Обыкновенная алюминиевая ложка. Я нашел ее под Харьковом, в выжженной огнем и солнцем степи, осенью сорок первого.
Прижал нас немец возле одной деревни, двое суток головы поднять не давал. Зарылись мы в землю, лежим, думаем: должны же когда то кончиться эти чертовы мины! А он садит и садит из-за леса, ни тебе отдыха, ни срока.
— Зарывайся глубже, ребята! — командует взводный. — Я его норов знаю.
Стали мы глубже копать, а взводный подбадривает:
— Лопата — она чего? Шанцевый инструмент. Стало быть, солдату шанец есть живому остаться. Копай веселей, кому жизнь не надоела.
Копаем, а сами думаем: кому ж от мины-дуры подыхать охота? А тут еще шанец!..
Стал я рыть вместе с другими. Дело к ночи идет, а мы знай вгрызаемся в заклекшую землю. Немец между тем не унимается.
— Неправда, к утру поистратится, — пошучивает взводный. — Мины — они чего? Им тоже конец приходит.
Ко конца тем минам не было. И утром мины, и вечером, а к ночи совсем невтерпеж стало.
Пришлось отходить, как говорится, на заранее приготовленные позиции. Сперва по пластунски ползли, потом в рост поднялись. Аж до Малых дорог довелось топать. Но и там, на «заранее приготовленных», передышки нам тоже не было. Пришли мы к Малым, а он тут как тут. Из-за каждого облака «юнкерс» кидается.
Если просто сказать, что хватили мы горя под Малыми дорогами, — значит, безбожно приукрасим действительность. Живого места на земле той не было. Здесь уж даже и окопаться не успели — рухнули с разбегу в канавы да лужи, а он давай ровнять землю-матушку.
— Немец — он во всем порядок любит, — не падает духом взводный. — Подровняет малость — уймется!
Если бы не командирская шутка, мы бы, наверное, совсем приуныли. Взводный, видимо, чувствовал это, и сквозь грохот боя все время слышался его голос:
— Не бойсь, ребята! Целься точно в мотор, скоро всем им капут гемахт, всем «юнкерсам»! Ловчее всего со спины стрелять, вот так!
Лег и я, как приказал мне взводный, на спину, чтобы удобнее было, а между лопаток и вонзись мне железяка какая-то. Перевертываюсь — ложка! Самая обыкновенная, солдатская. И слышу над самым ухом опять голос взводного:
— Не зевай, подымай — пригодится! Глянул я на него искоса, а он: — К обеду так просто незаменимая вещь!..
Очнулся я в медсанбате. Пошарил глазом вокруг, вижу — ложка со мной. Возле самых носилок кем-то положена. Ну, думаю, жив здоров! Кому ж в голову придет мысль ложку таскать за человеком ненадежным! Видно, числюсь я еще у какого-то старшины в списках.
Взял я ложку, поднес к глазам поближе и только тут заметил, что она совсем не простая. Чья-то ловкая рука четко выгравировала по белому ее алюминию украинский национальный орнамент, а рядом с затейливой вязью врезала в металл слова.
Вчитываюсь — названия городов:
Львов.
Тернополь.
Житомир.
Киев…
Показал я ложку соседу по палатке, старому солдату. Думал, подшутит он над неизвестным чудаком гравировщиком. Думал даже — вместе мы с ним посмеемся. А служивый прочитал надписи на ложке сначала про себя, потом без всякой усмешки еще вслух начал отсчитывать, загибая упрямые заскорузлые пальцы:
— Львов, Тернополь, Житомир… Да-а, браток, много горюшка этой ложкой выхлебано. И еще для других городов место имеется. Смотри-ка! В общем, не ложка — история войны. — Он помолчал, вздохнул, потом добавил: — Не дописал якись хлопец всей истории, царствие ему небесное. Другим, видать, придется дописывать.
Подлатали мы со старым здоровьишко при докторах, снова в свою часть направились.
Как только вышли из санбата, я ложку (не по уставу, конечно!) за кирзовое голенище сунул. Она сразу нашла там себе уголок поудобнее…
…Не слишком часто вспоминали мы про ложку после госпитальских-то харчей — когда не поспишь, когда не поешь, а чаще всего и то и другое вместе.
А если когда и выпадало счастье пообедать в тишине и спокойствии, так мы той ложкой, бывало, щец похлебаем или кашицей побалуемся, на остальное-прочее времени уж не оставалось. Не до граверных работ было.
Однако весной проняло-таки нас со стариком лирическое настроение. То ли дела на фронте лучше пошли и сводки стали интереснее, то ли еще по какой причине, но как-то на привале в березнячке, у приглушенного костра, повертели мы ложку в руках и порешили продолжить необыкновенную летопись, начатую первым владельцем нашей кормилицы.
Сходим ночью в разведку, «языка» приведем, а наутро бой. А еще наутро город берем с боем. Потом замполит радиста кликнет — по радио Левитан подтвердит нам информацию замполита. Больше всего нравилось нам, как произносил он слово «овладели»: говорит — каждую букву как по железу рубит. У меня так даже мороз по коже пробегает, по тому самому месту промеж лопаток, куда ложка когда-то врезалась…
Послушаем мы, убедимся, что все в точности совпадает и никакой ошибки быть не может, имя того города торжественно вырезаем на светлом металле нашей ложки-чудесницы. Вооружимся ножом и режем, некрупно, чтобы все уместилось, но поглубже, чтобы не стерлось, — нам ведь еще далече шагать, черт-те куда!
И что же? Скоро заметили мы, что названия городов на ложке начали повторять, что уже были до нас нарезаны, только идут они в обратном порядке:
Харьков.
Киев.
Житомир.
Тернополь…
— Слушай, а ведь это и в самом деле не ложка, а история войны получается — «Краткий курс Великой Отечественной», — заулыбался мой напарник.
Рассказали мы о ложке молодым ребятам во взводе. У них даже глаза заблестели.
— Вот это ложка! Чудо!
— Не ложка, а «катюша»!
Ну а взводный, как всегда, был всех мудрее, всех рассудительнее:
— Все города и деревни у вас в котелке, братцы. На самом дне Берлин заховался. Хлебай веселее!
Становилась наша ложка и на самом деле чудом каким-то, приезжали даже из армейской газеты корреспонденты, фотографировали, как солдаты необыкновенной ложкой кашу едят. Стали нашу ложку взаймы просить:
— Мы только снимемся и отдадим. Надо фото домой послать.
Любимец всего взвода поэт Федоров написал про эту ложку стихи. Мы читали их вечерами друг другу, слали в письмах родным, вспоминали при взятии городов — больших и малых:
Знают дороги,
кто мы такие.
Солдатская ложка,
и ты не забудь
Львов и Тернополъ,
Житомир и Киев,
Сумы и Харьков —
огненный путь.
Можно ль забыть
те дороги степные?
Ждите назад
опаленных бойцов,
ждите нас,
Харьков,
Сумы и Киев,
ждите,
Житомир и Львов!..
Пришел час, зазвучали стихи эти уже за кордоном, над не нашей, чужою землей. Тут шутку взводного насчет Берлина мы и вспомнили.
Перевели дух как-то утром, позавтракали на зеленом речном берегу, вымыли ложку в прозрачной водице, оттерли мелким желтым песочком нашу кормилицу до блеска и написали на последнем ее свободном уголке:
«Берлин!»
И восклицательный знак поставили. Вот и все.
А в общем, что ж, обыкновенная алюминиевая ложка. Я нашел ее под Харьковом — осенью сорок первого.
В то лето я упорно изучал морзянку. Вставал раньше всех, взбирался на черепичную крышу дома, затерявшегося в густой южной зелени, и, повернувшись лицом к морю, начинал подавать сигналы всем кораблям, проходившим мимо феодосийской бухты.
На мои приветствия никто не отвечал, меня просто не было видно с большого расстояния, но мне очень нравилось не только составлять отдельные слова, но и строить целые фразы, обращенные к прославленным капитанам.
С пологой крыши дачи, в которой размещался наш отряд, неслось в открытое море:
«Доброе утро, „Красный Кавказ“!»
«Здравствуй, „Георгий Димитров“!»
«„Парижской коммуне“ пионерский салют!»
Я был уверен, что рано или поздно какой-нибудь капитан увидит меня, выйдет на мостик и передаст привет нашему отряду. Не случайно же, в самом деле, мы носили морскую форму, пели матросские песни, а по вечерам у костра вожатый рассказывал нам героические истории, услышанные им от настоящих моряков.
Однажды, почти перед самым отъездом в Москву, мне действительно повезло. Правда, сигналы мои были приняты не знаменитым военным кораблем, а всего-навсего крошечным грузовым катером, перевозившим арбузы из Судака в Феодосию, суденышком, на борту которого красовалось не очень величественное название «Медуза». Но все-таки я торжествовал победу: на узенький, едва возвышавшийся над водой капитанский мостик вышел человек в брезентовой куртке.
— Меня услышали! Сейчас с нами будут говорить! — закричал я на все Черное море и, захлебываясь от восторга, волнуясь и спеша, передал на борт катера:
«Здравствуй, „Медуза“! Я отряд „Золотой якорь“. Прими привет от юных моряков Красной Пресни! Перехожу на прием».
Ответ «Медузы», которого я дожидался с таким нетерпением, поразил меня в самое сердце:
«Я — „Медуза“. Скажи своему вожатому, чтобы учил тебя лучше. Букву „р“ совсем не выговариваешь. Завтра свяжемся в это же время. Матрос Гусев».
Весь день зубрил я это проклятое «р», а на рассвете Гусев, приняв мою депешу, ответил совсем коротко и мрачно:
«Плохо. Учи еще».
Но учить уже было некогда — на вечерней линейке вожатый объявил нам, что утром отряд «сушит якоря» и берет курс на Москву…
Всю осень и всю зиму продолжал я заниматься морзянкой, тщательно отрабатывая каждый знак, каждую букву, особенно злосчастное «р», из-за которого так позорно провалился. А летом отряду нашему снова посчастливилось бросить свой золотой якорь на полпути от Судака к Феодосии, и снова начал я чуть свет забираться на розовую черепичную крышу.
Уже на второй день нашего пребывания на Черноморском побережье мне удалось подкараулить знакомый катерок, тяжело зарывавшийся носом в глянцевой зеленой волне, и снова трассирующей строкой тире и точек дотянулся я до его мостика:
«Дорогая „Медуза“, здравствуй!»
«Здравствуй, „Якорь“! А ты все еще картавишь? Когда же будет порядок?»
«Товарищ Гусев, я учил всю зиму…»
«Гусева нет на катере. Ушел на военную службу. За тобой проследить поручено мне. Моторист Переверзев», — отчеканил сигнальщик, усиленно налегая на букву «р» в каждом слове, особенно в своей фамилии.
Все лето Переверзев тренировал меня, и когда настала пора прощаться, на черепичной крыше была принята одна из самых замечательных телеграмм на свете:
«Теперь толково. Бывай здоров».
…Война забросила меня как-то на Крайний Север. Служил я на далеком, занесенном снегами маяке, мимо которого днем и ночью шли караваны тяжелых транспортных судов под охраной военных кораблей. Днем и ночью несли мы свою неусыпную вахту, а день там ничем не отличался от ночи, утро — от вечера.
Иногда по целым суткам не уходили мы со своего поста, встречая каждый караван каскадом светящихся тире и точек.
Часто вспоминал я на этом одиноком маяке крышу крымской дачи. Я мечтал после войны обязательно приехать в знакомые места, отыскать дорогую теперь моему сердцу «Медузу», поговорить с Переверзевым, но война затягивалась, и мимо маяка все шли и шли караваны судов с пробитыми фальшбортами, обгорелыми палубами, снесенными напрочь мачтами, и лучшей музыкой в мире были для них летящие с маяка слова:
«Путь открыт. Следуйте своим курсом…» Редкий караван проходил мимо маяка молча. Хоть два три слова, а скажет нам через своего сигнальщика:
«Спасибо, ребята, за службу!» А однажды между нашим маяком и одним караваном произошел такой разговор:
«Путь открыт, следуйте своим курсом».
«Спасибо. Жму лапу „Золотому якорю“!»
«Переверзев?… Здравствуй, дружище! Как ты меня узнал, Переверзев?…»
«Такого чистого „р“ я не слыхал еще никогда на свете. Поздравляю. Сегодня же сообщу Переверзеву. Гусев».
Через день на маяк пришла адресованная мне телеграмма:
«Прими и мои поздравления. Теперь совсем толково работаешь. Бывай здоров. Переверзев».
И опять разошлись наши жизненные пути. Надолго ли? Не знаю. Знаю только, что Гусев с Переверзевым могут объявиться в любую минуту, на любом корабле, поэтому я, хоть и считаюсь опытным сигнальщиком, каждый день занимаюсь морзянкой, увеличиваю скорость передач, тщательно отрабатываю каждый знак, каждую буковку, чтобы всегда без запинки можно было сказать своим знакомым и незнакомым друзьям на языке Морзе:
«Путь открыт. Следуйте своим курсом!»
Солдаты лежали в продымленной землянке и разговаривали. В темноте не было видно, сколько собралось тут народу — двадцать человек или сорок, или все сто, — но разговор у них был общий, один на всех, и велся как-то так, что никто не мешал друг другу, хотя часто один другого перебивал на полуслове.
Комбат Майоров привел меня сюда обогреться, пристроил возле раскаленной печурки и исчез.
При появлении постороннего человека разговор сначала притих, но через некоторое время возобновился.
— Не зря, значит, слава о ребятах из первой роты идет? — спросил кто-то, свесившись с верхней нары.
— Зря или не зря, а в бою они побывали не раз, — отозвался ему тонкий, почти детский голосок из самого дальнего угла.
— Придет скоро и наш срок, — прогудел немолодой хрипатый бас где-то совсем рядом со мной. — Я вот, можно сказать, старик, а и то в настоящем деле вместе с вами отличиться думаю.
— Правильно, папаша, мы хуже первой, что ли? Да мы еще, может…
— А ты, случайно, не из первой?
Я не сразу сообразил, что вопрос этот адресован мне, и еще несколько мгновений молча следил за короткими перебежками синих огоньков в печурке.
— Не из первой? — снова услышал я за своим плечом и обернулся на голос, но никого во тьме не увидел.
— Это про меня, что ли? — спросил я наугад.
— Про тебя.
— Нет, не из первой.
— Жаль.
— Почему?
— Да мы тут все новички, только только с пересыльного, а в первой, говорят, герой на герое. Правда, мы их пока не видели, все легенды одни слышим, вот и хотелось взглянуть на настоящих людей, так сказать, невооруженным глазом.
— Легенды? — спросил я.
— Ну, одним словом, молву всякую.
— А вы не сомневайтесь, соседям вашим геройства и впрямь не занимать. Я вчера был у них, познакомился.
— А мы и не сомневаемся; наоборот, с полным фронтовым почтением! — отозвался уже знакомый мне бас. — Ежели честно сказать, мы даже в зависти. Верно, что ли, сыночки?
