Несмотря на внушительные размеры книги, которую мы публикуем, а также на удовольствие, которое всегда испытывает автор, анализируя характеры своих героев, мы не намерены описывать день за днем жизнь троих молодых людей. Мы могли бы это сделать, если бы публиковали только их историю, но раз их приключения лишь эпизод огромного романа, представленного на суд читателей, то мы не рискуем докучать излишними подробностями.
Заметим только, что Камилл точно исполнил намерения, которые он изложил Коломбану.
Кармелита не стала возражать против назначенного вознаграждения, когда увидела в счетах Камилла, как высоко оценивается такая работа. Она приняла предложение молодого человека. Теперь она обходилась без посредника — этой пиявки, обогащающейся за счет производителя и покупателя, — и в ее доме воцарилось благополучие. Правда, когда речь зашла о новом фортепьяно, которому предстояло переместиться из квартиры двух друзей в ее жилище, девушка показала себя не такой уж покладистой. Но она, испытывая к Коломбану привязанность, смешанную с уважением, не могла устоять перед ним и распахнула двери звонкоголосому гостю.
Более того: она согласилась брать уроки пения. Друзья должны были заниматься с ней по очереди.
Кармелита прекрасно читала ноты, с блеском разбирала самые трудные места. У нее были отлично поставлены руки, но она так же плохо разбиралась в музыке, как и в любви.
Она играла, весьма смутно представляя, что именно она исполняет, и в этом — да будет позволено профану вмешаться на минуту в то, что его не касается, — огромный недостаток музыкального образования, которое девицы получают в пансионах. Ученицам забивают головы отвратительной музыкой под тем предлогом, что она нетрудная. А если еще, к несчастью, преподаватель поет гнусавым голосом, который зовется камерным (это означает попросту, что в театре подобный голос был бы невозможен), и к тому же, как все певцы, одержим страстью сочинять романсы, словно достаточно иметь хоть какой-то голос, чтобы быть музыкантом, — такой преподаватель и юным ученицам почти всегда прививает столь же сомнительный вкус. Если учитель сам не поет, от этого не легче: вместо романсов он будет пичкать девочек своими кадрилями, вальсами, галопами, фантазиями, вариациями, каприччо — скучными каприччо и дурацкими вариациями!
Богом заклинаю вас, дорогие содержательницы пансионов! Требуйте от педагогов, чтобы они преподавали музыку, которую изучали, а не ту, что они сочиняют сами. Как?! Существуют шедевры великих мастеров, исполинских гениев: Гайдна, Генделя, Глюка, Моцарта, Вебера и Бетховена — а вы разрешаете изучать гавоты этих господ!
Может, кто-нибудь полагает, что такое невозможно?
Как бы не так! Это происходит на каждом шагу.
Вот и с бедняжкой Кармелитой, от природы одаренной девочкой, было то же: ей приходилось исполнять только третьесортные пьески, она не имела представления об очаровании истинной музыки.
Первые же уроки молодых людей она восприняла с воодушевлением. Для нее это было настоящее откровение.
Вот только два друга никак не могли договориться.
Коломбан, серьезный и чопорный, как немец, к тому же верный ученик старого Мюллера, полагал, что все его раздумья и мечтания находят выражение в немецкой музыке.
Камилл, живой и легкомысленный, как неаполитанец, понимал, любил и признавал только итальянцев.
Различия в музыкальных вкусах вполне выражали несходство характеров двух друзей; они без конца спорили о музыкальном образовании Кармелиты.
— Немецкая музыка, — говорил Коломбан, — это человеческие страсти, переложенные на музыку.
— Итальянская музыка, — говорил Камилл, — это воспетая мечта.
— Немецкая музыка глубока и печальна, — говорил Коломбан, — она подобна Рейну, несущему воды в тени елей среди скалистых берегов.
— Итальянская музыка весела и беззаботна, — говорил Камилл, — она напоминает Средиземное море в тени олеандров.
Эти стычки грозили затянуться. Тогда мудрый бретонец предложил заключить перемирие.
Коломбан полагал, что с девушкой можно параллельно изучать музыку Бетховена и Чимарозы, Моцарта и Россини, Вебера и Беллини.
Разные пути вели к одной цели.
Вот так Кармелита стала брать уроки двух друзей.
Три месяца спустя она уже замечательно распевала с ними трио.
С этого времени счастье вошло в дом через ту же дверь, через которую тремя месяцами раньше вошло благополучие.
Молодые люди почти каждый вечер собирались в небольшой гостиной у девушки. Изобретательный Камилл как-то в отсутствие Кармелиты приказал оклеить эту комнату новыми обоями, желая избавить несчастную сироту от горьких воспоминаний о смерти матери. Втроем они проводили прелестные вечера, забывая о времени и с удивлением спохватываясь, когда часы били полночь.
У Коломбана был красивый звучный баритон широчайшего диапазона. Молодой человек исполнял то отрывок из Вебера или Моцарта, то арию Меюля или Гретри. Камилл пел тенором, голос его был чист и нежен; когда сладкогласый ангел выводил арию из «Иосифа» «Поля родимые! Хеврон, долина грез!», в ней слышалась такая нежность, такая глубокая печаль, что ни Коломбан, ни Кармелита не могли удержать слез.
Кармелита не смела петь соло. До сих пор она лишь робко подпевала кому-нибудь из друзей в дуэтах или им обоим в трио.
У нее был голос редкой красоты и силы. В некоторых трагических ариях из детского ротика Кармелиты вырывались звуки, напоминавшие партию трубы в похоронном марше.
Бывали минуты, когда ее голос рыдал подобно виолончели.
В иные минуты он звучал нежно, словно хрустальная флейта, или печально, как гобой.
