РАССКАЗЫ

ГОВОРЛИВЫЙ

Однажды в своих скитаниях по Уралу я попал на реку Вишеру, в село Говорливое; мне хотелось пройти на камень Полюд[20], про который я слышал много занимательных рассказов.

…Жил будто на том камне великан Полюд, жил совершенно одиноко. Был тот Полюд разбойником, останавливал купцов, когда они шли по реке Вишере из Сибири в Россию и из России в Сибирь с разными богатствами и товарами; отбирал Полюд у купцов богатства и прятал их в пещерах и расщелинах на своем камне.

Камень Полюд высок, видно с него на пятьдесят километров кругом, а в ясную погоду и того дальше, и великан Полюд не пропускал ни одного человека, который проходил невдалеке от его камня.

Умер великан Полюд и оставил все свои богатства и с той поры многие разыскивают их, только найти никак не могут…

Камень Полюд хорошо виден из села Говорливое. Стоит он, будто взвившись на дыбы, задом прижался к земле, а передом поднялся к небу, и нет по окружности ни одной горной вершины, которая сравнялась бы высотою с Полюдом.

Виден Полюд, но дойти до него не просто: кругом леса, нет троп, и можно так заплутаться, что не выйдешь ввек.

Я знал это и в Говорливом начал искать проводника. Меня послали к Трофиму Бодрых.

— Иди прямо к нему, к Трофиму, он сведет; он у нас все тропы к Полюду знает, сотни раз хаживал, клады все искал, да, видно, не посчастливило, бедняком живет по сей день.

Трофим, искавший клады, жил и вправду небогато, в разваливающемся домишке без двора и хлевов. Он выслушал меня и согласился:

— Это мы можем. Что касаемо на Полюд, никого и не спрашивай, окромя Трофима. Только знаешь, милый человек, это ведь рубль стоит.

Я тут же отдал Трофиму рубль.

Мужик натянул пониток, вскинул за плечи ружьецо, взял краюху хлеба, и мы пошли. За селом Трофим спросил меня:

— На Полюд, говоришь, а зачем?

— Взглянуть хочу, какой он, и на Урал с Полюда посмотрю.

— Спроста, значит, поглядеть? — И бородатое лицо Трофима искривилось хитренькой улыбочкой.

— Да, спроста.

— А я думал по делу, поискать что ни есть; рассказов про Полюд много ходит, только все зряшные.

— Что клады там схоронены? Я кладов не ищу.

Трофим усмехнулся откровенней — он не поверил, что я не ищу кладов, и сказал:

— Коль ради простого интересу идешь, тогда не на Полюд надо, а к Говорливому камню. Слыхал?

— Да разве он здесь? — Я знал, что Говорливый камень около города Верхотурья[21].

— Здесь, виден. — Трофим показал на высокий берег Вишеры, где стояли голые темные утесы. — Полтинничек накинешь, сведу.

Я добавил Трофиму полтинничек. Часа полтора шли мы лесом, прыгали через валежник, пробирались в зарослях ельника и наконец выбрались к Вишере. Трофим остановился, повернул лицо к голым утесам и сказал:

— Вот отседа. Я говорить буду, а ты слушай!

Слова Трофима кто-то повторил отчетливо и громко.

— Э, какое чудо-то! — как-то радостно сказал Трофим.

И вновь кто-то повторил: «Э, какое чудо-то!» Я слушал и удивлялся, другой голос был точно таким же, как и Трофимов, было совершенно невозможно отличить один от другого.

— Это все камень, за такие чудеса и прозвали Говорливым.

Я никак не предполагал, что камень так отчетливо повторяет человеческие слова.

— Закурим, — предложил Трофим.

И камень произнес:

«Закурим».

Мы курили и разговаривали, а камень в точности повторял наш разговор, крякал, когда крякал Трофим, на мой смех смеялся.

— А с реки и того чудней — там он разговаривает не одним голосом, а вроде как целой оравой. Ночью тебя свезет мой парень, потешься!

Мы повернули к Полюду, я крикнул:

— Прощай!

Камень ответил моим голосом:

«Прощай!»

— Скоро увидимся, ночью!

«Скоро увидимся, ночью!» — ухнул камень.

Голос камня был настолько человечен, что я невольно оглянулся и подумал: «Может, камень кивает мне головой», но камень был неподвижен и хмур.


— Я камню этому, Говорливому, сколь раз спасибо говорил, — начал Трофим. — Не будь его, не видать бы мне моего парня.

— То есть как?

— А вот так… Тебе, чай, говорили, что Трофим клады ищет.

— Говорили.

— Был грешен, искал, на Полюд неведомо сколь раз ходил и днем, и в полночь, и в великий пост, и в светлый Христов день, а потом подряд начал каждую ночь, чтобы, значит, ни одной не пропустить и напасть на ту, в которую клад открывается. Он ведь одну ночь в году выходит наверх, вот тут-то и надо его схватить.

— И сейчас ходишь?

— Сейчас я странников вроде тебя провожаю, дело-то вернее, чем клады искать. Убедился я, что кладов нет никаких; если и есть они, то лежат спокойненько в земле и наверх не показываются. Лежат себе и никакого касательства ни к божеской, ни к сатанинской силе не имеют. Надоело искать: Полюд, он велик, весь его не перероешь. Случилось это летом, когда я каждую ночь за кладом рыскал и разговоров в дому только и было, что про клад. Наслушался этих разговоров мой парень и убег тайком; ни мне, ни матери ни гугу. Мы и не подумали, что парень на Полюд пошел, пообедали одни и вечерять собрались. Старуха и говорит:

— Где парень наш?

— На реке, верно, — говорю я. — Весь день там занимались ребята с Говорливым… Они эту забаву любят, крикнут: «Дурак», а камень в ответ им: «Дурак» — и хохочут.

— С реки будто вернулись, — говорит старуха. — Видела я ребячью ораву.

Глянул я по избе и не вижу своей шомполки.

— Эх, — говорю, — это непременно парень унес ее.

Ну, знамо, забеспокоились мы, побегли спрашивать, искать; никто не видел и не знает.

На реке наш парень не был, с Говорливым не баловался.

Баба мне и говорит:

— Непременно он на Полюд ушел; сбил ты мальчишку своими россказнями, своей дуростью, теперь ищи.

Я на Полюд, и там никого, тихо-тихо, один месяц шарит по расщелинам. Крикнул я и раз, и два, и десять, ответу ни-ни, и нигде не чуется. Прибегаю домой, а время к утру. Баба моя ревет:

— Вот, — говорит, — твои-то клады дорого обойдутся, заплутается мальчишка, уйдет в леса в не нашу сторону и сгибнет.

Сидеть тут некогда; я побег в другую сторону и все кричу: — Еремка, где ты?

Баба за мной бежит с плачем.

Оказались мы близ Говорливого, и почудилось мне, что неладное, чудное творится с камнем, подвывает и хнычет он, да жалобно так, тоскливо.

Я говорю бабе:

— Перестань, Говорливый что-то сказывает.

А баба не унимается.

— Вот, — говорит, — и плачь теперь всю жизнь, парень-то один, и того проворонили.

Стукнул я бабу по затылку, и замолкла, сам иду к Говорливому. А утес-то и впрямь плачет, жалуется, тятьку с мамкой зовет: «Где, мол, вы? Почто меня бросили?»

И похоже, что плачет камень голосом моего парня, только плохо я помню его голос и кричу бабу:

— Иди послушай, кто зовет!

Ну, баба сразу определила:

— Он, Еремушка мой, побежим скорей.

— Да не Еремушка, а камень — Еремка где-нибудь в другом месте, разыскивать его надо.

Не знаем мы, в какой из четырех сторон наш Еремка, стоим около Говорливого и думаем поймать Еремкин голос. Никак не дается. Камень плачет, а самого парня не слышим.

— Вот, — говорю, — оказия, камень лучше человека слышит.

Догадались тут и начали ухать:

— Еремка, где ты? Откликнись, отзовись!

Я-то громко ухаю, а камень и того громче, орет на весь лес; чай, на всю округу слышно:

— Откликнись, отзовись!

Крикнули мы с камнем еще разок, и камень подает мне ответ:

«Здесь я, тятька, здесь! Заблудился».

— Да где? — говорю. — Сказывай толком!

«Не знаю, заблудился», — и в слезы.

— Язвия тебя побери, где ты — за Вишерой али по сю сторону?

«За Вишерой! — кричит Еремка (через камень я это слышу). — На лодке переехал, лодку-то не могу найти…»

Отвязал я чужую лодку и поехал, доплыл до середины реки и слышу по одну сторону кричит Говорливый, а по другую — мой парень. Ну, нашел в самой что ни на есть глухой чащобе, сидит на пенечке и воет, рядом лежит моя шомполка.

Оказалась права старуха, парень наслушался моих рассказов и пошел добывать клад, взял он лодку и переехал за Вишеру. Полюд-камень на нашем берегу, а кажется, он за Вишерой, река тут делает криулину. Парень не знал этого, за рекой он попал в лес, пробродил весь день и не дошел до Полюда. Домой вертаться не знает как, села не видно из-за леса, Говорливый то мелькнет, то спрячется, а там ночь и вовсе ничего не разглядишь. Измучился парень, сел на пенек и заплакал. Неизвестно, что было бы поутру, куда бы кинулся парень, да спасибо Говорливому, услышал он Еремкины слезы и передал отцу-матери.


Мы поднялись на самую вершину Полюд-камня. Кругом на много километров были видны все речки, озерки, деревеньки и села. Хорошо виднелся городок Чердынь, его церковки казались маленькими золотыми колокольчиками; в синей дымке под самым краем неба брезжило Ныроб-село.

Я оглядел весь Полюд, он был дик и пуст, никаких намеков на человечье жилье.

— Где же ты, Трофим, искал клады?

— А везде. Проискался я на этих кладах. Соседи дома построили, скотину завели, а Трофим все думал сразу богатеем заделаться и живет теперь в гнилушке. Я, чаю, и ты не зря на Полюд пришел, мыслимо ли идти такую даль спроста, единственно, чтобы глаза свои побаловать.

И когда я не стал искать клады, пошел обратно, Трофим удивился еще больше:

— Не пойму я вас, этаких, то ли делать вам нечего, то ли глаза у вас на всякую мелочь завидущие.

— Глаза завидущие, — сказал я.

— И верно, знать. Народу на Полюд немало ходит, я им про клады, а они не слушают, зря-де все, и глядят не наглядятся.

У подножия Полюд-камня мы съели Трофимову краюху и запили водой из озерка. Весь обратный путь мужик рассказывал, как он разыскивал клады разбойника Полюда.

— Приду и всю ночь не сплю, затаюсь и жду, когда клад наверх выйдет и вспыхнет над ним свечка. Так измучу себя, что запрыгают в глазах огоньки; думаю, уж не свечка ли зажглась, протру глаза, и ничего нет.

Старичок один древний сказывал, что надо ходить двадцать лет каждую ночь, и тогда только клад откроется. Вынесет его сам Полюд. Росту он до неба, волоса у него белые и не меньше, как целое облако, говорит он громче самого грому. Только не надо бояться, испугаешься и клада не получишь. А недавнесь старушка говорила, что Полюд вовсе не разбойник был, а монах-отшельник. Жил он на камне, чтобы поближе к богу быть, и, умерши, никаких кладов не оставил. Вот и думай, как быть.

Двадцать лет ходить — моей жизни не хватит. Не искать уж лучше, вдруг да и в самом деле Полюд монахом был и ничего не оставил, окромя медного креста.


Ночью Еремка, смышленый подросток, немного кривоногий, вывез меня в дощанике на Вишеру. Он поставил дощаник к левому берегу и сказал:

— Теперь можешь разговаривать.

Я крикнул:

— Здорово живешь, Говорливый камень!

Камень повторил мои слова несколько раз, а потом как бы весь лес заговорил: «Здорово живешь, Говорливый камень», точно каждое дерево, всякий камень, трава и туман лепетали: «Здорово живешь…»

Отголоски звучали со всех сторон, будто тысячи предметов ожили, получили дар человеческой речи и заговорили. Отголоски, постепенно слабея, катились в далекую даль и там, обратившись в шепот, затихали.

Я заговорил быстро, и вся ночь наполнилась торопливыми словами. Тысяча людей вряд ли бы наделала столько шуму и звукового переполоху, сколько наделал Говорливый камень, повторив мои слова множество раз.

Еремка предложил мне сойти на берег и послушать. Я сидел на дереве, поваленном грозой, в ночной тиши плескалась одна Вишера, и вдруг камень со вздохом выкрикнул «Эх!», затем протяжно и надрывно запел:

…Дубинушка, ухнем…

Полусловие «…инушка» долго летало над черными утесами, поднималось вверх, припадало к земле, и под конец широким порывом ветра пробежало по лесу. «Ухнем» напоминало ураган, от которого с гулким уханьем падают сосны на каменистую землю.

Когда умолкли последние звуки, камень сделал паузу, как бы переводя дух, и потом с новой силой запел:

Эх, сама пойдет, подернем, подернем…

Он старательно выводил все переливы песни, все вздохи и вскрики.

Я разглядел дощаник и берегом подошел к нему. В дощанике сидел Еремка, похожий в сумраке на тень, и качал головой. Я знал, что Еремка поет, но слов его песни не было слышно, слышалась только песня камня, она была подобна чудесному тысячеголосому хору.

Меня обуяло желание как можно дольше, до утра перекликаться с камнем. Я пел песни, читал стихи, просто ухал, а Говорливый камень мои песни, стихи и уханье, усилив во много раз, разносил далеко по лесам. Мне казалось, что я перекликаюсь со всем Уралом, со всем миром и даже небо слышит меня.

В окрестных селах рыбаки и охотники, отдыхающие у костров и в куренях, наверно, много удивлялись крикам и песням, рождающимся неизвестно откуда.

Под утро мы возвращались в село Говорливое. Я дослушивал затихающую песню камня:

Сидел рыбак веселый на берегу реки,

И перед ним, качаясь, шумели тростники…

А Еремка негромко говорил:

— Весной гонят лес, бурлаки еще далеко от нашего села, а мы их слышим, берем лодки и выезжаем с рыбой. Говорливый все сказывает. Гром ударит, и камень гремит, получаются два грома; один катится небом, а другой по лесу. В троицу всем селом вся молодежь приходит сюда петь. В том селе слышно до единого слова, узнают по голосам, какая девка поет и какой парень.

Утром я крикнул Говорливому камню: «До свидания!» — и пошел вниз по Вишере в Чердынь. Камень ухнул мне в спину: «До свидания!»

«АРХИМЕД»

В подмосковных местах есть деревня Корытцево. Она стоит на высоком округлом холме. Вокруг холма — глубокий овраг. А по оврагу растет лес, опоясывая деревню широким зеленым кушаком. Издали кажется, что Корытцево разгнездилось на макушках деревьев.

По тем местам, уже сильно обезлесенным и густо заселенным, корытцевский лес, можно сказать, является чудом. В нем еще преспокойно живут волки и лисы, когда в других редко увидишь зайца и белку. Стоит корытцевский лес как заколдованный, как окаменелый. Не страшны ему ни железная дорога, что постоянно увозит бревна и доски, ни лесопильный завод на станции с его тремя рамами, ни печи колхозных изб. Глубокий, с обрывистыми бортами овраг надежно охраняет его. Люди давно отказались ходить в этот лес с топором и пилой. Что ни напилишь, все равно оставишь по дороге, на какой-нибудь круче. И ходят в лес только за малиной, за грибами, да и то по самому краю.

Вглубь забираются одни лишь «робинзоны». Робинзонами в Корытцеве называют мальчишек. В других местах для них придумано много всяких имен: огольцы, пацаны, орлы, а вот в Корытцеве по всем поводам, и в похвалу и в упрек, называют их робинзонами. Повелось это потому, что у корытцевских мальчишек любимая игра — «в робинзона». И повелось давно, даже позабыто когда. Отцы и деды теперешних мальчишек тоже «робинзонили», когда сами были мальчишками.

Среди робинзонов многие были знаменитыми. До сих пор живут о них всякие рассказы. Например, дед Матвей, умерший прошлой осенью, жил, говорят, в одном шалаше с медведем. Матвей жил в нем летом, а медведь — зимой; под конец медведь, дикий, лесной медведь, ходил к Матвею в гости.

Один из робинзонов стал известным летчиком. У него вся грудь в орденах; свободным осталось только местечко для Золотой Звезды Героя Советского Союза. Другой стал знаменитым снайпером, о нем передавали по радио.

Самый заядлый из корытцевских робинзонов теперь — шестнадцатилетний Михайло Кружков.

А недавно этот самый Михайло из робинзона превратился в «Архимеда».


Началась эта новая история месяца два назад. Над Подмосковьем промчался злой ураган. Когда он утих и люди вышли из домов, они сначала не узнали своих мест. Многие дома оказались без крыш. Телеграфные столбы лежали поперек железной дороги. Порванные провода вились змеями. Целые рощи пали, как трава под косой. Огромными черными щитами стояли пласты земли, поднятые корнями поверженных деревьев.

Не устоял против урагана и корытцевский лес. В его сплошном зеленом море зияли пустоты и провалы. Бурелом и ветровал лежали в диком беспорядке, в несколько этажей, как лапша в чугуне.

Весь день в деревне только и было разговоров, что про ураган.

— Экая силища!.. Как нас вместе со всем живьем не сбросило в овраг!..

Вечером без всякого зова народ собрался в колхозном правлении.

— Если уж пришли, то давайте открывать собрание, — сказала председатель колхоза тетка Арина, мать робинзона Михайлы.

— О чем толковать будем? — спросил кривой Кузьма, шагая к председательскому столу. Он любил поговорить и на собраниях всегда первым брал слово.

— Про лес, про бурелом. Не оставлять же в овраге гнить. Золото ведь, чистое золото… И лежит рядом… А нам лесишко нужен. Видели, сколько крыш поснимало? Да и новое надо строить. Овчарня совсем сопрела, картофелехранилище тесно…

— Верно, Арина, все верно. Много чего не хватает у нас до полного колхозного рая. И что лес — золото, тоже верно. Только вы одни говорите про этот лес, а я потом приду. — Кузьма потуже запахнул свой рыжий армяк, поглубже натянул серую заячью шапку и круто повернулся к двери.

— Чего вдруг рассердился? Постой! — сказала Арина.

Кузьма отозвался:

— Не рассердился, а трепать языком попусту не люблю.

— Это ты-то не любишь? — сказал кто-то из угла, где сидели девушки, и там засмеялись.

Арине не хотелось отпускать Кузьму, он хоть и болтлив, но порой говорил и дельное. И Арина сказала:

— Идите-ка, девки, садитесь поближе. Не хочет Кузьма знаться с нами, попробуем без него жить.

И Арина приосанилась, спустила с головы на плечи вязаный белый кроличий платок. Стала решительная, уверенная. Кузьма испугался, что упрямые бабы вдруг да обойдутся без него. Он полуобернулся к Арине и сказал:

— И золото, и рядышком лежит, а мимо пройдешь. Не хочешь, чтоб сгнил, можешь спалить, а золу на поля.

— Я хочу лес поднять, а не золу, — задорно сказала Арина.

— Не такие, как ты, хотели. А много ли подняли? Всё, как и прежде, около лесишка бродим.

— Я думаю, трактором.

— Вот на это благословляю. Трактором не пробовали. Может, что и выйдет.

Решили сначала все-таки попробовать возить лес лошадьми; если не пойдет, тогда уж обратиться в МТС за трактором.

* * *

Арина приказала сыну Михайле, который был младшим колхозным конюхом, подкормить лошадей, починить сбрую. Потом бригада из десяти человек с тремя конями принялась за работу. Очистили дерево потоньше, погрузили на передки и впрягли лошадей.

— Трогай! — скомандовал Кузьма.

Лошади натянули постромки и тут же сдали назад. Тогда над лошадьми взвились кнуты, вся бригада ухватилась за постромки помогать и кричала в один голос:

— Пошли, пошли!

Дерево двинулось, но метров через пять, где подъем был круче, остановилось.

— Передохнем! — сказал Кузьма.

Люди отпустили постромки. Дерево будто поджидало этого и поперло вниз.

— Держи! — истошно закричал Кузьма.

Люди схватились за постромки. Но разошедшееся дерево волокло вниз и коней и всю бригаду.

— Колеса, держи колеса! — надрывался Кузьма. — Да не хватай за спицы! Руки оборвет! Подкладывай под колеса!

Сам Кузьма суетился с вожжами, чтобы колеса не закрутили их и не задушили коней. Девушки беспомощно оглядывались, не находя, что можно подложить под колеса. И быть бы всей бригаде на дне оврага, если б дерево не наткнулось на пень.

Люди отпыхивались, вытирали пот, ворчали:

— Вот, дьявол, уродилось!

Кони трепетали от напряжения и страха. Арина, упрямо сжав губы, поколачивала по бревну обушком топора. Дерево гудело чистым колокольным звоном. На щебенчатой скуповатой земле оврага оно росло трудно, с тяжелой борьбой, но выросло зато уж плотное и твердое как железо.

