Первая рота спала крепко, видела сладкие сны. Как же еще спать, когда намаялись до чертиков? Какие же еще видеть сны, если тебе двадцать, и то, почитай, неполных?
Самый сладкий сон снился, конечно, Слободкину. Он тогда пошутил, что видел сон "по уставу", а сегодня именно такой ему и пригрезился. Будто подошел к бомбовому люку, оттолкнул локтями всех своих "опекунов", посмотрел, не стоит ли кто за спиной, и, убедившись в том, что ни одно колено в него не нацелено, ринулся в разверстую пасть люка, перепуганный насмерть и торжествующий…
Когда он проснулся, у него было такое ощущение, что сон продолжается, — вся рота только и говорила о прыжке Слободкина. Как отстранил всех от себя, как оглянулся, как бросился в люк и рванул кольцо…
Рота тем воскресным утром проснулась задолго до семи, без всякой команды дневального. И все Слободкин был виноват, его вчерашний прыжок.
Слобода, счастливый, лежал на койке и принимал поздравления.
— Ты, чертяка, весь мир потряс! Весь мир и старшину нашего Брагу Ивана Федоровича, — подвел итог поздравлениям Кузя. — Надо бы выпить по этому случаю, да вот беда — нет ни чарки, ни горилки, — подлаживаясь под украинский говорок Браги, продолжал Кузя. — Ну, так и быть, получай пол-литра из моего энзе.
Под дружеский хохот всей роты Кузя достал из тумбочки флакон тройного одеколона, вылил содержимое в алюминиевую кружку, разбавил водой из бачка и с торжествующим видом, шлепая босыми ногами, подошел к Слободкину.
— Пей, Слобода, мировой коньяк "десантино". Пей, но не напивайся, один глоток, остальное — по кругу.
Слободкин отхлебнул, закашлялся, передал кружку соседу по койке.
— Экономь, братцы, горючее! — покрикивал Кузя.
Шутки шутками, а немало глотков оказалось в той кружке. Добралась она и до дневального, когда тот уже приготовился крикнуть: "Подъем!"
— Символически, — успокаивал дневального Кузя, — сами понимаем: на посту нельзя.
Дневальный увертывался от ребят, хотя по всему было видно — и ему страсть как охота разделить всеобщее торжество.
Когда уже вся рота, дурачась, пела "Шумел камыш…", в казарму вошел Поборцев. Но он не рассердился при виде такого зрелища. Подсел на край койки Слободкина и сказал:
— Поздравляю. Примите и мой подарок: через две недели в субботу увольняетесь в город на целые сутки. Довольны?
— Спасибо, — совсем не по уставу ответил Слободкин.
Давно у Слободкина не было такого праздника, как сегодня. Весь день он писал письма и балагурил с приятелями. Напишет письмецо — и к друзьям в курилку. Покурит, почистит и без того до блеска надраенные сапоги, поговорит о том о сем — и снова к столу.
— Ты как Наполеон у нас, — смеялись ребята, — тот, говорят, по сто писем в день строчил.
Слободкина этим удивить было трудно, он и в обычные-то дни писал в каждую свободную минуту, а сегодня у него был особый резон переплюнуть любого Наполеона. Да и адресов много: матери в Москву, другу на Дальний Восток, другому другу в Ленинград, а главное — той, кому посвящены все его мысли и дела, имени которой не знал пока никто в роте. На конвертах он старательно выводил: "И.С. Скачко". Но писарь, через которого шла вся корреспонденция роты, уже догадался, что "И" это вовсе не "Иван" и не "Илья".
Слободкин сидел в красном уголке первой роты и писал: "Добрый день, Иночка! Я был трусом. Слышишь? Самым настоящим. И мне не стыдно сегодня в этом признаться, А вчера я все-таки прыгнул. Сам, без всяких толкачей. Командир доволен, В следующую субботу дает увольнительную на целые сутки! Представляешь? Я так рад, что не могу сообразить сейчас, много ли времени до нашей субботы. Сколько часов? Сколько тысяч минут? Скорей бы, скорей летели дни, часы, минуты! А потом — целые сутки вместе! Ты знаешь, Инка, я сейчас такой храбрый, что, кажется, расцеловал бы тебя при всем честном народе. Чур, это между нами: командир узнает — отберет увольнительную…"
Слободкин перечитывал письмо, разрывал на мелкие клочки, принимался за следующее. Оно опять начиналось словами: "Добрый день, Иночка". Только о прыжках в нем уже ни слова. Нельзя же, в самом деле, рассекречивать часть, сто раз об этом говорено. Ну, а раз нельзя о прыжках, так и о трусости и о храбрости ни к чему. Слободкин писал: "Я жив, здоров, чего и тебе желаю". А потом с ожесточением уничтожал и это письмо. Принимался за новое: "Милая, милая Иночка! Мне дают увольнительную, я приеду в Клинок и опять скажу все те слова, которые тебе так понравились: дорогая, хорошая моя, я люблю тебя! Понимаешь? Люб-лю!"
