Перевод В. Никитина
Хэролд Джанеуэй из Хэверхилла Лодж, Дербишир, отправился в июле 1783 года путешествовать по Франции.
В Кале он купил кобылу у одного молодого милорда, возвращавшегося из Италии, при хорошем уходе за этой лошадью она вполне могла довезти его до самых Пиренеев («Познавательное путешествие — это не поездка на охоту», — сказал ему дядя, когда они расставались в Дувре), поэтому Джанеуэй ежедневно обтирал ее соломенным жгутом, чистил скребницей и щеткой после каждого этапа пути, и сам, не решаясь поручить это дело никому другому, отводил свою дорогую спутницу на конюшню.
В седельных кобурах англичанина хранилась фляга с крепким напитком, настоянном на ягодах можжевельника (у него на родине, в Хэверхилле, где гнали этот подкрепляющий напиток, его называли «джином»), там также лежало несколько ломтей хлеба с ветчиной — легкий завтрак охотников, введенный в моду милордом Сэндвичем. С задней луки седла свисала дорожная сумка из добротной, тканной шелком материи, с запасным бельем, «Записками о галльской войне» Цезаря, «Храмом природы» Томаса, карманным словарем, аккредитивами и памятной книжкой для записи путевых впечатлений.
Джанеуэй натянул поводья, остановился и записал: «Ужасающая нищета народа Франции. Повстречавшиеся мне крестьянки шли семь лье босиком, чтобы продать двух кур на рынке!»
Он путешествовал, изучая, он восхищался и негодовал, восхищался веселостью и трезвостью простого люда Франции (ему не попалось на пути ни одного пьяного), его трудолюбием и добротой, негодовал, видя дома без стекол или отвратительный черный хлеб.
Он перебрался в Кодебеке через Сену, пересек Орн, Луару и через анжуйские виноградники добрался до самого Бокажа, в конце концов оказавшись на одной из тех прекрасных дорог, строительство которых стоило крестьянам многих тяжких трудов (Джанеуэй отметил в своем блокноте: «Три дня в неделю»). Его взгляд ласкали безлюдные, разбегавшиеся по обе стороны от дороги тропинки, над которыми, словно сплетенные пальцы, смыкались полукругом ветви деревьев. «Французские королевские дороги, — подумалось Джанеуэю, — потому такие прямые, что они ведут в города, а города ведут к демократии и свободе: обедая за общим столом в трактирах, я повсюду встречаю путешественников, восхваляющих американскую революцию».
Джанеуэй сорвал цветок аквилегии для своего гербария и залюбовался ласточками, которые с удивительным проворством, не задевая ни одной ветки, сновали под деревьями — это были настоящие южанки: они летали с такой же легкостью, с какой французы говорят.
«Все это прекрасно, вот только где я буду сегодня ночевать?» — мысленно спросил он себя. Гостиницы претили ему: какое все-таки это скверное пристанище для измученного дорогой путника! Набив живот пережаренным мясом и плавающими в масле овощами, завалиться спать втроем или вчетвером в одной постели, да еще в комнате, где никогда не открываются окна. На полу везде следы от плевков. А отхожее место — это такое зрелище и с таким запахом, что хоть не заходи туда. Поэтому он частенько предпочитал ночевать в конюшне, рядом со своей кобылой.
Молодой англичанин на ходу записал несколько услышанных названий рек: Сэвр, Мэна, Антиз, Вия. Писал он старательно, но ошибок все равно не избежал. Потом пересек луг, проехав по нему ровно и прямо, подобно ножу, разрезающему хлеб. Он хотел поскорее добраться до городка Ле Сабль, чтобы там искупаться в море, следуя новой и необычной моде, появившейся у него на родине. Каникулярная свобода приводила англичанина в восторг: его легкие распахивались навстречу ей, как створки больших ворот; полуденное безоблачное небо, серое и дрожащее, казалось ему экзотической новинкой; в своем блокноте он сделал такую запись: «То, что французы называют солнцем, совсем не похоже на то, что мы обозначаем словом „sun“».
Повозки, нагруженные травой позднего сенокоса, появлялись и исчезали, постанывая под тяжестью васильков, маргариток, подмаренников и скабиозы, оставляя за собой запах быков и розового эспарцета. Что за благодатное путешествие! Дороги Людовика XVI, в отличие от дорог Георга III, были безопасными, здесь тебе не грозила встреча с грабителями и разбойниками…
Слышно было только, как кобыла отгоняет хвостом серых слепней. Чувство истомы и покоя охватило Джанеуэя, и он задремал, выпустив из рук поводья. Во сне ему привиделось, будто кобыла, запутавшись в поводьях, споткнулась, отчего он полетел вверх тормашками и почти у земли увидел мелькнувшие стволы тополей, тяжело упал на дорогу, в белую яснотку, ощутив острую боль в плече.
В этот миг он проснулся. Едва он открыл глаза, готовый закричать от воображаемой боли, как его кобыла наступила копытом на поводья, волочившиеся по земле, споткнулась, и тут уж он не во сне, а наяву полетел вверх тормашками, выполняя предвосхищенный сновидением кульбит, и действительно оказался в белой яснотке, испытывая предугаданную боль. Он лежал, растянувшись на дороге, пытаясь заполнить в своем сознании брешь, которая образовалась между сном и реальностью, между миром, не имеющим ни пространства, ни протяженности, и вселенной, ограниченной самыми жесткими законами. Он увидел, как оседает пыль, поднятая его падением. Заметил также свою пегую кобылу, которая продолжала одна брести по дороге, пощипывая люцерну.
Направо вела аллея из великолепных вязов. Возле межевого столба, украшенного геральдическими лилиями, он увидел надпись: «Юшьер». Страдая от боли в плече, Джанеуэй решил отправиться туда за помощью. Он пошел по аллее и вскоре обнаружил, что от нее, как лучи, разбегаются боковые аллеи, подобно просекам в строевом лесу. Справа от основной аллеи потянулись огороды, слева — хозяйственные постройки и домики арендаторов. Но нигде не было видно ни единого человека. Он продолжил путь, который привел его к замку.
Поставленный как бы некой деликатной рукой на обложенное дерном возвышение, замок казался настоящим венцом природы: новехонький, свежевыкрашенный в нежно-серый цвет, он устремлял в пространство округлый, как живот откупщика, выступ своего фасада, в обе стороны от него расходились два крыла с галереями и застекленными оранжереями, которые в это прекрасное время года, естественно, были открыты, и Джанеуэй отчетливо видел на террасе выстроившиеся в ряд апельсиновые деревья в серебряных кадках. Все это напоминало холодность декораций французских трагедий, подчиненных жесткому единству, которое делает здания, обычно прямоугольные и безликие, равнодушными наперсниками самых банальных и самых скучных человеческих страстей.
Перед крыльцом, на зеленом ковре, Джанеуэй, к своему превеликому ужасу, обнаружил весьма многочисленное общество. До него донеслась музыка, исполняемая на арфе и клавесине. Поняв, что в замке дают комедию и что он не должен — во второй раз — упасть столь же неудачно, он не осмелился идти дальше и притаился за широким стволом вяза.
То, что Джанеуэй поначалу принял за триумфальную арку, оказалось украшенной ветвями сценой, на которой декорация из пурпурного картона изображала шатер турецкого султана; ширмы с нарисованными на них гербами служили кулисами. Забыв о боли, англичанин стал внимательно присматриваться к тому, что происходило вокруг: в партере он увидел прекрасных дам, прятавших улыбки за своими веерами, господ, которые, аплодируя, то и дело лорнировали, а также негритят, разносящих щербет на серебряных подносах. Казалось, что представление дают не на лужайке, а в интерьере салона. Как же это все отличалось от Хэверхилла! В Дербишире была настоящая деревня: лисица, преследуемая собаками, иногда забегала там на кухню, в гостиной Джанеуэев была стойка для ружей и удочек, над камином не висело никаких шедевров искусства, вместо них на стене красовалась огромная засушенная форель весом в двадцать фунтов, пойманная Джанеуэем-старшим во время половодья 1739 года; когда соседи приходили с визитом, они не были разодеты в шелка и бархат, как эти господа, чьи кареты ожидали их тут же, под деревьями, а лакеи играли в карты на крышах экипажей; в Хэверхилле люди просто привязывали своих пони к большой липе, а деревенский пастор субботним вечером играл на флажолете. Здесь же само небо казалось искусственным, и ветер испуганно убегал прочь от этих ровных рядов листьев, упорядоченность которых напоминала растительный пейзаж с гобеленов, а солнце было не чем иным, как люстрой, висящей в середине голубого потолка с нарисованными на нем облаками. Короче, вся эта публика выглядела столь цивилизованной, а ее невиданная роскошь так устрашала, что Джанеуэй с грустью окинул взглядом свои запыленные сапоги, испачканную одежду и порванные брюки, не осмеливаясь сделать вперед ни шагу. Боль в распухшем плече давала о себе знать все сильнее и сильнее…
Между тем, действие балета разворачивалось на сцене в рамках своих ритмизованных условностей. Что за церемонность сквозила в этих балансе, какая симметрия подчиняла себе движения фигур! Неукротимая энергия танца — безумие быстроты прыжков и подскоков — исчезала в геометрических построениях и согласованности движений. Какое любопытное и неожиданное для англичанина зрелище — увидеть, как на континенте развлекается аристократия и как она далека при этом от естества и безыскусности жизни! Чтобы было удобнее наблюдать, Джанеуэй зашел за кадки с апельсиновыми деревьями и вплотную приблизился к ширмам, образовавшим в домашнем театре выход на сцену. Он увидел девушек из хора, которые как раз выходили из-за кулис.
В этот момент совсем еще юная прима, одетая в голубое, с бантиками из черного бархата на запястьях и шее, стоя на сцене, смотрелась в зеркало; его поразили красота ее темных волос, цвет лица, грациозность фигуры.
Эльмира, девица младая,
Невинным играм предана,
Глядится в зеркало, не зная,
Краса ей для чего дана…
Так заливался хор.
«У миссис Сиддонс получилось бы нисколько не лучше, — подумал англичанин — Какая свободная манера держаться! Какая на удивление ранняя уверенность в себе у этой юной комедиантки!» Из-за кулисы вышел кавалер, одетый в бархатный костюм оранжевого цвета с серебряными галунами, и бросился к ногам Эльмиры. Тотчас вступил хор:
Линдор в прелестницу влюблен,
И он у ног Эльмиры.
Не сказка это и не сон —
Он дарит ей полмира.
«Что же будет, если меня увидят?» — волновался Джанеуэй.
Он знал, что во Франции оскорбленные кавалеры тут же извлекают из ножен шпагу, а слуги по знаку своих хозяев избивают докучливых приставал. А может быть, — что еще ужаснее — его попросят принять участие в комедии, например, заставят петь. Как он должен на это ответить? Здоровой рукой англичанин осторожно достал свой разговорник «French as spoken in Pans», открыл XII раздел, озаглавленный: «Как вести себя в обществе», и с ужасом прочел: «У вас есть нотная тетрадь, месье? Будем ли мы иметь удовольствие слушать вас этим вечером, месье?» Неужели иностранцев и в самом деле подвергают подобным испытаниям?
Быть выброшенным из седла иностранной кобылой — это само по себе достаточно обидно, но стать посмешищем в глазах блестящего французского общества, готового позабавиться над путешественником, пригласить его вместе со всеми отужинать, возможно даже, предложить ему лягушек, потом заставить его петь, чтобы позднее положить к нему в постель какую-нибудь графиню, которая купается в серебряной ванне, как королева Мария-Антуанетта, используя вместо воды молоко ослицы, — какая чудовищная перспектива! Уж лучше умереть.
Сухая ветка внезапно треснула под сапогом неосторожного пришельца; несколько голов повернулись в его сторону. Теперь Джанеуэй скорее предпочел бы тысячу раз умереть, чем просить помощи в замке. Он повернул назад, спрятался за кустами, потом отыскал вязовую аллею и, не оборачиваясь, пошел по ней обратно.
Покинув Юшьер, Джанеуэй вернулся на большую дорогу. Перед каменным крестом, с висевшим на нем венком из освященного самшита, он увидел свою кобылу, безмятежно щипавшую траву. Перевязав руку разорванным на куски платком и воспользовавшись ступенями придорожного распятия как подставкой, он снова сел в седло, затем, привстав на стременах, поискал глазами, можно ли где-нибудь здесь рассчитывать на помощь. У него была привычка смотреть поверх изгородей, чтобы видеть, какие растения, овощи, фрукты растут в садах и огородах того или иного района страны, а иногда чтобы просто заглянуть во двор дома.
На скалистой возвышенности, почти напротив Юшьера, стояла старая обезглавленная крепостная башня. Неровная дорога с глубокими, оставшимися еще с зимы выбоинами, должно быть, вела если не к самой башне, видимо, необитаемой, то, по крайней мере, к какой-нибудь расположенной по соседству с ней ферме, ибо Джанеуэй слышал крик петуха. Он направил кобылу через кусты ежевики, через заросли крапивы, чертополоха, через колючие утесники и в конце концов выехал к старому замку, увенчанному крышей с крутыми скатами; все жилые помещения находились в донжоне — башне, увиденной им с дороги. На месте разрушенной временем системы обороны развернула свои боевые порядки пехота артишоков, под жарким солнцем ощетинилось своими копьями поле подсолнухов; рвы, заполненные доверху землей или чем-нибудь еще, превратились в хранилища навоза, в кладовые хвороста, частично оказались приспособленными под гумно. Джанеуэй, являвшийся членом Антикварного общества Дербишира, с интересом рассматривал полуразрушенный подъемный мост, обратив внимание на его пазы и консоли. Выпуклое лепное украшение в виде щита над стрельчатой дверью в замок почти стерлось, став таким же малозаметным, как и латинское двустишие, лентой огибающее фасад. Из бойниц, как из рваного матраса, торчало сено.
Постанывая от боли, англичанин слез с лошади, взглянул на сельскохозяйственные инструменты, времен, как ему показалось, бронзового века — куда им было до его прекрасных, изготовленных в Шеффилде, плугов, до его хэверхиллских вил из блестящей стали! В какой же упадок пришло это огромное королевство! Можно было лишь восхититься силой, необходимой для обработки земли с помощью этакого инвентаря.
Ворота с неплотно прибитыми досками легко пропустили его. Он обошел голубятню, не найдя нигде ни единой живой души, и поставил свою кобылу на конюшню. Потом вернулся к порогу башни, просунул голову в окно с двойным импостом и заглянул внутрь дома: там оказалось старое караульное помещение, сводчатое, почерневшее, ныне служившее кухней. Напрасно он звал кого-нибудь. В ответ ему только закудахтали куры. На одной из высоких круглых подставок варился суп, в котором торчала деревянная ложка, в колоде среди бревен с необрубленными корнями торчал топор. Джанеуэй вошел в дом, сел на гладкую скамью и стал ждать, дабы Провидение явило ему врача и помогло снять сапоги. Потом запах капусты и сала вызвал у него чувство голода и побудил отправиться на поиски хозяина; он заглянул в соседнюю комнату, но там тоже было пусто. Охотничья одежда из позеленевшей кожи сушилась у окна; солнце садилось, и его лучи проникали в глубь дома, до побеленной известкой стены, к которой были прибиты шкурки барсуков и куниц-белодушек.
Джанеуэй посмотрел на себя в разбитое зеркало: вид такой, что впору было испугаться, особенно из-за крови, которая натекла из раны на голове и засохла на лбу. Он встал, чтобы ополоснуться в корыте.
— Боже мой, да вы же ранены, сударь!
Джанеуэй обернулся. Он увидел высокого, худого парня, с впалым животом и широким торсом, который шел, держа в каждой руке по яйцу. Это был молодой вандейский испольщик. Длинные вьющиеся волосы под черной фетровой шляпой и загорелое лицо, явно сохраняющее свой цвет во все времена года. Одежда его состояла из плиссированной рабочей блузы, похожей на английскую верхнюю рубашку, и бархатных штанов, заправленных в холщовые гетры. Башмаки мужчина оставил у двери и поэтому вошел так бесшумно.
— Я сломал плечо, — сказал Джанеуэй. — Упал с лошади.
Крестьянин вытер руки о штаны.
— Позвольте?
— Мне нужна помощь врача.
— Ну, когда бы нам ходить за ним после каждого падения с лошади!.. — пробормотал крестьянин. — Давайте-ка посмотрим.
Он ощупал больное место.
— Так-так. Ложитесь на пол, на спину. Давайте-ка руку… А локоть держите прижатым к телу.
Вандеец поставил свою голую ногу англичанину под мышку и потянул руку на себя так резко и с такой силой, что лицо Джанеуэя исказилось от боли. Ошеломленный, зажатый в тиски могучими пальцами, он охотно ударил бы своего палача, но, увидев его уверенный, веселый, умный взгляд, покорился. Обитатель замка продолжал изо всех сил тянуть его руку, словно желая вырвать ее с корнем. Плечо хрустнуло.
— Вот так, а теперь пошевелите рукой… Все кончено.
— Что кончено?
— Вы здоровы, сударь. Займемся омлетом! Вы любите есть его с салом?
Джанеуэй пошевелил плечом: боли как не бывало.
— Это был только вывих… — сказал хозяин. — Смещение.
Англичанин был удивлен, обнаружив у этого крестьянина такое легкое владение словом и такую обходительность, он подумал о взятых в дорогу «Записках» Цезаря, где тот называет галлов «самыми вежливыми из варваров». Руки костоправа еще покоились на его плече: посмотрев на них, Джанеуэй счел их столь же ухоженными, сколь вежлив был голос вандейца. Лицо его вырисовывалось на фоне заходящего солнца, бившего сквозь промасленную бумагу окна так же резко, как профили, выводимые на физиономотрасе последователей господина де Силуэта. Крестьяне, которых раньше, начиная с Кале, встречал англичанин, походили скорее на домашних животных; в этом же человеке, стоявшем перед ним, заметно было развитое чувство собственного достоинства, и действовал он по-мужски, без лишних слов; вместе с запахом козьей шкуры от него исходило нечто более сильное — запах расы.
— Где я?
— В О-Пати, милорд.
— Во Франции вы считаете всех англичан лордами. Меня зовут Хэролд Джанеуэй, я эсквайр, но не лорд.
И Джанеуэй покраснел оттого, что не был лордом.
— Меня зовут Лу де Тенсе. Когда-то мы были баронами, — ответил его собеседник, не краснея оттого, что больше не был бароном. — Наше поместье исчезло вместе с нашими землями. Кто носит лопату, тот теряет титул. Над дверью вы увидите лишь след от нашего герба; мой дед еще мог прочитать наш девиз. Нас называли «чоглоками». Когда господа оказывались слишком бедны, чтобы охотиться с соколами, они использовали мелких хищных птиц, называемых чоглоками.
— Позвольте мне записать это, — попросил Джанеуэй.
— Так знатный господин опускается до простолюдина: вы еще много раз столкнетесь с этим в Анжу и в Вандее. Мои предки отказались отправиться в Версаль и жить возле короля, им было достаточно умирать за него. Они были из тех, о ком говорил Людовик XIV: «Мы их совсем не знаем».
История упадка французского общества, изложенная в нескольких словах, чрезвычайно заинтересовала путешественника, на языке которого «здравый смысл» означал просто «смысл». Он мог по достоинству оценить эту откровенную, без лишних разглагольствований речь, этот суховатый юмор, легко переводимый на английский. Парень нашел, как показалось Джанеуэю, удивительно верный тон для рассказа о величии и падении своего рода.
— Мы носили на гербе золото в виде трех кабаньих голов в серебряной оправе. Золото исчезло, а кабаны — нет. Каждую ночь они приходят и подрывают мой картофель.
Бывший барон в одежде, говорившей о страшной бедности, разбивал яйца шершавыми, как колючий кустарник, руками.
— Мой дед имел немало земли в округе. В нашем гербе было пустое место — мои предки гордо хранили его для будущей мантии, которая должна была там появиться, когда мы стали бы герцогами; но вместо герцогства они оставили мне лишь это гумно и ни черта больше. С вашего позволения, я в вашу честь положу в котелок кусок свинины.
Затем хозяин прочитал молитву, изобразил ножом на хлебе крест, сел за стол и начал есть.
Джанеуэй набросился на непритязательную похлебку с салатом-латуком и щавелем, после чего вандеец положил на дно его миски кусок соленого сала. Это гостеприимство и переносимая с таким достоинством нищета, эта нелюдимость и аристократическая простота, среди полей и лесов, — буквально все нравилось англичанину. Куры, готовясь забраться на насест, мирно бродили, поклевывая, у ног сидевших за столом, хрюкал поросенок, запоздалая пчела возвращалась в свой улей. За ивняком закрывался в облаках гигантский желтый рот, проглотивший солнце. Издалека доносился звон наковальни.
Джанеуэй воспользовался минутой отдыха после тяжелого дня для того, чтобы пополнить свои знания: таков был его метод. Ему хотелось узнать, почему во Франции в овчарнях так душно, почему стойла никогда не убираются и не проветриваются. Вид нескольких жалких баранов вызвал в памяти англичанина воспоминание о его собственных прекрасных овцах линкольнской породы. При этом он мысленно корил себя за личную гордыню, но никак не за национальную. С наступлением сумерек в комнате над тлеющими углями вспыхивали и гасли в волнах тепла зеленые огоньки, словно кто-то ударял огнивом по кремню. Он медленно пожевывал свою трубку.
— Я могу приютить вас на ночь, — предложил Лу де Тенсе.
— О, мне подойдет в качестве постели любой стог сена у дороги.
— Подумайте, ведь у меня здесь на одного целых три кровати. Лучше отправиться в путь не сейчас, а рано утром, до того как мухи начнут беспокоить вашу кобылу, поедете дальше.
Услышав приятное слово «кровать», Джанеуэй почувствовал, как его решимость немедленно снова сесть в седло быстро испаряется. Ну зачем уезжать на ночь глядя? Вон, низины уж начали покрываться туманом. Луна успела подняться над верхушками ив. Невдалеке запел соловей, время от времени замолкая, чтобы насладиться эхом собственного пения.
— Мне больше нравится здесь, чем в доме напротив! — простодушно признался Джанеуэй.
Вандеец нахмурился, лицо его посуровело.
— Там у вас постель была бы помягче…
Джанеуэй рассказал, как он прошел через парк и как потом испугался слишком красивого замка.
— В Юшьере все блестит позолотой и новизной, а в О-Пати все грязное и старое; но зато в этой вот башне держал когда-то оборону сам Черный Фульк.
Англичанин добавил еще, что попал он туда в самый разгар спектакля, как раз когда пели молодые девушки и что одна прекрасная барышня…
— Прекрасная, как… прекрасная, как… — его собеседник пытался найти подходящее слово. — У нее очень черные волосы?
— Волосы у нее действительно черные.
— И удивленные глаза, которые смотрят на мир так, будто видят его впервые?
— Я бы не сказал… но она очень красива.
Молодые люди сидели друг против друга на каменных скамьях, выступавших из-под колпака погасшего камина. Из глубины ветвей каменного дуба донеслось кошачье мяуканье.
Лу де Туенсе встал, подошел к двери и окинул долину грустным, задумчивым взглядом. Джанеуэй хотел бы продолжить разговор о той девушке, но предпочел сохранить верность английской пословице: «Не задавайте вопросов, если не хотите услышать ложь».
Вандеец снова сел, соскоблил засохшую грязь со своих башмаков, плюнул в очаг. «Он возвращается к земле, как в нее возвращаются мертвые, — подумал Джанеуэй. — За неимением шпаги этот крестьянин благородного происхождения взял серп».
Англичанин, по-прежнему избегая нескромных вопросов, только было собрался узнать мнение хозяина про чрезмерные налоги за пользование общинными землями или про орошение лугов, как вдруг Лу де Тенсе неожиданно произнес:
— Ее зовут Парфэт де Салиньи. Раньше ее родители звались просто Бабю, но потом, купив вместе с кастелянством и правом ленного владельца наш Юшьер, взяли себе фамилию де Салиньи, по названию одной из деревень, и получили таким образом наши древние привилегии на вершение суда и ведение тяжбы, наши права на службу и на совершение сделок, на сбор десятины с продажи вина и с помола — все, чем мы обладали на протяжении веков, со времен герцога Бретанского, вассалами которого мы себя признавали.
— А как называется место, где мы находимся?