— Как дальше будем, Арина Петровна? — спросил наконец Кузьма. — Потрудились, и хватит, пойдем обедать?

— Нет, попробуем еще.

Тут вмешался Михайло.

— Не дам! — крикнул он. — Коней загубите! — и кинулся распрягать.

Мать оттолкнула его:

— Ты куда еще? Ишь выискался — один он жалетель.

— Постромки обрежу! — погрозился Михайло.

— Я тебе обрежу!..

— А я все равно не дам! — бубнил Михайло.

— Ну и вози сам на себе!

— И вывезу! — выпалил Михайло.

— Арина Петровна, может, и в самом деле оставим затею? К чему мучиться, когда есть охотник? — съязвил Кузьма.

— Ты-то уж не дури, не к летам тебе, — упрекнула Кузьму Арина, а сыну, если у него такое жальливое сердце, велела уходить, не расстраивать других.

Михайло ушел. Но и издалека слышал, как кричали в овраге: «Пошли, пошли!» — хлопали кнуты, храпели кони. Он еле сдерживал слезы и все твердил как клятву:

— И вывезу! И вывезу!

К счастью, шум в овраге скоро затих, и Кузьма сдал потных коней Михайле.

— Ну, парень, теперь вся надежда на тебя, — сказал он, трогая Михайлу за плечо. — Крепонек ли ты, выдюжишь ли?.. Выдюжишь. На тебя вся надежда, так и знай. Мамка твоя на трактор зря надеется. До зимы, пока молотьба, пахота, кто же даст трактор! А зимой в овраге знаешь какой снег: не только трактор, а колокольню утопишь.

«Вывезу!» Михайло сказал сгоряча, никакой ясной мысли тогда у него не было. Но отказываться от своего намерения он и не подумал. Он начал заново приглядываться к машинам, какие были в колхозе: нельзя ли какую-нибудь из них приспособить к новой работе; останавливался перед всяким колесом, у каждого, даже бросового, куска железа. И во сне ему стали грезиться все машины, колеса, рычаги. Постепенно всеми его мыслями овладел молотильный привод: вот надо сделать что-то такое вроде него.

* * *

Трактор пообещали дать не раньше февраля — марта.

— Это после всех буранов… На что он мне!.. — сказала Арина.

Михайло, когда узнал, что в тракторе отказали, обрадовался. И даже не скрыл радости от матери. Она огорченно спросила:

— С чего это ты, сынок, мне и нашему колхозу недругом стал?

— И не думал, — ответил Михайло. — Наоборот. Хочу пользу сделать.

— Какую это пользу?

— А такую. За трактор платить надо? Надо. А я так, задаром, лес вывезу.

— Ты? Вывезешь?

— Да, вывезу. Весь лес по бревнышку выдерну.

— Перестань, балаболка! — рассердилась Арина.

Сын не стал надоедать ей, всякие речи про лес надолго прекратились. Снова возникли они, когда легла зима. Однажды Михайло прибежал домой в необычный час и, не закрыв двери, не отряхнув снега ни с валенок, ни с шапки, крикнул:

— Идет! Пошел! Одевайся, мамка, скорей!

— Куда? Что? Кто пошел?

— Лес, говорю, идет!

— Какой лес?

— Из оврага идет наверх. Ваше бревно наверху уж, лежит у конного двора!

— Иди-ка, сынок, морочь маленьких! Мне некогда с тобой.

— Да честное слово, идет. Я машину сделал. Она и тянет.

Услышав про машину, мать начала сдаваться. Ее Михайло был очень способный к машинам: он и пахал, и косил, и жал на машинах.

Арина Петровна оделась и пошла за сыном. У конного двора, в загончике, где был скотный колодец, лежало знакомое Арине бревно, то самое, которое тогда, осенью, не могли вытянуть колхозные кони. Под ним стояли двое саней: одни под комлем, другие под вершиной. От бревна в овраг тянулся свежий след полозьев.

— Это ты? — спросила Арина.

— Я, — ответил Михайло, и во все его широкое, пухлое, как у девчонки, лицо расплылась счастливая улыбка.

— Как?

— Да вот этим воротом.

Арина Петровна впопыхах не заметила маленькую машинку, стоявшую рядом с колодцем. Да и разглядев, она не сразу поверила, что бревно приволокла эта фитюлька. Машинка походила на цаплю с поджатой ногой: железный столбик — ножка толщиной в детскую руку, на нем чугунное колесо-туловище, в сторону от колеса длинная деревянная ручка-шея.

На колесо был намотан железный трос. Свободный конец его привязан к саням.

— И все? — удивилась мать.

— Все, — ответил сын.

— Ох, что-то не верится!

— Не веришь? Пойдем в овраг — покажу.

— Давай Кузьму позовем.

Арина Петровна сама побежала к Кузьме и вернулась с целой толпой колхозников.

— Ну, теперь показывай!

Михайло потянул сани в овраг, машина крутилась и постепенно отдавала трос. Вот сани среди бурелома.

— Ну, заказывайте, какое тащить! — сказал Михайло.

Кузьма быстро обделал сосну метров на пятнадцать длиной.

— Дальше что прикажете, товарищ инженер?

— Стоять и глядеть.

— А грузить кто будет?

— Я.

Михайло подкатил сани к бревну, привязал к высокому пню длинную жердь так, что один конец ее был в десять раз короче другого, потом комель сосны привязал к короткому концу жерди. При этом длинный конец высоко поднялся наподобие колодезного журавля. Михайло потянул за длинный конец, тогда короткий конец немного приподнялся, за ним приподнялась и сосна и легла комлем на сани. Тем же способом Михайло погрузил на другие сани и вершину.

— А теперь пойдем наверх, к машинке.

Поднялись. Михайло начал толкать ручку, за ней двинулось колесо. Трос натянулся и поволок бревно кверху.

Люди глядели то на Михайлу, то на машинку. И то, что вертелось у всех на языке, высказал Кузьма:

— Стоим дивимся. А дивиться и нечему! Михайло как Михайло, лицо ватрушкой. Ты не обижайся. И в машинке ничего такого. Конец водопроводной трубы, бросовое колесо. На свалке подобрал, верно?

— Верно.

— И давно эта машинка известна, сами такой же из колодца воду тянем, называется «ворот». Только на колодцах она поставлена по-другому. Не то все удивительно, а другое. Удивительно, как никто из нас, из больших, не сообразил. У нас все лошадь да лошадь. Не может лошадь — подавай трактор. А вот эта штука сильнее всякого трактора. И ничего не стоит. Стало быть, наш лес, Михайло?

— Наш.

Арина Петровна тут же, не отходя от машинки, начала подбирать бригаду на лес. Михайло остановил ее:

— Никого не надо. Ребята все сделают вместо игры.

— Обрубать сучья, грузить бревна — тоже ребята?

— Это ваше дело, а у машинки — ребячье.

Так и пошло. Взрослые только обделывали лес и грузили, а машину крутили ребята. И охотников было больше, чем надо. У машинки постоянно был крик:

— Теперь мой черед! Чего шестой круг делаешь, сменяйся! Договаривались на пять.

Машинка пришлась по душе решительно всем; даже малыши, которые не доставали до ручки и не могли перешагнуть через натянутый трос, торчали около нее целыми днями. Они нашли здесь новую забаву — взбирались на бревна и ехали в гору на них, а под гору катились на санках. Подъем в гору им нравился даже больше, чем спуск с горы.

* * *

В конце зимы Арине Петровне случилось быть в МТС.

— Что же трактор, не нужен? — напомнил директор.

— Да, без него обошлись. Сотню бревен вытянули, к распутице и остальные вытянем.

— Как же это?

Арина Петровна рассказала про машинку.

Проезжая по Корытцеву, директор нарочно остановился посмотреть на машинку и на изобретателя.

— Молодец! — похвалил он Михайла. — Прямой Архимед. Колесо и трос не у меня ли взял? Они вроде будто знакомы мне.

— Нет, не у вас, — с улыбкой ответил Михайло. — Вы от них сами отказались, в бурьян выбросили.

Директор хмыкнул что-то невнятное и уехал. А словечко «Архимед» осталось в Корытцеве и прижилось. Теперь Михайла иначе и не называют, как Архимедом.

Машинку тоже называют «Архимедом».

У КАМЕННОЙ ГРИВЫ

Кто это едет на вороном коне?

Кто это курит трубку с медным ободком?

Едет и курит табунщик Олько Чудогашев,—

распевал звонкий молодой голос.

Распевал это табунщик Олько Чудогашев про себя.

Он ехал степью вдоль гряды высоких холмов с оголенными темно-бурыми макушками, которую называли Каменной Гривой. Впереди Олько шагал косяк лошадей. В нем было двадцать пять кобылиц, двадцать четыре молочных жеребенка и косячный вожак — огромный гнедой жеребец Буян.

Чьи кобылицы идут впереди?

Чьи жеребята играют вокруг?

Все это кони нашей Армии,—

пел Олько.

Кобылицы шли неторопливо и, не разгибаясь, хватали утреннюю росистую траву. Жеребята затевали игры, драки, звонко ржали. Каменная Грива откликалась таким же звонким ржанием. Малыши думали, что отзываются им жеребята из другого косяка, и постоянно норовили убежать туда. Но Буян зорко следил за порядком: стоило озорнику отбежать на лишний шаг — он строго поднимал голову, а если этого было мало — он бил в землю ногой, а если и это не действовало — догонял озорника и хватал зубами за холку.

Последняя, бездетная кобылица саврасая Харита, держалась в стороне от косяка. Приближалось время и ей сделаться матерью, и она все поглядывала на Каменную Гриву, высматривала там укромное местечко. А Буян поглядывал на Хариту: он подозревал, что она задумала уйти к другому косяку.

Вот Каменную Гриву разделил глубокий, извилистый овраг, и Харита свернула туда. Буян кинулся ей вдогонку.

Олько пришпорил своего Воронка, обошел Буяна и ударил рукояткой бича промеж ушей. Буян взвился на дыбы, цокнул зубами перед самым носом Олько.

— Ты вон как… Ладно!

Олько крепче стиснул бич и подтолкнул своего Вороного пятками под бока. Вороной темным комом прыснул на Буяна. Тот увернулся от удара и трусливо побежал в косяк.

Олько не стал преследовать труса, он только засмеялся вслед ему:

— Что, сыт? А если мало — иди, прибавлю!

Буян долго озирался на Олько — может быть, думал и гадал, почему у него такой страх перед этим маленьким человеком.

Ведь стоило Буяну двинуть ногой, и Олько полетел бы наземь вместе со своим тонконогим Воронком. И Буян не раз заносил ногу, но ударить не решался. Пугал его не бич — что для его стальных ребер бич! — и не окрик, а та смелость, с какой маленький, узкоплечий, худощавый Олько обращался с Буяном да и со всеми прочими лошадьми.

Олько — хакас, а хакасы с незапамятных времен коневоды. В хакасских степях множество древних могильных курганов, и во всех курганах рядом с костями человека обязательно лежат конские кости. Сколько же поколений коневодов жило до Олько Чудогашева! Сколько же накопилось и передалось ему умения и храбрости! В семь лет Олько, как заправский коневод, входил в загон к лошадям, которые не знали ни аркана, ни узды, ни человеческой руки, хлопал их по шеям, по бокам, цеплялся за гривы. Кони храпели, взвивались на дыбы, глаза у них наливались бешенством, но тронуть Олько ни у одного недоставало смелости.

Четырнадцатилетний Олько уже второй год работает табунщиком. Одет он в спецовку: сапоги, штаны, куртка, шляпа — все из крепчайшего брезента. У него неутомимый и быстрый конь, старинное дедовское седло, украшенное серебром, за плечами новая двустволка, у пояса охотничий нож, к седлу привязан волосяной аркан, в руках бич из сыромятной кожи.

Харита пробыла в овраге до полудня и вернулась в косяк с маленьким саврасым жеребенком.

* * *

Ночью на Каменную Гриву пришла волчица. Она была высокая, длинная, мосластая, в полном расцвете своих волчьих лет, но страшно худая, с пустым, отвислым брюхом. Она пришла с далеких холмов, где среди дикокаменья у нее была нора и в ней четверо волчат. Всю весну волчица без конца рыскала, без конца таскала в нору зайцев, сусликов, крыс, мышей, перепелов и все-таки не могла хоть бы раз накормить досыта свое прожорливое семейство.

Перед волчицей широкая, неоглядная степь. Вся она дышала запахом конских табунов, овечьих отар, запахом свиней, коз, коров.

Самый вкусный запах поднимался из оврага, где родился Савраска. Волчица спустилась в овраг. Нежным запахом молочного жеребенка дышал круг примятой травы, но самого жеребенка тут не было.

Волчица лизнула траву, поскребла лапами землю, сердито поворчала и пустилась в степь, перемахивая через камни, ямы, через глубокое извилистое русло пересохшего ручья. На ее клыках желтоватыми огоньками играл свет месяца.

Под утро волчица вернулась домой, через спину у нее был перекинут большой прошлогодний баран.

Наконец-то она накормила своих обжор до отвала и сама наелась досыта! Целый день в волчьей норе не было ни голодного урчания, ни ссор, ни драк. Целый день витал сон. А когда стемнело, волчица растолкала волчат и повела на Каменную Гриву. К рассвету одна из пещер в Савраскином овраге превратилась в волчье гнездо.

Косяк продолжал пастись у Каменной Гривы. Стерегли его два табунщика: Олько Чудогашев был младшим, старшим — Апсах Колтонаев, рябой большебородый мужик. Они работали посуточно: когда один был с лошадьми, другой оставался в земляном стане[22], отдыхал, варил обед, чинил разбитую обувь, порванную одежду, подвивал расхлестанные бичи и арканы.

Косяк часто проходил вблизи оврага, где поселилась волчица. Когда это случалось днем, волчица распластывалась среди темно-серых, как она сама, камней и оттуда наблюдала за лошадьми. По ночам же выходила в степь и подползала иногда так близко, что сделать пять-шесть прыжков и…

Но ей не счастливилось: по ночам косяк проходил близ оврага всегда с Колтонаевым. По виду этот приземистый, немного колченогий, медлительный и тихий человек казался гораздо безопасней верткого и шумливого Олько, но по запаху страшней его волчица никого еще не встречала. От него так разило пороховой гарью, что сделать последние пять-шесть прыжков не хватало даже и волчьего духу. Но и отказаться от жеребенка было нельзя, и волчица бороздила брюхом шершавую, колючую, уже засыхающую степь.

Савраска между тем рос, креп. Слабость и шаткость в ногах исчезли бесследно. Он как заведенный без устали кружился, взбрыкивал ногами, задирал своих сверстников, то и дело вздергивал голову и звонко ржал.

Олько не мог нарадоваться на него. Вступая на дежурство, обязательно выдавал ему кусочек сахару и говорил:

— Расти, волчья сыть, торопись, крепни! К зиме у меня не хуже других быть! Слышишь?

Савраска отзывался ржанием. Он уже стал сластеной и просил еще сахару. Олько же думал, что озорник понимает его и отвечает на наставление: «Кре-епну-у!..»

— Вот молодец! — И на ладони, как на блюдце, Олько подносил любимцу другой сахарный огрызок.

Но тут резвун терял свой задор, начинал дрожать, пятиться, а когда Олько подходил слишком уж близко, он прыскал в сторону.

— Ты, однако, большой дурак, — говорил Олько, кидал сахар в траву и отходил.

Савраска мигом хватал сахар, съедал и начинал ржать: «Пра-авильно-о-о!.. Пра-авильно-о-о!..»

* * *

В начале июня приехал зоотехник. Кони и оба табунщика были у земляного стана на отдыхе.

Развели жаркий костер. Зоотехник, низенький, толстенький, совсем лысый старичок, очень похожий на большое яйцо, кинул в костер несколько штук железных печаток, а когда они накалились, крикнул:

— Ар-ркань!

Ближе всех к костру стоял Савраска, и Олько кинул на него аркан. Жеребенок прыснул в сторону, но аркан уже схватил его за шею. Сразу, одним махом, погасло солнце, потемнело небо; вся степь, земля под ногами качнулась, и Савраска упал на бок.

Потом на него навалилось что-то грузное и жесткое, что-то туго оплело ноги. Но зато горлу стало легче, и опять появились солнце, небо. Савраска понял, что все остается по-прежнему, только вот он попал в беду. Он лежит на том самом месте, где всегда получал сахар, шея и ноги у него опутаны арканом, сверху на него навалились Колтонаев и Олько и немилосердно давят твердыми коленками; в довершение ко всему Олько схватил его за уши.

Савраска попробовал шевельнуться — куда там! Но вот к нему подскочил еще мучитель — зоотехник — и нажал не коленкой, а чем-то таким… Савраску будто прокололи насквозь, сначала в левую ляжку, потом в левую лопатку. Он заржал не своим голосом, вся кожа у него задрожала, точно вздумала оторваться от мяса.

Наконец мучители сняли с Савраски аркан, отошли в сторону. Жеребенок вскочил и помчался быстрыми, как молния, прыжками. Сперва прочь от косяка, потом назад. Он думал убежать от боли, но боль не отставала. Мучители, глядя на него, что-то говорили и весело смеялись.

Тут впервые силой своей ненависти Савраска проник в туманный смысл человеческого бормотания, понял, что говорят о нем, смеются над ним.

И он кинулся к мучителям, чтобы разорвать их, растоптать. Он приближался не прямо, а кругами, в нем происходила жестокая борьба между ненавистью и страхом. Но пока что побеждала ненависть, и круг от круга становился уже.

— Ну и шельмец!.. Он ведь на нас войной идет. Ай хорош конек будет! Ай хорош! Доживу — обязательно прокачусь на нем, — говорил зоотехник.

Савраске осталось до мучителей не больше десятка шагов, но тут его поборол страх, а потом окликнула мать, и он убежал к ней, присосался к вымени и постепенно успокоился. Только на левом, затавренном боку еще долго подергивалась кожа.

Все Савраскины ровесники тоже получили паспорт «X» и номер. Это значило, что они принадлежат Хакасскому конному заводу.

Зоотехник облегченно вздохнул и молвил:

— Да, все «окрещены» и «прописаны». Теперь, крестники, уговор — не попадаться волкам на зубы, не путать нам счет, — и бросил каленые печатки в ведерко с водой.

Ведерко громко зашипело, дохнуло густым белым паром. Жеребята шарахнулись от маток. Зоотехник начал успокаивать их:

— Все, все… Теперь мы вас на три года — на полную волю. Только не болеть. А заболеет кто — заарканим.

Колтонаев ушел с косяком, Олько — на охоту, зоотехник уехал к другому косяку.

Прошло несколько дней; жеребята перестали оглядываться на тавреные места. Боль прошла, но память о ней осталась надолго. Савраска явно не доверял табунщикам. Не помогал и сахар. Теперь Савраска поднимал его не раньше, чем Олько поворачивался к нему спиной. Олько пробовал сломить упрямца: бросит сахар в траву и стоит смотрит. Стоит и Савраска.

И сколько бы ни стояли, Савраска всегда оказывался терпеливей. За эту выдержку Олько еще сильнее полюбил его.

* * *

И вдруг любимец исчез. Случилось это ночью, когда косяк проходил мимо оврага.

Ночь была смутная: в небе — дырявые облака, на степи — замысловатые пятна теней вперемежку с пятнами света, и все это зыблется, плывет, постоянно меняет свои очертания.

Уплыл и Савраска. Все время был на виду — и вдруг не стало!

Олько метнул взгляд направо, налево — там только холмы, пятна.

Повернул коня назад, к оврагу. В глубине оврага идут рядышком матерый волк и Савраска. Волк тесненько прижался к жеребенку, мордой к морде, будто нашептывает что-то, и легонько, ласково погоняет его пушистым хвостом, а Савраска поставил уши и внимательно слушает. Никогда не бывал он таким смирным.

— Вот так пара! — ахнул Олько.

Затем осторожно сполз с коня — не звякнули ни уздечка, ни стремена, — поудобней взял ружье, нырнул в туман с головой и пополз за волком.

«И куда он его? Почему не зарежет тут?» — раздумывал Олько.

Овраг уперся в каменный завал. Там волк и жеребенок остановились. А из-под камней начали выползать волчата. Всего выползло четверо, каждый с добрую собаку. Волчата окружили жеребенка и затеяли с ним игру. Один все тыкал мордой в морду.

— Целоваться лезешь! — прошипел Олько. — Подожди, я тебя поцелую!

Другой теребил жеребенка за хвост. Третий становился на дыбки и передними лапами старался обнять за шею. Четвертый лез под брюхо, промеж ног. Все урчали, повизгивали. А большой волк держал жеребенка за гриву.

Олько подполз на выстрел и пристроился в тени камня. Но стрелять было опасно — слишком уж тесно прижимались волки к жеребенку. Олько решил выждать: авось волки отлипнут.

