Три

– Мам, ну пожалуйста! – Виви отвернулась от своего отражения – от своих многочисленных отражений, бесконечно повторяющих друг друга в большом трехстворчатом зеркале примерочной, и умоляюще посмотрела на мать. – Я больше никогда не буду тебя ни о чем просить. Обещаю.

– Как насчет расписки?

– Могу хоть кровью!

– Давай не будем терять голову.

– Ой, да ладно, давай потеряем голову! – Виви закружилась по маленькой примерочной – винного цвета юбка плескалась вокруг ее длинных ног, – но скоро остановилась, задыхаясь от смеха, у стены. – Ну пожалуйста-препожалуйста с кисточкой.

Шарлотт протянула руку, подняла ценник, свисавший с рукава платья, и еще раз поглядела на цену, будто цифры могли поменяться с тех пор, как она смотрела на них в последний раз. Сорок девять девяносто пять – непомерная цена для платья, предназначенного для девочки Вивиного возраста. Уже какое-то время у нее в голове шла дискуссия. Где именно ее стремление возместить Виви все лишения и тревоги, пережитые дочерью в раннем детстве, перерастает в безудержное баловство? Конечно, платье приобреталось по совершенно особому случаю, но и на этот счет у Шарлотт имелись сомнения.

Бабушка одной из девочек из Вивиного класса сделалась вдруг одержима идеей собственной смертности. Эта дама, обитавшая в огромной груде известняка по Семьдесят девятой улице, решила, что не успеет дожить не только до внучкиной свадьбы, но и даже до бала в день ее совершеннолетия. К тому же этот бал, возможно, придется давать не в фамильном особняке, который, учитывая налоги на собственность и наследство, а также стоимость обслуживания, будет к тому времени продан каким-нибудь иностранцам, дабы служить в качестве консульства или посольства, а то и превращен в музей. Учитывая эти мрачные перспективы, она решила, что чем ждать, лучше устроить внучке бал прямо сейчас, пока она (бабушка) еще жива и достаточно бодра, а гигантский бальный зал все еще находится в семейной собственности. Шарлотт балы для четырнадцатилетних девочек казались сомнительным мероприятием. Но она не была достаточно глупа или жестока, чтобы не дать Виви пойти на бал, куда собрался идти весь класс.

Виви заметила, как ее мать изучает ценник.

– Если это слишком дорого, то тетя Ханна наверняка сможет подарить мне его на Рождество. Она как раз спрашивала, чего мне хочется.

Шарлотт выпустила ценник из рук.

– Это вовсе не слишком дорого. И мы не побирушки. Ты права, давай-ка потеряем голову.

Улыбка, просиявшая, словно солнце, на лице у Виви, бесконечно умножилась рядами зазеркальных девочек. Потом, когда Шарлотт будет возвращать платье, она вспомнит эту стайку счастливых Виви, бесконечно множащихся в зеркалах.

* * *

Шарлотт ни за что не позволила бы чувствам одержать верх, не будь она до сих пор в некотором смятении из-за той абсурдной встречи с пациенткой Ханны в холле, у зеркала в золоченой раме. Этот случай давно уже следовало забыть, но воспоминание настигало ее в самые неожиданные моменты, словно какой-то вульгарный любитель розыгрышей с самыми мерзкими фокусами, припрятанными в рукаве. Другого объяснения тому, что произошло в тот день в музее, она придумать не могла.

Раньше, когда Виви была маленькой и они еще не так давно жили в Нью-Йорке, они проводили целые выходные, бродя рука об руку по зоопарку или по Американскому музею естественной истории, пораженно разглядывая неимоверно дорогие и роскошные игрушки у «ФАО Шварца»[15] и заканчивая свой путь у Румпельмейера[16], где Виви чинно восседала за столиком с шоколадными усами на маленьком личике, а рядом сидел купленный тут же плюшевый мишка. Но с тех пор Виви успела перерасти эти немудреные развлечения, как и необходимость проводить выходные в компании матери – если, конечно, они не отправлялись вместе покупать платье или по какому другому, не менее значительному поводу. Теперь ее тянуло как магнитом в компанию ровесниц. Это было нормально. Но чувство вины, которое испытывала по этому поводу Виви, – нет.

