Если читатель готов отважиться вместе со мной совершить паломничество во времена моей молодости, к середине моего жизненного пути — иначе говоря, ровно на четверть века назад, — то мы сделаем остановку в начале года от Рождества Христова 1827 и расскажем родившемуся тогда поколению, как выглядел Париж в последние годы Реставрации и каковы были его нравы.
Начнем с внешнего облика Вавилона наших дней.
Перемещаясь с востока на запад по южной части города, можно заметить, что Париж 1827 года почти ничем не отличается от Парижа 1854 года. Город, раскинувшийся на левом берегу Сены, просто не меняется; его назовешь скорее безлюдным; вопреки цивилизации, наступающей с востока на запад, столица просвещенного мира Париж развивается с юга на север: Монруж наступает на Монмартр.
С 1827 года и по нынешнее время, то есть до 1854 года, в левобережном Париже появились лишь площадь и фонтан Кювье, улица Ги-Лабросс, улица Жюсьё, улица Политехнической школы, Западная улица, улица Бонапарта, Орлеанский вокзал, он же вокзал у заставы Мен, наконец, церковь святой Клотильды, возвышающаяся над площадью Бельшасс, дворец Государственного совета на набережной д’Орсе и здание министерства иностранных дел на набережной Инвалидов.
Не то — правый берег, иными словами, территория, расположенная между Аустерлицким и Йенским мостами и тянущаяся к подножью Монмартра. В 1827 году Париж в восточной своей части доходил лишь до Бастилии, да и то бульвар Бомарше предстояло еще застроить; на севере город простирался до улиц Ла Тур-д’Овернь и Тур-де-Дам, а на западе — до Рульской бойни и аллеи Вдов.
Что касается квартала Сент-Антуанского предместья между площадью Бастилии и заставой Трона; квартала Попенкур, расположенного между Сент-Антуанским предместьем и улицей Менильмонтан; района предместья Тампль между улицей Менильмонтан и предместьем Сен-Мартен; квартала Лафайет, раскинувшегося между предместьями Сен-Мартен и Пуассоньер; наконец, кварталов Тюрго, Трюден, Бреда, Тиволи, квартала площади Европы, квартала Божон, улиц Миланской, Мадридской, Шапталь, Бурсо, Лаваль, Лондонской, Амстердамской, Константинопольской, Берлинской и прочих — их еще не было и в помине. Целые кварталы, площади, скверы, улицы появились словно из-под земли по мановению волшебной палочки, зовущейся Промышленностью; все они состояли в свите королев торговли, именуемых железными дорогами, ведущими на Лион, Страсбур, Брюссель и Гавр.
А через пятьдесят лет Париж захватит все пустующее ныне пространство между пригородами и городскими укреплениями, и тогда старые пригороды сольются с Парижем, а новые расползутся через все проемы в огромной крепостной стене.
Итак, мы с вами видели, как выглядел Париж в 1827 году. Каковы же были нравы парижан?
Вот уже два года у власти стоял Карл X; пять лет г-н де Виллель был председателем Совета министров; наконец, в течение трех последних лет г-н Делаво замещал г-на Англеса, не на шутку скомпрометированного в деле Мобрёя.
Король Карл X отличался терпимостью; он был по натуре слабый и в то же время очень порядочный человек; он не противился тому, что вокруг него продолжали расти две партии (представители их полагали, что укрепляют королевскую власть, в действительности же они вскоре опрокинут трон): партия крайних и партия священников.
Господин де Виллель был не столько политиком, сколько биржевиком: он умело перемещал общественные деньги, манипулировал ими, извлекал из них выгоду — но и только. При том он оказался честным человеком: пять лет ворочал миллиардами, но, когда ему пришлось покинуть министерское кресло, остался таким же нищим, каким вступил в должность.
Господин Делаво сам по себе ничего не стоил; он был всецело предан не королю, а двуличной партии, действовавшей от его имени; его заведующий персоналом требовал от служащих и даже от тайных агентов представить свидетельство об отпущении грехов; осведомителя принимали на службу лишь в том случае, если он исповедовался не позднее чем за две недели до поступления.
При дворе царило уныние; его лишь отчасти оживляли молодость герцогини Беррийской, ее потребность в развлечениях, а также присущий ей артистизм.
Аристократия была обеспокоена и разобщена; одни стремились сохранить полулиберальные традиции Людовика XVIII и утверждали, что будущее спокойствие возможно при условии мудрого разделения власти между тремя опорами государства — королем, Палатой пэров, Палатой депутатов; другие во что бы то ни стало стремились вернуться в прошлое, связав 1827 год с годом 1788-м, отрицали Революцию, отрицали Бонапарта, отрицали Наполеона и полагали, что не нуждаются ни в какой опоре, кроме той, которую признавали их предки Людовик IX и Людовик XIV, — божественного права.
Буржуазия была тем, что она собой представляет во все времена: сторонница порядка, защитница мира; она страстно желала изменений и в то же время трепетала при мысли о них; она выступала против национальной гвардии, против докучной необходимости нести службу, но пришла в ярость, когда в 1828 году национальная гвардия была распущена. Все та же буржуазия следовала за траурным кортежем на похоронах генерала Фуа, принимала сторону Грегуара и Манюэля, подписывалась на издания Туке и раскупала миллионами табакерки с Хартией.
Народ состоял в открытой оппозиции, не очень ясно представляя, на чьей он стороне: бонапартистов или республиканцев. Зато он знал наверное, что Бурбоны вернулись во Францию вслед за англичанами, австрийцами и казаками. Испытывая ненависть к англичанам, австрийцам и казакам, народ, естественно, ненавидел Бурбонов и лишь ждал удобного случая, чтобы от них избавиться. Всякий новый заговор встречался с воодушевлением: в глазах народа Дидье, Бертон, Карре были мученики, а четверо сержантов из Ла-Рошели — боги!
Теперь, перейдя последовательно от короля к аристократии, от аристократии к буржуазии, а от буржуазии к простому люду, спустимся еще ступенькой ниже. Мы очутимся в самом сердце общества, освещаемого лишь бледным светом фонарей на Иерусалимской улице.
Перенесемся в последний день карнавала перед великим постом 1827 года.
Уже два года нет маскарадов под надзором полиции; по бульварам в два ряда разъезжают кареты, тесно набитые людьми в костюмах рыночных торговок и пройдох; всякий раз как экипажи встречаются, они останавливаются и их седоки — да простят мне читатели обиходное словцо — лаются; кареты эти частные.
Многие из них обязаны своим появлением блестящему молодому человеку по имени Лабаттю; три или четыре года спустя он умрет в Пизе от грудной болезни, и — хотя он готов на все ради того, чтобы парижане узнали, что эти огромные повозки, эти глашатаи, эти кучера принадлежат ему, — горожане упрямо не желают запоминать его имени и воздают хвалу лорду Сеймуру.
Больше всего народу собирают кабаре: на Куртий — «Денуайе», «Салон Флоры», «Ла Куртий»; возле заставы Мен — «Тоннелье».
Модные балы: в «Шомьере» (его содержит Лагир), где танцуют на вулкане, который вскоре их поглотит, две породы исчезающих в наши дни людей — студенты и гризетки (пришедшие им на смену лоретки и артуры в описываемое нами время еще неизвестны; Гаварни придумает для последних очаровательный костюм портового грузчика); в «Прадо», сияющем огнями прямо против Дворца правосудия; в «Колизее», рокочущем за Шато д’О; в Порт-Сен-Мартен и «Франкони», обладающих наравне с Оперой правом проводить балы-маскарады.
Мы, разумеется, лишь вскользь упоминаем об Опере; в Опере не танцуют, там прогуливаются: дамы — в домино, мужчины — во фраках.
На других балах, то есть у Денуайе, в «Салоне Флоры», в «Соваже», у Тоннелье, в «Шомьере», в «Прадо», в «Колизее», в Порт-Сен-Мартен, у Франкони тоже не танцуют: там толкутся.
«Толкучка» — отвратительная пляска, так же мало похожая на канкан, как набитая капральским табаком трубка-носогрейка — на гаванскую сигару.
Помимо всех тех мест, что мы перечислили, от театров до ресторанчиков и от ресторанчиков до кабаре, существуют еще мерзкие притоны, которые называют кабаками.
В Париже их семь:
«Черный Кот» на улице Старой Сукнодельни в Сите;
«Белый Кролик» напротив Жимназ;
«Семь Бильярдов» на улице Бонди;
гостиница «Англетер» на улице Сент-Оноре напротив Сиветт;
«Поль Нике» на Железной улице;
«Баратт» на той же улице;
наконец, «Бордье» на углу улиц Мясника Обри и Сен-Дени.
В двух из этих кабаков собирается избранное общество.
«Черный Кот» пользуется особой любовью «домушников» и «карманщиков»; «Белый Кролик» — приют «городушников», «удавочников» и «форточников».
Поспешим успокоить читателей: в наши намерения не входит передача жаргонной речи или написание книги, доступной лишь тому, кто знаком с тюремным лексиконом Бисетра или Консьержери.
Поспешим, напротив, распроститься раз и навсегда со всеми этими ужасными терминами, столь же отвратительными нам, сколь и нашим читателям.
Поэтому мы лишь вкратце поясним, кто такие домушник, карманщик, городушник, удавочник и форточник.
Домушники — воры, работающие отмычками.
Карманщики — специалисты по выуживанию кошельков, часов, носовых платков.
Городушники входят к менялам под предлогом, что желают выбрать монеты с изображением такого-то короля, такого-то года выпуска, и, пока выбирают, успевают рассовать их в рукава — в каждый франков на пятьдесят.
Удавочники набрасывают платок или веревку на шею тому, кого они собираются ограбить, и вскидывают жертву себе на спину, а их соучастники тем временем ее обрабатывают, то есть обыскивают.
Наконец, форточники работают по ночам; они залезают через окно по веревочной лестнице.
Пять других кабаков служат просто-напросто пристанищем для жуликов всех мастей.
Для наблюдения за всем этим миром освобожденных каторжников, мошенников, проституток, жуликов всех сортов, бандитов всех видов приставлены лишь шестеро полицейских инспекторов и один чиновник муниципальной полиции на целый округ (патрульные сержанты появятся лишь в 1828 году по инициативе г-на де Беллема).
Инспекторы несут службу в штатском.
Каждый, кого они берут под арест, препровождается вначале в Сен-Мартен — иными словами, в полицейский участок; там за шестнадцать су в первую ночь и за десять — в последующие ночи можно получить отдельную комнату.
Оттуда мужчин отправляют в Ла Форс или Бисетр; девиц — к мадлонеткам, что на улице Фонтен рядом с Тамплем; воровок — в Сен-Лазар на улице Предместья Сен-Дени.
Казни совершаются на Гревской площади.
Господин Парижский[1] живет в доме № 43 по улице Маре.
Читатель сразу задает себе вопрос и, несомненно, спросил бы об этом нас, не поспеши мы его упредить: почему же полиция не арестует преступников, если знает, где их схватить?
Полиция может арестовать только с поличным, ибо закон на этот счет весьма строг и воры любого ранга отлично это знают.
Если бы полиция могла арестовывать преступников иначе, нежели на месте преступления, то, зная их наперечет, ей достаточно было бы одним разом переловить их всех по парижским притонам, и воров бы не стало или, по крайней мере, осталось бы так мало, что не о чем было бы и говорить!
Сегодня нет ни одного из этих кабаков: одни исчезли при реконструкции парижских улиц, другие были закрыты, захирели, прекратили свое существование.
До наших дней сохранился только «Бордье»; но кабак 1827 года превратился в изящную бакалейную лавку; там торгуют сушеными фруктами, конфитюрами и дорогими ликерами и ничто не напоминает о грязном притоне, куда мы вынуждены пригласить наших читателей.
Как мы уже сообщили читателям, начало этой книги переносит нас в последний день масленицы 1827 года от Рождества Христова.
Правда, безумное веселье подходило к концу: близилась полночь.
Трое молодых людей, подхватив друг друга под руку, шагали вниз по улице Сен-Дени; двое из них напевали мелодии кадрилей, услышанные только что в «Колизее», где они провели вечер; третий довольствовался тем, что поигрывал тросточкой, в задумчивости покусывая золоченый набалдашник.
Те, что мурлыкали песенки, были одеты в распространенный по тем временам маскарадный костюм рыночных силачей.
Третий, шагавший молча посредине, выглядел старше своих спутников или, во всяком случае, был серьезнее их; ростом он был выше приятелей на целую голову и, как мы уже сказали, покусывал золоченый набалдашник тросточки. Молодой человек был закутан в огромный суконный плащ с бархатным стоячим воротником, какие носили в то время и какие встретишь в наши дни разве что на фронтисписах в книгах Шатобриана и Байрона.
Этот молодой человек возвращался с вечеринки художников на улице Сент-Аполлин.
Под плащом на нем были черные с изящными застежками панталоны, облегавшие сильные ноги, шелковые ажурные чулки и лакированные туфли; черный фрак был застегнут наглухо, по-военному, хотя казалось очевидным, что человек этот никакого отношения к военной службе не имеет; из-под фрака едва выглядывал белый пикейный жилет; галстук черного атласа был повязан свободно; вьющиеся волосы прикрывала плоская шляпа — из тех, что на балу зажимали под мышкой, а выходя на улицу, натягивали до ушей, и назывались такие шляпы «шапокляк».
Если бы редкие в этот час прохожие на улице Сен-Дени могли приподнять плащ, в который кутался незнакомец, чей туалет мы описываем, они убедились бы, что и панталоны, застегнутые выше щиколотки и плотно обтягивающие ноги, и фрак элегантного покроя с изящно ниспадающими фалдами, и английский пикейный жилет с чеканными золотыми пуговицами — все это, несомненно, из магазина одного из знаменитых портных с Гентского бульвара и сшито для какого-нибудь модника, кого в те времена называли денди, а сегодня — поистершимся словом лев.
Впрочем, наш незнакомец, казалось, отнюдь не претендует на то, чтобы его принимали за модника. В самом деле, довольно было всего на минуту задержать на нем взгляд, чтобы убедиться: пред вами вовсе не тот, кого называют светским молодым человеком; в его манере держаться чувствовалась слишком большая свобода в движениях, несовместимая с манекенами, рабски зависящими от складки галстука или безупречности воротничка. Едва уйдя со званого вечера, молодой человек поспешил сбросить перчатки, словно испытывая отвращение к модным оковам, и это позволяло рассмотреть на указательном пальце его правой руки массивное кольцо, вернее, перстень с печаткой, какими запечатывают письма (на них гравируют девиз владельца или его фамильный герб).
Одетые, как мы уже упоминали, в костюмы рыночных силачей, или скорее пройдох, как тогда говорили, двое других юношей были полной противоположностью незнакомцу с его байронической внешностью. На них были белые плюшевые куртки с воротником вишневого цвета, атласные штаны в белую и голубую полоску; один из них обмотал талию красным кашемировым кушаком, другой — желтым; на ногах у них были шелковые чулки с золотыми стрелками и туфли с бриллиантовыми пряжками; оба с ног до головы были увиты разноцветными лентами; шляпы с пышным плюмажем были украшены гирляндами из белых и розовых камелий, а самая скромная из них в это время года стоила не меньше одного экю у г-жи Бейон или г-жи Прево — известных цветочниц; щеки у молодых людей рдели румянцем, глаза горели, на губах играла улыбка, сердца кипели радостью, и во всем их облике ясно читалась беззаботность; юноши будто воплощали собой французскую веселость — то радостное прошлое, на похоронах которого, казалось, благоговейно присутствует их друг, одетый в черное и мрачный, как будущее.
Как же оказались вместе эти такие разные и костюмами, да, по-видимому, и характерами люди? Почему они шагали втроем в столь поздний час, как сошлись на одной из пятидесяти грязных парижских улочек, ведущих от бульвара Сен-Дени к набережной Жевр?
Объясняется все просто: двум ряженым не удалось найти у «Колизея» свободный экипаж; молодой человек в темном плаще не сумел нанять карету на улице Сент-Аполлин.
Оба участника маскарада, изрядно разогретые бишофом и пуншем, решили отправиться на Рынок поесть устриц.
Молодой человек в темном плаще, выпивший за весь вечер всего несколько стаканов оршада да смородинного сиропа, головы не терял и намеревался вернуться к себе на Университетскую улицу.
Все трое случайно сошлись на углу улиц Сент-Аполлин и Сен-Дени; ряженые признали в молодом человеке своего друга, который их, разумеется, не узнал бы.
При виде приятеля они в один голос вскричали:
— Смотри-ка! Жан Робер!
— Людовик! Петрус! — отозвался молодой человек в темном плаще.
В 1827 году было принято называть Пьера «Петрус», а вместо Луи говорить «Людовик».
Все трое с жаром пожали друг другу руки и стали расспрашивать один другого, как они очутились на мостовой в столь поздний час.
Когда это было выяснено, художник Петрус и врач Людовик настойчиво стали уговаривать поэта Жана Робера поужинать с ними на Рынке, у Бордье, и он не смог отказать им.
На том друзья и порешили. По тому, как торопливо они зашагали, со стороны могло показаться, что решение их окончательное и менять его никто из троих не собирается. Но за двадцать шагов до Батавского двора Жан Робер вдруг остановился.
— Итак, решено, не правда ли? Мы идем ужинать… К кому, вы говорите?
— К Бордье.
— Хорошо, пусть будет Бордье.
— Ну, разумеется, решено! — в один голос подтвердили Петрус и Людовик. — А почему бы нет?
— Потому что отступить никогда не поздно, если совершаешь глупость.
— Глупость? Какую же?
— Черт побери! Вместо того чтобы преспокойно пообедать у Вери, Филиппа или в «Провансальских братьях», вы собираетесь провести ночь в каком-то отвратительном притоне, где нам подадут настойку на кампешевой древесине под видом бордо, а вместо дикого кролика угостят кошатиной.
— Какого черта ты имеешь нынче вечером против кошатины и кампешевой настойки, о поэт? — спросил Людовик.
— Дорогой мой! — отозвался Петрус. — Жан Робер только что имел бешеный успех во Французском театре; он зарабатывает по пятьсот франков каждые два дня; у него карманы набиты золотом, и он теперь аристократ.
— Уж не хотите ли вы сказать, что собираетесь туда из экономии?
— Нет, — отвечал Людовик, — просто мы хотим попробовать всего понемногу.
— Фи! Была бы нужда!.. — поморщился Жан Робер.
— Должен заявить, — не унимался Людовик, — что я вырядился в этот дурацкий костюм — а в нем я похож на мельника, которого только что забрали в рекруты, — ради того, чтобы поужинать сегодня вечером на Рынке; до него осталась сотня шагов, и я поужинаю там или не буду ужинать вовсе!
— Ну вот, — проворчал Петрус, — ты говоришь как студент-медик: больница и анатомический театр приготовили тебя ко всякому зрелищу, как бы ни было оно отвратительно; будучи философом и материалистом, ты закален против любой неожиданности. У меня, как у художника, не всегда были даже кампешевая настойка и кошатина; мне доводилось посещать натурщиков обоих полов — живых мертвецов, перед которыми настоящие мертвецы имеют то преимущество, что у них нет души; я входил в клетку ко львам, спускался в ров к медведям, когда у меня не было трех франков, чтобы пригласить к себе папашу Сатюрнена или мадемуазель Розину, по прозвищу Блондинка, и не могу сказать, что я избалован, слава Всевышнему! Но этот впечатлительный юноша, — прибавил он, указывая на своего высокого спутника, — этот чувствительный поэт, этот наследник Байрона, этот продолжатель Гёте, именуемый Жан Робер — как он будет выглядеть в грязном притоне? Как со своими изящными руками и ногами, со своим прелестным креольским акцентом он будет себя чувствовать в том мире, куда мы хотим его ввести, не имея ни малейшего понятия о том, как нужно себя там держать? Задавался ли он когда-нибудь вопросом, он, который в национальной гвардии никогда не мог вовремя ступить с левой ноги, как правильно войти в кабак, а его целомудренный слух, привыкший к «Юной больной» Мильвуа и к «Молодой узнице» Андре Шенье, воспримет ли низменные фразы, которыми обмениваются ночные рыцари, кишащие в этом сомнительном заведении?.. Нет! А раз так, зачем ему идти с нами? Мы его не знаем! Кто этот чужак, что затесался на наш праздник? Vade retro[2], Жан Робер!
— Дорогой Петрус, — отвечал молодой человек, явившийся предметом диатрибы, дух которой, модный в мастерских тогдашних художников, мы постарались, насколько это в наших силах, сохранить, — дорогой Петрус, ты пьян лишь наполовину, зато гасконец с головы до пят!
— Вообще-то я родом из Сен-Ло!.. Если в Сен-Ло есть гасконцы, значит, в Тарбе живут нормандцы.
— Так вот, говорю тебе, гасконец из Сен-Ло, что ты пытаешься приписать себе недостатки, каких на самом деле у тебя совсем нет. И все для того, чтобы скрыть достоинства, которые у тебя есть. Ты притворяешься плутом, потому что боишься выглядеть наивным; ты строишь из себя злодея, потому что краснеешь при мысли, что можешь показаться добрым! Ты никогда не входил в клетку ко львам, ты никогда не спускался в ров к медведям, ты никогда не показывался в рыночном кабаке, как и Людовик, как и я, как уважающие себя молодые люди или просто честные труженики.
— Amen![3] — зевнув, произнес Петрус.
— Зевай и смейся сколько хочешь! Похваляйся воображаемыми пороками, дабы пустить пыль в глаза галерке, потому что ты когда-то слышал, что все великие люди имеют пороки, что Андреа дель Сарто был вор, а Рембрандт — распутник; надувай буржуа, как ты любишь говорить, потому что любишь над кем-нибудь посмеяться; но с нами, знающими тебя за добряка, со мной, любящим тебя как младшего брата, оставайся таким, какой ты есть, Петрус: искренним и наивным, впечатлительным и восторженным. Ах, дорогой мой, если позволительно быть пресыщенным — а, на мой взгляд, это вообще непозволительно, — то только изгнанному, как Данте, непонятому, как Макиавелли, или преданному всеми, как Байрон. Разве ты был предан, не понят, изгнан? Может, у тебя есть основания мрачно смотреть на жизнь? Или в твоих руках истаяли миллионы, оставив лишь осадок неблагодарности, горечь разочарования? Нет! Ты молод, твои картины продаются, тебя обожает любовница, правительство заказало тебе «Смерть Сократа»; мы договорились, что Людовик будет позировать в роли Федона, а я — Алкивиада; какого черта тебе еще нужно?.. Поужинать в кабаке? Давай поужинаем, друг мой! По крайней мере, это пойдет тебе на пользу: ты испытаешь такое отвращение, что на всю жизнь тебе расхочется туда возвращаться!
— Ты все сказал, господин в черном? — проворчал Петрус.
— Да, почти.
— Тогда пошли!
Петрус снова пустился в путь, затянув полувакхическую, полунепристойную песнь, словно хотел доказать самому себе, что полученный им от Жана Робера суровый и дружеский урок не произвел на него впечатление.
С последним куплетом они очутились в самом сердце Рынка; на церкви святого Евстафия пробило половину первого.
Людовик, как видели читатели, почти не принимал участия в разговоре; будучи по натуре задумчивым и наблюдательным, он с легкостью позволял вести себя куда угодно, уверенный в том, что, куда бы ни шел человек, будь то на встречу с другими людьми или с природой, он повсюду найдет предмет для наблюдения или мечтаний.
— Ну вот, — заметил он, — теперь осталось только выбрать… Так куда же мы зайдем: к Полю Нике, к Баратту или к Бордье?
— Мне рекомендовали Бордье — пойдем к нему! — предложил Петрус.
— Пошли к Бордье! — подхватил Жан Робер.
— Если только ты не пристрастился к какому-нибудь другому здешнему храму, целомудренное дитя муз!
— О, ты отлично знаешь, что я никогда даже не бывал в этом квартале… А потому мне все равно! Нам везде подадут скверный ужин, стало быть, предпочтения я никакому из этих заведений не отдаю.
— Вот мы и пришли. Достаточно ли подозрителен, на твой вкус, этот кабак?
— Дальше некуда!
— Тогда войдем.
Сдвинув шляпу на ухо, Петрус с развязным видом завсегдатая устремился в заведение.
Друзья последовали за ним.
Заведение было полно, и не просто полно: оно было набито битком.
Первый этаж — его трудно было бы узнать в очаровательном и чистеньком магазинчике, находящемся там сегодня, — представлял собою комнату с низким потолком, в дыму, сырую, зловонную, где кишела невероятная смесь мужчин и женщин в нарядах самых разнообразных, но по преимуществу в костюмах пройдох и торговок. Кое-кто из женщин — и надобно отметить, что это были самые кокетливые и хорошенькие, — итак, некоторые женщины, одетые торговками, были декольтированы едва ли не до пояса, рукава у них были закатаны до самых подмышек, лица размалеваны и усеяны мушками; кое-кто из женщин разговаривал голосом слишком низким и отпускал ругательства слишком крепкие для существа в шелковом платье и кружевном чепце: маскарадный костюм зачастую скрывал не только род занятий, но и пол; впрочем, по нелепой прихоти карнавала эти мнимые торговки пользовались успехом у мужчин, составлявших почти две трети благородного собрания.
Посетители сидели, стояли, лежали, смеялись, разговаривали, пели; их нестройные голоса сливались в сплошной гул, а вся эта толпа просто не поддавалась описанию, за исключением отдельных деталей, явно выделявшихся в общей массе и поражавших воображение вновь прибывших.
Неразбериха царила невозможная: все смешалось, перепуталось, потерялось; мускулистые руки мужчин, казалось, принадлежали женщинам, тонкие ноги женщин — мужчинам; бородатая голова будто росла на плечах у пышногрудой красавицы, а волосатые мужские грудь и плечи венчались меланхоличной головкой пятнадцатилетней девочки! Даже Петрусу, с большим трудом сумевшему определить, кому принадлежат торсы и головы, не удалось разобраться, кому принадлежат ноги и руки, — так все переплелось, запуталось, нерасторжимо соединилось друг с другом!
Лишь несколько человек держалось в стороне особняком, среди них: пьеро, притворявшийся спящим, привалившись к стене, верхом у него на плечах сидела пьеретта, он зарылся головой в коленкоровую куртку пьеретты и был похож на короткорукого великана с малюсенькой головкой; полишинель, пытавшийся обойти залу, неся по ребенку на каждом своем горбе; турок, прыгавший на одной ноге, доказывая, что он не пьян; мальчик, переодетый обезьяной (переодевание, введенное в моду Мазюрье), скакал со стула на стул, от группы к группе и заставлял жрецов богини Безумия и бога Карнавала — печальнейшей из богинь и мрачнейшего из богов! — издавать самым визгливым голосом самые неожиданные восклицания.
Появление троих друзей в зале было встречено оглушительным «ура».
Пьеро выдал свою мужскую сущность, приподняв куртку пьеретты и высунув свою голову.
Полишинель прекратил свое вращение, как светило, зацепившееся за комету.
Турок попытался подбросить в воздух сразу обе ноги; это привело к тому, что он мгновенно рухнул на стол, где проделывал свой фокус, и стол разлетелся в щепки.
Мальчик-обезьяна в мгновение ока вскарабкался к Петрусу на плечи и под смех собравшихся стал обрывать с его шляпы изысканные камелии.
— Поверь, лучше нам отсюда выйти, — заметил Жан Робер, обращаясь к Петрусу, — я боюсь!
— Выйти, не успев войти? — отозвался Петрус. — Ты в своем уме? Они подумают, что мы струсили, и устроят за нами по парижским улицам погоню под стать тому, как его величество Карл Десятый гоняет кабанов в Компьенском лесу.
— А по-твоему? — спросил Жан Робер у Людовика.
— По-моему, раз уж мы здесь, надо идти до конца, — отвечал Людовик.
— Так идем!
— Осторожно! — предупредил Петрус. — На нас смотрят. Ты ведь человек театральный и знаешь, что все зависит от первого выхода.
Он пошел прямо к подобию кратера, открывшегося под турком; в этой воронке незадачливый турок исчез, и на поверхности торчали только носки его башмаков да кончик эгрета.
— Господин мусульманин! — произнес Петрус, по-прежнему держа на плечах обезьяну. — Вы знаете, что сказал ваш покровитель Магомет бен Абдаллах, племянник великого Абу Талиба, повелителя Мекки?
— Нет, — донесся в ответ голос из груды обломков стола.
— Если гора не идет ко мне — я иду к горе!
Неожиданно схватив обезьяну за загривок, он оторвал ее от себя и, приподняв, словно шляпу, приветствовал турка мальчуганом, вырывавшимся из его крепкой руки.
— Мое почтение, славный мусульманин! — проговорил он и снова посадил на плечи парнишку; тот поспешил соскользнуть, словно по шесту с призом, непременного на народных гуляниях, и, корча гримасы, убрался в угол, куда не проникал свет трех-четырех ламп, освещавших притон.
Вежливое обхождение Петруса в сочетании с его силой вызвало всеобщий восторг.
Турок же машинально что-то ответил и, как утопающий, вцепился в руку Петруса; тот одним махом поставил его на ноги, однако они оказались, по крайней мере на этот раз, явно недостаточной опорой для столь сильно расшатанного монумента, и турка снова поглотила пучина.
— Положительно, — проговорил Петрус, свершив подвиг, о котором мы только что поведали, — здесь многовато народа… Поднимемся на второй этаж!
— Как тебе будет угодно, — отвечал Людовик, — впрочем, это любопытное зрелище.
Лакей, не спускавший с них глаз с первой минуты их появления в заведении, дабы убедиться в том, что перед ним в самом деле клиенты, тотчас вмешался в разговор.
— Господа желают пройти на второй этаж? — спросил он.
— Да, мы были бы не прочь, — кивнул Петрус.
— Вон там можно подняться, — показал лакей на винтовую лестницу.
Завидев ее, каждый невольно вспомнил восхождение Матюрена Ренье в «Вертепе»:
И неприступен был крутой ее подъем…[4]
Однако трое друзей ринулись вверх под свист и смешки масок; те и сами не знали, зачем они свистят и смеются, — верно, затем, чтобы произвести шум, который возбуждает подвыпивших и одурманивает пьяных.
На втором этаже, как и на первом, зал был полон: то же скопление тел в накуренной комнате. Голые стены, как бы любопытствуя, выглядывали сквозь прорехи грязно-серых в розочку обоев; на окнах красные занавески с желто-зеленым греческим орнаментом; потолок черен.
С порога было видно, что это сборище на ступень ниже того, которое только что покинули трое друзей; едва выступающее из мрака в тусклом рыжевато-белесом свете нескольких кенкетов, оно было живым образцом, явным воплощением смутных, пестрых, бессвязных мыслей, толпящихся в пьяном мозгу.
— Ого! — воскликнул Жан Робер, который поднялся первым и толкнул дверь. — Кажется, преисподняя Бордье — полная противоположность аду Данте: чем выше поднимаешься, тем ниже скатываешься.
— И что ты на это скажешь? — спросил Петрус.
— Скажу, что это было ужасно, но становится любопытным.
— Тогда давай поднимемся еще выше! — предложил Петрус.
— Давай! — подхватил Людовик.
И трое молодых людей снова стали подниматься по ступеням, еще более выщербленным и узким.
На третьем этаже — то же скопище, та же обстановка, разве что потолок ниже, а воздух еще тяжелее и еще насыщеннее зловонными испарениями.
— Ну как? — спросил Людовик.
— Что ты на это скажешь, Жан Робер? — произнес Петрус.
— Идем еще выше! — предложил поэт.
На четвертом этаже оказалось еще ужаснее.
На столах и под столами, на лавках и под лавками — всюду были человеческие существа, если только человек, опустившийся ниже скотского состояния, еще может называться этим именем.
Полсотни живых существ: мужчины, женщины, дети — дремали, спали или просто лежали среди разбитых тарелок и бутылочных осколков, перепачканные соусами и облитые вином.
Единственный кенкет едва освещал комнату.
Его можно было принять за фонарь, горящий в склепе, если бы не глухие раскаты, вырывавшиеся из груди нескольких человек и громко свидетельствовавшие о том, что эти пьяницы — моральные трупы — еще живы.
У Жана Робера замерло сердце, однако он умел владеть собой: что бы ни чувствовало его сердце, воля оставалась непреклонной.
Петрус и Людовик переглядывались, готовые повернуть назад, несмотря на воодушевление одного и невозмутимость другого.
Однако Жан Робер успел разглядеть, что лестница поднимается дальше, лепясь по стене, как это бывает на мельницах; он устремился вверх, по виду все более уверенный в себе (хотя на самом деле почти теряя самообладание), и призывал:
— Ну, господа, вы сами этого хотели; идемте выше, выше!
Он приотворил дверь на пятый этаж.
Там их взору открылась комната, ничуть не отличавшаяся от нижних, однако действующие лица здесь были другие.
Всего пять человек сидели вокруг стола; на столе можно было разглядеть колбасные объедки, а среди них возвышалось с десяток бутылок, похожих на кегли, но не так симметрично расставленных.
Люди эти были одеты по-городскому.
Когда мы говорим «по-городскому», мы имеем в виду, что на них были не маскарадные костюмы, а рубахи, рабочие блузы или куртки.
Трое друзей вошли; лакей, сопровождавший их от этажа к этажу, вошел вслед за ними.
Вновь прибывшие остановились на пороге, огляделись, и Жан Робер повел рукой, словно хотел сказать: «Вот то, что нам нужно».
Его жест был столь выразителен, что Петрус заметил:
— Черт возьми! Да мы здесь устроимся по-королевски!
— И правда, — подтвердил Людовик, — не хватает только свежего воздуха.
— Нет ничего проще! — подхватил Петрус. — Сейчас отворим окно.
— Где господам угодно, чтобы им накрыли стол? — спросил лакей.
— Там! — Жан Робер указал в угол, противоположный тому, где сидели пятеро завсегдатаев.
Потолок комнаты был такой низкий, что входившие были вынуждены снять шляпу и даже после этого Жан Робер, самый высокий из троих, все равно касался его головой.
— Что угодно господам? — вновь спросил лакей.
— Шесть дюжин устриц, шесть бараньих отбивных и один омлет, — заказал Петрус.
— Какое вино прикажете подать?
— Три бутылки лучшего шабли с сельтерской, если она есть в вашем заведении.
Услышав этот заказ, от которого за целое льё разило аристократией, один из пятерых собутыльников обернулся ко вновь прибывшим.
— Ого! — обронил он. — Лучшего шабли с сельтерской! Никак, мы имеем дело со щёголями!
— С богатенькими сынками! — поддержал его другой.
— Или с «баронами», — прибавил третий.
И пятеро выпивох рассмеялись. В описываемые нами времена благородное сословие, еще не читавшее современных романов и «Мемуаров Видока», не было знакомо с жаргонными словечками: трое наших искателей приключений даже не поняли, что их просто-напросто окрестили ворами, и потому почти не обратили внимания на смех, последовавший за оскорблением.
Жан Робер уже положил плащ на стул, а тросточку пристроил в углу на окне.
Лакей приготовился выйти, чтобы заказать ужин, как вдруг тот завсегдатай, что заговорил первым и назвал молодых людей щёголями, схватил лакея за фартук.
— Ну что? — спросил он.
— Что именно? — удивился тот.
— Тебе приказано подать карты.
— Совершенно верно.
— Так что же ты их не принес?
— Вы отлично знаете, что карты в это время подавать запрещено.
— Это почему же?
— Спросите у господина Делаво.
— Кто такой господин Делаво?
— Префект полиции.
— Какое мне дело до префекта полиции?
— Вам, может, и нет до него дела, да нам-то есть!
— При чем здесь вы?
— Нам придется закрыть заведение, что лишит нас удовольствия принимать вас у себя.
— Но раз нельзя играть, чем же, по-твоему, нам здесь заниматься?
— Вас никто не держит.
— А ты, я вижу, не слишком вежлив! Я поговорю с хозяином.
— Говорите хоть с папой римским!
— И ты думаешь, тебе это сойдет с рук?
— Почему бы нет?
— А если мы рассердимся?
— Ну что ж, — ответил лакей с тем лукавым смешком, который обычно сопровождает шутки простонародья, — если вы рассердитесь, знаете, что вы сделаете?
— Нет.
— Возьметесь за карты.
— Тысяча чертей! Ты, кажется, вздумал со мной шутки шутить? — взвыл пьяница, поднявшись и грохнув по столу кулаком так, что бутылки, стаканы и тарелки подпрыгнули на шесть дюймов. — Карты! Именно карты нам и нужны!
Но лакей был уже на лестнице, и пьянице пришлось сесть на место, выжидая, по всей видимости, удобного случая, чтобы выместить на ком-нибудь свою злость.
— А-а! — забормотал он. — Видно, этот дурак забыл, что меня зовут Жан Бык и что я кулаком убиваю быка. Придется ему напомнить…
Взяв со стола наполовину пустую бутылку, он поднес горлышко к губам и одним махом допил ее содержимое.
— Жан Бык завелся, — шепнул один из пятерых сотрапезников на ухо соседу. — Я его знаю: теперь ему надо на ком-нибудь сорвать зло!
— В таком случае, — отвечал тот, кому было адресовано это доверительное сообщение, — жаль мне этих щёголей!
Мы уже сказали, что тот из пяти завсегдатаев, кто требовал карты и назвался Жаном Быком — имя это как нельзя более кстати подходило к его внешности, — ожидал лишь подходящего случая, чтобы дать выход своему раздражению.
И случай не замедлил представиться.
Мы надеемся, что читатель внимательно следует за нами и не забыл, какое замечание отпустил Людовик по поводу атмосферы в комнате.
В самом деле, вонь от тарелок, запах вина, табачный дым, исходящие от посетителей испарения — вот что затрудняло в этом чердачном этаже дыхание тем, кто привык к свежему воздуху. По всей вероятности, окно не открывалось с последнего пригожего дня минувшей осени; и трое друзей инстинктивно подались к единственному окну, через которое в притон мог проникнуть свет, а в случае нужды, как теперь, — и воздух.
Петрус добрался до окошка первым; он приподнял нижнюю его часть и зацепил кольцо за предназначенный для него гвоздь.
Это окно было из тех, что называются гильотинными.
Жан Бык счел подвернувшийся случай подходящим, чтобы завязать ссору.
Он поднялся с табуретки и, упёршись кулаками в стол, прорычал:
— Похоже, господам вздумалось отворить окно?
Он обращался ко всем троим сразу, но в особенности — к Петрусу.
— Как видите, друг мой, — отозвался тот.
— Никакой я вам не друг, — возразил Жан Бык, — затворите окно!
— Господин Жан Бык! — с насмешливой учтивостью проговорил Петрус. — Позвольте вам представить моего друга Людовика, знаменитого физика; он в два счета вам объяснит, из каких элементов должен состоять воздух, чтобы им можно было дышать.
— Что это он тут поет про какие-то элементы?
— Он говорит, господин Жан Бык, — вмешался Людовик, не уступая Петрусу ни в вежливости, ни в насмешливости, — он говорит, что в атмосфере должно быть от семидесяти пяти до семидесяти шести частей азота, от двадцати двух до двадцати трех частей кислорода и примерно две части воды. Только такой воздух не оказывает губительного воздействия на человеческие легкие.
— Скажи на милость! — удивился один из сидевших за столом завсегдатаев. — Он, кажется, на латыни с тобой говорит, а, Жан Бык?
— Что ж! Зато я сейчас поговорю с ним по-французски!
— А если он не поймет?
— Тогда можно и стукнуть разок!
И Жан Бык показал кулаки размером с детскую голову. Не допускавшим возражений тоном, будто говорил с людьми своего сословия, он продолжая:
— Закройте-ка окно, да поживее!
— Это может быть угодно вам, метр Жан Бык, но не мне, — невозмутимо заметил Петрус, скрестив руки и продолжая стоять у отворенного окна.
— Как это не тебе? У тебя что, свое мнение есть?
— Почему бы человеку не иметь собственного мнения, если даже скотина и та его имеет?
— Скажи-ка, Багор, уж не меня ли этот несчастный щёголь вздумал называть скотиной? — нахмурившись, обратился Жан Бык к одному из приятелей, в котором легко было распознать тряпичника, даже если бы об этом не говорило выразительное имя, данное ему собеседником.
— Мне тоже так показалось, — отозвался Багор.
— И что будем с ним делать?
— Сначала пусть закроет окно, раз ты так хотел, а потом прикончим его.
— Отлично сказано!
В третий раз предупреждая зарвавшихся юнцов, он потребовал:
— Гром и молния! Закройте окно!
— Пока что нет ни грома, ни молнии, — спокойно отвечал Петрус, — и окно останется отворено.
Жан Бык вдруг с шумом вдохнул воздух, который трое приятелей сочли непригодным для человеческих легких, и это было похоже на грозный рык животного, чье имя он носил.
Робер чувствовал приближение скандала и хотел его предотвратить, хотя и понимал, что это уже вряд ли возможно. Впрочем, если кому это и было под силу, то, несомненно, именно ему: он один не потерял самообладания.
Он спокойно пошел навстречу Жану Быку и заговорил примиряюще:
— Сударь, мы только что с улицы, и потому нам здесь показалось душно.
— Еще бы, — заметил Людовик — здесь дышат одним углекислым газом!
— Позвольте нам на минуту отворить окно, мы проветрим комнату и сейчас же его затворим.
— Вы открыли окно, не спросясь, — возразил Жан Бык.
— Ну и что? — бросил Петрус.
— Надо было меня спросить, может, вам и разрешили бы.
— Ну, хватит! — не вытерпел Петрус. — Я отворил окно, потому что мне так хотелось, и оно будет открыто до тех пор, пока я этого хочу.
— Замолчи, Петрус! — перебил его Жан Робер.
— Не замолчу! Неужели ты думаешь, что я позволю этим негодяям мне указывать?
При слове «негодяи» четверо товарищей Жана Быка поднялись из-за стола и подошли с явным намерением поддержать зачинщика скандала.
Судя по грубым чертам их физиономий, носивших явный отпечаток жестокости или, во всяком случае, дикой свирепости, эти четверо задиристых гуляк, пользуясь поддержкой пятого своего товарища, манеры которого нам уже знакомы, искали, как и он, лишь подходящего случая затеять шумную ссору, чтобы нарушить однообразие карнавальной ночи.
Нетрудно было определить род занятий каждого из них.
Тот, кого Жан Бык называл Багром, был не совсем тряпичником, как можно было бы подумать, судя по оставленному на столе фонарю, а также предмету, которому он был обязан своим прозвищем. Скорее этот человек принадлежал к тем, кого называли «мусорщиками» — по их ремеслу, которое заключалось не столько в том, чтобы рыться в кучах отбросов, а в том, чтобы багром выуживать мусор из сточной канавы.
Для промышлявших этим ремеслом, упраздненным лет восемь или десять тому назад постановлением полиции, а в особенности из-за появления тротуаров, придорожная сточная канава превращалась порой в Пактол, и не одному мусорщику довелось выловить в ней кольца, перстни, драгоценные камни, то потерянные, то случайно оброненные из окна, когда кто-нибудь вытряхивал скатерть или ковер; в моих «Мемуарах» рассказано, как почти в те же времена, что описаны в этой книге, вот так же были выброшены серьги мадемуазель Жорж, по счастливой случайности не попавшие в лапы к господам мусорщикам.
Второго завсегдатая Жан Бык не назвал, но мы обязаны устранить эту забывчивость; итак, то был Кирпич; одного этого прозвища было бы довольно, чтобы определить род его занятий, а пятна извести и белесая пыль, покрывавшие его лицо и руки, лишь подтверждали и друзьям его и недругам, что перед ними каменщик.
Одним из его лучших друзей был Жан Бык. Характерно, что они познакомились при обстоятельствах, свидетельствующих о геркулесовой силе человека, которого мы только что представили читателям и которому суждено сыграть в этой истории пусть не первую, но все-таки довольно видную роль, и скоро мы в этом убедимся.
Как-то загорелся один дом в Сите; когда охваченная огнем лестница рухнула, из окна третьего этажа стали звать на помощь мужчина, женщина и ребенок. Мужчина (это был каменщик) просил только лестницу или хотя бы веревку: он сам мог бы спасти жену и сына.
Но присутствующие словно обезумели: ему подносили лестницы, наполовину короче требуемых, веревки, не способные выдержать троих.
Огонь разгорался; дым клубами валил из окон, предваряя появление пламени, уже угадывавшегося по отблескам.
Мимо проходил Жан Бык.
Он остановился.
— Неужто у вас нет ни веревок, ни лестниц? — закричал он. — Вы же видите, они сейчас сгорят!
Казалось, беды не миновать.
Жан Бык огляделся; увидев, что ничего подходящего не несут, он вытянул руки и прокричал:
— Бросай ребенка, Кирпич!
Каменщик и не подумал обидеться на это прозвище; он поднял ребенка, поцеловал в обе щеки и бросил его Жану.
Присутствовавшие не могли сдержать крика ужаса.
Жан Бык поймал ребенка и передал стоящим позади него.
— Теперь бросай жену! — приказал он.
Каменщик поднял жену и, не обращая внимания на ее вопли, отправил вслед за сыном.
Жан Бык поймал и женщину; он только пошатнулся и отступил на шаг.
— Готово! — сказал он, ставя на ноги женщину, от страха почти лишившуюся чувств, а зрители тем временем рассыпались в похвалах.
— Теперь твоя очередь! — крикнул он мужчине, расставил пошире ноги и напряг могучую поясницу.
Две тысячи человек, присутствовавшие при этой сцене, затаили дыхание и в последовавшие затем несколько секунд не проронили ни звука.
Каменщик встал на подоконник, перекрестился, потом зажмурился и прыгнул с криком:
— Господи, спаси и сохрани!
На сей раз удар был ужасный: у Жана Быка подогнулись колени, он сделал три шага назад, но все-таки удержался на ногах.
Толпа ахнула.
Все бросились к человеку, проявившему неслыханную силу, но, прежде чем к нему успели подбежать, Жан Бык разжал руки и упал навзничь: он лишился чувств и у него хлынула горлом кровь.
Ребенок, женщина и мужчина не получили ни единой царапины.
У Жана Быка обнаружился разрыв легочной вены.
Его перевезли в Отель-Дьё, откуда он вышел спустя два дня.
У третьего завсегдатая лицо было настолько же черное, насколько был бел Кирпич. По-видимому, этот человек принадлежал к почтенному классу угольщиков, и звали его Туссен. Жан Бык слышал от знакомых архитекторов о талантливом негре, едва не совершившем революцию в Сан-Доминго; Жан был не лишен чувства юмора и потому прозвал угольщика Туссен-Лувертюром.
Четвертому было под пятьдесят, он отличался живым взглядом и быстрыми движениями; он был словно насквозь пропитан запахом валерьянки; на нем были бархатная куртка, бархатные штаны, жилет и каскетка из кошачьей кожи; среди друзей он откликался на имя папаши Фрикасе.
Он снабжал все кабачки Рынка, где готовили домашних кошек, которых Жан Робер так боялся получить на ужин вместо дикого кролика; а запах валерьянки, исходивший от этого человека, привлекал к нему несчастных животных; он продавал их тушки по десяти су кабатчикам, а шкурки — по пятнадцати су дубильщикам.
Промысел этот процветал, но был небезопасен; помнится, то ли в 1834, то ли в 1835 году мы натолкнулись в печати на отчет о процессе над собратом папаши Фрикасе; его осудили на год тюрьмы и пятьсот франков штрафа, несмотря на впечатляющую защитительную речь, в которой он, опираясь на гастрономический авторитет знаменитых кулинаров Карема и Брийа-Саварена, попытался доказать судьям несомненное преимущество кошачьего мяса перед кроличьим.
Пятым собутыльником — мы припасли его на конец, памятуя о евангельской мудрости: «Первые да будут последними», — итак, пятым был сам Жан Бык; читатели уже знают о его физической силе, и мы могли бы обойтись без более подробного его описания; но мы стремимся дать самый точный его портрет, чтобы стал понятнее один из самых необычных характеров, который мы когда-либо знали.
Жан Бык был примерно пяти футов и шести дюймов росту, прямой, крепкий, под стать дубовым брусьям, какие он обтесывал, так как был по ремеслу плотником; он был похож на Геркулеса Фарнезского, высеченного из гранитного монолита; с первого взгляда казалось, что он и без четырех друзей, ринувшихся ему на помощь, справится с тремя врагами, раздавит их одним пальцем.
Перейдя от описания его фигуры к описанию лица и одежды, скажем, что физиономию плотника обрамляли густые черные бакенбарды, соединявшиеся под подбородком; по лицу ему можно было дать от тридцати до сорока лет; у него были короткие курчавые волосы, символизировавшие у древних, например у сына Юпитера и Семелы, силу; толстая шея оправдывала прозвище, которое то ли он сам себе присвоил из честолюбия, то ли ему дали товарищи, и дополняла его облик, свидетельствуя о неразумной и грубой силе.
Да, чуть было не забыли: на Жане Быке были куртка, штаны, жилет и каскетка из зеленоватого вельвета в рубчик.
Из кармана его куртки выглядывал деревянный угломер, а из кармана штанов — длинный железный циркуль, одна ножка которого была заправлена внутрь, а другая болталась снаружи.
Таковы были пятеро противников, с которыми предстояло иметь дело врачу Людовику, художнику Петрусу и поэту Жану Роберу, если только они не решились бы отступить. Но, может быть, и это не помогло бы избежать стычки.
В начале предыдущей главы мы рассказали, какую стратегическую позицию относительно неприятеля занимали три героя нашей истории, которых мы привели с улицы Сент-Аполлин ко входу на Рынок, а затем последовали за ними в их неосторожной одиссее на пятый этаж кабака.
Петрус прислонился к отворенному окну; скрестив руки, он с вызовом смотрел на пятерых простолюдинов.
Людовик с любопытством разглядывал Жана Быка, забыв об опасности; он был человеком науки: в эту минуту он был готов отдать сотню франков ради того, чтобы иметь возможность вскрыть подобного субъекта и покопаться в его потрохах.
Возможно, поразмыслив хорошенько, он заплатил бы и две сотни за то, чтобы этим субъектом оказался не кто иной, как сам Жан Бык: лучше бы такой силач распластался мертвым на столе, чем стоял перед ним полный жизненных сил, угрожая расправой.
Жан Робер, как мы уже сказали, вышел вперед, чтобы попытаться замять дело или, в противном случае, первым вступить в бой.
Хоть Жан Робер был молод, он уже успел немало прочесть (в том числе книгу, излагающую теорию маршала Саксонского о моральном воздействии на неприятеля) и знал, что при любых обстоятельствах, где должна быть применена сила, огромное преимущество на стороне того, кто наносит удар первым.
Серьезные занятия боксом (в том числе французским, где допускаются удары ногой) у преподавателя, который тогда еще был неизвестным, но позднее приобрел шумную славу, вселяли в Жана Робера надежду на успех; к тому же он был наделен недюжинной силой, позволявшей ему рассчитывать на победу, если бы противником его оказался не Жан Бык.
Как мы уже сказали, молодой человек решил пытаться уладить дело миром, но делать это до тех пор, пока его нельзя будет заподозрить в трусости.
И он заговорил первым, потому что остальные молчали: слова будто замерли у них на устах после враждебного выпада четверых друзей Жана Быка.
— Вот что, — начал он, — прежде чем затевать драку, давайте объяснимся… Чего желают эти господа?
— Вы нарочно нас называете «этими господами»? — возмутился мусорщик. — Мы не господа, слышите?
— Вы совершенно правы, — воскликнул Петрус. — Вы не господа, вы негодяи!
— Он обозвал нас негодяями! — взвыл кошкодер.
— Ну, мы вам сейчас покажем негодяев! — выкрикнул каменщик.
— Дайте-ка мне пройти! — рявкнул угольщик.
— Замолчите все и стойте спокойно: это касается только меня.
— Почему?
— Во-первых, потому что впятером против троих не дерутся, когда и один справится… Фрикасе! Багор! На место!
Двое друзей Жана Быка повиновались и с ворчанием направились к своим стульям.
— Хорошо! — сказал Жан Бык. — А теперь, голубчики, пропоем ту же песню еще раз с первого куплета. Не угодно ли закрыть окно?
— Нет, — в один голос отвечали молодые люди, услышав, каким вызывающим тоном были произнесены эти вежливые слова.
— Так вы хотите, чтоб я вас изничтожил?! — вскричал Жан Бык и простер руки над головой, насколько позволял низкий потолок.
— Попробуйте, — холодно проговорил Жан Робер, шагнув навстречу плотнику.
Петрус одним прыжком очутился перед самым носом у силача, словно собирался заслонить от него Робера.
— Проследите с Людовиком, чтобы остальные не мешали, — приказал Жан Робер, отстраняя Петруса тыльной стороной руки. — Этого я беру на себя.
И он ткнул пальцем плотнику в грудь.
— Это вы обо мне, если не ошибаюсь, сударь мой? — хохотнул великан.
— О тебе, о тебе.
— Чему обязан честью быть вами избранным?
— Я бы мог тебе ответить, что ты ведешь себя слишком вызывающе и потому заслуживаешь сурового наказания; однако причина не в том.
— В чем же?
— Мы с тобой тезки: тебя зовут Жан Бык, меня — Жан Робер.
— Меня-то зовут Жан Бык, это верно, — отозвался плотник, — а вот ты не Жан Робер, это ты врешь, ты Жан Дер…
Молодой человек в черном не дал ему договорить: один из его сложенных на груди кулаков, словно подброшенный стальной пружиной, ударил великана в висок.
Жан Бык, тот самый, кто, не дрогнув, принял на руки сброшенную с третьего этажа женщину, вдруг отступил на несколько шагов и опрокинулся навзничь на стол, у которого подломились под его тяжестью две ножки.
Нечто похожее происходило в эту минуту с другими сражавшимися. Петрус был мастер драться на палках, а также знал толк во французском боксе; за неимением палки он сделал каменщику подсечку, и тот покатился к Жану Быку, а тем временем Людовик, как хороший анатом, нанес угольщику в область печени, между седьмым ребром и шейкой бедренной кости, такой удар, что его противник побледнел, и это стало заметно даже сквозь слой угольной пыли, покрывавшей его лицо.
Жан Бык и каменщик снова встали.
Туссен, еще державшийся на ногах, опустился, ловя ртом воздух и схватившись руками за бок, на табурет, стоявший у стены.
Но, как отлично понимает читатель, это была только первая атака, нечто вроде перестрелки перед боем; молодые люди это понимали и потому приготовились к новому нападению.
Изумление зрителей — Багра и Фрикасе — было столь же велико, сколь и удивление действующих лиц этой сцены.
Видя, что двое их товарищей, Жан Бык и Кирпич, упали навзничь, а Туссен-Лувертюр сидит с глупейшим видом, Багор и папаша Фрикасе встали, забыв о приказании Жана Быка, один — с багром, другой — с бутылкой в руке, чтобы тоже получить от праздника причитающееся.
Каменщик упал скорее от неожиданности и потому поднялся, испытывая смущение, а не боль.
А вот плотнику почудилось, будто в голову ему угодил конец балки, пущенной из катапульты.
Боль в голове сейчас же отдалась по всему телу; некоторое время он ничего не видел и не слышал, кровавая пелена застилала ему глаза, в ушах гудело.
Впрочем, кровавая пелена объяснялась просто: удар Жана Робера пришелся плотнику в висок, а потом кулак скользнул по лбу; перстень с печаткой, который юноша носил на указательном пальце, прочертил над бровью кровавый след.
— А-а! Тысяча чертей! — вскричал плотник и двинулся на противника еще нетвердым шагом. — Вот что значит напасть врасплох: сопливый мальчишка, и тот может взять верх!
— Ну что ж! На сей раз можешь не торопиться, Жан Бык, и приготовься. Я намерен доломать об тебя стол.
Жан Бык занес кулак и снова бросился на противника; так бывает всегда, когда неискушенная грубая сила пытается одолеть ловкость, а ведь на этом и построена вся теория бокса: требуется меньше времени, чтобы ударить кулаком по прямой, нежели описать параболу.
Для Жана Робера то была всего-навсего оборона: правой рукой он ослабил сокрушительный удар, которым угрожал ему плотник, а когда тяжелый кулак Жана Быка вот-вот готов был на него опуститься, Жан Робер ловко повернулся вокруг своей оси и, благодаря высокому росту, нанес противнику страшный удар ногой в грудь — в те времена один Лекур знал секрет таких ударов и умело ими владел.
Жан Робер не ошибся, предсказав будущее плотнику: тот в самом деле снова рухнул на стол; он не вскрикнул, не произнес ни единого слова: полученный удар лишил его дара речи.
С тремя другими участниками этой сцены произошло вот что.
Петрус, со свойственным ему проворством, взял на себя сразу двух противников: мусорщику, бросившемуся на него с багром в руке, он швырнул в голову табурет, а пока Багор приходил в себя, он, как истинный бретонец, боднул каменщика в живот и перекинул его через себя.
Людовику, таким образом, достался пока один кошатник — противник не слишком опасный; медик не был искушен в боксе, как его товарищи, а потому схватился с ним врукопашную и покатился по полу. Он превосходил папашу Фрикасе в силе и вскоре подмял его под себя.
Но, вместо того чтобы воспользоваться своим преимуществом, Людовик, придавив противника к земле коленом, замер, размышляя, откуда исходит столь сильный запах валерьянки.
Он еще раздумывал над этой неразрешимой загадкой, когда мусорщик и каменщик, увидев, что плотник повержен во второй раз, Туссен еще не оправился от удара в бок, а кошатник барахтается под Людовиком, закричали:
— За ножи! За ножи!
В эту минуту лакей внес устрицы.
В одно мгновение он оценил положение, оставил поднос на столе и скатился по лестнице, торопясь предупредить кого следует о положении дел.
Участники сцены почти не заметили его.
Они были слишком заняты собой, а он исчез так стремительно, что, если бы не устрицы, появившиеся на столе, можно было подумать, будто он просто приснился.
Но то, что происходило на пятом этаже, а также этажом ниже, сном назвать уже нельзя было.
Грохот при двух падениях плотника, треск сломанного стола, крики «За ножи! За ножи!» заставили пьяниц, дремавших на четвертом этаже, подскочить; самые трезвые стали прислушиваться; один из них, шатаясь, пошел отворить дверь; те, кто был еще в состоянии видеть, заметили, как насмерть перепуганный лакей скрылся в потемках лестницы.
Бывалые в делах такого рода, они догадались, что происходит. Вскоре трое друзей услышали торопливый топот по лестнице и вой, подобный гулу моря во время шторма.
Это двигались подонки Рынка. Вскоре через распахнутую настежь дверь комната наполнилась полупьяным ошалевшим отребьем, взбешенным тем, что ему не дают спать.
— Ага! Так тут резня!? — слышалось десятка два хриплых нестройных голосов.
Завидев толпу, или, вернее, свору, Жан Робер, самый восприимчивый из троих молодых людей, невольно почувствовал, как по жилам у него растекается леденящий холод, который испытывает каждый, даже очень сильный человек при соприкосновении с гадом; обернувшись к своему другу-художнику, он не удержался и шепнул:
— Ах, Петрус! Куда же ты нас привел!..
Но у Петруса в голове сложился новый план обороны.
Когда пятеро одержимых заорали: «За ножи! За ножи!» — ибо плотник и Туссен скоро обрели голос и присоединились к угрозам приятелей, — Петрус ответил кличем: «На баррикады!», ни разу не звучавшим на улицах Парижа с того памятного дня, которому это оборонительное сооружение дало историческое имя.
Известно, что позднее парижане вознаградили себя за молчание, продолжавшееся двести пятьдесят лет.
Крикнув «На баррикады!», Петрус увлек за собой Жана Робера, заставил Людовика подняться, и они отбежали в угол комнаты, в одно мгновение отгородившись от наступающих столами и скамьями.
Петрус воспользовался минутной передышкой, которую дала им победа, и сорвал с окна позолоченную когда-то палку, на которой висели шторы; завладеть этой палкой с самого начала схватки было его целью. Жан Робер прихватил свою трость. Людовик удовольствовался оружием, данным ему природой.
В одно мгновение друзья оказались под защитой импровизированной крепости.
— Посмотрите-ка, — обратился Петрус к товарищам, указывая на дальний угол бастиона, где были свалены в кучу пустые бутылки, осколки тарелок, раковины от устриц, старые вилки, ножи без ручек, ручки без лезвий. — Как видите, снарядов нам хватит!
— Хватит, конечно, — подхватил Жан Робер, — а вот не ранен ли кто-нибудь из нас? Что до меня, то я удары раздавал, но не получал.
— Я тоже жив и здоров! — отозвался Петрус.
— А ты, Людовик?
— Мне кажется, кто-то ударил меня кулаком между челюстью и ключицей; но беспокоит меня не это.
— Что же тебя беспокоит? — поинтересовался Жан Робер.
— Я бы хотел знать, почему от того человека, с кем я в последний раз сцепился, так несло валерьянкой.
В эту минуту толпа взревела, встревожив и без того не на шутку обеспокоенных молодых людей.
Вид разъяренной толпы пробудил в простолюдинах чувства, противоположные тем, которые испытывали молодые люди.
Плотник и его товарищи понимали, что это подоспела подмога.
Жан Робер с друзьями видели, что для них это новые враги.
Естественно, людям свойственно испытывать симпатию к себе подобным.
Бросая свирепые взгляды на молодых людей, забившихся в своей крепости, сбежавшееся на шум отребье окружило Жана Быка и его товарищей, спрашивая, что происходит.
Объяснить это было непросто, ведь плотник сам был виноват: он потребовал от молодых людей затворить окно.
Другой его промах был более серьезный: он получил от Жана Робера удар кулаком и удар ногой — первый разбил ему лицо, второй расшиб грудь.
Он рассказал толпе, что с ним произошло; но, как ни поворачивал он свою историю, ему не удавалось выйти из заколдованного круга: «Я хотел заставить затворить окно — оно осталось открыто! Я хотел наказать — сам оказался наказан!»
И толпа (как и положено ей), не лишенная здравого смысла, несмотря на предубеждение против «фраков», поняла, — да простится мне просторечное выражение: оно так точно выражает смысл этого понятия! — что Жан Бык остался в дураках, и подняла его на смех.
Плотника не было необходимости распалять.
Если раньше он был в ярости, то от этого смеха он просто обезумел.
Он поискал взглядом молодых людей и увидел, что они забаррикадировались в своем углу и отражают отчаянные атаки четверых его товарищей.
— Стойте! — крикнул он. — Дайте мне разделаться с «фраком»!
Но четверо его товарищей остались глухи.
Зато, правда, немыми их назвать было нельзя.
У Багра под глазом зияла рана: Людовик угодил в него осколком от бутылки.
Жан Робер раскроил табуретом голову Туссену.
Петрус концом палки через щель в баррикаде ранил кошатника в грудь, а каменщика — в бок.
Четверо раненых орали во всю мочь:
— Смерть им! Смерть им!
Сражение в самом деле походило на смертный бой.
Насмешки толпы, вид крови, стекающей по одежде собутыльников и по его собственной, привели Жана Быка в бешенство: он выхватил из кармана циркуль и со страшным этим оружием в руке шагнул к баррикаде.
Петрус и Людовик ринулись было ему навстречу, вооруженные бутылками и готовые размозжить плотнику голову; но Жан Робер, увидев, что остался единственный серьезный противник и нужно раз навсегда с ним покончить, схватил своих друзей за куртки и сдернул их с баррикады, пробил ногой брешь и вышел через нее с тросточкой в руке:
— Так вам мало? — спросил он у Жана Быка.
В толпе загоготали и захлопали в ладоши.
— Нет! — прорычал тот в ответ. — Я не успокоюсь, пока не воткну циркуль на шесть дюймов тебе в живот!
— Стало быть, вы признаете свою слабость и готовы на подлость, Жан Бык? Не можете меня одолеть и потому решили убить?
— Я хочу мщения, тысяча чертей! — выкрикнул плотник, приходя в возбуждение от собственных слов.
— Берегись, Жан Бык! — предупредил молодой человек. — Клянусь честью, ты никогда не подвергался такой опасности, какая грозит тебе в эту минуту.
Он обратился к толпе.
— Вы же люди; постарайтесь урезонить этого человека: вы видите, что я спокоен, а он потерял голову.
Человек пять отделились от толпы и встали между плотником и Жаном Робером.
Но это вмешательство не успокоило Жана Быка, а привело его в еще большее возбуждение.
Движением руки он оттолкнул всех пятерых.
— Ах, никогда мне не грозила такая опасность, как теперь! Ха-ха! Уж не этой ли тросточкой ты собираешься отмахнуться от моего циркуля? А?
И он взмахнул над головой своим остроконечным оружием; циркуль развернулся в воздухе и вытянулся не меньше чем на восемнадцать дюймов в длину.
— Вот в этом ты ошибаешься, Жан Бык, — проговорил молодой человек, — это не простая тросточка, это змея; если ты сомневаешься, — прибавил он, выхватив шпагу из хрупких ножен в виде трости, — вот ее жало!
Толпа взвыла от радости и содрогнулась от ужаса.
Пути назад не было: должна была пролиться кровь; все шло своим чередом по законам драматического искусства — чем дальше, тем интереснее.
— Ага! — с видимым облегчением выдохнул плотник, не чувствуя больше укоров совести. — Итак, ты тоже вооружен? Только этого мне и нужно!
Жан Бык наклонил голову, занес руку и, подставляя грудь под удар с неискушенностью сильного человека, бросился на юношу во фраке, вооруженного легкой шпагой.
Вдруг мощная рука схватила его за запястье и, с силой тряхнув, заставила выпустить циркуль, который, падая, воткнулся в пол.
Плотник со страшным проклятием обернулся.
Однако, едва увидев, с кем имеет дело, он сменил угрожающий тон на почтительный.
— Ах, господин Сальватор! Простите, это совсем другое дело…
— Господин Сальватор! — ахнула толпа. — Добро пожаловать! Если бы не вы, все бы кончилось бедой!
— Господин Сальватор? — переспросили в один голос Жан Робер, Петрус и Людовик. — Это еще кто?
— Вот человек, чье имя — добрый вестник, — прибавил Петрус. — Посмотрим, окажется ли он достоин своего имени!
Персонаж, столь чудодейственным образом вышедший на сцену подобно античному богу из машины, по всей вероятности, ради того, чтобы помешать кровавой развязке и уладить дело миром, появился внезапно. На вид ему можно было дать лет тридцать.
В самом деле, когда в момент своего появления он обвел толпу властным взглядом, у него было мужественное и в то же время кроткое лицо тридцатилетнего человека, дышавшее силой и красотой.
Впрочем, в следующую минуту было уже трудно (если не сказать — невозможно) с уверенностью сказать, сколько же ему лет: тридцать? сорок?
Он казался молодым, когда в выражении его лица угадывалась доброта и безмятежность, а во взгляде — любопытство и доброжелательность. Когда же его блуждающий взгляд натыкался на нечто такое, что вызывало в нем отвращение, он хмурил черные брови, лоб бороздили морщины и он выглядел старше.
И вот, перехватив руку плотника и легким нажатием заставив его выпустить грозное оружие, он окинул быстрым взглядом трех друзей и сразу понял, что перед ним светские люди, случайно оказавшиеся в дурном обществе. Тогда он закончил здороваться со столпившимися в комнате людьми, хотя обошел лишь половину их; он заметил мусорщика, распластавшегося на столе с рассеченной щекой; каменщика в окровавленной одежде; угольщика, бледного, несмотря на налет черной пыли; кошатника, который, держась руками за бок, вопил, что умирает. При виде этой сцены — ее, однако, ему следовало ожидать — он переменился в лице; под его жестким, строгим взглядом даже самые отчаянные опустили головы, а самые хмельные поостыли.
Так как на сцену только что явился главный герой нашей истории, просим у читателей позволения сделать для него то, что делали мы для менее значительных ее персонажей, то есть представить, насколько это возможно, самое точное описание этого человека.
Ему было, как мы уже сказали, тридцать лет или около того.