Ни одного письма Слободкин в это воскресенье так и не отправил. Просто он стал действительно считать дни и часы, оставшиеся до встречи. Считал и потом — на марше, на стрельбах и, да простит его замполит Коровушкин, на политзанятиях…
Это были самые длинные дни и часы Слободкина. Если бы не служба, не железная необходимость выполнять свой солдатский долг, эти дни и часы, наверное, вообще никогда б не кончились.
Но служба есть служба, она из земли подымает солдат и кидает в бой, а с живыми и подавно не церемонится. Началась новая неделя, а с нею новые тревоги, новые учения.
Уже в понедельник, во время очередных занятий по укладке парашютов, по роте прошел слух — завтра прыжки.
Спокойно, с достоинством встретил эту весть Слободкин: ни один человек в роте больше не смотрел на него сочувственно, ни один! Он и сам теперь мог бы кого-нибудь пожалеть, только вот кого? Новеньких не было, и ожидались не раньше осени. Правда, осень уже не за горами. Это особенно чувствовалось во время полета — с высоты хлеба выглядели совершенно желтыми, спелыми, почти совсем готовыми к жатве.
Бомбардировщики с десантам на борту шли над полями. Гудели моторы, гудела земля под широко распростертыми крыльями.
Парашютисты поглядывали на землю, и в эту торжественную минуту она казалась им как никогда могучей и необъятной — так беспределен был ее богатырский размах, так вольно колосилась она на десятки, сотни километров окрест. Такой хотелось навсегда запомнить ее ребятам, которым не раз приходилось принимать ее на свои бока, пересчитывать ее колдобины ребрами.
"Приготовиться! Сейчас начнем!" — поднял флажок штурман. Ребята еще тесней сгрудились возле люка. А земля все бежит и бежит, сливаясь в эти последние перед прыжком секунды в сплошную желтую массу. И совсем недалеко, по ту сторону границы, пылят и пылят дороги…
Много дорог, и над ними "только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог". От солдатских сапог, от танков, от орудий на конной и мототяге — с высоты это видно отлично. Только вот непонятно: зачем, откуда и, главное, куда все это движется, спешит, обгоняя друг друга? К границе? К нашей? Но ведь с немцами договор. Совсем недавно подписан. Какого же лешего? Завтра на занятиях надо спросить замполита Коровушкин а, а сейчас — пошел!
Штурман подал новый сигнал, и один за другим срываются вниз ребята. Тут только и гляди, чтоб не расшибить лоб в тесном проеме люка, мало приспособленном для прыжков. А зазевался, не рассчитал движений — обливайся кровавыми слезами до самой земли. Так бывало уже. Но десантники не горюют, не сетуют. Коли надо, так надо. Прыгай с самолетов, какие есть, бог увидит — хорошие пошлет. Это по секрету от Коровушкина. Он считает, что лучше наших самолетов не было и нет. С ним никто и не спорит. Все в бригаде даже гордятся техникой. И сами ее совершенствуют.
Самый большой рационализатор — полковник Казанский. Последнее его изобретение — "троллейбус". Непонятно? Только на первый взгляд, а па самом деле — гениально. Прыгать в узкий бомбовый люк не только трудно — неудобно во всех отношениях: происходит большое рассеивание парашютистов в воздухе. Двадцать человек растянутся на два километра. В боевой обстановке попробуй-ка соберись для мгновенных согласованных действий. Вот полковник и придумал этот самый "троллейбус". От фюзеляжа к концам плоскостей натягивается стальной трос. По команде штурмана, держась за трос, на плоскости выходят парашютисты — десять на одну и десять на другую. Первый идет до самого конца, за ним остальные. Вот все двадцать, вцепившись в трос, пригнувшись, чтоб не сорвало раньше времени мощным воздушным потоком, стоят — приготовились, ждут. Вторая команда штурмана. Все разом разжали пальцы, и — двадцать парашютистов в воздухе. Одновременно прыгнули, одновременно приземлились! Кучно, компактно, можно сразу же приступать к выполнению поставленной задачи, поддерживать, выручать друг друга. "Троллейбус Казанского" — так и запомнили в бригаде на всю жизнь это чудо находчивости, изобретательности, солдатской предприимчивости.