— О-Пати был сохранен моей матерью после того, как она продала Юшьер семье Бабю. Наши земли находятся в середине, а их земли начинаются здесь, вот с этого поля люцерны… Я еще помню старый замок, отсюда были видны башни, окруженные деревянной галереей… Он был снесен чуть более десяти лет назад по распоряжению Бабю, которые построили на его месте свой дворец. О-Пати — это всего лишь старый наружный донжон; донжон обычно был последним оплотом осажденных…
Джанеуэй не решился спросить Лу де Тенсе, бывает ли он у соседей, но тот угадал его мысль.
— Я хотел бы заметить, — сказал вандеец, — что мы не надоедаем друг другу. Бабю де Салиньи нынче здесь в чести, а к тому же эти господа, нантские негоцианты, слишком богаты для меня.
— И что за дело у них в Нанте? — спросил англичанин.
— Негры, сударь, работорговля.
Джанеуэй обратил к нему по-юношески чистое и открытое лицо. Его удивленный взгляд столкнулся со страстным диковатым взглядом француза. Тишину ночи прорезал крик птицы.
— Это кричит один мудрый старый филин, которому я дал прозвище Николя де Юан. Я знаю здесь всех животных и даю им имена. Когда-то сеньоры и испольщики были одной семьей — если не считать того, что мы говорили на двух языках, на местном наречии и на языке благородном, я хочу сказать, на французском. А у Бабю изысканные манеры, они изъясняются на вашем языке; там, напротив, все делается на английский лад… Мы в свое время танцевали с поселянами во дворе замка, сейчас же они приглашают острословов из Нанта, чтобы инсценировать пословицы или ставить комедии. От О-Пати нужно идти целое лье, чтобы попасть на мессу, а в Юшьере есть своя молельня; у нас кюре объявляет на проповеди, что на этой неделе убьют вонючку или кабана, а у них капеллан благословляет свору собак и читает отходную молитву разорванным собакам.
— В вашем О-Пати есть здравый смысл, — сказал Джанеуэй. — Мне здесь нравится, как в Англии. Ваша матушка проявила мудрость, сохранив его для вас…
— …и, продав Юшьер, заплатила трехвековые долги. Моя мать была славной женщиной; она сама управляла хозяйством, и связка ключей, позвякивая, всегда висела у нее на поясе. У Бабю во время еды обслуживают лакеи шести футов ростом, а она сама становилась позади меня и подавала мне. Вечерами она плела французское кружево, ибо были времена, когда Вандея не входила в состав Франции… и когда там правили Плантагенеты, — добавил Лу де Тенсе с легким поклоном в сторону своего собеседника.
— Thank you, — вежливо поблагодарил Джанеуэй.
— Вечером моя мать ходила по этой комнате, не переставая прясть, и кудель свисала с ее руки. А еще я вижу ее в чепце из гладко плиссированного линона пике, с большими лопастями, перекрещивающимися на макушке…
Из глубины печи Лу де Тенсе достал свечу, сделанную из пропитанной смолой кудели, покрутил ее в руке, чтобы она стала круглой, и зажег. Тени мужчин расплющились на стене, побеленной негашеной известью. Джанеуэй видел, что вандейцу хотелось бы продолжить разговор, что он счастлив оттого, что его одиночество оказалось нарушенным.
— Так вы говорили…
— Нет, ничего… Я уже все сказал, — с сожалением пробормотал он.
— Мне нравится ваш дом, сударь, — произнес переполняемый симпатией к собеседнику англичанин и пожал ему руку.
— Зовите меня Лу, что по-французски, как вы знаете, означает «волк», хотя я скорее медведь, — сердечно, но немного застенчиво, ответил Тенсе.
В свою очередь, и он стал расспрашивать своего гостя. Вандеец узнал, что Джанеуэй выучил французский язык в Санто-Доминго, что он был единственным сыном и остался сиротой, что по возвращении из своего путешествия будет служить в торговом доме «Джанеуэй и К°, Лондон и Кингстон, Ямайка», что каждые два года он ездит на Антильские острова. Тенсе хотелось побольше узнать об этих островах, о жизни аборигенов, о рыбах, которых они там ловят, но ему удалось выудить из собеседника лишь сведения о страховых тарифах, ценах на ром с доставкой в Гринвич и о расценках за обратный фрахт.
— Кажется, вы умираете от желания спать, — сказал вандеец. — Пойдемте, я предоставлю вам самую лучшую в этом доме кровать.
Джанеуэй прошел вслед за ним в соседнюю комнату, где стояла поистине монументальная кровать. И хотя он был высокого роста, его голова едва достала до перины; по обеим сторонам, в альковах, находилось еще два ложа, с маисовыми тюфяками и пикейными одеялами.
Через открытое окно до них вдруг донесся из леса звук охотничьего рожка, словно Юшьер напоминал о себе, угрожая их одиночеству, насмехаясь над их усталостью, тревожа ту недавно образовавшуюся мглу, которая отделила их от мира.
— Неужели ваши соседи по ночам охотятся?
— Нет. Но в дни приемов, когда в замке ужинают, о подаче каждого блюда оповещают охотничьим рожком.
— В самом деле?
— Так получается торжественнее.
— У нас в Хэверхилле нет привычки возвещать о казни ростбифа или подавать сигнал к уничтожению пудинга. Спокойной ночи.
Джанеуэй лег в кровать, но рожки и трубы мешали ему сомкнуть глаза. Несколько ракет вспыхнули в воздухе, окрасив небо зеленым, красным, серебряным цветами, и рассыпались звездами над лиственным лесом; казалось, Юшьер хотел нанести оскорбление ночи и плевался над О-Пати презрительной огненной слюной. Подняв голову, англичанин увидел, что хозяин не ложился. В его потерянном взгляде он распознал одну из тех неистовых и одновременно робких страстей, что рождаются лишь в одиночестве и подобны поэмам, которые читают вполголоса; чувства, в них выраженные, не могут воплотиться в действие, они держат обуреваемого ими человека в состоянии зависимости и тяжкого напряжения. Вокруг Тенсе бесшумно сновали бабочки-пяденицы, а он стоял, не чувствуя укусов комаров, не замечая внезапно появившихся летучих мышей, и настороженно, словно волк, всматривался в ночь. Вдруг мускулы его измученного лица исказились, он вцепился руками в свои черные волосы, на которых прыгали рыжие отсветы свечи, и рухнул головой на стол. Тогда англичанин раздвинул зеленые саржевые занавески и вышел из алькова.
— Чем я могу вам помочь? — спросил он.
Эти простые слова не имели ничего общего с той поверхностной формулой вежливости, в которую они превратились из-за частого употребления их в городе и при дворе. В устах этого немногословного человека перевод короткой, редко произносимой английской фразы «what can I do for you»[1] заключал некое глубокое, чуть ли не священное долженствование, готовность прийти на выручку гибнущей душе, возникшую у человека, вовсе не склонного к эмоциям и обычно не желавшего нарушать свои привычки, однако решившегося скрепя сердце помочь ближнему, попавшему в беду.
— Через несколько часов вы уедете, — сказал вандеец. — Так что я могу вам во всем признаться.
Он схватил руки англичанина и крепко сжал их.
— Не правда ли, она была самой красивой… сегодня… когда вы неожиданно оказались в театре? Мне нужно это услышать… ведь здесь никто мне этого не скажет!
Его речь, обычно такая сдержанная и лаконичная, полилась рекой, его необщительная натура, насильственно приученная к молчанию, изменила ему, и он, утратив предписанное самому себе суровое самообладание, теперь говорил, говорил, и слова его неслись нескончаемым потоком:
— Парфэт де Салиньи! Вы, наверное, догадались, что речь идет именно о ней? Впрочем, речь всегда будет идти только о ней! Я умираю от любви к ней. С тех пор как я влюбился, я не осмеливаюсь к ней приблизиться. Вдали от нее я испытываю жуткие муки ревности, моя привязанность к ней полна нежной взыскательности и безумной страсти. Я мог бы видеть ее, если бы не любил; никто, кроме меня самого, мне не мешает, но я чувствую в себе такую страсть, что, когда она проезжает на лошади мимо, буквально прячусь в утесниках, чтобы не кинуться на нее, не бросить ее на землю и не задушить.
Немец, услышав все это, обнял бы молодого человека, поплакал бы вместе с ним, англичанин же был ужасно смущен. И все же эта манера раскрывать нараспашку свое сердце перед совершенно незнакомым человеком казалась ему более допустимой, чем исповедь перед кем-либо из близких.
— Я… Я не понимаю, — сказал он.
— Вы не понимаете, что Парфэт находится в тысяче лье от меня? Я дикарь, а она — само воплощение того мира, который никогда не станет моим, мира условностей и связей, неприемлемых для меня в такой же мере, в какой они были неприемлемы для моих предков, живших в Юшьере в те времена, когда туда можно было попасть только по подъемному мосту, для людей, не прирученных двором, они от рождения принадлежали королю, но отвергали рабскую покорность ему, за что жизнь наказала их… Я сделал свой выбор, решил, что пусть лучше я буду вызывать у них неприязнь… Еще подростком я из гордости отвергал авансы Бабю, компанию Бабю… Кстати, я сейчас расскажу вам, как я познакомился с Парфэт.
Я полюбил ее, когда ей было всего семь лет. Тогда уже строился новый замок Бабю на месте прежнего. Пределы наших владений еще не имели точных границ, а некоторые поля не были разделены; так же и нас с ней не разделяли ни возраст, ни пол. Мы играли вместе, вместе забирались на деревья, от сильного ветра прятались, как белки зимой, в густых зарослях кипарисов, в хорошую погоду лазали по ветвям большого голубого кедра, сквозь которые был виден его прямой розовый ствол; днем кедр казался освещенным лунным светом, а при луне становился белым, подобно призраку с множеством рук, ищущему дорогу в ночи. Парфэт частенько поколачивала меня, а я надевал ей на шею ужей, и люди растроганно говорили: «Ну прямо настоящая маленькая семья».
Когда моя мать умерла, меня отправили в город Анже к ораторианцам. Я вернулся в О-Пати лишь однажды, когда мне было шестнадцать лет, и счел тогда нужным нанести визит отцу Парфэт, господину Бабю. В ту пору, отдавая дань новой моде, он увлекался полевыми работами, которые называл «опытами в сельской экономике», словно до него никогда не сеяли и не пахали. Этот новый дворянин носил плащ, как у господина Франклина, голова его была просто гладко причесана, и он по-простецки сморкался в платок из толстой ткани по сорок су за локоть. Этот бывший торговец неграми в деревне одевался, как заправский крестьянин. «Будь здесь как дома, малыш, — сказал он мне, — все люди братья». Я же не узнавал знакомую с детства округу: на месте пруда, где барахтались в воде наши утки, новый владелец воздвиг гору, камни для которой возили на телегах, а на ее вершине поставил китайскую беседку. Господин Бабю де Салиньи де ля Юшьер называл себя другом всех народов, поэтому наши дубы он срубил и заменил их тюльпанными деревьями и пихтами, «этими, — как он выразился, — гигантами северных стран, символами меланхолии». Цветы он замечает только в своем гербарии, а те, что растут у него под ногами, не узнает. В том месте, где когда-то находилась наша голубятня, я обнаружил мавзолей любимого попугая Бабю. В центре этого мавзолея стоит урна из окрашенной в черный цвет жести, где хранится сердце попугая. «Вот такой порядок должен царить в этом мире», — сказал мне господин Бабю де Салиньи и сделал широкий благословляющий жест, с гордостью демонстрируя свое новое ленное владение, средоточие его будущего счастья. Не смея заговорить с ним о Парфэт, я тем не менее думал только о ней.
Когда я был ребенком, в глубине парка стояла хижина; там у меня в тележке жили котята и в бутылке росли головастики, а еще я высаживал семечки круглой тыквы, чтобы посмотреть, может ли из этих маленьких зернышек вырасти тыква таких размеров, чтобы в ней уместилась карета вместе с феей. Господину Бабю захотелось показать мне хижину. Когда он открыл дубовую, обитую коваными гвоздями дверь, я оказался в салоне и был потрясен его немыслимой роскошью. От моей хижины Бабю не оставил ничего, кроме ее внешней оболочки: он как бы играл в нищету, и моя хижина стала подделкой под хижину, подобно тому как его добродетель была всего лишь подделкой под добродетель; он называл ее «произведением искусства», скорее всего, потому, что там все было искусственным.
Люстра из горного хрусталя сменила фонарь, земляной пол исчез под турецкими коврами, и о сельской жизни напоминали лишь висевшие на стенах гобелены из Бове. «Незыблемый покой этого сельского уголка стоит пышного убранства дворца, — сказал мне новоявленный барон новой Юшьер. — Бог обо всем позаботился. Провидение создало контрасты, чтобы мы радовались им: я счастлив видеть вас рядом с Парфэт, чтобы возник другой…»
Когда он произносил эти слова, дверь открылась, и я увидел Парфэт. Она шла со скрещенными на груди руками, словно входила в ванну. На ней было платье из белого линона с черным поясом, ее черные волосы, увенчанные венком из колосьев, длинными локонами спускались на плечи, лицо ее было девственно-чистым, как у статуи.
Я созерцал ее затаив дыхание. Как девочка, с которой я когда-то играл, могла превратиться в это божественное видение! Я поздоровался с ней и не узнал собственного голоса. Я робко протянул руку, она коснулась ее кончиками пальцев, словно тронула струны арфы. Ее платье развевалось, паря вокруг нее, подобно тем туманам, что вечерами покрывают низины Бокажа. Мне даже почудилось, будто она окружена облаками.
Ее отец ненадолго вышел, чтобы поговорить с каким-то бедным испольщиком, что-то просившим у него, и мы остались одни. Она обращалась ко мне на «вы», мне даже показалось, что она не узнала меня. Впрочем, почему она должна была узнать меня в этой уродливой одежде ученика коллежа, которой я сам стыдился, она, такая восхитительная и такая нарядная?!
Вы, должно быть, думаете, что я напомнил ей о наших детских забавах, о том, как мы играли в карету, сидя на простых садовых стульях, как мы, набрав побольше воздуха, дули изо всех сил, чтобы не дать упасть летящему перышку, как мы залезали на наш голубой кедр? Нет, в ее присутствии я обо всем этом просто забыл.
Она говорила, рассказывала; теперь, по ее словам, она увлекалась поэзией, и прочла мне стихотворение Делиля, кажется, «Осел»:
Не воин он, а мирный поселянин…
Дальше я не слушал, я пожирал ее глазами, охваченный дрожью с головы до ног. Я чувствовал, что в эту секунду поставил на карту всю свою жизнь.
Прямой вопрос, заданный ею, отрезвил меня. Она спросила меня о моих вкусах в поэзии. Я неловко ответил ей, что люблю все, что воспевает силы души. Сколько раз я мысленно повторял, думая о ней, «Сонеты для Елены». И я начал с вдохновением:
Коль скоро сердце ее лед,
Коль скоро хлад души ее…
Но она тотчас же прервала меня: Ронсар казался ей устаревшим и менее значительным, чем превосходный Жильбер.
На жизненном пиру несчастный гость…
В этот момент вернулся господин де ля Юшьер. «Ах! Эти бедняки — какие с ними хлопоты! — воскликнул он. — Что за надоедливый народ!» — «И почему только существуют бедняки?» — вздохнула Парфэт. — «Бог все предусмотрел…» — пробормотал я машинально и, клянусь вам, совсем без какой-либо иронии, но Бабю, который отнюдь не был дураком, посмотрел на меня с раздражением, и с тех пор меня больше не приглашали.
Я не думал ни о чем другом, кроме мадемуазель де Салиньи; ночью я видел ее во сне; говорят, что сны как будто ослабляют желания: мои же сны, наоборот, еще больше разжигали мою страсть. Я хотел снова видеть ее, хотел говорить с ней обо всем, что переполняло мое сердце: о чистоте неба, о набухших на полях колосьях, о необъятной шири горизонта, но при этом даже не осмеливался смотреть на нее, когда она проезжала мимо на лошади. Даже теперь, стоит ей появиться поблизости от О-Пати, чтобы почитать под деревьями какую-нибудь «Новую Элоизу»… я хочу… я хочу… Когда мне было десять лет, я не раз видел во сне, что кусаю ее; в моих мыслях сохранился вкус крови и чувство агрессии, которые присутствовали в наших играх. Она слишком красива, слишком богата, слишком хорошо воспитанна, слишком… совершенна. Она, как ее имя, она пре-крас-на, — крикнул он с яростью. — Ведь вы же знаете, Парфэт по-французски означает: совершенная, безукоризненная, прекрасная. Парфэт — это завершенный шедевр природы, на этот раз находящейся в полной гармонии с человеком! Парфэт — это цветок мира в момент его расцвета… И этот цветок не для меня!
Крестьянин-дворянин вытер рукавом со лба пот, который у него не выступал даже от тяжелых работ за плугом под палящим полуденным солнцем.
— Я вас не понимаю, — спокойно сказал Джанеуэй.
— Вы не понимаете того, о чем я вам только что рассказал? Я говорил слишком быстро?
— Я не понимаю того, что вы делаете.
— Но ведь… я ничего не делаю!
— Вот именно, сделайте же что-нибудь.
— Что сделать? Похитить ее? Убить себя?
— Be a man, будьте мужчиной, — флегматично ответил англичанин. — Завоюйте ее. Разве она отказала вам?
— Я никогда не признавался ей в своих чувствах. Она ничего не знает. Никто вокруг об этом даже не догадывается. Так проходят мои дни.
— Заслужите ее любовь.
— Я же всего-навсего крестьянин, к тому же крестьянин-неудачник.
— А вот так говорить просто глупо; вы же из древнего рода и более знатного, чем ее род.
— У меня ничего нет, я потерял все. А у нее есть все, что можно только пожелать: и состояние, и воспитание, и почет. Она знает себе цену…
— В Англии таких предрассудков не существует: раз человек родился, значит он человек, и этим все сказано.
— Я беден.
— Заработайте денег.
Эти простые и естественные доводы, искренний совет потрясли Лу де Тенсе. Слова англичанина явились для него лучом света во тьме его одиноких терзаний, его приниженности, питаемых годами замкнутой жизни и сомнений в себе.
— И где же, вы думаете, я могу заработать деньги?
— Мы, когда у нас нет денег, отправляемся на их поиски туда, где они есть; младшие сыновья поступают на военную службу, уходят в море. Лично я заработал их своим трудом, и мой отец заработал, причем довольно поздно, уже после того, как разорился. Отправляйтесь на Ямайку. Там вы купите участок земли по двадцать три су за акр, я вам скажу, где. Вы будете рубить сахарный тростник тесаком, а вечерами есть бананы, печенные в горячих камнях; вы будете купаться среди акул, держа в руке палку… и через несколько лет вы продадите ваши земли по гинее за акр. Это страшит вас?
Тенсе, слушая эти слова, похожие на корабль, уходящий вдаль, боролся с собой; он боролся с любовью к своей земле, с привычкой к своему несчастью, со своей горькой привязанностью к тяжелому ручному труду, с ненавистным и столь желанным соседством любимой девушки, встречи с которой избегал. Он думал о Парфэт, о пшенице на току, о том, что приближалось время ее молотить… Мог ли он бросить все это?
— На Антильских островах много зарабатывают после окончания войны. Сахар стоит дорого. Когда вы станете богатым, вы вернетесь. А владелец Юшьера к тому времени разорится.
— Возможно ли это? Они такие состоятельные люди.
— Они разбогатели, торгуя неграми-рабами, но Англия не хочет больше рабов.
— А что, если я вернусь, а Парфэт уже выдадут замуж?
— Попытайте счастья, не будьте ребенком, который цепляется за люльку.
Лу де Тенсе покраснел.
— Почему вы так стремитесь помочь мне? — с горячностью спросил он, хмуря брови.
— Потому что я предпочел бы увидеть, как человек убивает себя у меня на глазах, чем слышать, как он плачет, — ответил англичанин.
— Добрый день, гражданин!
— Мой вам братский поклон, господин председатель.
— Братский — это хорошо, шевалье, хотя французы всегда ненавидели друг друга. Что касается свободы и равенства, то эти два понятия идут рука об руку; свободу мы выбираем сами, а равенство приходит к нам извне; первую рождает терпимость, второе — принуждение. Чтобы навязать равенство, нужно сначала создать полицию, которая служит для того, чтобы обуздывать безграничные притязания индивидуальности, называемые свободой.
— Здесь, в Нанте, вы можете произносить такие слова даже на улице, но в Париже они могут стоить вам головы, господин председатель.
— Ну так да здравствует Нант, сударь!
Председатель суда де Вьей Ор, сохранивший независимость положения и дух фрондерства, присущий старым судам, когда они еще назывались парламентами, направлялся, как обычно в воскресенье утром, вместе с шевалье д’Онсе (ставшим из предосторожности более года тому назад, — а именно, после 1791 года — просто господином Донсе) в особняк Бабю де Салиньи. Мадемуазель де Салиньи устраивала в тот день утренний прием на английский манер, точнее — дообеденный прием в тесном кругу, посвященный искусству и иным духовным наслаждениям. Там встречались едва ли не все, кого в Нанте считали сторонниками просвещения.
В отличие от Бретани, Мэна и Вандеи, Нант не эмигрировал. Он встретил новые события, практически не меняя своих привычек. Революция здесь имела улыбчивое лицо и выражалась в фарандолах, качаниях на качелях, прогулках со знаменами и плакатами, во время которых провозглашались национальные лозунги. В порту военнопленные и черные рабы грузили предназначенные для армии бочонки с соленой говядиной и бочки с порохом. Кафе были переполнены игроками в домино, а набережные — разного рода шарлатанами и уличными исполнителями народных песен. В садах и палисадниках, увитых виноградными лозами, под звуки волынок прогуливались дамы, несущие на головах целые клумбы из живых цветов; их сопровождали господа, напоминающие пастухов на гобеленах. Город гордился своими новыми монументальными сооружениями. Здание биржи, исполненное в греческом стиле, и театр с его портиком из восьми беломраморных колонн заметно выделялись на фоне деревянных домов с нависающими над улицами верхними этажами, старых крыш с полукруглыми навесами, дверей с эллипсовидным верхом, балок, украшенных на концах резьбой, и дубовых лестниц с массивными перилами. Отель «Генрих IV» со своими шестьюдесятью комнатами оставался красивейшей в Европе гостиницей; время от времени можно было наблюдать, как из нее выходит какой-нибудь богатый негоциант в плотной маске, вернувшийся из Америки или с Зондских островов, чтобы инкогнито, словно король, прогуляться по городу в сопровождении слуги-индейца. Несмотря на революцию, в театре, роскошно отделанном и получавшем пятьсот ливров дохода за вечер, дамы и господа выставляли напоказ чуть ли не все сокровища Африки и Азии. С верхней части лож были стерты гербы, но имена аристократов рядом, в картушах, сохранились; ложа мэра, находящаяся у самой сцены, напоминала триумфальную колесницу, а вокруг консула Соединенных Штатов толпились люди, называвшие себя не просто «буржуа», а с гордостью — «буржуа Нанта».
В это воскресенье, совпавшее с днем Всех Святых, жители города получили право и свободу где угодно играть в волан или в волчок, а также обрели равенство в фарандоле и братство в лицезрении представлений на любой сцене. Народ пил из бутылок анжуйское вино, барышни буржуазного происхождения освежались из стаканов, как в разгар лета, смородиновой водой, а нантский высший свет, обитавший между особняками Перре де Вийетре и Трошона де Лорьера, как и в прежние времена, продолжал, перекидываясь в реверси, услаждать себя чаем.
Председатель суда выглядел намного моложе своих пятидесяти шести лет: его волосы под париком с тремя локонами были слегка покрашены, он носил заколотый бриллиантовой брошью галстук из плиссированного батиста, короткие штаны из черного плюша, фрак из черного бархата, не допуская в одежде никакой оригинальности, за исключением разве что узорчатого жилета. Он терпеть не мог, хотя был уже в летах, когда его называли почтеннейшим стариком Вьей Ор. Его речь была осуждающей, взгляд — расследовательным, и даже нос его выглядел арбитражным; ну а его белые, подрагивающие веки напоминали белок сваренного вкрутую яйца. Он слыл в городе лучшим рассказчиком и был желанным гостем во всех салонах. Весьма злоречивый, он превращал даже самые свои мимолетные замечания в нечто, напоминавшее мотивировочную часть судебного постановления, и, казалось, обвинял все общество в целом. Каждые десять шагов он останавливался, чтобы высказать суждение, рассказать жестокий анекдот или извлечь, как извлекают понюшку табаку из табакерки, какую-нибудь цитату из Ювенала. Подражая во всем последнему, он считал себя нантским Ювеналом.