Игра становилась все азартней и скоро перешла в драку, в убийство. Волчата цапали жеребенка за горло, за ноги. Он бил задом, крутил головой и ржал с такой мольбой, что Олько не мог вытерпеть и выстрелил.

Большой волк и Савраска рывком кинулись вперед, будто их кто подбросил, споткнулись и отделились друг от друга. Затем все волки скрылись в теневой стороне оврага, а жеребенок с жалобным воплем поскакал в степь.

Когда Олько вернулся к косяку, лошади стояли кругом: жеребята в середине, кобылицы — наружной стеной. Буян ходил по закругу. Савраска примчал в косяк волчий дух, и кони приготовились к драке.

Олько немедля погнал лошадей к земляному стану, и к утру они были там. Савраску заарканили, повалили, связали. Волки сделали ему больше двадцати укусов и глубоких царапин. Осмотрев их, Колтонаев сказал:

— О, я знаю это, знаю, это волчья наука.

И объяснил, что такую штуку редко удается видеть человеку, обычно он видит только недоглоданные косточки пропавших жеребят, но случается она довольно часто. В летнюю пору волчицы начинают приучать подросших волчат к крупной охоте, и, если попадется теленок, жеребенок, они не торопятся его резать, а стараются угнать к своему логову. Савраску волчица увела для науки: по укусам видно, что сама она не прикладывала к нему зубов, цапали его только волчата.

Савраске промыли раны раствором борной кислоты, потом его развязали, но до поры до времени оставили в шалаше. Колтонаев погнал косяк на пастьбу, Олько поехал на главный стан конезавода доложить о случившемся директору.

* * *

На другой день к Каменной Гриве приехала охота: несколько человек табунщиков, зоотехник и директор завода Иван Карпович. Видя, что все с ружьями, Колтонаев спросил:

— Кого убивать приехали?

— Волков.

— Убивать-то волков надо, только волк не ждет, когда убивать его приедут. Олько в волка стрелял? У волчьей норы был? И теперь волка там не ищи. Волк теперь далеко.

Это было резонно, но все-таки решили поискать волков. Один только зоотехник отказался рыскать попусту, да и ехал он не ради охоты, а к Савраске.

Охотники обложили волчий овраг кольцом и постепенно сошлись у волчьей норы. Она была пуста. О волках напоминали только раскиданные кругом птичьи крылья, перья, пух, обглоданные кости.

При выходе из оврага Олько, бывший впереди других, заметил, что на одном из курганов колыхнулась трава, хотя и было полное затишье. Олько приостановился. А трава опять колыхнулась, и над ней поднялся худой головастый волчонок. Он глядел прямо на охотников, но так спокойно, точно их не было. Пасть ему широко раздирала ленивая зевота. Это было так странно, не по-волчьи, что охотники растерялись, замешкались. Волчонок между тем проснулся окончательно, заметил людей, вздрогнул и начал удирать. Но тут Олько выстрелил. Волчонок упал.

Охотники обшарили весь курган, но других волчат не нашли и начали строить всякие догадки, почему же остался этот:

— Мать, наверно, позабыла про него.

— Сперва позабыла — ладно. А почему потом не пришла?

— Она придет еще, придет. Олько, не дремли, будут у тебя хорошие рукавицы и шапка.

— Нет, не придет: она его нарочно оставила, на убой, чтобы задержать нашу охоту.

— Правильно! — насмешливо поддакнул Иван Карпович. — «Нате, горе-охотнички, волчонка заместо баранов и жеребят, которых я скушала у вас. Сами-то вы не сумеете убить. Так и быть, нате».

После этого все догадки прекратились.

Зоотехник нашел Савраску в самом геройском виде: волчица не приложила к нему зубов, его одни волчата покусали, а это такому герою нипочем. Он промыл жеребенку раны, смазал их и прописал неделю-две жить в земляном стане.

Охотники уехали. Олько бросил убитого волчонка Савраске под ноги. Жеребенок в испуге прижался в угол, задрожал, захрапел. А Олько перебросил волчонка ближе к нему:

— Нюхай-нюхай и помни волчью науку!

— Да пожалей ты малыша, ему и без того тошно! — начал журить парня Колтонаев.

— Пускай тошно, а нюхать все равно надо. Ты думаешь, волки забудут Савраскину кровь?

— Да ты ему-то дай позабыть волков!

— А ему никак нельзя. Нюхай и помни!

И Олько до того довел Савраску, что жеребенок переборол свой страх и начал яростно топтать волчонка.

Потом, ободрав волчонка, Олько не израсходовал шкуру ни на рукавицы, ни на шапку, как советовал Колтонаев, а сохранил «для науки». Время от времени он подбрасывал ее Савраске, а тот кидался на шкуру — и каждый раз все с большей яростью.

Молодое тело заживает быстро. Через неделю Савраску выписали. Свое выздоровление он отпраздновал такой беготней, такими прыжками, что Колтонаев и Олько подумали было, что он рехнулся. Но Савраска быстро угомонился, даже притих; неумеренной резвостью он разбередил себе раны и теперь с жалобной мордой припадал к матери.

В тот же день от Каменной Гривы косяк двинулся к озеру Белё.

В холмистых хакасских степях заведен такой порядок: осень, зиму и весну, когда трава везде одинаково сочная, кони пасутся на высоких местах, а летом, когда трава на высотах засохнет, загрубеет, коней перегоняют в низины, к речкам и озерам.

Косяк Олько подошел к Белё в полдень. Там было столько коней, что не сочтешь. А из степи шли и шли новые табуны и косяки. Роса высохла, трава стала черствой, в степи разыгрались оводы, слепни, и кони спешили на озеро, под прохладный ветерок. Пять-шесть тысяч коней собирается на Белё в жаркий летний полдень.

Молодняк идет табунами голов по двести. Он разделен по возрасту и полу: годовички, двухлетки, трехлетки, кобылки, жеребчики. Матки с молочными жеребятами идут косяками голов по двадцать пять.

Олько ехал впереди косяка и выкрикивал:

— Идем, идем! Где наше место? Укажите нам место!

На Белё каждый табун и косяк имеют свой берег и свою воду. И порядок этот соблюдается со всей строгостью, нарушение его приводит к путанице, к суматохе, к дракам меж конями.

Навстречу Олько выехал начальник всех табунов, старый, белоснежно-седой хакас Урсанах Кучендаев, спросил, сколько в косяке кобылиц, жеребят, все ли здоровы, затем показал отведенное для них место. Кони зашли в воду и простояли там до спада жары, а потом двинулись в степь на кормежку. Так и установилось на все лето: вечер, ночь и утро кони гуляют в степи, а днем самые жаркие часы проводят на озере.

Жизнь на Белё была веселая, каждый день полон новостей. Олько тут встретил много своих ровесников, друзей. Едва он появился, его обступила орава молодых табунщиков.

— Как! Ты все еще ездишь на Вороном?

— Его давным-давно надо на конюшню, вывозить навоз.

— Зачем на конюшню? Прямо волкам в зубы.

— И волки откажутся от такого одра.

Оказалось, что все товарищи Олько уже ездят на новых конях.

Решил и Олько пересесть на другого, а Вороному дать отставку. После разноса, какой устроили Вороному молодые критиканы, этот опытный, даже редкостный укрючный конь[23], которого обучал сам Кучендаев, стал казаться Олько совсем одром.

Олько пошел к Кучендаеву и сказал, что хочет иметь другого коня.

— А Вороной? Не годится?

Старик встал из-за стола, где пил свой любимый кирпичный чай, вышел на крыльцо и приказал Олько проскакать на Вороном. После скачки он многозначительно покачал головой и сказал:

— Да… такому молодцу, как ты, Вороной не годится… Нечего делать — выбирай другого. Вороной пойдет в табун.

Выбрать укрючного коня не просто. Он должен быть сильней, быстрей, умней любого из тех, при которых придется ему служить. Скажем, какой-нибудь бунтовщик вздумает удрать из табуна — укрючный должен догнать его. Догнать, когда бунтовщик совсем свободен, а на укрючном недоуздок, седло, всадник. Бывает и хуже того — удирать начнет весь табун. Бывает и еще хуже — затеют драку косячные жеребцы. Далеко не всякий конь может быть укрючным.

Олько облюбовал крупного рыжего трехлетка в белых чулках. Сколько ни гонялся он за ним, а догнать не мог. Пришлось арканить Рыжку с хитростью. За ним погнались сразу два табунщика, один отрезал ему путь к озеру, другой — в степь. Рыжка поневоле кинулся к баракам, где жили табунщики, но там на него заухали, конь растерялся, тут его и заарканили.

Вороной стоял, широко раздвинув ноги, и внимательно наблюдал за Рыжкой. А тот дергал аркан, взвивался на дыбы, падал на колени, вскакивал опять на дыбы, бил по аркану передними ногами. Аркан натягивался, как струна, почти до звона, седло, к которому он был привязан, трещало, подпруга глубоко впивалась в бока Вороного, а Вороной был точно припаян к земле. Но стоило Рыжке ослабить аркан хоть чуть-чуть, как Вороной делал шаг вперед. Он подводил Рыжку к столбу, у которого на дикарей надевали седло.

Вороного самого обучали у этого толстого, несокрушимого столба, а потом он начал обучать других и знал дело в совершенстве. Он подтянул Рыжку к столбу, затем обошел кругом, чтобы аркан обнял столб. Тут настало время действовать Олько. Он выскочил из седла и начал подгонять Рыжку кнутом, а Вороной тянул арканом. Как ни бесился Рыжка, но его подтянули к столбу вплотную: уже не поднимешься на дыбы, не мотнешь головой.

Олько начал надевать на Рыжку седло и недоуздок. Он работал быстро, но осторожно, не подходя к коню ближе, чем на вытянутую руку: бывало, что полузадушенный конь вдруг изловчался и хватал неосторожного укротителя зубами, бил копытом.

Узда надета, седло положено — можно садиться и ехать. И Олько занес было ногу, но Кучендаев остановил его, сунул под подпругу палец и сказал:

— Плохо! Конь убьет тебя.

Олько понатужился и затянул подпругу еще на две дырки. Он в седле. Весь напружинился, весь собрался в комок. Что сделает конь, когда с него снимут аркан, угадать невозможно, надо быть готовым ко всему. А кони знают много способов сбросить седока.

— Пускай! — Кучендаев резко взмахнул рукой. — Расступись, дай дорогу!

Рыжку отвязали от столба. Он глубоко, жадно вздохнул, потом, будто его саданула пуля, дико по-поросячьи завизжал и пошел… Он подбрасывал то зад, то перед, немыслимо изгибался и подпрыгивал весь, свирепая морда цокала зубами совсем близко от ноги Олько.

— Поводья! — крикнул Кучендаев.

Ошарашенный градом толчков, Олько почти позабыл о поводьях.

По всем повадкам Рыжки было видно, что он может броситься наземь, и седок, если не успеет выскочить из седла, наверняка будет изуродован.

— Кнут! — крикнул Кучендаев и, получив кнут, изо всей силы отпустил Рыжке удар под брюхо.

Рыжка, как захлебнувшись, хрипнул, сунулся на коленки, вскочил и полетел в степь такими прыжками, что было трудно уловить, касается ли он земли.

Равнина кончилась, пошли холмы. Рыжка был уже от ушей до копыт мокрый, а ходу все не сбавлял.

— Валяй, валяй! — поощрял его Олько, направляя на самые трудные кручи.

Как ни велика была ярость Рыжки, но холмы охладили ее, он пошел тише, затем шагом и, наконец, остановился.

— Что? Накатались? — Но, не доверяя коню, Олько хлопнул его ладонью по боку и направил на новый холм.

Рыжка взбежал до половины холма и снова остановился. Тогда Олько повернул назад. Рыжка еле-еле добрел до Белё. Кучендаев даже упрекнул Олько:

— Однако ты перестарался!

— Он сам старался.

— Он глуп. Знаешь, бывает: бежит, бежит, а потом хлоп — и умер. Так седла не хочет, что смерть легче.

На ночь Рыжку привязали к столбу. На другой день он повторил все снова — прыжки, дыбки, скачку по холмам, но уже не с той яростью. И потом что ни день начал быстро сбавлять упрямство.

* * *

Рыжка смирился с седлом, с уздой, с хозяином, но еще не понимал ни повода, ни «тпру», ни «ну». Каждый день, пока косяк отдыхал на Белё, Олько седлал Рыжку и уезжал в степь. Наука подвигалась неплохо. Он думал, что месяца через два Рыжка будет готов для укрючной службы. А потом Олько назначат старшим табунщиком. После такого коня… Ого! Олько был уверен, что после Рыжки он обломает любого дикаря, управится с любым табуном. Весной годовичков отделят от маток, будет, как всегда, переформирование табунов, и он возьмет табун годовалых жеребчиков, в который попадет Савраска.

Но случилось немножко не так. На Белё приехал Иван Карпович, остановил Олько, который первым подвернулся на глаза, и сказал:

— Скачи в степь и передай, чтобы все табуны и табунщики собирались сюда. Живо!..

Оседлав Вороного — ездить на Рыжке было еще мешкотно, — Олько умчался. Когда он вернулся, у озера была большая суматоха. Некоторые из табунщиков торопливо прилаживали все свои пожитки к седлам, собирались уезжать. Другие, размахивая бичами, шарахались в гуще табунов: ловили, отгоняли, делили, соединяли. При многих табунах и косяках были почему-то не те табунщики, что раньше. За косяком Олько присматривал сын Кучендаева Уйбат, парнишка лет двенадцати.

— Ты что тут делаешь? — наскочил на Уйбата Олько.

— Работаю, — важно ответил Уйбат. — Тебя нет, Колтонаева нет… Отец послал меня.

— Где Колтонаев?

— Я не знаю. Иди к отцу — узнаешь. Он два раза звал тебя.

От Кучендаева Олько узнал, что организуют новый конный завод и многие табунщики вместе с конями перейдут в него.

— Ты, Олько, будешь старшим табунщиком, — сказал Кучендаев.

— А кто младшим?

— Мой Уйбат.

— Уйбат? — удивился Олько.

— Тебе не нравится мой Уйбат?

— Нравится. Но как можно сыну начальника табунов ходить младшим табунщиком?

— А кем быть ему?

— Старшим.

Кучендаев засмеялся.

— Вот когда обрадуются волки! — Потом всхлопнул ладошами: — Разговор кончен. Некогда. Иди к коням, там много дела.

К вечеру суматоха улеглась. Уйбату дали опытного коня, аркан, спецовку, бич он свил сам. Недели две Уйбат ходил под наблюдением Олько, а затем установился нормальный порядок — работать посуточно. У Олько опять стало свободное время, он возобновил обучение Рыжки, и скоро Рыжка стал укрючным, а Вороной пошел в табун.

* * *

Начался август, а с ним такая жарынь, что даже по ночам через подошвы сапог ноги чувствовали теплоту земли. В степи расплодилось несметно много оводов. Кони стали раздражительней, драчливей, злей. Буян давно уже рвался в драку. Вид у него был самый разбойный, подстерегающий: голова то и дело поднималась, зубы щерились, по всему телу пробегала дрожь. И как ни сторожили его, Буян однажды отбросил всякие хитрости, уловки и кинулся на глазах у табунщиков к жеребцу Петуху, который стоял к нему ближе других. Табунщики помчались наперерез драчунам.

Олько подоспел раньше других и замахнулся уже ударить Буяна по зубам, но тут Рыжка струсил и резко остановился. Олько перелетел ему через голову и плашмя шлепнулся наземь. Внутри у него екнуло, что-то подкатило комом к горлу, он еле-еле встал и продохнул этот ком. Первой мыслью было — снова в седло, но Рыжка со всех ног улепетывал в степь. Олько почти взвыл от огорчения и злости:

— Шайтан, черт! Сегодня же спущу в котел!

Тут раздался свирепый звериный рев в две глотки — Буян схватился с Петухом. В вихре пыли извивались два огромных тела, мелькали зубы, копыта, хвосты. Около драчунов бестолково кружился маленький Уйбат, махал арканом, кнутом, но жеребцы даже не замечали этого. В руках у Олько был только бич — аркан умчал с собой Рыжка, — и, не видя ничего другого под руками, Олько бросился к костру, на котором варили обед, схватил горящее полено и с ним — к жеребцам, прямо в свалку, и поленом — в морды, в морды. И огнем-то разогнал не скоро.

Буян разбил Петуху нижнюю челюсть и левый глаз, а Петух искусал Буяну всю шею. Жеребцов угнали в Главный стан, в конский изолятор. Осмотрев их, зоотехник покачал головой и сказал:

— Это вот происшествие! Еще бы немножко — и вывози обоих жеребцов в овраг.

Досталось в этой схватке и Олько: он получил сильные ожоги на обеих руках и вывих правого плеча, по которому не то Буян, не то Петух ударил его копытом. Олько положили в больницу.

К табунам он вернулся только в октябре. Перед тем прошли большие осенние дожди, и бурая, выжженная летним зноем степь снова покрылась молодой травой. Кони перебирались из котловин на зазеленевшие высоты.

Кучендаев встретил Олько с радостью, ласково:

— Ждем, давно ждем. Твой косяк гуляет здесь. Один, без тебя, мой Уйбат не хочет на Каменную Гриву.

Олько спросил, где находится его прежний конь, Вороной.

— Бегает в табуне.

— Я хочу опять на нем ездить.

— Он же никуда не годится! Ты сам говорил — никуда. Я не знаю, как понимать тебя, — заворчал Кучендаев. — Вороной, Рыжий — все тебе не годятся. Тебе, может, самое лучшее совсем без коня, пешком бегать? Я не знаю, как понимать.

— Дураком был, вот как понимать надо, — сказал Олько.

Тут Кучендаев развеселился, засмеялся:

— А, вот как… правильно! Я тебе сразу хотел сказать это. А потом подумал: «Пускай сам увидит». Иди лови Вороного! — Старик ласково похлопал Олько по плечу. — Лови, езди и говори спасибо, что Кучендаев не отдал Вороного другому табунщику.

— Спасибо!

* * *

Весной жеребят отделили от маток и сгруппировали в особые табуны. Олько с Уйбатом выбрали себе табун жеребчиков, в который попал Савраска.

К этому коньку табунщики относились с особенной любовью. Не столько потому, что он в табуне был младшим, что когда-то его обидели волки, — главное было в том, что Савраска вырастал не таким, как все.

Дикие степные кони очень пугливы: неожиданно выпорхнет из травы птица, и этого довольно, чтобы табун уже кое-что видевших трехлеток сделал стремительный бросок в сторону. А если зарычит машина, раздастся выстрел, перепуганный табун обязательно отмахает два-три километра.

Савраска же был редкостным храбрецом. Вспорхнет птица — табун в сторону, а Савраска прижмет уши и во всю прыть за врагом. Птица уже высоко, но Савраска преследует ее тень, которая скользит по земле, а догнав, начинает свирепо бить копытами. Почует звериную нору и опять копытами — не скоро отгонишь.

Однажды разразилась сильная сухая гроза. Дождь падал редкими каплями — их можно было пересчитать, но громыхало так, будто все кругом разлеталось вдребезги. При первом ударе от неожиданности многие из жеребят сунулись на коленки, потом кинулись кто куда. Савраска тоже сунулся, но, вскочив, не побежал, а бесстрашно ринулся в бой с грозным невидимым врагом — при каждом новом ударе грома то начинал бить задом, то вскакивал на дыбы и яростно молотил передними копытами воздух.

Враг оказался упорным, живучим — вот уже охрип, онемел, кажется, добит совсем, а немного погодя налетает снова. Когда он наконец уполз в холмы, бессильно рыча и грозясь издали огнеметными глазами, Савраска еле-еле держался на ногах. А табунщики смеялись над ним до упаду.

Во всем заводе не много было коней, о которых бы говорили столько, сколько о Савраске. А после одного случая он стал самым знаменитым. Ему доходил третий год. Был март. В степи задула пурга. Табун, гонимый свирепым ветром, кинулся на Каменную Гриву искать убежища и укрылся в овраге, где родился Савраска и где на пуржливое, голодное время было заготовлено сено.

В то самое время из тайников Каменной Гривы вышли волки — три старых головореза. Вожаком была мстительная, не знающая в разбое ни страха, ни удержу та волчица, что уводила Савраску. Она имела большие счеты с конным заводом: у нее перебили уже не один выводок, и самой Олько Чудогашев всадил пулю меж ребер.

Запахло табуном. Во тьме вечера и бурана волки подошли к нему незамеченными. Табун стоял в загоне, под охраной вооруженных табунщиков. Пробраться в загон не трудно сквозь неплотные стены из жердей и соломы, но там почти наверняка потеряешь свою шкуру. Волки, живущие вблизи конных заводов, хорошо знают, что ждет их при охоте на табуны. Обойдя вокруг загона, они пощелкали зубами и побежали дальше.