Десантники на аэродроме. Здесь же и Казанский. Вид у него загадочный, не иначе — задумал что-то новое, невиданное. Может, "троллейбус" усовершенствовал? Оказывается, да, и сам решил прыгнуть вместе со всеми, для тренировки. Он любил прыжки, давно уже под его значком мастера висел на тонком колечке серебряный ромбик не с каким-нибудь, а с трехзначным числом. Но полковник все прыгал — на страх врагам рабочего класса, как он любил выражаться, ну и, конечно, на зависть молодым. Это уж они сами так сформулировали, для себя. Казанский об этом не знал, но не чувствовать на себе восхищенных взглядов ребят не мог и защищался от них, как умел.
— Страшно? — спросит.
Те только рты откроют, чтобы ответить, а он:
— Ну конечно же страшно! Весь человеческий организм сопротивляется прыжкам. А что поделаешь? Надо!
Так он это скажет, что страх сам собой пропадает даже у тех, кто действительно из робкого десятка.
Слободкин был уверен, что с обычным своим вопросом Казанский обратятся сегодня к нему. Но полковник ничего не сказал, только посмотрел на Слободкина многозначительно. Тот смущенно поправил какие-то складочки на обмундировании и вдруг тихо, но совершенно отчетливо сказал, уставившись куда-то под облака:
— Что поделаешь! Надо…
— Вот теперь я вижу, что вы солдат! Поздравляю, Слободкин, от всего сердца. А сегодня у нас "троллейбус", не сробеете?
— Нет.
— Хотя и страшновато?
— Хотя и страшновато, — в тон ему ответил Слободкин.
Прыжки прошли хорошо. Они всегда особенно хорошо проходили, когда Казанский прыгал вместе со всеми.
Целыми взводами приземлялись на один "пятачок". Полковник был доволен и не скрывал этого.
— Война начнется — цены вам, ребятки, не будет, — сказал и Коровушкин на политзанятиях вечером.
— Война? Как — начнется? И с кем? — забросали его солдаты вопросами.
— Оружие "потенциального противника" чье на занятиях изучаете? спросил Коровушкин, хитро прищурившись.
Ребята молчали.
— Ну, недогадливые! А какой язык вам ввели?
— Немецкий, — за всех ответил Кузя. — Так ведь с немцами у нас договор. Недавно подписан.
— Договор будем соблюдать, — твердо сказал Коровушкин, — Обязательно будем. А если они его нарушат, первый ответ перед нами будут держать, перед воздушной пехотой.
Он сказал это так, будто людей важнее парашютистов нет во всей державе. Да и все так считали. А как же еще?
Стоят ребята опять на крыле бомбардировщика, смотрят на землю, проплывающую внизу, сердце каждого вздрагивает от пронзившей его мысли: "Твоя это земля, твоя! Ты за нее перед всем народов в ответе". Правая рука на кольце. Левая крепко сжимает стальной трос, идущий от фюзеляжа к концу плоскости. Только одна секунда нужна тебе, чтобы коршуном кинуться на врага. Одна секунда. Все готово, нужна только команда, только взмах флажка штурмана, и пошел!… А ну-ка, суньтесь, кому охота!
Во время последней отработки "троллейбуса" особенно отличился, конечно, Кузя. Полковник поблагодарил его. На вечернем построении было объявлено, что Кузе за особые успехи в боевой и политической подготовке предоставляется отпуск. И какой? На целых пять дней! Послезавтра он поедет домой, в Москву, где у многих семья, родные, близкие.
Вся рота стала готовить Кузю в эту поездку. Ребята строчили письма, забрасывали Кузю десятками адресов, и отпуск его грозил превратиться в сущее наказание; Но Кузя не унывал, он готов был собрать поручения со всей бригады, со всего соседнего авиационного полка и самым добросовестным образом выполнить их, лишь бы побывать в Москве. Служба службой, а тоска по дому точит сердце каждого солдата, даже такого, как Кузя, которого на любом занятии всем в пример ставят.