Пытаясь разрешить антиномию между понятиями «свобода» и «равенство», ставшую предметом его постоянных волнений, председатель стукнул по мостовой своей большой тростью, сквозь набалдашник которой, для удобства, была продета золотая цепочка.
— «Libertas aut egahtas»[2] — так ведь у Ювенала? — произнес он, сунув шляпу под мышку, дабы освежить голову, потевшую на солнце под париком с тремя локонами. — «Aut» означает, что нужно выбирать.
Шевалье д’Онсе слушал, задрав голову, и был похож на разорителя дроздовых гнезд на какой-нибудь висящей в простенке картине, отчего его адамово яблоко сильно высунулось из кружевного жабо. Его кривые, как у кавалериста, ноги обтягивали замшевые штаны; время от времени он обмахивался своим сшитым из превосходного шелка шапокляком, который было принято называть «американским» и который он никогда не надевал на голову, чтобы с парика не сыпалась пудра; он пытался удлинить свой малый рост и снизу, и сверху, встав на высокие деревянные каблуки и взбив волосы в пучок, а также украсив их париком в виде царской птицы с голубиными крыльями и перевязанным сзади хвостом. В прошлом он входил в нантский совет Вест-Индской компании, и тогда о нем говорили: «Этот молодой человек слишком высокого о себе мнения». Однако Учредительное собрание отменило даваемые советом привилегии, и теперь ему не оставалось ничего иного, кроме как играть на спинете[3].
Председателя суда и шевалье связывали привычки, заменявшие им дружбу: оба они принадлежали к одному и тому же обществу «надушенных» («мускусных») и терпеть не могли женщин, хотя и добивались оба руки мадемуазель де Салиньи. И чтобы понравиться ей, они стремились не отставать от новых гуманитарных веяний: увлекались теофилантропией, стали завсегдатаями читальных залов, выступали с речами в кружке Друзей Конституции, душой которого была Парфэт, и не пропускали ни одного из знаменитых воскресений в особняке Бабю, прозванных нантцами «мессой талантливых людей», где любили декламировать оды Прогрессу и играть в корбильон с идеей Бога.
Господа де Вьей Ор и д’Онсе и не помышляли об эмиграции, ибо никогда еще в Нанте не было столь приятно. Социальные потрясения способствовали тому, что председатель суда называл «салонными усладами», ибо, не отказываясь от светских удовольствий, председатель и шевалье с затаенной нежностью предавались, в качестве членов Общества друзей негров, освобождению и разведению негритят.
Их совместную прогулку весьма оживляли сплетни. Не спеша обмениваясь последними новостями, словно переставляя фишки при игре в триктрак, два друга шли сквозь нантскую толпу, традиционную пестроту которой усилили новые времена: к конопатчикам добавились национальные гвардейцы, к испанским лоцманам, английским капитанам, португальским юнгам, цветным рабам, батавским негоциантам, корабельным кокам, матросам и торговкам устрицами то и дело подмешивались мародеры, маркитантки и, наконец, ораторы из предместья, люди, проповедовавшие что кому в голову взбредет. Из-за голов доносились хлопки открываемых бутылок с лимонадом, слышались обрывки танцевальных мелодий, наигрываемых на волынках.
Приятели покинули набережные и постепенно выбрались из толчеи. Улицы, по которым они теперь шли, были столь тихими, что председатель, только что кричавший пронзительным голосом, наскакивая на фразу, словно ножницы на точильный камень, смог наконец сбавить тон. Они миновали особняк маркиза де ля Шероньера.
— Вот еще один запертый дом: маркиз в Кобленце. Он все-таки дурак, уезжать никогда не нужно, — заявил господин де Вьей Ор.
— Ох, как же нескоро мы теперь будем вкушать утиный соус времен покойной маркизы! — вздохнул д’Онсе, известный своим гурманством.
— Мадам де ля Шероньер была самой очаровательной сифилитичкой 1740-х годов, — добавил председатель суда. — Маркиза заразила всю Европу, но с какой же душой она это проделывала!
Они продолжали свой путь, и под их болтовню тот превращался в королевскую дорогу сплетен! Из-за своей подагры председатель суда опирался на невысокого шевалье, а тот шел, выбрасывая ногу вперед, подбоченившись, словно выходил на сцену в пьесе «Фаэтон, или Неловкий кучер». Перед особняком господина де Супемегра, приютившим с некоторых пор «Бюро национальных реквизиций», шевалье произнес с легкой меланхолией:
— Надо сказать, моя кузина де Супемегр была просто святой женщиной!
— Да, святая, которая лишила вас девственности, шевалье. О ней говорили, что она изнасиловала бы всех швейцарских гвардейцев, если бы те не были вооружены!
— А вот и мадам де Донсевуар…
— Вы могли бы об этом не предупреждать, я чувствую ее на расстоянии! — воскликнул председатель суда. — Как-то мы охотились на вонючку в угодьях ее мужа-интенданта, а эта дама шла по лесу нам навстречу, так все собаки сбились с толку!
Председатель суда судил беспощадно. Ни для кого из добродетельных дам Нанта не находилось у него смягчающих обстоятельств: мадам де Пьерселен сколотила состояние, снабжая всех шпанскими мушками на манер Дю Барри, мадам де Врес забеременела от палача…
Одна лишь мадемуазель Бабю де Салиньи пользовалась их благосклонностью. Им нравилось то, что в свои двадцать пять лет она все еще не вышла замуж.
— Господин де Тримутье пускает в ход все средства, чтобы она полюбила его, но абсолютно безуспешно.
— Господин Грапен положил на нее глаз уже давно, но у него ничего не получается; он низкого происхождения.
— Господин советник Бепин, пытаясь добиться ее благосклонности, прилагает массу усилий во время воскресных приемов, но дело у него не движется.
— Господин Шадемуль обосновывает свои претензии тем, что он, мол, знает Верньо, но у него этот номер не пройдет; он хоть и парижанин, а тут все равно останется с носом!
— Получается, что у нас с вами больше шансов, чем у кого бы то ни было, — заметил председатель суда. — И когда я говорю «нас»…
— Я моложе вас, председатель, и у меня больше шансов понять то, что творится в душах юных девиц: Парфэт обладает философическим умом, но она отнюдь не скептик и поэтому не станет пренебрегать сердцем, бьющимся ради нее…
— С каких это пор гусята начали пасти гусей, шевалье? Я лучше, чем кто-либо другой, сумею заставить биться сердце этого ребенка!
Они шли, мысленно устремив свои взоры на эту прекрасную добычу. Ее имя вызвало разрядку, краткое перемирие. Они уже три года ждали того момента, когда Парфет пожелает выбрать одного из них. Но она не хотела выбирать супруга, ибо всю себя посвятила Революции; деистка, она обожала Господа во всем и везде, кроме алтаря; филантропка, она любила всех людей, но не хотела любить конкретно никого из них.
— Это дело требует долготерпения, но зато какая прекрасная партия! Единственная дочь… — вздохнул д’Онсе.
— Она наследует и от дяди Дебалле, у которого нет детей: ведь он нашего поля ягода…
— И еще пятьсот арпанов от тети Отвилль…
— И от кузины Эспиван де Вильбуасне пятьдесят тысяч ливров ренты…
— И от своего дедушки по материнской линии, который удвоил состояние, поставляя провиант повстанцам Америки.
Председатель суда распространял снисходительность, проявляемую им к девушке, на всю семью. Поговаривали, что дед Бабю разбогател, грабя потерпевшие крушение и оставленные моряками корабли. «Грабитель кораблей! Да ни в коей мере! — протестовал председатель суда. — Бабю был каботажным капитаном, должность весьма почетная, и, Бог мой, даже если какой-то обломок корабля плавал возле его борта…» — «Дядя Бабю был торговцем неграми». — «Ну и что? — возражал господин де Вьей Ор. — Разве нантские торговцы неграми не носят шпагу с серебряным эфесом? Да и не исчезла, надо сказать, потребность в рабах». — «Дед мадемуазель де Салиньи в молодости клеймил негров каленым железом и заковывал темнокожих узников нижней палубы в кандалы». — «Сказки! — восклицал председатель суда, в кои-то веки выступая с оправдательным приговором. — Я настаиваю на том, что он был весьма патриотичным пиратом, разве король не выдал ему каперское свидетельство, подняв его тем самым до ранга корсара? И разве он не пожаловал дворянский титул отцу Парфэт?» — «Этот отец прячется в Венегале, ожидая окончания Революции!» — посмеивались нантцы. — «Вы что, называете это эмиграцией? Африка — это же Франция».
Они, наконец, дошли до острова Фейдо; Луара здесь медленно спускалась меж светлых песков, холодно поблескивая отражавшимися от ее поверхности солнечными лучами. Особняк Бабю де Салиньи из кирпича и камня, украшенный большим рельефным гербом, остановил их, заставив почтительно замереть перед своим строгим, холодным, импозантным фасадом, в коем удивительным образом отразился характер самой мадемуазель де Салиньи. Это был один из тех неогреческих храмов, что бывают обычно наполнены серебряной посудой и банкнотами. Они вошли в переднюю, облицованную черными и белыми плитками.
— Что это? — спросил господин де Вьей Ор, указывая концом своей нарядной длинной трости на ярко-красный головной убор, лежащий среди шляп.
— Это колпак господина Демофиля Грапена, господин председатель; он привез его из Парижа.
— Фригийский колпак! — воскликнул магистрат.
— Мы пахнем провинцией, — печально произнес шевалье, протягивая лакею свой американский шапокляк, помнивший лучшие времена Нанта.
Они шли по паркету из амарантового дерева, шли той уверенной походкой, по которой узнают частых гостей; слуги-негры в ливреях канареечного цвета открывали перед ними двери. Они прошли через гостиные, нарядно обитые драгоценными породами деревьев с Антильских островов, что в изобилии встречаются во всех особняках нантских судовладельцев; темные изделия из лака, шкафчики, отделанные оловом с черепаховым панцирем, мебель, резные ножки которой, казалось, изогнулись под тяжестью золота, окна, точно прорезанные в стенах, прекрасные гобелены с вытканным на них светлым небом — все это великолепие сопровождало их до самой галереи с зеркальными аркадами, между которыми размещались оттененные голубым цветом панно, а под ним стояли посеребренные столики с выгнутыми ножками, заставленные восточноазиатскими статуэтками и большими китайскими фарфоровыми вазами. В конце галереи за двустворчатыми дверями, которые открывались только по воскресным дням, находилось «святилище», как называли апартаменты мадемуазель Салиньи, отведенные для ее самостоятельной деятельности. Сначала шла комната в виде ротонды с серыми сводчатыми панелями из дерева, украшенная ложными окнами и полками с нарисованными книгами, свет проникал сюда через кессонный купол, как в Пантеоне; из нее двери вели в кабинет и библиотеку в чисто английском духе: на длинном столе из красного дерева были разложены памфлеты и брошюры на злобу дня, а также свежие газеты: «Французский патриот», «Всеобщий курьер», «Курьер департаментов».
На концах этого стола лежали карты мира и возвышались армиллярные сферы, которые поддерживались фигурками африканских дикарей или американских индейцев из позолоченного дерева. Между двумя застекленными дверями с выпуклыми, частично зеленоватыми, частично фиолетовыми стеклами на столе, отведенном для научных занятий, располагались микроскопы, оптические приборы, лейденские банки, швейцарские самодвижущиеся игрушки под стеклом и коллекции жесткокрылых насекомых. Над дверями видны были выполненные в технике гризайля аллегорические фигуры Науки и Искусства. Вазы из лимонного дерева, стол для игры в бостон, тяжелые комфортабельные кресла, обитые красным сафьяном, и наконец складные десертные столики с холодными закусками перед камином, сделанным из розовой брекчии и украшенным скульптурой в виде перевитой гирляндами бычьей головы, — все это превращало кабинет дилетанта в настоящий клуб лучших нантских умов. Серебряная посуда, выполненная в подражание античным формам, устремляла свои отблески в сверкающие глубины красного дерева, клавесин с двумя клавирами и арфа в соседстве с картами полушарий и телескопами, казалось, объявляли о концерте музыки сфер.
Под взглядом самых знаменитых философов Античности — их бюсты из белого мрамора выстроились в стенных нишах, между их же полными собраниями сочинений, позолоченные корешки которых заставляли полки библиотеки блестеть, как пчелиные соты, — председатель суда и шевалье пересекли кабинет и на цыпочках приблизились к выходу в сад.
— Rus in urbel[4], — пробормотал господин де Вьей Ор.
Под легким небом осеннего утра друзья Просвещения и Революции, пользуясь бабьим летом, устроили ассамблею на газоне, зеленые ступени которого спускались к беседке из желтеющих лип, закрывавших своей тенью храм Дружбы. Около двадцати человек, сидя кружком, слушали научный доклад достоуважаемого нантца, господина де Тримутье, читавшего в тишине, прерываемой лишь посвистом дроздов.
Единственная среди них представительница слабого пола, мадемуазель де Салиньи, сидевшая в первом ряду, не пропускала мимо ушей ни единого слова. Это была высокая, красивая молодая женщина с черными вьющимися волосами, чистая и целомудренная, столь же целомудренная, как ее платье весталки с грациозными складками, облачавшее прямую стройную фигуру без ярко выраженных форм. Лицо ее, отмеченное благородной правильностью, вызвав восхищение, тотчас забывалось. От нее оставалось воспоминание как о некоем изящном образчике классицизма; ее подбородок был скорее напряженным, чем волевым, а глаза — скорее внимательными, чем умными. От архитектуры ее стать взяла неподвижность и логическую выверенность линий, ничто в ее облике не резало глаз: шея казалась стволом колонны, опирающейся на основание плеч; лоб вызывал ассоциации с фронтоном; уши выглядели, как лепное украшение, а волос будто коснулась рука скульптора.
Парфэт де Салиньи окидывала властным взором свое маленькое стадо вольнодумцев; под холодным оком хозяйки салона ее пылкие приверженцы (в Нанте предпочитали, вполне в каббалистическом стиле тех времен, называть их адептами), забывали свое захолустное житье-бытье, свои семейные заботы, своих благоверных, дома в это время бдительно следящих за сохранностью варенья в шкафу. Любопытство, которое испытывала мадемуазель Салиньи к человеческим существам или к коллекциям их идей, было сродни той любознательности, которая в детстве вдохновляла ее собирать гербарий в компании господина аббата. Она прикасалась к истине, к страданиям и вообще к жизни лишь кончиками ногтей. Она считала себя женщиной оригинальной и свободной от предрассудков, однако в ее семье все восхищались ею, что весьма убедительно свидетельствовало об ином: она не стала ни той, ни другой. От католицизма времен своего детства Парфэт сохранила назидательный тон и уважение к иерархии. Ее презрение к привилегиям было всего лишь привилегией наоборот. В ее салоне ощущалась потребность в постоянном притоке информации, которая, как это ни странно, вместо того чтобы обогащать ум, перегружала и притупляла его. Слишком частый пересмотр ценностей и систем переворачивал пирамиду устоявшихся знаний, отчего пирамида нередко упиралась в землю не своим основанием, а вершиной.
«Мадемуазель де Салиньи очень экстравагантна, — шептались в Нанте старые дамы, — но какой все-таки ум!» На самом же деле не было человека менее экстравагантного, чем Парфэт: она контролировала свои вкусы, а все ее страсти были тщательно отшлифованы; ее идеи, о которых говорили, что они влекут ее на нехоженые тропы, просто-напросто выражали присущее многим женщинам амбициозное стремление повелевать модой. Это была всего лишь провинциальная форма борьбы против провинциального захолустья и забвения. Конец света представлялся мадемуазель де Салиньи сентиментальной идиллией, рожденной игрой слегка по-кальвинистски мыслящего ума. Она не могла быть сторонним наблюдателем процесса, не участвуя в нем. «Это безумно интересно», — любила повторять она с английским акцентом по поводу новаций в любых сферах. С упорством, странным образом сочетавшимся у нее с полным отсутствием сосредоточенности, она хотела присутствовать одновременно везде и всюду и потому с легкостью перескакивала от одной доктрины к другой. Филантропия, добродетель, греческие туники, мечты о единстве под сенью Верховного существа заменили ей балы-маскарады в Оперном театре, шарады и ломбер. Эта атеистка исповедовала одну религию — она поклонялась каждой новомодной идее.
— Я не хочу, чтобы азарт и развлечения нарушали бы здесь атмосферу сердечности и тихие дружеские беседы, — говорила она, защищая чистоту своего святилища от настойчивых игроков, желавших иметь в ее салоне столик для игры в реверси.
Не оттого ли, что предшествующее поколение афишировало свой цинизм, не оттого ли, что герцогиня де Грамон посмела как-то заявить, что «нравственность создана лишь для простого народа», а мадам де Матиньон, урожденная Клермон д’Амбуаз, говаривала, что «репутация отрастает, как волосы», Парфэт превозносила добрые нравы? Изысканная, как все те, кто не имеет ничего, кроме изысканности, она точно соответствовала моменту и как бы несла в себе все те условности, которыми был отмечен появившийся всего месяц назад Конвент. Заменив любовь к мужчине любовью к ближнему, мадемуазель де Салиньи оставалась барышней, уважающей обычаи, и не ее была вина, что эти обычаи менялись.
— Мадемуазель де Салиньи — это сама Революция, — заметил как-то господин де Тримутье.
— Если вы правы, то Революция закончилась, — ответил тогда председатель суда.
— Что обсуждается сегодня? — спросил шевалье сидящих в последнем ряду.
— Всеобщее счастье, — усмехнулся председатель суда.
Выступал господин де Тримутье; он широко расставлял руки, пытаясь объяснить слушателям, что такое телеграф. Его голос был исполнен такой нежности и страстности, что издали могло показаться, будто он поет.
— Марсель, — говорил он, — тогдашний комиссар по морским делам в Арле, в 1702 году предложил королю оптический инструмент, позволяющий установить связь на расстоянии двух лье…
— Науки щедро одаривают нас своими благодеяниями, — пробурчал господин де Вьей Ор.
— …мадемуазель Шуэн, любовница дофина, приказала затем провести в Люксембургском саду два эксперимента, которые привели Фонтенеля в такой восторг, что он уже тогда стал мечтать о возможности посылать депеши из Парижа в Рим…
— Когда Ватикан научится телеграфировать Богу, в мире наступит полный порядок, — прошептал шевалье.
— Потом Монж предложил сигнальную машину, установленную в Тюильри. И наконец, шесть месяцев назад Шапп предложил Законодательному собранию некий аппарат, который в настоящий момент изучает комиссия, состоящая из Лаканаля, Дону и меня самого. Так вот, именно эта модель, мадемуазель и дорогие граждане, и будет показана вам в действии после того, как мы сейчас подкрепимся.
Все только и ждали этой передышки, чтобы подняться.
— Вот ведь что потрясает воображение! — с необычайным воодушевлением воскликнул, направляясь в сторону буфета, местный сборщик налогов. Его замечание прозвучало столь громко, что его тут же расценили как своеобразную лесть, лесть, адресованную той, о ком он нередко во всеуслышанье заявлял в городе. «Мадемуазель де Салиньи прекрасна, как элегия».
Все окружили молодую хозяйку, словно желая выразить ей благодарность за славу и процветание, которые телеграф должен был вот-вот принести в Нант и вообще во Вселенную.
— Телеграф — это начало завтрашнего дня, — назидательным тоном произнес новый мировой судья.
— До сих пор мысль продвигалась ползком, а скоро она полетит, — изрек сборщик налогов.
— Быстрее стрелы! — подтвердил счетчик голосов в районном национальном собрании.
— …Ради процветания всех народов, — заявил прокурор-синдик.
Процветание народов, права человека, трехцветное знамя, Лафайет, Брут и телеграф были нечем иным, как новыми одеяниями все той же старой алчной буржуазии, по-прежнему безжалостной к обездоленным и несчастным, несмотря на все свои филантропические заявления. Эмигрировать она отказывалась не столько из чувства долга, сколько по причине апатии, свойственной имущим классам, обреченным погибать из-за своей неподвижности.
Мадемуазель де Салиньи с горячностью воспринимала все новое, каким бы оно ни было, она испытывала ностальгию по будущему и пылко одобряла все, что только начиналось. Эта девственница жаждала все новых и новых рождений, принимала, как подарки, модные идеи, раздвигавшие научный горизонт, географические открытия, новых авторов, неизвестные системы. Когда министром был господин де Калонн, ее считали чувствительной англичанкой, сторонницей конституции, немного позже она стала швейцарской поселянкой, любительницей гуманитарных наук, сейчас же она была римлянкой, пылающей любовью к свободе, ненавистью к тиранам и готовой идти защищать завоевания Республики на самых дальних ее рубежах.
Она, само собой разумеется, как восходящее солнце, приветствовала Революцию, которая представлялась ей строгой, несущей мир и порядок. Учредительное собрание исчезло. Законодательное собрание только что уступило место Конвенту, восстание становилось всеобщим, буря оборачивалась ураганом, но Парфэт де Салиньи сохраняла в своем прекрасном особняке культ Золотой Середины, подкрепленный натурфилософией. Ей удавалось сохранить в своем салоне тот радостный порыв, с которым в 1789 году депутаты Национального собрания клялись в знаменитом зале для игры в мяч добиваться принятия конституции. Революция, которую называли «роскошью бедняков», с недавних пор стала роскошью всех Бабю де Салиньи.
Висевшие в библиотеке двойные портьеры из гродетура не пропускали зимние ветры, дующие сквозь щели. Настоящая светская канонисса, мадемуазель де Салиньи разливала шоколад из желто-палевой шоколадницы, украшенной изображениями приключений Телемаха, и теплый взгляд ее карих глаз излучал нежность, гармонировавшую с нежностью льющегося светло-коричневого напитка. Ее поклонники провозглашали на все лады, что эта девушка явилась в мир подобно Революции, дабы посеять в нем зерна счастья, и каждый из них пытался удивить ее требовательный разум, дабы найти верный путь к ее чувствительному сердцу. Но непреклонная в глазах умеренных, мадемуазель де Салиньи на самом деле склонялась, как и сама Революция, перед силой пришедших последними, которые, как ей казалось, лучше, чем их предшественники, выражали ее идеи. Она начинала как поборница чистоты, а заканчивала как сторонница чистки.
Поэтому внешне мирные и безмятежные собрания в особняке де Салиньи на самом деле являли собой образ смутных времен, переживаемых тогда Францией. Вокруг Парфэт, чья склонность примыкать к последнему новшеству была общеизвестна, велась ожесточенная борьба. Разве не она помогала в составлении наказов третьего сословия депутатам Генеральных штатов? Разве не она была Великим Магистром шотландской масонской ложи? Будучи женщиной, она любила новое, то есть — победителей. Один за другим в ее глазах возвышались: во времена клятвы в зале для игры в мяч — господин де Вьей Ор; потом, в эпоху Конституции — капитан Пьедерьер; после мессы на Марсовом поле — аббат де Пире, поклонник «Истории Магомета», затем гражданин Оксижен Ботиран, по наущению «болота» читавший в Конвенте трактаты, осуждающие деспотизм; в настоящее время царил господин де Тримутье (вот только долго ли это продлится?), и под напором его страстного увлечения наукой особняк де Салиньи последовательно отмечал Воскресенье Арифметики, Воскресенье Сомнамбулизма, Воскресенье Месмеризма; на Троицу перед восхищенной аудиторией читали работы Вольтера о термометре и статьи Монтескье об эхе.
Сегодня настал черед Телеграфа.
Эра комедий и водевилей завершилась. Мадемуазель де Салиньи заменила легкие ужины плотными «республиканскими» завтраками, задававшими тон в Нанте; каждый ел, стоя у стола из красного дерева в форме буквы X, и обслуживал себя сам, на английский манер. «Мадемуазель», как называли Парфэт, бледная, точно севрский фарфор, в своем платье нимфы, но нимфы целомудренной, скорее вызывавшем мысли о музее, чем об алькове, уделяла еде рассеянное и по-спартански скромное внимание.
Господин де Вьей Ор, склонившись к Парфэт с грацией прошлогоднего альманаха, беседовал с ней тем умильно-ласковым тоном, какой употреблял, когда тихо-тихо, с придыханием говорил даме, занятой каким-нибудь вышиванием: «Ах, как это изящно! У легендарной Арахны и то не вышло бы лучше!» Шевалье нежно уговаривал: «Мадемуазель, умоляю вас, выслушайте поэму господина Делиля; это превосходит по своей красоте и „Времена года“ господина Тонсона, и очаровательные „Ночи“ господина Жонга». А господин Ботиран, столь же многословный, как и его идол, господин Ролан, обволакивал хозяйку своими длинными фразами, объясняя ей, почему министр внутренних дел, следуя совету госпожи Ролан, уходит в отставку.