Его мягкие черные волосы были завиты, отчего казались короче, чем были в действительности; не будь завивки, они, вероятно, падали бы ему на плечи. Его голубые глаза были чистыми и светлыми, как озерная вода; и так же как озерная вода, с которой мы их сравнили, отражает небо, глаза молодого человека, носившего звучное и нежное имя, будто служили зеркалом, где отражались самые ясные его мысли.
Овал его лица был Рафаэлевой чистоты: ничто не нарушало изящного контура, невозможно было не залюбоваться его безупречными линиями, как любуемся мы в первые майские дни солнцем, встающим на горизонте.
Нос у него был прямой и довольно крупный, но не сильно выдававшийся вперед; рот — небольшой, с ровными зубами, вероятно, красивой формы: под черными усами нельзя было ясно разглядеть очертания губ.
Его лицо, скорее матовое, нежели бледное, обрамляла черная и густая борода; ни ножницы, ни бритва, очевидно, никогда ее не касались: это был нежный пушок, изящная шелковистая нетронутая бородка, смягчавшая черты лица.
Но что особенно поражало в облике молодого человека, так это белая матовая кожа: не желтоватая, как у ученых, не бледная, как у пропойц, не синеватая, как у преступников. Как описать безупречную белизну этого лица? С чем сравнить ее? С меланхоличным светом луны? С прозрачными лепестками белого лотоса? С нетронутыми снегами, венчающими гималайские вершины?
Молодой человек был одет в черный бархатный сюртук, короткий и просторный; достаточно было перехватить это одеяние в талии, чтобы оно превратилось в камзол XV века; жилет и панталоны были тоже из черного бархата.
Шапочка из той же ткани венчала его голову, и вовсе не обязательно было быть художником, чтобы вообразить на ней перо орла, цапли или страуса, которое превратило бы ее в ток.
Среди окружавшей его толпы особый аристократизм его костюму (дополненному ярко-красным шелковым платком, небрежно повязанным вокруг шеи) придавало то, что он был сшит не из бумажного бархата, как у простолюдинов, — это был очень дорогой бархат, что идет на платья актрисам и герцогиням.
Этот живописный наряд поразил не только Жана Робера и Людовика, но и Петруса. Он был до такой степени изумлен, что к вырвавшемуся у него при появлении Сальватора восклицанию: «Вот человек, чье имя — добрый вестник. Посмотрим, окажется ли он достоин своего имени!» (о чем мы уже говорили) — добавил:
— Черт подери! Отличная модель для моего «Рафаэля у Форнарины»! Готов платить ему не по четыре, а по шесть франков за сеанс, если он согласится позировать!
А Жана Робера как драматического поэта, искавшего везде и всюду театральные эффекты, в особенности поразил почтительный прием, который оказала молодому человеку взбешенная толпа, — прием, напомнивший ему quos ego[5] Нептуна, выравнивавшего божественным трезубцем бушующие волны у Сицилийского архипелага.
С той минуты как появился таинственный незнакомец, которого все называли господином Сальватором, воцарилась глубокая тишина; тридцать или сорок человек, набившиеся в комнату, стояли затаив дыхание.
Плотник принял молчание за осуждение; его ошеломило внезапное появление незнакомца и то, как он сам был обезоружен; однако мало-помалу он пришел в себя и, стараясь смягчить, насколько возможно, хриплые звуки, рвавшиеся у него из горла, начал:
— Господин Сальватор! Позвольте мне объяснить…
— Ты не прав! — прервал его молодой человек тоном судьи, выносящего приговор.
— Но я же вам говорю, что…
— Ты не прав! — повторил молодой человек.
— Да я…
— Ты не прав, говорю тебе!
— Да откуда вам, в конце концов, знать, если вас здесь не было, господин Сальватор?
— Разве мне непременно нужно быть здесь, чтобы знать, что произошло?
— Да ведь, мне кажется…
Сальватор указал рукой на Жана Робера и его друзей, стоявших особняком и поддерживавших друг друга.
— Посмотри! — приказал он.
— Ну, смотрю, — отозвался Жан Бык. — Что дальше?
— Что ты видишь?
— Вижу трех щёголей, которым я обещал задать трепку и которые рано или поздно ее получат.
— Ты видишь трех молодых людей, прилично одетых, элегантных, из хорошего общества; они совершили оплошность, придя в этот притон, но это еще не причина для драки.
— Чтобы я затевал с ними драку?!
— Уж не хочешь ли ты сказать, что они сами подстрекали тебя и четверых твоих приятелей?
— Да ведь вы же видите, что они-то смогли защититься…
— Да, потому что на их стороне ловкость, а главное — правота… Ты думаешь, сила — это всё, стоило только сменить имя Бартелеми Лелон на имя Жан Бык? Только что тебе доказали обратное. Дай Бог, чтобы урок пошел тебе на пользу.
— Да говорю вам, что это они ругали нас негодяями, бездельниками, мужланами…
— А за что они вас так называли?
— Они сказали, что мы пьяны.
— Я спрашиваю, почему они так сказали?
— Мы хотели, чтобы они затворили окно.
— А почему ты не хотел оставить окно открытым?
— Потому что… потому что…
— Почему же? Ну!
— Потому что я не люблю сквозняков, — ответил Жан Бык.
— Нет, потому что ты был пьян, как справедливо заметили эти господа; потому что ты искал повода для драки, ухватился за представившийся случай и затеял ее; потому что до этого ты поссорился дома, а сейчас хотел сорвать зло на невиновных из-за капризов и измен мадемуазель…
— Молчите, господин Сальватор! Не называйте ее имени! — поспешил перебить его плотник. — Несчастная! Она меня в гроб вгонит!
— Вот видишь: я угадал.
Сальватор нахмурился и продолжал:
— Эти господа правильно сделали, что отворили окно: здесь нечем дышать. А для сорока человек и второе окно отворить не помешает. Вот ты это сейчас и сделаешь.
— Я?! — застыв на месте, взвыл плотник. — Чтобы я отворил одно окно, когда я требую закрыть другое?! Я, Бартелеми Лелон, сын своего отца?!
— Ты, Бартелеми Лелон, пьяница и забияка, позоришь имя своего отца и, стало быть, хорошо сделал, что взял кличку. Ты сейчас же откроешь окно в наказание за то, что вызвал этих троих господ на драку — это говорю тебе я!
— Не открою, разрази меня гром! — потрясая кулаком, проревел Бартелеми Лелон.
— Раз так, я тебя больше знать не хочу ни под каким из твоих имен. Теперь ты для меня всего-навсего грубиян и негодяй. И я гоню тебя прочь.
Он повелительно указал на дверь и произнес:
— Пошел вон!
— Не уйду! — завопил плотник, брызгая слюной.
— Именем твоего отца, которого ты только что помянул, приказываю тебе уйти!
— Нет, гром и молния! Нет, я никуда не пойду! — упорствовал Бартелеми Лелон, садясь верхом на скамейку и схватившись за нее обеими руками, словно собирался в случае нужды пустить ее в ход.
— Ты хочешь, чтобы я рассердился? — тихо проговорил Сальватор, словно и не угрожал вовсе.
И он двинулся на плотника.
— Не подходите, господин Сальватор! — вскричал тот, отодвигаясь на противоположный край скамьи по мере того, как молодой человек приближался. — Не подходите!
— Ты уйдешь? — спросил Сальватор.
Плотник поднял скамейку, словно намеревался ударить молодого человека.
Потом, отшвырнув ее, крикнул:
— Вы ведь знаете: можете делать со мной что хотите, и я скорее отрежу себе руку, чем вас ударю… Но по своей воле… Нет! Нет! Нет! Я не уйду!
— Ничтожный упрямец! — воскликнул Сальватор, схватив плотника одной рукой за галстук, другой — за пояс.
Жан Бык взревел от ярости:
— Вы можете меня вынести, я подчинюсь, но сам не уйду никогда!
— Да будет так, как ты хочешь, — согласился Сальватор.
С силой тряхнув безвольно обвисшего великана, он, если можно так сказать, оторвал его от пола, как вырвал бы дуб из земли, поднес к лестнице и спросил:
— Пойдешь вниз сам или предпочитаешь скатиться?
— Я в вашей власти: делайте со мной что вам угодно, сам я не уйду никогда!
— Ну, так я прогоню тебя силой, ничтожество!
И он, раскачав, бросил его, словно мешок, с пятого этажа на четвертый.
Было слышно, как тело Жана Быка, или Бартелеми Лелона — как больше нравится читателю называть плотника: его настоящим именем или по прозвищу, — скатывается, подпрыгивая, со ступеней.
Толпа не издала ни звука, ни вздоха: она была довольна, она наслаждалась зрелищем.
Трое друзей были глубоко взволнованы. Весельчак Петрус помрачнел, флегматичный Людовик почувствовал, как сильно забилось его сердце, и только чувствительный поэт Жан Робер внешне остался невозмутим.
Когда Сальватор вернулся без плотника, поэт вложил шпагу в ножны и смахнул платком пот со лба.
Потом он подошел к Сальватору и протянул ему руку.
— Спасибо, сударь. Вы избавили меня и моих друзей от этого пьяницы, в которого словно дьявол вселился. Только я весьма опасаюсь последствий этого падения.
— Можете за него не беспокоиться, сударь, — проговорил Сальватор, протягивая в ответ белую аристократическую руку, которая только что показала такое чудо силы. — Он отлежится две-три недели — вот и все, а в это время будет горько оплакивать то, что произошло.
— Как?! Неужели этот свирепый человек умеет плакать? — изумился Жан Робер.
— Он будет заливаться горькими, кровавыми слезами, смею вас уверить… Это добрейший и честнейший человек из всех, кого я знаю. Так что не беспокойтесь о нем. Подумайте лучше о себе.
— Обо мне?
— Да… Вы позволите дать вам дружеский совет?
— Говорите, сударь.
Сальватор понизил голос, словно хотел, чтобы его слышал только тот, к кому он обращался:
— Поверьте мне: вам лучше здесь не показываться, господин Жан Робер.
— Вы меня знаете? — поразился поэт.
— Как и все, — с изысканной вежливостью отвечал Сальватор. — Кто не знает одного из наших прославленных поэтов?
Жан Робер залился краской.
— А теперь, — заговорил совсем другим тоном Сальватор, обратившись к толпе, — вы довольны, не так ли? Надеюсь, вы получили за свои деньги все, чего желали? Сделайте одолжение: убирайтесь поскорее. Здесь хватает воздуха только на четверых; иными словами, друзья мои, я хочу поговорить с этими господами без свидетелей.
Толпа повиновалась, словно ватага школьников — голосу учителя; все стали чинно спускаться, почтительно приветствуя — кто поклоном, кто голосом, кто жестом — молодого человека, который, похоже, командовал здесь всеми; а тот после бурной сцены был взволнован не более, чем небосвод после бури.
Четверо сотрапезников Жана Быка, в том числе и Багор, которого полученная рана полностью отрезвила, прошмыгнули мимо Сальватора, понурившись; каждый из них почтительно поклонился, будто солдат перед генералом.
Когда последний из них вышел, на пороге появился лакей.
— Подавать ли господам ужин? — спросил он.
— Непременно! — воскликнул Жан Робер.
И, повернувшись к Сальватору, он спросил:
— Вы доставите нам удовольствие отужинать с нами, господин Сальватор?
— Охотно, — отвечал Сальватор, — но ничего для меня не заказывайте: я как раз приказал подать мне внизу ужин, но услышал здесь шум и поднялся.
— Слышите? — обратился Жан Робер к лакею. — Подайте ужин господина Сальватора сюда.
— Сию минуту! — отозвался лакей.
Он пошел вниз.
Спустя несколько минут четверо молодых людей сидели за столом.
Сначала они выпили за победителей, потом за побежденных, потом подняли бокалы за здоровье того, кто своим счастливым появлением предупредил большее кровопролитие.
— Однако, — смеясь, сказал Сальватор Жану Роберу, — мне показалось, вы недурно владеете приемами бокса, умело применяете удары ногой, похвально фехтуете! Вы отвесили бедному Жану Быку великолепный удар кулаком в висок, восхитительный удар ногой под ложечку, да к тому же приготовились изящно проткнуть его шпагой, когда я, к счастью, вмешался… Впрочем, пустое! Вы построили прекрасное укрепление, и будь я господином Петрусом, я сделал бы с вас набросок в этом лагере.
— О! Вы, значит, меня тоже знаете? — удивился Петрус.
— О да, — отвечал Сальватор со вздохом, словно это утверждение навевало на него печальное воспоминание. — До того как у вас появилась мастерская на Западной улице, вы проживали по улице Регар; вот в то время я имел удовольствие встретиться с вами два-три раза.
Обернувшись к третьему приятелю, хранившему упорное молчание и словно ломавшему голову над неразрешимой загадкой, Сальватор спросил:
— Что с вами, господин Людовик? У вас очень озабоченный вид, как будто вам нужно сдавать экзамен или защищать диссертацию. Но ведь все это уже три месяца как позади, слава Богу, да еще как успешно вы выступили!
Жан Робер не сводил с Сальватора удивленного взгляда; Петрус расхохотался.
— Ах, черт возьми! Господин Сальватор, раз вы так много знаете… — начал Людовик.
— Вы очень добры! — с улыбкой перебил его Сальватор.
— Раз вы знаете, что мой друг Жан Робер — поэт, мой друг Петрус — художник, а я врач, знаете ли вы… знаете ли вы, почему от кошатника так разило валерьянкой?
— Вы любите рыбачить, господин Людовик?
— Бывает, когда нечем заняться, — отвечал Людовик. — Впрочем, я стараюсь до минуты занять все свое время.
— Каким бы вы ни были неискушенным в рыбной ловле, вам, верно, известно, что на хлеб, на который ловят карпов, капают мускусу или аниса.
— Чтобы это знать, не обязательно быть рыбаком, довольно быть совсем немножко натуралистом.
— Так вот, валерьяна оказывает на кошек такое же действие, какое мускус и анис — на карпов: она их притягивает. И так как метр Фрикасе отлавливает кошек…
— О наука, таинственная богиня! Неужели только случай поможет приподнять край твоего покрывала? И как подумаю: если б я не нарядился сегодня вечером пройдохой, если бы Петрусу не пришла в голову мысль поужинать в кабаке, мы не повздорили бы, я не схватился бы с кошатником, вы не пришли бы нас разнимать, — наука открыла бы только через десять, пятнадцать, а может, и через сто лет, что валерьяна привлекает кошек, как мускус — карпов! — флегматично заметил Людовик, словно разговаривая сам с собой, что составляло одну из забавных черт его поведения.
Ужинали весело.
Петрус рассказывал, не жалея красок, историю о двадцати портретах, которые он написал в харчевне, где собирались ломовики, в счет долга, составлявшего десять франков двадцать сантимов, так что каждая работа в среднем ушла за бешеные деньги: за пятьдесят один сантим.
Людовик с цифрами в руках доказал, что ни одна хорошенькая женщина не болеет ничем серьезным; он четверть часа отстаивал этот парадокс с остроумием и пылом, какие трудно было ожидать от такого флегматика.
Жан Робер поведал о плане новой драмы, которую он сочинял для Бокажа и г-жи Дорваль, а молодой человек в черном бархатном костюме сделал ему несколько весьма разумных замечаний.
Лакей вносил все новые бутылки, потому что Петрус и Людовик сговорились напоить г-на Сальватора и вызвать его на откровенность; но произошло то, что почти всегда бывает в подобных случаях: г-н Сальватор остался трезв, а молодые люди захмелели.
Только Жан Робер сохранил ясность ума — даже в кабаке он никогда ничего не пил, кроме воды.
Мало-помалу Петрус и Людовик, подогревая один другого, переступили ту черту опьянения, за которую хотели увести Сальватора; они стали рассказывать скучные или нравоучительные истории, умничали, повторяли остроты, уже звучавшие в начале ужина, потом вдруг оба разом повалились, не имея сил шевельнуть ни ногой, ни рукой, и крепко уснули.
Едва два друга захрапели, показывая этим, что выходят из числа тех, кто в состоянии соображать, и предоставляя беседу тем, кто способен ее вести, Сальватор поставил локти на стол, опустил голову на руки и пристально взглянул на Жана Робера.
— Так зачем все-таки, сеньор поэт, вы пришли провести ночь на Рынке?
— Чтобы доставить удовольствие своим друзьям, Петрусу и Людовику.
— И только?
— И только.
— Неужели ничто другое не подтолкнуло вас к этому решению, кроме желания угодить друзьям?
— Нет, как мне кажется.
— Вы уверены?
— Насколько можно быть в себе уверенным.
— Значит, вы обманываете не меня, а себя… Нет, не из-за этих двух сладко спящих господ вы пришли сюда: это лишь предлог. Знаете, зачем вы здесь? Я скажу вам. Вы пришли сюда как философ, наблюдатель, бытописатель, поэт, романист, вы пришли изучать человеческую душу in anima vili — «живьем», как говорят в школе, не правда ли?
— Доля истины в ваших словах есть, — рассмеялся Жан Робер. — Я сочинял только для театра, но не хотел бы этим ограничиваться, хочу написать роман о нравах, но мечтаю сделать это, как Шекспир в своих драмах, охватив целый исторический период, все слои общества, от могильщика до Гамлета, принца Датского! Что мне вам сказать? В трагедии «Гамлет» больше всего я люблю сцену с могильщиком, а из персонажей самыми мудрыми считаю этих гробокопателей, осквернителей трупов.
— Да, вы правы, я, возможно, с вами согласен, но вы не так беретесь за дело, то есть неверно выбираете место действия. Где Шекспир показывает могильщиков? За работой, стоящими в могиле, с черепом в руке, а не в таверне виноторговца Йогена, куда первый могильщик посылает второго за шкаликом. Вы хотите заняться поэзией? Влюбитесь и гуляйте по лесу. Хотите заняться театром? Ступайте в свет, будьте там до полуночи, потом изучайте Мольера и Шекспира до двух часов ночи, а затем ложитесь в постель и спите не меньше шести часов; соедините свои воспоминания с тем, что вы прочли, и работайте с девяти утра до обеда. Хотите написать роман? Возьмите Лесажа, Вальтера Скотта и Купера — иными словами, бытописателя, знатока характеров и мастера пейзажа. Изучайте человека в его среде: художника — в мастерской, торговца — в конторе, министра — в кабинете, короля — на троне, сапожника — в мастерской, но не в кабаке, куда он приходит изможденный, откуда уходит хмельной! На кабаках следовало бы вывесить слова Данте: «Lasciate ogni speranza»[6]. И потом, какую неудачную ночь вы избрали: карнавальную ночь, когда все эти люди перестают быть сами собой, когда все у них чужое — от штанов до соломенного тюфяка, лишь бы вырядиться почуднее; в эту ночь они корчат из себя богачей, они готовы быть кем угодно, только бы не быть похожими на себя! Нет, в самом деле, господин наблюдатель, — пожимая плечами, закончил Сальватор, — странная у вас манера делать наблюдения!
— Продолжайте! Продолжайте! — попросил Жан Робер. — Я вас слушаю.
— Что вы сказали бы о человеке, который отправляется изучать человеческую душу в сумасшедший дом? Вы сочли бы сумасшедшим его самого, верно? Что же вы-то сами делаете здесь в этот час? Послушайте меня, господин Жан Робер, нас свел случай, скоро мы расстанемся; может быть, нам не суждено увидеться… Позвольте дать вам совет. Вы полагаете, что я слишком дерзок?
— Отнюдь нет, клянусь вам.
— Чего ж вы хотите? Я ведь тоже пишу роман.
— Вы?
— Да, но не из тех, что издаются; не беспокойтесь, я не составлю вам конкуренции. Я говорю это только затем, чтобы вы знали: я тоже претендую на звание наблюдателя. Романы, о поэт, пишет общество. Покопайтесь в собственной голове, пошарьте в своем воображении, поковыряйтесь в собственном мозгу — вы и в три месяца, в полгода, во весь год не найдете такого, что случай, рок или Провидение — как вам будет угодно — начнет и завершит в одну ночь в таком городе, как Париж! Выбрали ли вы сюжет для своего романа?
— Нет еще. Когда я работаю для театра, я чувствую себя гораздо свободнее: он меня не пугает; но роман со всеми своими ответвлениями, эпизодами, перипетиями, со ступенями, которые ведут на самые верхи общества, с крутыми лестницами, которые спускают в самые глубокие его пропасти, роман, в котором будуар принцессы соседствует с мансардой белошвейки, Тюильри — с притоном вроде этого, а собор Парижской Богоматери — с Гревской площадью, — признаюсь вам, вызывает во мне трепет: я отступаю, я страшусь непосильного бремени, мне кажется, романисту приходится взваливать на свои плечи не просто ношу, а целый мир!
— Я думаю, вы ошибаетесь, — возразил Сальватор.
— Ошибаюсь?
— Да.
— В чем же моя ошибка?
— Вы хотите действовать.
— Ну, разумеется.
— Вот в этом ваша ошибка: не пытайтесь действовать сами, а только не мешайте действовать другим.
— Не понимаю.
— Как поступал Асмодей, хромой бес?
— Приподнимал крыши домов и говорил дону Клеофасу: «Смотри!»
— Вы располагаете властью Асмодея? Нет. И потому я вам говорю: поступите еще проще; выйдите из этого притона, ступайте вслед за первым же мужчиной или за первой женщиной, которых встретите на улице, на перекрестке, на набережной; вряд ли эти мужчина или женщина будут героем или героиней истории, но они станут одной из нитей великого человеческого романа, который сочиняет сам Бог. С какой целью? Одному Богу это известно! Сделайтесь всего-навсего его помощником — и с первых же шагов можете быть уверены, что нападете на след какого-нибудь трагического или комического происшествия.
— Да ведь сейчас ночь!
— Тем лучше! Ночь создана для поэтов, влюбленных, патрулей, воров и романистов.
— Значит, вы советуете мне начать роман прямо сейчас?
— Он уже начат.
— Неужели?
— Вне всякого сомнения.
— С какого времени?
— С той минуты, как ваши друзья сказали: «Идем ужинать на Рынок».
— Вы шутите?
— Нисколько, клянусь честью! Стоит вам только захотеть, и Жан Бык, Фрикасе, Туссен-Лувертюр, Кирпич, Багор станут персонажами вашего романа; двое ваших друзей, которые спят себе и не подозревают, что мы распределяем роли, тоже будут вашими персонажами; да и я сам сыграю в вашем романе роль, если вы сочтете меня достойным этой чести… Только не бросайте его на экспозиции.
— Клянусь, вы правы! И я ничего так не желаю, как продолжать его.
— В таком случае, уясните себе следующее: вы перестали быть автором, придумывающим ситуации, оценивающим события, подготавливающим перипетии. Теперь вы тоже актер этой великой человеческой драмы, театр которой — мир, декорации — города, леса, реки, океаны; кажется, что в ней каждый действует, сообразуясь со своими интересом, капризом, фантазией, а в действительности все подчинено невидимой и всемогущей деснице судьбы; слезы будут настоящими, кровь будет настоящей, ваши собственные слезы и кровь смешаются со слезами и кровью других…
— Разве могут испугать поэта страдания, если от этого выиграет искусство?!
— Я вижу, вы не обманули моих ожиданий. Смотрите: время словно остановилось, ночь прекрасная, все освещено волшебным лунным светом; давайте выйдем отсюда и отправимся на поиски продолжения истории, первые главы которой мы только что если не написали, то сыграли.
— Но я не могу бросить друзей.
— Почему?
— А вдруг с ними произойдет несчастье?
— Им ничто не угрожает: я шепну словечко лакею, и все будут знать, что они под моим покровительством. Тогда даже самый отчаянный бродяга из этого притона не посмеет и пальцем их тронуть.
— Не возражаю! — согласился Жан Робер. — Только будьте добры, отдайте это приказание при мне.
— Охотно.
Сальватор подошел к лестнице и свистнул. Вероятно, это был условный знак, напоминавший одновременно и свисток машиниста, и свисток боцмана.
По-видимому, г-на Сальватора никогда не заставляли ждать: не успело затихнуть эхо на лестнице, как явился лакей.
— Вы звали, господин Сальватор? — спросил он.
— Да.
Он указал на двух спящих:
— Эти господа — мои друзья, метр Бабила, ты понял?
— Да, господин Сальватор, — коротко отвечал лакей.
— Идемте! — пригласил молодой человек поэта.
И он вышел первым.
Поотстав, Жан Робер спросил у лакея счет.
Прибавив пять франков чаевых, он спросил:
— Друг мой! Доставьте мне удовольствие, скажите, кто этот господин, только что поручивший вам моих друзей.
— Это не просто господин, это господин Сальватор.
— Но кто же он, наконец, этот господин Сальватор?
— Вы его не знаете?
— Нет, раз спрашиваю, кто он такой.
— Да это же комиссионер с Железной улицы!
— Как?
— Говорю вам, комиссионер с Железной улицы.
Лакей проговорил это так серьезно, что не приходилось сомневаться в его словах.
— Похоже, господин Сальватор сказал правду, — прошептал Жан Робер, — мы начинаем роман, каких еще не видывал свет.
Как справедливо заметил комиссионер с Железной улицы, стояла дивная лунная ночь.
Часы на Суконном рынке показывали два часа.
Фонтан Избиенных младенцев — шедевр Жана Гужона, единственного в своем роде архитектора-скульптора, явился по правую руку взорам двух молодых людей, когда они вышли из кабака. Фонтан восхитительно освещался луной, словно нарочно подвешенной Божьей десницей на небосводе; его изящные полуштабные пилястры, чудо коринфской архитектуры, вырисовывались под волшебным светом во всей своей безупречной чистоте; прекрасные наяды, эти капли воды, превращенные в женщин и восхищавшие кавалера Бернини, казалось, приподнимают одежды, спускаясь в бассейн, чтобы омыть в его воде белоснежные ножки.
Двое молодых людей, несмотря на кажущуюся разницу в их общественном положении, взялись под руку и зашагали по улице Сен-Дени, в сторону Дворца правосудия. Выйдя на площадь Шатле, они остановились. У их ног бежала река, перед ними возвышался собор Парижской Богоматери, неподвижный и величавый; Сент-Шапель возносила над домами свой зубчатый гребень, словно Левиафан, вздымающийся над волнами. Можно было подумать, что находишься в Париже XV века.
Это обманчивое впечатление усиливалось благодаря кучке людей, одетых в наряды времен Карла VI; они шли по набережной Жевр и кричали изо всех сил:
— Два часа четырнадцать минут! Все спокойно! Спите, парижане!
Их вполне можно было принять за недовольных, которых община буржуа, владевшая парижской бойней, направляла время от времени к королю Карлу VI с требованиями новых уступок. Это были те же самые Гуа, Тиберы, Люилье, Мелотты во главе с Кабошем, наводящим ужас живодером.
Они преспокойно разгуливали. Казалось, они вот-вот начнут бесчинства и только выжидают, когда спрячется луна или проснется король.
Сальватор и Жан Робер пропустили маскарадное шествие, торопливо перешли через мост Менял и очутились на небольшой площади, расположенной между мостом Сен-Мишель и улицей Лагарп.
Десятка три студентов и гризеток, в немыслимых костюмах, танцевали, радостно что-то выкрикивая, вокруг костра, сложенного из пяти-шести соломенных тюков.
Жан Робер, изучавший для своей будущей работы французскую историю, не удержался и стал искать глазами каменный столб с высеченной на нем головой, на шее у которой положено было висеть кошельку; как свидетельствуют старинные хроники, такой столб стоял на этой площади вплоть до XVII века.
Можно было подумать, что собравшаяся здесь молодежь, почти вся одетая в средневековые костюмы (эпоха средневековья становилась очень популярной), пришла сюда четыре века спустя после известного события затем, чтобы выразить протест против страшного предательства, о котором напоминает эта площадь.
Случилось это в тихую ночь, такую же лунную, как теперь, в два часа ночи 12 июня 1418 года. Перрине Леклер выкрал у отца из-под подушки ключи от Сен-Жерменских ворот, отпер их и впустил в город восемьсот ожидавших под стенами Парижа солдат герцога Бургундского, предводительствуемых Вилье, сеньором де л’Иль-Аданом.
Все, кто попал под руку бургундским всадникам, были безжалостно вырезаны — женщины, дети, старики; епископы Кутанский, Сентский, Байёский, Санлисский, Эврёский были убиты прямо в кроватях; коннетабля и канцлера выволокли на улицу, разрубили на части, куски тел разбросали, а головы пронесли по городским улицам.
Резня продолжалась неделю. Парижане изгнали бургундцев, и родной город вновь оказался в их руках. Стали искать предателя, причину позора и несчастья. Обшарили Париж до последнего камня, но Перрине Леклера так и не нашли.
Он исчез, и никто о нем больше никогда не слышал.
Тогда неизвестный скульптор поспешил высечь фигуру предателя; ее протащили по городу, от улицы к улице, от двери к двери; каждый хлестал ее по щекам, плевал ей в лицо, а потом тот же скульптор высек Иуду XV века с кошельком на шее на том самом столбе, который в старину довелось видеть историкам.
Жан Робер вспоминал об этом, отводя взгляд от пестрой веселой толпы, озаряемой неровными отблесками пламени; вглядываясь в полуосвещенные углы площади и в темноту улиц, он произнес вполголоса, словно разговаривал сам с собой:
— Хотел бы я знать, где стоял этот столб.
— На углу площади и улицы Сент-Андре-дез-Ар, — отозвался Сальватор, будто от первого до последнего слова угадав, о чем думал Жан Робер, и заканчивая своим ответом его мысленный монолог.
— Откуда вы знаете то, что не известно мне? — спросил Жан Робер.
— Прежде всего, — рассмеялся Сальватор, — ваше удивление граничит с надменностью. Уж не думаете ли вы, господин поэт, что те, кому положено знать, действительно все знают? Мне казалось, что пример вашего друга Людовика, не имевшего понятия о свойствах валерьяны, должен был кое-чему вас научить.
— Простите, слово вырвалось у меня случайно, — извинился Жан Робер. — Это больше не повторится. Я начинаю замечать, что вы знаете все на свете.
— Далеко не все, — возразил Сальватор, — но я живу среди народа, а народ — великан, воплощающий древние мифы о стоглазом Аргусе и сторуком Бриарее; он сильнее королей и умнее господина де Вольтера! А одно из преимуществ, или один из недостатков этого народа, — памятливость, особенно на месть за предательство. Предатель, которого короли оправдывали и осыпали наградами, перед которым аристократия распахивала двери, которого приветствует буржуазия, для народа остается предателем; если честь его имени восстановлена в глазах остальной части общества, то для народа оно навсегда опозорено и проклято: это имя предателя! И недалеко, может быть, то время, — прибавил Сальватор мрачно, и на его лице мелькнуло выражение, какое от него трудно было ожидать, — недалеко, может быть, то время, когда вы убедитесь сами в правоте моих слов… А имя Перрине Леклера (среди образованных классов общества его помнят одни историки), имя это — хотя народ и не знает многих подробностей предательства, о котором оно напоминает, — для него есть ненавистное воспоминание, тем более ненавистное, что отмщение невозможно, что преступление не искуплено казнью, что Провидение на этот раз, словно заснувший или подкупленный судья, закрыло на него глаза. Идемте!
Сальватор двинулся по улице Сент-Андре-дез-Ар.
Жан Робер последовал за странным человеком, волею случая ставшим его проводником, и пошел с ним по пустынной мрачной улице.
Между улицей Макон и площадью Сент-Андре-дез-Ар спутник поэта остановился против белого домика, чистенького, но узкого, всего в три окна по фасаду.
В дом вела небольшая дверь, выкрашенная под дуб.
Сальватор достал из кармана ключ и приготовился войти.
— Итак, — обратился он к Жану Роберу, — решено, что мы проведем остаток ночи вместе, не так ли?
— Вы мне это предложили, я согласился. Вы хотите отказаться от своего предложения?
— Нет, Боже сохрани! Но как бы мало я собой ни представлял, на свете есть два существа, которые будут обеспокоены, если я не вернусь до определенного срока; эти два существа — женщина и пес.
— Ступайте успокойте их, я подожду вас здесь.
— Вы из скромности отказываетесь подняться? В таком случае вы ошибаетесь: я один из тех непонятных людей, которые ничего не скрывают и так и остаются непостижимыми. Кажется, господину де Талейрану принадлежат слова: в тот день, когда дипломат скажет правду, он обманет весь мир. Я тот самый дипломат; правда, мне нет нужды обманывать мир, ведь ему нет до меня дела.
— В таком случае, — решился Жан Робер, горя нетерпением войти в дом, чтобы увидеть, как живет комиссионер с Железной улицы, — как говорят итальянцы, permesso![7]
— Si, — отвечал Сальватор на безупречном тосканском наречии, — soltanto vederete il cane, ma non la signora[8].
Дверь распахнулась, и молодые люди очутились в передней.
— Погодите, я зажгу свет, — сказал Сальватор.
Достав из кармана фосфорную зажигалку, он хотел погрузить в нее спичку, но в эту минуту вверху на лестнице загорелся огонек и вдоль стены протянулись длинные полосы света.
Нежный голос спросил:
— Это ты, Сальватор?
— Да, — отозвался молодой человек. — Итак, — продолжал он, обернувшись, — ошиблись не вы, а я: вы увидите женщину и пса.
Пес появился первым. Заслышав голос хозяина, он выскочил на лестницу и вихрем скатился по ступеням.
Подлетев к хозяину, четвероногий великан положил передние лапы ему на плечи, ласково прижался мордой к щеке хозяина и тихонько заскулил от радости, подобно кинг-чарлзу.
— Хорошо, Ролан, хорошо! — заговорил с ним Сальватор. — Пусти-ка: видишь, твоя хозяйка Фрагола хочет мне что-то сказать.
Но собака заметила Жана Робера, высунула голову из-за плеча хозяина и зарычала, однако в ее рычании слышался скорее вопрос, чем угроза.
— Это друг, Ролан, будь умницей! — сказал Сальватор.
Чмокнув собаку в черную морду, он оттолкнул ее со словами:
— Ну, пусти меня, Ролан!
Пес послушно пропустил хозяина, обнюхал Жана Робеpa, когда тот проходил мимо, и, лизнув поэту руку, пошел позади него по лестнице, замыкая шествие.
Жан Робер окинул Ролана оценивающим взглядом знатока.
Это было великолепное животное, помесь сенбернара с ньюфаундлендом; встав на задние лапы, он мог подняться на пять с половиной футов; окрасом он напоминал льва.
Все это Жан Робер отметил про себя, пока поднимался с первого этажа на второй. Там его вниманием завладела Фрагола.
Ей было около двадцати лет; длинные светлые волосы обрамляли бледное лицо с нежнейшим, едва заметным румянцем; она держала свечу в хрустальном подсвечнике, и можно было разглядеть большие небесно-голубые глаза, взгляд которых был устремлен на лестницу, и улыбавшийся приоткрытый рот, позволявший увидеть два ряда жемчужных зубов, наполовину скрытые губками, яркими и свежими, словно вишни.
Маленькая очаровательная родинка под правым глазом, которую женщины из простонародья называют желанием, принимавшая в определенное время года оттенок земляники, объясняла, по-видимому, ее поэтичное имя Фрагола, поразившее Жана Робера.
Присутствие поэта поначалу обеспокоило женщину, как и Ролана, но, как и Ролана, Сальватор ее успокоил: «Это друг».
Она подставила Сальватору для поцелуя лоб, молодой человек коснулся его губами нежно, почти благоговейно.
Потом она обратилась к Жану Роберу и проговорила с пленительной улыбкой:
— Добро пожаловать, друг моего друга!
Освещая поэту дорогу, она другой рукой обняла Сальватора за шею и пошла в комнаты.
Жан Робер последовал за ними.
Войдя в небольшую первую комнату, служившую, вероятно, столовой, он из скромности остановился.
— Надеюсь, ты еще не ложилась не потому, что волновалась за меня? — начал Сальватор. — Я бы ни за что себе этого не простил, милое дитя мое.
В словах молодого человека послышались отеческие нотки.
— Нет, — мягко возразила девушка. — Я получила письмо от подруги, я тебе о ней рассказывала.
— От какой именно? У тебя их три, ты о них обо всех рассказываешь довольно часто.
— Ты бы даже мог сказать, что четыре.
— Да, верно… Так о ком речь?
— О Кармелите.
— С ней что-нибудь случилось?
— Меня мучает предчувствие! Мы должны были встретиться завтра все вместе — она, Лидия, Регина и я — на мессе в соборе Парижской Богоматери, мы это делаем всякий год. И вот взамен этого она назначает нам свидание в семь часов утра.
— Где?
Фрагола улыбнулась.
— Она просит сохранить это в тайне, друг мой.
— Храни ее, ангел мой! — согласился Сальватор. — Тайна! Ты же знаешь мое мнение на этот счет: тайна священна!
Обернувшись к Жану Роберу, он продолжал:
— Я буду в вашем распоряжении через минуту. Вы бывали в Неаполе?
— Нет, но собираюсь туда отправиться года через два-три.
— В таком случае, надеюсь, вы получите удовольствие, разглядев нашу маленькую столовую, — это точная копия столовой дома поэта в Помпеях; а когда закончите осмотр, можете поболтать с Роланом.
С этими словами Сальватор вошел с Фраголой в другую комнату и прикрыл за собой дверь.
Оставшись в одиночестве, Жан Робер взял свечу и стал разглядывать стены столовой, а Ролан удовлетворенно вздохнул и улегся на коврике у двери, за которой только что скрылись молодой человек и девушка; видимо, это было его привычное место.
Несколько минут Жан Робер тщетно подносил свечу к стене, он ничего не видел: его взгляд был обращен как бы внутрь, ему мешали воспоминания.
Он вновь и вновь видел глухой квартал, темную лестницу в доме, прекрасную девушку, наклонившуюся со свечой в руке; длинные отливавшие золотом волосы; красивые голубые глаза, в которых словно отражалось небо, даже когда неба не было видно; прозрачную кожу, нежную, словно розовый лепесток; необыкновенную грациозность, воплощенную иногда у человека и у животного в несколько длинноватой шее: в животном мире — у лебедей, среди людей — на полотнах Рафаэля. Жан Робер не мог забыть гибкое и хрупкое тело; чувствовалось, что его уже коснулась то ли тяжелая рука болезни, то ли ледяная рука несчастья. Его поразило появление Фраголы, не менее таинственное, чем появление Сальватора, — одно как бы дополняло другое, чтобы в глазах поэта оживить мечту.
Все представлялось ему необычным, даже это карминное пятнышко у нее под глазом, за которое, по-видимому, сам Сальватор прозвал девушку Фраголой, а от этого имени легко было образовать уменьшительное — Фраголетта.
Имя Регины, прозвучавшее в устах девушки, навеяло на поэта воспоминание об одной девушке из высшего общества; оно, разумеется, не могло иметь ничего общего с особами скромного положения, с которыми на минуту свела его судьба, однако воспоминание это заставило его сердце сильно забиться от волнения.
Впрочем, постепенно пелена, застилавшая ему глаза, начала рассеиваться и он, будто сквозь туман, стал вглядываться в висевшие на стенах картины.
Любопытство художника брало верх над таинственной стороной приключения, действительность — над грезой; поэт видел перед собой одну из точнейших копий античной декоративной живописи.
Стена была разделена на четыре части; в каждой из этих частей в кессонах висели рамы; каждая рама заключала в себе пейзаж, увиденный сквозь колонны перистиля или из окна.
Кессоны поражали богатством воображения художников древности — благодаря археологической науке они позднее стали достоянием миллионов — и воспроизводили то часы дня и ночи, то танцовщиков, то кузнечика, запрягшего в колесницу двух улиток, то голубков, пьющих из одной чаши.
Копия была выполнена с большим вкусом и точно передавала тона, что свидетельствовало о мастерстве колориста.
В другое время все это немало удивило бы Жана Робера, однако он уже перестал удивляться всему, что было связано с его новым и необычным другом.
И вот он сначала поставил свечу на небольшой — окружностью всего в пять-шесть футов — стол посреди комнаты, потом в задумчивости сел на стул.
Он обвел рассеянным взглядом столовую, наконец его глаза остановились на собаке.
В голову ему пришли слова Сальватора: «Когда закончите осмотр, можете поболтать с Роланом».
Это воспоминание заставило его улыбнуться.
Слова, которые другому могли бы показаться дурной шуткой, он принял за вполне естественный совет; по его мнению, они лишь доказывали, что новый друг относится к нему с симпатией.
Жан Робер, простой, чувствительный и добрый малый, не отличался кичливостью и был далек от мысли, что Бог наградил душой только людей; вслед за восточными поэтами, вслед за индийскими брахманами он скорее готов был поверить в то, что душа животного дремлет или заколдована: на берегах Ганга ее усыпляет природа, на Западе ее околдовала великая Цирцея. Нередко он пытался представить себе первобытного человека, что произошел от животных, братьев своих меньших, и ему казалось, будто в те времена животные и даже растения, младшие братья животных, были проводниками и наставниками человечества. Он с благодарностью думал о том, что существа, которыми управляем сегодня мы, руководили нами тогда, направляя наш нетвердый разум с помощью своих уже устоявшихся инстинктов, наконец, были нашими советчиками, — эти маленькие, эти простые существа, кем мы помыкаем теперь! В самом деле, думал поэт, рассуждая сам с собой, взять хотя бы баобаб: он был сначала просто деревом, потом разросся в огромный лес, он видел, как проходят мимо века, словно старики, держащие друг друга за руки! Или, к примеру, перелетная птица: взмах крыла — и позади целое льё; значит, эта птица видела все страны! А орел? Он смотрит солнцу в лицо — а мы опускаем перед светилом голову. Ночная птица с горящими глазами летает в темноте — а мы спотыкаемся. Огромные быки жуют свою жвачку под зелеными дубами или мрачными соснами, топча разрушенную цивилизацию на необъятных римских равнинах, на огромных диких просторах… Неужели всем этим животным нечего было бы сказать человеку, если бы он научился понимать их язык, если бы он снизошел до них в своем высокомерии?[9]
Жан Робер вспоминал, как в детстве его точно коснулось всеобщее братство. Он был почти убежден, что какое-то время понимал, о чем лают щенки, поют птички, шепчут ароматные розы; он стремился накормить полученными от матери кусочками сахара цветы, едва они приоткрывали нежные лепестки.
Взрослея, он перестал различать голоса животных и растений: они слились для него в сплошной гул, перепутались, словно конопля, которую домовые нарочно наматывают на веретено бретонской девушке, а она, устав распутывать, в нетерпении бросает ее в огонь.
Кто же нарушил этот трогательный союз, связывавший человека с животными и растениями, с простым и скромным в природе?
Гордыня!
Ею и отличается западный мир от восточного.
Индия! Вот куда всякий раз должен возвращаться европеец, устав от суетного Запада, вот где он омоет душу в первозданном источнике. Индия, величественная праматерь рода человеческого! За нежную любовь ко всему живому Господь вознаградил ее плодородием; ее символ — корова-кормилица. Войны, бедствия, рабство обрушиваются на нее вот уже три тысячелетия, но неистощимые сосцы ее коровы всегда готовы напитать триста миллионов человек, своих и иноземцев.
Не то — наш несчастный Запад, наша скудная греко-латинская цивилизация. Греческий полис, римский город обожествляли искусство и принижали значение природы. Они превратили людей в рабов, они стали называть животных скотом, они выкачивали из земли все, что она могла дать, не заботясь о том, как помочь ей вновь обрести силы. И вот настал день, когда Афины стали руинами, Рим — пустыней! Великолепные дороги обезлюдели; под триумфальными арками по ночам проходили войска-привидения под предводительством триумфатора-привидения; по нескончаемым акведукам, покоящимся на гигантских опорах, продолжала поступать вода из рек в опустевшие города, где ею некого было поить!
Вот какие размышления, всколыхнув три цивилизации и заставив древний мир (благодаря электрическому разряду мысли, связавшей его с нашими днями) вздрогнуть в своей гробнице, пробудились в душе поэта, когда он взглянул на собаку и вспомнил слова Сальватора: «Когда закончите осмотр, можете поболтать с Роланом».
Жан Робер, выходя из созерцательной задумчивости, поманил пса, чтобы поговорить с ним.
Ролан, положив морду на передние лапы, спал или, скорее, притворялся спящим. Услышав свое имя, произнесенное резко, отрывисто, — а именно так подзывает собаку настоящий охотник — Ролан вскинул голову и посмотрел на Жана Робера.
Тот еще раз позвал пса, похлопав рукой по ноге.
Ролан поднялся на передние лапы, но продолжал сидеть в позе сфинкса.
Жан Робер позвал в третий раз.
Ролан подошел, положил голову ему на колени и дружески посмотрел на него.
— Бедный пес! — ласково проговорил поэт.
Ролан тихонько заскулил, словно жалуясь.
— О! — произнес Жан Робер. — Твой хозяин Сальватор был прав: похоже, мы друг друга понимаем.
При этом имени собака радостно тявкнула и повернула голову в сторону двери.
— Да, — подтвердил Жан Робер, — он в соседней комнате с твоей хозяйкой Фраголой, правда?
Ролан подошел к двери, прижался мордой к щели внизу, с шумом втянул воздух, возвратился к поэту и, прикрыв живые, умные, почти человеческие глаза, снова положил голову к нему на колени.
— Посмотрим, что у нас за родословная, — проговорил Жан Робер. — Дай-ка лапу!
Пес поднял широкую лапу и с непостижимой доверчивостью положил ее в аристократическую руку Жана Робера.
Жан Робер стал внимательно разглядывать промежутки между пальцами собаки.
— А-а, так я и думал… Сколько же нам лет?
Он заглянул псу в рот и увидел два ряда страшных зубов цвета слоновой кости, однако коренные были уже немного источены.
— Так! — заметил Жан Робер. — Ты уже не первой молодости; будь ты женщиной, ты бы качал еще лет десять назад убавлять себе года! А был бы ты мужчиной, стал бы скрывать возраст теперь.
Пес оставался невозмутим. Кажется, ему было совершенно безразлично, что Жан Робер знает его возраст. Видя это, поэт продолжал осмотр, надеясь напасть на нечто такое, что расшевелило бы Ролана.
И случай не замедлил представиться.
Как мы говорили, шерсть Ролана напоминала львиную, хотя была несколько длиннее и курчавее, особенно на животе. Жан Робер заметил на правом боку, между четвертым ребром и пятым, белое пятно диаметром в семь-восемь линий.
— А это еще что такое, бедняжка Ролан? — спросил он.
И надавил пальцем на пятно.
Ролан жалобно взвизгнул.
— О, да здесь шрам, — заметил Робер.
Поэт знал, что раны и ожоги разрушают красящее вещество, циркулирующее в капиллярах ткани; ему доводилось видеть, как на конном заводе вороным коням выжигали на лбу белую звездочку, прикладывая горячее яблоко. Вот почему он догадался, что это рана или ожог.
Скорее все-таки рана, потому что он нащупал шрам.
Он осмотрел левый бок.
И там он нашел такую же отметину, только чуть ниже.
Робер и до нее дотронулся пальцем — пес взвизгнул еще жалобнее.
Молодой исследователь понял причину: он нащупал костную мозоль — с левой стороны у Ролана было сломано ребро.
— Ну что же, дорогой Ролан, похоже, ты, подобно своему великому тезке, был на войне?
Ролан поднял голову, приоткрыл пасть и издал воющий лай, от которого Жана Робера пробрал мороз.
Этот лай был таким жалобным и заунывным, что Сальватор выглянул из соседней комнаты и спросил:
— Что это с Роланом?
— Ничего… Вы мне посоветовали с ним поболтать, — с улыбкой отвечал Жан Робер. — Я попросил его рассказать о себе, он как раз этим и занимается.
— Что же он вам рассказал? Ну-ка, ну-ка! Мне бы очень хотелось узнать правду.
— Зачем ему лгать? — промолвил Жан Робер. — Он же не человек!
— Это лишний повод, чтобы вы пересказали мне ваш разговор, — продолжал Сальватор с настойчивостью, в которой слышалось некоторое беспокойство.
— Ну что же, вот слово в слово наш диалог. Я у него спросил, чей он сын, он сказал, что является помесью сенбернара и ньюфаундленда; я спросил, сколько ему лет, он отвечал, что ему десятый год; я его спросил, что за светлые пятна у него на боках, и он сообщил, что получил пулю в правый бок, а вышла она с левой стороны, перебив ребро.
— Так! Все совершенно точно! — заметил Сальватор.
— Тем лучше! Это доказывает, что я как наблюдатель не совсем уж недостоин ваших уроков.
— Это лишь означает, что вы охотник и, следовательно, догадались, судя по перепонке между пальцами на лапах у Ролана, а также по окрасу, что он родственник водолаза и горной собаки. Потом вы посмотрели его зубы и увидели, что клыки уже не ослепительно-белые, а коренные немного испорчены — так вы узнали, что пес не молод; вы ощупали два пятна и почувствовали по углублению в коже и по выпуклости на кости, что пес получил пулю, которая вошла через правый бок и вышла через левый, а выходя, сломала кость. Все верно?
— До такой степени, что я даже растерялся.
— Не рассказал ли он вам еще о чем-нибудь?
— Когда вы вошли, он как раз говорил, что не забыл о ране и при случае, по-видимому, вспомнит обидчика. Теперь я рассчитываю, что остальное доскажете мне вы.
— В том-то и беда, что, признаюсь, мне известно об этом не больше, чем вам.
— Неужели?..
— Однажды я охотился лет пять назад, в окрестностях Парижа…
— Вы охотились?
— Я оговорился; разумеется, браконьерничал — комиссионер не ходит на охоту. Я нашел этого несчастного пса в канаве, окровавленного, со сквозной раной: он умирал. Он был так хорош, что я почувствовал к нему сострадание: донес его до ручья, промыл рану холодной водой, добавив в нее несколько капель водки; он, казалось, ожил в моих руках. Мне захотелось оставить этого красавца себе, ведь судя по тому, в каком состоянии бросил его хозяин, тот не слишком дорожил своей собакой. Я уложил его на тележку, взятую у огородника, и отвез домой. С того самого вечера я стал за ним ухаживать, как в Валь-де-Грас выхаживают раненых людей, и, по счастью, преуспел. Вот все, что мне известно о Ролане… Нет, простите, я забыл сказать еще вот что: пес платит мне признательностью, способной вогнать в краску людей. Он готов умереть за меня и за тех, кого я люблю. Правда, Ролан?
Пес радостно взвизгнул в знак согласия, положив передние лапы хозяину на плечи, как при встрече.
— Молодец, молодец, — похвалил его Сальватор. — Хорошая собака, хорошая, мы знаем… Убери-ка лапы!
Ролан послушно опустился на пол и лег у двери на коврик, откуда Жан Робер до этого заставил его сойти, позвав к себе.
— А теперь, — сказал Сальватор, — не угодно ли продолжить наше путешествие?
— С удовольствием, однако боюсь показаться слишком навязчивым.
— Почему?
— Потому что ваша подруга должна сегодня утром куда-то пойти и, возможно, рассчитывала на то, что вы ее проводите.
— Нет. Вы же слышали: она ответила, что не может сказать, куда идет.
— И вы отпускаете вашу любимую в такое место, которое она не может вам назвать? — с улыбкой спросил Жан Робер.
— Дорогой поэт! Знайте: нет любви там, где нет доверия. Я всей душой люблю Фраголу и скорее заподозрил бы свою мать, чем ее.
— Пусть так, — согласился Жан Робер, — но, должно быть, неосторожно для молодой женщины, одной, в шесть часов утра, в наемном экипаже отправляться за пределы Парижа.
— Да, если бы с ней не было Ролана. А с ним я готов отпустить ее в кругосветное путешествие, не опасаясь, что с ней произойдет несчастье.
— Это другое дело.
Запахнувшись не без кокетства в широкий плащ, Жан Робер продолжал:
— Кстати, я слышал от вашей подруги о некой Регине.
— Да.
— Это довольно редкое имя… Я был знаком с дочерью маршала Франции, которую так звали…
— Дочь маршала де Ламот-Удана? — спросил Сальватор.
— Совершенно верно.
— Это подруга Фраголы… Идемте!
Не прибавив ни слова, Жан Робер последовал за своим таинственным спутником.
На каждом шагу его поджидали неожиданности.
Сальватор провел в спальне не более десяти минут и за это время успел полностью переодеться.
Когда он вернулся домой, на нем, как помнят читатели, был бархатный костюм, а вышел он в белом ворсистом рединготе, двубортном наглухо застегнутом жилете, темных панталонах. Теперь по костюму было невозможно понять, к какому классу общества принадлежит этот человек; это можно было бы определить по тому, как он носит эту одежду, как он говорит.
Стоило Сальватору сдвинуть шляпу набок, и его можно было принять за вырядившегося по-праздничному простолюдина; надень он шляпу ровно, он становился светским господином, одевшимся с некоторой небрежностью.
От наблюдательного взгляда Жана Робера не ускользнула эта почти неуловимая подробность.
— Куда вам угодно отправиться? — спросил Сальватор, когда они с поэтом вышли на улицу.
— Куда вам будет угодно! Ведь вы взялись руководить мною в эту ночь, не так ли?
— Поступим по примеру древних: бросим перышко по ветру и пойдем за ним, — предложил Сальватор.
Они вышли на площадь Сент-Андре-дез-Ар. Сальватор вырвал из записной книжки клочок бумаги и пустил его по ветру. Тот полетел в сторону улицы Пупе.
Двое друзей последовали за бумажкой, которая кружилась перед ними, похожая на прелестных белокрылых ночных бабочек. Они вышли на улицу Лагарп.
Второй клочок бумаги полетел в сторону улицы Сен-Жак.
Друзья зашагали, не задумываясь, куда они идут; их путь был непредсказуем, как непринужденная беседа или сновидение; они шли наудачу, наугад, без цели, без заранее намеченного направления, как движутся ветер и облака дивной лунной ночью; шли, обмениваясь сокровищами души и наслаждаясь обществом друг друга.
Два или три раза Жан Робер делал попытки разгадать секрет таинственного молодого человека, но Сальватор всякий раз уходил от его вопросов, как хитрая лисица обманной уловкой уходит от идущей по следу борзой. Однако Жан Робер продолжал настаивать, и Сальватор сказал:
— Наша цель — создать роман, не правда ли? А вы хотите, чтобы я своим рассказом сразу закончил его? Уступить вашему желанию значило бы идти назад. Давайте пойдем вперед!
Жан Робер понял, что его приятель хочет остаться неразгаданным, и не стал настаивать.
К тому же, одно происшествие нарушило течение мыслей молодых людей.
На мостовой лежал человек, вокруг которого собралась целая толпа: много мужчин и несколько женщин.
— Он пьян, — говорили одни.
— Умирает, — говорили другие.
Человек хрипел.
Сальватор пробился сквозь толпу, опустился на колени, приподнял голову лежавшего и, обернувшись к Жану Роберу, сообщил:
— Это Бартелеми Лелон, он умрет от кровоизлияния в мозг, если я сейчас же не пущу ему кровь. Посмотрите, где-то здесь неподалеку должен проживать аптекарь. Постучите в дверь — аптекари обязаны вставать в любое время суток.
Жан Робер огляделся: за разговором они очутились в самом сердце предместья Сен-Жак, рядом с больницей Кошен.
Против больницы Жан Робер прочел над лавчонкой:
«АПТЕКА ЛУИ РЕНО».
Ему было все равно, как звали аптекаря, лишь бы тот отворил, и он постучал так, чтобы у аптекаря не осталось сомнений, что нужно поторопиться.
Спустя несколько минут дверь проскрипела петлями и г-н Луи Рено показался на пороге своей лавчонки, в бумазейных штанах, с ночным колпаком на голове, спрашивая, зачем он понадобился.
— Приготовьте бинты и ванночку, — приказал Сальватор, — человеку грозит кровоизлияние в мозг, необходимо пустить кровь.
Принесли несчастного плотника; он был без чувств.
— А есть ли здесь доктор, чтобы пустить больному кровь? — спросил г-н Луи Рено. — Я-то сам не умею этого делать, я скорее травник, чем аптекарь.
— Не беспокойтесь, — сказал Сальватор, — я был учеником хирурга и все сделаю сам.
— У меня нет ланцета, — продолжал аптекарь.
— Сумка с инструментами при мне, — успокоил его Сальватор.
Зеваки заполнили аптеку.
— Господа, вы хотите помочь несчастному? — обратился к ним Сальватор.
— Ну, конечно, господин Сальватор, — ответил один из присутствовавших, протягивая молодому человеку руку.
Сальватор пожал эту руку, и Жану Роберу показалось, что комиссионер обменялся с вновь прибывшим масонским знаком.
Несколько человек подхватили вполголоса:
— Господин Сальватор!..
— Итак, — сказал молодой человек, который более чем когда-либо казался Жану Роберу достойным предопределенного ему имени, — пока я буду пускать несчастному кровь, — ступайте в больницу и предупредите, что скоро прибудет больной.
Несколько человек под предводительством того, с кем говорил Сальватор, отправились в больницу.
Тем временем аптекарь с помощью тех, кто остался в его лавочке, развязал несчастному Жану Быку галстук, стащил с него куртку и засучил ему рукав рубашки.
Вены на шее у больного вздулись так, что, казалось, вот-вот лопнут.
— Может, перебинтовать ему руку? — посоветовал Жан Робер.
— Бинты готовы? — спросил Сальватор у аптекаря.
— Сейчас принесу, — отозвался Луи Рено.
— Перетягивайте выше вены как можно сильнее, господин Робер; надеюсь, этого окажется довольно, — сказал Сальватор.
Робер повиновался; один из присутствовавших взял больного за руку, другой подставил ванночку, третий поднес лампу.
— Осторожнее с артерией! — предупредил несколько встревоженный Жан Робер.
— Ни о чем не беспокойтесь, — отвечал Сальватор, — мне не раз приходилось пускать кровь ночью при свете луны или фонаря. Такое нередко случается с этими беднягами, когда они выходят из кабака.
Не успел он договорить и едва коснуться ланцетом руки Бартелеми, как брызнула черная вспенившаяся кровь.
— Дьявольщина! — воскликнул Сальватор, покачав головой. — Вовремя мы подоспели!
Операция была проделана им с легкостью и проворством опытного хирурга.
Бартелеми вздохнул.
— Когда он потеряет довольно крови, — сказал аптекарь, подоспевший с бинтом в руках, — предупредите меня.
— О, — возразил Сальватор, — это ему можно позволить без помех: крови у него предостаточно! Пусть, пусть течет!
Когда вытекло примерно две ванночки крови, больной открыл глаза.
Поначалу взгляд у него был мутный, остекленелый: он ничего не выражал, но постепенно прояснился и стал осмысленным; больной остановил его на хирурге-любителе.
— О, господин Сальватор! — обрадовался он. — Клянусь Богом, я рад вас видеть.
— Тем лучше, дорогой мой Бартелеми! — отозвался молодой человек. — Я тоже рад вас видеть. А ведь я едва не лишился навсегда этого удовольствия.
— А-а! — понемногу пришел в себя Бартелеми. — Так это вы пустили мне кровь?
— Ну да, — ответил Сальватор, тщательно вытирая ланцет и убирая его в сумку.
— Так вы, стало быть, не хотели моей смерти?
— Я? А почему я должен ее хотеть?
— Вы же спустили меня с лестницы, я и подумал, что такое делают, когда хотят кого-то убить.
— Да вы с ума сошли!
— Нет, я так понимаю: мы убиваем того, кто нас разозлит; я вас разозлил, когда отказался отворить окно. Но, после того как я собирался его закрыть, черт побери, вы же понимаете, не мог я, даже по вашему приказанию, отворить его! Ведь я упал бы в собственных глазах! А этот щёголь посмеялся бы надо мной!
— Этот щёголь только что мне помог спасти вам жизнь, Бартелеми. Как видите, он, как и я, не желал вам зла.
Бартелеми повернул голову и увидел, что Жан Робер улыбается ему.
— Ей-ей, это правда! — обронил плотник.
Жан Робер протянул ему руку.
— Забудем прошлое, друг мой, — произнес он.
— О, я не злопамятен, и раз вы предлагаете мне руку… — отозвался Бартелеми.
— Я бы с удовольствием начал наше знакомство с рукопожатия, — сказал поэт. — Признайтесь: вы сами этого не пожелали.
— Это правда, — нахмурившись, подтвердил Бартелеми. — Только дурак может так потерять голову из-за какой-то юбки! Понимаете, господин Сальватор, она опять вернулась с этим прохвостом из «Бобино». А я не могу разделаться с этим оборванцем, и он на это рассчитывает… А она отлично знает, что делает, если возится с этим мозгляком!
— Ну-ну, успокойся, Бартелеми.
— Хорошо вам говорить — у вас рядом ангел Божий, господин Сальватор. Да вы этого и заслуживаете, ведь вы живете ради того, чтобы творить добро, и надо совсем потерять голову, чтобы вас обидеть… Ну, все равно! Хоть я и стар, я хороший отец и не заслуживаю, чтобы у меня отнимали дочь! Вот уже три дня я как безумный везде ищу девочку; должно быть, она ее где-то спрятала, может, у своей матери-прощелыги; но я к ней пойти не могу: как только она меня увидит, тут же во все горло орет: «На помощь!»; я и так по ее милости уже провел две ночи в полицейском участке Сен-Мартен… О! Я провел бы там и четыре, и еще шесть, и еще восемь ночей ради встречи с моей девочкой, моей Фифиночкой… Бедненький мой ангелочек! На святого Жана летнего ей два года будет.
И великан разрыдался как женщина.
— Ну, что я вам говорил? — спросил Сальватор у Жана Робера, с любопытством наблюдавшего за этим необычным зрелищем.
— Вы правы, — согласился поэт.
— Ладно, ты получишь свою дочь, — пообещал Сальватор.
— Вы это сделаете, господин Сальватор?
— Ну, раз я обещаю…
— Да, вы правы, а я дурак: раз вы обещаете, ясно, что вы сдержите слово… Ох, сделайте это, господин Сальватор, сделайте, и вам, знаете ли, не придется больше спускать меня с лестницы. Вам довольно будет сказать: «Жан Бык, прыгай вниз!» — и я брошусь сам.
— Господин Сальватор, — обратился человек, вызвавшийся сходить в больницу, — больница открыта.
— Не для меня, надеюсь? — пролепетал Бартелеми.
— А для кого же еще? — удивился Сальватор.
— Нет, я туда не пойду.
— Как это не пойдешь?
— Не люблю я больницу: больница хороша для нищего сброда, а я, слава Богу, еще достаточно богат, чтобы лечиться дома.
— Да, только вот дома лечение неважное; дома человек ест и пьет не по часам; стоит человеку раза два-три полечиться дома, как делаешь это ты, и в одно прекрасное утро он оказывается в больнице, чтобы выйти оттуда уже в вечный мрак… Идем, Бартелеми, идем!
— Не хочу я в больницу, я же вам говорю!..
— Будь по-твоему! Возвращайся домой и сам ищи свою дочь, ты мне, в конце концов, начинаешь надоедать!
— Господин Сальватор, я пойду куда вы захотите… Господин Сальватор, где больница? Да я боготворю больницу! Вот он я!
— В добрый час!
— Вы заберете у нее мою Фифиночку, правда?
— Обещаю, что не позднее чем через три дня ты о ней услышишь.
— Что я должен делать все это время?
— Терпеливо ждать.
— А можно поскорее, господин Сальватор?
— Обещаю тебе сделать все возможное. Ступай!
— Да, да, ухожу, господин Сальватор. Ой, как странно! Я не чувствую своих ног: не могу больше идти!
Сальватор подал знак — два человека подошли к Бартелеми, он оперся на них и вышел со словами:
— Вы обещали через три дня — самое позднее — узнать, что с моей дочерью, господин Сальватор, так не забудьте!
Уже с другой стороны улицы, с порога больницы, за которым он должен был вот-вот скрыться, плотник еще раз крикнул:
— Не забудьте о моей бедной Фифиночке, господин Сальватор!
— Вы были правы, — заметил Жан Робер, — не в кабаке нужно изучать людей!
Операция была закончена, больной отправлен в больницу; молодые люди готовы были снова пуститься в путь, радуясь мысли, что, не взбреди им в голову прогуляться по парижским улицам в три часа ночи, умер бы человек, у которого впереди было еще лет, наверное, тридцать-сорок.
Но прежде чем опять отправиться в дорогу, Сальватор спросил у хозяина лавки воды и ванночку, чтобы отмыть руки от крови.
Воды у достойного аптекаря было сколько угодно, а вот ванночка — одна-единственная, та самая, в которой оставалась кровь Бартелеми; Сальватор приказал бережно сохранить ее, чтобы показать доктору, посещавшему по утрам больницу Кошен.
Итак, просьба молодого человека вначале могла показаться неисполнимой.
Однако аптекарь огляделся и наконец сказал Сальватору:
— Если вы хотите как следует вымыть руки, пройдите во двор, к насосу.
Сальватор согласился. Несколько капель крови попали на руки и Жану Роберу, поэтому он пошел следом за новым другом.
Но на пороге они остановились и в удивлении переглянулись.
Как только наружная дверь кухни аптекаря отворилась, в тишине ясной ночи — словно по волшебству — зазвучала мелодичная музыка.
Откуда доносились эти нежные звуки? Что это был за божественный инструмент? Рядом, за высокой стеной, находился монастырь. Может быть, оттуда восточный ветер приносил эти восхитительные аккорды церковного орга́на, ласкавшие слух редких прохожих на улице Сен-Жак?
Уж не сама ли святая Цецилия спустилась с небес в эту благочестивую обитель в честь начала поста?
В самом деле, то, что слышали двое молодых людей, не было похоже ни на оперную арию, ни на веселое соло музыканта, возвращающегося с бала-маскарада.
Скорее это был псалом, церковный гимн, обрывок из какой-нибудь старинной нотной тетради с библейской музыкой.
Так могла Рахиль оплакивать сыновей в Раме, и оплакивать безутешно, ведь они ушли от нее навсегда!
Друзья вслушивались в доносившуюся до них мелодию, и им казалось, что перед ними, словно скорбные тени, проходят все священные гимны детства, все меланхоличные церковные напевы Себастьяна Баха и Палестрины.
Если бы непременно нужно было дать имя этой трогательной музыкальной фантазии, ее можно было бы назвать «Смирение».
Ни одно более или менее выразительное название не подошло бы для нее лучше.
Музыка говорила в пользу исполнителя.
Он, вероятно, был печален и смирен под стать музыке. Молодые люди подумали об этом одновременно.
Они начали с того, зачем и пришли сюда, — вымыли руки. Потом они решили разыскать музыканта.
Аптекарь подал им полотенце; Жан Робер наградил его пятифранковой монетой за труды и беспокойство.
За такие деньги аптекарь был согласен, чтобы его беспокоили хоть трижды за ночь. Он рассыпался в благодарностях.
Тогда Жан Робер попросил у него позволения побыть еще немного во дворе и послушать жалобную песнь, которая продолжала литься с щедростью импровизации.
— Оставайтесь сколько хотите! — отвечал аптекарь.
— А как же вы? — просил Жан Робер.
— Мне это ничуть не помешает: я запру свою дверь и лягу спать.
— Как же мы выйдем?
— Калитка запирается только на задвижку и защелку. Вы отодвинете задвижку, приподнимете защелку и окажетесь на улице.
— А кто запрет калитку?
— Ба! Калитку-то! Да хотел бы я иметь столько же тысяч ливров ренты, сколько раз в году она бывает незапертой.
— В таком случае мы договорились, — заключил Жан Робер.
— Да, договорились, — подтвердил довольный аптекарь.
Он запер дверь и оставил молодых людей во дворе.
Тем временем Сальватор подошел к окну первого этажа: сквозь ставни просачивался свет.
Очевидно, из этой комнаты и доносилась мелодия.
Сальватор потянул ставни на себя; они не были заперты изнутри и поддались. Сквозь щелку в занавесках они увидели молодого человека лет тридцати: он сидел на высоком табурете и играл на виолончели.
