Перевод Т. Чугуновой
Памяти Э. Б.[78]
Блаженными, Кларисса, были дни нашей дружбы. Доверху заполненные мелкими житейскими заботами, они были сродни полкам ваших шкафов, которые ломились от бесчисленных безделушек, столь милых вашему сердцу. Мы сходились каждую ночь в самых ярко освещенных и шумных домах города, собиравших любителей потанцевать. Ранним утром желание спать уводило меня прочь, а ваш телефонный звонок будил:
— Выгляните в окошко, какое сказочное облако я вам посылаю!
И хотя наши дома стояли рядом, я едва успевал бросить трубку и босиком добежать до окна, чтоб увидеть, как небесным путем прямо на меня надвигается что-то огромное, серое или розовое, о чем вы меня предуведомили, тяжелое само по себе, а сверх того нагруженное вашими добрыми пожеланиями.
Я мчался к вам — ведь зимние дни столь быстролетны, — и мы отправлялись бродить по антикварным лавкам Эбьюри-стрит в поисках еще какой-нибудь безделушки или куска шелковой ткани; когда мы заходили в одну из них, уже сгущались ранние сумерки, и последние дневные лучи выхватывали из темноты то золото миниатюры, то булат, а то вставные зубы хозяина, который вас так смешил…
Это были блаженные дни.
Стоит мне погрузиться в воспоминания о них, как в памяти всплывают две картины.
Одна из них. Ночь, светлая, затерявшаяся в дождливой весне, источающая ее горячую голубую влажность. Настежь открытые окна, а мы с вами на балконе. Вы перегибаетесь через перила, чтобы вдохнуть аромат свежескошенной травы, поднимающийся от Кенсингтона и смешивающийся с резкими запахами, исходящими от танцующих; уксусный цвет вашего манто от Лонги наложен на ярко-оранжевый цвет японского мостика, выгнутого, как ослиная спина; маски прижали к парапету женщину с обнаженной грудью — она бросает карпам хлебные крошки и смеется. Подобно тому как венецианская бота[79] затеняет ваше лицо, оставляя видным лишь любопытный рот с неестественно-яркими губами, так и ночь накрывает весь этот карнавал плотной бархатной мантильей, из-под которой виднеется только созвездие Колесницы, повисшей колесами вверх в своем неподвижном падении на нас.
И другая. День, сельская местность. Игра в теннис словно высечена на камне усеченной вершины холма, откуда графские владения — заброшенный пышный парк — мягкими волнообразными движениями сбегают к морю. Молодой человек в белом полотняном костюме всем своим телом сопровождает посланный противнику мяч, а тот в ожидании мяча весь, вплоть до тени, подбирается. На покрытом изумрудной травой взлобье холма за чаем, сервированным на ротанговом столе, собрались молодые женщины в вишневой, желтой, зеленой и еще раз вишневой вязаных кофточках. Самая светлая точка всей этой искрящейся радостью картины, сверкающий центр кружка, образованного женскими фигурами и вписанного в более широкий круг неба и природы, — кипящий серебряный чайник, своим гуденьем напоминающий жужжание ос над пирогом: в его выпуклой крышке отражаются небо и колышущиеся тени деревьев, а в ребристых боках — деформированные женские головки и вишневый, желтый, зеленый и еще раз вишневый цвета.
Но можно ли хоть на мгновение забыть о настоящем, если перед тобой уже картины иного рода?
Бескрайнее поле непролазной грязи с сочащейся под ногами сквозь редкую траву, как сквозь губку, жижей, сумерки цвета перепрелой листвы; сверху — небо, слева — строения из светлого дерева с сильным смолистым запахом. В лужах — все то же умытое, разрешившееся от бремени дождя небо да алюминиевая луна. На раздолбанных дорогах — затейливая, позвоночнообразная колея от тяжелых артиллерийских орудий, заполненная лиловой водой.
Или другая картина: по насыпной дороге от Арсенала к казарме под ливнем бредут пехотинцы в плащ-палатках. Ломовые лошади, ведомые солдатами с покорными замкнутыми лицами, тащат по грязи фургоны. Они оставляют за собой равнину, спускающуюся к реке со свинцовыми водами, покрытую, насколько хватает глаз, палатками, фурами, пушками без лафетов, вздыбленными валами фиолетовой земли, своей регулярностью напоминающими кротовые сооружения, — траншеями Новой Армии.
А вот еще: город с его торчащими трубами, коренастыми газгольдерами, ажурными мостами, ослепительными рельсами, семафорами, стрелками, мачтами парусников, паром, вырывающимся из котлов, оружейным складом, омывающим свои розовые ступени-ступни в поднявшейся в час прилива воде реки, впадающей в море.
А ведь вы, Кларисса, в войну не верили. И все повторяли:
— В любом случае это ненадолго.
— Это было бы ужасно…
— Этого не может быть, я знаю Германию.
А немцы возьми да и начни воевать с Францией, и все для того, чтоб в полной военной выкладке заявиться в «Кафе де Пари». А с Англией оттого, что ничто не могло их разубедить: английские портные нарочно шьют им скверную одежду.
Когда я сообщил вам по телефону об объявлении Германией войны России, вы ответили:
— Я была в саду, срезала розы.
Вы тревожились о своих родных и друзьях, оставшихся во Франции, но не могли избавиться от ощущения безопасности, присущего островным жителям.
Эта страна пробуждалась к войне не сразу. Осознание того, что мирная жизнь кончилась, приходило извне, и тоже не сразу, а тогда, когда вы вдруг замечали, что немецкие евреи из Коммершпаль-Роуд захлопывают ставни своих домов, как Вест-Энд[80] прячет свои полотна, падает цена государственных займов, понижается цена на шерсть в Сиднее, как на никелированных автомобилях спасаются американцы и еще более губительной становится власть денег; осознание происходящего поступало вместе с вестями о том, что страдающие артритом дипломаты, прервав лечение, спешно покидают воды, что монархи возвращаются в столицы своих государств, что многие страны запирают свои границы на засов. Затем последовал исход французских парикмахеров и поваров, с трехцветным флагом направлявшихся к вокзалу.
И в этот раз, как ежегодно, на регату, из Портсмута вышли военные корабли, но их пушки были расчехлены, а немецкие яхты не появились вовсе. Море отреагировало первым, суша — позднее: мы увидели, как на береговой телеграф поднимается береговая охрана с зелеными клеенчатыми сумками. И только вслед за этим лихорадка стала от берегов распространяться в глубь материка.
Все эти перемены происходили не тотчас. Англии, в отличие от России, не довелось пережить белой августовской ночи, когда тысячи мужчин с пересохшими губами обняли своих женщин и сожгли письма. Как не довелось ей ощутить сотрясения земли от бомбовых ударов, не пришлось занавешивать окна, сниматься с насиженных мест.
Только перед немецким посольством учредили полицейский пост.
И выстроили казармы, когда наконец была осознана неизбежность происходящего.
Но как иначе, если не постепенно, могла постичь страшную неизбежность страна, в которой дети, играя, никогда не находили в стенах домов пуль, оставшихся от предыдущей войны, страна, не обезображенная шрамами?
Слышу, как вы идете, Кларисса. Походка размашистая, решительная, вы сначала ступаете с пятки, так что не слышно шуршания шелка; при ходьбе вы насвистываете мелодию регтайма.
Вы высокая, широкоплечая, статная, рыжеволосая. Вы не носитесь со своей красотой, но не забываете лишний раз привлечь внимание к своим волосам:
— Обожаю рыжих. Не пропущу незамеченной ни одну.
Вам претят скрытые комплименты, которые по душе брюнеткам, и вы лицемерно заявляете, что только блондинки умеют нравиться.
— Я рыжая, и, как у всех рыжих, у меня скверный характер, — добавляете вы.
Симпатией к вам проникаешься не сразу, особенно если знакомишься с вами в свете, где вы появляетесь в шляпе и перчатках, где нет вашего дома, друзей и всего того, что вас объясняет. Вы бросаете презрительные взгляды, поджимаете губы, еще больше выпрямляетесь и словно даете понять окружающим: «Я выше вас всех».
До чего же плохо вы одеваетесь! Правда, со вкусом. Туфли — с острыми мысами, на низком каблуке, платья — простые, короткие, с карманами; вы так и ходите до вечера в том, во что влезли с утра, и подолгу не меняете свой гардероб. Весь ваш утренний туалет, как я догадался, ограничивается принятием душа. Проснувшись в семь, в восемь вы уже при полном параде и готовы идти завтракать. Сидя в автомобиле, поправляете прядки, выбившиеся из-под шляпы.
На мои упреки отвечаете:
— Нет времени заниматься собой. Есть вещи поинтереснее.
Это безразличие к своему внешнему виду — не поза, иногда вы идете на уступки (особенно в вечерних туалетах), и тогда я сожалею, что вы это делаете.
Предположить, будто вам невдомек, что сейчас носят, нельзя, ведь вы сама рисуете для других то, что войдет в моду. Вам нравится окружать себя странно одетыми женщинами и элегантными молодыми людьми.
Мне порой удавалось заставить вас переодеться из платья пятнадцатилетней давности в платье тридцатилетней давности. Когда вы желаете быть приятной, вы делаете челочку и повязываете на шею черную бархотку — это называется «как у Дега».
С первого дня нашего знакомства вы внушили мне чрезвычайное любопытство к вашей персоне, которое не прошло и по сей день. Полюбить вас мне помешал лишь ваш строптивый характер.
У вас интересная внешность: плотно сжатые, словно таящие какую-то тайну губы, чувственный нос с широкими ноздрями и подвижными крыльями, неотразимые желтые с бледно-розовыми прожилками глаза навыкате, как правило, суровые и смягчающиеся лишь изредка.
Вы много знаете, хотя и не образованны. Вы не учили истории, но разбираетесь в прошлом, и какая-нибудь старинная вышивка или туфелька скажут вам больше, чем иному эрудиту.
Вы не любите читать. Ни разу не видел я вас с книгой в руках. В вашем книжном шкафу лишь картинки, каталоги, разные бумаги.
Я знаю: вы никогда не состаритесь и будете всегда. Когда жизнь становится мне невмоготу, я захожу к вам утром, в час, когда вы приводите себя в порядок. Продолжая заниматься собой — полируя ногти или шнуруя ботинки, — вы восклицаете:
— Жить, и все тут! Друг мой, скажите себе: «Я живу», и все встанет на свои места. Ну разве это не замечательно — обладать возможностью бегать, останавливаться, постоянно находиться в тонусе, уставать, плевать куда хочешь — в огонь, в воду, а то и на головы прохожих!
Все так, вы именно таковая: осознанно наслаждаетесь своим здоровьем, биением пульса, тем, как функционирует ваш организм, всеми даруемыми им радостями, для многих из нас опостылевшими; вы с таким наслаждением двигаете руками и ногами, словно через час вам предстоит ампутация или вы лишь недавно излечились от паралича. Вы буквально завладеваете помещением или улицей, будто долго были лишены возможности свободного перемещения. А народным гулянием упиваетесь, словно оно устроено для вас одной, хотя целые толпы, выжатые узкими улицами на лоно природы, окружают вас: пестрые кучки гуляющих напоминают разбросанное по траве выстиранное белье.
Пришлось бы немало потрудиться, чтобы лишить вас жизни, настолько она вошла в вашу плоть и кровь. Когда вы лечите зуб, дантист зовет на подмогу, и все равно он не силах оторвать от вас хоть малую толику. Вы не знаетесь с болезнями. Сопротивляетесь английским врачам.
Придя как-то раз к Клариссе, застаю ее всю в пыли, с почерневшими от грязи руками и лицом.
— Навожу порядок, — поясняет она.
Уверяет, будто любит просторные помещения, голые стены, натертые полы, в которых отражается комната, ничем не загроможденные столы. И при этом изнывает, став жертвой пристрастия к безделушкам: она не в силах устоять перед зовом все новых и новых вещей, обращенными к ее чувствам и зрению, и вскоре шкафы, всевозможные столики, каминная полка и даже орешетка оказываются сплошь заваленными; против ее воли вещи завоевывают сундуки, пространство под мебелью, ящики перестают задвигаться, и порой бывает просто трудно войти в комнату. Но вот наступает день, когда Кларисса не выдерживает и с болью в сердце порывает с дорогими вещицами, ссылая их на чердак, где им предстоит провести годы, пока она не вспомнит о них и не допустит вновь в свое жилье.
День-деньской рыщет она по антикварным лавкам предместий, еврейских кварталов, по торговкам парфюмерией. Своим размашистым шагом с корзиной в руках смело направляется на барахолку, где, не страшась клопов, роется в старье, что-то выискивая и вынюхивая, торгуется, возвращаясь домой с полной корзиной и набитыми карманами. И всем своим приобретениям она рада, все их благосклонно принимает, начиная с самых редких и кончая болтами, дверными ручками, гвоздями и старыми монетами.
— Я как сорока, — признается она.
И впрямь сорока: набрасывается на все блестящее, чтоб схоронить в укромных местечках. Вся ее спальня забита какими-то черепками, пробками от графинов, подвесками люстр, осколками хрусталя, зеркал, фигурками животных из закопченного стекла. Когда же все это будет расставлено, разложено, выставлено на обозрение, Кларисса?
— Они такие приятные на ощупь! — говорит она, беря в руки свои сокровища; гладит их, трет, разглядывает на свет, наслаждаясь игрой солнечных лучей в их гранях. Уже с улицы можно понять, где ее квартира — по хрустальным шарам, подвешенным к потолку балкона: вся улица отражается в них в искаженном виде — медленно вращаются облака, проносятся омнибусы.
Кларисса прилежно посещает все торги, не пропуская ни одного.