— Такие новости за четыре су можно узнать в любом читальном зале! — ворчал председатель суда. — Этот хват пытается перепевать подслушанное на заутрене Величание!
— А вы заметили, что делает этот наш гневливый Грапен? — шептал ему на ухо шевалье. — Вы только посмотрите, как он прижимается к мадемуазель де Салиньи.
— Увы! Сегодня все сословия смешались! Философия все сломала. Демофиль Грапен, оживленный и раскрасневшийся, походил на перебравшего горячительных напитков члена Братства Крови с картины Пурбюса.
— Большое спасибо, — сказал он, когда Парфэт приблизилась, чтобы налить ему шоколаду. — Но только дайте мне лучше, гражданка, вместо шоколада бокал вина.
По сравнению с методичным господином Тримутье Грапен смотрелся, словно знахарь рядом с врачом. Когда он объяснял мадемуазель де Салиньи, которая, подобно флюгеру, делает поворот в сторону любого нового веяния, почему ей необходимо преобразовать салон Друзей Конституции в народный клуб, его гипнотические глаза бывшего иезуита словно зажимали ее в тиски. Он не обсуждал, он утверждал. Его мысли текли вольно, широко и безостановочно. Сей адвокат, выходец из Нижней Бретани, презирал юриспруденцию и резал прямо, как геометр, по допотопным напластованиям феодальных обычаев. Нант много говорил о нем, и Парфэт в течение нескольких месяцев просила: «Приведите ко мне господина Грапена, это страшно интересно!» Она говорила это так, словно речь шла о какой-то невероятно сильной горилле, которую ей должны были доставить с недавно прибывшего фрегата. Наконец, мировой судья привел Грапена в особняк де Салиньи и Парфэт сразу же восхитилась его вызывавшей трепет неистовостью и той веселой яростью, с которой он не оставлял камня на камне от прошлого, трубя на его руинах гимны победы. При его появлении господин де Вьей Ор пророчески изрек: «Ессе homo, — вот он, человек; теперь талантливых людей задавят люди системы».
— Господин Грапен хочет сказать нам несколько слов, — с мягкой деспотичностью в голосе произнесла Парфэт.
Ее адепты, беседовавшие, попивая кофе, замерли в изумлении. Демофиль Грапен поднялся на верхнюю ступень лестницы библиотеки и с этой трибуны обрушился на собрание.
— Гражданка, — сказал он, делая вид, что обращается только к мадемуазель де Салиньи, — на ученые демонстрации гражданина Тримутье я отвечу в двух словах: Республика не нуждается в телеграфе, она и без этих игрушек сумеет заставить деспотов отступить и вдохнуть в народы любовь к свободе.
И Грапен начал свою длинную речь, в которой холодная сталь слов «приносить в жертву» и темно-красный отсвет выражения «превратить в прах» встречались в каждой фразе.
— Битва при Вальми остановила внешнего врага. Теперь нам нужно уничтожить врага внутреннего: на смену вашим пресным рассуждениям должны прийти обыски домов и безжалостные разоблачения…
И Грапен жестикулировал так, словно держал в руке кинжал.
— Слышно, как сахар тает в чашках, — прошептал шевалье.
— Peccavi, — ответил председатель суда, — каюсь, грешен.
Все эти толстые животы, все эти носы, предназначенные для ношения очков, сидели и, удрученно копаясь в своей нечистой совести, испытывали желание возопить о пощаде. Они повернулись к мадемуазель де Салиньи, но не увидели в ее взгляде ничего, кроме пылкого желания искупления да еще того жалкого преклонения, которое провинции свойственно испытывать по отношению к центральной власти.
— Бдительность! — завывал Грапен. — Бдитель-ность!
— Какая буря… — заметил озадаченный председатель суда.
— Эта буря придет и очистит воздух, — ответила Парфэт.
— Все умеренные, опаздывающие, примкнувшие к нам в последнюю минуту, являются по сути мятежниками! — продолжал неумолимый Грапен.
— Друзья мои, давайте же никогда не будем мятежниками, — умоляла мадемуазель де Салиньи.
— Кем мы являемся — всего лишь кружком педантов или же политическим обществом? Мы должны просвещать народ, показывая ему пример.
— Так покажем же народу пример, — воскликнула Парфэт, переходившая в этот момент из лагеря научного пустословия в лагерь гражданской разнузданности.
— Так будем же в Нанте оком Парижской Коммуны!
— Да, — одобрила Парфэт, преисполненная надежды, — и якобинцы допустят нас в свое лоно.
— Якобинцы не допускают, гражданка, они исключают.
А про себя Грапен в это время подумал: «Эта дочь торговца неграми и сама тоже не больше, чем раба».
— Но ведь тем самым вы отрицаете наши же собственные первоначальные установления, все наши принципы… — пытался возражать господин Ботиран.
— Так приказывает Марат, гражданин! — крикнул Грапен.
— Марат не злой человек, — вздохнула Парфэт, которой вдруг захотелось завести себе недавно вошедшие в моду сережки в виде маленьких золотых гильотин.
— Этого требует Дантон!
— Дантон — это гигант и отец нации, — прокомментировала мадемуазель де Салиньи с той услужливой готовностью согласиться, с тем поспешным желанием сказать «да», которое так характерно для придворных.
Побежденная, сдавшаяся, она была готова простодушно приспособиться ко всему, что несла с собой Революция, но Грапен не слушал ее. Он был мужчиной — представителем нового мира, которому хотелось занять место старого мира; а она была всего-навсего женщиной, стремившейся выжить любой ценой, даже ценой отказа от нормальной жизни, и потому она отвечала на удары лаской.
— Ваш провинциальный федерализм должен быть при-не-сен в жер-тву, — категорично заявил оратор, завершая речь. — Я закончил! Да здравствует Нация!
Мадемуазель де Салиньи встретила его у нижней ступеньки и пожала ему руку; Грапен очаровывал ее слабую натуру, ее нестойкий, податливый ум. Она произнесла фразу, очень естественную в устах представительницы гибнущего общества:
— Демофиль, — сказала она, — нас с вами ничто не разделяет…
Господин Ботиран снова вмешался:
— Простите, нас многое разделяет: да здравствует Нация, согласен, но в то же время да здравствует Король!
— Короля больше нет! — возразил побагровевший Грапен.
— Вам поставят другого… — намекнул шевалье, являвшийся оппортунистом в силу своего орлеанизма.
— Людовик XVI осужден еще до суда! — взвыл Грапен.
— Вы слишком далеко заходите…
— Я готов зайти еще дальше: знайте, что Нанту не нужны консервативно настроенные революционеры, не нужны революционеры-ретрограды, ему нужны цензоры, часовые, судьи!
И он добавил зловещим голосом:
— Ему нужны злодеи.
— Да, именно злодеи, и тогда Франция будет спасена! — горячо поддержала его мадемуазель де Салиньи.
Она провела платочком по краю век, увлажнившихся от сладких слез республиканской добродетели.
— Взгляните на мадемуазель де Салиньи, — промолвил шевалье, — она льет настоящие слезы. Эти глаза суровы лишь для нас.
— Она прекрасна, как «Девушка, оплакивающая мертвую птицу в клетке», — ответил председатель суда. — Ах, если бы Грез мог увидеть ее сейчас!
— Как все-таки прав был наш век, когда изобрел рыдания, — заметил шевалье.
— Подведем итоги, — сказал председатель суда, покидая особняк де Салиньи. — Nota bene…
(Он так часто останавливал шевалье за пуговицу жилета, — всякий раз за одну и ту же, — что эта пуговица в конце концов повисла на нитке.)
— Ситуация такова, что требует от нас, чтобы мы уделили ей максимальное внимание. Не будем больше говорить ab irato[5]. Во времена, когда в обществе слушали меня, нашим лозунгом был «Король и Нация». Потом он сменился лозунгом «Нация и Король». И вот теперь мы пребываем в ожидании того момента, когда короля не станет вовсе…
— …Donee eris felix[6], — начал шевалье, который, предчувствуя, что председатель суда вот-вот приведет какую-нибудь очередную цитату, опередил его. Надо сказать, господин де Вьей Ор имел слабость к банальной оригинальности клише, отчего ему случалось быть и глубоким, как мысль Паскаля, и суетным, как кончик хвоста собаки Алкивиада[7].
— Да, — продолжал магистрат, — Грапен сегодня не скрыл этого от нас. Они будут рассматривать короля как общественную опасность.
— Король такой скучный… — вздохнул шевалье.
— Это одно и то же. Обстановка складывается пренеприятная, шевалье…
— А мы танцуем на вулкане, — закончил д’Онсе к неудовольствию того, кого Грапен называл «одним из бесстыдных пережитков старого режима».
— Именно это я и собирался сказать! Не перебивайте меня все время! Особняк де Салиньи — микрокосмос, где сталкиваются, где следят друг за другом все социальные слои, и этим он похож на Конвент: Грапен — это санкюлотство, входящее в наш кружок.
— Не будем злословить о санкюлотах, чтобы не терять понапрасну время… — предложил шевалье.
Это замечание отнюдь не улучшило настроение председателя суда.
— Вы видите, — с горечью промолвил он, — как растет влияние этого Грапена. Парфэт говорит уже не «мудрый Ролан», а «этот осел Ролан».
— От языка салонов она перешла на язык улицы…
— Градации политического спектра неотчетливы, как оттенки в коробке пастельных красок. Начав с белого цвета, Парфэт сама не заметит, как придет к кроваво-красному колориту. Вы обратили внимание, что она больше не называет Дантона «монстром», а говорит: «этот гигант»? Но всему приходит конец: если мадемуазель де Салиньи хочет якобинцев, то это еще не значит, что якобинцы захотят ее. Умеренным, ослабляющим его, Конвент предпочитает эмигрантов, за счет которых он только и живет; без эмигрантов не было бы битвы при Вальми, не было бы и победы. Дантон не нуждается в похвалах какой-нибудь мадемуазель де Салиньи; они компрометируют его. In globo[8], вот что я хочу вам сказать: пройдет немного времени, и наша Парфэт будет съедена, вся целиком, вместе со всем своим энтузиазмом.
— Во всяком случае, — заметил шевалье, — Грапен уже поедает ее глазами. Рвение к общественному благу неплохо сочетается у него со стремлением к благу частному. Совершенно очевидно, что он зарится на ее деньги.
— Не думаю, что он метит так высоко, — возразил председатель суда. — Мне показалось, он смотрел главным образом на столовое серебро.
Суровая зима 1793 года медленно подходила к концу, тая под солнцем, с трудом проникавшим сквозь красноватый дым большого города. Лишь один косой его луч достигал балкона некоего сумрачного двора, куда одна за другой въехали несколько почтовых карет, рыдван, запряженный тремя брайтонскими рысаками, несколько колясок и повозок. Из них вылезали измученные, оцепеневшие от тумана, взмокшие от морской воды, позеленевшие от прибоя мужчины и женщины. С огромным трудом удалось нанять им все эти средства передвижения на английском берегу, куда накануне их доставил рыбацкий баркас, оплаченный луидорами. Все они были беженцами, все были французами и все чувствовали себя несчастнейшими из людей.
Это был двор при особняке Брюне, расположенном на Лестершир-сквер. Французы, эмигрировавшие раньше, каждый день приходили сюда, на это место свиданий с сюрпризами, театральными развязками, на свидание с несчастьем. Здесь воссоединялись семьи, потерявшиеся дети находили своих матерей, братья в мундирах кобленцской эмигрантской армии сжимали в объятиях сестер, которых они считали погибшими; супруги с неописуемой радостью узнавали друг друга. Все говорили только о безумных побегах, сожженных замках, об изнасилованиях, грабежах, тюрьмах, о катящихся в корзину гильотины отрубленных головах. Все эти ужасающие новости, сообщаемые с обыденной простотой и лаконичностью, поражали невозмутимо смотревших на них краснолицых англичан.
«Бенардьер — это случайно не ваше имение? Увы, мой дорогой кузен, от него не осталось ничего, кроме стен…»
«Вы ничего не знаете о моем отце?» — «Ваш отец поднялся на эшафот с молитвой». — «Бедный Сен-Флоран был зарублен саблей…» — «Тетушку Эрмангард ее обители до смерти забили палками».
Но такова уж была героическая фривольность этого бывшего высшего света, который, нигде не учившись этому, умел так хорошо умирать, что жизнь возрождалась среди развалин, и в эти полные скорби разговоры то и дело вплетались какие-то слова радости:
— Вечером я возьму тебя с собой на раут в доме мадам де Шатийон.
— Приведи себя в порядок. Мы едем в Туикнем приветствовать принцев.
— Бодрей, пятясь задом, как заправский церемониймейстер, поможет вам засвидетельствовать ваше почтение забинтованной ноге монсеньора герцога Орлеанского, у которого сейчас приступ подагры.
Перевязанные саквояжи, кисы, чемоданы из коровьей кожи, шкатулки из витого железа, хранящие хартии и дворянские феодальные грамоты, — все это было сложено под навесом, который опирался на столбы и балки, сделанные из старого английского дуба, со временем ставшего белым как скелет.
— Вы придете, Жонкур?
— Нет, я работаю ночным сторожем в доках…
— А вот я предпочитаю днем работать, а ночью танцевать.
— Где вы живете, маркиз?
— Нигде. Что ни день, я разбиваю у англичан новый лагерь: они-то ведь стояли лагерем у меня в Гиенне в течение целых трех веков…
За пять лет язык этих французов изменился; теперь они произносили не «король», а «кароль», «скультор», а не «скульптор», по-новому стали писать слова «апостол», «палка», «всегда», привыкли употреблять на английский манер слово «джентльмены» вместо слова «шевалье» и теперь уже носили не фраки, а так называемые «riding coats», которые в их произношении превратились в «рединготы».
— О-ля-ля! — вдруг воскликнул невысокий человек, модная одежда которого удивила вновь прибывших. — Если не ошибаюсь, это вы, Тримутье! Вы выскочили здесь прямо как игрушка на пружинке из ящика! Хотя бы предупредили заранее, черт возьми: это как раз тот случай, когда вы могли бы использовать свой телеграф! Я бы организовал в вашу честь завтрак по-английски. А пока что соблаговолите принять вот это…
И шевалье д’Онсе вынул из кармана своего малинового фрака, истрепанного нищетой до бледно-алого цвета, крутое яйцо.
— Это вы! Это в самом деле вы, шевалье! — повторял господин де Тримутье. — Меня-то вы узнали, а вот наш несчастный Нант вы бы ни за что не узнали! После смерти короля все изменилось: дворянство попряталось, духовенство исчезло, крестьяне убегают от чрезвычайного набора в рекруты, все имущество захвачено комиссарами, теми из них, кого не успели похитить, замучить и убить вандейцы. Парижская Коммуна отвечает не менее жестокими репрессиями и направляет к нам кровавых марсельцев: Мож, Марэ, Бокаж — все в мятеже и в огне!
— Это просто великолепно! — воскликнул шевалье. — Я бы хотел быть сейчас там!
— Так что же вам мешает?
— Где же, как не в Лондоне, лучше всего служить в наше время Франции? — высокомерно провозгласил шевалье.
— Месье, вы нантец? — вдруг воскликнул старый сельский кюре в порыжевшей сутане, который давно прислушивался к их беседе. Из карманов его сутаны торчали хвосты селедок — знак того, что он пришел из Биллигейта, где торговцы свежей рыбой подавали французам в качестве милостыни отбракованную рыбу. — Я тоже из Нанта и тоже жирондист, как и вы, господин де Тримутье. Наконец-то я узнал вас.
Они поговорили о своих друзьях-жирондистах, — похвалили чистоту их нравов, вспомнили «меланхоличного соловья» Верньо, красавца Барбара́, Кондорсе, ставшего символом угнетенной Науки…
— Они все просто дураки, сто двенадцать дураков, — отрезал шевалье. — А вся их добродетель годится только на то, чтобы затягивать революцию до бесконечности! Они позволили убивать своих друзей в тюрьмах, позволили казнить короля; и вот теперь они даже не решаются ночевать у себя дома. Пытаясь удержаться на плаву, они идут ко дну; их губит нерешительность, и им всем непременно отрубят головы, причем они так и не узнают, за что. Но зато узнают, как!
— Ах! Лучше было бы умереть, как господин де Вьей Ор… — пробормотал Тримутье.
— Не может быть! Наш председатель суда умер? Что вы говорите!
— Да, убит, расстрелян в упор перед особняком де Салиньи, в тот момент, когда он из него выходил. Господин де Вьей Ор упал у подножия липы прямо в своем бархатном костюме, и его труп так и оставили лежать там.
— Это ужасно! — воскликнул в кои-то веки действительно взволнованный шевалье.
Лицо его омрачилось. Он спросил:
— А мадемуазель де Салиньи?
— Мадемуазель де Салиньи? — повторил господин де Тримутье. — Я надеюсь, мне хотелось бы верить, что она сумеет пройти через эту бурю, так как, видите ли, она прежде всего «комильфо».
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать… Вы когда-нибудь размышляли над этим понятием «комильфо» — как нужно? Кто, интересно, первым использовал это тираническое «нужно»? Кто декретировал раз и навсегда, что именно нужно? Нужно ли одно и то же всегда и везде? Быть «комильфо» — это значит быть крепко связанным с одним из социальных слоев, будь то с роялистами или с санкюлотами, иначе говоря, быть вовлеченным в некое общее действо, никогда не покидать большинства, блюсти интересы своего клана, своей группы, своей нации при всех обстоятельствах и следовать за общественным мнением, как бы внезапно оно ни менялось. Быть «комильфо» в 1670 году значило простираться ниц перед Людовиком XIV, а в 1715-м — улюлюкать во время его похорон. «Комильфо» меняется каждое мгновение, несмотря на свою патриархальность; «комильфо» 5 августа 1789 года — это не тот «комильфо», каким он был днем раньше, ибо прошла целая ночь, и депутаты Учредительного собрания установили налоговое равенство, из-за чего привилегии стали уже не «комильфо».
— С той лишь разницей, — прервал его шевалье, — что для дворянства быть «комильфо», кроме всего прочего, означает, как это ни странно, поступать не так, как все, то есть быть «некомильфо».
— А впрочем, как мне говорили, точно такой же неписаный и всемогущий закон существует и в этом королевстве, — продолжал господин де Тримутье. — Англичане, верноподданные Его Величества Георга III, называют это «конформизмом». Быть конформистом значит исповедовать господствующую религию; только конформизм комфортабелен, если вы позволите мне эту игру слов, во всяком случае, только он один считается приличным. Это добровольная капитуляция перед принятыми в обществе правилами, которые, вместе с вежливостью, лежат в основе свободы, ибо что собой представляет свобода у цивилизованных народов, как не добровольное подчинение? Раньше люди шли на поводу у обычаев, то есть у неписаных законов, которые устанавливало долгоживущее и сохраняющее преемственность меньшинство, — в основном ради своего благополучия или ради своей защиты — устанавливало надолго, на целые века. Сегодня же люди идут на поводу у моды, то есть просто-напросто у минутных устремлений большинства. Это своего рода широко афишируемая конвульсия чувств, большая месмерическая волна пристрастий и антипатий, общих не столько для жителей одной страны или представителей одного класса, сколько для одного поколения, конвульсия, захлестывающая мир чуть ли не каждые два-три года.
— А если модно следовать за Робеспьером?
— Здесь, — ответил господин де Тримутье, — мы подходим к сути вопроса, то есть к подножию эшафота. Я полагаю, что скоро станет модным оказаться гильотинированным, хотя пока что модно быть палачом при гильотине, то есть монтаньяром. Вот только наши монтаньяры, к сожалению, ни за что не хотят меняться. Возьмите того же самого господина Грапена, некогда охотно посещавшего наши воскресные встречи, где он требовал красного вина вместо шоколада, а нынче принадлежит к фракции эбертистов. Господин Грапен ни к кому не стал присоединяться. Он решил быть «комильфо» в одиночку. И сразу же перешел из умеренного «Общества Друзей Конституции» в недавно созданное неистовое «Народное общество». Сделав этот опасный поворот, он не пригласил с собой умеренных из особняка Бабю, которые охотно последовали бы за ним, как грешники Данте, цеплявшиеся за посетителей ада, тогда как те отталкивали их от своей лодки. Не забывайте о том, что Бабю де Салиньи — люди богатые, очень богатые. Если позволить богачам принадлежать к передовым партиям, то кого же тогда грабить?
— Ну так что же мадемуазель де Салиньи?.. — повторил вопрос шевалье.
— Она исчезла, — ответил бесстрастным голосом Тримутье. — Я не очень беспокоюсь за нашу юную подругу, ее место здесь. Да, — заключил он, — место мадемуазель де Салиньи — в Лондоне, ибо Лондон — это «комильфо» завтрашнего дня.
В этот момент высокий молодой человек, одетый как американский плантатор, проходивший мимо группы нантцев, резко обернулся и направился прямо к господину де Тримутье.
— Сударь, — сказал он, — я услышал, как вы произнесли имя мадемуазель де Салиньи. Она в Лондоне?
Тримутье смерил его взглядом.
— Право же, господин квакер… — начал он.
— Простите меня, сударь, — уточнил молодой человек. — Я хотя и прибыл на днях из Америки, но родился я в Вандее и зовут меня Лу де Тенсе.
— Ах вот как! — сказал шевалье. — Увы, сударь, мадемуазель де Салиньи сейчас нет в Лондоне.
— Она исчезла, — добавил господин де Тримутье, — и никто не знает, где она скрывается.
— …Тогда я высадился в Портсмуте и в экипаже, запряженном тремя лошадьми, прибыл в Лондон. Первым делом я принялся искать вас в парламенте, ведь вы говорили мне, что заседаете в палате общин. Вы тогда еще уточнили, что являетесь там одним из самых молодых депутатов.
— Я провожу в парламенте всего два дня в году, — флегматично ответил депутат от Хэверхилла, городка Джанеуэев, со времен Кромвеля приходившего во все большее запустение. — На скамьях Вестминстера плохо спится…
— Два дня в году! — повторил Лу де Тенсе. — И ради этого вы избирались?
— Ради того, чтобы продолжить семейную традицию, одновременно я получаю жалованье секретаря в комитете плантаций.
Джанеуэй не стал добавлять, что этой синекурой он был обязан одному из своих дядей и что весь его труд сводился к тому, что он должен был расписываться в платежной ведомости в получении тысячи гиней, пятьдесят из которых оставлял выдававшему деньги служащему.
— Рад вас видеть, — сказал Джанеуэй. — Завтра поедем на охоту. Я дам вам Крессиду, мою ирландскую кобылу. Сейчас она отощала, ирландская кровь не дает ей покоя, и сейчас ребра у нее торчат, как решетки для тостов.
— Я охочусь только с ружьем, — ответил Тенсе, — но дело не в этом… По правде говоря, я прибыл сюда по другому поводу, для…
— Для рыбной ловли? — перебил Джанеуэй. — Французы любят рыбачить. После обеда мы отправимся на реку, я дам вам бамбуковую удочку, специальным образом распиленную, чтобы ее было удобно забрасывать…
— Извините меня, мой добрый друг, — сказал Тенсе, — я ловлю рыбу не на муху, а на червя.
— Это не может не оскорблять Бога, который роняет нам с неба мух, но не бросает нам оттуда вместе с дождем дождевых червей, — сказал неожиданно повеселевший от собственной шутки Джанеуэй.
Тенсе внимательно смотрел на него. Он увидел в нем вполне сложившегося мужчину, за пять лет ставшего типичным островитянином из хорошей семьи: сжатые губы, скупо цедившие время от времени по нескольку слов, гладкие виски, словно сужавшие мысль, выдвинутый вперед подбородок, а над затылком, похожим на затылок ящерицы, расширявшийся череп, у которого сзади отсутствовала выпуклость, где гнездятся общие идеи. «Он не просто повзрослел, он постарел, — мелькнуло в голове у Тенсе, — его когда-то розовые щеки уже успели окраситься в кирпичный цвет, грозящий в скором времени приобрести багрово-купоросный оттенок. Лишь бы Джанеуэй не застыл, не остановился в своем нравственном развитии. Он, который в О-Пати испытывал к нам, бедным и отсталым, жалость и искренне желал нам революции, потом, когда она свершилась, склонен был разделять мнение тех своих соотечественников, которые приветствовали взятие Бастилии (потому что им по сердцу все начинающиеся революции), а теперь, четыре года спустя, осуждает Республику, обесчестившую себя террором (потому что кровавые революции претят их хорошему воспитанию). Странные люди: нашей монархии больше нет, головы летят, алтари осквернены. Господь взвешивает достоинства старого режима и обещания нового мира, а Хэролд Джанеуэй озабочен лишь одним: покупать ему жеребца Джолли Боя у охотничьего клуба через посредническую фирму „Дик и Фендант“ или не покупать».