Перед ним на пюпитре стояли ноты, но он в них не заглядывал, глаза его были подняты к небу; казалось, он даже не отдает себе отчета в том, что именно он играет; он был весь во власти мрачных дум, рука его машинально водила смычком по струнам, а мысли витали далеко-далеко…
В нем, несомненно, происходила внутренняя напряженная борьба, он пытался усилием воли подавить страдание; время от времени чело его омрачалось и, продолжая извлекать из инструмента печальные аккорды, он прикрывал глаза, будто, не видя окружающее, он меньше страдал от снедавшей его душевной боли. Наконец виолончель, подобно умирающему, издала пронзительный крик и музыкант выронил смычок.
Неужели душа этого человека оказалась повержена? Он плакал!
Две крупные слезы тихо скатились по его щекам.
Музыкант медленно вытер глаза платком и убрал его в карман, потом наклонился, подобрал смычок, снова провел им по струнам и заиграл с того места, на котором оборвалась мелодия.
Сердце было побеждено: душа парила над страданием на мощных крылах!
Двое молодых людей с огромным вниманием и глубоким сочувствием наблюдали за молчаливой драмой, разворачивавшейся на их глазах.
— Ну что? — спросил Сальватор.
— Невероятно! — отозвался Жан Робер, смахнув слезу.
— Вот вам роман, который вы искали, дорогой поэт. Он притаился здесь, в этом бедном доме, в этом страдающем человеке, в этой рыдающей виолончели.
— А вам знаком этот человек? — заинтересовался Жан Робер.
— Мне? Совершенно незнаком! — отвечал Сальватор. — Я не знаю, как его зовут, и никогда его не видел. Но я и без того вам скажу, что в нем заключена одна из самых мрачных страниц книги о человеческом сердце. Человек, вытирающий слезы и снова вот так просто принимающийся за свое дело, — сильная натура, могу поклясться! А чтобы этот сильный человек заплакал, его страдание должно быть огромно! Давайте войдем и попросим его рассказать свою историю.
— Вы думаете, что́ делаете? — попытался остановить его Жан Робер.
— Только об этом я и думаю, — отозвался Сальватор, подходя к двери в поисках молотка или колокольчика.
— И вы полагаете, — не унимался Жан Робер, — что этот человек поведает о своем горе первому встречному, который станет его расспрашивать?
— Прежде всего, мы не первые встречные, господин Жан Робер: мы…
Сальватор вдруг умолк. Жан Робер напрасно надеялся услышать слово, которое отчасти пролило бы свет на прошлое его спутника.
— …мы философы, — закончил Сальватор.
— Ну да, философы, — повторил сбитый с толку Жан Робер.
— Кроме того, мы с вами не похожи ни на подгулявших бакалавров, ни на подвыпивших студентов, ни на любопытствующих буржуа; у нас на лбу написано, что мы порядочные люди. Не знаю, какое первое впечатление сложилось у вас обо мне, но готов утверждать, что, кого бы вы ни встретили, он с первого взгляда будет готов открыть вам свою душу, как я даю свою руку.
И Сальватор протянул молодому поэту руку, словно вручая свидетельство о порядочности.
— Давайте войдем с высоко поднятой головой, — продолжал Сальватор, — все люди — братья и должны друг другу помогать. Все беды — сестры и нуждаются в помощи.
Последние слова он произнес с невыразимой печалью в голосе.
— Идемте, раз вы этого хотите, — согласился Жан Робер.
— Надеюсь, я развеял все ваши сомнения; или у вас есть еще замечания?
— Нет… Впрочем, я не разделяю вашей уверенности в том, что музыкант окажет нам благосклонный прием.
— Он страдает, стало быть, ему надо кому-нибудь пожаловаться, — назидательно заметил Сальватор. — Мы явимся ему, словно вестники Провидения, словно Божьи посланники! Отчаявшемуся человеку нечего терять, он только выиграет, если поделится с кем-нибудь своей печалью. Входите смело; если в вас осталась еще тень сомнения, я вам скажу, что теперь мною движет не любопытство, а чувство долга.
Не дожидаясь ответа Жана Робера, Сальватор, не найдя ни молотка, ни колокольчика, трижды негромко стукнул в дверь на манер масонов.
Тем временем Жан Робер следил через стекло за тем, какое действие окажет на виолончелиста это вторжение.
Тот поднялся, положил смычок на табурет, прислонил виолончель к стене и пошел открывать дверь, ничуть, казалось, не удивившись.
Его спокойствие лишь подтверждало мнение, высказанное Сальватором. Либо этот человек кого-то ожидал — а кого мог он ждать, если не утешителя? Либо он был настолько отрешен, что ничто, исходившее от окружающего мира, отныне не могло его удивить, — стало быть, он должен встретить молодых людей без удовольствия, но и без раздражения.
— С кем имею честь говорить? — спросил он, увидев Сальватора и Жана Робера.
— С незнакомыми друзьями, — представился Сальватор.
Виолончелиста удовлетворил такой ответ.
— Входите, — пригласил он невозмутимо, не проявляя никакого беспокойства по поводу позднего визита незнакомых людей.
Молодые люди прошли вслед за хозяином. Жан Робер, замыкавший шествие, притворил за собой дверь.
Они очутились в той же комнате, где видели виолончелиста, наблюдая за ним через окно.
Комната удивляла и в то же время восхищала простотой убранства; это была даже не комната, а комнатушка, но комнатушка прелестная, чистенькая и белая сверху донизу — настоящая келья монахини, судя по безупречной чистоте обстановки; настоящий дворец для юной девушки, судя по тонкости и скромности вкуса. Увидев здесь молодого человека, вы удивились бы и, невольно покраснев, подумали бы, что он силой проник в это целомудренное гнездышко. Уж не детская ли кроватка показывалась из-за белой муслиновой занавески? А карликовые розы, распустившиеся в хрустальных стаканчиках? Должно быть, ими играл ребенок. Кто ухаживал за розовыми птичками, порхавшими в клетках, если не двенадцатилетняя девочка?.. Или эта комната не принадлежала молодому человеку, или вместе с ним жила девушка, несомненно его сестра. С первого взгляда было ясно, что музыкант не женат.
Можно ли было представить себе, что другой женщине, не сестре, позволено приходить в эту комнату? Нет…
Комната словно излучала целомудрие, а лицо молодого человека — чистоту.
Никогда порочная женщина не переступала порог этой комнаты. Никогда даже тень дурной мысли не омрачала лоб того, кто здесь обитал.
И тому было объяснение.
Да, здесь жил молодой человек, но прибирала его комнату сестра: она ее мыла, чистила, украшала цветами.
Что же могло опечалить в этой веселой комнате?
Виолончелист пригласил молодых людей присесть, однако они хотели прежде объяснить, зачем явились.
— Сударь, — начал Сальватор, — позвольте мне сначала задать вам вопрос. В человеческой ли власти облегчить страдания, которые, по-видимому, вы испытываете?
Виолончелист внимательно посмотрел на того, кто обращался к нему со столь филантропическим вопросом, и в его взгляде была та же невозмутимость, что он уже доказал, когда отпер дверь в три часа ночи, даже не спросив: «Кто там?»
— Нет, сударь, — ответил он просто.
— В таком случае мы уходим. Разрешите, однако, в качестве извинения объяснить вам, почему мы позволили себе вас побеспокоить. Этот господин (Сальватор указал на Жана Робера) собирается написать книгу о человеческих страданиях; он наблюдает их когда и где только возможно. Зайдя в ваш двор, мы услышали, как вы играете. Мы подошли ближе и через окно увидели, как вы плачете.
Молодой человек тяжело вздохнул.
Сальватор продолжал:
— Какова бы ни была причина вашего горя, ваши слезы глубоко нас тронули, и мы пришли предложить вам наши кошельки, если вы бедны, наши руки, если вы слабы, наши сердца, если вы несчастны.
На глаза виолончелиста навернулись слезы, но на сей раз это были слезы признательности.
В словах Сальватора, в тоне, которым они были произнесены, в выражении лица, их сопровождавшем, наконец, во всем благородном облике нашего героя чувствовалось столько доброжелательности, величия, глубокой любви к ближнему, что это невольно привлекало к нему.
Не устояв перед этой притягательной силой, виолончелист протянул ему обе руки.
— Мне жаль тех, кто скрывает от людей свою рану, в особенности если эта рана кровоточит! Показывать раны своим братьям — значит научить их, как избежать несчастья. Садитесь, братья мои, и выслушайте меня.
Молодые люди устроились поудобнее: Жан Робер вытянулся в кресле, а Сальватор прислонился к стене.
Виолончелист начал свой рассказ.
А теперь да будет позволено нам взять слово; от этого рассказ только выиграет, ведь нам легче поведать о превосходном человеке, которого мы только что вывели на сцену, и сказать то, о чем он сам умолчал бы из скромности.
За семь лет до того дня, как открылся перистиль долгой истории, с которой мы бесстрашно взялись познакомить вас, эта самая комната, обитель виолончелиста, очаровавшая двух друзей своей простотой, совсем не была похожа на ту, какой она стала теперь.
Вместо белого муслинового занавеса, скрывавшего кровать и придававшего алькову вид часовенки; вместо выкрашенной под мрамор и стоящей на камине статуэтки Девы Марии, простирающей руки над обитателями этой комнаты в вечном благословении; вместо двух канделябров с розовыми свечами, похожими на церковные, — словом, вместо всего того, что сообщало комнате покой и навевало сосредоточенность, в этой комнатенке с низким потолком, тяжелыми плитами на полу, тесной, холодной, сырой, не было ни душистых цветов, ни певчих птиц, ни обивки, ни обоев.
Единственные украшения на стенах — старый офорт, репродукция «Меланхолии» Альбрехта Дюрера, и висевшее напротив небольшое квадратное зеркало в раме желтого дерева, а над ним — две ветки букса в форме креста. Комнату разделяла зеленая саржевая занавеска, прибитая гвоздями к балке на потолке; она ниспадала до самых плит, покрывавших пол; несомненно заботливая рука набросила это покрывало, пряча от посетителей удручающее зрелище нищенского ложа.
Одним словом, комната эта служила самым убогим, самым тоскливым приютом, какой только можно было вообразить. Сердце сжималось от жалости у всякого, кто сюда попадал: ничто не радовало глаз, все пропахло нищетой, потолочные балки, сгибавшиеся под тяжестью уже лет триста, грозили вот-вот обвалиться, воздух был тяжелый, гнилой.
Прорубленное в двери окошко усиливало сходство с темницей.
Это была не то чтобы келья сурового монаха-отшельника, а скорее одиночная палата помешанного.
Стол из старого дуба; черная деревянная доска, на которой можно было писать мелом; пюпитр с объемистой тетрадью, несомненно содержавшей произведения Генделя или псалмы Марчелло; довольно длинная скамья, на которой могло усесться восемь-десять человек; высокий табурет; плетеный стул — вот и вся скудная обстановка комнаты, такой же голой, как и ее стены.
Принадлежала комната бедному школьному учителю квартала Сен-Жак.
В те времена, то есть в 1820 году, ему удалось благодаря своему редкому терпению организовать в предместье небольшую школу для детей.
За скромную плату (пять франков в месяц, да и те ему платили не всегда аккуратно) он взялся обучать по собственной программе чтению, письму, Священной истории и четырем правилам арифметики; но в действительности его программа была гораздо шире.
Он был сыном бедного провинциального фермера; его послали учиться в коллеж Людовика Великого в десятилетнем возрасте, и он попал в руки к умному преподавателю, сразу распознавшему в мальчике редкие способности и жажду знаний.
Этот преподаватель, скромный и славный человек преклонных лет, но юный душой, подобно дереву, был способен пустить побеги и дать плоды под солнцем; но, лишенный воздуха и живительных соков, он захирел и зачах за сырыми, мшистыми стенами коллежа… Спустя год он подружился с любимым учеником и привязался к нему, словно отец к младшему сыну.
Вот так же и он тридцать лет назад приехал в Париж из провинциальной глуши и почувствовал себя неуютно среди этого общества в миниатюре, называемого коллежем, оказавшись в окружении маменькиных сынков, юных богачей; он, бедное дитя, как и его будущий юный ученик, в котором он видел точную свою копию, не раз пожалел о зеленой тропинке, что вела на отцовскую ферму; не раз проливал он горькие слезы, вспоминая вольный воздух родной стороны. Наконец, как и его будущий ученик, он смирился с настоящим, забыл прошлое и с головой окунулся в учение, ступив на тернистый путь науки, где даже самый проницательный нередко натыкается на неразрешимые задачи, на неизвестные теории.
Вызывающее невольную симпатию сходство бедности, ума и одиночества сразу — кажется, мы уже говорили об этом — внушило старому преподавателю глубокую привязанность к маленькому Жюстену (так звали ученика).
Проливая на него первые капли знаний, он старался смягчить их горечь, протягивал ему руку, помогая в первые дни учебы преодолевать непроходимые заросли, заботливо раздвигал острые колючки и жгучую крапиву; его забота не знала границ, когда он прокладывал ему дорогу, идя впереди нехожеными тропами в эту неведомую для мальчика страну знаний.
И Жюстен относился к старику с сыновней нежностью, с признательностью и почтительностью преданного ученика.
Как только звонок возвещал рекреацию, Жюстен запихивал книги и тетради в лавочку (так называют свою сумку ученики коллежа), в два-три прыжка пересекал двор и — то ли он не находил никакого удовольствия в рекреациях, то ли у него не было друзей среди сверстников, то ли единственным его товарищем, единственным другом был старый преподаватель — сейчас же мчался в его комнату и между ними завязывалась приятнейшая беседа.
Они говорили об истории, о мифологии, о путешествиях, обсуждали произведения поэтов древности или великих художников.
Если веселый солнечный луч врывался вдруг в комнату, принося с собой воспоминание о полях, аромат лесов, стихи Вергилия и Гомера, двух великих жрецов природы, расцветали у них на устах, подобно полевым апрельским цветам: старик, восхищенно воспринимавший поэтов через природу, учил мальчика понимать природу через поэзию.
Самые приятные часы недели приносило им в полах своей белой туники воскресенье.
Зимой у камелька, летом в лесах Версаля, Мёдона, Монморанси — они имели право весь этот день провести вместе.
О, с каким нетерпением они ждали воскресенья все шесть дней! С каким наслаждением пускались в долгие споры!
Иногда учителя заходил проведать старый товарищ, иногда Жюстен получал из дому письмо, и они перечитывали его по десять раз, — одним словом, всегда находилась тема для поучительного или интересного разговора.
Если случайно — что бывало раза два-три в год — учи́теля приглашали на какую-нибудь церемонию, на официальный обед к директору лицея или чиновнику университета, куда нельзя было взять ученика, мальчик в такие дни гулял со своим сверстником, таким же одиноким и бедным, но настолько же своевольным, насколько Жюстен был покладист.
Это был чуть ли не единственный его товарищ в коллеже, и не потому, что Жюстену не нравились другие ученики, — напротив, он был готов полюбить хоть целый свет, но его все отвергали.
Социальное неравенство разделяет детей уже в коллеже, как позднее оно разделит взрослых людей в обществе. А парочка школьников, чьи тени, обнявшись, скользят вдоль стены во дворе для рекреаций, — это всегда либо оба богатые, либо оба бедные.
Однажды старый учитель предстал перед Жюстеном совершенно в новом свете.
Уже давно он готовил малышу приятный сюрприз. Комната, в которой жил добряк Мюллер (так звали старого преподавателя), была расположена над лазаретом. Старик и мальчик были вынуждены ходить на цыпочках: пол был такой тонкий, что были слышны самые легкие шаги. По доброте души старый преподаватель боялся причинить малейшее беспокойство больным и отказывался удовлетворить единственную страсть, заставлявшую биться его сердце: он обожал музыку и играл на виолончели с мастерством и любовью настоящего немецкого виолончелиста.
Уже три года как он переехал в эту проклятую комнату — примерно в то же время Жюстен поступил в коллеж — и с тех пор не прикасался, как мы уже сказали, ни к смычку, ни к виолончели, однако безропотно ждал минуты, когда сможет на новой квартире, которую ему обещали уже полтора года, вернуться к любимому занятию.
И вот долгожданный день наступил.
Жюстен был приятно удивлен, когда услышал, как любимый учитель, устроившись на новом месте, извлек первые аккорды из виолончели, инструмента строгого и печального, звучавшего будто стонущий лес.
Жюстен впал в восторженное состояние и слушал г-на Мюллера не шелохнувшись.
С этого времени Жюстен не давал старому преподавателю ни минуты покоя, черпая из сокровищницы так долго дремавшей гармонии, которая, пробудившись, разбередила ему душу.
Юноша не пропускал дня, чтобы не прийти на урок; он посвящал теперь музыке время, предназначавшееся раньше отдыху; впрочем, отдых всегда был для него работой, скрытой под видом развлечения.
Вдвоем они разбирали произведения мастеров; сравнивали старинных композиторов с современниками: Порпору с Вебером, Баха с Моцартом, Гайдна с Чимарозой; клеймили плагиаторов; изучали историю музыки с самых ее истоков, с грегорианских напевов до Гвидо д’Ареццо, и с Гвидо д’Ареццо до наших дней; потом от музыки они понемногу переходили к двум сестрам: живописи и поэзии; и вот, как раньше учитель водил ученика по зеленым равнинам науки, так теперь он взялся провести его через лазурное море искусства.
В их уединении все эти семена, брошенные заботливой и опытной рукой в одинокую детскую душу, дали пышные всходы.
Одиночество имеет то преимущество, что вынуждает человека постигать несказанную доброту, в нем заключенную, доброту, о которой он никогда бы так и не узнал, затерявшись среди эгоистического общества, лишающего нас половины жизни. Уединение приучает человека постоянно возвращаться к самому себе, к повседневной сосредоточенности.
В одиночестве заключена целая религия! Уединение делает злых добрыми, хороших — еще лучше. В тиши Господь говорит с сердцем человека; в одиночестве человек говорит с сердцем Бога.
Одиночество вдвоем еще полезнее: это сон, это волшебная сказка.
Это был сон старого учителя и его ученика, сон продолжительностью в семь лет, из которого их внезапно вырвала трагедия.
В одно воскресное февральское утро 1814 года ученик получил еженедельное письмо из дома.
Оно было запечатано черным воском.
Написано оно было не рукой отца; не похож был почерк и на материнский.
Умер отец? Умерла мать?
Если кто-то из них жив, почему не он сообщает страшную весть?
Жюстен с трепетом распечатал письмо.
Несчастье зашло гораздо дальше самых печальных предчувствий.
Казаки сгубили урожай, разграбили амбары, сожгли ферму; мать, бросившаяся к постели дочки, чтобы спасти ее из огня, потеряла зрение.
Мать ослепла!
Но что же отец?.. Почему не он написал это письмо?
Отец, старый солдат Республики, совсем потерял голову, увидев размеры своего несчастья; он взялся за ружье и объявил охоту на казаков.
Он убил девятерых!
Но в ту минуту как отец целился в десятого, он не заметил, что попал в засаду; раздался залп дюжины ружей, две пули пробили ему грудь, третья угодила в голову. Он рухнул замертво.
Учитель горевал вместе с учеником, они вместе проливали слезы; но слезами и сочувствием горю не поможешь — пришла пора прощания.
Жюстен обнял своего второго отца — преподаватель вполне заслуживал этого звания, потому что если от первого отца юноша получил жизнь физическую, то второй разбудил его душу, — и друзья расстались.
Отец мертв, мать слепа, младшая сестра слишком мала, чтобы наняться на работу, дом сгорел, урожай потерян… Что было делать несчастному Жюстену? А было ему тогда шестнадцать лет!
Он написал обо всем старому учителю и попросил его совета.
Ответ не заставил себя ждать. Господин Мюллер настоятельно советовал Жюстену вернуться в Париж, в город больших возможностей, да и он, учитель, кстати, был бы рядом, готовый помочь чем только сможет.
Славный старик был беден, он был одинок в целом свете — вот в чем заключалось его богатство. Он отдал Жюстену скудные сбережения десяти лет и предложил снять дом по соседству.
Было бы пустой гордыней отказываться от помощи старика; Жюстену это и в голову не пришло: он согласился.
Тогда-то он и переехал в Париж, в этот самый дом предместья Сен-Жак, куда только что вошли Сальватор и Жан Робер. Он поселился в жалкой комнатушке, о которой мы попытались дать нашим читателям представление.
Целый год Жюстен тщетно искал уроков. Все только смеялись в лицо этому преподавателю — юноше неполных шестнадцати лет от роду.
Только на следующий год он нашел несколько репетиторских уроков, но денег не хватало, чтобы прокормить трех человек.
Уроки занимали у него всего три часа в день; он стал искать, где бы еще заработать.
Он узнал, что в одном женском пансионе требуется учитель музыки, и отправился туда с рекомендательным письмом г-на Мюллера к хозяйке пансиона.
Его встретили с распростертыми объятиями.
Добрый учитель написал в рекомендации, что если его питомца возьмут на службу, то тем самым окажут ему, г-ну Мюллеру, настоящую услугу. Да и молодой человек нуждался в работе, прибавил он.
Хозяйка пансиона, зная, что питомец г-на Мюллера беден, решила, что он обойдется ей недорого. Она ему предложила двадцать франков в месяц.
Старый учитель, полагавший, что его ученик стоит большего, посоветовал ему отказаться. Но Жюстен принял предложение.
На двадцать франков в месяц вместе с деньгами за уроки можно было жить скромно, очень скромно. Но все-таки материальная сторона жизни была обеспечена.
Итак, беспокоиться пока особенно не о чем было. Прошлое было беспросветно-мрачным, настоящее — всего лишь пасмурным.
Беспокойство начиналось, когда в доме произносили имя дорогого учителя. А произносили его чаще, чем отбивал время колокол на церкви святого Иакова-Высокий порог.
Ему задолжали целое состояние: тысячу франков, сумму огромную, какую Жюстен не мог заработать за целый год. Как же отдать долг? Где найти работу?
Жюстен спрашивал работу где только мог.
Повторяем: мать был слепа, сестра трудолюбива, но слаба здоровьем и почти все время болела.
Одному торговцу лесом с бульвара Монпарнас был нужен счетовод на два дня в неделю.
Жюстен явился к нему; его костюм был не то что беден, но уж очень скромен.
Торговец лесом платил пятьдесят франков предшественнику Жюстена, одному щёголю из предместья, появлявшемуся лишь тогда, когда он оказывался без единого су или был свободен от многочисленных любовных похождений.
Жюстену торговец лесом предложил двадцать пять франков. Жюстен согласился.
При условии жесточайшей экономии и отказа в самом необходимом ему понадобилось бы четыре года, чтобы собрать тысячу франков.
Уроки греческого и латыни, уроки музыки, работа счетовода отнимали у него не больше восьми часов в сутки.
У него оставалось еще четыре часа днем и двенадцать часов ночью.
И Жюстен стал искать новых учеников и новой работы. Он готов был на все, постоянно помня о своем долге: содержать мать и сестру, выплатить тысячу франков г-ну Мюллеру.
Новую работу найти было легче, чем новых учеников. И он такую работу нашел.
В нескольких шагах от его дома, чуть выше по улице, находилась типография, где печатали ежедневную газету. Корректору — славному малому, который, похоже, еще за двенадцать лет почуял приближение 1830 года, — надоело править корректуры роялистских элегий своего хозяина, занимавшего высокий пост в министерстве; в одно прекрасное утро он разорвал цепь, расправил крылышки и улетел.
Издатель газеты и хозяин типографии как-то вечером совершенно запутались в корректуре своего листка. И вот они узнали, что по соседству живет молодой человек, наделенный качествами, необходимыми для этой тяжелой работы. Его пригласили на это место.
Для Жюстена это была земля обетованная.
Жюстен имел счастливую особенность: он не разбирался в политике, ведь ему просто некогда было ею заниматься. Насколько могла ненавидеть его душа, он ненавидел иноземцев, захвативших Францию, и казаков, спаливших его ферму, лишивших зрения его мать, убивших его отца, сделавших сиротой его сестру.
Но собственного мнения у него не было, или, вернее, бедный и честный малый знал только одно: он должен прокормить мать и сестру и отдать тысячу франков г-ну Мюллеру.
Ему сказали, что придется работать почти всю ночь; он был согласен. Когда его спросили, сколько он хочет за работу, он ответил: «Сколько вам будет угодно мне назначить».
Примерно в середине 1818 года он поступил корректором в эту типографию.
Ровно через год он вернул старому учителю тысячу франков, которые тот ему одолжил.
Спустя еще год он сумел отложить шестьсот франков.
И размечтался же тогда несчастный Жюстен! Через четыре года он надеялся сколотить для сестры три тысячи приданого, а также четыреста франков на свадебные расходы.
Но он сам?.. Что с ним сталось?! Он превратился в чернорабочего, в подобие мельницы, монотонный стук которой замирал лишь с двух часов ночи до шести утра.
Вот о таких людях какой-то святой сказал: «Трудиться — значит молиться».
Мечта Жюстена имела такой же конец, как и любая мечта: она не сбылась.
Жюстен захворал; болезнь оказалась серьезной: менингит за неделю привел его на край могилы. Брюшной тиф, последовавший за менингитом, на два месяца приковал его к постели.
Русская пословица гласит: «Беда не приходит одна».
Эта пословица с не меньшим основанием могла бы быть французской или испанской.
Стоило несчастному Жюстену заболеть, как он всего лишился. Уроки музыки передали известному пианисту, который в них не нуждался. Он был в моде, и на уроки приходил, когда у него было время.
Счета перепоручили щёголю, предшественнику Жюстена: он убедил хозяина, что сумел исправиться.
Роялистский листок обанкротился, не выдержав нападок за ревностную поддержку «Бесподобной палаты».
А так как без газеты иметь корректора было излишеством, которое бывший хозяин не мог себе позволить, то, как только газета закрылась, распрощались и с корректором.
Оставалось репетиторство.
Однако начались каникулы, и все ученики разъехались.
К счастью, рядом был по-прежнему славный г-н Мюллер.
Старик, ставший небесным покровителем несчастного семейства, заменил собой Господа Бога, когда тот, слишком занятый падением Империи, отвел свои взоры от ничтожной спаленной фермы.
Мюллеру недавно вернули тысячу франков, и теперь можно было снова одолжить у него эти деньги.
С этим Жюстен и вышел впервые из дому: деньги и явились целью его первого визита.
Еще слабый после болезни, держась за стены, он еле добрался до старика и застал его дома; г-н Мюллер сидел на небольшом чемодане, который он только что захлопнул.
— А-а, вот и ты, мальчик мой! — воскликнул старик. — Я очень рад, что тебе лучше.
— Да, господин Мюллер, — отвечал тот, — и, как видите, мой первый визит — к вам.
— Благодарю… А я как раз собирался зайти к тебе попрощаться.
— Как?! Вы уезжаете? — с беспокойством спросил Жюстен.
— Да, друг мой, я отправляюсь в далекое путешествие.
— В путешествие?..
— Я никогда тебе об этом не рассказывал, потому что если бы я это сделал, ты не взял бы у меня тысячи франков, те, что ты недавно мне вернул.
— Боже мой! — пробормотал Жюстен.
— Я говорил тебе, что родом я из того же города, что и великий, прославленный Вебер. Мы познакомились еще детьми; став юношами, мы подружились; впоследствии я всегда им восхищался и дал себе слово перед смертью непременно повидаться с автором «Вольного стрелка» и «Оберона». Я много работал — а ты знаешь, что это такое, — и скопил тысячу франков, дабы вознаградить себя в старости этой радостью и потешить гордыню. Я уже собрался в путь, когда тебе понадобились мои жалкие сбережения. И я сказал себе: «Что ж! Я еще не стар, Господь ниспошлет нам с Вебером еще немного времени, пока Жюстен успеет вернуть мне тысячу франков, которые я предлагаю ему».
— Дорогой господин Мюллер!
— И я тебе предложил деньги, мой мальчик, а ты согласился; я видел, как ты надрываешься, бедный раб собственной чести, чтобы поскорее со мной рассчитаться, а я, старый эгоист, вместо того чтобы сказать: «Не спеши так, у тебя есть время, в молодости есть силы, но их надо беречь!» — ничего тебе не говорил, бедный мой мальчик; прошу простить мне этот грех… Я не помешал тебе, хотя часто слышал: «Вебер болен, у него слабая грудь, он долго не протянет!..» Не говоря уж о том, что в его музыке звучали последние вздохи отлетающей души… И вот, наконец, Ценой лишений ты вернул мне тысячу франков; согласись хотя бы, что я никогда не напоминал о твоем долге.
— Ах, господин Мюллер…
— Нет, клянусь тебе, бедное дитя, что эта сумма мне была необходима. Едва она оказалась у меня в руках, как я подумал: «Отлично! Вот и деньги на каникулы!» Понимаешь? А если бы Вебер, с которым мы не виделись двадцать пять лет, был при смерти?! Но слава Богу, я успею его обнять! О, дорогой мне великий человек! Вчера я получил от него письмо; он в Дрездене, пишет оперу для саксонского короля. Нынче утром я собрал чемодан, заказал билет до Страсбура — вот мой отчет. Вечером я отправляюсь! Я собирался было зайти к тебе проститься, дитя мое, а ты пришел сам. Сейчас будем обедать.
— Ах, господин Мюллер, — задыхаясь, прошептал Жюстен, — мне еще рано обедать.
— Как жаль, что ты не можешь поехать со мной! Ведь это невозможно, не правда ли?
— Совершенно невозможно.
— Понимаю… У тебя уроки музыки, репетиторство, счета, корректура… Ты, верно, намерен все это возобновить?
— Да, — вздохнул Жюстен.
Мюллер был так взволнован, что не расслышал его вздоха.
Этот вздох — столь же печальный, как последний привет Вебера, — был прощанием с единственной надеждой.
Стоило Жюстену сказать: «Мне нужна ваша тысяча франков, дорогой господин Мюллер, потому что я еще не пришел в себя после болезни; мне нужна ваша тысяча франков, чтобы прокормить мать и сестру; вы увидитесь с Вебером позже или даже не увидитесь вовсе, — только останьтесь, славный Мюллер, останьтесь!» — и Мюллер, испустив, может быть, не менее печальный вздох, чем Жюстен, несомненно остался бы.
Жюстен промолчал. Он обнял г-на Мюллера, простился с ним, затем возвратился к себе, обливаясь слезами, и в изнеможении рухнул на кровать.
В пять часов того же дня Мюллер уехал в Дрезден.
После отъезда Мюллера средства семейства истощились до последнего су.
Поправившись, Жюстен предпринял еще одну попытку возобновить прежние уроки и подыскать новые, однако две трети родителей отвечали ему с трогательной заботой:
— У вас очень слабое здоровье!
Тогда молодому человеку, доведенному до отчаяния — ведь ему почти изменило мужество, ведь он почти потерял всякую надежду, ведь он почти лишился рассудка, — пришла мысль организовать начальную школу в этом нищем предместье, где было слишком много детей и слишком мало денег.
Сначала одна славная работница решилась отдать к нему в учение сынишку; потом другая, трудившаяся целый день напролет и не знавшая, куда пристроить своего малыша, доверила ему ребенка (потому, что некуда было его деть, а не ради того, чтобы он выучил четыре арифметических правила); третья привела к Жюстену сразу двух учеников — семилетних близнецов.
Спустя полгода у него уже было восемь белоголовеньких, свежих, розовощеких школьников; но ему приходилось заниматься с ними целый день, и восемь его пансионеров приносили ему сорок франков в месяц: как мы уже рассказывали в начале предыдущей главы, за пять франков в месяц он одаривал их всеми сокровищами письма, чтения и четырех арифметических действий.
Впрочем, и поныне бедным школьным учителям в этих трущобах платят не больше того, что получал Жюстен.
А через два года, к июню 1820 года, у него стало уже восемнадцать учеников; таким образом, он зарабатывал тысячу восемьдесят франков в год, и на эти деньги они жили втроем. Жили, если понимать под этим словом «не умирали с голоду»!
А г-н Мюллер успел съездить в Дрезден и вернуться оттуда; он повидался с Вебером, провел весь свой каникулярный месяц с ним, а когда возвратился, сказал Жюстену:
— Я истратил все до последнего су, но, слово виолончелиста, я не жалею!
Жюстен занимал в двухэтажном доме первый этаж.
Наверху было всего две комнаты и чулан, превращенный в кухню.
На втором этаже жила мать юноши и его сестра.
Этот домишко, стоявший особняком во дворе и соприкасавшийся с соседними домами только одной стороной, был, по всей вероятности, построен когда-то хозяином бумагопрядильни: ее развалины можно было разглядеть в нескольких шагах от дома Жюстена.
Вот в этом мрачном убогом прибежище, которое скудно освещалось лишь со двора, окруженного высокими домами, прозябали мать, дочь и сын.
Мать, бедная женщина, лишившаяся зрения, как мы уже говорили, занимала первую комнату, куда ее дети приходили по вечерам; за весь год она, может быть, всего три раза переступала порог своей комнаты.
Набожная, одинокая, слепая, она не теряла присутствия духа.
Никто никогда не слышал, чтобы она сетовала на судьбу: она отличалась высоким смирением римской матроны и воплощала собой суровую добродетель; живи она в Спарте, ее бы обожествляли; римский сенат издал бы указ о том, чтобы все обнажали перед ней голову как перед жрицей великой богини.
Французское общество ее мучило.
Ох, уж это французское общество! На сей раз ему мы объявляем бой!
Мы отлично понимаем, что истощим свои силы, как Иаков в битве с ангелом; однако, когда мы предстанем перед Господом и он нас спросит: «Что вы сделали?», мы ответим ему: «Мы не могли победить; но мы боролись».
Дочь, существо тщедушное, жалкое, слабое, дикий цветок, полевая ромашка, лесной ландыш, пересаженный в душный погреб, унаследовала от матери некоторые из стоических добродетелей, но ей было далеко до материнского самоотречения.
Девочка страдала аневризмой, грозившей унести ее в могилу при первом же сильном потрясении; бедняжка инстинктивно чувствовала, что ее жизнь под угрозой, и смирение изменяло ей; нет, нет, она никогда не позволяла себе упреков, ведь она была христианкой; но она, если можно так выразиться, губила себя изнутри, ее отчаяние не находило выхода: время от времени на ее чело цвета слоновой кости набегала тень, и мать сердцем чувствовала, что с дочерью творится что-то неладное.
Сын, занятый с утра до вечера учениками, очень редко забегал днем проведать обеих женщин; он позволял себе эту радость только во время визитов старого учителя, подменявшего его на час-другой и присматривавшего за детьми.
Школа открывалась летом в восемь часов утра и закрывалась в шесть вечера; зимой занятия были с девяти утра до пяти часов пополудни.
Почти все ученики были детьми рабочих из предместья; им рано или поздно предстояло занять место своих родителей, и, значит, у них не было нужды в латыни и древнегреческом языке.
Но были в классе два мальчика, отец которых, бывший механик, ставший владельцем прибыльного предприятия, намеревался отправить одного сына в Политехническую школу, другого — в Школу искусств и ремесел.
В двенадцать лет им предстояло поступить в коллеж; старшему оставалось до этого два года, младшему — три. Подметив в братьях необычайные способности, Жюстен постарался их развить и передал мальчикам — бедный Прометей! — частицу священного огня, который зажег в нем старый учитель.
За исключением этих двух мальчиков, отчасти напоминавших ему о его высоком предназначении, другие малыши не хотели учиться, и их родители требовали от Жюстена, чтобы он дал им только самое необходимое, что предусмотрено программой.
Таким образом, вследствие непритязательности родителей по отношению к образованию их детей, Жюстен мог позволить матери и сестре помогать ему и даже подменять его в случае нужды.
Когда сестра чувствовала себя хорошо, она спускалась в комнату Жюстена, где, как мы уже говорили, он проводил занятия, и, пока брат на несколько минут отлучался, чтобы проведать мать, учила детей читать и считать до ста, рисуя цифры мелом на доске.
Каждый день к матери приходила треть класса, иными словами — шесть малышей: так воплощались в жизнь слова «Sinite parvulos ad me venire»[10]. Детишки вставали на колени вокруг плетеного кресла, в котором она сидела; она учила их молиться и рассказывала какую-нибудь трогательную историю из Ветхого Завета.
Восхитительное зрелище представляли собой шесть склоненных белокурых головок с приоткрытыми розовыми губками, бормочущими молитвы.
Стоя на коленях, они, казалось, молили Господа вернуть несчастной старухе зрение.
Вот так, в уединении и тоске, и жило маленькое семейство до июня 1821 года.
Кроме старого добряка-учителя, постоянно заходившего к ним на часок-другой, ничто не нарушало мирного течения их жизни, однообразной и ровной, как степь.
Летом они время от времени позволяли себе погулять; в таких случаях они направлялись обыкновенно в сторону Монружа.
Увы, пришлось распроститься с зелеными коврами лесов Версаля, Мёдона и Монморанси, променяв их на обезвоженные меловые овраги: слепой матери и слабой, болезненной сестре не под силу были долгие прогулки, которые совершали когда-то сорокапятилетний мужчина и двенадцатилетний мальчик.
Самые продолжительные путешествия семейства оканчивались в Монруже; но чаще всего все трое останавливались на полпути, садились на обочине и час или два проводили на солнце, запасаясь светом и теплом на весь день.
Зимой они садились вокруг маленькой изразцовой печки, с благоговением сжигали два небольших полена за весь вечер и к девяти часам расходились.
В доме был камин, но огромный; в нем за неделю прогорало бы целое вуа дров.
И его загородили: когда камин не греет, в него забирается холод.
Если г-н Мюллер приходил около девяти часов, хозяева неизменно предлагали подбросить еще одно полено в огонь, а старый добрый учитель с таким же постоянством отказывался якобы потому, что он весь в поту, и с этой минуты они теснее жались друг к другу и к остывающей печке.
Славный старик изо всех сил старался, рассказывая какую-нибудь забавную историю, лишь бы все забыли о холоде — точь-в-точь как г-жа Скаррон, пытавшаяся заставить забыть о жарко́м, — и своей веселостью он приносил тепло слушателям подобно живительному лучу.
Веселость — это солнце, согревающее временами зиму бедности.
Именно в эти последние два года Жюстен особенно оценил благотворное влияние музыки.
Как только с девятым ударом часов на церкви святого Иакова-Высокий порог становилось понятно, что г-н Мюллер не придет, Жюстен целовал мать и сестру и возвращался к себе.
Там он зажигал свечу в подсвечнике, прикрепленном к пюпитру, раскрывал старинную нотную тетрадь, с минуту ее перелистывал, потом вынимал из чехла виолончель, любовно протирал носовым платком, оглядывал ее и обнимал словно друга.
Да, Боже мой, разве она и в самом деле не была ему верным другом? Разве не выпевала она божественным, мелодичным голосом все сокровенные жалобы Жюстена, молчавшего во все остальное время и позволявшего себе выговориться в музыке только в эти вечерние часы?
Разве не была музыка спасительным источником, в котором утоляла жажду его истосковавшаяся душа?
Разве не была виолончель его вторым «я», говорящим зеркалом, которому молодой человек поверял свои беды, а звучный инструмент передавал их, словно верное эхо?
У Жюстена не было других родных, кроме слепой матери и больной сестры; единственным его товарищем был старый учитель; свидетелями его томлений были только голые стены комнаты, и инструмент стал его подругой, семьей, отечеством!
Эти вечерние часы были для него живительным воздухом, которого недоставало ему весь день.
Но мало-помалу, несмотря на мелодичные звуки его любимой виолончели, атмосфера вокруг Жюстена начала сгущаться; незаметно для себя самого он впал в глубокую меланхолию. Господин Мюллер вскоре это заметил и упрямо пытался вывести Жюстена из этого состояния.
— Ты состаришься до срока, — предупреждал он молодого человека, — ты увянешь в лучшие свои лета; надобно почаще выходить, встречаться с людьми, хоть отчасти соприкасаться с окружающим миром, если уж не можешь жить его жизнью. Скоро каникулы, давай поедем куда-нибудь вместе! Собирайся: двенадцатого августа я тебя забираю!
Он и в самом деле чах на глазах в свои юные годы, бедный школьный учитель! Его взгляд становился мутным, щеки ввалились, лоб избороздили морщины, кожа пожелтела, стала похожа на пергамент его старинных фолиантов. Он выглядел тридцатилетним, хотя ему не минуло еще и двадцати трех. Но все способствовало тому, чтобы он постарел раньше времени: люди, с которыми он жил, комната, которую он занимал. Его лицо, манера держаться, походка, голос — словом, все его существо несло на себе отпечаток людей, окружавших его, и предметов, находившихся у него перед глазами, их ветхости и нищеты.
Ему грозила неминуемая гибель, если бы не новая беда: она встряхнула его, явилась гомеопатическим средством (в те времена этого слова еще не существовало, но все, чему суждено в будущем быть изобретено, существовало ведь и раньше, правда?), — итак, новая беда явилась гомеопатическим средством, вернувшим Жюстена к жизни.
Увы! Есть такие страдания, которые, подобно болезням, излечиваются с помощью других страданий.
Жюстен получал, как известно, тысячу восемьдесят франков в год; этой ничтожной суммы ему едва хватало, чтобы свести концы с концами. Разве мог он хоть что-нибудь отложить на черный день из этого скудного дохода? Разве не довел он уже экономию до лишений?
«Надобно если и не жить как все, то хотя бы отчасти соприкасаться с окружающим миром», — говаривал старый учитель.
Легко сказать! Но как это сделать, если костюм был протерт до дыр, ведь Жюстен носил его зимой и летом, не снимая, уже четыре года?!
Да и все вещи в доме нуждались в обновлении.
Сестра творила чудеса, штопая белье; простыни, на которых спала мать, были настоящим шедевром штопки; чулки брата от пяток до носков были великолепным образцом мозаичного искусства. Члены семейства дали себе слово ничего не покупать, пока вещи будут еще держаться, но уже наступил их последний срок: все это тряпье, латаное, чиненое, штопаное, с которым бедные люди ни за что не расстались бы, изменило им само; ведь с бельем — как с друзьями, заметил старый учитель, процитировав известные стихи:
Donec eris felix multos numerabis amicos[11].
— Пока вам не нужны чулки, — сказал старик, — у вас их сколько угодно; но, как только они вам понадобятся, тут-то их и не будет хватать!
Шутка доброго Мюллера была встречена с улыбкой, но улыбкой печальной.
Снова надо было найти хоть какой-нибудь заработок, и поскорее, ведь недалека была минута, когда не в чем станет искать работу!
А ждать, что она придет сама, было нельзя.
И Жюстен снова начал стучаться во все двери.
По большей части они оставались закрытыми, а если где-то ему и открывали, то только для того, чтобы отказать.
Гулять теперь приходилось по вечерам: выходить в лохмотьях средь бела дня они не осмеливались.
И вот однажды вечером Жюстен прогуливался неподалеку от заставы Мен в ожидании старого учителя: они собирались сходить к одной даме, подыскивавшей для сына репетитора. Вдруг до него откуда-то сверху донеслись голоса. В одном из тех больших кабаре, где есть оркестр, спорили контрабасист и вторая скрипка.
Из-за чего шел спор, с чего он начался? Это так и осталось для Жюстена загадкой, да он и не думал об этом, потому что его слух поразили следующие слова:
— Господин Дюрюфле, — говорил контрабасист, — клянусь, что после всего происшедшего ноги моей не будет в доме, где находитесь вы, а в доказательство я немедленно отсюда ухожу!
Контрабасист действительно в ту же минуту с инструментом под мышкой торопливо вышел из кабаре, размахивая смычком, словно пылающим мечом.
Должно быть, между музыкантами произошла серьезная размолвка.
— О! — вскрикнул Жюстен, хлопнув себя по лбу.
Его неожиданно поразила одна мысль.
И в ту минуту, когда эта мысль снизошла на него из окна кабаре, в конце улицы показался г-н Мюллер.
Жюстен не сделал ни шага навстречу учителю, словно боялся, что, сойдя с места, спугнет посетившую его мысль.
Он пересказал старику все, чему только что явился свидетелем.
— А! — проговорил тот. — Вот и место!
Его тоже сразу осенила идея; он подумал, что место контрабасиста в кабаре, как бы ни было отвратительно это заведение, имело немалое преимущество, — такое занятие нарушит однообразие жизни молодого человека.
Да и для бедствующей семьи его заработок будет большим подспорьем.
— Только вот возьмут ли тебя на это место? — прибавил он.
— Надеюсь, — скромно отвечал Жюстен.
— Еще бы нет! — воскликнул папаша Мюллер. — Без музыканта им придется чертовски тяжко!
— Ну что же, я сейчас зайду и узнаю.
— И я с тобой! — предложил славный старик.
Жюстен был этому только рад.
Нетрудно себе представить, какое впечатление произвело появление в подобном шумном заведении серьезного молодого человека и степенного старика, одетых в черное.
Танцоры показывали на них пальцами своим партнершам и покатывались со смеху.
Двое друзей не обратили внимания на всеобщее оживление или сделали вид, что ничего не замечают.
Они спросили у лакея, где найти хозяина кабаре.
Толстый добродушный кабатчик, похожий на Силена и более красный, чем вино, которое он подавал своим посетителям, тотчас явился на зов, полагая, очевидно, что кто-то собирается сделать большой заказ.
Друзья робко изложили свою просьбу.
И как же волновался умный молодой человек, музыкант, верный сын, содержавший мать, преданный брат, имевший на попечении сестру, наконец, полезный и ценный для общества гражданин! С замиранием сердца, с ужасом он представлял себе, как ему откажут в месте оркестранта в дешевом кабаре!
Увы, все в этом мире относительно.
Это место означало новые панталоны и черный сюртук для него, душегрейку для матери, платье для сестры.
О, смейтесь, смейтесь, ведь вашим близким никогда не грозили ни голод, ни холод! Зато мне доводилось содержать мать и сына на сто франков в месяц, и для меня смех по такому поводу — святотатство!
Итак, двое друзей робко изложили свою просьбу.
Хозяин кабаре в ответ заметил, что его это не касается, это дело руководителя оркестра.
Впрочем, он вызвался сам передать ему просьбу молодого человека (что было принято) и спустя пять минут принес ответ: если Жюстен способен исполнять требования, предъявляемые к важной должности контрабасиста в кабаре у заставы, он может за три франка в вечер хоть сейчас приступить к своим обязанностям.
Танцы бывают трижды в неделю, следовательно, он будет получать тридцать шесть франков в месяц.
Это было почти столько же, сколько ему приносили восемь первых его учеников; для него это были золотые россыпи Перу — в 1821 году еще говорили «Перу», как в наши дни говорят «Калифорния», — итак, для него это место было золотым дном; он сейчас же согласился, попросив только разрешения сходить за виолончелью домой в предместье Сен-Жак.
Но ему ответили, что это ни к чему: ухода контрабасиста ждали и заранее был куплен новый инструмент, предназначавшийся, в случае нехватки музыкантов, для второй скрипки. Но на место ушедшего контрабасиста пришел новый — что ж, все было к лучшему, как в мире Панглоса.
Жюстен в глубине души был очень рад, что его виолончель — целомудренный и благочестивый инструмент-отшельник — избежит угрожавшего ей осквернения.
Молодой человек поблагодарил г-на Мюллера и хотел было с ним распрощаться. Однако славный учитель объявил, что намерен быть на первом выступлении своего ученика; чтобы ободрять его своим присутствием, он уйдет из заведения не раньше чем кончатся танцы.
Жюстен пожал учителю руку, попросил принести контрабас и занял место в оркестре, к величайшему изумлению зрителей, готовых было освистать юношу при его появлении в кабаре, а теперь едва ли ему не аплодировавших.
Оркестр был достоин кисти художника, мастера жанровых сцен, если только позволительно называть громким именем оркестра сборище восьмерых глухарей, исполнявших адские кадрили, под звуки которых отплясывали три-четыре сотни завсегдатаев упомянутого заведения. В этом-то — с позволения сказать — оркестре, достойном, как мы говорили, кисти жанриста, и затерялся степенный и серьезный юноша по имени Жюстен.
Он был похож на музыканта-мученика, играющего с веревкой на шее для развлечения языческого племени.
Его выразительное лицо ярко освещалось висевшими над его головой кенкетами.
Жюстен был далеко не красавец, — бедный мальчик! — но чувствовалось, что страдальческий вид, задававший тон, если можно так выразиться, всему его облику, и был истинной, вернее, единственной причиной, делавшей его некрасивым; если бы простые житейские радости осветили его лицо, если бы незатейливое человеческое счастье или даже просто удовольствие промелькнуло в его взгляде, если бы в улыбке приоткрылись его губы — его лицо, пусть некрасивое, сейчас же приобрело бы выражение ангельской кротости и удивило бы редким благородством.
Он стоял, обхватив обеими руками огромный контрабас, раза в два больше виолончели; длинные белокурые волосы струились по плечам и ниспадали на лоб, когда юношу подгонял ритм танца; большие голубые глаза затуманивались; все его существо было проникнуто томностью; в такие минуты молодой человек не мог не внушать любому, кто его видел, глубокий интерес, невольную симпатию.
Вообразите юного Листа во власти вдохновения.
Наш школьный учитель Жюстен точь-в-точь походил на него.
После первой кадрили руководитель оркестра рассыпался в самых искренних похвалах ему, а собратья-музыканты зааплодировали.
Захлопали в ладоши и танцоры.
Добрый старый учитель не помнил себя от радости, он тоже хлопал в ладоши, стучал ногами, плакал от волнения.
Вот уж воистину верно: триумф есть триумф, кто бы с ним ни поздравлял.
В одиннадцать часов Жюстен поинтересовался, когда кончатся танцы.
Ему ответили:
— Иногда веселье продолжается до двух часов ночи.
Он подозвал папашу Мюллера.
Тот поспешил на зов.
Надо было предупредить мать и сестру, сходивших, наверное, с ума от беспокойства: никогда еще Жюстен не возвращался позднее десяти часов.
Славный учитель все понял, поспешил в предместье Сен-Жак и застал г-жу Корби — таково было имя матери Жюстена, которое мы имеем честь впервые назвать читателям, — и застал г-жу Корби и ее дочь за молитвой.
— Ну вот, — начал он с порога, — ваши молитвы услышаны, добродетельная женщина и святая дочь; Жюстен нашел место, ему будут платить тридцать шесть франков в месяц!
Обе женщины радостно вскрикнули.
Учитель рассказал, что произошло.
С изумительной деликатностью, свойственной женщинам, г-жа Корби и ее дочь поняли, какую огромную жертву их сын и брат принес ради них.
— Милый, добрый Жюстен! — прошептали они.
И произнесено это было нежным, почти жалостливым тоном.
— О, не жалейте его, — поспешил уверить их учитель, — ведь это настоящий триумф! Жюстен прекрасен! Восхитителен! Он похож на молодого Вебера.
С этими словами г-н Мюллер, которому нечего было больше сказать, простился с женщинами и вернулся в кабаре.
Ушел он оттуда со своим дорогим учеником в два часа ночи.
Засовы на воротах были отперты заботами сестры Жюстена.
К концу месяца Жюстен успел сыграть на двенадцати вечерах и получил свои тридцать шесть франков.
На них можно было купить самое необходимое.
Теперь, как нам представляется, мы достаточно ясно показали нашим читателям, какое доброе и благородное сердце у нашего героя; ограничимся лишь еще несколькими словами, чтобы описание его характера было полным.
Впрочем, этот характер во всей его совокупности легко определить одним словом.
Это слово, с помощью которого Сальватор охарактеризовал Жану Роберу мелодию, исполняемую Жюстеном, — «смирение».
Прибавим, что если эта добродетель, отчасти сомнительная, и принимала когда-нибудь человеческий облик, спускаясь на землю, то ее воплощением, конечно, был Жюстен-смиренник.
Да позволено нам будет провести некоторый анализ: мы повествуем не о приключении, мы рассказываем историю страждущей души. Заглянем же в самые сокровенные уголки этой души, понаблюдаем за тем, что станется с этим человеком, хлебнувшим немало горя; посмотрим, как он встретит несказанное счастье или неизбывное страдание!
Устоит он? Или согнется?
Поверьте, дорогие читатели, даже для самых равнодушных из вас это будет захватывающее чтение.
Перед вами невинный юноша в полном смысле этого слова; до сих пор он жил подобно птице небесной, порхающей над полями в поисках семечка, которое она принесет в гнездо; до сих пор единственной его заботой было удовлетворение жизненных потребностей; недосыпая и недоедая, в поте лица своего, кровью своей он зарабатывал на пропитание, иногда даже на относительное благополучие своему несчастному семейству.
Что же он делал для себя самого?
Ничего!
Будь он один в целом свете, не имей он на своем попечении ни матери, ни сестры, вероятно, он нашел бы возможность продолжать занятия, стал бы бакалавром, лиценциатом, адъюнкт-профессором, как знать? Даже доктором, может быть! А теперь вместо факультетской кафедры, которую он мог бы получить благодаря своему труду; вместо почетного положения, которого он добился бы упорством, что является отличительной чертой его самоотверженного характера, юноша заживо погребен, будто прикованный чувством долга, задыхаясь под тяжестью сыновней любви.
О, мы отнюдь не сетуем на семейный долг: мы всегда любили свою мать и были нежно любимы.
Но когда семья перенесла великое несчастье, она должна получить помощь от общества, ведь покинутая им в нищете семья, подобно пневматической машине, начинает отнимать воздух у одного из своих членов. Если мы и не протестуем против такого положения дел во всеуслышание, то уж никто не помешает нам роптать вполголоса.
Итак, все несчастье Жюстена проистекало от его семьи. Но он — золотое сердце! — пришел бы в глубочайшее отчаяние при одной только мысли, что его родных могло бы не быть рядом с ним.
Какой же выход мог он найти?
Жюстен и не думал об этом: он был готов жить завтра так, как вчера; он пожертвовал своими отроческими годами; теперь он собирался принести в жертву молодость, зрелые годы, всю жизнь.
Однако придет пора жениться; молодая женщина принесла бы с собой в эту бесплодную пустыню веселье, радость, упоение молодости…
Увы! Где же ее найти, эту благословенную женщину, эту обожаемую Рахиль?
До́лжно ли ему отдать десять лет, проработав на Лавана?
Да и кого он видел?
Неужели довольно было подсесть к окошку, чтобы увидеть вдали, подобно земле обетованной, молодую девушку?
Впрочем, осмелится ли он жениться, честный и совестливый Жюстен?
Разве не сознавал он втайне, что женитьба — это договор, соединяющий не только руки, но и души?
Но принадлежала ли ему его душа?
И принадлежали ли ему его руки?
Мог ли он свободно привести в родной дом незнакомку? Одаряя супругу нежностью, не обездолит ли он тем самым мать и сестру? Это к вопросу о душе.
Жена — таковы уж требования молодости и кокетства — стала бы тратить на наряды часть скудного дохода. Это к вопросу о руках.
Нет, и брак не был бы спасением для несчастного Жюстена.
Значит, он обречен на вечное самопожертвование. Так Жюстен и жил.
Ему, может быть, суждено умереть от непосильного труда.
Он был к этому готов.
Или, может, положиться на милость Господню?
Увы! До сих пор Бог не баловал бедное семейство, так что Жюстен и его родные, не кощунствуя, были вправе усомниться в его милости!
Однако именно Божья десница подняла Жюстена из бездны.
Однажды июньским вечером, на исходе одного из тех солнечных дней, когда ликует природа, Жюстен возвращался со старым учителем с прогулки по равнине Монруж; молодой человек заметил крепко спящую среди колосьев пшеницы, маков и васильков девчушку лет десяти.
В образе этого ребенка Господь посылал Жюстену одного из своих ангелов как награду за беспримерную добродетель.
Девочка, на которую они набрели, сами того не ожидая, и перед которой остановились, озираясь и не видя поблизости ни отца ее, ни матери, одета была в белое платьице, перехваченное в талии голубой лентой.
Беленькая, с розовыми щечками, она лежала, как в колыбели, посреди уже пожелтевших колосьев, васильков и маков, сомкнувшихся вокруг ее головки, и была похожа на маленькую статую святой в нише или голубку в гнездышке.
Ее ножки, обутые в голубые башмачки, свешивались над придорожной канавой, и это свидетельствовало о крайнем изнеможении бедняжки.
Ее можно было принять за фею жатвы, отдыхавшую после утомительного дня под ласковым покровительством луны, которая, свершая свой небесный путь, с любовью взирала на нее.
Ее дыхание, хотя и несколько стесненное, было подобно нежнейшему восточному ветерку, и от этого чистого дыхания игриво колыхались склонившиеся над ней колоски.
Два друга готовы были целую ночь любоваться спящей девочкой, так восхитительно-хороша была эта свеженькая беленькая головка; однако вскоре мысль об опасностях, которым подвергалось вдали от людей очаровательное дитя, пробудила в них беспокойство.
Тщетно они искали глазами мать, что могла так беззаботно оставить в открытом поле, ночью, на ветру и в росе это хрупкое и нежное создание.
Должно быть, несчастная девочка находилась здесь давно, судя по тому, как крепко она спала. Два друга обыкновенно останавливались во время прогулок всякий раз, как находили что-либо занятное, и обсуждали заинтересовавший их предмет. Вот и теперь они уже с четверть часа, остановившись в нескольких шагах от девочки, ломали голову над вопросом, который, несомненно, заслуживал выяснения, но, однако, так и остался загадкой: свидетельствует ли внешняя привлекательность о красоте душевной?
И за все это время они так никого поблизости и не увидели.
Так где же была мать девочки?
Может, родители ребенка, утомленные долгой прогулкой (башмачки малышки были покрыты толстым слоем пыли) отдыхали где-нибудь неподалеку?
Жюстен и г-н Мюллер озирались по сторонам, но все напрасно. Они были совершенно убеждены, что мать девочки должна быть где-то рядом, как славка возле своего гнезда, и потому продолжали оглядываться.
Ничего!
Тогда они на цыпочках обошли поле, боясь разбудить ребенка.
Они исходили все поле вдоль и поперек, сделали еще круг, как доезжачие в поисках спугнутой дичи.
Ничего!
Наконец они решились разбудить малышку.
Та широко раскрыла голубые глазки, похожие на васильки, и уставилась на незнакомцев.
В ее взгляде не было ни страха, ни удивления.
— Что ты тут делаешь, дитя мое? — спросил г-н Мюллер.
— Отдыхаю, — отозвалась девочка.
— Отдыхаешь?! — в один голос переспросили Жюстен и старый учитель.
— Да, я очень устала, не могла больше идти, прилегла и уснула.
Итак, едва пробудившись, девочка не позвала мать!
— Вы говорите, что очень устали, милая? — повторил г-н Мюллер.
— О да, сударь, — встряхнув светлыми кудряшками, подтвердила девочка.
— Вы проделали долгий путь? — спросил школьный учитель.
— О да, очень долгий, — подтвердила девочка.
— Где же ваши родители? — не унимался старик.
— Мои родители? — переспросила девочка, садясь в траве и изумленно глядя на незнакомцев, словно они говорили о чем-то совершенно непонятном.
— Да, ваши родители, — ласково повторил Жюстен.
— Но у меня нет родителей, — только и сказала в ответ девочка, да так, словно говорила: «Не понимаю, о чем вы спрашиваете».
Друзья в удивлении переглянулись, потом с сочувствием посмотрели на девочку.
— Неужели у вас нет родителей? — продолжал расспрашивать старый учитель.
— Нет, сударь.
— Где же ваш отец?
— У меня нет отца.
— А ваша мать?
— У меня нет матери.
— Кто же вас воспитывал?
— Кормилица.
— Где она сейчас?
— В земле.
При этих словах из глаз девочки брызнули слезы, но плакала она совершенно беззвучно.
Двое расчувствовавшихся друзей отвернулись, скрывая один от другого собственные слезы.
Девочка сидела неподвижно, словно ожидая новых вопросов.
— Как же вы здесь очутились, совсем одна? — помолчав немного, спросил г-н Мюллер.
Она обеими ручками вытирала слезы; нижняя губка, выдвинувшись было вперед и округлившись, подобно чашечке цветка, для того чтобы собирать росу ее слез, снова была поджата.
Дрогнувшим голоском девочка отвечала:
— Я пришла из родных мест.
— А откуда ты родом?
— Из Ла-Буя.
— Недалеко от Руана? — улыбнулся Жюстен: он сам родился в окрестности Руана и обрадовался, что прелестная девочка — его землячка.
— Да, сударь, — кивнула она.
Ну, конечно, она была из Нормандии, свеженькая, с пухлыми щечками, бело-розовая, словно яблонька в цвету.
— Да кто ж вас сюда привел? — спросил старый учитель.
— Я пришла сама.
— Пешком?
— Нет, до Парижа я ехала на почтовых.
— До Парижа?
— Да, а из Парижа сюда добралась пешком.
— Куда вы идете?
— Я иду в предместье Парижа, оно называется Сен-Жак.
— Что вы собираетесь там делать?
— Мне нужно передать брату моей кормилицы письмо от нашего кюре.
— Чтобы брат вашей кормилицы взял вас к себе, вероятно?
— Да, сударь.
— Как же вы очутились здесь, дитя мое?
— Сказали, что дилижанс опоздал, и все остались на ночлег в предместье. А я увидела городские ворота и подумала, что где-то совсем рядом поля; я пошла в ту сторону и очутилась здесь.
— Итак, вы здесь решили переждать до утра и отправиться к господину, к которому у вас рекомендация?
— Да, сударь, все так. Я хотела дождаться утра. Но я две ночи не смыкала глаз и так устала! Я легла на землю и сейчас же уснула.
— И вы не боитесь спать под открытым небом?
— Чего же мне, по-вашему, бояться? — спросила девочка с доверчивостью, свойственной слепым и детям (они, ничего не замечая, ничего и не боятся).
— Неужели вы не боитесь ни холода, ни росы? — продолжал г-н Мюллер, пораженный ее безыскусными ответами.
— Да разве птицы и цветы не ночуют в полях?
Наивная рассудительность маленькой девочки, ее грациозность, ее несчастливая доля глубоко взволновали обоих друзей.
Само Провидение послало этого ребенка в утешение Жюстену, показывая, что есть под звездным куполом небес существа еще более обездоленные, чем он сам.
Друзья, не сговариваясь, пришли к одному и тому же решению: они предложили девочке пойти с ними.
Но девочка отказалась.
— Благодарю вас, добрые господа, но ведь письмо у меня не к вам.
— Это не имеет значения, — заметил Жюстен, — идемте, а завтра в любое время, дитя мое, вы отправитесь к брату своей кормилицы.
Молодой человек протянул сиротке руку, чтобы помочь ей перепрыгнуть через канаву.
Но девочка снова отказалась и отвечала, взглянув на луну — часы бедняков:
— Скоро полночь. Через три часа рассветет. Не стоит из-за меня беспокоиться.
— Уверяю вас, что вы не причиняете нам никакого беспокойства, — отозвался Жюстен, продолжая протягивать ей руку.
— Кроме того, — прибавил учитель, — если вас заметит отряд жандармов, вы будете арестованы.
— За что? — удивилась девочка с той детской логикой, что ставит порой в тупик самых искушенных юристов. — Я никому не сделала ничего дурного!
— Вас арестуют, дитя мое, — продолжал Жюстен, — потому что придумают, будто вы из тех скверных маленьких детей, которых называют бродяжками и арестовывают по ночам… Идемте же!
Но Жюстену и не нужно было говорить: «Идемте же!» Едва услышав слово «бродяжка», девочка перескочила через ров и, умоляюще сложив руки, с испуганным видом обратилась к двум друзьям:
— Возьмите меня с собой, добрые господа, возьмите меня с собой!
— Разумеется, милое дитя, мы вас возьмем, — поспешил успокоить ее старик. — Конечно же мы вас возьмем.
— Хорошо, хорошо, — подтвердил Жюстен. — Идемте скорее. Я отведу вас к своей матери и сестре. Они очень добрые: накормят вас ужином и уложат в теплую постельку… Вы, может быть, очень голодны?
— Я ничего не ела с утра, — сказала она.
— Ах, бедняжечка! — воскликнул старый учитель, и в его голосе послышался ужас и сострадание: он сам ел четыре раза в день с математической точностью.
Девочка неверно истолковала восклицание славного Мюллера, одновременно эгоистичное и сочувственное; она решила, что старик обвиняет кюре, который посадил ее в дилижанс, не дав в дорогу ничего съестного. Она поспешила его оправдать:
— Я сама виновата. У меня с собой хлеб и вишни, но я была так опечалена, что не смогла проглотить ни крошки… Да вот, поглядите, — прибавила она, доставая спрятанную среди колосьев небольшую корзинку; в ней в самом деле лежали чуть вялые вишни и немного засохший хлеб, — вот вам и доказательство!
— Вы, должно быть, слишком устали и не можете сами идти, — обратился Жюстен к девочке, — я вас понесу.
— О нет, — мужественно отвечала она, — я могу прошагать хоть целое льё!
Друзья и слушать ничего не желали. Несмотря на горячие возражения девочки, они скрестили руки и, когда она обхватила их за шеи, подняли ее над землей, приготовившись нести в этом паланкине из человеческой плоти, который дети называют «божьей цепочкой».
Они уже готовы были тронуться в путь, но вдруг девочка их остановила.
— Боже мой, я совсем потеряла голову! — воскликнула она.
— Что случилось, дитя мое? — спросил школьный учитель.
— Я забыла письмо нашего кюре.
— Где оно?
— В моем узелке.
— А узелок?
— Там, в колосьях, где я спала, рядом с венком из васильков.
Она спрыгнула наземь, перелетела через придорожную канаву, схватила узелок и венок, с удивительной ловкостью снова перепрыгнула канаву и уселась на руки к двум друзьям. Они двинулись к городским воротам, видневшимся впереди в двухстах-трехстах шагах.
Сиротка прижимала узелок к груди старого учителя, что затрудняло ему дыхание.
Он посоветовал девочке привязать узелок к петлице его редингота.
Оставались корзинка с вишнями и венок из васильков, который бедняжка сплела, чтобы хоть немножко развлечься в ожидании рассвета, до того как ее одолел сон. Она, верно, инстинктивно хранила венок в память о первых часах одиночества в этом мире.
Во всяком случае, Жюстен истолковал это именно так; когда девочка заметила, что цветы щекочут молодому человеку щеку, она собралась было выбросить венок, но в нерешительности взглянула на спутников, словно спрашивала их совета. Тогда Жюстен, чьи руки были заняты, взял венок зубами, положил его на очаровательную головку девочки и продолжал путь.
Как она была восхитительна, бедняжка! Черные костюмы двух друзей так хорошо подчеркивали белизну ее платья и ангельскую чистоту ее личика! Ее лоб при лунном свете словно лучился как у небесного создания.
Ее можно было принять за младшую сестру кельтской жрицы, которую с триумфом несут в священный лес.
Затихшая было беседа возобновилась. Жюстен наслаждался звуками мелодичного голоска девочки.
Он стал снова ее расспрашивать.
— Чем занимается брат вашей кормилицы, дитя мое? — промолвил он.
— Он каретник, — отвечала девочка.
— Каретник? — переспросил Жюстен, предчувствуя самое худшее.
— Да, сударь.
— В предместье Сен-Жак?
— Да, сударь.
— Я знавал там только одного каретника, он жил в доме под номером сто одиннадцать.
— Думаю, это он и есть.
Жюстен ничего не ответил. Вот уже около года как каретные мастерские в доме № 111 были внезапно закрыты, теперь там жил слесарь. Жюстен не хотел ничего говорить, чтобы не волновать девочку: сначала надо было убедиться, что его предположения верны.
— Да, да, — продолжала девочка, — теперь я совершенно уверена, что он-то мне и нужен.
— Как же вы можете быть в этом уверены, дитя мое?
— Я не раз перечитывала адрес. Мне посоветовали запомнить его назубок на тот случай, если я потеряю письмо.
— А вы помните, кому оно было адресовано?
— Разумеется… Там было написано: «Господину Дюрье…»
Два друга молча переглянулись.