«Что ты собираешься сегодня делать? – спрашивала она Шарлотт, натягивая пальто. Иногда она формулировала вопрос более жестко: – Хочешь, я останусь и мы поделаем что-нибудь вместе?»

Даже когда Шарлотт тщательнейшим образом расписывала ей свои планы: обед с коллегой из другого издательства, визит к Фрику[17] – повидать старых друзей, Рембрандтов и Тернеров, – выходя из дома, Виви всегда колебалась и несколько раз оглядывалась на мать. Как-то раз она даже спросила Шарлотт, все ли с ней будет в порядке. После этого Шарлотт старалась выйти из квартиры одновременно с дочерью. Видеть, как мать удаляется от нее по улице, было для Виви легче.

В тот день они вместе дошли по Парк-авеню до здания на углу Восемьдесят восьмой улицы, где жила семья Элис. Компромиссное решение для того случая со списыванием сработало: Элис была спасена от преступного будущего, и они с Виви остались лучшими подругами. Стоя перед домом под темно-зеленой маркизой, Шарлотт торопливо поцеловала дочь, пожелала ей хорошо провести время и сходить в кино и повернулась было, чтобы уйти. Но потом обернулась.

– Кстати, забыла спросить – на какой фильм вы идете?

– «Последний раз, когда я видел Париж».

– Хорошо вам провести время, – снова сказала Шарлотт и в этот раз уже останавливаться не стала.

Она велела себе не глупить, это же просто смешно. Всего-навсего название кинокартины, и даже не настоящее. Рассказ Ф. Скотта Фицджеральда, по которому был снят фильм, назывался «Возвращение в Вавилон». И все равно слова Виви преследовали ее всю дорогу – по Парк-авеню, и потом по Пятой, и даже в MoMA[18], пока наконец она не сдалась – картины расплывались перед глазами – и не опустилась на скамью в одном из залов. Картины, скульптуры, музейная публика – все вокруг исчезло, как тогда, в холле, и она снова была там.

* * *

Брякает колокольчик над дверью, и она оборачивается, но не видит ровно ничего. В это время года маркиза над окном совершенно бесполезна. Стоит июнь, самый конец месяца, и солнце наотрез отказывается заходить. Косые лучи пронизывают лавку, ослепляя ее, а его превращая в непроницаемый силуэт. Ей не видно ни его лица, ни как он одет. Он – всего лишь черное пятно, врезанное в ослепительное вечернее сияние. Но двое студентиков, которые рылись до этого в книгах, должно быть, сумели разобрать что-то против солнца, потому что они немедленно направляются к двери, аккуратно огибают его с двух сторон и выскальзывают из лавки, растворяясь в золотых лучах закатного солнца.

Bon soir[19]. Слова уже готовы сорваться у нее с языка, но тут он делает еще шаг, и она узнаёт форму. Вот уже год они маршируют по городу, расхаживают по бульварам, и люди разбегаются с их пути; они вламываются в рестораны, кинотеатры и лавки, скупают все подряд. Выгнать его она не может. Но и говорить с ним не обязана. Она проглатывает приветствие и возвращается к книге, которую читала, хотя прекрасно знает, что сосредоточиться ей теперь не удастся – пока он тут, в лавке. Виви, которая спит в каморке позади магазина, неспокойно хнычет во сне.

Он спрашивает на превосходном, пускай и с акцентом, французском, не возражает ли она, если он поглядит книги. Не поднимая головы, уставясь в строки, которые не в силах различить, она кивает. Он бродит по ее лавке, берет с полок и со столов книги, перелистывает, кладет обратно. Она следит за ним краешком глаза. Он возвращает книги на место. Из вежливых, значит.