Ветер снова донес конский запах. Под защитой холмов шел к своему затишку табун трехгодовалых жеребчиков. Волки в каждом случае применяют особый способ охоты: то берут хитростью, то — выдержкой, гонят коней до изнеможения. На этот раз они выбрали внезапный налет. Если кони почуют опасность загодя, они встанут кругом, головами в степь, — образуется многоголовое и многоногое чудовище. С какой стороны ни сунься к нему — везде ощеренные зубы и копыта, бьющие верней пули. Надо сделать в табуне панику, тогда он помчится, табунщикам уже не успеть повсюду, и волки отобьют кого-нибудь из беззащитных.

Перед табуном в грязно-серой мгле вдруг сверкнули зеленые огоньки волчьих глаз и раздался вой, непередаваемо жуткий для конского сердца. Табун дрогнул и остановился. По всем правилам ему полагалось в следующий миг всплыть на дыбы, сделать стремительный поворот и бежать в противоположную сторону.

Но случилось совсем другое: храбрец Савраска, шедший в голове табуна, с диким визгом длинными прыжками помчался на волков, за ним весь табун, привыкший всегда следовать примеру своих вожаков. Бросок был так быстр, что волки не успели повернуться и дать тягу, оказались под ногами у табуна. Убили их походя, некоторые из коней даже не заметили, почему получилась коротенькая заминка.

Олько догнал табун в тесном ущелье. Савраска крутился, как дым на ветру, и свирепо бил кого-то ногами. Это оказалась волчица. Та самая волчица, которая учила на Савраске своих волчат. О Каменной Гриве у нее были не очень приятные воспоминания, она избегала бывать там, но тут ее мучил такой голод, а пурга несла такой сильный и сладкий запах табуна, что волчица наконец решилась еще раз отведать Савраскиной кровушки.

И отведала… Савраска разбил ей голову, переломал ноги, ребра, хребет. И шкуру изорвал в клочья, но Олько все-таки выкроил из нее отличную шапку и рукавицы.

* * *

Савраску и его сверстников пришло время сдавать в армию. И Олько получил от директора распоряжение пригнать табун в Главный стан «на обтяжку». Олько знал, что в таком случае коней надо посильней утомить, и весь путь не давал им ни отдыха, ни кормежки, ни питья.

Около сотни километров табун проскакал за одну короткую летнюю ночь. На Главном стане Олько направил табун в загон. Этот загон был с несколькими отделениями. Первое, самое просторное, вмещало весь табун, второе — коней пятнадцать, третье — еще меньше и, наконец, последнее — станок — только одного коня.

Захлопнулись крепкие, из толстых березовых жердей ворота. Олько и Уйбат уехали отдыхать. Кони, томимые голодом и жаждой, без останова кружились вдоль изгороди, не догадываясь, что у нее нет конца. И так двое суток.

Потом Олько и Уйбат вернулись, приехали еще табунщики, зоотехник, кузнец, Урсанах и сам директор. Они привезли груду веревок, арканов, недоуздков.

Иван Карпович глянул на табун и сказал:

— Животики хорошо подобрало. А нам это и треба. Ну что ж, начнем? Все готовы?

Олько натянул рукавицы и перемахнул через загородку в загон. Табун отхлынул в дальний угол и сбился так плотно, что стал как бы одним огромным телом с тремя сотнями голов.

Олько раскрыл ворота между всеми отделениями загона, затем пошел на коней, размахивая бичом и громко выкрикивая:

— А ну, кто смелый? Кто первый? Савраска, где ты?

Савраска был в гуще табуна.

— Вон ты где! Так никуда не годится. В степи озорничать — лучше тебя нету, а позвали в армию, так в самый тыл забился! Иди-ка, иди, дезертир саврасый!

Кони побежали в другой угол; при перебежке небольшая кучка заскочила во второе отделение, затем парочка — в третье, там их пугнули, и Савраска шагнул в станок. За ним тут же закрылась крепкая дверь.

Олько перемахнул из загона обратно на луговину, церемонно поклонился Савраске:

— Здравствуй! Что уставился, не узнаешь? Это я, твой табунщик. Куда попал ты? А? Не нравится?

Савраска топтался, ежился, вздрагивал и быстро-быстро крутил растерянными глазами. Станок был тесный: как ни встанешь, либо зад, либо голова упираются в двери, чуть глубже вздохнешь — бока касаются стенок.

А рядом вольная душистая степь, совсем рядом, прямо в ноздри веет сытным ветром, щекочет уши, ласково шевелит хвост, гриву.

И как ни противно было это, конь начал пробовать боками и грудью, крепки ли двери, стенки, нет ли где выхода.

— Все никак установиться не можешь, все не по тебе? — сказал кузнец, которому надоело ждать, когда успокоится конь. — Так и быть, поможем, — и тяжелой, жесткой ладонью хлопнул Савраску по крупу. — Шаг вперед!

Конь рванулся вперед и ударился грудью о дверь, отскочил назад, но ударился и там, поднялся на дыбы и увидел, что сверху станок не закрыт. Есть выход в степь, в ветер. Конь фыркнул, затрепетал весь, подпрыгнул, как кошка, и уцепился передними копытами за верхнюю жердь станка.

— Молодец! — зашумели люди. — Будешь возить командира!

Стоя на одних задних ногах — свечкой, конь свирепо бил передними по верхней жердине станка. А кузнец тем временем выхватил из-за пояса маленький, весь железный топорик и большой, весь деревянный молоток; топорик он ставил на слишком отросшие задние копыта коня и быстро ударял по обушку молотком. От копыта отлетали дугообразные стружки. Конь, почуяв касание, отдернул одну ногу, пошатнулся и упал. Но тут же вскочил и ударил ногой в сторону кузнеца. Копыто стукнулось о жердь. Наконец-то враг найден! И конь начал бить копытами вправо, влево. Крепкий станок задрожал, жерди застонали.

— Отобьешь ноги, дурак! — крикнул коню кузнец. — Сползут копыта.

Десятка два свирепых ударов сделал конь, затем боль в ногах стала сильней его ярости, он затих, опустил голову и начал обнюхивать дверь, стены, пол станка.

— Привыкай, привыкай! — говорил Олько, распутывая аркан. — Страшного ничего нету, ровно ничего. Что тебе станок, аркан, узда? Тьфу! Ты у волков в зубах бывал.

Конь повернул голову на знакомый голос и задвигал губами, давая понять, что хочет сахару.

— Сейчас, сейчас, будь только умником! — Олько положил Савраске под ноги целый кубик.

Савраска склонил голову. Олько решил обротать его тем временем, но лишь занес недоуздок и коснулся челки, Савраска съежился в ком, затем прыгнул и выскочил из станка на луговину.

— Вот это конь! Всем коням конь! Будет возить маршала, — сказал кузнец, запихивая за пояс топорик и молоток. — Стало быть, покурим.

Олько, Уйбат и еще двое табунщиков поскакали за беглецом. Он кидался на холмы, в распадки, хитрил, увиливал, но не бывало еще коня, который бы ушел от табунщиков. Его закружили и вернули в загон, потом в станок. Сверху на станок набили еще ряд жердей — больше не выскочит никакой прыгун.

И сколько ни буянил Савраска, ему все-таки подрубили копыта, надели крепкий, из двойного ремня, недоуздок и повели к коновязи. Когда перед ним открыли дверь, он спокойно вышел из станка, остановился и начал оглядывать холмы. Потом громко, призывно заржал. Ему ответило эхо.

Старый Урсанах, бывший до того только наблюдателем, тут схватился за аркан и крикнул:

— Уйдет! Держите крепче!

— Не уйдет, — отозвался Олько. — Он все свое выложил.

— Скоро увидишь, все ли. Как еще рванет-то!

По яростным взглядам, по движению ушей, по трепету ног коня Урсанах угадывал, что с ним еще немало будет возни.

И Савраска рванул. У Олько лопнули волчьи рукавицы, у Ивана Карповича, который впопыхах забыл надеть свои, так обожгло руки, будто он схватил пригоршню красных угольев.

Долго возил Савраска шестерку людей, повисших на аркане, бешено крутил головой, падал, вскакивал, визжал и храпел, но кончилось все тем, что его подтянули и коротко прикрутили к коновязи.

Кони, прошедшие «обтяжку», стояли у коновязи две недели. Первые пять дней их тут и кормили и поили. Затем поить стали в озере. За пять дней кони так надергали и натерли себе затылки недоуздками, что вырываться больше не пытались. Любого из них мог увести подросток.

Табунщики то и дело подходили к коням, ласково трепали за челки, за уши, гладили по бокам, по шее: приучали коней к человеческой руке.

Потом приехала комиссия принимать коней в армию.

И кони, когда их измеряли, ощупывали, уже не били ногами и не поднимались на дыбы.

Одним августовским утром туча коней двинулась через степь к железной дороге.

На прощание Олько угостил Савраску сахаром — дал сразу три кубика, — потом обнял за шею, долго перебирал гриву и ласково нашептывал:

— Не тоскуй! Мы скоро увидимся. Пройдет год-два, и я пойду в армию. Опять вместе будем. Не тоскуй!..

ЗА КРАЕМ СВЕТА

В Сибири отступали на восток остатки белых армий. Сотни непогребенных трупов валялись по дорогам, всякий овраг стал могилой. В свете огромных пожарищ меркли луна и звезды.

Александра Афанасьевна Васильева, девятнадцатилетняя девушка, только что окончившая среднюю школу, была в то время учительницей в маленьком сельце. Ребята боялись одни выходить на улицу, и Александра Афанасьевна каждое утро собирала их по домам, а вечером разводила обратно.

Оставшись одна в пустой школе, она запирала двери, закрывала ставни, не зажигая света, садилась к окну и сквозь щелку наблюдала, что делается на улице. Иногда с дикими криками на задыхающихся лошадях скакали всадники. Иногда с проклятиями и стонами тащились толпы обмороженных и раненых. Иногда проводили пленных с руками, связанными проволокой.

Десять дней провела учительница почти не смыкая глаз, с ужасом в сердце, что белобандиты ворвутся в школу и сделают что-нибудь неслыханное.

В конце декабря сельцо заняли красные. Учительница постепенно начала забывать ужас бессонных ночей. Но пришла весна, на полях, в оврагах вытаяли трупы, и ужас вернулся снова. Она кое-как дотянула учебный год, а потом приехала в город и попросила, чтобы ее отправили куда-нибудь подальше.

— Пошлем в Дудинку, — обрадовались в отделе образования: они давно искали учителя в Дудинку.

…Пароход развозил товары по станкам и зимовьям нижнего Енисея, шел с большими остановками и двадцать суток хлопал до Туруханска. К тому времени в Туруханске началась осень. Капитан не рискнул идти дальше, навстречу зиме, и повернул обратно.

Всего пассажиров в Дудинку было двенадцать человек: кооператоры, зимовщики. Им дали парусную илимку[24] и старого лоцмана управлять ею. В ясный холодный день сентября, когда берега озер были уже окаймлены ледком, илимка отплыла из Туруханска. На дне илимки лежало свежее душистое сено. Дул теплый попутный ветер-верховка. Береговые леса шумели ровным задумчивым шумом.

Александра Афанасьевна сидела рядом с лоцманом, глядела в однообразную лесистую даль, прикрытую зеленоватым северным небом, и тихонько улыбалась. У нее появилась надежда, что здесь, в безлюдье и тишине, она позабудет ужас минувшей зимы.

Вечером первого дня подошли к Северному полярному кругу. Лоцман перехватил руль в левую руку, трижды перекрестился, потом сердито покосился на учительницу и сказал повелительно:

— Окстись, внучка, окстись!

— Зачем? — спросила удивленная девушка. — Я не верю в бога.

— Напрасно. — Лоцман кивнул на пройденный путь. — Там, может быть, и без бога можно. Я там мало хаживал. Не знаю. А здесь, — он кивнул вперед, — без бога не обойдешься.

— Там… здесь… Какая разница?

— Глупая ты! Там обыкновенный божий свет, там господь бог постоянно живет и за всем доглядывает. Здесь божий свет кончается, мы стоим на самом краешке. Дальше, значит, за край света пойдет, чертова сторонка. Дальше никакого порядку нету: то месяца два сплошной день светит, то месяца два стоит глухая ночь. Все перепутано. Дьявол хозяйствует.

Дней шесть плыли спокойно. Никакой путаницы не было заметно, ночи и дни сменялись аккуратно, днем светило солнце, по ночам — звезды и месяц.

— Ну где же твой дьявол? — начала подшучивать над лоцманом Александра Афанасьевна.

На седьмой день ветер переменился, вместо южной теплой верховки подула холодная северная моряна. Солнце заслонили белесые снеговые облака. Борта илимки начали покрываться льдом. Сильно качало.

— Вот и пришел, накликала! — мрачно объявил лоцман и кинул пассажирам конец каната. — Держитесь!

Морозило. Падал снег. Вода напоминала кашу. От берегов быстро нарастал лед. Ходовой на всю реку осталась узенькая извилистая ленточка. Шли на веслах, шли днем и ночью. Всех способных работать лоцман разделил на три смены. Александра Афанасьевна каждые сутки по восьми часов махала тяжелым обледенелым веслом.

Так длилось пять дней. Когда причалили к дудинскому берегу и Александра Афанасьевна подхватила свой и школьный груз, она, к необыкновенному своему удивлению, почувствовала, что за время пути стала гораздо крепче и бодрей.

* * *

На берегу приехавших ждала толпа человек в двадцать, и все приглашали остановиться обязательно у них. Приезд новых людей был в те годы для Дудинки редкостным событием. Пароход бывал раз-два в лето, почта не ходила.

Александра Афанасьевна пошла за самым настойчивым, который, не спрашивая, отнял у нее багаж и пошел в гору, к домам. Он оказался служащим волостного исполнительного комитета.

— В такой безделице волостной исполком? — удивилась учительница.

Тогда в Дудинке было тринадцать домов.

— Наша волость разочка в три побольше Германии. Хороша безделица.

— А Дудинка ваша столичная деревня?

— Столичная.

— Что же в других, в обыкновенных?

— Дом, два, три.

Провожатый остановился около приземистого, покосившегося домика в три окна.

— Вот школа.

— Ну, по Сеньке и шапка, по Дудинке и школа. — Учительница покачала головой и вздохнула.

— Не глянется? Вы исполком поглядите. Школа против него — дворец. А мы там вчетвером работаем и спим там же. Вы не забывайте, что у нас Дудинка. Революция только начинается. Ну где остановимся? Здесь или у нас?

— Куда же я к вам, пятая!..

Провожатый толкнул дверь. Она, незапертая, гостеприимно распахнулась. В школе была одна классная комната, побеленная и уставленная партами. За перегородкой маленькая каморка для учительницы.

— Ну разбирайте добро и отдыхайте. Не забывайте нас! — сказал провожатый и ушел.

Добро у Александры Афанасьевны было скудное, купленное еще в ученические годы, и она разобралась быстро. Постель до лучших времен устроила на полу, вместо стула приспособила чемодан, стол был, окно занавесила платком и легла спать.

Встала рано, лишь только начало светлеть.

Сельцо уже шумело по-дневному, по-рабочему. Бабы носили воду с реки, кто-то пилил дрова, стайки лохматых белых собак бегали по улице, грудили разбредшихся оленей, двое мужиков ловили оленей арканами и ставили в упряжку, группа ребятишек каталась на салазках по первому снегу. Осенью и зимой в Дудинке встают рано, чтобы удлинять слишком короткие дни.

— Надо и мне приниматься за работу, — сказала Александра Афанасьевна и пошла к ребятам.

Увидев ее, ребята быстро наладили салазки, скатились под гору и оттуда побежали по домам. Обратно в гору пошел только один. Чтобы не упустить и последнего, она быстро сбежала к нему навстречу.

— Тебе тяжело. Давай помогу волочить салазки, — сказала она.

— Не-е, — протянул мальчишка и шага на два отступил в сторону.

— Как тебя зовут?

— Петькой.

— Чей ты?

— Рыбацкий.

— Куда это все ребята разбежались?

— Домой. Струсили.

— Кого же?

Петька замялся.

— Уж не меня ли?

Петька кивнул.

— А ты не боишься?

— Чего мне бояться? Я в Туруханске учился, а там учителей четыре человека было, двое мужиков. — Петька цыкнул слюной, как заправский курильщик, презрительно кивнул на Дудинку. — Деревня! Говорят: «Вон учительница идет. Она заберет нас в солдаты». И разбежались. Таких в солдаты! Кому-то нужно!

Поднялись на макушку горы. Петька начал усаживаться в салазки.

— В нашей школе не бывал ты? — спросила Александра Афанасьевна. — Пойдем, покажу!

Петька согласился, сразу стал живей и разговорчивей. Про себя он решил, что всласть погордится перед ребятами: «Эх вы, деревня! В солдаты! А я вот в школу ходил, один».

Осмотрев школу, он сказал, что против туруханской ей никак не устоять.

Учительница дала Петьке карандаш и два листа бумаги и по радостной улыбке, осветившей его худое, бледное и недетски серьезное лицо, догадалась, что она крепко завоевала Петькино сердце.

— Ты знаешь, в каких еще домах есть ребята? — спросила она. — Покажи мне, помоги переписать.

Они обошли всю Дудинку. Куда был Петька вхож, он входил первый и торжественно объявлял:

— Я учительницу привел.

Дома в три он решительно отказался войти:

— Ну их!.. Они богатые, куп-цы!

Александру Афанасьевну с первых же шагов удивило, насколько разно жили в Дудинке. Рядом с крепкими, просторными пятистенками, окруженными амбарами и дворами, стояли покосившиеся, гнилые лачуги без дворов и амбаров, без крылец и сеней, двери лачужек открывались прямо на улицу.

Дудинка исстари была торговым селом и перевалочным пунктом для енисейского севера. Из тундры в Дудинку шла пушнина, рыба, пух и перо, мамонтова кость — все, что добывалось оленеводами, охотниками, рыбаками Таймырского полуострова. С юга, из Красноярска и Енисейска, в Дудинку шла мука, мануфактура, дробь, порох, невода, сети, чай, сахар, табак. По зимам в Дудинке шумел огромный торг. Дудинские купцы — эти соловьи-разбойники большой торговой дороги — быстро богатели.

В те годы Дудинка мало чем отличалась от старой царской Дудинки. Купцы торговали по-прежнему, жили в просторных пятистенках, водили тысячные стада оленей, держали работников. А работники жили в гнилых лачужках, по две-три семьи в одной.

Александру Афанасьевну встречали подозрительно, с подковыркой:

— Чему, безбородая, научишь? И с чего это пошла мода на девок. Кажись, мужиков вдоволь!

Над рекой около Дудинки стоял чум. Жил в нем долганин[25], работавший у купца пастухом. У долганина был сынишка школьного возраста. Александра Афанасьевна пришла записать и его.

От костра, где вся семья пила чай, встал парнишка и юркнул в груду лохмотьев, которые были постелью.

— Ты, Нюрэ, куда? — спросил Петька парнишку.

— Больной, — ответил отец-долганин.

— Больной? А давно ли катался?

— Шел домой, заболел.

Александра Афанасьевна не сразу заговорила о школе — сперва спросила, много ли у хозяина детей, где он работает, сколько годов Нюрэ. Парнишке было девять лет.

— Как раз в школу, — обрадовалась учительница.

— Какой школа, — забормотал хозяин, глубже закапывая сына в лохмотья. — Совсем ребенок.

— Вот Петя записался. Он восьми лет начал учиться. Я запишу Нюрэ.

Не успела она развернуть тетрадь, Нюрэ взвыл.

Учительница шагнула было к нему утешать, но отец загородил ей дорогу и сказал страшным голосом:

— Уйди!

Александра Афанасьевна начала рассказывать, чему будут учить в школе и каким хорошим, полезным человеком станет Нюрэ, но хозяин повернулся к ней спиной. Она постояла, постояла и вышла.

— Ты больно просто, — упрекнул Петька Александру Афанасьевну.

* * *

Тридцать пять человек записала она, а в школу пришло только двадцать. Первый день получился унылый. Ребята о чем-то шептались, вертелись, глядели в окна на улицу? где их товарищи катались с горки. Александра Афанасьевна продержала их два часа: разделила на классы, рассадила по партам, рассказала, чему будет учить, и отпустила. Сама начала распаковывать тючок, который дали ей в Туруханске для школы. В тючке были карандаши, ручки, чернильницы, чернила, три стопы белой бумаги и один букварь.

Вечером учительница сидела в исполкоме и со слезами в голосе спрашивала:

— Как же быть? Как учить? Один букварь, бумага вся гладкая, не линованная. Не могу я с первого дня учить на такой!

— Мы не знаем. Как-нибудь выкручивайтесь, — советовали исполкомщики.

Они угощали учительницу чаем, рыбой. Она от всего отказалась и ушла назад в школу и там над единственным букварем выплакала накопившиеся слезы: «Чему же я научу, за что деньги буду получать?»

А потом сшила тетрадку ровно во столько листов, сколько в букваре, и начала перерисовывать в нее букварь.

Через три дня она опять пришла в исполком. Появились чай, баранки, конфеты-леденцы.

— Послушайте, нет ли у вас копировальной бумаги? — спросила учительница.

Исполкомщики засмеялись:

— Какие у вас любопытные вкусы!