— Так точно, папаша, в нашей роте своих героев покуда нет.
— Откуда ж им быть? Герои с неба не падают, — рассудительно проворчал «папаша» и присел рядом со мной у печки. — Собрали нас с бору по сосенке, в бой не пускают, все чего-то дожидаются, а мимо нас маршевые топают и топают. Нас только зря по тревоге каждую ночь поднимают. Всполошат, построят — скидай, говорят, хорошее обмундирование в пользу тех, кто с марша в бой прямиком. Намедни разбудил старшина, выстроил в лесу: сымай новые шинели, а в обмен — обноски всякие. Давеча построил — и как курам на смех: «Шапки долой!» Заместо своих теплых треухов получаем шлемы «рваные паруса»…
Солдаты дружно рассмеялись, а хрипатый, обращаясь ко мне, продолжал:
— Утром была у нас политинформация. Новый замполит заступил. Ничего еще толком не знает, не ведает. «Ну кто, говорит, слышал, какая нынче сводка? Чего-нибудь наши взяли?» «Взяли, — отвечаю, — товарищ замполит, взяли». «Докладывай, — говорит, — сам слышал?» «Даже видел, товарищ замполит: взяли у нас маршевики сто двадцать шапок — и айда на Берлин!»
От общего хохота с новой силой заметались синие огоньки в печурке. Когда в землянке снова стало тихо, я спросил:
— Ну и как? Очень рассердился замполит?
— Нее. Он мужик, видать, ничего, с пониманием. Вместе с нами посмеялся и говорит: «Настанет час, и мы с вами в Берлине будем, а в разбитых лапотках даже шибче шагается, это вы уж мне поверьте».
Землянка опять задрожала от хохота, будто небо над нею низко летящий снаряд пропорол.
Когда солдаты угомонились, хрипатый опять за свое:
— Ну, мы, кажись, сбились с азимута. Начали про Фому, а перешли совсем на Ерему. Я вот про ту роту думаю. Ты, стало быть, был в первой? — тронул он меня за плечо.
— Вчера.
— Герои? Все как есть?
— Имеются.
— Вы слышите?
Ему не ответили — дверь землянки, неожиданно взвизгнув, широко распахнулась, снаружи со свистом и шипением вкатился лохматый клубок мороза, тусклый луч света скользнул по сбитым подковкам сапог у лежавших вповалку солдат. Потом снова стало темно и тихо. Кто-то пробурчал:
— Дует как при капитализме.
После нового взрыва хохота разговор продолжался. О героях, о подвигах, о храбрости тех, кто там, впереди, шагал по гудящей земле сраженья, со смешком и всерьез говорили разомлевшие в тепле солдаты.
— А в первой что? А в первой как? — все чаще сыпались ко мне их вопросы.
Я сперва коротко отвечал, односложно, но постепенно незаметно для самого себя втянулся в разговор, сам стал вставлять словечки, вспоминать разные дела да случаи из фронтовой жизни.
Рассказал я притихшим солдатам и историю про одного волжанина, услышанную мною вчера в первой роте.
— Про пекаря будет рассказ, — полушутя-полусерьезно предупредил я и пошевелил полешком начавшие темнеть угли.
— Про пекаря?! Нам бы про героя…
— Да дайте вы человеку высказаться. Пекаря — они тоже разные бывают, — поддержат меня хрипатый.
Когда нетерпеливые угомонились, я уселся поудобнее и рассказал все по порядку.
— В Белоруссии это было, в районе Речицы. Десяток наших парашютистов после выполнения задания в тылу противника с важными сведениями и документами пробивались к своим. Израненные, измотанные, голодные, люди теряли последние силы. Линия фронта была где то уже недалеко, но чем ближе подходили к ней десантники, тем трудней им становилось. Все дороги забиты немцами, а чуть с большака свернул — полезай в болото. Ни костра развести, ни обсохнуть, а на дворе уже осень глубокая, снег дождю на пятки наступает. Деревни кругом спалены.
И вдруг на исходе одного особенно ненастного дня учуяли ребята где-то совсем рядом, за леском, запах тепла и хлеба. Ничто уже не могло их остановить — поднялись во весь рост, ошалело пошли навстречу одурманивавшему ветру. Скоро они оказались на открытом пригорке, затянутом со всех сторон сетью черно-белых дорог. В колеях давленые отпечатки колесных следов. Видно, весь день месили и трамбовали тут снег и грязь немецкие машины. А в центре пригорка красный кирпичный дом с высокой трубой. Как он здесь уцелел, никто понять не мог. Да об этом в тот момент никто и не думал. Не рассуждая, забыв о всех мерах предосторожности, ворвались парашютисты в дом и остолбенели от удивления: в одном углу пылает жаром не закрытая заслонкой огромная русская печь, а на широких столах вдоль стен — не успевшие остыть, еще чадящие противни. Другой угол почти до потолка завален мешками с мукой.
— Пекарня не пекарня, склад не склад! — Командир запустил руку в один из мешков по самый локоть. — Кто пекарить учен?
— Я могу, — вперед шагнул пожилой солдат. — До войны в Саратове по этому делу работал.
Молодые с завистью и надеждой глянули на него, а командир сказал:
— Ну вот что. Немец может явиться в любую минуту. Я всем десантом рисковать не могу. Один тут управишься?
Солдат вместо ответа начал решительно закатывать рукава.
— Молодец! А остальные — кру-гом!
Он был немножко поэт, а главное — никогда не терял присутствия духа, потому добавил:
— Шагай в болото, моя пехота!
Под утро с двумя духовитыми, горячими буханками под полами шинели саратовский пекарь явился к своим:
— Только я за порог, а он тут как тут.
— Не заметил?
— Не-е! Я ж, товарищ командир, не просто пекарь, я пекарь-десантник.
Сказал так и рухнул к ногам товарищей. Думали, объелся там, в пекарне, непропеченным хлебом, кинулись к нему, сдернули одежонку, а у него живот провалился и совсем прилип к позвоночнику. Кто-то понимающе вздохнул:
— Голодный он как пес, вот и все.
Привели пекаря в чувство, осторожно, как малого ребенка, накормили, а он:
— Нынче к ночи сходить бы еще, а? Немец только днем печет — каждого куста тут боится. Вот и буду с ним в пересменку. Надо ж нам силенок набраться, товарищ командир?
— Надо.
И пошла в той пекарне круглосуточная работа: днем для немцев хлеб печется, ночью — для наших. Ночью сидит в пекарне волжанин и топит так, чтоб ни искорки не было видно. Под утро съезжаются к пекарне немецкие обозники.
Так продолжалось несколько дней. Окрепли малость ребята, стали трогаться дальше. Последнюю выпечку пекарь вместе с немецкой пулей принес…
— Как с пулей? — перебил меня кто-то из солдат.
— Выследили-таки его немцы, с танками автоматчики к пекарне двинулись, — думали, там целая рота печет. Такую стрельбу подняли, что от пекарни одна труба осталась.
— А пекарь?
— А пекарь живым-невредимым к своим добрался в обнимку с горячим хлебом.
— А пуля?
— Пулю они уж потом нашли. Разрезали одну буханку — она к ногам и упала…
— Вот это действительно герой из героев.
— Да-а…
Я уже давно закончил свой рассказ, а в землянке было еще так тихо, будто все продолжали слушать. А может, ребята и в самом деле слушали уже не меня — вой декабрьского ветра в железной трубе печурки, сквозь который все отчетливей доносился грохот далекого боя.
— Ну как? Верно я, значит, сказал? Разные пекаря бывают? — резюмировал мой рассказ хрипатый.
— Верно!
— То-то оно и есть.
На следующее утро я покинул гостеприимную землянку. Комбат Майоров дал мне лошадь и пожелал счастливого пути.
Ездовым у меня оказался один из вчерашних собеседников — пожилой солдат, которого я сразу узнал по густому, охрипшему басу.
Когда мы проехали по лесной дороге километра два или три, он обернулся ко мне и, протянув полный, завязанный «под горлышко» кисет, сказал:
— Куришь? Моршанская. С госпиталя еще берегу. А здорово ты давеча им про пекаря-то! Ух, здорово!
— Вам понравилось? Правда?
— Лихо.
— Мне даже самому не верится, что такие вещи на свете бывают.
— Бывают. Все как есть расписал, точка в точку. Только в одном месте, сынок, ошибся, и то самую малость.
Я недоуменно глянул на солдата.
— Не в Речице то было, а у самых, считай, Старых дорог, недалече от Белой балки. Понял? — Он весело перекрестил кнутом чуть сбавившую ход лошадь. — А так все справедливо: и про немца, и про хлеб, и про пулю в буханке.
— Справедливо? — удивленно спросил я. — Это хорошо, а то я вот в газету пишу, все боюсь, как бы чего не напутать.
— Говорят тебе, точно, только Речицу на Старые переверни, и полный порядок будет.
— А вы сами-то, папаша, не напутали? Вы сами-то от кого слыхали?
— «От кого», «от кого»! Заладил…
— Нет уж, начали, так говорите до конца, газета есть газета.
— А ты меня не выдашь?
— Что вы!
— И в печать не пропустишь?
— Ив печать. А что?
— А то, что везет тебя младший сержант технической службы, коренной волжанин-саратовец. Понял? — Солдат еще раз беззлобно хлестнул лошадь и добавил: — Той самой пекарни, значит, главный пекарь.
Он обернулся, и я в первых лучах рассвета увидел его белый висок.
Солдат гордо распрямил ссутулившиеся на морозе плечи и задумчиво пробасил:
— А героев у нас в отделении тогда не было. Ни одного. Они уж потом пошли, когда я в госпиталь угодил. Ясно? — Он перекинул вожжи из руки в руку и обернулся ко мне еще раз: — Так запомни: не в Речице, а возле самых Старых дорог. Может, и сейчас стоит там кирпичная стена пекарни, совсем ведь недавно дело было — год назад.
— Запомню, отец, — отозвался я и снова, теперь уже совершенно отчетливо, увидел перед собою белый, будто той мукою припорошенный, висок солдата.
Н. К. Исаеву
Он появился в роте Сергованцева неожиданно. Одетый в штатское, заросший человек небольшого роста вышел на лесную поляну, приблизился и заговорил:
— Командира ест?
— Есть, — в недоумении шагнул ему навстречу Сергованцев. — А ты кто такой?
— Командира ест? — повторил свои вопрос пришедший.
— Ну предположим, я. — Сергованцев одернул гимнастерку, на воротничке которой не было никаких знаков различия.
— Ты?! — удивленно спросил незнакомец. — Рядовой командира?
— Допустим, и так рядовой командир. Наш лейтенант Залужный…
Он хотел сказать, что лейтенант Залужный, умирая, поручил командование ротой ему, Сергованцеву, но, смерив подозрительного человека испытующим взглядом, осекся.
— Лучше скажи, откуда ты такой? Штатский или военный? Зовут тебя как?
— Тенеко.
— Как-как?
— Артиллериста Тенеко.
— Артиллерист? Мы таких артиллеристов что-то еще не встречали. Где твоя форма?
— Форума нет, форума совсем больше нет.
С трудом поняли в роте сбивчивый, косноязычный рассказ Тенеко, жителя далекого ненецкого стойбища.
В первые дни войны Тенеко был призван в армию, попал на пересыльный пункт, потом — в эшелон, потом — под массированную бомбежку. Эшелон сгорел вместе с вагоном, в котором везли обмундирование для новобранцев. И вот Тенеко, не успевший еще сделаться солдатом, расхристанный, нескладный, стоит перед не сумевшим еще толком войти в свою роль командира роты Сергованцевым и отвечает на его недоуменные вопросы.
— Ну, если все так, как говоришь, откуда ты взял, что ты артиллерист? Ты пушку-то хоть раз в жизни видел?
— Пушка моя не видала. Моя просила нашальника: «Посылай Тенеко артиллерийское училище, потом на фронт».
— Ну а он? Начальник?
— Нашальник сказал: «Поезжай, Тенеко, на фронт, там ошень хорошее артиллерийское училище». До фронта моя не доехала. Плоха дела, командира, совсем плоха…
Сергованцев как мог успокоил Тенеко:
— Не горюй и не грусти, ты доехал даже дальше фронта — аж в самое окружение, это, может быть, похлеще, чем фронт. Понятно?
— Окружение? Мала-мала непонятно.
— Окружение — это когда впереди фронт, и сзади фронт, и с боков фронт, а в середине тоже фронт. Теперь понятно?
— Теперь совсем непонятно…
— Экий ты, право!.. Ну ладно, скоро поймешь.
Тенеко посмотрел на Сергованцева каким-то странным взглядом. Большие раскосые глаза его были полны тревоги и любопытства. Так смотрят на незнакомые, впервые встретившиеся им в жизни вещи только малые дети. Впрочем, Тенеко и в самом деле был существом совсем еще юным. Во всяком случае, вопросы его поражали Сергованцева своей откровенной наивностью.
— Из пушки стрелять учить будешь? — спросил Тенеко.
— Из пушки? Ишь чего захотел! Я сам хотел бы, чтоб меня кто-нибудь подучил, но где они, пушки?…
— Как немца бить будешь? Где твоя пушка?
— Ну вот, заладил — «где», «где»… У немца моя пушка. Ясно?
— А где немец?
— Я же тебе сказал — впереди немец, и сзади, и с боков, а посередке рота моя, а в роте я, да ты, да еще полторы калеки. — Сергованцев усмехнулся злой усмешкой уставшего, раздраженного человека. — Ты это понять можешь?
— Мала-мала…
— Значит, все-таки сообразительный. Винтовку в руках держал?
— Мала-мала калиберную.
— Мало-мало! Ты даже не представляешь себе, как это мало. Ты хоть свой ВУС знаешь?
— Ус?
— Да не ус, а ВУС — военно учетную специальность.
Тенеко даже сгорбился под тяжестью непонятного вопроса.
— Я знаю его ВУС, товарищ командир, — с ехидцей сказал один из бойцов.
— Ну?
— ВУС — сто тридцать два с хвостиком.
— А точнее?
— Точнее: не годен, не обучен, не обмундирован…
— Что верно, то верно, — вздохнул Сергованцев. — И как мне с тобой быть? По всем правилам надо бы тебя сдать куда-нибудь, только вот кому и куда? — Сергованцев озадаченно сдвинул пилотку почти на самые глаза. — Ну ладно, ни черта не попишешь, слушай мою команду!
С этой минуты Тенеко стал бойцом под началом Сергованцева.
Неодинаково отнеслись в роте к этому событию.
Одни доверчиво приняли парня в свою семью, поделились сухарем, похлопали по худому, торчащему косо плечу:
— Поправляйся, браток. Скоро в бой!
Другие повели себя по отношению к Тенеко гораздо более сдержанно, даже настороженно. Вечером, когда Тенеко, по приказанию Сергованцева, возился с костром, кто-то глухо проворчал:
— Какой прок из такого? Обуза — и только. А может, он вообще…
Сергованцев вспылил:
— Знаю, что обуза, что толку никакого, все вижу. А что делать? Тенеко! Ты все слышал?
