- Зухра домой повела. Ему мать задаст за рубаху - и так бедно живут.

- А у меня температура.

- Простудилась? У тебя, небось, с вечера? Что же ты не сказала, не ходили бы сегодня на улицу.

- Да, я виновата.

-15

- Вам здесь хорошо?

- Скоро отец с Венькой приедет, совсем хорошо будет.

- Папа с братишкой еще там остались, - сказала Зухра. - Мама хотела его забрать, а он разорался - с отцом и все. Так волнуемся за них, папа нам пишет - света нет, ничего нет, они уже скоро приедут.

- Пойдем домой, - сказал Юсуф. - Спокойной ночи. Спокойной ночи, Марина.

Я шла впереди сестры и Гриши и ждала звезду, чтобы загадать одно желание. Тучи закрывали небо.

ШОВСКАЯ БОЛЬНИЦА

Особенной жары не было, просто этим летом горели стога.

То над одним двором, то над другим качался черный столб дыма. Кого-то подозревали в поджоге, но сено горело у подозреваемых, подозрение снималось.

Сено сгорело и у Аслановых.

Следуя этикету, мы с сестрой ходили смотреть на пепелище, и Зухра показала нам Юсуфа. Он лежал под сливами на ржавой кровати. Зухра сказала:

- Целыми днями так лежит. На всех орет, говорит, опять отравится, если будем его трогать. Мама боится, все таблетки в больницу забрала.

Я тайком сорвала сливу с дерева Аслановых и съела ее с клятвой. С тех пор нервная дрожь начиналась у меня уже с утра - как только я вспоминала, что предстоит мне вечером. Скоро я непроизвольно довела себя до состояния Юсуфа. Я лежала на террасе и смотрела в окно. За окном переливались березы, их шум еще больше волновал меня. Если поднимался ветер, березы ветками доставали до окна. Тень от тюлевой занавески дрожала на полу и расплывалась, как на воде. Я внимательно, не в силах прервать наблюдения, в который раз рассматривала узор пестрого ковра над кроватью, плюшевую желтую скатерть, лепестки на ней, лохматые цветы в банке и их отражение в зеркале с подставкой, раскаченные стулья, лавку, покрытую красным тканым полотном, банки, ведра, кастрюли, плакаты на беленых стенах. Я слышала, что делается на кухне, в спальнях, на улице, чувствовала запах цветов, воды, грязных огурцов в ведре, запах ведра и земли на огурцах, запах гари. Свои фантазии я принимала за видения, и скрип моей кровати казался мне скрипом ржавой кровати Юсуфа. Иногда мне хотелось действовать. Я не могла не действовать но не могла и приблизить вечер. Тогда я гадала. Обычные способы, вроде карт или арабского колеса, были мне отвратительны. Мне хотелось знамений с неба. Я решала, что сделаю вечером то, на что укажет голос, который я сейчас услышу. В напряжении я ждала, когда до меня долетит какой-нибудь обрывок разговора из дома или с улицы, и забывала, чего я жду, - кроме вечера. Когда кто-нибудь заходил ко мне, я делала вид, что читаю "Петра Первого" Алексея Толстого и что мне не стало легче. Чтобы меня "не трогали", у меня болел живот "от непривычной воды" и "тяжелой пищи". Я была мнительна - мне казалось, что меня подозревают в обмане. Я шла с книгой на улицу, и у меня действительно кружилась голова и темнело в глазах от того, что я отвыкла бывать на солнце. Я запиралась в дощатом туалете на заднем дворе и смотрела в щели, как бабушка кормит кур или тетя Вера с дядей Василием варят кашу поросятам. Куры толкали дверь, прислоняясь к теплым доскам, и кудахтали на крыше сортира.

Каждый вечер Марина спрашивала меня, пойду ли я гулять. Она одевалась на террасе, и запахи чистой, только что выглаженной одежды, косметики и духов умножали мое волнение. В такие минуты я боялась потерять сознание, но никогда не теряла. Я еле отвечала: "Не знаю... может быть попозже, если смогу", - и не притворялась - мой голос действительно был слаб. Сначала Марина хотела оставаться со мной, и я изо всех сил убеждала ее идти. Потом она стала только делать вид, что остается, и мне уже не стоило столько труда ее уговорить. Марина уходила. Несколько минут я лежала. Я пыталась заставить себя начать собираться только через полчаса Аслановы выходили поздно - но пока я ждала, малодушие начинало охватывать меня. Чтобы не поддаться ему, я вскакивала и принималась собираться. Весь день я мечтала, что вечером произведу впечатление своей внешностью, но мне не хватало силы воли ни погладить юбку, ни почистить туфли. Кроме того, я боялась, что мои приготовления уличат меня в притворстве. Каждый вечер я уходила из дома с мыслью, что все равно Юсуф еще не будет смотреть на меня, и я привлеку его внимание чем-нибудь другим.

Я шла к Аслановым, звать Зухру. Зухра и Юсуф были еще не одеты, часто они еще помогали матери по дому. Я ждала их, сидя в их спальне, и старалась запомнить все вокруг - вытертый таджикский ковер, одежду на стульях, утюг в углу... Там был какой-то особенный, жирный свет, как будто все в комнате покрыто маслом. Там пахло рисом и сухими цветами. Это были горные цветы - когда собирались уезжать, хрупкие вещи переложили травой. Потом Зухра выбрала цветы и рассыпала их между рамами.

Лето кончалось. Я отчаивалась в исполнении клятвы.

Однажды, случайно открыв книгу, я прочитала, как женщина зашила в камзол царю тряпочку со своей кровью. Я едва дошла к Аслановым и долго стояла на крыльце - сердце билось слишком громко. Зухра уже собралась, она гладила в спальне. По ее волосам ползли тени, как будто огонь приближался к ним и удалялся от них. Отсветы от красного свитера лежали на ее щеках и запястьях. Лампочка в утюге мигала. Я сидела в оцепенении, и мне показалось, что кто-то вдруг бросил мне за шиворот раскаленные угли.

- Сейчас пойдем.

Зухра взяла стопку глаженого белья и вышла из спальни. Я разворошила холодную одежду Юсуфа, сваленную на стуле, вытянула полосатую рубашку и спрятала себе под кофту. Пока я сидела ссутулившись, видно не было. Я думала: "Как я встану?". Вошел Юсуф. Он принес в миске вареную пшеницу и дал мне. Миска жгла руки, и я поставила ее на одеяло. Сквозь пар, поднимающийся от горячих зерен, я видела Юсуфа. Он как дух ходил по комнате и искал рубаху. Большая черная птица пролетела за окном, как летали обугленные клоки сена.

Юсуф вышел, я слышала, как брат ругает сестру из-за пропавшей рубахи.

Я вытащила ее, принявшую тепло моего живота, из-под кофты и положила под кровать.

Иногда я могла позволить себе увидеть Юсуфа днем. Но все же не слишком часто, потому что и Юсуф, соблюдая приличия, не ходил под окнами моей сестры...

Как-то я почти случайно проходила мимо дома Аслановых и встретила Зухру и Юсуфа. Они стояли на дороге и смеялись над пекинесом Нефритом.

- Высунь язычок, Нефрит, ты мне так больше нравишься, - сказала Зухра.

Я спросила: - Что у него с зубами?

- Кости ест, поломал.

- У него и эти качаются, - сказал Юсуф.

Зубы у Нефрита остались через один. Он чему-то радовался, глядя на хозяев, и рыжий хвост обвалял в пыли.

- Он так похож сейчас на Ренату Ивановну, - сказала Зухра.

- А у него и глаза нет?

- Вытек, - сказали они мне.

Во сне мне было откровение: я ведь каждый день могу ходить к тете Гюле Аслановой на перевязки.

Два дня я проклинала себя за малодушие, а на третий нечаянно распорола себе руку ржавым гвоздем, торчащим из стены сортира. Царапина в локтевом сгибе получилась длинная и глубокая, но повода для похода к медсестре не давала. Поборов отвращение, я ткнула в нее другим гвоздем, выбрав почище. Пошла кровь, тонким, но неиссякаемым ручейком. Я хотела довести дело до воспаления, но кровь не унималась. Пришлось зажать ранку носовым платком и идти к Аслановым.

На двери был замок. Я села на горячее крыльцо и стала разглядывать ранку. Темная кровь сочилась непрерывно, вокруг царапины наметилась опухоль. Платок почти весь пропитался кровью. Сухой треск кузнечиков казался мне каким-то металлическим лязганьем. Нефрит, не вставая со своего места у сарая, вилял хвостом, и рыжее вскидывалось в траве, как пламя. Боковым зрением я увидела подсолнухи и думала, что это что-то желтое висит на бельевой веревке. Несколько раз я оглядывалась, говорила себе: "Это подсолнух", - отворачивалась, и снова забывала...

- А ребятишки Аслановы на пруд уехали, - сказала из-за забора соседка. - Они в другое верят - видишь, и после Ильи купаются.

- Нет, я к тете Гюле, на перевязку.

- А у ней сегодня дежурство, она в Шовском. Чего с рукой-то?

- Гангрена.

- Да ты что?

- Да, уже проходит, до свиданья.

- До свиданья...

Соседка Аслановых зашумела колонкой, что-то звенело под землей, и вода разбивалась о камень.

Кровь не переставала, рука болела, и я пошла в шовскую больницу.

Я боялась ехать на попутке и сорок минут шла пешком. За это время кровь остановилась, но рука перестала сгибаться. Мимо меня проносились машины, груженые зерном. Сначала меня обдавало раскаленной пылью, потом зловонием бензинного жара, а потом град пыльных зерен хлестал мне в лицо. Я чувствовала, как грязнится моя кожа. Пальцы от жары распухли, и всегда болтающееся колечко сдавило палец. Я знала, что у поворота на Кочетовку есть заржавленная колонка, вокруг растет крапива, а в сточном желобе живут жерлянки. Я надеялась найти там воду, но колонка давно уже была мертва.

Больничные окна были распахнуты, и в палисаднике пахло лекарствами, цветами и дезинфекцией.

Я разулась в прихожей, опираясь на инвалидную коляску со спущенными шинами. Усилившийся запах дезинфекции и белые стены удручили меня. Со всем смирением желая себе здоровья, я постучалась в дверь к "Дежурной сестре".

На больничной банкетке полулежала девушка в коротком белом халате, чистом, но таком потертом, как будто он истлел на ней. Девушка оторвалась от газеты и взглянула на меня. В ее глазах умещалась и плавала вся комната. Девушка снова нашла, где читает, и спросила:

- Чего?

Я объяснила, что мне нужна тетя Гюля Асланова. Девушка ответила, что ее нет, она в Лебедяни с главврачом Иосифом. Я испугалась, что эта девушка не поможет мне.

- А вы не посмотрите мне руку?

В моем голосе была мольба, и я не устыдилась мольбы.

На раскрытом окне тикали часы.

Девушка не спешила смотреть.

- Что с рукой?

- Ржавым гвоздем проколола. Сильно.

- Кровь идет? - девушка не поднимала глаз от газеты.

Уже нет. Но болит. Посмотрите, пожалуйста, рука не сгибается.

-- Зеленкой мазала?

- Нет. У меня нет ни зеленки, ни бинта, ни ваты.

Все это было у тети Веры, но не тщетно же я шла сюда.

- И тут глубокий прокол.

Девушка как будто не верила мне:

- Некогда сейчас смотреть, надо больных кормить. Пойдем, поможешь.

Она поднялась с банкетки и изогнулась, уперев руки в поясницу. Потом уронила плечи и пошла к дверям. Я угадала в ее теле боль, и эта догадка дала ей в моих глазах право вести себя так. Я пошла за ней, не спрашивая, посмотрит ли она потом, как если бы участия в кормлении больных мне было достаточно.

Девушка шествовала по палатам с таким видом, словно все больные попали сюда по ее воле. Палаты затихали, заслышав стук ее туфелек за дверью. Я, превозмогая тупую боль под локтем, вкатывала тележку с тарелками вслед за девушкой. Помощь ей не требовалась, ей просто хотелось разговаривать во время этой работы. Мы обошли девять палат, и в каждой девушка мне что-нибудь объясняла, не обращая внимания на больных. Она говорила:

- Сухорукому ложку не надо, он ест ртом с тарелки, и слепой, что интересно, тоже. А этот - зэк, тридцать лет в тюрьме, напьется и начнет парализованную руку трясти, трясет и кричит: "Я в жизни ни одной лягушки не убил, у меня на них рука не поднимается, но человека я могу душить, резать, рвать!", - слепого пугает. Стихи пишет. А это бабка-гермафродитка, всю жизнь курила, ходила в штанах. Сует мне в прошлое дежурство пятерку: "На, говорит, - купи себе чего хочешь".

Девушка усмехнулась, и старуха с тарелкой на коленях поймала ее взгляд и улыбнулась ей беззубо. Так Нефрит смотрел на своих хозяев.

- А эта здорова, - продолжала девушка, - у нее сын приехал из тюрьмы, стал пить, бить, она и ушла сюда, пока место есть - держим. У нас была девяностопятилетняя девственница, очень этим гордилась. У нее борода и усы выросли, брили. Еще сектантку привозили - жила на отшибе, две бабушки ей прислуживали, как служанки. Священник приехал на праздник причащать больных, а она схватила его сзади и стала трясти: "Ну-ка, скажи мне Закон Божий! Сколько у тебя было женщин?".

- А он что?

- Ничего. Понял. "Уберите, - говорит, - больную". Тоже, наверно, была девственница, ее в Кащенко увезли. А вот эта все забыла - были у нее дети, не были, был ли муж, - только поет одну песню, и все по ночам: "Разлука ты, разлука...". А слепой каждый день выйдет в коридор после ужина и кричит: "Люди добрые! Бабулечки-красуточки! Дай Бог вам здоровья на долгие-долгие годы! И еще ходят к нам бандиты деда слепого убивать!", - это он про зэка. Говорит: "Я поздравлю, и мне легче станет".

Одни больные сидели на кроватях, других девушка быстро приподнимала на подушках и ставила тарелку не на тумбочку, а на одеяло. В открытые окна ветром заносило пыльцу из палисадника, и девушке приходилось ее стряхивать с кроватей, стоящих у окна. Девушка все делала не глядя, только мелькали ее руки, затянутые в белые рукава халата, и розовые коленки.

- Одна бабка вообразила, что она - моя мать, - сказала девушка, сейчас увидишь.