— Я без шуток. Дайте бумаги, и тогда я на весь вечер ваша гостья.

Дали листок.

— Еще, больше, как можно больше! — просила она.

Принесли листов сотню. Тогда Александра Афанасьевна расстегнула свой портфельчик и выложила на стол два букваря: один — печатный, другой — сделанный от руки.

Копирка сильно облегчила работу. Через месяц у Александры Афанасьевны были нужное число букварей и бумага всех сортов: в три линейки, в две, в клеточку.

К ноябрю в школу собрались все записанные, кроме Нюрэ. Александра Афанасьевна несколько раз ходила к нему в чум. Нюрэ либо убегал, либо зарывался в лохмотья. Отец и мать говорили, что учиться ему незачем: стрелять, ловить рыбу, собирать оленей он уже умеет. А кроме этого, пастуху чужого стада ничего не нужно.

Но Александра Афанасьевна настойчиво ходила к упрямцам, уговаривала, приглядывалась и гадала, чем их пронять. Она заметила, что долганы очень любят все пестрое, яркое. Даже самая рваная одежонка у них была украшена красными и зелеными лоскуточками, разноцветным бисером, кусочками белого меха. Она решила расшевелить именно эту струнку. Купила олений мех, бисера, яркого сукна и сшила Нюрэ шубу. Такая пестрая шуба была только у одного человека в Дудинке — у купца Хвостова.

Однажды после уроков она показала ребятам эту шубу и велела им сбегать за Нюрэ. Она полагала, что если Нюрэ не осмелится прийти, то родители не устоят, придут обязательно. И ошиблась. Никто не пришел. Тогда Александра Афанасьевна сшила вторую такую же шубу, только поменьше, и отнесла ее сама в чум, положила перед сестренкой Нюрэ. Долго остановившимися глазами рассматривало шубу все семейство; Нюрэ позабыл страх и выполз из-под лохмотьев. Потом мать спросила учительницу:

— Продаешь?

— Дарю. Меряйте!

Шубку померили. На плечах она показалась еще красивей. Не дожидаясь, когда спросят, почему же она не принесла шубу для Нюрэ, учительница поспешила уйти. Она видела, как вскоре за нею вышло на улицу все долганское семейство. Девочка в новой шубе шла между отцом и матерью. Нюрэ шел позади, сгорая от нетерпения и зависти, и постоянно оглядывался на школу. Александра Афанасьевна еле-еле сдержалась — не вынесла шубку.

Она победила: на другой день вся долганская семья пришла в школу.

— Я слышал, и Нюрэ есть шуба, — сказал отец.

— Есть. — Учительница вынесла шубу, раскинула. — Ну-ка, сними старую!

Нюрэ сдернул, учительница надела на него новую:

— Садись, посиди с нами!

Нюрэ просидел до конца занятий. Отец и мать сидели на задней пустующей парте. Кончились занятия, учительница сняла с Нюрэ шубу и сказала:

— Завтра приходи опять!

Нюрэ пришел с матерью, у отца была работа. В третий раз прибежал один. Когда после уроков у него отнимали шубу, мальчишка весь дрожал, силясь удержать слезы. Александра Афанасьевна только через неделю, когда Нюрэ запомнил четыре буквы и научился складывать из них всевозможные слоги и слова, разрешила ему уйти домой в шубе.

Как она боялась, что утром Нюрэ убежит вместо школы на горку! Нет, не убежал.

В ноябре солнце начало показываться только в полдень, блеклое, как опавший лист, взглянет на землю и нырнет, а скоро и совсем скрылось. Наступила полярная ночь. Вместе с ночью налетели ветры и пурги. Дудинка стоит в полосе чистой тундры. Пурги и ветры гудят над ней по неделе, по две.

Первую пургу Александра Афанасьевна пересидела дома. А началась вторая, она по примеру старожилов натянула между школой и соседними домами веревку и ходила, держась за нее.

Но ходить по веревке было скучно, почему-то тянуло кинуться в глубь пурги, как тянет кинуться с высоты в бездну. Александра Афанасьевна стала привыкать обходиться без веревки. Она поступала, будто маленькая, только начинающая ходить: сперва выпустила веревку и постояла, не отходя от нее; в другой раз отошла шага на два, потом подальше. Было удивительно, какую огромную радость приносили эти маленькие «шалости». К концу зимы она научилась ходить без веревки до исполкома.

* * *

Четыре года прожила Александра Афанасьевна в Дудинке. Вышла замуж. Через некоторое время ее мужа-бухгалтера перевели еще дальше, в поселок Хатангу. Немного погодя назначили туда же и Александру Афанасьевну открыть в Хатанге школу. Выехала она осенью, когда установились крепкие морозы, с транспортом из нескольких оленьих упряжек, который развозил продукты и товары по далеким тундровым зимовьям.

У Александры Афанасьевны был нартяной чум — небольшой фанерный домик, поставленный на северные санки-нарты. В домике железная печка, по бокам — скамьи сидеть и спать. Передвигался нартяной чум четверкой оленей.

От Дудинки до Хатанги тысяча километров, и на всем этом пространстве всего несколько станочков в один-два дома. Зимой станочки задувает вровень с крышами, их невозможно отыскать на однообразном снеговом поле, если не подскажет дым, не выйдет человек, не залает собака.

И в этой снеговой пустыне наших путников застигла пурга. Олени перестали слушаться ямщиков, кинулись в разные стороны. Нартяной чум Александры Афанасьевны остался в одиночестве. Ямщик Степан влез в чум, подбросил в печку дровишек и сказал:

— Ну, отдыхать будем.

Степан спал, курил, иногда приоткрывал дверку и сзывал оленей. Они держались около чума и на первый же зов тянули в открытую дверь оледенелые головы. Степан угощал их солью. Учительница готовила еду, шила распашонки, чепчики своему маленькому, которого ждала через месяц.

Вышли все дрова. Она велела Степану разбить один из ящиков с товаром, которыми была завалена треть чума, товар пересыпала в наволочку.

Пурга все дула и дула, пятнадцатый день. Степан разбил последний ящик, взял щепоть соли, сказал, что угостит оленей, и ушел. Учительница сшила для продуктов два мешка из сатина, приготовленного на халат, и сложила в них товар. А Степан не возвращался. Она догадалась, что он ушел искать дрова. Ждала еще часа три, а потом надела шубу, вылезла из чума.

— Сте-пан! Степан! — долго кричала она в разные стороны. И вдруг заметила, что сама не слышит своего голоса. Она притихла, почему-то сразу ослабла, прижалась спиной к стенке чума и опустила руки. В сердце было полное ко всему равнодушие. Замерзнуть, не увидев ни мужа, ни ребенка? Все равно. Поскорей бы только кончился этот снег, колючий, как битое стекло, и ужасающе однообразный вой ветра.

Тут ее обступили олени и начали лизать руки: они вообразили, что женщина вышла с солью. Она почувствовала, что в ее окоченевших и будто чужих пальцах заструилось что-то теплое и побежало вдоль рук к сердцу.

И ей мучительно захотелось жить, увидеть мужа, увидеть ребенка, и она опять стала кричать: — Сте-пан! Сте-пан!

Прошел какой-то срок, — она не запомнила, велик ли, — как среди темных оленьих силуэтов появился Степан.

— Вот молодец! Хорошо сделал, что кричал, — сказал он, помогая вернуться ей в чум. — Я все терял — земля терял, дорога терял. Думал, жизнь терял.

На семнадцатый день пурга стихла. На Хатангу Александра Афанасьевна приехала больная, у нее ломило грудь, был кашель. Ребенок родился мертвым, а мать надолго осталась больной. Школа на Хатанге в тот год не открылась.

Летом из Хатанги в Дудинку тогда можно было пробраться только пешком. Но кому под силу тысяча километров пути по мхам и болотам? Александра Афанасьевна летовала в Хатанге, осенью вернулась в Дудинку, а весной уехала на юг.

Среди соснового леса на берегу теплой южной реки она испытала то невыразимое счастье, какое знакомо только смертникам, снова получившим жизнь. Она решила, что никогда не расстанется с югом.

Но вот однажды ей принесли письмо.

«Дорогая наша учительница, поправляйтесь скорей и приезжайте к нам на Север! Мы, Ваши ученики, каждый день говорим Вам спасибо. Мы грамотные, счастливые люди. Но у нас еще много неграмотных, и они все зовут Вас».

Ниже были подписи и самой первой подпись Нюрэ.

Александра Афанасьевна прижала письмо к сердцу и долго-долго стояла у окна, которое глядело на север. Ее потянуло в Дудинку, на Хатангу, к блеклому северному солнцу, к свирепым пургам, на широкий, как море, Енисей. И она уехала. На юге и тепло и вода такая ласковая, а душа все на север рвется. Северная, должно быть, стала.

Приходилось Александре Афанасьевне уезжать и потом, ради себя, ради мужа и детей, но при первой возможности она снова появлялась в одной из северных школ.

СВОЙ ХЛЕБ

Рассказ свой начну с 3 июля 1941 года. В тот день мне пришлось распрощаться с родным моим городом Мурманском.

В шесть часов утра меня разбудило радио. Мама была уже на ногах. Она укладывала в походный мешок мои рубашки, трусы, майки, книжки — словом, все мое хозяйство. Уложив, начала писать на мешке крупно, химическим карандашом «Парфентьев Алексей, Мурманск, школа № 1».

Я сказал было: «Мама, я напишу сам», но мама не доверила мне. Я хоть и перешел в пятый класс, но со своей трудной фамилией справлялся плохо: то писал ее через два мягких знака — Парфеньтьев, то без единого. И мама не хотела выставлять напоказ, может быть всему Советскому Союзу, мою безграмотность.

Мешок готов. Мама подала мне завтрак. Сама есть не стала. А пока я завтракал, сидела напротив меня и печально вздыхала. За одну неделю ей выпали два расставания: сперва проводила моего папу в Северо-Морской Флот, на войну с фашистами, а теперь вот провожала меня в эвакуацию.

В семь часов, когда радио второй раз заговорило последние известия, мы вышли на станцию. Там было полным-полно ребятишек. Многие уже сидели в вагонах. Сел и я.

Поезд долго не развивал большой скорости, и наши мамы, бабушки, а кое у кого и папы вплоть до границы станции — на каждой станции есть такой столбик — шли рядом с нами. Но вот паровоз резко крикнул. Все поняли, что провожание надо кончать, и отошли от вагонов.

А через две-три минуты мы оказались одни среди каменистых гор и холмов. И постепенно, помаленьку начали глядеть не назад, а вперед. Где-то там придется нам жить, и туда с беспокойством рвалось наше сердце.

Восемь суток колесил наш поезд. Петрозаводск, Иваново, Москва, Рязань, Пенза и, наконец, маленькая станция Кадошкино в Мордовской АССР. Там мы пересели на подводы и часа через два приехали в село Адашево, где приготовили для нас большой дом. Восемь комнат, широкий длинный коридор, высокие окна. В нем до войны учились адашевские ребята. Из-за нас этих ребят перевели в старую гнилую школу, у которой уже распилили на дрова крыльцо и сени.

Встретили нас в Адашеве очень хорошо. Собралось много народу. Ребята пришли с флагом: «Горячий привет нашим братьям, детям моряков Северного Флота, от пионеров и школьников Адашевской Н. С. Ш.». Колхозники бережно отнесли в школу наши мешки и сложили аккуратно, каждый вверх надписью.

За дорогу мы сильно запылились и сразу же пошли купаться на речку Инсу. Адашевские ребята показали нам омутки, мели, пляжи. Мы долго плескались в теплой чистой воде. Потом колхозники угощали нас обедом: бабы принесли несколько больших чугунов с мясными щами, просяной кашей, с горячим молоком. Мы уже были давно сыты, а они все подливали да подкладывали и говорили:

— Ешьте, сиротки, ешьте!

После обеда был мертвый час, а затем мы пошли поглядеть, куда нас завезли. Адашевские ребята вызвались нас провожать. Все мы разделились на несколько групп. Наша группа пошла вдоль села. Провожатым у нас был Гриша Бакулин, мой ровесник и тоже пятиклассник.


Адашево — село большое. Мы прошли половину и насчитали сто тридцать домов, но потом сбились и забросили счет. Дома были деревянные, под соломенными крышами, и стояли не как в городе, стенка к стенке, а раздельно. Вокруг каждого дома огород.

Гриша, проходя мимо, зачем-то забежал домой. А мы остановились на огороде. Когда он вышел, у нас кипел горячий спор, что на огороде морковь, что свекла, что репа. Твердо никто не знал. Многие родились и жили все время в Мурманске, а в деревне не бывали. Гриша послушал-послушал нас, потом махнул рукой и сказал:

— А ну, замолчите все! Ничего вы не понимаете.

Затем принялся объяснять, что у него есть на огороде и как одно от другого отличить.

Мы, не сговариваясь, подумали, что Гриша будет смеяться над нами, и, когда вышли в поле, уже не спрашивали, что растет там. Но Гриша сам начал разговор. Он сорвал какой-то колос и спросил, что это: рожь, пшеница? После этого нельзя было молчать, и мы сознались, что не знаем. Тогда Гриша показал и рожь, и пшеницу, и овес, и просо, и ячмень. Пшеницу и ячмень мы долго путали: и то и другое усастое. Но Гриша ни разу даже не усмехнулся.

На высоком берегу Инсы остановились. Видно было далеко-далеко, пожалуй, всю Мордовию. Страна эта теплая, солнечная, голубая. Голубели поля, леса, луга, реки. Было видно много сел, и при каждом обязательно мельница-ветрянка приветливо помахивала крыльями, будто зазывала нас в гости. Гриша показывал нам на села, на речки, на леса, называл их по именам и рассказывал всякие интересные истории, какие бывали там.

В одном селе живет слепой мальчик. Он километров на десять уходит один. И реку Инсу переходит один по тоненькой-тоненькой жердочке. В другом есть бездонный овраг. Весной или в дождь, сколько бы ни лилось в него воды, через пять минут не будет ни капли. В третьем живет собака, которая ходит одна в лавочку. Хозяйка даст ей в зубы корзинку, в нее записку к продавцу. Продавец уложит в корзинку хлеб, колбасу, мясо, что угодно, и собака ничего не тронет.

— Это ты врешь, — сказали мы. — Перед самым носом колбаса, мясо — и не тронет? Врешь! Сочинил!

Тут Гриша обиделся:

— Сочинил? Ладно. Молчать будем, — и долго молчал.

Насилу мы его уломали еще рассказать что-нибудь.

Середь прогулки Гриша вдруг спохватился:

— Мне домой надо. Председательша меня на день отпустила, а ночью, говорит, лошадей пасти будешь.

Мой ровесник Гриша уже работал в колхозе: боронил, пас лошадей, ворошил сено. К нашему приезду у него в колхозной книжке было записано шестьдесят два трудодня.

— А ты завтра опять с нами, — стали мы уговаривать Гришу.

— Так и гулять каждый день, — буркнул он сердито и убежал.

На другой, на третий и на четвертый день, так с неделю, мы гуляли одни. Адашевские ребята были на работе: окучивали картошку, пололи огороды, ворошили и сгребали сено, нянчили своих меньших братьев и сестренок. Гришу я встречал всякий день, но каждая встреча получалась у нас все хуже и хуже. Один раз он тащил от Инсы две большие охапки березовых веников для козы на зиму.

Я крикнул:

— Гриша, погоди меня!

Он остановился.

— Отнесешь веники — пойдем купаться, — позвал я.

— Ишь раскупался! — сказал он и сердито пошел дальше. А я остался с обидой.

В другой раз он шел на конный двор с уздой в руках и, когда я окликнул его, даже не остановился. Я догнал его и сказал:

— Какой генерал, и остановиться не хочет!

— Нам некогда расстаиваться со всякими…

— С какими? — пристал я.

— Вот прилип! — огрызнулся он и прибавил шагу.

Конный двор был недалеко, там колхозники запрягали лошадей, и я не стал больше приставать к Грише. В третий раз получилось еще хуже. Гриша со своим деревенским приятелем лежал на колхозном току, стерег снопы. Оба ели репу. Я подошел и попросил:

— Угостите меня репкой!

Гриша будто ничего не слышал, а приятель его показал мне кукиш и крикнул:

— Проваливай! Вас белым хлебом кормят.

Гриша молча взглянул на меня, но лицо у него было такое же, как у приятеля.

Тут я разозлился не на шутку. Я кинулся к детдому как ошпаренный и крикнул нашим самым шалунам-коноводам:

— Пошли!

— Куда?

— К Гришке Бакулину. Воровать репу.

— Вот догадливый! — засмеялись ребята. — Да мы давно уж кушаем и репку и огурчики.

Они поманили меня в высокий конопляник. Там, в ямке под охапкой сена, был целый склад репы, огурцов, моркови, гороху.

— У кого нарвали? — спросил я.

— Рвали — имен не спрашивали. Ешь!

Но мне хотелось досадить именно Гришке, я пробрался к нему в огород и опустошил полгрядки репы. Я не съел ни штучки, от злости мне и есть не хотелось, а выдергал и разбросал по сторонам.

На другой день меня и еще трех парнишек послали в лавочку за хлебом. Получили мы хлеб, идем мимо конопляника, где склад огурцов, и вдруг над коноплей поднялась Гришина голова. Потом взмахнула рука, и в спину мне шлепнулся камень.

Мы тут же положили хлеб на траву и тоже взялись за камни. Гриша не пустился удирать, а один пошел на нас четверых. Мы оробели перед такой смелостью, подхватили хлеб и побежали домой. А Гриша кричал нам вслед:

— Воришки, дармоеды! — и сыпал камень за камнем.

Во время обеда наша заведующая Анна Павловна как-то по-новому поглядела на меня, потом подошла, погладила по плечу и сказала:

— Ты что плохо ешь? Невкусно, что ли?

Во мне все так и дрогнуло. Я сразу, в один миг понял, что я в самом деле воришка, дармоед и еще хулиган. Гриша прав, когда и говорить со мной не хотел и сыпал в меня камнями. Хлеб и щи застряли у меня в горле.

— Невкусно? — переспросила Анна Павловна.

Я ничего не сказал и заплакал.

Анна Павловна ласково взяла меня за плечи и позвала:

— Пойдем ко мне.

У нее в комнате лежала на столе груда огурцов, моркови, репы и разной ботвы, свежей и повялой.

— Узнаешь? — спросила Анна Павловна про эту груду.

— Из конопляника, — сказал я, плача.

— Верно. Сегодня нашел Гриша Бакулин. Ты понимаешь, что наделал?

Из-за слез я не мог говорить. Они душили меня.

— Крал. Вредил. И кому? Колхозу, который принял тебя, как родного, как сына.

На другой день у нас было общее собрание. Анна Павловна опять показала на груду огурцов, репы, ботвы и спросила:

— Чья работа? Сознавайтесь!

И вот мы по одному стали говорить:

— Я воровал. Я воровал.

И когда сознались все, Анна Павловна сказала:

— Что же делать с вами?

— Выгоните нас! — крикнул я. Мне было так стыдно, что я готов был кинуться в бездонный овраг.

— Чтобы вы совсем изворовались? Исправляться надо, людьми стать. Работать надо. Видите, кругом все работают, все хлеб добывают. И я думала, отдохнете вы с дороги и скажете: давайте нам работу. Будем добывать хлеб для Красной Армии, сами будем есть свой. А вы за воровство.

Все мы, сто сорок человек, дали слово, что будем работать безотказно, посылать и подталкивать никого не надо будет.

Наутро пошли в поле. Колхозники, встречая нас, опять по-доброму, как в первый день, улыбались и говорили:

— Вот это правильно, давно бы так.

Сперва мы собирали колоски, подтаскивали снопы, а потом научились боронить, копать картофель, молотить, веять. В большом колхозном хозяйстве всем нам, и самым маленьким, нашлась подходящая работа.

Когда колхозные поля были убраны, мы помогали колхозникам убирать приусадебные участки. Я помогал Грише Бакулину. Мы крепко сдружились с ним.

В день Октябрьской революции мать Гриши пришла в детдом и сказала мне:

— Собирайся. Сегодня ты к нам на весь день в гости. У меня пироги из свежей муки, ватрушки из свежей картошки. Копал, помогал добывать, теперь и есть помогай.

И за всеми другими ребятами пришли: одних увели на блины, других на пироги.

На другой год мы завели свое детдомовское хозяйство: посеяли пшеницу, горох, просо, посадили картошку, капусту да, кроме того, в колхозе заработали две тысячи трудодней. И теперь едим свой хлеб.

Хватит до нового.

ШКОЛЬНЫЙ СТОРОЖ

Демобилизованный солдат Гаврил Петрович Нагорнов из эшелона победителей высадился вечером. Он не стал дожидаться утра, чтобы искать подводу или звонить о ней в свой колхоз Новоселки. От станции до Новоселок двадцать километров, дорога знакома Нагорнову с детства, багажа у него один солдатский мешок, с которым исходил он половину России и половину Европы. Какой же смысл томиться целую ночь на станции, когда самоходом к рассвету будет дома.