В Лондоне нет главной аукционной распродажи, на которой было бы выставлено все, что идет с молотка, но существует целая сеть публичных торгов, и у каждого свои завсегдатаи, свое лицо, свои обычаи. Различие между ними больше, чем различие между кварталами, и здесь ощущается социальная иерархия. Но для Клариссы это не имеет значения и затруднительно лишь в том смысле, что порой приходится преодолевать немалые расстояния.
Сперва она непременно заявится на торги в богатом квартале, в особняке с монументальной лестницей, с портье в ливрее с позолоченными галунами, с заслуженными экспертами и титулованными критиками — тут не редкость и музейные экспонаты, и личные вещи королей, и ценные предметы из состоятельных домов.
А в нескольких метрах оттуда торги представляют собой уже карикатуру на предыдущие: те же портье, но подряхлее и в поношенных ливреях, анонимные полотна, подделки под Рембрандта и Коро, всякая похабщина, подозрительные личности и барышники.
Есть и специальные торги, где распродаются, например, драгоценности, золото, жемчуг, — здесь, как правило, заправляют армяне с черными бородами да евреи.
Не гнушается Кларисса и подержанными вещами, продающимися в простонародных кварталах, куда устремляются толпы нуворишей, сколотивших состояние на войне, — эти набрасываются главным образом на пианино, коллекции ружей, граммофоны, индийские грубошерстные ковры, накладное серебро и плюшевые кресла.
А там, глядишь, отправится и к первоисточнику: в доки, где прямо с борта парохода, приплывшего с востока, идет торговля заморским товаром.
Но сердце ее безраздельно принадлежит провинциальным торгам, где с молотка иной раз идет целый дом после кончины всех его обитателей или в результате наложения ареста — чего тут только нет: начиная с вина из подвалов и кончая дверными ручками; ее ведет по этим обломкам былого великолепия безупречный нюх.
Приобретая, она испытывает угрызения совести и всякий раз придумывает оправдание:
— А что, неплохой подарок молодоженам, вместо того чтоб дарить какую-нибудь гадость…
— Детям пригодится…
— Не для себя, пойдет как чаевые…
— В прошлом году я упустила подобную вещицу, теперь ее днем с огнем не сыщешь…
Происходит ли с ней какое-нибудь радостное событие — она покупает что-нибудь на память, случается ли неприятность — покупает что-нибудь в утешение.
Даже если я и поведаю о страсти Клариссы к старью, приоткрою ящики с накопленными там поношенной обувью, куклами, марионетками, вытащу на свет божий все эти расшитые жилеты, праздничные фраки, военную форму, театральное тряпье, сверкающие лохмотья, всякий хлам, целую груду рванья, которую даже приверженностью к старине никак не оправдаешь, все равно я ничуть не приближусь к тому, что бы мне хотелось объяснить.
— Это уже ни на что не годно! — смеется она.
Если бы только это. А еще куча просто невообразимой, без возраста ветоши… трудно себе представить, что такое вообще может существовать. Что это? Музей одичавшего ребенка? Кунсткамера при доме для умалишенных? Или коллекция консула, обалдевшего от тропиков?
— Вам известны мои пристрастия, — признается она, — сломанные механические игрушки, шарманки, церковные благовония, корсеты из черного шелка в разводах, цветы из разноцветного бисера, упоминаемые Шекспиром, скатерти с пригоревшим молоком…
Мне на память невольно приходят строки из «Одного лета в аду»:
«Я любил идиотские изображения, намалеванные над дверьми; декорации и занавесы бродячих комедиантов; вывески и лубочные картинки…»[81]
Еще более необъясним ее интерес к подделкам.
Имитация ей дороже подлинника. Она упивается тем разочарованием, которое испытывает сама, не сумев распознать подделку, и разочарованием других. Как она забавляется, наблюдая за взглядами, бросаемыми другими женщинами на ее жемчуг, ведь столько низких чувств вызвано буквально задаром. Ей по душе парафраза оригинала, современное поклонение обманке, скрытая в подделке издевка, нечто природное, поднятое на смех и представшее как несовершенное или бесполезное. Переодевание — одна из ее радостей. Она подкрашивает ткани, ковры, обесцвечивает волосы, разрисовывает своих котов. Она окружена множеством вещей, предназначенных совершенно для иных целей, нежели те, которые за ними числятся испокон веков — книгами, открывающимися, как коробки, пеналами, превращающимися в подзорные трубы, стульями, становящимися столами, столами-ширмами и бесчисленными драгоценностями с секретом, которыми мы обязаны дурному вкусу итальянцев и японцев.
Ее завораживают бедные пригородные лавки, напичканные филигранью и дешевой бижетерией. Ей ни к чему шкура пантеры, но от рыжего кролика с нарисованными на нем черными пятнами она не в силах отвести глаз.
По чашам у нее разложены стеклянные и хрустальные фрукты, однако вся ее нежность отдана восковым апельсинам, гроздьям целлулоидных ягод, неестественно раздутых и с какими-то словно больными листочками. Вместо живого карликового кедра ей подавай погибшее деревце — она покроет его ветки красным лаком, прикрепит к ним пестики из перьев и лепестки из вощеной бумаги.
— Я мечтаю об искусственном саде, — признается она. — Он бы находился внутри настоящего парка, чтобы попадать в него естественным образом. Это было бы самое прохладное, тенистое место парка с искусственной зеленью. Растянуться бы на зеленом мху — такой зеленый цвет бывает только у крашеного волокна, — ощутить его теплую пыльную поверхность. И чтобы цветник из шелковой бумаги и бисера, а под кроной из прорезиненного полотна в бассейне из литого стекла — гуттаперчевые карпы…[82]
У Клариссы два дома: один в городе, другой в деревне. Поэтому наша жизнь что маятник: качается то в одну, то в другую сторону, да год неравно поделен — одна его часть отдана быстролетным, словно спаянным между собой месяцам и проходит в городе, другая — прозрачным летним месяцам в деревне. Дома не так уж удалены друг от друга: если подняться на террасу городского дома, на горизонте виден деревенский дом: он стоит на вершине окутанного голубой дымкой холма, отделяющего Лондон от пригорода.
Городской дом весь такой благородный и авантажный. Вытянулся во фрунт, держит строй — и по тротуару и по конькам крыш. Как же ему не стараться, ведь здесь останавливался Байрон. Его строгий фасад кажется скучным тому, кто не знает, сколько экстравагантных сокровищ скрывается за ним.
Деревенский же дом, напротив, маленький, изысканный — ни дать ни взять забытый в саду шкаф в стиле ампир. Сердцевина его — круглая прихожая, увенчанная сверху балконом, в которую выходят двери всех спален, так что по утрам гости, не вставая с постели, могут швырять друг в друга яблоками.
Помимо двух персидских котов, дремлющих возле камина — их легко можно принять за пепел в очаге, — у Клариссы мало настоящих друзей.
— Если хотите, Кларисса, поговорим о ваших друзьях, моих приятелях.
Вы — центр целого мирка, весь смысл существования которого, кажется, заключен в вас. Как и ваши безделушки, мы не представляем иной жизни, чем та, которую вы нам определили. (Ведь вы авторитарны, Кларисса. Вы — рослая, уверенная в себе женщина с четкими движениями, определенными чертами лица и хорошо развитой грудью.)
Из ваших уст не услышишь: «Чем бы нам заняться сегодня вечером?» «Сегодня вечером в „Альгамбре“, шестая ложа», — скажете вы.
Мы — ваши пленники. Все наши пути-дороги ведут к вам. Вдали от вас скучно, стоит оказаться на вашей улице — тянет нажать на большую плоскую кнопку звонка, подняться по мраморной лестнице, гулким эхом отражающей каждый шаг, пройти мимо бранящегося попугая в прихожей, ощутить запахи кальки и масляных красок, доносящиеся из будуара, приложиться губами к камее вашего перстня и взглянуть на лиловые прожилки в ваших глазах.
Нас объединила дружба с вами, между собой у нас ничего общего. Хотя просматривается нечто фамильное: все мы как на подбор юные, стройные, с горящими взорами и яркими губами. Громко смеемся, много пьем, никогда не поспеваем к раннему завтраку, лихо отплясываем фарандолу в вашем доме и умеем прикусить язык, когда вы садитесь за фортепьяно.
Вам нравится собирать нас вместе, не разбираясь, кто с кем в ссоре, и все же в каждом из нас вы отличаете что-то свое, особенное, и цените его за это: у Памелы волосы красного дерева, у Тома — тонкие запястья, у Рафаэля — красивая внешность и дар играть на банджо, я же, по вашим словам, неплохо смотрюсь в вашем китайском салоне[83].
Вот все мы собрались, ко всеобщему удовольствию, и прежде всего удовольствию Клариссы, за столом в «Мюррей»[84]. Кларисса ростом выше нас всех, в ней больше блеска, чем в других женщинах, больше уверенности, чем в окружающих ее мужчинах, само собой, метрдотель обращается именно к ней. Мы же образуем вокруг нее группку избранников, счастливых очутиться здесь, в этом уютном погребке, в этой бонбоньерке, где правит бал удовольствие. У дам холеные руки, ухоженные лица; вечерние туалеты оставляют открытыми их руки, плечи, подмышки. Кружатся, словно вокруг некоей воображаемой оси, пары, скручивая вальс, как тряпку, из которой сочится мелодия. У многих мужчин руки на перевязи, головы забинтованы; негритянские ритмы их слегка утомляют, возвращая к неистребимому воспоминанию о той пропасти, в которую они рухнули, когда в них угодил снаряд, о первом глотке воды в лазарете. Официанты спотыкаются о лежащие на полу костыли.
Помимо нас в погребке и другие посетители — откормленные, цветущего вида, они потягивают pommery из бутылок для сидра, поскольку уже перевалило за десять часов. Это нейтралы: скандинавы, голландцы, американцы. Они обмениваются многозначительными взглядами и подпольно предлагают, например, две тысячи маузеров с немедленной поставкой в открытом море напротив Барселоны, или достают из заднего кармана брюк образцы сукна для военной формы любой из воюющих сторон. Добродушно выкупают отвергнутые заказы, зная, что те хорошо пойдут у русских, перекупают запоздавшие поставки. Пулеметные очереди, что однажды обрушатся на головы солдат, берут начало именно здесь. Том зубоскалит по этому поводу:
— Последний писк. Последний писк умирающих. — И добавляет, протягивая одному из барышников шрапнель, недавно извлеченную из его черепа: — Может, снова пригодится?..
За столиком, где тесно локтям и тарелкам, нас пятеро. Памела сидит, закутавшись в горностаевое манто, не раскрывая рта, с несчастным видом, усталыми от света рампы глазами и не стертым со скул гримом. Покончив с яичницей с беконом, она закуривает сигарету с амброй и вдруг как-то вся сжимается и закрывается, как цветок; ставшее свободным манто соскальзывает с плеч. И вся она становится такая узкая-узкая: Рафаэль называет это «быть сложенной, как бутылка содовой». Бедняжка опечалена:
— Не могу позволить себе держать кухарку.
Том, у которого под Ля Боссе[85] лопнула барабанная перепонка, подносит руку к здоровому уху, чтобы лучше слышать, и, думая, что она пошутила, смеется, отчего складки покрывают его потрескавшиеся от фландрских ветров щеки.
Рафаэль заказывает себе полный ужин и флегматично съедает его. Лицо восемнадцатилетнего юноши (а ведь он уже награжден Трансваальским крестом) хранит полное спокойствие; что бы ни творилось вокруг, он всегда ведет себя одинаково хладнокровно и невозмутимо, хотя жизнь его была и остается переменчивой и самой заурядной, какую только можно себе вообразить. Он — воплощение устойчивой экстравагантности. Чувствуется: мир сам по себе, а он — сам по себе. Без каких-либо обязанностей и забот, без своего очага и счета в банке, только с тем, что на нем. Ничто в нем не выдает его прошлого: бурные ночи, проведенные за игорным столом на Монмартре, в Риме или Довиле, в танцах в Санкт-Морице или отданные любви в Польше и на Мадейре не оставили ни единого следа на его гладком лице.
Ни нагловатый, ни услужливый, Рафаэль идет по жизни, как какое-нибудь редкостное животное, с присущей всем выпускникам Итона слегка расслабленной манерой вести себя — человека, привыкшего к праздности.
Кларисса держит его при себе, словно какого-нибудь красавца кота, и, как кот, он ждет из ее рук всяческой ласки, компенсируя зависимость от нее подчеркнутым безразличием.
Кларисса наблюдает за тем, как он ест.
Время от времени между двумя танцами к нам подсаживается Луиза. Она хороша собой, но красота эта не впечатляет; нам от нее ни жарко, ни холодно. От нее не исходит сияния, и рядом с нами она блекнет.
Вот она собралась говорить, вот она медленно поводит глазами (не иначе как выросла возле железнодорожной линии), вот она открывает рот:
— Я…
Рафаэль перебивает ее. Она закрывает рот, открывает сумочку, долго смотрится в нее, как в колодец, затем достает из нее портсигар, мундштук, сигарету, зажигалку, пуховку, помаду; гримирует родинку.
Снова собирается заговорить, ее рот открывается в виде ромба:
— Я…
Но и за этим не следует ничего. Она вытирает потекшую тушь и задумывается.
— Война так утомительна. В траншеях, должно быть, такая скука. И у дантиста скука. Утром я два часа провела у дантиста: невралгия… Надо же было двадцать лет дожидаться, чтобы узнать, что такое зубная боль. Я хотела запломбировать вот этот, коренной…
Все слушают ее лишь из вежливости. Уверенность покидает ее. Она смотрит на Клариссу, взгляд которой как будто говорит:
«Когда же ты поймешь?»