Мы вошли в девятую палату. Там стоял сладкий запах, и уличный воздух из раскрытого окна только немного заглушал его. Девушка громко объявила:

- Я пришла!

- Дочка, ты? - детским голосом отозвалась маленькая старуха с кровати у окна.

- Я!

Пойди же ко мне, хоть посмотрю на тебя.

Девушка не отвечала - она раздавала тарелки другим больным, по очереди.

- Говорить не хочешь? Осерчала? А ведь ты моя кровь! А это я серчаю на тебя! Где была? Давно не приходишь, забыла мать, и конфеты не ты принесла чужие люди!

- Где была? На огороде! И конфеты я тебе купила -- а кто ж? Передала только через других. На, поешь.

Девушка взяла с тумбочки карамельку и вложила ее старухе в руку.

- Моя мать даже ревнует, - сказала она мне, - вернусь с дежурства обязательно спросит, как там бабка Земкина.

Старуха стала послушно сосать карамельку, и легкий ветер из окна остужал ее кашу.

Собирать посуду было еще рано, и девушка перевязала мне руку. Она опять устроилась на банкетке и велела мне промыть ранку под краном, а потом открыть шкаф и достать оттуда перекись, йод, вату и бинт. Она сказала:

Спина болит, не могу ни сидеть, ни стоять. Ну ничего - скоро ремонт, больных развезут, а я в отпуск в санаторий поеду.

Чтобы поддержать разговор, я спросила, привезут ли больных обратно?

- Нет, - ответила она. - Новых наберут. Стариков - в дома престарелых, "мать" мою - в Елец, например. С новыми больными легче будет, хотя меня и эти любят.

Я тоже любила ее, соизволившую показать мне разнообразие страданий и навсегда избавившую меня от уверенности, что моя боль - исключительна, и никто другой не в силах перенести ее...

ПОБЕГ

В автобусе качались шторки и дымились пылью. Между Шовским и Сурками асфальта не было. Пассажиры накрывались огромным куском полиэтилена, который шофер иногда мыл из шланга. Те, кто стояли, дышали в рукава или натягивали воротники до глаз. Вместо сидений и пестрых пассажиров на них они видели гигантский покачивающийся студень в белом тумане. Когда мы проехали пыль, и полиэтилен взлетел над моей головой, я заметила, что Юсуф сел на переднее сиденье. Он ехал на рынок и держал на коленях белое, как его зубы, эмалированное ведро. За щекой у Юсуфа застрял кусок яблока - стал есть его от скуки и понял, что не хочет. А лениво надкусанный плод Юсуф закопал в своем ведре.

Мое сердце билось как-то значительно, увесисто, и с каждым ударом тоска все больше вытесняла из него радость - мы ехали встречать маму, и это значило, что ночью мне уже не ходить на поляну...

Аслановы только что вышли на улицу - отец приехал к ним, и весь вечер готовили, сквозь пелену пота на кухонном окне я видела, как Юсуф режет лук с закрытыми глазами - не знал, что я смотрю, вышли - и сразу пошли меня провожать, в половину двенадцатого. Зухра с сожалением сказала:

- Плохо, что ты идешь домой в такую рань. Может, хоть в Курпинку завтра со мной сходишь? Я еще брата возьму.

Она сорвала листик с куста, и сложно сплетенная тень на ее лице так закачалась, что у меня зарябило в глазах.

- Конечно, пойду!

- Тебя тетя Рита не пустит, - сказала моя сестра.

Я не унизилась до ответа, но не посмела отпрашиваться у матери.

Я проснулась и увидела, что на рассвете блестит все - небо, березы, подоконник, циферблат красного будильника, мои руки и треугольник груди в вырезе ночной рубашки... Птицы так кричали, что я удивилась, почему никогда не просыпалась только от этого крика, и от этого света - все было ярко и громко. Я тихо встала и надела платье. Мне его привезла мама, оно было новое, и я чувствовала, как оно сидит на мне, держит меня.

Я спала на террасе, а она - в спальне; кухня, зал и коридор разделяли нас, но я слышала ее дыхание, всегда такое спокойное, далекое и животворящее. Хотя она и не всегда была со мной, но до этого утра я знала пока она дышит, и я дышу. Я боялась, что когда-нибудь нить ее дыхания, на которой я держусь, как паучок на паутинке, оборвется...

Я залезла под одеяло в платье, и только я закрыла глаза - зазвенел будильник, и солнце, отраженное в циферблате, ударило мне в лицо. Я вскочила и схватилась за расческу. И вдруг надежда искусила меня: что, если я смогу вернуться так, что мама ничего и не узнает? Я вытащила из-под простыни тяжелый матрас и завернула его в одеяло. Я не знала, похоже ли это на то, что я сплю, свернувшись калачиком и накрывшись с головой, поэтому, чтобы придать сходства, я отрезала себе половину только что переплетенной косы и устроила ее на подушке: якобы торчит из-под одеяла. Там, в зале, встала бабушка, чем-то занялась на кухне. Она вздыхала и сдавленно кашляла все ближе к двери на террасу. Я испугалась, что она попытается и не сможет остановить меня, но и ссоры я боялась не меньше. Я босиком выскочила на улицу, не помня, как отперла дверь, не смогла запереть и побежала к дому Юсуфа, сжимая колючий ключ в кулаке.

Холодная роса обжигала ноги, и пятки у меня стыли. Навстречу мне шла розоволосая, по-утреннему блестящая, улыбающаяся Зухра с корзинкой и вела за руку младшего брата, Вениамина.

Пока мы шли по Дороге, теплело. Земля высыхала, и мои подошвы из черных становились серыми. Сонные бабочки моргали на загустевших лужах, складывали крылья и оказывались не белые, а зеленоватые. До самого поворота Зухра вела брата за руку, как будто боялась, что он исчезнет. Она говорила мне про своего отца.

До самого поворота я думала о Юсуфе.

А потом, украшая горизонт, сосновым венцом впереди засияла Курпинка. Дорога тянулась к ней как полотенце, потому что руками никто к ней прикоснуться не посмеет.

Зухра отпустила Вениамина, и он бросился в поле, на бегу стаскивая с себя рубашку.

Небо поднималось аркой, пропуская нас под собой, и поля растекались желтыми и зелеными потоками, омывая Курпинку, и то приносили к нам, то уносили от нас Вениамина.

- Какой здесь воздух вкусный. Как у нас в горах, - сказала Зухра. -Почему называется - Курпинка?

- Здесь жил помещик, Курпин. Во время революции он бежал, усадьбу разрушили. Остался Старый Сад - помещичий, и посадили Новый, и Пасеку сделали.

- А осталось что-нибудь от дома?

- От его - ничего. Там сейчас Плотина, туда за грибами ходят.

Пойдем, посмотрим грибы.

И мы вошли в поле за Лосиными Буграми, и Зухра стала звать Вениамина:

- Иди сюда, дай мне руку, мы в лес вошли!

Сейчас! Сейчас! Вы вошли, а я нет!

Он бегал по полю, вскидывая руки, и маленькие смугло-розовые кисти взлетали, как птички, и птицы взлетали, потревоженные в потоках. Оказалось, что Вениамин потерял рубашку.

- Весь в брата пошел и в отца, - сказала Зухра. - Все они у нас чудаки.

Мы пошли на Плотину и вышли к Выгоревшей Поляне, по краю поросшей орешником. Ее сжег Садовник, спившийся и сошедший с ума. Орехи здесь не вызревают, и мы набрали молочных, в скорлупках, как бы обтянутых замшей. Мы вступили на глиняный гребень Плотины. Искусственный пруд давно ушел под землю, и склизкие глинистые склоны оврагов, образовавшихся по обе стороны Плотины, заросли молодыми кленами. Глину покрывали истлевающие листья, скопившиеся в оврагах за несколько лет. Они замедляли скольжение, и мы на ногах съехали на дно левого оврага, придерживаясь за тонкие гладкие ветки. Все там было сумрак и тление. Мы нашли несколько мумий белых грибов и чью-то покинутую нору, и серый песок возле входа в нее. Выбраться из оврага было сложнее. Мы карабкались и тащили Вениамина на рогатине, а он, крепко держась за толстый ее конец, норовил ехать вверх. Глина отваливалась с моих ног черепками.

Скоро лес вывел нас к поляне, задушенной крапивными зарослями. Когда-то тут была Пасека. А теперь только крапива бесплодно жалила. Ничего не осталось от собачьих будок, перевелись щурки, а на том месте, где был дедушкин шалаш, крапива росла выше, как будто и у шалаша была своя могила. И, словно белый остроносый корабль выплыл на нас из зеленого ветреного океана, показался на крапивных волнах угол Дома.

- Здесь жил барин! - закричал Вениамин.

- Нет. Это мой Дом.

- Здесь твои бабушка с дедушкой жили, да ? - сказала Зухра. - Тут должны быть призраки теперь.

- Я пойду туда, зайду!

- Нет!

- Я только на пороге постою!

Надь, скажи ему, что нельзя!

Но и не говорить можно было - чужие не заходили в мое святилище, потому что тоска, живущая там, чужда была их душам. Это я несла ее в себе, как в чаше.

Тамбура нет вовсе - кто-то разобрал на доски, нет дверей, шифер с крыши сняли, стропила обрушились, окна выбиты, рамы вынуты. В коридоре разобраны полы. Я зашла в комнату и увидела разбитую печь, ржавую дедушкину кровать и благородную пахучую плесень, пожирающую Дом изнутри. Везде, везде... Я села на край сетки, и вопль раздался вместо лязга. Позолоченная крапива лезла в окно, и будто бы от нее был в Доме такой зеленый, подводный свет. Там, где была спальня, - завал. Известковая пыль стоит по щиколотку, и торчит из нее черным полумесяцем пуговица от бабушкиного халата. Я пошла на кухню. Липкие - все еще липкие - пузыречки из-под пчелиной подкормки толпились на подоконнике. На гвозде, в коконе пыли и паутины висела уздечка. Я сняла ее - и повесила на место. В кладовку, где всегда стоял бабушкин сундук, я не решилась зайти. Ни разу в жизни я туда не заходила. И заглянуть благочестиво не посмела, только увидела на самом пороге ювелирный, целиковый скелет ласточки. Дом исчезал, он растворялся в Курпинке, претворялся в нее, и вся она становилась Домом, и была уже больше, чем Сад - черты Царствия проступали в ней.

Когда я вышла из Дома, Зухра и Вениамин, хотя и стояли близко, отступили, и руки их соединились мгновенно, как правая рука находит левую.

- Видели?

Я раздвинула давно уже потерявшие гибкость кусты акации.

Зухра вскрикнула.

- Могила!

- Здесь похоронен мой дедушка.

Пригоршнями я собирала сосновые иглы и кидала их за ограду, как делала моя мама.

Мы пошли в Липовую Аллею, и там по-прежнему свет лился с веток как мед в золотом истоке ее и в золотом конце, в середине же, под черно-зеленым покровом, можно было и днем спать, даже и в дождь - ни струйки не пропускали густые ветви...

Там мы кололи орехи и ели их белые ядра, а потом медленно пошли вглубь, и Зухра находила грибы, похожие на янтарь.

На одном дереве вырезано мое имя. Только последние две буквы подернулись мхом. Я показала Зухре и сказала:

- Это вырезал мой отец.

Никто не знал, кто вырезал имя, оно появилось здесь до моего рождения.

Мы прошли всю Аллею, и Зухра набрала полкорзинки. На пересечении Липовой и Тополиной Аллей мы услышали шорох тележных колес в сухой, но еще не мертвой траве, и стук копыт в ритме тиканья часов верных, стрелки которых цифры с циферблата слизывают.

- Арба, - сказал Вениамин.

Мы увидели конопатую лошадь с губами, похожими на персик, и низкобортную длинную телегу. Чужой дед в кепке правил, трое чужих ребятишек валялись в пропахшем лошадью сене и грызли яблоки. Жеребенок и собака бежали следом. А за тополями, потом за Дорогой, Рябина так раскинулась, что грозди как розы топорщились и стояли.

- Ваша рогожка?

Дед выдернул из-под себя рубашку Вениамина и бросил в нас.

- А лапти тоже потеряли? Мы не видали, нет.

И мальчишка бросил в нашу сторону точеный огрызок.

Я не прокралась на незапертую террасу с ненужным ключом. Я вошла в калитку и мыла ноги под окном кухни, где за завтраком сидели они: бабушка кричала мне не слышно что, смеялась и замахивалась на окно половником, сверкая глазами и сережками что-то с лукавой улыбкой говорила сестра, и молча глядела мама. У нее были синяки под глазами. Я знала, что она никогда не простит мне, что я была там без нее.

ПАЛЬМОВЫЕ ВОЛОКНА

В коридоре было темно, и только бельевые веревки как пепельные витые жилы слабо светились надо мной. Меня встретил Вениамин. Он сказал:

- К нам Фатьма приехала. Злая такая, скорей бы ее бабушка забрала.

В спальне за столом сидела черная круглолицая девчонка, белую рыхлую руку она положила на стол и читала. Когда мы вошли, она взглянула на меня из-под шерстяных бровей и промолчала. Свет лампы делал страницы книги желтыми, как песок, и тени лежали на них волнами барханов.

- Садись, Надь, - сказала Зухра, - я сейчас чай приготовлю. Фатьма, будешь чай?

- Нет.

- Я буду! - сказал Вениамин.

- Ты иди отсюда. Не видишь - здесь взрослые. А ты будешь?

- Давай, - сказал Юсуф.

Он упал на кровать, выщипнул из подушки перышко и, протянув руку, стал щекотать Фатьме шею.

На улице темнело. Черные деревья были нарисованы на густо-синем окне, а за ним - ничего. Ночная бабочка с пылью на крыльях вскарабкалась в приоткрытую форточку и заскользила вниз по стеклу, то ли сбегая, то ли падая. Я села возле колен Юсуфа. Теперь я видела Фатьму в профиль и рыжее как огненный язычок перо у ее шеи.

- Пожалуйста, прекрати! - сказала Фатьма.

Юсуф спустил ноги с кровати.

Вениамин залез в мое кресло и грыз ногти.

- Ты уйдешь отсюда или нет?

Юсуф схватил брата и унес его, утонув вместе с ним в складках дверной занавеси. Вениамин рычал как львенок, братья возились в зале, и я впервые услышала, что они говорят по-таджикски. Складки занавеси уже не качались. Они стали неподвижными, как колонны. Я спросила Фатьму:

- Что ты читаешь?

