- А куда ложит, знаешь?

- Знаю, в сундук.

- Так. А моя мамка? Вы ей за квартиру плотите, куда ложит?

- На кухне, на полке, в хохломе. Да она от нас не прячет, мы же не возьмем.

- Да на вас и не подумает никто.

Они замолчали. Рита подняла остывающее лицо и посмотрела в окно. Угольная ворона прыгнула на подоконник и клюнула в стекло. Рита увидела, как тяжело она слетела - будто отвалилась, и как пошел снег.

- Снег-то какой - лопухами, - сказал Сереженька, приближаясь. У него были мокрые, зеленые глаза - в них как студень дрожали слезы.

- Рит, сбегай за Васькой-то, мне он нужон, я ему патрон обещал, -сказал Сереженька так близко к Ритиному уху, что уху стало горячо и приятно.

Рита, глядя в неметеную дорожку, прошла в коридор. Хотя Сереженька и не видел, она не надела валенки - детские.

Резиновые сапоги были отлиты изо льда. Рита обежала село, и когда вернулась с братом, ей казалось, что ноги у нее в кровь изрезаны.

У калитки встретили Клавдию, она сразу заметила сапоги: "С ума сошла! Бегом домой! Бегом! Ну нет ума у девки, вырядилась она! А, явился руля! Глазки свои залил!" - с крыльца спускался Сереженька, шапкой играя с собакой в прошлогодних репьях на морде.

Он сказал брату: - Патрон-то я обещал тебе, а забыл, - и пошел за сараи.

Рита надела валенки, тоже пошла, снег хрустел как капуста, высунула язык, ловила на язык кисловатые снежинки.

Из проулка вышел Сереженька. Он сказал: "Спасибо тебе, Рит" и поцеловал в губы.

Сначала Рита плакала от счастья - в первый раз, в губы, прямо посреди улицы, он, потом плакала наоборот - посмеялся, обманул, позор какой, теперь не заходит, потому что добился своего, хвалится небось в столярке.

Началась оттепель, сосульки и сугробы мерли, ледяная горка оказалась навозной кучей, Клавдия Степановна заявила на сына, был товарищеский суд, Сереженькину зарплату отдавали теперь ей, Клавдия Степановна ночевала в школе, на уроках плакала, полоскала рот одеколоном перед уроками. Оказалось, совсем другое ему надо было, ему одно надо было - деньги на водку.

"Он бы не пил у меня, а носил бы меня на руках", - думала Рита, идя в школу.

В конце апреля в школу уже ходили из Курпинки. Во всю дорогу бежал один ручей - весь горбатый и шипел. Рита разбивала его позвонки, а они срастались. С такой радостью Рита никогда не ходила в Шовское - то у магазина со спины, то голос в столярке. Потом стал провожать Володька, и забыла.

В мае ходила в Старом Саду, все хотела нарисовать, разрывала нераспустившиеся, розово-белые бутоны яблонь. Оторванные лепестки были похожи на веки с прожилками. Услышала шаги, прижалась к дереву. Вышел Сереженька, пьяный, срывающий и жующий молодые листья.

- Рита, ты?

Рита молчала.

- Я ведь не из-за денег тогда. Я так, Рит.

Пошел дальше, по прозрачному еще Саду, и от того, что ветер качал деревья, Сереженька казался пьянее, чем был на самом деле.

-28

Рита стояла в тамбуре, придерживая дверь носком сапога. Только что прошел быстрый дождь, и все вокруг поверхностно намокло, открытая дверь запахла старым осклизлым деревом.

Брат ездил по двору на велосипеде, скользя по мокрой траве и вихляясь, оставляя заметный темный след.

Рита услышала, как зафыркала лошадь за Сосником и громко сказала:

- Едет.

Вышли мать и Отец. Мать сейчас плакала, а у Отца был прилежный вид, как будто это он ехал поступать в институт.

Володька в брезентовом плаще был похож на монаха. Василий поравнялся с телегой, и ребята пожали друг другу руки.

Заходи, Володь, - заговорила мать, и в голосе у нее была надежда, бражка есть - злюшшая, выпьешь чарку - как мед, голова работает, а ноги уже отнялись.

Неа, теть Дунь, на автобус надо поспевать, - сказал Володька, загружайся, Рит.

Так я вынесу, на дорожку, ты же вон - отсырел, хоть изнутри погреешься.

Мать побежала в дом, а отец аккуратно разгреб сено на телеге и поставил в него Ритин чемодан, взял у Риты из рук и бережно положил папку с рисунками.

Вась, сказала Рита, - ты хоть месяц не пей, дай родителям успокоиться.

Я? Да я в рот не беру, я только на Дне рождения и выпил-то, да на свадьбе, да на проводах... ты что...

Прибежала мать с полной кружкой.

Закуску бы хоть дала, - строго сказал Отец.

Мать посмотрела на него с отчаяньем.

После первой не закусываю, - Володька выпил до дна, как воду, дергая кадыком и краснея. Делая вид, что утирает рукой губы, вытер и глаза. Слабовата.

А еще! Зайди, Володь, еще налью - вон фляга есть и покрепче.

Дуня, ну им же ехать, - сказал Отец, - хлеба-то хоть вынеси закусить.

Пора бы и трогаться, не гнать же лошадь-то, - сказал Володька.

С Веркой не гуляй, она дура.

Сама ты.

Попомнишь мои слова, попомнишь.

Мать вынесла хлеб и полную кружку.

Отдай-ка мне кружку, - сказал Отец.

Да что ты, дай ему, мало ведь Володе, взрослый парень же.

Не волнуйся, дядь Вань, я пью и не пьянею, - сказал Володька. Голос его уже поплыл.

Что же вам, женщинам, только бы напоить кого-нибудь, - сказал Отец, отбирая у матери кружку с самогоном, - им же ехать.

Рит! - позвал Володька. Рита стояла близко, Володька произнес ее имя слишком громко.

Рит, как же вы поедете, его же уже развезло, - заговорила мать. Дорога сейчас плохая, дождик был, перевернетесь где-нибудь, боюся я, обождите денек-другой, пока дорога установится.

Ты сама напоила, - сказала Рита и села на телегу. - Дай мне вожжи.

Не дам.

Отец, скажи ты. Рита, вон и Отец говорит.

Дуня, ты сама виновата, - сказал Отец. - Они потихонечку. Учись, дочка, хорошо. А не поступишь - не отчаивайся, на другой год поступишь.

Не поступишь - сразу приезжай. В техникум вон поступишь в Лебедяни, тоже в городе. А то, може, поженитесь?

Никогда, - сказала Рита. Володька засмеялся.

Ну, храни вас Господь со ангелы-сохранители, - мать пошла к телеге, крестя воздух, Рита потянулась к ней, чтобы было легче перекрестить, но мать не перекрестила Риту, а бросилась целоваться.

Тетя Дуня, - сказал Володька развязно, поглядев на часы. Мать и его поцеловала в губы.

Володька развернулся, сделав слишком широкий круг по двору.

- Если перевернетесь где, возвращайтесь! - крикнула мать. - Это плохой знак, пути вам не будет!

Как только телега миновала первый поворот, Володька положил руку Рите на плечо. Она сбросила.

Ритка! - Володька засмеялся, обнял девушку за талию и потянулся поцеловать. От него пахло самогонкой.

Дурак. - Рита ударила Володьку кулаком в грудь.

Рит, давай поженимся.

Мокрые ветки яблонь захлестали Риту по шее, увлажнили плечо в козьей кофте.

Пошел ты.

Дура.

Урод косой. - Володька косил, это было больно. Они перешли на мат, проезжая Ямы.

Рита ударила, Володька стал валить ее на сено, стукнул затылком о чемодан. Про вожжи забыли, лошадь, резко свернув, побежала в лог.

За вторым поворотом они перевернулись.

Папка с рисунками раскрылась, и теперь акварели, не приминая колосьев тимофеевки, лежали на мокрой траве. Лошадь фыркала и плевалась от досады, бичевала себя хвостом.

Девушка и юноша дрались по-настоящему, как враги.

Приехал на велосипеде брат.

Он помог поставить телегу и перепрячь лошадь.

Несколько карандашных рисунков покоробились, одна акварель немного запятналась.

Вась, доедь с нами до Шовского, - сказала Рита.

Грязюка вон, колеса как у трактора, крутить легко, что ли, - сказал Василий, глядя за поле, в сторону "Культуры" - он ехал туда, к Вере.

Велосипед закидывай так, чтобы сено не испортить, - сказал Володька.

А обратно, грязюка вон.

Обратно с горки, - сказал Володька.

Матери не говори.

Василий обещал. Рита обернулась - и увидела Курпинку всю, словно кто-то специально собрал ее в пригоршню, чтобы показать на прощание целиком. Слеза исказила картину, пейзаж растянулся по поверхности капли, а внутри нее был свет. Рита больше никогда не нашла этой точки, хотя часами бродила с этюдником по Дороге, по полю, по краю леса. Видимо, открывалась она только с высоты той телеги.

II

ШУМ ВОДЫ

Дедушка просил закопать его в Cоснике, где земля была сухой и мягкой, как хлеб, и на много метров вглубь перемешана с сосновыми иглами, где всегда рыли погреба, и вода никогда не просачивалась в них, где всегда был вечер от густых зарослей акаций, и всегда пахло смолой, вечно источаемой соснами. Последнее время дедушка не спал лежа -- постоянный "шум воды" в голове усиливался, когда он ложился.

Он научился спать сидя, прислонившись головой к стене, и часто засыпал, сидя, и днем, закрывал глаза - медленно, многими складками опускались его веки, и опустились в последний раз, когда он сидел под сосной за столом, который сам сделал, и он медленно, боком, упал со скамьи на сухую и мягкую землю, в шум ревущей воды. Он опустился в воду, и она уже не шумела, и был опущен в сухую и мягкую землю на том самом месте, где утонул в смерти.

Когда дедушка третий день не пошел на Пасеку, бабушка отвезла нас на лошади в совхоз, к дяде Василию, и вернулась к дедушке.

Она увидела его под сосной, издалека, и, спрыгивая с трясущейся телеги, удивилась, почему у Отца голова в земле, и завыла, когда поняла, что это муравьи начали погребать его, созидая в головах у усопшего свой дом, и Пасека с трех концов ответила ей воем, потому что все три цепные собаки уже кусали свои языки от жажды и ждали хозяина или смерти, потому что не принимали еды и питья из других рук.

Нам велели не выходить из спальни дяди Василия и тети Веры, не играть и говорить шепотом. И мы нашли под кроватью зеленые помидоры и уже не слышали, как стонут в зале и говорит монашка, как не слушали никогда гула пчел и тиканья будильника. Иногда дверь открывалась - и заходили старухи в черных платках, целовали нас прокисшими губами, спрашивали, жалко ли нам дедушку и когда приедет моя "мамка". Старуха уходила, и на паласе от ее траурного платья оставался нафталин, причитания приближались, и голос монахини черным крылом задевал дверь спальни.

Мама приехала в день похорон - я увидела в окно, через толстые жилы ливня, как она выскочила из чужой легковой машины и, вся в черном, не надевая светлого плаща, а держа его, сразу же прогнувшийся, над головой, побежала к калитке, и каблуки ее на каждом шагу увязали в земле, как в воде тонули, а чулки ее быстро темнели.

И я побежала ей навстречу, а тетя Вера поймала меня поперек живота, обняла лживо, потому что как мама, но не мама, и не пустила.

Мама не шла, а КАМАЗ во дворе загудел и поехал, и там на лавках под брезентом вокруг дедушки сидели все - и бабушка, и Марина, и мама, - а меня увела на пропахшую газом кухню тетя. И я кричала до тех пор, пока не вернулись все, кроме дедушки. В эти три часа я оплакала свою свободу встречать, обнимать, скорбеть, видеть, хоронить, скорбеть, и не слышала шума падающей, разбивающейся, бегущей воды.

Я не помню лица моей тети до того момента, как она, сама чуть не плача, стала пытаться утешить меня, разрываясь между плитой и террасой, где старухи-помощницы чистили и резали овощи, усыпая себе очистками фартуки и опухшие ноги. В эти три часа я запомнила тетю - молодую, по локти мокрорукую. Ее короткую стрижку, розовые ноздри, дрожащие как лепестки, и карие коровьи глаза, и мелкие зубы, и тень на шее от выступающего подбородка, и цепочку, звенья которой блестели как капельки пота, сбегая за воротничок, и маленькое золотое крыло креста, вылезшее между двумя пуговицами коричневой блузки. Тетя Вера давала мне погрызть морковку и помешать салат, и я возненавидела ее в эти три часа.

Я мало знаю о моем дедушке. Я не знаю никого, кто знал бы его молодым. Моя бабушка, Евдокия Петровна, родилась, когда у дедушки, Ивана Васильевича, уже был первенец. Евдокия Петровна вышла замуж за Ивана Васильевича в том же возрасте, в котором был Иван Васильевич в год рождения Евдокии Петровны. Она всегда называла его "Отец". Перед сном я представляю их. Тех, чья кровь течет во мне, тех, кто дал мне характер и страсть. Тех, кто ушел от меня, прогнал меня. Прошлое как паразит живет во мне. Образы, траченные временем, чужие слова, мои мысли сплавляются в фантомы, за которыми я прячусь от одиночества ночи.

Иван Васильевич едет по Дороге. Дорога сухая и каленая, телега движется медленно, но задние колеса звонко стучат, попадая в колею. Над полями синее марево, и нижний его слой почти черный. Это насекомые волнуются над клевером и гречихой. Черная лошадь всхрапывает, хочет пить. Пот лежит на ней фиолетовыми пятнами. Иван Васильевич едва подергивает вожжи. У него нет кнута, и густой широколистной веткой он отгоняет оводов. Все реже Иван Васильевич берется за ветку, голова его опускается на грудь, и кепка сползает на глаза, открывая голый затылок, и серебряным пятном отражается луч в затылке, и напекает, но Иван Васильевич уже спит, и березы на обочине Дороги шуршат, и тень их то появляется на бортке телеги, то сползает к колесам.