Оба друга слушали ее с восхищением, а Камилл, не пропускавший раньше ни одного спектакля в Опере, ни разу не бывал там с тех пор, как впервые услышал Кармелиту, которую назвал la gemma di Parigi — жемчужиной Парижа.
Оба друга не переставали удивляться стремительным успехам девушки.
Однажды вечером они были просто потрясены: она от начала до конца спела всю партитуру «Дон Жуана», а ведь друзья дали ее Кармелите только накануне. У нее в самом деле была необыкновенная музыкальная память: ей было достаточно раз услышать мелодию, чтобы безошибочно повторить ее четверть часа спустя.
У Коломбана была целая коллекция немецкой музыки, но всего за несколько месяцев она была исчерпана. Тогда Камилл взялся удовлетворить нужды их филармонического общества; он обыскал все магазины, выбирая, как и следовало ожидать, произведения своих любимых авторов (Коломбан в шутку называл их испорченной латынью).
Девушка с жадностью набрасывалась на ноты и постепенно познакомилась с основными творениями всех великих мастеров. Скоро она стала прекрасно разбираться в музыке; занятия пением развили ее необыкновенный талант.
Так проходили вечера; молодые люди слушали пение друг друга, и это было их главное занятие, а после каждого музыкального номера Камилл отпускал какую-нибудь неотразимую шутку, заставлявшую Кармелиту с Коломбаном заливаться по-детски веселым хохотом.
Бывало, что Камилл рассказывал в самых приличных выражениях о каком-нибудь дорожном приключении, пикантном или рискованном.
Одному Коломбан не переставал удивляться. Казалось, что Камилл, этот беззаботный путешественник, побывавший в Италии, Греции, Малой Азии, подобно перелетной птице ничего там не разглядел, не запомнил, не постиг. Но как только его слушательницей стала Кармелита, его словно подменили: он теперь повествовал о путешествиях как ученый, как художник, как поэт. Он рассказывал о раскопках, о прогулках при луне на берегах знаменитых озер, о стоянках в безводной пустыне или в девственном лесу. И тогда это был новый, неведомый Камилл, чьи красочные рассказы были полны страсти, воодушевления, искренности.
Коломбана потрясла эта перемена. Друг представал совершенно в ином свете: теперь это был не легкомысленный юнец, пустой, беззаботный и тщеславный; теперь это был очаровательный кавалер, светский лев и в то же время блестящий артист.
Кто сотворил это чудо? Коломбан не знал, да и не задавался этим вопросом.
Но мы, читатели, любопытнее бретонца; давайте вместе попробуем определить, чем объясняются перемены в образе мыслей и манерах Камилла де Розана, как он теперь иногда то ли в шутку, то ли с гордостью представлялся.
Причину этих изменений разглядеть не трудно.
Вы видели, как гордо вышагивает павлин по гребню крыши? Конечно, нет ничего красивее, но в то же время нет ничего печальнее, чем наблюдать это самодовольство! Издали завидев самку, он сейчас же распускает переливающийся хвост, словно расшитый бриллиантами, жемчугами, рубинами.
Под взглядом Кармелиты точно так же переливались бриллианты, жемчуга и рубины, которыми были пересыпаны рассказы Камилла.
Он распускал хвост (употребим это тривиальное, но меткое выражение).
Проживи Камилл бок о бок с Коломбаном хоть двадцать лет, он не удостоил бы друга зрелищем хоть одного драгоценного камешка из своего богатого хвоста.
Но для таинственного и неведомого бога, что незримо витает над головою юных девушек, Камилл не жалел сокровищ красоты, ума и воображения.
Между двумя старыми друзьями складываются порой такие же отношения, как между мужем и женой: беседуя, они не считают нужным до конца раскрывать себя; но пусть только появится третий, и разговор их в ту же минуту станет захватывающе интересным, словно двое немых вдруг обрели дар речи.
Честный Коломбан приписывал прежнее молчание и теперешнюю разговорчивость Камилла его неровному и капризному характеру.
Для Кармелиты, воспитанной в строгом пансионе Сен-Дени, а потом ставшей сиделкой больной матери и свидетельницей ее смерти, печаль составляла до сих пор основу жизни, и суровый бретонец, сам того не ведая (не догадывалась об этом и девушка), словно продолжал благотворные, но наводящие грусть уроки, которые она получила в пансионе.
Если бы в то время у ее сердца прямо спросили, кто из двоих молодых людей ей больше нравится, она, конечно, без колебаний, повинуясь природному инстинкту и непреодолимому влечению, указала бы на Коломбана.
Его серьезный характер не только не отталкивал, но привлекал девушку. Они неизменно сходились во мнениях и оценках, о чем бы ни шла речь.
Характер Камилла, наоборот, был совершенно противоположен характеру Кармелиты; его горячность вызывала у нее беспокойство, его легкомыслие порой возмущало девушку. Она в любую минуту была готова, как старшая сестра, выбранить его словно школьника; ее сильная, решительная натура имела над Камиллом некоторую власть, подобно той, какую Коломбан имел в коллеже над своим однокашником. По отношению к нему она скорее была по-матерински заботлива, чем испытывала настоящее влечение.
Когда она работала или хотела побыть одна, а Камилл входил без предупреждения, она, не стесняясь, могла ему сказать: «Ступайте, Камилл, вы мне мешаете!»
Никогда она не посмела бы сказать такое Коломбану.
Да Коломбан никогда ей и не мешал.
Вот как вышло, что Кармелита сама запуталась в своих чувствах; она стала принимать непринужденные отношения, установившиеся между ней и Камиллом, за разгорающуюся страсть, а почтительную и глубокую любовь, которую она питала к Коломбану, — за страх.
Коломбан словно удерживал ее, Камилл — увлекал.