- Коран.

Я подумала: "Не одинока ли я?". Бабочек в спальне стало больше. Две прилепились на стену, под потолком, а одна с легким однообразным шумом кружила возле лампы, иногда ударяясь об нее маленьким тельцем и отлетая к потемневшему окну, вдруг отражаясь в нем.

Вошла Зухра, она принесла зеленые пиалушки и заварной чайник на подносе; а за ней - Юсуф с большим жестяным чайником. Мы пили красный как дерево чай. Юсуф хлюпал, держа пиалу на растопыренных стройных пальцах. Фатьма взглядывала на него, вскидывая стальные белки, и морщилась. На ее руке лежала серая тень, как крыло огромной бабочки. Кожа у Юсуфа была оранжевая или розовая - поздний вечер не давал мне понять.

- Что делает Марина? - спросил Юсуф.

- Опять Марина! Меня замучил и Надю хочешь замучить?

Я испугалась, не догадывается ли Зухра.

- Мы стирали сегодня, потом спали...

...Вот она лежит на высокой кровати, не разделась, не накрылась, белые носки уже не очень чистые. На лице у нее - тюлевая накидка с толстых бабушкиных подушек. Это правда, и я знаю, что и Юсуф не может увидеть ее спящего лица, приоткрытых губ, маленьких и тугих.

- Потом Марина пошла к Ленке, а я к вам.

- Интересно, что она делает у Ленки. Фатьма, прочитай вслух, где ты читаешь?

Фатьма помедлила и произнесла торжественным глухим голосом:

- "Клянусь утром и ночью, когда она густеет..."

Колонны плотных складок в дверях раздались, и в спальню вбежал Вениамин. Он бросил в Зухру верблюжьим одеялом и крикнул:

- Мамка велела тебе...

- Знаю! Пошел отсюда!

- Сейчас он получит...

Юсуф сделал вид, что встает, его локти сверкнули как медные мечи, а Вениамин уже смеялся на кухне.

- Вон отсюда, быстро, я сказала! - кричит Шуре Марина, не поднимаясь из-за письменного стола и не отрывая от подбородка руки, которой она подпирает голову.

Когда я захочу, тогда и уйду.

Шура стоит на кровати и перебирает что-то на полке. У нее цыпки на коленках.

Куда с ногами на кровать!

Марина хочет схватить сестру за ногу, но Шура перепрыгивает через спинку кровати, бросает Марине какую-то книжку в лицо и убегает. Марина гонится, Шура кричит в коридоре, я вижу тени сестер на пороге.

Фатьма еще ниже склонилась над книгой. Ее пробор похож на серебряную нитку.

- Слышал, Юсуф, - сказала Зухра, - Антон Ковырялов поехал бычка сдавать и пропил. Танька сказала: "Вернется - зарублю. Не посмотрю, что дети, пусть меня сажают".

- Она болтает, - ответил Юсуф, - разве баба может убить?

Я сказала: - Может. Отравить может запросто.

- Да, - сказала Фатьма. - Я могу, Юсуф.

- Где читаешь?

- "В тот день люди будут как разогнанные мотыльки, и будут горы, как расщипанная шерсть".

- Бабочки куда-то исчезли, - сказала Зухра.

- Они на ночь спрятались, - ответил Юсуф.

- Ночные бабочки живут только один день. Наверное, они спрятались куда-нибудь, чтобы умереть.

Сегодня, когда мы стирали, и мокрые рубашки пузырились в корыте, Марина спросила:

- Если бы тебе надо было выбрать из родни, чтобы он умер, а иначе все умрут, кого бы ты выбрала? Себя нельзя.

- Я не всю свою родню знаю. Наверняка кто-нибудь сам хочет.

А я думала, меня.

Я поняла, что она все знает. Вечером я в первый раз сказала ей, что пойду к Зухре. Я ходила к ней каждый день.

Стало совсем темно. Наши бледные призраки сидели в окне, в черной спальне, и отражения немного двоились.

- Интересно, они уже ушли на поляну? - спросил Юсуф.

Я сказала: - Зухра, подлей мне чаю, пожалуйста.

Сейчас попьем и все пойдем, неймется ему! На здоровье. Маринка тебя уже видеть не может, достал ее, как... шайтан.

Фатьма перестала читать и смотрела на нас. Ее синие ресницы торчали прямо, как иглы.

- Ты дура, Зухра, я тебе при всех говорю - мы с Мариной будем жениться, я знаю, что делаю. Или я... офигею. Да, Надь?

- Не знаю. Со временем все меняется.

Нет!

Фатьма стала читать вслух, у нее дрожал голос, и от этого дрожания становился все сильнее:

"Пусть пропадут обе руки Абу Лахаба, а сам он пропал! Не помогло ему богатство его и то, что он приобрел. Будет он гореть в огне с пламенем, и жена его - носильщица дров; на шее у нее - только веревка из пальмовых волокон!".

Фатьма встала, опираясь на стол так, что пиалушка Юсуфа зазвенела, соприкасаясь с заварным чайником, нагнулась, и конец ее косы упал на стол, стукнув, как что-то тяжелое. Фатьма взяла из-под стула костыли и шагнула к двери. Она отдернула занавесь, и сидевшие в складках мотыльки разлетелись по спальне.

ДЫШИ-НЕ-ДЫШИ

Однажды, когда мы с Мариной гуляли, за нами увязалась Олька. Она залезала на все заборы и рассказывала, что видит оттуда. Она видела Москву, как тетя Маня колотит дядю Пашу, и как тетя Полина превратилась в жабу и присосалась к вымени соседской коровы.

- Вон баба Параша шуруя, колун схватила, да как дала! Вон у жабы лапа-то отлетела! Теперь Полинка охромела либо!

Вечером к нашей бабушке зашла тетя Полина. Она опиралась на палку, и тапок был не обут, а привязан веревочкой к ее распухшей забинтованной ноге.

С тех пор мы подружились с Олькой.

Мы сидели на ступеньках магазина и слушали Олькины рассказы о поселковых бабках, столпившихся под липой в ожидании машины с хлебом. Все они были ведьмы.

К нам подошла Юлечка, наша ровесница, но до того хорошенькая, что на нее заглядывались и взрослые. Она была в гольфах и с дамским лакированным кошельком под мышкой.

- Идет, чулида, - сказала Олька.

- Здравствуйте, девочки, - Юля не села на пыльное крыльцо, а встала поодаль и, зажав кошелек коленками, стала переплетать косичку.

- Юлькина бабка нашу кобылу испортила, - рассказала Олька. -Плюнула ей под хвост - и все.

- Хватя болтать! У вас и кобылы-то никогда не было. Папка твой всю жизнь на мерине ездиет.

- А почему наша кобыла мерином стала? Потому, что твоя бабка-ведьма ей под хвост плюнула. Не знаешь ничего - и молчи.

- Я не знаю ничего? Вон ведьма идет настоящая - Дышиха, она по руке гадая как цыганка, не знаю я прямо ничего.

По дороге маленькими шагами шла женщина. Это была Дыши-не-дыши, фельдшерица на пенсии, но назвать ее старухой было бы трудно. Рыжие косы с сединой она уложила корзиночкой, очень модное в городе лет десять назад платье было утянуто в талии узорным пояском, каблуки вихлялись, и ноги Дыши-не-дыши все время подворачивались на комьях засохшей грязи.

- Добрый день, Антонина Ивановна! - закричала Юлечка.

- Привет, - сказала Дышиха.

Она не подошла поздороваться к замолчавшим бабкам, а достала из кармана пачку папирос и закурила.

- Юль, пусть она нам погадает, - сказала Марина.

Я сказала: - Пожалуйста.

Стало так интересно, что по спине побежали холодные мурашки.

- Что она, при всех, что ли, будет? Чтобы все узнали? - Юлечка таращила глазки, и это ей очень шло.

Мы договорились купить хлеб, отнести его домой и встретиться у Дышихиного дома.

Мы с Мариной пришли первые, но боялись выйти под дышихины окна и стояли в проулке, между двух глухих стен соседних домов. Там было эхо - и поэтому мы уже не сомневались, что Дыши погадает нам правду. Мы говорили шепотом, и наши тени на белой облупившейся стене были какие-то необыкновенно черные.

Наконец мы увидели, как по дороге идут Олька и Юлечка. Юлечка переоделась, а Олька специально шаркала, чтобы пылить ей на гольфы.

Мы медленно подошли к дому.

Одинаковые цветы росли в палисаднике и в горшках на окнах.

- Иди, шумни своей подружке, - сказала Олька.

- Ага, умная, я зайду, а там Володька.

Юля пошла вперед, но не приблизилась к крыльцу, и закричала:

- Тетя Тоня! Тетя Тоня! Тетенька Тонечка!

- Дышиха, выходи, хрычовка! - крикнула Олька.

Дверь распахнулась, и, резко откинув занавесь, появилась Дыши-не-дыши.

Марина завизжала, я испугалась ее визга, мы хотели бежать, но остались.

- Ну что орете? Что вам приспичило? - громко говорила Дышиха, быстро спускаясь с крыльца.

Лицо и руки у нее были в лепехах рыжих веснушек.

- Погадайте нам, тетя Тонечка, пожалуйста.

- Не могу и не могу. Нашли гадалку.

Дышиха нашла в траве веник и пошла с ним к дому.

- Ну пожалуйста, вы же можете, вы же Лидке Орловой всю правду сказали, - просила Юлечка.

- Дышиха, гадай давай, карга, набреши чего-ничего! - крикнула Олька, как только Дыши закрыла за собой дверь.

Дыши тотчас вернулась на крыльцо.

- Погадаю. Иди сюда, кошечка.

Мы сразу поняли, что кошечка - это Юля.

Юля боязливо взбежала на крыльцо и подала ладошку.

- Жизнь у тебя будет ровная и спокойная, - сказала Дыши. - Замуж выйдешь в восемнадцать лет, через год разведешься и опять выйдешь, за мужчину старше тебя, богатого. Родишь ему двойню, мальчика и девочку. Жить будешь счастливо и лет до восьмидесяти.

Дверь опять открылась, и в темноте коридора появился юноша, бледный, с впалой грудью. Лицо его напоминало череп. Он собрал занавеску и держал ее в руке на отлете.

Олька и Марина завизжали, Юля опрометью бросилась с крыльца и чуть не сбила меня с ног.

Это был сын Дыши, Володька, наркоман и лунатик.

Гриша рассказал нам, как-то ночью он встретил Володьку в саду и следил за ним. А тот бродил с невидящими глазами, потом забрел в детский сад и качался на качелях - да так, что несколько раз сделал солнышко. Луна отражалась в его неподвижных, широко раскрытых глазах.

Второй раз я увидела Володю Дыши через десять лет.

Полгода назад он вернулся из тюрьмы.

Это было ночью, на пустыре. Вдалеке от костра, на бревне, сильно согнувшись, сидел худой изможденный человек.

Юлечка уже была женой директора совхоза и матерью двойняшек.

Кто-то из ребят у костра крикнул Володе:

- Дыши, расскажи про Есенина!

Дыши медленно поднял голову, и я увидела, что на коленях у него ежик.

Володя тихо стал рассказывать:

- Вот идет он по улице, набежали, куртку снимают. "Вы чего, ребята, я - Есенин!" "Так чего же ты сразу не сказал!" И на руках отнесли его домой. Он был женат на этой, на Дункан, вот идет он по Америке, видит - в газете свой портрет напечатан. Накупил штук пятьдесят, он сам парень был Рязанский, думает - своим всем, в деревню. А Дункан прочитала, там не по-нашему чего написано было - вот, пьянь из России приехала и пьет здесь. Он осерчал и разорвал все газеты на кусочки, вот так.

Парень, который просил про Есенина, принялся ломать сучья для костра. Сухие, они щелкали, и парень матерился и щурился.

Дыши замолчал и снова опустил голову.

Приехал Гриша. Огонь костра осветил его длинные скулы и отразился в бензобаке его мотоцикла.

- Володьк, поехали, прости, что задержался, непутевый я, - сказал Гриша.

Дыши медленно поднялся, выпустил ежика в черную траву, сел позади Гриши и обнял его бледными дрожащими руками. Пепельная ветхость была в его пальцах, длинных и худых, как кости.

Я подошла к Грише, чтобы передать зеркальце, которое возвращала ему Марина, и ощутила запах гнилого рта Дыши.

Он сидел за поножовщину. Осудили многих, но самый большой срок дали Володе. В этой драке зарезали старшего Гришиного брата.

ШУРА

Гриша уехал в Вязово на несколько дней, погулять. Пока его не было, в одну из ночей ближе к рассвету на улице кричали и плакали пьяные, и прогуливающаяся молодежь старалась обходить голоса, обсуждая, "кто там есть" и кто кого бьет. Усталый лай переливался с одного порядка на другой, а когда расходились по домам, слышали, как воет женщина и собака Гришиных соседей рычит так, словно чует кровь.

Утром Шура и Оксанка встретились у магазина и уселись на горячем бетонном крыльце ждать продавщицу. Цветные ромашки на клумбе со сломанной оградкой качались во все стороны, потому что в них лазили цыплята.

Поодаль, по сизому асфальту катились машины. Свет солнца вваливался в окна каждой, но весь так и не мог уехать из поселка.

Девчонки делали пищалки из стручков акации и расчесывали комариные укусы.

К ним подошла Аня, Гришина сестра. Обычно ее желто- зеленоватые волосы были так гладко зачесаны, что голова напоминала луковицу с косичкой, но в то утро Аня была простоволоса, и блестящие пряди падали на облупившееся лицо в розовых веснушках. Она сказала:

- Не ждите, девчонки, мамка не откроя.

- А чего с мамкой?

- Рот разорватый. Лежит. Гришка приехал, сказал: "Найду, кто избил мамку, зарублю".

- А она не зная кто?

- Чегой-то не зная? Не говорит ему, боится.

- А ты не видала?

- Чегой-то не видала? Видала - Оксанкин папка.

Оксанка, Анина подружка, как улыбалась, ковыряя стручок, так и продолжала улыбаться. Поднесла пищалку к тугим, в перетяжках, губам, стручок сломался, бросила, плюнула, достала из кармана другой.