Лошадь давно стоит, но не отгоняет оводов ветка, и лошадь топчется и скрипит зубами в сгустившейся от жажды слюне. Иван Васильевич просыпается скоро, удивленный сном, и видит, что лошади нет - она распряглась и ушла. Сон забыт, Иван Васильевич зарывает в сене сброшенный позади телеги хомут и идет по Дороге пешком, вспоминая сон. Солнце жарит, головы не поднять, перед глазами цветные пятна. Иван Васильевич часто садится на обочине, под деревьями, и даже там пахнет сухой травой. Сердце Ивана Васильевича тяжелеет, как будто набухает, мокнет и стучит в голове и в запястьях, словно что-то густое и вязкое проходит по венам. Иван Васильевич смутно помнит, что снился ему пруд за Сосником, смотрит на небо и видит его сквозь разноцветные пятна. Последний раз он садится отдохнуть уже напротив мастерской, на что-то ржавое и горячее, и размышляет, что же они могут делать там такое, что шумит так долго, монотонно и изнурительно. Иван Васильевич подходит к конюшне, но не заходит туда, а ищет конюха в тени, за конюшней. Черные пятна в глазах мешают разглядеть человека, лежащего на траве, головой в тень. Но конюх это, и он говорит: - Здоров, Иван Васильевич. Лошадь, что, на выходные отпустил, родню повидать? Иван Васильевич - Здравствуй, Юра, - отвечает и в занозистую стену рукой упираясь, садится боком, головой тоже в тень попадая. Тень от репейника качается, и голова от качания мягко кружится. - Почти дома уже был, говорит Иван Васильевич, - разморило у последнего поворота, заснул, а лошадь, видишь, к тебе пошла. - Ну и запрягаешь ты, Иван Васильевич! конюх давно уже смеется. - Жену запрягать и то туже надо. - Жена тут ни при чем, - говорит Иван Васильевич, - а лошадь надо жалеть. Иван Васильевич не видит конюха за репейником, только мельтешит там что-то, и теперь прыгает блестящее мокрое - зубы, хохочет конюх: - Лошадь! На то она и лошадь, что уважать должна человека, а у тебя наоборот. - Уважать... - медленно, тяжело шевелится язык Ивана Васильевича, опять его в сон клонит. - Уважает, кого боится, а полюбит - за ласку, и цены ей не будет. Смеется конюх, вскакивает: - Ну даешь, Иван Васильевич! Давай заседлаю тебе, домой-то как? - Не седлай, - говорит Иван Васильевич, - не по возрасту мне верхом, и не осмелюсь - шумит в голове, будто вода где-то рядом или делают что, и в глазах темно что-то. - Вольно ж тебе на жаре засыпать, ночью-то что делаешь? - говорит конюх, и не отвечает ему Иван Васильевич, поднимается, руками по теплой стене конюшни.

Дорога сухая, каленая, и в пыльных вихрях летают по ней серые кузнечики. Иван Васильевич ведет под уздцы черную лошадь, иногда останавливается и, прислонившись к потному боку и закрыв глаза, гладит лошадь по долгой морде, чтобы стояла, а потом опять ведет, и лошадь фыркает от жажды и плюется на руку Ивана Васильевича...

...Они приехали в совхоз за хлебом, вошли в магазин и поздоровались с очередью. Женщины ответили им и посторонились, пропуская к прилавку посмотреть. Окна магазина были закрыты ставнями, и глаза отдыхали после полуденного солнца. На деревянных лотках лежал свежий хлеб, и хотя он уже остыл, запах его был еще запахом теплого хлеба. Крупные крошки лежали на лотках и на прилавке, и Рите хотелось собрать их и съесть горстью, как ягоды. Стоящие рядом женщины заговорили с матерью, и она отвечала им, держа Риту за руку: "Да, потихонечку. Живем помаленьку"... И по тому, как держала мать руку дочери, не сжимая и не выпуская, дочь понимала, что мать довольна и спокойна, и хотя от этих чужих женщин и нет толку, но они и не внушают страха. На секунду стало темней, как было каждый раз, когда заходил или выходил кто-то, откидывая тонкий тюль в дверном проеме и застя свет. И, как каждый раз, очередь посмотрела туда. Это была женщина, она остановилась в дверях и круглыми плечами стала толкать косяки, будто высматривая кого-то в очереди. Она сказала: - Здорово, бабы, - и ей ответили с усмешкой, потому что это мужчины говорили так. А женщина все не заходила, и вдруг стало жарко руке дочери в руке матери. Тюль рвался в магазин, как будто свет его толкал, но женщина не пускала, и тюль сквозил над ее плечами и бедрами там, где можно было пробраться, и свет захлестывал полные, в пуху, щеки и цветастые бедра, а женщина заговорила, и щеки ее и подбородок зашевелились, и свет, и тень тюля потекли по ним как вода, и женщина сказала: - А кто это там стоит? Никак, Дунька Журавлева? Дунь! Чего не отзываешься? Никак, фамилию сменить хочешь? Стариковская тебе надоела? Молодую захотела?! На мою заришься? И кто-то уже засмеялся: - Дунь, ответь! А женщина вошла, и тюль влетел, и свет упал ровным пятном на каменный пол, а женщина в сумраке потемнела и кричала, и другие кричали, а мать молчала, и только смотрела на всех одинаково, и на Риту, и Рита заметила, что ресницы у нее опалены. Дочь хотела отнять руку, но мать сжала, и дернуть сильнее дочь не посмела. Очередь двигалась, а женщина не занимала - подошла ближе и кричала, и руки ее были серые и пухлые, как хлеб. Все отвечали ей, и только она молчала и ее дочь. Она только сказала тихо: - Шесть буханок, - когда подошла очередь, и Рите: - Подержи - ручку сумки, и, не спеша, брала буханки, большими пальцами проминая бока, и клала их в темноту сумки из мешковины. Попрощались и пошли, откинули тюль и на секунду ослепли, а тюль по ногам погладил и назад влетел...

...Они все сидят за столом, и на столе стоит все съестное, что есть в Доме - так велит Отец. И хотя только сели и сейчас будут щи, - стоит на столе и мед в белой глубокой тарелке, и в нем темнеют поломанные соты, и черные мусоринки, кем-то раньше выловленные, прилеплены на краю тарелки. Бабушка полотенцем приносит с кухни дымящиеся миски, ставит Отцу, потом, маленькую, Васе, говорит: "Тихонько, кипяток", - и несет еще одну, себе и Рите, потому что Рита ест мало. Отец дует на щи, и пар уходит от его лица. Он берет ложку, обмакивает ее в солонку и водит ложкой в миске, потом зачерпывает немного и подносит ко рту, но рука его подрагивает, и Отец выливает щи обратно, ломает хлеб и жует его, смотрит исподлобья на бабушку. Вася хлюпает, а Рита ест по чуть-чуть, потому что не хочет.

Бабушка сидит на краю стула, с полотенцем на плече, и время от времени машет полотенцем над столом, отгоняя мух. Слышно, как она ест. Иван Васильевич доедает хлеб и отодвигает миску. - Все? Что так плохо? - говорит бабушка. Иван Васильевич не отвечает. Полотенце взлетает еще раз, как будто дразнит, белое, летело и вернулось, и Иван Васильевич говорит: - Послушайте меня все. Мы одна семья. Дети уже большие, и все вопросы мы должны решать сообща. Один человек мне сказал, что ваша мама хочет оставить меня. Давайте теперь спросим ее. Она отвечает: - Да, - и взмахивает полотенцем.

Полотенце взбесило его, и, навсегда забыв продуманные слова, дедушка, заранее знавший ответ, схватил со стола тарелку с медом и швырнул ее к двери. - Отпусти, - попросила бабушка, поднимаясь. Но дедушка с ревом: "Нет!" выбежал, давя белые осколки на полу. Они поняли, куда он и зачем, Вася заплакал, и, прижав его к Ритиному животу, она выбежала за ним следом, чтобы бежать от него. Иван Васильевич ходит перед домом с ружьем, и шумит в голове его, в груди, в руках его черная вода. Солнце бежит по черному стволу, срывается, разбивается, затекает в окна Дома, разливается в доме. Иван Васильевич ждет, когда выйдет она из Старого Сада, из Сосника ли, с Пасеки ли, из-за поворота ли покажется она. Ждет убить и стреляет в воздух, чтобы услышала и не вышла она из Старого Сада, из Сосника, с Пасеки, чтобы из-за поворота не показалась. Но вот она идет. Идет со стороны Пруда, черная, босая, прямая как сосна, и руки ее опущены, и в слезах и в поту лицо ее как в смоле. Она идет и говорит: - Стреляй, оставь детей сиротами. Я-то тебе прощу. А они, дайкось, простят?...

...Мама не позволила бабушке уйти от Отца. Она сказала: "Если ты уйдешь от папы, я с тобой не пойду. Папа старый, я буду о нем заботиться". Бабушка заплакала. Потом успокоилась и сказала маме: "Я тебе этого никогда не прощу". Это было в Старом Саду, ранней весной, на пересечении Тополиной и Липовой Аллей.

Бабушка в платке и цигейке идет впереди, оставляя следы в пахнущем водой и мокрыми ветками снегу, и мама идет за ней, и разрушает ее следы, и за ними остается тропинка...

Бабушка рассказывала: - Я в Москве была, по вербовке, на стройке работала, штукатуром, и ходили мы с Маруськой, подружкой моей, на овощную базу, подрабатывать. Поработаем вечер - и нам дадут морковь, картошку, капусту, что подгнили чуток - бери, что хочешь. И дед ваш там бывал, их в Москву пригнали на работы принудительные, а Отец был у них складской, как это, провизия, провизор. Сразу меня углядел, стал нас угощать: "Вот вам, девки, хлеб горчичный, возьмите, поешьте", - то то, то это. Иной раз говорит: "На, поешь, что ты такая худая да черная". Он по бумагам в совхоз ездил, продукты, мясо получал, было у него чуток. Мне девчата говорят: "Что ж ты, смотри". А я только рукой махну на них. "Старый, - говорю, - мне на что". Росточку метр в землю, лысый. А у меня был молодой жених, но дюже пил: пьяный, мы видали, валялся. Я посмотрела - да и бросила его. А тут вызывает меня пожилая женщина, говорит: "Дуня, выходи за Ивана Васильевича замуж. Дюже он тебя полюбил". - "Не, - говорю, - пожилой, не хочу я". А он ходит за мной и ходит, не отстает. И все насели на меня: "Сходись и сходись. Не упускай - будешь одета, обута, а там разойдешься. Ребятишек не будет". Думали, раз старый, детей не будет. Я и сошлась. Месяц жила, два, три, все уходила-уходила и - забеременела Маргаритой. Хотела сделать что, а сложно было, тогда не делали. А тут Отцу директор тогдашний совхоза предлагать стал, как узнал, что он пасечник: "Давай, мол, я поговорю, чтоб тебя с Москвы к нам перевели, на поселение". - Теперь что же... Вызвал меня Отец на работе, спустилась я к нему сверху, он мне и говорит: "Ухожу, Дуня, в хорошее место. Пойдешь со мной - будем жить, нет - жалко мне с тобой расставаться". А я что ж - надоела мне Москва, страсть. Подумала чуток и дала я свое согласие. Иван уж приуныл, а тогда веселый такой стал, как я согласилась. "Увезу тебя, - говорит, - от этого шума, заживем с тобой". Так и поехали в совхоз. А в совхозе была степь голая - ни деревца. А уж потом в Курпинку перешли. Как пошли Курпинку смотреть - дождь полил, ш-шур, ш-шур по Саду, на Пасеку мы шли - в грязи тонули, промокли так, что не узнать нас было, а как вышли к тому месту, где теперь Дом - дождь прекратил, и радуга развернулась, яркая такая, хорошо сделалось.

Там поселился Иван Васильевич со своей женой, там были у него пчелы и скот, и были у него дети, и видел он внуков, и умер в старости, насытившись днями.

БЕЛАЯ ЗЕМЛЯ

Я ждала маму все лето.

В мелкой траве перед Домом по утрам лежала роса. Тонкие травинки не держали ее, и прозрачные шарики скатывались к корням, раздвигая стебли. Цыплоки склевывали их. Роса мочила носки через прорези в сандалиях, когда мы, обгоняя друг друга, бежали через двор к Соснику.

Там дядя Василий сделал для нас качели - на высокий сосновый сук накинул вожжи и приладил на них дощечку. Вожжи вытерли сук, осыпали с него кору, и он как медная гладкая труба ловил и растягивал солнце.

Потемневшими от росы носками - к верхним листьям Старого Сада (кажется, что можно поймать ногами ветку), спиной - в кусты трескучей желтой акации. А Марина прислонилась к соседней сосне, колупает розовую смолу и считает до ста, пропуская целые десятки - ждет очереди. Потом выбегает на Дорогу и кричит: "Надь, мамка твоя едет, вон папкин КАМАЗ уже у поворота!". И я спрыгиваю с дощечки, волнами ходят вожжи, бегу - и рокота мотора не слышу, только бабушка зовет: "Девки, завтракать!" "Один-ноль в мою пользу!", - говорит Марина и останавливает дощечку, чтобы до завтрака хоть раз - другой качнуться.

Нас кормят жареной картошкой, которую мы берем вилками прямо со сковороды. Деремся за одну вилку - по преданию, она мамина - теть Ритина, деремся вилками из-за поджарок, и гнутся у вилок зубчики. А потом Марина не допивает какао и бежит к качелям, а я играю, что иду искать маму.

Я не застала ее в квартире и поехала в мастерскую. Там был холод, белая пыль нежилых помещений и краска на линолеуме. Я перебрала кисти, и они стучали в моих руках как кости.

Я зашла за Дом и зажмурилась от блеска соломы. Лошадь храпела и плевалась в сарае, с огорода тянуло чесноком. Надо мной стояли прямые многоэтажные цветы, не гнущиеся под ветром, а качающиеся всем стеблем, на котором как огромные бабочки сидят глубокие, будто поролоновые малиновые чашки. Я сорвала чашку и надела на торчащий из нее обломок стебля круглый тугой бутон. Получилась девочка - голова и платье. "Звали ее Элегия". Я повела Элегию по березовому плетню вдоль огорода, и белые куры были как корабли в волнах укропа и хвостов морковки. Мы миновали окно, где нам блеснул маяк - тусклый луч на стекле лампы - и приблизились к заколоченному окну спальни. Мы побоялись идти по узенькой тропинке в лесу крапивы, только посмотрели, не видно ли еще кровавых ранок среди колючих веток, - тропинка вела к вишням, и пошли опять мимо сарая.

Лошадь, почуяв нас, забормотала и застучала копытом в стену, у самого пола. Мы побежали было на Пасеку, сказать бабушке, что она пить хочет, но к счастью, встретили бабушку с помойным ведром и роем жирных мух на ведре. Мы передали просьбу лошади и решили постоять у выгребной ямы. Яичная скорлупа высовывалась оттуда как снежные вершины. Мы вспомнили, как мама заставляла учить стихи, и Элегия, уже обтрепавшая платье и с обмякшей головой, упала в жижу и превратилась в цветок. Сразу же на него села муха.

А Марина уже ко мне бежит, прыгает, и сарафан на ней раздувается, как было всегда платье у Элегии. Полынь на солнце серебристая, и когда ее быстро раздвигаешь, кажется, что и справа и слева кто-то выпархивает, мельтеша крыльями. Желтые споры падают на волосы и в карманы. Через полынь я пробралась на лысый пятачок, где кололи и пилили дрова. Марина полынь обошла и горькие руки не облизывала.

Опилки были только старые, грязные, все слиплись Деревянные козлы оказались далеко от пенечка и на него было не залезть. Мы залезли на ржавую бочку, в которой когда-то к нам в Курпинку привозили воду, и стали совать в нее головы. Марина кричала: "Аву!", а я: "Мама!". В бочке золотилась ржавая вода и дурно пахло. Бочка была горячая, мы плевали в нее, и слюна на глазах исчезала.

