Оглядываюсь по сторонам, вижу: в двух шагах — парень, из тех, с кем мы устраивали групповуху пару недель назад, после веселой ночки в клубе «Les Bains». Завис между соседними заведениями. Оборачивается, стоим друг против друга, привет-привет, целуемся в щеку. Можно бы и в губы, все-таки вместе трахались, но он, видно, решил: раз групповуха, то и не считается.
Истинная цивилизация не в газе, не в паре и не в вертящихся столах, она в убывании следов первородного греха.
В августе 1993 года журнал «Elle» поместил на обложке летний тест: «Вы шлюха?». Удивительна грубость вопроса, но еще удивительнее энтузиазм отвечающих: не было ни одной редакторши или журналистки этого знаменитого еженедельника, которая бы не ответила положительно, гордясь тем, что она исключительная сука и потаскуха, каких поискать. Итак, отныне «шлюха» — почетное звание, высокий титул из лексикона любовных игр[87]. Превращение оскорбления в повод для гордости доказывает, — если это еще нуждается в доказательствах, — что мир стал другим. Если раньше сексуальную жизнь считали нужным скрывать, то теперь ее принято демонстрировать. Появился даже новый вид снобизма — снобизм эротический: не дай бог чего-то не знать в этой области. Полистайте соответствующую прессу за последние тридцать лет — просто-напросто пособия по разврату, назидательные, как в старые добрые времена: попробуйте заняться содомией, любовью втроем, попрактикуйте бисексуальность, воспользуйтесь кнутом; хороши ли вы в постели, занимаетесь ли вы любовью по понедельникам?[88] Тема смерти неприлична, ее замалчивают, зато на повестке дня непристойные секреты, которыми каждый рвется поделиться по телевидению, по радио и по Интернету.
Раскрепощение нравов сыграло с нашими современниками неожиданную шутку: вместо того, чтобы радостно выпустить на волю инстинкты, оно ограничилось заменой одной догмы на другую. Вчера похотливость контролировали и запрещали, сегодня ее навязывают. Отмена многочисленных табу и право женщины распоряжаться собственным телом подкрепляется призывами к сексуальным удовольствиям. Устранение сдерживающего начала компенсируется растущими требованиями: надо, как говорится, владеть ситуацией, иначе окажешься за бортом.
Двадцатый век прославлял сексуальность как орудие по переделке мира, которое поднимет человеческий род до состояния, близкого к совершенству. По аналогии с экономикой был даже запущен термин «сексуальная нищета», предполагающий градацию успехов в сфере чувственности: там есть свои богатые и бедные, кутилы и доходяги: одни предаются радостям плоти, другие сидят на голодном пайке. Никто не хочет прослыть «нищим» в области секса, всякий, даже состоящий в самом заурядном браке, всегда готов доложить о своих достижениях. Секс, вслед за профессией, окладом и внешним видом, стал показателем богатства, занимающим почетное место в арсенале заслуг перед обществом[89]. Появилась новая разновидность подвижника-прожигателя жизни: он прикладывает огромные усилия, чтобы разбередить чувства и достичь блаженства. Он раб удовольствия, замешанного на мучениях: его вечному поиску сопутствует вечное чувство незащищенности. Именно так обстоит дело с молодой женщиной-психотерапевтом, которой никогда не удавалось испытать оргазм (канадский фильм «Shortbus», 2006) и которая отчаянно мастурбирует: все находятся в поисках «Большого О», Великого Оргазма, представляющего собой не разнузданный дебош, а Благодать, Святой Грааль, пропуск на присоединение к искупленному человечеству[90]. Самораскрытие дается большим трудом, его надо заслужить. Тут задействованы и технологии секса, и высоконравственное стремление к самосовершенствованию.
Но пропасть между тем, что общество рассказывает о себе и что оно переживает, огромна. За последние полвека не было ни одного исследования о сексуальной жизни французов, американцев, немцев или испанцев, которое бы не обнаруживало у нас и наших соседей одни и те же раны и тревоги: проблемы с эрекцией у мужчин, отсутствие или слабость полового возбуждения у женщин[91]. «Отчеты Кинси», вышедшие вскоре после войны (1948), обнаруживали у американцев такие стороны интимных отношений, которые мало соответствовали моральным нормам[92]. Наши современные исследования рисуют нас более примерными, чем мы сами себе кажемся. Еще вчера нас обвиняли в бесстыдстве, сегодня же — в бахвальстве. Наши родители врали про свои добрые нравы, мы врем про свою безнравственность. В обоих случаях очевидно несоответствие между нашими заявлениями и нашими делами. Тревожность в обществе рождается уже не в результате подавления инстинктов моралью, как было во времена Фрейда, а в результате их освобождения. Когда вокруг все воспевают идеалы полной самореализации, каждый примеряет их на себя и пытается им соответствовать. Ушло чувство вины, пришло чувство тревоги. А сексуальная сфера, между тем, в большой степени остается чем-то не поддающимся описанию: о сексе или звонят во все колокола — и это звучит неубедительно, или о нем помалкивают, боясь прослыть неудачником в наши дни, когда интимная близость превратилась в престижное соревнование[93].
Приятно отметить, что новый гедонизм, захлестывая западный мир, способствует «круговороту тел в природе». Было бы наивным не соотнести это движение с изменениями рынка, который ради своих очевидных интересов восстает против морального порядка. Знаменитый лозунг ситуационизма: «Жизнь без простоя и наслажденье без помех» — выражал идеал общества потребления. Его выдавали за кредо анархизма — он был просто рекламой. Только в пространстве торговых рядов, Интернета или телеэкрана жизнь разворачивается без простоя, все двадцать четыре часа в сутки, когда мне доступны любые товары, любые программы, когда я могу все покупать и общаться со всем земным шаром. Любовь и жизнь импульсивны, они предполагают задержки, перерывы, передышки и перегрузки и ничего общего не имеют с той тягучей патокой, которую представляет собой мировой супермаркет. Не обличая, констатируем, до какой степени гедонизм, «бунт жизни» (Рауль Ванейгем), под каким бы соусом он ни подавался — эпикурейским, анархистским, ниспровергающим, — превратился в новый конформизм, который под знаменем нарушения запретов восхваляет существующее положение вещей. Секс позволил примирить экстаз и протест — и сегодня он самый ходовой продукт рыночного общества.
В наше время освобождение желания происходит под воинственный гром фанфар: современные дионисийцы рядятся в бунтарей, как если бы ничего за прошедшие годы не изменилось и викторианская мораль продолжала свирепствовать. Они выдумывают себе противников, мастерят бумажные баррикады и продают неповиновение на метры, как торговцы продают ткань. Даже у самых талантливых — какой бой барабанов, какие гулкие канонады! По их мнению, оргазм переживается не с кем-то, а против кого-то: общества, крупного капитала, иудео-христианства. Наслаждение — это нацеленное на мир орудие, а вовсе не миг счастья, разделенный с другим. Их либертинство — как подпорченный горечью мед: такое количество эссе об искусстве любви, в которых так мало радости и так много ярости и злобы! Ведь удовольствие по определению ничему не учит: оно не улучшает и не просвещает человеческое существо, оно его радует, и этого достаточно. Но для наших «красных комиссаров» удовольствие — не шанс, а приказ. Уже не впервые в истории культ тела возвращается к нам в уродливом обличье догматизма. Когда-нибудь нам, вероятно, объяснят, почему разнообразные течения авангардизма, сюрреализм, ситуационизм в ряду прочих вырождались в тоталитарные монастыри, распираемые неприязнью и выдвигающие мини-понтификов, одержимых желанием отлучать и проклинать. Пастеризованная, обезличенная вселенная, которую когда-то обещал Вильгельм Райх, а вслед за ним и его современные последователи, предстанет веселой, как казарма!