Из-за магазина вышел Гриша. Он заметил девчонок и свернул к ним. Его лицо скорее порозовело, чем загорело за лето, но светлые брови выделились. Гриша хмурился от солнца и улыбался, выдвигая нижнюю челюсть. На нем ничего не было, кроме штанов на подтяжках, и солнце освещало распятие, вытатуированное между синих сосков. Гриша закричал еще издалека, голыми пальцами надламывая крапивные стебли вдоль тропинки:

- Оксанка! Замуж возьму! Жди сватов!

- Да иди ты! - Оксанка поправила коричневую, как сургуч, тяжелую косичку.

Гриша схватил Оксанку с крыльца и перевернул ее вниз головой: - Что? Согласна?!

Подошвы Оксанкиных сандалий блеснули на солнце. Стручки и смятый фантик высыпались у нее из кармана. Оксанка визжала и хохотала:

- Нет!

- Нет?! - и Гриша тряс и мотал ее в воздухе, перехватывая то одной рукой с заметными под тонкой кожей венами на мышцах, то другой.

- А теперя?

- Нет! - визжала Оксанка, и мокрые губы у нее сияли.

- Пусти ее, дурень, уронишь, - голосом матери сказала Аня. Шура выбросила свои стручки и пошла в ту же сторону, откуда пришел Гриша, удлиняя тем самым путь домой. Она трогала теплую крапиву, сломанную Гришей, и чувствовала, что солнце жжет ей уши и открытую шею.

ДАНКОВ

Тетя Лиза и дядя Захар давно уже старики, а все "тетя" и "дядя".

Все племянницы, внучатые племянницы, их дочки и двоюродные сестры жили и учились или подолгу гостили в Данкове у тети Лизы и дяди Захара.

Их домик почти не виден с улицы. Только когда подходишь к калитке, угол его появляется в лилиях и флоксах, будто сад белозубо улыбнулся.

Я взялась за калитку, и какая-то женщина в сапогах и халате окликнула меня:

- Это Маринка или кто?

- Я Надя, племянница тети Веры.

- А! Учиться приехала?

- Нет, в гости.

- А! Ну привет тете Верке скажи от Наташки, сестры, скажи, Ольгиной, если не помнит - дочки Раисы Петровны, учительницы-то.

Жирные цветы качались, сплетаясь над дорожкой, и черный шланг мокрым удавом свешивался с водосточного бака.

На двери висел замок, и я пошла в сад. Все там было перегорожено, огорожено -- каждое дерево, каждый куст, в огороде между грядок деревянные настилы, сарайчики низкие, а двери их еще ниже...

Тетя Лиза была в вишняке. Она стояла на табуретке и на шее у неё висела маленькая баночка, в которую она рвала вишни - аккуратно, по одной, каждую осматривая, подопрелые кушала, а расклеванные бросала...

Я позвала тихонько тетю Лизу, она не узнала меня, испугалась, что не узнала, а когда я назвалась - заплакала. Я сняла ее с табуретки, и тетя Лиза заплакала еще горше:

Что ты, тяжести поднимать!

Мы расцеловались, тетя Лиза заставила меня съесть пригоршню отборных вишен и повела в дом так, будто бы я впервые в жизни шла этой дорогой.

- Сюда, за мной, - говорила тетя Лиза, - осторожно, здесь не споткнись, а тут угол - не ударься.

Тетя Лиза ввела меня в дом и распахнула двери во все комнаты - сном и тенью повеяло оттуда.

В первой комнате, с вишневым паласом и плюшевым ковром на стене, изображающим яркий шатер под дубом с гирями вместо желудей и старика, присевшего отдохнуть в холодке, было темно от яблонь за окном.

Во второй комнате, устеленной красными дорожками, старые фотографии висели на стенах и стучала в окно старая груша.

В третьей комнате пахло чистыми некрашеными полами, в окладе из фольги в чистых крахмальных полотенцах Иоанн Креститель смотрел на свою голову в чаше, и дуб за окном темнил ему.

Выбирай, где будешь жить! - сказала тетя Лиза.

Я стала объяснять, что приехала ненадолго, и уеду сегодня же, и тетя Лиза обиделась, как ребенок надула губы, сердито велела мне прилечь на диване и ушла на кухню. Я пошла за ней.

Кухня была устроена на веранде, и вьюны, опираясь листьями на изумрудные жерди, наклонялись над столом. Капли росы круглились на клеенке, крошки пыльцы стояли в них, и два шмеля, переваливаясь с боку на бок, ползали по столу.

Тетя Лиза простила меня. Она не разрешила мне помочь ей чистить картошку и велела сидеть в скрипящем плетеном кресле.

- А какой тут страх был, - тетя Лиза говорила быстро-быстро, то ли боялась, что мне не интересно, то ли утомлять меня не хотела, а не рассказать не могла. - Поставила я варенье варить, уморилася, села вон на стулу, где ты сидишь, сижу. Чую краем глаза - движется что-то сзади. Обернулась, глядь - ползет. Ползет, ползет по дереву страшное, крыса вроде, а на меня смотрит. Увидал, что я смотрю, и скачком, скачком вверх по калине, по крыше затопало - и на чердак. Я Захару говорю: "Захар, там у них, видать, гнездо, ты бы сделал что-нибудь, страх ведь". - "Сейчас", говорит. Пошел и калину срубил. "Чтобы больше не лазали", - говорит. Он добрый.

Тетя Лиза засмеялась. В этом году у нее и на губах выступили коричневые пятнышки - в прошлом не было.

Ни собаку, ни кошку тетя Лиза и дядя Захар не держат: "кормить нечем". Но постоянно то хвост собачий маячит за калиткой, то на дорожке мяукает чумазый кот - тетя Лиза вынесет мисочку, подождет, пока поест, и прикажет дяде Захару прогнать, "чтобы больше не приходили". А придут опять выносит мисочку, которая всегда наготове.

А мы вот поросеночка взяли. Как бы не заболел, Господи! Нехорошо вчера кушал - осталось чуть-чуть в корыте. Может, не понравилось. Подогрею ему сегодня кашку - тепленькое любит.

Пришел дядя Захар. Все - и на молокозаводе, где он сторожит, и родные, и соседи, и соседские дети - говорят ему "ты". Он и обидится, обратись к нему кто-нибудь по-другому: "Что я, барин, что ли? Это Елизавета Николаевна у нас барыня, а я этого не люблю". Дядя Захар поставил бидон на стол:

- Ой-ой-ой! Кто же эта прекрасная в нашем сарае?

Тетя Лиза напустилась на него в притворном гневе:

- Нашел сарай! Уж, слава Богу, не сарай! И что ты - Надюшку не узнал? Не пьяный ты? Как ее не узнать можно?

- Пьяный? Видно и правда давно она меня пьяным не видела! А что не признал - простите, мадам, ослеп от красы.

- Хватит болтать, старый! Дай молока-то, поросеночку плесну.

- Отдай ему все, мать, пусть ест, пьет, что хочет. А мы как-нибудь. Положи его на диван, а меня в закуту.

Тетя Лиза ничего не ответила, отлила молока и выскочила с ведерком. Дядя Захар стал медленно опускаться на стул, но взглянул, увидал на нем мою куртку и сел на пол. Я взялась за куртку, хотела убрать, но дядя Захар вырвал ее у меня и комком снова положил на стул, медленно отнимая руки, будто боялся, что куртка улетит.

- Пусть так. И баста.

- Что же ты на полу?!

- А пол - сиденье самое просторное. Захочу - так сяду, захочу - так.

Дядя Захар заелозил, вытянул ноги - и едва не споткнулась тетя Лиза.

- Ах, подберись-ка, распластался!

Дядя Захар хотел подняться, а поскользнулся и ногой попал под стол. Там загремело, и закрученная банка покатилась.

- Тише ты! Вступило что ли?

Дядя Захар сделал вид, что и не думал вставать:

- Ах вот как! А я-то думал, что там такое краснеется? Зачем так много вишен? Может, на следующий год земной шар перевернется, а варенье останется.

- Как останется? Некому, что ли, кушать? Вот Надюшке баночку, и Вере отвезет.

- Так ведь если земной шар...

- Да ну тебя, говорун! Руки мой! Покажи, грязные?

Тетя Лиза взяла дядю Захара за руку - посмотреть. Да и потянула, подняла. Я зазевалась, а дядя Захар смирился, сел на стул, на куртку...

Тетя Лиза подала нам огромные тарелки с щами, до половины в них уходила ложка, а дядя Захар начал резать хлеб - и порезал целую буханку шесть кусков получилось у него. Тетя Лиза намазала мне хлеб домашним маслом - желтым, зернистым, так густо, что едва бы и в рот вошло. Я это масло не люблю, и каждый раз, как я гостила у нее, тетя Лиза мучила меня этим маслом - только тетя Лиза уйдет с веранды, я умолю дядю Захара, он возьмет мой бутерброд, пальцем снимет масло и съест, как возвращается тетя Лиза. Оказывается, она за новой банкой масла ходила в погреб - и уже намазывает мне новый кусок...

Обычно дядя Захар любил расспрашивать гостей и квартиранток "чему сейчас учат" - какие есть предметы, что какой предмет изучает. Особенно интересовался он биологией и происхождением человека. Я все ждала, когда же дядя Захар заговорит на любимую тему, еще в автобусе придумывала, что скажу. Но скоро поняла, что дядя Захар едва ли помнит меня и не знает, учусь ли я, работаю, замужем или нет. Марина рассказывала мне, как она объясняла дяде Захару теорию Дарвина, показывала схемы в учебнике. Дядя Захар грозил ей пальцем:

- Если я посажу клен - из него никогда ясень не вырастет!

- Ну а Бог-то откуда?

- Бог, он и есть Бог! Откуда!

Я вспомнила об этом и, чтобы сделать дяде Захару приятное, сказала:

Знаете, ученые доказали, что человек не от обезьяны произошел.

- А откуда взялся? - спросил дядя Захар.

- А вы как думаете?

--Кто ж его знает. Я и не знаю - жизнь прожил, не видал, и откуда человек берется? Может, баба рожает, а может, планетяне приносят.

- Вот болтун! Болтун! - сказала тетя Лиза и отерла лицо мокрым полотенцем, которым только что вытирала посуду.

С собой мне дали неподъемную сумку, потому что я отказалась от второй, и тетя Лиза тайком вдвое утяжелила первую, и ведро сметаны.

Тетя Лиза, сморкаясь, простилась со мной у калитки, а дядя Захар пошел было провожать меня до остановки, как всегда, но, к счастью, встретился нам парень с шеей, задавленной плечами, и дядя Захар перепоручил меня ему...

- Маринке, эта, привет и все дела, - сказал парень, проталкивая мое ведро в автобус. - От Вавана, она знает, брата Кабанова, и все дела.

Все племянницы, внучатые племянницы, их дочки и двоюродные сестры жили и учились или подолгу гостили в Данкове у тети Лизы и дяди Захара. И ни одна не вышла замуж в Данкове, ни одна не осталась работать.

Каждый вечер сидит дядя Захар в саду, под дубом, который сам посадил двадцать лет назад.

ОЖИДАНИЕ

-1

В ту зиму мне выпало неудачное время - все мои друзья разъехались, и мне пришлось ждать.

Дядя Василий вез меня в кабине Инженерского фургона с зарешеченными окнами без стекол. Дверцы фургона непрерывно лязгали, и мне казалось, что что-то с грохотом валится на дорогу.

Когда мы подъезжали к поселку, стало светать - и прежде светлело не небо, а складчатые залежи снега по обе стороны дороги, похожие на застывшие волны рассеченного Моисеем моря.

На посыпанном рудым песком крыльце нас встречала Марина в сером заячьем полушубке. Она закрывала ладонями холодные уши и целовала меня, собирая губы дудочкой, так, что мне казалось, что маленький упругий мячик крест-накрест тыкается в мое лицо и отскакивает.

С первым автобусом Марина уехала в Данков.

И я все дни проводила одинаково. До обеда грела ноги на батарее и читала, наугад вытаскивая книги из шкафа. После обеда ходила в гости к Марининой подруге, живущей через два дома от нас.

Жизнь ее текла в поисках позы поудобней на бугристой перине, набитой свалявшимся пухом.

Лена опутывала себя вязальными нитками, разноцветные пуповины тянулись к ней, и в тишине слышно было, как клубки ворочаются и подпрыгивают в кастрюлях.

Я ходила к Лене только затем, чтобы уйти из дома, и от жары и скуки у нее меня клонило в сон. Сливались колкий блеск - снега за окном, и матовый - спиц, которыми Лена как веслами ворочала, вывязывая шерстяные волны. То исчезали в моей дреме, то появлялись в болезненной ясности напряженная голая лампочка, золотой зуб в Ленином зеве, ее вздохи, тоскующий голос и ветер в проводах.

Проезжал второй автобус. Я уходила от Лены и шла домой, делая крюк через весь поселок.

У дома Аслановых я искала свежие - с острыми краями - следы, но Юсуф не приезжал.

С третьим автобусом возвращалась из школы Зухра. Она хозяйничала в доме, цветной тенью мелькая за обледенелыми окнами.

-2

Вечерами все собирались у Конька.

Его молодость прошла в тюрьме. Он вернулся пьяницей в пустой дом.

Ребята приносили ему самогон, иногда еду. Конек почти ничего не ел и спал, не раздеваясь. Из-под посеревшего одеяла торчали сапоги.

Стулья и лавки давно исчезли, и садились в шубах и телогрейках на не застланную кровать.

Снег возле дома никто не расчищал, и у самых подоконников начиналась снежная гладь, поглотившая все дворовые постройки. Только верхние ветки каких-то кустов со сморщенными, будто тряпичными, ягодами еще торчали над поверхностью снега.

Жорик Петух и Сеня Леший приходили раньше всех и топили облупленную печь штакетником хозяина.

Вечера проходили однообразно, но они проходили в ожидании.

Кто-то приезжал и вечером оказывался у Конька. Молча, как и до отъезда, здоровался с каждым парнем за руку и садился на освобожденное для него место.

Время измерялось автобусами. Знатоки расписаний, ожидающие спорили, кто "приедет со вторым автобусом", а кто "с третьим". "С первым" можно было только уехать.

И я спорила, и я гадала - кто приедет раньше - Марина из Данкова или Юсуф из Чаплыгина?

Лена и у Конька зевала в ожидании жениха. Мою щеку кололи ее волосы, сожженные городской парикмахершей.

-3

На улице было тесно от снега, заполнившего небо и землю.

Я стала первой читательницей "Одиссеи", страницы которой успели пожелтеть не разлепленными и трещали, когда я переворачивала их.