Потом мы наперегонки побежали к корытам. Я первая подбежала к белому, а Марина к зеленому. К моему корыту было дольше бежать. Марина сказала: "Я маленькая, и мое корыто маленькое". В зеленом было темно, и комариные личинки исчезали быстро, а белое было светлое, и по воде бегали молнии от солнца. Мы выловили ночную бабочку, но она успела захлебнуться, и мы ее не спасли. Зато спасли трех мошек и длинненького жука. Он сразу побежал по травинке и улетел, только чуть шевельнув надкрыльями, а мошки обсыхали на подорожнике и ползали, оставляя ниточки воды. Одна улетела, а две ушли в траву.

Мы сорвали ромашки и играли ими в русалок, когда пришла бабушка с эмалированной кружкой, а в кружке на донышке были крупинки рассыпавшейся малины. Бабушка поделила и мне дала из кружки, а Марине с пальца, и сказала: "Что вы сидите как сидни. И в воде возитесь - цыпки наведете. Сходили бы в Сад по краям - може малина есть, так и поели бы". Марина стала прыгать, руками хлопать и кричать: "Малинки поедимся!". А я подумала, что из Сада к Москве ближе и машину раньше слышно.

Мы взялись за руки, как бабушка велела ходить, и с этой кружкой, соком малиновым измазанной, пошли. Мы по Дороге дошли до Липовой Аллеи и нашли сухую землянику. В Аллее был сумрак, и ветер высоко поворачивал листья, и они шумели. Там не слышно было машины, и я вскрикнула и побежала назад. Я притворилась, что испугалась, но кружку бросила, когда и Марина закричала и побежала. Мы добежали до Сосника и долго возвращались за кружкой, потому что кабаны в Аллее хрюкали еще несколько раз. Потом мы слюнили пальцы и размазывали уже засохший сок по кружке, будто она была полна малиной, и мы съели. Мы бегом отдали кружку бабушке и пошли на Нашу Яблоню. До обеда мы ползали по веткам, а сидеть казалось все неудобнее и неудобнее, и черная кора отваливалась и падала вниз, и висла у меня на футболке. И так мы и не поиграли на Яблоне.

На обед были в железных мисочках щи, и я обожглась и хотела поэтому плакать, но передумала, и решила плакать, что мамы нет. Марина положила ложку и ждала, чтобы смеяться.

- Заешь, заешь хлебушком скорей, - сказала бабушка, и у меня слеза глаз защекотала, Марина смеяться нарочно начала, а ее бабушка - полотенцем, она - плакать, и Сторож зашел, по голове себя тер от пота кепкой и сказал: "Что за шум, а драки нет?". Я застеснялась его и убежала. Посмотрела - на дороге нет машины, вытерла лицо лопухом и вернулась.

Я вернулась к ней в квартиру, и в прихожей еще не рассеялся сигаретный дым. Я крикнула: "Мам!", но ее не было.

Марина спросила меня, где я была, и я сказала: "Секрет". А она спросила опять. Я обещала, что скажу, когда пойдем куда-нибудь подальше, чтобы никто не слышал, и мы пошли к Засосниковскому Пруду, за поворот, откуда далеко видна Дорога, и как тени на горизонте - Слонское, а за Слонским - Москва.

Мимо Рябины на краю поля мы пробежали, потому что под ней зарыт солдат. И когда бежали, в ушах был холод. Мы Пруд еще не видели за ракитами и осокой, а как бычки укают - слышали. Мы сели на мостки, а ногами до воды не доставали. Казалось, что Пруд весь в голубой проволоке - это летали над ним стрекозы. Они садились на ряску и на ветки, которые плавали, и обмакивали в воду хвосты, и от этого шли бороздки. И катались на лапках водомерки. А мы будем купаться, когда мама приедет. Марина сказала:

-Ты обещала, скажи мне секретик, а то я мамке скажу, что ты врешь.

- Ну и скажи, я твою мамку не боюсь.

- А я теть Рите скажу.

- Скажи.

- И ее не боишься?

- Не боюсь.

- А я ей скажу, что ты ее не боишься, она тебе даст, и забоишься.

- Просто мне надо было вспомнить одну историю.

- Расскажи.

- Я тебе секретик сказала? Сказала.

- Расскажи, и я тебе расскажу.

И я рассказала все про Элегию, она родилась, искала маму и погибла в болоте.

- Нет такого имя.

- Есть.

- Нет.

- Я знаю, есть.

- Я у мамки спрошу.

- Твоя мамка не знает.

- Моя мамка все знает.

- Марин, теть Вера мало знает - она же деревенская.

- И теть Рита деревенская.

- Моя мама уже городская, она в институте учится и все знает.

- Вот и спроси у нее - нет имя Элегия.

- Есть. Я сама видела на мыле написано, и принцесса нарисована.

- Так то мыло! Мыло - и все. А ты думала - имя?

Мы легли на мостки и, глядя в небо, такое яркое, что глаза щипало, как будто бы нечаянно сползли и намочили ноги. Сандалии стали тяжелые и стали чавкать. Марина сказала: "Надька, нас бабка убьет!". И мы побежали к Дому, и тяжело было бежать, на Дороге пыль ноги облепила по щиколотки, и у меня соскочила сандалия на повороте у Рябины, где солдат, и я крикнула: "Марина, подожди!", чтобы не так бояться, подняла и не обула, и носок съезжал, а Марина крикнула: "Надюшка, тикай!", и я думала: "Солдат", и чтобы мама спасла.

Мы пришли в Сосник и сели на дедушкин стол, разулись и носки и сандалии положили на ту скамейку, на которой уже нельзя было сидеть акация колола спину. В столе много дорожек прогрызли короеды, и мы дорожки забивали листиками. Было так жарко, что волосы обжигали, и от яркости у Марины волосы стали синие - мне казалось. Стручки на акациях лопались, и падали скрученные острые половинки, а горошины отскакивали и было не найти. На сосне, под которой стол, дедушка сделал скворечник. Но мы не видели скворцов, а дятлов видели. Я однажды видела, а Марина нет, как один сел на крышу скворечника, лапами перебирал и встал хвостом вверх, и в скворечник заглянул.

Мы сидели, а Сторож на пасеке стал звонить железкой в ковшик, и бабушка выбежала в халате и в сетке и крикнула: "Хоронитеся, рой!", и взвизгнула, потому что ее пчела кусала. И мы испугались и побежали в Дом, а сандалии забыли, а Сторож все звонил, чтобы рой сел.

Бабушка взяла гнилушек на печке, растапливать дымарь, и убежала. А мы закрылись в комнате и прыгали на дедушкиной кровати. И рисунки на печке прыгали - это мама в прошлом году обводила наши тени, и места уже больше не было. Рой ушел в Сад, и мы одни были и кошку заперли в печку. Она там сразу легла спать, а потом бабушка догадалась, потому что кошка была в золе. Мы ее наказали, потому что она в прошлом году нас напугала - взяла на кухне из ведра кишки теленка, а они оказались длинные, и она развернула их на полу по всей кухне. Мама нам сказала: "Позовите бабушку", мы пошли и думали, что кошка бабушку съела.

После ужина мы надели колготки и ботинки, а сандалии бабушка забрала домой. Сторож вынес стул на улицу и поставил его возле лавочки под окном, в то место, где уже были следы от ножек, попробовал покачать, и стул не качался. Тогда Бабушка и Сторож сели на лавочку и на стуле стали играть в карты. А я стала просить дать нам картинки, потому что не верила, что они нужны, и все смеялись, и Марина, потому что она знала, как все карты называются, а я нет. И бабушка посадила меня на колени и говорила, какую карту класть, и давала мне держать. А Марина смотрела карты и говорила бабушке на ушко, какие у Сторожа, а Сторожу - какие у бабушки. И Сторож ей сказал найти ветку и махать от комаров. Мне уже надоело сидеть на коленях у бабушки, и я сказала, что тоже буду махать. Бабушка меня поставила, и мы пошли за ветками в Аллею, там ветер все шумел, и мы сразу с краю нашли сломанные ветки липы. Они были большие, и мы тащили их по траве, и засохшие листья цеплялись за траву и за репьи. Бабушка и Сторож смеялись, и Сторож сказал: "Целое дерево притаранили", и отломил нам веточки махать, а на пальце у него было кольцо, а под кольцо забилась земля. У Бабушки тоже было кольцо, но она его сняла и положила в сундук, а у Сторожа не снималось. Мы махали, а мамы не было, и все темнело, и желтые карты становились все белее, и было уже и так холодно, и от веток. Тогда бабушка сказала, что уже в глазах двоится, и пошли в Дом. И бабушка принесла в спальню ведро, чтобы мы уже на улицу ни за чем не ходили. Я раздевалась и думала: "Сейчас лягу, поплачу, а с утра пойду на Дорогу ждать". А утром я забыла ждать.

В комнате на столе лежали деньги и записка: "Я знаю, что ты заедешь. Спасибо! Закрой на два замка, я буду не скоро." Я закрыла на два замка и ушла.

Мама приезжала и привозила подарки - все мне и Марине одинаковое, новое, с чужим запахом Москвы и магазинов.

То, что привозила мама, Марина и бабушка называли "гостинчиками".

Маму привозил брат, дядя Василий, он кидал Марину под потолок, а меня мама не давала, и катал нас в кабине КАМАЗа, где было грубо и уютно, и Марина сигналила, а теленок в Соснике трубил в ответ.

Мама привозила косметику, чемодан пропахшей духами одежды, мольберт и краски. По утрам мы просыпались от нежных и едких запахов и видели маму за столом, потому что дверная занавеска была уже отдернута. Мамино лицо светилось от не успевшего впитаться крема, и зеркало в ее руках тоже светилось. Мама писала акварелью пейзажи и каждый палец вытирала платком. Она развешивала пейзажи по стенам, и на листах ватмана видны были подтеки. Мамин приезд означал: скоро она увезет меня в Москву.

Она водила нас гулять далеко. Мама клала в корзину складной нож, фляжку, завернутые в газету хлеб и вкрутую сваренные яйца и крупную как бисер соль в спичечном коробке. Мы звали Тузика и шли в Сурковский лог. Мы долго шли по темному лесу, хныкали, то и дело снимали паутинки с лица, мама обирала с нас колючие липучки и репьи. Мы садились на все склизкие трухлявые бревна и просили есть и пить.

Но наконец лес светлел - берез становилось все больше, мы шли по истлевшим веткам, и они как мел крошились под нашими ногами. Оказывалось, что мы на горе, и чтобы не бежать, приходилось хвататься за мягко мерцающие стволы.

Ветер трепал на березах тонкую зашелушившуюся кожицу, которая легко сдирается, и в воздухе стояло плескание крыльев тончайших.

Желанно и неожиданно расступались березы, и мы видели Лог. Это была зеленая ладонь - от пяти холмов уходили в леса и совхозные сады пять дорог, как пять пальцев, три ручья линиями жизни, ума и сердца истекали из одного родника, скрытого в заболоченной ложбине. Пастух гнал стадо по линии судьбы, и мы видели, как медовые коровы покачиваются на тонких ногах.

Мы сбегали в Лог как бы с запястья, и мама сходила следом, трогая березы и качая корзинкой. То тенью было покрыто ее лицо, то, будто тень уносил ветер, светом невозможным сияло, и меркли березы.

Когда мы спускались в Лог, оказывалось, что стадо далеко, а сверху виделось, что рядом, и едва слышались коровьи мыки как стоны и хлопанье кнута. Мы шли к роднику по линии жизни. Вода текла прямо по траве, и травинки извивались в ней как живые, ползли на месте, всхлипывали под ногой и приподнимались, уничтожая след. Тузик бежал по ручью, опустив в него язык, и язык плыл по траве. Мама раздвигала острую осоку, и под вымытыми из земли корнями лозины, меж двух камней мы видели глинистое донце, покрытое серой дрожащей водой. Рыжий и крупный как труха песок возле родника был изрыт разными следами - мама показывала нам следы лисы и кабана. Древесный сор - веточки, частицы коры и отжившие листья падали на родник и, повращавшись в нем, выплывали в устье одного из ручьев; задерживались там и бились, зацепившись на порогах, образованных корнями, и тихо отходили, и уходили по масляной траве, по мягкой воде.

Грибы жили на крутых склонах холмов, поросших ельником и осинами. Пологие склоны шевелились цветами, теплыми от солнца. Мы с Мариной ложились на вершине холма и, закрыв лица руками, катились вниз. Перед глазами красная мгла сменяла зеленую. Что-то кололо, хлестало, ласкало, липло - и оставалось выше. Казалось, что катишься быстро, долго, и останавливаешься вдруг не внизу, а на каком-то бугре, всегда лицом вниз. Переворачиваешься на спину, думая, что покатишься дальше, и удивленно понимаешь, что лежишь на ровной земле, у самого подножия холма, а небо поворачивается над тобой и никак не может повернуться. А с холма налетело влажное дыхание, теплый запах псины, и Тузик, наступая мне на руки, встал надо мной и с мольбой и тревогой уставил на меня каре-розовые глаза из-под черных ресниц и, как тряпочку, уронил мне на лицо язык. Я завизжала и толкнула его в скользкий как масленок нос, вскочила и увидела, как медленно скатывается с другого холма Марина, и кузнечики сухими брызгами прыскают вокруг нее.

На одном холме росли "корольки". Мы рвали красные яблочки с желтой начинкой и ели их, вяжущие рот, просто от жадности, потому что они были маленькие - на три укуса. Марина сказала: "Эти яблочки колдовские. Кто съест - станет царицей. А царица - это самая красивая во всем, во всем... на всей земле самая". И мы ели, ели яблочки, и с холма кидали огрызки. Мамин грибной ножичек сверкал в ельнике, как будто там прыгал большой серебряный кузнечик.

Так хотелось благодарить кого-то, и, не знающие молитв, мы пели песню "Широка страна моя родная...", а пастух гнал уже стадо по одной из дорог и что-то кричал, беззвучно хлопая кнутом, но не слышали мы и не знали, что он кричит.

Однажды мама увела меня так далеко, что ножки болели, когда я иду, я садилась и не болели, шла - и болели, и я садилась. И мама со мной сидела, и муравьи ходили, а мы смотрели, а у муравьев дом, они сделали и травинки торчат. А потом я сказала: "Мама, возьми меня на ручки", и мама взяла и несла, и я видела, что сзади дорога, и деревья, и поле, а потом я отвернулась, а когда глянула - вместо дороги стала Белая Земля. И в ней камешки белые, а далеко - домики. И домики еще были, но стала тень, а Белой Земли не стало - опять только дорога.

Мама смутно помнила, что было такое - каким-то летом ходила она со мной к "Победе", но что было у меня там видение Белой Земли - не знала. А Марина поверила моему рассказу, и мы несколько лет подряд просили и просили маму отвести нас к Белой Земле, и Белая Земля снилась Марине.

Мама приезжала, и это значило, что скоро мы уедем.

Мне разрешили сидеть, свесив ноги с телеги, и очень скоро, уже у поворота на Малинник, мне натерло поджилки. Но я все равно сидела, свесив ноги, и грязь с колеса прыгала мне на колготки.

Дом был моим Домом по незаконному праву чужеземки. Каждую осень я уезжала оттуда навсегда.

Дома давно уже не видно, и не видно Сосника, скрывшего Дом, и не видно Курпинского Леса, скрывшего Сосник. Вот не видно и Малинника, скрывшего Лес. Уползают от меня поля, отшатываются деревья, на мгновение мелькнул один из холмов Лога, и что-то нехорошее случилось с моим сердцем теперь знакомое и всегда чужое, - и это было - тоска.