Он продолжает разглядывать книги. Она продолжает притворяться, что читает. Ее молчание, совершенно очевидно, его не беспокоит. А почему бы и нет? Он же завоеватель, оккупант, и бояться ему нечего. Но она ощущает тишину как физическое присутствие, почти такое же оглушительное, как недовольные звуки из задней комнаты, которые становятся все громче. Она встает и идет туда, к Виви. Смысла приглядывать за ним нет никакого. Победители не крадут, они экспроприируют. Квартиры, фабрики, салоны от-кутюр, издательства. Нет, им нет нужды экспроприировать издательства. Большинство издателей охотно идут им навстречу. А как еще можно добыть бумагу, без которой никак нельзя, или даже получать прибыли? А прибыли они получают, и еще какие. В первые месяцы оккупации издательское дело замерло, но потом вновь бурно возродилось к жизни, пускай пресной и бесхребетной. Анри Филипакки из «Ашетт» сам составил список книг, которые следовало бы запретить, и многие его коллеги внесли туда свои дополнения. Бернар Грассе из «Эдисьон Грассе» разослал другим издателям письмо, в котором советовал им прибегнуть к самоцензуре, чтобы не затруднять немецкое бюро пропаганды. И нашлось немало тех, кто последовал этому отвратительному совету, хотя некоторые и принялись вести опасную двойную игру. Гастон Галлимар обедает с чиновниками из бюро пропаганды – снова нехватка бумаги, – закрывая при этом глаза на деятельность коммунистов, которые печатают свою собственную подпольную пропаганду в его типографиях. Как хорошо, что отец успел сбежать. Он бы не сумел поддерживать двойную игру. Для него все кончилось бы расстрельной командой или на гильотине, которую немцы возродили к жизни для публичных экзекуций перед тюрьмой Санте на Монпарнасе, потому что ее отец никогда бы не продал дьяволу свое обожаемое «Эдисьон Омон», которое было собственной его душою. Вместо этого он просто закрыл издательство. Именно поэтому Шарлотт, после университета работавшая в издательстве отца, теперь заведовала книжным магазином на рю Туйе, а еще потому, что старый друг ее отца, владелец «Либрери ля Брюйер», был призван в армию, попал к немцам в плен и теперь оказался в трудовом лагере. Ребенком она проводила здесь блаженные часы, свернувшись калачиком с книжкой в одной из угловых арочных ниш, зная, что в ее распоряжении все книги, какие она только может пожелать, а ее отец с месье де ля Брюйером обсуждали в это время книги, которые отец издавал, месье де ля Брюйер продавал, а люди вокруг покупали. Магазин, как и весь Париж, потерял былой блеск с тех пор, как в город вошли немцы. Красивый паркет «в елочку» потускнел. Полироль для пола в оккупированном Париже не достать. По крайней мере, никому, кроме оккупантов и коллаборационистов. Старые индийские ковры залоснились. Но резные панели красного дерева в стиле ар-деко до сих пор обрамляют полки, и книги до сих пор в ее распоряжении – если не все, какие она только может пожелать – благодаря нацистской цензуре, – то уж точно больше, чем она могла бы прочесть за всю свою оставшуюся жизнь. В общем, этот офицер, который разглядывает книги, может взять себе все, что он захочет, и он это знает.