Коломбан любил ее, Камилл соблазнял.
Как воспринимает жизнь ребенок? Как гирлянду цветов, из которых самый красивый тот, что всех ярче. Как девушка представляет себе любовь? Как землю обетованную, где она сможет оборвать лепестки с венка своих мечтаний.
Жизнь с Коломбаном подразумевалась как постоянное учение и ежедневный труд; жизнь с Камиллом представлялась ей нескончаемым путешествием по разноцветной стране фантазии.
Если вечером у Кармелиты появлялось желание ознакомиться с какой-нибудь пьесой, о которой заходила речь, Коломбан говорил:
— Завтра она у вас будет.
А Камилл, всегда готовый исполнить чужое желание как свое собственное, невзирая на поздний час, на проливной дождь, на то, что все вокруг закрыто, что издатели давно спят, бежал через весь Париж, барабанил в дверь владельца нотного магазина до тех пор, пока тот, соблазнившись большими деньгами, не отпирал дверь.
Гуляя однажды в Люксембургском саду, Кармелита изъявила желание, весьма, впрочем, ненавязчиво, заполучить один-два цветка розового каштана.
— Я знаю одного садовника на улице Санте. На обратном пути вы получите целую охапку, милая Кармелита, — пообещал Коломбан.
Но Камилл, проворный, словно кошка, уже вскарабкался на дерево, не обращая внимания на справедливые упреки Коломбана, напоминавшего, что они находятся в общественном месте. Сломав огромную ветку розового каштана, он, торжествуя, спрыгнул наземь. Его не остановил ни один сторож: Камилл будто заключил сделку со счастьем и удачей; если бы хироманту довелось изучать линии жизни по руке Камилла, он, несомненно, различил бы и проследил линию счастья, берущую начало на Марсовом бугре и сбегающую к запястью, — линию прямую, ясную, непрерывную, без отклонений.
И действительно, невозможно было себе представить человека более дерзкого и удачливого, чем Камилл.
Эти и подобные приключения, следовавшие одно за другим по любому поводу и на каждом шагу, пробудили в сердце Кармелиты удивление, смешанное с восхищением.
Коломбан по некоторым признакам заметил, что Кармелита увлеклась креолом.
«Это вполне естественно, — сказал он себе, нимало не тревожась этим увлечением, — он красив, весел, обходителен, умеет произвести впечатление, от меня же веет только грустью и силой».
Но, возвращаясь время от времени к этой мысли, он все больше хмурился, а в честное сердце его закрадывалась печаль. Тогда он стал рассуждать так:
«Господи Боже мой! Ты сделал меня чопорным и строгим в двадцать четыре года, точно я старик! Какой скучный вышел бы из меня спутник для восемнадцатилетней девушки! Ведь у нас будут совершенно разные вкусы… Однако, — прибавлял он, словно еще сомневаясь, — все говорит за то, что я мог бы составить счастье Кармелиты, у меня достало бы на это сил, как есть к тому желание и воля!»
Он смотрел на них — красивых, молодых, смеющихся, сидящих бок о бок, и ему чудилось, будто ореол юности, осенявший чело каждого из них, сливается в один ореол любви.
Он бледнел, сокрушенно качал головой и отходил в тень, тогда как Камилл и Кармелита светились радостью.
«Напрасно я пытался себя обманывать, — продолжал он молчаливый монолог, — они любят друг друга, и это справедливо: они будто созданы друг для друга… А ведь я мечтал о совсем другой жизни для нее… Кармелита, любимая! Я хотел, чтобы ты заняла высокое положение и могла этим гордиться! Камилл понимает жизнь лучше меня: он сделает ее счастливой!»
Несмотря на невыносимые страдания, на тоску, с каждым днем все больше овладевавшую его сердцем, Коломбан с этой минуты решился на полное самоотречение, отдав Камиллу сокровище, которое берег для себя.
Однажды вечером Камилл с Кармелитой пели чарующими голосами дуэт влюбленных. Они касались друг друга плечами, волосы их развевались, дыхание смешивалось, а в пении слышалась неподдельная человеческая страсть, достигающая почти небесных высот. Когда друзья вернулись к себе, Коломбан положил руку Камиллу на плечо и строго на него взглянул; в его глазах блестели слезы, но он подавил вздох и ровным голосом сказал:
— Камилл, ты любишь Кармелиту!
— Я? — вскричал Камилл и покраснел. — Клянусь тебе…
— Не клянись, Камилл. Лучше выслушай меня, — сказал Коломбан. — Ты любишь Кармелиту, может быть сам того не сознавая, но ты ее любишь по-настоящему, если не так же, то, по крайней мере, не меньше, чем я сам.
— А Кармелита?.. — спросил Камилл.
— Я ее не спрашивал, — признался Коломбан. — Да и к чему? Я и так вижу, что творится в ее душе! Признаюсь, к чести вас обоих, что вы долго боролись и увлеклись друг другом, так сказать, против собственной воли… Вот что я задумал…
— Нет! Нет! — воскликнул Камилл. — Сначала выслушай ты меня, Коломбан. Я уже давно получаю от тебя, ничего не отдавая взамен; я принимаю твои жертвы, не имея возможности отплатить тебе тем же! Ты, вероятно, прав: я готов влюбиться в Кармелиту, предать нашу дружбу. Но клянусь тебе, Коломбан, о своей любви я не говорил ей ни слова. Клянусь, что до этой минуты, до сегодняшнего дня, когда ты вырвал у меня это признание, я прятал свою любовь от себя самого… Это первая моя вина по отношению к тебе. Но повторяю тебе: я не подозревал, вступая на этот скользкий, но заманчивый путь — дружбы втроем, — что приду прямо к любви. Ты увидел это первым — благодарю! Ты говоришь мне об этом — тем лучше! Еще не поздно! Да, да, дорогой Коломбан, я был готов влюбиться в Кармелиту, и меня страшит эта любовь, потому что Кармелита для меня словно жена брата моего. Я тебя выслушал, спросил свое сердце и, увидев разверзшуюся бездну, принял окончательное решение: сегодня же вечером я уезжаю.
