не в том, чтобы куда-то добраться, достичь цели. И все же — почему селезень щиплет утку в темя, загоняя ее под воду, почему лебеди свиваются шеями, а двое влюбленных сидят на скамье у моря и, не отрываясь, смотрят друг на друга? Не потому ли, что жизнь хочет взять свое, не потому ли, что любовь рвется к тому, кого любишь?

Какая я была неловкая в своей настойчивости, бестактная в своих запросах, беззастенчивая в своей страсти… Прости мне мою любовь, Жан-Люк. Ничего подобного не повторится, ибо теперь я знаю, что никогда больше не буду такой уязвимо-счастливой, такой счастливо-помешанной.

Поскольку ты не поймешь этого письма, а может быть — по неизвестным мне причинам — и вовсе его не получишь, очень прошу тебя не принимать его во внимание.

Я любила тебя.

Твоя Дельфина.

* * *

Фанжо, 6 июля.

Дорогая моя, возлюбленная Дельфина!

Столько писем от тебя, а вчера пришло последнее, на втором — непонятном — из твоих языков, которое я, однако же, прекрасно понял. И ответом на все письма было молчание, которое я теперь решаюсь нарушить. Если б я только мог уберечь тебя от мук, если б только мог сделать тебя счастливой… Ничего на свете не желал бы я больше этого.

Я знаю, мы оба страдали. Возможно, ты не подозреваешь об этом. Возможно, тебе кажется, что страдающей стороной была одна ты. Когда-нибудь, любезная Дельфина, ты поймешь, что страдал и я.

Но еще я знаю, что 19 месяцев нашего знакомства мы оба были счастливы. Сам я никогда не надеялся, что на мою долю выпадет подобное счастье, а теперь чувствую, что мы с тобой были слиты воедино. Я испытывал счастье, потому что ты так упорно писала мне и верила в меня. Бывали мгновения, когда я тоже верил в реальность и возможность любви, в то, что ты могла бы полюбить меня настоящего.

Я люблю тебя, Дельфина, и благодаря тебе научился любить собственную жизнь. Я лишь оттягивал этот миг, а теперь говорю: «Приезжай, Дельфина. Приезжай ко мне в Фанжо. Приезжай, любимая, чтобы покончить с неизбежным».

Я попросил нашего почтмейстера, месье Гамена, оформить для тебя почтовый перевод. Это деньги на билет. Извести меня о своем приезде, чтобы я мог подготовиться.

Спасибо за всю твою любовь… твой…

* * *

11 июля.

Любовь моя,

моя тоска и мое тело,

мое стремление и страсть,

мой тайный господин и повелитель…

Спасибо тебе за письмо, исполнившее меня восторгом и удивлением. Я понимаю — и не понимаю. Я выяснила в авиакомпании насчет билетов, в том числе на внутренние рейсы: мне сказали, что можно вылететь 15-го или 18-го (ой, как еще долго ждать!). Какой из этих дней тебе удобнее? Я добралась бы до Фанжо около пяти пополудни. И где мы с тобой встретимся? Пребывающая в несказанной радости,

твоя (и скоро уже не понарошку)

Дельфина.

* * *

ДЕЛЬФИНА ТЧК

ПОНЕДЕЛЬНИК ВОСЕМНАДЦАТОГО ТЧК

СПРОСИШЬ ДОРОГУ НА ПОЧТАМТЕ ФАНЖО ТЧК

Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ ТЧК

Загрузка...