Она заглядывает в заднюю комнату, подхватывает Виви из ящика, который она выстлала пледом, и начинает укачивать дочку на плече, надеясь заставить ее забыть о голодных болях. Симон нет вот уже больше часа, но поход за едой часто занимает куда больше времени. Они с Симон подменяют друг друга: одна стоит за теми скудными крохами, которые можно попытаться раздобыть в этот день, а вторая приглядывает за лавкой. У дочери Симон есть карточка J1, которая дает детям от трех до шести лет право на дополнительный паек. А у Шарлотт имеется карточка, которую выдают кормящим матерям – или тем, кто утверждает, что до сих пор кормит, – и даже самые дотошные немцы не берутся проверять, кончилось ли у женщины молоко или еще нет. С этой карточкой можно пройти без очереди, и она гораздо ценнее, чем та, что у Симон. Право на дополнительный паек немногого стоит, если пайков не осталось. Неделю назад за тремястами пайками крольчатины стояло две тысячи человек – так рассказывали те, кто уже не надеялся, что им хватит. Эти «хвосты» – просто рассадники сплетен. С трудом верится тому, что болтают люди, но и не верить невозможно.

Она возвращается в лавку, продолжая укачивать плачущую Виви на плече. Он стоит с книгой в руке у прилавка красного дерева, рядом с кассой. Проходя за прилавок, она опускает голову, отказываясь поднимать на него взгляд. В ее поле зрения попадает его свободная рука – та, в которой нет книги. Пальцы у него длинные, тонкие. Она с отстраненным интересом задумывается, не играет ли он на фортепьяно. В конце концов, Германия не всегда была такой. Это была страна Баха, Бетховена и Вагнера – люди говорили это друг другу, пытаясь утешиться, когда немецкие войска впервые вошли в город. Но, как оказалось, Вагнер, проигрываемый на полную мощность, прекрасно заглушает вопли тех, кого пытают, так утверждают слухи. Париж в эти дни работает на слухах, как до войны работал на бензине – когда еще были автомобили. Рука, кажется, тянется к Виви, чтобы ее успокоить. Шарлотт усилием воли заставляет себя не отступить, но застывает от напряжения. Руку убирают. Может, он не такой уж бесчувственный. Может, интуиция ему подсказала, насколько отвратительна ей мысль о том, что он хоть одним своим арийским пальцем притронется к ее ребенку – пускай даже это длинный, изящный арийский палец. Теперь он протягивает ей деньги. Все так же не глядя на него, она берет франки, кладет купюры в кассу, начинает отсчитывать сдачу и только тут замечает над ценником название книги и имя автора. Раньше ей просто было слишком страшно. Это книга Стефана Цвейга, где есть раздел, посвященный Фрейду. Книга, которая находится в так называемом списке Отто – списке запрещенной литературы. Труды, написанные евреями или о евреях, запрещены, а эта относится одновременно и к первым, и ко вторым. Они обязаны были сдать эту книгу, и ее отослали бы на склад, где объявленные вне закона издания или уничтожались, или попросту гнили. Вместо этого Симон собрала все экземпляры, которые у них еще оставались, и спрятала в каморке за магазином. Многие книготорговцы продавали запрещенную литературу из-под прилавка, отчасти назло немцам, отчасти прибыли ради. Вот только эта лежала не под прилавком. Симон либо случайно пропустила книгу, либо оставила на полке нарочно – еще один из ее бессмысленных и опасных жестов. Шарлотт любит Симон – как сестру, так они всегда говорят, – но иногда она готова ее убить. Что тоже, насколько ей известно, вполне по-сестрински.

Ее рука со сдачей нерешительно висит в воздухе возле его руки. Ей что же, просто отдать ему сдачу – и он выйдет из магазина с этой книгой? Людей арестовывают и за меньшее. Или сказать ему, что это ошибка, что все остальные экземпляры они уже сдали и, должно быть, так торопились выполнить приказ, что случайно оставили один на полке? Она не может продать ему эту книгу – ему или кому-либо другому. Она настоит на своем. Это противозаконно. От этого объяснения ее тошнит, но она знает, что скажет все это, чтобы спасти свою шкуру – свою и Виви.