Перемазанный сажей Тенеко поднялся с земли.
— Я не понимай, когда о Тенеко плоха говорят.
Сергованцев впервые за много дней улыбнулся.
— На, получай личное оружие. — Командир отомкнул от своей автоматической винтовки плоский штык и решительно протянул его Тенеко. — Ясно?
— Понимай.
Металл остро блеснул отраженным пламенем костра. В торжественной тишине леса штык перешел из рук Сергованцева в руки Тенеко.
— Носи с честью, трусом не будь.
Тенеко молча кивнул головой. Сергованцев вздохнул:
— Что и говорить, не прыток ты на слова. Присягу принимал?
Тенеко развел руками.
— Ну, повторяй за мной.
Сергованцев отчетливо, по слогам, произносил текст присяги. С большим трудом выговаривая слова, вторил ему Тенеко.
— …Не щадя своей крови и самой жизни…
Когда церемония была закончена, Сергованцев строго сказал:
— Теперь ты не кто-нибудь, а настоящий боец. Официально. Товарищей не подведешь?
Тенеко, взволнованный, молчал.
— Не подведешь, я спрашиваю? — уже сердито спросил Сергованцев.
Тенеко круто склонил голову, так и не сказав ни слова.
Все переглянулись. У каждого свои были мысли в тот миг. Одни посочувствовали нескладному парню. У других снова шевельнулся червь сомнения. Странный человек, ой странный! Держи, ребята, ухо востро…
Уже на следующую ночь Сергованцев решил испытать Тенеко «на прочность».
— Кто в разведку со мной? За «языком»! Добровольцы есть?
К Сергованцеву подошли сразу человек пять.
— Я давно не был.
— И я.
— И я…
— Всех взять не могу. Мне нужен ты, и ты, и вот ты. — Сергованцев посмотрел сперва на Исаева, потом на Кузнецова, потом на Тенеко.
Новичок вздрогнул.
— Моя сегодня не может.
— Как — не может?
— Разведка нада тиха идти. Моя мала-мала кашляет.
— Кашляет?
— Кашляет, — подтвердил кто-то из бойцов. — Сегодня всю ночь бухал.
— Тогда отставить. Кашемиров!
— Я!
— Пойдешь со мной.
— Есть!
Наутро в расположение роты из четверых ушедших в разведку возвратились трое. Разведчикам пришлось вступить в неравный бой. «Языка» они взять не смогли. Кашемиров, посланный вместо Тенеко, был убит.
Несколько дней отлеживался в колючей осенней траве Сергованцев, получивший сквозное ранение в плечо. Общими усилиями извлекли десятка три осколков от гранаты из груди и ноги Исаева. Только Кузнецов остался невредимым, но в его глазах проступила какая-то тихая, раньше никому не заметная тоска. Казалось, он вот-вот тяжело вздохнет и скажет: «Теперь, ребята, чур, без меня. Пусть другие испробуют, кто еще не был».
— «Язык» нам все-таки нужен, — на исходе третьих суток поднялся на локте здоровой руки Сергованцев. — Охотники есть?
— Я.
— И я.
— И я тоже, — негромко, но твердо отозвался Кузнецов. — Меня пуля не тронет, я слово знаю.
Сергованцев даже повеселел:
— Колдунов не люблю, но если слово знаешь, идем. А ты, Тенеко, что скажешь?
— Моя кашляет.
— Опять?
— Опять, — подтвердил кто-то. — Дохает до самого утра.
Сергованцев и сам за эти ночи не раз слышал надсадный, удушливый кашель Тенеко, но молодому командиру хотелось во что бы то ни стало доказать товарищам, что он не зря поверил этому дремучему парню, что у него, Сергованцева, как и у погибшего лейтенанта Залужного, все-таки есть чутье на людей.
— Давно это у тебя? — Сергованцев вплотную подсел к Тенеко.
— Земля сырой, командир, совсем холодный земля.
Сергованцев хотел было нагнуться к впалой груди Тенеко, но острая боль в собственном плече помешала ему это сделать. Он закусил губу и приказал:
— Раздевайся!
Тенеко снял рваную рубаху.
— Ослушать его!
Кто-то из бойцов приложил ухо к резко очерченным, часто вздымавшимся ребрам Тенеко.
— Дыши.
Тенеко попробовал сделать глубокий вдох. Хриплый, лающий кашель прокатился по лесу.
— Товарищ комроты, он весь горит.
— Черемисин! Пойдешь со мной вместо Тенеко! — приказал Сергованцев.
— Есть!
— А ты, малый, пока отдыхай. Ложись к углям поближе, что ли.
Прошло еще два дня. Разведчики раздобыли «языка», получили сведения о новой немецкой базе дальних бомбардировщиков. Рота стала готовиться к трудной операции.
Сергованцев собрал бойцов. Речь его была предельно короткой:
— Завтра последняя разведка. Проверим показания «языка», потом — ма-арш! А сейчас всем отдыхать. Нынче у нас какой день? Кто скажет?
Кто-то мрачно буркнул:
— Холодный.
— Отставить! — с досадой отвел неуместную шутку Сергованцев. — В календаре чего сказано?
Шутник спохватился:
— Простите меня, дурака, товарищ командир. Октябрьский ведь праздник завтра! Как это я…
— То-то и оно! Октябрьский. Престольный, значит! Давайте же встретим его как люди.
— Ясное дело! — дружно отозвались бойцы.
Долго не могла уснуть в ту ночь рота Сергованцева. Кто дом вспомнил, кто свою мирную счастливую жизнь аккуратно раскладывал по всем полочкам, кто просто смотрел в тяжелые осенние звезды и вздыхал так, что дым махорки перемешивался с Млечным Путем…
Один Тенеко вел себя как то странно. За весь вечер он ни с кем не перекинулся ни единым словом. Только натаскал дров больше, чем обычно, и угомонился раньше всех.
Под утро часовой подполз к Сергованцеву и сиплым шепотком спросил:
— Спишь, товарищ командир?
— Ага…
— Просыпайся.
— Еще капельку.
Часовой присел рядом с Сергованцевым, помолчал несколько минут, потом зашептал громче:
— Товарищ командир, спишь?
— Больше не сплю.
— Разреши доложить?
— Докладывай. Все спокойно?
— Все как есть спокойно. Но Тенеко твой чего-то дурит, верно слово. Все-таки подозрительный он тип, так и знай.
— Как дурит?! — С Сергованцева слетели последние остатки сна.
— Обыкновенно. Думает, я не вижу, и вот вертится над своим котелком, вот вертится. То на уголья его поставит, то в золу зароет, то забормочет над чертовым варевом чего-то — ну сущий шаман. А сам во все стороны зырь да зырь, будто ждет кого-то или хоронится от кого. Вот тебе и праздничек Октября!..
— Так так-так! И что же ты?
— Я трогать его, конечно, не стал, но все и так ясней ясного.
— Ну?
— От новой разведки он отбояривается. Нечистую силу кличет. Кишка у него тонка, вот и все. А может, еще…
Сергованцев стряхнул с себя налипшие листья, подошел к Тенеко, наклонился над ним, тихо спросил часового:
— Кашлял?
— Артист он, товарищ командир. Сперва кашлял, как всегда, а под утро устал выкобениваться, притих, потом и вовсе храпанул. Ишь спит, как у мамки на печи.
— Спит — это хорошо, — поеживаясь, сказал Сергованцев. — Из спящего человека хворь сама выходит, это давно известно.
— Не спит моя, командира, — шевельнувшись у огня, еле слышно прошептал Тенеко. — Думает моя.
— Думает?! — вздрогнул Сергованцев. — О чем же?
— Хороший ты шеловек, командира, добрый.
— Ну вот, опять заладил… «Хороший», «хороший»… А ты кто такой все-таки? Понять тебя до конца не могу. Храбрый ты или робкий? Северная загадка.
— Зашем так говоришь? Моя тоже хороший. Шамана не верю, бога не верю, только тебя сильно верю, командира.
— «Верю», «верю»! — беззлобно передразнил его Сергованцев. — А зачем воду мутишь, бойцов разлагаешь? Все могу простить: слабый дух — так ты еще юнец совсем; жидкая коленка — так ты и впрямь еле на ногах стоишь. Но шаманить в роте на двадцать четвертом году Советской власти…
Тенеко вскочил:
— Зашем шаманить? Зашем обижай Тенеко? Моя лекарство нашла! Моя всю ношь трава варила. Моя кашлять больше не будет. Совсем не будет! Бери, командира, разведка, бери Тенеко с собой!..
Тенеко стоял перед Сергованцевым, маленький, щуплый, худой, но в свете угасавшего костра фигура его вдруг показалась командиру рослой, статной, поднявшейся плечами почти до самой звезды, висевшей где-то на кончике темной еловой ветви, широко распростершейся над спящей ротой.
Тенеко не сказал больше ни слова. В первую минуту ничего не ответил ему Сергованцев. Молча подле них стоял часовой. Рота спала. В лесу было тихо, как перед большим сражением. Только едва уловимо, тонко потрескивали иглы хвои в красных углях костра.
— Ты это верно? — спросил наконец Сергованцев. — Или…
— Совсем верно, командира. Моя кашлять больше не будет.
— Ну ладно, не будет так не будет. Мы это нынче же и увидим. Я попреками всякими вот как сыт!
Сказал это Сергованцев строго, даже грубовато, но если бы в тот миг было уже светло, Тенеко увидел бы, какими добрыми глазами глядел на него командир.
Во время первой в своей жизни разведки Тенеко был тяжело ранен. В расположение роты его, истекавшего кровью, принесли товарищи. Не приходя в сознание, он умер на руках Сергованцева в конце следующей ночи.
Когда настала минута предать земле исхудавшее, на вид почти детское тело Тенеко, в кармане его рубахи, в том месте, где рассчитывали найти хоть какое нибудь подобие документа, чтобы сообщить родным о случившемся, не нашли ничего, кроме крохотного пучка еще не успевшей увянуть, седоватой, как полынь, травы.
Бойцы, ничего еще толком не знавшие о ночном разговоре Тенеко, Сергованцева и часового, переглянулись.
А командир, пока другие плоскими штыками сосредоточенно копали черствый, прошитый корнями грунт, поднес траву к своему лицу и несколько раз глубоко вдохнул ее запах. Трава была, наверное, горькой и едкой — глаза Сергованцева покраснели и сузились. Но командир не проронил ни единой слезы. Он вообще никогда не выдавал своих чувств. Так и в этот раз. Просто постоял в сторонке, просто помолчал, понюхал пучок осенней травы, потом тихо опустил траву в карман своей гимнастерки, рядом с медальоном смерти.
В наш госпиталь привезли еще одну партию раненых. Каждый, кто мог двигаться, вышел во двор — навстречу.
Одного определили к нам в палату. Он лежал на носилках огромный, грузный. Санитары, опустив свою ношу на пол, даже крякнули.
Обычно появление нового человека вносило какое-то разнообразие в нашу жизнь — будет с кем свежим словцом переброситься. А на этого как глянули, так и скисли. Весь в бинтах — сверху донизу. И голова замотана, и лицо — вместе с глазами.
Хорошо еще, парень оказался что надо.
— Давайте, — говорит, — знакомиться. Сысоев.
— Откуда? — спрашиваем.
— Орел-батюшка, — слышим невеселый ответ.
— Самые рысачьи места! — попробовал было по шутить я, чтоб поднять новичку настроение.
— Мы свое отскакали, — вздохнув, ответил Сысоев. — Так что же, выходит, нет земляков?
— Орловских нет, из Курска лежит вот один, рядом с тобой, и тот все молчком да молчком.
Сысоев наугад окликнул соседа:
— Ты, что ли?
— Я, — едва слышно буркнул тот.
— Погромче можно? А то я того… недослышу малость.
Еще одно, теперь уже сердитое, «я» вырвалось из-под простыни, в которую был с головой закутан курянин.
— Вот это другое дело, — сказал Сысоев. — Звать-то тебя как?
— Маклецовым зови. Иваном.
Сысоев помолчал, потом сказал задумчиво, со щемящей тоской в голосе:
— Больно в ваших краях соловьи хороши…
— Мы свое отсвистали! — в тон Сысоеву ответил Маклецов.
Я еще раз попробовал повернуть разговор к более веселому берегу:
— Слушали: «Рысаки отскакали, соловьи отсвистали». Постановили: «Отставить такие разговорчики!»
— Отставить! — поддержал меня Сысоев. — Негоже нам ныть и стонать: на войне самый край подоспел.
— Никто и не ноет, — пробасил Маклецов и высунулся из-под простыни. — Душу отвести можно солдату?
— Можно. Нужно даже, — согласился я.
— Вот и отвели, а теперь — черточку! — неожиданно положил конец дискуссии Сысоев.
— Чего-чего? — не понял Маклецов.
— Черту, говорю, пора, как на собрании.
— А с тобой не пропадешь! Хоть перед докторами, хоть перед самими дьяволами, все равно не страшно! — воскликнул Маклецов, повеселев.
— Соловей ты курский или ворона? — перебил его кто то.
— К чему это ты? — обиделся Маклецов.
— К тому, что обход. Накаркал!
В палату действительно вошла чуть не вся наша медицина, и первым делом, конечно, к Сысоеву. От этой подчеркнутой внимательности ему не по себе стало.
— Серьезное дело, — сказал главный врач, внимательно осмотрев новичка. — Но человек вы крепкий, вижу. И мотор у вас не подкачал. Будем оперировать.
Сысоев ответил не сразу. Не желая показывать волнения, старался справиться с нервами. Наконец, совладав с собою, сказал:
— Если зрячим оставите, согласен на все. Оставите?
Врач от прямого ответа уклонился:
— Мотор у вас, повторяю, первый сорт. Это самое важное. А остальное…
— А остальное? — не дал ему договорить Сысоев.
— Мы с вами солдаты?
— Солдаты, — покорно ответил раненый.
— Ну вот и отлично.
Закончив обход, врачи снова остановились у койки Сысоева. Но лишь на одно мгновение. Мне показалось, что главный при этом сокрушенно покачал головой.
Вечером, когда все в палате угомонились, я подсел к Сысоеву, и он рассказал мне свою историю.
— Всю войну отшагал цел-невредим, хотя бывал в таких передрягах, что вспоминать жутко. Ни один волос не упал с головы! Всех дружков растерял, всех до одного. Кого под Ельней, кого под Курском, кого где. «А тебе опять ничего?» — спросят, бывало. «Ничего, — говорю, — не царапнуло даже». Ребята еле живы, а смеются: «В натрубахе тебя матушка родила!» — «В натрубахе», — говорю, а самого, веришь, совесть поедом жрет. Будто нарочно от пуль хоронюсь. Никто не попрекал, не подумай. После каждого боя сам себя виноватил. А пули все мимо, мимо, мимо…
— Так бы вот и закончить тебе войну! — перебил я Сысоева.