Луиза встает и уходит — показывать свой зуб герцогу Орлеанскому.
Четыре часа ночи. Мы выбираемся на свежий воздух, оставив позади тяжелый сигарный дым, запахи спиртного и гусиной печенки. До рассвета далеко. А свет уличного фонаря такой же пугливый, как и свет ручного фонарика; полицейский проверяет замки; золотари под фонарем читают французское коммюнике.
Я предлагаю взять такси, но Кларисса предпочитает пройтись пешком.
— Возьмите меня под руку. Я так люблю ночь. Ну почему сон поглощает половину бесценных часов нашей жизни? Почему детьми нас отправляют так рано спать под предлогом того, что ночь не для детей? Вы вставали по ночам? Расскажите.
— Извольте. Стоило моей матери поцеловать меня, подоткнуть одеяло и выйти, я тут же вставал. Открытое окно моей комнаты выходило на балкон, откуда была видна улица. Этот балкон и составлял главную радость моего детства. До сих пор помню, каким разогретым был свинцовый пол — солнце задерживалось на балконе до самого вечера, и какими прохладными — перила, к которым я прикасался языком; на балконе стояли ящики с землей, купленной на рынке Бульвара Королевы, в них росли капуцины, которые я сам сажал. В соседнем окне я видел отца. Он рисовал, стоя в полутьме мастерской, освещенной лишь лампой; движения его бледной руки были изящны. Воздух был исполнен томности и нежности, на город спускался серо-лиловый июльский вечер. Лошади в конюшнях били копытами, консьержи курили, стоя в дверях, Эйфелева башня еще не обзавелась всеми своими украшениями, лакеи потягивали ликер, укрывшись с дамами сердца в номерах; одни кокотки — этих я мог видеть в конце улицы — устраивались в экипажах, запряженных лошадьми, розовыми в лучах заходящего солнца, готовясь кататься по Елисейским Полям, другие собирались в «Шале велосипедиста». Солнце клонилось к Нейе.
Кларисса дотрагивается до моего рукава, пожимает мне руку.
— Вот-вот, я как вы, та же кровь, прохладными утренниками она течет по моим венам подобно горячему вину, а грозовыми вечерами у меня так же расходятся нервы. Мы с вами похожи.
— Очень похожи, Кларисса. У нас с вами дуэт, мы отзываемся друг на друга. Мыслим в унисон. Одно и то же забавное перо на шляпе останавливает и ваши, и мои взоры…
Только я собираюсь указать вам на француза с медалями на груди и с расстегнутой ширинкой, потирающего, словно под струей воды, руки, как замечаю, что вы уже давно не сводите с него глаз.
— Лица французов, как слишком заставленные гостиные, — говорите вы. — Тут и усы, и борода, и очки, и бородавки, и родинки, и пушок.
— Но ведь это бельгиец, — обиженно отзываюсь я. — Вы хоть немного любите меня, Кларисса?
— То есть… меня раздражает, когда вы держите телефонную трубку снятой или когда уезжаете в Париж.
— Большего я и не прошу.
— А вы меня?
— Нет, но вы среди женщин то же, что Лондон среди остальных городов.
— ?!
— Город, не во всем меня удовлетворяющий, но портящий мне впечатление от всех других городах.
Вы ревнивы. Вас беспокоит, что в моей жизни есть что-то, что выходит за рамки нашего с вами общения. Вы не допускаете свободы, а молчание вас угнетает. Вы жадно стремитесь знать обо мне все, но узнав, не испытываете облегчения.
— Какая она, ваша подружка? — спрашиваете вы.
— У нее гладкий живот и такое упругое тело, что, как ни кусай, следов не остается, ну и широко расставленные груди.
— Она молодая?
— Юная: бутылки открывает зубами, садится лицом к свету, отдается просто и без затей, не желает заниматься любовью каждый день.
— В сущности, все это не так уж приятно.
— В таком случае вернемся к подругам, которые говорят: «Мне нравится доставлять вам удовольствие», «Вы — дитя», «Моя машина отвезет вас обратно», «Вам неудобно, подложите еще вот эту подушку», «Я ведь знаю, что вы это любите…»
Возвращаясь домой, я попал в настоящую вакханалию, учиненную ветром: он носился, рвался, метался, и его завихрения были сродни тем, что оставляет по себе на станции промчавшийся поезд. Когда я достиг Quenn’s[86], у меня даже застыли руки, которые я держал в карманах. Мой стихарь додипломника раздувался словно черный парус и тащил за плечи обратно. Как и другие студенты, считая долгом чести круглый год ходить по улице в легких башмаках, без пальто и головного убора, я весь окоченел в этом мартовском буране. Со многими привычками пришлось расстаться с той первой ночи в колледже, когда четырнадцатилетний француз, не пожелавший сменить национальную ночную рубашку из жаконета с русскими кружевами на англосаксонскую поношенную пижаму, вынужден был защищаться от подушек, летевших в него со всех сторон.
Телами студентов, оставшихся лежать под Дарданеллами или Ля Боссе, можно было бы выложить лондонские набережные, по крайней мере на расстоянии трех шлюзов, однако вернувшихся живыми было гораздо больше. Колледжи стали расширять учебные площади, используя пристройки. Оксфорд перестал быть пустынным двором, по которому в определенные часы проходят освободившиеся от лекций преподаватели, увлеченные спиритизмом индусы и канадские туристы; это больше уже не закрытое учебное заведение, как прежде, а трудолюбивая деревушка, жители которой возвращаются с греческого или латыни, как с поля или от станка. Воздух здесь больше не отравлен ощущением избранности, стремлением во что бы то ни стало понапрасну тратить время и выглядеть, как денди. Самый непосильный из английских налогов — на обучение недорослей — имеет тенденцию к понижению. Время ежедневного распития «Мадам Клико», балов в Кларендоне, приобретения готовых диссертаций на латыни и жизни в кредит, когда достаточно было бросить в лицо торговцу прославленное название колледжа, чтобы до поры до времени получить отсрочку по счету, — миновало безвозвратно, войдя в предания вместе с эпохой первых Георгов, когда студенты нанимали экипажи и содержали любовниц. Вот почему я, как и мои товарищи, был неприхотлив в своих привычках, жил согласно установленному порядку и, хоть и ночевал в городе, ужинал в студенческой столовой. На ужин полагалось сладкое блюдо — нечто вроде пирожного с кофейным кремом, то желтого, то розового цвета, по консистенции напоминавшего кусок сала и имевшего вкус отрыжки, — и большой стакан воды. Пока «доны» возносили благодарственный молебен, мы развлекались, швыряясь хлебными корками в Харриса, старика сторожа, который по большим праздникам имел обыкновение доставать альбом с фотографиями знаменитостей, бывших студентов, среди которых были разные вице-короли Индии и герцоги в гетрах, и даже сам Оскар Уайльд в черной бархатной курточке с расшитыми петлицами, удивлявший современников тем, что в жизни остался Magdalenman, и тем, что вместо того, чтобы платить штрафы, как все порядочные люди, был приговорен к принудительным работам.
Я жил в Банбьюри с его небогатыми пестрыми особнячками, на которых то и дело мелькают одни и те же названия Вордсворт-хауз и Китс-лодж, с его горничными в скверах, опробующими поцелуи на очкариках с лопнувшими пластмассовыми воротничками. Я, второкурсник, преддипломник, гордо шествовал мимо: как же, ведь мне уже довелось одетым во фрак давать клятву по-латыни на Библии в присутствии вице-канцлера, да только ли это! А падение в реку? А возвращение из Лондона последним поездом, так называемым поездом любовников, на который удавалось попасть, увернувшись от университетского ночного обхода? Вот я и шествовал этаким хозяином здешних мест, которому феодальным правам отведена верхняя часть тротуара и середина реки.
В прихожей, под оленьими рогами, к которым были подвешены гонг и чучело каменного стрижа, меня ждало письмо. Я поднялся к себе в комнату на втором этаже, всю заваленную книгами, поделками, какими-то странными предметами вроде сифонов или вилок для тостов, с развешанными по стенам репродукцией полотна «Данте» Габриэля Россетти и картиной, изображающей петушиный бой — два господина с бакенбардами и в брюках со штрипками с помощью бумажных рожков подталкивают друг к другу двух петухов.
Письмо было следующего содержания:
Лондон, 13 марта,
монастырь Девы Марии,
Кинг-стрит, Лейчестер-сквер, W. С.
Жан,
Я в Лондоне уже неделю. Сейчас 10 вечера, я лежу без сна. Меня поселили в келье. Одеколон, мою единственную роскошь, приходится прятать. Чемодан оставить в коридоре не позволили. Со мной лишь портреты моей матери, все еще самого главного человека в моей жизни. Поскольку моего мужа больше нет в живых, мне все равно, где находиться. Сама не пойму, почему я теперь не в Турени. Билет на пароход я купила случайно, увидев рекламный плакат. Я — одинокая молодая женщина. Мне не хватает общения, и в то же время присутствие других людей мне неприятно. Я такая же, как прежде, на берегах Луары, только с изношенными нервами. Ну вот меня и клонит ко сну.
Дельфина
Дельфина. Это имя, словно на экране, колеблется на занавесках моей комнаты. Набегают один на другой виды, сменяются пейзажи; затем на фоне дороги возникает лицо — едва успевает мелькнуть мысль, из какого небытия? — и вот оно уже в интерьере: деревянные панели, дверь, окно — это гостиная зажиточного дома; секунда, и она сменяется тропическим садом; затем кинематографический ураган, от которого не укрыться и в самом потаенном уголке, сметает все. Я вновь вижу свой камин в обрамлении светлого лакированного дерева, на котором играют отблески огня, но и он, в свою очередь тоже расчленяется, распадается, а уж затем его куски выстраиваются в череду розовых косогоров, в которых я признаю Вуврэ; начинает подрагивать каминная доска, увеличиваясь в размерах и видоизменяясь в нечто текучее — ба! Да ведь это Луара. И снова дом с двумя крыльями и одним общим крыльцом, занавески из бумазеи и пианола. Дельфина заводит для меня увертюру «Севильского цирюльника»: после приступа удушья пианола приступает к исполнению. Начинает двигаться перфорированный валик с затейливым зигзагообразным рисунком дырочек, и звук получается таким звонким. Я перевожу взгляд на волосы Дельфины, жесткие, вьющиеся кольцами — к тем минутам жизнь ничего не добавила, разве что теперь в моде волосы, вьющиеся не от природы, а завитые щипцами. Я беру Дельфину за руку и думаю: «Только это и важно». Стихают последние звуки увертюры. Мы застываем и храним молчание. Если бы это мгновение могло длиться вечно! Вскоре два глупых глаза тетки, обеспокоенной полной тишиной в гостиной, вперяются в нас сквозь стекла лорнета, нарушая наше уединение.
Мне позволяли дружить с Дельфиной, которая никогда не пачкала платья и отказывалась влезать со мной на лестницу, приставленную к баку с водой. Однако мои бабушка и дедушка недолюбливали ее за сдержанность, смышленость не по годам и манеру достойно вести себя.
— Дельфина — копия своей матери, — говорили они меж собой, не догадываясь, что я слышу их разговор. — Ее мать живет в Тулоне с морским офицером. Это дама с интересной бледностью в лице и розовыми пальцами, ее никогда не увидишь одетой как положено, вечно ходит в анамитском наряде. Заказывает кухарке экзотические блюда, а сама к ним не притрагивается. Очень гордится, что в ее доме собирается весьма необычная публика — морские волки с изборожденными морщинами лицами, всякое повидавшие на своем веку.
Дельфина жила в поэтическом мире сновидений. И каждый день детально пересказывала мне их. Ей снилась вода — чистая, когда ее ничто не беспокоило, и мутная, когда она бывала утомлена. Ее сны нередко посещали фавны, рыси, пантеры, но весьма миролюбивого нрава, с шелковистой шерстью. Вместе с ними она забиралась высоко на деревья, а оттуда падала в пустоту. Она досконально знала толкование снов, и на мой удивленный вопрос, откуда, отвечала, что состоит в переписке с госпожой Тэб, и даже показала мне письма, где та обращается к ней на «ты».
Для меня Дельфина была целым мирозданием, отличным от того, к которому принадлежал я — в нем больше прислушивались к личным переживаниям и меньше заботились об одобрении окружающих.
— Никогда не стану принадлежать к породе тех женщин, которые соглашаются, говоря при этом «нет», — говорила она.
Она вся отдавалась радости, опробуя разные слова, увлекалась идеями. Всякий опыт обладал для нее притягательной силой. Никакой лексикон не казался ей неразумным, никакое обличье — недостойным милости. Ей, никогда ничему не отдававшейся целиком, было ведомо все несовершенство мирка, ограниченного решеткой Турской таможни; любя меня всей душой, она не обманывалась и на мой счет. Ей почему-то хотелось, чтоб я носил очки.
Я пытался возвыситься над ней благодаря своему уму, одалживал ей «Доминика». Возвращая книгу, она серьезно заявляла: «Это прекрасно», и тут же следовало умозаключение: «А у вас чувствительная натура». Это была истинная правда. После еды мои щеки начинали гореть, а мой нос реагировал на любые, самые заурядные запахи. Дельфина, напротив, казалась мне такой умеренной во всем, на все имеющей собственное суждение. Для девушки ее возраста она обладала огромными знаниями и гордилась своим превосходством над другими — мальчики ее лет принуждены жить в долг под будущие успехи, что им удается благодаря лицемерию или снисхождению со стороны взрослых. Казалось, мне от природы было отпущено все, что заложено в роде людском по части слабостей, непокорности и нечистоплотности. Оставалось лишь меняться к лучшему. Ей же не оставалось ничего иного, как предстать перед жизнью со своим замкнутым лицом и пустым сердцем, чтобы быть тут же выданной судьбе; стоило ей отважиться переступить порог своего мирка, как она подверглась нападению со всех сторон всякого рода напастей, в числе коих было и ее замужество.