Мало того, вот уже полвека сфера эротики выстраивается по законам секты. С легкой руки маркиза де Сада сексуальность стала связываться с «подрыванием основ», так как маркиз сделал из нее орудие по борьбе с феодализмом и религией. Важно лишь следовать природе, разнузданно присваивая себе все, чем хочется обладать — детей ли, взрослых ли: тем легче будет клеймить Бога, дворянство и общественные институты. Среди всех великих реформаторов поборники плотских радостей не относятся к категории наименее безумных: эти инквизиторы «низа» обладают ключом к вашему спасению, и им легче пережить вашу смерть, чем не воспользоваться этим ключом. Миссионеры нетрадиционных ориентаций, диссидентки-феминистки, полиамористы, адепты латекса и кнута, стриптизеры, самцы-реваншисты, агрессивные одноженцы, гомофобы и гетерофобы, проповедники плотских радостей — все эти «клубы по интересам» растут как грибы, превознося каждый свою секс-ориентацию и обличая всех остальных[94].
«Одержимые желанием» (Кристоф Бурсейе)[95] в первую очередь одержимы классифицированием, они отгородились от остального мира своей уникальностью и обстреливают его из всех орудий. Все те, кто проклинает ложное разделение, продиктованное природой, мачизм, Церковь и буржуазию, сами оказываются в плену нарциссизма из-за свойственного им незначительного отличия и вовсю громят тех, кто не разделяет их точку зрения. Отказ от принятых категорий оборачивается изобретением новых — например, трансгендерность; отвергнутые градации появляются вновь. Озлобленность социальной борьбы перенеслась на споры о сексуальной самоидентификации — занесенная заатлантическая причуда: дамы хотят называться «Fem», а не «femme» (фр. «женщина»), чтобы устоявшийся порядок не мог впредь сводить все к половой принадлежности[96]. Пути революции проходят через правописание. Целое поколение расходует силы на патетическое кривлянье. Громогласно пропагандируя свою интимную жизнь и гордясь своими героями, эти «борцы» с оружием в руках отстаивают собственные желания (которые как две капли воды похожи на желания всех остальных), чтобы поосновательнее опорочить других. Чем больше сходство, тем сильнее ненависть: форма их существования — оппозиция. Даже outing[97], если он используется под лозунгом «установления истины», становится похож на полицейскую процедуру. Жесткие требования, изгоняющие любую неясность. Надо объявить, кто кем является, и пусть будет хуже тем, кто не знает или не заботится о том, под какую категорию подпадает.
Странные последствия обнаруживаются у этих «движений за освобождение»: агрессивность и непомерная тяга издавать указы! Занимайтесь любовью, а не войной, говорили в 1960-е. Сегодняшние занятия любовью превращаются в объявление войны всеми против всех. Как-то забылось, что радость порой вспыхивает от простого прикосновения друг к другу. Секс больше не занятие — это дубинка, чтобы оглушать окружающих.
В одной из глав труда «О Граде Божием» блаженный Августин описывал несвоевременную эрекцию мужчины как бунт членов тела, аналогичный бунту творения после падения. «Иногда этот жар докучает незванно, иногда он ослабляет желание, душа из огня, плоть же изо льда, не странно ли это? Не только законной воле, но еще и нечистому чувству похоти сама похоть отказывается повиноваться»[98]. Августин представляет совокупления Адама и Евы в земном Раю до первородного греха и придумывает нечто, что можно было бы назвать сексуальностью без либидо. Первые супруги совершали оплодотворение в простоте души, и плоды их плоти приумножались: «Мужчина давал семя, женщина принимала его, когда было нужно и сколько было нужно». Наши предки пользовались своими половыми органами с той же легкостью, с какой мы пользуемся руками и ногами. Адам мог по собственной воле управлять «нежными и чувствительными частями <…>, способными к растяжению, сгибанию, напряжению». Другими словами, соединенный со своей половиной узами целомудренной любви, он, вероятно, мог, в противоположность тому, о чем поет Брассенс[99], безмятежно управлять своим членом. Механический акт, лишенный волнения, — Августин предвосхитил современную порнографию, эту обесточенную сексуальность[100].
Эротическое изображение, когда-то сокрытое в мире запретного, являло обнаженное тело в действии, позволяя созерцать головокружительную тайну. Любой, кто помнит законодательство о фильмах категории «X» середины 1970-х, знает, о чем идет речь: от непосредственного изображения женских половых органов у новичков перехватывало дыхание. С тех пор наше зрение пресытилось, вид интимных частей тела, по крайней мере на экране, отчасти утратил свою тайну. Порнография — своего рода утопия, воспринимаемая нами как репортаж, как обучающий проект. Многие рассматривают ее как ликбез, дающий ответ на вопрос: что делать? Но она не отражает реальность, она стилизует ее, выводя на сцену автоматы. Поэтому порно сбивает с толку молодых людей, которые не способны сравнять свои результаты с достижениями этих атлетов мужского и женского пола.
Как и в случае с фильмами ужасов, порно обречено вести стратегию чрезмерных обещаний: надо ошарашить зрителя, даже заимствуя приемы факира — таков персонаж фильма «Sex O’clock» Франсуа Райхенбаха (1976), вытягивающий цепь из собственного ануса! Камера роется в теле, проводит эндоскопию и гинекологический осмотр: показывается все, не видно уже ничего. Вам стараются отрыть глаза настолько, что вы слепнете. Жесткое порно становится гимнастикой, грубая игра органической материей: кровью, спермой, мочой — напоминает выбросы гемоглобина при изображении насилия в «ужастиках»; в итоге это самопародирование, где драйв теряет энергию. Стоило бы, вопреки лени продюсеров, озабоченных лишь выручкой, рискнуть убрать некоторые поверхностные эффекты порнофильмов, как в тех фильмах ужасов, где невозможность увидеть стимулирует тревогу. Лишь прием умолчания может усилить страх. Как сделать, чтобы непристойность сдержала свои обещания, — вот что должно было бы волновать профессионалов. Но, может быть, предназначение порнографии как жанра в том, чтобы «создавать атмосферу», подобно музыке в лифте или на автостоянке?
Самый большой порок порнографии заклю́чается в посредственности, в том, что она всегда сводится к генитальной или анальной акробатике, включая и ее феминистские разновидности, оживляемые политически-пропагандистской риторикой, в равной степени претенциозной и бессодержательной. Когда азиатка Аннабель Чонг с целью превратить «доминирующих самцов в череду взаимозаменяемых половых членов» участвовала в 1999 году в самом многочисленном gangbang (групповом сексе; 251 партнер за двенадцать часов), она не пошатнула ни одного из существующих установлений — она добавила новую запись в книгу рекордов[101]! Теперь, когда любой прыщавый юнец, усыпив бдительность родителей, может изучать в Сети десятки скабрезных сайтов, конкуренция в сфере нагнетания возбуждения ужесточается, и конец подпольного существования Эроса отчасти лишает его притягательности. Если бы секс перестал быть необыкновенным, разжигающим воображение событием, он остался бы дерзновением вчерашнего дня, которое современная либерализация нравов обрекает нас переживать по предложенному ею шаблону.
Естественно, этого не происходит, так как сексуальность обладает мощным излучением, которое мы не в силах контролировать. Все уже в некотором роде просмотрено, ничто не пережито; можно даже сказать, что аппетит к эротическим картинкам у молодых людей — феномен, наблюдаемый во все времена, — соответствует мере невежества в делах любви; огромная эрудиция, помноженная на чудовищное незнание. Лихость в лингвистической сфере, замешанная на похабщине, вообще свойственна девственникам. Преждевременная лексическая зрелость при полной путанице чувственных переживаний. В некоторых кругах отступление на позиции мачизма, поощряемое традицией, сосуществует с порнографией, во всяком случае, совмещается с ее языком. В этом отношении пригородная шпана заразила агрессивным женоненавистничеством даже богатые кварталы, где выходящие из школы 12–13-летние девчонки называют друг друга проститутками и суками. Словарь порнофильмов выражает полное презрение к женщине. Падение запретов, кроме всего прочего, способствует принижению объектов желания. Порно имеет тенденцию к превращению непристойности в клише: уровень возбуждения понижается, уровень насыщения повышается. Самые оскорбительные позиции и выражения недолго остаются такими: они выдыхаются, как незакупоренное вино. Грубая лексика, имеющая отношение к сексу, проникая в повседневную речь, частично теряет свою вульгарность и переходит в китч. Бесстыдство, производимое серийно, блекнет и теряет остроту в той же мере, в какой приобретает размах.