Он сердито махнул рукой, потом деловито и строго закашлялся, и я вдруг понял, с какой великой гордостью несет человек доставшийся ему крест.
— Если глаза спасут, я еще землю ковырять буду! Как война ни пахала ее, все одно перепахивать надо. По всей России…
Мы проговорили всю ночь. Когда за окном закричали первые петухи, Сысоев спросил:
— Светает?
— Нет еще, — соврал я, не желая вызывать у него зависти к тем, кто может смотреть сейчас на лучи восходящего солнца.
— Не бреши, — беззлобно оборвал меня Сысоев. — Ты не думай, что если башка замотана, так я и не вижу ничего. Я ушами свет чую. Пальцами! — Он протянул вперед руки — тихие, забинтованные, похожие на двух беспомощных младенцев. — Знаешь, что мне давеча доктор сказал?
— Знаю.
— Нет, не знаешь. Не ручается он за глаза, понял? Скорей всего не спасут их. Точно, не спасут, я сразу скумекал.
— Не говорил он такого, я же рядом был, все слышал.
— Сказал. Я как солдат его слушал.
Разговор наш больше не клеился. На другой день мы его уже не возобновляли.
Доктора во время каждого обхода подолгу толпились возле койки Сысоева. Я теперь с особой тревогой прислушивался к любому их слову и всякий раз все больше понимал, что над Сысоевым нависла страшная беда.
А жизнь между тем шла своим чередом. Целыми днями и вечерами в палате не смолкали разговоры — то громкие, то тихие, то грустные, то веселые. Сысоев вместе с другими о чем-то спорил, с кем-то ругался, кого-то расспрашивал о доме, о родных, о письмах. Больше всего о войне говорили солдаты. О близком ее конце. По сорок раз на дню наводили справки: что там, как там, на фронте?
В одно прекрасное утро пришла наконец желанная весть.
На всю жизнь запомнил я этот миг. Ворвавшийся к нам из соседней палаты раненный в обе ноги ефрейтор Гринюк без всяких слов со всего размаху швырнул об пол свои желтые костыли, и они с грохотом разлетелись на мелкие щепки. В наступившей после этого тишине кто-то робко спросил:
— Неужели?…
— Точно! — гаркнул Гринюк и, потеряв равновесие, рухнул спиной на чью-то пустую койку, захохотал счастливо и безмятежно. Его высоко вскинутые ноги быстро и озорно зашагали в воздухе — последние шаги войны…
Превозмогая боль, в первый раз за много месяцев сел в кровати Маклецов…
Сысоев попросил, чтоб ему скорей свернули цигарку…
В палате откуда то появилось отсутствовавшее до сих пор радио, черная тарелка «Рекорда» до краев наполнилась торжественными маршами.
На следующий день сообщили о победном салюте. Новая волна радости подняла на ноги даже тех, кому еще не велено было вставать.
Задолго до назначенного часа в госпитале настежь распахнулись все окна, все двери.
Койка Маклецова была развернута так, чтобы и ему было все хорошо видно.
Только Сысоев лежал в своем углу. Мы старались не думать о нем, даже не смотреть в его сторону, а сами… не сводили с него глаз, и все наши мысли были о нем. Чувствуя на себе смущенные, как бы виноватые наши взгляды, он беспомощно шевелил забинтованными руками и вдруг — мы увидели это совершенно ясно — выпрямился, широко развернул богатырские плечи: первые всплески гимна влетели в палату!
Сысоев лежал так минуту или две, рослый, еще более вытянувшийся, похожий на правофлангового, застывшего по команде «смирно».
Наконец нервы его не выдержали:
— Развяжите глаза! Развяжите!..
Кто то побежал за доктором. Через несколько мгновений сам главный врач стоял у койки Сысоева.
— Развяжите! — упрямо повторял Сысоев одно и то же. — Ну развяжите же! Развяжите!..
За окнами полыхало разноцветное салютное пламя, но мы глядели только на доктора и ждали его решения. А он стоял растерянный, колеблющийся, каким никто из нас не привык его видеть.
— Ну ладно, пусть будет по-вашему, — сказал наконец он. — Но только на одну секунду, запомните.
— Пусть хоть на одну! Спасибо, доктор! Развязывайте… — простонал Сысоев. Мы увидели: в промежутке между двумя вспышками салюта сверкнули ножницы в руках врача, белая повязка упала с глаз солдата, и он, поддерживаемый кем-то, распятием замер в проеме окна.
Сысоев молчал, но мы поняли — он счастлив, совершенно счастлив…
А доктор был неумолим. Вот он уже снова туго накручивал бинты на больные глаза.
В ту ночь я опять сидел на краю койки Сысоева. Мы говорили обо всем, что волнует солдатское сердце. О прошлом. О настоящем. И конечно — о будущем.
— А землю ковырять я все-таки буду, старик, — сказал мне вдруг Сысоев. — Хоть впотьмах, хоть как, а буду, буду! Честное слово, буду! Мы под Ельней, помню, ночью копали — ровно, как по шнуру, а на небе и звезды не было. Можно приноровиться…
— Постой, постой, почему впотьмах? Вот сделают операцию, все в полном ажуре будет. Я уверен, слышишь?
— Тебе честно сказать про «ажур» этот? — остановил меня Сысоев. — Сказать?
— Скажи, конечно.
— Салюта нашего нынче я не видел. Ни одной искорки. Понял?
У меня на столе лежит толстая книга. Если вглядеться пристально, на ее уже давно потемневшей, покоробившейся от времени обложке можно прочитать… впрочем, не буду забегать вперед, расскажу все по порядку.
Саперная служба когда-то казалась мне легкой, как загородная прогулка. Это представление раз и навсегда было развеяно во время одной боевой операции, в которой мне довелось участвовать.
В начале Великой Отечественной войны нашей части, находившейся в Средней Азии недалеко от Ирана, было приказано совершить марш вдоль границы. Чтобы выполнить эту задачу, нам предстояло пройти несколько сот километров но. пустыне. И не только пройти — перебазировать боевую технику, погруженную в машины, мало приспособленные для движения по пескам.
Машины ломались, одна за другой выходили из строя, колеса их зарывались в раскаленный песок но самые оси. А тут еще ветер! Со всеми потрохами засасывало нас это чертово сопло пустыни. Но именно нам, саперам, надо было любыми средствами обеспечить благополучный переход автоколонны.
— И чтобы обязательно в срок! — закончили свое краткое напутствие представители Ставки.
Семь дней и семь ночей кувыркались мы с бархана на бархан. За это время бог успел сотворить небо и землю, а мы на той земле, как беспомощные козявки, не проползли и половины положенного пути.
Даже у всегда неунывающего, железного нашего старшины глаза ввалились и выцвели, а голос стал глухим, стариковским. Через силу, скривив рот, выдавливал он из себя нехитрые слова, призванные подбодрить изнемогших людей:
— Раз, два, взяли…
Но и это не помогло. Мне, например, даже казалось, что говорил он не «взяли», а «вязли»:
— Раз, два, вязли…
Так вот и вязли мы по колено в песках, и не было видно тем пескам ни конца ни края.
— В настоящей пустыне, говорят, миражи попадаются. Хоть на горизонте нет-нет да мелькнет пальма или арычок какой, а тут и того не жди, — мрачно пошучивал кто-нибудь на привале.
— Не положено, — уже без всякой улыбки отвечал старшина.
На девятый день пути окончательно выбились из сил и люди и машины. Песок под ногами и колесами стал похожим на расплавленное стекло. Ни шагу вперед, ни шагу назад. Колонна встала…
Приуныл саперный народ, пригорюнился.
И вдруг кто-то из нас совершенно случайно обратил внимание на кусок желтого камня, торчавший из одного бархана. Пустили в ход лопаты — откопали хорошо обтесанную продолговатую каменную плиту. Рядом с ней обнаружили другую, третью, четвертую… Доложили командиру. Тот велел всем людям срочно продолжать раскопки.
— Да это же чудо, братцы! Мы тут целую автостраду построим!
Плиты двумя ровными рядами стали класть под колеса. Снова затарахтели моторы, грузовики ожили, поднялись на каменные рельсы и пошли. Машины опять становились машинами, люди — людьми.
Плиты, оставшиеся в хвосте колонны, переносили вперед, заставляя их работать снова и снова.
А раскопки меж тем продолжались. И каждый взмах лопаты приносил все новые и новые неожиданности. Из песка постепенно, камень за камнем, начали вставать перед нами какие-то древние сооружения. Сначала показалась приплюснутая луковка гофрированного купола, потом обозначился угол здания, сделанного все из того же желтого камня.
— Миража мы так и не дождались, но это похлеще всякого светопреставления будет. Это же город, хлопцы! — заволновался старшина.
На наших глазах из-под песков действительно стена за стеной подымался и расправлял плечи город — древний, давно умерший, но будто рождавшийся заново.
Это и в самом деле было его вторым рождением.
Радировали в Ташкент. Оттуда немедленно пришел ответ:
«Поздравляем открытием. Раскопки продолжайте. К вам направляется экспедиция Академии наук».
Колонна наша, к сожалению, не могла долго задерживаться — война есть война. Но командир все-таки распорядился оставить в том месте особый пост до прихода ученых.
— Назначаю вас комендантом города, — кивнул он в мою сторону. — А вот вам и гарнизон. — Он ткнул пальцем в грудь моего земляка киевлянина Сани Стебуна. — Два сапера и две саперных лопатки — это сила! До прихода академиков город должен быть приведен в образцовый порядок. Ясно?
— Ясно, — ответил за меня вверенный мне гарнизон.
Где-то там, за колеблющейся линией горизонта, грохотала война. Рушились, рассыпались в прах целые города и страны, а здесь, в этом раскаленном, дымящемся тигле, на забытой и проклятой богом земле, просыпалась жизнь! Можно ли было представить себе что-нибудь более прекрасное?
И хотя мы только откапывали то, что за много веков до нас было воздвигнуто другими, работа эта вдруг показалась нам великой стройкой.
— Зовсим як у нас в Киеве перед войной, — вздыхал Саня. — Як на самом Хрещатике. Не хватает только каштанов.
— Что верно, то верно, — соглашался я полушутя полусерьезно.
Мы работали как черти, без отдыха, камень за камнем отвоевывая у зыбучих песков.
Город сказка! Он уже задумчиво поглядывал на нас азиатскими, чуть раскосыми глазами узких окон, когда Саня, потрясая какой-то новой удивительной находкой, закричал на всю пустыню:
— Нашел! Нашел! Нашел!..
Я невольно выронил лопату, бросился к Сане:
— Где? Что? Рассказывай толком.
— Ма-ну-скррииипт! — исступленно ревел он, и голос его далеко летел с бархана на бархан.
Придя в себя, Саня дрожащими от волнения руками протянул мне предмет, от одного вида которого я тоже пришел в священный трепет: на ладонях его лежала старинная книга, обросшая со всех сторон песком!
Мы сразу поняли, что нашли чрезвычайно ценный для науки документ, с помощью которого ученые разгадают доселе незнаемое.
Бережно, боясь нарушить земляной покров, сковавший таинственные страницы, мы положили книгу на каменную плиту, накрыли своими гимнастерками и снова аккуратно присыпали песком. Возле холмика, под которым хранилась мудрость веков, мы проходили затаив дыхание. Решили даже по очереди не спать до прибытия ученых…
— Не дай бог, опять заметет…
Шли дни. Кончалась ржавая вода в канистре, иссякали и наши последние силы, а экспедиции академии все не было.
Когда же в одно прекрасное утро над нами все-таки закружил ташкентский самолет, мы сами подали ему сигнал, запрещавший посадку. Саня даже рявкнул, стараясь перекричать шум мотора:
— Куда ты, бисова голова! Тут садиться — только гробиться!
Позднее мы узнали, что летчик и не собирался приземляться. Он лишь выбирал место, куда половчее сбросить старика академика и грузовой парашют с провиантом.
Старик чуть не переломал все свои косточки, когда непогашенный купол поволок его по песку на отрытые нами стены.
Едва встав на ноги и выпутавшись из шелковых тенет, он закричал:
— Ну где он, ваш город? Показывайте!..
Мы привели его к месту наших раскопок. Он долго с молоточком и луной молча ползал на четвереньках возле желтых камней, рассматривал их с тщательностью часовщика. Потом поднялся и крепко пожал нам руки:
— Здорово! Благодарю, поздравляю вас, друзья мои!
Чтобы окончательно потрясти академика, мы раскопали заветный холмик и в торжественном безмолвии вручили старику манускрипт.
Старик даже зажмурился от волнения. Он снова опустился на корточки и, вооружившись лупой, опять стал похожим на часовых дел мастера.
Сознавая необычайную важность момента, почти священнодействуя, он осторожно запустил свой длинный ноготь куда-то в середину книги и, как окно в века, распахнул похрустывающие страницы.
Перед нашими глазами мелькнули какие-то иероглифы, схемы, рисунки…
Старик протер очки и… расхохотался.
Придя в себя, он уже без всяких предосторожностей отскоблил желтый песок с манускрипта и прочитал вслух так громко, что эхо прокатилось по желтым камням нашего города.
— «Развитие огородничества в Средней Азии. Издательство „Заря Востока“. Ташкент. 1929 год…»
Так закончилась история находки драгоценного исторического документа, который должен был пролить свет на черный мрак азиатской древности.
Мы с Саней даже скисли и опять приумолкли. Поглядев на нас, старик снова рассмеялся:
— Да что вы, мальчики! Вы же самые настоящие герои!
Вечером, чтобы совсем нас успокоить, старик рассказал нам тут же сочиненную им легенду о том, как некий пастух-узбек, перегоняя овец, спрятался от ветра, плюющегося песком, в выкопанную им самим яму и забыл в той же яме ненужную ему книжку, ибо не собирался разводить в пустыне свеклу и брюкву. Горячий ветер занес книжку песком, насыпал над ней высокий бархан.
Легенда говорила и о том, как солдаты, возвращая жизнь городам — молодым и старым, — откопали книжку, как берегли ее до прихода ученых, как из Ташкента прилетел старик с длинным ногтем на правой руке, гораздо более древний, чем найденный в песках манускрипт…
— Одним словом, не огорчайтесь, — закончил академик. — Будь моя воля, я бы о таких городах, как вот этот, в сводках Совинформбюро на весь белый свет сообщал: так, мол, и так, наши взяли новый город.
Он помолчал, потом добавил совсем серьезно:
— А манускрипт мы еще отыщем! Это я вам говорю.
Не знаю, нашел ли старик еще что-нибудь среди желтых камней: на следующее утро мы расстались.
В моем вещмешке нашелся уголок для несостоявшегося манускрипта. Мне захотелось сохранить его просто так, на память о том, как в дни одной из самых разрушительных войн у нас на глазах поднялся из песков город, однажды исчезнувший с лица Земли, но не пропавший бесследно, город, разбуженный шагами новых людей.