Само собою, виной всему была война. В 1917 году ничто в Туре не могло помешать юной француженке из буржуазной среды выйти замуж за русского офицера в мягких сапогах, который два месяца ходил за ней по пятам. Ведь это было время, когда в лазаретах можно было услышать любую речь, когда санитарные поезда встречали дамы из высшего света, падающие в обморок от запаха гниющих конечностей, когда вокруг дома архиепископа открывались чайные, а по обочинам дорог как грибы вырастали зонты, под которыми записывали в колониальные войска.
Но все это относится к более позднему времени, чем то, когда мы с Дельфиной садились на велосипеды и катили вдоль Луары до Люина.
Вышедшая из берегов река натягивала меж тополей водяные простыни. Без оглядки на поле цветущей горчицы, похожей на огромное солнце, над известковыми утесами нависал вечер. Река без устали уносила прочь свинцовое небо; медленно двигались ведомые своими ненасытными утробами стада.
Ветер дул в лицо, приходилось силой жать на педали. На Дельфине был берет и голубой свитер. Время от времени она облизывала сухие губы. Когда она предавалась праздности или сидела дома, ее лицо было чуть мрачным, только приложив усилие, она заставляла его расслабиться, делалась более доступной. Отражаясь в никеле руля, ее лицо притягивало жизнелюбием. В такие минуты мне приходилось держать себя в руках. Она переставала крутить педали и позволяла мне толкать ее одной рукой в спину — так мы и ехали.
В преддверии Сен-Сенфорьена картина менялась: наводнение не коснулось этих мест, и здесь царил обычный порядок — росли овощи, кафе были открыты, бродили влюбленные парочки. Мы бросали велосипеды на пригорке и спускались к воде. Солнце пряталось среди восставших облаков.
Турень со своей столь щедро и бессмысленно раскинувшейся водной гладью, со своим ядоносным солнцем, известковыми утесами, продырявленными пещерами, на мгновение приобретает дикарский вид. И именно в эти считанные мгновения Дельфина бывает моей: я кладу голову ей на колени, щекой ощущая жесткую ткань ее юбки. Моя шея напрягается, она по-матерински осторожно засовывает руку мне за воротник и недовольно говорит: «Да вы взмокли». Я целую ее руку, такую горячую, по-детски пухлую и уже полную земных страстей. Дельфина хмурится: «Терпеть не могу сластолюбцев, предупреждаю». Я не настаиваю, зная, что буду пристыжен за то удовольствие, которое испытываю, навлеку на себя ее гнев, как всегда, когда впадаю в отчаяние. Она поднимается первая, словно наделенная какой-то сверхъестественной силой. Я следую ее примеру.
Однажды в воскресенье я проснулся в два часа дня в турецкой бане на Джертин-стрит осипшим, с ломотой в пояснице и жжением в глазах, во сне меня мучили кошмары. Сон сморил меня после ежегодной регаты Пютней — Мотлек, в которой «восьмерка» Кэмбриджа пересекла финишную линию первой, обнаружив на концах своих голубых весел достаточно сил, чтобы совершить этот рывок, воспоминание о котором в течение целого года будет нестерпимо для команды Оксфорда.
А вечером обе команды вновь сошлись на дружеский матч-попойку в «Трокадеро», после чего, набившись в три такси и горланя, мы стали переезжать из одного мюзик-холла в другой: сперва в «Ампир», где военные кличи были поддержаны посетителями, затем в «Оксфорд», где выступал французский кордебалет и сама обстановка располагала к развязности, а после в Челси-Палас, где дело дошло до драки и потребовалось вмешательство полиции, и так до тех пор, пока не пробило полночь и Лондон не превратился в некое раскаленное, сотрясаемое всевозможными удовольствиями пространство, по которому с грохотом выдвигаемых ящиков разъезжали оклеенные рекламой омнибусы, дома кренились, как наши несминаемые манишки, а уличные гармоники омывали наши души. Когда Темза перестала отражать электрические огни мюзик-холла «Савой», настал черед подпольных клубов — этих тайных ночных бутонов — «Бум-бум», «Лотос», «Гавайи», где портье-калека, завидев нас, приоткрывал розовую портьеру, и галицийский еврей с унылым лицом охряного цвета, во фраке с пуговицами из сердолика, продавал нам талоны, по которым допускали в погребок. Так прошла эта ночь.
После массажа я отправился к Дельфине.
На обочине пыльной туманности, освещаемой золотыми электрическими лучами, прорезаемой криками и свистками, которую представляет собой Лейчестер-сквер, расположились рядком три особняка с фасадами из светлого кирпича — это французский монастырь; над аркой портала часовни красуется надпись на французском; «Радушные жены». В соседней двери, ведущей в монастырь, проделано окошко, сквозь решетку которого виднеется глаз монастырской привратницы в чепце подозрительной чистоты.
Гостиная монастыря напоминает отель средней руки: на паркете перед стульями, обтянутыми зеленым репсом, дремлют плетеные кувшинки.
Вошла Дельфина: в трауре, белый креп наколки подчеркивает овал лица. Мы не виделись пять лет. Обнялись.
— Ваши щеки не такие жесткие, как раньше, — проговорил я с чувством.
Ее лицо, как фарфоровая чашка: такое же гладкое, бледное, обтекаемое с двумя прорезями для черных и влажных глаз; но вот рот, обмякший, с опустившимися уголками, с рядом ровных зубов и словно уставший, показался мне незнакомым. Единственный выступ на маске лица — нос: ноздри стали чуть шире и уже не укладываются в его тонкую, с горбинкой, узкую до прозрачности линию. Изменился и взгляд, потерявший былую выразительность и уверенность. Свидевшись снова после стольких лет, мы ничуть не обрадовались друг другу.
— Я не собираюсь стать монахиней, — смеясь, проговорила она. — Я нуждаюсь в покое, мне порекомендовали этот монастырь, и он мне подходит. — И добавила: — В минуты несчастья Бог подстраивает нам ловушки, чтобы наказать нас.
Я заглянул в ее келью, столь же скудно обставленную, как и унылые меблирашки. Стены, оклеенные старинной рождественской бумагой, голубой с золотыми звездами, ландыш в потрескавшемся тазу для умывания. Дельфина собиралась к вечерне; я согласился сопровождать ее.
Сквозь узкое окно виднелась часть площади, перерезанной телефонными кабелями, на которых держалось слепое небо. Восточные купола «Альгамбры», ресторан «Кавур» с царящим в нем запустением и следами кьянти на скатертях вносили южную нотку в воскресную картину.
На улице она взяла меня под руку, и я почувствовал, как воскресает наша старая дружба.
— Хорошо, что я здесь, — начала она. — Англичане — потешные дети с руками в веснушках, пускающие слезу при виде белки или душистого горошка. Словоохотливы, как южане, страдают от нервов и лишены всякой сопротивляемости к эмоциям, когда те на них сваливаются. И все похожи на мою учительницу из Тура, мисс Мейбл, важную и растерянную одновременно. У нее были часы с миниатюрой фривольного содержания, которым она и обязана своим успехом у нас. Когда мой муж еще только ухаживал за мной, она была убеждена, что он влюблен в нее. А вы не были знакомы с моим мужем? Он был похож на Мишеля Строгова в первом акте, когда на нем его красивая форма, и он такой бровастый, а еще на тенора, которого я слушала в «Эрнани». Вот почему, увидев его впервые, я обернулась. Два месяца он ходил за мной по пятам. Писал письма то на красной, то на сиреневой бумаге. Я была в восторге. Он сделал мне предложение. Я решила отказать ему. Но, как-то оставшись с ним наедине, совершенно потерялась, сдалась, и через две недели мы поженились. Вам известно, при каких обстоятельствах он был убит вскоре после этого под Одессой. Я его не забыла: добрый, неугомонный и сумасшедший, как все русские. Если я не права, он — в слезы и просит прощения, грозя застрелиться. Я была бы очень счастлива с ним.
Дельфина рассказывает мне, каково быть вдовой. Это как долгое бесплодное бодрствование, во время которого она пытается раздуть в себе искру надежды.
— Оставить меня одну и составить мне компанию — две самые худшие услуги, которые можно мне оказать.
Из Тура она переехала в Париж, душевный разлад не проходил, она побывала во многих кругах общества в погоне за тем, что называла «системой жизни» или «системой, чтобы уцелеть». И не нашла ничего, кроме кратковременных передышек, деля свое время между серыми личностями, напичканными всякими умными бреднями, и типами с полной атрофией воли и ума из-за ужасающего пристрастия к удовольствиям. Затем и вовсе отказалась от их общества посредничества.
Дельфина была все так же отважна, как и прежде, но я догадывался, как тяжело ей дается сопротивление и какие муки и колебания стоят за каждым ее словом. Я отвык от общения с молодыми женщинами моего возраста, поскольку последние годы лишь кратко наезжал во Францию для сдачи экзаменов. Все ли они таковы, как Дельфина? Те, что постарше, казались мне всегда безднами преданности: одни были верны долгу, другие, предпочитавшие удовольствия, взваливали на себя не менее тяжелую ношу, но все они не тяготились обязанностями, любя жизнь и не бунтуя против препятствий, встречавшихся на их пути. Дельфина, напротив, не несла свой эгоизм как напасть, она обращалась с ним как с источником жизненных познаний, как с четкой и уважаемой концепцией, пусть и изнуряющей ее. Она с такой убежденностью сознавалась в том, что ей, как и шесть лет назад, недостает душевности, что я удерживался от того, чтобы осуждать ее. Я догадывался, что, так и не обретя понимания смысла жизни, Дельфина примирилась с идеей саморазрушения, что, конечно, придавало ей в моих глазах некое величие.
Вот мы и в соборе Вестминстерского аббатства, находящегося на некотором расстоянии от волнующего пути, связывающего вокзал Виктории с Темзой, с его колониальными конторами; тут святая святых новой католической веры, вылившейся на англиканские газоны в конце прошлого столетия. Великие британские кардиналы Манинг и Воган пожелали возвести это свидетельство веры и безукоризненного вкуса, благодаря чему молитва стала бы возможной и в современных стенах. И впрямь вид этих голых стен (правда, Дельфина и тут отыскала повод для беспокойства, указав на отметку, до которой поднимается вода во время наводнения) с их кирпичной кладкой, облицовкой понизу ценными породами мрамора и идущим поверху мозаичным фризом внушал благоговейную радость.
Перед опоясанным лучами бледного солнца алтарем чуть ли не во всю апсиду был водружен гигантский византийский крест. Пахнущий ладаном полумрак вперемешку с проникшим с улицы туманом заволакивал своды с крохотными оконцами. Собор украшали светильники, напоминающие сложные восточные прически, — скрещенье железных обручей со свисающими на цепях лампами; само здание было массивным, похожим на вокзал или римский акведук. В часовне святых даров шла вечерняя служба: звуки органа повисали в воздухе, образуя грандиозные архитектурные конструкции. Служба собрала нескольких прихожан, в том числе двух кормилиц, дельца из Сити, стоящего на коленях перед своим цилиндром, инвалида войны в красном мундире из приюта в Челси, офицера индийского корпуса в тюрбане; служили три священника, в воздухе была разлита благостность. Дельфина молчала, уткнувшись лицом в ладони. Затем обернулась ко мне, дотронулась до моего локтя; взгляд ее был затуманен.
— Ну почему я такая плохая? Почему меня тянет ко всему дурному? — вырвалось у нее. И добавила, улыбнувшись тому, что выдала свои мысли: — Вы еще слишком молоды, чтобы понять это.
Затем она повела меня к боковым часовням, где обнаружился все тот же вкус к строгости и умеренности. Мы миновали часовню Святого Патрика, облицованную ирландским мрамором, с алтарем, инкрустированным перламутром, изображающим цветы клевера.
Начиная отсюда, пол и стены собора были украшены камнями со всего мира — нумидийскими, фессалийскими, норвежскими, и в убранстве появилась некая торгашеская роскошь. Черно-белый алтарь — ни дать ни взять ванная какой-нибудь актрисы — был подарен заморскими банкирами и казался специально предназначенным для проявления набожности южно-американского толка. На первой ступеньке алтаря на коленях стояла женщина, укутанная в широкую, ложащуюся складками пелерину с капюшоном и рукавами реглан. Я нагнулся, из-под капюшона на меня взглянуло размалеванное лицо маленькой девочки с седыми вьющимися волосами. Она перебирала четки, на указательном пальце красовался большой изумруд. Только я собрался привлечь внимание Дельфины к этой странной посетительнице, словно явившейся из времен инков, как дама с детским лицом обернулась и, узнав мою спутницу, приветствовала ее низким голосом; несколько произнесенных ею слов прозвучали сбивчиво и невнятно.
Так я познакомился с Пепитой Уорфорд, англичанкой, родившейся на Кубе, патронессой того монастыря, где поселилась Дельфина. Она подошла к нам, обняла Дельфину, заговорила о Деве Марии, о превратностях судьбы и преимуществах ночного образа жизни. Дельфина нервно и неестественно-возбужденно смеялась.
Несмотря на свою всегдашнюю рассеянность, этот странный эпизод запомнился мне. Стоило мне увидеть миссис Уорфорд, как я стал питать к ней невообразимую антипатию, вовсе не такую излечимую, как спонтанная неприязнь, пробуждаемая в нас всеми теми, кто призван играть какую-то роль в жизни наших друзей. Она произвела на меня впечатление ползучего растения, которое, не успеешь глазом моргнуть, тут же опутает тебя. Ее набожность выглядела какой-то подозрительной, словно часть некой махинации, и когда она бормотала что-то себе под нос на каком-то не имеющем названия языке, на ум приходило сравнение с одряхлевши соловьем.