— Камилл!
— Уезжаю!.. Я поставлю между своими желаниями и страстью непреодолимое препятствие. Я уеду за море и поселюсь где-нибудь в глуши в Шотландии или Англии. Но я во что бы то ни стало уеду из Парижа, оставлю Кармелиту, оставлю тебя!
Камилл разразился слезами и бросился на диван.
Коломбан остался стоять, твердый, как скала его родных берегов, о которую шесть тысячелетий разбиваются волны.
— Благодарю тебя за благородное намерение! — сказал он. — Я знаю, что ты способен пойти ради меня на величайшую жертву. Но, увы, слишком поздно, Камилл!
— Почему поздно? — спросил креол, вскидывая заплаканное лицо.
— Да, слишком поздно! — повторил Коломбан. — Если бы даже я был до такой степени себялюбив, что принял бы от тебя эту жертву, мне не вырвать из сердца Кармелиты любовь к тебе.
— Кармелита любит меня? Ты уверен? — вскочив на ноги, воскликнул Камилл.
Коломбан взглянул на друга, слезы которого внезапно высохли словно под лучами августовского солнца, и повторил:
— Да, любит.
Камилл догадался, что его эгоистичная радость слишком очевидна.
— Я уезжаю, — заявил он. — С глаз долой — из сердца вон!
— Вам не следует разлучаться, — возразил Коломбан. — Вернее, не мне вас разлучать. Я презирал бы себя, если бы не сумел справиться с любовью, которая может огорчить моего брата и мою сестру.
— Коломбан! Коломбан! — воскликнул креол, видя, каких усилий стоило его другу сдерживаться.
— Не беспокойся, Камилл. Через несколько дней каникулы; уеду я!
— Никогда!
— Говорю тебе: я уеду… Только, — прибавил бретонец дрогнувшим голосом, — обещай мне, Камилл…
— Что?
— Обещай, что Кармелита будет счастлива.
— Коломбан! — вскричал креол, бросаясь другу на шею.
— Поклянись, что не будешь на нее посягать до свадьбы!
— Перед Богом клянусь! — торжественно произнес Камилл.
— В таком случае, — смахнув слезу, проговорил Коломбан, — я ускорю отъезд. Ты ведь меня понимаешь, Камилл? — продолжал бретонец, едва переводя дух. — Как бы ни был я силен, я не так давно от нее отказался, чтобы спокойно взирать на ваше счастье… Я буду для вас немым укором! Решено: я уеду завтра же; меня отчасти утешает мысль, что я побуду с отцом немного дольше чем обычно: пусть хоть ему будет хорошо!
— О Коломбан! — вскрикнул Камилл, обнимая благородного бретонца. — До чего же я жалок и ничтожен рядом с тобой! Прости, что заставляю тебя пожертвовать своим счастьем! Но видишь ли, мой дорогой, мой обожаемый Коломбан! Я тебя обманывал, когда говорил, что собираюсь уехать. Я бы не уехал, я покончил бы с собой!
— Несчастный! — вскричал Коломбан. — Я уеду, я! Уж я не покончу с собой, ведь у меня отец!
Немного успокоившись, он продолжал:
— Тем не менее, ты понимаешь, что ради любимой человек иногда готов принять смерть, не так ли?
— Я во всяком случае не понимаю, как можно жить без нее.
— Ты прав, — кивнул Коломбан, — иногда у меня самого появлялись такие же мысли.
— У тебя, Коломбан?! — ужаснулся Камилл: такие речи в устах мрачного бретонца имели совсем другой смысл, чем в его собственных.
— У меня, Камилл, да!.. Впрочем, успокойся, — поспешил прибавить Коломбан.
— Да, ты же сказал, что у тебя отец!
— И кроме того, у меня есть вы оба, мои добрые друзья, и я бы ни за что на свете не согласился, чтобы вас мучили угрызения совести. Ступай в свою комнату, Камилл. Я спокоен, я сейчас хочу только одного — поскорее увидеться с отцом.
Юному креолу не терпелось остаться одному. Как только он вышел, Коломбан, мрачный и обездоленный, словно дерево, лишившееся всех своих листьев под порывом декабрьского ветра, прошептал:
— Ах, отец! Зачем только я тебя покинул!..
Коломбан сам назначил свой отъезд на следующий вечер.
Ему было нестерпимо тяжело сообщить об этом Кармелите.
Она вышивала, когда Коломбан вошел к ней в сопровождении Камилла.
Кармелита подняла голову, улыбнулась молодым людям, протянула им руку и вновь взялась за работу.
Воцарилась такая тишина, что, казалось, можно было услышать ровное и чистое дыхание Кармелиты. Молодые люди не в силах были вздохнуть.
Девушка собиралась было спросить, почему они молчат. В это мгновение Коломбан печально проговорил:
— Кармелита! Я уезжаю.
Кармелита встрепенулась и переспросила:
— Уезжаете?
— Да.
— Куда же?
— В Бретань.
— Почему? Не дожидаясь каникул?
— Так нужно, Кармелита.
Девушка пристально на него посмотрела.
— Так нужно? — переспросила она.
Коломбан собрался с духом, чтобы выговорить ложь, которую он придумал накануне.
— Таково желание моего отца, — солгал он.
Но бретонец не умел лгать, губы его не слушались, и он пробормотал эти слова едва слышно.