Но хотя бы однажды эту книгу открывали до меня: я нашла в ней письмо, несколько месяцев назад отправленное из Чаплыгина в Данков.

В нем не было ничего, драгоценнее обратного адреса. Я оставила письмо себе.

Автобусы шли и шли. Скоро и я должна была уехать. Я собиралась сойти с поезда во Льве и отправиться в Чаплыгин, к Юсуфу.

За день до отъезда я ходила за хлебом. Легкая, сквозная метель укладывала снег на обочинах береговой кромкой, а на шоссе переплетения следов темнели разными потоками.

Я купила теплый черный хлеб с пористыми корками, и когда я клала буханки в сумку, все они как живые вздохнули, раздувая сдавленные на лотке бока.

Прошел второй автобус.

За мной увязались собаки - они проводили хозяев до остановки и теперь принюхивались к теплым запахам моей шубы и моего хлеба, забегали вперед и устроили возню на дорожке, которую каждое утро расчищали Аслановы.

Меня встретила Зухра. Сегодня ей было лень идти в школу, и она стирала. Я спросила, можно ли мне переждать у нее, пока пробегут собаки.

О, конечно!

Мы прошли на кухню, где простыни истекали над ванной рисовыми каплями.

Я услышала голос выходящего из спальни и опустилась на табуретку, покрытую испариной.

Вошел юноша смуглый, и румяный от того, что он только что, чуть раньше меня, с мороза. Холодные вишни его зрачков так ясно блестели, что мне захотелось тотчас же, при Зухре, сказать ему, что я его люблю.

Но завязалась суетная беседа, Юсуф спрашивал, когда приедет Марина, рядом Зухра раскладывала чайные ложки, пыталась мокрой тряпкой вытереть мокрый стол.

Я решила дождаться вечера. Я хотела только, чтобы Юсуф запомнил что-то, связанное с моей любовью.

-4

Я ушла и оставила у Аслановых хлеб для того, чтобы вернуться, или чтобы Юсуф догнал меня с каленой от мороза сумкой в руках.

Но они прислали Вениамина.

Я и Вениамину была рада: он носил в себе образ Юсуфа - даже родинки на лице у него были расположены так же. У него тоже были две макушки и привычка щелкать пальцами при ходьбе. Мне казалось, что семь лет назад Юсуф был точно таким же.

Вениамин постучал в окно, поставил сумку за дверь, рядом с валенками, и убежал. Еще не разогнавшись, он на бегу собрал с нашего подоконника снег для снежка, и его рука без варежки проскакала за окном как бельчонок.

В этот же день Лена зашла ко мне попрощаться. В искусственной шубе и вязаном платке она была как в коконе.

Она сказала, Юрочка приехал в Лебедянь, к своей замужней сестре - с ней Лена училась в одном классе. Она узнала об этом случайно, через конторских, теперь едет с третьим. Она придет к подруге, как будто не знает, кто у нее в гостях, и скажет, что ездила в больницу и опоздала на все автобусы.

Я не могла читать и смотрела гравюры в "Одиссее".

-5

Дорогу на главной улице так укатали, что сапоги стучали по снегу, как по деревяшке. Я ждала Аслановых, глядя, как сумерки пожирают видимость.

Один раз я уже ошиблась - приняла за одинокую Зухру дочку Инженера. На лыжах младшего брата она бежала к почте опускать письмо. Без лыж она не добралась бы до почтового ящика - он висел на стене, между окон, а дорожку расчищали только к крыльцу. Инженеровы собаки сопровождали ее и наступали ей на лыжи.

Наконец соринка на горизонте превратилась в одинокую фигуру.

-- Юсуф спит, - сказала Зухра.

Она будила его, но он не встал.

В доме у Конька светились окна, и в комнате с яркими тенями все было видно отчетливо - даже трещины на печке можно было увидеть в окно.

Ванька Толстый черным совком копался в топке. Его кожа переняла цвет пламени, и красное раскаленное ухо грозило расплавиться и капнуть мочку на распирающее телогрейку плечо. Штукатурка на печи лупилась от жара и отскакивала, как скорлупа.

Гриша ножницами стриг Конька, собирая серые волосы в щепотки.

Мы вошли, и Конек замычал, замахал на нас желтой рукой с черными гранеными ногтями.

Выйдите, девчонки, он стесняется, - сказал Гриша.

Мы вернулись в темный тамбур и держались за руки. Снег слабо светился в маленьком окошке, ничего не освещая, только две тусклые блестки отражались в глазах Зухры.

"Сейчас скажу, что заболела голова, и уйду. Буду бросать снег в его окно".

Кто-то прошел у окошечка и открыл дверь.

Юсуф! - позвала Зухра.

Что ты здесь?

Там Конек стригется, нас Гришка не пустил.

Пусть не фигеет.

Невидимый Юсуф ногой толкнул дверь в комнату, и электрический свет бросился к нам, вылепив Юсуфа оранжевым, в валенках и синтепоновой куртке в снегу. Гриша дул на Конька, словно хотел остудить его со всех сторон.

Мы ушли все вместе, и Конек уже спал, один, в темноте. В доме у него не было ни капли воды, и я знала, что когда он проснется на рассвете и жажда будет мучить его, он выйдет на крыльцо и будет есть снег, как манну.

Молча прощались друг с другом, пожимая руки - сначала Ваньке Толстому, потом Сене. Я попросила Юсуфа проводить меня. Он остановился со мной у калитки и пожал руку Грише.

Гриша уходил и орал слова, смысл которых сводился к пожеланию всем спящим плодиться и размножаться. Просыпались и лаяли собаки. Мы с Юсуфом смотрели вслед Грише, и Юсуф улыбался, морща родинку в ямке у губы. Я спросила его, помнит ли он, когда мы познакомились.

Нет, не помню.

Я сказала, что летом.

Вы приехали сюда той зимой.

Два года назад.

Я сказала: - Тогда я тебя любила.

Юсуф опустил голову и стал валенком расчищать площадку в снегу.

А сейчас?

Я сказала, что не знаю.

А как ты хочешь?

Мне все равно.

И сейчас.

А Марина не любила.

Я сказала: - И сейчас.

Меня в Чаплыгине многие любят.

А меня в Москве.

У тебя есть часы?

Без десяти три.

Юсуф разровнял площадку, и она блестела ярче, чем рыхлый снег вокруг, блестела как чистый лист бумаги.

Юсуф сказал: - Ну что, по домам, что ли?

Да, по домам.

Может, увидимся завтра. Ты с каким поедешь?

Меня дядя Василий повезет, или с третьим.

А я со вторым.

Он подал мне руку, сухую, не горячую, мягкую, как хлеб, и пошел в обход, как я ходила от Лены.

Я решила смотреть, как он идет, пока он не свернет к школе, и он сказал мне, громко, не оборачиваясь:

Я писем уже два года не пишу, времени нет, но, может, напишу, если время будет.

Оттого, что он соврал, отрекся от письма, вложенного в "Одиссею", или даже забыл о нем, мне стало хорошо.

Я ложилась спать, думая, что он почувствовал, что я не ушла и смотрю на него, и в то же время зная, что он просто не слышал, как скрипит снег у меня под ногами и как я стучу калиткой.

-6

Мы встретились на следующий день на автобусной остановке.

Я "со вторым" ездила в "Инициатор" - крестная передавала мне мясо.

В "Инициаторе" автобус разворачивался и снова через наш поселок уходил в Лебедянь. Юсуф пересаживался в Лебедяни.

Он пришел на остановку заранее, присоединившись к бабкам, которые были на остановке уже тогда, когда шофер в Лебедяни только садился в свою кабину.

Мы поздоровались и встали у противоположных стенок жестяной остановки. Ветер бухал по крыше и вдувал снег в просветы над не доходящими до верха стенками. Снежная труха сыпалась то на меня, то на Юсуфа.

Одна бабка пела: " Тритатушки-три-та-та, тритатушки-три-та-ту!", а две другие притопывали, спасаясь от мороза. Все они были в козьих платках. Они звали и нас "поплясать", но мы отказались, стесняясь друг друга.

"Тритатушки-три-та-та" звучало как молитва, я позволила себе не противиться и повторяла эти слова вместе с неустанной молельщицей, зная, что и Юсуф повторяет.

Юсуф не поехал в "Инициатор", и я думала, что вернусь в поселок этим же рейсом и еще раз увижу Юсуфа, когда он будет садиться, а я выйду, и специально, чтобы это сбылось, не посмотрела в окно.

Но крестная выманила меня из автобуса, завела в свой дом, потому что ее муж еще не дорубил кур, и напоила тем же самодельным вином, что было вчера у Конька.

Я спросила, не у нее ли Сенька Казаков брал вчера "брагу", и она ответила: "Да, у меня, моя бражка в округе знается".

В доме у крестной было душно, как в бане, и глаза ломило от пестроты горбатых дорожек и ковров с ткаными цветами, похожими на пироги.

ПАУЧЬЕ СЕРДЦЕ

-1

Дядя Василий провожал меня на машине Инженера. Я сидела в темном фургоне с лязгающими дверцами.

Была сильная пурга, по фургону гулял ветер и шевелил мои волосы, выбившиеся из-под накинутого на голову шарфа. Снег, залетающий в зарешеченные окна, не таял, и как крупа перекатывался по досчатому полу.

У Шовского машина остановилась. Дядя Василий запустил в фургон парня. Крупные кудри черными кольцами торчали у него из-под собачьей шапки. Я подумала, не цыган ли он.

Парень называл меня "молодая" и предлагал "согреть". Мне было неловко с ним, я хотела скорее приехать, и ничего не отвечала. От прилива крови мне действительно стало теплее.

Как звать-то тебя, молодая? Меня Андрюхой, а тебя как? - спрашивал парень, и я начинала его ненавидеть за пошлую, как мне казалось, стилизацию диалектной речи.

Когда парень сказал: - Нрависси ты мне, молодая, - делая ударение на "сси", - давай вертаться, - я спросила, всегда ли он так разговаривает.

Как?

Туды-сюды.

Парень сказал: - Не серчай, красавица. Мы люди неученые. Как звать-то тебя?

Я не ответила.

Парень ехал на вокзал провожать отца.

Мы остановились почти у самых перронов, дядя открыл дверцы, и я подавала ему сумки. Парень тоже подавал. Он поднимал каждую одним пальцем, кряхтел и корчился, притворяясь, что ему очень тяжело.

Ну как, познакомились? - спросил дядя.

Я ответила, что нет.

Что ж ты, Андрюх! Это Надюшка, племянница моя.

Мое почтение, - сказал парень и согнулся, протянув мне руку. Я помедлила и подала ему ладонь в перчатке. Он сжал ее, не отпуская, выпрыгнул из фургона и поставил меня на землю.

Пойдите на вокзал, погрейтесь, - сказал дядя, закуривая.

Я с отчаяньем посмотрела в его безмятежное лицо с чертами моей матери. Мне было шестнадцать лет. Чужой, неприятный человек не отпускал мою руку, и мой дядя не замечал этого, а я из гордости не хотела признаться в своей беспомощности. И я пошла за чужим человеком в темноту, туда, куда он повел меня.

Отпусти.

Нет, Надюш, не отпущу. Буду держать тебя до самой смерти.

Я не говорю дяде Василию только потому, что мне тебя жалко.

Дядяня твой уже далеко. Теперь ты к нему и не воротишься.

У меня рука затекла.

Мы стояли на задворках автовокзала, острые деревья закрывали светлые окна зала ожидания, и никого не было кругом, в холоде и мраке.

Андрей поймал мою левую руку и отпустил правую.

Так и будем стоять и молчать? Ну, постоим. Поезд прийдеть и уйдеть , а мы постоим - и назад, с дядяней твоим.

Я разглядывала его жесткое правильное лицо.

Надюш, пойдем до вокзала сходим, папку мово поищем. Пойдем, а то на руках потащу.

Зал ожидания был пуст. В одном из деревянных кресел дремал пьяный старик, у его ног лежал рюкзак, упавший с другого кресла.

Папаня, - позвал Андрей, и старик заморгал и зашевелился в кресле.

Ты рюкзак-то одень, и иди к путям-то, в середке там постои, вагон у тебя четырнадцатый, билет-то вот он у тебя, - Андрей опустил пальцы в нагрудный карман отцовской куртки, и там хрустнул билет. Он одной рукой помог отцу надеть рюкзак и подтолкнул его к выходу. Старик пошел, покачиваясь, не оглядываясь.

Ну что молчишь-то? Давай, рассказывай, Надюш.

Я молчала и разглядывала сине-серые глаза Андрея, с черными точками на роговице, в черных кудрявых ресницах.

Что, не поет птица в клетке? Толково. А если пущу - побежишь? Надюш, я серьезно - давай вертаться. Чего так мало побыла у дядьки? Я знаю, когда он тебя встречал - на этой же колымаге.

Объявили мой поезд.

Не молчи, Надюш, а то я щас заплачу, - и парень, паясничая, сделал вид, что плачет. - Давай схоронимся, дядяня поищет, не найдет, а потом обратно поедем, - и он потянул меня, и я знала, куда - в тот тупиковый коридорчик, где раковина, из которой я так люблю пить... Я ухватилась за кресло.

Пусти, а то щас понесу.

Объявили посадку.

Глазам стало горячо, парень заметил, что у меня заблестел взгляд, и отпустил, и я, хлопая полами шубы, побежала к поезду.

Андрей побежал к отцу.

Я помахала рукой дяде Василию. Он стоял на коврике света, постеленном под окном поезда. Вокруг меня был мир и покой. И снова я увидела Андрея. Он вошел в вагон с отцом и прошел через поезд. Теперь он остановился рядом со мной и стал махать моему дяде и строить рожи. Дядя, залитый густым оранжевым светом, смеялся и что-то показывал руками. Я хотела зайти в свое купе, но Андрей, вытянув руку, загородил мне дорогу.

Надюш, скажи адресок-то, птичка, я тебе письмецо напишу. Хорошо напишу-то.

Я молчала.

Андрей загораживал проход. За его спиной кричали, рука проводницы рвала его плечо.

Адрес - и ухожу.

Я молчала.

Андрей посторонился, тележки затарахтели по вагону, и проводница в фосфоресцирующем подкожном жиру потребовала у Андрея билет.

У отца, в другом вагоне, в четырнадцатом.

Точно едешь?

Точно!

Проводница повернулась медленно, по-рыбьи, и пошла к дверям, чтобы как плавник выставить свой флажок.

Надюш, адрес!