ОКАЛЕЛИПСЫ

Был еще жив наш первый сторож дядя Ваня Любов, и я с ним и с бабушкой сидела возле Дома.

Солнце заходило, сосны стали телесного цвета, и мне казалось, что они похожи на четыре пальца, показывающие мой возраст. Выпуклый портрет на дедушкином памятнике отражал низкие лучи, пронзившие Старый Сад.

В большом мятом тазу бабушка чистила грибы, и, мокрые, они скользили в ее руках и ворочались, и острый нож крошил их и рассекал, и обрубки плавали в тазу.

- Лето дождливое, грибы зачервели, - сказала бабушка.

Дядя Ваня плюнул: - Все становится хреново.

Он курил папироску, и когда затягивался, его щеки в белой щетине глубоко западали.

- Глянь, что есть, - бабушка показала дяде Ване серый гриб, весь трухлявый.

Дядя Ваня молча кивнул.

- Ба, покажи мне!

- Смотри, - бабушка бросила гриб мне на колени, и он распался, рассыпался.

- Кто же у вас такие грибы берет?

- Девочки наши, припевочки, цопают, не глядя.

Дядя Ваня стряхнул себе на сапог пепел и сказал:

- Вот Иван Васильевич ушел, а как все мы старики уберемся, никакой не будет жизни...

- Не говори...

Сад потемнел и придвинулся, дедушкину могилу скрыла тень.

- Как жила я молодая... Вот была у нас жизнь, - сказала бабушка и разломила свинушку. - Бегала я как птичка... Жили на Смоленщине, богатый двор был, всего было много... Это мы потом обедняли, когда раскулачивать стали, войны пошли... Девка я была бедовая - поклади себе не давала. Бывало, ключи от кладовки украду у бабки - она прячет на притолоке, а я вижу, она на двор, а я - цоп. Заберуся туда, наберу всего-всего - сала, и колбасы, матка моя колбасу набивала и сыр варила, хлеба возьму краюху, припрячу все это добро на сеновале, зарою, зарою, и зову подружек, парней, пойдем, мол, в лес, погуляем. Придем ночью, а я под кофту запихаю все туды и ташшу, как с брюхом. Ребяты костры разводили, тоже кто что достал где разложим - и пир у нас. Есть ели, а не пили, не было у нас в молодых такого недостатка.

Бабушка и дядя Ваня как будто постарели - вечерние тени углубили морщины и блеск глаз пропал.

- Но открылася эта дела - замечать стали, не то что-то, - исчезает добро, и не знают, где делася. Батя на Петра думал, хотел прибить, да я созналась. Я, мол, ключи брала, - и деру. Четыре ночи домой не ходила, голодовала, у Клавки на сеновале хоронилась. Потом сестра пришла, иди, говорит, батька сказал, драть не будет, но если еще что пропанет - худо тебе придет.

- Да и у нас тут знатно было, - сказал дядя Ваня. - День наработаешь, рук нет, ног нет, а домой приполз, мамка есть дала - и откуда сила?! Умылся, рубаху сменил и - на мотанье - в другое село ходили. Час туда, час оттуда, иной раз домой захожу только воду глотнуть и - на работу.

- А мы-то что чудили! - бабушка ногой отодвинула таз, вода плеснула темно, и нож утонул, рыбой ушел вниз, сомкнулись над ним гладкие шляпки. - Раз было такое дело... а было нам лет по малу, совсем были дети еще, выследили наши ребята двоих - бабу с мужиком. Встречалися они в бане, за селом туды, баба она была гулящая, а мужик пьянчужка, - дайкося подносила ему - вот и бегал. Вызнали мы про них - и что же? Взяли лопаты, заступы и в кустах затаилися. Глядь - они прошли, поговорили чуток на улице, в баню - и затихли. Мы вышли и на дорожке тама стали рыть. Всю ночь рыли, со всей моченьки, а земля каменная, убитая. Вырыли мы яму, сеном прикрыли и в кустах легли, тяжело дышим, а дых сдерживаем, ждем. Что же, идуть они, спешать, и в яму нашу - кряк! Аж костьми затрещали - во какую глубоченную сгондобили. Ох, они испугались! Мужик говорит: "Это, небось, ребятишки". А потом подумали-подумали и: "Нет, - говорят, - дети это не могли, это ктой-то взрослый вызнал про нас". - "И давай-ка, - баба говорить, - мы с тобой разойдемся, пока хужее чего не было нам".

- Во как!

- Да. Раньше суд людской был, а теперь...

Бабушка поднялась и унесла таз в Дом, брызнула вода на лавку. Стемнело совсем, и комары медленно проплывали у моего лица как пепел. Я смотрела на дядю Ваню, уже не различая черт. Он не курил больше, посмеивался и чем-то шуршал в кармане.

- Ну-ка, - сказал дядя Ваня и протянул мне что-то.

Я спрыгнула с лавки и подошла. Распечатанную пачку нюхательного табака держал дядя Ваня на черной ладони.

- Хочешь нюхнуть?

Я почувствовала подвох, затосковала и оглянулась на дедушкину могилу. Голубая ограда была серой в темноте.

- Хочу.

- Дай руку.

Дядя Ваня высыпал на мою вспотевшую ладонь несколько крошек табака, похожих на лошадиный помет, и зажал мне одну ноздрю пальцем.

- Ну-ка, вдохни!

Я потянула носом, но крошки прилипли к потной ладони.

- Никак? Да ты глубже, тут чуток.

Но я медлила, надеясь на спасение - вышла из Дома бабушка, серую кофту накинула на плечи.

- Испортишь ей нос, пынзарь! - бабушка толкнула в лоб дядю Ваню, схватился, твои ляды!

Мы сидели на лавочке в темноте и смотрели на зарницы.

-- Опять дожди, чтоб их там на небе замочило, - сказала бабушка.

- Не гневи, Дуня, Бога - шандарахнет...

- Да, Господи, прости Ты нас грешных. - бабушка перекрестилась и зевнула в кончик платка.

Наступила великая тишина. Всякое движение прекратилось на земле и на небе, и только зарница бледно проступала на одном и том же месте, проступала и исчезала.

- А вот, - сказал дядя Ваня, - от умных людей слышал я, что есть в Библии книга "Окалелипсы". Страшное там написано, кто читал - поседел.

- Что же? - спросила бабушка.

После молчания голоса их стали глуше, ниже.

- А вот что перед концом света родители и дети друг друга знавать не будут, сестры и братья знаться перестанут, звезды опанут и саранча все пожрет.

И я увидела, как упала звезда... Днем мы нашли с мамой в поле саранчу, гораздо больше кузнечика... Она лежала, объевшаяся, и не хотела прыгать.

Я убежала в Дом. Там, в кромешной тьме, на полатях спала мама. Я слышала ее милое дыхание, нагнулась и ощутила тепло, исходящее от кожи. Рядом, подкатившись маме под бок, спала Марина, и по ее дыханию я поняла, что рот у нее открыт, а нос заложен.

И в первый раз ревность ударила мне в сердце, и предощущение всех утрат заставило меня сесть на пол и реветь, засовывая пальцы в рот, чтобы мой плач не нарушил ровного дыхания спящих.

ДЕД

После смерти нашего дедушки на Пасеке каждый год менялись сторожа.

Одно лето мы боялись Деда. У него в голове была вмятина, которую он закрывал кепкой, и не все пальцы на руках. Зуб торчал только один, спереди, и нам казалось, что он деревянный. Мы старались не встречаться с Дедом с темном тамбуре или в коридоре, а встретившись, сразу убегали куда-нибудь подальше, одинаково подпрыгивая, только Марина взвизгивала, а я от страха немела.

Дед определенно вредил нам.

Однажды, когда мы играли в Соснике, он подкрался к нам незаметно и зарычал. Мы бросились к Дому напрямик, через колючие кусты акации, и слышали, как Дед засмеялся нам вслед страшным голосом. Но наша сторона не осталась в долгу. Через несколько дней Дед рассказывал бабушке, что ночью он "напугался до Кондрата": Дед, как и все наши сторожа, спал в шалаше на Пасеке. Шалаш построил наш дедушка, сплел прутья так плотно, что дождь не проникал внутрь, сделал из прутьев лежанку и стол.

В первом часу Дед вышел послушать на Дороге, и вдруг заметил, что ветки калины на дедушкиной могиле шевелятся и калиновая гроздь стучит по ограде. Дед пошел было посмотреть, не спрятался ли там кто, и вдруг что-то рыжее, как бы горящее, "с мертвым криком" проскользнуло сквозь прутья ограды и, обдав Деда жаром, улетело в Старый Сад. Не успел Дед опомниться, как второй черт, совсем обугленный, с таким же криком выскочил и поскакал вслед за первым. Обождав немного, Дед подошел к могиле и обнаружил помятую календулу и клок рыжей шерсти у корней калины. Куст не качался больше, и кисть зеленых ягод застыла. Тогда Дед решил, что это одичавшие коты дрались здесь и черный подрал рыжего.

Но мы с бабушкой поняли, что это наш дедушка отгоняет от нас Деда: "не любил покойник Федьку, не доверяеть ему", - сказала бабушка.

И мы сделали что могли: наплевали на Дедову ложку и потерли ее о подоконник. К ложке прилипла немного побелка, но Дед не заметил, и ел. Побелка немного растворилась в супе, а Дед ел. Хлеб он держал левой, однопалой рукой, единственным, большим пальцем с синим ногтем прижимал кусок к ладони.

Дед сидел в пиджаке, и медали, которые он к нему намертво пришил, чтобы не потерять, гремели, ударяясь об стол и об тарелку, когда Дед наклонялся.

- Тише ты тряси своими орденами, - сказала бабушка, - всю посуду раскандочишь.

Дед отодвинул тарелку и стал, обращаясь к нам, ложкой показывать на медали:

-- Смотрите, девки, какие награды у деда Феди: это вот две - "За отвагу", "За оборону Сталинграда", вот, это они называются так, а получать-то их - ой! Я из плена три раза бегал, вон сколько мяса по земле разбросал. Ваш вот дедуня тоже в плену был...

- А ну, - сказала бабушка, - поели - расходись! Будут теперь языком последние зубы шатать.

Сразу после ужина, часов в шесть, Дед уходил в дедушкин шалаш и спал там, чтобы сторожить ночью. Пчелы уже не ходили, и бабушка научила нас подбегать к шалашу и кричать сквозь прутья: "Федор Иваныч, снимай штаны на ночь!".

В другой раз, застав нас в Доме без бабушки, Дед сказал, что не выпустит нас гулять, пока мы не выучим стихи: "Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш дедушка Владимир Ильич" и дальше. Мы, конечно, знали Ленина, но решили не предавать нашего дедушки и говорили: "Иван Василич". Дед смеялся, и мы решили сказать про это бабушке, чтобы Дед не смеялся больше над нами.

Чтобы развлекать нас, бабушка ловила нам рыбу в Сажелке.

На рассвете, когда Дед не видел, она находила в кустах ракиты плетенную из прутьев вершу, загружала в нее поджаренный ржаной хлеб и топила. Вечером, когда Дед спал в шалаше, мы втроем шли "за рыбкой". Бабушка садилась на мостки, снимала тапки и баранками скатывала чулки, потом узлом завязывала полы халата и, ругаясь, лезла в воду.

В сверкающих прутьях верши билось пять-шесть худощавых рыб. Мы делили их поровну, опуская в свои железные ведерки для песка, а если была нечетная, "без ссоры без спора" выпускали.

Бабушка швыряла лишнюю в пруд, стараясь, чтобы она еще подпрыгнула на воде, изогнувшись подковой.

Рыбы, серебряные в верше, в наших ведерках тускнели и покрывались серыми пятнами. Они ложились на узкое дно и одна с другой переплетались, и черные хребты их подрагивали, и глаза их мутнели, и рты их вытягивались, и даже размокшего хлеба не ловили, и от наших любопытных пальцев отворачивались рыбы.

Бабушка жарила, если попадались крупные. Чаще, уже сдохших, отдавали собакам.

Как-то я при Деде проговорилась, спросила за ужином бабушку: "Когда пойдем рыбку вынимать?". Бабушка цыкнула на меня, Марина рот себе руками зажала, а Дед притворился, что не слышал, но в тот день верша оказалась пустой.

Дед вез нас с бабушкой на телеге, из совхоза, и блики от его медалей бегали по лошадиному крупу.

- Был такой приказ, - говорил Дед, - не даваться в плен - стреляйся или беги. Окружили нас на болоте, троих, старшину и рядовые мы двое. Старшина стрельнул себе в ухо, и я хотел, а рука стала как не моя - нет ее и все, что есть в руке у меня - не знаю, чутья нет. Гляжу на другого, Ваську, а он уж оружие отбросил. А как взяли - не помню. То ли сознание потерял, то ли память вышибло, а очухался только потом. Я из плена бежал...

По Дороге через Малинник лошадь всегда бежала быстрее - ветки придорожных дубков задевали ее бока, и не было там ни света, ни деревьев, ни тени - только пятна золотые, зеленые и серые и солнце, не оставляющее нас и не приближающееся к нам.

- Бежал, - сказала бабушка, - бегун какой, не снесли тебе всей головы - корешок чуток оставили.

Это каждый как мог, бежать, либо не бежать - это кто как мог.

Я вот так, а многие и до конца пробыли, и Иван твой не хуже других, кто знал, как выйдет-то...

- Но! Чтоб твои копыта отскочили, - бабушка сломила дубовую ветку и хлестнула лошадь, мы повалились на сено, тут же вскочили, и я взяла ветку резные листы дуба были источены, и юные желуди уже подгнили.

Ранним утром, в лютый ливень, уложивший календулу на дедушкиной могиле, Дед в черном брезентовом плаще уехал в совхоз к сыну, и телега плыла в дорожной грязи как сани.

Ливень посбивал невызревшие ягоды калины.

- Захворал Хведор, - сказала нам бабушка, и этим утром из-за ливня не ставили вершу.

Дед умер, и сторожем дорабатывал лето Шмель, круглолицый румяный парень. Целыми днями он дремал в шалаше, а ночью к нему приходили гости. Мы с Мариной подкрадывались к шалашу, даже когда и пчелы еще ходили, и смотрели на Шмеля сквозь сухие прутья в щели, которые сами проковыряли. Он лежал, осененный тенью как сетью, и черные пушистые брови его, на шмелей похожие, вздрагивали во сне. Иногда он просыпался, долго открывая глаза, как бабочка расправляет намокшие крылья, и тогда мы заходили.

Шмель лежал и делал вид, что нас ловит, а мы убегали с визгом, бросая веточки, которые принесли его "щекотить".

Мы не знали, что Шмель - младший сын Деда.

ЧТО В САДОЧКЕ НА КЛЕНОЧКЕ ЖЕЛТА РОЗА РАСЦВЕТАЛА...

- Мы пойдем в Курпинку?

- Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда - далеко...

В доме дяди Василия томилась бабушка. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и пела:

"Что в садочке на кленочке желта роза расцветала...".

Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца.

Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу.

Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.