— Вы уезжаете? А я?.. — забывшись, воскликнула девушка.
Коломбан смертельно побледнел; его сердце готово было остановиться.
Зато Камилл почувствовал, что краска бросилась ему в лицо, а сердце бешено заколотилось.
— Вы знаете, Кармелита, — продолжал Коломбан, — что в человеческом языке есть слово, о которое разбиваются все наши желания и надежды, — надо!
Коломбан произнес это столь решительно, что Кармелита опустила голову, будто услышала приговор из уст самой Судьбы.
Но молодые люди увидели, как слезы падают из ее глаз прямо на вышивание.
В душе бретонца происходила страшная борьба, мучительные стадии которой Камилл читал на его лице. Возможно, Коломбан не выдержал бы, упал бы Кармелите в ноги и во всем ей признался, но Камилл положил руку ему на плечо и проговорил:
— Дорогой Коломбан, ради Бога, не уезжай!
Эти слова вернули Коломбану мужество.
— Так нужно, — повторил он Камиллу то, что уже сказал Кармелите.
Камилл отлично понимал, что делает. Он знал, какую власть над сердцем друга имеет его голос.
И потому двух слов, которых недостаточно было Кармелите, оказалось для Камилла довольно.
Камилл умолк: он добился своего.
Трое друзей провели вместе унылый вечер.
Только перед разлукой они по-настоящему поняли, что творится в сердце каждого из них.
Коломбан осознал, как глубоко, непреодолимо и безгранично его чувство к Кармелите.
Чтобы вырвать эту любовь из сердца, пришлось бы вырвать сердце из груди.
Но он был уверен в своих силах и не боялся, что когда-нибудь предаст друга. Вот почему он мог лелеять свою любовь, надежно спрятав ее в душе, словно сокровище.
Кармелита тоже понимала, как сильно она привязана к Коломбану.
Но когда в ночной тиши, размечтавшись, она оказывалась лицом к лицу со своей любовью и подумывала о замужестве, которое ее чистому сердцу представлялось следствием всякого увлечения, она себя спрашивала, согласится ли когда-нибудь отец Коломбана — представитель старинного дворянского рода, не лишенный, по-видимому, предрассудков, свойственных людям его круга, — чтобы его сын женился на сироте без состояния и без имени.
Правда, ее отец дослужился до звания капитана и пал на поле боя; но в те времена, о которых мы повествуем, Реставрация провела четкую границу между теми, кто служил Наполеону, и солдатами, преданными Людовику XVIII. Не было бы ничего удивительного даже для Кармелиты, если бы граф де Пангоэль не дал согласия на брак своего сына с дочерью капитана Жерве.
Услышав об отъезде Коломбана, Кармелита решила, что его отец узнал о дружбе трех молодых людей и теперь хочет положить ей конец.
Гордая девушка вспыхнула и ни о чем больше не спросила.
Последние часы, проведенные вместе, были томительны: не раз слова замирали на губах то у того, то у другого из троих друзей, а из глаз падали слезы.
Но и в эти решающие часы ни словом, ни взглядом мужественный бретонец не выдал мучительной страсти, таящейся в его груди.
Подобно юному спартанцу, он с улыбкой наблюдал за тем, как рвут его тело.
Правда, улыбка его была невесела.
Настало время отъезда. Коломбан дружески поцеловал Кармелиту в побледневшие и мокрые от слез щеки и вышел вслед за Камиллом.
Камилл проводил Коломбана до дилижанса.
Там Коломбан отвел друга в сторону и еще раз заставил поклясться, что тот будет относиться к девушке как к будущей супруге, с должной почтительностью.
Потом Камилл вернулся на квартиру на улице Сен-Жак и застал Кармелиту в слезах.
Сердце Кармелиты разрывалось при мысли о том, что она окончательно расстается с прошлой жизнью. Дружеские чувства, которые она питала к Коломбану, родились из преданности и благодарности у изголовья умиравшей матери Кармелиты и служили для девушки как бы переходом от прошлого к будущему; с отъездом Коломбана детство для несчастной сироты кончилось. Ведь Коломбан не сказал, когда вернется. Отныне девушка была одна в целом свете и могла просить дружбу и защиту только у Камилла. Но она испуганно сравнивала легковесного и непутевого креола с серьезным и нежным Коломбаном, и ее охватывала томительная грусть, граничившая с отчаянием. Теперь она чувствовала себя одинокой, затерянной в этой бескрайней пустыне, что зовется миром, без любви, без сил, без поддержки.
Вот почему бедняжка заливалась горькими слезами, когда вошел Камилл.
На шум шагов Кармелита подняла голову в надежде, что вернулся Коломбан.
Видя, что креол один, она снова уронила голову на грудь.
Некоторое время Камилл молча стоял на пороге. Он растерялся, видя, что занимал в сердце девушки гораздо меньше места, чем ему казалось.
Он понял, что говорить надо не о себе, а о бретонце.
— Я пришел передать вам от имени Коломбана уверения в искренней дружбе, — сказал он.
— Что же это за дружба, если ее можно по желанию как завязать, так и разорвать? — мрачно заметила Кармелита. — Если бы мне пришлось уехать, разве я не предупредила бы об отъезде своих друзей сразу же, как только приняла такое решение? А приняв такое решение, разве уехала бы я столь стремительно, заставив друзей страдать?
Бедняжка Кармелита! Она забыла или сделала вид, что не помнит, как Коломбан рассказывал ей о письме отца.
Камилл понял, что творится в ее душе и какую выгоду он может извлечь из предполагаемого недовольства графа де Пангоэля. Однако письмо Коломбана могло бы разоблачить Камилла, а креол знал, что прямодушная девушка могла простить все, кроме лжи.