А то, что книжка, найденная при его раскопках, оказалась не слишком древней, можно считать делом вполне поправимым. Ведь только на моем столе пролежала она уже десятки лет…
В тот день, когда Грибанова вызвали в военкомат, улицы Москвы с утра высвечивало весеннее солнце. Это вполне соответствовало настроению Грибанова. Ему в последние годы что-то не присылали повесток от военкома. Видно, старость подкралась, думал бывший пехотинец. И вдруг предписание — явиться! Грибанов повеселел. По телефону предупредил директора артели «Заря», где работал мастером, что задержится, и направился по. давно знакомой, давно нехоженой дороге.
«Стало быть, не совсем еще старье». При этой мысли Грибанов поймал свое отражение в бело-голубой, кудрявой от облаков луже, остановился и вгляделся внимательно. Даже все морщинки с лица будто сдуло весенним ветром!
В комнате, номер которой был указан в повестке, Грибанова встретил молодой лейтенант с рассеянным выражением лица. Мельком глянув на вошедшего, офицер взял у него повестку и сказал: «Садитесь», когда тот уже удобно расположился в клеенчатом кресле.
— Перерегистрация, товарищ Грибанов, ничего не поделаешь, оформим все записи заново. Время от времени полагается, мы с вами люди военные.
— Как же, как же! Все понятно и так. Я вас слушаю.
— Воевали? — Лейтенант нацелился авторучкой в лежавшую перед ним бумагу.
— Как положено.
— Отлично. Так и зафиксируем: участник Великой Отечественной…
— Что верно, то верно, участник. Но лучше бы все но порядку, раз уж мы люди военные.
Лейтенант поправил ремни, широко раскрытыми глазами уставился на Грибанова.
— Финскую тоже обижать не будем, товарищ начальник. Какая-никакая, а война.
— Финскую?!
— Финскую.
Лейтенант запустил в свесившийся чуб пятерню вместе с авторучкой.
— Выходит, вы ветеран! О таких в газетах пишут. И ранены, наверно?
— И ранен, — прямо, как о само собой разумеющемся, ответил Грибанов.
— В каком месте?
— Вот в этом, — Грибанов дотронулся до левого плеча.
Едва заметная улыбка скользнула по лицу лейтенанта.
— Вы меня не совсем поняли. Я спрашиваю, где пуля вас догнала.
Теперь улыбнулся Грибанов:
— А! Пишите — под Выборгом.
— Значит, вы прошли почти всю кампанию?
— Какое там! — Грибанов махнул рукой. — Я из свежего пополнения, с марша прямо в бой. Тут меня и угораздило. Воевал минут шестьдесят, не больше.
— Тяжелое ранение?
— Легкое, пулевое. Очнулся я уже в медсанбате.
— Та-ак, — записывая, протянул лейтенант, — ранен под Выборгом. В Отечественной, говорите, тоже участвовали?
— По силе возможности.
— И еще ранения были?
— Так точно.
— Где и когда?
— Второе — там же, под Выборгом.
— Какое совпадение! В Финскую под Выборгом и в Отечественную?…
— Теперь вы меня не совсем поняли, — поправил лейтенанта Грибанов. — Вторая пуля, представьте, меня отыскала там же и в тот же день.
— Ничего не понимаю. Вы ведь были уже в медсанбате.
— Там и отыскала. Пришел я в сознание — гляжу на себя и в толк взять не могу: левое плечо перевязано, а из правого фонтаном хлещет. Пробую встать — ни черта не выходит. Тут санитар прибежал. «Это шальная, — говорит. — Вот и дырка в брезенте!»
— Так, так, та-ак. Значит, оба ранения получили на Финской?
— Не оба, а два. Это точнее будет.
Офицер был явно смущен своей неловкостью. Записав все, что сказал ему Грибанов, он дальше спрашивать уже не решался — боялся снова впросак попасть. Грибанов заметил это, но виду не подал. Он не спеша достал папиросу, попросил разрешения закурить…
— Конечно, конечно, курите, — обрадовался наступившей разрядке лейтенант. — Может, вам сигарету?
Нет, я больше насчет «Беломора».
Перекурив, вернулись к бумагам. Видя, что лейтенант еще испытывает стеснение, Грибанов пошел ему навстречу:
— На чем мы остановились? На втором ранении?
— На втором! — обрадованно подхватил лейтенант.
— Хорошо. Про контузию писать уже не будем, хоть, откровенно сказать, от нее до сих пор недослышу малость.
— Нет, нет, положено все писать, — сказал лейтенант. — Иные контузии хлеще всяких ран, это я по себе знаю.
— Неужто воевали? Вы ж молодой еще человек, — удивился Грибанов. — Думаю, в войну совсем мальчиком были?
— Совсем, — уже без всякого смущения кивнул Грибанову офицер. — Под Саратовом это было. Пошли мы с братишкой на Волгу гонобобель собирать — ягода такая есть в тех местах, от цинги помогает.
— Как же, знаем такую. И что же?
— А он, — лейтенант сделал на слове «он» такое ударение, какое всегда делают солдаты, когда раз говор о враге заходит, — а он как раз на мост навалился. Фугас за фугасом! Нефтянки разбил — вся Волга в огне…
— Это дело известное. — Грибанов участливо поглядел на лейтенанта. — Ну а дальше?
— Ну а дальше как у вас под Выборгом — очнулся я уже у военных врачей. Определили контузию Я тогда и слова такого еще не знал. Пустяковая штука, а до сих пор не отпускает.
— Погоду чует?
— Барометр…
Два человека, молодой и старый, посмотрели друг другу в глаза, помолчали, одновременно, как по команде, вздохнули и опять закурили. И снова окно занавесилось на минуту-другую синей шторкою дыма.
Первым докурил Грибанов.
— Итак, на чем мы там остановились? На контузии?
— На контузии.
— Получил я ее в эшелоне.
— Когда вас везли в госпиталь? — приготовился записывать лейтенант.
— Нет, тут с Финской, считайте, закончено. Начинается Отечественная. В эшелоне он нас накрыл под Вязьмой. — Теперь Грибанов сделал ударение на слове «он».
— Тяжелая, говорите, была контузия?
— Контузия была поначалу так себе, ерунда, а дело было серьезное.
— Под Вязьмой то?
— Под Вязьмой. Запалил он нас с двух концов — с хвоста и с головы, стал еще посередке бить, а там у нас ящики снарядные, а на соседних с нами путях санитарный — человек тыща одних лежачих. Ну, тут про всякие контузии, конечно, забыть пришлось. Целый день и целую ночь с смертью в жмурки играли. Под утро слышу — голова не моя, руки не мои, ноги тоже чужие…
У Грибанова давно уже кончился «Беломор», он не заметил, как переключился на сигареты лейтенанта, а тот все писал и писал.
Когда добрались до конца анкеты, Грибанов и офицер были не просто хорошо знакомыми людьми — они невзначай перешли на «ты» и как будто даже породнились, какая-то неуловимая и в то же время нерасторжимая связь соединила этих двух утром еще совсем не знавших друг друга людей.
— А теперь награды запишем, — сказал лейтенант в заключение.
— Особых регалий нету, но одна висит.
— «За отвагу», конечно?
— За какую отвагу? Ты что? «За трудовую доблесть», известно. Прошлым летом по случаю юбилея нашей артели пожаловали. — Грибанов с гордостью отвернул борт бобрикового пальто. — Видал? В самом Кремле получена.
— Это, конечно, почетно, но я имею в виду боевые награды, военные, — не унимался лейтенант.
— Ну вот, заладил: боевые, военные… Ты ведь русский человек, все слышал, все записал, знаешь, как война для меня сложилась: одни ранения да контузии, контузии да ранения. Горе, а не война — и та, и другая…
Вечером, в конце работы, после длинного заседания, лейтенант пришел в кабинет к военкому, рассказал ему о Грибанове. Полковник внимательно выслушал подчиненного, снял с полки толстую книгу, почему-то долго листал ее, наконец спросил:
— Медаль «За трудовую доблесть», говорите?
— За трудовую, товарищ полковник. В артели у них, видите ли, юбилей был, а артели этой днем с огнем не разглядишь!
Полковник улыбнулся, опять полистал толстую книгу, постучал ногтем по настольному стеклу.
— Документы у Грибанова вашего все в порядке?
— В полнейшем, товарищ полковник. Иначе не стал бы вас беспокоить. Вот, посмотрите…
Долго в этот вечер длился разговор двух военных. Дата за датой, шаг за шагом проследили они весь славный боевой путь бывшего пехотинца, состоявший, по его словам, из одних госпиталей.
— А ведь вы правы — герой из героев! — сказал лейтенанту полковник. — Я бы на вашем месте взял бы и рапорт написал. Так, мол, и так.
— Мне написать? — удивился лейтенант. — Как написать? Да я же…
— Именно вам. Так и пишите, как рассказываете. У вас должно хорошо получиться.
Полковник встал из-за стола, поглядел на часы, но, перед тем как отпустить подчиненного, посоветовал:
— Только не сегодня, а завтра, с утра, чтобы на свежую голову. Это надо очень хорошо написать, понимаете, очень!
— Понимаю, товарищ полковник.
— А Грибанова вызовите-ка ко мне. Хочется на него одним глазом глянуть. Был у нас в дивизии один солдат — точная копия этого. Награды — за ним, он — от них. Где, вы говорите, он еще воевал-то?
— Да он почти везде воевал, товарищ полковник. Где только не воевал! Вы же видели.
— И под Керчью был?
— Вот только что под Керчью не был.
— А под Майкопом?
— И под Майкопом не довелось.
— А я как раз именно там лиха хлебнул — у Керчи и Майкопа. Но я же ясно помню — был у нас такой. Одним словом, вызовите.
Полковник и лейтенант погасили свет, вышли, распрощались и направились в разные стороны. Полковник жил поблизости и минут через десять был дома. Несмотря на усталость, он нескоро уснул в ту ночь.
А лейтенант, не дождавшись трамвая, долго еще вышагивал по ночной Москве в сторону Тимирязевки и тоже был переполнен впечатлениями минувшего дня. Тонкий ледок хрустел под его каблуками звонко, как только может хрустеть последний ледок апреля.
Старшина Топорков появился на пороге землянки в обнимку с парой черных бурок. Нес он их торжественно, как великую драгоценность. Бурки и в самом деле были отменными — даже в полумраке видно было, как поблескивали они новыми желтыми подметками и хромовыми союзками.
Старшина всегда теперь тащил новые бурки тому из парашютистов, чья очередь собираться на задание.
— Твой черед, Сыровегин. Подъем! — Топорков с грохотом, как охапку дров, уронил тяжелые бурки.
Сыровегин поднялся, сел на край нар, нашарил ногами сперва одну бурку, потом вторую. Старшина терпеливо стоял рядом, пока тот не намотал портянки и не обулся, потом спросил:
— В аккурат ли?
— В самый.
Позднее Сыровегин горько пожалел об этом, но в тот миг что мог он ответить еще? Ведь прекрасно знал, что бурок у Топоркова, особенно новых, кот наплакал, и спрашивал он про «аккурат» только для порядка. Можно и нужно было заикнуться насчет лишней пары портянок, а то и двух, но Сыровегин смолчал.
Он стоял перед Топорковым по команде «смирно» в несуразно больших и глубоких, до самого паха, бурках, злился на ни в чем не повинного старшину, на то, что не успел отдохнуть после операции со смешным названием «Робинзон», на то, что так быстро свалилась на него новая морока, и, судя по тому, что бурок опять всего одна пара, снова предстояло куда то лететь в одиночку.
Позабыв скомандовать «вольно», Топорков исчез так же неожиданно, как появился, а через несколько минут снова возник на пороге землянки — и прямиком к Сыровегину. Получай, говорит, энзе.
Развязал парашютист увесистый вещмешок и тут уж приуныл не на шутку: чего только не было там — и сгущенка, и шоколад, и галеты, и курево…
— Ясно? — задал ненужный вопрос Топорков.
— Я от рождения смекалистый, товарищ старшина. Что хочешь скумекать могу.
— Все правильно, Сыровегин, — путь дальний, дело сложное…
— Вы дадите поспать или нет?! — рявкнул кто-то из глубины землянки. — Креста на вас нет!
Старшина чуть было не вспылил, но сдержался. Более того — осторожно, на одних носках, направился к выходу. У самой двери обернулся, погрозил пальцем. Это должно было обозначать: «Энзе есть энзе, не вздумайте потрошить раньше времени».
Это был единственный приказ, который частенько нарушался в роте. Даже особую формулу под это состряпали: энзе — это, дескать, «не забудь поде литься с товарищем».
Сгущенку и филичевый табак трогать не стали, а шоколад и галеты пошли по рукам сразу же, как захлопнулась дверь за Топорковым. Сыровегин пытался пустить в ход и курево, но ребята воспротивились категорически:
— Ты что, сдурел? Без шоколада можно как-нибудь перебиться недельку-другую, без галет и подавно. А без цигарки? Дня не выдюжишь. Ну а сгущенка тебе для веса нужна — без нее парашют не раскроется. В тебе же одна кожа да кости!
Кто-то красноречиво сверкнул перед физиономией Сыровегина осколком зеркальца.
Озорной разговор этот мало-помалу возвращал Сыровегину обычное расположение духа. Подмотал в бурки поверх портянок по одному вафельному полотенцу, задумчиво и неторопливо стал из конца в конец землянки прохаживаться. Бурки хлопали на ходу по пяткам, как лыжи. Ребята, чтобы окончательно поднять Сыровегину настроение, нещадно острили:
— Ни в дугу? Ничего, не горюй, разносятся!
Перед обедом Сыровегина вызвали в штаб. Разговор был короткий. Выбрасываться предстояло одному, далеко за линией фронта. Остро отточенный карандаш командира пересек цепочку красных флажков на карте, прочертил длинную прямую и вертикально замер над зелеными черточками и завитушками, которыми гидрографы обозначают леса и болота.
— Вот здесь, — зажатый большим и указательным пальцами Несветеева карандаш стал медленно вращаться, словно надо было просверлить им сквозное отверстие в толстой бумаге карты.
Сыровегин наметанным глазом смерил расстояние от исходной до этой точки, молча переступил с ноги на ногу.
Несветеев не стал «подрессоривать» и честно сказал:
— Да. — Подумал немного и добавил: — Но опыт у вас есть. Подготовьтесь как следует, все подгоните, приладьте. Энзе получили? — И, не дожидаясь ответа: — Ну и прекрасно! Сегодня нам отнарядили тушенку, я отдал распоряжение снабдить вас и ею. Без ограничения. Но особо не увлекайтесь — тола и дисков у вас будет знаете сколько? Соизмерьте свои силы и возможности. Все ясно, Сыровегин?
— Все!
— Рацию брать не надо. Почините партизанскую. Да и не дотащить вам всего. А вот пару аккумуляторчиков прихватить придется. — Он нарочно сказал не «аккумуляторов», а «аккумуляторчиков», словно от этого самая тяжелая вещь могла стать самой легкой. — Партизанам о выброске вашей удалось сообщить заранее. Встретят, выведут на цель. Мост вам выпал серьезный — все подступы к нему просматриваются. Взрывать ночью будете, и чем скорее, тем лучше: немцы по нему всю технику свою волокут. Вопросы есть?