- Хто тут есть живой? - к бабушке пришла Кума-колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.

Грудь ее по колчанскому обычаю была завешена разноцветными бусами одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда.

- Заходи, Ксен. Внученьку мою третью видала?

- Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.

- Да иди ты еще! Она ихней породы - хомяковской.

Появление Кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все - сильнее всех своих соседей якают, будто издеваются, и смягчают все окончания, будто малые дети. "С колчанами водиться - страмотиться", "Они немуют, немтыри". "Как не люблю я Ксенцу привечать, - говорила бабушка, - припрется - и сидит, и сидит, никак ее не спроводишь".

- Дунь, а как же могиля-то Ивановя? - говорила Колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.

- Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы туда. Вот как.

- Такой домь бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.

- Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут - какая мне теперь работа.

- А новый пасячник-тя, слыхаля, пареносить пасякю хочеть - поближе сюдя.

- Шмель-то - он дурак. Ленится он - далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу - да и...

- Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть - осерчаеть Ивань!

- Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством своим - вон девчонка уже закряхтела, разбудили.

- Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь може открылся.

- С Богом, кума, заглядывай.

- Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.

Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь.

"Марусенька благородна, - запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения. - Не люби-ка дворянина, будешь добра...".

Еще недавно я думала, что беременность - это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в песок.

За нами ходил мальчик. У него была розовая голова, и белые волосы едва покрывали ее. Мы смеялись над мальчиком, и он начинал кидать в нас комьями земли.

- Гришка! Дурак! - кричала Марина. - Я все мамке расскажу, не видишь, мы с сестренкой!

- Я в вашу сестренку ни раза не попанул! - кричал Гриша и опять шел за нами, но близко не подходил.

Потом Марина стала находить в почтовом ящике сорванные у нас же астры, а однажды, когда клали Шуру в коляску и откинули одеяльце, мы увидели там несколько смятых конфет и два яблока.

- Это Гришка, - сказала Марина, - боится, что я мамке скажу, как он в нас кидал. Все равно скажу, пусть не думает!

Тетя Вера усылала нас гулять и ложилась. Этим летом окна в ее спальне не раззанавешивались, и голубые тени от сатиновых шторок едва шевелились на ее лице и округлившихся руках.

Халат на груди намокал, и из приоткрытых потемневших губ выходили легкие хрипы.

Мы толкали коляску по единственной заасфальтированной улице, и солнце путалось у нас в спицах колеса. Гриша катался на велосипеде. Два раза он с криком: "Дорогу!" промчался мимо нас. Он на лету вырвал из-за чужого забора кисть рябины и бросил нам в коляску. Марина выкинула кисть на дорогу, и оранжевые ягоды раскатились, попадая под колеса нам и Грише.

Мальчик кружил и кружил по асфальту, и руль его сверкал как молния. Марина попросила покататься. Гриша притормозил ногой. Он покраснел, и брови его стали заметней. Он сказал: "Не... Мне папка давать не велит... он новый... а вот когда будет старый - Марин, катайся хоть днем, хоть ночью".

- Жадина! Мы твои конфетки выбросили!

Гриша уехал. Солнце выпуталось из нашего колеса и загорелось на Гришином багажнике.

- Надо было спросить, чтобы хоть на рамке прокатнул, - сказала Марина.

Астры упирались лбами в крашеные заборы. Оранжевые тучи рябин лежали на крышах сараев. Мы катили сестру по первым желтым листьям, и бычки, пасущиеся на обочинах, провожали нас взглядами как старухи.

Гриша сделал круг по совхозу и догнал нас сзади.

- Садись, Марин, на багажнике прокатну.

Марина, не глядя мне в глаза, села на багажник. Лепестком полетела ее юбка, и тонкие ноги болтались, темнея и светлея тотчас, перебирая тени.

Все было чужое мне в этом поселке, и младенец, неподвижно спавший в коляске, не проснулся, даже когда желтый лист, покружившись, коснулся его лица. Я развернула коляску и почти побежала с ней к дому дяди Василия, что-то осенило меня, и я, встав одной ногой на какую-то перекладину между колесами, начала отталкиваться другой и ехала, как на самокате. Быстро, быстро менялись заборы, я свернула в проулок к дому дяди Василия, оттолкнулась... Белый забор оскалился, полетел на меня, и я увидела в зазорах между штакетинами астры и землю на их стеблях.

Коляска перевернулась, младенец выкатился из нее в траву, и я лежала в канаве, лицом к чужому забору, и от тоски встать не хотела. Я слышала крик Гриши: "Убила!", визг Марины и топот медных пят матери. Она подняла меня, спросила: "Цела?", и ударила в лицо, и тотчас заплакала Шура, и бросились к ней все, трепетавшие тишины.

Я пошла к своему Дому в Курпинском лесу. Я вышла за поселок и увидела листья, лежащие на жнивье. Ветер отнес их от посадок, и некоторые наколол на острия колосьев. Я пошла вдоль посадок, и услышала за деревьями и за шумом ветра чьи-то шаги и тихое непонятное громыханье. Я замерла, и Кума-колчанка вышла мне навстречу. В руках у нее были палка и корзина.

- Надюшкя, кудя ты на ночь глядя? Погулять пошля? Проводи бабкю, я грибы брала, уморилася. Я взяла у нее полупустую корзину.

- Ти ня горься.

- Я не горюсь.

Кума-колчанка оперлась на мое плечо, и от ее черной кофты пахнуло сухими листьями.

- Рано в ентот годь сентябрить... Ня тебе бусики, авось вам девкям такия можня...

И Кума-колчанка накинула мне на шею холодную оранжевую низку. Бусы были тяжелы, и приходилось делать усилие, чтобы не нагибать шею.

Бабушка пела:

"Ты сестрица, мать родная,

Покачай мое дитя,

А я больная.

Как сумела ты гулять,

Так сумей-ка, Марусенька, и качать.

Что в садочке

На кленочке

Желта роза расцветала,

А наша Марусенька свою жизнь проклинала..."

Этим годом бабушка повесила на кухне над плитой иконы и стала опускаться перед ними на колени, на пузырящийся линолеум, чего раньше никогда не делала.

ПАСХА

Пасха случилась поздняя, в жаркие дни.

К тете Вере зашла тетя Нюра Плясова. Ее наэлектризованное платье липло к ногам и трещало, когда она обдергивала подол между коленей. Солнце попадало в ее очки, и в глазу сияла монета.

Потом Плясовиха бежала через двор в туфлях без задников. У нее были круглые и розовые, как яблоки, пятки. Тетя Вера достала из холодильника колбасу, принесла с террасы банку самогона и стала переливать в бутылку. На кухню пришла бабушка, и они ругались, а мы не стали смотреть в окно.

К нашей калитке подъехала легковая машина и засигналила. Солнце кружком горело на лобовом стекле. Мы подбежали - нарядившиеся, в колготках и с заплетенными "колосками".

За рулем сидел Директор, к нам - своим единственным глазом, а рядом с ним - его сын Жижка. Кривой Черт велел нам идти назад, и Жижке тоже. Там уже сидели Инженер, тетя Нюра и ее Блохастик между ними. Плясовиха взяла Марину на колени, а я села у окна, и мне дали держать сумку.

Вышла тетя Вера, на каблуках и в белой блузке. У нее просвечивался лифчик и золотые часы сквозь рукав. Кривой Черт вылез из машины, подождал тетю Веру у калитки и взял у нее сумку. Тетя Вера села впереди, на место Жижки, и мы поехали.

Бабушка вынесла на улицу Шуру в желтой вязаной шапочке и смотрела, куда свернет машина.

Мы приехали к Осинкам и остановились. Глаза ломило от яркой листвы, мокрый свет стекал по веткам, бесшумно капал и уходил в траву.

- Я разжигаю костер! - сказал Жижка.

Одноглазый Черт достал спички из брючного кармана и протянул их сыну.

- Что стоите? Идите за дровами! - приказал нам Жижка. Взрослые засмеялись, а мы с Мариной переглянулись, отошли и встали у молодых осин, в играющих тенях и бегущем солнце. Блохастик было сунулся к нам, но мы сказали ему:

- Иди ты отсюда! Не видишь - разговариваем. Иди ветки собирай!

И Блохастик ушел, понурый, в лесок, и темные тени его хлестали.

Тетя Вера и Плясовиха расстелили покрывала и плотную гладкую бумагу, которая не шуршала, а гремела. Они расставили белые диски тарелок, и тарелки казались голубыми. Плясовиха легла на покрывало, локоть ее придавил бумагу, и из сумки Одноглазого с глубоким звоном выкатились хрустальные рюмки и засияли зелеными насечками. Плясовиха что-то сказала тете Вере и засмеялась. Тетя Вера только кивнула ей. Она стояла на коленях и резала соленые огурцы. Полоска нижней юбки выступила из-под черного сукна. В освещении матовом и уже не слепящем на ее подбородке отчетливо была видна граница пудры. Плясовиха раскладывала колбасу. Пальцы обеих женщин блестели, но тети Верины ярче. Одноглазый лежал на траве в расстегнутой рубашке и делал рукой козырек над здоровым глазом. Стеклянный глаз, неподвижный и голубой, словно уставился на тетю Веру.

Инженер низал мясо на шомполы, и холодные куски в его руках дрожали.

Блохастик принес целый ворох дров, и Инженер развел костер, потому что Жижка только тратил спички.

Нас посадили отдельно, за Осинками, вместо покрывала дали нам куртку Инженера и цигейку из машины, а вместо вина - компот и два простых стакана на всех. Мы только иногда видели край пламени их костра, до нас доносился запах мяса, смех и отдельные слова, как вскрики. В просветах за деревьями мы видели поле, по которому катилось солнце, опаляя траву, и черные стебли кланялись ему, вспрыгивали черные кузнечики, словно обугленными щепками стрелял костер.

Опозорившийся Жижка притих. Он близко нагнулся к огню, и его веснушки на тонком носу и даже на подбородке как будто накалились покраснело лицо. Блохастик уже успел где-то начать загорать в этом году. Он ломал ветки так, что все получались одной длины, и бросал в костер.

Взрослые за Осинками закричали: "Христос воскрес!". Чокнулись, Плясовиха вскрикнула, засмеялись: "Воистину воскрес!". Примолкли и снова неразличимо заговорили.

- Целовались, - сказал Блохастик.

Марина вздохнула, и мне странно захотелось чего-то, что изменило бы всю мою жизнь, быстро и страшно, захотелось умереть и воскреснуть, остаться собой - и измениться, найти в себе что-то, что будет - я, и больше, чем я, и не отнимется. Я сказала:

- Христос воскрес! - отпила из стакана и дала отпить Марине.

- Воистину воскрес! - сказал Жижка, хлебнул и передал Блохастику.

Мы поцеловались с сестрой, и Блохастик поцеловал Марину, а я Жижку...

Костер за Осинками зашипел и вспыхнул, три языка показались нам из-за потемневших веток.

- Шашлычок сочится! - вскакивая, крикнул Блохастик.

Мы все побежали за ним и выскочили на поляну, освещенную жаром. Пепел вокруг костра переливался серым и синим. Пламя отражалось в шомполах, и наросшее на них мясо приобретало цвет огня. Одноглазый с опаленными ресницами медленно-медленно ворочал шомполы, и оранжевые капли пота висели у него на подбородке. Румяная в свете пламени Плясовиха лежала на покрывале, на руке у Инженера, и вместо глаз драгоценные каменья горели в ее оправе. По серой траве растекался дым. Там, поодаль, в тени, сидела тетя Вера с рюмкой в руке, неподвижная, печальная, в поголубевших в сумраке складках блузы. Как магический кристалл была в ее руке рюмка, и ощущение тайны пришло ко мне.

- Мам! - позвал Блохастик.

- Что вы прибежали, дуйте отсуда! - закричала Плясовиха.

- Шашлык хочу, - тихо сказал Блохастик.

- Не готово, - сказал Одноглазый. - Идите, мы вам принесем.

Мы пошли за Осинки, и лица и руки стыли, пока мы были между двух костров. Наш почти прогорел, мы подкормили его и сели плотнее, Жижка ближе ко мне, а Блохастик к Марине.

- Я скоро в Москву поеду, буду там в школе учиться, - сказал Жижка.

- Клавдя Семенна тебя не отпустит, - сказал Блохастик.

- Я и спрашивать не буду. Папка меня заберет - и все.

- Кто в Москве твоего папку знает? Тебя там даже в школу для отсталых не возьмут.

Жижка положил мне руку на плечо, как бы ища защиты. Я покосилась на Марину, увидела у ее щеки тонкую ручку Блохастика и не стала скидывать.

- Моего отца вся Москва знает. Скажи, Надь?

Я вдруг почувствовала себя на стороне Жижки, словно он родной мне.

- Конечно. Про Жижкина отца и в газете писали.

- В московской? - спросила Марина.

Голос ее изменился, удалился. И я, не понимая, но предвидя, в чем будет заключена суть нашего грядущего великого раздора, приняла этот раздор и твердым, не своим голосом ответила:

- Да, в московской.

- Ой, врушка, врушка.

- Она не врет!

- Все они брешут, пойдем, Марин.

И Марина поднялась за Блохастиком и они отошли от нас и сели напротив.

Пламя костра разделило нас, густой воздух тек над костром, и лица сестры и Блохастика текли и менялись, и темнели их черты. Я сказала Жижке:

- Пойдем, погуляем...

И мы еще дальше ушли от них, в вечерний холод, ходили по следу машины Кривого Черта и жались друг к другу, потому что зябли. Мы услышали, что и они идут за нами, и присели за куст, полный тенью.

- Какой ты низенький! - сказала Марина Блохастику. - Жижка вон длинный.

- Жижка дохляк!

- А ты ниже меня, с тобой гулять - позориться. Ну-ка, разувайся! И Марина стала собирать сухие, каменные комья дорожной земли и запихивать их в Блохастиковы ботинки.

Мы переглянулись и улыбнулись, как взрослые. Блохастик еле обулся и поковылял, сгибая чуть удлинившиеся ноги, и стал еще ниже Марины.

- Шашлык готов! - закричал у нашего костра Одноглазый.

Мы побежали, уже отвыкшие от неровного тепла, и Блохастик - босиком, на бегу вытряхивая камни и землю из ботинок. Одноглазый всем дал по шомполу в окрашенные пламенем руки, и ушел в темноту. Мы ели мясо все вместе, забыв о необыкновенном, которое было сейчас между нами. Губы, соприкасаясь одна с другой, скользили в жиру, ныли от нетерпения десны, и грубый сладкий запах распирал ноздри.

Мы услышали, но не оторвались от еды.

- Кто-то на КАМАЗе едет, - наконец сказал Блохастик, утирая рукой щеку.

В закапанных жиром платьях мы поднялись навстречу дяде Василию. Выпрыгивая из кабины, он спросил: "Где мамка?" и побежал к другому костру, где тоже замолкли и прислушались.

В кабине было темно, только светились приборы на панели, пахло бензином, табаком и - сладко и горько - вином.

Мы с Мариной обе уснули на руках у тети Веры и наутро о Жижке и Блохастике не вспоминали.

СЛОВО

День рождения был у Шуры.