Отсюда и провокационный характер порно-шика, маркетинга крупных торговых марок, пытающихся совместить роскошь и разврат, флиртующих с табу, чтобы задеть за живое перенасыщенный рынок. Певица Мадонна на сцене затаскала эту грубую образность до дыр: назойливыми касаниями ягодиц, смешением Христа с фаллоимитатором, поцелуями взасос со своими музыкантами. Она мобилизовала всю воображаемую атрибутику оргий и садо-мазохизма, чтобы усилить возбуждение аплодирующих ей балбесов. Порнография — лучшее противоядие от распространяемых ею изображений: взлом запретов она превращает в рутину, наводя на нас бесконечную зевоту. Ее следует прописывать в качестве средства от бессонницы, ее снотворный эффект творит чудеса! Просчет порнографии в том, что она, на самом деле, является совокуплением «по доверенности»: меня-там-нет. Вот почему столько благонамеренных граждан снимают любительские порнофильмы. Эти мужья запечатлевают собственные эрекции, достойные Сарданапала, и семяизвержения, напоминающие гейзеры, в то время как их жены, в белой пене спермы, ласкают себя с помощью вибраторов на солнечной энергии — экология обязывает! Подобно философам, торгующим наборами с укомплектованной мудростью, эти умельцы мастерят карманную порнографию, не выходя из дома: вариант «траханья из „Икеи“»!
Истинная непристойность — это, в конечном счете, наша жадность к созерцанию чужой смерти и чужих страданий, наш плотоядный интерес к изображению катастроф по телевидению или к автоавариям на трассе, когда всякий останавливается, чтобы увидеть развороченные тела. Толпой, которая когда-то устремлялась к местам публичных казней, двигало не чувство справедливости: вид чужой агонии облегчал ужас перед собственной кончиной. Толпа смотрела на казнимых, испытывая дурноту и успокоение.
С отменой запретов за последние тридцать лет появилось такое множество текстов, где с нарочитой раскованностью описываются все позы и все действия, что к писателям и кинематографистам, не включающим непристойных сцен в свои произведения, мы испытываем настоящую признательность. Спасибо за то, что избавили нас от очередных кульбитов, экстазов и стонов. Некоторые тоскуют по временам, когда любить значило рисковать: цензуре удавалось придать особую цену тому, чего она нас лишала. Ее заграждения были в равной степени преградой и подспорьем: всякий, кто нарушает запрет, молит Небеса о наказании. Речь идет о коалиции пуритан и порнократов — первые, в ответ на вызов последних, выдают им патент на скандал: художник нуждается в представителях расхожей морали, чтобы числиться гонимым. Ему необходима какая-нибудь статуя Командора, дабы, подняв на щит любую халтуру и любую мелкую провокацию, он мог раздуть ее до уровня культурного события. Разрушься этот союз, возникла бы паника. Подобный вопрос уже ставился в XVII и XVIII веках. Богохульство в дореволюционной Франции действительно имело двусмысленный характер: оно должно было вписываться в то общество, где сильна вера и где действующие догмы провоцируют профанацию. Сен-Симон так описывал оргии герцога Орлеанского, знаменитого либертина времен Регентства: «Все много пили, распалялись, во всю глотку сквернословили и состязались в святотатственных речах…»[102]. Даже неистовый атеизм маркиза де Сада звучит косвенной хвалой Церкви: бесчисленные кощунства его персонажей, осквернения облатки и креста являются лишь способом воскресить Бога, оскорбляя его. Любое издевательское высказывание основывается на табу, которое нужно нарушить. Разрешить публикацию шокирующей книги значит оказать ей плохую услугу. Сколько авторов мечтают попасть в ряды запрещенных, чтобы обрести ореол «про́клятых»!
Можно говорить по крайней мере о двух разновидностях непристойности: христианской, содержащейся в пособиях по исповеди и покаянию, которая будит желание под видом его изгнания, и современной, которая это желание высушивает, полагая, что описывает его таким, каково оно есть. Чтобы покончить с незаконными действиями, церковным властям следовало назвать их, рискуя привлечь к ним внимание: спаривания a tergo (лат. «сзади»), поллюция с помощью рук, при трении о женские половые органы, о ягодицы мальчика, блуд с девственницей, служанкой, животным[103]. Напротив, стремительное разрастание описаний похоти в современной литературе (Брет Истон Эллис и его европейские эпигоны) приводит к девальвации секса, который показывают однообразным и уродливым. Полная победа эротически-депрессивной тенденции, соединения отваги с глубоким унынием. Тащиться, трахаться, подставлять задницу, кончать — это не провокационный «лексический минимум», а пуританский, выстраивающий действия в определенной последовательности. Новый академизм трэша, к счастью, иногда приправлен юмором[104]. Эрос обычно словоохотлив и провоцирует на разговорчивость — может быть, мы вправе ожидать от него некоторого разнообразия и прекращения пережевывания одного и того же? За несколько десятилетий чувство голода перешло в пресыщенность.
Классические эротические тексты пристойны в своей непристойности, в них используются литота, или преуменьшение, намек. Яркое короткое замыкание интереса не вызывает, а умолчание часто самый верный путь к прорыву в запретное. Зачем в интимной сфере экономить на элегантности, откуда это желание эпатировать? Сочность описаний не исключает изысканности. В этом отношении характерен переход в области литературы от ошеломляющего реализма Жана Жене, Теннесси Уильямса, Хьюберта Селби-младшего, Тони Дювера, Генри Миллера или Жоржа Батая к «секс-корректности» современных прозаиков с их «эксплицитными» описаниями, лишенными и чувства и прелести. Сила языка в многозначности, в смещениях смысла, в подтексте, в тонком равновесии агрессивности и сдержанности. Возбуждает не грубость слов, — возбуждает ситуация, при которой эти слова становятся необходимыми. Они вырываются у нас в своей животной грубости в разгар действия, они как бы составная часть самого действия. Вне контекста они и нелепы и смешны. Чего не хватает большинству современных книг, так это ощущения торжественности (даже в описании мерзостей) и признания того факта, что область эротизма остается поразительной, захватывающей. Не говорит ли Жан Полан в связи с «Историей О»[105] о «беспощадной пристойности»? Преимущества художественного слова: возможность с его помощью избавиться от гнета, а заодно и от нудных перепевов одного и того же, от стереотипов в изображении разврата. Чем развязнее, тем беднее становится речь, порождая холод и мерзлоту.
Создается впечатление, что ценой раскрепощения секса мы задушили желание и что в свою очередь секс, раскрепостившись, освободился от нас. Через полвека круг наконец замкнулся, уведя нас от репрессий и приведя к депрессиям. Секс предстал перед нами безобидным, как стакан воды[106]. Современные «раскрепощенные» мужчины и женщины не относятся к нему слишком серьезно, для них «Sex is fun»[107], это естественная человеческая потребность, и они предаются чувственному самообслуживанию вдвоем или в группе, желая испробовать все. Эти люди усвоили правила игры: они устраивают «Fuckerware parties» (вибратор — не менее популярный атрибут пикника, чем пластиковая посуда «Tupperware») и не выходят из дома без секс-игрушки — аксессуара безобидного, как плюшевый мишка или ароматизированная свеча. «Не драматизировать» — вот их пароль. По поводу истории Клинтон-Левински устраиваются чрезвычайные, достойные Византийской империи дебаты: нельзя ли отнести оральный секс к проявлениям товарищеской симпатии, дружбы между одноклассниками или сослуживцами. Где начало полового акта? В поцелуе, проникновении, ласках или взаимной мастурбации? Для некоторых его вообще не существует: даже «соединенные в паз» они пребывают в полном отстранении. У других все горит при простом касании рук. Держу пари, что большинство людей вполне отдают себе отчет в том, когда их охватывает физическая буря, волнение плоти. Есть что-то подозрительное в той ложной простоте, с какой западное общество стремится обо всем рассказать и все показать. Существуют разные способы преодолеть физическое влечение: демонизировать его в качестве греха, погасить аскезой или срубить под корень либерализацией нравов, сведя к разновидности «культурного отдыха».