Поэтому он решил не очень отклоняться от истины.
— Поверьте, дорогая Кармелита, что только очень серьезная причина могла заставить Коломбана уехать, — сказал он.
— Что же это за серьезная причина? — спросила Кармелита. — Раз он не пожелал мне открыться, стало быть, в этом есть что-то для меня обидное?
Камилл промолчал.
— Почему он уехал? Говорите! — теряя терпение, продолжала настаивать Кармелита.
— Я не смею, Кармелита.
— Вы должны мне сказать, Камилл, если хотите, чтобы я относилась к Коломбану с прежней искренней и крепкой дружбой. Вам непозволительно пробуждать во мне подозрительность: вы должны оправдать своего друга, раз я его обвиняю.
— Я знаю, все знаю, Кармелита. Но не спрашивайте, почему уехал Коломбан… Ради себя, ради меня, ради всех нас не спрашивайте!..
— Наоборот, я настоятельно требую сказать мне правду, — возразила девушка. — Возможно, он хотел уберечь меня от огорчения, но вы не бойтесь причинить мне боль: что может быть страшнее предательства друга! Итак, во имя нашей дружбы, скажите мне все!
— Вы этого хотите, Кармелита? — спросил Камилл, делая вид, что уступает ее настойчивости.
— Я требую сказать правду!
— Извольте: он уехал…
Камилл умолк, словно язык его не слушался.
— Продолжайте! Продолжайте же!
— Итак, Коломбан уехал потому…
— Почему?
— Потому… — снова в нерешительности замер молодой человек.
— Говорите!
— До чего это трудно, Кармелита!
— Может, то, что вы хотите сказать, неправда?
— Чистейшая правда!
— Тогда смело говорите!
— Коломбан уехал… уехал… потому что я вас люблю!
Он правильно делал, притворяясь нерешительным, наш ловкий креол, прежде чем выговорить это «я».
Слишком большой смысл заключался в этом коротком местоимении. Что бы Камиллу сказать: «Коломбан уехал, потому что он любит вас»?! Тогда он не уступил бы в благородстве Коломбану.
И такое доказательство дружбы в отсутствие бретонца вознесло бы его друга на необычайную высоту, разом искупило бы забывчивость себялюбивого креола, которую тот себе позволял со школьных времен по отношению к верному Коломбану.
Если бы Камилл сказал: «Потому что мы с Коломбаном вас любим», он тем самым предоставил бы свободу выбора Кармелите.
Кармелита мысленно сопоставила бы любящего бретонца, который уехал, и себялюбивого креола, который остался.
Если мы достаточно ясно показали — не скажем характер, но темперамент Камилла, читатель согласится, что для удовлетворения не только страсти, но ничтожного каприза, креол не отступал ни перед чем, независимо от того, приходилось ему устранять препятствие хитростью или пускать в ход отвагу. Он неуклонно шел к своей цели — напрямик, когда мог, или окольными путями, если иначе достигнуть желаемого было невозможно. Прежде всего им руководили чувственность и потребность в исполнении любого его желания, а вовсе не глубокая испорченность. Если дурной поступок приводил к прискорбным результатам, Камилл был способен на искреннее раскаяние, которое, правда, было слишком бурным, чтобы длиться долго. Однако, как ни был развращен Камилл, воспоминание о последней жертве друга, которого он только что обнял на прощание, было еще слишком свежо, и Камилл не решился так скоро его предать.
Итак, отвечая на расспросы Кармелиты, Камилл ограничился полуправдой, когда сказал: «Коломбан уехал, потому что я вас люблю».
Когда он отвечал таким образом, он был предателем лишь наполовину.
Коломбан не позволил бы своему другу уехать. А если бы тот уехал без его ведома или вопреки его воле, Коломбан сказал бы так: «Камилл уехал, потому что любит вас. Камилл лучше меня, потому что я не нашел в себе мужества уехать».
Когда Камилл по-своему представил Кармелите причину отъезда Коломбана, девушку это поразило.
Она посмотрела на Камилла так пристально, что он покраснел и опустил глаза.
— Камилл, вы лжете! — воскликнул она. — Не мог Коломбан уехать из-за вас.
Камилл поднял голову.
Это было совсем не то обвинение, которого он боялся.
— Единственно из-за меня! — подтвердил он.
— Какое Коломбану дело до того, что вы, по вашим словам, любите меня? — спросила девушка.
— Он боялся влюбиться, — отвечал креол.
— Милый Коломбан! — прошептала Кармелита.
Обернувшись к Камиллу, она прибавила:
— Оставьте меня, друг мой. Я буду плакать и молиться.
Камилл взял девушку за руку, почтительно ее поцеловал, и Кармелита почувствовала, как ей на руку упала слеза.
Что заставляло Камилла плакать — благодарность, стыд или угрызения совести?
Кармелита и не задавалась этим вопросом: для нее слеза была слезой — жемчужиной, которую боль отыскивает на дне глубокого океана, именуемого сердцем.
Камилл возвратился к себе и крайне удивился, заметив в своей комнате свет.
Он еще больше изумился, увидев в комнате женщину.
Это была принцесса Ванврская. Ее предупредили об отъезде Коломбана, и она принесла его белье.
Только вот прелестная Шант-Лила — мы помним, что именно так звали принцессу Ванврскую — опоздала на четверть часа.
Она не хотела оставлять белье просто так и решила дождаться Камилла.
Но Камилл вернулся только после того, как Кармелита попросила оставить ее одну, иными словами — около половины одиннадцатого.
Возвращаться одной в Ванвр было слишком поздно!
Камилл предложил принцессе расположиться в комнате Коломбана.
Принцесса заупрямилась было, но Камилл ее заверил, что на двери есть засов, и она согласилась.