Ей исполнилось два года, и три женщины пекли, жарили, тушили на невидимом в утреннем свете газовом огне. Плита сияла, как снег на вершине горы, и что-то шумело и извергалось на сковородках. Это было утро ужаса для кроликов, потому что медная рука дяди Василия трижды тянулась к ним, и трижды звук и запах смерти - сначала звук, потом запах - доносились до них, и без того лезущих на головы друг другу в дальнем углу клетки.

А Шура гуляла на заднем дворе. Она лепила шары из мокрого песка и выкладывала ими двор, окружая себя концентрическими кругами.

Наступил день. Шуру давно было пора кормить, но тетя Вера прилегла в зале, на диване, потому что на кровати ее раскинулось бархатное платье.

Тогда бабушка выглянула из спальни внучек, где с утра сначала поливала цветы, заливая кровати и заставленные безделушками подоконники, а потом сидела на табуретке и следила, как движутся стрелки настенных часов с изображением переживающего бурю корабля. Бабушка пробралась на кухню, похитила кусок кулебяки и заставила Шуру съесть его прямо во дворе. Она раздавила несколько высохших песочных шаров и даже не заметила, старая.

День прошел, и наступил вечер. Шуру одели в новый костюм, провонявший сначала магазинными полками, а потом сырыми глубинами шифоньера, и пустили в зал. Тетя Вера облачилась в бархат и, обжигая с непривычки пальцы, завивалась щипцами в комнате дочерей. Туалетный столик перед ней был усыпан землей, стрясенной бабушкой из горшка скучающей под потолком герани. Дядя Василий от нечего делать сел в кресло и развернул газету, но сложил ее и убил муху на журнальном столике.

Скоро стали приходить гости.

Бабушка уже подогрела котлеты и теперь притихла в спальне.

Тетя Вера принимала подарки и складывала их на диван. От кого какой сверток, она запоминала. Дядя Василий пошел с мужчинами курить на крыльцо, и в зал заходили теперь одни только женщины. Тетя Вера включила телевизор и попросила двух утренних помощниц вместе с ней сервировать стол. Они согласились, но носили блюда на вытянутых руках, оттопыривая как можно больше пальцев. Тетя Вера заметила это и разрешила им сесть, но ничего не сказала об их платьях.

Наконец гости расселись, длинная плюшевая скатерть грела им колени. Разлили шампанское и стали искать Шуру. Оказалось, что она сидит под столом. Крайний гость выключил телевизор, и все женщины стали звать именинницу. Девочка что-то бормотала, взрослые с выражением удовольствия и внимания на лицах прислушались - и радостно захохотали, различив слова. Шура тихо, но четко выговаривала одно из самых непристойных ругательств.

- Ну-ка, что-что-что?

- Молодец!

- А ну, повтори!

- Так им! - заговорили мужчины, и только дядя Василий, как отец, возразил:

- Шура, нельзя так говорить, ну-ка, перестань!

Тетя Вера встала и, с досадой оправляя бархат, нагнулась, чтобы взять ребенка. Но Шура вцепилась в ножки стола и, ободренная гостями, повторяла свое слово все громче и громче.

Замолчи! Сейчас налуплю! - сказала тетя Вера и стала разжимать Шурины пальцы. Угроза и резкость матери озадачили и рассердили девочку, она уже выкрикивала ругательство и перехватывалась ручонками, когда мать отрывала их от ножек стола.

Вер, а это она тебя честит, вот дети пошли! - пошутил крайний гость, кусая крольчатину. Он первый начал есть, и у него уже заблестел подбородок.

Засмеялись все, кроме тети Веры. Она уловила в общем хоре сдержанный смех мужа, и к досаде добавилась злость.

Тете Вере было неловко сидеть согнувшись, на корточках, и она боялась наступить себе на платье. Шура, чувствуя поддержку взрослых, закричала еще громче, в ее голосе тете Вере послышалось торжество и злорадство. Она сделал больно дочери и выдернула ее из-под стола. Девочка заплакала, она ждала, что собравшиеся защитят и утешат ее, но они снова засмеялись. Кто-то из гостей закашлялся, и все сидящие рядом бросились стучать ему по спине и наливать компот. Шура закатилась плачем, и сквозь слезы продолжала выкрикивать слово. Матери стало страшно - ей показалось, что ребенок понимает значение ругательства и вкладывает в него всю ненависть и злонамеренность, которые откуда-то взялись в девочке и направлены на нее - на мать.

Тетя Вера вышла с Шурой из зала и два раза шлепнула ее, пока несла в спальню. Она сунула девочку в руки растрепанной свекрови, которая пыталась уснуть, но, заслышав плач, поднялась и стала прислушиваться у двери.

Только один ночник освещал спальню. Бабушка уже отчаялась укачать Шуру и шептала бессвязную сказку, уставившись слезящимися глазами в сумрачное зеркало:

А он ее вывел на берег реки, расстрелял из ружья и прогнал. "Иди, говорит, - отсюдова, чтоб ноги твоей тут не было". А ей только того и надо.

Шура сидела рядом, всхлипывала и, не слушая бабушку, повторяла про себя слово, которое такой ценой досталось ее памяти.

Из темного зеркала на старуху и ребенка смотрели четыре глаза страшные глаза преступных в своей невиновности. До конца своих дней облагодетельствованный Иов смотрел такими глазами. На Левиафана, который внизу, "на острых камнях лежит в грязи", и на Левиафана, который вверху, "сдвигает землю с места ее, и столпы ее дрожат".

САНИ

Мы шли с Шурой по накатанной дороге, и синие тени домов хотелось обходить как открытые погреба. Окостеневшие кисти рябины за заборами еле слышно стукались одна о другую. Крашеные синькой оконные рамы и калитки в металлическом блеске снега казались зелеными.

Ветер стал подниматься, когда мы вышли на окраину поселка. Царапая наст, покатились колючие как крючки снежинки.

Рита вышла из дома бабки Косых, где жила на квартире, и пошла в Курпинку. Чтобы не продуло, она прижимала к груди узел с накопившимся для стирки бельем. В эту пятницу Отец не приехал за ней.

Мы пришли на склад и стали топать на деревянном крыльце. В открытые двери намело, снег набился в щели между половицами и припорошил губы мертвой коровьей головы, брошенной в углу. Ведро было надето на ее рог.

Мы вошли в недра склада. Там было теплее - разделанные туши висели по стенам и на перекладинах как багрово-белые занавеси. Кладовщица сидела на колоде и что-то писала в книгу на щелястой плахе. Белый, в коричневых пятнах халат она надела на телогрейку, и складки стянутой ткани расходились от пуговиц.

Кладовщица не видела нас, и мы молчали. Туши нависали над нами как деревья страшного леса, где кедры стонут и обливаются кровью, когда их рубят.

Рита вышла в поле, начиналась пурга. Поднимая узел над головой, Рита представляла, что плывет, снег доходил ей почти до пояса.

Кладовщица рубила нам мясо, и по лезвию топора ходили тени снежинок.

Мы взялись за сумку.

Рука болит, - сказала Шура.

- Давай, отрублю!

Кладовщица засмеялась и сняла рукавицы.

Мы сошли в снег и, чтобы сократить путь, свернули с дороги.

Рита устала, она вспотела, шарф намок, волосы, вылезшие из-под шапки, липли к шее. Влажные шея и щеки чесались от соприкосновения с шерстью... Ничего не было видно, кроме сумрачного дрожания белых и серых хлопьев. Тени, будто бы леса, качались - и все на горизонте. Хотелось пить, и снег только бесследно таял во рту, горло же оставалось сухим и горячим. Хотелось спать - и снег хрустел, как крахмальное белье - упасть, уснуть, и во сне продолжать падать...

Мы давно уже не видели дорожных столбов, - нам было весело, и хотя мы давно заблудились и устали, мы ждали чего-то еще, более опасного и интересного - и шли, шли, не думая искать дорогу. Шура низко наклоняла голову, и мне видны были только ее брови, изогнутые, как убегающие в разные стороны куницы, и покрытые изморозью. Я спросила ее:

- Ты помнишь, как дед Яша рассказывал про русалок? Чтобы слышать друг друга в течении ветра, нам приходилось кричать.

- Нет, расскажи!

- Шел он как-то через поле, зимой, пурга началась, как сейчас. Идет, идет, устал, и вдруг навстречу ему девушки, легко одетые, смеются. Говорят ему: "Пойдем с нами, у нас тут дом недалеко, переждешь пургу, отогреешься". Он пошел. Привели его в избу - в самом деле, не далеко. А там тепло, натоплено. Сняли с него валенки, пальто. Он сел на лавку у печки, задремал, задремал, и уснул. Проснулся от холода - смотрит, а лежит он в поле, раздетый, а валенки и пальто и шапка в снегу валяются. Он оделся и бегом. Прибежал к нашей бабушке в Курпинку. "Русалки, - говорит, - меня морили". Его мама видела - весь оледенелый.

- И что тетя Рита?

- Ничего.

- Дурак, не понял. Какой дом в поле!

Снег неожиданно стал глубже, мы провалились почти по грудь, пришлось повернуть и выбраться на свои старые следы.

Мы пошли в сторону, сумка становилась все тяжелее, и снова мы провалились.

- Ямы какие-то!

- Надь, это скотомогильник!

Мы засмеялись, веселое возбуждение прибавило нам силы. Каждую зиму на скотомогильнике находят следы волков, лис и бродячих собак. Многие шофера, проезжая по дороге ранним утром или в сумерках, видели тут серые и палевые тени, как клубы дыма, прокатывающиеся по снегу.

- Глянь, Надь, чернеется что-то!

В самом деле, в нескольких метрах от нас, на сугробе лежало что-то черное, маленькое, не совсем еще занесенное снегом.

- Пойдем, посмотрим!

- Если пойдем туда, с пути собьемся!

- Ну постои, я сбегаю. Шура выпустила ручку сумки и побежала. В пурге мне казалось, что она удаляется быстрее, чем это было на самом деле, и странно было, что она никак не достигнет черного на сугробе, будто и оно удаляется. Шура забежала за бугорок снега. Она не появлялась несколько дольше, чем я ожидала, я ступила шаг к ней и поняла, что стояла на краю ямы. Выбравшись, я увидела, что и Шура, вся в снегу, отряхивается оледенелыми варежками, а снег, плотно налипший на шубку, только ярче начинает блестеть.

Черное на сугробе почти полностью исчезло. Шура, пытаясь подойти к нему, еще несколько раз тонула, и наконец вернулась, красная, запыхавшаяся.

- Это валенок, он прям на яме, не подойдешь.

- Валенок... Ты врешь!

- Что я, не видела валенка? Небось кто-то в волка бросил!

- И промахнулся...

- Неужели попал!

Темнело, и вдруг стало светло - будто снег поднялся и устремился в небо. Мы, и палки кустов поблизости - все на земле стало маленьким, что-то изменилось в воздухе, тонкий запах морозных яблок поплыл отовсюду, и грудь, казалось, разорвется от свежести и холода, которых слишком много вошло в нее. На секунду небо стало серебряным, а потом, помедлив, гром что-то обрушил в небе, и у нас над головами затрещало, снежный воздух закачался, и качался все медленнее, медленнее.

Рите чудился волчий вой в гуле ветра. Кончики пальцев на руках и ногах щипало нестерпимо. Она подняла лицо к темному волнистому небу и шла так, закрыв глаза. Ей хотелось открыть их - и сразу узнать место, увидеть, что до Дома недалеко, или хотя бы узнать по каким-нибудь приметам в стороне Дорогу, ведущую к Дому... Тоска давила на сердце и словно камни навалила на веки... Тяжело Рита открывала глаза - и видела мельтешение снега и теней в сумраке.

Она услышала лошадиный храп и тут же - звяканье сбруи, и словно дыхание человека, Отца. Рита обернулась на звуки и увидела на горизонте черную неподвижную тень, в ней по очертаниям угадывалась лошадь, запряженная в сани, и голова человека, покачивающегося на санях. Рита побежала на тень, размахивая узлом, и уже не слышала ничего, кроме ветра.

Стало тихо. Весь снег улегся, и ни снежинки не было в воздухе. От края до края открылось небо, и закат как по руслу тек по холмам скотомогильника, выплескивая на поле желто-розовые волны.

- Смотри, сани! - сказала Шура.

Я ничего не увидела, но Шура повела меня куда-то, где, как нам казалось, мы уже были.

- Там на санях кто-то проехал, там дорога!

И действительно, обогнув холм, мы увидели черные столбы, идущие к поселку, и маленький, занесенный снегом склад, немного в стороне от них. Кладовщица как былинка возилась возле, она запирала двери, и далекий скрежет засова долетел до нас.

- Думали завтра с утра за тобой заехать, если распогодится, - говорил Отец. - А пурга пошла, пошла, и сердце у нас с матерью заболело. Так и поняли, что ты пойдешь. Мама говорит: "Запрягай, Отец, хоть где встретишь". Я вот, видишь, приехал в совхоз, а ты уже ушла. Поехал обратно, медлил, думал - где встречу тебя? Хотел в поле свернуть, а так намело, что лошадь проваливаться стала. Думаю, хоть бы вышла она на угол - встретились бы. А тут и ты бежишь, белая вся, как русалка.

Мы находили рябину, вкрапленную в снег. Ветер порвал ее и раскидал по дороге. Шура сказала:

- Мне прям кажется, что или много-много времени прошло, или вообще секунда - р-раз, и тута. Как и не были на складе, только уморились... Вон и бабка нас встречает.

Бабушка с Васькой и Ванюшкой стояла у синей калитки. Она держала круглого от множества одеялец Ванюшку на руках и качала головой. Васька упал в снег.

- Бабка, куды смотришь - Васька упал, уже заморозился весь! - крикнула Шура и отпустила ручку сумки.

Она побежала к ним, у калитки началась суета.

- Подними, совсем что ли плохая! - кричала бабушка. - Что мне, Ваньку бросить, а Ваську поднимать?!

Я тащила сумку по снегу, и два узких следа, как следы маленьких полозьев, оставались на дороге...

ЛОШАДИ

Мы тяпали с тетей Верой картошку, и возвращались вечером. Мы срезали поворот и пошли по тропке, протоптанной в бурьяне. Туман стоял между кустами репейника, отчетливо выделяя одни и скрадывая другие кусты. Роса смяла листья подорожника. Где-то недалеко была конюшня, но мы не видели ее.

Пошли скорее, - сказала тетя Вера, - а то лошади в совхозе дикие, некованые, еще выскочат - затопчут.

И где-то, показалось нам, близко совсем, заржала лошадь, и другая, и послышалось сердитое фырканье. Тетя Вера шла впереди, теперь она отступила на шаг, засмеялась и нервно обняла меня за плечо. Рукоятка ее тяпки не больно стукнула меня по скуле.

Прибила я тебя?

Я обняла тетю Веру, и мир и защита сошли на меня. Я чувствовала нежную крепость руки на своем плече и при каждом шаге - легкие толчки твердого бедра, прикрытого коротким выцветшим платьем. Рядом с моим лицом был профиль с окаменевшим подбородком над полной шеей, и как будто сросшиеся крупные губы, тяжелые скулы и карие стерегущие глаза. Я видела разбитую кормлением грудь и босые ступни с темными ногтями и выступающим, мозолистым вторым пальцем. Тетя Вера не глядя твердо ступала по траве, холодной и острой, как железо.