Наше расслабление в этой сфере не может быть полным: тот, кто гордится, что живет без табу и запретов, нуждается в их фантомах, пьянящая близость которых придает пикантность нашей сексуальной жизни: без них она рискует стать однообразной. Запреты не исчезают — в замороженном виде они пережидают, где и когда появиться, на этот раз в более неуступчивом и непримиримом варианте. Нам свойственно совмещать два несовместимых желания: расширять эмансипацию, с одной стороны, а с другой — усиливать контроль над извращенцами, угрожающими нашему благоденствию. Этим объясняется, что в наше раскрепощенное время тюрьмы полны правонарушителями, совершившими преступления на сексуальной почве, — они составляют около трети всех заключенных Франции[108]. Похоже, что общество мстит за раздачу лицензий в сфере морали, безжалостно изгоняя тех, кто не довольствуется дозволенным. Отклонение от нормы, заклейменное вчера как грех, сегодня подвергается медикаментозному и пенитенциарному воздействию, которое находится в компетенции психиатра — судьи — полицейского[109]. В этом противоречивость нашего времени, пестующего два антагонистических принципа: право на сладострастие для всех и строгое соблюдение принципа обоюдного согласия[110].
Может быть, причину паники, охватившей правосудие, следует искать в сложности, которую представляет для нас с вами восстановление запретов, основанных на консенсусе, а не на традиции, как было прежде. Для создания таких запретов мы фабрикуем виновных с риском осудить невинных, как в «деле Утро́»[111]. Вместо создания новых норм поведения мы заполняем тюрьмы, мы подчинили себя — после отмирания запретов — их призракам, более жестким в силу их несформулированности. Легкое помешательство в вопросах общественной безопасности объясняется неразрешимым характером новейших предписаний: демонизировать сексуальных преступников много легче, чем подвести рациональную базу под то рвение, с каким общество отправляет их за решетку[112]. Мы хотим, чтобы Уголовный кодекс установил, что законно, а что нет, мы вновь призываем к поддержке и защите жертв (нас явно гипнотизируют преступления, касающиеся детей) — возмущенное общество считает, что оно-то и формирует законодательство. Всякие «больные» оскорбляют наши чувства, разрушают обещанную идиллию, в которой здоровая сексуальность должна способствовать примирению человека с самим собой: пусть тогда и платят за наши разбитые иллюзии!
Так, окольным путем, мы приходим к тому, чему учили все великие религии и психоанализ: секс не нейтрален, не «приятен», он — поединок, радость и смерть, тень и одновременно свет, он «составная часть тех сил, что играют человеком, играют тем увереннее, чем старательнее человек делает вид, что они для него забава» (Рене Жирар)[113]. У агрессивности и наслаждения общий словарь: baiser, enculer значит одновременно «надуть, выманить деньги» и «заниматься любовью»; все слова, относящиеся к любовному акту, имеют связанную с насилием коннотацию. Секс — варварская, дурманящая сила в человеке, которую он с трудом пытается цивилизовать или упорядочить; в этом опасность секса, потому что его не вмещает ни одно метаповествование, ни одна одиссея искупления или падения. В побуждении к жизни присутствует смерть. Танатос — составная часть Эроса, в своем противостоянии оба они созидают человека, уничтожая его. Заметим, что СПИД привел не к возрождению запретов, а к усилению мер предосторожности, использованию презервативов и большей осмотрительности в выборе партнеров. СПИД не несет в себе назидания, это просто беспощадная и абсурдная болезнь, какие природа порождает в своем равнодушии. Половое чувство выше нас: оно погружает индивида в великий процесс возрождения поколений, превращает его в звено цепи, делает «смертным носителем бессмертной субстанции»[114]. Сексуальность — слишком сильное для человека чувство: оно сжигает нас, разоряет и опустошает, мы не в состоянии соответствовать его нечеловеческим требованиям. Никакая революция не может в одночасье покончить с этим вопросом, если только не воспринимать слово «революция» буквально — как периодическое возвращение звезды в определенную точку своей орбиты. В этой сфере мы всегда возвращаемся к пункту отправления, мы никогда ничего не знаем.
Когда-то роли буржуазной дамы и шлюхи были четко разграничены: за одной числилась пристойность, за другой — вульгарность и эпатаж. Франция периода Второй империи жила с навязчивым страхом смешения жанров, боясь прогрессирующей гангрены общества, поднимающейся с его низов: мысль, что девица легкого поведения может походить на почтенную горожанку, пугала воображение. Это разграничение в наши дни видоизменилось: проститутка может выглядеть изысканно и строго, а мать семейства бывает иногда одета, как потаскушка. Вот уже два десятилетия можно наблюдать, как дамы и молодые девушки не прикрывают свое тело, подчеркивают линии груди и ягодиц, демонстрируют трусы, выступающие из-под джинсов, короче, с обезоруживающей естественностью перенимают манеры шлюх. Знаки меняются на противоположные: униформа продажных женщин становится просто дамской одеждой. Вызывающе вырядившись — тесная одежда грубо подчеркивает все формы, — такая дама устанавливает мировую гегемонию шлюшки. Само слово «petasse»[115] с его уничижительным суффиксом и акцентом на значении «тяжелый, плотный» (его синоним «poufiasse» восходит к «пуфу», который использовался в гаремах в Османской империи) свидетельствует о двоякости нашего отношения к проблеме: легкое пренебрежение по отношению к проституткам перенеслось на их пародии в буржуазном обществе. Это уже не sexy, а некое гротескное преувеличение.
Любопытно, что женщины, завоевав независимость, позиционируют себя как объекты вожделения. Зачем они афишируют свое сексуальное достояние на публике? Во-первых, чтобы нарушить инкогнито, во-вторых — и главным образом — чтобы заявить: я крутая, в плане сексуальных возможностей вы меня не застанете врасплох. Шлюшка совмещает две модели поведения, девочки-подростка и соблазнительницы: молодость и опытность. Она обещает альковную резвость и восторги сладострастия. На международном подиуме шлюшек есть свои звезды: Бритни Спирс, Пэрис Хилтон, Леди Гага, Виктория Бекхэм — жалкие расхлестанные фурии, представительницы субкультуры женской агрессивности. Их эксцентрический эпатаж следует понимать как поиски жанра. Игра стереотипами не менее патетична и в ее мужском варианте: Рембо, Терминатор, накачанные стероидами заправилы — симптомы эпохи, утратившей веру в мужское начало: общество ставит на массу бицепсов и объем грудной клетки. Точно так же и всплески примитивного мачизма в некоторых гомосексуальных сообществах, их одержимость твердыми и огромными пенисами, переодевания в полицейских или неонацистов, увешанных цепями и в фуражках, — все это напоминает пародию. Звероподобные «качки» в облегающих штанах, открытых сзади и спереди, не являются на самом деле ряжеными эсэсовцами — это комедианты, стремящиеся искоренить мужское начало, вплоть до его первичных признаков. Шлюхи, нео-мачо, травести, драгквины, лесбиянки-бутч — все они расцветают, когда расшатаны ролевые границы.