Полагая, что они молчат, потому что сомневаются в ее памяти, девочка прибавила с важным видом:
— Я давно умею читать!
— Я и не сомневаюсь в этом, мадемуазель, — заверил ее старый учитель.
— А чем вы собирались заниматься у брата вашей кормилицы?
— Работать, сударь.
— А что вы умеете делать?
— Все что угодно; я многое умею.
— Например?
— Шить, гладить, мастерить чепчики, вышивать, плести кружева.
Чем дольше говорили друзья с девочкой, тем большей симпатией проникались они к бедняжке, открывая в ней все новые достоинства.
Скоро они уже знали всю ее короткую историю, не лишенную, впрочем, таинственности.
Однажды ночью в Ла-Буе остановилась карета; было это в 1812 году; из кареты вышел человек, неся в руках бесформенный сверток.
Он подошел к двери небольшого дома, стоявшего одиноко на самом краю деревни, достал из кармана ключ, открыл дверь и, подойдя в темноте к кровати, положил туда сверток, а на столе оставил кошелек и письмо.
Потом он запер за собой дверь, сел в карету и уехал.
Часом позже славная женщина, возвращавшаяся с руанского рынка, остановилась у того же дома, достала ключ, отомкнула дверь и, к величайшему своему изумлению, услышала детский плач.
Она поспешила зажечь лампу и увидела, что на кровати что-то шевелится и плачет.
Это была годовалая девочка.
Женщина еще больше изумилась, стала оглядываться по сторонам и увидела на столе письмо и кошелек.
Женщина вскрыла письмо и с великим трудом — она не очень-то умела читать — разобрала следующее:
«Госпожа Буавен, Вы известны как добрая и порядочная женщина — вот что заставило отца, собирающегося покинуть Францию, доверить Вам своего ребенка.
Вы найдете в кошельке на столе тысячу двести франков: это плата вперед за первый год.
Начиная с 28 октября следующего года, дня рождения девочки, Вы будете получать через кюре в Ла-Буе по сто франков в месяц.
Эти сто франков будут Вам переводить из одного банкирского дома в Руане, и кюре будет их получать, не зная, кто их посылает.
Дайте девочке по возможности лучшее воспитание, а в особенности постарайтесь сделать из нее хорошую хозяйку. Один Господь знает, какие испытания ждут ее впереди!
При крещении ее назвали Миной; пусть носит это имя, пока я не верну ей еще и то, которое ей принадлежит.
Госпожа Буавен трижды перечитала письмо, чтобы все хорошенько понять; наконец поняла, о чем в нем говорится, опустила письмо в карман, взяла девочку на руки, прихватила кошелек и бросилась к кюре — необходимо было посоветоваться.
Ответ кюре был недвусмыслен: он посоветовал мамаше Буавен принять дитя, посылаемое ей Провидением, и взрастить его со всем возможным старанием.
Госпожа Буавен вернулась домой с ребенком, кошельком и письмом.
Она положила девочку в чистенькую колыбель своего сына, скончавшегося два года назад; письмо она спрятала в бумажник, где хранился послужной список ее мужа, сержанта старой гвардии (в описываемое время он в составе четырехсоттысячного войска отступал из России), а деньги г-жа Буавен прибрала в тайник, где хранила сбережения.
О сержанте Буавене давненько никто не слыхал.
Погиб он? Или попал в плен? За всю войну бедная женщина не получила от него ни одной весточки.
Семь лет она исправно получала за девочку деньги; однако вот уже два с половиной года как ежемесячные переводы перестали приходить; впрочем, это не помешало славной женщине заботиться о Мине как о родной дочери.
Неделю назад г-жа Буавен умерла, поручив кюре заботу о ребенке. Она попросила послать девочку к своему брату, каретнику, с которым она не виделась очень давно, но знала его за порядочного человека.
Брата ее звали Дюрье; он занимал первый этаж дома № 111 на улице Предместья Сен-Жак в Париже.
Вот что со слов девочки знали друзья, входя в жилище Жюстена.
Когда Жюстен задерживался, его сестра не ложилась до его возвращения.
И на этот раз, как обычно, Селеста — так звали девушку — ждала брата.
Она отворила дверь на шум шагов и услышала, что ее зовут.
Селеста поспешно спустилась, и первое, что бросилось ей в глаза, — малышка Мина, которую представил ей брат.
Очарованная красотой девочки, она расцеловала ее еще до того, как спросила, откуда это дитя. Потом подняла девочку на руки и поспешно понесла ее в комнату матери.
Мать не могла увидеть девочку, но, как все слепые, она видела кончиками пальцев; она ощупала сиротку и убедилась в том, что девочка очаровательна.
Ее познакомили с историей Мины; Селеста сгорала от желания тоже ее послушать, но ей сказали, что девочка падает от усталости. Селеста должна была как можно скорее устроить ей в своей комнате постель. Это было нетрудно.
Она спустилась на первый этаж, взяла большую доску, на которой писали арифметические примеры, положила ее на четыре табуретки и расстелила сверху матрац. Госпожа Корби наложила сиротке на голову руки, трижды благословляя ее как мать, как слепая и как хозяйка дома, что должно было принести бедняжке счастье.
Девочка поспешила в постель и, едва коснувшись головой подушки, сладко заснула.
На следующее утро Жюстен еще до начала занятий отправился к соседу бывшего каретника, своему знакомому угольщику, славному малому по имени Туссен, и стал расспрашивать его о каретнике, жившем некогда в нижнем этаже дома № 111 до того, как там поселился слесарь.
Жюстен попал в самую точку: Туссен и Дюрье были друзьями.
Дюрье принял участие в небезызвестном заговоре Нантеса и Берара, имевшего целью захватить Венсенский форт, что послужило бы сигналом для участников другого заговора, замышлявшегося по всей Франции и не удавшегося вследствие откровений Берара.
Как утверждал Туссен, Дюрье был втянут в заговор неким корсиканцем по имени Сарранти, стремившимся во что бы то ни стало заручиться его поддержкой по той причине, что у каретника в мастерской было много наемных рабочих.
И вот накануне того дня, когда заговорщики должны были выступить, среди ночи Туссен услышал, как кто-то неистово колотит в дверь Дюрье. Туссен подбежал к окну и узнал незнакомца, который в последние дни частенько заходил в мастерские каретника.
Спустя мгновение он увидел, как они вышли вдвоем и бегом бросились к городским воротам.
С того самого дня Дюрье и Сарранти больше не появлялись.
Это было не единственное обвинение, тяготевшее если не над Дюрье, то над корсиканцем: от полицейских, приходивших к Дюрье с обыском, Туссен узнал, что Сарранти обвиняется не только в заговоре, но еще в краже и убийстве.
Дюрье и Сарранти довольно скоро добрались до Гавра (у них, должно быть, водились деньги) и там сели на корабль, отплывавший в Индию. С тех пор никто уже о них не слышал. Вероятно, прибавил Туссен, можно было бы попробовать разузнать о них у сына г-на Сарранти, ученика семинарии Сен-Сюльпис; впрочем, понятно, что сын вряд ли станет отвечать на вопросы незнакомого человека, зная, какое обвинение выдвинуто против его отца.
Дальнейшие расспросы Жюстена ни к чему не привели: больше Туссен ничего не знал.
Молодой человек вернулся домой, решив, что встречаться с г-ном Сарранти-младшим ни к чему.
И потом, его вполне устраивало, что каретник исчез. Жюстен хотел, чтобы он и не появлялся.
Как мы уже сказали, молодой человек вернулся домой и, впервые в жизни покривив душой, сказал матери и сестре, что принес дурную весть.
— Напротив, это благая весть, — возразила г-жа Корби, которой сын, читая Евангелие, объяснил смысл слов «Ο αγγελοζ!» — потому что Господь послал нам ангела!
Все трое возликовали в надежде оставить у себя в доме очаровательную сиротку.
В самом деле, их совместная жизнь, похоже, вступила в тот период, когда люди чувствуют, что их душевная близость, постоянно питаясь лишь собой, начинает слабеть без новых впечатлений.
Сами того не сознавая, они настоятельно нуждались в самообновлении. Они слишком долго просидели в одном ковчеге во время потопа, и вот прилетела голубка с оливковой ветвью в клюве.
Вот почему мысль о том, что можно оставить девочку у себя, вызывала у всех троих настоящее воодушевление.
Таким образом, эта семья, совсем недавно едва сводившая концы с концами, была готова еще туже затянуть пояса ради счастья оставить сиротку у себя.
Они считали, что, приняв это маленькое существо в семью, станут не беднее, а богаче.
Когда решение это было принято, Жюстен написал кюре, взявшем на себя заботу о девочке после смерти кормилицы, и подробно рассказал ему о том, как нашел Мину и что за этим последовало.
Он сообщил, что отныне справляться о девочке следует у него и его матери, потому что Мина будет жить в их доме.
Так как кюре после смерти г-жи Буавен был единственным человеком на свете, который интересовался — во всяком случае, так казалось — судьбой Мины, его просили дать согласие на удочерение сироты.
Ответ не заставил себя ждать; священник именем Всевышнего, великого и почти всегда — увы! — единственного ценителя человеческих добродетелей, поблагодарил славное семейство за добрый поступок.
Если он получит новости о неизвестном покровителе маленькой Мины, то немедленно даст знать школьному учителю.
Уладив это дело и тем самым успокоив свою совесть, благодетели девочки стали обсуждать, как будет жить Мина.
— Я займусь ее образованием, — предложил Жюстен.
— Я — ее душой, — сказала мать.
— А я — ее гардеробом, — прибавила сестра.
Потом они определили, когда будить девочку, когда ее кормить, когда она должна садиться за работу. Разговор брата, сестры и матери продолжался час, после чего Мина была окончательно принята в лоно семьи.
Если бы в эту минуту кто-нибудь пришел с требованием отдать ее, все три благородных сердца испытали бы глубокое горе.
Тем временем девочка спала, не ведая о том, что решилась ее судьба и что она бесповоротно останется в этом скромном, но гостеприимном доме.
Вдруг все трое участников маленького семейного совета вздрогнули: из комнаты, где спала Мина, донеслись рыдания.
Мать вскочила с кресла; Жюстен бросился к двери в спальню, но вошла туда только Селеста.
Мина была развита не по годам, ее можно было назвать почти девушкой, Жюстен не посмел войти и остановился на пороге.
Причиной этих слез — Боже мой! — было всего лишь сновидение. Девочка расплакалась потому, что ей приснился страшный сон: полицейские арестовали ее как бродяжку, она испугалась во сне и проснулась с плачем.
К несчастью, едва открыв глаза, она подумала, что дурной сон продолжается: мрачные стены комнаты угнетали ее. Где она, если не в тюрьме?
Как непохожа была эта спальня на ее комнатку в доме мамаши Буавен! Обоев там, правда, не было, зато стены сияли белизной; на окне не было желтых занавесок с красным греческим узором, украшавших спальню мадемуазель Селесты, но оно выходило в прелестный сад, утопавший в цветах весной, изобиловавший фруктами осенью, а летом залитый солнцем.
С наступлением тепла Мина спала с отворенным окном; каждый вечер она заботливо насыпала зерна на пол в своей комнате, и на заре ее будило пение птиц; они чирикали на дереве, ветви которого с любопытством заглядывали в ее окно; птички порхали над подоконником, подбирали зернышки возле самой ее кроватки.
О, благодаря такой жизни, этому воздуху, этим деревьям, этому солнцу, этим птицам девчушка стала белокожей и розовощекой, словно персик!
А ее комнатка, такая же белая, как приходская церковь, была, по мнению девочки (а ей не с чем было сравнивать), самой красивой комнатой, какую только можно было вообразить: она навевала Мине воспоминания об орга́не, курящемся ладане, пресвятой Деве Марии и прочих чудесах церкви, столь сильно действующих на юное воображение.
И вот, пробудившись, Мина на мгновение замерла, пытаясь сообразить, что с ней произошло.
Этот серьезный юноша, этот ласковый старик, которых она встретила, эта прогулка под луной на руках у двух незнакомцев — все казалось ей сном. Она хотела было спрыгнуть со своей постели и удостовериться в этом, но не посмела и, сдерживая рыдания, села там и попыталась собраться с мыслями.
В этой позе, которую непременно выбрал бы скульптор, пожелай он воплотить в камне Сомнение, и застала Мину добрейшая Селеста.
По щекам бедняжки еще катились две большие слезы.
— Что с вами, дорогое дитя? — спросила Селеста, обхватив девочку руками. — Вы плачете?
Мина узнала болезненно-бледное лицо, виденное накануне; она поцеловала новую знакомую и стала пересказывать свой сон.
Потом заговорила Селеста; спустя несколько минут Мина уже знала обо всем, что предпринял Жюстен, и ей стало известно, что каретник исчез и что письмо кюре ни к чему.
— Что же мне… — жалобно пролепетала несчастная сиротка и так растерянно посмотрела на Селесту, что та сама готова была расплакаться. — Что же?..
Девочка не смела договорить.
— Теперь ты будешь жить с нами, дитя мое! — проговорила Селеста. — Ты будешь нашей матери дочерью, а нам с Жюстеном — сестрицей. Хотя мы небогаты, мы сделаем все, чтобы тебе было у нас хорошо.
— О сестрица Селеста! — воскликнула девочка и снова поцеловала ее. — О братец Жюстен! — прибавила она и протянула ручки к юноше, просунувшему голову в дверной проем.
Жюстен не мог сдерживаться; он влетел в комнату и стал целовать эти маленькие ручки.
Мине стали рассказывать о том, какая ее ждет жизнь.
Увы! Это было далеко от приволья и свободы, к которым она привыкла в деревне; ее ножкам придется позабыть о том, как они пробегали утром по росе и цветам; она больше не увидит прекрасной и величавой реки, неторопливо несущей воды к морю и, как мы знаем, прокладывающей дорогу торговле и промышленности; но несчастная девочка вместе с тем чувствовала, что теперь ее окружают любящие сердца, теперь она ощущала на себе ласку, это нежное солнце души; пригревая не так жарко, как настоящее солнце, лишь оно способно заменить могучую и плодотворную силу настоящего солнца своим мягким теплом.
Пришло время начинать занятия; Жюстен спустился вниз, открыл дверь и впустил восемнадцать своих учеников.
Девушка осталась с Миной наедине.
Она хотела одеть девочку, но та спрыгнула с постели, легкая как птичка, и в мгновение оделась, желая доказать своей сестрице, что она не так мала, как кажется, и постарается как можно меньше забот причинить тем, у кого она оказалась на попечении.
Окончив туалет, девочка перешла в комнату г-жи Корби помолиться и позавтракать.
Что касается молитвы, все прошло благополучно: девочка знала все кроткие детские молитвы, прочитанные с чистой совестью, благоговением и любовью.
А вот за завтраком бедняжку Мину ждало глубокое разочарование.
Когда в доме у мамаши Буавен Мина чувствовала приближение голода, она спускалась вниз; летом она собирала фрукты, разламывала хлеб и заедала его абрикосами, сливами, клубникой, вишнями или персиками; зимой она отправлялась в хлев или курятник: в хлеву ее всегда ждало парное молоко — она сама доила Марианну; в курятнике она находила еще теплые яйца — она вынимала их прямо из-под курицы.
Мина понятия не имела, что за завтраком можно есть что-нибудь, кроме фруктов, молока или яиц.
В Париже об этом больше не могло быть и речи.
Вся семья пила по утрам ужасную жидкость; ее принято называть кофе с молоком, но почему? Не знаем, потому что в омерзительное пойло, которое мы готовы подвергнуть анализу ученых, входит гораздо больше воды, чем молока, и гораздо меньше кофе, нежели цикория.
И нельзя сказать, что этого никто не знает. Нет, всем это известно; предложите натурального кофе восьмистам тысячам парижан — они не станут его пить и скажут вам, что этот кофе — слишком возбуждающий напиток, а вот цикорий освежает!
Пусть так, но тогда скажите попросту: «Я пью на завтрак цикорий с молоком». Надо же иметь смелость!
Но нет, все предпочитают делать вид, что пьют кофе, потому что кофе не растет на Монмартре, а цикорий можно найти где угодно, кроме Мокки, Мартиники или острова Бурбон.
Если бы липа росла только в Пекине, а чай — исключительно в Париже, китайцы вывозили бы чай из Парижа, а англичане, французы и русские доставляли бы липовый цвет из Пекина.
Таково, во всяком случае, наше мнение; как видят читатели, у нас хватает решимости признаться в этом, как и во многом другом.
Итак, все семейство имело печальную привычку выпивать на завтрак чашку этого освежающего напитка; и если кто-то из наших читателей, торопясь приблизиться к развязке по принципу Горация: «Ad eventum festina»[13], принимает эти строки за шутку или лирическое отступление, мы спешим его уверить, что это только оправдательный документ в деле несчастной сиротки, дабы ей не вменили в вину то глубокое отвращение, которое она продемонстрирует по отношению к кофе с молоком в доме мамаши Корби, братца Жюстена и сестрицы Селесты.
Едва она поднесла ложку этой жидкости ко рту, как ком подкатил ей к горлу и ложка полетела на пол.
Все подумали, что она обожглась. Но это было не так. Напиток показался ей ужасным, невыносимым.
Напрасно ей говорили, повторяли, доказывали, что это молоко; она не могла этому поверить.
Нельзя сказать, что у нее был дурной характер; нельзя было никоим образом назвать ее упрямой; просто бедняжка привыкла сама доить славную черно-белую корову и полагала, что знает наверное настоящий вкус молока.
— Значит, в Париже и в Ла-Буе молоко разное, — вежливо предположила девочка, почтительно выслушав утверждение хозяев дома.
И в ее словах было столько неоспоримой истины, что никто не посмел ей возражать.
Поспешим заметить, что на следующий день Мина, увидев, что для нее нарочно приготовили суп, преодолела отвращение к неведомому напитку, предложенному ей накануне, и выпила его с мужеством, достойным восхищения.
В этом грустном доме ее удивил не только завтрак. Например, в тот самый вечер, как она впервые очутилась здесь, ей перед сном повязали голову косынкой, а ведь она привыкла спать не только с непокрытой головой, но и с распахнутым настежь окном; что же говорить об унылых стенах, словно источавших тоску и окутывавших ею все, будто плотным покровом.
Все изумляло ее: серые обои в комнате сестры, бурые занавески в спальне матери, суровое выражение лица молодого учителя, его голос, темная одежда, старинные пожелтевшие книги; все ей представлялось мрачным, даже виолончель; она разрыдалась, когда в десять часов вечера, засыпая в своей постели, вдруг услышала впервые ее звук.
Впрочем, благодаря замечательному характеру она не принимала все это близко к сердцу; она знала только деревенскую жизнь и, наделенная здравым смыслом, вполне допускала, что в городе все влачат столь же жалкое существование, как ее новые знакомые.
Итак, она себя убедила и в глубине души решила подчиниться законам полумонашеского существования бедного семейства.
Но, пожив немного в четырех сырых стенах, Мина — вольное дитя лугов и равнин — почувствовала, что ей не по силам то, к чему она сама себя приговорила: ни характер ее, ни возраст не позволяли ей принять эти грустные правила; у нее был слишком живой взгляд, в жилах ее текла слишком молодая и горячая кровь, ее юный голосок был слишком звонок, чтобы она могла вдруг приказать своему радостному голосу, похожему на утреннюю песнь жаворонка, утихнуть; своей крови, этому обжигающему соку юности, — течь помедленнее; своим глазам, сияющим звездам своей души, — угаснуть совсем или потускнеть. Как она ни сдерживалась, у нее из груди то и дело вырывался искренний, веселый, похожий на песню смех, и тщетно она пыталась подавить радость — это сокровище детства, которое она носила в своей душе.
Однажды она полола траву в сыром, мрачном дворе, вполголоса напевая мелодию, слышанную когда-то в родных краях. Тут в окне появилась сестрица Селеста; нож, который бедняжка Мина держала в руках, выпал, она побледнела и задрожала всем телом.
Забыться до такой степени казалось ей чудовищным святотатством — все равно что громко говорить в церкви.
В другой раз она осталась одна в комнате учителя, служившей, как помнят читатели, классной. Она раскладывала старинные книги, говорившие на непонятном ей языке и вызывавшие в ее душе почтительный трепет. Вдруг она заметила в углу виолончель, которую Жюстен не успел убрать в футляр.
Уже давно девочка ждала случая рассмотреть ее поближе.
И вот, когда она оказалась наедине с таинственным инструментом, ее охватили противоречивые чувства.
Она еще испытывала смутную неприязнь, памятуя о первом впечатлении, произведенном на нее печальными звуками виолончели, и была не прочь открыто проявить эту неприязнь.
Вместе с тем она не могла подавить в себе любопытство, сходное с тем, что заставляет детей просить показать им «птичку», живущую в часах. Ей не терпелось узнать, что происходит внутри у виолончели, когда проводят смычком по струнам.
Она, верно, и сама не могла бы определить, какое из двух ее чувств — любопытство или жажда мести — было сильнее.
Мы, будучи в пять раз старше ее, с уверенностью можем сказать, что в ней говорило любопытство. Мы беремся это утверждать хотя бы потому, что дальнейший ход событий подтверждает наше предположение.
Она кончиками пальцев взялась за лежавший на стуле смычок и, подкравшись к виолончели, принялась водить им по серебряным струнам, извлекая пронзительные звуки. Учитель, возвратившийся за какой-то забытой на столе бумагой, отворил в эту минуту дверь и неожиданно возник на пороге.
Никогда, дорогой читатель, никогда, возлюбленная читательница, никогда со времен первой грешницы, которую ангел-хранитель Рая застиг с поличным на воровстве в райском саду, — никогда розовые щечки под светлыми кудрями не заливал такой густой румянец!
Сердечко несчастной девочки стучало как у раненой птички!
Жюстен поспешил ее успокоить; он с улыбкой взял ее руку в свою и почти силой заставил провести смычком по струнам.
Но из-за пережитого страха неприязнь сиротки к несчастному инструменту переросла в лютую ненависть.
Мы только что назвали вас «возлюбленной читательницей», о прекрасные глаза, оказывающие нам честь читать эти строки. Знаете ли вы, почему мы любовно выбираем для вас самые изысканные эпитеты? Потому что вы как женщина способны переживать и понимать нежные и тонкие чувства. Мы же хотим, чтобы вы употребили свое влияние на наших читателей-мужчин, слишком нетерпеливых и готовых обвинить нас в том, что мы впадаем в идиллический тон.
Позвольте же нам открыть нашу мрачную драму этим вступлением, полным благоуханного цветения юности, ибо очень скоро мы подойдем к описанию страстей и преступлений, свойственных зрелому возрасту.
Не правда ли, вы позволите нам, возлюбленная читательница, еще хоть немного погулять вместе с вами по лугам, усеянным маргаритками и лютиками, послушать пение птиц и насладиться свежестью журчащих ручейков?
Описанные нами происшествия, равно как и другие, подобные им, отнюдь не настроили членов новой семьи Мины против девочки. Напротив, все это лишь утвердило Жюстена и его сестру в мысли, что бедная сиротка добра и сердечна. Они не наказывали Мину, а поощряли проявления ее очаровательной натуры, которые вносили луч радости в жизнь обитателей дома. Они старались обратить ее обязанности в удовольствия, превращать каждый ее день в праздник, ведь они, эти славные люди, понимали, что детство — это одно сплошное воскресенье!
Но мать была слепа, сестра часто болела, все трое перебивались с хлеба на воду.
Старшие могли одарить малышку только своей печалью; и тогда девочка по милости Бога стала дарить их своей веселостью.
В конце концов она забрала в их доме такую власть и так изменила всю их жизнь, как бывает лишь в природе с приходом весны: унылая жалкая лачуга будто переродилась; так мало-помалу невидимые соки пробуждают почки, заставляют распускаться листья и цветы.
Жюстен, несмотря на усилия старого учителя — хотя, по выражению последнего, он и «потолкался среди людей», — совсем было погиб в неравной схватке между чувством долга и своими желаниями, между голосом совести и своими вкусами; как и предсказывал г-н Мюллер, он увял в самом расцвете молодости, в три года бедняга состарился на десять лет.
Не то — маленькая Мина: с ее появлением в доме все словно помолодели. Это в самом деле свойственно беззаботным детям — оживлять, омолаживать все вокруг: где ни пройдут их белые одежды, повсюду растет трава и распускаются цветы!
Не прошло и двух лет с тех пор, как Мина появилась в их доме, а он совершенно изменился.
Гуляя однажды на равнине Монруж, сухой и бесплодной, девочка высмотрела дюжину кустиков маргариток и диких фиалок.
Она аккуратно выкопала их ножиком вместе с корешками, завернула в платок и принесла в дом. И как же г-жа Корби обрадовалась, когда почувствовала в руках два цветочных горшка, напомнивших ей о солнце, которое ей уже не суждено было увидеть вновь.
В другой раз сосед-садовник подарил Мине два куста карликовых роз. Она опустила их в стаканы и поставила Жюстену на камин, когда тот вышел. Вечером учитель с радостным волнением увидел розы, напомнившие ему, что в Париж пришла весна в своем платье из цветов — весна, которой ему не дано наслаждаться.
И сестрицу Селесту ждал сюрприз: несколько раз она в разговоре с Миной мимоходом повторяла, что ей очень бы хотелось иметь котенка хотя бы для того, чтобы он ее развлекал, запутывая ее нитки, всегда такие уныло-ровные. Как же она была удивлена однажды вечером, обнаружив под подушкой белого котенка с голубым бантом на шее. Это все Мина: нашла котенка и сделала ему бант из своего пояса.
Каждый день она что-нибудь придумывала: весь изобретательный гений детства, казалось, сосредоточился в ее белокурой головке! Подобно зефиру, она жила будто лишь для того, чтобы пробуждать весну и заставлять расцветать вокруг розы и жасмин.
Вот почему без нее теперь ничто не обходилось: «Мина так сказала!», «Так Мине нравится!» — только и слышалось, ко всеобщему удовольствию, ее имя с утра до вечера.
Если нужно было что-то купить, полагались на ее вкус; надо было принять решение — последнее слово оставалось за ней; задумывая что-то, сообразовывались с ее желанием.
Она был полноправным властелином их маленького государства, она повелевала тремя своими подданными, полагаясь на здравый смысл, доброе сердце и веселость.
А старшие чувствовали и признавали благотворное влияние девочки; умри кто-нибудь из них троих, двое других не были бы так безутешны, как если бы вдруг Мина уехала от них.
Они звали ее «веселым ангелом».
Это и в самом деле было похоже на постоянную сказку.
Однажды — в воскресенье, разумеется, — она отправилась в Мёдонский лес с г-ном Мюллером и Жюстеном; в дюжине футов от тропинки она заметила на ветке гнездо зябликов, прилепленное, как и положено, к стволу дерева. Глазки у Мины сейчас же загорелись, и она стала доказывать старому наставнику и Жюстену, что нет ничего проще, как влезть на дерево, что она это умеет и что, если они не достанут гнездо, она сделает это сама.
Жюстену в детстве это занятие было знакомо, и он конечно же не забыл его до такой степени, чтобы отступить теперь перед столь несложной задачей; одно его беспокоило: чтобы вскарабкаться на дерево, нужно было обхватить ствол руками и коленями, а он мог порвать редингот и панталоны.
Жюстен скреб затылок, поглядывая на гнездо.
Господин Мюллер сообразил, в чем помеха; он сбросил на землю свою широкополую шляпу и, привалившись спиной к дереву, подставил ученику руки.
Тот извинился, взобрался старику на плечи, поднял руку, снял гнездо и вручил девочке пять зябликов; та запрыгала от радости.
Есть в детях сила, против которой невозможно устоять; они проявляют порой такую властную волю, так умеют приказать, что ничего не остается, как подчиниться.
Прибавим, что именно старикам свойственна терпимость к детям, какой не знают молодые; наверное, это потому, что молодые не так далеки от этой счастливой поры, как старики.
Впрочем, она знала, что делала, эта маленькая упрямица, когда просила зябликов. И это гнездо было еще не все, что она облюбовала: она нашла неведомо где — в погребе или на чердаке — старую клетку, грязную и почерневшую, выскребла ее, вычистила и приготовила для будущих жильцов.
И вот, ни слова не сказав Жюстену, заметившему, что ей некуда будет посадить птенцов, она принесла своих зябликов домой. Не прошло и пяти минут, как она вбежала в комнату к Жюстену с победоносным видом, держа в руках сверкающую клетку, в которой уже разместились зяблики.
После этого случая в ее головке надолго засела мысль, которой суждено было в один прекрасный день осуществиться: сделать с комнатой братца Жюстена то же, что она проделала с клеткой для зябликов.
Правда, на сей раз нужно было не мыть, скоблить и чистить, а переклеить обои, сменить занавески на окнах и переменить полог кровати.
У бедняжки ушел на это целый год. У нее вдруг появились самые разные капризы, и поскольку Жюстен ни в чем не мог ей отказать (а она просила то десять су на ленту, но так ее и не покупала, то двадцать су — на кружева, но они так и оставались у торговки), то таким образом по десять-двадцать су она скопила семьдесят франков; пятнадцать ушли на покупку жемчужно-серых обоев в голубую розочку вместо отвратительных старых, землистого цвета, засаленных, отсыревших, наводивших тоску, а на пятьдесят пять франков она купила муслиновые занавески и вместе с сестрицей Селестой, ставшей со временем ее сообщницей, подшила их; эти занавески пришли на смену старым — из зеленой саржи.
Комната преобразилась в один вечер, благодаря помощи торговца обоями (его сын учился у Жюстена). Он принял участие в этом фокусе, прислав четырех работников; они-то и переклеили обои, пока Жюстен развлекал щёголей и кокеток у заставы Мен.
Когда братец Жюстен вернулся домой, ему показалось, что его комната превратилась в алтарь. Он открыл было рот, чтобы возмутиться, выбранить своих дам, выразить недовольство, а Мина подставила ему свои румяные щечки, и Жюстену только и оставалось прижать ее к груди.
Так, шаг за шагом, унылое жилище молодело и веселело, подобно его обитателям.
Почувствовав свои силы, Мина объявила войну старым сборникам церковной музыки и сделала так, что Себастьян Бах, Палестрина, Гайдн возвратились в шкаф, а на смену прославленным классикам, которыми увлекался в юности Жюстен, пришла в один прекрасный день партитура комической оперы: Жюстен отыскал ее у букинистов в развалах на набережной.
Кого все это ошеломило? Кто чуть не упал в обморок? Господин Мюллер, когда, зайдя однажды вечером к Жюстену, застал его разбиравшим главные партии «Дона Гюлистана» — этой забавы в трех актах!
Но девочка заявила (видимо недолюбливая по старой памяти виолончель и стремясь ей отомстить), что самые веселые арии кажутся ей отвратительными на этом инструменте.
Судите сами, до какой степени Мина вскружила несчастному учителю голову, если он был готов исполнить любую ее прихоть; она долго подтрунивала над виолончелью Жюстена — а вы знаете, как бедный малый любил свой инструмент, печальную подругу своей печальной жизни! Но юная тиранка возымела над Жюстеном такую власть, что уговорила его отказаться от виолончели.
Ах, грустная то была минута, когда бедный Жюстен запер свою виолончель в деревянной темнице — инструмент был осужден на пожизненное заключение.
Вы мне возразите: он по-прежнему три вечера в неделю играл на контрабасе у заставы. Но благочестивый школьный учитель всегда считал эту музыку чересчур светской, и она не могла в полной мере возместить ему потерю Гайдна, Палестрины и Себастьяна Баха.
Не говоря ему ни слова, Мина своим существованием как бы подтверждала свое право навязать ему эту жертву. Чем была для него музыка?
Утешением в тоскливые минуты.
А зачем ему была возможность отвлечься, если он забыл, что такое скука? Зачем ему было утешение, если он избавился от тоски?
Разве Мина не была теперь его живой песней?
Наконец, если верно, как мы уже сказали, что беда не приходит одна, то так же верно, что и счастье редко является в одиночку.
И вот однажды осенним вечером, когда снова начались занятия в классе Жюстена, в его дверь постучала Фортуна и он настежь распахнул двери.
Капризная богиня явилась в образе благодушного нотариуса с улицы Лагарп.
Я уверен, что вы наивно спросите меня: «Неужели на улице Лагарп были нотариусы?»
Там были не нотариусы, а один нотариус.
Этого нотариуса звали метр Жарди.
У него было два сына, страстно желавших за год одолеть программу двух лет; иначе говоря, они хотели перескочить на следующий год из четвертого класса не в третий, а сразу во второй.
Бросить свой класс Жюстен не мог, он был занят весь день, да и юноши — тоже; о дневных занятиях нечего было и думать.
Молодые люди хотели брать уроки по вечерам, трижды в неделю, по два часа каждый.
Это чудесным образом устраивало Жюстена.
Три вечера в неделю он играл на танцах у заставы. Он не мог больше наслаждаться игрой на виолончели в своей комнате, ведь его домашний деспот запретил ему к ней прикасаться, вот он и пристрастился к этому занятию, позволявшему время от времени прижать к своей груди контрабас.
Контрабас — не виолончель; музыка в кабаре — не Бетховен; но, как известно, мы живем в этом мире не для того, чтобы видеть, как распускается душистый цветок всех наших желаний!
Жюстен предложил нотариусу три свои свободных вечера.
Нотариусу было все равно, четные это дни или нечетные: у нотариуса с улицы Лагарп нет ложи ни в Опере, ни в Итальянском театре.
Три вечера Жюстена были предоставлены в распоряжение метра Жарди.
Почтенный нотариус предложил пятьдесят франков в месяц, а в конце года — еще по пятьдесят франков, если его сыновей примут во второй класс.
Жюстен согласился на эти условия. Он взялся за сто франков в месяц совершить чудо.
Они договорились, что метр Жарди пришлет назавтра своих сыновей.
Нотариуса особенно подкупила чистота, царившая в комнате Жюстена.
Он дважды повторил:
— Прелестная у вас комнатка, господин Пьер Жюстен Корби!..
Будучи нотариусом, г-н Жарди с улицы Лагарп всегда называл своих собеседников полными именами.
— Прелестная у вас комнатка! Надо будет мне устроить такую же для госпожи Жарди.
А кто устроил эту приветливую комнатку, нравившуюся всем, даже нотариусу? Мина, веселый ангел!
Когда нотариус ушел, Жюстен, не замечая, что Мине почти уже пятнадцать лет, схватил ее в охапку и от души расцеловал со словами:
— Ты мой добрый гений, девочка! С тех пор как ты здесь появилась, счастье свило в нашем доме гнездо.
Славный молодой человек имел все основания так говорить: это была настоящая фея, настоящий гений, девочка с волшебной палочкой!
«С волшебной палочкой? — спросят меня. — Вы нам об этом ничего не говорили».
Напротив, дорогие читатели! Напротив, возлюбленные читательницы! Именно об этом мы вам и толкуем.
Волшебная палочка — это молодость!
Душный день сменился прохладной ночью. Утомленные полдневным зноем, птицы спрятались в своих зеленых дворцах и только теперь начали подавать голос: выслав вперед своих герольдов — соловья, славку, малиновку, они воспевали чудесную летнюю ночь. Огромные, похожие на птиц ночные бабочки — мертвая голова, павлиний глаз, тополевый бражник — бесшумно кружили над деревьями вместе с бесчисленными роями мелких насекомых, похожих на выродившихся потомков майских жуков; свежий восточный ветер всколыхнул равнинные цветы, закачавшиеся на нежных стебельках, будто исполняя танец в честь Всевышнего, создавшего луну и звезды, эти нежные и бледные ночные солнца. Маки обнимались с васильками, маргаритки тянулись к фиалкам, золотоглазая незабудка не сводила влюбленного взгляда с ручейка. Птицы, бабочки, цветы веселились на празднике природы.
Среди колосьев сидел или, вернее, лежал молодой человек, закинув руки за голову и подняв к небу глаза. Он наслаждался несказанной безмятежностью этой летней ночи.
У него словно на лице было написано, что он совсем недавно пережил высшее блаженство: еще угадывались следы пережитой накануне радости, уже отчасти поблекшей в ослепительных лучах радостей сегодняшних. Лишь равнодушный прохожий мог бы подумать, что на его лбу совсем недавно залегли морщины, похожие на борозды, оставленные плугом в свежевспаханной земле. Зато наблюдательный человек очень быстро разглядел бы, что в этих бороздах, на первый взгляд совершенно бесплодных, пробиваются самые что ни на есть зеленые и свежие мысли юности.
Этот молодой человек был не кто иной, как наш учитель…
Поспешим оговориться: не будем больше так его называть, ведь это звание влечет за собой целую цепь опасных заблуждений. Нет, теперь это уже не школьный учитель, не виолончелист, способный пробудить душу своего таинственного инструмента и заставить его плакать о своих печалях; нет, это уже не тот до времени состарившийся юноша, которого мы видели погруженным в заботы среди не знающей радости семьи. Теперь это полевая птичка, которую, мимоходом освободило из клетки само счастье, и птичка наслаждается в напоенном ночными ароматами воздухе только что обретенной свободой.
Одним словом, перед нами тот, кого мы еще в предпоследней главе называли «несчастным Жюстеном».
Поздравьте его, дорогие читатели и возлюбленные читательницы: он делает стремительные успехи на пути к счастью.
Как запоздавший было путник, он скоро наверстал упущенное время и нашел потерянную дорогу, он мчался вперед, оставляя позади нескончаемые годы одиночества. Дорога, отделяющая несчастье от удачи, очень коротка: наш герой за какие-нибудь полгода смог забыть о невзгодах всей своей жизни!
Может быть, он неожиданно разбогател? Или неизвестный родственник приехал к нему с далеких островов нарочно для того, чтобы назвать его своим племянником и объявить будущим наследником? Нет, наверное, труд — настоящий американский дядюшка, дающий всегда больше, чем от него ждешь, — вознаградил его этим приятным бездельем.
Разве он не должен был в этот день и час — то был четверг, бальный день — сидеть в оркестре кабаре, зажав в коленях поющий инструмент и опустив голову так, что волосы свисали, как ветви ивы, ведь мы видели его там в тот день, когда он ходил туда смиренно просить место контрабасиста?
Что же он делал здесь, в траве, когда лежал подобно пастуху Вергилия, Титиру или Дамету, а долг призывал его в другое место?
Нет, долг не призывал его больше в оркестр: два его ученика с триумфом перешагнули зиявшую бездну — третий класс, уроков у него было хоть отбавляй, сбережений хватило бы на то, чтобы купить целый дом, и вот уже месяца три-четыре назад он отказался участвовать в этом нестройном оркестре, куда прежде толкнула его нужда.
Он находился там, где ему и надлежало быть: нигде ему не было бы так хорошо; уронив голову в колосья и свесив ноги над придорожной канавой, он лежал на краю поля, ночью, при свете луны, на том самом месте, где пять лет назад он нашел девочку, которая будто по волшебству изменила жалкую лачугу в предместье Сен-Жак и, невинная Медея, заставила нашего героя помолодеть. В эту ночь исполнилось ровно пять лет со дня ее встречи с Жюстеном, и сейчас он благодарил Всевышнего за бесценное сокровище, посланное ему Небом.
Стоял июнь 1826 года; девочка превратилась в высокую стройную девушку.
Ей только что исполнилось пятнадцать лет.
Это была прекрасная русалка, похожая на тех, что любуются своим отражением в ручейках, каскадами срывающихся с Таунуса и впадающих в Рейн. У нее были длинные белокурые волосы золотистого оттенка спелых колосьев; васильковые глаза, подобные цветам, среди которых нашли ее спящей; красные как маки щеки, трепещущие, когда из ее ротика вырывалось девственное дыхание.
Она словно была соткана из всех полевых цветов, среди которых она провела ночь пять лет назад; она была похожа на живой букет, розовый и свежий.
Жюстен тоже очень похорошел; мы уже говорили, что для этого больших усилий и не требовалось: довольно было, например, пройтись по дороге счастья.
Ощущение довольства заставляло его перестать хмуриться, а со времени пережитых ненастных дней в его лице остались только мягкость и благородство.
Однажды он взглянул на свое отражение в зеркале и не узнал себя; он покраснел от удовольствия, увидев, каким он стал. С той поры, сознавая, как он похорошел благодаря красоте Мины, он стал тщательно заботиться о своей внешности, что раньше ему не было свойственно.
Да и было от чего похорошеть, живя рядом с этим восхитительным созданием.
Когда они по воскресеньям выходили вдвоем прогуляться на равнинах Монружа, на них было приятно смотреть: оба белокурые, она — в розовом, он — в белом; рука девушки, словно лиана, обвивает руку молодого человека, ее головка почти касается его плеча, будто она хочет найти опору. Ах, какая это была восхитительная гармония, какая очаровательная пара!
На них оглядывались — добросердечные горожане, разумеется, — с тем бесхитростным удовольствием, какое испытываешь, провожая взглядом людей прославленных или счастливых; те, кто принимал их за брата и сестру, восхищались ими; те, кто принимал их за жениха и невесту, им завидовали.
Они оба были так добры, так радостны, так молоды! Теперь, когда он был счастлив, Жюстену едва можно было дать двадцать пять лет.
К нему возвращалась его молодость, которой он так пренебрег, которой не успел насладиться; к нему возвращалась его прежняя беззаботная юность. Все маленькие мальчики были влюблены в Мину, а девочки — в Жюстена, все бедняки тянули руки к ним обоим.
Мы в подробностях поведали о том, как Мина из ребенка стала девушкой, как Жюстен снова обрел счастье; последуем же за ними обоими в их новую жизнь.
Девушка образованна: музыка, рисунок, история, древняя литература, современная литература — всему ее выучили, все она прекрасно усвоила. Ее возвышенный духовный мир развивался на благодатной почве, называемой семьей; ее вкусы столь же просты, как и туалеты, а выходное платье — воплощение ее души: оно безупречно белое и закрытое, как душа Мины, до сих пор закрытая для чувственных удовольствий, но, подобно чашечке цветка, готовая приоткрыться под солнечными лучами, ведь у юных девиц одно светило — любовь.
Итак, ее целомудренная душа заключена в девственно-чистое тело.
В сердце Жюстена, как на доброй почве, которую никогда не засевали, только что расцвела юная сильная любовь, уже тянущая к солнцу ветви.
Как же Жюстен догадался, что он влюблен?
Благодаря страданию — тем более невыносимому, что он отвык страдать.
Только что миновал праздник Тела Господня. В то время, когда люди еще позволяли Господу иметь собственный праздник, многие парижские улицы, в особенности улицы крупных предместий, были усеяны цветами, походили на ковер под ногами священника, что нес святые дары; стены были обтянуты сукнами или гобеленами; все было пропитано ароматом ладана; в воздухе кружились лепестки роз, разбрасываемые целыми пригоршнями; приходские церкви звонили во все колокола.
Восхитительное зрелище представляли собой под лучезарным небом вереницы девушек в белых покрывалах, двигавшиеся за клиром подобно древнегреческой феории. В те времена правительство еще не распределяло учащихся по провинциальным школам, вот почему к крышам домов в предместьях лепились, как гнезда ласточек, любопытные молодые люди, а некоторые свешивались из окон своих мансард, чтобы полюбоваться процессией невинных девиц в белых одеждах.
Мина шла вместе с другими девушками; Жюстен, прислонившись плечом к решеткам Валь-де-Грас, ждал, когда она пройдет мимо.
Процессия подошла ближе.
Жюстен скоро отыскал глазами девушку, которая, словно самый высокий и красивый цветок в букете, была на голову выше подруг.
У него не было другой мысли, другого желания, кроме одного: посмотреть, как она пройдет мимо. Но будто сама судьба заставила его поднять глаза, и он увидел в одном из окон молодого человека, пожиравшего взглядом всю эту лебединую стайку.
Кого высматривал молодой человек? Жюстену почудилось, будто тот пришел ради Мины и смотрит только на нее. Краска бросилась Жюстену в лицо… Да нет, мы ошиблись: лицо его просто запылало, и с этой минуты бедный школьный учитель понял, что́ происходит в его душе.
Змея только что ужалила его в сердце, даже более того: в самое сердце сердца, как сказал Гамлет.
Он ревновал!
Жюстен спрятал лицо в ладонях, опасаясь, что девушка, пройдя мимо и заметив его румянец, могла понять причину его смущения.
Возвратившись домой, он заперся у себя и целых два часа просидел в одиночестве, пытаясь разобраться в своих чувствах.
Если этого времени ему не хватило, чтобы догадаться о любви к Мине, если он еще сомневался, как назвать это чувство, то испытанное им вскоре потрясение должно было развеять последние его сомнения.
Вечером, около десяти, исполнив все, что от нее требовалось в этот день, Мина, как обычно, спустилась вниз попрощаться перед сном с Жюстеном и подставить ему лоб для братского поцелуя.
Когда Мина вошла в комнату, молодой человек задрожал всем телом, его щеки запылали, точь-в-точь как у Мины в тот день, когда Жюстен застал ее со смычком в руке.
Он поцеловал ее в лоб, но при этом смертельно побледнел, как Мина в тот день, когда она запела в мрачном дворе и, застигнутая Селестой, решила, что совершает святотатство, такое же, как если бы громко заговорила в церкви.
Поцелуй Жюстена показался ему самому кощунственным, недозволенным, полным вожделения. Он в ужасе отпрянул, опрокинул стул и едва не упал на пол; девушка с беспокойством на него взглянула и заметила:
— Как ты нынче бледен, братец Жюстен! Да что с тобой? Ты не заболел?
О да, он заболел, бедный Жюстен!
Смертельная стрела любви поразила его в самое сердце.
После праздника Тела Господня, когда во время процессии он испытал ревность, перехватив наглый взгляд, брошенный на Мину незнакомцем, Жюстен казался странным: то он, к удивлению всей семьи, переживал неожиданные взлеты, радовался без видимой причины, едва не задыхаясь от счастья; то вдруг надолго впадал в упорное и мрачное молчание.
Никто никогда не слышал, чтобы он пел. И вот в один прекрасный день, поднимаясь в комнату матери, он пропел все ноты, какие только доступны человеческому голосу.
В другой раз кто-то увидел, что он, как школьник на каникулах, скачет по улице.
Наконец, он стал запираться в комнате и проводить там вечера напролет, и ни малейшего звука не доносилось из-за двери. Когда кто-нибудь решался заглянуть в замочную скважину, его видели то неподвижно сидевшим на одном месте, словно он окаменел, то расхаживавшим и размахивавшим руками, будто он лишился рассудка.
Эти и другие, еще более пугающие симптомы были замечены и сестрицей Селестой, и мамашей Корби, несмотря на ее слепоту.
Обе женщины решили открыться старому учителю, остававшемуся для этих простых существ Калхасом, как был он Ментором для Жюстена.
Господин Мюллер, давно разгадавший тайну молодого человека, решил с ним побеседовать.
Однажды вечером они заперлись, и добрый Мюллер — как старый доктор, которому не нужно даже щупать пульс, чтобы определить серьезность болезни, — решил сказать самое главное, чем едва не убил своего ученика; не успев прикрыть дверь, он начал так:
— Жюстен, мальчик мой, ты безумно влюблен в Мину!
Жюстен был ошеломлен.
Значит, тайна, которую он так глубоко прятал в себе, в которой не хотел признаться даже своему старому другу, была известна! А раз она открылась человеку, не живущему с Жюстеном под одной крышей, что же тогда говорить о матери и сестре? А может, его любовь не укрылась и от девушки?
Уверенность, что его тайна раскрыта, смутила и повергла Жюстена в уныние. Он, как преступник, опустил голову и заплетающимся языком ответил г-ну Мюллеру:
— Это правда.
Славный старик пристально на него посмотрел и пожал плечами.
— Подними-ка голову! — приказал он.
Жюстен покорно поднял голову и покраснел как ребенок.
— Посмотри мне в глаза, — продолжал Мюллер.
Жюстен посмотрел на него и пролепетал:
— Дорогой учитель..
— Вот что, дорогой ученик, — перебил тот, — а почему бы тебе было в нее не влюбиться?
— Дело в том, что…
— Кому же еще в нее и влюбляться, как не тебе? Не мне же, полагаю?! Так перестань валять дурака… Что тебя печалит в этой любви, почему ты делаешь из нее тайну? Разве ты не в том возрасте, когда принято влюбляться? А можно ли найти в целом свете девушку, более достойную твоей любви? Так люби, мой мальчик! Люби так, как ты работал: честно, страстно, безумно, если можешь! Говорят, любовь — прекрасное чувство!
— Разве вы никогда не любили?
— Мне всегда не хватало на это времени… Есть на свете много такого, чего ты не знаешь и что объяснит тебе любовь, если верить тому, что рассказывают. Когда у тебя есть работа и любовь, все освещается вокруг тебя и в тебе: ты работаешь и набираешь силу, ты любишь и становишься добрее.
Несмотря на отеческий тон старого учителя, Жюстен лишь качал головой и ничего не отвечал.
— Послушай, кто мешает тебе признаться? — как можно ласковее продолжал г-н Мюллер, взяв Жюстена за руки. — Что тебя удерживает? Кому, если не мне, можешь ты доверить первые радости своей души? Разве не довольно мы вместе страдали и плакали? Где ты найдешь более отзывчивое сердце, чем мое, или более благодарного слушателя, чем я? Может быть, ты еще сам как следует не разобрался в своем сердце? В таком случае, давай попробуем разобраться вместе, вернемся на десять лет назад… Помнишь, как мы гуляли в Версальском парке? Мы гуляли по ночам, глядя на небо, — люди всегда смотрят на небо, если чего-либо желают или опасаются, — итак, мы гуляли, глядя на небо и держась за руки. Однажды ты меня спросил: «Если я потеряюсь в этом лесу, как я найду дорогу?», а я ответил: «Не волнуйся, со мной ты никогда не собьешься с пути!» Вот и сегодня я могу сказать тебе то же… Дай мне руку, поищем дорогу вместе; не напоминает ли отчасти человеческая душа непроходимый лес, по которому мы брели в потемках?.. Ты потерялся; дай мне руку, и мы вместе найдем тропинку!
Жюстен бросился старику на шею и, обливаясь слезами, расцеловал его.
— Поплачь, сынок, поплачь! — произнес старый учитель. — От радости ли, от горя ли — хорошенько выплакаться не мешает: слезы освежают душу, как летние дожди в грозовые августовские дни; но после слез надо успокоиться: давай поговорим о приятном.
— О добрый учитель, любимый мой учитель!..
— Что такое?
— А вдруг она меня не любит?
— Ты с ума сошел?! — воскликнул старик — Почему же она тебя не любит? Она в том возрасте, когда душа поет свою первую песню; почему бы ее душе не запеть о тебе, мой добрый и достойный сын?
— Так вы, дорогой господин Мюллер, — спросил молодой человек, — полагаете, что она меня любит?
— Я в этом убежден, это так же верно, как то, что ты хоть и хороший человек, но глупец порядочный, если в этом сомневаешься.
— Да я же никогда ее об этом не спрашивал…
— И был совершенно прав! Разве об этом спрашивают? Разве мы с тобой, давние друзья, когда-нибудь чувствовали необходимость говорить, что любим друг друга? Ведь это и так видно, не правда ли?
— Да, вы правы, дорогой друг, она меня любит!
— Еще бы! Сомневаться в этом значило бы обидеть ее.
— О высокочтимый учитель! Если бы вы знали, каким счастливым делает меня ваша убежденность! Как она помогает мне поверить в свое счастье! Если бы вы знали… Я чувствую себя совсем другим человеком: успокоился, в голове прояснилось! Я начинаю иначе относиться к самому себе, могу в этом признаться только вам, мой друг; я… как бы это выразить… нравлюсь самому себе, когда чувствую себя любимым!
А вы, дорогие читатели, помните свою первую любовь? Разве не казалось вам, что вы испытываете к себе бо́льшую нежность, впервые признавшись женщине в любви? Разве не казалось вам, что вы стали другим человеком, более того — стали, наконец, самим собой в полной мере?
Ощущение счастья придает гордости; но до чего же эта гордость несдержанна! Хочется осыпать всех людей цветами!..
Долго еще продолжалась беседа молодого человека и старика: один сгорал от любви, а другой согревался у ее огня.
Но иногда вспышки радости в глазах молодого человека вдруг угасали, и он хмурился.
— Увы! — вскричал он во время одного из таких затмений. — Мне скоро тридцать! А ей еще нет шестнадцати: я ей почти в отцы гожусь! Не кажется ли вам, друг мой, что мы принимаем дочернюю привязанность, братскую нежность за настоящую любовь?
— Прежде всего, — отозвался старик, — тебе нет еще тридцати, если мне не изменяет память; но будь тебе даже тридцать лет, ты выглядишь не больше чем на двадцать пять: белокурые волосы молодят тебя лет на десять. Так не бойся своего возраста; пусть только Мине исполнится шестнадцать, наслаждайся без страха и стыда своей любовью. Ты это заслужил, сын мой, своей образцовой добродетелью.
И старик обнял Жюстена как родного сына.
Друзья договорились, что, пока Мине еще пятнадцать лет, они ничего не скажут ни ей, ни матери, ни сестре.
Мать и сестра непременно выдали бы тайну Жюстена, а друзья ни за что не хотели раньше времени пробуждать в детской душе Мины те же желания, что бились в сердце Жюстена.
Они решили, что Жюстен будет рассказывать о своих чувствах — и как можно чаще — только учителю, когда они будут оставаться наедине.
И с какими же предосторожностями друзья запирали дверь, опасаясь, как бы тайна не выскользнула, подобно благоуханному дуновению, за пределы классной, не добралась до верхних комнат, которые занимали женщины!
В те вечера, когда старый учитель приходил к ним, все было хорошо; неизменно в десять часов женщины ложились спать, мужчины, простившись с ними, спускались вниз, и г-н Мюллер не однажды спохватывался, что засиделся до полуночи, в сотый раз выслушивая любовные признания молодого человека.
Но когда дорогой учитель не приходил, с кем было Жюстену поговорить о любимой? С кем он мог поделиться сокровищем своей тайной радости?
Если бы он мог довериться виолончели!..
Иногда он доставал из шкафа, а потом из футляра свою давно замолчавшую подругу; он прижимал ее к груди, обхватывал коленями, бережно проводил пальцами по грифу и беззвучно водил смычком, не касаясь струн.
На губах его появлялась улыбка, потому что он представлял себе голос виолончели и слышал все, что она хотела ему сказать.
Но бывало и так, что этот молчаливый диалог его не удовлетворял; тогда он выходил в теплую летнюю ночь, прокрадываясь к двери и бесшумно отодвигая засовы. Он добирался до заставы и, полный жажды звуков, одиночества и движения, брел по полю, читая ветерку, полночному другу влюбленных и обездоленных, прекрасные строфы греческих и латинских поэтов, воспевавших любовь.
В одну из таких ночей, годовщину его встречи с Миной, он лег среди колосьев, васильков и маков, где мы и нашли его в начале предыдущей главы.
Это был вечер праздника, и Жюстен пришел, как мы уже сказали, возблагодарить Господа за то, что тот послал ему своего ангела.
Проведя около двух часов в поле, он услышал, как на церкви святого Иакова-Высокий порог пробило половину десятого. Он подумал, что еще успеет вернуться домой до десяти и пожелать Мине спокойной ночи, и бегом бросился к дому.
У входа его ждал мальчуган лет двенадцати, один из тех парижских мальчишек, портрет которого даст спустя три года великий поэт 1830 года Барбье.
— Сударь, — остановил он Жюстена, — вот ваш платок, вы его обронили.
— Мой платок?
— Да, он выпал у вас из кармана, когда вы выходили два часа назад.
— А ты его подобрал?
— Да.
— Почему ты не отдал его тогда же?
— Я не знал наверное, что этот платок ваш; здесь проходили сразу несколько господ. Я крикнул: «Эй, кто потерял платок?» Мне сказали: «Вон тот господин». Вы уже отошли на четверть льё. «Лучше уж я подожду его здесь, чем бежать за ним, — сказал я. — А вернется этот господин?» — «Разумеется». — «Где он живет?» — «Здесь». — «Кто он такой?» — «Жених вон той девчонки!» — «А она где живет?» — «У него». — «Ну что ж, — подумал я, — если он влюблен, а девчонка живет в его доме, он не задержится». Ну, я и остался вас ждать. И хорошо сделал, потому что вот и вы… Что же вы не берете свой платок?
— Давай, дружок, — кивнул Жюстен, — вот тебе за труды.
И он протянул мальчику десять су.
— Отлично! Серебряная монета, — обрадовался тот. — Я ее разменяю, не то старуха отнимет ее у меня; а так из десяти су я отдам ей пять и пять оставлю себе.
Мальчик пошел прочь, а Жюстен в задумчивости пытался вставить дрожащей рукой ключ в замочную скважину. Мальчуган вернулся и подергал его за полу редингота:
— Скажите, сударь…
— Что?
— Вы хотите знать, любит ли она вас?
— Кто?
— Девчонка, в которую вы влюблены.
— Так что же?
— Вам надо сходить к старухе на улицу Трипре, в дом номер одиннадцать. Если забудете номер дома, не беда: ее знает вся улица. Спросите Броканту, любой вам покажет, где она живет. За двадцать су она разложит вам большую колоду.
Жюстен уже не слушал. Он открыл дверь, захлопнул ее перед самым носом у мальчишки, и тот пошел к бакалейщику менять монету в десять су на десять монет по су или, вернее, на девять су с половиной, потому что в качестве комиссионного сбора он, несомненно, купил на два лиара патоки.
Потом он галопом помчался на улицу Трипре.
А Жюстен, вместо того чтобы подняться к женщинам и закончить вечер в кругу семьи, возвратился к себе, заперся, бросился в кресло и просидел так очень долго с тяжелым сердцем, полным мрачных предчувствий.
Его любовь больше не принадлежала только ему; его тайна оказалась в руках всего квартала.
Для жителей предместья Сен-Жак он был отныне «женихом девчонки».
В Индии, особенно в Коррахе, водится отвратительное насекомое, один из видов мошкары, под названием москит; его укус очень опасен: это насекомое не только пьет кровь, как цинзаро, или вонзает жало, как оса, оно откладывает в ранку на теле жертвы яички, а из них на третий день вылупляются черви, которые стремительно размножаются и съедают человека заживо — как правило, он умирает на двенадцатый-тринадцатый день.
Чтобы предупредить размножение этого насекомого, надо на место укуса, надрезав края раны скальпелем, наложить разжеванный лист табака.
Рядом с нами в Европе, а именно во Франции, в Париже, водятся, правда в другой форме, еще более опасные насекомые, чем коррахские москиты: это соседи.
Мы сказали «еще более опасные», потому что все же известно, как излечиться от укусов москитов, а вот укусы соседей непременно смертельны.
Сосед безжалостен, бессердечен, беспощаден; он входит к вам в дверь, если вы оставите ее незапертой, он влезает в окно, если вы оставите его открытым, и в замочную скважину, если вы закроете окно. Он лишает вас вашей тайны с тем же нахальством, с каким самый отъявленный ночной вор отбирает у вас деньги. Однако воры все-таки выгодно отличаются от соседей: первые хоть рискуют собственной жизнью, а вторые подвергают риску жизнь ближних.
Можно было бы, ограничившись жалобами, примириться с этим бедствием, как Индия смирилась с холерой, Египет — с чумой, англичане — с туманом, если бы естественная история могла доказать, что эта болезнь, именуемая соседством, присуща всему роду людскому; но ничего подобного: она свойственна лишь этой избранной стране, которая зовется Францией; повсюду — в Германии, в Англии, в Испании — к ближним относятся с уважением, потому что там уважают себя.
И только у нас во Франции можно сколько угодно прятаться в своей комнате, запирать дверь, закрывать ставни — вы все равно будете чувствовать рядом глаза и уши соседа.
Это вовсе не означает, что он желает вам зла; нет, ведь тогда его можно было бы судить по уголовному кодексу; чаще всего он причиняет вам зло, сам того не желая, хотя делает это всегда. Да нет же, он просто хочет посмотреть, что у вас происходит; вы должны держать перед ним отчет о том, что говорится, что делается у вас в доме; вы — его естественный должник, он — кредитор вашего счастья.
Вместе с тем все эти люди порядочны, если угодно: они чтут законы, значащиеся в кодексе, аккуратно исполняют все предписания полиции, исправно платят налоги, подметают порог своей лавочки зимой, протирают витрину своего магазинчика летом, держат наготове новую колодезную веревку на случай пожара, ходят по воскресеньям в церковь, по понедельникам — в театр, раз в месяц несут караул — одним словом, ведут себя как все, забывая, однако, что если скромность — наивысшая добродетель, то любопытство — чудовищный порок.
Мы еще не потеряли надежду увидеть через несколько лет — уже есть такие случаи, — как разумное население Парижа покидает казармы, называемые пятиэтажными домами, и, призвав на помощь железные дороги, расходится на десять льё вокруг города в отдельные дома, где слабости одних будут сокрыты, а достоинства других окажутся вне подозрений.
«Жених девчонки», прозвище, которое Жюстен услышал от мальчишки, было, в общем, не единственным из тех, что доводилось слышать учителю.
Не раз, проходя по улицам предместья под руку с Миной, он замечал, что соседи провожают его насмешливыми взглядами и двусмысленными ухмылками.
Красивая девушка выходит под руку с молодым человеком, не мужем и не братом — чем не повод позлословить, чем не искушение для языков предместья, пусть даже не самых ядовитых?
Девушку знали еще ребенком, что верно — то верно, но вдруг все забыли, что она выросла на их глазах, и теперь в ней видели особу, которая живет у молодого человека, но не выходит за него замуж.
Судачили по-всякому, почему молодые люди не женятся, не принимая во внимание, что Мине нет еще шестнадцати. Кое-кто решил, что в этом кроется какая-то тайна; самые любопытные, подобно стервятникам, набросились на несчастную семью в надежде выведать тайну. Их вежливо выпроводили; они стали строить предположения, от предположений перешли к разговорам, от разговоров — к сплетням. Наконец родилась откровенная клевета — она постучала в двери мирному семейству, она все росла и захлестнула его полностью.
Жизнь стала невозможной. Жюстен уже подумывал о переезде. Но покинуть этот квартал — означало бы, возможно, переехать в еще худший, а также подтвердить злые сплетни соседей. Да и легко ли было уехать из дома, где, несмотря на нищету, они были так счастливы? Пришлось бы расстаться с частью самих себя, ведь вся жизнь четырех человек была неизгладимо запечатлена на стенах этих двух этажей!
Нет, это было не только трудно, это было невозможно!
Пришлось отказаться от мысли съехать с квартиры, но надо было что-то предпринять, ведь не вырвешь же сразу все злые языки в квартале. Было решено спросить совета у старого учителя.
К нему всегда прибегали в трудную минуту.
Господин Мюллер явился в свое обычное время. Мину оставили наверху, мать спустилась в комнату сына, и вчетвером: г-н Мюллер, мать, сестра и молодой человек — стали держать семейный совет.
Мнение старого учителя было самым простым:
— Сделайте завтра оглашение о бракосочетании и через две недели пожените их.
Жюстен радостно вскрикнул.
Мнение г-на Мюллера отвечало его тайным желаниям.
Действительно, свадьба сейчас же убила бы все подозрения. К чему сомнения: не нужно больше ничего придумывать, это средство верное, хорошее, единственно возможное.
Все готовы были согласиться, но вмешалась мать.
— Минутку! — сказала она. — У меня только одно возражение, но довольно серьезное.
— Какое? — спросил, меняясь в лице, Жюстен.
— Не может тут быть никаких возражений, — попытался остановить ее старый учитель.
— Ошибаетесь, господин Мюллер, одно есть, — продолжала упорствовать г-жа Корби.
— Какое же? Слушаем вас.
— Говорите, матушка, — дрогнувшим голосом пробормотал Жюстен.
— Мы не знаем, кто родители Мины.
— Это лишний довод, что она может сама решать свою судьбу, поскольку ни от кого не зависит, — сказал старый учитель.
— И потом, — робко осмелилась заметить Селеста, — родители Мины от нее отказались с того дня, как перестали платить госпоже Буавен обещанные деньги.
Это замечание, произнесенное едва слышно, боязливо, тем не менее показалось Жюстену великолепным.
— Ну да, — вскричал он, — Селеста права!
— Еще бы не права! — поддержал его г-н Мюллер.
— Она почти права, — заметила г-жа Корби, — я предложу нечто такое, что удовлетворит всех.
— Говорите, матушка! — попросил Жюстен. — Мы все знаем, что вы олицетворение мудрости.
— По закону жениться или выйти замуж можно самое раннее в возрасте пятнадцати лет и пяти месяцев. Если вы женитесь сейчас, это будет выглядеть так, словно вы только и ждали, когда наступит законный срок, и ваша торопливость может быть дурно истолкована.
— Это так, Жюстен, — проворчал учитель.
Жюстен вздохнул.
Сказать ему, в самом деле, было нечего.
— Через семь месяцев, пятого февраля будущего года, Мине исполнится шестнадцать. Для женщины это почти зрелый возраст. Очень важно, сын мой, чтобы все знали: Мина сама выходит замуж по доброй воле; если ты женишься сейчас, это будет выглядеть как брак по принуждению.
— Значит… — прошептал Жюстен, затрепетав от радости.
— Так как кюре из Ла-Буя является в настоящее время опекуном Мины, ты заручишься заранее согласием этого достойного пастыря, и шестого февраля будущего года Мина станет твоей женой.
— О матушка, милая матушка! — вскричал Жюстен, упав на колени; он обнял мать и покрыл поцелуями ее лицо.
— А пока?.. — спросила Селеста.
— Да, — откликнулся учитель, — пока разговоры, сплетни, клевета, как и раньше!
— Надо где-нибудь поселить Мину на это время.
— Где-нибудь!.. Матушка! Да где же нам поселить бедную девочку?
— Необходимо поместить ее в пансион, все равно какой, лишь бы она не оставалась здесь.
— Я не знаю никого, кому я мог бы доверить Мину! — воскликнул Жюстен.
— Погодите, погодите! — вспомнил старик. — У меня есть кое-кто на примете.
— Правда, дорогой господин Мюллер? — протягивая руку в ту сторону, где сидел учитель, вскричала г-жа Корби.
— Что вы имеете ввиду? Что можете нам предложить? — нетерпеливо спросил Жюстен.
— Что я могу предложить, дорогой Жюстен? Черт побери, единственное, что возможно в затруднительном положении, в каком мы оказались. У меня в Версале есть давняя знакомая, я знаю ее тридцать лет; это, пожалуй, та женщина, которую я полюбил бы, — со вздохом прибавил учитель, — если бы у меня было на это время; она как раз держит пансион для юных девиц. Мина побудет у нее эти семь месяцев, а раз в неделю… да, раз в неделю ты будешь с ней видеться в приемной. Тебя это устраивает, мой мальчик?
— Придется на это пойти! — отозвался Жюстен.
— Черт возьми! Какой у тебя стал тяжелый характер! Еще полгода назад ты бы мне руки целовал!
— Я и теперь принимаю ваше предложение с признательностью, добрый и дорогой друг, — сказал Жюстен, протягивая обе руки г-ну Мюллеру.
— А вы что скажете, дорогая госпожа Корби? — спросил учитель.
— Скажу, что завтра вы должны отправиться вместе с Жюстеном в Версаль, дорогой господин Мюллер.
На этом они расстались, назначив свидание на улице Риволи, иными словами, на станции, где в те времена садились в «гондолы» — единственные экипажи, что наряду с «кукушками» (те отправлялись с площади Людовика XV) перевозили пассажиров из Парижа в Версаль.
Поговорив четверть часа с хозяйкой пансиона, молодой человек убедился в том, что Мюллер нисколько не преувеличивал достоинств своей старинной подруги.
Видя, какое участие принимает г-н Мюллер в ее будущей воспитаннице, милая женщина согласилась принять девушку на условиях, что семья внесет деньги только за питание, и было принято решение, что Мину привезут в следующее воскресенье.
Два друга вышли из пансиона, очарованные его хозяйкой, и отправились домой пешком через Версальский лес, навевавший приятнейшие воспоминания.