Он терпел поражение. У него задвигался кадык. Улыбаясь, я смотрела, как зверь пытается бежать из клетки, в которую сам же и ворвался - Андрей хотел открыть окно, запертое на зиму, и потратил на это слишком много времени. Проводница уже прогремела подножкой, поднимая ее, поезд дернулся и поплыл, увозя дрогнувшего моего раба. Когда он, загнанный, бросился наконец к дверям, платформа кончилась, и ночной снег искрами закишел на насыпях. Я услышала лязганье и громыхание, напомнившее мне фургон Инженера, и испуганный голос проводницы:

Выходишь, что ли? Вот шебутной парень! - видимо, она помогла ему бороться с подножкой. Потом вскрикнула: - Убился!

Я зашла в свое купе, где уже кто-то спал, и какие-то рукава и штанины свешивались с верхних полок, как корабельные канаты.

Он не "убился" тогда, только ушибся и потерял шапку.

-2

Мы встретились летом, через полгода, когда Юсуф был в армии. Андрей не забыл меня.

Чаще всего я вспоминаю ту ночь, в которую мы ездили на кладбище.

Светляки летели нам прямо в фары. В кабине КАМАЗа было темно, и я еле различала спокойный профиль Андрея, его глаз, выпуклый, с жемчужным белком. Приближалась полночь.

Высокая мокрая трава скрывала основания крестов и оград, выкрашенных серебрянкой, отчего казалось, что они висят в воздухе.

-- Пойдем, могилки родные тебе покажу, - сказал Андрей.

Мы пошли в заросли боярышника и еще каких-то кустов, цепляясь за ржавые пики оград и натыкаясь на невидимые в темноте ветки. Я по колено промочила ноги в траве. Мы остановились у неприметной могилы со стершейся надписью на табличке.

-- Вот это дядя мой, - говорил Андрей, - он от рака помер. Хороший был мужик, ему в горло трубку вставили. Нажимает на трубку и говорит так... А это бабка моя, прабабка... Я ее не помню. Наденька! Мне мать велела между их ее похоронить!

Он обнял меня за плечо так, словно это горе уже случилось, и для нас оно общее, и он хочет поддержать меня в этом горе.

-- Днем все некогда, -- говорил Андрей, раздвигая ветки, -- так хоть ночью навестить их.

Снова мы остановились у неприметной могилы.

-- А вот крестный мой, он, когда помирал, завещал нам: "Не люблю, -говорит, -- когда земля по крышке стучит... Вы сделайте подкоп, и туда гроб подсуньте". Мы с отцом подкоп сделали, а осень была, дождик... Утром пришли, а подкоп обвалился весь, пришлось по-обыкновенному все... Он, наверно, серчает на нас там - могила-то на могилу не похожа...

-- Ты всех здесь знаешь, -- я имела в виду кладбище.

-- Будешь жить в Шовском, я тебя со всеми познакомлю.

"Будешь жить в Шовском"...

Сначала мы ехали к собору, и он так быстро рос черной непреступной стеной, словно тоже двигался в темноте нам на встречу. Но потом мы свернули с дороги и поехали по пустырю. Машину качало, она подпрыгивала на колдобинах. В стенки кабины ударялись комья земли.

-- Зачем мы сюда поехали?

-- Срезаем крюк.

Мы долго "срезали". И мотор заглох. Далеко впереди горел фонарь, наверное, на шовской ферме. Белый пульсирующий свет казался мне зеленоватым оттого, что я долго на него смотрела. Я знала, что на ферме собаки, и даже собаки не лаяли.

Андрей щекой оперся на руль.

-- Не можем ехать. Надо ждать.

-- Долго?

-- До утра.

-- В три я должна быть дома.

-- Никак нельзя, Надюш.

Я внимательно вглядывалась в его темное лицо и не знала, верить ли мне в то, что нельзя ехать, или нет.

-- Пойду, пожалуй.

-- Надюш! Оставайся со мной в Шовском.

-- Да что ты.

-- Ты не огорчай меня сегодня, Надюш, я сегодня огорченный - намолотил меньше всех. Ты мне щас ничего не говори - посиди со мной часик, так-то просто, а я полежу, мне уж через два часа на работу вставать, хоть для вида рядом с тобой посплю.

Андрей через голову снял рубаху. Он уснул мгновенно, и ребра в сморщенных шрамах раздувались как жабры, и синхронно разводила крыльями карамора со складными ногами, шагавшая раньше по боковому стеклу, а потом зашедшая в приоткрытое ветровое...

Я размазала карамору кулаком и заметила, что наконец-то светает. На экране лобового стекла поворачивалась под утренним ветром полынь, зашевелились воробьи, которые, оказывается, в ней были, и один вспрыгнул откуда-то и, ухватившись правой лапой за один куст, а левой - за другой, закачался с закрытыми глазами. Столб у фермы я теперь видела ясно, а фонарь померк.

За нашим кузовом взошло солнце.

Краски прорвались из-за серой предутренней пелены и стали распределяться в мире - голубое из дебрей пустыря туманом поднималось в небо, розоватое напротив же опускалось, окрашивая исподнее листьев полыни. Воробьи зашумели, обчирикивая нас со всех сторон.

В пять утра мы прошли по моей улице, и у каждого дома скрипела калитка в саду, сами же хозяйки, вставшие доить, оставались невидимыми.

Андрей дошел со мной до двери и остановился на пороге. Я сказала: -Спокойной ночи.

-- Доброе утро!

-- Ну, доброе утро.

-- Спокойной ночи.

За окном кухни громыхнуло.

-- Иди отсюда, вон тетя Вера в окно смотрит.

-- Если что - вали все на меня, -- я отбрухаюсь...

. -3

Зимой Андрей приезжал ко мне в Москву. Он заметил, что я стесняюсь его перед знакомыми, и уехал, не простившись. Я думала, что это конец, но ошиблась.

Я ждала Зухру, чтобы идти на поляну. Лавка была холодной и склизкой на ощупь. У соседей вода глухо капала в бочку и переливалась через край. Мокрая стенка бочки блестела, как обледенелая. Андрей приехал на КАМАЗе и тяжело выпрыгнул из кабины.

-- Птичка, рыбка, лапочка, здравствуй...

Я отвернулась.

-- Дай хоть посмотрю на тебя...

Андрей зажег спичку и протянул руку к моему лицу. Огонь горел в его руке как в подсвечнике, слегка согревая мне лицо, но по спине моей и по ногам полз холод. Когда спичка прогорела, Андрей сказал:

-- Как я зимой от тебя уехал, с тех пор и запил. И пью и пью и пью даже до сих пор. И сегодня пил. Обиделся я на тебя, Надюш, зимой.

-- А я думала, что ты все понял.

-- Запала ты мне в сердце, и никогда оттуда не выскочишь. Не выковырнуть тебя оттуда.... Как я твой дом, Надюш, искал в Москве.... Вышел из метро и не в ту сторону пошел. Ушел от тебя аж до самого вокзала - и назад пошел. А как познакомились мы с тобой.... Каким числом это было? Щас, щас... чтоб не бегать, у Василя не спрашивать.... Не одна ты записульки пишешь - я в них нырнул, когда у тебя был. Не обижаешься на меня?

Я сдержала бешенство: -- Нет, я сама люблю читать чужие дневники.

-- Вот поехали ко мне - ни за что не найдешь. А лежит на виду, никто и не знает - даже мать не знает. Знаешь, как сделал? Из "Роман-газеты" листы вытащил - и бумагу вставил. Уже три такие лежат.

-- Ладно, я пойду домой.

-- Эх, Надюшка, птичка-рыбка-лапочка.... А то оставалась бы ты у нас. Ребятишек бы родили - первого, второго, третьего, шестого, так бы и пошло, и пошло... Коровок бы развели, бычков, поросяточек, птичек и так по порядку...

Я встала и пошла к калитке. Андрей взял в машине бутылку водки и догнал меня.

-- Надюш, ну выпей-то со мной...

Я отказалась. Андрей отпил из горлышка и дошел со мной до двери.

-- Я тебя увижу завтра?

-- Нет.

-- Мы завтра с отцом в Курпинку едем, за черноплодкой. Поедешь с нами так-то?

От ревности душа моя затряслась. Еще только раз было со мной такое немного позже и много сильнее. Будто вилами поддели этот бестелесный нерв и потянули, пытаясь исторгнуть.

Я крикнула: -- Нет!

-- Надюш, я не понял, почему...

-- Я. Слишком люблю это место. Ты не понимаешь, у людей бывает что-то святое! Я могу пойти туда только с теми, кого люблю...

-- Например?

-- С Юсуфом Аслановым.

-- Я понял. Прости, Надюш, останемся друзьями.

Пошатываясь, Андрей пошел к калитке. Мне показалось, что светлое пятно остановилось у забора, и я закрыла дверь.

-4

Мать Андрея прислала мне его дневники. Она не оставила их, потому что они напоминали обо мне.

Марина в подробном письме передала мне все, что касалось той ночи.

Андрей допил водку и поехал в Шовское. Он едва не сбил Юсуфа в дембельских аксельбантах, а в Шовском поломал забор и свалил два креста на кладбище перед тем, как въехать в пруд и забуксовать. Он вылез из машины и упал в воду.

Когда-то мы нашли с ним паутину, густую, и всю в каплях. В ней можно было отразиться, как в разбитом зеркале.

-- Пауки, -- сказал Андрей, -- нить тянут из сердца. Толково.

-- Нет, у паука есть такие специальные железы...

-- Ц-ц-ц... Тише.... Еще прочитаешь про нитку-то сердечную... Попанется еще книжка...

"Какой вздор", -- подумала я.

Когда я собирала чемодан, бабушка сказала мне:

-- Люди, знаешь, какие! До смерти не простят. Пойдешь на похороны, скажут: "Виновата". Не пойдешь - скажут: "Нарочно сгубила". Уезжай-ка ты, девка, отсюда. Тебе что, а нам тут жить.... У Бурьяновых родни много.

-- Да я и так уезжаю.

-- Не, ты, девка, уезжай. Так что... уезжай!

Бабушка махнула рукой так, будто захлопнула передо мной какую-то невидимую дверь и прищемила нить, вытянувшуюся из моего сердца.

Эта нить все сильнее натягивается с каждым годом, с каждой сотней километров, и скорее вырвет мне сердце, чем оборвется сама.

ЗАПУСТЕНИЕ

"Отцова сосна упала"... Я уже не знала, приснились мне эти слова, или их действительно сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом, и уныние мое росло.

А это было в библиотеке: слово "хлеб" притянуло другие два "молоко" и "мед", и, "как ветхие кости ослицы встают" и собираются, так Дом вдруг поднялся, собрался во мне из развалин. Но сначала я оказалась в Доме, на кухне, то есть Дом начал создаваться изнутри, а потом уже воздвиглись стены. Он существовал, пока я хранила его в себе, и надо было жить хранилищем этого мира, но мне не хватило своеволия, чтобы оставить все другое, и я отпустила Дом в себя, во мрак, и не знаю, живет ли он там, невидимый, или разрушился, раз я не держу его.

Я не была там три года.

Я решила во что бы то ни стало выехать сегодня, и пришлось отправиться на автобусах, с пересадкой в Данкове.

Осенние луга тусклой жесткой травы в серебряной пыли изморози, убогие деревенские дома, черная глянцевая грязь на дорогах, одинаковые выбранные огороды, среди которых мелькали вдруг бахчи с тыквами, странно красивыми, оранжевыми, утопающими в мокрой густой земле, - все было прекрасно, но душа моя отворачивалась - все это не было моим, и не хотелось смотреть.

Только в густых сумерках, когда автобус остановился у Куликова поля, я вышла, и задохнулась от свежести, и в груди стало больно, как будто жемчужная звезда вошла в мои легкие вместе с воздухом; я увидела, что мой удел близок, и "межи мои прошли по прекрасным местам".

Блики полумесяцами лежали на куполах далекой часовни, и пассажиры пальцами показывали в глубину чернеющего поля, пытаясь разглядеть стелу.

Глубокой ночью я была в Данкове.

До самого рассвета я просидела на автовокзале.

Иногда я выходила на улицу и оказывалась как будто в облаке морось покрывала мою одежду, и я чувствовала, как холодные, мелкие как точки капли касаются моего лица.

К утру у меня поднялась температура. Я ехала в автобусе с запотевшими окнами, когда двери на остановках открывались, в них клубами вваливался туман, и странность происходящего, и странное ощущение болезни убаюкивали меня, я дремала, пряча лицо в отсыревший воротник пальто.

На автовокзале в Лебедяни я встретила Шуру и Вениамина. С первым автобусом они собирались ехать в поселок. Я едва успела отступить за угол киоска, когда они подошли к билетной кассе. Так интересно и так скорбно было мне украдкой глядеть на них. Шура стала красавицей. Раскоса, разлетевшиеся брови, острые уголки большого рта опустились вниз - вот и она уже страдала. Жемчужная сережка матово освещала выступающую скулу. Влажные волосы лежали на капюшоне куртки, шарф шерстил, и Шура так нежно поводила головой, как никогда не ожидала я от нее.

Вениамин был обезображен - ему сломали нос, и синяк еще не сошел с переносицы. Но движения его были движениями Юсуфа, и когда он заговорил с кассиршей, кровь ударилась мне в сердце.

Потом Шура звонила домой из автомата - в двух шагах от меня, а я сидела на корточках и, улыбаясь (так это было похоже на кино), рылась в сумке.

Я не могла ехать в одном автобусе с Вениамином и Шурой - мое одиночество не должно было нарушиться, - но и на попутке не поехала - дух приключения ржавчиной вошел в мою душу.

Температура держалась, сил становилось все меньше, я на такси доехала до рынка. Когда мы проезжали мост, пошел дождь. Окно подернулось живой пеленой - разрывающейся и срастающейся тотчас - и я так и не увидела Дон - только что-то тяжелое, свинцовое, колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.

На голых прилавках с облупившейся краской дрожали под ударами дождя рваные лужи. В крытом ряду старуха торговала картошкой, обмазанной глиной, и бережно прикрывала килограммовые кучки полиэтиленом. На голову ей капало, вязаная шапка набухла и сползала на глаза.

Я встала напротив, под козырек кооперативной лавки. Меня знобило, начинался кашель. Старуха пристально смотрела на меня, и я узнала ее Катю, бабушкину сестру.

Андрея отпевали в этом соборе, на рыночной площади, голубые стены которого, с заштукатуренными трещинами, потемнели сейчас от дождя...