Было бы, однако, ошибкой считать, что всякая шлюшка идет по следам Мессалины. Так же, как не все женщины прошлого были столь честны, сколь хотели казаться честными, в наши дни не все бесстыдно одетые женщины бесстыдны. «Вообразим, — говорит Жорж Батай, — изумление того, кто (прибегнув к уловкам и оставшись незамеченным) обнаружил бы любовные подвиги дамы, ранее поразившей его своей изысканностью. Это напомнило бы ему болезнь, подобную собачьему бешенству. Как если бы бешеная сука вселилась в ту, кто с таким достоинством принимала гостей». О шлюшке можно сказать обратное: под ее нарочитой вульгарностью может оказаться трогательная скромность и святая невинность. Дурной вкус не всегда синоним доступности. Собственно, речь идет, главным образом, о привлечении внимания, о достойном оформлении витрины. Наращивание груди, увеличение губ, подчеркивание форм ягодиц, разнообразные татуировки, вызывающая одежда — все кричит об одном: посмотрите на меня! Почтенная домохозяйка, вынужденная одеваться, как шлюха, — жертва эпохи, поставившей секс во главу угла. И вершина мистификации — носить одновременно чадру и стринги: внешне подчиняться закону отцов и братьев и в то же время выбором белья утверждать свою соблазнительность. Богатая тема для исследований: сколько жен и студенток арабо-мусульманского мира и французских пригородов обманывают таким образом закон? Шлюшка, однако, слишком жива и реальна, чтобы ей доверять. Эпатируя, она «показывает нос» стереотипу женщины-предмета, который сама и поддерживает, и развенчивает. Она устраивает из своего тела спектакль, где штампы расцветают и вянут, она меняет маски, чтобы не оказаться в плену ни у одной из них. Непристойность не менее загадочна, чем благопристойность. Современная женщина — это, скорее всего, сочетание всех появлявшихся на протяжении истории типов: злая красавица и холодная девственница, извращенная вамп и любящая мать, инженю и прирожденный лидер; испорченность и нежность перемешаны в ней так же, как в представителях «новой мужественности» намешано столько мужских ипостасей, что подчас стирается сама их суть.
Стринги стрингами, но в сердце шлюшки трепещут живые чувства.
Кто предложит человечеству избавить его от неограниченной сексуальной зависимости, тот будет считаться героем, какую бы глупость он ни заявил.
Девушка 35 лет, красивая, профессионально успешная, ищет мужчину для приятного времяпрепровождения, разговоров, товарищеского общения. Обязательные качества: умный, импотент.
Еще я обожаю, чтобы меня вылизывали, когда я истекаю кровью. В самом деле, это способ проверить мужество партнера. Прекратив лизать, он подымает глаза, и я его целую — тогда мы похожи на пару волков, только что растерзавших косулю.
Несколько лет назад я столкнулся на улице с одной приятельницей — когда-то давно мы встречались. Слегка насмешливо она бросила: «Надеюсь, ты тоже покончил с сексом? Что было хорошо в восьмидесятые, сегодня совсем неинтересно». Я глупо возразил. Ее замечание застало меня врасплох. Для многих половое влечение — вовсе не чудесный импульс, а ужасная забота, которая противоречит современной мечте об освобожденном человеке. Желать значит снова страдать, как сказали бы буддисты, ведь, желая, мы стремимся обладать тем, чего у нас нет. Вот почему либерализации нравов сопутствуют две противоположные формы экстремизма, насилие и абстиненция[116]: с одной стороны, головокружительное экспериментирование, с другой — отказ от эротики.
Есть люди (их меньшинство), приверженные своим прихотям, которые никак не назовешь достойными одобрения, однако они уверены, что в этих причудах самих по себе нет ничего дурного и что нужно все испытать. Первое удовольствие отступления от общепринятого связано с наименованием: fist-fucking, «английская порка», «золотой дождь», вуайеризм — терра инкогнита открывается перед нами благодаря неологизмам. Нарушение нормы, даже легкое, — это прежде всего факт языка. Можно посмеиваться над парами, которые гримируются, нелепо наряжаются, связывают друг друга, занимаются групповым сексом так же регулярно, как их родители посещали мессу, пускаются в сомнительные эксперименты, лишь бы реанимировать влечение[117]. Наличие вариаций возвращает естественному соитию характер одной из возможностей в ряду других. Самая незначительная блажь открывает путь к особому наслаждению, которое превращается в спектакль, пусть даже ценой боли или унижения. Для этого стоицизма-наоборот любое ощущение становится приключением воли. Как тут не вспомнить Сада, который писал: «Полный эгоист — тот, кто умеет во всякой гадости найти сладость, все отталкивающее сделать притягательным».
«Извращения» не являются чем-то легко доступным для каждого: существует физическая предрасположенность, и никакая практика не устраняет ее полностью. Кроме того, по-прежнему велики различия между подданными Эроса: нет ничего общего между случайным загулом парочки, надевшей капюшоны или маски и закупившей «свой латекс» в Интернете, и неистовством backroom, где занимаются сексом, не предохраняясь; между воскресным развлечением жены, разыгрывающей роль любовницы, дабы задать собственному мужу хорошенькую порку, — и перформансом экстремиста, который наносит себе увечья, повисает под потолком на крючьях, вонзенных в грудь, или, хуже того, совершает публичное самооскопление[118]. Когда человек подвергает тело хирургическим, химическим воздействиям, чтобы привести его к стандартной норме, когда он занимается самоистязанием, — во всех этих случаях полученное тело отвергается и формируется, конструируется новое тело — исключительная собственность его владельца. Плоть начинает рассказывать какие-то другие истории, помимо вечного генитального романа, кожа и слизистые рассматриваются как невозделанное пространство, как податливая среда. Эту культуру причуд можно с возмущением оттолкнуть, но нельзя отрицать, что она являет своеобразную мегаломанию, мораль беспредельной власти «я» над инстинктами: индивидуум заново себя создает, хотя бы и путем квази-самоубийства или самокалечения. Речь идет о достижении той точки накала, где эротическое безумие уже неотличимо от тошноты, где совпадают отчаяние и наслаждение. Понятно, что эти «вольные стрелки» придают большое значение ритуалам, дисциплинирующим боль: отказавшись от закона, утверждают правила, интимные отношения отныне регулируются договором. Нужен кодекс (который может подлежать отмене) для того, чтобы придать сладострастию интенсивность и благодаря тщательной инсценировке извлечь из него максимум энергии[119].
Планка острых ощущений все выше, в идеале эта эскалация конвульсий не ограничена ничем, разве что смертью: любовь превращается в одиссею управляемых эксцессов. По аналогии с научной фантастикой здесь можно говорить о подлинной «секс-фантастике» — поиске новых пространств для чувственного наслаждения, иногда с помощью наркотиков. Преступание пределов оправдано следующим принципом: я — это мое тело, у меня есть тело, я заново творю его для себя. К тому же в эпоху СПИДа секс без проникновения позволяет сочетать пароксизм страсти с гигиеной, переживать экстаз без опасности заражения. Подобный отказ от естественных процессов, подобный вкус к лишениям мы, кажется, когда-то встречали в нашей истории? Кто претерпевал насилие, голод ради иного мира? Конечно же, христианский аскет. Начиная от отцов-пустынников до католических святых, которые доходили до крайностей в умерщвлении плоти (лобызали язвы больных чумой), речь шла об уничижении тела с целью ускорить обретение тела прославленного[120] и примкнуть к незримой Божественной иерархии. Выйти из-под власти материи значило избавиться от тления, ведь сексуальность, по святому Амвросию, и есть то роковое клеймо, та преграда, что отделяет нас от совершенства Христа[121]. Не обретаем ли мы в самых радикальных деяниях нашего профанного мира религиозный опыт, к которому восходят истоки западной культуры? Похоже, здесь опять оправдывается гениальная интуиция Честертона: «Современный мир полон христианских идей, доведенных до безумия». Высшее достижение сексуальной эмансипации — это отречение от секса ради высокой интенсивности побежденного страдания и преодоленного отвращения.