Однако существовал в действительности засов или его не было? Закрыли на него дверь или она осталась незапертой? Об этом мы можем только догадываться, судя по первой встрече соблазнительного Камилла и прелестницы Шант-Лила.
Так как мы ничего не знаем (пока, во всяком случае) о том, что произошло той ночью, понаблюдаем за Камиллом с той минуты, когда на следующее утро, около одиннадцати часов, он подходит к двери Кармелиты и в задумчивости останавливается, перед тем как постучать.
О чем думал Камилл?
Он размышлял о трудном, почти невозможном деле, затеянном им.
Он знал Кармелиту, знал, что ее целомудрие зиждется на строгих и непоколебимых принципах.
Следовательно, чтобы сломить ее сопротивление, необходимо было употребить либо силу, либо необычайную ловкость.
Камилл был настолько же ловок, насколько силен!
Он давно изучал характер Кармелиты, словно генерал — поле сражения.
Может быть, по совету Малерба ему следовало взять ее в результате регулярной осады, иными словами — окружить неусыпной заботой и прилежно за ней ухаживать; о действенности такого способа и говорит поэт:
Вот крепость красоты сдается мне на милость;
Да, было нелегко: осада долго длилась,
Но победители мои побеждены!..
Может быть, следовало взять ее измором, приступом, рыть окопы, штурмовать?
Нет, такая стратегия не годилась.
Победить можно было только внезапностью.
Камилл остановился на этой тактике и стал хладнокровно выжидать, когда представится удобный случай.
Сердце его кипело страстью; он никогда ничего еще так не желал, но сейчас, стоя у дверей Кармелиты, он сумел взять себя в руки, решив, что еще будет время дать волю страстям и желаниям, — и вошел.
Кармелита мало спала и много плакала.
Она встретила Камилла довольно холодно.
Такой прием входил в расчеты креола.
С этого дня он совершенно переменил образ жизни.
Он словно забыл о прежних безумствах и всякую минуту обнаруживал рассудительность, на которую его считали неспособным.
Умерив присущую ему игривость и постоянно себя сдерживая, он теперь казался чопорным и серьезным.
Читатели, несомненно, поняли, какую цель преследовал Камилл. Он решил во что бы то ни стало вытеснить из сердца Кармелиты воспоминание о Коломбане. А как Камилл мог заставить ее забыть бретонца? Ему ничего не оставалось, как превратиться в сдержанного, печального, здравомыслящего молодого человека, точь-в-точь как наш бретонец, с той, пожалуй, разницей, что Камилл был приветливей и изысканней.
Такое превращение, по мнению бесхитростной Кармелиты, объяснялось, во-первых, тем, что Камилл, тосковал после отъезда друга, а во-вторых — любовью к ней.
Ее девичьей гордости льстило, что молодой человек с единственной целью ей понравиться ломал свой характер, свои привычки, свои вкусы и пренебрегал своими самыми неодолимыми, самыми милыми сердцу капризами.
Ах, Боже мой! Да любая восемнадцатилетняя девушка на ее месте обманулась бы точно так же.
Раньше Камилл обожал Оперу — теперь же он перестал там бывать.
Трижды в неделю он непременно появлялся в манеже, а оттуда отправлялся на прогулку в лес — теперь он вдруг отказался и от манежа и от прогулок.
В аристократических кварталах Парижа у Камилла было несколько знакомых американцев, и с ними он время от времени обедал или ужинал — теперь Камилл сидел дома.
Раз двадцать случалось так, что, находясь у Кармелиты, он слышал, что к нему кто-то звонит или стучит. Девушка уговаривала его посмотреть, кто там, но креол отказывался наотрез.
В подражание Кармелите он хотел жить уединенно и скромно.
Он купил книги по ботанике. Он не имел представления об этой науке и попросил Кармелиту научить его тому, что она сама узнала от Коломбана.
Читатели заблуждаются, если полагают, что Камилл расчетливо и лицемерно надел на себя маску в надежде соблазнить юную особу.
Он любил!
Просто это слово применительно к Камиллу приобретало совсем другой смысл, нежели когда речь шла о Коломбане.
Бретонец любил Кармелиту всей силой души. Камилл любил собственные удовольствия, давая при этом волю своей фантазии, а на сей раз воображение его разыгралось, и он предвкушал райские наслаждения.
До сих пор его окружали доступные женщины, и потому сопротивление добродетельной Кармелиты в высшей степени возбуждало его: ради победы над бедняжкой он пускал в ход всю изобретательность своего ума, может быть думая, что пользуется лишь обольстительностью своего сердца.
Если бы Кармелита не обольщалась относительно произошедших перемен в характере Камилла — а заслугу в этом она приписывала себе — и заставила его снова стать самим собой с его достоинствами и недостатками, ей, возможно, удалось бы, опираясь на его пылкую любовь к ней, сделать из него доброго и порядочного человека. Но она не замечала его лжи, обманывала себя и тем невольно подталкивала Камилла на путь обмана.
И Камилл с каждым днем завоевывал все новые позиции.
Когда он, отвечая на вопрос Кармелиты, откровенно сказал: «Коломбан уехал, потому что я вас люблю», это избавило его от необходимости признания в любви, а Кармелите не пришлось на это признание отвечать.
С той минуты как Коломбан уступил место Камиллу, он отказывался от Кармелиты.
Оставалось лишь выяснить, могла ли Кармелита полюбить Камилла.
Однако юный креол обладал не только блеском колибри, но и изворотливостью кобры.
Он ни разу не спросил у девушки: «Вы будете моей женой?» Зато при каждом удобном случае он повторял: «Когда вы станете моей супругой…»
И он рисовал заманчивые, достойные мира художников картины их свадебного путешествия.