Я бежала от Кати, чувствуя ее узнающий взгляд.

Некуда было деться - я зашла в краеведческий музей. Руки и ноги стыли, а внутри был жар.

Звякнул колокольчик, вышла девушка. Она была испугана.

-Что вы хотите?

- Посмотреть музей.

-А у нас за деньги.

- Я заплачу.

Не помню - три зала было в этом музее, или четыре. Девушка ушла, и никто не смотрел за мной. Черепки, монетки, прялки, полуистлевшая шляпка уездной барышни - что все это было для меня?

Есть тонкое, опасное удовольствие в пренебрежении чужими святынями. Я сидела за столом директора гимназии, гладила чучела бобров, открывала сундуки и кованую церковную дверь, скрывающую стену.

На вокзал я вернулась как в тумане. Не уехала я и со вторым рейсом - в автобус садилась тетя Люба. Она везла моей бабушке сумку грибов и лука. Его сломанные перья свисали жалкими ленточками. Сумку она взяла в зубы и дрожала, забираясь по ступенькам. Ее мужские брюки были по колена забрызганы. Она даже не постарела и не стала безобразнее, чем была три года назад. Ее часы давно уже остановились.

Долго просидела я на вокзале в забытье. От деревянного кресла ломило спину. Иногда шел дождь, и я внимательно слушала его, и не помнила, чего жду.

Третий, вечерний автобус был почти пуст. Только старухи-колчанки, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят свой "сверток", пересаживались, перетаскивая свои мешки, снимали черные, пахнущие землей телогрейки, перевязывали пестрые платки в серебряных искрах люрикса. Сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса иногда я слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.

Когда колчанки вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали ее. Я знала, что эта тишина предвещает что-то, и вспомнила что, когда автобус пошел в гору. Она предвещала Сурковский Лог.

Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.

Я сошла в Шовском, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение, всякая неуверенность, всякий страх исчезли.

Я прошла через все село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.

У сельсовета спилили клен, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.

Холодало, и у меня на глазах дорожная грязь стекленела.

Я заметила, как много брошенных, заколоченных домов - словно мой Дом разрушился, и мерзость запустения как зараза пошла дальше.

Я вышла к храму. Автомастерской уже не было там, апсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась над главным входом - Рождество Христово. Фреска была размыта в Вифлееме стоял туман, и туман поднимался в Шовском. Голуби уютно возились на карнизах готических окон, готовясь к ночи.

У Ильинского пруда я спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолеты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.

Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.

Пока я шла по селу, я прошла ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворенные в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Курпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.

Ночевала я на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.

Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался - выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мертвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы объели и шторки на окнах, распотрошили матрасы.

Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стесненный половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженный лягушонок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.

Я легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса - ничего больше не было видно на иконе - она выцвела, вымылась и была бела как снег.

Ночью ходили крысы. Они прыгали на мою кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Курпинке. Крысы нюхали мое пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дергали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.

Ночью я еще была больна, но утром я проснулась от свежего, ясного и острого как алмаз, здорового холода - болезнь утекла, ее унес ручей.

Пока я шла по полю до скотомогильника, был ветер, но когда я переступила межу и пошла, скашивая, к Курпинской дороге, ветер улегся, и только холодил мои промокшие ботинки...

Сосна, верхушка которой едва торчала из ямы, возмужала и возросла, корнями, как скрепами, стянула края ямы и засыпала ее дно перетлевающими иглами, шишками, старой корой.

Ящериный камень поседел, зашелушился, еще больше ушел в землю. Солдатская рябина дала в этом году медные ягоды, с металлическим привкусом крови. Пруд за Сосником три года назад заболотился, и думали, что родник ушел, осока стояла в пруду, как в вазе, но теперь он опять очистился, и бурая осенняя вода медленно кружилась вокруг источника.

Я и не думала увидеть Дом сразу от поворота - лес и сад набрели на дорогу, чтобы встретиться на ней, да и Дома нет уже - только остовы стен... Но то, что я увидела, поразило и иссушило мое сердце. Я легла на дороге и, чтобы не умереть, уснула.

Но ведь это же было со мной, было у меня - мы сидели в темноте, с керосиновой лампой, мама и бабушка играли в карты, а нам с Мариной было так интересно смотреть на небо, полное звезд, как будто бы это было видение. Мы напрягали зрение, у нас рябило в глазах, и мы видели миллиарды звезд и галактик, которые никто другой не видел.

Это было - и неужели ушло бесследно, или же ничего не оставило, кроме раны, которая то покрывается жесткой корочкой бесчувствия, то вновь вскрывается и кровоточит? Или это и в самом деле было видение, видение наяву, которое я должна воплотить, открыть страждущему миру, чтобы его жажда была утолена моей жаждой, неутолимой в этом мире?

Бетонные сваи как могильные камни на языческом кладбище были вбиты в мою землю. Оранжевый, изваянный из адского пламени экскаватор был оставлен на краю котлована, строительные блоки и арматура лежали на вытоптанном моем дворе.

Ограда дедушкиной могилы упала - видно, экскаватор или КАМАЗ задел ее. Отцова сосна упала и осклизла, и скворечник раскололся.

Я пошла в Дом, и крапива не пускала меня. Даже сухая крапива жжется, а в Доме пахло свежей. Сквозь заросли заматерелой крапивы, стебли которой как кости ломались, когда я отгибала их, я пробралась из комнаты на кухню и обнаружила протоптанную тропу - рабочие устроили в кладовке отхожее место.

Я пошла в Аллею и обнаружила, что шалаш, построенный Юсуфом, все еще стоит - черный скелет шалаша, и почерневший венок, сплетенный Мариной для Юсуфа, лежит у входа в Аллею.

Уже и буква "Н" на дереве стала затягиваться мхом...

Я села в сухую землянику, и вспомнила о пище - сколько я не ела? Больше суток. Я достала из сумки со следами крысиных зубов размякший в запотевшем пакете хлеб - и он показался мне горьким. Я уже не ела, а горечь не уходила, я сплевывала горькую слюну, но и язык пропитался горечью начинался печеночный приступ.

Скорчившись, я лежала в земляничных листьях, в запахе прелой земляники, плевалась и стонала - боль приходила и уходила как при родовых схватках.

Одинокий кобчик низко сидел на липе и смотрел на меня, перья его были цвета прелой травы.

Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костер. Здесь всегда были черные, прокопченные кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на Плотине.

Мы рано их рвали - и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.

Мы с Мариной опускали в костер сухие звонкие палочки с отсохшей корой, гладкие, белые как курятина. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце палочки, шли в темную глубину вечерней Аллеи.

Огонек угасал, мы в ужасе бросали дымящиеся палочки и опрометью бежали назад, к костру.

А потом сколько раз я ходила одна по этой уже не бесконечной Аллее, и не было за спиной у меня спасительного костра, только трухлявые сыроежки мерцали слизью и светились как заплаканные лица...

Я пошла к Плотине, лесом.

Золотой осени не было. Даже березы стояли зеленые, обмякшие от влаги. Изредка среди темной зелени я видела деревья, словно облитые оранжевым или охрой.

Мышей-полевок было так много, что если я несколько минут смотрела в одну точку в траве, то обязательно видела, как проскальзывала там мышь. Вблизи казалось, что они так неуклюже лазят, путаясь в жестких стеблях, а издалека - текут, плывут длинные комочки, выводки - одна за другой, след в след, то медленно, то быстро, где одна быстрее, там и другая, где одна остановилась на мгновение, припала, там и другие.

В логу я слышала тявканье и думала, что это лиса. Но в Старом Саду, у орешника, встретила охотничью собаку. Тощая выжловка с обвисшими, оттянутыми сосками чутко посмотрела на меня и убежала на Плотину, помахивая хвостом.

Я набрала диких кислых и жестких, словно от натуги покрасневших яблок и вернулась к Дому. Я положила яблоки на оскверненную дедушкину могилу и наступило бабье лето.

Небо стало голубым, весенним, солнце вошло в Курпинку и осветило ее изнутри, открыв черты Царствия.

Собака опять подошла ко мне. Теперь с ней был хозяин - Сеня Леший.

С этой минуты он стал моим единственным другом и соучастником, и разногласия не было между нами до конца его жизни.

Сеня снял, отбросил свой болотный камуфляжный картуз и поднял, подправил ограду, выкинул дохлого ежа.

Мы пошли по дороге, и лес и Сад обменивались лучами, словно огромные райские птицы или ангелы продевали крылья сквозь ветки деревьев, чтобы поднять и унести Курпинку в приготовленную ей от века обитель.

Только когда мы опять переступили межу, и с Дороги на Шовское оглянулись в последний раз, мы увидели, как ползут со стороны Кочетовки синие, ровные дожди, и туча с фиолетовыми подпалинами на прозрачном брюхе проходит и над Курпинкой.

- Сейчас дюже сыро, - сказал Сеня, - а лето хоть бы и дождливое было, а сухую недельку выберем. Ты за погодой следи и приезжай.

В Шовском нас застал дождь. По мокрым, холодным как медузы лопухам и крапиве мы шли к Сениному дому.

На пару с Петухом купили они дом на Козиновке и теперь перестраивали его. Вчера я прошла мимо этого дома, но не отличила его от разрушающихся. Пока дом строился, Сеня жил в погребе. Мы спустились туда вместе с Альфой, она стала отряхиваться, забрызгивая стол и кровать, и от запаха мокрой шерсти захотелось кашлять.

Сеня достал спички и зажег лампадку перед Владимирской в поролоновых цветах.

Огурцы шевелились в банке и ходили в укропе как рыбы в водорослях. Мы руками ели холодную картошку, макая ее в соль на мокром газетном листе. И картошка пахла типографской краской.

- Картошечка просто замечательная, - говорил Сеня. - Хочешь, невесту покажу?

Он вытащил из-за иконы фотографию, присланную в письме - след от почтового штампа был заметен на ней.

Это была даже не девушка, а девочка, рыжеватая, с впалыми щеками и бессмысленно приоткрытым ртом. Огромные глаза красивой девочки были не умны, и выражение ее лица было тупо и лукаво, но знак глубокого страдания был положен на ее лицо.

- Беженка, - сказал Сеня, - с Ригара. Юсуфкина соседка. Сейчас она в Москве, парализованная. Сестра ее здесь в больнице работала, сейчас замуж вышла в Москву. У них у всех с позвоночником что-то.

С третьим я уехала в Лебедянь. Альфа бежала за автобусом и пыталась укусить сначала переднее, а потом заднее колесо.

Я сняла пальто и до самого города выбирала репьи.

Желтое небо как разлитое масло натекало на землю, и языкастый закат шел по небу медленным текучим огнем.

Сеня не дождался меня: он поджег директорскую дачу, построенную на месте Дома, и был забит до смерти.

ПОЛУМРАК

-1

Я лежу на кровати, которая не скрипит никогда. Вокруг меня жидкая полутьма, фонарь смотрит в мое окно. В комнате стерильная тишина. Я напрягаю слух, я заставляю себя услышать ной комара, звук живой и страстный. Я слышу его, он зовет меня домой. Я не хочу туда, я не выдержу там долго, я умру, если буду там долго.

Я не буду там никогда.

Я успокаиваюсь и больше не слышу комариного нытья.

Я закрываю одеялом лицо. Я складываю на груди руки. Я засыпаю.

-2

Неизвестно чья спина, черная и горбатая, везла нас с мамой на телеге. У лошади был хвост страшный, я боялась, что он дотянется до меня и хлестнет, потому что он специально так мотался. Жарко было, и пахло терпко, и, хотя и постелили мне куртку - все равно солома колола и царапала. Я сначала сидела, но когда на полянке у леса появились зеленые улья, воздух загудел и задрожал, мама меня обняла, и я почти лежала, и неудобно было, яблоки были в соломе - и попали мне под бок. Мама не знала и сказала: "Терпи", и держала.

Белые блестки падали на лошадь, и отлетали. Потом мне показали белого и сказали: "слепень". Но раньше оказалось - Дорога ведет к Дому, и перед ним, там, где Дорога поворачивает к сену, разбросанному у сосен, в колее лужа. Небо в ней синее, облака - серые. А так они - белые, а небо голубое. Тот, чья была спина, взял меня подмышки и поставил - и это был дедушка. Я хотела к луже, но меня поймал теплый живот с кислым запахом, подняли и целовали непривычно мягкими губами, и руки держали коричневые это была бабушка.

Повели за ручку по маленькой-маленькой травке, мимо рукомойника, у которого вместо крана - ножка, а внизу мыльные лужицы и в них картофельные очистки, и, споткнув не больно о деревянный порожек - в сырым деревом пахнущую темноту, и в комнату - к ней. На полу в трусах сидела чужая, и рот у нее был в засохшем желтке. И только привели - она вскочила и как большая взяла меня за ручку и повела обратно. А все засмеялись, и мама, и опять я споткнулась о порожек, и упала. Она - зубов у нее меньше, чем у меня подождала и засмеялась. Только я - не заплакала. Встала и пошла к рукомойнику руки мыть. Она за мной, и сказала: "Не достанешь". Я подпрыгнула и коснулась ножки, такой холодной, и капнуло, и еще.

И я пошла к луже и нашла там червячков, которые вертелись и уходили, когда над лужей моя тень, и мама потом сказала, что они - дети комаров. Но тогда она уже за мной ходила и повторяла.

-3

Юсуф ушел в Курпинский лес, разбил там лагерь и ждал нас. Марина надела сандалии и дала мне сумку с провизией. Я несла изюм, курагу, хлеб и вино.

-- Юсуф взял с собой казан, -- сказала Марина. - Он сварит нам плов с цыпленком.

Дорога впервые вела нас не к Дому, а к Юсуфу.

Блистали поля - то глянцевыми волнами, то мелкой рябью; выглядывали черные лица подсолнухов на пьяных шеях; пух отцветающей травы летел нам навстречу и липнул к губам.

Мы были у поворота, когда небо зарокотало, туча встала над Курпинским лесом, и брюхо ее примяло верхушки сосен.

Мы ускорили шаг, и не замедлили его у развалин Дома.

Юсуф встретил нас у шалаша. Он отбросил нож и побежал к нам, босой и без рубахи, наступил на костер, и ни он, ни Марина не заметили этого.

В небе гремело, но все дальше и дальше. Я сломала черную ветку яблони, сгорбленную плодами, и завесила ею вход в шалаш.