Вопросов у Сыровегина не было.
— Тогда ни пуха! — Несветеев, широко размахнувшись, звонко опустил богатырскую свою пятерню на дрогнувшую от удара ладонь Сыровегина. — Все в полном порядке будет. Рука у меня легкая…
«Это уж точно, — подумал Сыровегин, — легче некуда».
Вылетали ночью. Метеообстановка была что надо. Мороз крепчал, метель выла так, что вся черная степь стала похожа на аэродинамическую трубу. Старшина, утрамбовывая Сыровегина со всеми его припасами в тесную кабину «уточки», наставлял пилота:
— Через линию фронта — на бреющем, а когда проскочите — как можно выше берите: костры в лесу распалят, в самой чащобе, так что покруче забирайте, покруче, чтобы узреть. Два костра, потом, через пятьсот метров, еще два. Между ними надо попасть. Точно посредине.
Летчик ответил:
— Два кольца, два конца, а посредине гвоздик…
Сыровегин не знал, почему летчик был такой мрачный в эту ночь, то ли отоспаться тоже не удалось, то ли бензину в обрез отмерили, но оптимизма своей шуточкой он не вселил в душу парашютиста. Слова же про два конца вообще показались ему просто пророческими: когда пересекали линию фронта, самолет угодил под такой ураганный огонь, словно немцы были кем-то специально предупреждены о полете «уточки». Летчик вел машину впритирку к земле, но длинные очереди трассирующих пуль все-таки взяли самолет в такую густую сеть, что Сыровегин долго потом не мог понять, как они живыми из нее выпутались. Огненные прутья стегали по плоскостям, но хвостовому оперению. Сыровегин это отчетливо слышал.
Но вот огненный шквал начал постепенно ослабевать, парашютиста придавило к сиденью: самолет набирал высоту. Теперь именно от нее, от высоты, зависел успех всего дела, и Сыровегин с удовлетворением почувствовал, что земля уходила все дальше и дальше.
Он засек время и стал напряженно всматриваться в несущееся мимо пространство.
Летчик, кабина которого находилась перед кабиной Сыровегина, вел себя спокойно, по всему чувствовалось — курс держит уверенно, точку, намеченную на карте Несветеевым, найдет, были бы только костры.
Вот до места выброски, по подсчетам Сыровегина, оставалось уже всего тридцать минут. Потом двадцать. Потом пять. Наконец, ноль целых и ноль десятых…
Парашютист заерзал на своем сиденьи, тщетно разыскивая в артезианских глубинах созвездие «четырех костров», но ничего разглядеть не мог.
«Неужели промазали? Может, он ранен, — встревоженно поглядел Сыровегин на летчика, — уж больно недвижно сидит — истукан, да и только…»
Но как раз в это мгновение над плечом летчика показалась его рука с двумя выразительно растопыренными пальцами. Затем рука на миг скрылась и тут же вознеслась снова — два раза подряд. Пальцы были сложены в нолик.
«Два конца, два кольца!» — чуть было не заорал Сыровегин. И только тут понял, на какой высоте шел самолет: блестки костров казались отсюда булавочными головками. Но их мерцало именно четыре, а геометрия их была идеальной, ошибки быть не могло. Над головой летчика снова, на этот раз повелевающе, взметнулась рука в черной перчатке — «пошел!».
Сыровегин с большим трудом выпростался из узкой кабины, нащупал точку опоры для одной ноги и со всем своим скарбом ринулся вниз головой — в середину прямого угла между фюзеляжем и плоскостью.
Много раз приходилось десантнику прыгать с разных самолетов и с разных высот — с полной боевой выкладкой, с лыжами, с гранатами, с ручным пулеметом Дегтярева и еще бог знает с чем и как, — но такого динамического удара, как этот, ему еще не приходилось переносить. Какие там, к черту, пятьсот килограммов, про которые в инструкциях писано! Ему показалось, что в момент раскрытия купола он весил не меньше тонны.
«Это, конечно, проклятые „аккумуляторчики“, — мелькнуло в голове. — В них все дело. Купол не разодрало, и то слава богу. — Сыровегин поймал взглядом упругий пульсирующий шелк парашюта. — А где же костры? Куда подевались?»
Он развернулся на стропах раза три или четы ре — ни одного костра ни вблизи, ни вдали не было видно. Ни одной искорки…
Но беда, известное дело, одна не приходит. Через несколько минут он почувствовал острую боль в ногах, изловчился, чтобы взглянуть на них, и обмер: бурок не было — сорвались во время динамического удара. Белые вафельные полотенца крутили на студеном ветру последние обороты вокруг ног, чтобы обнажить их полностью и превратить вооруженного до зубов солдата в беспомощное колченогое существо.
Земля из друга парашютиста, встречи с которой он, что бы там ни говорили, всегда ждет с нетерпением, первый раз в жизни становилась врагом. Костры исчезли бесследно, ноги немели от стужи с каждой минутой все больше, самолет растворился в темном небе бесследно…
За время службы в десанте Сыровегин привык приземляться по всякому: на болото, на лес, на снег, на асфальт, на воду, даже на железную крышу (было и такое!), но босыми ногами, да еще с таким грузом, ему предстояло принять матушку-землю впервые.
Второй удар был еще сильней динамического. Долбануло Сыровегина о ствол дерева. Он услышал сперва треск ломающихся ветвей, потом, как ему показалось, — отчетливый хруст собственных ног и ребер. И вдруг все стихло. Только кровь отчаянными толчками била в виски, норовя вырваться из напрягшихся жил. Запутавшиеся в ветвях стропы, на которых завис Сыровегин, тонко поскрипывали на ветру, раскачивая его тело из стороны в сторону.
Сколько он провисел так, бессильный что-либо предпринять? Час? Или два? Или сутки? Он не знал этого. И не мог знать. Лютый мороз, напряжение нервов, усталость, отчаянная боль сделали свое дело. Он потерял счет времени, все, что окружало его, стало меркнуть, куда-то уходить и наконец исчезло.
Первый свет, который увидел, придя в себя, Сыровегин, был призрачен и слаб — четыре малиновых звездочки вспыхивали и гасли перед его глазами. Вспыхивали, гасли, но их было ни больше ни меньше как четыре, черт возьми! Да, да! Одна, вторая, третья… А где же четвертая? Вот она! До нее можно дотянуться рукой. Не веря глазам, он простер вперед растопыренные пальцы и почти закричал:
— Созвездие «четырех»?… Неужели?… Два конца, два кольца?…
Малиновые точки заметались, спутались.
— Что, что?… — услышал Сыровегин почти над самым ухом чей-то изумленный и в то же время радостный, сильно охрипший голос. — Что ты сказал?
Другой голос, более спокойный и мягкий, прозвучал тоже где-то совсем рядом:
— Жар у него, оставь человека. Молотит незнамо что.
Сыровегина от этих слов передернуло:
— Сам то ты молотишь! — Он попробовал приподняться на локтях, но боль в пояснице повалила его обратно.
В следующее мгновение, приглядевшись, Сыровегин увидел перед собой в полумраке не малиновые звезды, а самые обыкновенные огоньки цигарок, которые усиленно раскуривали, склонясь над ним, какие-то люди. Терпкий, родной, с детства, знакомый запах махорки шевельнул ноздри.
— Надо же!.. — с облегчением вздохнул Сыровегин. — К своим угодил? Так, что ли?
— К кому же еще? Как чувствуешь?
— Я-то?
— Ты самый.
— Ничего, вроде бы. Ноги вот только. И еще поясница. Мне партизаны нужны. Срочно свяжите меня с партизанами! Это что за землянка? Где я?…
— Все в порядке, парашютист! — Охрипший человек положил свою руку на лоб Сыровегина: — Летчик твой только поторопился малость. И скорость ветра не учел. Целый день искали тебя. Что за дьявол, думаем, бурки черные приземлились — сперва одна, потом и вторая, — а самого след простыл. Весь лес прочесали вдоль и поперек, снежинку всякую перевороши ли — ума приложить не можем, куда ты девался.
— Нашли, значит, бурочки? Это хорошо! — Едва заметная улыбка шевельнула впалые, обросшие щеки Сыровегина. — Ну а меня где же черти носили?
— Мы уж лесные жители, а ты из лесных лесной! На сосне! Почти на самой макушке. Завис на постромках и замерзаешь себе преспокойно.
— Не на постромках, а на стропах, — ревниво поправил Сыровегин.
— Ну, если ты нас политграмоте начинаешь учить, стало быть, действительно тебе малость полегче, — засмеялся хрипатый. — Рассказывать дальше?
— Давай. Аккумуляторы целы?
— Все цело и невредимо. Один ты подкачал.
— А тол? А бикфорд?
— И тол, и бикфорд.
— А диски?
— Все, говорят тебе, в полной сохранности.
— Это хорошо! — Улыбка опять пробежала по лицу Сыровегина.
— Очень даже прекрасно, — отозвался хрипатый. — Вот бы еще ноги твои подлатать. Но с ногами дело хуже, с правой особенно.
— Брось! — одернул его кто-то из темного угла.
— Ничего не брось! Мужик он, вижу, крепкий. Все должен знать и все выдюжит. Одним словом, ноги того… Как бы чего не вышло… Доктор нужен. Как только рацию нашу наладишь, мы срочно будем переправлять тебя обратно. Из тыла в тыл. Наладишь?
— Налажу. Ноги у меня морожены еще на Финской. А вот руки, говорят, ничего, кое-что маракуют. Где оно?
— Кто? — не понял хрипатый.
— Кто, кто! Радио ваше где? Тащите его сюда. Только не подумайте, что из-за ноги. Я пока свое главное дело не сделаю, никуда отсюда не тронусь. Усвоили?
— Старший здесь я, — спокойно ответил хрипатый. — Будешь выполнять распоряжения мои. И только мои!
Три дня и три ночи партизаны пытались всеми средствами облегчить страдания парашютиста. Чего они только не делали, каких только средств не перепробовали! Сыровегин оказался человеком терпеливым, молча, стиснув зубы, сносил все, что над ним вытворяли. Ничего не помогало.
Опытнейший радист Сыровегин починил рацию партизанского отряда очень скоро, но ни одной душе не сказал об этом. Улучив подходящий момент, он тайно от всех передал в свою часть, что приземлился благополучно, готовится действовать дальше. Сам же, делая вид, что ремонт будет сложный и долгий, все просил подогреть ему то один паяльник, то другой и, лежа на ворохе мягких еловых лапок, без конца паял стократ перепаянные клеммы и проволочки. А когда оставался в землянке один, откидывал бесчисленные попоны, которыми был укутан, и, при свете печурки рассматривая свои ноги, все больше сокрушался.
Командир, в очередной раз пришедший справиться о состоянии больного и о том, как подвигаются дела с ремонтом, был крайне озабочен.
— Случилось что-нибудь? — спросил Сыровегин.
— Все нормально. Какие пироги-то? — Командир дотронулся рукой до пылающего лба Сыровегина.
— Залежался я у вас, ой залежался! Наши вон взломали глубоко эшелонированную оборону противника и широким фронтом пошли в наступление. Вот здесь, гляди, — Сыровегин ткнул пальцем в замусоленный огрызок карты, висевший у его изголовья.
— Где?… — Командир выхватил из печурки чадящую головешку, кинулся с ней к карте. Огонь жег ему руку, он не замечал этого, высвечивая то место, куда указывал Сыровегин. — Да это же Клинцы, парашютист! Клинцы, понимаешь? Важнейшее сообщение, грандиознейшее! Свистать всех наверх!..
С этими словами командир кинулся к двери, широко распахнул ее, потом в нерешительности замер на пороге и вдруг, резко повернувшись, возвратился к Сыровегину.
— Постой, постой, а откуда это, собственно, все известно?
— Да я… Да мне… Передачку одну удалось тут словить. Сперва я думал — ошибка, стал проверять, и вот уже третий день подтверждается: в прорыв, пробитый артиллерией и танками, вошла пехота, фронт нашего наступления ширится, темп нарастает…
Командир слушал Сыровегина потрясенный, боясь пропустить хоть единое слово. Когда парашютист умолк, наклонился к самому его лицу.
— Третий день, говоришь? Подтверждается?… Третий?! Повтори.
— Третий, — покорно сказал еще раз Сыровегин.
— И молчал, бессовестные твои глаза?! И молчал?!
— Я думал, обойдется с ногами, и городил про ремонт. Все три дня плел околесицу. У меня же задание, я к вам не ноги и не поясницу лечить прибыл, поймите…
— Я все понял. — Командир исподлобья поглядел на Сыровегина. — Эгоист ты. О себе только думал, да? Как бы твое задание не сорвалось? А нас всех без последних известий оставил? И без каких! Клинцы! Да знаешь ли ты, что я родом из Клинцов?
— Ты? Из Клинцов? — воскликнул Сыровегин. — Что-то не похож на клинцовских. Где жил там? На какой улице? Как фамилия?
— Говорю тебе — из Клинцов. Мальчишкой там голубей гонял. Сюда недавно судьба закинула. Зовут меня Николай Артюхин. Николай, Сергеев по батюшке. На Поклонной горе наша домушка стояла… — Командир зашагал по землянке, спотыкаясь, роняя целые каскады искр из неуклюжей, дрожащими пальцами свернутой цигарки. — Не знаю, что с тобой теперь и делать… Удавить тебя за то, что молчал целых три дня, или благодарность от лица службы тебе, паразиту, вынести за то, что весть «словил» такую хорошую?
— Твоя воля: дави, к стене ставь, что хочешь делай. Только есть у меня алиби, учти.
— Чего, чего? — не понял командир.
— Алиби, говорю, есть. Моя родина, представь, тоже Клинцы. И не поделиться с вами радостной вестью мне было, наверно, нелегко, подумай. Хорошо подумай, командир, а потом уж рубай.
— Ты из Клинцов?! — в свою очередь опешил партизан.
— Из них самых…
…Не пришлось землякам перед расставанием поговорить по душам. Скоро должен был прийти самолет за Сыровегиным — Артюхин сам отстукал текст радиограммы, из которой следовало, что состояние больного тяжелое, что ему нужна срочная операция, мост они сами как никак, а взорвут, раз взрывчатка доставлена.
Весь последний день и всю последнюю ночь пребывания парашютиста на Малой земле расчищали посадочную площадку для «уточки». Нелегкая это была задача; не будь чрезвычайных обстоятельств, сочли бы невыполнимой, но тут такое дело: десантник, герой двух войн — Финской и этой, Отечественной. Артюхин мобилизовал крестьян, поднял на ноги всех, кого мог. Всех вооружил пилами, лопатами, ломами. Старики, женщины, дети и те, утопая в сугробах, пришли из соседней, недавно оставленной немцами деревни. То здесь, то там слышался совсем сдавший голос партизанского командира:
— Поднажмем, братцы! Подналяжем! Надо, очень надо. Бурки слетели у хлопца во время прыжка. Черненькие. Обморозился. Гангрена…
То тут, то там высвечивал изможденные лица людей ярко полыхавший на ветру факел в руке Артюхина.