Бунт против биологической предопределенности проявляется и в возвращении, казалось бы, отмененного понятия — воздержания, к которому призывают новые меньшинства. Такая новость привела бы в восхищение утописта Шарля Фурье — он предоставил бы этим раскольникам в качестве исключения почетное место в своей системе. Сразу следует отметить одно отличие: прежде воздержание было вынужденным, сегодня оно результат свободного выбора (не будем говорить о целомудрии пресыщенных старых супругов, знающих друг друга наизусть). Некогда воздержание выполняло многообразные функции: оно заставляло умолкнуть животные потребности тела, объединяло два вида поста, диктуя умеренность в пище и укрощение вожделений плоти, дабы положить конец бесстыдству утробы и глотки ради очищения души[122]. Если бы перед нами стояла задача более тонкого анализа, мы сказали бы, что древние стремились разумно управлять телом, христиане же хотели его преобразить, вырвать из-под власти животного мира, покончить с воспроизводством. По словам Климента Александрийского (конец II века), речь идет не о том, чтобы обуздывать себя в своих желаниях, но о воздержании от желаний[123]. Целомудрие было не просто пассивно претерпеваемым состоянием — то было завоевание, следствие выбора. Девственниками не рождались, ими становились, отвергаясь испорченности мира дольнего и ставя на место чистоты телесной, присущей девушкам, чистоту души, вечную и нерушимую, доступную для обоих полов.
В наше время целомудрие утверждается, напротив, как реакция на обязательность оргазма, о которой нам твердят день и ночь. Когда вчерашний подрывной элемент — прожигатель жизни — становится воплощением нормы, то норма вчерашнего дня — самоконтроль — превращается в символ подрыва основ. Поскольку новые божества — счастье и расцвет личности — требуют каждодневной дани, не удивительно, что многие молодые люди решают сбросить ярмо сексуальной зависимости[124]. Впрочем, неверно было бы предполагать, что каждый индивид наделен сексуальностью: некоторые совершенно ее лишены и нисколько от этого не страдают[125]. (Немало юных девушек соглашаются на интимные отношения «из вежливости», следуя общепринятым условностям.) Кто-то добровольно избирает пассивность, уходя от конформизма, стремясь открыться иным ценностям, которые скрыты от нас «генитальным наваждением». Отвергнув диктат чувственности, мы проявляем диссидентство и можем приблизиться к благам более существенным. (Для мужчин — подчеркнем — имеют значение также опасение утратить жизненную энергию, забота об экономии сил. В этом случае каста отступников — это каста бережливых.)
Не будем впадать в заблуждение: потеря сексуального аппетита, о которой мы говорим, определяется относительно установленного порядка. Мы далеки от монаха III века Оригена, который поразил нас своим пониманием кратчайшего пути, так как оскопил себя, желая скорее заслужить рай. Ничего общего не наблюдается и с воздержанием большинства знаменитых философов (Кант, Кьеркегор, Ницше), этих великих концептуальных девственников, неудовлетворенных холостяков, непримиримых женоненавистников — они переживали во плоти идеал аскетизма, даже когда утверждали, будто с ним борются, принуждали свое тело к молчанию, чтобы всецело служить мысли[126]. Ничем не доказано, что превознесение «чистоты» некоторыми североамериканскими христианами, требующими от женихов и невест не только воздерживаться от близости до свадьбы, но даже избегать рукопожатий, не является уловкой желания, которое отсрочивает свершение, чтобы сразу не умереть. «True love waits»[127] — таков, например, девиз движения, основанного одним американским пастором в Нэшвилле в середине 1990-х годов. «Девушки — розы, и всякий раз, когда они вступают в сексуальные отношения до брака, они теряют свои красивые лепестки»[128].
Вспомним — в той же Америке — «балы чистоты» (ритуал, где явно присутствует коннотация инцеста), когда девочки, порой в возрасте лишь девяти лет, дают перед своими отцами обет сохранять девственность до брака, а отцы обещают не изменять матерям и хранить чистоту души![129] Даже некоторые замужние женщины восстанавливают хирургическим путем девственную плеву, стремясь омолодиться и повторно испытать ощущение «первого раза». Существует также церемония посвящения во «вторичные девственницы»: девушка, в минуту слабости утратившая невинность, имеет право получить второй шанс, но она должна поклясться перед друзьями, что такое не повторится. Секс нельзя опошлять: он должен быть следствием, а не предпосылкой союза. Флирт разрешен, поскольку он позволяет испытать способность к самоконтролю и понять, где проходит граница между дозволенным и недозволенным. Эта проповедь нравственной гигиены основывается на представлении, будто физическая непорочность гарантирует подлинность чувств, а преждевременная близость низводит брак до уровня опыта, отнимая у него сакральный характер.
Ту же навязчивую идею девственности мы встречаем у некоторых европейцев с мусульманскими корнями — они сочетают обе модели, потребительскую и традиционалистскую. «Когда я иду к дилеру, я не ожидаю, что мне продадут подержанную машину по цене новой», — тонко заметил, к примеру, один лицеист с парижской окраины, пояснив, что он крутит романы с девушками из квартала, но когда решит жениться, то поедет на родину за невестой-девственницей, чтобы родители были довольны. Жена, с точки зрения ее потребительной стоимости, должна представлять собой новую вещь, еще не бывшую в употреблении, а с точки зрения символической — ее «чистота» означает верность обычаям предков[130]. Двойной регресс, напоминающий, по крайней мере в экономическом аспекте, нравы классической Европы, когда корова в деревне ценилась выше, чем жена, которая была легко заменима, тем более что жены приносили с собой в дом немного денег и кое-какую мебель[131].
Идеал самоконтроля до брака связан с парадоксальной эротизацией, это нечто похожее на обряд посвящения у трубадуров, называемый «assai» («довольно, хватит»). Он включал несколько ступеней: нужно было присутствовать при утреннем туалете дамы и ее отходе ко сну, наблюдать процесс ее обнажения, созерцать ее тело как микрокосм, подобие природы с долинами и холмами, наконец, лечь в ее постель и предаваться ласкам, не доходя до конца[132]. Долгое паломничество имело целью возбудить жар желания и довести его до кульминации. Отсрочить удовлетворение, умножить преграды, чтобы сублимировать жажду: быть может, именно это возрождают «новые чистые», сами того не зная. Возвращение под сурдинку тенденций аскетизма, вероятно, лишь хитрость либидо, мобилизующего резервы путем странного взаимопроникновения двух противоположных начал: изощряясь в запретах, можно стимулировать утонченное наслаждение.
Истинную угрозу представляет в наше время не мерзость Эроса, а попросту его банкротство. Сколько мужчин отступают перед требованиями подруг, ссылаясь — в свою очередь — на мигрень, изображая оргазм, лишь бы поскорее закончить, сколько женщин отказываются от наскучившего секса? Европейцам свойственно героическое представление о желании как бурном потоке, который все сносит на своем пути, поэтому для его укрощения требуется возводить дамбы. Древние японцы, более дальновидные, представляли его как зыбкий «пловучий мир»: его воплощением были куртизанки, ожидающие путешественников в лодках на реке[133]. Вода как метафора желания: колебание и неустойчивость. Ничто его не сдерживает, но достаточно пустяка, чтобы оно исчезло. Желание непостоянно даже в своем непостоянстве, ему присуща не алчность, а способность улетучиваться. Чтобы уменьшить опасность краха, совсем не лишнее — призвать на помощь былое ханжество и тем самым повысить ставки.
Что такое пуританство? Последняя форма героизма буржуазии, говорил Макс Вебер, но еще и механизм усиления сексуальности посредством ее подавления (Северная Америка — прекрасный тому пример). В этом смысле оно напоминает парадокс аскета, о котором говорит Гегель: стремясь освободиться от плоти, христианский аскет должен ежеминутно о ней думать. Малейшее движение чувств его настораживает, приводит в смятение, он поневоле отводит этому приключению центральное место в своей жизни[134]. Обуздание невоздержанности плоти оставляет в сердце человечества очаг огня, который тем вернее нас сжигает. Способ не слишком тонкий, но эффективный. Замаскированная цель подавления — предупредить «эротическую энтропию» (П. Слотердейк), не допустить, чтобы люди поддались разочарованию! Сохранение запретов увековечивает похоть, но при этом неизбежно регулярное снятие напряжения путем основательных коллективных нарушений. Тем самым издевательства военнослужащих Пентагона над иракскими заключенными тюрьмы Абу-Граиб, которых заставляли раздеваться, имитировать содомию и оральный секс, являются именно таким отклонением от пуританства, присущего Соединенным Штатам. Особая ретивость сержанта Линди Ингланд при этих пытках доказывает также, что женщины, дорвавшиеся до власти, жестокостью не уступают мужчинам. Распущенность и абстиненция возобновляют давний пакт: стоит заглушить желание, как оно возгорается с новой силой. Так или иначе, пантеон любви обогатился двумя новыми образами — добровольной девственницы и воинствующего евнуха.