Я чуть было не принялся убеждать Дельфину не разрушать себя дружбой с подобными личностями. Я словно предчувствовал, что они могли увлечь ее своей показной святостью на скользкий путь. И пока миссис Уорфорд вновь погрузилась в молитву, я подумал, что ни с кем и никогда не приключается несчастья, а главное условие возобладать над ситуацией — это довести ее до крайности. Любая опасность стоит того, чтобы за нее заплатили определенную цену. Я поборол свою неприязнь и отказался от какого-либо проявления суровой мудрости, опасаясь навлечь на себя гнев своей подруги, гнев, который мне хотелось бы вскоре видеть повернутым против нее самой, к ее же благу.
Занятия в университете возобновились. Я не был приписан ни к одному из клубов и не занимался никаким видом спорта. Низкопробное шампанское, сигары и все остальное, требовавшее непомерных трат, заставляло меня держаться подальше от кланов, в которых задавали тон отпрыски русских княжеских родов, австралийских толстосумов и богачей с насильственно присоединенных немецким рейхом территорий. Не меньший страх внушали мне сильные ученики Бальоля, янки из Сен-Джонса и клерикальная поросль Форчестера и Уодхэма[87].
Я стал получать письма от Дельфины. В них сквозило острое желание развлечений. Вместе с ними, то печальными, то радостными, до меня из Лондона доносился любопытный аромат — смесь непокорности, пунктуальности и преднамеренности в осуществлении отчаянных планов, смесь, характерная для французов; я бы назвал это эксцессами в добропорядочной упаковке. Мне нравилось перечитывать их, сидя в бодлеевой библиотеке, этом подобии сарая, шестивековые балки которого, подобно скрипке, отзываются на любой звук, а на полках, больше похожих на фруктовые прилавки, сохнут манускрипты.
Как-то воскресным вечером, идя на ужин, я повстречал Фрезера, преподавателя из Ол Соулз: тщеславие поэта частенько приводило его в выходные в Челси. Он повел меня ужинать за профессорский стол и, пока полиловевший провизор, выстроивший перед собой граненые графинчики, пускал вино по кругу, Фрезер поведал мне, что накануне вечером познакомился в Лондоне с Дельфиной.
— Это было на общественном балу в квартале Хаммерсмит, — начал он напыщенно, отыскивая слова в отжившем свое словаре 80-х годов прошлого века, имеющем хождение лишь в университетских кругах. — Там неплохой джаз, и за шесть пенсов можно нанять партнера для танцев. Вся затянутая в черный креп — ну просто катафалк, а не женщина, — словно в трауре по своему раскаянию, этакая Анактория, для которой каждый новый вальс — новый грех. Ее сопровождали мой друг, отец W*** (он назвал иезуита, сделавшего себе имя на шуточных предсказаниях) и прелюбопытная испанская старушонка-кормилица в накидке из меха пантеры, словно прятавшая под ним некие прелести. Дельфина поинтересовалась, знаком ли я с вами, и мы стали говорить о вас. После бала всей компанией отправились к ней завтракать. Много веселились, шутили, Дельфина же следовала за нами с некой леденящей душу радостью, горящими глазами и пепельным ртом. На меня произвело впечатление ее рано повзрослевшее и контуженное сердце. Heart bruised with loss and eaten through with shame[88]. Как-нибудь почитаю вам, что у меня получилось.
Так, в несколько недель, Дельфина совершила скачок от молитв к вакханалии. Меня это отнюдь не раздражало. В своих предрассудках я не заходил так далеко, чтоб поссориться с ней из-за этого. Мне еще было невдомек, как скоро свершаются в Лондоне иные перемены, не то что в Париже, где люди живут скученно и в то же время отделены друг от друга презрением или боязнью узнать что-либо о своих знакомцах. Лондон — это тайный эрмитаж, от которого с трудом отказываются вкусившие его. Его улицы заполнены разносчиками газет, торговцами, снобами, всякого рода коммерческими и спортивными подвигами, однако это только на поверхности; но есть глубинные пласты, этакие умиротворенные пустыни, взращенное на них удовольствие кажется бренным менее чем где бы то ни было. Самому себе я представил дело следующим образом: мол, Дельфина перешла от отчаяния к развлечениям, которые идут по восходящей. Я спрашивал себя: «Что ждет мою подругу детства?» и не мог пробиться к ней сквозь искусственную внешнюю связь, какой является родство. «Ну почему я такая плохая!» Я вновь и вновь вспоминал эти ее слова — признание существа, угнетенного исключительно последствиями и не ведающего истоков распри-игры, безвинной ставкой в которой оно является. Не объяснялись ли ее детский деспотизм, желание повелевать окружающими и отвращение ко всему, что было способно и легко могло превратиться в удовольствие, той боязнью, которую она внушала самой себе? «Мне скверно, — писала она, — стоит мне перестать развлекаться, как я начинаю поедом есть себя. Я так разбрасываюсь и теряю столько сил, что вскоре придется с писем перейти на уведомительные открытки. Но кому нужно мое последнее прости? Саван летнего тумана, раскалившийся, как конфорка, город, моя собственная гнусность и ваш укор — не есть ли все это вместе сплин или то, что аббат Прево назвал „английской ипохондрией“? Солнечные лучи доходят до меня словно сквозь закопченное стекло, еда имеет привкус фенола, я не в силах заснуть и обретаю желанную свежесть лишь ночью, в парке или благодаря порошку, — увы, с добавлением буры, — из москательной лавки Коммершел Роуд…»
Наступил июнь. Обитатели университетского городка в белых фланелевых костюмах поглощали суррогат лета с его негреющим солнцем, запущенной зеленью и излишком небесной влаги. Все дружно перешли на воду: преподаватели и доктора наук — во главе их флотилии шло судно с фанфарами; местные жители — те плавали целыми семействами, передавая с лодки на лодку угощения; приказчики мануфактурных лавок — эти читали подшивки старых газет, старались не «зацепить» и не толкнуть других и называли друг друга «сэр», демонстрируя свое воспитание.
Те, кто нажился на войне, спускались с Севера в никелированных новеньких экипажах с отражающейся в каждой фаре физиономией выездного лакея и, сравнивая свое нищее детство с детством своих отпрысков, испытывали чувство удовлетворения. Пресытившись Бенсоном и его шекспировской труппой, провинция срыгнула, и те со своими убогими, шатающимися, в дырах и подтеках декорациями вернулись в Оксфорд, вследствие чего нам за неделю по подписке пришлось высидеть ни много ни мало тридцать пять действий. Обочины дорог украсились завтраками на траве, ирисами и сломанными мотоциклами. Пригород превратился в один сплошной зеленый ковер, по которому расхаживали жители во фраках и котелках. Ни одной дуплистой, побеленной известью яблоне не дано было избежать соседства с шумным пикником, а камышам — с шипящими фотографами, возвращающими природе поэзию, когда-то у нее позаимствованную. В ознаменование конца учебного года было открыто нескончаемое заседание, сопровождаемое, как скачки, одобрительными возгласами, оглашаемое звуком трещоток, взрывом петард, мелодией регтайма, с исходящими от всего этого запахами лимонада и чая.
На Месопотамии был устроен ночной праздник. У каждого колледжа были свои понтоны, все они были иллюминированы, часть лампочек мигала. В воду летели пробки, в воздухе повисали акведуки из дыма от ракет, бенгальский огонь скатертью расстилался над речной гладью. Я был один в каноэ с мокрыми от росы подушками и греб по направлению к шлюзам. Прожектора рассекали теплую ночную мглу, и моим глазам представали то увитая плющом айслингтонская церковь, то лодки с распевающими на них студентами. Одна из лодок, словно во внезапно открывшийся проход, вошла в дорожку, образованную электрическим светом. Она прошла совсем рядом со мной, я оставался в темноте. Прожектор бил прямо в лицо сидящей в ней женщине в белом одеянии — я узнал Дельфину. Она курила, была, по всей видимости, пьяна и уже утратила над собой всякий контроль. В глубине лодки по седым вьющимся волосам я узнал и миссис Уорфорд. На носу лодки, задрав ноги лежал, и играл на банджо субъект подозрительной наружности — мне подумалось, что он из американских итальянцев. В своих гориллоподобных челюстях он зажал фонарь, и тот подсвечивал снизу его усы а ля Шарло и черные дырки ноздрей. Тьма мгновенно поглотила их. Я увидел лишь брошенную Дельфиной и зашипевшую в воде сигарету.
Я был неприятно поражен, смущен, даже обижен — и не тем, что своими глазами увидел новую Дельфину, о существовании которой до тех пор только догадывался — опустившуюся и окруженную недостойными людьми, — а тем, что она скрыла от меня свое присутствие там, где в это время был мой дом. В письме, полученном от нее некоторое время спустя, не было и намека на то, что она отлучалась из Лондона. Мое дружеское чувство к ней было обмануто; а при мысли, что, возможно, она больше не была свободна в своих поступках, меня охватила жалость: существо, созданное столь совершенным и так низко опустившееся, готовом влиться в жуткое стадо одиноких женщин, падких на различного рода приключения, кому подспудное призвание повелевает удалиться как от любви к себе — спасительной для красивых женщин, так и от естественных наклонностей, доставляющих радость другим.
То ли неприязненное ощущение, оставленное во мне этой мимолетной встречей, то ли интерес, внезапно пробудившийся к ней, но что-то толкнуло меня месяц спустя, в конце учебного года, навестить ее в студии на Эбьюри-стрит; адрес мне подсказал Фрезер.
Путь в эту часть Лондона лежал через кладбище, на котором к тому времени больше не хоронили, но где под сочной газонной травой продолжали существовать неподвижные скелеты англосаксов, над которыми смерть не властна. От колышущихся занавесок, свежевыкрашенных дверей, натертых до блеска медных ручек, выставленных на продажу зеркал, шаров-панорам и мелованной бумаги, от струй воды, стекающих с автомобилей, вся Эбьюри-стрит дышала свежестью. В витринах агентств по сдаче недвижимости в наем красовались поблекшие фотографии дачных домиков в окружении деревьев и газонов.
Стучать пришлось долго, хотя я слышал доносящиеся из-за двери звуки. Наконец раздался голос Дельфины. После продолжительного громыханья цепочками и ключами дверь отворилась, и из-за нее выглянуло распухшее, землистого цвета лицо, на котором отчетливо выделялся заострившийся нос, а веки казались слишком короткими для ее глаз. Я был так потрясен, что дружеская шутка — мол, она запирается как столетняя старуха, — так и застряла у меня в горле.
— А, это вы, — проговорила она, без малейшего удивления разглядывая гостя. После чего посторонилась, пропуская меня.
Больше всего изменился ее взгляд. Неподвижные глаза ее, с выражением пугливого отупения, начинали бегать лишь под действием моего взгляда, уклоняясь от встречи с ним и не позволяя ему проникнуть в самое сердце, которое, по первому ощущению, казалось яблоком, с червоточиной. В белесом свете студии она предстала предо мной как была, без прикрас — немытые вытравленные волосы цвета незрелого помидора, сутулая спина, обтянутая чесучой, спущенные чулки и шлепанцы. Задравшийся рукав обнажил руку, испещренную розовыми, синими, черными точками. Она упредила мои вопросы.
— Я была очень нездорова. Сперва нарывы, а на той неделе ослепла на сутки. Против меня замышляют недоброе… — Она смотрится в зеркало, потирает лоб, щеки. — Ну и вид, вся как один сплошной синяк на третьи сутки.
— А прежде вы никогда не соглашались быть жертвой.
— Прежде… не помню, странно, с некоторых пор я теряю память.
Она говорила медленно, с усилием. Видя по моим глазам, что я ясно понимаю, что с ней творится неладное, она внутренне собралась, и речь ее стала более осмысленной.
— Любопытная вещь — принадлежать к определенной среде. Даже и не скажешь, с чего все начинается, и лишь потом догадываешься, что все было заранее подстроено некими таинственными силами. Побываешь где-нибудь, назавтра вернешься туда, глядишь — а магический круг уже сомкнулся. Дни проходят в тесном контакте с людьми, которых раньше не знала и никогда бы не выбрала по доброй воле. Наступает пора, когда много и часто развлекаешься, когда дружеское участие, всеобщий веселый настрой, обмен жизненными силами сплачивают людей, окружающих тебя, в некую группу, делая ее незаменимой, и ради нее мало-помалу, под любыми предлогами забрасываешь все, что выходит за ее рамки. Между членами группы возникают трещины. Верх одерживают не самые хорошие, и это кажется естественным. Происходит взаимное притяжение и отторжение, не говоря уже об узах нежности. Наконец наступает минута, когда хочется не то чтобы выйти из группы, но иметь между собой и другими хоть какую-то дистанцию. Не тут-то было. Нерушимая негласная связь слишком прочна. Хочешь попробовать биться в одиночку, отправиться в путешествие — и не можешь двинуться; хочешь работать, как-то отвлечься — но они тут как тут: следят, находят тебя, поджидают, возвращают к прежнему; все, что за пределами этой группы, кажется неприемлемым. Общение происходит внутри группы меж посвященными с помощью сленга. Все это было бы не страшно, если бы однажды, под влиянием ожесточившихся или ставших опасными членов других, к тому времени распыленных групп, я решила полностью пересмотреть состояние своей совести, усомнилась во всем и поняла, что приблизилась к краю бездны.
— Но кто вовлек вас во все это?
— Я имела дело с порядочными людьми и с негодяями, и первые были под пятой вторых. Да к тому же здесь, в Англии, так странно… в Париже всему есть предел, какие-то рамки. В Лондоне все размыто.