— Еще разик! Еще! Вот здесь. И тут бы. И тут…
Много лет прошло с тех пор. Очень много. Сыровегин хорошо понимал — бесполезно отыскивать кого-нибудь из тех, кто помог ему тогда выпутаться из беды. И все-таки на что-то надеялся. Где то в глубине души теплилась мысль — а вдруг…
Его давно, как всякого фронтовика, тянуло наведаться в те края, где воевал. И вот приехал. Вы кроил недельку из отпуска. Идет, шагает по той земле. По той самой! Ветер опять свистит в ушах. «Как тогда!» Снег острой мраморной крошкой сечет лицо. «Как тот!»
Протез, глубоко впечатываясь в тропку, поскрипывает на ходу, словно приговаривает: «Так, так, Сыровегин. Так, так. Правильно сделал, что приехал. Давай, давай. Трудно шагать? Пустяки! Не встретишь никого? Не встретишь, факт. Ну и что ж? А душеньку отведешь. Отвел уже. Это тоже факт, и какой! А еще бы сосну ту сыскать, земляночку ту, и можно домой…»
Вот знакомый, вроде бы, лес — вековые деревья ракетами нацелены вверх. На каком из них завис тогда Сыровегин? Глаз жадно бежит по укрытым снегом вершинам. А тропа, как поводырь, влечет все дальше и дальше. Вот уже несколько часов, как сошел Сыровегин с поезда, а места, которыми проходит, и те, вроде бы, и не те. «Неужели промазал? Да нет, не должно, парашютист или не парашютист ты, в конце концов? Ну! Ищи. Вон еще один лес — давай туда…»
Пройдя еще через один частый строй лесных великанов, Сыровегин неожиданно оказался на проселке, потом проселок свернул на шоссе — расчищенное, укатанное, прямое как стрела. Он оглянулся, чтобы мысленно прикинуть расстояние, которое отмерил от станции, и шарахнулся в сторону — на полной скорости его обгоняла полуторка. Отчаянно взвизгнули тормоза. Шумно распахнулась зеленая дверца, на асфальт спрыгнул водитель, веселый парень с голубыми глазами.
— Ты далеко, отец, ковыляешь?
— Я не ковыляю, а иду, — спокойно ответил Сыровегин.
— Далеко, я спрашиваю?
— Честно сказать тебе, сам не знаю…
— Тогда нам по пути! — неожиданно выпалил па рень. — Садись!
— Как это? — не понял Сыровегин.
— Садись, говорят тебе! Сын у меня сегодня родился. Час назад! Я от счастья на седьмом небе, качу куда глаза смотрят.
Сыровегин не заметил, как очутился в кабине рядом с водителем. Обе дверцы захлопнулись одновременно.
— Так куда же тебе? — еще раз спросил голубоглазый.
Сыровегин еще раз ответил:
— Ей-богу, не ведаю.
— Никогда не возил таких пассажиров! — пожав плечами, недоуменно воскликнул шофер.
— Никогда не ездил с такими водителями, — в тон ему ответил Сыровегин.
Они посмотрели друг на друга и… расхохотались.
Некоторое время ехали молча, действительно куда глядели глаза. Потом шофер, покосившись на негнущуюся ногу неожиданного попутчика, спросил:
— Где это тебя так?
— На Отечественной. Как в песне поется — в лесу прифронтовом. Где-то здесь, между прочим.
Парень встрепенулся:
— Ничего себе «между прочим»! Ты бы так сразу и сказал. Земляки, выходит?
— Я сам нездешний.
Шофер минуту-другую задумчиво гладил баранку, потом сказал решительно и безапелляционно:
— Теперь я знаю, куда нам ехать.
— Куда же? — с интересом спросил Сыровегин.
— Ко мне домой, ясное дело! Ты здесь воевал. У меня матушка тут партизанкой была. Поднимем по чарке за героев войны.
— Я непьющий давно, — вздохнул Сыровегин.
— А я и подавно: за рулем. Но по маленькой можно в такой день, как считаешь? Опять же за сына. Первенец!
— Вот разве что за него! — отшутился Сыровегин. — Как нарекли наследника то?
— Никак еще, но жена приказала нынче решить. Вот я и катаю — думаю. Может, подсобишь? Две головы — целый мозговой трест получается! Одним словом, айда в нашу деревню! Заодно посмотришь, как живем. Мы там такое отгрохали! И клуб, и кино, и ясли, и детсад. Даже родилка теперь своя. Город, можно, сказать. Но зовут все еще деревней, по-старому А я считаю — город, да и только. Увидишь — скажешь, прав я или нет.
— Как же называется твой город?
— Черные Бурки, слышал про такой?
— Как, как?… — вздрогнул Сыровегин и всем корпусом повернулся к водителю. — Может, Чернобурки? Тут я слышал, до войны лис разводили…
— Нет, не Чернобурки, а именно Черные Бурки — отчетливо, по слогам отчеканил шофер.
— В честь чего же это?… — не сводил с него удивленных глаз Сыровегин.
— О, это целая история! Издавна так повелось, с войны самой. Тогда меня еще и в помине не было — матушка и та еще девахой была. Но она то уж все в точности должна знать. Ну так как же? Рванем? Тут рядом совсем.
— Едем! — решительно сказал Сыровегин. — Пусть будет по-твоему.
Шофер весело сдвинул на затылок лохматый треух до отказа нажал на педаль акселератора.
Сыровегин напряженно и жадно вплотную приник к ветровому стеклу, за которым вот вот должна была показаться деревня, от одного названия которой у него захватило дух.
Получив путевку на Кавказ и пролетев самолетом многие тысячи километров, недолго лечил свои старые раны бывший солдат Ряшенцев. Уже на третий день, усыпив бдительность медицины, отправился в горы, на базу туристов, которую высмотрел еще по пути в санаторий. В брезентовом городке останавливал всех и каждого одним и тем же вопросом:
— На Каменный брод, граждане, дорогу кто показать может?
— Куда, куда? На какой такой брод? Нет, не знаем, папаша, — пожимали плечами загорелые рослые парни.
Один даже рассмеялся:
— Нет здесь никакого Каменного брода, отец. Неверный вам адресок дали.
В скверном расположении духа вернулся Ряшенцев в санаторий. А на следующее утро, за завтраком, официантка, поставив перед ним новенький благоухающий кофейник, сказала:
— К вам пришли.
— Ко мне? Кто?… — удивился Ряшенцев.
— Молодой человек. Ждет в вестибюле.
Не притронувшись к кофе, старик заспешил в огромное, пустое в этот час помещение. Там ждал его парень в ковбойской шляпе и джинсах.
— Агаджанов Николай, — сказал он, протягивая Ряшенцеву мощную руку. — Мне сказали, вы про Каменный брод спрашивали.
— Так точно! — по-военному ответил старик. — Неужто знаешь?
— Был один раз я на этом Каменном. Дикое место, и дорожка… черт голову сломит, но короче пути через перевал, по-моему, нет, а мне вот телеграмма — срочно в институт, вызывают по диссертации. Совпадают, выходит, наши маршруты — мой и ваш. Имущество все при мне, — парень указал на внушительных размеров рюкзак, стоявший в углу. — Если согласны — на сборы десять минут. Согласны?
Ряшенцев не мог скрыть своей радости:
— Сам господь бог мне тебя послал, хлопец! Благодарность ему по службе!
…Ноги двух путников скользили по наклонным плоскостям скальных пород, под подошвами со скрипом вертелись, как подшипники, мелкие камешки. Ряшенцев шел молча, сосредоточенно думал свою солдатскую думу. Агаджанов — свою, молодую. Время от времени слышался восторженный голос туриста:
— Вы только взгляните на эту прелесть! Из семейства моих эдельвейсов! Как пить дать приведу сюда когда-нибудь всю братву — пусть полюбуются!
— Да, да, — рассеянно отзывался Ряшенцев. — Да, да…
Так шли они много часов. Шли, останавливаясь, чтобы перевести дух, потом каменная тропа вела их дальше. Не заметили, как испортилась погода и раньше времени стало смеркаться. Пришлось остановиться на ночевку. Развели костер, развязали спальные мешки, на всякий случай захваченные Агаджановым, и забрались в них. Но, утомленные трудной дорогой, не могли уснуть. Каждый опять погрузился в свои мысли. Солдат вспоминал былое и уходил все выше в горы. Туриста, наоборот, тянуло вниз, к «братве», которую в самом деле надо будет, при случае затащить сюда, к полянам, усеянным цветами, напоминающими эдельвейсы.
— А вы их где-нибудь видели? — тихонько спросил Агаджанов своего спутника, словно желая проверить, спит он или еще не спит.
— Кого? — совсем не сонным голосом отозвался Ряшенцев.
— Настоящие эдельвейсы.
— У тебя о своем эдельвейсе думка, хлопец, у меня — о своем, — признался Ряшенцев и надсадно закашлялся. — Он у меня вот где сидит, в самом нутре. Может, от старости это? Скорей всего от нее. Этого тебе сейчас не понять, товарищ спортсмен. Годков через полста усвоишь. А пока учи историю Великой Отечественной. Про твой эдельвейс — в одних книгах сказано, про мой — в других.
С Агаджанова слетели остатки сна. Так вот, оказывается, что привело в эти горы Ряшенцева! Николаю стало стыдно за то, что не сразу понял старого солдата, за то, что оказался таким наивным перед видавшим виды человеком. И еще какие, наверное, виды! Вон какой хрип вырывается из его груди!
— Вам холодно? — спросил Агаджанов. — Я сейчас подброшу горючего.
С этими словами парень стал решительно выкарабкиваться из мешка, но Ряшенцев так же решительно остановил его:
— Обставить! Я закалку знаешь какую прошел! Давай лучше храпанем малость, а то и завтра не дотянем; до нашего брода.
Он так именно и сказал — «до нашего», и это Агаджанову понравилось, — стало быть, никакой границы между ними старик не проводит, говорит как равный с равным.
Ряшенцев скрылся в мешке. Николай последовал его примеру.
Но им так и не суждено было сомкнуть глаз в эту ночь. Старый, хоть и старался не ворочаться, все равно каждые несколько минут вынужден был менять позу. Делал он это как можно аккуратнее, чтобы не шуметь, но камешки жестко похрустывали под ним, все чаще его душил кашель.
— Не спится? — в конце концов спросил Агаджанов.
— Шесть снов отсмотрел, к седьмому подбираюсь.
— Так же и я.
— Это я тебе спать не даю. Ты уж прости, я постараюсь потише.
— Да что вы, отец! Не беспокойтесь. — Агаджанов вытянул руку с часиками к углям костра. Из малиновых они постепенно становились пепельно-серыми, словно отдавали свои краски краешку неба, которое готовилось заняться зарей.
Он поглядел на старика. Тот, оказывается, уже не лежал, а сидел, — видимо, таким образом надеялся унять удушливый кашель.
Агаджанов вскочил, побежал собирать хворост. Когда вернулся, Ряшенцев все еще продолжал кашлять, раскачиваясь из стороны в сторону. Через минуту другую костер запылал с новой силой. В его отблесках Агаджанов ясно увидел слезящиеся глаза Ряшенцева.
С трудом совладав с приступом кашля, старик горько усмехнулся:
— Небось проклял тот день и час, когда свела нас судьба?
— Зачем вы так? — обиженно остановил его Агаджанов. — Давайте, папаша, о чем-нибудь другом. А?
— Ну давай, согласен, прости старого брюзгу. О чем бы ты хотел?
— О чем? Вот вы сказали, что мы с вами думаем о разных эдельвейсах. Вы извините меня, я не сразу сообразил, что ведь именно в этих местах прошла немецкая дивизия «Эдельвейс». Вы с ней дрались, да?
— Вот именно, Агаджанов, вот именно.
Они замолчали. Каждый опять думал о своем. Но сейчас мысли их шли уже где-то рядом. Поэтому Ряшенцев не сильно удивился, когда Николай сказал:
— Вам это покажется бог знает чем, но эдельвейсы — тема моей будущей диссертации. В плане института черным по белому — «Эдельвейсы. Генетика и распространение». С вашей точки зрения, смешно, конечно? И наивно, да? Какие-то пестики и тычинки!
— Ну зачем же так? — в тон Агаджанову сказал Ряшенцев. — И про тычинки нужно, и про пестики — без них цветам не цвесть. Вот на пенсию выпрут, я этим делом вплотную займусь. И ты про тычинки и про многое другое жми, но и про Великую Отечественную забывать никому не положено, учти. Строчи про генетику свою сколько хочешь, а потом найди местечко и распни фашистов в своей диссертации. Так и так, мол, солдат один велел. Какую, мол, к лешему, надо было иметь сатанинскую душу, чтобы дивизию извергов «Эдельвейсом» назвать? А? Вот была бы генетика так генетика! — Ряшенцев так увлекся, что даже перестал кашлять. — Ты с какого будешь, хлопец?
— С пятьдесят пятого.
— Полных двадцать четыре, стало быть, — прикинул Ряшенцев. — Самое время сказать свое слово. Са-амое времечко! И про тычинки, и про пестики, но и про то, как на жизнь смотришь. Вот была бы диссертация! Если бы мне перо в руки, я бы еще словечко про Ряшку своего врезал.
— Про кого, про кого? — не понял Николай.
— Про братуху своего младшенького. Вот такой мужик был!
Ряшенцев придвинулся к костру поближе и в озаренье его стал вдруг лет на сорок моложе. Агаджанов смотрел на него и не узнавал. Ему захотелось, чтоб про Ряшку своего старик рассказал сразу же, не откладывая. Но солдат покачал головой:
— Устал ты как бобик. В другой раз как-нибудь.
Агаджанов подумал, что другого раза может и не быть. Скорей всего точно — не будет второго раза: дойдут до Каменного брода — и каждый двинется по своей орбите. Сказал об этом старику, тот подтвердил:
— Тоже верно.
По всему было видно — перед Ряшенцевым одна за другой все ярче возникали картины минувшего, он был уже весь в их власти. «Так или нет?» — сам себя спрашивал Николай. И сам себе отвечал: «Точно. Ясное дело — не только от пламени костра так раскраснелись щеки старика, разгорелись глаза, а виски из седых сделались бронзовыми».
Посидели опять несколько минут молча. То один, то другой пошевеливали костер, поглядывая на небо — все еще темное, только по самой кромке едва тронутое краской приближающегося рассвета.
— А младший-то намного ли моложе вас был? — спросил Агаджанов.
— Из девятого класса на войну добровольцем. Ряшкой его в школе звали. Так же и в роте нарекли. Молод был, но дело солдатское знал до тонкостей.
— Пулеметчиком был?