Когда-то дядя Василий косил на ямах. Он приезжал с работы и сигналил еще на большаке, до поворота к дому. Бабушка начинала шевелиться на кухне не слышно ее было после обеда, будто и нет ее, - а тетя Вера несла на двор кастрюли с нагретой водой.

Все, кроме бабушки, садились в кузов и ехали ворошить. Только тетя Вера с Ванюшкой садилась к дяде Василию в кабину. Перед каждым поворотом дядя высовывался в окно и кричал нам, слепой от ветра: "Держите грабли!" "Ваську держите!" - кричала тетя Вера. Мы выпрыгивали из кузова и спорили за самые большие грабли, которые потом отбирал у нас дядя. Каждый старался выбрать себе дорожку поровней, но все же всем, кому раньше, кому позже, приходилось спуститься в одну, а то и в две, три ямы.

Что ж ты поставил-то у края! Отрули что ли, места нет тебе! - говорила тетя Вера.

Дядя Василий косил на ямах, у оврага. Из оврага как трава торчали верхушки берез, переплетаясь с крапивой, которой поросли крутые склоны. Говорили, что зимой в овраге воет кто-то, но никто не видел никаких следов у края оврага - никто не выходил оттуда.

В этот день мы сгребали. Тетя Вера ходила с вилами, и лишь по слегка приподнятым плечам было заметно, что ей тяжело. Дядю Василия не видно было на кузове, только прорезались вдруг вилы - острым блеском в матовом опадающем сиянии. Ванюшка сидел на сене, на тетиной кофте, и Шура каждые пять минут бросала грабли и подбегала к нему - "посмотреть".

Оставь ты его в покое! - говорила Марина. - Лодырь! Так бегать больше устанешь!

Как же это так я тебя не спросила, - отвечала Шура.

Тетя Вера говорила: - Саш! - и спор смолкал.

Вечер становился холодным, от сырого края оврага поплыли комары. Мы уже сложили грабли и сели на остывшую землю. Тетя Вера взяла Ванюшку, он дергал ее за ворот и пищал. Мать брала его за руки и отстраняла их, рассматривая заодно красное пятнышко на запястье. Она второй год кормила Ванюшку, а Ваську отняла, когда ему шел четвертый.

Дядя Василий укладывал сено, и борта кузова гремели, как далекий гром.

Васька залез в кабину. Он просигналил. - Ну-ка, не балуйся! - крикнула тетя Вера, и стало тихо. Даже кузов больше не гремел, распертый сеном.

Шура легла на землю, вытянулась и сказала, глядя в небо:

Сейчас что-то случится.

Машина завелась и медленно поехала к оврагу. Стог задрожал, стал осыпаться, как бы обтекать, дядя Василий схватился за борт, закричал Васька. "Ключ поверни!" - крикнула тетя Вера, я поняла, что у меня нет ног, как во сне, нет и у Марины, а Шура лежит, смотрит в небо и стонет, как будто хочет кричать и не может.

Мать уронила Ванюшку в сено, на кофту, оказалась на подножке и, просунув руку в приоткрытое ветровое, выключила зажигание. Переднее колесо придавило верхушку березы. Клок, отошедший от стога, медленно повалился в овраг, и сено повисло на ветках. В старинной загадке быстрее всего мысль...

Ничего не успели мы подумать...

Мы вышли на дорогу и увидели лошадь с жеребенком, пересекающих большак. Тронутые туманом, они казались светлее и косматее, поднимали головы и фыркали на молочный месяц. Перед нами западало солнце, и вечерний свет слоями ложился на поле, по-разному окрашивая траву.

Тетя Вера улыбнулась, ее темные губы с пепельными подпалинами растворились, едва заметно дрожа, волна света прошла по задвигавшимся щекам, и вся ненависть, накопившаяся во мне, обратилась в маленькую твердую слезу, крупинкой заколовшую в уголке глаза. Боль изменилась, изменился ритм сердца - оно будто стало биться медленнее, величественнее, и я впервые за долгое время увидела, что мир хорош.

ТУМАН

Воскресным утром я хотела ехать в Лебедянь. Коров уже прогнали, а туман был такой густой, какой редко бывает и на рассвете.

Автобусная остановка в тумане оказалась не на своем месте, словно кто-то нечеловеческой силой оттащил ее в сторону. Бледные цветные пятна шевелились на остановке. Я поздоровалась, и голоса ответили мне неожиданно близко - опять я не угадала расстояния. Мне казалось, что подол моего платья отрезан неровно и становится то длиннее, то короче. Не было ни посадок, ни поселка, ни дороги. Положение солнца угадывалось только по молочному блеску воздуха среди серых клубящихся испарений.

На остановке говорили только о тумане, удивлялись, вспоминали и не могли вспомнить подобного. Все уже решили, что автобус не придет, и ждали хотя бы попуток. Не было ни попуток, ни дороги.

Стоя чуть в стороне, я по голосам определяла, кто на остановке. Ехала на смену медсестра Шовской больницы, три или четыре женщины в Лебедянь, на рынок, баба Нюра Самойлова в церковь и баба Маня Акимова на кладбище. И еще чей-то голос - мальчишеский, но ласковый, как у девочки, узнать я не могла.

- Ну что делать-то, и дома дело стоит, - сказала медсестра. Теперь и Танька моя из училища не приедет, управляться некому. Побегу я, раз такое дело - авось без меня разок, я искровскую сменяю, все равно не уедет, что ей делать. Потом отдежурю.

Побегу я домой.

- Беги с Богом.

- Авось отдежуришь, - сказали баба Нюра и баба Маня.

Тише стало без медсестры, а что говорил детский голос, я не разбирала - невнятно. Скоро ушли и женщины... Я видела теперь только два пятна - красное и синее. Я прислушалась к разговору старух. Говорила баба Маня:

-- Как понесла я Тольку, месяца еще не было, захотелось мне яблочка страсть. А февраль стоял - мороженые, и то повышли. А чуть задремлю - и видятся мне яблоки. Красные, как кровь, крупные. И будто протыкает их кто-то, проткнет - сок так и брызжет, аж в два ручья - красным и белым водяным. Вот пришла я к Лизке, Царство ей Небесное, а у нее два яблока тухлых в цветах лежали - сморщенные такие, видно, она их положила туда так, на окно, не знаю. Я ей говорю: "Лиз, можно я их съем?" "Да ты с ума сошла!" "Хочу - не могу" "Ну ешь". Съела я их с червяками - не с червяками, и довольная стала, прямо и на душе полегчело.

- Да, - сказала баба Нюра, - ты еще позже меня рожать стала. А я уж думала, и не рожать мне. Десять лет порожняком ходила! А забеременела - и не знала еще, сделалась как пьяная, и не ем ничего - не могу. День хожу шатаюсь, другой. "Захворала, - думаю, - концы мои". Соседи шептаться стали, что-то, говорят, Нюрка - запила что ли. А это вот что. Первого родила, и как прорвало - четверо у меня погодки. А когда я последнего рожала - и невестка родила. У меня роды легкие были - первые с осложнением, а потом уж - легкота.

И опять подал голос ребенок. Я подумала: "Чей же это? Наверное, и мать его здесь - молчит".

- А какие у меня хорошие роды были! Ничего не почуяла - как в тумане все, и быстро, помню только, воды отошли, и потом помню - запищал. Какая я радостная была! А мне одна женщина сказала: "Ты не смейся, а молись. Легко пришел - легко уйдет". Нюр, разве я его не берегла? От дома не отпускала, в Воронеж к родне ни разу не пустила, а он вот - у самого дома!

Толик Акимов, наш ровесник, четырнадцати лет попал в косилку. Отец его был за рулем... Дядя Василий запер нас с Мариной, чтобы не ходили смотреть. Мы только видели в окно вертолет, вызванный из Липецка, и слышали его мерный рокот над поселком.

- Накануне были мы у него. Лежит, на голове швы, весь в бинте, а лицо чистенькое, ни царапинки. Мороженое ему принесли. Лизнул и не стал. "Завтра", - говорит. "Какой я сон, - говорит, - видел! Пришел ко мне Бог, сияет все на нем, так красиво убран! И говорит мне: "Потерпи, скоро к папке пойдешь". Муж как услышал - заплакал и из палаты выбежал. А у меня такая радость поднялась - грудь даже заперло. Как домой ехали - слово сказать не могла. А утром позвонили. И долго у меня было так - забуду, что нет его, и все. С год так было. В Лебедянь поеду, возьму мороженое: "Тольке", - думаю. Берегу его всю дорогу, а оно текет. С автобуса сойду, на дорогу гляну - и аж дурно станет, вспомню все. Иду, плачу, и мороженое это ем.

Мне давно уже чудились в тумане движущиеся фигуры. Будто какая-то сцена разыгрывалась: кого-то толкали, безмолвно, он падал будто, снова поднимался, шел к нам, все ближе, нес что-то, и снова клубы тумана уносились за дорогу.

Я стала догадываться, что за детский голос я принимаю какой-то далекий повторяющийся звук, но какой - понять не могла...

Баба Нюра простилась и ушла. Красное пятно обесцветилось и пропало в тумане. Баба Маня забыла или не знала, что и я тут. Она долго, с тем шепотом, который появляется у некоторых людей, когда они думают, что они одни, копалась в сумке, нашла носовой платок, высморкалась и застегнула молнию.

- Слава Тебе, Господи, надоело уж мотаться. И так каждый день езжу...

Ребенок залопотал, засмеялся... И синее пятно пропало...

Марина кричала по ночам. Мы спали в одной постели, и во сне сестра разговаривала с Толиком.

Однажды Марина проснулась на рассвете. Я спала. Мокрые яблоки сияли за окном сквозь тонкую занавеску. Серый, сумеречный оттенок остался на потолке только в дальних углах, над гардеробом. "Если Бог есть, - подумала Марина, - как он допустил, что Толька погиб? Может быть, там хорошо? Пусть бы Толька пришел, я бы его спросила, как там...". Марина стала мечтать. Ей представлялось чудесное, ее дружба с умершим мальчиком, что-то вплоть до волшебной палочки, которую он принесет оттуда и подарит ей. Марина задремала, но тотчас очнулась - кто-то звал ее, в полустоне, полушепоте ей послышалось ее имя. Марина приподнялась на локте и увидела Толю в дверном проеме, не совсем еще освещенном, в рассеивающейся тени. Марина вывернула занемевший локоть и ударилась головой в подушку. Пуховая подушка показалась ей жесткой.

Она лежала какое-то время не шевелясь, а когда снова медленно приподнялась - никого уже не было в дверях, только в мутном еще, утреннем свете клубилась пыль.

Нехотя я возвращалась. Я знала, что Марина спросит: "Почему же Бог не помог тебе?". Она всегда спрашивает так.

Я шла по поселку и заметила, что туман разжижается - увидела свои туфли. Ветер ударил мне в спину. Я поняла, что он должен был прорвать туман, и обернулась. Ровный, как луч, ясный коридор, упирался в шоссе, и пустой автобус, сверкая стеклами, переплывал этот коридор, уезжал в Лебедянь.

Человек не помнит своего рождения. Раннее детство погружено в туман, и только отдельные впечатления проницают время. Первые дни христианства, нового своего рождения, человечество не помнит. Все глубже и глубже уходит в туман времени свет Плащаницы. Свет не ослабевает - глаза человека притерпелись к свету и перестали видеть свет. Я долго вынашивала свое упование, но утро зачатия точно мне известно - сестра моя видела вестника, и яблоки сияли на востоке - за окном, сквозь тонкую занавеску...

БАБКА БАБЧЕНКО

Бабушка сказала:

- Шурка, ну какая ты есть! Идешь ты или нет?

Марина, подбирая рукава блузки, трогала вилкой омлет. Она не любила яйца, и у нее с утра были раздражены нервы - так уж бабушка и не могла запомнить, чего она не любит, за столько-то лет.

- Бабченко приехала, к Колыхаловым пошла! - Шура вбежала на кухню, возбужденная от голода.

-- Иди ты! - бабушка поставила сковородку в раковину, там зашипело, и пар окутал лицо Шуры. Марина положила вилку. Раздражение она приняла за предчувствие. Этой ночью ей снилась белая собака.

- Да ты врешь! Что же она к нам не зашла?

- Во! Будет она к тебе заходить! Колыхаловы ей родственники.

- Правда-правда, - сказала Марина, - может, потом зайдет.

Бабушка вытерла руки о передник: - Мы сами к ней зайдем. Собирайтеся, сейчас пойдем к Колыхаловым.

- Во! - Шура засунула в рот кусок омлета и подставила руку к подбородку, чтобы не закапаться.

Бабушка принесла с террасы банку меда и обтерла ее полотенцем.

- Медка ей... - когда бабушка шептала, делая что-то, это означало, что она ищет одобрения своим действиям.

- Возьми побольше, - Марина вымыла руки и, не дождавшись полотенца, достала носовой платок.

- Побольше! Полинка скажет, если у них меда такая страсть, чего мне никогда не принесли - соседушки.

- Даже и ни разу, - сказала Шура. - А молоко берут, только банки успевай сменять.

- Причешись хоть, ховра!

Бабушка вышла в коридор и перед зеркалом перевязала платок. Она хотела, чтобы оказалось, что за годы разлуки они обе не постарели, чтобы Бабченко сказала: "Дунь, ты все такая же моложавая... и цвет лица у тебе такой здоровый...", - и это была бы правда, а то, что она сама видела и чувствовала, оказалось бы следствием временной усталости и ее собственной мнительности.

- Готовы? Пойдемте с Богом, - сказала бабушка, оглядывая Марину. Она подумала, что внучка - красивая девка, хорошо одевается, и Бабченко будет рада увидеть ее такой, похожей на стюардессу.

Они пошли, и Марина надела туфли, в которых ездила в город.

Шура посмотрела в окно, как они идут к соседке, чинно и скованно. Ей передалось их волнение и приподнятость духа, и она, с сожалением отодвинув омлет, выбежала на улицу.

Бабушка и Марина остановились у двери, по-городскому оббитой черной кожей. Они посовещались, и бабушка как могла спрятала банку за спину. Марина постучала, может быть, слишком громко и требовательно, потому что обычно заходили без стука, и приоткрыла дверь. Бабушка по пояс скрылась за дверью и крикнула. Шура подкралась к забору и притаилась за кустами малины. Тетя Полина вышла на крыльцо. Халат качался на ней, как студень. Притворно напуганная строгим видом соседок, она спросила, что случилось.

- Полин, Бабченко не у вас? - произнесла бабушка, вдруг понимая странность своего вопроса.

- Бабченко? Чегой-то ей быть у нас? - тетя Полина посмотрела на Марину.

Марина почувствовала, что у нее горит шея.

- Ба, я ж говорила тебе, пойдем, - она смягчила голос, но соседка, казалось ей, не поверила, что она пришла сюда только из снисхождения к бабушкиной причуде.