Лу де Тенсе не обладал той непоколебимой лояльностью англосаксов, которая запрещает человеку любое критическое отношение к другу. Представитель романского народа, он, следовательно, скорее был склонен к тому, чтобы осуждать, чем хвалить. Тем не менее он не забывал, чем был обязан Джанеуэю. Тенсе внезапно ощутил, как из глубины его души поднялась волна горячей признательности.
— Джанеуэй! — воскликнул он, простирая к нему руки. — Благодаря вам я избавился от нищеты, преодолел отчаяние и избежал кошмара истребления французов французами, благодаря вам я, возможно, сумею вновь обрести Парфэт! Я пришел поговорить с вами о ней…
Джанеуэй смотрел на эти простертые к нему руки, ужасно смущенный столь бурным проявлением чувств. Едва Тенсе попытался обнять его, как Джанеуэй густо покраснел и тотчас отдернул свои руки. «Черт бы побрал эти чувства!» — подумал он.
Английское воспитание, которое строго регламентирует проявление сердечных порывов из опасения впасть во французское многословие, в германскую порывистость или в итальянскую жестикуляцию, в конце концов, полностью свело на нет эти чувства, хотя англичане и пребывают в уверенности, что они лишь скрывают их за внешней сдержанностью. Хорошие островные манеры и страх перед всем тем, что можно было бы принять за неумение вести себя, оказали на Хэролда свое обычное разрушительное действие. Тенсе не находил больше в нем того милого путешественника, что некогда заблудился на тенистых дорожках Вандеи. «Человек, появившийся тогда из-за деревьев, за несколько лет стал деревянным», — с тоской сказал он себе. К тридцати годам у тех, кто постоянно живет на своей земле, часто наблюдается сельское оцепенение ума. Контакт с природой оказывает на людей благотворное воздействие лишь после длительного пребывания в городе. Эти формы существования должны сменять друг друга, дабы обострять и делать более изысканным его восприятие. Постоянная жизнь в деревне в конце концов усыпляет мозг.
«Интересно, — подумал Тенсе, — мы при каждом удобном случае рады надрывать селезенку смехом, а они умудрились назвать эту же самую селезенку сплином».
Молодой эсквайр и в самом деле укрылся в Хэверхилле, словно в скорлупе; он больше не путешествовал, оставаясь неподвижным в центре огромной, раскинувшейся на всю Вселенную британской имперской паутины, в окружении произведений греческих авторов, «черных» романов и национальных добродетелей. Он охотился, изучал древнееврейский язык, тратя на это замкнутое существование ту необузданную энергию, которой его предки находили применение в иных концах света. Но чем больше он учился, тем меньше в нем оставалось живости ума. Он избегал женщин. Воображение и фантазию, которые французы его возраста растрачивают на любовь, он сохранил для возведения в глубине парка чего-то похожего на старинное готическое аббатство, чтобы складывать туда разный хлам, имеющий обыкновение накапливаться в хранимых Богом странах. Это строение возвышалось как памятник скуке и одинокой гордости, как храм меланхолии на необитаемом острове, владелец которого был погружен в состояние ленивой прострации. Как могло случиться, что века славных и поистине сказочных накоплений обернулись в конце концов этими вот часами мук и тягостных раздумий? Почему прекрасные, словно клубника со сливками, времена не принесли ничего, кроме вот этих поздних и горьких плодов? Такие охотники столь долго гоняются за лисами, что сами становятся легкой добычей собственной совести. Есть кровавые бифштексы, а мучиться от спазм, какие бывают у отшельников, питающихся сырыми кореньями! И эта деликатная замкнутость, такая деликатная и такая безнадежная! Англичанин любит ближнего своего и при этом избегает его, а француз ближнего своего ненавидит, но только о том и думает, как бы ему понравиться.
— Вы когда-нибудь любили, Джанеуэй? — спросил Тенсе, по-прежнему погруженный в свои мысли.
— Мне не до этого, — сухо ответил Джанеуэй.
Наступил вечер, а вместе с ним подошло время ужина. Когда Лу де Тенсе спустился, держа в руке подсвечник со свечой, который он затем опустил на стоявший у подножия лестницы столик в форме лиры, то увидел хозяина сидящим перед камином, колпак которого украшала набитая соломой голова лисы со стеклянными глазами и с тронутой молью шерстью на фоне двух скрещенных охотничьих хлыстов. Джанеуэй сушил на решетке для угля свои влажные от росы сапоги, и выражение блаженства смягчало черты его лица, еще более красного, чем его сюртук. За столом Тенсе рискнул похвалить добротную красоту всего того, что он видел и к чему прикасался: простого по форме и тяжеловесного столового серебра, плоской посуды с гербами Джанеуэя, не столь узорчато и вычурно расписанной, как та, которую ему довелось когда-то лицезреть в доме Бабю де Салиньи и которая своей яркостью ослепляла его в детстве. Он сгорал от желания поговорить о Парфэт, но сдерживал себя. Бутылка портвейна, перехваченная наверху цепочкой с серебряной пластинкой, начала свое путешествие из рук в руки. Джанеуэй заметно оживился и даже осмелился задать вопрос:
— Ну как, вы сделали себе состояние?
— На кусок хлеба уж точно заработал.
— Расскажите-ка.
Ободренный интересом Джанеуэя, Тенсе поведал ему о годах, проведенных на Ямайке и Виргинских островах, о своих приключениях, о том, как он покупал землю, о колонистах, с которыми общался.
— Я повидал многих англичан и в конечном счете начал их немного понимать. Они никогда не гуляют, не разговаривают друг с другом и не развлекаются так легкомысленно, как мы. Поэтому нет ничего удивительного в том, что эмигрировавшие к вам французы не слишком вам нравятся; я и сам их недолюбливаю, хотя среди них и встречаются замечательные люди, но они как бы пятятся назад… по старой придворной привычке. Знаете ли вы, что они считают дурным тоном снять комнату в Лондоне больше, чем на месяц, — настолько они убеждены в том, что революции скоро придет конец и что аристократия вернется в свои замки?
— А вы что об этом думаете?
— Я сомневаюсь в том, что террор скоро закончится.
— В таком случае, вы останетесь у нас?
— Вы же знаете, Джанеуэй, почему я уехал, и, наверное, догадываетесь, почему я вернулся, а задаете мне такой вопрос!
После портвейна Джанеуэй допускал разговор о чувствах. Он пробормотал:
— Мадемуазель де Салиньи?
— Да… — произнес Тенсе, и в его глазах блеснуло чувство гордости.
— Где она сейчас?
— Я узнавал в особняке Брюне: она исчезла из Нанта, но ее нет и в Лондоне.
— Сейчас немало людей ездят из Англии в Вандею и обратно, они могли бы передать ей весточку от вас.
— Неизвестно, где она скрывается, но я найду ее. Я отправлюсь в Вандею.
— Там сейчас не слишком подходящая обстановка для богатых… — заметил Джанеуэй.
— В Вандее я беден, и я знаю там все дороги. Провидение поможет мне, — ответил француз.
— Провидение хорошо помогает тому, кто сам ему помогает, — возразил Джанеуэй. — Вы рискуете подвергнуть себя серьезным опасностям.
— Я дойду до конца. Грешно, Джанеуэй, находиться вдали от того, кого любишь. Я отплываю на корабле в четверг, вместе с эмигрантами, которые возвращаются во Францию.
Джанеуэй затянулся одним из тех скрученных трубкой листьев табака, которые начали появляться в Европе и назывались сигарами.
— Ваши эмигранты возвращаются, чтобы сражаться. Вы ведь не будете заниматься тем же?
— Они не взяли бы меня с собой, — помедлив, ответил Тенсе, — если бы я не обязался помогать им.
— В «Дербишир Пост» опубликовали вчера декрет Конвента о репрессиях за контрреволюционные происки. Вы знаете, чем вы рискуете?
— Джанеуэй, не заставляйте меня отказаться от намеченного плана. Впрочем, вы и не собираетесь этого делать. Я в любом случае исполню свой долг.
— Да, — сказал англичанин. — Вы уже кончили пить кофе? Положите несколько галет себе в карман. Пойдем сходим на псарню, надо нанести визит моим собакам.
Лу де Тенсе пешком отправился из маленького вандейского порта Сен-Жиль-де-Ви, где бросил якорь корабль, доставивший его из Кимпера, в небольшой городок Гран-Ре-л’Обьер. Под вечер, пройдя шесть лье, он под видом торговца птицей остановился на постоялом дворе. С волнением вновь увидел Тенсе в бухточке Сен-Жиль так хорошо знакомые ему картины: лодки ловцов сардин, рыбацкие баркасы из ивняка, дюны с расположившимися на них виноградниками, которые удобрялись морскими водорослями, низкие скалы, где мальчишкой, приезжая в гости к своему дяде по материнской линии, он ловил крабов.
Путь Тенсе из Лондона занял целых три недели. В Лайм-Риджисе он сел вместе с маркизом де ля Руери и его «заговорщиками» на рыболовное судно, которое доставило их в окрестности Конкарно. Там, дабы избежать переправы через Луару, он спустя несколько дней пересел на попутное судно и доплыл до Сен-Жиля.
План Тенсе заключался в том, чтобы отправиться искать Парфэт в Юшьер, в этот «разбойничий край», как называли в Париже верную королю область, где, по его предположениям, она и укрылась. Тенсе надеялся затем переправить мадемуазель де Салиньи на корабль, идущий в Англию, а сам собирался присоединиться к отрядам роялистов, удерживавшим Бокаж.
«Синие», то есть сторонники Конвента, еще сохраняли гарнизоны в нескольких портах, но остальная часть края, по дорогам которого целый день шел Тенсе, оставалась свободной, и это было видно хотя бы по тому, что здесь больше не прятали скот, а еще по тому, что мэрия в Гран-Ре-л’Обьере стояла закрытой. Перед канцелярией суда под мелким дождем догорала куча почерневших бумаг. Это были сожженные крестьянами приказы о реквизициях.
Вхождение Лу де Тенсе в вандейскую драму началось с комедийной сцены в харчевне.
Едва он поужинал и уже собирался было лечь спать, как с Церковной площади послышался шум. Дверь внезапно распахнулась, и харчевня заполнилась толпой жестикулирующих крестьян, которых пытались успокоить сами сильно взволнованные дама, владелица замка Обьер, и две ее дочери, без шляп и накидок. Испольщики хотели вовлечь в борьбу против республиканцев своего хозяина, маркиза де Прежоли, любителя тонкого белья, румяных барышень и пылких дам, но противника пороха и картечи гражданских войн. Дверь снова открылась, и появился маркиз собственной персоной, готовый выступить перед толпой. С легкостью вползающей на капустный лист улитки он взобрался на стол и начал свою речь, которую Тенсе стал внимательно слушать. Маркиз говорил на местном наречии. Он пытался убедить своих поселян, что их предприятие, конечно, героическое, но безнадежное. Вдруг он заметил Тенсе, заинтересованность на его лице придала маркизу силы; он уцепился за этот риф, чтобы противостоять течению, увлекавшему его за собой.
— Помогите мне! — кричал он. — Помогите мне объяснить этим славным людям, что они заранее обречены на поражение…
Речь владельца замка, которая изобиловала ораторскими приемами, начиналась с воспоминаний о знаменитых предках и былых подвигах на полях сражений, а закончилась призывами ничего не предпринимать и вернуться к полевым работам.
— Ваш урожай (а про себя он подумал: мое имение) будет сожжен… Давайте переждем бурю… Все уладится…
Крестьяне считали иначе. Они ссылались на известные примеры:
— Господин де ла Рош-Сэнт-Андре тоже не хотел рисковать и не больше вашего рвался взять в руки ружье, господин маркиз. Арендаторы нашли его в замке, где он укрывался, и силой увели в ланды, прямо в чем тот был, в домашнем халате.
— И это не единственный случай, господин маркиз, позвольте вам заметить: вашего друга, господина Доньи, тоже силой посадили в седло!
— Взять, например, того же самого господина Боншана, который так хотел сбежать, что пришлось спрятать его лошадь.
— Или господина шевалье Шаретта, который закрылся у себя в Фонтеклозе, затаившись, как заяц, до тех пор, пока люди из Ретца не собрались и не вложили ему в руку саблю.
И, громко крича, они добавили почти хором, что все эти владельцы замков впоследствии проявили храбрость и порубили немало «синих».
— Так последуйте же, господин маркиз, их примеру.
Нимало не убежденный, господин де Прежоли предложил всем выпить. И как же трогательна была эта картина: маркиза, плача, обнимала колени своего супруга, барышни умоляли оставить им отца; сам же маркиз думал лишь о скучавшей по нем пуховой перине. Он изнемогал от предгрозовой жары майского вечера; пот лил с него ручьями, словно он вплавь пересек рвы своего замка.
— Черт побери! Будьте смелее, господин маркиз! Не оскорбляйте нас. Мы вот побывали на переправе Туэ и вернулись оттуда без единой царапинки.
— Вперед, господин маркиз! В седло! В Машекуле я получил пять республиканских пуль, пробивших мою шинель, — а мне хоть бы что: ни раны, ни ушиба…
— Я приехал прямо из Нуармутье, где нас чуть не смыли волны прилива. Католическая армия ждет вас там, господин маркиз!
Господин де Прежоли колебался в выборе своей судьбы, вспоминая то о своих знаменитых предках, защищавших Людовика Святого в Тунисе, которым было бы стыдно за его трусость, то о кровати под балдахином. (Впрочем, несколько дней спустя ему все-таки было суждено проявить доблесть, и суждено было пасть в Тиффоже от республиканских сабель). Но в тот момент его большие щеки дрожали, и он все повторял: «Нет уж, нет уж…»
На что его люди отвечали:
— Да здравствует Бог и король-мученик, господин маркиз!
Около полуночи воцарилось спокойствие, ибо господин де Прежоли наконец внял их доводам.
На заре Тенсе снова отправился в путь, размышляя, что если Парфэт нет в Юшьере, то придется обойти всю округу, а если она скрывается в Нанте, то он последует за ней туда.
Он прибыл в О-Пати около десяти часов утра. Ему показалось, что там ничего не изменилось, только трава заполонила поля да дрок поднялся так высоко, что в нем впору было укрыться человеку на коне. Задний двор зарос густым вереском. Крыша на башне была цела. Непритязательность этого уединенного места спасла его. Местные жители говорили, что в жизни нужно опасаться трех вещей: большой реки, большой дороги и крупного феодала. О-Пати избежал этих трех опасностей. Однако какой же маленькой и бедной показалась Тенсе Вандея после американских саванн! Ему вспомнилось то время, когда всех животных и птиц — от петуха Фризеле до черного филина Николя — он называл по имени. В Америке у него выработалась привычка считать все на тысячи.
Даже не потрудившись зайти в свой собственный дом, Тенсе сразу побежал в Юшьер.
Лес окутывала поразительная тишина; не слышно было рожка, возвещавшего о праздниках; нигде не видно было скота; никто не работал на полях. Неубранное сено курилось под дождем. Гроздья вишен сохли на деревьях. Замок на холме стоял с закрытыми окнами и напоминал заблудившегося ребенка, присевшего на межевой столбик. Одуванчики украсили своей желтизной гравий дорожки. Хозяйственные постройки были пусты, парадные ворота заржавели. Везде чувствовалось уныние, запустение, сирость. В покрытых тиной водоемах каменные Нептуны лишились своих трезубцев и умирали от жажды; тритоны перед ступенями водяного каскада были разбиты: скорее всего, они были свинцовыми, поэтому крестьяне наделали из них пуль; фонтаны были сломаны, статуи изуродованы, а то, что от них осталось, поросло лишайником. Из пасти стоявшего на влажном утесе бронзового кабана лилась узкая струйка воды, падавшая на кучу черных листьев, образовавшуюся за несколько лет; от зимних морозов ступени террасы потрескались; чеканные гербы фронтона, разбитые на куски, лежали на красных мраморных плитах; гидравлическая машина, былая гордость господина Бабю, представлявшая собой некий поднимаемый на триумфальной колеснице корабль, рядом с которым группа гротескных фигур выпускала в небо струи воды, ржавела в кустах ежевики. Хижина, та самая столь памятная ему хижина с ее хрустальными люстрами и гобеленами, сгорела. От соседних деревень тоже сохранились лишь почерневшие балки. На пять лье в округе все было сожжено. В конце концов Тенсе узнал от одного старого пастуха, говор которого был похож на блеяние чудом оставшихся у него трех последних овец, что месяц назад кюре пробил в набат и весь край отправился в армию короля…
Лу де Тенсе заночевал в пастушьей хижине. С высоты холма, где находилось пастбище, он различал на востоке, со стороны Анже, яркие красные отблески. Там, во тьме, между сожженными фермами, укрывалась армия Катлино. В воздухе стоял запах цветущей липы и жимолости… Парфэт, скорее всего, уже давно покинула Юшьер; в Лондоне он получил неверные сведения: она пряталась в Нанте.
Он решил на следующий день отправиться или в Мож, к Катлино, или на запад, в Леже, где находился Шаретт, и там найти способ перебраться на правый берег Луары.
Катлино, бывший булочник, когда-то выпекавший хлеб для короля, а теперь месивший республиканцев, привлекал Тенсе своей репутацией воина-самоучки: его легко было представить себе с засученными рукавами, с белыми от сухой муки руками, укрепившимся в Сомюре и угрожавшим Анжеру. Но в Лондоне Тенсе сказали, что захватывать Нант будет Шаретт. О-Пати находился на границе Маре и Бокажа; на северо-запад простирался Рец, район, где военными действиями руководил Шаретт; на северо-востоке был Катлино.
Не приняв пока никакого решения, Тенсе двинулся в северном направлении по дороге, ведущей из Ла-Рошели в Нант, хотя благоразумнее было бы идти тропинками. Он шел быстро, вскоре позади него раздались шаги нагонявшего его человека. Местный житель, поравнявшись с Тенсе, обратился к нему на вандейском наречии:
— Ты идешь из Шоле?
— Да. Я продал там свою птицу, — ответил Тенсе. — А ты?
— А я купил быка. Ты хорошо заработал?
— Зерна не хватает: сейчас ведь больше картечи, чем зерна.
Их сабо стучали по дороге. Они шагали рядом, их волосы, прикрытые черными фетровыми шляпами, свисали до плеч, на обоих — красные хлопчатые пояса и жилеты: на одном — из голубой саржи, на другом — из белой фланели. Солнце поднималось все выше, жара усиливалась. Они подошли к какой-то деревне и стали прикидывать, как бы лучше обойти ее.
— Я пойду налево, — сказал Тенсе. — Не люблю я большие дороги, когда приходится идти под полуденным солнцем. За дроками я сделаю привал…
— Я тоже. Обычно я путешествую по ночам, когда много прохладнее.
Они посмотрели друг на друга и улыбнулись.
— А ты, похоже, нездешний, — сказал торговец быками. — Но наше наречие знаешь…
— Я немного забыл его… из-за того, что живу в одиночестве… — ответил торговец птицей.
— Ты продаешь птицу и живешь один?
Снова посмотрев друг на друга и как бы ощупав друг друга взглядами, оба почувствовали, что они одного поля ягоды.
— Если бы ты был здешний, мы были бы знакомы, черт возьми!
— Я здешний и в то же время нездешний. Я вернулся издалека, — ответил Тенсе.
— Я тоже, — сказал торговец быками, который на самом деле был майором в Аквитанском полку.
Тенсе раскусил его.
— Сударь, вы такой же торговец быками, как я — птицей. Меня зовут Лу де Тенсе, и я иду в армию короля.
— А меня — Ален де Сюше. Я был на переправе в Туэ, а потом с пулей в ноге укрывался в погребе. Теперь я выздоровел и иду искать добрый двухзарядный английский карабин, который спрятал в дупле одного каменного дуба.
— Посоветуйте мне, сударь, — сказал Тенсе. — К кому мне идти: к Шаретту или к Катлино?
— К Шаретту, если вы мне верите. Катлино, этот «святой Вандеи», великолепен, но у него вас вовлекут в сеть интриг и тайной борьбы между теми, кто хочет сделать его главнокомандующим, и теми, кто стремится помешать этому.
Дорога пролегала теперь под сводами деревьев, пересекала протоки и уходила вдаль.
— Вон, видите на той стороне канала ферму? — показал господин де Сюше. — Она называется Пуатвиньер. У меня есть тут небольшое дельце. Мои знакомые берегут для меня на дне ящика для соли превосходный порох. А вы идите все время прямо, пока у придорожного распятия не увидите дорогу на Леже, которая приведет вас к Шаретту. Прощайте, желаю вам удачи.
Бывший майор вошел в молодую люцерну и наклонился. Тансе увидел, как он выпрямился, держа в руке большой шест, с помощью которого легко перепрыгнул через канал и исчез, напевая:
Вперед, друзья!
Вперед, друзья!
Пусть льется «синих» кровь
На наши поля…
Дойдя до придорожного распятия, Тенсе свернул на дорогу в Леже, который местные жители называли «столицей шевалье». За два месяца, прошедшие после Пасхи, весь край был очищен, и «синие», еще вчера сражавшиеся в Партене и Фонтене, отступили на правый берег Луары.
Два дня спустя Тенсе добрался до Леже и, не теряя времени, сразу направился в штаб-квартиру. Он вошел в дом как раз в тот момент, когда Шаретт выходил из-за стола, завершив свою скромную трапезу, состоящую из знаменитого лукового супа. В зале, где он расположился, вдоль стен в качестве трофеев были развешаны перевязи республиканских комиссаров, собственноручно зарубленных им. Молодой тридцатилетний генерал встретил Тенсе приветливо. Казалось, Шаретт пребывал в хорошем настроении, как всякий раз, когда, вдали от других роялистских командиров, он оставался в окружении самых красивых женщин края, искавших у него убежища.
— Вы прибыли из Лондона? Господин де Руэри говорил мне о вас. Англичане не передали для меня какого-нибудь послания?
— Нет, — ответил Тенсе. — Я прибыл в Вандею по собственному желанию.
— Тем лучше, — продолжал Шаретт, — а то мне не очень-то нравятся иностранцы.
Повседневная жизнь в Леже, насыщенная отзвуками войны, тем не менее шла своим чередом. Вполне мирные беседы о рецептах приготовления варенья, о том, как лучше варить улиток, порой перемежались полными ужасов рассказами о зверствах, творимых «синими», которые, например, в Порнике живьем закопали жителей по шею в землю, а потом камнями размозжили им головы. Базировавшаяся в Реце армия, которой командовал Шаретт, в то время сильно сократилась: солдаты уходили на свои фермы, так как весенний сев требовал работников. Те, кто остались в Леже, хорошо питались, похищая у «синих» фургоны с зерном и угоняя целые стада скота. В строю оставались лишь офицеры да дезертиры, которых было легко узнать по их вывернутой наизнанку, холщовой подкладкой наружу, республиканской форме и по остаткам косичек, из презрения отрезанных до самого основания. Быки, тащившие пот возки с пушками, пока мирно жевали повсюду растущий в ландах вереск. Здесь же, в ландах, с наступлением вечера весь Леже танцевал под звуки волынки. Местные крестьянки, беглые владелицы замков, вдовы офицеров, знатные барышни, которые, спасаясь от врагов, в грубошерстных куртках своих испольщиков ночью покинули свои владения и добрались сюда, к Шаретту, вышивали белые знамена или зашивали порванную кружевную манишку генерала. Он же, такой пылкий, щедрый, приветливый, был счастлив, находясь среди своих поклонниц, будь то благородные дамы или служанки. Когда они, смеясь, окружали его, пытаясь взять в плен, он разрывал их цепь и ускользал, крича: «Нет, так просто Шаретта поймать не удастся!» Утром весь город видел, как он едет верхом, возвращаясь из очередной ночной экспедиции, в которой его сопровождал Тенсе. Гроздь республиканских эполет болталась, привязанная к хвосту генеральской лошади. А еще нередко можно было наблюдать, как Шаретт в фетровой шляпе с золотыми тесемками, в мундире из зеленого сукна с красными обшлагами, в сапогах с отворотами прогуливался, звеня шпорами, по Большой улице. Вдобавок он надевал белую перевязь, а под шляпу повязывал вокруг головы платок, какие делают в Шоле.