— Пулеметов у нас тут не было, хлопец. Трехлинеечки. Тоже штука неплохая. Ну а «эдельвейсы» эти самые — специально обучены, обмундированы, вооружены до зубов. У нас — с оптическим прицелом один карабинчик на всех. Снайперы, правда, не перевелись пока. Целая очередь к тому карабину была. Среди всех меткачей особо Ряшка выделялся, у нас это в роду вообще. Мне вот солидный юбилей скоро играть, а глаз востер еще. В Большой Медведице запросто восьмую звезду вижу.
— Как восьмую? — удивился Николай и невольно посмотрел на небо, еще задраенное предутренним туманом.
— Вот разъяснится, я тебе докажу, что есть в ней и восьмая. Впрочем, что с вас взять, с очкариков?
— Это у нас противосолнечные, папаша, читаем без очков.
— Противосолнечные, противосолнечные… — не без иронии пробасил Ряшенцев. — Я вот вообще без стекла. Ночью, когда не спится, света не зажигаю, чтоб своих не будить. Книжечку в руки — и все буковки как на ладони.
— Много читаете? — спросил Агаджанов.
— Всякий раз, когда бессонница.
— Про войну все небось?
— Книжечки-то? И про нее тоже.
— Быкова читали? Василя?
Ряшенцев почему-то смутился, посуровел и сразу умолк.
— Автора не помните? — Николай решил помочь собеседнику выпутаться из трудного положения.
Старик ухватился за брошенный кончик:
— Вот именно! У меня на фамилии память хромать стала. А названия помню, особенно ежели книжица по душе выйдет. Последняя больно хороша была, ай хороша! Не то что некоторые, теперешние, в которых неизвестно, к чему дело клонится.
Сдерживая улыбку, Агаджанов повернул к основной теме разговора:
— Значит, целая дивизия против вас была?
— Ну, целая, ясно-понятно, до поры. Командир у нас был не лыком шит. В лоб схватиться с «эдельвейсами» мы не могли. Удумал он такую тактику: немцы через перевал — и мы через него в том же месте. Только не сзади и не впереди, а малость сбоку.
— Как это? — не понял Агаджанов. — Дорога, по которой может пройти в этих местах дивизия, одна.
— Вот мы и отдали им эту дорогу. Идите себе, топайте. Асами как ящерки по отвесным скалам лепимся, курс держим с немцами параллельный.
— Мыслимое ли дело? — изумился Николай. — Я в горах не новичок, но не знаю, как тут можно пройти «параллельно» с дорогой.
— И мы поначалу не знали, хлопец, потом приловчились. Где за куст, где за выступ ухватишься, где леском, где расщелинкой прошмыгнешь, где за туманцем схоронишься, а немца тем часом из виду не теряешь и при первом удобном случае — огонь! Били, правда, редко, но прицельно. Не снайперы — и те снайперами заделались. Ну а про братишку и говорить нечего, он из всех отличался. Особенно у Каменного брода жизни дал немцу.
Старик рассказывал, а Агаджанов пытался представить себе горстку израненных, изможденных людей, вступивших в схватку с отборной дивизией Гитлера, увидеть этих «ящерок», ползущих вверх по каменным стенам. Пытался и не мог толком вообразить этого. Взгляд его блуждал в предутреннем небе, особенно в том краю его, где, по всем расчетам, должно было появиться созвездие Большой Медведицы. Оно и появилось — во всю свою кавказскую мощь неожиданно полыхнуло в просвете между тучами.
Николай быстро пересчитал звезды. Семь — и ни одной звезды больше. Пересчитал с другого конца. Опять семь. А тучи уже вновь затягивали на несколько мгновений обнажившийся клочок неба.
«Ох уж эти старики! Чего только не расскажут тебе, чего только не напридумают!..»
— Ну ладно, Николай, заговорил я тебя совсем, да? А время между тем бежит. Вставай, выходи строиться! — скомандовал Ряшенцев и одним ловким движением высвободился из мешка.
Наскоро перекусив, они двинулись дальше.
Бессонная ночь, конечно, сказывалась. Довольно скоро проводник заметил, что идут они медлен но, намного медленнее, чем накануне, и причиной, как ни обидно было в этом признаться, оказался не старик, а он сам, бывалый спортсмен. Ноги у него становились все менее послушными, шаг укорачивался. У Ряшенцева же, напротив, Агаджанов это ясно чувствовал, словно бы открылось второе дыхание, он двигался след в след за своим провожатым, едва не наступая ему на пятки да еще подбадривая.
— Тут недалече теперь, хлопец! Я узнал местность. Вон ту седловину видишь?
— Какую? — спросил Агаджанов.
— Ну вон ту, меж двух сопок, самых высоких.
— Вижу, — сказал парень. — Там, вроде бы, действительно и будет Каменный брод. Только сопками горы эти никогда, пожалуйста, не называйте, над вами смеяться будут.
— Это точно, — безропотно согласился Ряшенцев. — Смеялись уже.
— Как смеялись? Когда? — удивился Агаджанов.
— Тогда еще, в сорок третьем. Все, бывало, сопки да сопки…
— Теперь совсем непонятно, — признался Агаджанов.
— С Халхин-Гола отучиться никак не могу. На Финской места, вроде, поровнее были, а я и там всякий бугорок сопкой величал.
— Так вы, значит, три войны уже!..
— Вот именно, товарищ проводник. Так выходит. А глаз у тебя тоже, смотрю, востер. Седловину сквозь туман узрел! Скоро будем у цели. Я тут свороток один знаю — верст пять сэкономим запросто.
Незаметно молодой со старым поменялись ролями. Ряшенцев теперь все более уверенно ориентировался в горах, которые прошел с боями. Агаджанов, знавший эти края тоже, в общем, неплохо, знания свои не выпячивал — он был восхищен тем, что можно, оказывается, вот так, спустя десятилетия, сориентироваться в этом обманчивом многомерном пространстве, где даль то и дело становится близью, а то, до чего, казалось, рукой подать, уходит от тебя куда-то и вдруг исчезает вовсе.
— А восьмую звезду ты так и не заметил? — неожиданно спросил Ряшенцев.
— Туман проклятый, — отозвался Агаджанов, как будто дело действительно было в тумане.
— Тоже верно, — согласился Ряшенцев.
Идти и даже дышать между тем становилось все трудней. Агаджанову временами казалось: еще несколько десятков метров вверх — и кислород будет найти так же трудно, как восьмую звезду в Медведице. Примерно такие же чувства испытывал и Ряшенцев, но и виду старался не показывать — надо было поддержать дух у молодого поколения.
— Что ж ты умолк, Николай? — спросил старик после долгой паузы. — С копыт? Или пройдем еще малость?
— Пройдем еще, — превозмогая усталость, ответил Агаджанов.
— У тебя закалка на эти горы, смотрю, отменная! — похвалил его Ряшенцев.
— На эти сопки, — поправил Агаджанов.
Старик засмеялся:
— А если смешок в тебе цел — ты еще хоть тыщу верст отмахаешь, так учил нас командир в этих горах.
— В сопках, — еще раз поправил Агаджанов.
— Слушай, ты же целую академию закончишь в этом походе! — воскликнул Ряшенцев. — Смотри, как заговорил! Вот и Ряшка мой точно таким был. Бывало, плохо, лише просто некуда, а он словечко-другое ввернет — настроение всем подымет. От этого и пули его не брали, стороной обходили до самого Каменного брода.
— А у Каменного?
Странное дело, Агаджанов не знал этого Ряшку, ничего не слышал раньше о нем, да и Ряшенцева-старшего видит первый раз, а ощущение такое, словно прошел он с ними сто дорог, сто путей.
— Что же было у Каменного? — снова спросил он Ряшенцева.
Старику очень хотелось, чтоб молодой задал ему этот вопрос.
— А у Каменного брода нашли его все пули, которые раньше не находили. Оптика у немца, сам понимаешь, цейсовская, а братуха, как на грех, размаскировался.
— Размаскировался? Как? Почему? Он же, вы сказали, опытным снайпером был.
— Говорю ж тебе — снайпер из снайперов. Место для стрельбы завсегда сам себе выбирал. Сам в укрытии чтоб, а фриц как на ладони. Так и в этот раз было. Вечером попрощался с нами — и на позицию. «Ты поаккуратней там, Ряш, — говорит ему командир, — уж больно голо кругом. Один ручей — и вся маскировка. Ни деревца, ни кустика». «Но у ручья, товарищ командир, — отвечает Ряшка, — один берег отвесный с зубьями, как у Кремля. Я бойницу там для себя высмотрел. Ни один цейс меня не словит». «А вода? — спрашивает командир. — Ты учел? Ледяная. Горы!» «По щиколотку, — говорит, — не выше». «Ну, тогда с богом», — благословил командир.
Ряшенцев перевел дух, подумал, потом продолжал:
— Ушел, одним словом. Когда забрезжил рас свет, мы стали ждать первого выстрела нашего снайпера. Час ждем, второй дожидаемся — молчит. «Патроны бережет», — говорит командир. Хотя боезапас ему выделили немалый. Первый гром прокатился по горам, когда солнце было уже во-о-он где, — Ряшенцев поднял руку, определяя то место в небе, где в то далекое утро сверкал солнечный диск. — И завертелось! Ряшка выстрелит — в ответ ему десятки ударов. Началась дуэль снайпера с «эдельвейсами». Весь день продолжалась чертова эту кутерьма. Мы лежим в расщелине, верстах в двух, — командир не велит носа высовывать. Иначе, говорит, крышка всем нам. Оно и точно, крышка бы. Хочешь не хочешь, жди темноты. А тут еще с вершины ветер подул, грянул мороз, и, как назло, ни облачка. Сперва считали часы и минуты, Ряшкиным выстрелам счет вели. Потом сбились со всякого счета, хотя ясно слышали его удары, голос наше го карабина с немецким не спутаешь — резкий такой, с хрипотцой, словно простуженный. Ты когда-нибудь слышал, как карабин бьет? — спросил Ряшенцев.
— Только в кино, — ответил Агаджанов.
— А я до сих пор слышу его голос, — сказал Ряшенцев.
— Что же дальше было? — Николаю уже не терпелось узнать все до конца.
Ряшенцев остановился, посмотрел на парня, словно взвешивая что-то в уме.
— Дальше так. Кто-то из нас сказал командиру: «Наверно, впрямь хорошее место выбрал себе Ряшка. Весь день пуляет — и цел-невредим». Командир был поопытнее, постарше любого из нас. «Какое место и цел ли, мы, — говорит, — еще посмотрим, но что пуляет — факт. И, судя по всему, хорошо пуляет — вон какая канонада в ответ на каждый его патрон!» Короче, когда начало смеркаться, а мороз стал крепчать, подзывает меня командир и спрашивает: «Пословицу „брат за брата“ знаешь?» «Знаю, — говорю, — товарищ командир». — «Сейчас, — говорит, — главное — время. Слышишь, реже стрелять стал Ряшка?» «Слышу, к ночи дело, видимость не та». «Правильно, — говорит, — не та, а скорей всего и ранен еще. Возьми с собой Нефедова, и торопитесь». Нас поторапливать было не нужно, чуяло сердце — плохо дело у снайпера нашего. Где лощиной, где за камнем, где очертя голову, напрямик неслись на выручку брату. Не слышали уже никаких выстрелов. Ни наших, ни с их стороны. Через полчаса, еще не до конца стемнело; были мы у Каменного брода, у той самой бойницы. Кинулись к братану — еще живой, вроде бы. Дышит, глядит на нас, но не шелохнется… Хорошо у Нефедова оказался топорик с собой. Трофейный «золинген». Вырубили мы изо льда Ряшу и потащили к своим.
— Как — вырубили?… — остановил старика Агаджанов.
— Говорю же — топориком. Пока стрелял по немцу из своего укрытия, вода в ручье сильно прибывать стала: горы! Подняло снайпера фашистам напоказ. Но и из ледяной своей купели долго лупил; покуда кровью не изошел и не припаялся ко льду. Только и тут не оставил поста, понял? Приволокли мы его к нашим, а на груди и спине у него — лед кусками; не отпадает. Красный такой. Я уже потом вспомнил — ручей в том месте и в густых сумерках тоже был красный. И лед кругом краснее красного. — Ряшенцев умолк, отдышался, поглядел на низко клубящиеся тучи и закончил: — Такая история, товарищ проводник.
Часа через полтора Ряшенцев и Агаджанов были у Каменного брода. Старик еще издали узнал то самое месте, какое искал, и они двинулись прямо туда. Один берег ручья тут действительно несколькими геометрически точными каменными зубьями напоминал Кремлевскую стену. Ряшенцев долго молча ходил от камня к камню, от выбоины к выбоине, словно отыскивая какой-то след, какую-то замету, — может быть, гильзу от патрона или еще что-нибудь, что можно было бы взять, с собой на память о тех далеких днях, но ничего обнаружить не смог.
Обшарив глазами все вокруг, Ряшенцев пристроился между двумя нацеленными в небо каменьями — полустоя-полулежа. Это и была бойница, из которой стрелял когда-то Ряшенцев младший. Старик застыл в этой позе не двигаясь, устремив взгляд вперед, в складки гор или сопок, как он привык их называть с давней, теперь уже очень давней поры.
Ноги старого солдата при этом по щиколотку ушли в ледяную воду — он не обращал на это внимания.
«Простудитесь!» — хотел было закричать Агаджанов, но почему-то не стал этого делать. Больше того — он неожиданно для себя сам отыскал себе место рядом со стариком и точно так же — полустоя-полулежа — замер у естественной бойницы, и ледяная вода сразу обожгла обе его ноги.
— Что ты делаешь! Простудишься! — заревел Ряшенцев и с силой стал выталкивать его из воды.
При этом поднялся целый каскад брызг. Пронзаемые выглянувшим солнцем, они показались вдруг — и одному, и другому — огненно-красными. Кроваво красным отсвечивали в этот миг и пластинки тонкого крепкого льда, припаявшиеся к уходящим в воду камням…
Ряшенцев и Агаджанов заметили это почти одно временно, переглянулись, и каждый из них, как сговорившись, отломил себе по нескольку звенящих кусочков ледяного припая. Льдышки и в руках продолжали источать из себя красный свет. Ряшенцев и Агаджанов видели это в течение двух трех минут, пока солнце плавило лед в их ладонях, превращая его в красные капли.
Потом набежала туча, видение кончилось так же неожиданно, как началось.
Ряшенцев, как бы очнувшись от сна, сказал:
— Ну а теперь по коням, Микола! Бери шинель — пошли домой…
Они выбрались на сухое место, сняли обувь, туго-натуго выкрутили шерстяные носки и, не дожидаясь, пока провянут, снова натянули их на окоченевшие ноги. Но ни один, ни другой словно не замечали холода и, не им гонимые, заторопились в путь: одному надо было постараться во что бы то ни стало побыстрее вернуться в санаторий и держать ответ перед наверняка разгневанной медициной, другому — лететь в институт, а оттуда при первой возможности снова сюда, на Кавказ, чтобы сколотить группу и вести ее к Каменному броду.