- А мне Шурка сказала, - объясняла бабушка все с большим остервенением, - Бабченко, говорит, к Колыхаловым пошла. Вот девка у нас какая, говорит: "Велела, чтоб зашли". Я ей не поверила, говорю: "Да ты что, какая Бабченко", - а она...

Шура сама не знала, видела она Бабченко, или нет. Теперь она разочаровалась и бесшумно побежала домой.

Тетя Полина поняла все. Ревнивая, как многие полные люди, она сказала:

Да вашей Бабченке теперь лет девяносто. Померла либо - уже пять лет от них писем нет.

Тете Полине верили. Ее считали знахаркой, и все ее предположения принимались за истину. Они перешли улицу, посрамленные.

- Опозорились.

- Ох, эта Шура, только бы вред сделать...

Настроение бабушки было испорчено. Старость не отступила - последнее сражение было проиграно, и вместо увядающего, но еще душистого луга впереди раскинулось дикое поле, а на нем - тернии и волчцы.

В мифе о раннем детстве Марины жила бабка Бабченко... Она как нянька сидела с маленькой Мариной. Воспоминания о ней переплелись с воспоминаниями о сонных видениях, и Марина уже не могла разделить их. Она лежала в кроватке, под пологом, в темноте и тепле. Где-то, то ли близко, то ли далеко, за пологом, невнятно звучали знакомые голоса. Марина, просыпаясь, почувствовала себя не как раньше - не так хорошо и уютно - то ли жарко стало, то ли одеяльце неловко подвернулось, - она закряхтела, зашевелилась, но шевелиться было трудно, плотные ткани окутывали тело, и Марина вдруг ощутила, что она - в темноте. Она испугалась, и сильнее забарахталась в одеяльце, смутно понимая, что сейчас придет помощь - и помощь пришла. Чьи-то огромные руки отдернули полог, и свет как стена обрушился на Марину, ослепил и обжег ее. Она закричала, и жизнь ее была - этот крик, потому что пути назад, в темноту, не было, не было и темноты - был свет и были теплые, мягкие руки, которые вырвали Марину из кроватки и держали ее среди света и цветных пятен, и был голос, тихий, знакомый и спокойный, голос не то говорил, не то пел. Эти руки и этот голос принадлежали бабке Бабченко.

Она была толстая, как гора, и на груди у нее росли яблоки и груши. Бабка Бабченко подошла к сундуку, тряхнула кофтой, и из-под нее посыпались на сундук плоды - красные, белые, зеленые, желтые... Бабченко трясла и трясла кофтой, и кофта поднималась и надувалась, как туча, а плоды все сыпались и сыпались с тихим глухим стуком на сундук, сыпались и сыпались...

Бабка Бабченко славилась тем, что умела хорошо готовить. Ее приглашали стряпать на свадьбах, на Днях рождений и поминках. Марина забежала на кухню и, изумленная, замерла: огромный торт стоял на двух столах. Бабка Бабченко обливала его чем-то искристым, и неведомое благоухание наполняло кухню. Бабченко брала цветы, мокрые, срезанные под окном, делала с ними что-то и обкладывала ими торт. Марина поняла, что цветы из настоящих превращаются в съедобные, сладкие, но как это происходит - не могла заметить... И почему Бабченко так заунывно поет и раскачивается - не понимала.

...только бы вред сделать...

Когда они, чужие и изменившиеся, вошли на кухню, Шура пила чай из блюдечка. Она вела себя так, как будто не слышала их упреков и поучений, и только дернула плечом, словно действительно удивилась, когда бабушка воскликнула:

Да ты и не видала ее никогда! Сказал тебе, что ли, кто!

И Марине открылось, что младшая сестра не могла уязвить ее сильнее...

НОЧЬ

-1

Я увидела Юсуфа ночью.

Мы - несколько подростков и парень постарше - шли по большаку, стараясь не пропустить в темноте поворот на Кочетовку - деревню всего "в два порядка", зато с богатыми огородами - там доживали одни старухи...

Было тепло, только острой сыростью веяло из крапивных оврагов по обочинам. Дорога светилась белой пылью. Мы с Мариной и новой нашей подругой Зухрой загадывали желания на падающие звезды. Зухра сказала:

- Я хочу... хочу богатства, много-много! Вон та звезда меня прямо пронизывает, если она свалится, все будет, как я хочу!

Зухра рыжая, у нее родинка на щеке, похожая на пчелу... Из темноты заговорил мальчик, я еще не знала его, по голосу поняла, что он брат Зухры:

- Дура! Это Сириус - он никогда не свалится, перегадай на другую.

Я обернулась на голос и увидела только черную фигуру Юсуфа.

Она двигалась, и движения были грустны и ленивы, бесшумно текли, и ноги словно гладили дорогу...

Гриша обнял Марину и сказал:

- У меня за одно желание два идет. Мне мать сказала, если я до армии на Маринке женюсь, она мне машину купит.

Володька Череп закричал филином, запрыгал вприсядку, заорал:

"Елки- моталки,

Спросил я у Наталки

Колечко поносить!

На тебе, на тебе,

К безобразной матери!"

Володька был самый старший из нас, у него тряслись груди и белел на затылке крестообразный шрам...

Мы свернули с большака, и ветки закрыли нам звезды...

-2

Через два года была другая ночь, такая же теплая, и голова кружилась, если смотреть в небо...

Володька Череп лежал на траве, я сидела на качелях и поставила ноги ему на грудь.

- Я любые твои желанья выполнять буду, увидишь!

Позови мне Юсуфа.

И Юсуф пришел.

По всему поселку лаяли, выли, рычали, лязгали цепями собаки, потому что Череп бегал по поселку, изображая звуки джунглей.

- Посиди со мной, скучно. Марина с Гришей ушла.

- С Гришей. Мне еще на той неделе на практику надо было в Чаплыгин. Если завтра она со мной не помирится - уеду...

Мы легли спать, и я спросила Марину:

- Ты с Юсуфом мириться не будешь?

Мне стало стыдно, такой у меня был притворно-сонный голос. И Марина ответила с притворным зевком:

Если подойдет - помирюсь. Все равно скоро уедет.

И мы еще долго не спали и пытались дышать, как спящие...

-3

В темноте, при зеленом свете звезд, белые стены домов казались замшелыми. Бабочка обмахивала фонарь над крыльцом, и ее тень ходила по двери, как черный серп.

Вслед за Володькой мы пробрались под окнами, согнувшись, и на дорожке еще запахло клубникой. Только Юсуф прошел, не сгибаясь, и его тень обрушилась на дом. Череп погрозил ему кулаком. Мы рвали клубнику почти на ощупь, пихали в рот, и земля скрипела на зубах. Юсуф стоял под яблоней, мягкий, неподвижный, глиняный, и его тень погребала огород. Мои руки встречались с руками Зухры. Ее руки мелькали, увлажненные листьями, и я каждый раз принимала их за мякоть плода.

-4

И еще была ночь между этими двумя ночами...

Отмечали Гришин день рождения, у пруда, и костер отражался в черной воде, переходящей в небо. Водомерки бегали по костру. Мы с Мариной подарили Грише одеколон, и он закричал:

О, этот мы еще не пили!

Гриша вырезал из огурцов рюмки и раздал девушкам. Перед каждой он садился на корточки и смотрел, чтобы она выпила, с ложкой салата наготове... Марина и Зухра легли на куртки лицом друг к другу и смеялись. Они притворялись пьяными, чтобы больше не пить. Зухре так велел Юсуф. У нее блестел подбородок, и подсолнечное масло ручейком стекало по шее, как змея.

Потом танцевали, и дым затухающего костра путался в ногах у танцующих.

- Пойдем, поговорим, - сказал Юсуф.

- Нам не о чем разговаривать, - ответила Марина.

Гриша купался, теперь он подошел к ней, поскальзываясь на траве, рубашка липла к спине...

Они стали танцевать, и вода с Гришиных волос капала Марине на плечи.

Тогда я танцевала с Юсуфом, и у меня слабели ноги.

- Надь, ты пойдешь домой? А то я пойду спать.

- Пойду. Ты проводишь меня?

-5

Череп набрал клубнику в бидон, чтобы обменять на водку.

- Свет зажгли! - сказала Марина.

В самом деле, не отошли мы еще и на четыре столба, как в обворованном нами доме вспыхнул свет. Череп спрятал бидон под куртку.

- Надо тикать, - сказал Гриша.

Мы шли, оглядываясь, но ничего не было слышно, дверь не отпирали. Зухра взяла нас с Мариной под руки. Мы невольно ускоряли шаг.

- Чего вы боитесь? - спросил Юсуф. - Бабка вас догонит? И как она узнает? Если сразу не вышла -- то и не выйдет. Встала водички попить.

- К ней сын приехал, я мотоцикл видал, - сказал Гриша.

-6

Володька Череп принес мне цветок - вишневую жирную астру.

- Пойдем, погуляем.

- Принцесса, это что-то значит?

- Да.

Я вела его к дому Юсуфа, и мне казалось, что ветер подкашивает мне ноги.

- Не трогай.

Я узнала их в темноте, они шли медленно, но она, светлая, быстрее, легче, а он, смуглый, ленивее, тише, как будто руки и ноги его - из меда. И к Зухре я ревновала больше, чем к Марине.

- Ты мне доверяешь?

- Принцесса, как себе.

- У меня разговор с Юсуфом, проводишь Зухру на поляну. Последний разговор.

- Понял. Я тебе верю, принцесса. Разговор так разговор.

- Я приду на поляну. К тебе.

-7

Мы шли по дороге, светляки дважды чиркнули меня по лицу. Крапива в оврагах запахла гуще...

- Тише!

Мы остановились и услышали рокот мотоцикла от Кочетовки, и тотчас фара вспыхнула на повороте. И со светом, всевидящим, неусыпным, пронизывающим, хлынул страх. Мы бросились в мокрую крапиву, когда я упала, мне показалось, что кипяток брызнул мне в лицо и на руки, загремела крышка бидона - Череп отбросил его, кто-то наступил мне на руку. Мы затаились, лежа вповалку на сырой пахучей земле, среди стеблей крапивы, в овраге, и над нами, на дороге, в рокоте и в пыли, как в тумане, встала острая белая звезда фары. И Юсуф - между ней и нами. Я увидела улиток на крапивных листьях и их следы, как дорожки от слез.

-8

- Ты завтра уезжаешь?

- Да.

- Я тоже скоро уеду, буду в Чаплыгине поступать, совсем редко здесь буду, чем реже - тем лучше.

- Что тебе здесь не нравится?

- Ничего!

Мы остановились у нашей калитки. Юсуф перегнулся через забор, голова его скрылась в кустах. Я отдала бы ему сестру тогда.

- Ты всегда можешь приехать ко мне.

- Я приеду.

Я дотронулась до его плеча, и Юсуф выпрямился. Он подал мне руку:

- Давай попрощаемся.

Я притянула его за руку, увидела медовые белки.

-9

На мотоцикле был Гаврик, друг Володьки. Посрамленные, мы поднимались. Растревоженная пыль перемешивалась со светом фары.

- Ты не испугался...

- Мне нечего бояться. Я за всю жизнь отбоялся. Вы такого не видели, что я видел.

Свет фары освещал небо, будто оно тлело, и Малая Медведица померкла...

-10

- Пойдем со мной, я за Мариной схожу.

- Она еще не ушла?

- Нет, она матери помогала.

Я бросила астру у калитки. На песке она была видна хорошо.

В окнах нашей террасы отражались березы.

- У вас света нет. Она ушла?

- Подожди, я посмотрю в спальнях.

Я отперла дверь и прошла через террасу, не зажигая света. Я постояла на кухне в спящем доме и вернулась.

- Наверное, за ней Гриша заехал, они в Хомяки собирались.

- Пойдем на поляну, они туда приедут.

- Подожди. Пойди сюда. Помоги мне, я где-то на террасе ключ уронила, он у нас один.

Юсуф включил свет, и березы отступили от окон.

Я задернула шторы. В тишине мы ползали по холодному дощатому полу. Я заглядывала под лавку, за стол. Там была влажная пыль и паутина. Мухи задевали голую лампочку, и я слышала, как они ударяются об нее. Лампочка слегка вздрагивала, и тени качались, описывая круги.

- Где ты могла потерять? Может, в спальне - завтра посмотришь.

- Нет, я помню, почувствовала, как здесь выскочил, думала, на обратном пути подниму. И как с открытой дверью спать?

- Марина придет - найдет сразу.

- Знаешь, я не слышала звона. Наверно, в таз упал - давай посмотрим.

Мы искали ключ в тазу с моченым горохом, в тазу с рисом, в мешке зерна.

- Я пойду. Ты пойдешь?

- Нет. Поищу.

Я притворила дверь за Юсуфом, подождала, приоткрыла. Потом вышла, босиком подошла к калитке и прислушалась. Я вернулась на террасу, заперла дверь на ключ и легла в постель. Я не выключила свет, у меня был жар. Я думала: "Мы умрем. Она умерла от разрыва сердца, потому что почувствовала, что он умер. Она не знала". Температура поднималась. Мне казалось, что кто-то выдавливает мне глаза.

-11

- Юсуф, я пояс потеряла!

- Иди ищи! Мать тебя убьет. Иди! Прятаться побежала - не набегалась? Мало пряталась, а, Зухра? Иди ищи, еще пояс покупать тебе.

Череп уехал с Гавриком. Марина и Гриша ушли вперед. Сначала я замедляла шаг, а потом спиной, от охватившего меня веселья, быстро пошла назад и встала рядом с Юсуфом

.Зухра ходила в овраге, высоко поднимая ноги.

- Зеркальце! Надь, не твое?

В зеркальце пролетела звезда.

- Нет, и у Марины такого нет.

- Значит, кто-то Гришке дал или Володьке. Будет мое.

- Конечно.

-- Ты пояс ищи!

И Зухра засунула мое зеркальце в носок

-12

- Проводить тебя до двери?

- До двери я сама дойду, подожди провожать.

- Если долго прощаться - будем несчастливые.

- Тогда иди.

-13

Мы шли втроем, и пыль из-под наших ног сливалась в одно облако.

- Откуда вы приехали?

- Из Таджикистана.

- Там война началась, - сказала Зухра. - Юсуф, дурак, вернуться хочет, а мне и здесь хорошо, здесь стрелять не будут.

- Я уже не вернусь, - сказал Юсуф.

- Почему?

Из темноты нас звали Марина и Гриша.

- Мы здесь! - закричала Зухра. - Бежим?

И она побежала, размахивая поясом, и целых две звезды упали, как будто она их смахнула.

- Я одиннадцать звезд насчитал, - сказал Юсуф, - какие упали.

- Одиннадцать желаний?

- Нет, на все одно.

- Какое?

- Самое основное.

-14

Марина открыла дверь своим ключом.

- Ты спишь?

- Нет.

- Ничего не слышала?

- Нет. А что?

- Череп с Юсуфом подрались.

- Сильно?

- Да кто поймет? Ребята их разняли. Юсуф в крови, рубаха на спине разорвана.

- Ты с ним говорила?

- Да, буду я с ними говорить! Ну что он подрался как дурак, Надь? Пьяный или из-за Бондуры?

- А Череп сильно?

- Тоже в крови, напился уже, орет.

- А Юсуф?

Загрузка...