Она поднимает взгляд и, как бы ни был силен ее страх, еле сдерживается, чтобы не рассмеяться. Перед нею материализовалась шутка по поводу Гитлера о том, какой тот типичный ариец: блондин с синими глазами и волевым подбородком – вот он стоит сейчас перед нею во плоти. У этого офицера вермахта темные волосы, черные, глубоко посаженные глаза за стеклами очков без оправы и длинное аскетичное лицо, как у какого-нибудь святого. Пока Шарлотт глядит на него во все глаза, потеряв дар речи, он берет из ее руки сдачу, слегка кланяется и направляется к двери с запрещенной книгой в руке. Глядя ему вслед, она замечает, как он сует книгу за отворот мундира, прежде чем выйти из лавки. Итак, он знает, что книга запрещена.

Несколько секунд спустя возвращаются те два студента, которые сбежали, увидев его, а потом колокольчик снова звякает и в дверях появляется месье Грассэн, еще один отцовский друг. Грассэн, этнограф при Пале де Шайо[20], регулярно навещает книжную лавку. Отец взял с него обещание приглядывать за дочерью, насколько это в его силах. К сожалению, эта задача ему явно не по плечу: месье Грассэн – участник Сопротивления, так думает Шарлотт, поскольку он никогда не спит в одном и том же месте три ночи подряд. Найти его нелегко, но если Шарлотт понадобится его помощь, то они условились, что ей достаточно будет выставить в витрину его книгу «Культура видения и письма» в качестве знака. «Только будьте осторожны – к вам начнут ломиться покупатели, – пошутил он в тот раз. – Вы же знаете, как популярна эта тема».

– Ждал, пока бош уйдет, – говорит он сейчас, а потом осведомляется о ее здоровье и о Виви. Надолго он не задерживается, но Шарлотт знает, что, несмотря на бездействующую почтовую систему, он сможет передать отцу весточку: они с Виви если и не в безопасности, то, по крайней мере, еще живы.

* * *

Из-за истории с книгой Цвейга и ее разделом про Фрейда она теряет сон. И Симон тоже. Но к магазину не подъезжают никакие военные автомобили, никакие немцы не врываются к ним, грохоча сапогами, и даже жандармов не видно. Тот офицер, однако, приходит вновь. Она снова одна в магазине. Он снова спрашивает, не возражает ли она, если он поглядит книги. Она снова отвечает ему молчанием. Ну почему он не ходит к лоткам на набережной Сены? Там всегда полно немцев, которые расхаживают по набережной, пытаясь – безуспешно – подражать небрежной походке парижан, надеясь замаскировать свое варварство с помощью краденой культуры и стиля. Почему он не отправится по своим надобностям на Рив-Гош, где находится огромный блестящий книжный, принадлежащий коллаборационисту, которого всячески поддерживают оккупационные власти, где полки ломятся от немецкой пропаганды и разрешенной французской дребедени? Но ему, кажется, понравилось у них в лавке. Он приходит опять на следующей неделе, и на следующей после нее тоже. Иногда за кассой сидит она, иногда – Симон, иногда – они обе. Книги и деньги переходят из рук в руки, но словами они практически не обмениваются. Бывает, он интересуется той или иной книгой. Однажды он спрашивает «Моби Дика». Шарлотт застывает от напряжения. Мелвилл – в списке Отто. Он что, пытается загнать ее в ловушку? Она объясняет ему, что эту книгу держать в магазине запрещено. В другой раз он спрашивает том рассказов Томаса Манна, который тоже под запретом. Когда она сообщает ему, что эту книгу тоже продавать нельзя, он приобретает томик Пруста, который по каким-то неясным причинам – учитывая отношение Пруста к своим предкам-евреям – не запрещен. Неделю спустя приобретает экземпляр «Бытия и времени» Хайдеггера. Может, он вовсе и не шпик, а просто человек с эклектичными интересами.

– У этого боша отличный вкус, – говорит Симон после очередного его визита. – Вот за что я его – да и всех их – ненавижу. За литературные претензии.