«Определенно буду, — раздумывал Нагорнов, идя широким, быстрым, наступательным шагом. — Приду. Ребята спят еще. Жена, пожалуй, встала: она рано встает».

Жена — светловолосая, полноватая, в деревне звали ее кубышка Аннушка, босиком, в легком ситцевом платье, наверно, уже суетится во дворе: выгоняет в стадо корову, овец, затем выпускает гусей, кур, сыплет им желтоватый овес. Десятилетний сынишка Петька и семилетняя дочурка Аленка, оба в мать, капля в каплю, спят на сеновале. Накануне так заигрались, так убегались, что теперь и пушкой не разбудишь. Вот и хорошо. Тихонько положу им под голову подарки. Проснутся: «Ах, ох! Откуда?»

Гаврил Петрович вспомнил свое детство: как приятно было, просыпаясь в день именин, найти под подушкой конфетку, подарок ангела-хранителя, а на рождестве — золоченый орех, подарок Деда-Мороза.

Сыну Гаврил Петрович нес ящик с набором детских столярных инструментов, а дочери — куклу, которая умела закрывать глаза и говорить «мама». Инструменты и куклу Нагорнову подарили его боевые друзья в Чехословакии.

Места, по которым шел Нагорнов, за войну так изменились, что он узнавал их с трудом. Деревни стали короче, вместо исчезнувших построек лежали груды битого кирпича, головешек и всякого хлама. Сады поредели, уцелевшие деревья были искалечены пожарами и стрельбой. И всюду: на полях, в огородах, на улицах — рос могучий древоподобный бурьян. Обработанные клочки лежали грустными, сиротливыми латками на диком море чернобылья, лопуха, полыни. Местами лик земли был до того изуродован, что Нагорнов узнавал ее только по скелету: по холмам да по излучинам рек.

На рассвете он подошел к родным местам. Дорога уперлась в реку и круто повернула вдоль нее, по самой гривке высокого берега. Справа за рекой — скошенный луг, дальше — высокий сосновый бор, охваченный, как пожаром, светом утренней зари. Слева — дозревающее ржаное поле. Каждый бугорок и впадина свои, родные Гаврилу Петровичу.

Но где же деревня? Она начиналась как раз от поворота дороги и тянулась над рекой, окруженная с трех сторон большими плакучими березами. Теперь вместо деревни чернело пожарище, а от многих берез уцелели редкие обгорелые уроды.

Кругом стоял бурьян. И там, где были колхозные конюшни, скотные дворы, дом и большой сад Нагорнова, — везде бурьян.

За войну Гаврил Петрович перевидал немало таких картин, но не допускал мысли, что и его Новоселки сожгла, разбила, искромсала война. Он знал, что Новоселки попали в оккупацию, давно не имел из дому никаких вестей и все-таки упрямо, бережно нес его в своей памяти через смертные дни и чужие страны таким, как оставил.

Жена не старела. Во дворе по-прежнему была спокойная важная корова, табунок пугливых овец и горластый разноперый птичник. Менялись только дети, но к лучшему: поднимались, умнели.

* * *

Перебегая глазами от одного мертвого дерева к другому, Нагорнов заметил, что впереди у дороги стоит деревянный столб с широкой исписанной доской, а за ним маленькая нелепая построюшка из обгорелых бревен, ржавого железа, кусочков фанеры.

Нагорнов подошел к столбу. На доске было написано:

Товарищ, остановись и прочитай!

Здесь до фашистского нашествия была деревня Новоселки. Жилых домов 121, сельсовет, школа-семилетка, мельница, коне-, птице-, овце- и молочнотоварная фермы, тысячи плодовых деревьев.

Изверги сожгли все постройки, вырубили все плодовые деревья, разграбили все колхозное имущество.

Гаврил Петрович несколько раз перечел эту страшную повесть, затем перешел к построюшке. На фанерной двери белела надпись мелом: «Новоселковский сельсовет и правление колхоза».

Дверь, несмотря на ранний час, была не заперта, и Нагорнов вошел в построюшку. В тесной комнатке с маленькими оконцами спали на солдатских топчанах два бородатых человека.

Как ни тихо вошел Нагорнов, но хлибенькая построюшка вся дрогнула, заскрипела дверью и полом. Спящие проснулись. В коротко остриженном, гладко побритом пришельце, одетом в военную одежду с орденами и медалями, они не узнали своего однодеревенца столяра Гаврилу. А Гаврил Петрович не узнал в поседелых бородачах своих ровесников, председателя сельсовета Кузьму и председателя колхоза Степана.

Степан, более юркий, чем Кузьма, спустил ноги с постели, не целясь, попал в коли́шки, встал, пригладил ладонями лохматые волосы и спросил Гаврилу Петровича:

— Откуда, товарищ, из района?

— Нет, подальше.

— Из области?

— Еще подальше.

Тут заторопился и Кузьма и скоро тоже был на ногах.

— Откуда же? — продолжал Степан.

— Из Берлина. Гаврил Нагорнов. Отвоевался.

— Нагорнов?! — вскрикнул Степан. — А тебя тут сколько раз хоронили.

— Всех нас хоронили, а вот живем, — буркнул Кузьма и крепко обнял Нагорнова.

Затем обнял его и Степан.

— Из Берлина. Ну, как там? — спросил он. — Здорово повоевали?

— Лучше некуда. — Гаврил Петрович глубоко вздохнул. — Как тут у вас? — и снова вздохнул. Было страшно спрашивать, точно подниматься в атаку, но и обойтись молчком нельзя. — Где мои?

Кузьма нахмурился, опустил голову. Степан быстро вышел, будто по неотложному делу.

— Твои… там… — Кузьма ниже опустил голову.

— Расстреляли? — догадался Нагорнов.

— Да.

— Всех?

— Да.

— За что?

— Аннушка укрывала нас, партизан.

— Где схоронены?

— Не знаю. Увезли куда-то в лес. — И Кузьма вышел.

Гаврил Петрович, не сознавая, что делает, схватился руками за столешницу. Она треснула, один край отломился. Гаврил Петрович зло бросил обломок, пинком ноги открыл дверь и пошел сквозь бурьян туда, где была его усадьба.

Там лежало широкое пепелище и в нем зияла страшная рваная яма, какие оставляют тяжелые авиационные бомбы. Нагорнов перегнулся через край ямы, внимательно оглядел ее рыжую глинистую глубину. Заметил на дне большой, посинелый в пожаре гвоздь, возможно, от его, нагорновской, стройки, но не сумел узнать его в лицо и не получил от этой находки никакой радости. Негодный для хозяйства и бесполезный для души гвоздь Нагорнов оставил лежать в яме, попросил у Степана железную лопату и начал перекапывать пепелище. Ему хотелось найти что-нибудь определенно свое, к чему касались руки его жены, его детей.

Деревянное, понятно, сгорело. Но железное: топор, молоток, скоба, крючок от двери должны сохраниться. И копал, копал. Стало жарко и от работы, и от поднявшегося солнца. Нагорнов сбросил гимнастерку и продолжал копать.

К нему начали собираться люди. По Новоселкам уже знали все, что вернулся Гаврил Нагорнов и, даже не присев, прямо с ходу, взялся перекапывать усадьбу. Не рехнулся ли?! Соседи в страхе и печали наблюдали за ним. Гаврил Петрович, наконец, потерял надежду найти что-либо нужное, спустился в яму, поднял гвоздь, положил в карман, надел гимнастерку, очистил с сапог налипшую глину и задумчиво пошел в сельсовет.

Кузьма и Степан шли рядом с ним, в ногу, все прочие в отдалении.

— Гаврил Петрович, закусим. Пора уж, Солнце-то эвон где, — сказал Степан, беря Нагорнова под локоть.

— Успеем, — отозвался Нагорнов, — теперь время все наше, а торопиться нам некуда.

— Как некуда? — удивился Степан.

— Во всяком случае, с едой. Вот что скажи: тут есть поблизости ребятишки?

— А как же, много.

— Собери всех.

— Куда? Зачем?

— Я хочу порадовать их маленько.

Ребята сбежались мигом. Нагорнов вынес из построюшки свой походный мешок, запустил в него руку, сказал:

— Подходи, ребята!

Неторопливо, чинно, гуськом шли ребята мимо Нагорнова. Он каждому давал по конфетке и говорил:

— Это от моего Петьки и от моей Аленки.

Одарив последнего, велел сделать второй заход и каждому дал еще по кружочку сладкого рассыпчатого печенья.

— А теперь покажите, где кто живет!

Десятки детских рук схватили Нагорнова за гимнастерку.

— К нам, дядя Гаврил, к нам!

— Ко всем зайдем, начнем по порядку. Кто самый ближний — вперед!

Оказалось, что в крутом береге реки были десятки землянок. Среди зарослей бурьяна протянулись грядки картофеля, огурцов, капусты, лежали бревна для колхозных построек. С первого сентября, как полагается, собирались открыть школу. Временно для нее поставили большую воинскую палатку.

Несколько дней Гаврил Петрович знакомился, как живут Новоселки, побывал у всех, посмотрел все. Потом сказал председателю колхоза Степану:

— Я определяться хочу.

— Для нас чего лучше. Дела у нас — сам видел. А народу, особенно полноспособных мужиков, ты да я да мы с тобой. Говори, куда хочешь?

— В школу.

— Кем?

— Сторожем. В учителя не гожусь ведь.

— Но и не в одни сторожа годишься, — с горячим упреком сказал Степан. — Плотник и столяр первой руки, герой войны, орденоносец — и вдруг сторожем, где вполне справится старушонка. Да случись так, меня съедят. Куда, скажут, такого человека упрятал?

— Я сам выбрал. Хочу быть при детях.

— Хочешь при детях — женись и нарожай детей! Не хочешь жениться — возьми на воспитание сиротку.

— Хочу, чтобы вокруг меня много их было.

Степан предлагал Нагорнову любую колхозную должность: заведующего животноводческой фермой, счетовода, кладовщика, даже готов был отдать свое председательское место. Кузьма тянул в секретари сельсовета. Но Гаврил Петрович выбрал строительную бригаду: «Мне эта линия самая сподручная, и для колхоза она не последняя». Кроме того, просил отдать ему и должность школьного сторожа. Мужик он еще сильный, и протопить школьную печь да вымыть пол шваброй — для него не труд, не бремя.

Степан и Кузьма согласились. Рядом со школьной палаткой Нагорнов вырыл для жительства себе землянку.


Второй десяток лет Гаврил Петрович руководит колхозной строительной бригадой, одновременно работает школьным сторожем и живет при школе. Новоселки давно перебрались из землянок в бревенчатые избы, для школы поставили кирпичное здание. Коробку и крышу этого здания возвели взрослые строители, а всю внутреннюю обстановку — переборки, парты, шкафы — сделали ученики.

Началось с малого: Гаврил Петрович подарил школе тот набор столярных инструментов, что привез своему Петьке из Чехословакии, и организовал из учеников столярно-плотницкий кружок. Постепенно кружок разросся в большую бригаду.

Потом Нагорнов развел с учениками сад — целый гектар яблонь, вишен, слив. Он постоянно что-нибудь придумывает: парники, цветники, площадки для игр, а придумав, сейчас же начинает мастерить и обучать этому школьников. Гаврил Петрович всегда при детях и только ночью остается один. Тогда он вынимает из коробки куклу, что привез для своей Аленки, сажает ее перед собой на стол и разговаривает с нею, будто с живой дочуркой.

Все, кто знает Нагорнова, удивляются, как сильно переменился он за войну: если раньше у него была первая дума о себе, о своей семье, то теперь первая дума о других, а о себе, пожалуй, и совсем нет никакой думы.

Кое-кто полагает, что и постоянная возня с детьми, и забота о них, и не сходящая с лица печальная, но безгранично добрая улыбка — все это у Нагорнова нарочно, чтобы заглушить тоску по погибшей жене и детям.

Но все равно да будет благословенна и такая любовь, если от нее любящему спасение, а любимым радость и счастье!

ЗАРЯНКИ

Я вырос в деревне. Когда приехал жить в город, то и здесь решил устроиться по-деревенски: чтобы дом был маленький, одноэтажный, а около дома огород, пруд, сад и в нем птицы. Долго искал и наконец такой дом нашел. Было все, к чему я в деревне привык, только все очень маленькое: в огороде четыре грядки, сад — пять яблонь, куст смородины и три липы; пруд — девять шагов в ширину и одиннадцать в длину.

Каждое утро перед работой я выходил в сад и огород узнать, что там нового. Однажды нашел березку среди крапивы. Она оказалась сломанной — наверное, кто-нибудь примял — и начала уже увядать. Я замазал перелом глиной и забинтовал тряпкой. Березка зазеленела. В другой раз, заметив, что нижние ветки смородины поникли до земли, подставил к ним подпорки. В третий нашел шмелиное гнездо в траве и отметил его колышком, чтобы не наступили. Ходил и все думал, что скоро придет такой день, когда я не найду ничего нового и мне станет скучно.

И однажды я было уже решил, что наступил такой день. Я обошел угодья несколько раз, но все было по-старому. Сел на лавочку, прислонился спиной к липе и подумал: «Надо искать новую квартиру, чтобы и огород и сад были покрупнее».

Вдруг над моим ухом что-то пролетело, я услышал шорох, и в ухо стукнулась волна воздуха. В стволе липы, как раз на уровне моего уха, оказалось дупло, а в нем три маленьких голубоватых яйца. На следующий день я уже не думал искать новое, а пошел прямо к дуплу узнать, какая живет в нем пичуга. А новое ждало меня: в дупло заглядывал кот.

— Брысь, мошенник! — Я не нашел, что кинуть в кота, и кинул перочинный нож. Кот прыснул на забор.

«Съел, наверное, зверюга». Нет, не успел: яйца были целы, а на нижних ветвях липы беспокойно стрекотали две пичужки-шилохвостки в серых рубашках: одна с белым фартучком на груди, другая с желтым — зарянки. Обычно веселые, певучие, зарянки были ужасно встревожены. Я догадался — хозяева дупла.

«Все равно загубил семью: на липе оставил шерсть и запах, и зарянки не вернутся в гнездо». Я кинулся за котом, чтобы наказать разбойника. Манил, пробовал незаметно подобраться и схватить — где там: кот вскарабкался на дуб в соседнем огороде.

Зарянки перестали стрекотать. «Не может быть, чтобы осмелились и вернулись в гнездо». Заглянул: пичуги сидели в гнезде.

Уходя на работу, я велел всем домашним стеречь гнездо, а кота поймать и запереть в подполье.

Вернулся с работы, а мне рассказывают:

— Не уследили…

— Съел?

— Нет, нет! Оставили гнездо без охраны всего на одну минутку, кот подглядел это и запустил лапу.

— И раздавил яйца?

— Не успел, прогнали.

Я решил отдать кота знакомым, на другой конец города, но разбойник скитался где-то вне дома.

Думала вся моя семья, как помочь пичугам, и ничего не придумала. Днем мы старались охранять, а по ночам гнездо оставалось без призора. И все-таки оно было цело, кот почему-то щадил его.

«Уж не охраняет ли он? — подумал я. — И вдруг охраняет от меня. Я от него, а он от меня. Вот это история!» Я пошел разведать. И вот вижу: кот у дупла, поводит глазищами — проверяет, бестия, нет ли кого поблизости. Я затаился, и кот меня не учуял. Тут он укрепился на трех лапах, а свободную сунул в дупло: раз — только мелькнула. Я еле удержался на месте. «Слопает, а я вижу и стою. Все равно слопает, не сейчас, так завтра». Только это меня и удержало.

Кот старался — спина у него изогнулась — и сердился — шерсть поднялась дыбом. Он работал минут десять и ушел ни с чем. Дупло было узкое и глубокое, голова в него не втискивалась, а лапа не доставала до гнезда.

— Ну, пичуги, — сказал я, — ваше счастье. А вылупятся птенцы, уходите, забудьте про дупло!

Кот продолжал навещать дупло. Я ему не препятствовал и за пичуг уже не боялся. Только удивительно мне было, какая огромная любовь и храбрость в маленьких птичьих сердцах. Такую любовь и такую храбрость найдешь разве что у человека.

Кот был умен: он понял, что взять зарянок в гнезде не удастся, и начал подстерегать их за порогом. Он перестал заглядывать в дупло, а устраивался пониже и ждал, когда пичуги вылетят. Лапа все время была наготове.

Но зарянки разгадали эту хитрость: они отсиживались, когда кот был около. Пересидеть их коту не удавалось.

Появились птенцы. «Ну, теперь улетят». И я все следил — куда: мне не хотелось терять из виду это храброе семейство. Ждал все лето. Не улетели, так и остались до осени. И больше того, на другой год прилетели и снова поселились в том же дупле, и на третий — в том же.

Кот больше не заглядывает в дупло и не запускает лапу. Отказался он и от хитростей. Я заметил, что он обходит липу, где ему нанесли такое поражение. А если иногда проходит мимо, то обязательно ускоряет шаг и совсем не интересуется зарянками. А они щебечут и поют без умолку. Про него, старые, наверное, рассказывают молодым, как они посмеялись над разбойником и отомстили за всех зарянок, обиженных им.

Так вот какие бывают истории на участке, где всего только пять яблонь, три липы и один куст смородины. Я живу на нем третий год и не помню дня, когда бы ничего не случилось и мне было бы скучно.

ДЕПОВСКОЙ ВОРОБЕЙ И сказка и быль

Под соломенной застрехой одного маленького домика появилось новое воробьиное гнездо. Построила его молодая воробьиная пара. После стройки муж-воробей весело посмотрел на свою жену-воробьиху и чирикнул:

— А теперь можно и повеселиться. Давай споем что-нибудь!

Но воробьиха чирикнула в ответ:

— Посидим лучше тихонько, — и поджала лапки на мягкой пуховой постели.

Муж встревожился:

— Что с тобой, моя радость? Ты такая певунья, щебетунья, говорунья… Раньше, бывало, и не уймешь тебя… Ты не заболела?

Воробьиха отрицательно мотнула головой: нет, не заболела.

— Но тебя что-то заботит. Я в первый раз вижу тебя такую задумчивую. Скажи, о чем задумалась?

Он сел рядом с женой, прижался к ней тесненько и шепнул:

— Скажи, не бойся, мы ведь с тобой свои, родные.

— Мне кажется, что у нас скоро будут дети, — молвила воробьиха. — Я это чувствую.

— Вот и хорошо, — обрадовался воробей. — Будет полное гнездышко веселых воробьят.

— Зачем же полное-то? Тогда и не повернешься.

Воробьи посоветовались и решили, что лучше всего иметь парочку.

Немного погодя воробьиха положила на постельку два пестреньких яйца, потом еще одно.

Муж, увидя третье яйцо, сказал жене:

— Ты, значит, передумала, решила завести троих? Или обсчиталась?

Воробьиха даже обиделась:

— Ты думаешь, что я не умею считать до трех? А вот об том не подумал, что среди яиц бывают болтуны. И третье никогда не лишне.

— Да, не подумал, — признался воробей и начал поправлять на жене взъерошенные перья. Перебирал и ласково чирикал: — Ты у меня умница, красавица.

Начали появляться воробьята. Один, другой, появился и третий.

— Вот и полно наше гнездышко, — обрадовался отец.

А мать добавила:

— Это нам божье благословение.

Но не так посмотрели на дело маленькие воробьята. Двое старших решили, что третий — лишний. Из-за него им тесно и голодно. В воробьином гнезде начались ссоры, драки. Как только родители из гнезда — старшие гнать меньшого. И чем больше подрастали они, тем сильней доставалось ему. Сколько раз, возвращаясь домой, родители находили его исклеванным в кровь и на самом пороге гнезда. Еще секунда, и воробей полетел бы вниз тормашками.

Маленький воробей решил, что при первой возможности уйдет из родного дома, и постепенно готовился к этому. Выдалась у родителей свободная минутка, он к ним. И нет конца расспросам:

— Как зовут нашу улицу? Полевая? Ладно. А рядошную? Вокзальная… А дальше? Там больше нет улиц?.. А что же там есть? Железная дорога… Что это такое? Вокзал… Рельсы… Паровозы… Вагоны… Депо… Я не понимаю. Расскажите мне про них. Не можете, вы не бывали там?.. Почему? Страшно… А чего страшно? Шум, гам и слишком много народу… А как называется все вместе: улицы и железная дорога? Станция Сасово, Рязанской области. А что дальше Сасово? Этого вы не знаете?..

И вот наступил желанный день — у маленького воробья достаточно окрепли ноги и крылья. Воробей тайком от родителей шмыгнул из гнезда на землю. Прыг-скок, прыг-скок! Вот кончилась Полевая улица. Воробей свернул на Вокзальную. Прыг-скок, прыг-скок — и очутился на станции. Он прижался к решетчатому серому заборчику и стал наблюдать.