— А я, разве я здесь не для того, чтобы помочь вам? — проговорил я, подойдя к ней ближе.
Но она уже не слушала, вконец измученная усилием, которое ей пришлось сделать, чтобы мыслить и связно выражать свои мысли.
— Уедем со мной, Дельфина, я не хочу оставлять тебя. Завтра я возвращаюсь в Париж. Хочешь, я куплю тебе билет?
— Я не смогу.
— Ты только захоти.
— Я не могу больше хотеть.
Веки ее покраснели, нос раздулся, она чихнула.
— Оставьте меня. Я не нуждаюсь ни в ваших советах, ни в ваших упреках. Этого я не позволяю никому. Впрочем, все, что вы говорите, не лишено эгоизма и злобы. Лучше вам уйти. Каждый день в одно и то же время меня бьет лихорадка. И нечего разглядывать флаконы, вас это не касается. Вы что, пришли шпионить за мной? И не надейтесь выведать что-нибудь у моих слуг, ни один не пожелал остаться у меня… — Она прислушивается. — Слышите, скребутся? Это мыши, прямо беда… — И, видя недоверие в моем взгляде, продолжает: — Я больна, не правда ли? Доставляет ли вам удовольствие унижать меня теперь, когда я сама от себя отреклась, когда у меня крашеные волосы, траур вокруг ногтей и вид отщепенки? Знаю, что я скатилась. Вы наблюдали за процессом, не позволяя себе вмешаться; теперь уже я прошу вас ни во что не вмешиваться. Или вы недостаточно провоцировали меня в прошлом? Теперь я подчиняюсь законам непристойного поведения и нахожу в том определенное удовольствие. Ваш высокомерный вид мне несносен. Подите прочь.
— Дельфина, девочка моя, успокойтесь. Уверяю вас, я не такой безжалостный, как вы думаете. Поищем выход вместе.
Она обмякла, прижалась лбом к моей руке; я чувствовал, как невыносимо ее страдание. Хрустнули ее пальцы, она спрятала свои ногти. И потеряла сознание.
Я уложил ее. Когда же она очнулась, то на все мои попытки найти ей оправдание, внушить веру в себя отвечала:
— Все это приключилось со мной от гордости.
Я ждал этой жалобы, которая у всех женщин наготове и которой они обозначают свою униженность.
Дельфина назначила мне свидание в Ридженс-парке. До этого я ходил регистрировать свой багаж, так как поезд в Париж отправлялся через час. Тренировки новобранцев за пять лет здорово повредили парку, но теперь он оживает. Мимо меня проходит солдат в форме мирного времени, весь сверкая, как перец в салате. Летит вниз, стукаясь о ветки, орех, выпущенный невидимой белкой, и раскалывается об землю.
Не скажу, что вчерашний визит на Эбьюри-стрит взволновал меня. Скорее, просто задел. Страдание Дельфины не находило выхода; накрепко прикованная к своему несчастью, она была и во власти обескураживающей вульгарности. Выражалась она пошло, а обморок вообще все испортил. Но стоило мне оказаться одному, как картина прошлого властно предстала моему взору с наложенной на нее сверху, как калька, и время от времени гримасничающей картинкой вчерашнего дня. Это отдалось во мне болью. Не то чтоб я так уж дорожил благополучием другого, но было мучительно видеть, как кренится натура, которую до того не могли поколебать ни радость, ни горе. Я уважал ее, не восприимчивую к лучшему, но и не падкую на заразу. Ее горделивая цельность часто казалась мне невыносимой, но не менее тягостным оказался для меня вид грубого пленения всего ее существа каким-то бесцельным роком.
Меня охватило сострадание, я думал лишь о том, как можно помочь ей. Всю ночь я был снедаем беспокойством И страстно желал спасти ее. Растроганный, я чуть было не отправился к ней посреди ночи…
Проходит час, Дельфины нет как нет. Лондон не отдает того, что стало его добычей. Он как сеть: стоит только в нее попасть, и ты пропал. В его бесчисленных домах есть и другие жертвы: горе и удовольствие вовсе не держат их, но им уже не вырваться. Не пережевывая их челюстями своих набережных, Лондон, этот морской хищник, просто заглатывает их, как и все остальное, что попадается ему, разлегшемуся там, где заканчивают свой путь корабли.
Она не придет. В зоопарке по соседству львиный рык потрясает пещеры из армированного бетона. Крики попугаев ара разрывают ткань вечера. Мое сердце полно сострадания и жалости.
Окно выходит во двор, до рассвета рукой подать. Над двором повисла видавшая виды черепица небесного свода на болтах-звездах с кислотными подтеками на востоке. Таким должно быть утро казни. Двор — крик о помощи задыхающегося. Он слишком узок, чтоб тишина могла пребывать в нем в лежачем положении, она стоит колом, как в трубе.
Из подвального помещения раздаются глухие удары — это помощники булочника бросают друг другу тяжелые шматы теста.
Жить здесь мне невмоготу, я задыхаюсь; я еще мог бы спать, если б не сны и не давящая усталость при пробуждении; жить в окружении друзей непереносимо, еще более непереносимо жить вдали от них. И все-таки мне это удается; а вот убить время не получается никак, только ранить, как ни грызи ногти, не выщипывай волоски.
Уехать бы куда глаза глядят, прихватив с собой лишь чемодан да чековую книжку в железной коробке на шее. Мой чемодан: его гладкие бока что щеки — и какие только ветра его не обдували, и кто только до него не дотрагивался, а уж сколько на нем разных наклеек отелей и вокзалов, сколько отметок разноцветными мелками!
Задняя его стенка изнутри вся в разводах от пота и морской воды, а в одном месте, там, где разлился одеколон, даже порыжела. На беду, я не в силах бежать из этого города, что означало бы бежать от самого себя. Вот и остается гулять по лужайкам с одомашненной травой Апер-Тотинга, кататься в пригородных омнибусах, бродить по паркам, таким же дурацким, как цветочные горшки на балконах, да дышать запахом свежих овощей за Оперой, ставшим неотделимым от творения Бичема[89]…
За спиной раздается веселый смех прохожих. Найдется ли среди них хоть один, кто согласился бы пожертвовать своим временем и последовать за тем знаком, разгадка которого, кажется, предписана мне сегодняшним утром, кто тоже хотел бы уехать или, по крайней мере, посожалеть вместе со мной о том, что отъезд невозможен? Или утешить меня, участника анонимного фарса под названием «сотворение мира»? Может, хоть газетные объявления смогут мне помочь?
Я оборачиваюсь: женщина в оранжевой тунике, подпоясанной золотой веревкой; обнаженные, загорелые, очень длинные руки. Браслет с татуировкой. Это Аврора. Я узнал ее, потому как однажды весной наблюдал за ее пляской под дождем в Багатели. А кроме того, видел на обложках «Татлер»: «Аврора кормит своих пум», «Мы ходим неправильно, а вот как ходит Аврора». На указательном пальце у нее, увы, черный бриллиант, явно приобретенный в Берлингтон-Эркейд.
Несмотря на странности, она очень привлекательна. Говорит легко и просто, как человек, привыкший беречь дыхание; скупа на слова. Когда она окружена мужчинами, бросается в глаза, что она не уступает им в росте, такая же узкобедрая, с такой же короткой стрижкой и маленькой головкой, словом, ей не приходится смотреть на них снизу вверх.
Как сказала бы она сама: «Женщины-одалиски на слишком коротких ногах. Когда такая рядом с мужчиной, ее глаза находятся на уровне его губ, и он заглядывает ей за корсаж. Ну о чем они могут говорить?»
У Авроры корсажа нет, и она лишает нас удовольствий связанных с ним, зато сколькими другими одаривает!
На сегодняшнем рауте несколько светских львиц. Рядом с ними Аврора теряется; ей не по душе их взгляды, она старается не показывать своих ног в золотых сандалиях и поправляет вырез на груди.
А женщины, наоборот, доверчиво льнут к ней, кладут свои хорошенькие размалеванные головки, похожие на леденцы, ей на плечо и рассказывают всякие прогорклые истории про генералов, сценаристов, слуг, самоубийц, поставщиков и торговцев кокаином.
Роже, усевшись на фортепиано задом, пытается исполнить мелодию из «Парсифаля».
Меня клонит ко сну. Усталость такая, что просто не двигаться и говорить, как ты устал, — уже отдых. Разговоры все какие-то вязкие, путаные. Иду в столовую. На блюдах осталось несколько заветренных бутербродов с загнутыми, как у плохо наклеенных марок, углами; повсюду пепел от сигар и пробки; бутылки полупусты; а присутствующие уже выглядят небритыми. Руки липкие, голова трещит.
Вновь подхожу к окну. Улица теперь холодного стального оттенка, небо поголубело. Какая-то женщина что-то шьет, видно, пытаясь привести в божеский вид потрепанную ночь.
Чей-то острый подбородок тычется мне в плечо. Рядом опускается и вздымается грудь, широко вбирающая в себя воздух нового дня, наконец долетевший до нас со свежим запахом листьев.
— Что за жизнь! — вырывается у Авроры.
— Что за жизнь! — вторю ей я, не отдавая себе хорошенько отчета в том, что говорю. Я больше не в силах размышлять, кто мы, почему мы здесь, нравится ли мне Аврора, не в силах играть голосом, быть любезным, очаровательным, хлопать ресницами, изображая удивление.
— У кого мы в гостях? — спрашивает Аврора.
— Не знаю… Друзья привели… Шампанское теплое и сладкое… пошли… где выход?
— Ах, — встрепенулась Аврора, — жить просто, подчиняясь логике, в ладу с собой и миром… равновесие греков… радость…
От этих дурацких слов я прихожу в себя. По моим нервам заструилась сила, которой недостает мускулам; отчаяние действует на меня, как ушат холодной воды. Вдруг накатывает желание спросить у нее, почему она так вырядилась, почему ночует под открытым небом, как цыганка, вместо того чтобы спать, как все люди, в постели, так и тянет взять и раздавить ее прекрасные ступни в золотых сандалиях, или свернуть ей шею. На ум приходит сравнение с бродячими акробатами, выделывающими свои трюки под дождем на виду у городских полицейских, и я блюю всякими еретическими ересями и артистическими бреднями. Успокоить меня может лишь одно — унизить ее, растоптать.
— А вы умеете делать большой прыжок?
— А как же.
Она ставит два стула и принимается за очередное упражнение.
Ну довольно! Я устремляюсь к ней с желанием задушить. Изо всех сил сжимаю ее мускулистую шею, она же, улыбаясь, так напрягает ее, что приходится отступить.
Она смеется. Я задыхаюсь от бешенства.
— Пошли, я вас отвезу.
В такси она садится словно в колесницу. Машина бесшумно трогается. Внутри царит полумрак, можно лишь разглядеть, что Аврора скрестила ноги, уперлась подбородком в ладони.
Успокоившись, я настраиваю себя на благожелательный лад: «А ведь она и впрямь опростилась дальше некуда. С ее тонких губ не сорвется ложь или патетика, в глазах не прочтешь смущения, руки не делают лишних жестов. Она с сознанием дела управляет своим телом, как машиной с мощным и чутким механизмом, о которую разбивается усталость и в которой даже в этот час суток царит порядок».
Я завидую ее совершенству, ее внутренней гармонии, ее не знакомым с артритом суставам, ее ступням без мозолей, ее пояснице, не знающей ломоты.
Спроси я ее: «Что вам мешает совершать плохие поступки, когда вам этого хочется, ведь вам не грозит головная боль на следующий день?», она ответит: «Моя гигиеническая система».
И вдруг ее словно прорывает:
— Не оставляйте меня одну! Не оставляйте!
Рыдания сотрясают ее мускулистое тело. Я пытаюсь завладеть ее руками с прожилками, похожими на стальные нити, но их не оторвать от глаз, ото лба, выпуклого и жесткого, как оборонительное сооружение. Горючие слезы катятся по ее щекам и падают на мои руки, полные нежности. Но моя нежность остается невостребованной, и я предоставляю Аврору самой себе.
Она плачет.
Она пытается жить просто, только и всего.
Аврора живет у реки. Сначала тянутся пустыри, затем идет улица, заселенная рабочими — за красной шторой шипит граммофон. А уж потом и ее владение — железная решетка, выложенная плиткой дорожка, фруктовый сад. На рассвете все предстает в необычном свете.
Аврора чиркает спичкой. Комната заставлена чемоданами, ящиками, на которых черными буквами написано: ВЕРХ, НИЗ, П. & В. каюта[90]. Стопки книг на полу. На низкой постели без белья — соболья шуба и веник.
Проходим в мастерскую. В темноте светятся четыре точки газовых рожков. Аврора один из другим зажигает их — вспархивают четыре голубые бабочки. От первых двух стены сближаются, становятся массивнее, можно охватить взором все помещение.
Когда горят все четыре, мгла из углов перемещается к потолку, откуда мы прогоняем ее взглядами. Все стены, высота которых футов двадцать, представляют собой рельефные арки, в которых вставлены витражи.
Аврора разжигает огонь в печи. Пламя отражается в паркете, а по мере разгорания — и в дальнем зеркале. Мастерская пуста. Только кое-где на тумбах гипсовые копии античных бюстов, покрытые патиной. В глубине — помост.
Это бывший зал заседаний суда, упраздненного в конце правления Георга IV. Над дверьми сохранились надписи: ВХОД ДЛЯ ПУБЛИКИ, МЕСТО ОБВИНЯЕМОГО, КОРОЛЕВСКИЙ АДВОКАТ, ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР. Под балдахином над местом судьи — Аполлон, поражающий ящериц, у его ног механическое пианино. Из мебели и убранства — две софы, скамьи присяжных, черные табуреты, шторы из замбезийской ткани с геометрическим рисунком.