Шарлотт знает, о ком она говорит, – о неком высокопоставленном чиновнике, который пригрозил закрыть Shakespeare & Company[21] и конфисковать весь товар после того, как Сильвия Бич отказалась продавать ему последний экземпляр «Поминок по Финнегану». Вернее, она утверждала, что экземпляр был последним. Стоило чиновнику выйти из магазина, как Сильвия бросила клич всем друзьям и знакомым. За какие-то два часа они полностью опустошили магазин, не оставив ни одной книги, даже полок и люстр. К тому времени, как чинуша явился в сопровождении солдат, чтобы осуществить свою угрозу, Shakespeare & Company исчез с лица земли, даже вывеска на номере двенадцать по рю де Лодеон была закрашена. Книжный они так и не нашли, но Сильвию арестовали и отправили в лагеря. Через шесть месяцев ее отпустили, и вроде бы она скрывается где-то здесь, в Париже. Шарлотт готова поклясться, что видела ее как-то незадолго да комендантского часа – Сильвия стояла в тени на рю де Лодеон и не отрываясь смотрела на дом номер двенадцать. Подходить к ней Шарлотт не стала.

После того случая Сильвия могла бы попробовать скрыться на юге, как поступили Гертруда Стайн[22] и Алиса Токлас[23], хотя обе они, конечно, и не скрываются по-настоящему. Из того, что слышала Шарлотт, они спокойно продолжают жить в своем доме в Буже под протекцией старого приятеля Гертруды, Бернара Фэя, известного антисемита, которого назначили директором Национальной библиотеки после того, как был уволен прежний директор-еврей. Стайн, сама будучи еврейкой, была еще одним примером литературной фигуры, играющей за обе стороны. Перед войной она сказала одной американской газете, что Гитлер заслуживает Нобелевской премии мира, но ее восхищение фюрером не помешало цензорам занести ее книги в список Отто. Отец Шарлотт рассорился со Стайн из-за этих ее слов насчет Гитлера, равно как из-за ее поддержки Франко, хотя последнее, кажется, совершенно не беспокоит приятеля Стайн Пикассо, который ведет, должно быть, самую рискованную двойную игру из них всех. Он дает деньги Сопротивлению и даже, случалось, прятал у себя беженцев (по крайней мере, так говорят, наверняка же никто не знает, а большинство и не желает знать: чем меньше тебе известно, тем лучше), но принимает в своей студии немецких посетителей – хотя и велит при этом Франсуазе Жило[24] не выпускать их из виду, чтобы они не подсадили ему ненароком «жучка». Как бы то ни было, художникам живется под нацистским сапогом легче, чем писателям, чье творчество гораздо лучше подчиняется истолкованию.

Но тот немецкий офицер уже кажется не таким опасным. Он неизменно вежлив. Он старается не выделяться, насколько это возможно для человека в ненавистной серо-зеленой форме. И он в этом преуспевает. Другие посетители начинают к нему привыкать. При его появлении они больше не откладывают книги и не стараются потихоньку выбраться из магазина. Даже тот старый учитель, которого уволили из лицея Кондорсе[25] за то, что он еврей, и который часто приходит в лавку посидеть в уголке в потертом кожаном кресле и почитать книги, которые он уже не может себе позволить, – даже он больше не обращает на немца внимания. Но, опять же, профессор теперь все меньше и меньше замечает то, что происходит вокруг. Он живет в мире, сотканном из слов на странице.

Однажды, сидя за кассой, она украдкой бросает взгляд на офицера, который стоит с книгой в одной руке, а пальцами другой проделывает какое-то сложное упражнение – она уже заметила эту его привычку, – но смотрит он при этом не в книгу. Он внимательно разглядывает часы на дальней стене. Часы показывают французское время. Немцы выпустили декрет, согласно которому вся оккупированная Франция теперь должна перейти на время Германии. Шарлотт постоянно переводит часы на немецкое время, Симон переводит их на час назад. Чертова Симон и ее бессмысленная бравада. Им не нужно повода, чтобы хватать людей и экспроприировать их имущество, и все же – зачем давать им то, чем они могут прикрыться?