По одну сторону забора была широкая площадь. На ней с краю стоял большой каменный дом. В нем было столько дверей, что у воробья не хватило ума, чтобы сосчитать их. И все они ни минуты не стояли спокойно, в них то входили, то выходили люди. И вся площадь перед домом была полна люду. Одни куда-то торопились с мешками и ящиками, другие сидели на зеленых скамеечках, на бурой земле и лениво жевали хлеб, огурцы, репу и еще какую-то снедь, которой воробей не знал имени.

По другую сторону заборчика тянулись, как тропинки, прямые железные полосы. Они начинались где-то далеко в полях и кончались тоже далеко в других полях.

Воробей постепенно привык к шуму на площади, осмелел и решил поискать тут еды. Прыг-скок к подводе, у которой стояла распряженная лошадь и ела овес. На долю воробья выпало десятка два тугих душистых зернышек. Но этого даже и маленькому воробью оказалось мало. Прыг-скок на лужайку, где только что лежал человек и закусывал. В траве остались крошки белого хлеба и другие белые крошки, только гораздо вкусней хлебных. Воробей не знал, что это сыр.

Наклевался воробей досыта, вернулся опять к заборчику и начал охорашиваться. В это время за заборчиком возник страшный шум. Визжало железо, кто-то громко вздыхал и пронзительно гудел. Воробей хотел было шмыгнуть прочь, но крылья от страха отказались служить. Шум становился громче, потом воробей почувствовал, что его защитник-заборчик начал дрожать, а потом задрожала и сама земля. И вот на железные полосы выкатился большой черный дом. Он-то и гудел, и вздыхал, и лязгал. Кроме того, выбрасывал целый вихрь едкого дыма.

За первым домом тянулась целая улица других домов, и все они скрипели колесами, лязгали чем-то железным. Воробей решил, что это какой-то невиданный зверь. Он ждал, что зверь схватит и заборчик и площадь со всеми людьми, схватит и воробья и куда-нибудь умчит. Но тут зверь остановился и умолк. Воробей, придя в себя, увидел, что в «звере» сидят люди и что им неплохо. Постояв немного и никого не тронув, зверь умчался дальше.

Воробей облегченно вздохнул и полетел домой, на Полевую. А утром снова на станцию. Крошки белого хлеба и сыра запали глубоко ему в память.

Скоро воробей сделался на станции завсегдатаем. Он так освоился со станционными порядками и осмелел, что беспечно разгуливал не только по всей площади, но и по путям железной дороги. И даже поездам не торопясь уступал место.

Стояла осень. Колхозы сдавали государству урожай. На станции день и ночь шла погрузка зерна. И еды у воробья было столько, что хватило бы на всех жильцов Полевой улицы. Воробей раздался, окреп, перерос своих старших братьев. Теперь, когда доходило до драки, уже он трепал их. Трепал и поодиночке и обоих сразу.

Пришла зима. Снег завалил поля, огороды, конопляники. Воробьи на Полевой улице исхудали, захирели. А в январские морозы многие начали замерзать. Прыг-скок — и споткнулся.

Наш путешественник по-прежнему каждый день навещал станцию. Он был сыт, но холод донимал и его. У воробья деревенели ноги и крылья. Были дни, когда он не мог летать, только прыгал. Но вот пришел день, когда воробью отказались служить и ноги. Воробей прижался к каменной стене депо и замер. Рядом с депо тянулась тропинка. По ней то и дело в депо и обратно шли люди. Чтобы не попасть им под ноги, воробей плотней прижимался к стене. От этого было еще холодней. Мороз пронизывал насквозь все воробьиное тельце. И воробей уже уронил голову, чтобы умереть, но тут над ним кто-то остановился и сказал:

— Чего к стенке-то жмешься, замерзнешь. Летай больше, летай!

Воробей с трудом приподнял голову. Над ним стоял невысокий худенький подросток, одетый в черную шинель со светлыми пуговицами. Ему тоже было холодно, он втянул голову в плечи, перебирал ногами и похватывал руками себя за уши.

Подросток потрогал воробья носком валенка и продолжал:

— Ну, лети, лети! И больше в такой мороз не показывай носа из гнезда.

А воробей даже не мог шевельнуться.

— Да ты что, замерз? — И подросток схватил воробья.

Тот вздрогнул от неожиданности.

— Живой, живой! — радостно сказал подросток, сунул воробья за пазуху и быстро пошел дальше.

Воробей сидел тихо, он так намерзся, что ему было все равно: жить или умереть. И в полном безразличии ко всему он крепко уснул. Сколько он спал, не знает, а когда проснулся, то увидел, что лежит на ладони у знакомого подростка и вокруг него все люди, люди. Некоторые из них такие же молоденькие, как его спаситель, и одеты, как он, другие старые, усатые, бородатые и одеты в промасленные бушлаты деповских рабочих. И все они внимательно смотрят на воробья, улыбаются, усмехаются и что-то говорят его приятелю. Приятель кивает головой, а потом достает кусочек хлеба и кладет воробью под клюв.

Воробью и тревожно, он никогда не бывал в таком положении, и есть хочется. Он сидит в нерешительности, что делать. О смерти он больше не думает: он хорошо обогрелся за пазухой у подростка, и в помещении, куда его внесли, тоже очень тепло. И воробей решает по-живому: сперва поем, а потом видно будет. И он жадно клюет хлеб. А ему подкладывают новый. Наклевался. А хлеба еще полная ладонь.

«Жалко, что нельзя взять с собой», — подумал воробей. Жалко, но ничего не поделаешь. Расправил крылья и порхнул вверх.

Он летел до тех пор, пока не стукнулся о крышу. Затем он устроился в щелке между крышей и перекладиной и оттуда начал разглядывать, где же оказался. Сначала ровно ничего не понимал. Сверху была черная, закоптелая крыша, снизу такая же черная копотная бездна. В глубине ее громкий лязг, стук и звон железа. Иногда в черноте бездны то тут, то там зажигались ослепительно яркие огни и, погорев немного, гасли.

Бездна, на первый взгляд такая страшная; на самом деле воробью ничем не угрожала. Она была сама по себе, он сам по себе. Воробей осмелел и прыг-скок на новую перекладину пониже. В глубине бездны проступили знакомые черные силуэты. Воробей прыг-скок еще пониже. И тогда явственно увидел, что находится он в большом, как вокзальная площадь, доме. Весь пол этого дома устлан железными полосами — рельсами. А на рельсах стоят паровозы.

Стоят смирненько, без дыма и гуда.

Около паровозов суетятся люди. У одного отнимают колеса, другому заменяют шатуны, что-то отвинчивают и привинчивают. Воробей пригляделся и узнал среди людей своего приятеля со светлыми пуговицами. Только теперь он был в промасленном старом бушлате, а нарядная шинель висела на стенке. У воробья сразу пропали всякие тревоги, он опустился еще ниже, сел на трубу паровоза и гордо зачирикал. В минуту затишья люди услышали его, и на усталых лицах появились улыбки.

— Вот прокурат, — сказал седоусый слесарь, — он здесь уже как дома.

А воробей все чирикал, все повторял, что ему здесь хорошо, он все понял и больше не боится. И в доказательство этого перелетал с паровоза на паровоз.

Но люди не понимали его щебета и решили, что он просит есть.

— Мишка, накорми своего питомца, — сказал седоусый слесарь.

Мишка положил на подоконник горстку хлебных крошек. Воробей заприметил это и, когда люди углубились в работу, поклевал крошки.

Прошло несколько дней. Воробей окончательно обосновался в депо, около машин и рабочего люда. Тут было хотя и дымно, и шумно, и грязно, но зато тепло и надежно. Ни ребятишки с рогатками, ни коты, ни другие коварные звери не показывали сюда глаз.

В уголке между перекладиной и крышей воробей устроил гнездо. Еду ему оставляли на подоконнике. Для вылетов на улицу он отыскал в крыше дырку. Потом, познакомившись с рабочими еще ближе, вылетал и влетал прямо через дверь. И его никто не трогал. А если кто и поднимал руку, чтобы его схватить, другие сейчас же прикрикивали:

— Не трогай! Это наш воробей, деповской.

И рука покорно опускалась.

И вот однажды наш воробей решил навестить Полевую улицу и родительский дом. И если там еще живы старики, взять их к себе.

Когда он появился на Полевой, воробьи скакали по голой зимней дороге, тщетно разыскивая еду.

— Здравствуйте! — чирикрикнул деповско́й воробей.

А полевые посмотрели на него, переглянулись и прыг-скок в стороны.

— Вы что, не узнали? — чирикрикнул деповской. — Это я. — И он назвал себя по имени-отчеству.

А полевые в ответ ему:

— Не ври! Не обманешь. Мы знаем нашего. Он чистенький, аккуратненький был. А ты вон какой чумазый да растрепанный.

Глянул деповской воробей на себя и не узнал. Весь-то в саже, перья торчат ежом.

— И все-таки я ваш, — продолжал чирикать воробей. — Это я в депо вымазался. Я в депо живу, над кузницей. Там грязновато, верно, но зато теплынь какая…

Заинтересовались наконец полевые воробьи деповским, придвинулись ближе. Тут и узнала воробьиха-мать своего сына, которого считала погибшим. Узнала по голосу.

Весь тот день на Полевой улице не умолкал воробьиный гомон. Слетались тетки, дяди, двоюродные братья и сестры, слетались соседи и наперебой чирикали:

— Расскажи про депо, расскажи про депо!

Вечером деповской воробей вернулся в депо не один. С ним были отец с матерью. Старикам понравилось новое место, и они остались там.

Скоро началось сущее переселение воробьев в депо. И теперь каждый укромный уголок занят воробьиным гнездом. А на улицах чистенькие, аккуратненькие воробьи не чураются чумазых и взъерошенных, напротив, глядят на них с завистью: им что не жить, они в депо, им тепло и сытно. Сами они тоже рады бы в депо, но не для всех там есть место.

А если озорник мальчишка занесет на чумазого воробья камень, то, будьте покойны, к озорнику тут же подскочит другой мальчишка со светлыми пуговицами и крикнет:

— Не тронь, это наш воробей, деповской!

СЕРГУНЬКИН СОН

В маленьком подмосковном городке мокрый осенний день; тучи без устали проливают дождь, немощеные улицы покрыты вязким глинистым тестом. С базарной площади торопливо расходятся толпы домохозяек. Колхозные телеги, захлебываясь колесами в грязных лужах, медленно расползаются по улицам и переулкам города.

Шлепая старыми опорками, идет дед Меркул на свою Заштатную улицу, с ним внучонок Сергунька. Дед опирается на палку, а внук несет на голове плетеную ивовую корзину.

— Сергунька, уронишь корзину — палкой прибью! — грозится Меркул.

— Не уроню. — И внук начинает подпрыгивать, вертеться.

Корзина покачивается, но держится на крепкой, круглой голове Сергуньки.

— Дедушка, так ни одной штучки и не купили? — спрашивает внучек.

— Ни единой… Бестолочь, им машинную подай, не понимают, что машинная-то мертвая. Мертвая, потому не живой рукой делана, а мертвой машиной. Глянь на базаре: тыщи матрешек, и все на одно лицо. А у нас, бывало, что ни матрешка — своя повадка, своя поглядка. Имя каждой дать можно. У каждого конька своя осанка; чтобы хвост иль голова одинаковы были у двух коньков, не встретишь этого. Нынче народ пошел на одно лицо, и игрушку ему подай одинаковую. Игрушка не копейка, сунул ее в карман — и кончено. Над игрушкой ребенок и смеется и плачет, с игрушкой ребенок разговор ведет, сердится на нее и любит. С лицом надо игрушку, со своим отличным обликом. На игрушке ребенок учится, как к человеку подходить…

Дед Меркул всю жизнь делал игрушки из дерева и глины. Несколько поколений играло его игрушками, любило их, любило и самого деда.

Весь городок промышлял игрушечным промыслом, особенно Заштатная улица. Там что ни дом, то мастерская, работали и взрослые и дети. Взрослые на продажу, а дети на потеху себе.

Но вот построили в городе фабрику игрушек, кустари встали к машинам и станкам. Один лишь Меркул упрямо режет коньков ножом и стамеской, матрешек клеит не из бумаги по форме, а лепит собственными руками из глины, ласкает каждую своими пальцами. Только не может дед продавать своих матрешек по той же цене, как продает фабрика. Над иной матрешкой он сидел день, грустил и радовался, а потом всю ночь думал, видел во сне и утром исправлял ее. В первое время платили ему дороже против фабричных, а в последние годы началось совсем непонятное. Вынесет Меркул корзину матрешек и коньков, посмотрят покупатели, повертят в руках и отойдут.

— Что, не надо? — спросит дед.

— Дорого.

— А, дорого? На дешевку падки. Да ведь ручная это, можно сказать выстраданная. Мое-то страдание, скажешь, ничего не стоит?

Замечает дед, что прежние покупатели обходят его, избегают встречаться, и думает горько: «Испортился народ, душу потерял, бесчувственным сделался».

А не поймет старый, что ослабели его руки, плохо держат стамеску, и получаются коньки, матрешки уродами.

Пришли домой. Сергунька поставил корзину на лавку и объявил:

— Ничего не продали, ни единой.

Отец с матерью пили чай. Отец промолчал, а мать заметила:

— Давно и ходить не надо. Дедушке дома сидеть впору, а ты учишься и учись.

Меркул открыл корзину, достал своих уродцев и заговорил:

— Вот как делают. Ты глину-то пальцами, пальцами, да ласковей, и вещица ласковой получится. Ты ей улыбнись, когда делаешь, и она улыбаться будет. Мы ведь как? Отчего, глядя на нашу игрушку, петь хочется, а то печалиться? Да мы сами над ней поем и печалимся.

— Старик, не сбивай парня! — сказал отец. Он боялся, что Сергунька пойдет по дедовой дорожке, будет мучиться, как дед, и жить в нищете.

А Сергунька любил дедовское дело, так любил, что, будь деньги, купил бы у дедушки всех уродцев.

Еще качаясь в колыбели, парень чувствовал, как плавали над ним волны запахов: клея, лака, краски. Месяце на третьем он обнаружил, что у него перед глазами висит преуморительный медвежонок. Сергунька улыбнулся ему. Потом в колыбели появились коньки, олени, кузнецы. Парень радовался им, но не знал, откуда это.

И все понял, когда начал ходить. Он сразу попал в круг всех этих забавных фигурок и зверюг. Однажды дедушка сделал пильщика, поставил на окно, и пильщик, не уставая, качался. Сергунька любил подражать ему, тоже качался. Что ни день, из рук деда выходила какая-нибудь новость. Как же не любить Сергуньке деда, его пахучий, заваленный всяческим мусором угол?

Сергунька ходит в школу, но там плохо слушает учителя, а все думает: «Что теперь делает дедушка?»

Перед глазами парня вихрем проносятся стройные резные коньки, на них солдаты. Потом кружатся веселые матрешки и поют; затем появляются уморительные медвежата, разные уродцы, а в стороне сам дедушка, седой, сгорбленный, но веселый-веселый. Сухонькие пальцы деда беспрестанно движутся, а из-под них выпрыгивают кони, барашки, петухи.

Как звонок, Сергунька хватает сумку — и домой. Редко остановится у пруда, где катаются на коньках, редко выйдет на гору с салазками, больше сидит дома около деда. Сергунька и сам пробует работать. Ему только дай глину, дерево, стамеску — парень готов сидеть всю ночь.

Мать не одобряет Сергунькиных затей, не раз говорила ему:

— Брось! Дедушка пусть тешится, ему умирать скоро, а тебе ведь жить надо. Этим не проживешь, не прежнее время, куда тебе с фабрикой тягаться.

Сергунька молчит и упрямо мнет глину.

— Ну-ка, сходи за водой, — говорит мать, — да гусей погляди, потом побежишь в лавку, — и начинает давать десятки поручений, чтобы отбить сына от дедовских затей.


Школа готовилась к годовщине Октябрьской революции. Одна группа ребят разучивала пьесу для спектакля, другая делала из бумаги фонарики, флажки, плакаты для украшения. Все прочие работали для выставки: рисовали картинки, чертили диаграммы, собирали древесный лист, траву, цветы и наклеивали на картон.

А Сергунька после уроков торопливо убегал домой. Однажды учитель задержал его и спросил:

— Ты как готовишься к празднику?

— Я не умею, — ответил Сергунька.

— Как — не умеешь? Почему все умеют?

— Не знаю. И некогда мне, я помогаю дедушке.

— Какому дедушке?

— Меркулу, делать игрушки.

— Ваши игрушки никто не покупает, Меркул разучился работать, и ты ему не подражай, он тебя испортит.

— Про это дедушке говорить нельзя.

— Ты же ученик. Сегодня останешься в школе, будет спевка. У тебя хороший голос.

Но Сергунька не остался на спевку, ушел домой и засел с ножом за кусок дерева. На следующий день в Заштатной улице появился учитель, который спрашивал, где живет Сергунька.

Парень сидел в углу и обделывал липовый кусок, дедушка Меркул лепил из глины. Вошел учитель, поздоровался с дедушкой, с отцом и матерью и неласково покосился на Сергуньку.

— Я к вам по поводу сына, — начал учитель. — Он не желает учиться и слушаться.

— Сергунька, слышишь, что говорят? — Отец грозно подошел к парню.

— Вчера я велел ему остаться на спевку, а он убежал, и сегодня так же. Он подает плохой пример всем прочим. Если не исправится, я буду ставить вопрос об исключении из школы.

Тут в разговор вмешалась мать:

— А Сергунька мне сказал, что ему велели сделать игрушку на выставку.

— Ничего подобного ему не говорили, он выдумывает, — сказал учитель.

Парень закраснелся от стыда: он действительно солгал матери, чтобы она не отрывала его от дорогих затей.

— Вот до чего дошло! Если так, добра из вашего сына не будет. — Учитель повернулся и ушел.

Сергуньку долго ругали, а отец выдрал за уши, отнял дерево и бросил в печку. Немало упреков было и дедушке Меркулу, что он портит ребенка, отбивает от учения.

Дедушка Меркул моргал глазами и тяжко вздыхал: у него отнимали последнего помощника и ученика. Теперь дедушке не придется ходить на базар: кто будет носить корзину, если с ним не пустят Сергуньку?

Дед и внук спали в отдельной каморке, старый на кровати, малый на полу. Чуткий дед слышал, что Сергунька не спит, а тихонько плачет.

— Парень, о чем ты? — спросил дед.

Сергунька затих, но погодя немного снова захныкал и разбудил деда.

— Парень, иди ко мне. Скажи, чего тебе надо?

Внучек залез под одеяло к деду и зашептал:

— Я не буду реветь, только ты не говори, дедушка, никому не говори, если у тебя пропадут ножи и стамеска.

— Пропадут ножи… А кто их возьмет?

— Я возьму, дедушка.

— А не потеряешь?

— Нет, я поработаю, а потом верну.

Все другие школьники оставались после уроков, а Сергунька поспешно уходил; не видели его на спевках, ни разу не заглянул он на репетицию пьесы и не принес ни единого цветочка, чтобы наклеить на картон. Учитель еще пробовал говорить с ним:

— Будет выставка. Придут люди, мы покажем им свою работу. А ты что покажешь?

Парень молчал, опустив глаза.

— Спросят, что у вас сделал Сергунька? А у тебя нет ничего. Стыдно будет. Да ты отвечай!

— Я не знаю, как отвечать.

— Предупреждаю в последний раз: не исправишься, поставлю вопрос об исключении.

Сергунька не исправился, а, напротив, совершенно забросил школу. Правда, утром брал книги, но уходил с ними переулками и огородами в поле, где стоял разбитый кирпичный сарай. Вечером приходил домой и очень неохотно рассказывал матери, когда она выспрашивала, что делают в школе.

— Готовимся все, выставку делаем.

У Меркула исчезли ножи, стамеска и толстый болван липового дерева. Старик не волновался из-за стамески и ножей, но пропажа болвана обеспокоила его. Он хотел поднять шум, но подумал и потихоньку спросил внука:

— Болвана ты не видел?

— Я унес. Не сердись, дедушка, и не говори.

Дед молчал, он добросовестно хранил тайну внука, которую и сам пока не вполне понимал. Старик догадывался, что если уж понадобился болван, то внук, верно, задумал что-нибудь приятное ему, деду. Приходя домой, Сергунька таинственно выведывал у Меркула:

— Учитель не приходил?

— Не бывало.

— А записки никакой не присылал?

— И записки не присылал.

Парень радовался, что учитель забыл его, по крайней мере до праздника не придет и не напишет отцу; его беспокоило одно: могут забежать товарищи и разболтать, что Сергунька в школу ни ногой.

Парень решил избавиться и от этой опасности, пошел к товарищам и сказал:

— Тятьке и мамке не говорите, что я не бываю на уроках.

— Все равно узнается.

— Не узналось бы до праздника, а там я снова буду учиться.

Товарищи сильно добивались, почему Сергунька забросил школу, но он ничего не сказал, всего только обмолвился:

— Спросят же на выставке: «А чем занимался Сергунька? Где его работа?»