-- Ты пей, -- сказал Юсуф.

-- Буду пить. Никогда мне не было так хорошо, -- сказала Марина.

Я лежала на ковре и грызла бусы. Мне показалось, что я перекусила нить, и бусины раскатились. Я приподнялась на локте - это жуки собирали в траве остатки плова.

Темнело, Юсуф накинул клетчатую рубашку, и белые клетки притягивали взгляд.

Юсуф сел на бревно и посадил себе на колени Марину, она соскользнула и села рядом. Пьяный Юсуф не мог ногу на ногу положить, а я так и не уснула на его скользкой куртке - только волосы, наэлектризованные, трещали.

Юсуф спал, улыбался и плакал во сне. Я смотрела на его пухлые детские щеки и припухшие девичьи губы.

Марина говорила: -- Я не знаю, что делать. Получается, что я его обманываю... Он меня ждет, а я покручу, покручу и не за него выйду. Бросить - он и правда может что-нибудь с собой сделать... И вдруг я так к нему привыкну, что выйду замуж... С другой стороны, я прекрасно понимаю, что так меня любить никто не будет. Я ему говорю: "Первая любовь проходит". А он: "Нет".

Ветер шуршал снаружи, в сухих листьях шалаша, и мне казалось, что нас засыпает, заносит песком. В переплете веток я видела белую звезду. Я спросила Марину: -- Как тебе кажется, он красивый?

-- Так, симпатичный.

Белая звезда отразилась в ночной слезе Юсуфа, и луч ее - во влажной дорожке на смуглой щеке.

Утром я обрывала яблоки с ветки, занавесившей вход, и бросала ими в спящих. И крепкие желтые яблоки зарывались в иван-чай, которым Юсуф выстелил шалаш, и торчали из травы как лобастые черепа из земли.

-4

Дом начинался с тамбура. Досчатый, он был пристроен к известковой стене. Там всегда стоял полумрак, а в полумраке - лучи, тонкие, как соломинки, из маленьких щелок и широкие, как ленты, -- из щелей в двери с хитрым ржавым замком - снаружи запрешь - не откроешь изнутри. Так и закрыли нас, когда увезли улей - дедушка выставлял на кухне стекло, отгибал гвозди, и гнался на телеге по траве, примятой мотоциклом в саду.

Над брошенным ульем ходил гул в черном облаке, и крышка лежала рядом, и в ней мутно отражалась трава. Рамки воры так и не смогли достать, и нашли в совхозе воров - у обоих от пчелиных укусов заплыли глаза.

Однажды, когда дверь весь день была открыта и приперта зеленым камнем, чтобы не закрывалась, за день успели в тамбуре слепить гнездо ласточки. Мы с Мариной смотрели на них из коридора. Они как черные ножницы стригли что-то под низким потолком, а потом их будто ветром уносило.

Вечером дедушка снял гнездо, показал его нам и прилепил снаружи, с другими, под карнизом. Ночью оно упало и разбилось как цветочный горшок.

Щели, в той стене, что на Пасеку, были бойницами. Никто не знал, где дедушка прячет ружье. Он доставал его и бил щурок, опираясь ногой на тележное колесо. Щурки были пестрые, красивые, но мы их не жалели - они склевывали на лету пчел. Некоторым дедушка расправлял крылья и распинал их на яблонях, и птиц не видно было за мухами - черными и как зеленое бутылочное стекло; а других бросал собакам. Собаки рвали птиц, и разноцветные перья летали вокруг них, а цепи густо гремели и так зацеплялись звенья, что однажды Пиратка ни встать не могла, ни голову повернуть, и терла носом землю.

Еще в тамбуре стояли фляги с питьевой водой, которую привозил на конопатой лошади толстый водовоз. У него единственного был колокольчик на синей дуге, далеко гремело, и бабушка успевала прятать мед и брагу.

В тамбуре хранились инструменты, и когда играли, там всегда была оружейная или пыточная. Дедушка уже умер, и пыли на топорах и пилах было больше, чем масла - будто были они в земле...

В Доме на кухне пахло сырыми тряпками, а когда качали - медом. Пока на кухне стояла медогонка, заходить туда было опасно - пчелы гудели под потолком. Мертвых, скорчившихся, выметали полынным веником, смахивали с подоконника раздавленных на стекле. Мед в огромном облупленном чане казался несъедобным --так много его было, и стояли в нем на разной глубине комочки утопших пчел. Бабушка и дедушка в черных рабочих халатах и в широкополых пасечных шляпах с мелкой сеткой отцеживали мед в пятидесятилитровые фляги, и он вливался туда пластами, будто это плотная ткань складывалась волнами, и волна тонула в волне.

Пол был из досок, однажды только крашеных, и калина лежала у щелей в углах, чтобы не выходили оттуда мыши.

На кухне была кладовка, ключ от нее бабушка носила на резинке, вместе с крестом. Заглянуть туда было редким счастьем - там, среди новых ульев и рамок без вощины стоял бабушкин сундук. В сундуке она хранила белье и письма от двоюродной сестры, но нам с Мариной чудилось, что от сундука идет свет в темноте, как от лесных гнилушек - это светятся в нем старинные драгоценности.

-5

Это было лето моего изгнания и дни малодушия Юсуфа.

Он послушался моей телеграммы и приехал в Москву. Он не взял с собой даже смены белья.

В Москве стояла сорокоградусная жара. Я через каждые десять минут мочила свою одежду и простыню, которой накрывала Юсуфа. Он лежал на диване и обмахивался веером из пальмовых листьев.

Я по всей квартире расставляла посуду с холодной водой, и с усов у собаки не успевали скатиться капли. По тому, что собака переставала лакать, я понимала, что вода согрелась, и бросала в нее лед из холодильника.

Все окна и двери были открыты настежь, и теплый сквозняк гонял песок по паркету и забивал его в ворс ковра.

Я давала Юсуфу холодное вино и яблоки из морозилки. Он говорил со мной только о сестре, и в эти дни я рассказала ему все, что помнила и знала о ней. Я говорила о том, как мы втроем шли на старое кладбище, заблудились в Шовском логу, и Марина первая перешла через болото. Она несла черемуху, ягоды ее покачивались, мерцая, мы смотрели на Марину и дважды прошли мимо кладбища, не заметив его.

Юсуф спросил: - Почему Андрюха Бурьянов хотел меня убить?

-- Он был пьян.

-- Так всегда бывает - чего хочешь другому - сам получаешь.

-- Да.

Зазвонил телефон, это был междугородний звонок, и у Юсуфа начался озноб. Он поджал колени к подбородку и натянул на голову влажную простыню. Я сняла трубку и не могла говорить. Меня звала Марина. Она кричала: - Если ты меня слышишь, не вешай трубку! Юсуф пропал без вести, уже четвертый день! Надь, если вдруг он у тебя появится или позвонит, скажи, что я пошутила про Гришу! Алло! Ты слышишь? Скажи, что я не выхожу замуж!

Юсуф боролся со мной, и розовый пот струился по его вискам. Волосы, брови, ресницы намокли, соленая влага попала мне в глаз, и защипало. Юсуф вырвал трубку и оттолкнул меня, связь прервалась. Я упала и повредила себе голень.

Юсуф ушел, выпутываясь из простыни, и бросил ее на полу в темном моем коридоре.

Я не вставала, и собака пришла лизать мне руки.

-6

Единственную жилую комнату в Доме разделяла на две половины голландская беленая печь - вечно пачкались об нее, хотелось прислониться, прижаться к теплой неровной стене, когда за окном без шторок студнем качался ливень, и солома у коновязи на глазах краснела - прела.

На скрипучей кровати у стены спал дедушка. Ночью его мучила бессонница, и спал он днем всякую свободную минуту. Дедушка мог сказать себе: "полежу без четверти часок", ложился на голый матрас, в сапогах, завернувшись в телогрейку, засыпал тотчас же и просыпался ровно через сорок пять минут. Дедушка храпел, а мы шептали: "Огонь, пли!" перед каждым всхрапом и зажимали себе рты, чтобы не разбудить дедушку смехом.

На подоконнике хрипло тикал большой будильник с римскими цифрами - в застекленном циферблате отражалась целиком моя голова. Пахла керосином керосиновая лампа.

Пучки сушеного зверобоя висели на нитках, и через день появлялась на них паутина.

У окна стоял кухонный стол под затертой клеенкой, с двумя ящиками и двумя створками. В ящиках пахло клубничными карамельками, которые отсырели и высохли, и срослись с полинявшими фантиками, карамельками, похожими на обмылки.

Там же лежали наши цветные карандаши, все тупые и поломанные, почти у всех грифель вылезал с не заточенного конца, и, рисуя, приходилось придерживать его пальцем.

В ящиках лежали таблетки, спички, нитки, ловушки для пчелиных маток, пробки и дедушкины бумажки, все покоробившиеся.

В нижнем отделении стола пахло медом и хлебом. В жестяных мисках там всегда стояли мед и варенья на меду, а в них - крошки хлеба, обросшие пузырьками.

Там всегда была бутылка водки для гостей, и если она была начата, мы доливали туда воду.

Красный Николай Чудотворец одиноко висел в недосягаемом углу, под самым потолком, и не заведено еще было молиться.

Глухая занавесь делила комнату на две половины. Вторая, темная, была нашей спальней. В окно, заколоченное фанерой, скреблись и бились от ветра полынь и крапива. Даже и днем в спальне стоял полумрак и воздух был плотным, как дым.

Я там спряталась от Маринки, а она без бабушки боялась зайти, стоит занавеску дергает и зовет, а я молчу, а она зовет.

Спали мы с бабушкой "на полатях" - так назывались плотно составленные улья, покрытые пуховой периной, мягкой, как творог, и телогрейкой.

Утром бабушка забирала телогрейку - зябла она после сна; а когда мы просыпались, телогрейка была уже на месте и пахла сыростью, сеном, пасекой.

В спальне постоянно находился таз, он стоял в точном месте, и в него капало с потолка.

В спальне "доходили" яблоки, желтые и зеленые. Были они в развязанных мешках, чтобы брать удобно, и всегда несколько с побитыми боками каталось по полу. Бабушка их пинала, ругала: "Чтоб вас замочило мокрыми пирогами", и бросала в мешки, и выкатывались опять.

Ночью мы прижимались к бабушке, боясь в темноте ослепнуть, и прислушивались к ее дыханию, потея от страха и жары, и раскрыться было страшно - схватят черные руки.

А когда мы просыпались, и на улице был уже свет, а у нас - полумрак, мы в презрении к ночному ужасу пытались напугать друг друга и водили руками в воздухе. В полумраке руки слабо светились и ходили как рыбы.

ЖАЖДА

Каждый раз, когда меня мучает жажда, мне вспоминаются три источника, из которых я пила когда-то.

Поезд с Павелецкого вокзала приходил в Лебедянь на исходе утра. Проводница будила меня во Льве, и я смотрела в окно, запятнанное ночным дождем, пытаясь угадать в лесах, проносящихся на горизонте, край Курпинского леса.

Последние два года я не давала знать о своем приезде.

Два часа мне надо было ждать автобус, чтобы влезть в него, чемоданом оттесняя знакомых старух, и в то же время с ними здороваясь.

Я шла на автовокзал и устраивала свои вещи на деревянных креслах, под присмотром транзитных пассажиров. Я проходила через зал ожидания, мимо огромных пасмурных окон, вечно показывающих заржавленные товарняки на тупиковых путях.

У не закрывающихся камер хранения я сворачивала в узкий коридор с голубым указателем "питьевая вода". Там, в тупичке, не было ничего, кроме жестяной раковины и вывернутого крана над ней, который действовал наподобие фонтанчика, и белая шапка воды всегда дрожала на нем. Я снимала ее губами, не прикасаясь к крану, тотчас накипала новая, и бесконечные нити воды пропадали во мраке отверстия раковины. Я умывалась, обрывая нити, но стоило мне убрать руки, как нити, никем не выпрядаемые и неутолимые, снова бежали. Сон слетал, и пелена забвения спадала с глаз.

Мама водила нас за ягодами, в Малинник, на Лосиные Бугры, красные от зрелой и перезрелой лесной клубники. Там нельзя было ступить, чтобы не раздавить куст ягод.

Если спустишься в неглубокую узкую яму, какими со времен войны изрыты все бугры, кисло-сладкий ягодный дух ударит в нос так же, как если ты опустишь голову в корзину.

Корзины набирали с горкой, утрясая и утрясая, после пригоршнями вычерпывали со дна ягодную кашицу, лень было облизывать руку, и подзывали собаку. Собака нюхала и отходила, даже Тузик (был у нас одно время Тузик, любитель ягод, яблок и огурцов).

Уже ноги зудят травяным зудом, пот на плечах и руках стал уже красным - смешался с ягодами (чесались и снимали капли пота ягодными руками), уже за полдень, и жара стала такая густая, что, кажется, идешь по дну, продираешься сквозь горячую воду, видишь затемненные сизой дымкой леса и уплотнившееся, отяжелевшее небо, такого густого цвета, что, кажется, дойдешь до него - и упрешься.

Тогда мама доставала баклажку, и мы пили из крышечки, считая друг за другом глотки. Вода была теплая, как ни клали баклажку в тенек, с неощутимым вкусом, и пахла нагретой пластмассой. Чем больше мы пили, тем больше бочка у баклажки вдавливались. Никогда мы не напивались этой водой, но снова думать о воде начинали, только когда подходили к Дому, и во всех походах потом вспоминали именно эту баклажку, однажды и навсегда нами в Курпинке потерянную.

Когда пятидесятилитровые фляги с питьевой водой стояли в тамбуре в Доме, они были мне ровно по пояс. Их матовые бока фосфоресцировали в полумраке, гладкие и холодные, и уже от одного их вида хотелось пить. На крышке одной фляги всегда стояла эмалированная кружка. Она зачерпывала невидимую воду то у самого горла, неожиданно утяжеляя руку, то ударялась о дно и скрежетала, зачерпывая остатки.

Мне нельзя забывать ныряние холодеющей руки, всплеск - чем меньше воды, тем он громче, - холодную тяжесть кружки, ломоту зубов, холодных змей, ползущих за воротничок и добирающихся до самого пупка, лязга, с которым закрывалась крышка фляги и устраивалась на ней кружка, вечно влажного от утирания губ рукава.

Я и не забыла - ни фляг, ни баклажки, ни крана на автовокзале... Теперь этой жажды не утолить...

Загрузка...