Не преминул воспользоваться оказией и Слободкин.
— К маме, прошу, забеги. Расскажи ей, как нам тут служится. В письмах всего не объяснишь. — Потом, помявшись, спросил; — Ты в Москву через Клинск?
— Как же еще? Другого пути пока нет.
Слободкин вздохнул с облегчением и протянул Кузе похрустывающий треугольник.
— Брось на вокзале в Клинске.
Кузя повертел конверт перед глазами и сказал:
— К маме зайду. Письмо опущу. Только открой секрет: кому ты все строчишь?
— Кому, кому! Тебе что, трудно?
— Нет, почему же? Но ты все-таки скажи. Влюблен? Да?
— Не надо, сам отправлю, раз так…
— Ну ладно, ладно. Знаю, кореш у тебя в Клинске, и ты ему каждый день пишешь. Верно? Кореш?
— Кореш.
— Скачко? И. С.?
— И. С.
— Иван, что ли?
Слободкин оглянулся по сторонам и тихо, но твердо сказал:
— Инесса.
— Имя какое-то редкое.
— Обыкновенное. Инесса, Ина, — обиделся почему-то Слободкин. — Только ты молчал бы, раз догадался. Кузя, как мог, успокоил Слободкина:
— Видишь ли, догадался не я один, догадалась целая рота, и давно уже, но молчать я умею. И рота умеет молчать.
Слободкин не ответил. Вид у него был совершенно обескураженный.
— Ну, хорошо, хорошо, — сжалился Кузя, — нет у тебя никого в Клинске, кроме кореша. Так и запишем: нет никакой Ины.
— Тише ты! — взмолился Слободкин. — Ну есть, есть. И что из того? Кому интересно? Только мне да ей.
— Ишь ты какой! Все ребята свои письма из дома вслух читают?
— Читают.
— Ты слушаешь?
— Слушаю.
— А в свои дела пускать никого не желаешь? Здорово, значит, тебя забрало, если ни с кем не делишься. Точно я говорю?
— Точно.
— Ну, тогда прощается, — похлопал по плечу Слободкина Кузя. Красивая?
— По-моему, очень.
— Фото! — протянул ладонь Кузя,
— Да я… Да у меня…
— Фото, говорят тебе.
Слободкин долго рылся в карманах гимнастерки, будто и в самом деле не помнил, есть ли у него фотография. Наконец извлек крохотную, с почтовую марку, карточку.
— Вот, смотри, только, чур…
— Иван Скачко?
— Ага.
— Ничего. Очень даже ничего. Одобряю.
…В эту ночь Слободкин рассказал Кузе историю своей любви. Их койки стояли рядом, у самого окна, и, когда все в роте заснули, Слободкин зашептал над самым ухом товарища:
— Познакомились мы случайно в Клинске. Помнишь, когда под Новый год к шефам ездили?
— Я не ездил.
— Ты-то в наряде был, а вот мне повезло.
— Так уж сразу и повезло?
— Ты слушай, она такая хорошая… Я думаю теперь о ней все время. Где бы ни был — на занятиях, на стрельбах, в самолете, — из головы не выходит. Ночью вижу ее.
— Кто ж такая?
— В школе учится. Кузя тихонечко свистнул.
— Но ты не подумай, не девчонка какая-нибудь, Умница, и ямочка на щеке.
— Ямочка?
— Когда улыбнется, уползает вот сюда, — Слободкин показал на своем лице, куда именно уползает ямочка.
— Криворотая, что ли?
— Дурак ты, Кузя. От счастья это, понимаешь?
— От счастья?
— Ну да, от счастья. Неужели не понятно? Вот ты с парашютом лучше всех прыгаешь, но в жизни совсем не разбираешься.
— А ты откуда знаешь, что от счастья?
— Она сама пишет; "Твоя счастливая И.". В каждом письме, хочешь, покажу?
— Чужие письма читать не полагается. Я человек интеллигентный.
— Интеллигентный? А когда ребята свои письма вслух читают, слушаешь?
— Когда читают, слушаю, но сам носа не сую.
На рассвете зашелестел Слободкин клинскими письмами над ухом Кузи. Каждое действительно кончалось словами: "Твоя счастливая И.".
— Значит, по-настоящему? — уже совершенно серьезно спросил Кузя, когда Слободкин дочитал последнее письмо.