Наступил праздник. Школа была украшена красными флагами, зеленой пихтой, портретами. В одном из классов помещалась выставка, где было много диаграмм, засушенных цветов, травы и листьев. Тетрадки с ребячьими сочинениями лежали кучей на столе. Только не было на выставке ничего, что сделал бы Сергунька, даже его тетрадку учитель сунул на самый низ.

Утром Сергунька зачем-то бегал в поле, к кирпичному сараю. К дедушке Меркулу вернулись ножи и стамеска, только липовый болван исчез бесследно.

В средине дня школьники со всего города вышли на демонстрацию к Совету. Там были красноармейцы, все рабочие и служащие города. Отец Сергуньки присоединился к рядам своего профсоюза, а парень остановился в стороне.

— Сергунька, не блуди, ищи свою школу! — крикнул отец.

Парень нехотя пошел разыскивать колонну школьников, ему было стыдно встречаться с учителем.

— А, явился, дезертир! — встретили Сергуньку школьники. — Иван Петрович, вот он, пришел!

Учитель подозвал парня и упрекнул:

— Не стыдно? Две недели бегал, а на праздник — в ряды, как сознательный.

Сергунька спросил:

— Иван Петрович, меня не исключили?

— Пока нет, а вопрос стоит.

Заиграл оркестр, колонна двинулась вперед, и учитель прекратил разговор.


Закончилась демонстрация, школьники вернулись в школу. Нужно было открывать выставку, но Иван Петрович не мог найти выставочную комиссию.

— Где они, кто знает? — кричал он. — Здесь люди ждут, нельзя задерживать.

— Они убежали с Сергунькой, — ответил один из школьников.

— С Сергунькой, куда?

— В поле.

— Зачем им потребовалось поле? Я не могу больше терпеть этого озорника. — Учитель повернулся к группе родителей, которые пришли взглянуть на работы своих детей: — Забросил школу, ничего не сделал к празднику и теперь сманил куда-то всю выставочную комиссию.

Среди родителей был Сергунькин отец. Он так устыдился за сына, что повернулся и вышел на улицу.

— У кого ключ? Выставку откроем без комиссии, — объявил учитель. Но оказалось, что ключи комиссия унесла с собой.

Иван Петрович волновался, родители качали головами, вот-де и учи их, сорванцов, а в это время выставочная комиссия с Сергунькой впереди хлюпала по мокрому полю к кирпичному сараю.

— Чего ты сделал?

— Чай, не сам, а дед помогал? — кидала вопросы запыхавшаяся комиссия.

— Сам все, у дедушки брал только ножи и стамеску. А сделал сон.

— Какой сон?

— Свой сон.

— Зачем мы все бежим? — спохватился председатель комиссии. — Там искать будут, и ключ от выставки у меня. Я вернусь.

— Нет, нельзя, — запротестовал Сергунька. — Сон поставлен на доске, а доска большая, и под каждый угол надо по человеку.

Пришлось комиссии остаться в полном составе: председатель, член и секретарь.

В кирпичном сарае на груде щебня стоял Сергунькин сон, прикрытый рогожей. Кругом валялись липовые стружки и обрезки.

— Вот! — крикнул Сергунька. — Понесли! Это в школу на выставку.

Доску подхватили за углы и вприпрыжку побежали к городу.

Сергунька молил ретивую комиссию:

— Тише! Уроните, разлетится все! Тише!

Во дворе школы Сергуньку встретил отец, схватил за волосы и поволок за угол, чтобы немедленно проучить.

— Ой, расшибется! Сон мой расшибется! — закричал парень.

Комиссия поставила Сергунькин сон на землю и обступила гневного отца.

— Нельзя бить, постой, погоди!

— Ах вы мухоморы! Озорника покрывать! Шатуна застаивать!

— Не шатун, он эту штуку делал.

— Какую штуку делал? Каверзу какую-нибудь придумал.

— На выставку несем, отпусти Сергуньку.

Отец отпустил сына. Комиссия шумно вбежала в школу, растолкала толпу, и председатель крикнул:

— Открывай дверь! Ключ у меня в правом кармане.

Дверь открыли. Сергунькин сон поставили на табурет и сдернули рогожу.

На доске с небольшую столешницу, в самой средине стояла высокая, белая, гибкая береза. Вокруг нее водили хоровод матрешки в ярких сарафанах и лентах. По-за хороводу стояли конные красноармейцы. В стороне на пенышке сидел старик.

Учитель Иван Петрович подошел, посмотрел, спросил:

— Откуда?

— Он, Сергунька. Мы в кирпичный сарай бегали. Тяжелая штука, все плечи оттянула, — объяснил в свое оправдание председатель комиссии.

— Иван Петрович, если спросят, что сделал Сергунька, так вот это, — сказал творец своего сна, внучек Меркула.

Иван Петрович взял его за вихор, но не больно, и сказал:

— Ну и озорник!..

— Я теперь заниматься буду, — поспешил Сергунька.

— Хорошая работа. Позови отца. Где он?

Отец Сергуньки стоял в народе и недоуменно пожимал плечами: он не знал, хвалить ли сына или немедленно прибить. Он бы предпочел прибить: хвалить, может, не за что, а прибить все лучше, впредь пригодится.

— Николай Меркулыч, сын-ат, сын-ат… художник, — заговорил учитель, явно радуясь. — Что сделал, а? Удивление, прямо удивление!

И школьники и взрослые толпились вокруг Сергунькиного сна. Школьников особенно забавляли кони. Каждый имел свою осанку: один стоял на дыбах, другой, изогнувшись кольцом, намеревался хватить зубом своего товарища по-дружески за холку.

Взрослых дивили матрешки: не глупые, на одно лицо, какие выходят из-под машин, а прямо живые. Они водили хоровод и пели. Запевала была выше прочих, она приподняла голову, и было видно, что выводит протяжное высокое колено. Две другие украдкой шептались и передавали из рук в руки что-то, быть может письмо от дружка. Одна матрешка поперхнулась, и лицо ее было преуморительно сморщено: она хотела удержать неудержимый кашель.

В сгорбленном старике с растрепанной бородой узнали дедушку Меркула. Видно было, что над хороводом дует ветерок, отчего березка легонько склонялась в одну сторону. Дедушка Меркул прижмурился и лукаво улыбался, точно хотел сказать: «Радуйтесь, коньки и девушки, что сделали вас такими хорошими. А вот захотим и переделаем в уродцев, мы со внучком все можем».

— У кого ты научился, бездельник? — спросил отец Сергуньку.

— У дедушки и сам. Я это во сне видел: и коней, и матрешек, и дедушку.

— Так-таки и видел?

— Так и видел, сам вовсе не много придумал.

Все, кто приходил на школьную выставку, подолгу останавливались у Сергунькиного сна, хвалили парня и толковали:

— От дедушки сноровку перенял. В свои-то годы Меркул и рассмешит игрушкой, и плакать заставит. От заказов не знал как отбиться. Это он в старости разучился, руки не те.

Приходил поглядеть на работу внука и дед Меркул, обошел ее со всех сторон, квакнул старческим довольным смехом и молвил:

— Обогнал деда-то, перерос.

Узнал, что на «сон» есть покупатели, дают сто рублей, посоображал что-то, отозвал внука в сторону и шепнул:

— Теперь ты работай, а я играть буду. Народ-то не совсем дурак, понимает.

В часы, свободные от школы, Сергунька резал из дерева, лепил из глины. Ему ничуть не мешала фабрика своими тысячами одинаковых матрешек и коньков. У фабрики покупали кто хотел подешевле, у Сергуньки — кто хотел поинтересней.

Резал и дедушка Меркул. Он не мог жить без этого, но торговлю игрушками бросил.

Перед ним стоял Сергунькин сон, внук не продал его, а подарил деду. И Меркул, глядя на него, истинно, без всякой зависти, радовался, что ловкость его рук, умение оживлять мертвое дерево и глину перешли к Сергуньке, и частенько говаривал:

— Раньше я забавил его, теперь он меня забавит. Мы с внучонком хорошо обменялись.

КУРТКА

Все шло своим чередом: стаял снег, отшумели полые воды, по обочинам дорог вытянулись гладкие тропинки, на стволах вишен я нашел мелкие прозрачные капельки смолы, капельки этого года.

Задержались только гроза и ливень. Небольшие дожди моросили раза два, но они были слишком немощны, чтобы уничтожить следы, которые оставил ушедший год. На полях, на лугах, на плохо обмытых крышах продолжала лежать грязная плесень. На деревьях висела замусоренная паутина, покинутая хозяевами.

Я был в сарае, собирал велосипед и с досадой поглядывал в просвет двери на пустое небо.

Гроза пришла с другой, не видной мне стороны. Она явилась уже зрелая: с ветром, громом, ливнем и градом. Ветер первым же порывом сорвал всю старую паутину, потом начал выламывать сушняк. Земля покрылась белой пеной.

«Сильней ее, сильней. Вот так, вот это баня», — радовался я ливню, который все усиливался.

Глядя на грозу, я думал все о таком, что оставило в моем сердце незабываемую радость: о своих путешествиях в тундру, в горы, к морям и океанам, думал о нечаянных встречах, о любви, о своем вольном деревенском детстве. Гроза, тоже как незабываемая радость, входила в мое сердце, входила как молодость, как победа живого над мертвым.

Минул какой-то срок. Град кончился, присмирел и ливень. Я решил, что можно не прятаться больше в сарае. Я люблю ходить под дождем, бурлить ногами потоки, мять размокшую землю, глядеть на обмытые цветы, они тогда бывают такие ненаглядные, как звезды.

Да мне и нужно было идти. В этот час в одной школе было назначено чтение моих рассказов. Дождь меня не пугал, от него у меня была защита — кожаная куртка.

Но куртки не оказалось на знакомом гвозде; поискал — не оказалось и во всем доме. Значит, когда я думал свои радостные думы, куртку украли. Мне стало досадно и грустно: опоганили мои думы, теперь они всегда будут приходить ко мне, испорченные памятью о краже.

Опоганили и грозу, она уже не останется для меня как радость.

В школу я сильно запоздал и пришел унылый.

Меня обступили ребята.

— Дядя, видел грозу? Какая!.. — и на секунду затихли.

— Дядя, дядя, а ты про что будешь, про страшное?

Я рассказал про куртку.

— Когда пропала? — спросил один из мальчуганов. Он был забавный, этот мальчуган, рыжий как подсолнух.

— В самую грозу.

Мальчуган задумался и вдруг воспрянул:

— Нет, не украли!

И я и все ребята удивились, откуда «подсолнух» знает.

— Кто-нибудь куда-нибудь шел без куртки, тут гроза, а ему скорей надо, вот и надел. Принесет.

Тут все ребята начали уверять меня, что куртка обязательно найдется. Ее мог взять почтальон, прикрыть письма и газеты. Мог взять и монтер — монтеры проводят электричество в совхоз. Ребята называли пастухов, плотников и еще многих. В грозу куртка могла понадобиться всякому.

«Нет, — подумал я, — ошибаетесь. Она пропала. Я прожил много лет и знаю побольше вашего, — но тут же следом подумал обратное, — а вдруг?..»

В ребячьих словах и лицах была такая уверенность, что перед ней пошатнулся мой многолетний опыт.

Весь вечер поглядывал я на улицу и следующий день начал с того, что первым делом подбежал к окну.

— А что, если они правы?

Вдруг в окно постучали. У окна стоял знакомый тракторист. Он положил на подоконник мою куртку и начал извиняться.

— Выехал в одной рубахе, а тут град. Побежал к тебе, тебя нет. Осмелился самовольно. Не сердись!

Я прервал тракториста:

— Спасибо, что взял!

Тракторист, наверное, подумал, что я чудак. Он именно так и поглядел, как глядят на чудаков, с доброй, снисходительной усмешкой. Но я не чудак. Я сказал искренне, без всякого чудачества. Я и ребятам сказал спасибо. Я ведь родился в старое время и с малых лет привык думать: если что-нибудь исчезло — значит, украли; если стукнули в окно — значит, нищий; если телеграмма — значит, обязательно несчастье: смерть, болезнь.

Но ребята научили меня радостно слышать и видеть: исчезла куртка, не торопись думать, что ее украли, стукнули в окно — это не нищий, нет, это пришли звать в школу на вечер; принесли телеграмму — это знакомый тракторист извещает, что он стал знатным человеком и получил награду.

И еще раз говорю: спасибо!

ДРУЗЬЯ МАЛЫХ РЕК

По летам некоторое время я провожу в подмосковных местах на Воре. Воря — небольшая, извилистая, омутистая, обрамленная где бородками и гривками былых дремучих лесов, где разнородным кустарником, типично среднерусская, кукушечья и соловьиная река.

Некогда, судя по долине, Воря была многоводной рекой и, вероятно, оживленной торговой дорогой. Впрочем, нет надобности заглядывать в такую старину. На берегу Вори, против местечка Абрамцево, еще сохранились остатки недавно действовавшей лодочной станции. Всего несколько лет назад только на одном участке в десять километров длиной были три больших пруда: Ахтырский, Абрамцевский, Репиховский.

А теперь плотины размыты, пруды ушли, вместо них остались мелкие грязные лужи. Местами река сжалась в такой узенький ручеек, что можно перепрыгнуть без всякого усилия. Где, бывало, не увидишь дна, сейчас появились песчаные островки, многие из них уже заросли осокой. Еще несколько лет, и река умрет — отшумит вешними водами, как овраг, затем до следующей весны обратится в цепочку бочагов, отделенных друг от друга зарослями всяких болотных трав. Со временем и бочаги затянутся илом, высохнут.

Я попытался выяснить, почему рухнули плотины, ушли пруды. Оказалось, что переменила судьбу Вори и других малых рек изменившаяся хозяйственная жизнь района.

В недавнем прошлом в деревне Ахтырка была водяная мельничка, плотину и пруд держали для нее. А когда в районе появились крупные механизированные мельницы, ахтырская и еще многие вроде нее, кустарные сделались ненужными, закрылись. Речки, плотины, пруды остались без хозяев и заботников.

Однажды этим летом я шел по берегу Вори, отмечая новое обмеление, новые острова и раздумывая, как приступить к спасению реки. Пусть не нужны пруды для мельниц, но ведь нужны для водопоя, для купания, иногда для поливки огородов и садов, нужны как отдых, как красота, обновляющая человека.

Навстречу мне группами, вереницами шли купальщики. В жаркое время они съезжаются на Ворю тысячами, со всей дороги от Москвы до Загорска. Купальщики с тоской оглядывали обмелевшую реку с широкими песчаными заберегами: все мало-мальски глубокие места были уже заняты.

Вот еще вереница: впереди сухонький, шагистый старичок, за ним с десяток загорелых мускулистых пареньков и девушек. Все они сильно нагружены чем-то и крепко обуты, как в дальнюю дорогу. Я, остановившись, начал оглядывать их с откровенным любопытством.

Старичок перехватил мой взгляд, тоже остановился и спросил:

— Вы, гражданин, из местных?

— Да.

— Тогда укажите нам хорошую полянку. Поближе к речке, поуютней и где обосноваться можно без ущерба чужому интересу — словом, ничейную.

Около Вори еще немало «ничейных» уютных мест, и вскоре мы нашли полянку среди дубков, рябин и черемухи. Полянка была сухая, вся в густой траве, цветах и земляничнике, на котором висели гроздья спелых ягод.

— Ну, гвардия, — обратился к своим спутникам старичок, — подходящее местечко?

— Хорошее… Куда же еще!.. — отозвались ему спутники.

— Тогда осядем. Можете развьючиваться.

Старичок сбросил свой рюкзак, поблагодарил меня за услугу и попросил, чтобы завтра я зашел к ним для делового разговора: сегодня они сильно устали и сразу же, как раскинут палатку, лягут спать.

Я сказал, что надоедать не собираюсь, но хотел бы знать, кто они такие и зачем пришли на Ворю.

— Мы — друзья малых рек.

— Знаю всяких друзей, но про таких никогда не слыхал, — заметил я.

— И не могли. Откуда же? Мы первые. Вот все тут. И мы совсем недавно стали друзьями.

Слово за слово, и путники оживились. Были уже разобраны котелки, кастрюли, рыболовные сетки, удочки, ботанические папки, поставлена палатка, разведен костер, приготовлен и выпит чай, а мы все говорили и говорили…

— …Забыли познакомиться, — спохватился вдруг старичок и протянул мне руку. — Я Петр Иванович Куроптев, учитель географии, ныне пенсионер. — Затем назвал своих спутников — все они были учениками разных московских школ — и продолжал рассказывать: — Я сызмала полюбил шатучую жизнь и куда только не совался по глупости! Лес мне подавай самый раздремучий, омут — самый разглубокий. Сколько раз и плутал и тонул!

Сначала все мои приключения происходили в родных местах, на реке Рузе. Потом, когда вырос, кинулся на Кавказ, на Алтай, в Киргизию. Двадцать восемь летних отпусков провел в горах. Глаза у меня жадные, а сердце горячее и дурное, тянут меня в самую кручь да высь. Мне и неподсильно, а все равно карабкаюсь. На этом я израсходовал свое здоровье, горы стали не по мне.

А глаза и сердце все не могут успокоиться. И пошел я бороздить нашу русскую равнину где пешком, где на лодке. Особенно полюбилось мне на лодке по малым речкам. Есть такие уголки — не выговоришь. Красотища не уступит Кавказу с Алтаем. Завел себе резиновую надувную лодку, подговорил своих учеников. Можно — плывем, нельзя — лодку на плечи и пошли. Кругом рыба, дичь, ягоды — выбирай самое разлюбезное. Расчудесно шло время, расчудесно…

А замечаю, что на душе у всех лежит какая-то тень, стыд какой-то, вроде мы не дело делаем. Надо сказать, что не совсем попусту плавали: кто камни, травы собирал, кто частушки записывал, кто фотографировал, а полной радости нет и нет. Тогда я решил устроить самокритику. Тут все и объяснилось, и очень интересно: один только заикнулся, а другой уже подхватил его. Оказалось, что на душе у нас одна тень и стыд — весь советский народ трудится над переделкой природы, а мы ни палец о палец, только любуемся ею. Начали мы искать для себя серьезное дело. И больше всего пришлись нам по душе малые реки.

— Что же вы делаете с ними? — спросил я.

— Пока изучаем.

— А дальше?

Все удивленно повернулись ко мне и заговорили наперебой:

— Охранять, делать плотины, пруды, соединять речку с речкой. Потом на лодочке из реки в реку по всей стране. Вот ваша Воря. До чего довели! А ведь были пруды, была рыба…

Никто не сказал этого, но по взглядам я догадывался, что у них был готов сорваться упрек мне: «Как вы, взрослый человек, не понимаете, что малые реки — великое дело? Стыдно вам!»

Когда горячность несколько улеглась, Петр Иваныч изложил программу «друзей». Прежде всего детально изучить все малые реки и установить за ними постоянный надзор, охрану, затем, где нужно, углубить дно, выпрямить русло, поставить плотины, очистить пруды, пустить в них рыбу, птицу, связать речки каналами, маловодные подпаивать из многоводных, чтобы в конечном счете все реки соединить в крупные транспортные системы, и чтобы ни одна капля воды не пропадала зря.

— Вы только представьте себе это, только представьте! — Петр Иваныч покивал сухонькой подвижной седой головой на холмистые подмосковные дали. — Везде пруды, лодки, гуси, утки, по берегам леса, сады, соловьи, песни… И среди этой красоты города, заводы, колхозы.

— Но вас так мало, а рек тысячи. На такое дело надо поднимать миллионы.

— Будут и миллионы, будут, — заговорили опять все наперебой. — Мы напишем в газету, что всякая река должна иметь друзей. Пусть каждый поработает на своей речке, и больше ничего не надо. Думаете, откажутся? Нет, кто же отвернется от своей речки?

Я спросил, почему друзья с самого начала выбрали Ворю.

— За нее больше всего обидно. Воря для русского человека все равно что Волга. — И Петр Иваныч начал припоминать: на Воре в Абрамцеве жил и писал Аксаков, бывали Гоголь, Тургенев. Потом живали и работали Репин, Васнецов.

Молодежь подсказывала ему: Серов, Левитан, Врубель… Воря вдохновляла их на создание замечательных произведений и сама «вошла» в эти произведения где береговым дремучим лесом, где темным омутом, где солнечной полянкой, где своим воздухом и небом. Абрамцево на Воре — одна из самых дорогих святынь России.

Три дня друзья малых рек измеряли в разных местах ширину и глубину Вори, скорость течения, фотографировали берега, заносили на карту излучины, островки. Обработав один участок, они двинулись вниз по реке на другой.

Расставаясь с ними, я попросил принять меня в число друзей малых рек. Можно ли остаться равнодушным к такой благородной мечте?! В нашем завтра я вижу ее уже осуществленной. Верная порука тому — наше замечательное молодое поколение: даже в пору эгоистической юности советский молодой человек не может мечтать и жить только для одного себя, ему недостаточна такая мечта, мала такая жизнь. Он твердо знает, что высшее счастье — мечтать и жить всей душой заодно со всеми и для всех.

Загрузка...