Французский актер Жюльен Каретт, будучи в преклонном возрасте, однажды позвал жену со второго этажа особняка:
— Лоранс, иди скорей сюда, у меня стоит!
— Спускайся, — ответила она, — я в саду.
— Нет, поднимись! Он не выдержит путешествия!
Анекдот характерен. Он доказывает, вопреки предрассудкам, что слабый пол — это мужчины. В самом деле, им знакомы эти два взаимодополнительных фактора: неуместность и редкость. Чему учится юноша, вступая на любовное поприще? Сдерживать себя, насколько возможно, то есть противиться природе. Если дать себе волю, половой акт продлится всего несколько секунд, так как сперма, подобно крови, изливается слишком быстро. Преждевременная эякуляция никак не связана со степенью зрелости. Семяизвержение полностью уносит мужскую силу; из-за собственного удовольствия мужчина превращается на время (более или менее длительное, в зависимости от возраста) в кастрата. Если его член твердеет слишком медленно, он укоряет себя за то, что так рано выдохся. Половой орган мужчины — капризное животное, которое заявляет о себе, когда его ни о чем не просят, феникс, возникающий и исчезающий, непослушный слуга, то слишком надоедливый, то нерадивый.
Один греческий миф, который следовало бы учить во всех школах, рассказывает о ссоре между Герой и Зевсом. Возражая супруге, Зевс заявил, что женщины получают от любви больше удовольствия, чем мужчины. Рассерженная Гера, чтобы разрешить спор, призвала Тиресия, который после битвы со змеями получил особый дар жить в образе то мужчины, то женщины. Тиресий ответил: «Если бы удовольствие в любви было равно десяти, женщинам досталось бы три раза по три, а мужчинам — всего лишь единица». Возмутившись, Гера наказала Тиресия слепотой, а Зевс одарил его способностью прорицания, а также возможностью прожить семь раз по семь жизней. В этой легенде все сказано о нашей слабости (к которой надо добавить нашу неспособность рождать потомство).
Высшая радость оборачивается для мужчины полной потерей энергии, над ложем наслаждения маячит тень гильотины. Природа создала его производителем, поэтому его сексуальность функциональна и угасает по мере ее реализации. Мужской эротизм — только ряд уловок, чтобы обойти этот ультиматум: в древнем Китае, как и в тантрическом индуизме, мудрому рекомендовалось никогда не изливать семя и с помощью члена вбирать в себя силу женщины. Чтобы выиграть время, мужчина должен владеть собой, как инструментом, превратить свой половой орган в протез: первый фаллоимитатор — это его член.
Вот откуда влечение — с примесью зависти — к клитору, «лучинке, зажигающей костер оргазма» (Г. Цванг). Он спрятан в складках женского тела, вступающего в спор с мужским, — состязание нечестное, ведь он способен наслаждаться без конца, доставляя женщине невообразимое блаженство. Этим объясняются и затраты избыточной психологической энергии на половую сферу у мальчиков, и то, что многие мужчины описывают свои достижения в количественных терминах. Они всего лишь заклинают ненадежность своего технического оснащения: эти бесстыдные самодовольные гераклы по простоте душевной жалуются, как дети. Любой мужчина хотя бы однажды в жизни потерпел неудачу, которую Стендаль называет «фиаско». Если мужская сексуальность — источник тревоги, причина в том, что и для мужчины анатомия — это судьба. Беда импотента: он страдает, так как от себя не убежишь. Из-за своего недостатка он сам себя отсекает от сообщества живых — как известно, это страдание может довести до самоубийства. (Именно этим объясняют самоубийства Ромена Гари и Хемингуэя.) Вместо того, чтобы желать другого, человек желает желать, фетишизирует свой половой орган и в конце концов только о нем и может думать, провоцируя неудачу, которой хочет избежать. Замкнувшись в себе, он не способен соединиться с любимым существом. Следует приветствовать все, что возвращает к жизни непокорный член: большим прогрессом в этой области мы обязаны виагре — благодаря ей патология перестала быть роковой. Не смиряться с неизбежным — это тоже делает нас свободными.
Что такое эрекция? Состояние потенциальной подключенности, призыв к контакту, мостик, перекинутый к другому. В ней источник пьянящей солнечной силы, стремление завоевать другого, слиться с ним. Только она дарит нам безбрежное чувство полного единства с другим, открывает для нас изнутри волшебную страну его оргазма. Восторг посвящения в тайну, которая всегда будет нас изумлять.
Не стоит относиться с презрением к механической стороне полового акта, как Феллини, который карикатурно изобразил Казанову человеком-поршнем, бороздящим утробы до бесконечности. «Любовь не имеет никакого значения, — говорил Альфред Жарри, — поскольку она может повторяться бесконечно». Напротив: только на повторении и основана красота плотской любви. Именно автоматизм порождает искру, одни и те же движения необходимы, чтобы возникло нечто новое. Вся хореография любви расписана, надо вжиться в нее смолоду, да и забыть о ней думать: так руки ремесленника, живописца, музыканта сами знают свое дело. Мужчины и женщины должны действовать машинально, полностью потеряв голову: порой тела превращаются в роботов, бездушно повторяют свою пантомиму, как говорил Платон, становятся зрителями чужого наслаждения. В соитии нас несет анонимная сила, полагаясь на нее, мы воспроизводим одинаковые жесты, как в гипнотическом трансе. Радостно ощущать свою силу, воспринимать свой организм как союзника, который не предаст.
Есть два типа любви: наиболее распространен эксклюзивный вариант, соединяющий двоих, реже встречается массовая любовь, которая объединяет в общем порыве множество людей. Сам принцип милосердия заключается в «неопределенности» (Симона Вейль) и отказе от предпочтений с тем, чтобы охватить страдающее человечество в целом. То, что есть небольшое число людей, которые отдаются телом и душой нуждающимся, не зная их, и раскрывают восхитительные запасы доброты, — само по себе явление необычайное. В основе их деятельности — «святое безразличие» (Франциск Сальский): все страждущие для них равны. Слово, означающее сухость сердца, безразличие, или атараксия, в их устах выражает само великодушие: индифферентность к награде или огорчению, чистое самоотречение, которое презирает взаимность, «ни на что не претендует, ничего не ждет, ничего не желает» (госпожа Гюйон)[135]. Альтруизм и любовный бизнес[136], не смешиваясь, схожи в одном отношении: они отдают предпочтение массовости. На первый взгляд, нет ничего общего между самоотверженностью гуманиста, который служит обездоленным, выбрав «путь уничтожения себя в Боге», — и удовольствием самозабвенного погружения в коллективные эротические конвульсии. Разве что притяжение неразличимости, стремление принадлежать всем и никому. «Я мог бы быть кем угодно», — пишет американский прозаик Джон Ричи, повествуя о том, как он отдается теням, встреченным ночью в парке, которые набрасываются на него без единого слова[137]. В эротизме присутствует сладострастие растворения. Делайте со мной, что захотите. Радость исчезнуть в другом, потеряться в безымянной, безликой массе, быть добычей чьих-то рук, губ, млеть при малейшем прикосновении. Известно японское изобретение «glory hole», применяемое в клубах геев и некоторых пип-шоу гетеросексуального характера: перегородка с отверстием, позволяющим ввести член, которому доставляют удовлетворение невидимая рука или другой орган с противоположной стороны. Эта чудесная находка обеспечивает двустороннюю анонимность, а невозможность знать, кто вас ублажает, кому вы оказываете честь, усиливает удовольствие. Все ладони, все отверстия, все члены равноценны.