Мы уже говорили, что от Мины скрывали этот семейный заговор: бедная девочка не имела о нем ни малейшего понятия. До нее доносились какие-то перешептывания, она перехватывала непонятные ей взгляды; она смутно чувствовала, что ее окружает какая-то тайна, она ее почуяла, если можно так выразиться, но не могла обнаружить следы.
И вот эта новость обрушилась на Мину однажды утром как удар грома. Она никогда не предполагала, что ее жизнь может измениться, так она привыкла ко всему окружающему ее; как стена во дворе была ее горизонтом, так ее жизнь в семье Жюстена была всем ее будущим; она никогда не задумывалась над тем, что перед ней могут открыться другое будущее или иные горизонты. Она сознательно закрывала глаза на то, что ждет ее впереди, и, когда падали листья, вспоминала только о том, что приближается зима, а когда распускались молодые листочки, видела в этом лишь возвращение весны.
Однажды мать Жюстена ее спросила:
— Что с тобой будет, когда я умру, дитя мое?
— Последую за вами, — с улыбкой отозвалась Мина. — Должен же кто-нибудь служить вам на небе, как на земле?
— На небесах, — заметила мать, — я буду в окружении всех ангелов рая.
— Верно, — согласилась Мина, — но ведь никто из них не жил с вами пять лет, как я.
Для нее так же невозможно было расстаться с несчастной слепой, как покинуть этот дом. Вот почему она с глубокой печалью встретила известие о неожиданном отъезде. Сначала о причинах этого шага ей рассказали не очень вразумительно. Она была так наивна, что не могла понять, как можно злословить о ее прогулках. Она была столь чиста, что не подозревала, какие выводы можно сделать из ее совместного проживания с молодым человеком.
Она простодушно готова была ночевать в его комнате, не думая о том, что кто-то может найти в этом повод к кривотолкам.
Напрасно ей пытались объяснить, что таков обычай, непреложный, как закон: шестнадцатилетняя девушка не должна жить под одной крышей с молодым человеком. Одно и то же говорили ей мать, сестра, даже старый учитель, но она не хотела их понимать и так и не приняла этот нелепый принцип: кто-то мог поставить в вину Жюстену, что он живет в одном доме с ней, но смотреть сквозь пальцы на то, что он живет вместе с Селестой.
Итак, она с щемящим сердцем и со слезами на глазах собиралась покинуть унылое жилище, ставшее для нее настоящим раем.
В первый четверг июля 1826 года Жюстен в сопровождении старого учителя отвез Мину в Версаль.
В пути девушка не разжимала губ; она была бледна, мрачна и почти не поднимала глаз.
Видя, как она печальна, Жюстен почувствовал, как силы ему изменяют, и решил было не обращать внимания на пересуды и отвезти ее назад.
Он поделился своими мыслями с г-ном Мюллером.
То ли старый учитель понял, что Жюстеном движет, помимо его воли, эгоистический интерес, то ли, имея более свободную и сильную волю, он решил довести дело до конца, но г-н Мюллер выдержал натиск молодого человека и упрекнул его за его опасную слабость.
Они прибыли в пансион.
Невинно осужденный не выглядит так подавленно на эшафоте при виде орудия казни, как выглядела бедняжка Мина, когда увидела высокие каменные стены, окружавшие пансион, и железные решетчатые ворота.
Но стены поросли плющом и ломоносом, а острия решетки были позолочены.
Госпожа де Сталь, сидя на берегу Женевского озера, оплакивала ручеек на улице Сент-Оноре.
Несчастная Мина даже во дворце оплакивала бы дом в предместье Сен-Жак.
Она смотрела на своих спутников сквозь слезы.
Бог мой! Сколько горя во взгляде! Наверное, сердца у них были из камня, как стены пансиона, если они не растаяли под взглядом ее прекрасных умоляющих глаз.
Долго, проникновенно смотрела Мина на них обоих, переводя взгляд с одного на другого, и не знала, к кому в эту роковую минуту обратиться: к тому, кого почитала отцом, или к тому, кого она называла братом.
Жюстен готов был сдаться; он отвел глаза, потому что ее взгляд пронзал ему сердце.
Мюллер взял его за руку, с силой сжал ее, что надо было понять так: «Мужайся, мой мальчик! Я тоже готов вот-вот разрыдаться и задыхаюсь! Но ты видишь: я сдерживаюсь. Мужайся! Если мы проявим слабость, мы пропали! Давай будем сильными, а когда вернемся домой, поплачем вместе!»
Вот что означало рукопожатие старого учителя.
Мину проводили к хозяйке пансиона, та поцеловала ее скорее как дочь, нежели как воспитанницу.
Увы, этот поцелуй не успокоил Мину, а опечалил.
Так вот он каков, этот мир! Чужая женщина имеет право поцеловать вас, словно она вам мать! Мина вспомнила о своем первом пробуждении в комнате сестрицы Селесты: обои в кабинете хозяйки пансиона были очень похожи на те, что так угнетали когда-то бедную девочку.
Первые часы одиночества пришли ей на память, и она почувствовала себя как никогда сиротливой и всеми брошенной.
Жюстен поцеловал ее в лоб, старый учитель расцеловал в обе щечки, и пять минут спустя бедная Мина услышала, как захлопнулись ворота пансиона; сердце ее сжалось, как у преступника, за которым со скрежетом задвигают запоры темницы.
Хозяйка пансиона усадила ее рядом с собой, взяла ее руки в свои и попыталась утешить, догадываясь, что творится у девушки на душе.
Но простые слова утешения не смягчили, а раздражили ее: Мина попросила ее проводить в предназначенную для нее комнату (два друга предложили хозяйке пансиона поместить Мину отдельно от других пансионерок, избавив тем самым от неудобств, связанных с общей спальней).
Желание девушки было исполнено — ее отвели на место. Это был настоящий будуар воспитанницы, слишком кокетливый для монашки, недостаточно изящный для светской девицы; набивные обои в голубой цветочек напоминали ей те, что она выбрала для комнаты Жюстена; часы на камине меж двух алебастровых ваз с искусственными цветами представляли Поля, переводящего через поток Виргинию; гравюра, изображавшая муки святой Юлии, покровительницы хозяйки пансиона, украшала стену или, точнее, как нам кажется, из-за черной рамки просто выделялась на ней темным пятном. Полдюжины легких бамбуковых плетеных стульев разных цветов, кушетка с балдахином и занавесками из голубого ситца, фортепьяно между окном и камином, один-два простеньких столика дополняли меблировку комнаты, которой могла бы при необходимости довольствоваться не только Мина, но и девушка, привыкшая к роскоши и удобствам.
Девочка и сама была поражена безмятежностью, словно исходившей от стен комнаты. Если уж суждено одиночество, то лучше, чтобы оно было окрашено цветением и благоуханием.
Да, именно цветением и благоуханием: из приоткрытого окна открывался прекрасный вид на огромные сады со множеством деревьев и цветов.
Вдруг снизу до Мины донеслись громкие радостные крики.
Она подошла к окну.
Наступило время рекреации, и около тридцати девочек выбежали во двор, чтобы как можно веселее провести этот час — долгожданный солнечный луч во мраке нескончаемых уроков.
Двор был посыпан песком и обсажен липами и кленами.
Сквозь листву деревьев, как через колышущееся покрывало, Мина наблюдала за тем, как бегает, играет, прыгает, резвится на все лады шумная стайка.
Старшие девочки гуляли парами в отдаленных уголках. О чем говорили эти четырнадцатилетние сердца и уста?
О, как бы она тоже хотела иметь подругу! Ей можно было бы поведать сердечную тайну, которую не захотел выслушать братец Жюстен.
Однако громкий смех, радостные крики младших девочек подействовали на нее совсем не так, как соболезнующие взгляды старинной подруги г-на Мюллера. Воспоминания первых лет жизни вдруг проснулись в ее душе. Она снова увидела домик в Ла-Буе, мамашу Буавен, бело-черную корову, поившую таким вкусным молоком, какого она нигде больше не пила; доброго кюре, которому исполнилось шестьдесят четыре года, когда она с ним рассталась, а теперь уж ему, должно быть, все семьдесят. Стоя у окна, она подумала, что многие из этих богатых девочек, гулявших и шептавшихся по углам, были бы очень рады занять такую же, как у нее, отдельную комнату в этом аристократическом пансионе. Наконец, она подумала о славных людях, которые подобрали ее на дороге, нищую, одинокую, осиротевшую, и привели в этот дом, подняли на такую высоту! Она вспомнила о святой женщине — матушке Корби, о доброй сестрице Селесте, о славном старике-учителе и, конечно, о Жюстене! Она видела, что он плачет, чувствовала, как дрожит его рука; целуя ее в лоб, он так нежно шепнул ей: «Смелее, дорогая Мина! Полгода пролетят очень скоро!»
Тогда… Тогда она решила, что ее сожаления — всего лишь эгоизм, что ее печаль — всего лишь неблагодарность. Она огляделась, увидела чернила, перо и бумагу, взяла все это в руки и села за стол. Она написала домой в предместье Сен-Жак трогательное письмо; она благодарила и благословляла своих благодетелей.
Письмо пришло вовремя. Несчастный Жюстен изнемогал. Этого привета от девушки оказалось довольно, чтобы вывести его из того состояния, в какое он впал после отъезда Мины.
А какое это было мрачное путешествие, когда он со старым учителем возвращался домой!
Они пошли пешком по живописной дороге, надеясь отвлечься или хотя бы молча поразмышлять.
Друзья не обменялись ни единым словом; их можно было принять за изгнанников, бредущих наугад, не знающих цели своего пути.
Господин Мюллер, бодро державшийся перед Миной, теперь, оставшись наедине с Жюстеном, совсем потерялся.
На полпути из Версаля в Париж он попросил ученика поддержать его, хотя раньше обещал ему свою поддержку.
Когда они возвратились домой, там царило отчаяние: то был вечер траура.
Если бы Мина уехала навсегда, если бы ей грозила смертельная опасность, если бы она умерла, ее оплакивали бы так же, как теперь, когда она была всего в пяти льё от Парижа, живая и невредимая.
Старик в присутствии женщин вновь обрел потерянное было мужество и попытался их утешить. Но он был неловок — чувствовал, что его слова не достигают цели, что он говорит неискренне, не от души; он не выдержал и зарыдал вместе со всей семьей.
Да, семьей: разве не была Мина членом их семьи?
Тогда г-на Мюллера стали обвинять в том, что он недостаточно обдумал свой план, удалив девушку; что он слишком легкомысленно поторопился с исполнением этого плана; что он ускорил ее отъезд, когда в этом еще не было нужды; что можно было поместить сироту в парижский пансион и видеться с ней ежедневно. На него взвалили ответственность за последствия этого события — всем казалось, что общее горе уменьшится, если переложить вину на доброго г-на Мюллера.
Славный старик выслушал эти запоздалые упреки, с нечеловеческим героизмом взвалил их на свои плечи и ушел как козел отпущения, уносящий на себе грехи всего племени.
Как только г-н Мюллер ушел и трое несчастных остались одни, на них словно навалилась беспросветная тоска первых лет совместной жизни в Париже: она была похожа на летучую мышь, раскинувшую свои траурные крылья и бесшумно парившую над ними!
В самом деле, с отъездом веселой девчушки стены дома снова померкли, наводя тоску, как опустевшая клетка певчей птички.
Все в доме помнило Мину и словно говорило: «Она была здесь! Ее больше нет!»
Мать!
Мать всегда имела девочку под рукой; ей даже не было нужды звать Мину; минуло шесть лет с тех пор, как г-жа Корби, желая облегчить участь своей больной дочери, переложила на маленькую Мину заботы по ведению хозяйства. Она полагалась на нее больше, чем на родную дочь. И теперь у нее разрывалось сердце при мысли, что гибкой тростиночки, на которую опиралась ее старость, больше нет рядом.
Сестра!
Сестра, тщедушная и болезненная, не засыпала вечером, если не услышит голосок прелестного маленького существа, одним своим появлением заставившего ее поверить в то, что можно в этом мире любить кого-то, кроме матери и брата, заставившего ее почувствовать вкус к жизни. Сестра забывала, что Господь обделил ее милостями, когда думала о радостях, которые он дает другим; она привыкла к тому, что вокруг нее, почти всегда неподвижно сидящей на одном месте, вертится, бегает, прыгает этот зажженный порох, что зовется ребенком.
И брат!
Бедный Жюстен, снова ставший унылым школьным учителем, — разве он не больше всех страдал без Мины?
Когда он вернулся в свою комнату, ту самую, что показалась Жану Роберу и Сальватору такой девственно-чистенькой, перед его мысленным взором были прежние голые стены, пустой камин — мрачное зрелище, символ ушедших радостей, потерянных надежд.
Он, не раздеваясь, бросился на кровать и выплакал все слезы, долго сдерживаемые в присутствии матери и сестры.
Еще бы! Ведь он не увидит, не услышит больше эту девочку, утреннюю птичку, своего соловья, своего жаворонка, будившего его песней по утрам в один и тот же час; этого ангела, который перед сном, прежде чем сложить крылышки, подставлял Жюстену свой чистый лобик! Боже мой! Боже мой!
Какую страшную ночь он провел и какое мрачное пробуждение ждало его на следующее утро!
К счастью, как мы сказали выше, от Мины пришло письмо. Это была величайшая милость на трех страницах, восхитительная песнь.
Девушка просила у них прощения за свой отъезд, словно она, силой увезенная в Версаль, была в этом виновата!
Она благодарила их за все хорошее, что они для нее сделали, будто это не она осчастливила их своим появлением!
Одним словом, это были ангельские мысли, записанные рукой ребенка.
Все это немного утешило несчастного Жюстена.
И вот, как он уговаривал Мину, так теперь надежда говорила ему: «Мужайся! Полгода пролетят очень скоро».
Впрочем, как знать, что может выпасть за полгода из полураскрытой руки Судьбы?
Все со временем вернулись к привычной жизни: Жюстен, его мать и сестра снова впряглись в цепь, которой были когда-то скованы, и опять потянули каторжное ядро своего нелегкого существования.
Правда, теперь оно было еще печальнее, чем в самом начале: однообразие их теперешней жизни усугублялось тем, что они лишились отрады прошедших дней.
Они с трудом дождались конца лета, считая каждый день до возвращения девушки.
Как уже было сказано, это возвращение было назначено на 5 февраля 1827 год. На следующий день должно было состояться бракосочетание.
Они написали славному кюре из Ла-Буя, прося у него разрешения и благословения на брак.
Он дал свое согласие, прибавив, что сделает все возможное, чтобы в назначенный день приехать и благословить молодых лично.
Итак, 6 февраля Жюстен будет счастливейшим из смертных. Вот почему он первым взял себя в руки.
Однажды, навестив вместе с г-ном Мюллером Мину в Версале, он нашел ее такой похорошевшей, такой веселой, такой ласковой, что с этого времени сумел до какой-то степени вернуть семье радость.
Еще пять недель ожидания, еще тридцать семь дней терпения, и Жюстен достигнет зеленеющей вершины человеческого счастья.
И потом, скоро у всего семейства появится новое развлечение.
Подготовка к свадьбе!
Жюстен и его мать полагали, что Мину следует заранее предупредить о готовившихся переменах в ее судьбе, но сестрица Селеста и старый учитель в один голос возразили: «Ни к чему! Мы за нее ручаемся».
Надобно, кроме того, заметить, что все радовались как дети, представляя себе удивление дорогой девочки, когда утром 6 февраля, после того как накануне ее уговорят под каким-нибудь предлогом причаститься, из шкафа извлекут белоснежное платье, букет белых роз, венок из флёрдоранжа.
Все будут здесь, обступят ее со всех сторон; все, кроме слепой матери, увидят ее радость; но старуха будет держать своего сына за руку и по тому, как задрожит эта рука, узнает обо всем.
С начала января все думали только о том, как приготовить для молодых подходящую комнату. В том же доме на одной с ними лестничной площадке имелась квартирка, похожая на ту, что занимали мать и сестра Жюстена; она состояла из двух комнат и как нельзя лучше подходила для молодой пары.
Ее снимала бедная семья, с удовольствием готовая переехать: Жюстен предложил уплатить их долг хозяину за четыре трехмесячных срока.
Квартира освободилась 9 января, и надо было позаботиться о том, чтобы как можно скорее обставить ее надлежащим образом: времени оставалось меньше месяца.
В доме все было перевернуто вверх дном в поисках чего-нибудь такого, что соответствовало бы жилищу молодоженов. Но во всем доме не нашлось ничего нового, свежего, красивого, чему могла быть оказана такая высокая честь.
Все трое сошлись во мнении, что надо купить новую мебель, простую, разумеется, но новую и современную.
Обошли всех краснодеревщиков квартала, ведь торговцев мебелью в этой стороне не существовало; мы готовы даже утверждать, что и сейчас там нет ни единого.
Наконец на улице Сен-Жак, в нескольких шагах от Валь-де-Грас, был найден столяр, чья лавка ломилась от мебели.
Мебель, разумеется, была ореховая; в 1827 году не только в предместье, но и на самой улице Сен-Жак речи быть не могло о красном дереве: его долго обещали тамошним жителям, любовавшимся им только в магазинах соседних кварталов; красное дерево ожидали со дня на день; судно, которое должно было доставить его, могло прибыть с минуты на минуту… если только оно не утонуло!
Одним словом, больше от краснодеревщиков улицы Предместья Сен-Жак ничего нельзя было добиться.
А пока, если кому-нибудь невтерпеж было купить кровать, комод, секретер, приходилось соглашаться на орех, заменявший беднякам красное дерево.
Несмотря на безумное желание семейства приобрести мебель красного дерева, пришлось довольствоваться тем, что предлагал торговец.
Впрочем, они привыкли обходиться малым, и новая мебель, пусть даже ореховая, казалась им настоящим сокровищем.
Занавесками и бельем занялась сестрица Селеста.
Несчастная девушка целых полгода никуда не выходила. Ей предстояло настоящее путешествие! Надобно было сходить к уже известному тогда в квартале Сен-Жак торговцу полотном по имени Удо.
Для бедняжки Селесты путь был неблизкий; одному Богу известно, на какое высокое самоотречение была способна она; один он знает, омрачила ли ее чистую душу зависть, пока она добиралась до магазинчика.
Но, однако, для кого же она шла делать покупки?
Разве не могла бедной девушке прийти в голову такая мысль: «Почему, когда Господь дает жизнь двум существам одного пола, двум невинным (ибо они только что родились) девочкам, одна становится красивой, счастливой, вот-вот выйдет замуж за любимого и обожающего ее мужчину, а другая некрасива, больна, печальна и обречена умереть старой девой?»
Нет, ни о чем таком она не думала, а если бы и задала себе подобный вопрос, то это неравенство между двумя существами не заставило бы ее возроптать.
Далекая от этих мыслей, воистину достойная своего имени, Селеста шла за покупками с радостью, будто за собственным приданым.
Эта старая дева и в самом деле была святой, а соседи, хоть и не привыкли уважать ближних при жизни, к ней относились с обожанием, не дожидаясь ее канонизации после смерти.
Все прохожие приветствовали ее с почтительностью, ведь ее бледное болезненное лицо словно светилось добродетелью.
Мать ничего не могла сделать для украшения брачных покоев, но ей не терпелось хоть чем-нибудь быть полезной. Она достала из комода старинные богатые кружева, украшавшие некогда ее свадебное платье; с давних пор она их не видела и не трогала.
Она отдала их Жюстену, чтобы он приказал их отбелить и пришить к платью Мины.
Господин Мюллер тоже хотел сделать подарок.
Однажды утром, 28 или 29 января, к дому подъехала огромная повозка. Соседи были изумлены: они ежедневно наблюдали за тем, как в дом вносили что-нибудь из мебели, и не могли никак понять, кто это каждый день переезжает с места на место. Каково же было их удивление, когда они увидели повозку, крытую толстым полотном и с грохотом катившуюся по мостовой.
Не успела повозка остановиться перед домом Жюстена, как ее сейчас же обступили кумушки, дети, собаки и куры предместья.
Это напоминало появление почтовой кареты в провинциальном городке.
Сен-Жак — одно из парижских предместий, более других сохранивших нецивилизованный облик. Чем это объясняется? Может быть, тем, что квартал стоит в окружении четырех больниц, словно цитадель в окружении четырех бастионов, и эти больницы отпугивают туристов? А может, потому, что здесь редко проезжают кареты, так как главная дорога квартала не выводит на большую дорогу, не ведет в центр, как в других предместьях?
И если вдали появляется карета, тот мальчишка, кому посчастливилось первым заметить ее, складывает руки рупором и возвещает об этом событии всем жителям предместья, точь-в-точь как на побережье океана возвещают о появлении паруса на горизонте.
Заслышав крик, все бросают работу, выходят на порог дома или лавочки и терпеливо ждут, когда проедет обещанная карета.
И вот она появляется.
Ура! Карета едет!
Ее сейчас же обступают, рассматривают с наивной радостью, детским изумлением дикарей, впервые увидевших плавучие дома, называемые кораблями, и кентавров, именуемых испанцами.
В эти минуты проявляются различные характеры: одни из коренных жителей предместья Сен-Жак окружают карету; другие пользуются отсутствием кучера, отправившегося освежиться, а также седока, затерявшегося на этих широтах или попросту ушедшего по делам; другие, подобно мексиканцам, приподнимавшим на завоевателях одежды, чтобы убедиться, что это не часть их кожи, щупают кожаный верх экипажа, запускают пятерню в гриву лошади, пока мальчишки, к большому удовольствию и с великодушного соизволения матерей, карабкаются на сиденье.
Вот кучер освежился, седок вернулся, лошадь пытается продолжать путь; но ей стоит большого труда покинуть предместье, не раздавив при этом с полдюжины бегущих за каретой ребятишек.
Наконец экипажу удается отделаться от любопытных и он трогается.
Новые «ура» населения, на сей раз прощальные! За каретой бегут еще некоторое время; многие цепляются за рессоры; наконец лошадь и экипаж исчезают, к великому сожалению толпы и к удовольствию путешественника, радующегося тому, что он отправляется в более цивилизованные места.
Не угодно ли вам теперь узнать, какое значение имеет подобное событие?
Войдите в тот же вечер, дорогой читатель, домой к какому-нибудь из тех, кто видел проезжавшую карету, — войдите, когда отец семейства возвращается с работы, и вы услышите, как он спрашивает:
— Жена, что новенького?
Жена и дети отвечают:
— Карета проехала!
После этого отступления читатели могут себе представить удивление и ликование всего квартала, когда на улице появилась огромная повозка невиданной формы.
Понятно, с какой поспешностью повозку окружили, разглядывали, трогали, изучали со всех сторон.
Мы уже упомянули об удовольствии, которое вызывало одно появление фантастической повозки под таинственным покрывалом.
Но все это было ничто по сравнению с криками радости, послышавшимися со всех сторон из лавочек, из дверей, из окон, с крыш, когда полотно подняли и под ним обнаружили — невероятная роскошь! сказочная мечта! — огромный предмет из красного дерева.
Все предместье дрогнуло: удивленные крики прокатились от дома к дому и мостовую буквально затопила любопытная и восхищенная толпа.
Никто как следует не знал, зачем нужен этот громадный продолговатый деревянный короб чуть не в фут толщиной.
Но он был сделан из великолепного отполированного красного дерева и потому вызывал всеобщее наивное восхищение.
Махину сгрузили с повозки и перенесли в дом, захлопнув дверь перед самым носом у ротозеев.
Но толпа примириться с этим не могла; досыта насладившись зрелищем, она теперь во что бы то ни стало жаждала узнать, зачем нужна эта штука.
Спрашивали друг у друга: одни склонялись к тому, что это комод, другие полагали, что секретер.
Но догадки эти казались неправдоподобными.
Те, кто считал их неверными (мы называем таких скептиками), основывали свое суждение об этом предмете на том, что в нем не было ящиков, а комод без ящиков, будь он хоть из красного дерева, никоим образом не может предоставить то, что обещает его название.
Кто-то из стариков готов был побиться об заклад, что это шкаф; но он наверняка проиграл бы пари, ведь никто не видел, чтобы у этого шкафа были двери, а шкаф без дверей, конечно, предмет роскоши, но вещь бесполезная. Старика убедили, что он не прав.
Зеваки сгрудились вокруг повозки и стали держать совет.
Было решено дождаться возниц, когда они выйдут из дома, и допросить их.
Появились возницы, и их забросали вопросами; вперед вышла, важно подбоченившись, дородная кумушка и начала обстрел.
К несчастью для ротозеев, один из возниц был глухой, другой — уроженец Оверни: первый не услышал ни слова, другой не мог объясниться.
Рассудив, что продолжать разговор бесполезно, первый возница оглушительно (как и положено глухому) щелкнул кнутом и триумфально погнал повозку через предместье; толпа вынуждена была перед ним расступиться.
Хотите — верьте, хотите — нет, но никто из обитателей предместья так и не узнал этой тайны: еще и сегодня об этом судачат в долгие зимние вечера. Кстати, умоляем тех из наших читателей, кто догадался, что это было фортепьяно, не рассказывать об этом никому, чтобы навсегда сохранить тайну — пусть она послужит наказанием этим ужасным соседям!
В самом деле, этот странный шкаф, эта массивная громадина из красного дерева, привлекшая жадное внимание бездельников предместья Сен-Жак, оказалась великолепным инструментом; старый учитель прислал его своей дорогой Мине в качестве свадебного подарка.
Вообразите смущение и радость бедного семейства, получившего этот богатый дар.
После того как фортепьяно поставили в комнату молодоженов, меблировку можно было считать законченной, словно только его и не хватало — так естественно встал этот чудесный предмет на свое место.
Комната были обставлена просто, но была прелестна, настоящее гнездышко голубков в бело-розовых тонах.
В изголовье кровати в овальной дубовой раме, инкрустированной золотом, повесили венок из васильков и маков, тот самый, что Мина сплела в ожидании утра в ту ночь, когда ее нашли в поле.
Судя по тому, какое место венок занял в квартире, а также по тому, с каким благоговением к нему относились, его можно было назвать ex voto[14], то есть тем знаком обета, какой моряки возлагают на голову Пресвятой Деве, возвращаясь из опасного плавания.
Да и в самом деле, с того дня как девочка сплела этот венок, тучи, сгустившиеся над семьей Жюстена, стали редеть, а потом и вовсе развеялись, и фея — покровительница дома спустилась к ним на золотой колеснице.
Итак, комната была украшена и подготовлена к приему супругов.
Еще шесть дней — и солнце счастья засияет ярче и снова улыбнется этим достойным людям.
Жюстен поддерживал постоянную связь с хозяйкой пансиона. Она была без ума от своей воспитанницы и с грустью ожидала тот день, когда придется с ней расстаться. Она была осведомлена о планах семейства и тоже придерживалась мнения, что необходимо пока оставить Мину в полном неведении о счастье, которое ее ожидает, чтобы не волновать впечатлительную девушку.
Да и к чему, в самом деле, предупреждать ее заранее, хотя бы даже за час? Разве не были все уверены в ее согласии? Разве сестрица Селеста и папаша Мюллер не поручились за нее? Разве не доказывала она каждую минуту свою признательную любовь к семейству, глубокую нежность к молодому человеку? Двадцать раз хозяйка пансиона исподволь расспрашивала Мину, неизменно получая — и передавая Жюстену — подтверждение того, что в юном сердечке зарождается любовь, готовая вот-вот разгореться.
Итак, в эти блаженные дни оставалось только радоваться.
Под тем предлогом, что необходимо снять мерки для платья к межсезонью, к Мине прислали портниху, которая обычно шила ей то, что называется выходными платьями, то есть туалеты, надеваемые по праздникам; повседневные платья, то есть те, что носят в обычные дни, Мина и сестрица Селеста шили себе сами.
Пятого февраля Мину собирались забрать из Версаля.
Не раз Жюстен спрашивал:
— На чем мы поедем за Миной?
И каждый раз старый учитель отвечал:
— Не беспокойся, мальчик: это мое дело.
Накануне Жюстен снова обратился с тем же вопросом.
— Я заказал отличную карету! — успокоил его г-н Мкхилер.
Жюстен обнял учителя.
Все вместе — правда, пока еще без Мины — они провели восхитительный вечер, сто раз все обсудили, спрашивая себя, не забыли ли они чего-нибудь, вовремя ли будет сделано оглашение, подходящее ли время назначил кюре церкви святого Иакова-Высокий порог, будут ли готовы в срок белые атласные туфельки, муслиновое платье и букет флёрдоранжа.
К концу вечера г-жа Корби припасла детям и г-ну Мюллеру сюрприз.
Она объявила, что поедет с ними завтра в Версаль.
Напрасно они пытались ей объяснить, что если от Парижа до Версаля пять льё, то от предместья Сен-Жак — все шесть, что путь туда и обратно составит двенадцать льё, что она очень устанет, что она шесть лет не выходила из дому и такое путешествие вредно для ее здоровья. Она ничего не хотела слышать, стояла на своем, находила слабые места в самых серьезных возражениях и закончила бесповоротным решением:
— Я первой ее провожала, я хочу первой ее встретить!
Пришлось уступить ее желанию.
Впрочем, отговаривая ее, каждый в душе надеялся, что она поедет с ними.
Договорились собраться на следующий день в семь часов. И вот утром, без четверти семь, к неописуемому изумлению соседей, к дому подъехала великолепная карета, обещанная накануне г-ном Мюллером.
Это был гигантский фиакр с гербами на дверцах, выкрашенный в ярко-желтый цвет. До наших дней дожили всего одни-два таких допотопных фиакра — это мамонты, мастодонты; вот уже лет десять как они перешли в разряд достопримечательностей, и мы непременно укажем музей, где они выставляются, если только услышим о таком.
Это настоящий ковчег, где в дождливые воскресные дни укрывалась целая семья буржуа; там можно было держать четыре пары животных, а семь или восемь человек помещались совершенно свободно, не стесняя друг друга; в наши дни для восьми человек понадобились бы четыре кареты: это в четыре раза удобнее, что верно — то верно, но в восемь раз дороже!
В этом ли заключается прогресс? Не знаем; стыд или славу этого решения, отчет за него перед потомством мы оставляем на совести тех, кто сдает кареты внаем.
Итак, у дома остановился огромный ослепительно желтый фиакр, и с него не сводили испуганных глаз дикари предместья.
Из фиакра вышел старый учитель и поднялся в дом; соседи не знали, что и думать: спустя некоторое время в фиакр сели Жюстен, его сестра и мать, а ведь старуху до той поры вообще никто ни разу не видел!
Господин Мюллер вышел последним и передал аптекарю-травнику, стоявшему, как и другие, у своей двери вместе с помощником и служанкой, которую все звали аптекаршей, ключ от квартиры. Он попросил, в случае если приедет деревенский священник и спросит г-на Жюстена или мадемуазель Мину, отдать ему этот ключ и сказать, что все в Версале и вернутся вечером вместе с его питомицей.
Священника просят подождать.
Учитель занял место рядом со своими нетерпеливыми друзьями, и лошадь побежала крупной рысью, унося счастливое семейство в версальский пансион, а Мина и не подозревала, какой ей готовится сюрприз.
Не успел фиакр проехать и двадцати шагов, как все соседи бросились к двери аптеки, расспрашивая ее хозяина, что ему дали и о чем попросили.
Господин Луи Рено хотел было сохранить все в тайне и напустил на себя важный вид. Но аптекарша была другого мнения.
— Подумаешь! — хмыкнула она. — Это ни для кого не секрет, еще чего! И потом, это дурным людям надо прятаться. Оставили ключ от квартиры и велели отдать его деревенскому кюре, который спросит свою питомицу.
— Мадемуазель Франсуаза! — произнес г-н Луи Рено, с величественным видом возвращаясь в дом. — Я вам всегда говорил, что вы слишком болтливы!
— Ну, болтлива или нет, а свое сказала, — отпарировала мадемуазель Франсуаза, — меня так и распирало, не разорваться же мне!
Новость стремительно облетела предместье Сен-Жак: все семейство поехало в Версаль; Мина — питомица кюре; днем ожидают прибытия ее опекуна.
Так как это происходило в воскресенье и, значит, заняться было нечем, с улицы в этот час дня никто не расходился, все начали обсуждать событие и строить догадки.
Потом стали по очереди отходить, чтобы позавтракать, оставляя боевой дозор на тот случай, если в их отсутствие появится на горизонте священник.
Восемь, девять, десять, одиннадцать часов пробило на часах церкви святого Иакова-Высокий порог, но сутаны не было видно, и кумушки ни на шаг не приблизились к истине. Наконец в половине двенадцатого несколько женщин высыпали после мессы, опередив других верующих как авангард — основные силы, и побежали, размахивая руками, задыхаясь, крича налево и направо:
— Женятся! Они женятся! Кюре от святого Иакова сделал оглашение! Они женятся! Они женятся!
Новость облетела квартал Сен-Жак со скоростью электрического разряда.
Только тогда обитатели предместья успокоились: теперь они знали великую тайну учителя!
Как и повсюду, нашлись умники, которые говорили:
— А я так и думал!
— Тоже мне, хитрость великая! — бросил на ходу мальчуган. — Еще бы не догадаться! Красивый парень женится на хорошенькой девчонке! Чтобы это предсказать, гадание Броканты ни к чему!
Тем временем фиакр подъезжал к Версалю; проехали три или четыре улицы, гулкие, как некрополь, и остановились у ворот пансиона как раз в ту минуту, как другой фиакр, точно такой же, стремительно отъезжал в противоположном направлении.
Они были похожи на оторвавшихся друг от друга сиамских близнецов.
Приехали вовремя: мать и сестра устали и сгорали от нетерпения; старый учитель бурчал что-то о том, как длинна дорога, а ведь именно он находил ее обыкновенно очень короткой, когда шел по ней пешком.
Сердце Жюстена по мере приближения к пансиону колотилось в груди все сильнее. Еще четверть льё — и его разорвало бы, как это чуть было не случилось с их соседкой мадемуазель Франсуазой.
Одним словом, они, повторяем, прибыли вовремя.
Вошли в приемную. Мать не была знакома с хозяйкой пансиона. Ее проводили в кабинет. Она поблагодарила за исключительную заботу, которой в течение семи месяцев была окружена ее приемная дочь.
Послали за девушкой.
Камеристка доложила, что мадемуазель Мины в комнате нет.
— Загляните к мадемуазель Сюзанне де Вальженез, — приказала хозяйка пансиона.
Обернувшись к гостям, она продолжала:
— Мина наверняка у своей подруги, мадемуазель Сюзанны де Вальженез; это прелестная девушка, очень вежливая, прекрасно воспитанная, примерно одних с Миной лет; они родом из одних и тех же мест: у отца мадемуазель де Вальженез обширные владения в окрестностях Руана. Они подружились с того дня, как Мина поступила в пансион, и я могу лишь поздравить себя с этой дружбой. Поверите ли, они вдвоем сто́ят воспитательницы! Мина преподает музыку, французский и историю, а Сюзанна проводит уроки рисования, арифметики и английского… А-а, вот и она.
В самом деле, Мина, раскрасневшаяся от радости, задыхавшаяся от счастья, стояла на пороге; она вскрикнула, увидев, что вся семья в сборе.
Словно не узнавая ни старого учителя, ни сестрицу Селесту, ни Жюстена, она бросилась прямо в объятия к г-же Корби с криком:
— Матушка!
Приезд г-жи Корби навел ее на мысль о том, что происходит или должно произойти нечто необычное.
Она почувствовала сильное волнение, когда ей сказали, что теперь, когда ей исполняется шестнадцать лет, она навсегда уезжает из пансиона.
Эту новость ей сообщил Жюстен, поцеловав ее, по своему обыкновению, в лоб и прижав к груди.
Мина обрадовалась; однако к ее радости примешивалось и сожаление: ее нежное сердце успело привязаться к мадам, то есть к хозяйке пансиона, к Сюзанне, своей подруге, и к комнате, выходившей окнами во двор, такой шумный во время рекреаций и такой тихий в остальное время.
Мина попросила позволения попрощаться со своей комнатой и с Сюзанной; оба разрешения были тут же получены.
Было условлено, что сначала она зайдет к себе в комнату, а на обратном пути встретится с Сюзанной в гостиной.
Мина вышла, помахав рукой, приветливо кивнув и улыбнувшись.
Ее комната находилась на первом этаже, в другой части дома, сообщавшейся с гостиной. Надо было только пройти по коридору.
Она вошла к себе, благоговейно попрощалась с каждой вещицей, с каждым предметом обстановки, как прощаются с покидаемыми друзьями, встала коленями на скамеечку для молитвы и возблагодарила Всевышнего точно так же, как в доме Жюстена на следующий день после своего появления в предместье Сен-Жак.
Тем временем Сюзанну попросили спуститься в гостиную.
Это была красивая девушка девятнадцати лет или около того, высокая и стройная. Ее большие черные глаза смотрели порой дерзко; впрочем, девушка умела, когда хотела, смягчить как по волшебству свой взор. Черные брови и волосы прекрасно соответствовали ее глазам. Говорила она резко и властно — одним словом, в ней за целое льё можно было угадать аристократку.
Жюстену она с первого взгляда не понравилась.
Однако она так огорчилась, когда узнала, что ей придется навсегда расстаться с Миной, что Жюстен, хотя его вначале оттолкнула внешность Сюзанны, проникся к подруге Мины симпатией.
И потом, юная красавица так ласково поздоровалась с г-жой Корби, с такой сердечностью протянула руку сестрице Селесте, так любезно улыбнулась старому учителю — она его уже знала, как и Жюстена, хотя они не были знакомы, — что Жюстен поспешил изменить о ней свое мнение.
Как и все добрые люди, готовые увидеть в ближнем хорошее и закрыть глаза на дурное, он склонился к г-же Корби и шепнул ей на ухо:
— Матушка! Мине, кажется, очень жаль расставаться с подругой. Я не хочу, чтобы Мину завтра хоть что-то печалило: не пригласить ли нам мадемуазель Сюзанну?
— Она откажется, — отвечала мать.
Госпожа Корби с проницательностью слепой услышала в голосе мадемуазель де Вальженез жесткие нотки, не предвещавшие ничего хорошего, несмотря на дружеский тон.
— Ну, а вдруг согласится?.. — продолжал настаивать Жюстен.
— Наш дом слишком беден для такой знатной девицы!
— Она уедет завтра после церемонии, а нынче вечером переночует в моей комнате.
— А где ляжешь ты?!
— Я найду местечко для раскладной кровати.
— Кто же отвезет мадемуазель обратно?
— Вы правы, матушка.
Они спросили совета по этому важному вопросу у хозяйки пансиона, и та предложила следующее: завтра хозяйка вместе с мадемуазель Сюзанной де Вальженез прибудут в Париж к десяти часам утра, чтобы присутствовать при благословении на брак, а после церемонии вернутся в Версаль.
Об этом проекте сообщили мадемуазель Сюзанне; та с радостью согласилась, хотя ей не сказали, зачем она поедет в Париж.
Опасались, как бы она не выболтала тайну подруге.
Мадемуазель Сюзанна попросила только позволения сообщить своему брату, г-ну Лоредану де Вальженезу, о готовящейся поездке.
Если бы ее предупредили чуть раньше, она могла бы рассказать ему об этом сама: он только что вышел из приемной.
Господин Лоредан де Вальженез жил в Версале, вернее, у него там была холостяцкая квартира, и Сюзанна сочла, что успеет написать ему сразу после отъезда Мины, тем более что Мина уже вошла в гостиную и бросилась к ней в объятия.
Жюстен очень боялся увидеть на глазах у Мины хоть слезинку и поспешил ее обрадовать: она прощается с подругой не навсегда, ведь мадемуазель Сюзанна, а также г-жа Демаре — так звали хозяйку пансиона — готовы оказать им честь и приедут к ним завтра.
С этой минуты слезы на прекрасных глазах Мины высохли; она запрыгала от радости и расцеловала Сюзанну и г-жу Демаре.
Обернувшись к своей любимой семье, она проговорила:
— Ну вот я и готова!
Все в последний раз простились; г-жа Демаре и Сюзанна пообещали не опаздывать; пятеро путешественников сели в карету и поехали в Париж, а Сюзанна вернулась в свою комнату и села за письмо к брату:
«После тебя прикатило семейство. Они увозят Мину. Думаю, завтра на улице Сен-Жак произойдет нечто из ряда вон выходящее. Нас с госпожой Демаре пригласили провести у них завтрашний день. Если хочешь быть в курсе, устрой так, чтобы ты сопровождал нас в своей коляске.
Как и мечтал Жюстен, его любимая Мина покидала пансион и возвращалась домой, ни о чем не печалясь.
Она, правда, испытывала некоторое беспокойство: как ее подруга-аристократка приедет в предместье Сен-Жак, пройдет через двор аптекаря и войдет в их мрачное жилище; какое впечатление произведет на нее если не нищета, то бедность, которую Мина до сих пор не замечала, но теперь видела, потому что смотрела глазами Сюзанны?
Сразу же оговоримся, Мина испытывала беспокойство, но отнюдь не стыд; она не променяла бы это жалкое жилище, в котором жила с друзьями, на дворец, населенный чужими для нее людьми. К тому же, она была уверена в Сюзанне как в себе самой; она думала, что для подруги не имеет значения, где и как живет Мина, подруга будет рада и почтет за честь быть принятой в доме Мины.
Время в пути пролетело незаметно для всех, особенно для Мины. Она держала Жюстена за руку, то прикладывая голову к стенке фиакра, то роняя ее на плечо к молодому человеку, и грезила наяву, как это умеют только в возрасте от пятнадцати до восемнадцати лет.
Около десяти вечера они были дома.
Как ни велика была любознательность обитателей предместья, она не смогла устоять против столь позднего часа: с семи часов они стали — каждый в меру своей настойчивости — расходиться по домам, но вот наконец последняя дверь захлопнулась за самым стойким из них и улица, обезлюдев, погрузилась во мрак.
Вдруг послышался шум подъехавшей кареты; она остановилась у дверей аптекаря.
Аптекарь еще не ложился, и не столько потому, что намеревался добросовестно исполнить поручение г-на Мюллера, сколько потому, что того требовало его ремесло; услышав, что у его дома остановилась карета, он снова отворил дверь; узнав своих соседей, он возвратил ключ г-ну Мюллеру и сказал, что священник не приезжал.
— Какой священник? — спросила Мина.
— Один мой друг, — поспешил ответить г-н Мюллер, солгав, может быть, впервые в жизни, но это была ложь во спасение.
Фиакр отпустили; расплачиваясь с кучером, г-н Мюллер шепнул ему:
— Жду вас здесь завтра утром ровно в десять.
— Договорились, хозяин, — кивнул кучер.
— Вы заказываете фиакр, дорогой папа Мюллер? — удивилась Мина.
— Да, дитя мое. Я приглашаю вас завтра прокатиться.
— Ты поедешь, братец Жюстен? — спросила Мина.
— Еще бы! — отвечал тот.
— О, прекрасно! — обрадовалась девушка.
Она поспешила в дом, обежала все уголки квартирки на улице Сен-Жак, здороваясь с каждой вещицей, точь-в-точь как недавно прощалась со своей комнатой в версальском пансионе.
Улеглись за полночь, и г-жа Корби сидела вместе со всеми весь вечер, чего никогда не случалось на памяти не только Мины, но и г-на Мюллера.
В полночь разошлись по комнатам.
Жюстен в последний раз поцеловал Мину по-братски в лоб; завтра он надеялся поцеловать ее как супруг.
Мюллер пожелал всем спокойной ночи; он не хотел уходить и заявил, что, если бы играли скрипки, он еще потанцевал бы с сестрицей Селестой.
Бедная сестрица Селеста! Как печально она улыбнулась: ей еще не доводилось танцевать!
Мужчины спустились в комнату Жюстена и проговорили еще целый час.
Потом Мюллер ушел.
Жюстен взял виолончель, достал ее из футляра, зажал между колен и, водя смычком в двух дюймах над струнами, но не касаясь их, мысленно сыграл один из самых веселых мотивов «Il Matrimonio segreto»[15], украсив его замысловатыми триолями и ферматами.
Наконец, в три часа, он решил лечь в постель. Но он был слишком счастлив и, следовательно, слишком возбужден, чтобы по-настоящему заснуть. Впрочем, если бы он крепко спал, он потерял бы ощущение счастья.
Казалось, он боится, засыпая, выпустить из рук нить, связывающую его с пробуждением, — так ныряльщик держит веревку, за которую его вытаскивают на поверхность, когда он задыхается под водой.
В шесть часов он уже был на ногах.
Он не мог понять, почему так медленно тянется время, часы опаздывают, солнце не всходит — день никогда не наступит!
В половине восьмого рассвело. Он вышел во двор; это уже был не Жюстен — это был его двойник.
Он направился к воротам.
Что он там увидит?
Он и сам не знал. Бывают минуты, когда человек отворяет дверь, будто ждет кого-то.
Жюстен ждал свое счастье!
А счастье приходит так редко, когда перед ним заранее отворяют дверь…
Начали открываться лавочки. Кое-кто из соседей уже стоял на пороге своего дома.
Многие знаками показывали на Жюстена.
Булочник, живший напротив, толстяк с испачканным мукой лицом и выпиравшим животом, крикнул ему:
— Что, сосед, сегодня?..
Жюстен вернулся в дом и занялся туалетом. Это отняло у него добрый час.
Он надел лакированные башмаки, ажурные шелковые чулки, черные панталоны и черный сюртук, белый жилет и белый галстук.
Он пригладил красивые белокурые волосы, доходившие ему до плеч и делавшие его, по мнению г-н Мюллера, похожим на немца, что очень нравилось старому учителю: его ученик был похож на Вебера!
В восемь часов Жюстен услышал над головой шум.
Это проснулись девушки.
Мы говорим «девушки», имея в виду средний возраст Мины и Селесты.
Мине было шестнадцать, Селесте — двадцать шесть.
Значит, в среднем по двадцати одному году.
Не успела Мина проснуться, как начались сюрпризы, приготовленные для этого торжественного дня.
Пока она умывалась, сестрица Селеста вышла и принесла из комнаты будущих супругов весь наряд невесты, кроме флёрдоранжа.
Обернувшись, Мина увидела на своей кровати юбку из белой тафты, муслиновое кружевное платье и шелковые чулки.
Возле кровати стояли белые атласные туфельки.
Мина разглядывала все с удивлением.
— Для кого этот наряд? — спросила она.
— Для тебя, сестричка, — отвечала Селеста.
— Уж не иду ли я сегодня собирать пожертвования? — пошутила Мина.
— Нет, ты идешь на свадьбу.
Мина бросила на Селесту изумленный взгляд.
— А кто женится? — поинтересовалась она.
— Это секрет.
— Секрет?
— Да.
— Ну, скажи мне, сестрица Селеста, — попросила она, гладя старую деву по щекам.
— Спроси у Жюстена, — отвечала та.
— О, Жюстен! Как давно я его не видела! — воскликнула Мина. — А где он?
— Ждет, когда ты оденешься.
— Я сейчас! Помоги мне, сестрица Селеста!
В одну минуту Мина с помощью сестры была одета.
Больше всего времени в туалете женщины обычно отнимает прическа.
Но волосы у Мины вились от природы. Взмах гребня — и крупные завитки из-под ее пальцев упали вдоль щек, рассыпались по плечам и легли на грудь.
— Я готова, Селеста, — сказала Мина. — Где Жюстен?
— Ступай! — велела Селеста.
Чтобы сойти вниз, нужно было непременно пройти через спальню г-жи Корби.
Слепая угадала Мину по походке.
Едва успев отворить дверь, Мина очутилась в объятиях г-жи Корби.
Та поцеловала девушку и провела рукой по ее волосам. Старуха будто что-то искала и не находила.
— Она еще не виделась с Жюстеном? — спросила мать.
— Нет, Жюстен ждет ее.
— Ну иди! — приказала г-жа Корби. — Бывают минуты, когда ждать очень трудно!
Сестрица Селеста отворила дверь; Мина хотела было спуститься вниз.
— Нет, — остановила ее Селеста, — вот сюда.
Она отворила дверь напротив.
Дверь вела в уже описанную нами комнату новобрачных.
Жюстен стоял посреди комнаты, держа в руках то, чего недоставало в наряде Мины и что г-жа Корби тщетно пыталась нащупать на голове у сиротки — венок флёрдоранжа.
Мина все поняла.
Она радостно вскрикнула, побледнела, вытянула руки, словно в поисках опоры.
Опора была рядом. Жюстен одним прыжком оказался рядом и принял ее в объятия. Коснувшись губами уст Мины, он возложил ей на голову венок флёрдоранжа.
Так Жюстен — без слов, едва слышным восклицанием — сделал Мине предложение, так она ответила согласием.
Спустя пять минут Мина стояла перед г-жой Корби на коленях. Та нащупала, наконец, то, что безуспешно искала на голове у девушки десятью минутами раньше, подняла дрожащую руку и проговорила:
— Во имя счастья, которое ты мне дала, будь благословенна, дочь моя!
В это мгновение на пороге появились трое.
Это были г-жа Демаре и мадемуазель Сюзанна де Вальженез; из-за их спин выглядывал старый учитель, привстав на цыпочки, чтобы получше рассмотреть, что происходит.
Вдруг славный г-н Мюллер почувствовал, как кто-то схватил его в охапку. Старик едва не задохнулся.
Это Жюстен обнимал его.
— Ну что? — спросил добряк.
— Она меня любит! — вскричал Жюстен.
— Как сестра? — рассмеялся Мюллер.
— Как сестра, как невеста, как женщина, как супруга! Она меня любит, дорогой господин Мюллер! О, я счастливейший из смертных!
Жюстен был прав: в эту минуту он достиг такого блаженства, какое редко кому из людей дано испытать.
Он был на вершине счастья.
В это время мальчик-грум в черном рединготе, белых панталонах, сапогах с отворотами и обшитой галуном шляпе с черной кокардой протолкался среди действующих лиц этой сцены, подошел к Сюзанне де Вальженез и подал ей скатанный в трубочку лист бумаги и карандаш.
— От господина Лоредана, — доложил грум по-английски. — Он ждет ответа.
Сюзанна развернула листок и увидела огромный знак вопроса.
Она все поняла.
Под знаком вопроса она написала короткие строчки:
«Они женятся! Она выходит замуж за своего дурака-учителя!
Дай своей любви расчет и прогони ее… чтобы позже снова взять к себе на службу.
— Вот, Дик, отнеси своему хозяину, — сказала она. — Это ответ.
Жюстен все видел, но ничего не понял. Однако что-то похожее на предчувствие неведомой беды заставило его вздрогнуть.
Он подошел к окну, чтобы посмотреть, кому будет передана записка.
У дверей в коляске ожидал красивый элегантный молодой человек. Очевидно, это был г-н Лоредан де Вальженез.
Заслышав шаги грума, он обернулся. Жюстен мог рассмотреть его лицо.
Это был уже знакомый ему молодой человек, который на празднике Тела Господня так странно смотрел на Мину, что сердце школьного учителя впервые ужалила змея ревности.
Грум передал записку молодому человеку, тот прочел ее и зна́ком приказал груму сесть рядом с кучером.
Не успел мальчишка вскарабкаться на козлы, как коляска стремительно понеслась прочь.
Пока в знакомом нам домике на улице Предместья Сен-Жак происходили описанные выше события, почтенный священник лет семидесяти — семидесяти двух поднимался по улице к дому Жюстена; зеваки с радостным любопытством показывали на священника пальцами, а он безуспешно пытался понять, что бы это значило.
Обитатели предместья Сен-Жак вняли заявлению аптекарши и уже со вчерашнего утра ожидали приезда священника. Едва завидев сутану и треуголку аббата Дюкорне — так звали кюре из Ла-Буя, — зеваки сказали друг другу (кто стоял поближе — словами, кто подальше — жестами): «А вот и священник!»
И так как после столь долгого ожидания кюре уже не надеялись увидеть, его появление, как мы сказали, послужило причиной всеобщего оживления.
Каждый стремился подойти к нему поближе, его обступали со всех сторон, и он шагал в сопровождении целой процессии.
Когда он остановился, озираясь по сторонам и пытаясь сообразить, куда идти дальше, какая-то кумушка с поклоном приветствовала его:
— Здравствуйте, господин кюре!
— Здравствуйте, милая! — отозвался достойнейший аббат.
Увидев, что он стоит у дома № 300 по улице Сен-Жак, а ему нужен был дом № 20 предместья Сен-Жак, аббат пошел дальше.
— Господин кюре приехал, должно быть, на свадьбу? — не унималась кумушка.
— Ну да, — отвечал кюре, останавливаясь.
— На свадьбу в дом номер двадцать? — присоединилась другая кумушка..
— Совершенно верно! — все больше удивляясь, проговорил кюре.
В это время часы на церкви святого Иакова пробили половину десятого, и он поспешил дальше.
— На свадьбу к господину Жюстену? — спросила третья сплетница.
— Он женится на Мине; а правда, что вы ее опекун? — поддержала четвертая.
Кюре озадаченно посмотрел на любопытных.
— Да оставьте человека в покое, трещотки! — вмешался бондарь, который набивал обручи на бочку. — Вы разве не видите, что он торопится?
— Да, я и вправду спешу, — подтвердил достойный священник. — Я так долго добирался! Если бы я знал, что до предместья Сен-Жак так далеко, то нанял бы экипаж.
— Да вы уже пришли, господин аббат: осталось два шага.
— Это вон там, где стоит желтый фиакр, — показала одна из женщин.
— Только что там еще стояла крытая коляска, — подхватила другая, — в ней сидел красивый молодой человек, а на козлах — напудренный кучер и мальчишка не больше дрозда, но, сдается мне, эта коляска не на свадьбу приезжала: она уже уехала.
— Я не вижу фиакра, — сказал кюре, останавливаясь и приставляя к глазам руку козырьком.
— О, будьте покойны, вы не заблудитесь, мы вас проводим до самых дверей, господин кюре.
— Эй, Баболен! Беги вперед! Скажи господину Жюстену, пусть не волнуется, кюре сейчас придет.
Мальчишка, которого назвали Баболеном и которого мы уже дважды встречали на страницах нашей книги, поспешил вверх по улице, напевая куплет собственного сочинения:
О да! Я ей скажу, скажу, скажу…
О да! Я все же ей скажу!
А диалог (если угодно — триалог) продолжался.
— Вы никогда не были у Жюстена, господин кюре?
— Нет, друзья мои, мне не доводилось бывать в Париже.
— Вот как! Откуда же вы?
— Из Ла-Буя.
— Из Ла-Буя? А где это? — спросил кто-то.
— В департаменте Нижняя Сена, — ответил кто-то басом, интонации которого позаимствовал впоследствии г-н Прюдом.
— Верно, в Нижней Сене, — подтвердил аббат Дюкорне. — В нашем краю очень красиво, его называют руанским Версалем…
— Вам понравится квартира молодых!
— А какая у них мебель! Уже три недели только и видишь, как к ним возят мебель!
— Да такую, что и у короля Карла Десятого нет в Тюильри!
— Значит, господин Жюстен богат?
— Богат?! Да, богат, как церковная крыса!
— Откуда же?..
— Одни люди тратят то, что у них есть, другие — чего нет, — съязвил цирюльник.
— Не надо говорить гадости о несчастном школьном учителе только потому, что он бреется сам, а не ходит к тебе!
— Тогда уж пусть это делает как следует! А то три недели назад у него на подбородке был порез в полдюйма.
— Послушай, это его подбородок, и он может делать с ним все что хочет, — парировал мальчишка, закадычный друг Баболена. — Никто не может ему указывать: пусть хоть душистый горошек там выращивает — это его право!
— А, я вижу желтый фиакр, — заметил аббат.
— Еще бы вы его не видели! — отозвался мальчуган. — Он похож на скелет кита в Ботаническом саду, только раскрашен поярче.
— Идемте скорее, господин кюре, — заторопил его Баболен, уже исполнивший поручение, — там ждут только вас…
— Идемте! — сказал кюре. — Если ждут только меня, я готов.
Достойный пастырь собрался с силами и через несколько минут уже стоял рядом с желтым фиакром, против входной двери.
«А Париж, оказывается, еще больше, чем Ла-Буй и даже Руан!» — подумал старик.
Жюстен и Мина ждали его на пороге.
Завидев красивую пару, священник остановился и улыбнулся.
— Ах, Господи, ты в самом деле создал их друг для друга! — сказал он.
Мина подбежала и бросилась ему на шею, как в те времена, когда славный священник заходил к мамаше Буавен и когда Мине было всего восемь лет.
Кюре обнял Мину, потом отстранился, чтобы получше ее рассмотреть.
Он ни за что не узнал бы в прелестной девушке, готовой вот-вот стать женщиной, маленькую девочку, которую шесть лет назад отправил в Париж в белом платьице с голубым пояском и в голубых башмачках. Но ее нежную ласку он узнал сразу.
Оставалось еще несколько минут до того, как надо было отправляться в церковь.
— Входите, входите, господин кюре! — в один голос пригласили Жюстен и Мина.
Кюре поднялся в дом. Его ввели в комнату молодоженов, где находились матушка Корби, сестрица Селеста, г-жа Демаре, мадемуазель Сюзанна де Вальженез и старый учитель.
— Это наш дорогой кюре из Ла-Буя, матушка, — проговорила Мина. — Позвольте вам представить господина аббата Дюкорне, сударыня, — обратилась она к хозяйке пансиона.
— Да, да, — подхватил улыбающийся аббат. — И он принес своей питомице приданое!
— Приданое?!
— Ну да! Вообразите: три дня тому назад получаю я заказное письмо со штемпелем на немецком языке, а в нем — вексель на десять тысяч восемьсот франков, адресованный банкирскому дому господ Леклера и Луи в Руане.
— И что же? — дрогнувшим голосом спросил Жюстен.
— Погодите, я расскажу все по порядку. Сначала я развернул вексель, потому я вам прежде всего о нем и говорю.
— Да, мы слушаем.
Госпожа Корби заметно побледнела.
Другие, хоть и заинтересовались рассказом священника, но пока не понимали — в том числе и Мина — того, о чем Жюстен и его мать начинали догадываться.
— К векселю, — продолжал кюре, — было приложено письмо.
— Письмо? — прошептал Жюстен.
— Письмо? — повторила г-жа Корби.
— Ах! Письмо! — подхватил старый учитель, взволнованный не меньше Жюстена и его матери.
— Да, вот это письмо.
Аббат развернул письмо с иностранным штемпелем и прочел:
«Дорогой аббат!
Несколько лет тому назад я отправился в глубь Индии, и моя связь с Францией оборвалась. Вот почему Вы девять лет не получали от меня известий. Но я знаю Вас, знаю достойнейшую госпожу Буавен, которой доверил свою дочь: Мина ничуть от этого не пострадала.
Теперь я вернулся в Европу, но неотложные дела еще на некоторое время задержат меня в Вене. Спешу выслать вексель банкирского дома Арнштейна и Эскелеса, адресованный банкирскому дому Леклера и Луи в Руане, на сумму в десять тысяч восемьсот франков, которые я Вам задолжал.
Отныне Вы будете получать регулярно вплоть до моего возвращения (его дату я пока сообщить не могу) обещанные тысячу двести франков на содержание моей дочери.
При последних словах Мина радостно захлопала в ладоши и воскликнула:
— О, какое счастье, Жюстен! Папа жив!
Жюстен не сводил взгляда с матери и, видя, что она смертельно побледнела, вскрикнул:
— Матушка! Матушка!
Слепая поднялась и пошла к сыну, вытянув руки вперед. Она шла на его голос.
— Ты понимаешь, сынок, правда? — твердо проговорила она. — Понимаешь?..
Жюстен не отвечал, он залился слезами.
Мина смотрела на эту странную сцену и ничего не могла понять.
— Что с вами, матушка Корби? — спросила она — Что с тобой, Жюстен?
— Ты понимаешь, дорогое мое, несчастное мое дитя, — продолжала мать, — понимаешь, что ты мог жениться на Мине, пока она была бедной сиротой…
— Боже мой! — вскрикнула Мина, начиная догадываться.
— Но ты понимаешь также, что не можешь жениться на Мине, когда она стала богатой и зависит от воли отца.
— Матушка! Матушка! — закричал Жюстен. — Сжальтесь надо мной!
— Это было бы хуже воровства, сын мой! — воздев руки, сказала слепая, словно призывая Бога на помощь. — И если ты сомневаешься, спроси у порядочных людей, а я надеюсь, что здесь собрались порядочные люди.
Жюстен бросился к ее ногам.
— Да, ты меня понял, — продолжала слепая, — потому что встал на колени!
Она простерла над ним руки и, откинув голову назад, словно могла видеть небо, произнесла:
— Сын мой! Благословляю тебя на страдание, как благословила на счастье; надеюсь, что останусь для тебя любимой матерью в дни невзгод, как была ею в дни благоденствия.
— О матушка! Матушка! — вскричал Жюстен. — Ваша поддержка, ваше мужество будут мне подмогой, и я последую вашему указанию! Но без вас… О, без вас я совершил бы бесчестный поступок!
— Хорошо, сынок! Обними меня, Селеста.
Селеста подошла ближе.
— Помоги мне добраться до кресла, дочка, — шепнула она ей. — Я чувствую, что силы оставляют меня.
— Да что случилось, Боже мой! Что же случилось? — недоумевала Мина.
— Случилось… случилось то, Мина, — проговорил Жюстен сквозь слезы, — что, до тех пор пока твой отец не даст согласия, а он, возможно, никогда не согласится на наш брак, мы можем быть друг для друга только братом и сестрой.
Мина вскрикнула.
— О! — возразила она. — С какой стати отец, бросивший меня шестнадцать лет назад, теперь предъявляет на меня права? Пусть оставит себе эти деньги, мне — мое счастье! Пусть оставит мне моего милого Жюстена! Не как брата, да простит меня Господь, как супруга! Жюстен… О! О Жюстен, Жюстен, любимый мой! Ко мне, ко мне!.. Не оставляй меня!
Жалобно вскрикнув, Мина упала без чувств на руки Жюстена.
А час спустя заплаканная девушка уезжала в Версаль, уронив головку на плечо г-же Демаре; Сюзанна держала ее за руку.
Перед тем как подняться в карету, Сюзанна успела написать карандашом и передать с посыльным такую записку:
«Свадьба провалилась! Похоже, Мина — дочь богатых и знатных родителей.
Мы возвращаемся в Версаль с безутешной красавицей.
Безутешная красавица — как назвала прекрасная Сюзанна де Вальженез свою подругу — оставила позади себя не менее безутешное сердце.
Это было сердце Жюстена.
Впрочем, мы ошибаемся: следовало сказать сердца́.
Безутешны были и Жюстен, и его мать, и славный учитель, и сестрица Селеста, и кюре из Ла-Буя, не ведавший, какое горе он принес, и полагавший, в простоте души, что будет вестником счастья, когда на самом деле оказался вестником горя.
Но больше всех печалилась, конечно, мать, потому что она страдала не только за себя, но и за сына.
Она прекрасно держалась в самом начале, но вот силы оставили ее.
Еще до того как были произнесены последние прощальные слова, она, не издав ни звука, не пролив ни единой слезинки, незаметно для всех лишилась чувств.
Каждый был занят своим горем, и никто поначалу не заметил ее обморока.
Раньше всех увидел это Жюстен; обморок матери был для него частью агонии его собственного сердца.
— Матушка! Матушка! — вскричал он. — Да взгляните же на мою мать!
Все бросились к слепой, Жюстен упал ей в ноги и обхватил руками ее колени.
Ее лицо стало бледным как воск, руки — холодными как мрамор, губы посинели.
Последняя надежда ее старости угасла, не успев родиться.
Самое ужасное заключалось в том, что некого было винить в случившемся. Ведь все были преисполнены самых добрых намерений, даже бедный кюре из Ла-Буя.
Это был рок, только и всего.
Кто-то сбегал к аптекарю и принес нюхательную соль.
Благодаря соли и уксусу г-жа Корби пришла в себя.
Первое, что не увидела, нет, но почувствовала несчастная слепая, так это то, что ее утешает сын, — а ведь он сам так нуждался в утешении!
Но он забывал о своей боли, славный Жюстен, если кто-то страдал рядом с ним, тем более когда это была мать.
Он оставался подле г-жи Корби не только до тех пор, пока она пришла в себя: он не отходил от нее, пока она не легла.
Мать понимала, что сыну надо выплакать свое горе, и чувствовала, что он не смеет плакать при ней, опасаясь огорчить ее еще больше. И она потребовала, чтобы он ее оставил.
Жюстен спустился в свою комнатушку, взяв с собой венок из флёрдоранжа, который Мина при расставании сорвала с головы и отдала ему.
Старый учитель пошел с ним.
А у кюре в Париже дел больше не было; в шесть часов вечера он снова сел в карету и отправился в Руан, увозя с собой проклятые деньги, причинившие столько горя.
В то время как он удалялся от нового Вавилона, где скоро развернется наша драма, Жюстен и его учитель спустились в классную комнату; ученики были отпущены по случаю ожидавшегося торжества, а также потому, что это был предпоследний день масленицы, выпавшей в тот год на начало февраля.
Мрачное выражение лица Жюстена внушало славному Мюллеру настоящий ужас; надеясь развлечь своего ученика, он обратился к воспоминаниям, пока не дошел до истории о том, как они с Жюстеном нашли Мину.
Он замолчал, но тогда сам Жюстен со всеми подробностями, день за днем, стал перебирать в памяти последние восхитительные шесть лет.
— Мы были слишком счастливы! — сказал он учителю. — Мне не раз подсказывало сердце, что я должен быть готов к тому, чтобы рано или поздно дорого заплатить за победу, которую я одержал над своей злой судьбой… Я шесть лет наслаждался несказанным счастьем, а ведь это почти шестая часть жизни: не многие могут этим похвастаться… Я позабыл, как был счастлив в эти шесть лет; я забуду горе, как забыл счастье: наступит день, когда радости и страдания сольются в серое прошлое. Не беспокойтесь же за меня, дорогой учитель. Не думайте, что я решусь на отчаянный поступок… Да и принадлежу ли я себе? Разве я не в ответе за матушку, за сестру? Нет, нет, дорогой учитель, мой выбор сделан. Я воевал с нищетой, теперь буду воевать со страданием… Через несколько дней моя рана зарубцуется, только дайте мне побыть одному: в одиночестве для смиренных душ заключена неведомая религия; смирение, дорогой учитель, это сила слабых, и вы увидите, что я стану более сильным и закаленным в жизненной борьбе!
Старый учитель в изумлении вышел, почти испугавшись силы смирения своего ученика, но совершенно уверенный в том, что молодой человек справится со своим горем.
Проводив г-на Мюллера до ворот, Жюстен вернулся в комнату и стал медленно ходить по ней взад и вперед, скрестив руки на груди, опустив голову и время от времени вскидывая глаза к потолку, словно спрашивал у Неба разгадку этой тайны под названием рок!
Несколько раз он подходил к дверце шкафа, где дремала в футляре его виолончель.
Но он даже не раскрыл шкаф.
В этот вечер он был еще слишком слаб.
Он ходил по комнате до трех часов ночи, не пролив ни слезинки с самого утра.
Боль, словно окаменев в груди, душила его. Тогда молодой человек бросился на кровать; его сразила усталость, и он задремал.
Накануне он точно так же долго не мог заснуть, был в такой же дреме; тогда радость не давала ему сомкнуть глаз, тогда счастливая усталость заставила их закрыться!
К счастью, наступал последний день масленицы; занятий не было: он мог побыть наедине со своим горем, помериться с ним силами, сразиться и попробовать одолеть его.
Борьба затянулась на весь этот день. Поцеловав мать и сестру, на рассвете он вышел из дому и снова отправился к тому месту, где в чудесную июньскую ночь он нашел девочку, спавшую среди цветов и колосьев.
Уже не было ни васильков, ни маков, ни колосьев. Земля, как и его душа, была голой, опустошенной, потрескавшейся от мороза.