Тенсе, которого прозвали «Американцем», быстро познакомился со всеми офицерами: с братьями Ля Робри и Шампьоньером, Сен-Полем и Ля Ное, с дю Шаффо и Сюзаннетом. Они вместе наносили визиты местным барышням, которых охраняла свита из мрачных крестьян с ружьями, закинутыми за спину и висевшими на веревках вместо ремней. Тенсе устраивался за столом рядом с мадемуазель Шаретт, которая играла роль председательницы, сидя напротив брата и заменяя отсутствующую, скрывавшуюся в Нанте мадам Шаретт. Здесь были также мадам Ларошфуко, носившая на боку саблю, мадам Бюлкеле с пистолетами за поясом, владелица замка Броссардьер, и ее соседка из замка Буальевр, старая дама семидесяти лет, которая во главе своих девяноста испольщиков провела сто боев и неоднократно совершала победоносные вылазки.
Тенсе, сгоравший от нетерпения, в конце концов признался генералу, что хочет как можно скорее, сменив для маскировки одежду, попасть в Нант.
— Потерпите немного, — ответил Шаретт, — мы войдем туда все вместе. Это дело каких-нибудь нескольких дней. Мы стремительно ворвемся туда, и город будет взят за пару часов…
В то время как Боссар, слуга Шаретта, натягивал ему сапоги, генерал, обернувшись к своему нелюдимому адъютанту Пфаферу, эльзасскому дезертиру, ради форса носившему в виде папильоток вплетенные в косички республиканские ассигнации, добавил:
— Сформируйте роту для господина Тенсе, который прибыл сюда как нельзя более кстати и еще повоюет вместе с нами.
Потом генерал наклонился к своему духовнику, аббату Гоге, и прошептал:
— По правде говоря, я хочу войти в Нант первым, хотя бы потому, что там меня ждет мадам Шаретт.
Тенсе с грустью рассматривал освещенный июньским солнцем лагерь, где он провел эту ночь под открытым небом, у костра из сухого дрока, который нередко используют для растопки печей.
«Так вот она какая, великая королевско-католическая армия!» — подумал он. Это действительно было странное, пестрое сборище самых разных людей, войско почти без пушек, без лошадей, без штыков, без боеприпасов, войско, ощетинившееся косами, вертелами, закаленными на огне пиками да немногочисленными ружьями, которые их обладатели держали под мышкой, как на охоте; офицеры, более многочисленные, чем солдаты, носили наплечники и цепочки; сабли, привязанные к поясу веревками, били их по икрам. Они командовали остатками бывших иностранных полков: Конде-Нассау, Королевского немецкого, Королевского польского, а также республиканскими дезертирами, детьми и переодетыми девушками. У Тенсе еще звучали в ушах услышанные накануне разговоры.
— Сколько у вас людей? — спрашивал какой-то офицер.
— Я ничего не знаю. А у вас?
— Как я могу знать? Приходит вдруг сообщение, что в такой-то день такой-то приход посылает столько-то бойцов со своими съестными припасами, но кто и когда пересчитывал наши колонны?
Это была одна из тех «армий на неделю», которые возникали накануне каждого сражения; после битвы все расходились по домам, не оставалось никого, кроме офицеров, иностранцев да нескольких старых ветеранов, носивших боевые клички еще времен Людовика XV.
— Мы что, и дальше будем так воевать с палками против пушек? — спросил, размахивая руками, четырнадцатилетний лейтенант.
— Конечно, враг поставил у въезда на мост всего три орудия.
— Йу, тогда я готов!
— Как мы захватили Анже и Сомюр, так же овладеем и Нантом! Д’Элбе и Катлино потребуют от мэра, его зовут Бако, сдать город и передать нам представителей народа в качестве заложников.
— А если мэр откажется?
— Тогда мы двинемся на город и будем брать его приступом.
— Когда?
— Через несколько дней.
— Как?
— Вот план.
Здесь ничто не могло долго держаться в секрете; через час Тенсе уже знал, что Катлино будет атаковать на севере, Боншан на востоке, а Лиро де Ла Паттелльер двинется на заставу Морисо.
— А мы, — с гордостью крикнул мальчишка-офицер, — будем пробиваться через ланды Рагона вместе с маленьким Кадетом (так называли Шаретта)!
Около девяти часов прибыл обоз в сопровождении жалкого эскорта, гарцевавшего на лошадях. Клячи тащили две пушки, захваченные у «синих», и несколько старых камнеметов, найденных во рвах замков.
«Неужели вот с этими тремя сотнями человек, — спрашивал себя Тенсе, — мы ринемся на штурм большого города, располагающего всем, что есть у республики, начиная с мощной артиллерии, выставленной у ворот? И где же великие военачальники? Что-то не видно ни одного».
Прибытие обоза ускорило выступление войска. Отряд во главе с Лу де Тенсе, покидая скрывавшие его камыши озера Гран-Лье, пришел в движение и тронулся в путь. Тенсе был погружен в свои мысли, и каждый сделанный им шаг придавал сил его вандейскому сердцу, его роялистской душе. Он шел штурмовать Нант, чтобы под градом картечи пробежать по мосту Руссо, освободить город, примчаться в особняк де Салиньи, вырвать Парфэт из рук «синих» или, напротив, защитить ее от мести «белых», а после войны увезти ее в Америку… Ликуя, он начал петь; люди, шедшие позади него, хором подхватили припев; он обернулся и застыл, потрясенный: число воинов увеличилось с трехсот по меньшей мере до трех тысяч. Откуда же прибыли эти новые бойцы? К концу дня их было уже восемь или десять тысяч; они присоединялись в каждом лесу, в каждой роще; они выпрыгивали из укрывавших их дупел, выходили из колючих утесников, из высоких, в человеческий рост дроков, среди которых скот отдыхает в жаркие часы; они вылезали из колодцев, выходили из карьеров, словно появляясь из самого сердца своей земли, удивительная армия без интендантства, без бивуаков, палаток и костров, собранная церковными приходами и состоявшая из людей, не похожих на солдат, — бородатых, обутых в сабо, одетых в разноцветные, как весенние поля, лохмотья; одни из них были с ружьями, отбитыми у майенцев, другие несли на плечах длинные ружья для охоты на уток; а ружейные пули они отлили сами на огне своих очагов.
К их большим фетровым шляпам были прикреплены кокарды из белой бумаги, а к жилетам из черного, но уже порыжевшего от времени бараньего меха — сердце Иисусово; из-за голубого хлопчатого пояса торчал нож от виноградного пресса, на запястье были намотаны четки. Некоторых из них сопровождали жены в блузах из грубой материи, в корзинах они несли пушечные картузы и запас продуктов на три дня, на те три дня, что продлится кампания. Эти воины оставляли позади себя все в полном порядке: коровы были спрятаны в болотах, малые дети устроены в развилке деревьев, бутылки с вином уложены на дно ручья. Их поднял с мест прозвучавший приказ, и они пошли за резным деревянным крестом, таинственным образом оказавшимся в руках какого-то мальчишки, за молитвенным пришептыванием в ночи, за призывом священника, услышанным в глубине оврага. Поскольку на этот раз они шли брать Нант, эту республиканскую шлюху, поскольку солнце садилось в безоблачном небе и покос обещал быть удачным, шли они весело. Оборачиваясь, Тенсе видел позади себя длинную колонну.
За день они пересекли весь Рец, край Шаретта, и ряды их заметно пополнились за счет волонтеров. Вандеец с острым взглядом, Тенсе сразу узнавал земляков из Бокажа по их колпакам с помпонами, напоминавшим початок кукурузы; старых арендаторов, которые несли на плече косы, насаженные на палку лезвием наружу (их вид сразу выдавал в них людей, хорошо знающих землю и умудренных опытом садоводов); он узнавал закаленных ненастьями молодых поселян, которые по три месяца ночевали едва ли не в рытвинах дорог, не осмеливаясь вернуться в деревню из-за того, что где-нибудь на своей земле они вырвали с корнем «дерево Свободы» или закопали живьем сборщика налогов; узнавал крестьян, поселившихся на осушенных болотах, у которых цвет лица от постоянного житья вблизи болотной тины стал подобен окраске водоплавающей дичи; узнавал браконьеров и их врагов, сторожей охотничьих угодий, ставших теперь товарищами; выделял из толпы мелких собственников, готовых умереть вместе со своими испольщиками, разделив их участь, как урожай, поровну; без труда распознавал семинаристов из Нижнего Пуату, которые, добравшись до нантской Бретани, пошли сражаться, потому что больше не хотели служить мессу и потому что Париж намеревался послать их в чужие земли, чтобы убивать там неведомых им пруссаков.
Тенсе слышал, как они пели:
Вперед, друзья!
Вперед, друзья!
Пусть льется «синих» кровь
На наши поля…
Насытившись песнями, они остановились и, не присаживаясь, запили их ореховой водкой из маленьких бочонков, обитых по кругу медью, отрезали себе по горбушке хлеба и пошли дальше, с невинным удивлением разглядывая встречавшиеся им на пути то почерневший щипец крыши какой-нибудь фермы, то пробитую картечью «бордерию», как назывались здесь фермы. Ухо служило им патрулем, а их полузакрытый глаз был самым бдительным часовым.
Когда вдали показалась Луара, они разбили лагерь.
План был прост: направляться к Нанту концентрическим маневром, чтобы атаковать одновременно в нескольких местах. На севере Боншан выдвигался на дорогу, ведущую из Ренна в Ванн, Катлино должен был поддержать его уже у Ваннской заставы, то есть под самыми стенами Нанта, Лиро де Пателльер предполагал атаковать на востоке, у Креста Морисо. Шаретт брал на себя юг, защищаемый национальной гвардией. Правый, северный, берег Луары принадлежал «синим», левый — «белым»; мост Руссо, ведущий с одного берега на другой, был нейтральной территорией, которой «белые» собирались завладеть, так как мост обеспечивал им контроль над подходами к Нанту, ну а «синие», как можно было предположить, собирались изо всех сил мешать им сделать это: логика подсказывала, что брать мост Руссо предстояло Шаретту. При поддержке своей артиллерии, стоящей на высотах Резе, — увы, слишком слабой, — он, в соответствии с планом, должен был устремиться к мосту, как только услышит грохот пушки Боншана на севере.
На заре 29 июня люди, стоя на коленях, слушали мессу; священник благословил их и дал им отпущение грехов. Вслед за тем армия разбилась на колонны, Тенсе со своей ротой встал на высоте Шантенэ — напротив места слияния рек. Затем он вышел на дорогу, которая вела в Трантему. Впереди пять мостов связывали между собой острова, расположенные в руслах рек — Севра и Эндра. Открывавшийся его глазам пейзаж всплывал из глубин памяти.
Около семи часов утра республиканцы, хорошо укрепившись, с целью защиты моста Руссо начали спускать в Луару баржи с вооруженными людьми и канонерки. Завязалась вялая перестрелка. Потом она усилилась, втянув оба берега в беспрерывный ружейный диалог. Звуки выстрелов вначале вибрировали, как перебираемые пальцами натянутые струны, а затем, поддержанные артиллерией, слились в оглушающий грохот, как бы производимый по-детски жестоким и слепым гигантом. От падающих ядер по воде расходились большие круги и оставались дыры в прибрежном песке.
В это время Тенсе находился слева от армии Шаретта, оседлавшей оба берега Севра. Рядом с ним, правее от него, проходила дорога на Ла-Рошель. Ночью Тенсе получил приказ незаметно выдвинуться вперед. Он вышел из чащи и повел людей в сторону фруктовых садов. Под прикрытием домов они осторожно продвигались вперед. Ему нужно было прибыть в предместье Пирмиль как раз в тот момент, когда на правом фланге пойдут в наступление солдаты Лиро.
Когда мощные нантские батареи, которыми командовал эльзасец Бейссер, обнаружив «белых», открыли по ним огонь, атакующие залегли. Но Бейссер знал свое дело, и они потеряли немало людей еще на самых дальних подступах к мосту. Однако доходившие до них новости как будто внушали надежду. Говорили даже, что князь де Тальмон сумел добраться до Вьярмской площади и что 109-й пехотный полк начал отступать.
Тенсе, лежавший на животе, время от времени поднимал голову и восхищался красотой Нанта, напоминавшего застежку на серебристом банте, образованном из рек. На переднем плане виднелись низкие террасы Герцогского луга, рядом — заросший высокой травой заливной Верхний луг, а дальше — извилистый контур воды, то своенравно петляющей по архипелагу, то покоренной строгими каналами. Когда Тенсе, рискуя головой, приподнимался, то видел белую четырехугольную массу особняков судовладельцев, их зубчатые стены с отверстиями амбразур, узкие старые дома, крытые анжерским шифером, кафедральный собор, замок и великолепный каскад его спускающихся вниз башен, различал очертания церквей Мадлен, Сен-Симильен и окутанной дымом церкви Непорочного Зачатия. Его взгляд устремился на запад, вдоль набережной, следуя течению Луары, опустился к таможням и складам, к океанским кораблям, которые уже больше не выходили в плавание.
Так прошло несколько часов пушечной стрельбы, залпов картечи, выпущенных наугад снарядов.
Господин де Брюк, командовавший несколькими ротами, в том числе и ротой Тенсе, передал, что Лиро атакует Сен-Жак и что самое время идти на штурм моста. Один из пастухов протрубил в свой бычий рог. Роялисты двинулись вперед.
И тут со стороны забаррикадированных улиц, бастионов на набережной, из бойниц, с крыш хлынул огонь республиканцев, подобный извержению желтого и пурпурного пламени. По мере того как замертво падали «белые», становилось видно продвижение «синих». В бой готовились вступить старые, закаленные в сражениях майенцы в белых мундирах с красными плюмажами.
Граф де Брюк стремглав примчался на помощь: этот человек один стоил кавалерийского отряда. Сокрушив по меньшей мере сотню врагов, он подбегал к пушкам и собственноручно разворачивал их против «синих», поддерживая таким образом свои части артиллерией, которой ему так не хватало. Он кричал на местном наречии:
— Вперед! Вперед! Стреляйте комиссарам в головы!
При каждом залпе республиканской артиллерии вандейцы крестились и бросались на землю. А в промежутках между орудийными залпами они поднимались и шли вперед, стреляя из ружей. Их легкие, маломощные батареи, расположенные к тому же слишком далеко, были слабой поддержкой; они смолкли перед мощным гулом морских пушек, которые республиканцы сняли с кораблей. Орудия, созданные Глорьеттом, разбрасывали картечь подобно сеятелю, щедро бросающему зерна, поливая огнем реку и мост Руссо; стрельба из фортификаций Ришбурга буквально прижимала вандейцев к земле.
Атака роялистов начинала ослабевать — как всегда, из-за нехватки артиллерии.
Тенсе увидел замешательство в первых рядах католической армии; можно было подумать, что они заснули, стоя на месте. Войдя на мост, они дрогнули, а дойдя до его середины, остановились, сломленные убойной силой пушек. Тут не было ни гати, ни укрытий, где можно было бы закрепиться. Крестьяне, привыкшие окапываться в земле, оказались беспомощны на мостовой, пули рикошетили от камней, и роты таяли на глазах командиров.
Тут-то и появился сам Шаретт. Это случилось часа в четыре. Тенсе увидел, как он мчится на коне, уже зная о том, что атака на севере окончилась неудачей. Позади него на лошадином крупе сидел тщедушный крестьянин, яростно трубивший в бычий рог, пытаясь поднять войско в атаку. Вождь Нижней Вандеи предпринял еще одну попытку спасти положение. С нежной яростью Шаретт называл каждого бойца по имени, приходы — по именам их святых. Тенсе видел, как над головами сражающихся то в одном, то в другом месте появлялся бело-черно-зеленый плюмаж генерала; он как бы толкал разваливавшуюся стену своей армии на Нант, на своего заклятого врага. С саблей наголо, с золотыми лилиями на прикрепленном к поводьям вымпеле, кипя гневом, проклиная д’Эльбе, прекратившего атаковать, преисполненный ярости на «синего» Канкло, который упорно удерживал мост, шевалье Шаретт еще долго метался на переднем крае, тщетно пытаясь переломить ход боя.
Боеприпасы у «белых» кончались. Тенсе сам рванулся вперед, пытаясь догнать Шаретта. Охваченный, как и тот, одним желанием ворваться в Нант, он подошел так близко к городу, что уже отчетливо видел каждый дом, каждую деталь фасадов, словно прогуливался по его улицам. Ему нужно было во что бы то ни стало попасть в Нант — там была Парфэт. Сама судьба звала его…
Когда он оказался на передней линии, уже началось отступление. Смеркалось. Республиканцы решили не выходить из города. Они остались на его оборонительных рубежах, и каждый заночевал в том месте, куда его занесли перипетии боя.
На заре сражение возобновилось. Восемнадцать часов не покидал Тенсе поля брани. Видя, как близка цель, он бился с возродившейся яростью и неистово рвался вперед. Тенсе уже добрался до середины моста, когда вдруг заметил, что его рота не последовала за ним. Вандейцы торопливо отступали, и он оказался слишком далеко, чтобы присоединиться к ним на левом берегу. Тогда он бросился к лежавшей посреди моста груде трупов, пытаясь укрыться за ней, и в это мгновение шальная пуля ранила его в голову.
Лу де Тенсе стал медленно выбираться из кучи трупов, которые спасли ему жизнь. Он поднес руку ко лбу; из раны еще текла кровь. Не давала покоя острая боль, как после удара по голове чем-то тяжелым. Мало-помалу к нему стала возвращаться способность оценить сложившуюся ситуацию; если оставаться тут до рассвета, то «синие» придут, чтобы унести своих мертвецов, и, обнаружив его, наверняка прикончат.
Нужно было любой ценой уходить отсюда.
Тенсе с трудом дошел до парапета и на мгновение прислонился к нему. Луара, волнуемая ветром, как нескошенная трава, бесшумно текла вниз в туманной ночи. Он попытался осторожно ползти на коленях, надеясь таким образом добраться до левого берега и присоединиться к армии Шаретта… В этот момент он заметил, как к нему приближаются огни фонариков, которые раскачивались в руках идущих, то замирая на месте, то опускаясь вниз, до уровня мостовой. Невозможно было предположить, чтобы роялисты так вот, не таясь, только под покровом сумерек осмелились прийти сюда: значит, это могли быть только «синие». Неужели они заняли весь мост? И тогда, значит, оба берега в их руках? В таком случае путь к отступлению отрезан.
В темноте Тенсе услышал, как приближаются дозорные. К солдатским голосам примешивались голоса женские и детские: местные жители обычно присоединялись к армии сразу же после окончания сражения. Он понял, что лишь несколько мгновений отделяют его от смерти, ибо эта гражданская война не оставляла за собой пленных. Он потрогал вокруг себя землю, попал рукой в лужу крови, провел пальцами по заледеневшему от ночного холода оружию, по распластанным телам. Дотронувшись до одного из них, он не обнаружил на его одежде знакомых медных пуговиц и догадался, что это куртка с узкими фалдами, — такие обычно носят якобинцы. Тенсе поспешно снял ее с трупа и натянул на себя; потом надел на голову республиканский колпак. Его разум, который вновь обрел необычайную ясность, подсказал единственный выход: надо бежать не назад, а только вперед, быстро, не задерживаясь в пути, пробраться в Нант, где никто его не знает; а там, не выдавая себя, искать Парфэт, которая скрывается подобно ему.
Пошатываясь от слабости, он встал на ноги. Любовный азарт, страх и наконец упрямство, которое, столкнувшись с препятствиями, только крепнет, придали ему сил. Его шаг стал тверже, и он, сообразив на ходу прихватить с собой набитую провизией солдатскую котомку, смог дойти до Лесного порта. В порту громоздились теперь уже никому не нужные деревянные брусья с южных островов, ранее предназначавшиеся для самых тонких облицовочных работ: для хрупких деревянных мозаик, для паркета и панелей в богатых домах. Тут были гайанские амарантовые деревья, атласные плюмерии с Маскаренских островов, розовое дерево с Молуккских островов, фанера, изготовленная из кампешевого дерева. И хотя теперь уже было маловероятно, что к ним когда-либо прикоснется рука мастера, брусья не поддавались гнили, лишь кое-где потрескались, распространяя вокруг себя мускусный запах.
В Нанте Тенсе с трудом удалось сориентироваться: миновав Счетную палату, он затем прошел, стараясь держаться на некотором отдалении, мимо ярко освещенного особняка Бизар, где жили важные особы — он узнал его по устным описаниям, — и пересек Винный рынок. Едва передвигая ноги, он побрел вдоль острова Фейдо. Силы оставляли Тенсе: лишь ночная прохлада помогала ему держаться на ногах. Он не обращал внимания на особняки финансистов, экспортеров пряностей, торговцев неграми, которые со своими балконами, поддерживаемыми кариатидами, казались настоящими дворцами. В прежние времена их охраняли старые отставные военные, прозванные в честь их бывшего полка швейцарцами. Сейчас здания были пусты, черны, всеми покинуты, словно над ними тяготело проклятие, — и они действительно были прокляты, ибо жить в них теперь означало умереть.
Издалека Тенсе заметил на Театральной площади нескольких республиканских гвардейцев в форме. Опасаясь встречи с ними, он бросился в сторону и свернул на параллельную улицу, где были повалены все фонари. Погруженная в темноту, она, как черная щель, выходя на набережную, разрывала цепочку ярко освещенных фасадов с греческими фронтонами. Едва он проскользнул сюда, как услышал хриплые голоса, говорившие по-немецки; «синие» эльзасцы и тут останавливали и обшаривали выходившие из домов тени.
Тенсе ощупал стену, ища какое-нибудь углубление, чтобы вдавиться в него, но его рука наткнулась на некий выступающий объемный предмет: это был корявый и узловатый, как канат, ствол старой глицинии. Покрытая бугристыми старческими наростами, она походила на генеалогическое древо старинного здания. Глициния, закрывая своими ветвями и горизонтальными разветвлениями весь фасад, поднималась до самых мансард. Тенсе обхватил ствол руками и с трудом подтянулся вверх, в густую листву, откуда свисали гроздья плодов с запахом ванили. Там он застыл неподвижно, пока под ним не прошли шестеро майенцев. Он слышал, как солдаты с рейнским акцентом говорили о паспортах.
Тенсе вскарабкался на выступ под окном мезонина и бросил взгляд внутрь через грязное стекло: ни звука, ни света. Фасад по всей своей длине пребывал в темноте и запустении. Тишина вновь поглотила улицу… Он коснулся окна с выбитыми стеклами, и вдруг у него закружилась голова. Обессиленный, он перегнулся через подоконник, нырнул вниз и кубарем покатился в комнату, более черную, чем дно чугунка, свалился на паркет, затрещавший под тяжестью его тела.
Когда он пришел в себя, туманная заря освещала комнату, скорее всего, бельевую, так как вокруг стояли большие высокие шкафы. Тенсе с любопытством рассматривал эти сооружения. Где он очутился? Он ничего не помнил; хотел было встать, но не смог. Тогда он сел, удивившись тому, что ощущает такую большую слабость. Тело его исхудало, а конечности распухли. Как он здесь оказался? Он не мог этого вспомнить, мысли его смешались, и он снова впал в забытье.
Несколько часов спустя Тенсе пришел в себя. Он чувствовал себя лучше и бодрее. Память возвращалась к нему, и он попытался сообразить, что же с ним произошло. Однако вспомнить удалось немногое: как он карабкался по глицинии, как прыгнул в окно с выбитыми стеклами. Вот и все, больше ничего. У него, должно быть, из-за раны начался сильный жар, и он впал в беспамятство. Тем не менее, он ел и пил, поскольку, как он потом обнаружил, котомка опустела. Очнувшись, он нашел в ней лишь крошки сухого козьего сыра. Тогда он рискнул покинуть свое убежище.