— Вот мой дом, — говорит Аврора. — Или просто большой чемодан. У меня ничего нет, кроме этих гипсов, платьев и ружей. Когда-то у меня был большой дом на Портман-сквер, а в нем мебель, гости, слуги с подносами. Но я не держусь за вещи и ничего не сохранила. Я бедна. Постепенно отделалась от привязанности к вещам, возникающей из-за их привлекательности, цены или связанных с ними воспоминаний.
— А теперь?
— Теперь живу одна, в одиночестве сижу на ящиках.
— Вы прекрасны, как может быть прекрасна чужая жена, Аврора. Правда ли, что вы никому не принадлежите?
— Никого не должно быть в моей жизни.
— Вы любите свое тело?
— Это кладовая, доверенная мне. Я не храню там ни грязных мыслей, ни вредной пищи. Я его холю, лелею, одеваю в простую одежду… Пить хочется.
Она тянется за прислоненной к стене бутылкой австралийского «шамбертон-биг-фри» и отпивает прямо из горлышка.
Меня снова охватывает раздражение.
— Значит, вы сторонница вегетарианства, ритмической гимнастики и других новых веяний. Лично я терпеть не могу этот вызов доброму старому укладу жизни, это пуританское и языческое исправление общества.
— Вы ошибаетесь, я не следую никаким догмам, я обычная канадка, которая любит простую жизнь.
— И давно?
— Сколько себя помню. Я не помню, когда впервые закружилась под дождем, взяла в руки ружье, а вот усталой я себя почувствовала впервые… сегодня. Это Джина потащила меня на вечеринку после театра, где мы с ней встретились. Не нужно было идти. Я так устала. Взираю на путь, который мне предстоит одолеть, и колеблюсь, как плохой бегун. Сцена поглощает мои жизненные силы. Вы видели меня в автомобиле… Я слабая, нервная… странно, что вы были свидетелем.
Утренний сон вернет ей утраченные силы. Однако она не отпускает меня, просит подняться с ней и подождать, пока она примет ванну.
Для меня это урок простой жизни.
Надпись над дверью гласит: ГАРДЕРОБ СУДЬИ. Мы входим и попадаем в ванную комнату.
С криком «Аврора, марш в воду!» она скидывает с себя одежду, входит в ванну, намыливается; вода струится по ее безупречному телу. Под упругой загорелой кожей, напоминающей шелк, что идет на изготовление дирижаблей, словно шары из слоновой кости, перекатываются спинные мускулы; они видны так ясно, будто на анатомической картинке, где древовидным разветвлением покрывают человеческие органы; прямая спина, груди, как у корабельных богинь, и длинные легкие ноги танцовщицы с подвижными лодыжками, поджарыми бедрами и округлыми коленными чашечками.
— Аврора, марш из воды!
Она разговаривает сама с собой, со своими вещами. (Она объясняет это привычкой, появляющейся у одиноких людей, месяцами не общающихся с себе подобными и в звуках человеческого голоса испытывающих не меньшую потребность, чем во всех других.)
Она вытирается, чуть не до крови безжалостно растирая лицо. Ни пудры, ни румян, ни духов.
— Чему вы смеетесь?
— Стоит только подумать о корсете, пристежном воротничке и ботинках на шнуровке…
В ванной царит запах вымытого тела, мыла, испарений воды и вина. Из комода, где по цветам разложены ее вещи, она достает крепдешиновую накидку, и мы спускаемся в мастерскую.
Газовые бабочки вновь складывают крылышки. Аврора укутывается в шерстяное одеяло и укладывается на матрас, расстеленный на полу. Удостоверяется, что револьвер под подушкой. Выпрастывает руки. Из косматых волос торчит прямой нос. Какое-то время еще видны ее глаза, но потом они закрываются.
Пойду выпью кофе с кэбменами.
Я стал бывать у Авроры.
После работы я отправлялся в квартал, расположенный на берегу реки, где хозяйничал ветер с Северного моря: городской дым гнал на восток, а ласточек и запах водорослей — в сторону Сити. Я шел по скверной дороге, полной луж, и дышал ароматом полей, ощущая близость деревни.
— Я возьму вас с собой за город, — обещала Аврора. — Научу жить так, как живем мы, дикари. То время, которое вы тратите на обед в ресторане, мы проведем, плавая в реке или бегая по лесу. А летним вечером будем спать на свежем воздухе на террасе Оливера, откуда виден сверкающий под луной, как рубин, Хрустальный дворец. Вы будете лучше себя чувствовать, забудете о мигрени, волосы ваши выздоровеют, и вам незачем будет желать любовниц ваших друзей, как это принято у французов.
Такси резко затормозило, словно произошла поломка. Но шофер не чертыхается и не спешит поднимать капот. Заходит с другой стороны и открывает дверцу: мне выходить. Я обещал в семь вечера быть в Эппинг-форест, вот я и добрался.
Сентябрьский, слегка прохладный вечер. Буковый лес. Такое ощущение, что податливая, отдохнувшая лесная почва не тяготится ни выросшими на ней большими деревьями, ни человеческой деятельностью (насколько вообще хозяйственная деятельность англичан отягощает землю?). Смолкли звуки граммофона. Лани пасут первую вечернюю дымку.
Аврора обещала встречать меня в семь. Но ведь она ориентируется по солнцу и наверняка сошлется на это облако, оправдывая свое опоздание, как другие женщины ссылаются в таких случаях на автомобильную пробку.
Трещат ветки под чьей-то легкой ногой. Не лань ли? Я оборачиваюсь: да ведь это Аврора. Она бежит ко мне в облегающей тело греческой тунике — Ника да и только. В руках у нее так называемый атташе-кейс. Бежит она плавно, легко выбрасывая вперед то одно бедро, то другое, ступая на мысочки. Шагах в тридцати от меня замедляет бег. Начинает вырисовываться ее лицо, до того бывшее лишь светлым пятном: высокие скулы обрамляют обе половины лица, между которыми короткий подвижный нос, как у полицейского пса. Ко мне она приближается уже шагом. Ставит «дипломат» на землю, обеими руками берет меня за локоть.
— Как славно, что вы приехали.
— А давно ли вы здесь, Аврора?
— Со вчерашнего вечера. Спала в лесу. Джина привезла меня сюда после театра. Я ходила к Дуплистому дубу, грызла яблоки, растянувшись в траве, смотрела на Лондон сквозь ветки. Утром спустилась в деревню, чтобы позвонить вам.
— Этот ваш наряд, Аврора… как бы вас не арестовали.
— Здешний лесник — мой приятель. Полагаю, и вы разоблачитесь?
Я отказываюсь. Она берет меня за руку и ведет к шалашу из дубовых веток. Присев на корточки, разводит меж двух камней огонь, ставит на него сковородку и готовит яичницу на сале. Я никак не могу свыкнуться с ее новым обликом: колени в земле, грязные руки; чувствуется, что она в своей стихии; туника ее задралась, приоткрыв мускулистые гладкие бедра, а также изумительные укромные уголки, в силу многовековой условности, вошедшей в мою плоть и кровь, полные для меня невыразимой тайны и притягательности.
Приходится пойти на уступки и расстаться с носками и воротничком. После брошенного ею неодобрительного взгляда на мои подтяжки расстаюсь и с ними. Теперь и я раздет: на шее красный след от пристежного воротничка, на ногах — голубые полоски от резинок; едкий дым от костра ест глаза; я — как генерал после нападения туарегов: голый, но в кепи с дубовыми ветками[91].
Над нами носятся, перечеркивая небо, вяхири. Аврора берет мою трость, целится в них, изображая, будто стреляет из двустволки, но птицы не обращают на нее никакого внимания, озабоченные тем, чтобы до наступления ночи добраться до колонны Нельсона.
— Я родилась в Канаде на озерах, — начинает она свой рассказ. — Мужчины ловят там на живца огромных лососей, которых не унесешь иначе, как вдвоем, продев палку сквозь голову. Женщины отдаются им на цветущем вереске. С юных лет я узнала бедность — состояния родителей хватило лишь на несколько безоблачных лет. Родителей моих нет в живых. Оба они были родом из Вестморленда. Моя мать была очень хороша собой. Я мало ее знала. У нее была такая маленькая ножка, какой свет не видывал, мой большой палец не вошел бы в ее туфельку. Темноволосая, с цветом лица, как у героини Вордсворта: «Подобно озерным волнам, волосы набегали на гальку ее лба». Когда она приезжала в Лондон, то разбивала все сердца. Но любила она лишь моего отца. И последовала за ним в Канаду, когда он решил перебраться туда. Она редко вставала с постели и умерла молодой.
От отца я переняла страсть к жизни на природе. Он позволял мне лазать по деревьям, карабкаться по утесам за яйцами ласточек, собирать ракушки. Он брал меня с собой на охоту. С детства приучил к верховой езде. Я повсюду следовала за ним, как собачка. Мое воспитание и впрямь мало чем отличалось от воспитания охотничьего пса. Я научилась по запаху распознавать близость города, по следам — людей, по ветру чуять, где что делается, подбирать дичь в труднодоступных местах, зимой даже входила по пояс в воду, чтобы подобрать подстреленных отцом и упавших в озеро уток. Я и сейчас вижу, как он ждет меня на берегу в своих замшевых брюках, вельветовом шлеме с наушниками, держа в руках длинное пистонное ружье, и улыбается в седую бороду…
Холод пробирает меня, но эту ночь я проведу здесь. Прощай, городская жизнь, квартира в Мэйфэр, благоухающая ванна, накрахмаленная ночная рубашка! Да здравствует жизнь на лоне природы! Прошу покорно оставить меня с вашими пиджаками, прилизанными волосами, правильными разговорами. Ни к чему мне теперь зарплата в конце месяца, пенсия на старости лет, мне вообще ничего не нужно, и я ничего ни от кого не жду, социальные потрясения меня не пугают, а рабочие лошадки, не способные обойтись без кино и аперитива, внушают мне презрение. Своего у меня лишь энное количество вершков моего скелета. Я живу вровень с землей, первой пользуюсь ее магнитными токами, и мне достается весь кислород. Своим хорошим самочувствием, здравомыслием и жизнью в согласии с законами природы я буду обязан Авроре.
— Доброй ночи, дитя. Храни вас Господь! — благословляет она меня на ночь.
Она расстается со мной на время путешествия на край ночи, как на время приближения к самому краю опасности, откуда нам, может быть, не суждено вернуться. Я уже слышу фанфары. Свежий воздух анестезирует меня, впервые в жизни я сплю под открытым небом.
Наутро я схватил ангину. И вот теперь сижу у камелька в мастерской Авроры, а она потчует меня настойками и рассказами:
— Я попала в Индию осенью 1909 года на обратном пути из Адена. Наш пароход делал двенадцать узлов в час, вокруг была серебристая гладь, и вот на заре Бомбей оборотил ко мне свое кирпичное лицо. Горизонт справа был весь изборожден заводскими трубами, слева высились скалы Элефанта. Дым из труб повисал на небе шелковым балдахином.
Полтора месяца провела я на полуострове. Грезила одиночеством, горным воздухом, низменность не могла меня удовлетворить. Реки были для меня хуже смертоносных болот, а порты действовали удручающе. Я ненавижу долины со спертым воздухом, где на охоте попадается одна мелочь. Решено было пробираться в Кашмир, а оттуда в Тибет. Отправной точкой мне служил Сринагар, вскоре я оказалась среди высокогорных озер и сосновых лесов. По мере того как мы продвигались, температура воздуха падала. Местные жители цепенели от холода и засыпали на ходу. Приходилось будить их ударами хлыста. Прорубая во льду ступени, мы поднимались все выше и выше…
Аврора указывает пальчиком на витраж мастерской, откуда на нас на несколько часов свалится ночь. Затем ее рука вновь соединяется с моей. Зачем ее руке, одинаково легко сминающей корень алтея и железную монету, вырубающей ступени во льду, нужна моя рука? А ее ноги, никогда не носившие ничего кроме сандалий, ступавшие по обжигающему снегу Канады и раскаленному песку Сомали, попиравшие муравьиные кучи Габона…
Ее тело было знакомо с морозом, солью, дождем, грязью, потом, водой, благовониями. Железо, свинец, камень оставили на нем свои отметины. Я держу в руках шар ее головы, жесткий как мостовая. Его не делают мягче даже ее волосы, густые, коротко постриженные везде ножницами, а на затылке машинкой. Когда я глажу ее по голове, мое ощущение не выразишь, не сравнишь ни с чем. Ее лоб — гранит, скулы — камень, хоть шлифуй о них что-нибудь. Пока она рассказывает, я играю мускулами ее рук и ног, заставляя их бесшумно ходить взад-вперед и перекатываться.
Она вся в шрамах. Поочередно дотрагиваюсь до каждого из них, и она объясняет, откуда они взялись. Этот — ее чуть не затоптал буйвол в Родезии, тот напоминает о неудачно закончившемся смертельном прыжке на лошади в Каролине, а углубление в голове — от падения в волчью яму в Олимпии.
Столько несчастных случаев и так мало истинных приключений. Столько крушений и такая сильная привязанность к кораблям, отплытиям, к жизни вообще, когда она — движение. И при этом ни одной привычки, только несколько рецептов по части кулинарии и гигиены. Бесстрашие, почерпнутое в пище без мяса, в помещениях без обогрева. Море доброты — немногословной, действенной; элементарные познания, которых мне никто никогда не давал и которых не отыщешь ни в одной книге. И венец всего — всегда ровный, органически-радостный настрой, питаемый кислородом и сообщаемый всему вокруг, радостное состояние души, которое привязывает сильнее порока, снобизма или любви. Душа и тело, вычищенные как орудийный ствол; руки, всегда готовые оказать помощь, великодушное сердце, преобразующее энергию; сладкий земляной плод, моя добыча, редкая дичь, на миг попавшая в мои сети… зорька моя ясная.