Жюстен пошел через Мёдонский лес, который был таким веселым, солнечным, зеленым в те времена, когда он гулял там с учителем; так он добрел до Версаля.
Он нашел в себе силы не пойти в пансион.
К чему видеться с несчастной Миной?
Ведь он был уверен, что она плачет, не видя его. Стало быть, встретившись с ним, она будет тосковать еще больше.
Последняя надежда оставила его! Было очевидно, что Мина принадлежит к богатой аристократической семье. Мог ли он надеяться, что девушку отдадут за него, скромного бедняка?
Он мог, конечно, с ней встречаться, но вот этого-то ему и не хотелось.
Возвратился Жюстен в десять часов вечера; за день он прошел пятнадцать льё, но не чувствовал ни малейшей усталости.
Встревоженные мать и сестра в нетерпении поджидали его.
Он вошел с улыбкой на устах, поцеловал их и спустился к себе.
Произошло то же, что накануне, он долго шагал по комнате, считал минуты до полуночи, наконец, остановившись несколько раз перед шкафом, где хранилась виолончель, решился и распахнул дверцу. Он вынул ее из футляра и взглянул на нее с глубокой грустью.
Как помнят читатели, Мина запретила ему играть на этом печальном инструменте — то был ее детский каприз. Мы видели, что с тех пор Жюстен не раз вынимал виолончель из футляра, зажимал в коленях, опьяненный звучавшей в его воображении музыкой, но так и не извлекал ни звука.
Теперь он возвращался к ней.
— Как я был неблагодарен, о старая моя подруга, о нежная моя утешительница! — воскликнул он. — Я покинул тебя в дни счастья, я вновь тебя нахожу в ненастные дни!
И он порывисто прижал инструмент к груди.
— О неисчерпаемый источник утешения! — продолжал он. — Музыка! Убежище для безутешных душ! Я вел себя как блудный сын: он бросил семью, я бросил тебя, дорогая подруга! И вот я, сраженный горем, возвращаюсь к тебе со сбитыми в кровь ногами и израненной душой, и ты протягиваешь мне руки, красавица-богиня! Ты принимаешь меня, богиня гармонии, и преисполняешься милосердия любви!
Вслед за виолончелью он достал из шкафа старую нотную тетрадь, поставил ее на пюпитр, раскрыл, устроился на высоком стуле, взял в руки виолончель и опустил смычок на струны.
Когда он заиграл, из его глаз выкатились две крупные слезы.
Левой рукой он зажал смычок под мышкой, вынул платок, неторопливо вытер глаза и снова заиграл суровую и печальную мелодию. Эту музыку и услышали Сальватор с Жаном Робером.
Читателю уже известно, как Сальватор постучал в дверь, как Жюстен пригласил обоих друзей в дом, как они спросили о причине его слез, как, наконец, школьный учитель согласился рассказать им свою историю.
Эту историю мы только что представили на суд читателей.
На молодых людей она произвела разное впечатление.
Поэт в некоторых местах был по-настоящему взволнован: сцена, где мать обрекала родного сына на горе, но не позволила ему совершить недостойный поступок, заставила Жана Робера всплакнуть.
Философ же выслушал рассказ до конца с внешней невозмутимостью, лишь при имени мадемуазель Сюзанны и г-на Лоредана де Вальженезов он вздрогнул; похоже, он не в первый раз слышал эти имена и они вызывали у него то же ощущение, что бывает, когда бередят еще не затянувшуюся рану.
— Сударь! — обратился к Жюстену Жан Робер. — С нашей стороны было бы недостойно после вашего рассказа говорить такому человеку, как вы, банальные слова утешения… Вот наши адреса; если вам когда-нибудь понадобится помощь двух друзей, мы просим не забывать о нас.
Жан Робер вырвал из записной книжки листок, написал имена и адреса и протянул его Жюстену.
Тот принял его и вложил между страницами нотной тетради.
Жюстен был уверен, что там он сможет найти листок в любое время.
Потом он протянул молодым людям обе руки.
В ту самую минуту как их руки встретились, в дверь кто-то громко постучал.
Кто мог прийти в такое время?
Жюстен был настолько поглощен своими мыслями, что даже не подумал, что этот стук мог иметь к нему хоть какое-то отношение.
Он простился с молодыми людьми, предоставив им пропустить в дверь ночного посетителя или, скорее, утреннего: уже заиграли первые солнечные лучи.
Стучавший в дверь оказался мальчишкой лет тринадцати-четырнадцати, белокурым, кудрявым, розовощеким, в лохмотьях — настоящий парижский гамен в синей рубахе, в каскетке без козырька, в стоптанных башмаках.
Он поднял голову, чтобы посмотреть, кто ему открыл.
— Ой, это вы, господин Сальватор?! — воскликнул он.
— Что ты тут делаешь в такое время, господин Баболен? — спросил комиссионер, дружески схватив мальчишку за шиворот.
— Да я принес господину Жюстену, учителю, письмо; Броканта подобрала его нынче на улице, делая свой обход.
— Раз уж мы заговорили об учителе, — заметил Сальватор, — помнишь, ты обещал мне научиться читать к пятнадцатому марта?
— О-го-го, да сегодня только седьмое февраля: успею!
— Если ты не будешь к пятнадцатому бегло читать, шестнадцатого я отберу у тебя все свои книги.
— Даже с картинками?.. Ой, господин Сальватор!
— Все до единой!
— Да ладно, умею я читать, вот поглядите, — проговорил мальчишка.
Бросив взгляд на конверт, он прочитал:
«Господину Жюстену, предместье Сен-Жак, № 20.
Луидор в награду тому, кто передаст это письмо.
Адрес и приписка были написаны карандашом.
— Неси, неси скорей, мой мальчик! — приказал Сальватор, подтолкнув Баболена к двери в квартиру учителя.
Баболен в два прыжка перелетел через двор и ворвался к Жюстену с криком:
— Господин Жюстен! Господин Жюстен! Письмо от мадемуазель Мины!..
— Что будем делать? — спросил Жан Робер.
— Останемся, — предложил Сальватор. — Вероятно, в этом письме говорится о чем-то новом и мы можем понадобиться славному молодому человеку.
Не успел Сальватор договорить, как на пороге появился Жюстен — бледный как привидение.
— А, вы еще здесь! — вскричал он. — Слава Богу! Читайте! Читайте!
Он протянул молодым людям письмо.
Сальватор взял его и прочел следующее:
«Меня увозят силой… Я сама не знаю куда! На помощь, Жюстен! Спаси меня, мой брат! Или отомсти за меня, супруг мой!
— Ах, друзья мои! — воскликнул Жюстен, простирая к молодым людям руки. — Само Провидение привело вас сюда!
— Ну что же, — заметил Сальватор, обращаясь к Жану Роберу. — Вы просили роман — вот и он, дорогой мой!
Все трое на какое-то мгновение замерли, растерянно глядя друг на друга.
Первым в себя пришел Сальватор, к нему вернулось обычное хладнокровие.
— Спокойно! — сказал он. — Дело нешуточное, нельзя действовать необдуманно.
— Но ее же увезли! — закричал Жюстен. — Ее похитили! Она зовет меня на помощь! Она требует отмщения!
— Да, совершенно верно, именно поэтому и надо знать, кто ее похитил и куда ее увезли.
— Как же это узнать? Боже, Боже мой!
— Когда есть время и терпение, можно узнать все, дорогой Жюстен! Вы уверены в Мине, не правда ли?
— Как в себе.
— Тогда не беспокойтесь, она сумеет защититься. Пойдем кратчайшим путем.
— Сжальтесь надо мной… Я схожу с ума!
Жюстен забыл о смирении при мысли, что Мина попала в руки какого-то похитителя и ей угрожает физическое или моральное насилие.
— Баболен здесь? — спросил Сальватор.
— Да.
— Расспросим-ка его!
— Давайте! — согласился Жюстен.
— Вот именно, — подхватил Жан Робер, — с этого надо начать.
Они возвратились в комнату учителя.
— Прежде всего, — начал Сальватор, — дайте мальчику луидор для матери и какую-нибудь мелочь для него.
Жюстен выгреб из кармана два луидора и две пятифранковые монеты и протянул их Баболену.
Однако Сальватор перехватил руку мальчишки в ту самую минуту, как тот был готов зажать деньги в кулак. Он разжал его пальцы, к величайшему разочарованию Баболена, отобрал у него один луидор, одну пятифранковую монету и вернул их Жюстену.
— Положите эти двадцать пять франков в карман, — приказал он. — Через час они вам пригодятся.
Обернувшись к гамену, он продолжал:
— Где твоя мать нашла письмо?
— Что вы сказали? — надув губы, переспросил мальчишка.
— Я спрашиваю, где твоя мать нашла письмо… По каким улицам она ходила?
— Откуда же мне знать? Спросите у нее!
— Он прав, — заметил Сальватор. — Спрашивать надо у нее, и она, возможно, вас ждет… Погодите! Нам надо хорошенько приготовиться к бою.
— Приказывайте! Я готов вам повиноваться… Сам я совсем потерял голову.
— Вы знаете, что можете мною располагать, дорогой Сальватор, — сказал Жан Робер.
— Да, и я рассчитываю дать вам в этой драме роль.
— И, если можно, самую активную! Я пережил уже волнения автора, теперь ничего не имею против того, чтобы испытать волнения действующего лица.
— О, прошу, прошу вас, господа! — взмолился Жюстен, считавший каждую минуту.
— Вы правы… Вот что надо сделать.
— Говорите!
— Господин Жюстен, ступайте с мальчуганом к его матери.
— Я готов.
— Погодите… Господин Жан Робер, вы достанете оседланного коня и приедете на улицу Трипре к дому номер одиннадцать.
— Нет ничего легче.
— Я же пойду заявить в полицию.
— Вы там с кем-нибудь знакомы?
— Я знаю человека, который нам нужен.
— Хорошо… Что дальше?
— Дождитесь меня в доме одиннадцать по улице Трипре, где живет мать этого мальчишки, а там посмотрим.
— Идем, малыш! — заторопился Жюстен.
— Прежде напишите записочку вашей матери, успокойте ее, — посоветовал Сальватор. — Возможно, вы вернетесь поздно, а может, не вернетесь вовсе.
— Вы правы, — согласился Жюстен. — Бедная матушка! Как я мог о ней забыть?!
Он торопливо набросал несколько строк и, не складывая, оставил листок на столе.
Он коротко сообщал матери, что получил письмо, требующее его отлучки на день.
— Ну, можно идти, — проговорил он.
Трое молодых людей поспешно вышли из дому. Было около половины седьмого утра.
— Вам туда! — Сальватор указал Жюстену в сторону улицы Урсулинок. — А вам — вон туда, — прибавил он, обращаясь к Жану Роберу и кивая в сторону улицы, носившей выразительное название Грязной. — Мне же — сюда, — закончил он и зашагал по улице Сен-Жак.
Не пройдя и тридцати шагов, он обернулся и крикнул:
— Встречаемся в доме номер одиннадцать по улице Трипре.
Последуем за главным героем событий, происходящих в этот час, и, пока Жан Робер бежит на Университетскую улицу, чтобы велеть оседлать свою лошадь, а Сальватор спешит в полицию, не будем упускать из виду Жюстена Корби, устремившегося вслед за Баболеном на улицу Трипре.
Улица Трипре, как знает всякий или, вернее, как знает далеко не всякий, — это небольшой переулок, проходящий параллельно улице Копо и перпендикулярно улице Грасьёз.
В 1827 году весь этот квартал еще напоминал Париж времен Филиппа Августа. Сточные канавы вдоль стен Сент-Пелажи придают этой тюрьме сходство с античной крепостью, построенной на острове. Улицы шириной в восемь-десять футов завалены кучами навоза и мусора, а клоаки, где прозябают несчастные обитатели этих кварталов, похожи скорее на хижины, чем на дома.
Возле такой лачуги и остановился Баболен.
— Это здесь, — сказал он.
Место было отвратительное, каждый его уголок отдавал нищетой и нечистотами.
Жюстен не обратил на это обстоятельство ни малейшего внимания.
— Ступай вперед, — приказал он мальчику, — я следую за тобой.
Баболен вошел с добродушным видом человека, привыкшего, как говорится, ко всякой твари в доме.
Не пройдя десяти шагов, Жюстен остановился.
— Где ты? — спросил он. — Я ничего не вижу!
— Я здесь, господин Жюстен, — подходя поближе к учителю, сказал мальчуган. — Держитесь за подол моей блузы.
Жюстен так и сделал. Он поднялся вслед за Баболеном по высокой стремянке, которую называли громким именем лестницы. Она и привела его к Броканте.
Они подошли к двери ее конуры. Жилище Броканты во всех отношениях оправдывало это название: едва они очутились на лестничной клетке, как до них донесся визг дюжины собак, которые тявкали, выли, лаяли на все голоса.
Можно было подумать, что там целая свора и она вновь почуяла упущенную было добычу.
— Это я, мать, — крикнул Баболен, приложив рупором обе руки к замочной скважине. — Отоприте! Со мной гость.
— Да замолчите вы, проклятые! — донесся из-за двери голос Броканты, обращенный к собачьей своре. — Из-за вас ничего не слышно… Ты замолчишь, Цезарь?.. Тихо, Плутон! Всем молчать!
После этого окрика, в котором звучала угроза, наступила такая тишина, что можно было бы услышать, как скребется мышь; впрочем, это было бы и неудивительно: мышей в этом доме водилось предостаточно.
— Можешь войти вместе с гостем, — послышалось из-за двери.
— А как?
— Толкни дверь, она не заперта.
— Это другое дело.
Приподняв защелку, Баболен толкнул дверь и пропустил вперед сгоравшего от нетерпения Жюстена. Ему открылось зрелище если и не самое поэтическое, то все-таки заслуживающее подробного описания.
Вообразите нечто вроде склада, разделенного в длину и в ширину скрещивающимися балками, которые поддерживали перекрытие чердака, превращенного в комнату. Обрешетка потолка служила основанием для черепицы кровли, а через щели в крыше пробивались первые солнечные лучи. В иных местах крыша вздулась и грозила рухнуть при первом порыве грозового ветра. Представьте: оштукатуренные стены, серые и сырые, а по ним бегают одинокие пауки, презрительно поглядывающие на кишащих насекомых всех видов, — тогда будет понятно отвращение, охватывавшее любого, кто приходил в это место под влиянием чувства менее властного, чем то, которое привело туда Жюстена.
Дюжина собак — бульдогов, такс, пуделей, нечистокровных датских догов — копошилась в углу, в корзине, рассчитанной самое большее на пять собак.
В углу, образованном двумя балками, примостилась ворона; она хлопала крыльями: ей, очевидно, нравился собачий концерт.
На низкой скамеечке сидела женщина, высокая, костлявая, худая как кляча. Женщина привалилась спиной к столбу, на котором держалось все это ненадежное здание; рядом с ней у стены возвышалось подобие насыпи из разноцветных лоскутков, достигавшее высоты трех-четырех футов. Она выглядела лет на пятьдесят. Перед ней стояла на коленях девочка. Старая цыганка расчесывала ей длинные темные волосы; она делала это старательно то ли из привязанности к самой девочке, то ли из уважения к ее прекрасным волосам.
Эта сцена, не лишенная живописности — прежде всего из-за типического несходства ее персонажей, — освещалась глиняной лампой, стоявшей на перевернутом манекене. Лампа по форме очень напоминала римские светильники, найденные при раскопках Геркуланума или Помпеев.
На старухе — той самой, которую Баболен называл Брокантой — было платье из собранных где попало коричневых лоскутков, похожее на витрину портного, который задался целью показать образчики всех оттенков коричневого цвета.
На девочке была только длинная рубашка из сурового полотна, подобная той, в какую Шеффер одевает Миньону; рубашка, имевшая вид блузы, была подпоясана хлопчатым серо-вишневым шнурком с кистями, как на подхватах у занавесей. Шею и грудь девочки закрывал рваный шерстяной шарф вишневого цвета, гармонировавший со шнурком, насколько шерсть может сочетаться с хлопком.
Ее скрещенные ножки, на которые она, отдыхая, опиралась, были босы.
Это были очаровательные ножки, изящные, как у принцессы, андалуски или цыганки.
Лицо ее — она обернулась к двери, когда та отворилась, пропуская Баболена и учителя, — лицо ее, говорим мы, отличалось болезненной бледностью, свойственной чахлым цветам наших предместий, черты его были удивительно правильны и чисты; портила впечатление ее болезненная худоба. Круги под глазами, глубокие орбиты, беспокойный взгляд, впалые щеки, приоткрытый рот, словно от голода или страха, нахмуренные брови, нежный мелодичный голос, неожиданные в устах тринадцатилетней девочки слова — все в ней было странно и фантастично; если бы эту прелестную модель увидел наш друг Петрус, он бы решил, что перед ним — Медея-девочка или юная Цирцея.
Девочке недоставало лишь золотой палочки; окажись она в Фессалии или Абруццских горах, она стала бы настоящей феей. Ей не хватало туники с пурпурными цветами, жемчужных браслетов и диадемы, чтобы называться колдуньей. Появись у нее венок из водяных лилий на голове, перламутровая колесница, увлекаемая двумя голубками, она стала бы королевой эльфов.
Возвращаясь в зловещую действительность, скажем, что она была (при всей поэтичности и опрятности, странной среди этой нищеты) типичной парижанкой — обитательницей тоскливых предместий. Недостаток в свежем воздухе, солнце, еде — трех основах жизни — наложил неизгладимый отпечаток на это тщедушное существо.
Прибавим — рискуя задержать наше повествование, в котором, кстати, история Жюстена и Мины не более чем эпизод, — прибавим все, что нам известно об этой таинственной и нежной девочке.
А Баболена и учителя мы найдем позднее на пороге той самой комнаты, где мы их оставляем.
Однажды вечером — было это 20 августа 1820 года около девяти часов — Броканта возвращалась на тележке (Жюстен мог бы увидеть ее во дворе), запряженной ослом (Жюстен мог бы услышать, как он кричит в конюшне), — итак, Броканта возвращалась после продажи партии тряпок бумажной фабрике в Эсоне, как вдруг на обочине дороги, словно из канавы, появилась бегущая с умоляюще протянутыми руками девочка — бледная, задыхающаяся, дрожащая, охваченная ужасом; она кричала:
— На помощь! На помощь! Спасите!
Броканта была из племени цыган (в Испании их зовут гитанос), у которых похищение детей — в крови, как у хищных птиц — охота на жаворонков и голубей. Она остановила осла, спрыгнула с повозки, подхватила девочку на руки, уселась вместе с ней на прежнее место и принялась нахлестывать осла.
Справедливости ради следует отметить, что в эту минуту она была скорее похожа на волчицу, похищающую ягненка, чем на женщину, спасающую дитя.
Происшествие это, быстрое как мысль, случилось в пяти льё от Парижа, между Жювизи и Фроманто.
Девочка выскочила с левой стороны от дороги.
Занятая одной мыслью — как можно скорее уехать, Броканта решила рассмотреть ребенка только после того, как они проехали около четверти льё.
Малютка была простоволосой. Ее длинные косы расплелись то ли от бега, то ли в борьбе, которую ей пришлось выдержать. Ее лоб покрывала испарина. Одного взгляда на ее ноги оказалось довольно, чтобы понять, как долго ей пришлось бежать по бездорожью. Белое платье было в крови, хлеставшей из раны, к счастью оказавшейся неглубокой; рана была нанесена острым режущим предметом.
Очутившись в повозке, девочка — на вид ей можно было дать не больше пяти-шести лет — воспользовалась тем, что обе руки Броканты были заняты (ей надо было и править, и погонять осла), и змеей соскользнула с колен старухи на дно повозки. Забившись в самый дальний угол, она на все вопросы отвечала только одно:
— Она не гонится за мной, правда? Она не гонится за мной?
Броканта, опасавшаяся погони не меньше беглянки, пугливо выглядывала из-за парусины, которым была накрыта повозка, и, видя, что дорога пустынна, успокаивала малышку, от ужаса почти забывшую и о ране, и о боли, которую эта рана должна была ей причинять.
Уступая ее просьбам, Броканта не переставала подгонять осла, и около полуночи они подъехали к заставе Фонтенбло.
У ворот ее остановили сборщики октруа. Броканте достаточно было высунуть голову и сказать: «Это я, Броканта!» — и ее пропустили: сборщики привыкли к тому, что раз в месяц цыганка проезжала с грузом тряпок, а на следующий день возвращалась в пустой повозке. Так осел, повозка, старая цыганка и девочка въехали в город.
Они проехали по улицам Муфтар и Кле и выбрались на улицу Трипре (название которой, судя по старой, существующей еще и сегодня табличке, должно было бы писаться через два «п»).
Девочка, лежавшая или, вернее, забившаяся в самый дальний угол повозки, как мы уже сказали, не подавала других признаков жизни, кроме как время от времени с непередаваемым ужасом спрашивала Броканту:
— Она не гонится за мной, правда? Она не гонится за мной?..
Едва выйдя из повозки, она бросилась в коридор и, будто обладая способностью видеть в темноте, с проворством самой ловкой кошки вскарабкалась по ступеням наверх.
Броканта поднялась следом за ней, открыла дверь в свое логово и сказала:
— Входи, малышка! Никто не знает, что ты здесь. Не бойся!
— Она за мной сюда не придет? — спросила девочка.
— Можешь не бояться.
Малышка, словно ласка, проскользнула в приотворенную дверь.
Броканта захлопнула дверь и заперла ее на ключ. Потом она спустилась и поставила повозку под навес, а осла отвела в конюшню.
С теми же предосторожностями она вернулась, вновь закрыла за собой дверь, заперла ее на засов, зажгла огарок, прикрепленный к осколку бутылки, и стала при этом слабом свете искать маленькую беглянку.
Та добралась ощупью до самого дальнего угла чердака и там, стоя на коленях, читала все молитвы, какие только знала.
Броканта позвала ее.
Но та в ответ отрицательно покачала головой.
Броканта подошла ближе, взяла ее за руку и привлекла к себе. Девочка приблизилась с нескрываемым отвращением.
Старуха хотела ее порасспросить.
Но на все вопросы беглянка отвечала одно:
— Нет, она меня убьет!
Так Броканта и не узнала, откуда девочка, кто ее родители, как ее зовут, почему ее хотят убить, кто ее ранил в грудь.
Около года малышка не сказала о своем прошлом ни слова. Только однажды во сне, в страшном кошмаре она закричала:
— Смилуйтесь, смилуйтесь, госпожа Жерар! Я не сделала вам ничего дурного, не убивайте меня!
Таким образом стало известно имя той, что хотела ее убить, — г-жа Жерар.
Беглянку надо было как-то называть. Она была бледна, как роза, что цветет посреди зимы, и Броканта, не подозревая, какое поэтичное имя она выбрала, стала звать ее Рождественской Розой.
Так это имя за ней и осталось.
В первый вечер, видя, что девочка словно в рот воды набрала, Броканта подумала, что, может быть, на другой день она разговорится. Цыганка указала ей на убогое ложе, где спал мальчик чуть старше ее, и велела лечь с ним рядом.
Но та наотрез отказалась: засаленный матрац, грязные простыни вызывали у нее отвращение. Видимо, ее родители были богаты: на ней было тонкое белье и изящное платьице.
Она взяла стул, приставила его к стене, села и сказала, что ей вполне удобно.
Так она и провела всю ночь.
Только на рассвете она задремала.
Около шести часов утра, пока беглянка спала, Броканта поднялась и вышла.
Она отправилась на улицу Нёв-Сен-Медар за одеждой для девочки.
Улица Нёв-Сен-Медар — это Тампль квартала Сен-Жак.
Старуха купила хлопчатобумажное синее платье в белый горошек, желтую косынку с красными цветами, чепчик, две пары шерстяных чулок и пару башмаков.
Все обошлось в семь франков.
Броканта рассчитывала продать прежнее платьице малышки вчетверо дороже.
Спустя час она возвратилась с покупками и застала беглянку по-прежнему сидящей на плетеном стуле. Она упорно отказывалась играть с Баболеном, как ласково он ее ни уговаривал.
При звуке отпираемой двери девочка задрожала всем телом; когда дверь распахнулась, она смертельно побледнела.
Видя, что малышка вот-вот потеряет сознание, Броканта спросила, что с ней такое.
— Я думала, что это она! — ответила та.
«Она»!.. Значит, девочка сбежала все-таки от какой-то женщины!
Броканта разложила на скамейке синее платье, желтую косынку, чепец, чулки и башмаки.
Девочка с беспокойством следила за ней.
— Ну, подойди сюда! — пригласила Броканта.
Та, не двинувшись, показала пальцем на одежду.
— Уж не для меня ли все это? — презрительно спросила она.
— А для кого же еще? — удивилась Броканта.
— Я не стану это надевать.
— Ты, стало быть, хочешь, чтобы она тебя нашла?
— Нет, нет, нет, не хочу!
— В таком случае, надо переодеться.
— А в этой одежде она меня не узнает?
— Нет.
— Тогда поскорее переоденьте меня.
Она легко рассталась с прелестным белым платьицем, тонкими чулками, батистовыми юбками, хорошенькими туфельками.
Впрочем, все это было залито кровью, и нужно было поскорее замыть ее, чтобы не вызывать любопытство соседей.
Девочка надела то, что купила Броканта, — смиренную ливрею нищеты, непререкаемый символ ожидавшей бедняжку жизни.
Броканта выстирала вещи беглянки, высушила их и сбыла за тридцать франков.
Это было совсем недурно.
Но старая колдунья надеялась в один прекрасный день заработать еще больше: разыскать родителей, вернуть или, вернее, продать им беглянку.
С тем же отвращением, с каким девочка надела нищенское платье, она отнеслась к предложению разделить семейную трапезу.
Остатки мяса, подогретые в котелке, кусок черствого хлеба, купленного по дешевке или полученного в качестве милостыни, — вот чем обыкновенно питалась Броканта и ее сын.
Баболен, не знавший другой кухни, кроме материнской, не обладал иными гастрономическими пристрастиями.
Не то — Рождественская Роза.
Она, бедняжка, несомненно привыкла к изысканным блюдам, ела на серебре и фарфоре. Едва она бросила взгляд на ожидавший Баболена и Броканту завтрак, как поспешила сказать:
— Я не голодна.
То же случилось и за обедом.
Броканта поняла, что это аристократическое дитя скорее умрет с голоду, чем прикоснется к ее стряпне.
— Чего ж тебе нужно? — спросила она. — Может, хочешь фазана в апельсинах или пулярку с трюфелями?
— Я не прошу ни пулярку, ни фазана, — отозвалась девочка. — Мне бы хотелось съесть кусочек белого хлеба, какой у нас подавали бедным по воскресеньям.
Суровую Броканту тронули ее слова, простые и в то же время жалобные. Она дала Баболену монетку в одно су.
— Ступай к булочнику на улицу Копо и купи хлебец, — приказала она.
Баболен взял деньги, в миг скатился с лестницы, в один прыжок очутился на улице Копо и через пять минут возвратился, держа в руке белый хлебец с золотистой корочкой.
Бедняжка наголодалась и съела все до последней крошки.
— Ну как, полегчало? — спросила Броканта.
— Да, сударыня, благодарю вас.
Никому до сих пор не приходило в голову называть Броканту сударыней.
— Хороша сударыня! — хмыкнула Броканта. — А теперь, мадемуазель жеманница, что желаете на десерт?
— Стакан воды, пожалуйста, — попросила малышка.
— Подай кувшин, — приказала Броканта сыну.
Баболен принес кувшин без ручки, с зазубринами на горлышке и протянул его девочке.
— Вы пьете прямо из кувшина? — нежным голоском спросила она у Баболена.
— Это мать пьет из кувшина, а я пью вот так, залпом.
И, подняв кувшин на пол фута над головой, он ловко направил струю прямо в рот; стало ясно, что это упражнение ему не в диковинку.
— Я не стану пить, — заявила малышка.
— Это почему? — удивился Баболен.
— Потому что я не умею пить, как вы.
— Ты же видишь, что мадемуазель нужен стакан, — вмешалась Броканта, пожимая плечами. — Вот бедняжка-то!
— Стакан? — переспросил Баболен. — Был у нас здесь где-то стакан!
Покопавшись, он обнаружил в углу то, что искал.
— Держи, — сказал он, наполняя стакан водой и подавая его девочке, — пей!
— Нет, я не буду, — отказалась она.
— Почему?
— Я не хочу пить.
— Хочешь! Ты же только что просила воды.
Малышка покачала головой.
— Ты же видишь, мы для нее хамы, — заметила мать, — мадемуазель не может пить ни из наших кувшинов, ни из наших стаканов.
— Да, если они грязные, — тихо и грустно проговорила девочка. — Но… но… я хочу пить! — прибавила она, разразившись слезами.
Баболен еще раз стремительно скатился вниз, сбегал к соседнему фонтану, несколько раз ополоснул стакан и принес девочке: теперь стакан сиял словно богемский хрусталь, а вода в нем была свежа и прозрачна.
— Спасибо, господин Баболен, — поблагодарила Рождественская Роза.
Она залпом выпила воду.
— О! Господин Баболен! — выпятив грудь, заважничал мальчуган. — Вот, мать, когда пойдем с тобой к Багру, о нас доложат: «Господин Баболен и госпожа Броканта!»
— Прошу прощения, — спохватилась девочка, — меня учили так обращаться. Я больше не буду так говорить, если это дурно.
— Да нет же, детка, это хорошо, — возразила Броканта, покоренная вопреки своей воле превосходством воспитания, которое простые люди порой поднимают на смех, но которое неизменно производит на них сильное впечатление.
Вечером перед сном повторилась та же сцена, что и накануне.
Мать и сын спали на одном матраце, брошенном на тряпье в углу комнаты.
Рождественская Роза упорно отказывалась спать вместе с ними.
Эту ночь она снова провела на стуле.
На следующий день Броканта сделала над собой усилие, положила в карман тридцать франков, вырученные от продажи нарядного платья девочки, вышла, купила кушетку за сорок су, матрац за десять франков — небольшой, но чистый, подушку за три с половиной франка, две пары мадаполамовых простынь и хлопчатое одеяло — все безупречной чистоты.
Она приказала отнести покупки к себе на чердак.
Истратила она ровно двадцать три франка и, значит, была с девочкой в расчете.
— Ой, какая хорошенькая чистая кроватка! — воскликнула та при виде заправленной кушетки.
— Это вам, мадемуазель Жеманница, — проворчала Броканта. — Похоже, вы принцесса, вот мы и обращаемся с вами как с принцессой, а как же!
— Я не принцесса, — возразила девочка, — но там у меня была чистая постель.
— Ну, стало быть, и здесь будет такая же, как там… Вы довольны?
— Да, вы очень добры!
— Где желаете поселиться? Не прикажете ли снять для вас комнату на улице Риволи, да еще в бельэтаже?
— Позвольте мне занять этот угол, — попросила девочка.
Она показала на выступ в чердаке, который образовывал нечто вроде маленькой комнатки, вдававшейся в соседний чердак.
— И вам будет этого довольно? — засомневалась Броканта.
— Да, сударыня, — с привычным смирением подтвердила Рождественская Роза.
Кушетку поставили туда, куда указала беглянка.
Мало-помалу угол обставили, и он стал похож на спальню.
Броканта была далеко не так бедна, как казалось, но отличалась чудовищной скупостью; ей стоило большого труда заставить себя достать деньги из тайника, в который она их прятала.
Но у Броканты был доход — она гадала на картах.
Вместо денег она решила брать с клиентов натурой: в квартале жили бедняки и деньги водились не у всех.
Поэтому со старьевщицы она потребовала занавеску из персидского шелка, с краснодеревщика — небольшой столик, с торговца подержанными вещами — ковер. Через месяц уголок Рождественской Розы был обставлен полностью и стал называться алтарем.
Она был счастлива или почти счастлива.
Мы говорим «почти», потому что ее бумажное синее платье, желтая косынка в красный цветочек, шерстяные чулки и чепец были ей отвратительны.
И по мере того как эти вещи изнашивались, Рождественская Роза сама стала заниматься своим туалетом.
Прежде всего она старательно расчесывала свои волосы, такие длинные, что, когда она откидывала их назад, они доходили до пят.
Она проявляла изобретательность: рубашку из грубого полотна подвязывала самодельным шнурком, сооружала на голове тюрбан из яркого шарфа, запахивалась в старую шаль как в плащ, а то из ветки боярышника делала себе душистый венок; и всегда она одевалась так живописно, что могла бы служить художнику моделью: он непременно увидел бы в ней то антильскую креолку, то испанскую цыганку, то галльскую жрицу.
Но она никогда не выходила на свежий воздух, а солнце пробивалось на чердак лишь через маленькие щелочки; питалась только хлебом и пила одну воду; холод проникал во все щели в конуре Броканты, а девочка, независимо от времени года, почти всегда была одета одинаково — и в десятиградусный мороз и в двадцатипятиградусную жару, — вот почему в ее облике появилось нечто болезненное и страдальческое, что мы и попытались изобразить. А сухой кашель, от которого на щеках Рождественской Розы появлялся румянец, указывал на то, что приютившее ее убогое жилище уже оказало на нее пагубное воздействие, а в будущем и вовсе могло свести ее в могилу.
О ее семье, как и о страшном происшествии, толкнувшем ее на встречу с Брокантой — а та полюбила девочку, насколько она была способна любить, — никогда больше не заговаривали.
Вот какой была Рождественская Роза, стоявшая на коленях в ногах у Броканты в ту минуту, когда Баболен с учителем появились на пороге.
Зрелище, открывшееся Жюстену, было способно привлечь внимание человека, менее поглощенного своими мыслями; учитель помнил только о Мине, похищенной и взывавшей к его помощи.
Молодой человек шагнул на чердак, равнодушный ко всему, кроме занимавшей его мысли.
— Мать! — начал Баболен, выступая вперед, словно переводчик, за которым следует тот, чьи слова он должен передать. — Это господин Жюстен, учитель, пожелавший расспросить вас лично о том, что я не мог ему рассказать.
Старуха улыбнулась с таким видом, словно ожидала этот визит.
— А луидор? — вполголоса спросила она.
— Вот он, — отвечал Баболен, сунув ей в руку золотую монету, — но вы должны купить Рождественской Розе теплую одежду.
— Спасибо, Баболен, — поблагодарила девочка, подставляя ему лоб для поцелуя, и тот чмокнул ее по-братски, — спасибо, мне не холодно.
С этими словами она кашлянула несколько раз, что безоговорочно опровергало ее слова.
Но, как мы уже сказали, все эти подробности, способные поразить другого человека, для Жюстена будто не существовали или существовали как утренний туман, что поднимается между путником и целью его путешествия, застилает эту цель, но не может совершенно ее скрыть.
— Сударыня… — начал он.
При слове «сударыня» Броканта подняла голову, желая удостовериться, к ней ли он обращается.
Жюстен оказался вторым человеком, назвавшим ее сударыней; первой была Рождественская Роза.
— Сударыня, — продолжал Жюстен, — это вы нашли письмо?
— Надо думать! — хмыкнула Броканта. — Ведь переправила вам его я!
— Да, за что я вам чрезвычайно признателен, — сказал Жюстен. — Однако я хотел бы знать, где вы его подобрали.
— В квартале Сен-Жак, это точно.
— Я хотел бы знать, на какой улице?
— Я на табличку не глядела, но это было где-то между улицами Дофины и Муфтар.
— Постарайтесь вспомнить, умоляю вас! — воскликнул Жюстен.
— Мне кажется, это все-таки было на улице Сент-Андре-дез-Ар.
Более искушенный наблюдатель, знающий цыганок, сразу догадался бы, что Броканта мелет вздор не случайно. Наконец и до Жюстена дошло, с кем он имеет дело.
— Возьмите, это поможет вам вспомнить.
И он протянул ей другой луидор.
— Послушай, мать, смилуйся над господином Жюстеном, — стал увещевать ее сын, — сделай то, о чем он просит; господин Жюстен — это тебе не первый встречный, его уважают в квартале Сен-Жак!
— Ты зачем вмешиваешься, мальчишка? — проворчала старуха. — Проваливай!
— Ну, как хотите, — решил Баболен. — В конце концов, господин Жюстен просил меня привести его сюда; он здесь — пусть выпутывается сам! Он уже достаточно взрослый, пускай сам занимается своими делами.
И он пошел играть с собаками.
— Броканта! — заговорила Рождественская Роза нежным мелодичным голоском. — Вы же видите, как молодой человек беспокоится, как он страдает; пожалуйста, скажите ему то, о чем он вас просит.
— Заклинаю вас, прелестное дитя, — взмолился учитель, прижав руки к груди, — попросите за меня!
— Она скажет! — пообещала девочка.
— Скажет, скажет!.. Конечно, скажу, — проворчала старуха, словно подчиняясь некой высшей силе, — ты знаешь мою слабость: я ни в чем не могу тебе отказать.
— Итак, сударыня, — едва сдерживая нетерпение, продолжал Жюстен, — напрягите память! Небом заклинаю вас, вспомните!
— Мне кажется, это было… Да, теперь я точно могу сказать, это было здесь… Кстати, можно спросить у карт.
— Значит, — проговорил Жюстен, словно размышляя вслух и пропуская мимо ушей последние слова Броканты, — они пересекли Сену, проехав по Новому мосту и, вероятно, направились к заставе Фонтенбло или заставе Сен-Жак.
— Вот именно! — вставила Броканта.
— Откуда вы знаете? — удивился молодой человек.
— Я сказала: «Вот именно», это все равно, что сказать: «Вероятно».
— Послушайте, — продолжал Жюстен, — если вы что-нибудь знаете, Небом заклинаю: не молчите!
— Ничего я не знаю, — проворчала Броканта, — кроме того, что нашла на площади Мобер письмо на ваше имя, которое и передала вам.
— Броканта! — снова вмешалась Рождественская Роза. — Вы злая женщина! Вы еще что-то знаете и не говорите.
— Ничего я больше не знаю! — отрезала Броканта.
— Напрасно вы выпроваживаете господина Жюстена, мать! — подал голос Баболен. — Это друг господина Сальватора.
— Я не выпроваживаю этого господина; я говорю ему, что не знаю, о чем он спрашивает! А когда чего-то не знаешь, надо спросить еще у кого-нибудь.
— У кого мне спросить, говорите скорее!
— У того, кому известно все: у карт.
— Ладно, — смирился учитель. — Спасибо и на том, что вы сказали. Пойду теперь к господину Сальватору, он в полиции.
С этими словами молодой человек направился к выходу.
Броканта, видно, передумала и остановила его:
— Господин Жюстен!
Молодой человек обернулся.
Старуха показала пальцем на ворону, захлопавшую крыльями над его головой.
— Взгляните на птицу, — приказала она, — взгляните на птицу!
— Ну и что? — отозвался Жюстен.
— Она хлопает крыльями, не правда ли?
— Да.
— Вот и все. Раз ворона хлопает крыльями, надеяться особенно не на что.
— Это какой-нибудь знак?
— Господи Иисусе! И вы еще спрашиваете?! Образованный человек, учитель, а не знаете, что ворона — вещая птица?
— Так что же означает хлопанье крыльев вашей птицы?
— Это значит… Это значит, что вы не так-то скоро найдете человека, которого ищете. Вы ведь кого-то ищете?
— Да, и я готов все отдать ради того, чтобы найти этого человека.
— Теперь вы сами видите, что ворона знает это не хуже нас с вами.
— Так что это за знак?
— Этот знак… Этот знак, изволите видеть, изображает ваше старание: ворона хлопает крыльями в воздухе, как вы бьетесь в пустоте; она трижды хлопнула крыльями — значит, вы будете искать три года. От имени птицы советую вам попусту не хлопотать, а послушать, что скажут карты.
— Что ж, послушаем, — согласился Жюстен, — пусть они говорят!
И как тонущий хватается за соломинку, так и Жюстен вернулся, готовый поверить картам, как бы мало ни было похоже на правду то, что они скажут.
— Разложить малую или большую колоду? — спросила Броканта.
— Как вам будет угодно… Вот вам луидор.
— О, тогда разложу большую и еще пасьянс Калиостро!.. Подай мою большую колоду, Роза, — приказала Броканта.
Девочка встала, легкая, стройная и гибкая как пальма; она достала из старого сундука в углу колоду карт и подала старухе. Руки у девочки были худые, но белые, а ногти — ухоженные, как у щеголихи.
Баболену эти кабалистические опыты были, очевидно, не в диковинку, но он подошел поближе, сел на пол, скрестив ноги, и с простодушным восхищением приготовился смотреть и слушать магический сеанс.
Броканта вытащила из-за спины большую деревянную доску в форме подковы и положила себе на колени.
— Подзови Фареса, — приказала она девочке, кивнув в сторону вороны, сидевшей на балке и откликавшейся на одно из трех кабалистических слов, начертанных во время Валтасарова пира.
Ворона перестала хлопать крыльями и словно ждала своего выхода во время готовившейся сцены.
— Фарес! — позвала девочка как можно нежнее.
Ворона спрыгнула ей на правое плечо, девочка села перед старухой, немного наклонившись в ее сторону плечом, на котором устроилась ворона.
Броканта издала одновременно губами и горлом странный звук, похожий и на свист и на крик.
Заслышав этот пронзительный звук, двенадцать собак торопливо бросились вон из корзины и, как и подобало ученым тварям, расселись кругом слева и справа от гадалки с важностью докторов, готовых начать богословский спор; они образовали вокруг стола правильный крут, в центре которого находилась Броканта.
Когда собаки закончили свои шумные приготовления, по-видимому совершенно необходимые (так как в течение всего этого маневра собаки заунывно подвывали), установилась полная тишина.
Броканта оглядела ворону и собак; когда осмотр был закончен, она торжественно произнесла несколько слов, вероятно, на непонятном ей самой языке, который арабы могли бы принять за французский, но в котором французы ни за что не признали бы арабского.
Мы не знаем, поняли ли Баболен, Рождественская Роза и Жюстен смысл ее слов; но можем с уверенностью утверждать, что ее поняли двенадцать собак и ворона, судя по размеренному тявканью и по карканью птицы; карканье подражало резкому звуку, которым старуха подозвала к себе всю свору.
Потом тявканье прекратилось, крик птицы смолк; собаки, до тех пор чинно сидевшие и меланхолически глядевшие друг на друга, улеглись.
Ворона перелетела с плеча Рождественской Розы на голову старухе и уселась поудобнее, вцепившись когтями в седые волосы Броканты.
Окажись там в эту минуту художник-жанрист, ему открылась бы следующая картина.
Мрачный чердак; сквозь редкие щели с трудом пробиваются полоски света.
Старуха сидит в окружении лежащих псов; у нее в ногах Баболен; Рождественская Роза стоит, прислонившись к столбу.
Эта группа освещена красноватым светом глиняной лампы.
Жюстен, бледный, нетерпеливый, едва виден в полутьме.
Птица хлопает время от времени крыльями с пронзительным карканьем, как в басне о во́роне, который хочет стать орлом.
Только, в отличие от во́рона, вцепившегося в белую шерсть барашка, наша ворона запустила когти в седые волосы старухи.
Картина неправдоподобна, нелепа; она могла бы подействовать и на менее впечатлительного человека, чем Жюстен.
Освещенная, как мы уже сказали, красноватым светом коптящей лампы, колдунья вытянула вперед голую иссушеную руку и стала описывать в воздухе огромные круги.
— Молчите все! — приказала она. — Слово за картами.
Собаки и ворона притаились.
И вот Броканта хриплым голосом стала передавать таинственный рассказ карт.
Но прежде старая сивилла перемешала колоду и предложила Жюстену снять левой рукой.
— Вы, разумеется, хотите узнать, что́ с той, которую вы любите?
— Да, которую я обожаю! — кивнул Жюстен.
— Ладно!.. Вы будете валетом треф, то есть молодым человеком, предприимчивым и ловким.
Жюстен грустно улыбнулся: предприимчивости и ловкости ему прежде всего не хватало.
— Она… она дама червей, то есть женщина нежная и любящая.
Ну, на Мину, по крайней мере, это было похоже.
Перемешав и сняв колоду, условившись, что валет треф будет представлять Жюстена, а дама червей — Мину, Броканта открыла три карты.
Она проделала то же шесть раз.
Всякий раз, когда выпадало по две карты одной масти, то две трефы, то две бубны, то две пики, она забирала более крупную карту и выкладывала ее перед собой слева направо.
Итак, перед ней лежало шесть карт.
Покончив с этим, она снова перемешала колоду, опять заставила Жюстена снять левой рукой, и все повторилось сначала.
В одной из троек выпало три туза. Гадалка взяла их и разложила рядком.
Этот брелан сократил время, дав ей сразу три карты вместо одной.
Она продолжала до тех пор, пока не набрала семнадцать карт.
Карты, представлявшие Жюстена и Мину, тоже вышли.
Гадалка отсчитала семь карт справа налево; первой был валет треф.
— Ну вот! — проговорила она. — Та, которую вы любите, — юная блондинка лет шестнадцати-семнадцати.
— Верно, — подтвердил Жюстен.
Она отсчитала еще семь карт: выпала семерка червей.
— Несбывшиеся мечты!.. Вы с ней строили планы, которые так и не смогли осуществиться.
— Увы! — прошептал Жюстен.
Старуха отсчитала еще семь карт и показала на девятку треф.
— Эти планы были нарушены из-за денег, которых вы не ожидали, то ли пенсион, то ли наследство.
Она опять отсчитала семь карт и попала на десятку пик.
— Странно! — продолжала Броканта. — Деньги, которые обыкновенно приносят радость, заставили вас плакать!
Она снова отсчитала карты: вышел туз пик.
— Письмо, что я вам передала, от молодой особы, которой грозит тюрьма.
— Тюрьма? — вскричал Жюстен. — Это невозможно!
— Так говорят карты… Тюрьма, заточение, заключение…
— В самом деле, — прошептал Жюстен, — раз ее похитили, то для того чтобы спрятать… Продолжайте, продолжайте! До сих пор все верно.
— Письмо вы получили, когда находились среди друзей.
— Да, это друзья… и добрые друзья!
Броканта отсчитала еще семь карт и показала на выпавшую даму пик.
— Зло исходит от брюнетки, которую ваша возлюбленная считает своей подругой.
— Мадемуазель Сюзанна де Вальженез, может быть?
— Карты говорят, что брюнетка, имени они не называют.
Она продолжала отсчет и попала на восьмерку пик.
Открыв ее, она сказала:
— Несбывшаяся мечта — это свадьба.
Жюстен задыхался: до сих пор, то ли случайно, то ли по волшебству, но карты говорили правду.
— О, продолжайте, во имя Неба, продолжайте!
Она так и сделала и попала на одного из трех тузов лежавших вместе.
— Ого! — вскрикнула она. — Заговор!
Через семь карт выпал король треф.
— В эту минуту вам помогает верный друг, который любит оказывать услуги…
— Сальватор! — прошептал Жюстен. — Так он мне представился.
— Но его планы кто-то расстроил! — прибавила старуха. — А то, что он сейчас для вас делает, запоздало.
— Что с блондинкой? Что с блондинкой? — спросил Жюстен.
Старуха отсчитала еще раз до семи и показала на валета пик.
— О! — воскликнула она. — Ее похитил молодой человек, черноволосый, с дурными наклонностями.
— Где она? Скажи, где она, и я отдам тебе все, что имею! — закричал Жюстен.
Порывшись в карманах, он выгреб горсть серебряных монет и приготовился высыпать их на стол, где Броканта раскладывала карты, как вдруг почувствовал, что кто-то остановил его руку.
Он обернулся: это Сальватор — никто не видел и не слышал, как он вошел, — воспротивился его чрезмерной щедрости.
— Спрячьте деньги в карман, — приказал он Жюстену, — спускайтесь вниз, садитесь на коня господина Жана Робера, галопом скачите в Версаль, никого не пускайте в комнату Мины и следите за тем, чтобы никто не выходил во двор… Сейчас половина восьмого, через час вы должны быть у госпожи Демаре.
— Но… — нерешительно начал Жюстен.
— Поезжайте, не теряя ни минуты, так надо! — сказал Сальватор.
— А как же…
— Отправляйтесь или я ни за что не поручусь!
— Еду! — отозвался Жюстен.
Уже выходя, он крикнул Броканте:
— Не беспокойтесь, я к вам еще зайду!
Он торопливо спустился, принял повод из рук Жана Робера, прыгнул в седло — ведь он, сын фермера, с детства привык к лошадям — и поскакал галопом по улице Копо, то есть самым коротким путем к дороге на Версаль.
Передав Жюстену коня, Жан Робер ощупью нашел лестницу, которую показал ему Сальватор, когда вернулся из полиции и застал его первым в условленном месте.
Мы сколько угодно могли бы шутить на тему о лестницах, чердаках и поэтах. Но у Жана Робера, как мы уже сказали, была лошадь — отличная полукровка, способная за час проскакать пять льё; итак, Жан Робер не был похож на обыкновенного поэта, у которого в голове только лестницы да чердаки.
Завидев Сальватора, старуха с тяжелым вздохом выронила колоду из рук, собаки вернулись в корзину, ворона снова уселась на балку.
Когда Жан Робер вошел в комнату, он все же увидел живописную группу, которая могла порадовать глаз его друга художника Петруса и которая именно своей живописностью сразу захватила его поэтическую натуру.
Перед ним сидела на скамеечке старая гадалка, в ногах у нее лежал Баболен, а Рождественская Роза, как и прежде, стояла, прислонившись к столбу.
Броканта с заметным беспокойством ждала, что скажет Сальватор.
Дети улыбались ему как другу, но по-разному.
У Баболена улыбка была веселой, у Рождественской Розы — грустной.
К величайшему изумлению Броканты, Сальватор словно не заметил карт.
— Это вы, Броканта? — спросил он. — Как себя чувствует Рождественская Роза?
— Хорошо, господин Сальватор, очень хорошо, — пролепетала девочка.
— Я не тебя спрашиваю, бедняжка, а вот ее.
— Покашливает, — отвечала старуха.
— Доктор заходил?
— Да, господин Сальватор.
— Что сказал?
— Что надо как можно скорее съезжать с этой квартиры.
— Правильно сделал, я давно вам об этом толкую, Броканта.
Нахмурившись, он еще строже продолжал:
— Почему у девочки голые ноги?
— Не хочет надевать ни чулки, ни башмаки, господин Сальватор.
— Это правда, Рождественская Роза? — ласково спросил молодой человек, хотя в голосе его слышался упрек.
— Я не надеваю чулки, потому что у меня они одни — из грубой шерсти, а башмаки тоже одни — из грубой кожи.
— Почему же Броканта не купит тебе тонкие чулки и туфли?
— Это слишком дорого, господин Сальватор, а я бедна, — вмешалась старуха.
— Ошибаешься, это недорого, — возразил Сальватор. — И ты лжешь, когда говоришь, что бедна.
— Господин Сальватор!
— Тихо! И послушай-ка меня!
— Я слушаю, господин Сальватор.
— И сделаешь, как я скажу?
— Постараюсь.
— И сделаешь, как я скажу? — повелительно повторил молодой человек.
— Да.
— Если через неделю — слышишь? — если через неделю ты не найдешь комнату для себя и Баболена, а также просторную светлую комнату для этой девочки и отдельную конуру для собак, я заберу у тебя Рождественскую Розу.
Старуха обхватила девочку за талию и прижала к себе, словно Сальватор мог сейчас же привести угрозу в исполнение.
— Вы отнимете у меня мою девочку?! — вскричала старуха. — Мою девочку, которая живет со мной семь лет?
— Прежде всего, она не твоя, — возразил Сальватор. — Ты ее украла.
— Спасла, господин Сальватор! Спасла!
— Украла ты ее или спасла, об этом ты поспоришь с господином Жакалем.
Броканта умолкла и еще крепче прижала к себе Рождественскую Розу.
— Впрочем, я пришел не за этим, — продолжал Сальватор, — я пришел за несчастным юношей, из которого ты вытягивала последние деньги, когда я появился.
— Ничего я не вытягивала, господин Сальватор: я брала то, что он мне давал добровольно.
— Значит, ты его обманывала.
— Я его не обманывала, я говорила ему правду.
— Откуда тебе ее знать?
— Из карт.
— Врешь!
— Однако карты…
— Твои карты — средство мошенничества!
— Господин Сальватор! Рождественской Розой клянусь: все, что я ему сказала, — чистая правда.
— Что ты ему сказала?
— Что он любит блондинку лет шестнадцати-семнадцати.
— Кто тебе это сказал?
— Карты.
— Кто тебе это сказал? — властно повторил Сальватор.
— Баболен; он слышал об этом от соседей.
— Вот ты чем занимаешься! — обратился Сальватор к Баболену.
— Простите, господин Сальватор, я не думал, что поступаю плохо, рассказывая об этом Броканте. Все в предместье Сен-Жак знают, что господин Жюстен влюблен в мадемуазель Мину.
— Дальше, Броканта. Что еще ты ему сказала?
— Сказала, что девушка его любит, что они хотели пожениться, но этому помешали неожиданные деньги.
— Кто тебе это сказал?
— Господин Сальватор! Трефовая десятка означает «деньги», пиковая восьмерка — «обманутую мечту».
— Кто тебе это сказал, Броканта? — все более теряя терпение, продолжал настаивать Сальватор.
— Один славный кюре, господин Сальватор… Старый добрый седовласый кюре, а уж он, конечно, врать не станет! Он говорил толпе, которая его расспрашивала: «Как подумаю, что из-за этих двенадцати тысяч франков…» Не упомню точно, десяти или двенадцати.
— Неважно!
— «Как подумаю, — говорил добрый старый кюре, — что из-за двенадцати тысяч франков, которые я привез, и произошло это несчастье!..»
— Хорошо, Броканта. А потом что ты ему сказала?
— Что мадемуазель Мину похитил черноволосый молодой человек.
— Откуда ты это знаешь?
— Господин Сальватор, там, видите ли, был пиковый валет, а пиковый валет…
— Откуда ты знаешь, что девушка была похищена? — топнув ногой, повторил Сальватор.
— Сама ее видела, сударь.
— Ты ее видела?
— Как вижу вас, господин Сальватор.
— Где?
— На площади Мобер.
— Ты видела Мину на площади Мобер?
— Нынче ночью, господин Сальватор, нынче ночью… Я только что обошла улицу Галанд и пошла через площадь Мобер. Вдруг пролетает карета, да так быстро, словно лошади понесли. Стекло опустилось, и я слышу: «Ко мне, на помощь! Меня похищают!» Затем из окна показывается хорошенькая, словно у херувимчика, белокурая головка. Сейчас же рядом — другая голова: черноволосый молодой человек, усатый… Он втягивает назад ту, что кричала, и поднимает стекло. Но девушка успела бросить письмо.
— И письмо это?..
— То самое, на котором был указан адрес господина Жюстена.
— В котором часу это было, Броканта?
— Было, должно быть, пять часов утра, господин Сальватор.
— Ладно! Это все?
— Да.
— Поклянись Рождественской Розой!
— Клянусь Рождественской Розой!
— Почему ты просто не рассказала господину Жюстену все, как оно было?
— Соблазнилась я, господин Сальватор: он всем станет рассказывать, что тут было, и у меня прибавится клиентов.
— Вот тебе, Броканта, луидор за то, что сказала правду, — продолжал Сальватор. — Но на этот луидор ты купишь девочке три пары хлопчатых чулок и шевровые туфли.
— Я хочу красные туфли, господин Сальватор, — вставила Рождественская Роза.
— Получишь любого цвета, какой захочешь, дитя мое.
Повернувшись к Броканте, он продолжал:
— Ты все слышала! Если через неделю, день в день, час в час, я вас еще застану здесь, то заберу Рождественскую Розу.
— Ах! — вздохнула старуха.
— А тебя, Розочка, если я еще застану с голыми ногами, я прикажу одеть так, как ты была одета, когда я увидел тебя впервые пять лет назад.
— Ой, господин Сальватор! — испугалась девочка.
Еще раз приблизившись к старухе, он негромко сказал ей:
— Не забудь, Броканта, что ты отвечаешь за девочку головой! Если ты ее заморозишь на своем чердаке, ты сгниешь в тюрьме от холода, голода и нищеты.
После этой угрозы он склонился над девочкой, и та подставила ему лоб для поцелуя.
Он направился к выходу и зна́ком приказал Жану Роберу следовать за ним. Жан Робер бросил последний взгляд на старуху и двоих детей и вышел вслед за Сальватором.
— Кто эта странная девочка? — спросил он у Сальватора, когда они очутились на улице.
— Одному Богу известно! — ответил тот.
Продолжая спускаться по улице Копо, а затем по улице Муфтар, он рассказал поэту о том, что произошло вечером 20 августа и как девочка, которую поэт только что видел и чья дикая красота произвела на него такое сильное впечатление, попала в руки Броканты, — в навозной куче оказалась жемчужина.
Рассказ много времени не занял: когда они вышли на Новый мост, Сальватор умолк.
— Здесь! — сказал Сальватор, прислонившись к решетке, окружавшей статую Генриха IV.
— Вы здесь решили остановиться? — уточнил Жан Робер.
— Да.
— Зачем?
— Надо подождать.
— Чего?
— Карету.
— Куда она нас повезет?
— О, дорогой мой, вы слишком любопытны!
— Тем не менее…
— Будучи драматическим поэтом, вы должны знать, что это настоящее искусство — уметь поддерживать интерес.
— Ну, как вам будет угодно. Подождем.
Впрочем, ждать им пришлось недолго.
Спустя десять минут карета, запряженная парой выносливых лошадей, свернула с набережной Орфевр и остановилась против статуи Генриха IV.
Человек лет сорока отворил дверцу и проговорил:
— Едем! Скорее!
Молодые люди сели в карету.
— Ты знаешь, куда ехать, — сказал человек кучеру.
И лошади помчались галопом, проехали мост и свернули на Школьную набережную.
Поведаем нашим читателям о том, во что г-н Сальватор не счел нужным посвящать Жана Робера.
Расставшись с Жюстеном и Жаном Робером на улице Предместья Сен-Жак, Сальватор, как мы уже сказали, отправился в префектуру полиции.
Он пришел в отвратительный тупик, носящий имя Иерусалимской улицы, тесную, темную, грязную клоаку, куда даже солнце никогда не заглядывает.
Сальватор шагнул за порог префектуры проворно и свободно, как завсегдатай мрачного особняка.
Было семь часов утра — иными словами, только что начало светать.
Его остановил привратник.
— Эй, сударь! — крикнул он. — Вы куда?.. Сударь! Эй!
— В чем дело? — обернулся Сальватор.
— Простите, господин Сальватор, я вас не узнал.
И он со смехом прибавил:
— Сами виноваты: одеты как важный господин.
— Господин Жакаль уже у себя? — спросил Сальватор.
— Еще у себя — он там и ночевал.
Сальватор прошел через двор, потом в арку напротив двери, свернул налево, по небольшой лестнице поднялся двумя этажами выше, прошел коридор и спросил у пристава, где г-н Жакаль.
— Он сейчас очень занят! — отвечал пристав.
— Скажите, что его спрашивает Сальватор, комиссионер с Железной улицы.
Пристав исчез за дверью и почти тотчас вернулся.
— Через две минуты господин Жакаль будет в вашем распоряжении.
Действительно, дверь скоро снова распахнулась и, раньше чем показался хозяин кабинета, послышался его голос:
— Ищите женщину, черт побери! Ищите женщину!
Потом показался тот, чей голос они только что слышали.
Попытаемся набросать портрет г-на Жакаля.
Это был человек лет сорока, неимоверно длинный и тонкий, червеобразный, как говорят натуралисты, но с короткими жилистыми ногами.
Тело говорило о гибкости, ноги — о проворстве.
Голова его, казалось, принадлежала сразу всем семействам разряда пальцеходящих хищников: шевелюра, или грива, или масть — как угодно читателю, — была рыжевато-серая; уши, длинные, торчащие на голове, были заострены и покрыты шерстью, совсем как у барса; глаза, цвета желтого ириса вечером, зеленые днем, напоминали одновременно глаза рыси и волка; зрачок, вытянутый вертикально, как у кошки, сужался и расширялся в зависимости от силы света; нос и подбородок (мы чуть не сказали морда) были заострены, как у борзой.
Голова лисицы и тело хорька.
А ноги, о которых мы уже упомянули, были такие, что г-н Жакаль мог, по примеру куницы, проскользнуть повсюду и проскочить в самую узкую щель, лишь бы пролезла голова.
Вся физиономия, как у лисицы, изобличала лукавство, хитрость и тонкость; как ночной хищник, охотящийся на кроликов и кур, г-н Жакаль выходил из своей норы на Иерусалимской улице и отправлялся на охоту лишь с наступлением темноты.
Он прищурился и заметил в полумраке коридора того, о ком ему доложил пристав.
— А-а, это вы, дорогой господин Сальватор! — поспешив навстречу гостю, воскликнул он. — Чему я обязан удовольствием видеть вас так рано?
— Мне сказали, сударь, что вы очень заняты, — отвечал Сальватор, с трудом преодолевая отвращение к полицейскому.
— Верно, дорогой господин Сальватор. Но вы отлично знаете, что нет такого дела, какое я сейчас же не оставил бы ради удовольствия побеседовать с вами.
— Идемте к вам в кабинет, — пропуская комплимент г-на Жакаля мимо ушей, предложил Сальватор.
— Невозможно, — возразил г-н Жакаль, — меня ждут двадцать человек.
— Эти люди у вас надолго?
— Минут на двадцать, по минуте на каждого. В девять я должен быть в Ба-Мёдоне.
— В Ба-Мёдоне?
— Да.
— Какого черта вы там собираетесь делать?
— Должен констатировать смерть от удушья.
— Удушья?
— Двое молодых людей покончили с собой, да… Старшему всего двадцать четыре года, кажется.
— Несчастные! — вздохнул Сальватор.
Потом, переходя к делу Жюстена, он сказал:
— Дьявольщина! Мне так нужно было поговорить с вами без помех! Я хотел сообщить вам нечто очень важное.
— У меня идея…
— Говорите!
— Я еду в карете один. Поедемте со мной: в дороге вы мне обо всем расскажете. О чем речь, в двух словах?
— О похищении.
— Ищите женщину!
— Черт подери! Ее-то мы и ищем.
— Нет, не похищенную надо искать.
— Кого же?
— Ту, которая приказала ее похитить.
— Вы полагаете, в этом деле замешана женщина?
— Женщина замешана в любом деле, господин Сальватор, поэтому-то наша работа так трудна. Вчера мне сообщили, что один кровельщик упал с крыши…
— И вы сказали: «Ищите женщину!»
— Это первое, что я сказал.
— И что же?
— Они надо мной посмеялись и сказали, что у меня навязчивая идея. Но стали искать женщину и нашли!
— Как же было дело?
— Недотепа обернулся поглазеть на женщину, она одевалась в мансарде напротив, и так ему это понравилось, ей-Богу, что он забыл, где стоит: нога подвернулась и — трах-тарарах!
— Убился?
— Насмерть, дурачина! Ну что, договорились: вы едете со мной в Ба-Мёдон?
— Да, но я с другом.
— У меня четырехместная карета. Фаржо, — обратился г-н Жакаль к приставу, — прикажите запрягать.
— Сначала мне надо зайти на улицу Трипре, — предупредил Сальватор.
— Даю вам полчаса.
— Где мы встретимся?
— У статуи Генриха Четвертого. Я прикажу остановить карету, вы сядете и — вперед, кучер!
Господин Жакаль возвратился к себе в кабинет, Сальватор отправился за Жаном Робером на улицу Трипре.
Все произошло так, как они условились: молодые люди сели в карету к г-ну Жакалю и втроем они покатили в Ба-Мёдон.
Мы попытались описать внешность г-на Жакаля; теперь два слова о его характере.
Господин Жакаль начинал с должности комиссара полиции, но благодаря выдающимся способностям постепенно поднялся до самой вершины — должности начальника уголовной полиции.
Он знал наперечет всех парижских воров, мошенников, цыган, освобожденных каторжников, беглых каторжников, матерых воров, начинающих воров, искусных воров, отошедших от дел воров — все они кишмя кишели под его всеохватывающим взглядом, в грязном пандемониуме старой Лютеции, и не могли ни в кромешной темноте, ни в глубоком подземелье, ни в бесчисленных кабаках укрыться от начальника полиции. Он отлично знал все меблированные комнаты, притоны, дома терпимости, западни, как Филидор — клетки своей шахматной доски. Стоило ему лишь взглянуть на сорванный ставень, на разбитое окно, на ножевую рану, как он говорил: «Ого! Это мне знакомо! Так работает такой-то!»
И почти не ошибался.
У г-на Жакаля словно не было природных потребностей. Если ему было некогда позавтракать — он не завтракал, если было некогда пообедать — он не обедал, если было некогда поужинать — он не ужинал; если у него не было времени поспать — не спал вовсе!
Господин Жакаль с одинаковым удовольствием и успехом переодевался в любой костюм: рантье из Маре, генерала Империи, члена общества «Каво», швейцара богатого дома, портье небольшого дома, бакалейщика, торговца целебными снадобьями, бродячего акробата, пэра Франции, циркача из Гента — одним словом, он мог превратиться в кого угодно и посрамить самого ловкого комедианта.
Протей рядом с ним был бы всего-навсего кривлякой из Тиволи или с бульвара Тампль.
У г-на Жакаля не было ни отца, ни матери, ни жены, ни сестры, ни брата, ни сына, ни дочери; он был один в целом свете, и казалось, что само Провидение позаботилось о том, чтобы освободить его от свидетелей его таинственной жизни и дать возможность свободно идти своей дорогой.
На четырех полках книжного шкафа у г-на Жакаля стояло по собранию сочинений Вольтера! В те времена, когда все, особенно полицейские, были иезуитами в рясах или без оных, он один выражался открыто, цитировал по любому случаю «Философский словарь» и знал «Девственницу» назубок. Четыре разных издания сочинений автора «Кандида» стояли в шагреневых переплетах с серебряным обрезом — мрачный символ навсегда похороненных надежд их владельца.
Господин Жакаль не верил в добро: зло, по его мнению, господствовало над всем сущим. Обуздать зло было единственной целью всей его жизни; он не понимал, как может существовать в мире какая-то иная цель.
Он был Михаилом-архангелом бедных кварталов. Последнее слово всегда было за ним, и он пользовался полученными от общества полномочиями, как карающий ангел — пылающим мечом.
Люди представлялись ему большим собранием марионеток и паяцев, исполняющих самые разные обязанности; по его мнению, за веревочки этих марионеток и паяцев дергали женщины. Вот чем объяснялась его навязчивая идея; мы с вами видели, как, едва выйдя из кабинета, он заговорил о женщине. Но именно благодаря своей навязчивой идее он почти непременно раскрывал любое преступление.
Всякий раз как ему докладывали о заговоре, убийстве, краже, похищении, покушении на собственность, кощунстве или самоубийстве, у него на все был один ответ: «Ищите женщину!»
Отправлялись на поиски женщины, и, когда ее находили, можно было ни о чем не беспокоиться: остальное отыскивалось само собой.
Он и сам это доказал, когда привел пример с кровельщиком, упавшим с крыши на мостовую.
Господин Жакаль и в этом деле разглядел женщину, а ведь другой сказал бы, что кровельщик просто оступился и потерял равновесие.
Опыт показывал, что у г-на Жакаля был острый глаз.
Итак, г-н Жакаль был верен своему принципу, когда сказал Сальватору по поводу похищения Мины: «Ищите женщину!»
Вот что представлял собой — наше описание получилось далеко не столь полным, как нам бы хотелось, — г-н Жакаль, то есть тот, в чьей карете Сальватор и Жан Робер ехали вдоль набережной Тюильри.
Ах да, мы забыли сказать еще об одной характерной черте г-на Жакаля: он носил зеленые очки, но не для того, чтобы лучше видеть, а затем, чтоб его меньше замечали.
Когда он хотел что-то рассмотреть, он резким движением поднимал очки на лоб и его глаза, отливавшие всеми цветами радуги, в любое мгновение готовы были метнуть молнию из-под полуприкрытых век. Потом он опускал очки, но не рукой, а движением височных мускулов, и очки садились на место в канавку, проложенную стальной дужкой на его переносице.