Бельевая выходила в коридор. Держась за стены, Тенсе дошел до черной лестницы и спустился на кухню. Судя по обширным размерам служебных помещений, он, очевидно, попал в один из тех прекрасных нантских особняков, которые освещались когда-то множеством свечей, были наполнены слугами в ливреях и посещались именитыми гостями За кухней с двумя печами шли помещения для разделки мяса и хранения фруктов, хлебохранилище, пекарня, разного рода кладовые. Когда-то отсюда наверх на больших подъемниках, подобных тем, что используют для установки декораций в оперном театре, поднимались куски говядины, рыба, плавающая в белом масле, и самые затейливые соусы. Теперь же ничего из той прежней кулинарной роскоши здесь не сохранилось, кроме разве что запаха подгорелого сала да фруктовой плесени. Сквозь подвальные окна в помещение проникал скудный свет. Каким-то чудом вся кухонная утварь осталась на месте; котелки для тушения мяса и медная посуда для варки рыбы, поддоны для мясного сока и шампуры, супницы и чайники, сковороды и дуршлаги — все это выстроилось в ряд на полках, висело на крючках или на рейках над кухонной плитой.
— Умирать от голода в таком окружении! — вздохнул Тенсе.
Тщательно обшарив пустые комнаты, он в конце концов обнаружил за кухней, возле собачьих конур, большой мешок с остатками риса с Антильских островов, из которого сделал месиво, размочив его в холодной воде, — разводить огонь, хотя у него и было огниво, он не решился. Ему хотелось заглянуть и в другие помещения, но все двери, ведущие из подвала, были заперты на засов. В окно ему был виден парадный двор, облицованный плитками, скованные цепями тумбы, стоящие полукругом, окна, закрытые решетчатыми ставнями в виде крыльев ангела.
Кому же мог принадлежать этот прекрасный особняк? Скорее всего, какому-то эмигранту.
Тенсе вновь поднялся в бельевую. День тянулся медленно; скуки ради он стал открывать все двери и дверцы, вдруг почувствовав детский интерес к закуткам, гардеробу, закрытым комнаткам, потайным ящичкам, ко всему, что могло скрывать какую-то тайну… В лицо ему пахнуло затхлостью. Он сбросил на пол кипы белья, скопившегося на полках: кружевные покрывала, простыни с гипюром, отороченные валансьенским кружевом наволочки, скатерти из камчатой ткани с изображенными на них сценами суда Соломона, наматрасники, банные полотенца, простыни для кровопусканий… Потом умял все это, словно кабан, делающий себе логово из веток. От скуки он принялся считать белье, как заключенный, пересчитывающий камни своей темницы, и насчитал семь дюжин салфеток и двести пар простыней из ирландского льна. Почему же все-таки этот особняк пощадили? И долго ли его не будут грабить?
Тенсе задавался вопросами, сколько еще времени он сможет здесь скрываться, лежа вот так на этой кружевной постели и питаясь рисовым месивом. Как вандеец он понимал, что если Вандее не удастся соединиться с Бретанью, война на западе будет проиграна. Нант клином врезался между двумя провинциями; этот город господствовал над Луарой. К несчастью, Нант принадлежал республиканцам, и взять его было нелегко.
Во всяком случае, Тенсе не оставалось ничего иного, как выждать, стараясь любой ценой продержаться как можно дольше, днем скрываясь в этом покинутом особняке, а ночью бродя по улицам в поисках какого-нибудь знака, какой-нибудь случайной встречи, которая могла бы вывести его на след Парфэт де Салиньи. В тот же вечер Тенсе, неприметный в своей якобинской куртке и колпаке, вышел через маленькую дверь для прислуги, которая была заперта изнутри, и, захватив с собой ключ от нее, отправился бродить по городу.
Он всматривался в лица жителей Нанта. Мимо него шли торговцы мидиями, ловцы сардин, департаментские волонтеры, почетная гвардия Конвента, посланная для подкрепления из Парижа, прибывшие с границ солдаты, украшенные султанами делегаты от департамента Сены, армейские комиссары с трехцветными плюмажами, гусары, кровельщики, баульники, которые везли на тележках сундуки с захваченной солдатами Конвента добычей, негры, креолы, испанцы — все пламенные патриоты. Затрудняло поиски то, что Лу не осмеливался произносить имя де Салиньи и выходить на самые многолюдные и оживленные улицы, чтобы какой-нибудь патруль или ревностный санкюлот не задал ему затруднительные вопросы. Помочь ему мог лишь случай: слово, услышанное на ходу, неожиданная встреча с каким-нибудь земляком, например, слугой из Юшьера, а то и с самой Парфэт… При одной только мысли об этом его сердце билось сильнее, и он спешил продолжить свой путь по городу.
Как-то раз на рассвете Тенсе услышал четкие шаги и стук прикладов во дворе особняка. Он сразу понял, что дом охраняют часовые.
— Вот ты и попался, Лу… — прошептал он.
Два часа спустя распахнутые створки ворот ударили о стены, и во двор въехала карета. Сидя в бельевой, вандеец уловил обостренным от одиночества слухом посторонние звуки. Потом услышал скрип открываемых ставней, крики, свистки, голоса, отдающие распоряжения. Неожиданно послышался глухой грохот, от которого задрожал потолок, шум стоял такой, словно сам дом тронулся в путь… К восьми часам все смолкло, но вдруг тишину разорвал резкий звук. Затихнув на мгновение, шум голосов возобновился с новой силой, затем последовал властный удар, словно это учитель стукнул линейкой по столу, призывая к порядку расшалившихся учеников.
Внезапно Тенсе понял, что он слышал стук молотка оценщика на аукционе. Очевидно, продавали особняк. Значит, рано или поздно в бельевую непременно кто-нибудь войдет…
«И я пойду с торгов вместе с этим лотом!» — подумал он.
Надо было как можно скорее найти выход из положения. Он начал строить планы побега, один фантастичнее другого, потом сообразил, что мебель с первого и второго этажей с обстановкой пойдут в продажу раньше, чем содержимое служебных помещений, и что лучше всего переждать здесь не двигаясь, пока не подвернется счастливая возможность незаметно скрыться.
К двум часам торговля прекратилась, молоток перестал стучать по столу, а ворота заперли. Но часовые остались расхаживать по двору. С невероятными предосторожностями Тенсе рискнул спуститься по лестнице в кухню. Оттуда еще ничего не вынесли, дверь в коридор, ведущий в столовую, была открыта, и доступ в парадные комнаты оказался свободным. Тенсе, ведомый любопытством, отважился войти туда. Он пересек анфиладу гостиных, великолепие которых потрясало, и оказался в вестибюле. И тут его взгляд упал на большую трехцветную афишу. На ней было написано:
ОСОБНЯК БАБЮ ДЕ САЛИНЬИ
9 термидора 1-го года единой и неделимой Республики
РАСПРОДАЖА
по решению правосудия после наложения печатей
ЦЕННОСТЕЙ, МЕБЕЛИ И НОСИЛЬНЫХ ВЕЩЕЙ
бывшего барона Бабю де Салиньи
Пораженный, Тенсе замер на месте, читая и перечитывая слова, поверить в которые было невозможно. Значит, судьба привела его в дом Парфэт, буквально в ее гостиную!
Но самой Парфэт там не было, раковина оказалась пустой.
Легкий шум отвлек его внимание от афиши. Он понял, что не может дольше оставаться здесь; его убежище стало самым ненадежным местом в Нанте. Аукцион должен был продолжиться, а поскольку летнее солнце заходит поздно, он мог затянуться. Теперь оставалось только надеяться, что в сумерках удастся смешаться с толпой и уйти незамеченным.
Однако мысль о том, чтобы покинуть место, где жила Парфэт, была для него невыносимой. Итак, он, сам того не зная, проводил ночи под крышей дома, где девушка прожила много лет; спал на ее кружевах; эти стены, эти вещи помнили ее. Если распродажа продлится несколько дней, он сможет попасть в ее комнату, увидеть ее кровать, прикоснуться к ее любимым книгам, вдохнуть запах ее белья и, посмотрев в окна, увидеть пейзаж, который видела она, просыпаясь, из года в год, зимой и летом. Ради этого стоило рискнуть…
Он бродил по первому этажу. «Вот я и в особняке де Салиньи, я вломился в особняк де Салиньи», — повторял он про себя, размышляя о причудливых, достойных романа поворотах судьбы, которые привели его в дом Парфэт, когда ее уже в нем не было. И он вспомнил, как говорил Джанеуэю: «Я всюду прихожу слишком поздно».
Время аукциона приближалось, и ему следовало бы быть поосторожнее, но Тенсе думал лишь о том, как бы подольше здесь задержаться, чтобы побродить по этому особняку торговца неграми, вызывавшему в нем и грустную иронию, и чувство восхищения невероятным скоплением богатств. За всей этой позолотой, за этими лакированными шкатулками, за этими коврами, за этим хрусталем он, казалось, слышал жалобные стоны негров, щелканье бичей, шипение кожи под раскаленным железом клейма, гул хорошо знакомого ему атлантического ветра в парусах, плеск воды вдоль форштевня, последний хриплый зов Африки, удары весел пироги, первые приветствия Америки… Страдания мужчин, плач женщин, пролитый пот и пролитая кровь, эти рынки темной и блестящей плоти, трупы, брошенные на съедение акулам, — всем этим были оплачены красота и роскошь особняка, изысканные картины, тысячекаратные, сверкающие бесчисленными огнями драгоценности, пленительные шелка, изумительная, невероятно изящная мебель. Сколько коричневых рабов, разорванных собаками или настигнутых более стремительной, чем их бег, пулей, сколько пыток и позорных столбов, сколько преступлений и предсмертных хрипов понадобилось для того, чтобы наполнить вещами эту огромную пещеру, которую сейчас начали опорожнять, этот гигантский глиняный кувшин Али-Бабы! Все эти сокровища существовали лишь для того, чтобы умереть у ног Парфэт, наследницы изначального греха, невиновной дочери палача, последней точки обрушивавшейся цивилизации. Какое тяжкое наследство! Какой дорогой ценой будет оплачен переход этих богатств, преданных анафеме, в чужие руки! А не оплачен ли он уже? Какой тяжкий груз давил на ее хрупкие плечи, и как осмеливался он, Лу де Тенсе, вдобавок ко всему, отяжелять их еще и своей опасной любовью?
Створки ворот снова распахнулись и толпа хлынула в парадный двор, гравий скрипел под подошвами тяжелых сапог и грубых башмаков. Вошли оценщики, перепоясанные кушаками нантских цветов; за ними в особняк устремился поток мелких перекупщиков, старьевщиков, евреев, иностранцев, желавших разделить имущество, оставшееся от одного из «бывших».
Тенсе стремительно поднялся этажом выше. Через лестничную клетку до него доносился голос аукциониста:
— Две лакированные старые китайские ширмы с пагодами и птицами, к которым прилагаются четыре лакированных угловых шкафа…
«Особняк де Салиньи уходит по кускам», — подумал Тенсе.
— Четыре канапе, восемь глубоких кресел, двенадцать стульев из позолоченного дерева, покрытых гобеленами Бове, на которых представлены сцены любви гражданки Венеры…
Великолепная обстановка, которой он восхищался всего несколько мгновений назад, исчезала неизвестно куда, словно декорации в кукольном театре.
— Десять самодвижущихся кукол с головами из саксонского фарфора… Одно фортепиано… Одна арфа… Один спинет… Пять семейных портретов…
Голос оценщика, подкрепляемый ударом молотка, падал с помоста, как нож на стол мясника. В этом голосе, звук которого утром не доходил до Тенсе, явственно ощущалась надоедливая монотонная торопливость, вплоть до проглатывания слогов и целых слов, когда покупатели делали ему знак.
— Семь гобеленов со сценами из жизни Дон Кихота, в хорошем состоянии.
— Это можно будет использовать вместо брезента, — буркнул кто-то.
Шум, голоса и звук шагов слышались теперь из другой комнаты, и, судя по тому, названия каких предметов выкрикивали, торговля переместилась в столовую.
— Три корзины из марсельского фаянса, пять ящичков из руанского, неверского и ньедервилльского фаянса с гербами… Продано!
Эти чудесные коллекции складывались в короба, а потом нанятые для этого рабочие на своих спинах выносили их во двор.
— Сто тридцать ваз, кувшинов и флаконов из горного хрусталя (надбавка цены слева)… Сто стаканов из цветного богемского стекла для вишневой водки… Сто двадцать тарелок Вест-Индской компании и семьдесят два хрустальных блюдца для сливок… Все в выпуклом сундуке из позолоченной кожи с тиснением… Тридцать шесть ножей с мальтийскими гербами из зеленой слоновой кости и золотыми кольцами на рукоятках… Продано!
Раздался смех. Это веселились покупатели. Оценщик выставил на торги стульчак и биде из гиенского фарфора с серебряным ободком.
— А вы покажите нам, как этим пользоваться!
— Задница Салиньи ни в чем себе не отказывала!
Молоток призвал шутников к порядку.
— Двадцать четыре аметистовых вазочки в форме раковин для масла… Столовая ваза из севрского бисквита…
Трех лет революции оказалось достаточно, чтобы превратить эти предметы повседневного пользования в диковинные вещицы, в удивительные причуды, в ненужные аксессуары большого угасшего праздника, уже подернутого пеленой забвения. Эти вещи успели отойти в такое далекое прошлое, что им удивлялись ничуть не меньше, как если бы их извлекли из гробницы какого-нибудь фараона, а между тем поколения, которые создавали и покупали их, пользовались ими, жили не далее как вчера.
— Тринадцать сотен бутылок коньяка (на выпуклых частях бутылок нанесены гербы Субизов, граждане!)… 1736 года Мы назначаем цену… Ящик ликеров с островов, к которому прилагаются двенадцать флаконов и кубков из горного хрусталя с пробкой из чистого золота…
Тенсе отчетливо слышал звон металлических предметов, бросаемых друг на друга, все серебро, золотую посуду, тарелки из позолоченного серебра складывали в кучу на гобелены, словно трофеи перед палаткой победителя, и продавали на вес!
— Для переплавки предлагаются сто восемьдесят фунтов посуды из серебра с клеймом в виде петуха… Двадцать четыре серебряных блюда с крышками весом в одну марку и четыре унции… Шесть миниатюрных кораблей из позолоченного серебра… Набор кухонной посуды из серебра…
Тенсе вдруг вспомнил: когда Парфэт в детстве обедала, эти кастрюли стояли перед ней на столе…
— Мебель из позолоченного китайского бамбука… Серия из двенадцати гобеленов, на которых представлена победа тирана Александра… Все в одном лоте… Наибольшую цену дают… Поторопимся, граждане, не то распродажа затянется на целый месяц! Теперь мы переходим на верхние этажи…
Толпа начала торопливо подниматься по лестнице. Тенсе едва успел открыть дверь, заскочить в какую-то небольшую темную комнату и затаиться там. Шаги поднимались все выше, выше, наверное, уже достигли бельевой. Он высек своим огнивом пламя и вздрогнул: вокруг него теснились головы без туловищ, но это были всего лишь деревянные головы. В кладовой, где он спрятался, хранились парики. Великолепные парики, стоившие целые состояния, парики с одной или двумя косичками, с тремя локонами, с валиком, с бантами, парики для парадного выхода, для неглиже, для галантных свиданий. Тенсе представил себе, как зло рассмеялись, как раскричались бы санкюлоты с их гладкими прическами и бритыми под Брута черепами, если бы вдруг ненароком увидели эти накладные волосы на деревянных подставках.
Он толкнул дверь и оказался в мужской спальне, далее следовали комнаты, которые он пересек без опаски, так как крики теперь доносились с верхнего этажа. Он искал спальню Парфэт и был уверен, что узнает ее с первого взгляда, что отличит ее от всех остальных спален на свете. Так и случилось: он ни секунды не колебался, увидев кровать, покрытую белым муслином с горностаевым пледом для ног. То была белая, опаловая комната, просто нереальная из-за своей белизны, залитая полярным светом, который проникал сквозь шторы из белоснежного газа. Книги в переплетах из белого сафьяна стояли рядами на этажерках слоновой кости. На панно из белого атласа играли китайские фазаны с серебряными, рельефно вышитыми хвостами. Нечто необычайное, воздушное и лилейное, некий аромат бледной духовности витал в комнате, предназначенной для чистой мысли. Тенсе вдыхал этот воздух, набожно прикасаясь к книгам, прочитанным мадемуазель де Салиньи, предметам из серебра и хрусталя, которые она держала в руках и которые были столь же холодны на ощупь, как и на взгляд. Переполненный счастьем, он забыл об угрозе, которая как раз в это самое время сгущалась у него над головой.
Веселый голос прокричал из окна бельевой:
— Эй, шатуны, айда на второй этаж! Сейчас будут продавать спальни!
Тенсе воочию увидел надвигавшуюся опасность. Он бегом пересек три комнаты и уткнулся в дверь, запертую на ключ. Ему пришлось вернуться обратно; он уже слышал топот подбитых гвоздями башмаков, попирающих инкрустированный паркет, глуховато ступающих по коврам из Обюссона. Он бросился в один из альковов как раз в тот самый момент, когда в комнату входил оценщик.
— Брачная шкатулка с позолоченным лаком и темно-красной атласной обивкой… Два гобелена из темно-красного бархата с тисненным по кругу серебряным узором… Ящик для вееров из лимонного дерева… Исповедальное кресло с цельными боковыми стенками…
Одновременно на первом этаже другие крикуны, похоже, разоряли библиотеку, так как до Тенсе доносились вопли:
— Шесть тысяч томов с гербами, целиком… Шкафчик для хранения медалей с пятьюдесятью двумя ящичками…
В нескольких шагах от Тенсе продолжалась распродажа мебели.
— Кровать с витыми колоннами и пучками страусовых перьев, обитая красным камчаным полотном… Потрогайте-ка перину…
Речь шла именно о той кровати, за которой спрятался Тенсе. Куда бежать? В таких альковах под обоями должна быть маленькая дверь. Он нашел ее, бесшумно открыл и вошел в темный будуар.
Между тем аукционист уже выкрикивал:
— А теперь мы предлагаем купить небольшую гостиную по соседству… Эта гостиная… (должно быть, он сверялся с каким-то инвентарным списком, так как в этот момент замолчал, но вскоре продолжил)… украшена и обита белым атласом, вышитым на круглых пяльцах. Вон там стоят оттоманка из полосатой шелковой ткани с китайскими узорами и шесть кресел в форме посеребренных раковин, покрытых синей и белой шелковой камчатой тканью…
Тенсе, глаза которого привыкли к темноте будуара, различил расшитый атлас и кресла в форме раковин.
«Надо как можно скорее убраться отсюда», — подумал он.
Круглое слуховое окно в стене, очевидно, выходило в коридор. Тенсе в мгновение ока вновь обрел юношескую ловкость и, уцепившись за раму, открыл окно, затем подтянулся и спрыгнул вниз с другой стороны.
Теперь он оказался в правом, пока еще пустом крыле здания, где над каретными сараями размещались комнаты кучеров. Обнаружив в конце коридора спиралью спускающуюся вниз лестницу, он бегом спустился по ней к конюшням. Косые лучи солнца освещали помещение, припорошенное кое-где желтым, а кое-где красным песком. Каждое стойло отделялось одно от другого колонной в античном стиле; на позолоченных картушах, украшенных сценами охоты на оленей, можно было прочесть имена двадцати четырех лошадей.
До Тенсе все еще доносился шум аукциона.
— …Кровать под балдахином с деревянной рамой, с валиками, с обычными и продолговатыми веревочными подушками, с соломенным тюфяком и шерстяным матрасом, с саржевым, из тонкой шерсти альковным занавесом, и в придачу — покрывало из алансонского кружева…
— … Кровать в польском стиле, обтянутая венецианской полупарчой с занавесями, расшитыми цветными узорами…
И Тенсе мысленно представлял себе резные кровати, изогнутые, как шея доброго коня, припухлые, как парус корабля, зыбкие, как сновидение, извилистые, как линии любви.
— Две плевательницы из дельфтского фаянса… Ларчик из панциря черепахи, инкрустированный оловом… Двусторонняя ширма с подставкой в виде позолоченных скобок…
Дальше беглец уже не слушал. Этот пронзительный голос, который барахтался в потоке бесполезных богатств, каскадом обрушившихся на город, выкрики покупателей, суммы прибавок к первоначальной цене становились все менее и менее различимыми для его ушей… «Ванна из фиолетового мрамора… Чаши из черного античного мрамора…»
Он заснул на теплой соломе, в прохладе, которую Луара в разгар лета разносила по Нанту.
Четко произнесенная фраза, которую, как ему показалось во сне, прокричал голос сверхчеловеческой силы, стряхнула с него остатки дремы.
— Портшез лакированный работы братьев Мартен, отделанный утрехтским бархатом, с лямками, шестами и двумя большими фонарями…
Портшез? Значит, распродажа дошла до каретных сараев?
Действительно, уже вовсю продавали и покупали кареты.
Тенсе тут же пришла в голову мысль, что вскоре будут продавать конюшню, а затем сено с сеновалов и солому, на которой он спал, и тогда его обнаружат… Пора было уходить. Он надеялся, что в сумерках, начавших опускаться на город, его не заметят, а если даже и заметят, то благодаря своей всклокоченной бороде, якобинской куртке и разорванной одежде он не привлечет к себе внимания и получит в свое распоряжение целую ночь, чтобы подыскать убежище в другом месте. Тенсе проскользнул во двор, смешался с толпой, покинул особняк, поднялся вверх по улице Жан-Жака Руссо и вышел на площадь Равенства.
А этот августовский вечер все тянулся и тянулся. Тенсе бродил по городу. Черная тюрьма Буффэ и высокое крыльцо здания суда, постепенно погружавшееся в тень, показались ему дурным предзнаменованием. Он пересек площадь Цинцината и наконец добрался до набережных.
Там, движимый голодом, он впервые рискнул зайти в портовый кабачок и заказал себе еду. Вытащив из кармана пачку республиканских ассигнаций, которыми запасся в Лондоне, не глядя, протянул одну из тридцатиливровых купюр трактирщику, а потом отдался обретенному наслаждению от трубки и водки.
Он уже собрался было уходить, как вдруг к нему подошел трактирщик, сопровождаемый жандармом, и положил руку на плечо так фамильярно, что он даже подумал, что эти славные люди предлагают ему чокнуться с ними.
— Деньги Шаретта пока еще в Нанте не ходят, гражданин!
На тридцатиливровой ассигнации, которая, должно быть, завалялась у него в кармане еще с Леже и которую ему сейчас со смехом протягивал жандарм, Тенсе заметил надпечатку:
«Именем короля Людовика XVI…»
Сначала была сплошная темнота, но вскоре глаза привыкли к ней и стали различать окружающее.
Иногда, после бурь, особенно частых в периоды равноденствия, корабль высаживал на набережную Фосс толпу потерпевших кораблекрушение и подобранных в море людей, промокших, онемевших от ужаса, уравненных в правах лишениями, измученных днями и ночами борьбы с разбушевавшимся океаном. Так вот, сегодня в полночь большой зал Нантского Склада представлял собой почти такую же картину. Их было четыре сотни человек — собранных в кучу, позабытых на недели, а то и на месяцы, не имеющих адвоката, не вызываемых ни на допрос, ни на суд. Свеча, вставленная в расщепленный шест, едва освещала своды, к белой обмазке которых липли широкие черные тени от согнутых спин и клубков тел. Перед дверью на крюке, вбитом в стену, висела железная лампа, которая скорее сгущала, нежели рассеивала темноту, из-за того что жир, сгоравший в ней, покрывал потолок копотью.
По стенам бегали тараканы, а крысы в поисках какого-нибудь спрятанного за пазухой куска картофельного хлеба прыгали прямо на грудь спящим. Запахи горящего в жаровнях угля, отхожего места, грязной соломы и застоявшейся в кувшинах воды плыли над этой толпой отверженных. Стоял ноябрь, и теплые туманы Атлантики так пропитали все вокруг, что стены покрылись липкой влагой, похожей на выступивший на лбу пот. Англичанин, капитан дальнего плавания, играл с беглым каторжником с острова Йе в шашки, сделанные из каштанов. Те, кто ждал, когда освободится место, чтобы поспать, стояли и наблюдали за игрой. Иногда в каком-нибудь углу зажигалось огниво, прикрытое рукой, отчего пальцы освещались ярко-красным светом. Пламя тогда выхватывало из темноты лица этих несчастных. Тяжеловесные пиратские рожи сменялись изящными и меланхоличными профилями непокорных священников.
Оцепенение, темное и беспокойное, как от плохого вина, лишь отдаленно напоминавшее сон, давило и изматывало; сухой кашель разрывал воздух. В этом гранитном гроте длиной в сто метров заключенные напоминали плавающих в какой-нибудь подводной пещере утопленников. Пленники с бородами, похожими на хвосты, сплевывали красноватую от кровоточащих десен слюну и прижимали свои опухшие лица к оловянному дискосу одного из священников, которому они в темноте исповедовались.