— Я так понимаю. Только чтобы рота ни в коем случае…
— Вот затвердил: рота, рота… Рота, она тоже не каменная, все поймет, если надо.
— Я тебя умоляю.
— Не умоляй, я тайну хранить умею. Но рота, по-моему, кое о чем догадалась.
— Ты шутишь?
— Почему шучу? Ни людям, ни тем более ротам с любовью шутить не полагается.
Они рассмеялись — тихо-тихо, как смеются только очень счастливые люди. Даже дневальный ничего не услышал.
А может, просто у тумбочки стоял деликатный человек и, в нарушение всех уставов, делал вид, что не дошло до его слуха ни звука из того, что шелестело, жужжало, вздыхало всю ночь за его спиной?
Почти все ребята в роте действительно знали о том, что Слободкин влюблен, но никто над ним не смеялся, хотя над некоторыми подшучивали будь здоров. Слободкину каждый хотел помочь.
— Так смотри же не забудь, опусти прямо на вокзале! — еще и еще раз просил Кузю Слободкин.
— Теперь уж не забуду, — многозначительно отвечал Кузя, — теперь я ваш болельщик. Два — ноль в вашу пользу, твою и И.С. Скачко…
Провожали Кузю всей ротой, всем наличным составом. Наверное, ни один дипкурьер в мире не возил с собой чемодана, так туго набитого письмами.
Вернулся Кузя ровно через пять дней, но успел справиться со всеми поручениями. Были, конечно, своевременно отправлены и письма, предназначенные И.С. Скачко. Именно письма, а не письмо, ибо Слободкин в последнюю минуту вручил Кузе целую пачку посланий, помеченных одним и тем же всей роте запомнившимся клинским адресом.
Сперва на вопросы ребят Кузя отвечал коротко и лишь вечером в курилке немного разговорился.
— Москва как Москва. Все на месте. Только одна вещь меня удивила очень.
— Какая?
— Немцы.
— Что немцы?
— Прохожу по улице Горького, от площади Пушкина к Моссовету. Представляете?
— Ну-ну?
— Поравнялся с Леонтьевским переулком. Он оттуда весь, до самого конца, просматривается. В глубине немецкое посольство стоит. На посольстве — флаг. Огромный. Со свастикой от края до края. Я как увидел, аж дрожь по всему телу прошла. Фашистский флаг в самом центре Москвы!
— Да-а-а… — задумчиво протянул Слободкин. — Но в то же время что поделаешь — договор. Взаимное ненападение,
— Я политграмоту знаю, — оборвал Слободкина Кузя. — Договор. Ненападение. Насчет договора дело ясное. Заключен, подписан, ратифицирован. Но фашист есть фашист. И дороги пылят не случайно. Согласны?
— Согласны.
— То-то и оно. Но надо было еще видеть, как он висит, этот флаг.
— Как же?
— Трудно, братцы, и придумать что-нибудь более наглое. Древко торчит из стены горизонтально, — Кузя вытянул перед собой руку, — вот так. С него почти до самого тротуара — огромное полотнище. Всякий, кто проходит мимо посольства, должен низко наклонять голову, чтобы не задеть флага. Идут москвичи и словно отвешивают поклоны черному пауку.
— Ну, это ты уж перехватил! — воскликнул кто-то.
— Да нет же, ребята! Я спектакль этот разгадал сразу. Все у них тонко и точно рассчитано, как в театре.
— А наши?
— Ни один милиционер пальцем не шевельнет.
— Милиция тут ни при чем.
— Одним словом, удивило меня все это. Разозлило даже.
— Меры принял? — полушутя-полусерьезно спросил Слободкин.
— Принял.
— Какие же?
— Плюнул, выругался.
— Ну вот и молодец!
— Но ведь зло берет: только всего и мог, что плюнуть.
— Но ведь и выругался?
— Это уж будьте спокойны!
Разговор был окончен, но долго еще не расходились ребята из курилки. Молча тянули одну папиросу за другой. Каждый думал о своем. Кто о доме, кто о родных, кто о рассказе Кузи про свастику. Но все в конечном счете думали одну общую невеселую думу. О войне. О войне, нависавшей над страной с неумолимой неизбежностью. Военная игра, в которую солдаты играли каждый день, каждый час, все больше поворачивалась к ним гранью настоящей войны.
На полигоне испытывали новые, пятидесятимиллиметровые ротные минометы, принятые в это время на вооружение и в немецкой армии. Парашютисты осваивали незнакомое оружие. Делалось это в таком спешном порядке, будто война должна начаться не далее как завтра, в крайнем случае — послезавтра.