Офицер переводит взгляд на часы у себя на руке, а потом обратно. Она опускает глаза и ждет, когда он заговорит. Но в лавке стоит тишина, прерываемая только хриплым дыханием профессора, который явно нездоров, – да и как он может быть здоров, учитывая обстоятельства? Офицер переходит к другому стеллажу и берет с полки очередную книгу. Она почти жалеет, что он ничего не сказал по поводу часов. Этих вежливых, тех, что кажутся разумными людьми, тех, кто разрешает тебе измерять время по солнцу, а не по принуждению, ненавидеть труднее. Ей совсем не хочется начинать видеть человека в этом офицере, в любом офицере, в любом немце. Это слишком опасно.

В следующий раз, когда он появляется неделю или дней десять спустя – она отказывается следить за частотой его визитов, – Шарлотт в магазине одна. Симон стоит в очереди за их пайками, а других посетителей нет. Это необычно. Несмотря на нехватку бумаги, Оккупация стала для издателей и книготорговцев настоящим Клондайком. Между комендантским часом и дефицитом ночами делать особенно нечего, кроме как читать или заниматься любовью, а для последнего не так уж много возможностей. Слишком многие мужчины исчезли – попали в плен или в лагеря, сбежали в Англию или в Северную Африку или просто были убиты. Она сидит в уголке с Виви на коленях, в кресле с драной кожаной обивкой, и листает книжку с картинками.

Bonjour[26], – произносит он.

Она не отвечает.

Он начинает рыться в книгах. Она, понизив голос до шепота, продолжает читать дочери стишки. Когда через некоторое время она поднимает глаза, то замечает, что он смотрит на них.

– Сколько ей? – спрашивает он на своем правильном, пускай и с акцентом, французском.

Шарлотт вовсе не собирается отвечать, но как она может удержаться от искушения поговорить о Виви?

– Восемнадцать месяцев.

Удивление, отразившееся на его лице, подтверждает ее худшие кошмары. Недоедание сказывается. Всю оставшуюся жизнь Виви будет калекой.

На следующий день он возвращается и осуществляет свой коварный замысел – или это великодушный жест? Откуда ей знать? В руке у него апельсин.

– Для ребенка, – говорит он и кладет фрукт на прилавок.

Она стоит и молча смотрит на апельсин. Да и как можно смотреть куда-то еще? Она и не помнит, когда в последний раз видела апельсин. Кажется, плод светится изнутри.

– Витамин С, – добавляет он.

Она все так же смотрит на апельсин.

– Я врач, – сообщает он, будто медицинский диплом необходим, чтобы знать: растущему ребенку необходим витамин С.

И все же она продолжает молча смотреть на оранжевое чудо, не делая ни единого движения.

Он отворачивается, берет со стола книгу, мельком глядит на заглавие, возвращает томик на стол, говорит au revoir[27] и уходит. Он старается, чтобы ей было проще.

* * *

– Как тебе фильм? – спросила Шарлотт, когда Виви тем вечером вернулась домой.

– Грустный. Элизабет Тейлор умирает из-за того, что Ван Джонсон напился и выставил ее за дверь во время снежной бури. А потом сестра Элизабет – Донна Рид – не отдает ему опеку над дочерью. Говорит, это потому, что он плохой отец, но на самом деле она всегда была в него влюблена, а он выбрал Элизабет Тейлор. – Тут Виви на минуту задумалась. – Но девочка все-таки остается жить с отцом, так что, в общем, все кончается хорошо.

Шарлотт открыла было рот, чтобы сказать – в романе у Фицджеральда главный герой так и не добивается опеки, но потом передумала. Это было как с желтыми обоями. Ей хотелось как можно дольше сохранить для Виви эту иллюзию.