Тактика ложных амнистий, по поводу которых устраивалась большая шумиха, оказалась весьма эффективной: власти, выманив подозрительных лиц из убежищ, в которых они скрывались, немедленно их арестовывали. Новые заключенные скапливались на Складе, потому что другие тюрьмы Нанта — Буффэ, Советат, Сент-Клер, включая заполненную женщинами тюрьму Бон-Пастер, были давно битком набиты несчастными: их размещали даже в погребах, предназначенных для охлаждения покойников. Каждый суд, разделенный на два, действовал в половинном составе, судьи не покладая рук выносили обвинительные приговоры, но освободить камеры все равно никак не удавалось. Военной комиссии, заседавшей в отеле Бель-Иль, был придан революционный трибунал с его заседателями-патриотами в качестве народного правосудия, действовавший рядом с другим правосудием, тем, символом которого являются весы. Комитет Общественного спасения Парижа издалека разжигал провинциальный пыл, посылая новых обвинителей, дабы поддержать рвение Гонделя. В конце октября производилось уже сто экзекуций в день, теперь их число возросло до ста пятидесяти, но из Можа и Маре, из Бокажа и Нижнего Пуату, из Мена и Бретани непрестанно прибывали все новые заключенные. Армия же, перегруженная гражданскими обязанностями, конвоировала заговорщиков, производила обыски у мюскаденов, прокалывала матрасы у федералистов, обыскивала последние монастыри, поражалась хитростям мнимых нищих и мнимых больных, сбивалась с толку от ложных имен, теряя время на поиски тайников с оружием в лесах, поднимала в домах паркетные плиты, рылась в пепле очагов, простукивала деревянные обшивки стен, ощупывала женщин, притворявшихся беременными, искала луидоры в париках богачей, как ищут вшей в волосах бедняков, рыла землю в надежде услышать под заступом звон столового серебра, копалась в людских душах, силясь добиться признаний в совершенных проступках, и ей, этой армии, было теперь не до сражений, ей под силу было только справиться со своим «карающим мечом», которым она размахивала везде и всюду.
— Четырнадцать Свобод! — кричал игрок, выкладывая четырех дам.
— И четырнадцать Равенств! — отвечал другой, с каре валетов в руке. Это были новые охранники, прибывшие из Парижа, чтобы сменить прежних на изнурительной службе. При них находилась большая сторожевая собака, которая лаяла, когда ее хозяева приходили в радостное возбуждение, выкладывая козыри. Эти парижские тюремщики, обуреваемые яростным рвением, разрывали книги, читали чужие письма, обыскивали заключенных по два раза на дню, запрещали покупку свечей и вина у привратника, приказывали не делать никаких надписей на стенах и скамьях.
Несмотря на их бдительность, один из заключенных читал, писал и отмечал острием своего ножа на табуретке дни календаря; сделанных им зарубок набиралось уже немалое количество. По ним можно было бы вычислить, что, коль скоро Тенсе был брошен в тюрьму приблизительно в конце августа этого, 1793 года, значит, сейчас подходил к концу ноябрь…
Лу де Тенсе жил и пока не думал умирать.
Заточение не казалось ему слишком долгим, ибо он думал о Парфэт, веря, что она находится в безопасности. Никто из сидевших на Складе нантцев не видел ее с весны, но, по слухам, мадемуазель де Салиньи была еще на свободе; кто-то утверждал, что она прислуживает на кухне у одного из членов Конвента, кто-то — что она нашла убежище в Бретани. Бывший псарь из Юшьера уверял, что она скрывается на одном из островов Луары; по сведениям других, она вроде бы добралась до Парижа.
— Я уговаривал ее эмигрировать, — сообщил Тенсе некий господин Ботиран, арестованный за федерализм, — но она отвечала мне: «Франция прекрасна, и с ней, как и со мной, ничего не случится». Хотя именно потому, что Франция прекрасна, — продолжил он, — с ней всегда что-то случается. Дай-то Бог, чтобы ничего не случилось с мадемуазель де Салиньи. Надо сказать, она всегда была такой: разумной в чувствах и неразумной в своих рассуждениях.
Тем не менее Лу де Тенсе сохранял твердую уверенность в том, что он непременно снова увидит Парфэт. Цыган, гадавший ему в тюрьме на замусоленных картах таро, предсказал: «Вы выйдете отсюда… вы сядете на корабль… Я вижу вокруг вас воду, и вас сопровождает девушка…»
Тенсе смотрел на этих людей, словно умерших во время сна и лежащих, как покойники, на дне огромного рва, того рва, который уже отделил Францию прошлого от Франции будущего; все они оказались жертвами какого-то чудовищного геологического сдвига, подобного тому, от которого рушатся горы, превращаясь в долины, и океаны поглощают цивилизации. Он наблюдал эту неслыханную катастрофу, которая поглотила общество, чьи последние представители лежали, страдая от сырости, царившей в этом помещении. В филантропических теориях века не нашлось места для заботы о людях, попавших в подобные условия, ужасающие своей бесчеловечностью. Новая Франция рождалась там, за этими стенами, без него, без них, заперев их тут, причем заперев не столько для того, чтобы наказать, сколько для того, чтобы не видеть их, чтобы больше не думать о них, чтобы избежать немых упреков людей, превращенных в призраки. У этой Франции было уже другое лицо, она носила другие одежды, говорила на новом языке.
На рассвете дверь открывалась, и входил негр; его, толстогубого, с платком на голове, едва-едва можно было различить на фоне освещенной фонарем двери. Негры всегда несут шлейф революции.
— Чем больше людей, тем высели[9], — пояснял он. — А ну-ка, потеснитесь!
И он вталкивал новых заключенных.
Около восьми часов утра появлялись комиссары с тюремной книгой под мышкой. Они выкрикивали имена, приказывая: «Следуйте за нами». Некоторые из вызванных не откликались: они не дожили до рассвета. Соседи умерших брали себе их одежду и обувь.
— А ну-ка, потеснитесь! Свыньтис[10], макаки! — кричал негр.
Однажды дверь тюрьмы отворилась и на пороге показался человек, опоясанный трехцветной перевязью, с лицом оливкового цвета и жесткими волосами, черными и гладкими. С презрительной брезгливостью он оглядел этот огромный склеп, битком набитый людьми, и проворчал:
— Нужно очистить политическое тело государства от мучающих его нарывов.
— Это явно не тот человек, которому хочется верить в согласие, — усмехнулся Тенсе.
Согласие — это вошедшее в обиход при Людовике XVI привлекательное слово, которое писалось тогда на всех стенах, звучало теперь чуть ли не в каждом выступлении. По-жирондистски холодное и бесцветное, умиротворяющее, величественное, даже слегка безжизненное, но не лишенное красоты, оно, скорее всего, было одним из самых любимых слов Парфэт. «Согласие… — повторял про себя Тенсе. — Я не буду ждать до тех пор, пока воцарится согласие и пока французы начнут обниматься. Я вырвусь отсюда, я буду молить Парфэт вознаградить меня за постоянство в любви, и в тот день, когда это произойдет, мне уже не придется говорить, что я пришел слишком поздно. Да, я и в самом деле слишком поздно вернулся в Вандею, как раз в момент гибели края, слишком поздно бросился на помощь королю, когда его голова уже пала, да, я слишком поздно попал в особняк Бабю, когда его стали распродавать и пускать по ветру, но зато в сердце Парфэт я пришел не слишком поздно, ибо теперь оно будет биться ради меня».
Тенсе обрел уверенность в себе и с надеждой смотрел в свое будущее. От этого неожиданно радостного восприятия жизни дни стали лететь быстрее. Свершившийся факт — крушение общества, обломки которого он видел у своих ног, подсказывал ему одно-единственное — бежать. Европа была для него теперь не Старым Светом, а тем светом; что же касается Революции, то она казалась ему первой атакой апоплексии. Можно сменить режимы, врачей, но нельзя изменить душу больного; можно переименовать привилегии, откупы, подати, льготы, бенефиции в права; сборы, налоги, взносы — в изъятия в казну, но это лишь усугубит развитие все того же самого рака, которому суждено будет свести в могилу европейского человека. «Европа слишком долго жила, слишком много играла, богохульствовала, пустословила и оскверняла, — размышлял Тенсе. — Здоровое сердце должно искать защиты в другом месте».
С трепетом в душе он представлял себе, как увезет Парфэт в Виргинию. Мысленно Тенсе уже видел, как она садится в один из челноков, которые индейцы, живущие вдоль рек, называют «кораблями», и поднимается вместе с ним вверх по Огайо, как они добираются, волоком перетаскивая ялик в обмелевших местах, до самого Потомака. Там они купят ферму, которую он назовет Новым О-Пати, купят вместе с табачными плантациями. Ему казалось, что он вдыхает отдающий ванилью запах белых цветов и видит, как колышутся листья от северо-западного ветра, дующего из прерий. Вечером он встретился бы у костра с татуированными сахемами, побеседовал бы с ними об охоте, вернувшись сам после удачной охоты с перекинутыми крест-накрест через плечо двумя гирляндами птиц для Парфэт, птиц Виргинии — белых цапель, пеликанов, голубых соек, диких индюков, казарок, рисовых птиц, пересмешников и всех тех уток из бухточек, которых он настрелял бы на реке Ангуиль…
Перебрав в памяти все события прошлого и обустроив будущее, Тенсе засыпал, как только начинало смеркаться — в пятом часу.
Раз в месяц его водили к «парикмахеру», то есть к жене привратника, которая «обрабатывала головы». Именно там он узнавал свежие новости. Рассказывали, что гильотина работает недостаточно быстро, что каждое утро людей расстреливают на островах, да в таком количестве, что не хватает могильщиков. Продвигавшиеся по Вандее «синие» находили колодцы, битком набитые республиканцами; печи, до отказа забитые зажаренными майенцами; комиссаров, прибитых, как сарычей, к воротам ферм: армии больше не брали пленных. Стало недоставать пороха для перестрелок. В Нанте креол из Сент-Доминго по имени Гулен проводил многочисленные обыски и аресты даже среди патриотов.
— Несмотря на это, скоро в тюрьмах освободятся места, — уверяла привратница.
Она слышала это от одного делегата-монтаньяра, прибывшего позавчера с инспекцией.
— Как его зовут? — спросил Тенсе.
— Это гражданин Каррье.
Каждое утро назывались все новые и новые имена, и заключенных уходило все больше и больше. Как только дверь открывалась, в мыслях у каждого мелькало: «Это за мной». Уйти из зала значило уйти из жизни. Охваченные туманами Эреба, люди-тени с трудом отделялись от других таких же несчастных; эти тела с отупевшими от сна или чумными от бессонницы лицами, заросшими бородами, казалось, уже бродили в аду. Эти части целого с трудом отрывались от черной массы, принявшей их и за время заточения засосавшей в себя.
Впрочем, у некоторых прощание сводилось к быстрым объятиям, скупым жестам, коротким возгласам, возвышенным словам или напутствиям, как перед дальним путешествием.
А потом — молчание, тишина, порой прерываемая чьим-то приглушенным стоном… В такие моменты Тенсе представлял себе Склад в виде одной из тех, полных марионеток, коробок, которые кукловод до поры до времени прячет в темноте, за ширмой своего театра, чтобы в нужный момент извлекать оттуда персонажей драмы.
И на этом до следующего дня все заканчивалось: Республика дарила своим врагам еще двадцать четыре часа жизни.
Однажды утром имя Тенсе оказалось в списке.
Вместе с четырьмя десятками других заключенных его провели по коридору в Военную комиссию, которая теперь заседала четырнадцать часов в сутки. Его очередь предстать перед судом подошла лишь к вечеру.
— Лу де Тенсе, виновный в ношении ассигнаций мятежной католической армии… Все согласны со смертным приговором?
Во дворе Склада мальчишки из привратницкой, игравшие в шары каменными головами святых из собора, встретили заключенных криками:
— В путь на водокачку!
— Не забудьте свои бумажники!
Тенсе мысленно спросил себя, что за водокачку они имеют в виду. Как только повозка наполнилась людьми, двери тюрьмы распахнулись и он увидел Луару. Аспидного цвета река спускалась вниз, обнимая своими гибкими руками встречные острова, мосты между которыми казались каменными кольцами. Она лениво текла в своем ложе, задерживаясь на песчаных отмелях, но убыстряла свой бег у берегов и оживлялась в водоворотах.
Повозка катилась по набережной. Нант избегал смотреть на то, как их везут. Нант испытывал страх, по крайней мере, в этих кварталах. В порту все замерло. Разгруженные корабли стояли такие же пустые, как монастыри францисканцев, фельянов, якобитов. Торговля с Америкой прекратилась. В магазинах больше не выставлялись корзины с тростниковым сахаром, мешки кофе с Антильских островов, плетенки с кипами листьев, виргинского табака.
— Едем на Луару, — сказал кто-то.
У рукава Мадлен повозка остановилась. Моряки связали приговоренным руки за спиной.
— Нас везут расстреливать на остров, — пробормотал один священник. — Да примет Бог наши души.
У набережной стоял баркас. На него посадили десять заключенных. Другие остались на берегу, безмолвные, словно тени. У штурвала баркаса находился стражник, а трое гребцов в ожидании сидели на скамьях. Гребцы, поплевав на руки, взялись за весла.
Тенсе стоял и смотрел на воду. Тихая и вязкая, как масло, она растекалась широкими черными кругами между светлыми завихрениями и белыми пузырями, возникавшими из-под весел. Он почувствовал запах тины, возвративший его в детство, к удочкам на угрей, поставленным именно в этот час, к вершам, поднятым на заре, когда он сначала слышал, а потом уже видел трепыхание илистых линей.
Солнце исчезло, оставив позади старого замка лишь тонкую красную полоску. Проведенная в небе, залитом чернилами, она напоминала губы в улыбке.
— А вот и священники возвращаются! — сказал один из гребцов.
Тенсе обернулся и увидел, как с запада, против течения плывут черные пятна: наверное, тела кого-то из тех шестидесяти семинаристов, что были утоплены накануне.
— Поток несет их из Пэмбефа, — сказал другой гребец.
Охранник взял багор и оттолкнул приближавшуюся к ним по поверхности воды темную массу; Тенсе скорее угадал, нежели увидел, сутану, белые брыжи…
Баркас доплыл до середины реки, потом, вместо того чтобы продолжить путь, пристал кормой к большому голландскому галиоту, стоявшему на якоре. На грязной палубе было полно народу. Тенсе услышал крики, смех, хором пели «Гору».
Заключенных перевели с баркаса в тесное и темное помещение под палубой, где пахло бочками из-под селедки и куда нужно было спускаться по лестнице через люк, являвшийся единственным источником света. Там их продержали больше часа.
Заключенные один за другим поднимались наверх. Крышка люка открывалась и, пропустив очередную жертву, закрывалась снова.
Тенсе остался последним.
Он знал, что сделает: оказавшись на палубе, сразу же резко оттолкнется и прыгнет в реку, течение которой в этом месте, как он успел заметить, непрестанно завязывало и развязывало морские узлы; его руки будут связаны, зато ноги — свободны, он поплывет на спине; солдаты станут стрелять по нему, но в сумерках промахнутся…
И вот настал его черед.
В тот миг, когда он выходил на свежий воздух, двое часовых схватили его, сняли с него одежду и поставили перед столом, за которым ели и пили мужчины и женщины. Участники пиршества аппетитно грызли баранину на ребрышках и бросали обглоданные кости за борт. Иногда позади них слышалась военная музыка.
— Глоток мюскаде? — предложила одна из сидевших за столом женщин охранникам, держа в каждой руке по стакану.
— А неплохое вино, — одобрил напиток один из них.
— Буржуазное, — подтвердил другой.
Они выпили, продолжая бдительно держать Тенсе за руки.
— Тебе не предлагаю, — сказала ему женщина, — твоя чаша и так полна… (и, оттопырив большой палец, показала ему на Луару).
Их было три грации, окружавших мужчину с трехцветной перевязью, который сидел во главе стола. Отставив мизинец, он сосал цыплячью ножку, складывая кости в тарелку; даже перед пустыми бутылками он пытался сохранять подобающую судье властную благопристойность. Тенсе узнал его: это именно он несколько дней назад приходил на Склад и с отвращением остановился на пороге. Лу вновь увидел его оливковое лицо, его налитые желчью глаза и зрачки чернее центра мишени, его прилизанные жирные, словно их намазали сливочным маслом, волосы.
— Эй, возьми хлеба, гражданин!
Одна из женщин протянула матросу.
— У кого есть хлеб, тому горя нет, — ответил матрос кусок мякиша.
— А теперь сходите еще за одной из тех барышень… — приказал охранникам человек с перевязью. — Да поторапливайтесь, а то начнете там щупать их… — Он посмотрел на Тенсе и спросил его:
— Как тебя зовут?
Тенсе выкрикнул свою фамилию с такой же яростью, с какой испанец бросает нож.
— Тоже, значит, из бывших! Все, лисицы кончают жизнь у скорняка, а все бывшие заканчивают ее в Луаре, — со смехом воскликнула одна из женщин, которую называли Нормандкой.
— Иисус-Марат, — сказала другая, — мы не хотим заставлять тебя страдать от одиночества. Каррье даст тебе спутницу, чтобы ты мог покувыркаться с ней в реке.
— Кричи: «Да здравствует Республика!» и благодари нас! — добавила третья.
— Ладно, Праслина, не заставляй его это кричать! — возразила ее соседка. — Рот говорит, да сердце молчит…
Три женщины громко, наперебой заговорили.
— Тише, милая Карон! Дамы… Да успокойтесь же вы, мои очаровательные фурии, — смеясь, вмешался представитель власти.
В носовой части корабля опустили трап, ведущий в небольшой погреб. Два жандарма скатились туда под шум веселого застолья, а снизу, из-под палубы, доносились слабые сдавленные крики отчаяния.
— Ишь как бьются в садке!
Вскоре на верхней ступеньке трапа показались жандармы. Стуча железными подковами сапог, они вытащили на палубу связанную женщину и силой заставили ее идти.
Лу де Тенсе мысленно сказал себе, что настал именно тот подходящий момент, когда надо прыгать. Он успел спокойно осмотреться, прикинул, какое расстояние отделяет его от пирующих, рассчитал, с какой силой ему нужно рвануться, чтобы достичь леера, выбрал место, куда поставит ногу, чтобы прыгнуть в реку, которая мягко плескалась за бортом корабля; он решил, что прыгнет в ту минуту, когда внимание будет отвлечено, когда головы повернутся в сторону пленницы, ну а вырваться из рук стражников ему будет тем легче, что он голый.
Все шло именно так, как он и предполагал; присутствующие одновременно посмотрели на левый борт, куда на мгновение взглянул и он. Однако то, что увидел Тенсе, ошеломило его. Пленницу вытолкнули перед ним к столу, и она остановилась там, бледная, неподвижная, нагая. Тенсе узнал в ней Парфэт де Салиньи.
— Это монахиня, — заметила одна из женщин.
Среди сидевших за столом кое-кто смог вспомнить ее имя. Фуке, бондарь, знал ее как контрреволюционерку, а Ламберти, каретник, добавил, что она ханжа и любимица священников.
— Окунуть ее, потаскуху проклятую! — закричали остальные.
Тенсе не сводил глаз с Парфэт. Часто в своих юношеских мечтах он желал ее именно такой. Он вложил в этот взгляд весь свой страстный восторг. Она оставалась недвижной; в сумерках ее бледность отливала голубым, отливала голубизной юшьерских кедров… Ее черные волосы ниспадали на плечи, в ее стане чувствовалась молодая сила растущего стебля, который, расширяясь внизу и вверху, имел форму вазы, предназначенной принимать жизнь и давать ее.
— Да здравствует невеста! — закричала Карон, опершись на представителя народа.
Парфэт стояла прямо; казалось, она ничего не видит и не слышит; она открывалась взглядам, как осужденный на смерть открывается расстреливающим его пулям. Ее твердый взор был устремлен в пустоту, и на губах не было просьбы о пощаде. Тенсе, трепеща, восхищался этой кожей, которая в свете последних лучей уходящего солнца уже приобрела зеленоватую холодность растущих в воде растений.
Стражники толкнули девушку к нему и за несколько секунд связали их вместе: эти люди целый день выполняли такую работу, и их руки уже наловчились управляться с заледеневшей под ноябрьским ветром плотью. Другие приговоренные ждали на берегу; нужно было торопиться, чтобы получить удовольствие до наступления темноты.
Тенсе почувствовал, как веревки впились в его тело. Стражник уперся в его поясницу коленом, чтобы туже затянуть их. Но ужасней, чем эта боль, была та, которую он ощутил от прикосновения к женщине, когда ее твердая грудь прижалась к его груди.
Палачи отступили, чтобы оценить свою работу. Два тела теперь были стянуты так туго, что казались заплетенными в косу: впадины поджарого мужского тела приняли выпуклости женского тела и образовали единое целое.
В свинцовом тумане глазу было уже трудно отделить одну жертву от другой; контуры их тел становились неразличимыми. Сумерки начинали покрывать их одной тенью, словно укутывали их одним покрывалом. Эти плотно соединенные поясницы, эти стянутые веревками груди, эти части тела, переплетенные, как ивовые прутья корзины, были, независимо от них самих, окутаны темнотой и стыдливостью. Однако истязатели все еще испытывали чувство неудовлетворенности: им хотелось увидеть совокупление диких зверей, позорную пародию на таинство плоти, соединенной с другой плотью, но их гнусность оказалась бессильна против двух душ, которые в это мгновение были выше и целомудреннее палачей. Надругательство не достигло цели.
Синевато-серые воды Луары текли, нашептывая что-то в ночи, как шепчут в потемках церковного нефа невидимые уста верующих. Ужинающие замолкли. Их неожиданное молчание не было вызвано состраданием, ибо ничто человеческое не доходило до них; просто, может быть, патетический образ этих двух связанных молодых людей превосходил все, что они видели до сих пор?
Два лица, принужденные касаться друг друга, сблизились.
— Вы! — тихо прошептал тогда Тенсе.
Она не узнавала его. Но, возможно, звуки этого голоса пробудили что-то в глубине ее памяти.
— Парфэт…
Только произнеся ее имя, он почувствовал, что она дрожит. Был ли он причиной этой слабости или это было предчувствие смерти?
— Парфэт! — снова сказал он.
Он вложил в этот страстный призыв все то, что тайно сдерживал долгие годы: всю свою неистовость, всю хваткость волка, который не отпускает свою добычу.
— Парфэт! Как я ждал тебя… Больше ты меня не покинешь.
С чувством бесконечного блаженства смотрел он на Парфэт в последний раз, чтобы навсегда унести с собой ее образ. Он вновь обретал возможность видеть любимые черты ее лица, благородный профиль, четко обрисованные брови, сходящиеся над перпендикуляром ее слегка изогнутого носа, ее карие античные, широко поставленные глаза, длинные локоны черных волос, ниспадавшие на ее белые плечи. Они были одни между небом и водой.
Все остальное исчезло…
Она принадлежала ему; она больше никуда не уйдет; они нерасторжимы. Невероятная причуда судьбы прижимала его теперь к той, которая всегда удерживала его на расстоянии. Услышав свое имя, она вздрогнула. Он позвал ее снова, и она вновь задрожала. Лицо мадемуазель де Салиньи, до этой минуты ничего не выражавшее, казалось разбуженным неким чувством, отдаленным, как эхо, и более сильным, чем страх, ее полные, с двумя ямочками в уголках, губы приоткрылись…
— Поцелуйтесь! — закричали из-за стола.
Их лица подтолкнули друг к другу — и губы их соединили насильно. И тут Тенсе, в свою очередь, задрожал от этого возвышенного удовлетворения, самого сильного и самого краткого из тех, что дано познать человеку. Он всей душой ощущал нежность этого лица, которое прижималось к его лицу своей кожей, ставшей вдруг серее земли. Он возблагодарил судьбу, подарившую ему счастье умереть вместе с любимой.
Четыре стражника схватили их, приподняли над собой эти два сплетенных тела, похожие на изваяние самой Любви, нежно окутанное первыми ночными тенями.
— Парфэт, я всегда любил тебя, — прошептал Лу де Тунсе.
Луара с шумом разверзлась под ними, и капли воды упали на палубу, обрызгав ужинающих.
— Черт побери, — воскликнул Каррье, — какая красивая пара!
А глаза его продолжали искать исчезнувшие в воде очертания.