Привлекательность клубов, где практикуется обмен партнерами, в том, что здесь дозволен открытый разврат в полутьме (как в backroom, где получает развитие эротика потемок). В таких местах не обходится без смешного, подчас можно столкнуться с больной извращенностью, животной ненасытностью отдельных участников. Это не должно заслонять странной красоты, свойственной порой подобным конгрегациям посвященных, соединенных общим желанием упразднить межличностные барьеры.
«Первые мужчины, с которыми я сошлась, сразу подключили меня к сети, где всех знать невозможно: не рассуждая, я стала звеном племени, определяющего себя на библейский лад <…>. Мне приходилось каждый раз приспосабливаться к другой коже, другой телесной окраске, другому волосяному покрову, другой мускулатуре, и в любых обстоятельствах я была готова к восприятию нового без колебаний, без всякой задней мысли, всеми отверстиями моего тела и всей полнотой сознания», — пишет, например, Катрин Милле, которая, по ее поразительному выражению, мечтала быть «мешком для траханья в группе возбужденных конгрессистов»![138] Тело каждого в таком случае принадлежит всем, и этот симбиоз может достигать грандиозных масштабов, когда несколько десятков человек ощупывают, сжимают в объятиях друг друга, обретая блаженство первобытного смешения. Удовольствие быть единым копулирующим племенем, гигантским общественным животным, испытывать взаимную благожелательность, сопутствующую слиянию тел.
Почему бы, кстати, не учредить на добровольной основе бесплатную общественную службу любви? Особо одаренные природой мужчины и женщины могли бы тогда отблагодарить своих почитателей. Здесь совершенно ни при чем вчерашние святые, занятые умерщвлением плоти и презирающие мир, — ведь речь идет об освящении основных потребностей. Случай одарил вас интересной мордашкой, эффектной фигурой, великолепным бюстом или задом? Долг платежом красен — спешите, пока вы молоды, посвятить себя телом и душой тем, кто в этом нуждается. Пусть ваша щедрость победит судьбу, обрекающую большинство наших собратьев, особенно если они бедны или безобразны, не знать ни ласки, ни удовольствия[139]. Станьте публичными людьми в лучшем смысле слова.
Дожив до восьмидесяти лет, Софокл, если верить Платону, радовался, что старость избавила его от жестокого ига желания, — опыт, подобный опыту народа, свергнувшего тирана, или раба, освободившегося от хозяина. Однако утопист Шарль Фурье, напротив, писал около 1820 года:
Человечество, пережив пору любви, лишь прозябает, пытаясь забыть о любовных устремлениях души. Женщины, не имея особых развлечений, горько чувствуют эту истину: на склоне лет они ищут в набожности поддержки Бога, который, кажется, от них отдалился вместе с дорогим сердцу чувством. Мужчинам удается забыть о любви, но они не находят ей замены. Фимиам честолюбия, радости отцовства не сравнимы с поистине божественными иллюзиями, которые дарит молодости любовь. Каждый шестидесятилетний старик превозносит и оплакивает удовольствия, которыми он наслаждался в молодые годы, и ни один юноша не пожелает променять любовь на стариковские забавы[140].
Сегодня среди нас есть юные Софоклы, которые воздерживаются от секса, и зрелые Фурье, от него не отступившиеся. В нашем отношении ко времени произошли фундаментальные изменения: мы получили еще два десятилетия жизни, продлили для каждого очарование способности желать и оставаться желанным. Это значит, что игра не кончается, что волнение чувств противится приговору лет. У тех, кто не использовал возможности молодости, всегда есть шансы наверстать упущенное. Разве истинная мудрость в любом возрасте не заключается в том, чтобы снова влюбиться (хотя бы и в своего неизменного спутника) и начать новую жизнь? Что может быть выше этого наслаждения, кроме надежды познать еще раз то же самое и вместе с тем иначе? Кто не готов все отдать, лишь бы вновь испытать чудесные мгновения зарождающейся влюбленности?
Эпизодические или длительные, наши романы ничему нас не учат: их беспорядочная последовательность не увенчана каким-либо воспитанием чувств. Мы жаждем только одного: переживать их снова, всегда. В пятьдесят лет мы не становимся серьезными, мы увлекаемся так же, как в двадцать, сгораем от любви, будто встретили ее впервые. Сердце вновь кипит, мы поражены, как громом. Если повзрослеть значит остепениться, то мы страдаем хронической невзрослостью. Мы последовательны в своих любовных порывах и легкомысленны в нашем отношении ко времени. Главное — не допустить, чтобы нами потихоньку завладел дух фанатизма, бороться за мир, в котором нежные души находили бы отраду, а пылкие — счастье, в котором платонические привязанности, возвышенные чувства могли бы сосуществовать с самыми знойными страстями. Пусть тот, кто избегает сексуальных отношений, получит полное право жить по-своему, пусть другие обнимают кого хотят. Позвольте получать удовольствие всем — целомудренным и темпераментным, застенчивым и развязным. Не будем терять ощущения чуда плоти: Эрос — жизненная сила, связывающая то, что разделено, единственный универсальный язык, на котором говорим мы все, молниеносное короткое замыкание, бросающее тела друг к другу.
Ясно, что можно желать не любя и любить не желая: большинство наших дружеских и семейных связей не имеют сексуального характера. Но сторонники симбиоза между сексом и чувством в действительности хотели бы подчинить секс чувству, а тем самым его оправдать и исправить. Подлинной драмой было бы однажды потерять и любовь, и желание — дать иссякнуть двойному источнику, который соединяет нас с бытием. Противоположность либидо — не воздержание, а усталость от жизни.
Избегать того, кто вас любит, любить того, кто вас избегает. Проклинать спящего с вами рядом, каждую ночь изводить его придирками и просыпаться умиротворенным, словно ненависть смыло широким потоком утреннего света. Терять рассудок из-за человека, который презирает вас тем больше, чем сильнее вы его обожаете. Начиная любые отношения, думать об их конце, вступать в новую любовную историю, как пассажир «Титаника», заранее предвидя крушение. Грезить необыкновенными страстями, бурными романами — и томиться в душном плену жалкой обыденности. Уметь лишь отдавать, никогда ничего не принимая, и удивляться, что вашим подаркам не радуются. Жениться ради надежного тыла, не жениться ради грядущих приключений, открыть, что брак — не гарантия безопасности, что свобода не сулит заманчивых сюрпризов. Годами терпеть ложь и измены, потом вдруг из-за пустяка уйти навсегда. Порхая по жизни, тосковать о теплом гнездышке, у мирного семейного очага мечтать о знойных похождениях. Разрушать другого своей любовью, поглощать его энергию, красть его молодость, расцветать, сводя его в могилу. Каждое утро давать себе клятву бросить другого и так, лелея мысль о разрыве, тянуть лямку двадцать лет. Слыть последним дураком, всеобщим посмешищем, не замечать очевидного — и быть вполне довольным. Считать брак тяжелой работой, стараться полюбить супруга, сдерживаться, смиряться, терпеть — и в одночасье сорваться, поддавшись мимолетному увлечению. Дарить расположение нескольким сразу, держа их в неведении, и от каждого требовать исключительного поклонения. Ни в чем не иметь уверенности — ни в своей сексуальной ориентации, ни в своих привязанностях, жить в стране возможного, в неопределенности чувств, быть лишь знаком вопроса, говорящим: «Я тебя люблю». Оплакивать уход того, кто, казалось, не был нам особенно дорог и застрял в сердце, как заноза. Боготворить после смерти человека, с которым мы были грубы при жизни. Щедро расточать любезности чужим, осыпать их роскошными подарками, быть бессердечным и скупым со своими.
Так проявляется непоследовательность в любви. Почему мы хотим, чтобы было иначе? Говорить о любви значит всегда исходить из собственного внутреннего хаоса, копаться в мутных глубинах своей души, где низость и благородство перемешаны. Представим на сцене, не судя, безумства человеческого сердца.