* * *

Пару вечеров спустя Шарлотт хлопотала у плиты – готовила грибное соте, когда Виви вернулась домой. Дочь встала в дверях кухни, прислонившись к косяку, все еще в своем верблюжьем пальто, прижимая к груди книги, будто это был ее щит.

– Платье можно вернуть.

– Что? – Шарлотт выключила конфорку и повернулась к дочери. Ей и в самом деле казалось, что слабое шипение газа помешало ей как следует расслышать дочь.

– Я сказала, что можно вернуть платье. Все равно оно было слишком дорогое.

– И вовсе не слишком. Правда.

– Мне оно больше не нужно. На бал я не иду.

– Конечно, ты идешь на бал.

– Меня не пригласили.

– Как это – не пригласили? Приглашение стоит у тебя на комоде.

– Оно отозвано. Как выразилась Элинор.

Элинор Хэтэуэй была той самой одноклассницей Виви, чья бабушка осознала собственную смертность.

– Элинор говорит, она не виновата.

– Не виновата в чем?

– В том, что она не может меня пригласить. Она говорит, что бабушка ей не разрешает.

Каким бы нелепым это ни казалось Шарлотт потом, но в тот момент она все еще ничего не понимала. Она лихорадочно прочесывала память, пытаясь сообразить, чем могла обидеть старушку или мать Элинор. Матери Вивиных одноклассниц всегда были с ней вежливы, но Шарлотт не обманывалась насчет того, что она – одна из них или что она им хотя бы нравится. Они ее жалели – бедняжке Шарлотт Форэ приходится работать, – но по большей части они ее просто не одобряли. Она умудряется одеваться в два раза более стильно, чем они, говорили они друг другу, при том что тратит на одежду в четыре раза меньше. Это наблюдение – которое передала ей Виви – комплиментом не являлось, по крайней мере, не совсем. Были еще разговоры об ее акценте, который, казалось, становился то сильнее, то слабее. Тут она должна была признать некоторую их правоту. За те годы, что она прожила в Америке, Шарлотт обнаружила, что картавое «р» или растянутое «э» иногда приходятся очень кстати. А однажды из кабинки в дамской комнате на каком-то родительском мероприятии ей пришлось подслушать разговор двух мам, причем одна говорила второй, что у Шарлотт Форэ имеется манера так зажигать сигарету, а потом выбрасывать спичку, что тебе сразу становится понятно: не суй свой чертов нос не в свое чертово дело. Как хорошо, что она не так уж много курила.

– Ее бабушка тебя даже не знает.

– Но она знает, что я еврейка. Я прекрасно помню, что ты всегда говоришь. Ты не была еврейкой, пока Гитлер не сделал тебя ею. Но люди видят это по-другому.

– Даже здесь?

Виви снова пожала своими худенькими плечами. Этот жест был призван выразить равнодушие, но вместо этого вышел жалким и беззащитным.

– Надеюсь, этот бал обернется полным провалом. Надеюсь, у Элинор прыщи накануне выскочат.

– А я надеюсь, что ее бабушка будет после смерти гнить в специальном кругу ада для узколобых ксенофобов, – сказала Шарлотт.

Так вот, значит, как они добираются до тебя в Америке. Никаких арестов, никаких лагерей. Только подспудная жестокость по отношению к твоим детям.

* * *

За ужином Виви снова вернулась к этой теме.

– А как насчет моего отца?

– Что насчет твоего отца?

– Нужен ли ему был Гитлер, чтобы стать евреем?

– Он не был религиозен – не больше, чем я.

Виви на это ничего не ответила, но выражение лица ее выдало. Она не верила. Она отчаянно нуждалась в опоре. Это было понятно. Шарлотт и сама хотела, чтобы у ее дочери было на что опереться. Но только не на это.

Загрузка...