Ему почти всегда оказывалось довольно первого осмотра: такой быстрый, пытливый, верный взгляд был у него!
Этот взгляд был похож на бесшумные летние молнии, вспыхивающие меж двух грозовых туч в теплые августовские вечера.
Когда молодые люди сели в карету, г-н Жакаль начал с того, что поднял очки и бросил на Жана Робера один из тех проницательных взглядов, которые позволяли ему сразу оценить внешность и моральные качества человека.
Через мгновение его очки упали на переносицу — то ли потому, что он узнал Жана Робера, поэта, который, как мы говорили, прошел уже первый круг популярности, то ли потому, что, едва взглянув на благородные черты его лица, г-н Жакаль понял, с кем имеет дело.
— Итак, — сказал полицейский, прочно устроившись в мягком углу кареты, который он хотел было уступить Сальватору, но тот наотрез отказался, — итак, вы говорите, что речь идет о похищении?
Господин Жакаль взялся за табакерку — прелестную изящную бонбоньерку, хранившую, должно быть, когда-то пастилки для маркизы Помпадур или графини Дюбарри, — и с наслаждением засунул в нос огромную понюшку.
— Ну, рассказывайте.
У каждого человека есть свое слабое место, своя уязвимая пята, не омытая водами Стикса.
Было уязвимое место и у г-на Жакаля; и мы были бы недобросовестными историками, если бы забыли о нем упомянуть.
Господин Жакаль мог не есть, не пить, не спать, но не мог обойтись без нюхательного табаку. Табакерка и табак были его неизменными спутниками. Похоже, в табакерке он и черпал свои нескончаемые хитроумные идеи, внезапностью и изобилием которых изумлял современников.
Итак, он поднес к носу табак со словами: «Ну, рассказывайте!»
Господин Жакаль уже слышал историю Жюстена в двух словах, но на бегу, когда его голова была занята другими мыслями.
Ему необходимо было послушать еще раз.
Впрочем, повторение рассказа не изменило первого его впечатления, хотя теперь Сальватор излагал дело со всевозможными подробностями, услышанными из уст Броканты.
— И вы не искали женщину? — спросил полицейский.
— У нас не было времени: мы узнали о происшествии лишь в семь часов утра.
— Дьявольщина! Они, должно быть, перевернули всю комнату и затоптали весь сад.
— Кто?
— Эти идиотки.
«Этими идиотками» были хозяйка пансиона, воспитательницы и ученицы.
— Нет, — возразил Сальватор. — Опасаться нечего.
— Почему?
— Жюстен во весь опор помчался верхом на лошади этого господина, — Сальватор указал на Жана Робера, — и будет охранять дверь в комнату…
— …если доедет!
— То есть как?
— Разве школьный учитель умеет садиться на лошадь? Надо было мне сказать, я бы дал вам Гусара.
Гусаром называли одного из подчиненных г-на Жакаля; это изысканное и выразительное прозвище дано было за ловкость в обращении с лошадьми.
— Я тоже ему об этом говорил, — ответил Сальватор, — но Жюстен мне сказал, что он сын фермера и с детства знает лошадей.
— Ну, теперь, если найдем женщину, все пойдет хорошо.
— Я не вижу рядом с ней женщины, которую можно было бы подозревать, — позволил себе заметить Сальватор.
— Женщину надо подозревать всегда.
— По-моему, вы слишком категоричны, господин Жакаль.
— Вы говорите, что вашу Мину похитил молодой человек?
— Мою Мину? — улыбаясь, переспросил Сальватор.
— Ну, Мину школьного учителя, словом, Мину, о которой идет речь!
— Да, Броканта видела карету в четыре часа утра, как я вам сказал, и разглядела молодого человека. Она даже утверждала, что он брюнет.
— Ночью все кошки серы.
Произнося эту поговорку, г-н Жакаль покачал головой.
— Вы сомневаетесь? — спросил Сальватор.
— Видите ли… Мне представляется неестественным, что молодой человек похищает девицу; это не в наших традициях, если только молодой человек не является отпрыском богатой и могущественной при дворе фамилии и не боится в девятнадцатом веке изображать Лозена и Ришелье. Может быть, это сын пэра Франции, племянник кардинала или архиепископа… Похищают обыкновенно старики; я говорю это для вас, господин Сальватор, и особенно для господина, который пишет пьесы, — прибавил полицейский, едва заметно кивнув в сторону Жана Робера. — Ведь старость бессильна и пресыщена. Но похищение со стороны молодого человека, красивого и сильного, — чудовищное преступление!
— Однако дело обстоит именно так.
— В таком случае поищем женщину! Очевидно, женщина замешана в этом преступлении. В какой мере — не знаю. Но какая-то роль в этой таинственной драме несомненно принадлежит женщине. Вы говорите, что не видите около нее никакой женщины. А вот я вижу одних только женщин: воспитательницы, помощницы воспитательниц, подруги по пансиону, камеристки… Вы даже не подозреваете, что такое пансион, наивный вы человек!
И г-н Жакаль взял еще щепотку табаку.
— Все эти пансионы, изволите ли видеть, господин Сальватор, — продолжал он, — это очаги пожара; в них живут и бьются пятнадцатилетние девочки, подобно саламандрам, о которых рассказывают древние натуралисты. Что до меня, я знаю одно: если б я имел честь быть отцом дочери на выданье, я бы скорее запер ее в погребе, чем отдал в пансион. Вы не можете себе вообразить, какие жалобы поступают в полицию нравов на пансионы, и не потому, что плохи хозяйки, а всему виной постоянно влюбляющиеся девочки: это старая басня о Еве. Воспитательницы, их помощницы, надзирательницы, напротив, всегда начеку, как собаки вокруг фермы или телохранители вокруг короля. Но как помешать волку войти в овчарню, когда овечка сама отпирает ему дверь?
— Это не тот случай: Мина обожает Жюстена.
— Значит, это дело подруги; вот почему я говорил и повторяю: «Поищем женщину!»
— Я начинаю склоняться к этому же мнению, господин Жакаль, — проговорил Сальватор, наморщив лоб, словно для того, чтобы заставить свою мысль остановиться на каком-то неясном и подозрительном пункте.
— Разумеется, — продолжал полицейский, — я не ставлю под сомнение целомудрие вашей Мины… Я говорю «ваша Мина»… В общем, я хочу сказать, Мина вашего школьного учителя… Я уверен, что она не принесла с собой в пансион ничего такого, что могло бы испортить окружавших ее девиц. Она получила хорошее воспитание и заключала в себе сокровища доброты и благочестия, накопленные под неусыпным оком приемных родителей. Но сколько вокруг этого чистого благоухающего цветка вредных растений, дыхание которых для него гибельно! И ведь они подцепили заразу в родной семье! Ребенка считают беззаботным несмышленышем, а он никогда и ничего не забывает, господин Сальватор, запомните это! Тот, кто в десять лет видел невинные феерии в театре Амбигю-Комик или в Гэте, в пятнадцать лет, если это мальчик, попросит рыцарское копье, чтобы поразить великанов, охраняющих и мучающих принцессу его сердца; если же это девочка, она вообразит себя этой самой принцессой, которую мучают родители, и употребит, ради того чтобы снова соединиться с любовником, с кем ее разлучили, все, чему она научилась от колдуна Можи или феи Колибри. Наши театры, музеи, стены, магазины, места прогулок — все способствует тому, чтобы пробудить в детской душе любопытство, и его готов удовлетворить первый встречный, если не будет рядом матери или отца. Все стремятся пробудить и постоянно поддерживать в ребенке желание все узнать, жажду все понять, а ведь это бич детства. И мать не может объяснить дочери, почему, входя в церковь, красивый молодой человек подает святую воду юной девушке, почему в летний полдень пара влюбленных целуется в поле, почему люди женятся, почему один идет к мессе, а другой — нет; мать не может открыть дочери ни одну из тайн, о каких та смутно догадывается, и посылает ее, испугавшись растущего с годами любопытства, в пансион, где девочка узнает от старших подруг нечто такое, что пагубно влияет на ее здоровье и на ее нравственность, а потом и сама передает все это младшим подругам. Дорогой мой Сальватор, да будет вам известно, если вы когда-нибудь задумаете жениться, что даже девушка из хорошей семьи, поступая в пансион, несет в себе ядовитые семена, способные позднее отравить целое поле!
— Но ведь есть, наверно, какое-нибудь лекарство? — спросил Сальватор, пока Жан Робер удивленно слушал рассуждения полицейского.
— Да, разумеется, вылечить можно все, и это тоже, но — черт подери! — существует стена более прочная, высокая и протяженная, чем Великая китайская стена: существует обычай — бич всякого общества. Вот, к примеру, с некоторых пор молодежь взяла себе пагубную привычку, тем более пагубную, что от нее лекарства нет…
— Какую?
— Самоубийство. Юноша любит девушку, она его пока не любит. Он не ждет, пока она его полюбит, — он накладывает на себя руки! Девушка любит молодого человека, а он ее разлюбил, она надеялась, что он прикроет их грех, женившись на ней, — она кончает жизнь самоубийством! Двое любят друг друга, но родители против их брака, — они умирают! И знаете, почему чаще всего они накладывают на себя руки?
— Очевидно, потому что устали от жизни, — предположил Жан Робер.
— Э, нет, господин поэт, — возразил полицейский, — от жизни устать нельзя, а доказательством тому — то, что, чем человек старше, тем сильнее он за нее держится. На сто случаев самоубийств среди тех, кто моложе двадцати пяти лет, приходится только один случай самоубийства среди стариков, которым за семьдесят. Люди умирают, — ужасно такое говорить! — чтобы сыграть шутку над близкими: юноша подшучивает над любовницей, любовница — над возлюбленным, влюбленные — над родителями. Страшная шутка, которая и не понадобилась бы, стоило лишь подождать год, полгода, неделю, а то и вовсе час: девушка успела бы полюбить, возлюбленный вернулся бы, родители дали бы свое согласие. Раньше такого не было — люди не знали, что такое самоубийство, или почти не знали. За все средние века, то есть за три-четыре столетия, вы насчитаете не более десятка случаев самоубийства!
— В средние века существовали монастыри, — вставил Жан Робер.
— Вот именно! Вы попали в самую точку, молодой человек. Жили тогда со скорбью, жизнь была не мила: мужчина становился монахом, женщина — монахиней; это был способ пустить себе пулю в лоб, повеситься, утопиться. Вот сегодня я, к примеру, еду в Ба-Мёдон констатировать самоубийство мадемуазель Кармелиты и господина Коломбана. Так вот…
Молодые люди вздрогнули.
— Простите… — в один голос перебили они г-на Жакаля.
— Что такое?
— Это не та мадемуазель Кармелита, что была воспитанницей Сен-Дени? — спросил Сальватор.
— Совершенно верно.
— А господин Коломбан был бретонский дворянин? — уточнил Жан Робер.
— Абсолютно точно.
— В таком случае, — прошептал Сальватор, — я понимаю смысл письма, которое получила сегодня утром Фрагола.
— Несчастный юноша! — воскликнул Жан Робер. — Я слышал это имя от Людовика.
— Но эта девушка — ангел! — заметил Сальватор.
— А молодой человек — святой! — проговорил Жан Робер.
— Несомненно! — кивнул старый вольтерьянец. — Потому-то они и вознеслись на небо: им не было места на земле, несчастным детям!
Он произнес эти слова со странной смесью сарказма и умиления.
— Ах, Боже мой! Бедный Людовик придет в отчаяние! — заметил Жан Робер.
— Боже мой, как бедняжка Фрагола огорчится! — прошептал Сальватор.
— А причины этой смерти содержатся в тайне или вы можете нам рассказать?.. — начал Жан Робер.
— Об этом несчастье во всех подробностях? Да ради Бога; вам достаточно будет заменить имена, и поэма или роман готовы; ручаюсь, что тема подходящая.
Карета свернула с набережной Конферанс на Севрский мост, и г-н Жакаль поведал молодым людям следующую историю, которая, на первый взгляд, не имеет отношения к нашему повествованию, но рано или поздно вольется в него.
Двенадцатый округ был в 1827 году, да и теперь остается, самым бедным в столице, как видно из результатов последней переписи неимущего населения, опубликованных ведомством общественной благотворительности.
Так, в первом округе бедняков — 3707 из общего числа жителей 112 740, в то время как в двенадцатом — на 95 243 жителя приходится 12 204 неимущих.
Вот почему в отчете соотношение числа неимущих и общего количества жителей составляет такие пугающие цифры: в первом округе — 10 к 304; в двенадцатом округе — 10 к 78.
А если учесть, что в двенадцатом округе живут в основном старьевщики, кучера, башмачники, перекупщики, водовозы, грузчики и поденные рабочие, то читателям будет ясно, что мы ничего не преувеличили, утверждая, что этот округ был и остается самым бедным.
С высоты птичьего полета этот округ напоминает четырехугольник. Он разделен на четыре квартала, носящих названия: Обсерватория, Сен-Жак, Ботанический сад, Сен-Марсель.
В ходе нашего повествования мы постепенно познакомим читателей со всеми этими кварталами; значительная часть описываемых нами событий будет происходить в двенадцатом округе.
Начнем с того, что самая живописная часть квартала Сен-Жак находится между улицей Валь-де-Грас и Грязной улицей, носящей ныне название улицы Пор-Рояль.
Поднимаясь по улице Сен-Жак от улицы Валь-де-Грас к предместью, можно увидеть, что все дома с правой стороны — старые, некрасивые, небрежно построенные — ведут в восхитительные сады, какие, может быть, сохранились лишь вокруг нескольких аристократических парижских особняков.
Мы приглашаем наших читателей в один из домов между номерами 330 и 350 по улице Сен-Жак. Надеемся, что нам удастся познакомить вас с совершенно неведомой страной, а кое-кто, чувствуя обычно при упоминании квартала Сен-Жак запах нищеты, будет, возможно, немало удивлен и даже очарован, вдыхая аромат роз и жасмина, поднимающийся в окна этих привилегированных жилищ, выходящие в настоящие уголки земного рая.
Фасад дома, в котором живут герои страшной истории, рассказанной г-ном Жакалем, был того тусклого, наводящего тоску цвета, в который время и дождь выкрасили старые стены Парижа.
В дом вела небольшая узкая дверь, и посетители попадали в коридор, темный даже средь белого дня.
Оказавшись в этом коридоре впервые, посетитель мог подумать, что очутился в разбойничьем притоне — доме скупщика краденого или фальшивомонетчика. Но когда последняя плита была пройдена, отважный исследователь оказывался в подобии Эдема.
И действительно, выйдя из коридора, человек попадал во двор, а из него — в огромный сад. Там у посетителя разбегались глаза, когда он видел белый домик с зелеными ставнями; стены домика утопали в розах, жимолости и ломоносах, а ступени сбегали в расстилавшийся, как озеро, газон.
Домик был трехэтажный; все его окна, благодаря восхитительному расположению небольшого здания, выходили в сад. В доме было шесть квартир, каждая из трех комнат и кухни.
Четыре квартиры, расположенные в первом и втором этаже, занимали семьи ремесленников. Вместо того чтобы напиваться у заставы, как их товарищи по работе, эти люди, степенные и непьющие, копались по воскресеньям в той части сада, что прилегала к их скромному жилищу.
В третьем этаже на одной лестничной площадке, один — слева, другой — справа, жили два главных персонажа этой истории.
Квартиру слева занимал молодой человек лет двадцати-двадцати трех. Это был красивый юноша с открытым лицом, голубоглазый, светловолосый и крепкого сложения. Он был невысокого роста, но широкие плечи свидетельствовали о недюжинной силе. Он родился в Кемпере, но было вовсе не обязательно заглядывать в его свидетельство о рождении, чтобы убедиться, что он бретонец, это и так было написано у него на лице, отмеченном энергией и благородством прекрасной гэльской расы.
Его отец, старый обедневший дворянин, удалившийся в башню — все, что уцелело от феодального замка XIII века, разрушенного во время войн в Вандее, отправил сына в Париж, где тот изучал право. Окончив коллеж, юный Коломбан де Пангоэль поселился на улице Сен-Жак и жил там уже в течение трех лет, то есть с 1823 года — даты, с которой мы начнем этот рассказ.
Отец назначил ему небольшое содержание в тысячу двести франков годовых: славный старик делил с сыном все, что у него оставалось от родового наследия.
Квартира Коломбану обходилась всего в двести франков в год; таким образом, у юноши оставалась тысяча франков, то есть целое состояние для непьющего, экономного, степенного юноши.
Мы ошиблись, когда сказали, что ему оставалась тысяча франков в год: из этой суммы мы должны вычесть десять франков в месяц — плата за прокат фортепьяно; это была единственная роскошь, которую себе позволил Коломбан, несомненно, чтобы не нарушать одну из политических аксиом древних бретонцев, сохранившуюся до сих пор; она, как рассказывает Огюстен Тьерри, считает музыканта (наряду с землепашцем и ремесленником) одним из трех столпов общественной жизни.
Стоял январь 1823 года. Коломбан изучал право уже третий год. Часы церкви святого Иакова-Высокий порог пробили десять.
Молодой человек сидел в углу перед камином и изучал кодекс Юстиниана, как вдруг услышал громкие жалобные стоны.
Он отворил дверь на лестницу и увидел на пороге соседней квартиры девушку — бледную, растрепанную; заливаясь слезами, ломая руки, она звала на помощь.
В этой квартире жили девушка с матерью, вдовой капитана, убитого при Шампобере во время кампании 1814 года. Мать получала пенсию в тысячу двести франков и немного зарабатывала шитьем: работу давали ей белошвейки квартала.
Она прожила полгода в одиночестве, как вдруг однажды утром Коломбан, возвращаясь из Школы права, столкнулся на лестнице с высокой красивой девушкой, которая была ему совершенно незнакома.
Коломбан был по природе своей неразговорчив, и поэтому лишь спустя несколько дней после этой и еще двух-трех встреч он узнал от одного из жителей первого этажа, что мадемуазель Кармелита — дочь г-жи Жерве, его соседки; девушка, как дочь офицера Почетного легиона, воспитывалась в королевском пансионе Сен-Дени и, завершив обучение, вернулась к матери.
Первая встреча юноши и девушки произошла в сентябре 1822 года, во время каникул. Через две недели Коломбан отправился погостить в Пангоэль, вернулся в ноябре и до января 1823 года лишь изредка встречал девушку на лестнице, когда возвращался к себе с молоком; они вежливо раскланивались, но ни разу не обменялись и словом.
Девушка была робка, Коломбан — слишком почтителен.
Но в один прекрасный день молодой человек вышел раньше обычного и поднимался по лестнице с завтраком в руках и встретил девушку: она задержалась в то утро и спускалась за своим завтраком.
Молодой человек раскланялся с ней не как простой студент, а как дворянин (воспитание, полученное в раннем детстве, остается на всю жизнь), и хотел пройти дальше.
Она покраснела и остановила его такими словами:
— Я хочу вас кое о чем попросить, сударь. Мы с матушкой очень любим музыку и обычно с большим удовольствием слушаем, как вы поете, аккомпанируя себе на фортепьяно. Но вот уже три дня, как матушке нездоровится. И хотя сама она ничего не говорит, доктор, приходивший к нам с визитом вчера вечером, как раз во время вашего пения, сказал, что музыка, должно быть, ее утомляет.
— Прошу прощения, мадемуазель, — покраснев до корней волос, отвечал молодой человек. — Я не знал, что ваша матушка больна; поверьте, что я ни за что этого себе не позволил бы, зная о ее болезни.
— О Боже мой! Это я, сударь, прошу у вас прощения, что лишаю вас удовольствия, и от всего сердца благодарю за то, что ради нас вы готовы пойти на это лишение.
Молодые люди раскланялись. Вернувшись к себе, Коломбан закрыл фортепьяно до тех пор, пока не поправится г-жа Жерве.
С этого времени он стал встречать девушку все чаще. Болезнь матери становилась все серьезнее. Кармелита постоянно бегала то ко врачу, то в аптеку. Несколько раз Коломбан слышал, как она поздним вечером спускается по лестнице. Он хотел бы предложить ей свои услуги — и ни одна девушка, нуждающаяся в помощи, не получила бы поддержки более благородного и более бескорыстного сердца, — но Коломбан был столь же робок, сколь благороден; его смущало не столько предложение, как то, в какой форме он должен его сделать. Лишь заслышав крики о помощи, он осмелел и предложил ей располагать им.
К несчастью, было слишком поздно: девушка кричала не от бессилия, а от страха, от ужаса.
Госпожа Жерве, четыре дня не встававшая с постели из-за серьезной угрозы разрыва аневризмы (доктор решил скрыть это от Кармелиты), стала задыхаться и попросила стакан воды. Девушка не хотела давать ей простую воду и отправилась на кухню приготовить питье. Стон, донесшийся до ее слуха и напоминавший зов, заставил ее поторопиться. Она вошла в комнату и увидела, что мать лежит с запрокинутой головой. Девушка просунула руку ей под спину и приподняла ее голову: бедная женщина смотрела на дочь как-то странно. Похоже, она не могла говорить, но всю душу вложила в свой взгляд. Кармелита, дрожа от страха, который, однако, придавал ей силы, продолжала поддерживать голову матери и поднесла стакан к ее губам. Но прежде чем стакан коснулся губ, г-жа Жерве издала глубокий, протяжный, скорбный вздох и ее голова тяжело упала девушке на руку, а потом на подушку.
Девушка с усилием снова приподняла ее голову и поднесла стакан к губам со словами:
— Выпей, матушка!
Однако зубы матери были плотно сжаты, она ничего не отвечала. Кармелита наклонила стакан. Вода полилась по губам, но в рот так и не проникла.
Глаза больной по-прежнему были широко раскрыты. Госпожа Жерве словно не могла отвести от дочери взгляд.
Кармелита почувствовала, как лоб ее покрывается испариной. Только широко раскрытые глаза матери еще придавали девушке мужества.
— Да пей же, мамочка! — повторила она.
Больная снова ничего не ответила. Кармелите показалось, что шея, которую она поддерживала, медленно остывает и что ее самое охватывает смертельный холод. Испугавшись, она опустила голову матери на подушку, поставила стакан на стол, бросилась к матери, обхватила ее обеими руками, осыпала ее лицо поцелуями и поднялась, не сводя с нее почти столь же неподвижного взгляда, как у г-жи Жерве. Только тогда бедная девочка, полная жизни и никогда не задумывавшаяся о том, что единственное любимое в мире существо может умереть, вдруг поняла, что случилось! Однако она не могла поверить, что матери, всего минуту назад с ней разговаривавшей, больше нет, что она умерла вот так, тихо, незаметно. Она прижалась губами ко лбу умершей и испугалась: ей почудилось, что ее лихорадочно горящие губы коснулись мрамора.
Она в ужасе попятилась назад, но еще не смела поверить, что это смерть.
Голова матери была слегка повернута, и широко раскрытые глаза продолжали смотреть на девушку с застывшим в них выражением материнской любви. Но этот взгляд не успокаивал, а пугал Кармелиту.
Она озиралась по сторонам, но все время возвращалась к этим неподвижным глазам и вдруг в ужасе изо всех сил закричала:
— Матушка! Матушка! Скажи хоть что-нибудь! Отзовись, матушка! Или я подумаю, что ты умерла… Умерла!.. — повторяла она, с тоской приближаясь к матери.
Сделав шаг, она застыла перед неподвижным телом, но продолжала звать мать все громче, не осмеливаясь к ней прикоснуться. Отчаявшись добиться ответа, не осмеливаясь дольше оставаться в этой комнате под этим взглядом, похожим на взгляд призрака, боясь всего и ничему не веря, она распахнула входную дверь и закричала: «На помощь!»
Коломбан вышел на крики и увидел, как мы уже сказали, растрепанную, заплаканную девушку, заломившую руки.
— Сударь! Сударь! Матушка на меня смотрит, но не отвечает!
— Она, должно быть, лишилась чувств от слабости, — предположил молодой человек: он тоже не хотел верить в худшее.
И он вошел в спальню.
Он вздрогнул, увидев тело, постепенно принимавшее облик трупа: лицо напоминало маску Гиппократа; члены окоченели; рука, которую он взял, чтобы пощупать пульс, была холодна как мрамор.
Он вспомнил, как пятнадцатилетним мальчиком смотрел на свою мать, благородную графиню де Пангоэль, лежавшую на смертном одре. Вот и теперь он видел, что на лбу у г-жи Жерве залегли такие же, как тогда у покойной матери, сиреневатые тени.
— Ну что, сударь?.. Что?.. — спрашивала, рыдая, Кармелита.
Молодой человек не стал разуверять девушку в том, что это обморок, надеясь постепенно приготовить ее к удару.
— О, ваша мать очень плоха, бедное дитя!
— Но почему она не отвечает мне, сударь? Почему она мне не отвечает?
— Подойдите, мадемуазель, — предложил Коломбан.
— Я не смею… Не смею… Почему она на меня так смотрит? О чем она хочет спросить?.. Зачем она так на меня смотрит?
— Она просит, чтобы вы закрыли ей глаза, мадемуазель! Она просит, чтобы мы помолились о ее душе!
— Но она ведь не умерла, правда? — вскричала девушка.
— Опуститесь на колени, мадемуазель! — подавая ей пример, сказал Коломбан.
— Что вы говорите, сударь?..
— Я говорю, мадемуазель, что Господь, дарующий нам жизнь, имеет право взять ее, когда пожелает.
— О! — вскрикнула девушка, словно громом пораженная. — О, я вижу, вижу!.. Моя матушка умерла!
Она откинулась назад, словно тоже умирая.
Молодой человек подхватил ее, лишившуюся чувств, на руки и перенес на кровать, стоявшую в алькове соседней комнаты.
На крики девушки, на шум только что описанной нами сцены поднялась жена мастерового со второго этажа вместе с подругой, зашедшей к ней в это время.
Все двери квартиры были распахнуты настежь; женщины вошли и увидели, как Коломбан пытается привести девушку в чувство, похлопывая ее по рукам.
Средство это не помогало. Тогда одна из женщин взяла с туалетного столика графин и брызнула водой в лицо несчастной сироте.
Кармелита пришла в себя; ее бил озноб. Женщины хотели было раздеть ее и уложить в постель.
Но она сделала над собой усилие, поднялась на ноги и обернулась к Коломбану.
— Сударь! Вы сказали, что моя мать просит закрыть ей глаза… Проводите меня к ней… проводите, прошу вас!.. Иначе, — прибавила она, со страхом приближая губы к уху Коломбана, — иначе она будет так на меня смотреть до конца моих дней!
— Идемте, — кивнул молодой человек, полагавший, что девушка бредит.
Она прошла через всю комнату, опираясь на руку Коломбана, вошла в спальню матери, чей взгляд хотя и замутился, но еще сохранял свою пугающую неподвижность, медленными, твердыми, торжественными шагами приблизилась к кровати и, наклонившись над покойницей, благоговейно закрыла одно за другим ее веки.
Тут силы оставили ее, Кармелита рухнула на тело матери и снова лишилась чувств.
Молодой человек поднял Кармелиту на руки и как ребенка перенес в соседнюю комнату, где их ожидали две женщины.
Пора было ее раздеть и уложить в постель.
Коломбан удалился к себе, попросив одну из соседок зайти за ним, как только девушка будет в постели.
Через десять минут соседка была у него.
— Ну как? — спросил Коломбан.
— Она пришла в себя, — сказала соседка, — но держится за голову и говорит что-то бессвязное, вроде как бредит.
— У нее есть родственники? — спросил молодой человек.
— Мы не знаем.
— А подруги в квартале?
— Ни одной. Это тихие, порядочные женщины, они жили очень уединенно, ни с кем не встречались.
— Что же вы намерены делать? Ее нельзя оставлять в этой квартире с покойницей! Ее надо бы поместить в другое место.
— Я бы предложила свою квартиру, — сказала соседка, — но у нас одна кровать… Хотя… — прибавила славная женщина, размышляя вслух, — отошлю-ка я мужа спать на чердак, а сама посижу ночь на стуле.
На такой самоотверженный поступок ради незнакомых людей способны лишь немногие женщины, чаще всего простолюдинки: они предлагают свой стол, свою комнату и свою постель так же бескорыстно, как лавочник подает стакан воды. Если душевное или физическое страдание взывает к ее помощи, будь то умирающий или отчаявшийся человек, простолюдинка будет выхаживать, утешать, помогать от всего сердца, щедро и самозабвенно; это, несомненно, заслуживает восхищения философа и наблюдателя.
— Нет, — возразил Коломбан. — Поступим иначе. Принесем сюда ее кровать, а мою отнесем к ней в альков. Потом сходите за священником, пусть отслужит у постели усопшей. А я пойду за доктором для девушки.
Соседка замерла в нерешительности.
— В чем дело? — спросил Коломбан.
— Лучше я схожу за доктором, а вы позовите священника.
— Почему?
— Потому что несчастная женщина скончалась внезапно…
— Увы, да, внезапно.
— И, стало быть, умерла… ну, вы понимаете?
— Нет, не понимаю.
— Умерла, не успев исповедаться.
— Но вы же сами говорите, что она святая.
— Да, но священник… священник может не согласиться.
— Как?! Священник откажется отслужить у гроба покойной?
— У умершей без покаяния, могу побиться об заклад, он откажется.
— Ну, хорошо. Приведите доктора, я беру священника на себя.
— О, я мигом: доктор живет почти напротив.
— А кого можно попросить отнести письмо на улицу Железной Кружки?
— Давайте мне, я пошлю кого-нибудь.
Коломбан сел за стол и написал:
«Приходите, друг мой! В Вас нуждаются мертвец и живой».
Сложив письмо, он надписал адрес:
«Брату Доминику Сарранти, монаху-доминиканцу, улица Железной Кружки, № 11».
— Возьмите, — протянул он письмо соседке.
Та пошла вниз.
Пока она спускалась, Коломбан взялся за перестановку: свою кровать перенес в спальню девушки, а ее кровать — в свою квартиру.
Подруга соседки вызвалась посидеть с Кармелитой до прихода доктора, а если будет нужно, то подежурить всю ночь.
Бред девушки все усиливался.
Женщина села у нее в изголовье. Коломбан сходил к бакалейщику, купил свечу, поставил ее в изголовье усопшей.
Пока Коломбана не было, вернулась с доктором другая соседка. Проводив ученого человека к больной, она сама отдала покойнице последний долг, сложив ей на груди руки и вложив в них распятие.
Коломбан зажег свечу, опустился на колени и стал читать заупокойные молитвы.
Женщинам у постели Кармелиты хватало дел: доктор заметил первые признаки менингита. Он оставил рецепт и велел точно следовать его указаниям, не став скрывать, что болезнь серьезная — она могла перейти в острую форму.
А мать, сказал доктор, скончалась от разрыва одного из крупных сердечных сосудов.
Многие вольнодумцы посмеялись бы, увидев красивого двадцатидвухлетнего юношу на коленях у постели незнакомой женщины, читавшего молитвы по часослову, украшенному семейным гербом.
Но Коломбан был набожным бретонцем прежних времен: подобно своим предкам, он был готов, продав земли и замки, следовать за Готье Нищим в Иерусалим со словами: «Так хочет Бог!»
Итак, он молился с неподдельным рвением, стараясь изгнать из своей молитвы всякие земные помыслы. Вдруг у него за спиной послышался скрип входной двери.
Он обернулся.
Пришел тот, кого он вызывал: брат Доминик, в красивой черно-белой одежде, стоял на пороге.
Молодому монаху было не больше двадцати семи — двадцати восьми лет; он был едва ли не единственным другом Коломбана, не считая школьных приятелей, которых принято называть друзьями, хотя они представляют собой особую породу. А вот монах, как мы сказали, был, пожалуй, его единственным другом в Париже.
Однажды Коломбан проходил мимо церкви святого Иакова-Высокий порог и увидел, что в дверях толпятся жители предместья. Он спросил, что там такое, и ему сказали, что молодой монах в длинном белом одеянии произносит проповедь.
Коломбан вошел.
Монах, юный годами, но до времени состарившийся то ли из-за строгих постов, то ли от страданий, стоял на кафедре и проповедовал.
Темой его проповеди было смирение.
В смирении он как бы видел две четко различающиеся стороны.
В горе, посылаемом Господом, то есть в случае смерти, непоправимых несчастий, неизлечимых болезней он советовал уповать на Господа.
«Смиритесь, братья! — говорил он. — Преклоните голову перед карающей десницей! Молитесь и любите! Смирение есть добродетель!»
Но всем несчастьям, исходящим от людей, таким, как обманутое честолюбие, пущенные по ветру состояния, сорванные планы, он учил не поддаваться и призывал:
«Надо противостоять невезению, братья! Поднимитесь, сильные верой в Господа, в свою правоту и в себя самих. Бейтесь и не сдавайтесь! Смирение — трусость!»
Коломбан дождался окончания проповеди и при выходе из церкви подошел пожать монаху руку, как пожал бы не только духовному лицу, но любому человеку, в котором видел три добродетели, более других им почитаемые: простоту, честность, силу.
С этого дня молодые люди — монах был лет на пять старше Коломбана — подружились, обнаружив редкостное совпадение своих принципов и взглядов.
За редким исключением, они виделись раз или два в неделю и проводили вместе по два-три часа.
Бросим взгляд назад и посмотрим, какой суровый путь проделал этот строгий и задумчивый молодой монах, прежде чем появиться перед нами.
Звали его Доминик Сарранти; помимо имени, у него было немало общего с мрачным святым, которого случай сделал покровителем нашего юноши.
Он родился в Викдесо, маленьком городке департамента Арьеж, расположенном на краю леса в шести льё от Фуа, в нескольких шагах от испанской границы.
Отец его был корсиканец, мать — каталонка. Сын был похож на обоих родителей: он унаследовал от отца редкую памятливость, а от матери — необычайную стойкость. Видя его властные жесты на кафедре, слыша эти строгие и суровые проповеди, можно было сразу принять его за испанского монаха, прибывшего миссионером во Францию.
Его отец родился в Аяччо в один год с Бонапартом и связал свою судьбу со знаменитым земляком, разделив все ее превратности: он сопровождал поверженного императора на остров Эльбу, он же последовал за покинутым Наполеоном на остров Святой Елены.
В 1816 году он возвратился во Францию. Почему он так скоро оставил прославленного пленника? Гаэтано Сарранти уверял, что сделал это из-за вредного климата, невыносимой жары.
Люди, хорошо знавшие его, не верили этому и видели в Сарранти одного из тайных агентов, рассылаемых, как поговаривали, императором по всей Франции, чтобы подготовить возвращение его со Святой Елены или, если это окажется невозможно, хотя бы защитить интересы его сына.
Гаэтано поступил воспитателем детей к одному очень богатому человеку, которого звали г-н Жерар.
Это были не родные дети г-на Жерара, а племянник и племянница.
Внезапно в 1820 году во время заговора Нантеса и Берара Гаэтано Сарранти исчез. Говорили, что он отправился в Индию, дабы присоединиться там к бывшему генералу Наполеона, поступившему в 1813 году на службу к князю Лахора.
Мы уже упомянули мельком об этом бегстве Гаэтано Сарранти, когда рассказывали об исчезновении каретника с улицы Сен-Жак, брата мамаши Буавен, — происшествии, которое закрыло перед маленькой Миной дверь, куда ей предстояло постучаться, и девочку приютила семья школьного учителя.
Мы также упомянули о сыне этого беглого корсиканца, учившемся в семинарии Сен-Сюльпис.
Этим сыном и был человек, портрет которого мы пытаемся нарисовать; это был брат Доминик Сарранти, которого за сходство с испанцем чаще звали фра Доминико.
Молодой человек с детства решил стать служителем Церкви; мать его умерла, отец уехал на остров Святой Елены, и мальчика отдали в семинарию.
Когда в 1816 году отец вернулся, он был неприятно удивлен этим странным призванием: по его мнению, сын мог стать кем угодно, только не священником. Отец предпринял последнюю попытку возвратить сына к мирской жизни. Он привез с собой значительную сумму, желая обеспечить сыну независимое существование, однако тот наотрез отказался.
В 1820 году, когда Гаэтано Сарранти исчез, его сына, учившегося тогда, как мы уже рассказывали, в семинарии Сен-Сюльпис, не раз вызывали в полицию.
Однажды его товарищи увидели, что он возвратился еще печальнее и взволнованнее, чем обыкновенно.
Против его отца было выдвинуто обвинение куда более страшное, чем заговор против государственной безопасности. Его обвиняли не только в намерении свергнуть существующее правительство: против него велось следствие по обвинению в краже трехсот тысяч франков у г-на Жерара, у которого он служил воспитателем детей. Но и это еще не все. Ему вменялось в вину сначала исчезновение, а потом даже убийство племянников г-на Жерара.
Правда, расследование зашло в тупик, но страшное обвинение по-прежнему тяготело над изгнанником.
Эти события омрачали жизнь Доминика и превращали его в еще более непримиримого проповедника.
При произнесении обета он выразил желание вступить в самый строгий монашеский орден и выбрал орден доминиканцев, который во Франции существовал под названием ордена якобинцев, потому что первый доминиканский монастырь был когда-то построен на улице Сен-Жак, иначе — святого Иакова.
Он дал обет и был назначен священником на следующий же день после своего совершеннолетия, то есть 7 марта 1821 года.
Итак, в описываемое нами время брат Доминик уже около двух лет был священником.
Теперь это был мужчина лет двадцати семи-двадцати восьми, с проникающим в душу живым, ясным, глубоким взглядом больших черных глаз, с бледным, суровым, сосредоточенным лицом, с гордой, энергичной и решительной манерой держаться; он был высок, сдержан в жестах, немногословен; походка его была величественной, неторопливой, степенной, размеренной. Кто видел, как он идет по улице в тени домов, кто видел его задумчивое лицо, неизменно хранящее след мрачной печали, тот решил бы, что один из красивых монахов с полотен Сурбарана вышел из склепа и, возвратясь на землю, размеренным и гулким шагом Каменного гостя направляется на встречу с Дон Жуаном.
Впрочем, несгибаемая воля и исключительная сила духа, угадывавшиеся в этом угрюмом лице, свидетельствовали скорее о непоколебимости строгих принципов, чем о борьбе честолюбивых страстей.
Кроме того, он как никто в мире отличался прямотой суждений, здравым умом и щедростью сердца.
Единственный непростительный грех, по его мнению, заключался в равнодушном отношении к людям, ибо любовь к ним он считал основой жизни народов. Восхитительные порывы воодушевления охватывали его, когда он представлял себе будущее — каким бы отдаленным оно ни было — как всеобщую гармонию, основанную на братстве народов, которая будет соответствовать гармонии миров во Вселенной.
Когда он с увлекательным красноречием говорил о будущей независимости наций, слушателей неудержимо влекло к нему; в словах монаха словно отражалась его душа, его речь воодушевляла! Его зажигательная сила освещала все вокруг; слышавший Доминика был готов взяться за подол его сутаны со словами: «Ступай вперед, пророк, я иду за тобой!»
Но страшный червь подтачивал этот сочный плод изнутри — то было обвинение в краже и убийстве, тяготевшее над его отсутствовавшим отцом.
Таков был молодой монах, появившийся на пороге.
Он замер, пораженный зрелищем, открывшимся его взору.
— Друг мой, — проговорил он печальным голосом, которому умел в случае необходимости придать утешительные интонации, — надеюсь, женщина, лежащая здесь, не ваша мать и не ваша сестра?
— Нет, — отвечал Коломбан. — Мне было пятнадцать лет, когда я потерял мать, а сестры у меня никогда не было.
— Да хранит вас Господь, Коломбан, для утешения вашего отца в старости!
И он хотел было опуститься перед покойницей на колени.
— Погодите, Доминик, — остановил его Коломбан, — я посылал за вами…
Доминик его перебил:
— Вы посылали за мной, потому что я понадобился вам. И вот я пришел.
— Я посылал за вами, друг мой, потому что женщина, лежащая перед вами, умерла внезапно от разрыва сердца. Она была истинной христианкой, святой женщиной, но умерла без исповеди.
— Одному Господу, а не людям, дано судить, в каком расположении духа она умерла, — заметил монах. — Помолимся!
Он опустился на колени у изголовья кровати.
Коломбан, зная, что за девушкой присматривают, а рядом с покойницей теперь священник, мог заняться похоронами.
По дороге он зашел узнать, как чувствует себя Кармелита.
Обессиленная девушка уснула под влиянием опийной микстуры, прописанной доктором.
Коломбан забрал с собой все свои деньги до последнего су; он уладил дела с церковью, с похоронами, с кладбищенским сторожем и подготовил все необходимое для последнего, пятого акта жизни.
В семь часов вечера он вернулся.
Он застал Доминика если и не за молитвой, то глубоко задумавшимся у изголовья усопшей.
Служитель Божий ни на мгновение не оставлял комнату г-жи Жерве.
Коломбан настоятельно просил его сходить поесть. Монаху, казалось, были неведомы человеческие потребности. Все же он внял просьбам друга, но через десять минут вернулся и занял свое место у изголовья покойной.
Кармелита проснулась; ее бред усилился.
Хорошо еще, что, находясь в беспамятстве, несчастная девушка не понимала, что́ готовилось в ее доме.
В сущности говоря, для нее легче было пережить физические мучения, чем глубокие душевные потрясения.
Соседи взялись приготовить покойную в последний путь; столяр принес гроб; его не стали забивать гвоздями, а скрепили винтами, чтобы Кармелита в бреду не услышала молотка, стучащего по гробу матери.
Поскольку смерть наступила внезапно, гроб перенесли в церковь святого Иакова-Высокий порог только на третий день.
Брат Доминик отслужил мессу в отдельной часовне.
Потом гроб отнесли на Западное кладбище.
Коломбан проводил г-жу Жерве в последний путь вместе с двумя ремесленниками, согласившимися потерять дневной заработок ради того, чтобы исполнить христианский долг.
Болезнь Кармелиты благодаря правильному лечению шаг за шагом отступала перед могуществом науки.
Через неделю девушка пришла в себя. Через десять дней доктор уже мог поручиться за благополучный исход. Спустя две недели она встала с постели.
Слезы хлынули у нее из глаз — она была спасена!
Однако бедняжка была на первых порах так слаба, что едва могла вымолвить слово.
Она снова открыла глаза: у изголовья был верный Коломбан — человек, которого она видела последним перед тем, как лишилась чувств, и первым — после того как пришла в себя.
В знак благодарности Кармелита едва заметно кивнула головой, потом вынула из-под одеяла исхудавшую руку и протянула ее молодому человеку. Вместо того чтобы ее пожать, тот почтительно коснулся ее губами, будто печать страдания на челе девушки в глазах благородного бретонца требовала не меньшего уважения, чем королевская корона.
Выздоровление Кармелиты длилось целый месяц. Только в начале марта она вернулась в свою комнату, а молодой человек — в свою.
С этого дня отношения, установившиеся было между ними, прекратились.
Коломбан в одном из уголков памяти сохранил воспоминание о красоте и доброте девушки.
Кармелита в одном из уголков сердца хранила безграничную признательность и искреннюю привязанность к Коломбану.
Но они виделись теперь очень редко, как соседи, живущие на одной площадке, и только.
Встречаясь, они перебрасывались несколькими словами, но никогда не заходили друг к другу.
Наступил май. Садики Коломбана и Кармелиты находились по соседству, разгороженные лишь сиреневыми кустами, а ведь изгородь из кустов — это даже не стена, разделявшая когда-то влюбленных Пирама и Тисбу.
Молодые люди находились, можно сказать, в одном саду; когда ветер пригибал кусты, изгородь словно раздвигалась, приглашая юношу и девушку поговорить, а ее цветы осыпались то по одну, то по другую сторону.
Однажды вечером молодой человек по просьбе Кармелиты открыл фортепьяно и стал извлекать из инструмента, долго запертого, долго молчавшего, как и сердце Коломбана, тысячи мелодичных звуков; они вырывались из окон его комнаты и звучали в неподвижном вечернем воздухе, а потом влетали в окна Кармелиты и, словно свежий весенний ветерок, ласкали девушку.
Так она наслаждалась не только музыкой, но и весенними ароматами.
Но какая глубокая печаль омрачала ее душу!
Бедняжка Кармелита! Она была менее всего или, напротив, больше всего расположена полюбить, в зависимости от того, дорогой читатель, что вы склонны видеть в любви: страдание или радость, невезение или счастье.
Теперь посмотрим, к чему приведет это болезненное состояние души.
В одной из предыдущих глав мы рассказывали о том, что все дома, расположенные по правой стороне улиц Валь-де-Грас и Сен-Жак в этой части города, выходили в восхитительные сады.
В самом деле, из окон молодых людей, откуда лились мелодичные звуки и куда поднимались весенние ароматы, глазам открывался прекрасный вид.
Справа, на севере, — огромный участок, засаженный тополями и другими высокими деревьями.
Слева, на юге, — сады, засаженные акациями, сиренью, жасмином и альпийским ракитником с гроздьями желтых цветов.
Вдали, на западе, словно зеленый гамак, в который укладывалось на покой солнце, — верхушки деревьев Люксембургского сада.
Наконец, в середине этого треугольника — великолепнейшее зрелище, какое когда-либо открывалось взорам поэта или влюбленного!
Вообразите целое поле роз площадью в двадцать или двадцать пять арпанов; в центре — небольшое надгробие XVII века, напоминающее очертаниями часовню из тех, что наследники заказывают на Пер-Лашез над склепом почившего родственника.
Да что там поле — целая равнина роз в окрестностях Персеполя, где, как говорят, родилась королева цветов. И не думайте, что мы хоть сколько-нибудь преувеличиваем; живя в таком городе, как Париж, приятно окружить себя хотя бы несколькими горшками с розами, и когда кто-то имеет перед глазами целое море цветов, это может показаться сказкой. Однако это сущая правда: еще и сегодня, тридцать лет спустя, можно увидеть четыре-пять арпанов, оставшихся от того библейского поля.
Это были, как мы сказали, не клевер, не люцерна, а настоящие розы, аромат которых распространялся на два льё вокруг.
Каждая местность словно принесла в этот сад, к могиле, где покоились, может быть, мощи какой-то святой, самые красивые розы.
Это напоминало цветные вкладыши из «Монографии о розах», опубликованной в те времена англичанином Линдли.
Каких только роз там не было! Все без исключения виды их росли на этом поле, все пять частей света были представлены своими прекраснейшими цветами. Здесь были розы с Кавказа, с Камчатки, разноцветные китайские, розы турнепс из Каролины, светящиеся розы из Америки, майские розы, шведские, альпийские, сибирские, желтые розы из Леванта, розы из Нанкина, дамасские, бенгальские, розы из Прованса, Шампани, Сен-Клу, Провена (согласно легенде их привез в Провен из Сирии граф Бри по возвращении из крестового похода) — одним словом, это была коллекция уникальная, может быть, потому, что была полной, ведь в ней насчитывалось две или три тысячи видов роз, известных в то время (число это до сих пор постоянно увеличивается, за что мы должны быть чрезвычайно благодарны садоводам).
«Роза заслуживает звания королевы цветов, но оно стало банальным от частого повторения, — говорится в «Умелом садоводе». — Роза обладает всеми достоинствами, какие только можно желать: соблазнительное кокетство ее бутонов, изящное расположение приоткрытых лепестков, грациозные очертания распустившегося цветка делают ее форму совершенной; нет более приятного и нежного аромата, чем у нее; изумительный ярко-розовый цвет самых разных оттенков делает ее схожей с румяной вакханкой; ее белизна — символ непорочности и чистоты».
Это определение розы, красочное, как старинная пастель времен Людовика XV, послужит для нас естественным переходом к описанию юной красоты нашей героини. В самом деле, достаточно прибавить всего несколько слов к описанию владычицы цветов в «Умелом садоводе» — и портрет Кармелиты готов.
Она была высокой и гибкой; ее красивые темно-каштановые волосы были так густы, что казались жесткими, хотя на ощупь оказывались мягкими как шелк.
Сапфировые глаза, коралловые губы, жемчужные зубки дополняли портрет этого прекрасного и соблазнительного создания.
Однажды в конце мая Кармелита и Коломбан сидели каждый у своего окна. У девушки глаза разбегались при виде окружавшей ее красоты; ее дурманили ароматы, поднимающиеся из сада.
Весь день стояла невыносимая жара, три или четыре часа лил дождь, а к семи часам вечера Кармелита отворила окно и была очарована видом, открывшимся на поле роз, которые еще утром были в бутонах. Она не могла понять, каким образом они так скоро распустились; так же как в скорбный день, память о котором постоянно жила в ней, она не могла понять этого внезапного перехода от жизни к смерти.
И вот с наступлением вечера молодые люди спустились в сад, где их разделяла только живая изгородь из осыпавшейся сирени. Кармелита спросила Коломбана об этом внезапном превращении бутонов в цветы.
Она совершенно не разбиралась в ботанике: в описываемые нами времена эта наука считалась излишней для юных девиц. Коломбан не раз имел случай в этом убедиться; он пустился — по-прежнему стоя за живой изгородью — в изложение курса физиологии растений, избегая точных, но малопонятных, особенно для женщин, слов, которыми загромоздили эту науку ученые.
Он очень доступно объяснил ей устройство растений, сведя его к трем простейшим органам, которые, соединяясь, образуют растительную ткань. Эту ткань в принципе можно сравнить с раствором камеди, которая, быстро густея, сплетает свои разбросанные нити; между ними мало-помалу образуется бесчисленное количество крошечных клеток. Он ей растолковал, что в этих трех простейших органах содержится и материал, из которого образуются слои древесины, и кристаллизованные соки, крахмал, клейковина, летучие масла, различные красящие вещества, а преобладающее из них — зеленое.
От простейших органов он перешел к сложным, рассказал об эпидерме, служащей растениям для перехода из одного состояния в другое. Начав с зародыша растения, когда оно только рождается и еще плотно прилегает к материнскому стеблю, он проследил за всеми фазами его развития вплоть до того момента, когда, готовое отделиться от родного корня, оно в свою очередь размножается.
Он дал своей соседке ясное и четкое определение корня, стебля, листа, почки и объяснил, как происходят у многих растений преобразования некоторых их органов: в колючки — как у чертополоха, барбариса, ложной акации, или в усики — как у винограда, гороха и пассифлоры.
Он рассказал, о единстве, существующем между всеми царствами природы. Человек не может жить без растений, как растения — без человека. Все в мире устроено очень разумно и гармонично, одно дополняет другое. Он объяснил, как растения питаются, как они получают необходимые вещества и через корневую систему, и через листья, получая их и из почвы и из воздуха; назвал вещества, необходимые для их развития. Он показал, каким образом сок — а это кровь растений — поднимается снизу вверх; он продемонстрировал, как свежесрезанная виноградная лоза истекает соком, что называется виноградными «слезами». Наконец, он рассказал, что растения спят, дышат, воспроизводятся подобно животным, и окончательно сразил юную слушательницу, сказав, что некоторые растения умеют даже передвигаться.
Не раз он готов был замолчать, боясь утомить девушку или наскучить ей. Но если бы не сумерки и листва, скрывавшие от него лицо Кармелиты, он прочел бы в ее глазах глубочайший интерес.
Вдруг пронеслась по небу и упала звезда; тогда от патологии растений он перешел к астрономии, от душистых земных цветов — к сияющим небесным цветам. Он перебрал все мифологические имена, которыми люди наградили неведомые миры, предмет их непреходящего интереса; небо, земля, современная эпоха, античность; Греция, Египет, Индия (эти три прародителя человечества) — все эти разнообразные темы послужили тому, чтобы первые часы сближения двух душ в ту теплую весеннюю ночь стали праздничными.
Они позабыли обо всем на свете — о людях, о себе; они не подозревали, что эти цветы, волны, облака, звезды, эти ветры, на которых они странствовали всю ночь, неизбежно увлекут их в небесную страну платонической любви.
Но чем была страстная горячность, что Коломбан вкладывал в описание гармонии природы, если не ярким проявлением самой чистой и сильной любви, которая — дитя жизни или смерти — когда-либо зарождалась в душе юноши?
А это пристальное внимание, этот восторг девушки, с какими она внимала рассказу юноши о чудесах мироздания — рассказу, промелькнувшему для нее так же быстро, как эта падающая звезда, — разве не было оно откровением первой любви?
Прибавьте к этому ее семнадцать лет и его двадцать два года, да еще знойный день, да теплый ласковый ветер и целое поле роз, утром стоявших в бутонах, к вечеру распустившихся пышным цветом!
Итак, в этот вечер, опьяненные ароматом роз, окутавшим их подобно душистому облаку, в котором Вергилий скрывает своих богинь; под светящимся небом, где влюбленные звезды играли в прятки, как Аполлон и Дафна; в прохладе, наступившей после дневного дождя, — одним словом, в эту первую весеннюю ночь, тихую, ясную, благоуханную, сердца молодых людей открылись навстречу любви, как раскрываются благодатной вечерней росе чашечки цветов.
Часы пробили полночь; насчитав двенадцать гулких размеренных ударов, влюбленные встрепенулись, вскрикнули, торопливо попрощались и бросились в дом, словно чувствуя какую-то вину.
Взбежав на верхнюю площадку, они замерли: окно было отворено; безмолвная печальная луна освещала могилу в окружении роз.
— Что это за надгробие? — спросила Кармелита, опершись локтями на подоконник.
— Это могила мадемуазель де Лавальер, — отвечал молодой человек, облокачиваясь рядом с ней в узком проеме открытого окна.
— А почему ее могила здесь? — удивилась Кармелита.
— Все земли, которые вы видите, — пояснил Коломбан, — были когда-то монастырским садом, принадлежавшим католическому ордену, чье поэтическое имя вы носите. Посреди этого сада стояла церковь, построенная, согласно легендам древней Лютеции, на развалинах храма Цереры. Точная дата появления этой часовни неизвестна; предполагают, что она была построена в эпоху царствования Роберта Благочестивого. Доподлинно известно только, что с конца десятого века ее занимали монахи-бенедиктинцы аббатства Мармутье, владевшие ею как приоратом, находившимся под покровительством Богоматери, вплоть до тысяча шестьсот четвертого года. Потом она была передана монахиням-кармелиткам, последовательницам реформы святой Терезы. Екатерина Орлеанская, герцогиня де Лонгвиль, по наущению святош, предложивших ей звание учредительницы, а также заручившись поддержкой Марии Медичи, добилась от короля разрешения и основала здесь монастырь. С позволения короля Генриха Четвертого и одобрения папы Климента Восьмого в Париж из Авилы пригласили шесть сестер-кармелиток, воспитанных серафической святой Терезой Сепеда. Эти шесть монахинь стали основательницами ордена во Франции. Они жили в монастыре, не сохранившемся до наших дней. Они молились, пели, умирали в этой церкви; от нее теперь осталась только эта могила, о которой вы меня спросили.
— Как интересно! — воскликнула Кармелита, все более изумляясь открывавшимся ей тайнам вечной природы и эфемерного прошлого. — А известны имена этих шести несчастных?
— Да, я знаю их имена, — с улыбкой отвечал юный бретонец, — ведь я обожаю легенды. Их звали: Анна от святого Варфоломея, Изабелла от Ангела, Беатриса от Непорочного зачатия, Изабелла от святого Павла и Элеонора от святого Бернара. Герцогиня Лонгвильская выехала им навстречу и пожелала, чтобы их прибытие в приорат было отпраздновано.
Все это, возможно, было не так интересно, как считала Кармелита, и не так любопытно, как утверждал Коломбан. Просто бедные дети обманывали друг друга и искали повода подольше не расставаться. Может, так оно и было? Беседа продолжалась.
— Вот бы посмотреть на тот праздник, — мечтательно проговорила Кармелита.
— Знаете что, мадемуазель, оставайтесь, где стоите, закройте глаза и вообразите: слева от вас — мрачный монастырь с высокими стенами, а напротив — церковь. Подождите-ка…
Молодой человек пошел к себе.
— Куда вы? — забеспокоилась Кармелита.
— За книгой! — крикнул из глубины квартиры молодой человек.
Спустя несколько секунд он возвратился с книгой в руке.
— Вы закрыли глаза? — спросил он.
— Закрыла.
— Видите слева монастырь?
— Да.
— А церковь напротив?
— Вижу.
Коломбан раскрыл книгу.
Было полнолуние, и ясный свет, льющийся на уснувшую природу, был настолько ярок, что Коломбан мог читать как днем.
Он начал:
«В среду двадцать четвертого августа тысяча шестьсот пятого года, в день Святого Варфоломея, в Париже прошло новое торжественное шествие сестер-кармелиток. В этот день они вступали во владение своим монастырем. При большом стечении народа, как при отпущении грехов, сестры торжественно шествовали в сопровождении доктора Дюваля, приставленного к ним для охраны. Он шагал с палкой в руке и весьма походил на оборотня.
Но случаю было угодно, чтобы прекрасное святое таинство было нарушено звуками двух скрипок, заигравших бергамаск. Напуганные бедные кармелитки опрометью бросились прочь, вместе с сопровождавшим их оборотнем укрылись в церкви и там, почувствовав себя под надежным и безопасным кровом, запели „Te Deum laudamus“[17]»
— Ну как, представили все это? — спросил Коломбан.
— Да, но я все увидела совсем не так, как ожидала, — улыбнулась Кармелита.
— Даже с открытыми глазами не всегда удается увидеть то, что хочется, тем более — с закрытыми, — заметил Коломбан.
— В этот монастырь и удалилась мадемуазель де Лавальер?
— В этот самый, где она провела тридцать шесть лет в постах и молитвах, укрепляющих веру, и умерла шестого июня тысяча семьсот десятого года.
— Значит, в этой могиле и покоится несчастная герцогиня? — спросила девушка.
— Я бы не взялся это утверждать, — отвечал Коломбан.
— Так ее, что же, выкопали?
— В тысяча семьсот девяностом году декретом Национального собрания монастырь был закрыт. Церковь разрушили… Кто знает, что сталось с телом бедной грешницы, изображенной Лебреном в образе Магдалины? Однако, как я уже сказал вам, заинтересовавшейся ее судьбой спустя полтора столетия, в народе бытует мнение, что тело не тронули, что оно и сейчас покоится в склепе под этой часовенкой.
— Туда, конечно, нельзя войти? — спросила Кармелита с любопытством и в то же время с опаской, как бы страшась быть разочарованной.
— Прошу прощения, мадемуазель, — отвечал Коломбан, — туда не только входят, там даже живут.
— Какой нечестивец может жить в святом месте?
— Садовник, мадемуазель. Тот самый, что ухаживает за всеми этими прекрасными розами, ароматом которых мы с вами сейчас наслаждаемся.
— Как бы я хотела осмотреть эту часовню! — воскликнула Кармелита.
— Нет ничего проще.
— Как же это сделать?
— Достаточно спросить позволения у садовника.
— А если он откажет?..
— Если он не допустит вас к могиле, вы попросите позволения полюбоваться розами, а из любви к своим цветам он разрешит взглянуть и на надгробие.
— Значит, это его цветы?
— Он их единственный владелец.
— Зачем ему столько роз?
— Он их продает, — сообщил юный бретонец.
— О, дурной человек! — возмутилась Кармелита, и что-то детское прозвучало в ее упреке. — Продавать эти чудесные розы! А я-то думала, что он их выращивает из благоговения или в крайнем случае — ради собственного удовольствия!
— А он их продает… Да вот, взгляните: отсюда на моем окне видны три розовых куста, которые он продал мне на днях.
Кармелита высунулась из окна, задев своими прекрасными развевающимися волосами лицо молодого человека, отчего он задрожал всем телом.
Кармелита почувствовала его дыхание, отпрянула и, покраснев, неосторожно промолвила:
— Как бы мне хотелось иметь розовый куст из тех, что окружают эту часовню!
— Позвольте мне подарить вам один из моих! — осмелился предложить Коломбан.
— Спасибо, сударь, — спохватившись, отвечала Кармелита, — я бы хотела вырыть его собственными руками, ведь где-то здесь жила сестра Луиза Милосердная; здесь же покоилось, да и сейчас, может быть, лежит ее тело.
— Почему бы вам не отправиться туда завтра же утром?
— Я ни за что не осмелюсь пойти одна.
— Разрешите предложить мою руку, если вам угодно будет ее принять.
Девушка смутилась и, сделав над собой усилие, сказала:
— Послушайте, господин Коломбан! Я глубоко вас уважаю и очень вам признательна. Но, если я выйду с вами под руку среди белого дня, все кумушки квартала задохнутся от возмущения.
— Пойдемте ночью!
— А можно?
— Отчего же нет?
— Мне кажется, садовник должен засыпать и просыпаться вместе с цветами.
— Не знаю, когда он ложится, но знаю наверное, что встает он раньше своих цветов.
— Откуда вам это известно?
— Иногда ночью, когда мне не спится, — при этих словах голос Коломбана едва заметно задрожал, — я подхожу к окну и вижу, как он ходит по саду с фонарем в руке… Вон, взгляните, мадемуазель! Видите блуждающий среди роз огонек? Должно быть, это он там.
— Куда это он так бежит? — удивилась Кармелита.
— За кошкой, верно.
— Однако раз он уже встал, — улыбнулась Кармелита, — то для него это, может быть, и рано, а для нас чересчур поздно!
— Поздно? — переспросил Коломбан.
— Да… Который теперь час?
— Около двух, — поколебавшись, ответил Коломбан.
— Ох, я еще никогда так поздно не ложилась! — вскрикнула девушка, воздев руки. — Два часа ночи! Боже милостивый! Простимся скорее, господин Коломбан!.. Благодарю за поучительный рассказ. Как-нибудь, когда все соседи уснут, — прибавила она шепотом, — я попрошу вас проводить меня, чтобы вырыть розовый куст.
— Лучше сегодняшней ночи никогда не будет, мадемуазель, — проговорил молодой человек, с трудом сдерживая дрожь.
— Если бы я была уверена, что нас никто не увидит, — с простодушной откровенностью отвечала девушка, — я пошла бы прямо сейчас.
— Кто может увидеть вас в такой час?
— Прежде всего привратница.
— Я знаю, как отпереть дверь и не разбудив ее.
— Как!? Вы отопрете их отмычкой?
— Нет, мадемуазель, своим ключом. Мне случается возвращаться из библиотеки за полночь, а привратница — калека, и мне неловко ее беспокоить, вот я и заказал себе ключ.
— Раз так, — сказала девушка, — идемте прямо теперь. Мне кажется, я все равно не засну и буду все время думать о своей розе.
Неужели из-за розы вы не смогли бы уснуть, Кармелита? Нет, конечно. Но вы так думали, бедное дитя, невинная девушка, и именно ваша чистота толкнула вас на эту ночную вылазку под руку с молодым человеком, таким же чистым, как вы.
Кармелита надела чепчик, набросила на плечи косынку; молодой человек взял шляпу, и, крадучись, они сошли по лестнице. Они старались не шуметь, но все-таки разбудили птиц, спавших в кустах сирени, и птицы, заслышав их шаги и увидев, какая красивая на небе луна, запели, то ли решив, что наступил рассвет, то ли пожелав принять участие в этом ночном празднике, устроенном весной и природой в честь двух молодых людей.
Миновав улицы Сен-Жак и Валь-де-Грас, они вышли на улицу Анфер и остановились перед большими решетчатыми воротами, закрывавшими вход в бывший сад кармелиток.
Они позвонили.
Для посетителей время было слишком раннее или чересчур позднее, и сторож не торопился отпирать.
Но когда колокольчик снова задребезжал, человек с фонарем зашевелился. Молодые люди подошли поближе. Сторож осветил их лица и узнал юношу, которого часто видел в окне, а лежа среди роз, слышал, как он поет, аккомпанируя себе на фортепьяно.
Садовник открыл ворота и пригласил наших Адама и Еву в свой райский сад.
Как мы уже сказали, это был огромный питомник, где росли только розы.
Невозможно описать ощущение необычайной нежности и легкого опьянения, овладевшее молодыми людьми, когда они проникли в этот гарем роз; его султан с фонарем в руках называл их мелодичные имена, ласкавшие посетителям слух, будто пение птиц.
Можно было подумать, что эти звуки издает бюльбюль, этот соловей Востока, который знает тайну цветов и, подобно тростнику царя Мидаса, поверяет эту тайну легкому восточному ветру.
Держа друг друга за руку и слушая рассказ садовника, они подошли к могиле, или часовне, сестры Луизы Милосердной.
Кармелита оробела и не решилась войти; Коломбан ее уговорил.
Но она почти тотчас в ужасе выбежала вон, когда вместо символов веры, какие она надеялась увидеть, она разглядела прислоненные или подвешенные к стенам лопаты, заступы, грабли, лейки, тачки и другой садовый инвентарь, которым пользовался хозяин питомника.
Девушка с любопытством обошла вокруг часовни, окруженной необыкновенными розами в восемь футов высотой.
— Что это за восхитительные розы? — полюбопытствовала Кармелита.
— Александрийские белые, — отозвался садовник. — Они растут преимущественно на юге Европы и побережьях Северной Африки. Из их лепестков получают розовое масло.
— Продайте мне, пожалуйста, один куст! — попросила девушка.
— Какой? — спросил садовник.
— Вот этот.
Кармелита указала на куст, росший ближе других к могиле.
Садовник вошел в часовню и взял заступ.
В нескольких шагах от часовни пел свою лучшую любовную песню соловей.
Луна была похожа на греческую Фебу, что обводит землю любовным взором в поисках тени Эндимиона.
Ночной ветерок, нежный, будто поцелуй природы, играл завитками волос Кармелиты и Коломбана.
Сцена поражала красочностью и поэтичностью: высокая девушка в трауре, светловолосый юноша в черном костюме и садовник, копающий землю в этот ночной час при ясном свете луны, под теплым ветром, под пение соловья. Все дышало жизнью, и каждый из них готов был воскликнуть: «До чего жизнь прекрасна! Благодарю тебя, Господи, за то, что мы все живем в одно время!»
Увы!
Первый удар заступа болью отозвался в душах молодых людей. Им казалось кощунством копаться в земле, где покоилось тело раскаявшейся любовницы короля-эгоиста, как называли Людовика XIV.
Они поспешили из питомника, унося с собой розовый куст и чувствуя испуг, словно дети, сорвавшие цветок на кладбище.
Очутившись за воротами сада, они забыли свои мрачные мысли, бросили прощальный взгляд на питомник, посылавший им вдогонку свои ароматы, потом посмотрели на звезды, будто пытаясь навсегда запомнить все радости кипевшей вокруг жизни, и возблагодарили Провидение за все благодеяния, которыми оно их осыпало в эту необыкновенную весеннюю ночь.
Сердце юного бретонца, которого мы назвали Коломбаном, напоминало четырехгранный бриллиант чистой воды. А гранями его были: доброта, нежность, простодушие и верность.
Несколько умников в коллеже — пять или шесть восемнадцатилетних повес, которые уже к двадцати годам становятся потасканными львами, — прозвали его Коломбаном-дурачком в память о некоторых шутках, жертвой которых стал наш бретонец.
Благодаря геркулесовской силе он мог бы заставить замолчать эти злые языки. Однако он питал к этим пустомелям такое же презрение, как ньюфаундленды и огромные сенбернары — к турецким собачкам и кинг-чарлзам.
Но однажды один из самых тщедушных и злобных его товарищей — юный креол из Луизианы, недавно поступивший в коллеж, — видя, что Коломбан с непоколебимым терпением невозмутимо сносит все оскорбления, придумал такую шутку: сел верхом на одного из верзил и дернул Коломбана за белокурые волосы.
Если бы это была игра, Коломбан промолчал бы.
Но ему было больно и обидно.
Дело происходило во время вечерней рекреации, когда учащиеся прогуливались в гимнастическом дворе.
Почувствовав резкую боль и услышав хохот всех, кто был во дворе, Коломбан обернулся и, оставаясь внешне совершенно спокойным, схватил креола за шиворот, сдернул со спины верзилы и понес к трапеции, где была подвешена веревка с узлами.