Стреляли учебными деревянными минами. Деревяшки иногда застревали в стволе, и приходилось их доставать с большими трудностями и предосторожностями. Иногда и без предосторожностей.
Одна из мин застряла как-то в миномете, который пристреливал сержант Шахворстов, человек нетерпеливый и резкий. Нарушая всякие правила безопасности, он заглянул в ствол миномета. Мина, изменив положение в стволе, проскочила вниз, на боек. Прогремел выстрел. Через мгновение Шахворстов, широко разбросав руки, лежал на земле. Из правой глазницы его торчал стабилизатор мины, пробивший голову. Даже кровь не успела хлынуть, только несколько капель ее упало на зеленый ворот гимнастерки.
Разве могли в то утро предположить десантники, какие реки крови скоро разольются по земле из человеческих жил? Не догадывались даже, но вид и цвет этих нескольких капель, обагривших гимнастерку Шахворстова, вселили еще большую тревогу к их сердца. Смерть уже охотилась за ними. На каждом шагу.
Этой осенью Шахворстов должен был демобилизоваться и ехать на Дальний Восток, к своей невесте, которая ждала его. Уже был куплен в складчину, втайне от Шахворстова, синий бостоновый костюм — "приданое" (Кузя купил, когда ездил в Москву). Уже готовили ребята и другие подарки, сочиняли поздравительные стихи, фотографировали Шахворстова, надев на него синюю командирскую пилотку, чтобы еще более бравым выглядел сержант перед невестой. Всем хотелось, чтобы смотрел он орлом. Для этого пилотка лихо заламывалась набекрень.
Хоронили Шахворстова на кладбище, расположенном неподалеку от казарм.
На свежий холмик земли рядом с цветами была положена синяя пилотка, поблескивавшая на солнце эмалевой звездочкой.
Над кладбищем прошли бомбардировщики. Они летели низко и тихо, бросая на землю косые ширококрылые тени.
А дороги за кордоном все пылили и пылили. Гудели моторы, громыхали колеса, звенели подковы.
Все более напряженным становился и без того изнурительный темп учений наших десантников. Тревога! Тревога! Тревога! И марш-бросок после каждой. Если такое совпадает с днем сухого пайка — собирай все свои силушки. Рыжая селедка, кремень сухаря да кружка жгучего чая. Вот и весь дневной рацион. Стискивай зубы, подтягивай ремешок. Ну и песню, конечно, давай. Вынь да положь песню.
И как это все-таки мудро многое на свете устроено! Все уже выпотрошены. До конца. Старшина требует от бойцов невозможного. Откуда же взять эти силы, чтобы песня слетела с пересохших селедочных губ? Чтобы натруженные плечи распрямились, чтобы ноги обрели устойчивость? Запевают нехотя, со злостью даже. Вернее, не запевают, а вторят старшине — еле слышно. Проще говоря, чуть шевелят языком, чтобы не придрался старшина, не разгневался, не остановил строя.
Но вот происходит чудо. Шаг за шагом, вздох за вздохом. Все громче и стройней голоса, все увереннее ритм и такт. Про Катюшу. Про трех танкистов. Про махорочку…
Вырвалась, выстрадалась песня! Теперь уже не сникнет, пока не доведет до привала. И только тут оставит солдата, и то ненадолго. Привалы коротки, ой как коротки привалы! Только лег, расстегнул ворот, разбросал руки в колеблемой стрекозами траве, не успел поделиться табаком с соседом, а старшина уже на ногах. Глаза бы в ту минуту на него не смотрели! Но не отведешь ведь глаз от старшины. Вот и смотришь на него! И от усталости даже не слышишь его голоса, по движению губ догадываешься:
— Подъем!…
Если встанешь точно в том месте, где лежал, если каждый встанет точно в том месте, где свалила его усталость, — будет уже готовый строй. По четыре в шеренге. Чуть подравнял, подправил кое-где — и двигай дальше. Запевай любимую. Любую запевай, только запевай, запевай, запевай поскорее, чтобы не одолела тебя предательская усталость.
— Подъем!…
И все в строю. Строй двинулся, зашагал, запел. Его теперь не остановишь. Даже если песня кончится. Одну песню сменит другая, другую третья. И клубится песня над всеми дорогами, над колонной каждой, над шеренгой…