Аврора сняла гараж в Далвич и сложила туда свое снаряжение: охотничье, для верховой езды и рыбной ловли. Несколько чучел, изготовленных из подбитых ею зверей, хранятся у одного набивщика чучел в Ковент-Гарден. Но ее настоящее богатство — ружья — у Кента.
На первый взгляд, это бесформенные предметы, завернутые в тряпье, предохраняющее сталь от окисления. Но по мере того как Аврора разматывает холст, на свет появляется сверкающее, готовое к употреблению оружие. Вот у нее в руках карабин «холанд энд холанд» 16-го калибра. Ствол отливает голубизной. Ослабленные, в нерабочем состоянии винты поворачиваются усилием ногтя. Круглый ружейный приклад седельного пистолета продолжается прямым стволом, под животом которого в магазинной коробке хранятся похожие на маленькие остроконечные яйца пули в оболочке.
— А вот и мой любимец. Я купила его у майора X. «Волластон» 10-го калибра, для охоты на крупного зверя. Дружище! Мы с ним гиппопотамов укладывали, как кроликов.
Она ласково водит рукой по прикладу, затвору, ствольной коробке, прицельной рамке, кольцу на ложе ружья.
Нелепые и безобразные туши — гиппопотамов, распростертых со вспоротыми животами среди жижи дельты в африканской парильне: крокодилов, повернутых маленькими набитыми животами вверх и напоминающих листья салата-латука; обезьян, неловко, словно сломанные куклы, привалившихся к земле; бурых медведей, уткнувшихся носами в дорогие их сердцу и заменяющие им мед лапы; гиен, превращенных в мешок с костями, — что же, прикажете мне заодно с Авророй полюбить и вас, испустивших дух по ее милости?
Нет, все обернулось иначе.
Тот вечер, наш последний вечер с Авророй, начался вполне приятно. Мы пошли ужинать в «Олд Шепард» на Гласхауз-стрит, который я люблю за его массивные столы, низкий потолок, жонкили в бутылках из-под конопляного эля. Посетители там разделены деревянными перегородками, поверх которых удается созерцать лишь плешь Сарджента[92] и лохмы Роджера Фрая[93].
Аврора рассказывала мне о сафари в Абиссинии, Западной Африке, Нигерии, от участия в которых в ее компании не отказывались и прославленные охотники. Это были все люди простые, «молчуны да силачи», бесстрашные трапперы, суровые одиночки, «из великой породы тех, кто попотел в Африке» в те времена, когда слоновая кость шла на продажу; их жизнь в буквальном смысле слова была в их руках — от смерти их отделяло лишь старенькое ружье, на перезарядку которого уходило больше минуты; они были один на один со зверем, убив которого, получали пищу, а не убив — оставались голодными. В этом было их оправдание охоты.
Какой-нибудь богатый молодчик, отправляющийся ныне на сафари в сопровождении шестидесяти носильщиков, да к тому же в неопасные места, где не подхватишь какую-нибудь непонятную хворь, вызывает в Авроре презрение.
Рассказы Авроры опьяняли меня не хуже вина. Было уже за девять вечера. Погребок, словно корабль времен Нельсона, задраил свои бортовые люки. Мы пили порто и закусывали плавленым сыром.
В своем воображении я перемещался с Авророй в глухие малярийные уголки Африки, где постепенно расстаешься сначала с вещами, затем с носильщиками, подхватившими неведомый недуг, а потом и с товарищами, скончавшимися от укуса светящихся мух.
Я слушал и думал про себя: «Как у нас сложится? Бросит ли меня Аврора однажды на краю света, откуда придется возвращаться одному после баснословных лет, или она бросит меня завтра утром?
Возможно и то и другое. В сущности, у меня небольшая тяга к экстремальным ситуациям».
Еще по стаканчику порто, сохранившего вкус винограда.
«Нет, Авроре не изменить меня. Мне с ней интересно, и только. Она уйдет, а я, старый Будда, останусь дремать и заплывать жиром…»
После ужина наступает час абсента, Аврора предлагает провести его, как всегда, в «Кафе Руаяль». Постепенно в дыме от бирманских сигар, под золоченым сводом, среди красного бархата и зеркал, начинают вырисовываться другие посетители. Одетые в хаки, судя по окончаниям, поляки играют в домино со своими дамами. Здесь же и бабенки из У.М.С.А.[94], с которыми приходилось сталкиваться на выставках. Подлежащие мобилизации музыканты готовятся к отправке на фронт в составе пропагандистских бригад Special constables[95], с повязкой на рукаве и в пенсне на цепочке ждут очереди влиться в ряды береговой охраны.
Искусство поставлено на службу войны, но его услуги весьма условны. Ученики Королевской Академии живописи применяют свои знания в генеральном штабе, независимые художники расписывают грузовики.
К нашему столику подходит Дэниэл.
— У Монтджоя сегодня ужин. Он просил передать вам, что не может дозвониться. Он хочет познакомиться с Авророй и просит вас привести ее.
Монтджой, или, скорее Аронсон (по словам Дэниэла, древняя нормандская фамилия) — личный секретарь министра финансов. У него квартира в стиле Адамс в Олбени: повсюду натюрморты с изображенной на них по преимуществу насильственной смертью, кресла Кондере, обтянутые черным атласом, лари с видами Коромандельского берега. Он охотно угощает после театра.
— Я не пойду к Монтджою, — заявляет Аврора. — Это грязный тип. От него исходит дух испорченности.
— Вы говорите как архиепископ Вестминстерский.
— Он уже давно зазывает меня. Мне никогда не хотелось. Отнесем это на счет моей дикости.
Я пожимаю плечами.
До чего же несносны бывают бесподобные существа! Аврора пойдет к Монтджою. Я знаю, ей хочется. Она пойдет туда, как ходит повсюду, куда ее зовут. Точно так же она остается в городе, превознося лесные красоты, обедает в «Карлтоне», заявляя, что нет ничего лучше пищи, приготовленной на костре, из снобизма и застенчивости ходит полуголая, утверждает, что навела в своей жизни полный порядок, хотя вся ее жизнь — сплошная непоследовательность, неразбериха и промахи. Ну к чему все ее правила и ограничения, если они все равно ведут к абсурдному и эфемерному существованию тех женщин, которых встречаешь на пакетботах, в холлах отелей, на презентациях и бенефисах, но те хотя бы наивны, порочны или глупы?
Вечера у Монтджоя, на которых мне частенько доводилось бывать, не для Авроры и вообще ни для одной из женщин, которой дорожишь. И все же она должна пойти, пусть узнает, что на свете существуют не только звериные морды, но и свиные рыла.
— Я в такси. Могу подбросить, — предлагает Фред.
Монтджой сам открывает дверь. На фоне желтой прихожей его фигура выглядит особенно массивной. На его лице смесь любопытства и испуга, он словно боится, что вы залепите ему оплеуху за тот интерес, который он к вам проявляет. (Когда ему случается наведаться ко мне, на его устах вместо приветствия фраза «Я уже ухожу». Он так и будет стоять, пока ему не скажешь: «Да закройте же дверь». «С какой стороны?» — робко поинтересуется он.) Его взгляд прикован к Авроре, мы с Фредом для него не существуем.
— Ну наконец-то вы у меня, Аврора, — фамильярно приветствует он ее. После чего берет за запястья, гладит их, подводит к светильнику в виде фонаря, снимает с нее шарф и с присущей только ему дерзостью говорит:
— Как вы хороши!
В круглой гостиной накрыт ужин на восемь персон. Грюнфельд, агент большевиков, герцогиня Инвернес, голландец по фамилии Бисмарк, Джина и несколько актеров.
Монтджоя смешит замешательство Авроры, он наливает ей, усаживает рядом с герцогиней. Он отвратителен. Стоит мне задуматься на тему — с каких пор я испытываю отвращение к людям, наделенным вкусом, мне на ум первым приходит Монтджой. Я не в силах описать раздражающую тщательность и безупречность, с какими отделана его квартира: все эти дверные ручки, канделябры, выгравированные на посуде девизы. В угол гостиной, чтобы освободить место для танцев, задвинут рабочий стол, на котором теснятся папки: «Кредиты союзникам», «Авансы Французскому банку», «Чрезвычайные расходы». Тут, в беспорядке, среди тубероз и фотографий, вся сфера деятельности министра. Монтджой с его гениальной способностью к счету и умением со всем моментально управляться все подгонит за одну ночь, когда это понадобится шефу для конференции или парламентского запроса.
— Вас никак не споишь, Аврора. Обещайте мне выпить то, что я приготовлю специально для вас.
Он манипулирует с ликерами и подходит к камину; в свете огня хорошо видны его большая голова, седые волосы, странное лицо.
Фред садится за пианино. Грюнфельд, отыскав в книжному шкафу Пушкина, начинает декламировать.
— Не верьте ему, он не знает русского, — говорит Монтджой.
Герцогиня сидит неподвижно и своим тяжелым, холодным взглядом изучает всех нас поочередно, наводя на нас лорнет. Как многие пятидесятилетние американки, она сохранила этакую выхолощенную моложавость, заметную во всем — в ногах, волосах, зубах. На ней форма сиделки и косынка с большим красным крестом на лбу.
Веселье Авроры вымучено. Она подпевает Фреду. Я подхожу к ним и тоже пытаюсь подстроиться:
Я весь с иголочки
Не знаю, куда деться…
Автор песенки, Хичкок, заявляет, что знать ее не знает, и продолжает дремать в кресле. Аврора в дурном расположении духа отворачивается от меня. Сидя на угловом диване с герцогиней, Монтджой весело вполголоса толкует о чем-то с ней. И вдруг, неожиданно вскочив с дивана, во всеуслышание заявляет:
— А сейчас Аврора нам потанцует, — и выводит ее на середину гостиной. — Смотрите, Аврора, я брошу вам под ноги ковер — из цветов и жемчуга, ковер для вашей красоты, для вашей грации…
Видимо, уже плохо соображая и неуверенно держась на ногах, он опустошает вазы и разбрасывает по полу цветы.
Все приходит в движение. И все еще движется, безостановочно вращаясь в моих воспоминаниях: и рыжая борода Грюнфельда, и мертвенное лицо Монтджоя, и Аврора… раздетая, с расставленными руками, обливающаяся потом; она мечется между четырех фонарей в форме лотосов, совершает как одержимая безумные прыжки из одного конца гостиной в другой, вращается на месте, будто она не человек, а турбина, и в какой-то миг перед нашими взорами возникает фигура индийского бога Шивы со множеством рук и ног. Потом она падает. Монтджой кидается к ней, встает на колени, отирает ей пот со лба своим платком. Затем склоняется над ней, чтобы вдохнуть исходящий от нее запах, закрывает глаза. Я вижу, как у него на лбу вздувается жилка, как раздувается зажатая воротничком шея. Он тянется к ней, все ближе, ближе, затем спохватывается, и вдруг, потеряв над собой контроль, начинает покрывать ее поцелуями. Аврора вздрагивает, открывает глаза, выпрямляется и отвешивает ему такой удар в челюсть, от которого Монтджой летит к камину. Раздается душераздирающий крик. Опрокидывается бутылка мятного ликера, образуя изумрудную лужицу.
— Аврора учинила погром, — очень спокойно, сидя за пианино, констатирует Фред.
Я пытаюсь ей помочь.
— Вы… оставьте меня, я вас ненавижу, — бросает она, и еще до того, как кто-нибудь из нас успел шевельнуться, выпрыгивает из окна в сад. Только мы ее и видели.
Когда на следующий день я появляюсь у нее, она сидит на матрасе, упершись подбородком в руки, а руками — в сведенные колени. Она даже не поворачивает головы в мою сторону, я иду прямо к ней, попадаю в поле ее зрения, но ее взгляд проходит сквозь меня и упирается в стену.
Я кладу руки ей на плечи, она вздрагивает.
— Оставьте, оставьте меня. Я больше не хочу вас знать. Уходите.
Я сажусь.
— Уходите.
Я встаю.
Она смягчается и протягивает мне руку.
— Садитесь. Я только хотела вам сказать, что отныне вы должны оставить меня. Вы мне не нужны. Мне нечего добавить.
Она берет зонтик и упирает его конец между ремешками своих сандалий.
— Я начинала пожинать плоды своего добровольного труда. И вот на тебе. Ведь я не монашенка. Я сама сочиняю правила, сама им следую. А отречение от земного нелегко дается такой дикарке, как я. Вы не были свидетелем моего долгого усилия, вам не понять… От вечеров, подобных вчерашнему, никому не становится лучше…
По ее щекам текут слезы. Я пытаюсь возразить… Но она прерывает меня, встает и набрасывает на плечи лиловую накидку. Мы выходим.
Большие свинцовые облака надвигаются на заходящее солнце, обламывая его края. Гремит гром. Как безумные снуют такси.
Стоит нам оказаться за пределами ее квартала, прохожие начинают оглядываться. Аврора останавливается, кладет свою руку на мою. Между нами ткань ее накидки, такая шершавая на ощупь.
Аврору бьет дрожь.
— Вы меня прощаете, Аврора?
Она делает некий жест, который я истолковываю как «Вы тут ни при чем».
Потом делает знак омнибусу, и тот покорно подкатывает к ее ногам. Она поднимается на империал.
Судя по надписи на боку омнибуса, она может добраться на нем до Айслингтона.
Мне грустно. И я чувствую, что по-настоящему боль возьмется за меня во второй половине дня.