Подойдя к трапеции, он хладнокровно перекинул веревку поперек его тела и подтянул ее вверх — забияка беспомощно стал болтать в воздухе руками и ногами.
Зрители перестали смеяться и запротестовали, но тщетно.
Верзила, с плеч которого был сдернут Камилл Розан (так звали креола), подошел к Коломбану и потребовал освободить товарища.
В ответ Коломбан достал часы, взглянул на них и, убирая в кармашек, сказал:
— Еще пять минут!
Наказание и без того уже продолжалось пять минут.
Верзила, что был на целую голову выше Коломбана, бросился на него. Но бретонец схватил противника поперек туловища, оторвал от земли, сдавил изо всех сил, как Геракл Антея, о чем им рассказывали на уроках мифологии, а потом бросил наземь под рукоплескания всех учеников, ведь дети со школьной скамьи привыкают принимать сторону сильнейшего.
Коломбан наступил коленом на грудь верзилы. Тот, задыхаясь, запросил пощады, но упрямый бретонец опять вынул часы и сказал просто:
— Еще две минуты!
Весь двор взорвался ликующим «ура».
Среди этого веселья Камилл Розан продолжал извиваться, хотя не так отчаянно, как раньше.
Когда истекли пять минут, Коломбан, столь же свято исполнявший данное слово, как его земляк Дюгеклен, убрал колено с груди верзилы, который и думать забыл о мщении, и отвязал злобного американца; тот в бешенстве кинулся в лазарет, где пролежал целый месяц в бреду.
Отступление креола сопровождалось, о чем нетрудно догадаться, громким смехом; все бросились поздравлять Коломбана. Но тот будто не слышал этих похвал и невозмутимо продолжал прогулку, повернувшись спиной к однокашникам, но перед тем по-дружески их предупредил:
— Вы видите, на что я способен. И с первым из вас, кому взбредет на ум со мной шутить, будет то же самое.
Целый месяц состояние юного Камилла Розана вызывало опасения.
Но кто впал в настоящее отчаяние, так это славный Коломбан. Он уже забыл, что напали на него, что он защищался и потому правда была на его стороне, и винил в этой болезни себя, и только себя.
Его отчаяние естественно переросло в искреннюю симпатию, когда молодой человек начал поправляться. Вскоре он почувствовал к маленькому Камиллу нежность, какую сильные испытывают по отношению к слабым, а победители — к побежденным. То было чувство, рожденное самой трогательной из всех добродетелей — состраданием.
Мало-помалу эта случайно возникшая нежность превратилась в настоящую привязанность, в дружбу-покровительство, какая бывает у старшего брата с младшим.
Камилл Розан тоже, казалось, искренне полюбил Коломбана. Но к его симпатии примешивался страх. Его слабая натура скоро привыкла к покровительству бретонца, но в то же время гордыня противилась, воздвигая между ним и Коломбаном непреодолимое, хоть и невидимое, препятствие.
Камилл был хилый, но задиристый, и он ежедневно получал бы от товарищей внушение, подобное тому, какое задал ему Коломбан. Однако стоило бретонцу шагнуть вперед и тихо спросить: «Эй, в чем дело?», как опасность отступала.
Коломбану, как дубу, достаточно было простереть могучие ветви над тростником, чтобы защитить Камилла от непогоды.
С течением времени Камилл, казалось, смирил гордыню, искренне полюбил Коломбана и постоянно искал случая доказать свою любовь. Они учились в разных классах, спали в разных дортуарах и могли увидеться и поболтать только во время рекреаций. Но потребность в излияниях у креола была так велика, что, как только он оказывался вдали от друга, непременно писал ему письма. Начавшаяся переписка, постоянная, обстоятельная, сблизила их. Она была почти такой же нежной, как у двух влюбленных.
Первая юношеская дружба бывает столь же бурной, как первая любовь. Душа похожа на человека, который долгое время провел в заключении и ждет не дождется свободы, чтобы дать возможность своим самым сокровенным мыслям распуститься под солнечными лучами. Встретившись, души молодых людей щебечут, словно птички ранней весной. Человек, сразу же вступивший во взрослую жизнь и не узнавший всего очарования юной и целомудренной богини Дружбы, достоин жалости! Ни страстная любовь к женщине, ни эгоистическая привязанность зрелого мужчины не могут дать ему той чистой радости, какую он получает, поверяя другу сердечные тайны в шестнадцать лет.
И вот с этого времени молодые люди очень сблизились. В следующем году Камилл начал заниматься на том же отделении, что и Коломбан, и они стали приятелями, как принято выражаться в коллеже, то есть делили все, что имели, от перьев и бумаги до белья и денег.
Если родные креола присылали ему варенье из гуайявы или консервированные ананасы, Камилл половину приносил Коломбану. Если граф де Пангоэль присылал соленья с берегов Бретани, Коломбан перекладывал половину Камиллу на стол.
Эта дружба становилась с каждым днем все нежнее, но вдруг Камилл уехал: родители неожиданно вызвали его в Луизиану незадолго до окончания класса философии.
Друзья распростились, нежно обнявшись и обещая друг другу писать не реже раза в две недели.
Первые три месяца Камилл держал слово, потом письма стали приходить раз в месяц, потом раз в три месяца.
Зато верный бретонец, свято выполняя обещание, писал другу аккуратно раз в две недели.
На следующий день после той весенней ночи, что мы описали в предыдущей главе, в десять часов утра старая привратница принесла молодому человеку письмо, на котором он тотчас узнал долгожданный штемпель.
Письмо было от Камилла.
Он возвращался во Францию!
Письмо дошло всего за несколько дней до его приезда.
Камилл предлагал Коломбану вернуться к прежней совместной жизни, как это было в коллеже.
«У тебя три комнаты и кухня, — писал он, — половина кухни — моя, половина от трех комнат — моя».
— Черт побери! Ну еще бы! — воскликнул бретонец, обрадованный неожиданным возвращением молодого человека.
Потом он спохватился: если его дорогой Камилл приезжает, ему же нужны стол, кровать, туалетный столик и в особенности диван, где ленивец-креол мог бы валяться, покуривая великолепные сигары, которые, несомненно, он привезет с берегов Мексиканского залива. И Коломбан, взяв все свои сбережения — триста франков, — побежал покупать все необходимое.
На лестнице он столкнулся с Кармелитой.
— Ах, Боже мой! Какой у вас довольный вид сегодня, господин Коломбан! — заметила Кармелита при виде сияющего соседа.
— Да, мадемуазель, я счастлив, очень счастлив, — отвечал Коломбан. — Ко мне едет друг из Америки, из Мексики, из Луизианы! Школьный друг, самый близкий!
— Тем лучше! — проговорила девушка. — А когда он приезжает?
— Не могу сказать точно, но я бы хотел, чтобы это произошло сию минуту!
Кармелита улыбнулась.
— Да, я бы хотел, повторяю, чтобы он уже был здесь, потому что вам было бы приятно увидеть и услышать его. Он воплощение красоты и веселья. Я никогда не видел даже на полотнах мастеров такого красивого лица… Оно, пожалуй, немного женственно, но и только… — прибавил он, ничуть не желая умалить достоинств друга, которого только что описал с такой искренностью; Коломбан лишь хотел оставаться в рамках достоверности. — Да, лицо немного женственное, но оно прекрасно гармонирует со всем его обликом! Ни у одного принца из волшебных сказок не бывало такого изящного поворота головы, ни один выпускник Саламанки не умеет так молодцевато держаться, как он, ни один парижский студент не сможет с ним сравниться в беззаботной легкости! И потом… Говорю это нарочно для вас, ведь вы любите музыку: у него восхитительный тенор, и он прекрасно поет! О, вы услышите старинные дуэты, которые мы распевали в коллеже… Кстати, о музыке: когда мы расстались сегодня ночью, я решил вот что вам предложить… Вы ведь мне говорили, что изучали в Сен-Дени музыку?
— Да, я прилично пела сольфеджио, и мое контральто хвалили. Уезжая из Сен-Дени, я больше всего жалела о трех своих подругах — мы дружили так же, как вы с Камиллом Розаном, — и об уроках музыки, которые не смогла продолжать; думаю, что, если бы я немного поработала над голосом, то могла бы кое-чего добиться.
— Если пожелаете… — продолжал Коломбан, — я не говорю, что буду давать вам уроки, я не настолько сведущ, но все-таки смог бы с вами заниматься; я не Бог весть какой певец, но в коллеже у меня был отличный старый преподаватель-немец, господин Мюллер; с тех пор я много работал сам и охотно с вами поделюсь своими знаниями.
Коломбан сам испугался: как это он мог столько наговорить? Однако всколыхнувшее тихую жизнь бретонца известие о том, что приезжает Камилл, вывело его из равновесия; от радости он потерял голову — вот чем объяснялась его смелость и многословие.
Кармелита с благодарностью приняла предложение соседа. Она обрадовалась больше, чем если бы получила наследство. Она раскрыла было рот, чтобы поблагодарить, как вдруг заметила внизу у лестницы монаха-доминиканца, того самого, что читал молитвы над ее усопшей матерью. С того рокового дня она не раз его видела, когда он навещал друга.
Она покраснела и ушла к себе.
Коломбан тоже смутился.
Монах с удивлением и упреком взирал на Коломбана. Он словно хотел сказать: «Я думал, что знаю все ваши тайны, потому что раскрыл перед вами душу, а оказывается, есть нечто такое, что вы мне не доверили!»
Коломбан покраснел как девушка и, отложив покупку мебели на другое время, пригласил монаха к себе.
За пять минут Доминик сумел разглядеть в душе друга такое, о чем тот не подозревал и сам.
И Коломбан рассказал ему все-все, вплоть до событий последней ночи, со всеми милыми подробностями, воспоминания о которых до сих пор опьяняли его сердце.
Если бы монах стал осуждать Коломбана за эту чистую первую любовь, он впал бы в противоречие с собственными теориями всеобщей любви, ведь он называл любовь во всех ее проявлениях «узлом жизни», сравнивая таким образом жизнь с деревом, любовь — с узелком, где зарождается листва, а человечество — с плодами, венчающими это дерево.
И потому брат Доминик узрел в этой зарождавшейся страсти, неведомой дотоле молодому человеку, животворное возбуждение, признаки которого скорее радовали, нежели настораживали.
С другой стороны, он прощал Коломбану, что тот не рассказал ему ранее о своей любви: монах понимал, что Коломбан сам не знал, что творится у него в душе.
Поняв, что он влюблен, юный бретонец готов был ужаснуться.
Монах улыбнулся и взял его за руку.
— Вы нуждаетесь в этой любви, друг мой, — сказал он, — иначе ваша молодость так и пройдет в вялом безразличии. Благородная страсть, а именно такая и должна была зародиться в вашем благородном сердце, придаст вам сил и послужит вашему обновлению. Выгляните в этот сад, — прибавил монах и указал на питомник, — еще вчера в это время земля была сухая, растения зачахли, рост их прекратился. Но вот прошел дождь, и из земли проклюнулись ростки, корни дали побеги, почки превратились в листья, а бутоны — в цветы! Люби, юноша! Цвети и плодоноси, молодое дерево! Где же, как не на этом юном и мощном стволе, рождаться ярким цветам и зреть плодам!
— Значит, — сказал Коломбан, — вы не осуждаете меня и советуете прислушаться к тому, что мне подсказывает сердце?
— Я одобряю вас, Коломбан! Я мог бы вас осудить только за то, что вы пытались утаить от меня свою любовь, ведь обыкновенно скрывают любовь порочную. Что может быть прекраснее в свободном человеке, чем зависимость от своего сердца; насколько страсть, зародившаяся в низменной душе, может опорочить и унизить человека, настолько она возвышает и освящает благородное сердце. Оглянитесь, друг мой! Вы увидите, что именно живительные силы страсти, даже в большей степени, чем человеческий гений, двигали империями, потрясали мир или делали его сильнее. Как бы всемогущ ни был разум, он робок, беспокоен, он дремлет и в любую минуту готов отступить перед препятствием на своем пути; сердце, напротив, находится в постоянном волнении, быстро принимает решения, твердо стоит на своем, и никакая преграда не может противостоять его стремительному натиску. Разум — это отдохновение, а сердце — сама жизнь. Но отдохновение в вашем возрасте, Коломбан, было бы опасным бездельем; чем накапливать силы в праздности, чем хранить в себе эту драгоценную активность, бурлящую во мне, я скорее расшатал бы, как Самсон, колонны храма, даже если бы мне было суждено погибнуть под его развалинами!
— Но ведь вы, брат мой, не можете любить, — возразил Коломбан.
Молодой монах печально улыбнулся.
— Нет, — сказал он, — я не могу любить вашей земной, плотской любовью, потому что служу Господу. Но, лишив меня возможности любить женщину, Бог наделил меня способностью любить всех! Вы горячо любите женщину, а я, друг мой, страстно люблю человечество! Чтобы вы влюбились, вам необходимо иметь перед глазами юную и богатую девушку, которая платила бы вам взаимностью. Я же, напротив, прежде всего, люблю бедных, немощных, страждущих. И если я не нахожу в себе сил любить ненавидящих меня, то могу их, по крайней мере, пожалеть… О, вы не правы, Коломбан, когда говорите, что мне запрещено любить. Господь, которому я себя посвятил, является источником всякой любви. Бывают минуты, когда я, подобно святой Терезе, готов оплакивать Сатану, потому что он единственное существо, кому не позволено любить!
Долгим был разговор на эту неисчерпаемую тему, предложенную братом Домиником. Они перебирали достижения, которыми человек был обязан благородным страстям своего сердца. И Коломбан подумал, что монах пришел в этот час нарочно для того, чтобы приподнять перед ним краешек завесы, скрывающей жизнь; слова монаха были благодатны, как крупные капли летнего дождя: они омыли душу юноши и он почувствовал себя более достойным любви. Мысль о том, что девушка, может быть, не отвечает ему взаимностью, даже не пришла Коломбану в голову. Внимая истине, бретонец вздохнул свободнее; вместо задумчивого серьезного молодого человека перед монахом был теперь страстно влюбленный юноша. Он стал похож на поэта или живописца: на поэта — ибо речь его украшали образы, почерпнутые в лучших произведениях мировой поэзии; на живописца — ибо он не столько рассказывал о своей страсти, сколько рисовал ее ярким красками, черпая их в своем пылающем сердце.
Они, несомненно, провели бы весь день, припав к сосцам этой плодородной Исиды, которую зовут Любовью. Но вдруг с лестницы кто-то дважды громко позвал Коломбана.
— О! Это голос Камилла! — вскричал восторженный бретонец.
Он не слышал голоса друга три года, но сразу его узнал.
— Коломбан! Коломбан! — снова послышался с лестницы веселый голос.
Коломбан отворил дверь и принял в объятия Камилла.
Ни один слепец еще не раскрывал столь братского объятия Несчастью, принимая его за лучшего друга.
Завидев Камилла, с которым он был незнаком, брат Доминик скромно удалился, несмотря на то что Коломбан настойчиво уговаривал его остаться.
Камилл провожал монаха взглядом до тех пор, пока за ним не захлопнулась дверь, а потом с комической важностью заметил:
— О! Римлянин счел бы, что получил предупреждение!
— Что ты хочешь сказать?
— Помнишь латинскую поговорку: «Если споткнешься, выходя из дома, или увидишь слева ворона, ступай назад!»
На открытом и радостном лице Коломбана промелькнуло выражение досады, почти страдания.
— Ты все тот же, милый Камилл, — проговорил он. — Неужели ты хочешь первым же словом разочаровать друга, с которым не виделся три года?
— Почему это?
— Потому что этот ворон, как ты выразился…
— Ты прав, скорее он похож на сороку: у него черно-белое одеяние…
Второй удар поразил Коломбана в самое сердце.
— Этот ворон или эта сорока — один из лучших, умнейших, сердечнейших людей, каких я знаю. Когда ты познакомишься с ним поближе, ты сам увидишь, что спутал его со священниками, воюющими с Господом, вместо того чтобы бороться во имя его, и пожалеешь, что в самом начале придумал ему это глупое прозвище.
— О! Ты как всегда, суров и назидателен, словно миссионер, дорогой мой Коломбан! — рассмеялся Камилл. — Ну ладно, пусть я не прав, но ты же знаешь, у меня такая привычка! Прости, что я обидел твоего друга, ведь этот красавец-монах — твой друг, верно? — прибавил американец, сбавив тон.
— Да, Камилл, это настоящий, искренний друг, — серьезно ответил бретонец.
— Мне жаль, что я дал ему прозвище или наградил эпитетом, как тебе будет угодно. Но, понимаешь, когда я уезжал из коллежа, ты не был набожным, вот почему меня несколько удивляет, что я застал тебя за беседой с монахом.
— Ты перестанешь удивляться, когда познакомишься с братом Домиником. Впрочем, — продолжал Коломбан, и в его голосе зазвучали ласковые нотки, а лицо осветила дружеская улыбка, — речь теперь не о брате Доминике, а о брате Камилле. Один — мой духовный брат, другой — названый. Вот, наконец, и ты! Давай-ка обнимемся еще раз! Не могу тебе сказать, как меня обрадовало твое письмо! А уж как я рад — и еще буду радоваться — твоему приезду! Надеюсь, мы будем жить вместе, как в коллеже?
— Даже лучше, чем в коллеже! — почти с такой же радостью отозвался Камилл. — В коллеже нам все мешало быть вместе. Здесь, напротив, у нас не будет ни злобных товарищей, ни угрюмых надзирателей, которых надо опасаться, и мы вволю нагуляемся, будем музицировать, ходить в театр, ночами наговоримся досыта. Ведь в коллеже это было строго запрещено!
— Да, я помню ночные разговоры в дортуаре; как это было чудесно! — мечтательно проговорил Коломбан.
— Особенно в ночь с воскресенья на понедельник, да?
— Верно, — вспомнив, подхватил Коломбан с полурадостной, полугрустной улыбкой, — в ночь с воскресенья на понедельник. Я редко выходил: родственников в Париже у меня не было. Весь день я слонялся по двору наедине со своими мыслями, — нет, это слишком громко сказано: со своими мечтами. А ты, беглец, поднимался в этот день, как жаворонок, спозаранку и с веселым щебетом улетал Бог знает в какое прелестное гнездышко! Я всегда провожал тебя без зависти, но с сожалением. А вечером ты возвращался полный новых впечатлений и делился ими со мной: мы разговаривали всю ночь, ты рассказывал, а я слушал о твоих дневных проказах.
— Мы снова заживем такой жизнью, Коломбан, не беспокойся! Ты рассудителен, а я сумасброд и еще не одну ночь буду забавлять тебя рассказами о дневных приключениях. В Луизиане я жил как настоящий Робинзон и теперь надеюсь наверстать в Париже упущенное.
— Время тебя не изменило, — с ласковой озабоченностью проговорил степенный бретонец.
— Да, и прежде всего, сохранило мой хороший аппетит. Скажи-ка, где тут едят, когда голодны?
— Мы поели бы в столовой нашей квартиры, если бы я знал заранее.
— Ты что же, не получил моего письма?
— Получил час назад.
— Ах да, — вспомнил Камилл, — оно же отправилось на одном со мной пакетботе, прибыло на нем в Гавр одновременно со мной и опередило меня лишь потому, что почтовые кареты ездят быстрее дилижансов. Тем уместнее мой вопрос: где можно поесть?
— Дорогой мой! — сказал Коломбан. — Я не стану возражать, когда ты сравниваешь себя с Робинзоном Крузо; это означает, что ты привык к лишениям.
— Ты заставляешь меня трепетать, Коломбан! Оставь эти шутки. Я не герой романа. Я хочу есть! В третий раз спрашиваю, где это можно сделать.
— Здесь, друг мой, договариваются с привратницей или с какой-нибудь доброй женщиной по соседству, чтобы она вас кормила за определенную плату.
— А в непредвиденных случаях?..
— У Фликото!
— А-а, милейший Фликото с площади Сорбонны! Так он еще существует? Он еще не съел все бифштексы?
И Камилл закричал:
— Фликото! Бифштекс и гору картошки!
Он схватился за шляпу.
— Куда ты идешь? — спросил Коломбан.
— Не иду, а бегу! Бегу к Фликото. Ты со мной?
— Нет.
— Почему?
— Надо купить для тебя кровать, чтобы ты спал, стол, чтобы ты мог работать, диван, чтобы ты мог курить, не так ли?
— Кстати, о курении: я привез отличные гаванские сигары!.. То есть, они у меня будут, если таможня соблаговолит вернуть их мне. Должно быть, лучшие «пурос» курят господа таможенники!
— Сочувствую твоему горю не из эгоизма, а по-христиански — сам я не курю.
— Ты полон пороков, дорогой друг; не знаю, какая женщина могла бы тебя полюбить.
Коломбан покраснел.
— Неужели уже нашлась такая? — удивился Камилл. — Ну ладно!
Он протянул руку со словами:
— Дорогой друг! Прими мои самые искренние поздравления! Значит, с женщинами дело обстоит лучше, чем с едой? Можно кого-нибудь найти в этом квартале? Коломбан, как только я пообедаю, можешь быть уверен, я немедленно отправлюсь на поиски. Жаль, что я не привез тебе негритянку… О, не вороти нос: среди них встречаются ве-ли-ко-леп-ные! Но таможенники отняли бы ее у меня: заграничный товар конфискуется!.. Так ты идешь?
— Нет, я же сказал.
— Верно, ты отказался. А почему ты отказался?
— Пустая твоя голова!
— Пустая? А вот мой отец придерживается иного мнения: он утверждает, что у меня в голове вместо мозгов — креветка. Так почему ты отказался?
— Потому что надо купить тебе мебель.
— Резонно. Беги за моей мебелью, а я побегу набивать свой желудок. Встречаемся здесь через час.
— Хорошо.
— Дать тебе денег?
— Спасибо, у меня есть.
— Ладно, когда кончатся, возьмешь.
— Где же? — рассмеялся Коломбан.
— У меня в кошельке, если там еще что-нибудь останется, дорогой мой. Я теперь богат: Ротшильд и Лаффит в подметки мне не годятся! У меня шесть тысяч ливров годового дохода, то есть пятьсот ливров в месяц, шестнадцать франков тринадцать су и полтора сантима в день. Хочешь, купим Тюильри, Сен-Клу или Рамбуйе? В этом кошельке — за три месяца вперед.
Камилл достал из кармана кошелек, в ячейках которого сверкало золото.
— Поговорим об этом потом, — предложил Коломбан.
— До встречи через час!
— Договорились!
— В таком случае,
Умри за короля, я за страну умру! —
процитировал Камилл.
И он скатился по лестнице вниз, но не с намерением умереть «за короля», как призывали стихи Казимира Делавиня, а чтобы пообедать у Фликото.
Коломбан спустился вслед за ним размеренным шагом, как и подобало человеку его характера.
Вы видели, дорогие читатели, с каким насмешливым легкомыслием относился Камилл к самым серьезным вещам; он проявил это, едва войдя к Коломбану, в первых же словах по поводу брата Доминика.
Французов принято обвинять в легкомыслии, беззаботности, насмешливости.
В данном же случае француз напоминал чопорного англичанина, а американец держал себя с истинно французской легкостью.
Если бы не его возраст, выражение лица, изысканные манеры, элегантный костюм, его можно было бы принять за парижского гамена — тот же ум, та же живость, тот же громкий смех и та же манера говорить.
Напрасно собеседник затолкал бы его в угол комнаты, втиснул в оконный проем, зажал между двумя дверьми, чтобы попытаться его урезонить, растолковать ему серьезную мысль — первая же муха отвлекла бы его, и он внял бы увещеваниям не больше, чем любой случайный прохожий.
Впрочем, у него было одно преимущество — с ним довольно было перемолвиться всего несколькими словами, чтобы постичь его характер. В пять минут, если только у вас был сачок, вы могли поймать ту самую креветку, которая, по меткому выражению папаши Розана, сидела у него в голове вместо мозгов.
Все говорило об этом: выражение лица, слова, походка, весь его облик.
Впрочем, он был очаровательным кавалером, как справедливо заметил Коломбан в разговоре с Кармелитой.
У него была восхитительная посадка головы, он был строен и гибок, хотя его нельзя было назвать ни худым, ни высоким; внешне он казался хрупким и изящным, но это проистекало благодаря гибкости его стана и изысканности манер.
У него были живые миндалевидные глаза, темно-коричневые, как и положено креолу, бархатистые, опушенные ресницами в шесть линий длиной.
Красивые иссиня-черные волосы обрамляли его тонкое смуглое лицо.
Нос у него был прямой, пропорциональный, как у древнегреческой статуи.
Рот его был маленький, красиво очерченный, свежий, губы — немного вывернутые, в любое мгновение готовые к поцелуям.
Одним словом, во всем его облике, осанке, манере держаться, даже в одежде (хотя у него — у этой очаровательной тропической птицы, этой великолепной экваториальной бабочки — были, возможно, слишком яркие галстуки и слишком пестрые жилеты) проявлялось столько изысканности, что самые почтенные маркизы приняли бы его за отпрыска древнего рода.
Его своенравная красота, кокетливая и яркая, странным образом вступала в противоречие со строгой, суровой, я бы сказал, почти мраморной красотой Коломбана.
Один силой и красотой походил на древнего Геракла; мягкость, юношеская грациозность, morbidezza[18] другого напоминала Кастора, Антиноя и даже Гермафродита.
Доведись кому-нибудь увидеть их обнимающимися, он бы не понял, что за тайная симпатия, что за таинственная близость толкают друг другу в объятия этого сильного мужчину и слабого юнца. Их нельзя было назвать братьями, потому что природа не терпит несходства, — стало быть, это были друзья.
Но какие невидимые нити связывали их сердца?
Мы уже рассказывали об этом в предыдущей главе. Покровительство, каким Коломбан постепенно окружил молодого человека, незаметно переросло в нежную дружбу. Он бережно хранил в душе, не растрачивая направо и налево, сокровища привязанности, которую испытывал в коллеже к Камиллу Розану.
И вот теперь он принял его как любимого брата. Силу его дружбы доказывает то, что за весь день он ни разу не вспомнил о новом чувстве, на которое только что открыл ему глаза брат Доминик.
Небольшую гостиную, где Коломбан принимал изредка школьных товарищей, он превратил в спальню для Камилла.
Коломбан спал в соседней комнате, разделенной с гостиной перегородкой, и такой тонкой, что из одной комнаты было отлично слышно, что делается в другой.
Сначала Коломбан обошел торговцев мебелью в квартале Сен-Жак. Но там, как известно, продавалась только ореховая мебель, а Коломбан, сам спавший на крашеной кушетке, понимал, что его друг-аристократ согласится только на красное дерево.
Он прошел вниз по улице Сен-Жак, пересек оба рукава Сены и вышел на улицу Клери.
Там он нашел то, что искал: кровать красного дерева, такие же письменный стол, диван и полдюжины стульев.
Все это обошлось ему в пятьсот франков.
Так как это ровно вдвое превосходило сумму, которой он располагал, ему пришлось занять недостающее.
Что же до постели, то он снял два матраца, одну подушку и одеяло со своей кровати, а себе оставил металлическую сетку, простыню, одну подушку и зимнее пальто.
Коломбан возвращался в отчаянии оттого, что опаздывал на два часа. Должно быть, Камилл его заждался.
К счастью, Камилла еще не было.
«Тем лучше! — подумал Коломбан. — Дорогой Камилл! Я успею приготовить тебе комнату».
Коломбан прождал Камилла весь день.
Тот вернулся лишь в одиннадцать часов вечера. Сияющий Коломбан ввел его в приготовленную комнату, заранее представляя, как обрадуется его дорогой друг.
— Уф! — бросил тот, громко рассмеявшись. — Красное дерево! Дорогой мой, у нас только негры покупают такую мебель!
Коломбан в третий раз за день почувствовал укол в сердце.
— Да ничего, дорогой Коломбан, — поспешил его успокоить Камилл. — Я знаю, что ты хотел сделать как лучше. Обними меня и прими мою благодарность.
Он сам поцеловал Коломбана, не подозревая ни того, какую боль причинил ему своим замечанием, ни того, как обрадовал его поцелуй друга.
Первые дни пролетели в воспоминаниях о прошлом и в рассказах Камилла о разнообразных приключениях, жертвой или героем которых он был.
При всей широте своей натуры он был эгоистом: радостью для него было лишь удовлетворение собственных прихотей, а огорчением — отсутствие удовольствий.
Он много путешествовал, видел Грецию, Италию, Восток, Америку. Казалось, разговор с ним должен был бы весьма занимать пытливый ум жадного до всего нового Коломбана.
Но Камилл путешествовал не как ученый, не как художник, даже не как коммивояжер.
Он путешествовал подобно птице, и первый же ветер сдувал с его крыльев даже пыль той страны, в которой он побывал.
Однако во время своих странствований он встретил нечто такое, что поразило его воображение.
Это не были ни памятники, ни ландшафты, ни нравы, ни люди, ни произведения искусства, ни красоты природы. Нет, его поразило, взволновало, ослепило разнообразие женской красоты в странах с разным климатом. Камилл жил скорее ощущениями, чем впечатлениями. Переживая минуты блаженства, он чувствовал его всем телом, но не душой. Он принимал радость, счастье, сладострастие так, как другой принимает ванну; он уходил с головой в собственное ощущение надолго или на короткое время, в зависимости от того, насколько сильное удовольствие это ему доставляло.
Вот как случилось, что Камилл был готов пожертвовать всеми на свете лесами, джунглями, саваннами, озерами, прериями, Грецией с ее развалинами, Иерусалимом с его памятниками, Нилом с тысячью его городов за поцелуй первой красавицы, которую он встречал на своем пути.
Напрасно Коломбан с настойчивостью, свидетельствовавшей о его наивности, пытался вытянуть из него живописный рассказ о разных странах, где Камилл побывал, — тот отмалчивался. И не то чтобы ему не хватало слов для выражения своих впечатлений: напротив, слова он находил точные и очень поэтичные. Но когда друг пытался возвратить его мысли к берегам Огайо или в большую каирскую мечеть, у Камилла возникало воспоминание о юной краснокожей индианке или черноглазой гречанке, и о серьезном рассказе речи уже не было.
Однажды, когда он описывал Коломбану Грецию — классическую страну, больше всего восхищавшую юного бретонца, тот тщетно пытался заставить его рассказать о живописных островах, на которых побывал Камилл: о Делосе, Кее, Пафосе, Кифере, Паросе, Итаке, Лесбосе, Амафонте — об этих цветах в венке Ионического архипелага; от одних их названий сердце замирает, как при чтении античных поэтов, и ты снова чувствуешь себя пятнадцатилетним. Выслушав во всех подробностях повествование о любви юной дарданелльской красавицы под абидосскими олеандрами, Коломбан стал умолять его рассказать об Афинах и о впечатлениях от поездки в этот великий город, по которому они вместе мысленно путешествовали, сидя за школьной партой.
— Ах, ты хочешь услышать рассказ об Афинах? — переспросил Камилл.
— Да, я хочу знать, что ты о нем думаешь…
— Что я думаю об Афинах?.. Дьявольщина! Нечего мне тебе сказать.
— То есть как это нечего?
— Нет… Слушай, ты знаешь Монмартр? Ну вот, город стоит на такой же горе, как Монмартр, только она господствует над Пиреем.
Разум, темперамент, характер Камилла — все выразилось в этой оценке Афин.
С такой же беззаботностью, с таким же легкомыслием он относился к самым серьезным сторонам жизни.
Впрочем, у нас еще будет случай убедиться в том, какие прекрасные воспоминания умел извлекать при необходимости из самых сокровенных уголков памяти забывчивый креол.
Однажды Коломбан — иными словами, актер, исполнявший в комедии жизни Камилла роль резонера, как Арист, Филинт, Клеант при Дамисе или Валере, сказал ему:
— Послушай, Камилл, нельзя же ничего не делать! Живи в свое удовольствие, сколько твоей душе угодно, если здоровье тебе позволяет, — это твое дело. Но удовольствие не может быть целью жизни. Настоящая цель — это труд. Ты должен подумать о том, чем тебе заняться. Кстати, чем бы ты ни занимался, ты получишь еще большее удовольствие. И потом, не так уж велико твое состояние. Придет день, когда тебе его не хватит, если, например, ты женишься и у тебя родятся дети. Если в самом начале жизни ты привыкнешь ничего не делать, тебе будет трудно избавиться от этой привычки. Ты окажешься никому не нужен, потому что будешь отдыхать, пока другие будут трудиться. Если бы ты был человеком недалеким, лишенным воображения, я бы, может быть, ничего не стал тебе говорить. Но у тебя прекрасные данные, ты очень способный… Что ты умеешь делать? Ах, Боже мой! Я, как и ты, не имею об этом понятия! Вернемся к этому разговору, когда пожелаешь. Но пока, мне кажется, ты достаточно умен для любого занятия и мог бы с одинаковым успехом посвятить себя и искусству и наукам. Из тебя может выйти хороший адвокат, врач, знаменитый композитор, у тебя есть способности к музыке — у меня сохранилось кое-что из того, что ты сочинил в коллеже. Прошло пять лет, а я и сейчас нахожу в твоей музыке восхитительно свежие и оригинальные мотивы. Выбери себе занятие, Бога ради! Займись правом или медициной, стань ученым или музыкантом, стань кем-нибудь! Я не знаю, как тобой руководить. Я понятия не имею о твоих вкусах: мы давно не виделись. Но поверь мне, дорогой Камилл, лучше заниматься тем, что тебе не очень нравится, чем не делать ничего!
— Я подумаю, — пообещал Камилл с таким видом, что можно было понять: он скорее повесится, чем будет ломать голову над словами Коломбана.
— Если бы ты дорожил моей дружбой так же, как я твоей, — не отступал Коломбан, — я пригрозил бы, что перестану быть тебе другом, если ты не найдешь себе занятия. Брат Доминик называет тех, кто ничего не делает, бесчестными людьми, и он прав.
— Хорошо, выберу я себе занятие, — сказал Камилл, и было непонятно, шутит он или говорит всерьез. — Я уже думаю об этом, просто со стороны это незаметно. Но в глубине души я только об этом и мечтаю: каждый вечер, раздеваясь перед сном, я себя спрашиваю, почему мои подтяжки с утра лежат ровно и прямо, а к вечеру оказываются вытянуты и перекручены, словно веревки. Это наблюдение, друг мой, навело меня на глубокие размышления: я полагаю, надо посвятить себя усовершенствованию подтяжек, чтобы облагодетельствовать человечество.
Коломбан тяжело вздохнул.
— Да не вздыхай ты так, Коломбан, это же шутка! — воскликнул Камилл. — Ну что за несчастье? Завтра я запишусь в Школу права, куплю уголовный кодекс, закажу для него шагреневый переплет, и пусть это будет трогательным напоминанием о том, что когда-то я причинял тебе огорчения.
— Камилл! Камилл! — покачал головой Коломбан. — Я в отчаянии! Боюсь, что из тебя никогда не будет толку.
Камилл понял, что надо поскорее перевести разговор на другую тему, иначе он плохо кончится.
— Ах, ты боишься, что я никогда не стану человеком? — вскричал он. — А вот твоя прачка так не думает!
Коломбан смотрел на Камилла словно человек, с которым посреди беседы вдруг заговорили на незнакомом языке.
— Моя прачка? — переспросил он.
— Ну, дорогой, — продолжал Камилл, — что же ты строил из себя скромника?.. Дьявольщина! Ах, господин доктор, господин мудрец, господин святой Иероним! У вас, оказывается, есть восемнадцатилетняя прачка, за обворожительную красоту единодушно прозванная принцессой Ванврской и королевой Средокрестья! И вот лучший друг приезжает из девственных лесов Америки, в нем бурлят юные соки вышеназванных лесов, а вы нарушаете первейшую обязанность гостеприимного хозяина, скрывая от гостя самое дорогое сокровище?! Чрево Магона (как говорит не помню уж какой персонаж Вальтера Скотта)! Так-то вы понимаете основные правила содружества; не похожа ли ваша скрытность на предательство?
— Друг мой! — с восхитительным простодушием отвечал Коломбан. — Ты можешь мне не верить, но я не помню лица своей прачки.
— Не помнишь лица своей прачки?
— Клянусь.
— Странно, как это за три года двадцатидвухлетний мужчина не успел разглядеть такое личико! Я ведь у нее спросил, сколько лет она у тебя в прачках, и она сама сказала: «Три года».
— Возможно, так оно и есть, — отвечал Коломбан. — У меня, во всяком случае, нет причин менять прачку, раз она хорошо стирает.
— И раз она хорошенькая!
— Камилл! Есть женщины, внешность которых меня не интересует.
— Полюбуйтесь на господина виконта де Пангоэля! Каков аристократ! По-вашему, господин де Беранже, увлекавшийся своей Лизеттой, — хам, простолюдин вроде Камилла Розана? Что такое Лизетта? Прачка господина де Беранже. Правда, у господина де Беранже есть песенка, в которой поэт говорит, что он не благородного, а, наоборот, низкого, самого низкого происхождения: отсюда и Лизетта, Фретийон, Сюзон… Но господин Коломбан де Пангоэль — это же, черт возьми, совсем другое дело!..
— Говори что хочешь, Камилл, но так оно и есть.
Камилл с комическим сочувствием воздел руки к небу.
— Так оно и есть, говоришь? — переспросил он. — Как? Верховное Существо всячески старается раскрыть тебе глаза на все прелести женской красоты, воплощенные в одном-единственном создании, а ты, язычник, утверждаешь, что есть нечто более важное, и не хочешь полюбоваться этим шедевром? Да если бы покойный Рафаэль с таким же презрением относился к Форнарине, как ты к принцессе Ванврской, мы никогда не увидели бы его «Сидящую мадонну». А кем была Форнарина? Прачкой, которая стирала в Тибре его белье. Не возражай: я навел справки в порту Рипетта!
— Хорошо, согласен. А как ты познакомился с моей прачкой? Где ты ее видел?
— Вот об этом я и хотел рассказать. Ну что, змея ревности уже впилась в твое сердце?
— Ты рехнулся! — пожал плечами Коломбан.
— Дай слово, что прелестная принцесса Ванврская тебя не интересует!
— Слово дворянина.
— Значит, если я поухаживаю за этой феей вод, этой наядой Сены, я не вторгнусь в твои владения?
— Да нет, тысячу раз нет!
— Тогда слушай внимательно, я начинаю. «Рассказ о первой встрече Гийома Феликса Камилла Розана, креола из Луизианы, с ее высочеством мадемуазель Шант-Лила, принцессой Ванврской, прачкой в вышеуказанном княжестве».
Случилось это вчера… Романист сказал бы, что был ослепительный майский полдень. Но этот романист обманул бы тебя, мой дорогой, потому что шел проливной дождь, как ты знаешь, ибо ты забрал зонт; по этой причине я, учитывая невозможность нанять фиакр, поскольку это привилегия только цивилизованных стран, не смог выйти из дому, пока ты был на занятиях. Впрочем, я не жалуюсь, потому что в это время я имел удовольствие принимать твою прачку, которая промокла, будто ее окунули в вино, выпитое нами в коллеже. Помнишь наши возлияния, а! Вот до чего промокла принцесса Ванврская! Когда я это увидел, первой моей мыслью было — смотри, какой я философ! — купить второй зонт. Запомни эту аксиому, Коломбан: насколько два зонта не нужны в хорошую погоду, настолько же в дождь одного зонта мало для двоих, если им надо идти в разные стороны. Но это так, к слову.
Итак, прачка белой голубкой влетела в твой ковчег, правда, не в конце, а в самом начале потопа. Она выглянула в окно, увидела: дождь льет так, что «покрылись все высокие горы», как сказано в Библии, — вот почему она с удовольствием приняла мое предложение остаться, чтобы переждать непогоду.
А как бы ты, Коломбан, поступил на моем месте? Ну, скажи откровенно!
— Рассказывай дальше, проказник! — невольно забавляясь щебетом этой птички-пересмешника, попросил степенный бретонец.
— Насколько я тебя знаю, — продолжал Камилл, — ты либо обрек бы прачку на прозябание под дождем, либо проявил человечность, предложив ей свой кров, но при этом или повернулся бы к ней спиной, лишив возможности созерцать твое прекрасное лицо, или снова взялся бы за книгу, лишив удовольствия побеседовать с тобой. Ты поступил бы именно так, не правда ли? И сделал бы это под тем предлогом, что есть женщины, которые для тебя, дворянина, не существуют! Я же дикарь и поступил, как индеец в своем вигваме или араб в своей палатке: со всею скрупулезностью исполнил обязанности гостеприимства. Первой обязанностью после того, как мы обменялись несколькими незначащими словами, я полагал уговорить ее снять косынку, учитывая то обстоятельство, что с вышеуказанной косынки вода стекала ей на спину, как с зонтика. Не сжалься я над бедняжкой — принцесса Ванврская неизбежно заболела бы воспалением легких и я бы никогда себе этого не простил! А-а, я вижу, какая дурная мысль тебя «пронзает», как сказал бы метр Амьо. — Нет, дорогой мой, никаких порочных намерений у меня не было, и вслед за Ипполитом я могу повторить:
… А сердце у меня
Едва ли в ясности уступит свету дня.[19]
Впрочем, стихи тут ни при чем, и я очень рад: я никогда не любил стихов… Итак, повторяю, я просто сжалился над бедняжкой, опасаясь, как бы она не простудилась в твоей холодной квартире, и предложил ей платок, лежавший на твоем стуле. Ну, как? Сам Тартюф такого не выдумал бы, а?
Это был твой белый шейный платок, самый красивый! Но должен предупредить, что принцесса унесла его с собой, решив, что это подарок. Впрочем, это тоже можно опустить.
Итак, когда жизнь ее была вне опасности, я пригласил ее присесть на стул. К чести ее, должен признать, что она сначала отказывалась, но не потому, что, будучи принцессой Ванврской, считала недостойным сидеть в присутствии одного из своих покорнейших слуг, а потому, что платье у нее было мокрое и она боялась испортить утрехтский бархат твоей мебели… Думаю, что я правильно понял причину, судя по тому, что она, немного пожеманившись, согласилась присесть рядом со мной на канапе, покрытое тиковым чехлом и, следовательно, не подвергавшееся опасности.
Ты не поверишь, Коломбан, ведь ты не признаешь Лизетту, не снисходишь до Фретийон, презираешь Сюзон господина де Беранже. Но человек, родившийся между восемьюдесятью шестью градусами сорока минутами и девяноста двумя градусами пятьюдесятью пятью минутами западной долготы, а также между двадцать девятым и тридцать третьим градусами северной широты, не может спокойно сидеть рядом с хорошенькой девчонкой, даже если она прачка. Между ними, видишь ли, Коломбан, возникает нечто похожее на то, что наш учитель физики в коллеже называл электрическим током. Тебе, о Сократ, король мудрецов, не дано знать, как под действием этого тока в голове зарождается, растет и расцветает тысяча таких смелых мыслей, какие никогда не возникнут при чтении статьи закона, как бы увлекательна эта статья ни была.
Вот одна такая мысль, дорогой друг, и заставила меня обратиться к девочке с такими словами: «Ваше высочество принцесса Ванврская! Клянусь честью, вы очаровательны!»
Безусловно, девочка думала о чем-то подобном: она стала красной как мак.
Даже такому невинному человеку, как ты, дорогой Коломбан, незачем рассказывать, что, чем ярче румянец, тем привлекательнее девушка. А принцесса Ванврская — привлекательнейшая из принцесс, и у меня закружилась голова, но, к счастью, я успел зацепиться взглядом за твой белый платок, сменивший ее косынку. Платок был как бы тобой, мой друг; я не знал о твоем отвращении к феям, наядам и русалкам. Я побоялся, что предаю дружбу, это и остановило меня на краю пропасти.
И вот теперь ты мне клянешься, что незнаком с принцессой Ванврской, — тем лучше! Я родом из тех мест, где много пропастей, я их не боюсь. При первой же возможности я с большим удовольствием спущусь в эту пропасть!
Когда рассказ был окончен, Коломбан хотел высказать свои соображения, но Камилл запел восхитительным голосом:
Лизетта так и этак
Меня морочит вновь;
Но выпью за гризеток,
За милую Лизетту,
За нас и за любовь![20]
При звуках этого мелодичного, звонкого, магического голоса, заставляющего трепетать самые сокровенные струны сердца, Коломбан уже мог только аплодировать.
Этот рассказ о первой встрече Камилла с принцессой Ванврской, который мы попытались воспроизвести не только в целом, но и во всех подробностях, лучше всякого анализа даст читателю представление о характере Камилла, беззаботном и веселом.
Такую веселость вряд ли можно считать достоинством мужчины, но на серьезного бретонца она оказывала такое же действие, как кошачьи ласки или болтовня попугая. В начале разговора Камилл всегда был не прав, зато к концу рассказа неизменно оказывался оправдан.
Но однажды его настойчивость натолкнулась на непреодолимое препятствие.
Размеренный, даже монотонный образ жизни Коломбана был далек от идеала, о котором мечтал Камилл. Креолу было не по себе в тихом прибежище друга. Квартира бретонца внушала ему ужас, какой должен испытывать молодой человек, вступивший в монастырь не по призванию, при выборе своей кельи.
Вернувшись однажды после занятий, Коломбан увидел в изголовье своей кровати череп с костями и утешительной надписью: «Камилл, надобно умереть!»
Серьезного и вдумчивого молодого человека ничуть не испугала эта мрачная максима, и он оставил над кроватью зловещее украшение, помещенное туда Камиллом.
Итак, эта уютная квартирка, такая веселая, по мнению Коломбана, для Камилла источала миазмы не меньше, чем семинария; все здесь его раздражало, наводило на него тоску, даже трогательная могила Лавальер, так полюбившаяся Коломбану и Кармелите, — вечное напоминание о смерти у них перед глазами, утешительное для благочестивой души, — все вызывало в душе Камилла протест и побуждало к самым язвительным насмешкам.
— Почему бы тебе не купить место на кладбище прямо сейчас? — говорил он Коломбану. — Ты обтянешь стены черным с серебром и уже при жизни приготовишь себе веселенькую квартирку, где сможешь остаться и после смерти.
Раз двадцать он предлагал Коломбану съехать с его квартиры, которую он называл тюрьмой, и поселиться, как он говорил, «в Париже или хотя бы в предместье Парижа», например, на улице Турнон или Паромной улице.
Коломбан наотрез отказывался.
Тогда Камилл сделал вид, что смирился, и о переезде больше не заговаривал, но в душе лелеял мысль переубедить Коломбана и постоянно подшучивал над их монашеским заточением. Камилл был по натуре нетерпелив, но когда встречал сопротивление, превосходившее по силе его волю, он пускал в ход неистощимую изобретательность и ужом проскальзывал в самую узкую щель. Он тянул время, пытаясь обойти препятствие, которое не мог преодолеть, при первой же возможности извлекая выгоду и из преданной дружбы Коломбана, и из своих слабостей избалованного ребенка. Он стремился к одному — как можно скорее расстаться с кварталом Сен-Жак.
К несчастью для креола, Коломбана эта квартира устраивала невысокой платой, позволявшей сохранять равновесие его бюджета; квартал был тихий, что тоже отвечало потребностям прилежного бретонца. Но главная причина, по которой он не хотел съезжать, заключалась в том, что здесь ему впервые улыбнулась любовь.
Опасаясь легкомыслия Камилла, Коломбан поостерегся доверять ему тайну, переполнявшую его душу. И американец никак не мог понять, почему Коломбан так отчаянно сопротивляется.
Камилл не раз встречал Кармелиту на лестнице. Пылкий креол по достоинству оценил яркую красоту соседки и засыпал Коломбана вопросами, недоумевая, почему Кармелита носит траур.
Коломбан ограничился тем, что сообщил другу:
— Эта девушка носит траур по матери. Надеюсь, ты с уважением будешь относиться к ее горю.
И Камилл больше не заговаривал о Кармелите.
Но однажды, «вернувшись из Парижа», как говорил юный креол, он поудобнее устроился в кресле, закурил сигару и повел рассказ:
— Я только что из Люксембургского сада…
— Очень хорошо, — только и произнес в ответ Коломбан.
— Я встретил нашу соседку.
— Где именно?
— Мы столкнулись в воротах дома: она как раз выходила, когда я вернулся.
Коломбан промолчал.
— В руках у нее был небольшой сверток.
— И что ты нашел в этом интересного?
— Да погоди…
— Ну, я слушаю.
— Я спросил у привратника, что у нее в пакете.
— Зачем?
— Чтобы знать…
— И…
— Он ответил: «Рубашки».
Коломбан не проронил ни звука.
— И знаешь, для кого эти рубашки? — продолжал Камилл.
— Полагаю, что для какой-нибудь бельевой лавки.
— Для больниц и монастырей, дорогой мой!
— Бедняжка! — прошептал Коломбан.
— Тогда я спросил у Мари Жанны…
— Кто такая Мари Жанна?
— Да твоя привратница! Ты не знал, как ее зовут?
— Нет.
— Как?! Ты же здесь три года живешь!
Коломбан снова промолчал, всем своим видом словно желая сказать: «К чему мне знать, что привратницу зовут Мари Жанна?»
— В этом весь ты! — заметил Камилл, — но не о том речь. Я спросил у Мари Жанны: «Сколько, по-вашему, эта красавица зарабатывает рубашками для больниц и монастырей?» И знаешь, сколько?
— Не знаю, — признался Коломбан. — Должно быть, немного.
— По франку за рубашку, дорогой мой!
— Ах ты, Господи!
— А знаешь, сколько времени у нее уходит на одну рубашку?
— Откуда мне знать?
— Верно! Я и забыл, что ты нелюбопытен. Так вот, дорогой мой, она вынуждена тратить на рубашку целый день, да еще при условии, что будет трудиться не разгибаясь, как негритянка, с шести утра до десяти вечера. А если она хочет заработать тридцать су, — то есть столько, сколько нужно на обед, понимаешь? — она прихватывает и ночь.
Коломбан провел рукой по вспотевшему лбу.
— Ну, не ужасно ли? — продолжал Камилл. — Ответь-ка мне, каменное сердце! Возможно ли, чтобы Божье создание — красивое, юное, изысканное — надрывалось словно вьючное животное?
— Ты прав, Камилл, совершенно прав, — согласился Коломбан, тронутый чувствительностью друга ничуть не меньше, чем бедностью девушки, — и я очень признателен тебе за то, что ты жалеешь бедных тружениц, этих никому не известных святых, которые в глазах Господа искупают своим трудом безделье других!
— Ты на меня намекаешь? Благодарю!.. Ну да ладно! Впрочем, я с тобой согласен. Клянусь честью, несправедливо, когда женщина, созданная Богом для того, чтобы давать счастье мужчине, рожать, кормить, воспитывать детей, это существо, состоящее из лепестков роз, благоухания цветов и капель росы, существо, чья улыбка для мужчины то же, что солнечный луч для природы, — обречено зарабатывать шитьем рубашек для монастырей и больниц по франку за штуку, то есть триста франков в год за вычетом воскресений, праздников и тех дней, когда нет работы! Стало быть, чтобы по-прежнему жить в квартире матери, твоей соседке Кармелите… Ты хоть знал, что ее зовут Кармелита?
— Да.
— …Кармелите приходится платить по сто пятьдесят франков. Значит, на одежду, дрова, обувь, еду ей остается сто пятьдесят франков в год или сорок один сантим в день, если только она не работает по ночам: в таком случае она, может быть, получит на пятьдесят франков больше! А ведь это такой же человек, как я, с той разницей, что она красива. За что же она обречена на эту муку? Но, друг мой, нет правды на земле; чтобы изменить такой порядок вещей, нужна революция!
— Кармелита, если не ошибаюсь, получает небольшой пенсион в триста франков.
— Неужели? Триста франков! «Небольшой пенсион в триста франков» да еще сто пятьдесят — это четыреста пятьдесят франков… И вам кажется, что этого довольно? А ведь вы сами живете на тысячу двести ливров ходовых, не так ли? Ах, господин филантроп! Четырехсот пятидесяти франков на триста шестьдесят пять дней, и даже на триста шестьдесят шесть, если год високосный, довольно, по-вашему, чтобы жить, одеваться, завтракать, обедать, ужинать, платить за стул в церкви? Да знаешь ли ты, несчастный, что если поручить правительству заботиться о растениях, то необходимый им кислород и углекислый газ обошлись бы вдвое дороже расходов этой несчастной девочки?
— Ты прав, — отвечал бретонец; до сих пор он не задумывался о том, в какой нищете живет Кармелита. — Да, ты прав, все это очень печально, и я ума не приложу, как она выкручивается.
— А тебя это интересует? — спросил Камилл, стремившийся взять верх над Коломбаном и, кроме того, воодушевленный красотой соседки. — Тебя это интересует? Ну что ж, я тебе отвечу: она работает почти каждую ночь до трех часов.
— Это привратница тебе сказала?
— Нет, я сам видел.
— Ты, Камилл?
— Да, я, Камилл Розан, креол из Луизианы, видел это собственными глазами.
— Когда?
— Когда? Вчера, третьего дня и еще раньше.
— Как же ты видел?..
— Она не настолько богата, чтобы спать с зажженной лампой или свечой, верно? Значит, если свет у нее горит, она не спит. А лампа или свеча гаснет в окне твоей соседки не раньше трех часов ночи.
— Но ты-то ложишься раньше трех часов, откуда же ты об этом знаешь?
— Кто тебе сказал, что я ложусь раньше трех? Тут-то ты и ошибаешься! Третьего дня, например, я был в Опере, помнишь?
— Да, кажется…
— Ах, ты не знаешь, по каким дням бывает Опера? По понедельникам, средам и пятницам, дикарь! Третьего дня был понедельник, стало быть…
— Пусть так!
— Даже если тебе неприятно, это, тем не менее, так и есть… Выйдя из театра, я встретил школьного товарища…
— Кого-то из наших?
— Ну да!
— Кого же?
— Людовика.
— Хороший малый! Удивительно, как это мы теряем друг друга из виду!
— Не говори об этом при мне! Если об этом думать, только расстроишься понапрасну.
— Чем он занимается?
— Стал доктором; все как взбесились: всем надо чем-нибудь заниматься!
— Один ты…
— О, я так и думал… Не береди рану! Я сражен; не будем больше об этом. Итак, он доктор.
— Людовик многого добьется: он очень умен, только с виду слишком откровенный материалист.
— Да, да, немного есть. Принцесса Ванврская могла бы тебе кое-что об этом рассказать.
— Итак…
— Да, ad eventum[21]… Впрочем, чтобы festinare ad eventum[22], надо покончить с мелочами. Людовик обещал к тебе зайти — вы соседи; я дал ему адрес.
— Слушай, неисправимый болтун, что может быть общего между Людовиком и…
— …Кармелитой?
— Да.
— Сейчас расскажу, ты же сам мне не даешь. Будь ты Тесеем, стал бы ты прерывать Терамена на десятом стихе? Тогда ты так и не узнал бы, что волна, которая принесла чудовище, в ужасе отхлынула. Ты не узнал бы, что тело упомянутого чудовища было «чешуей покрыто желтоватой», что «свивался в кольца он» — все эти подробности не могут не интересовать отца! Какого черта! Если ребенка слопало чудовище, должен же его отец знать, что это за существо, и если оно красиво, у отца будет утешение: «Пусть я лишился сына, но его проглотило красивое чудовище»…
— Я слушаю, продолжай!
— Это твой долг! Впрочем, мне тебя жаль, и я буду краток. Что общего между Людовиком и Кармелитой? Сейчас объясню. Я встретил Людовика, когда выходил из театра…
— Это ты уже говорил…
— И повторю, не беда. Ты же понимаешь, не каждый день встречаешь школьных друзей, с которыми вы не виделись три года, и вам есть о чем вспомнить. Мы с Людовиком зашли в кафе Оперы, надо было подкрепиться перед разговором; я должен пояснить…
— Можешь это опустить.
— Да, потому что эта подробность чести тебе не делает, не правда ли, эгоист ты этакий?
— Ну-ка, ну-ка, рассказывай!
— Дело в том, что по твоей милости я третьего дня постился. Ханжа!
— По моей милости?
— Это же было в понедельник! Правда, ты на такие мелочи внимания не обращаешь, да я тебя и не упрекаю, я просто-напросто констатирую факт. Ты на завтрак заказал свежую свинину, а нам подали яйца вкрутую (метаморфоза, которой ты по своей обычной рассеянности даже не заметил); вот я и решил подкрепить силы кусочком цыпленка в обществе нашего друга Людовика. Был цыпленок лишь предлогом, чтобы поговорить, или, наоборот, разговор был предлогом, чтобы съесть цыпленка? Этого я не знаю. Должен тебе, однако, заметить, что разговор закончился гораздо позже, чем цыпленок, и я вернулся в наш с тобой монастырь лишь около трех часов ночи. Подняв глаза кверху, но не для того, чтобы определить, какая будет завтра погода, а скорее просто так, я увидел бледный отсвет рабочей лампы в окне нашей соседки, а сегодня, когда я увидел ее со свертком в руке, я вспомнил об этом ночном бдении и из простого человеколюбия расспросил о ней Мари Жанну. Ты знаешь, что она мне ответила… Бедная девочка!
— Да, бедная девочка! Ты прав, Камилл; все даже печальнее, чем ты думаешь, потому что у нее нет в этом мире ни родных, ни друзей, ни знакомых.
— Это ужасно! — вскричал Камилл. — И ты, живя пять или шесть месяцев с ней по соседству, не искал ее знакомства?
— Я с ней знаком, — со вздохом признался бретонец, — и разговаривал с ней несколько раз…
Возможно, в ту минуту Коломбан собирался все открыть другу, но тот оттолкнул его одной из тех фраз, которые неизменно настораживали готового сдаться Коломбана.
— Ах, скрытный бретонец! — вскричал Камилл. — Ты с ней разговаривал, а мне — ни слова! Ты что же, решил изменить искренности и честности, которую твои предки объявили своей привилегией на том основании, что у них твердые лбы и квадратные лица? Да, в самом деле, твоя скрытность во время разговора о принцессе Ванврской должна была меня насторожить. Но я тебя прощу при условии, что ты мне поведаешь об этой пасторали подробнейшим образом, не опуская ни единой мелочи и не жалея цветов красноречия. В отличие от тебя, я обожаю длинные истории… Сейчас я возьму сигару, прикурю… вот так! Ну, я готов. Начинай, Коломбан. Ты так хорошо рассказываешь!
— Уверяю тебя, Камилл, — смущенно пробормотал Коломбан, — что в наших разговорах не было ничего для тебя интересного.
— Ловлю на слове, дружок!
— То есть?..
— Когда ты говоришь, что не было ничего интересного для меня, то подразумевается, что тебе эти разговоры чрезвычайно интересны, не так ли? Я хочу знать, затронул разговор с Кармелитой твой ум, твою душу или твое воображение? Одним словом, я могу повторить все то, что говорил по поводу принцессы Ванврской. Разумеется, я не ставлю нашу соседку в один ряд с прачкой… Эта красавица, что проводит ночи за шитьем рубашек для больниц и монастырей, интересует тебя особым образом? Отвечай, Коломбан! Отвечай же!
Видя себя припертым к стенке, бретонец тронул его за колено и с ласковой серьезностью произнес:
— Послушай, Камилл, я все тебе расскажу, но Богом заклинаю тебя: отнесись к моей исповеди без своего обычного легкомыслия и храни мою тайну так, как хранил бы ее я сам, если бы не считал, что скрыть от тебя уголок моего сердца — значит изменить нашей дружбе.
И Коломбан слово в слово пересказал Камиллу то, что он уже доверил брату Доминику.
— А что сказал на это брат Доминик? — поинтересовался Камилл, когда его друг умолк.
Коломбан передал молодому креолу обнадеживающие слова монаха.
— Ну что ж, в добрый час! — подхватил Камилл. — Вот аббат моей мечты! Будь я сыном аббата, хотел бы я, чтобы мой отец был похож на брата Доминика! Хорошо, что он тебя поддержал, хотя, откровенно говоря, ты в поддержке не нуждаешься. Поджигать тлеющую паклю всегда казалось мне праздным занятием. Но как я сразу не догадался?! Должен же я был заподозрить неладное по детским разговорам, которые ты вел в первые дни после моего приезда, а в особенности по тому, как упрямо ты отказывался съезжать с этой квартиры. Хорошо, что ты меня предупредил: самое время! Я сгорал от нетерпения. Завтра я уже был готов ринуться в бой. Но теперь все кончено. Возлюбленная моего хозяина — как супруга Цезаря: ее не должно коснуться даже подозрение! Положись на мою скромность и скажи мне теперь, что ты намерен делать… Позволь тебе заметить, что твое продвижение к цели идет в противоположном направлении с твоей страстью: ты обожаешь женщину, но не приближаешься к ней ни на шаг.
— Что значит, по-твоему, приближаться, Камилл? — робко спросил Коломбан.
— Приближаться — значит не отступать, а отступление, по моему мнению, это то, что ты делаешь целый месяц с тех пор, как я здесь… Я думаю вот о чем… Это глупо… Ах я дурак, скотина безмозглая! Ах, простофиля! Тебя стесняет мое присутствие, дорогой друг! Завтра я тебя от него избавлю.
— Камилл! Камилл! Ты в своем уме? — вскричал Коломбан.
Словно лев из Ботанического сада, он нуждался в шавке-приживалке.
— Разумеется, Коломбан! Я не хочу мешать счастью своего единственного друга.
— Да ты нисколько мне не мешаешь, Камилл.
— Нет, очень даже мешаю. И завтра же я отправляюсь на поиски холостяцкой квартиры.
— Ну вот, ты хочешь меня бросить, — грустно сказал Коломбан, — мое соседство тебе надоело, моя дружба тебе в тягость!
— Ах, дорогой Коломбан, не говори глупостей!
— Ладно, уходи, но я уйду с тобой.
— Тогда беги к хозяину, и если мое присутствие тебя не смущает…
— Мальчишка! — задохнувшись от радости, воскликнул бретонец.
— …Заключи договор на нас обоих на три, шесть или даже девять месяцев… если, конечно, повторяю…
— Камилл! — перебил его Коломбан. — Я люблю Кармелиту, люблю всей душой, но если бы ты сказал: «Коломбан! Мои имения в Америке уничтожены пожаром, я разорен, надо начинать все сначала; взгляни на мои руки, они слабы, и мне нужна твоя помощь!» — Камилл, я поехал бы в ту же минуту не задумываясь, без сожалений, без оглядки, не печалясь о том, что оставил здесь половину жизни.
— Хорошо, хорошо, договорились! Я знаю, что ты поступил бы как говоришь.
Бретонец печально улыбнулся.
— Разумеется, я так и сделал бы, — сказал он.
— Куда же тебя приведет эта любовь?
— К алтарю, вероятно.
— Ого! Хочешь жениться на девочке, которая шьет рубашки для больниц и монастырей, ты, виконт де Пангоэль, отпрыск Роберта Сильного?
— Она дочь капитана, офицера Почетного легиона.
— Ну да, ну да, военная знать… Впрочем, не в этом суть. Если это приемлемо для тебя, для твоего отца, то кому какое дело?
— Мой отец будет готов на все ради счастья единственного сына.
— Что ж тебе мешает переговорить с ним?
— Дорогой Камилл! Я еще не знаю, любит ли меня Кармелита.
— И потом, ты хочешь, наверное, прежде чем вступить на тернистый путь, именуемый браком, упиться ароматом цветущих лугов любви, не так ли? Вот это я понимаю! Такой приступ чувственности, такое изысканное сладострастие по мне! Однако ты же, надеюсь, не позволишь возлюбленной портить глаза на этой паучьей работе?
— А как же быть, Камилл? Я не настолько богат, чтоб ей помочь. Впрочем, будь я миллионером, разве она приняла бы помощь, в какой бы форме я ее ни предложил?
— Она не примет помощь, но она примет заказ.
— А как я найду ей работу?
— До чего ты туго соображаешь, мой милый!
— Ну, объясни же мне! Я умираю от нетерпения!
— Один мой приятель из колоний поручил заказать шесть дюжин рубашек: три — из голландского полотна, другие три — из батиста. Я на днях купил ткань, мне доставят ее нынче вечером или завтра. Приятель, давший мне это поручение, просил, чтобы в среднем каждая рубашка обошлась ему в двадцать пять франков. На мужскую рубашку идет три метра двадцать пять сантиметров ткани. Положим, материя обходится по пять франков за метр, на рубашку уходит по шестнадцать франков двадцать пять сантимов. Стало быть, на шитье остается по восемь франков семьдесят пять сантимов за штуку. Давай закажем рубашки соседке: похоже, у нее золотые руки и вместо одного франка за рубашку она заработает почти по девять. Теперь тебе ясно?
— Она не согласится, — покачал головой Коломбан.
— Почему?
— Она подумает, что это просто хитроумный способ ей помочь, она знает, сколько стоит такая работа, и, когда ты предложишь баснословную цену, она откажется.
— Ах, ты истинный бретонец, упрямый до одури! Да с какой стати она станет отказываться взять за свою работу деньги, которые я все равно заплатил бы в магазине готового платья. Я покажу ей мои счета, черт возьми!
— В таком случае она, возможно, и согласится, и я от души тебя благодарю: ты все замечательно придумал!
— Предложи ей это сегодня же вечером.
— Я подумаю.
— Заодно поразмышляй и о том, что шитье рубашек — это не дело. Я поездил по свету и иногда — ты будешь смеяться! — в отличие от многих других, кто смотрит, но не видит, я кое-что замечал помимо своей воли… Я увидел, что недалеко то время, когда машина за час будет выполнять работу, которую сотня женщин не сделает за неделю. Возьми, к примеру, кашемировую шаль — целая индийская деревня работает над ней полгода, а лионские ткачи — всего двенадцать часов! Надо подыскать Кармелите занятие, которое не даст ей умереть с голоду, на случай если господин граф де Пангоэль не позволит господину своему сыну жениться на белошвейке.
Коломбан поднял на Камилла глаза, полные слез.
— Я никогда не видел тебя таким серьезным, таким добрым, таким рассудительным, Камилл! От всего сердца благодарю тебя за это, ибо тобою движет дружба.
Пропустив излияния Коломбана мимо ушей, Камилл спросил:
— Ты, кажется, говорил, что она любит музыку?
— Страстно! Она даже недурно музицирует, насколько я могу судить.
— Ты слышал, как она поет и музицирует?
— Никогда: у бедняжки нет инструмента.
— Будет у нее инструмент!
— Каким образом?
— Еще не знаю, но говорю тебе, он у нее будет.
— Ты начинаешь заходить слишком далеко, Камилл.
— Незачем ходить далеко, чтобы найти для нее фортепьяно: мы ей отдадим твое.
— Мое фортепьяно?
— Разумеется.
— Да мой инструмент вконец расстроен.
— Знаю, вот поэтому и надо отдать.
— Ты хочешь отдать ей плохое фортепьяно — ну и ну!
— До чего ж ты глуп, дружок!
— Спасибо!
— Не обижайся, это я говорю по-дружески… Но пойми, я сто раз говорил, что не выношу твой инструмент, он на целый тон выше, чем надо… Какой у нее голос?
— Контральто.
— То, что нужно! У тебя ведь баритон! Мы обменяем твой инструмент, я возмещу пятьсот франков, у вас будет отличное фортепьяно! Инструмент — как зонтик: одного хватит двоим и даже троим.
— Камилл…
— Дело сделано, инструмент куплен, завтра он будет здесь.
— Ты меня обманываешь, Камилл!
— Все обстоит именно так, как я имел честь тебе доложить. Я готовил сюрприз к твоим именинам, но день именин уже прошел; я отложил до твоего дня рождения, но он еще не наступил, а мне так не хочется играть на инструменте, слишком для меня высоко настроенном! Я вручу тебе подарок завтра в честь дня рождения твоего отца, дядюшки, тетушки или какого-нибудь кузена… Какого черта!.. Есть же у тебя какой-нибудь родственник, у которого завтра день рождения?!
— Ах, Камилл! — вскричал до слез растроганный бретонец. — Спасибо, друг мой, спасибо!