Под действием пламенного красноречия Камилла перед мысленным взором Кармелиты развертывались сверкающей панорамой все прелести жизни вдвоем.
Однажды она, улыбнувшись, заметила:
— Это только мечты, Камилл!
Молодой человек прижал ее к груди и вскричал:
— Нет, Кармелита, все это вполне возможно!
Теперь Камилл знал, что попал в самую точку.
Девушка отныне была в его власти.
Однако Камилл оставался по-прежнему почтителен, скромен, строг: Кармелита была не из тех женщин, с какими в случае неудачи можно начать игру с начала.
Тогда ему пришлось бы навсегда проститься с надеждами.
Вот почему он подстерегал добычу, словно дикая кошка, притаившаяся на ветке, или змея, свернувшаяся в кустарнике.
Однажды вечером они спустились в сад — тот самый, где тремя месяцами раньше гуляли Коломбан и Кармелита.
Стояла удушливая жара.
Был конец августа. Далекие громовые раскаты в неподвижном горячем воздухе предвещали грозу. Всполохи исчертили все небо.
Но тщетно цветы, склонив головки и судорожно сжав листочки, вымаливали спасительный дождь.
Небо, подобно пневматической машине, словно поглощало живительный воздух, и все живое вот-вот должно было погибнуть от удушья.
Молодые люди невольно подпали под влияние этой напряженной атмосферы — жизнь для обоих будто замерла; как цветы, как животные, как все вокруг, они с нетерпением ждали дождя, в надежде что он вернет их к жизни.
Впрочем, в отличие от ослабевшей Кармелиты, Камилл, привычный к тропической жаре, сохранял ясность мысли. Видя, что Кармелита впадает в мечтательную истому, близкую к летаргическому оцепенению, он понял: вот долгожданный случай! Пора действовать!
И как колыбельная песня усыпляет малыша, так искусно подобранные любовные слова Камилла, покачиваясь над головой девушки подобно осыпающимся макам, постепенно погружали ее в магнетический сон — самый глубокий, самый опасный, самый неодолимый из всех видов сна.
Если бы в то время кто-нибудь увидел, как блестят в темноте глаза креола, он понял бы, что творится у Камилла в душе.
Так ястреб, все сужая круги, завораживает жаворонка.
Так змея гипнотизирует птицу, заставляя ее опускаться с ветки на ветку прямо в зияющую пасть.
О, не так Коломбан смотрел на Кармелиту в тот восхитительный весенний вечер, когда они гуляли в этом самом саду, в тени тех же сиреневых кустов!
Сравнивая эти два вечера, можно сказать, что они так же мало были похожи один на другой, как Камилл — на Коломбана, а лето — на весну.
В самом деле, тогда весна, юная, свежая, робкая, едва осмеливалась приоткрыть свои лепестки.
Теперь же, напротив, лето, могучее, дерзкое, ненасытное, расточало свои цветы.
Коломбан олицетворял собою детство; он был несмел, полон сомнений и страхов.
Камилл, если продолжить это сравнение, представлял собой юность — вспыльчивую, увлекающуюся, решительную.
В тот весенний день, что предшествовал памятной ночи, которую провели вместе Коломбан и Кармелита, тоже гремел гром, так же замерла жизнь в природе. Но пролился дождь, и все живое было спасено.
Зато теперь, в эту летнюю ночь, цветы напрасно молили небеса о милосердии: им ничего не оставалось, как склонить головки и, один за другим роняя лепестки, умереть.
Подобно цветам, под тяжестью навалившейся на нее удушливой ночи Кармелита тоже склонила свою головку и, за неимением освежающей росы, нашла утешение в неизъяснимых радостях любви, вырвавших девушку из оцепенения, развеявших дурман.
В эту ночь бедняжка один за другим оборвала лепестки с венка своей невинности и ее ангел-хранитель поспешил на небо, не зная, куда спрятать от стыда глаза.
Когда Кармелита вернулась домой и осталась одна, ее взгляд упал на красивый розовый куст: цветы на нем, как и повсюду, поникли перед грозой.
Она подошла ближе, обливаясь слезами. Щеки ее горели.
Девушка стала срывать не только цветы, но все до единого бутоны, потом завернула их в белое покрывало и заперла в ящик туалетного стола со словами:
— Умрите! Умрите, розы Коломбана!
Затем она взяла графин, вылила всю воду под куст, и, печально качая головой, прошептала:
— Теперь цветите, розы Камилла!
С той минуты как Кармелита отдалась креолу, он снова стал прежним Камиллом.
Цель его была достигнута. Так к чему притворяться?
Заметим, впрочем, что он постарался сгладить слишком резкие черты своего характера и понравиться девушке, которую страстно любил.
Кармелита, опьяненная радостями этой странной любви, забыла о былых безумствах и легкомыслии молодого американца.
Ей казалось, что восхитительные минуты будут длиться вечно; и то ли она верила в Камилла, то ли — в свои силы, но она не боялась за свое будущее.
Она полагала себя безраздельной повелительницей молодого человека, видя, что он готов исполнить любое ее желание, подчиниться ее воле.
И вот наступил день, когда она заметила на лице одного из соседей — опять соседи! проклятые соседи! постарайтесь, дорогой читатель, никогда не иметь соседей и не быть ничьим соседом! — итак, она заметила на противном лице одного из соседей недвусмысленное выражение осуждения. Она поделилась своим наблюдением с Камиллом, и тот сейчас же предложил ей переехать.
Девушка согласилась.
Они стали выбирать, в каком бы квартале им поселиться. Камилл предлагал поселиться в одном из самых богатых парижских кварталов — на Шоссе д’Антен, — иными словами, в центре всех взглядов (и это когда они избегали любопытных!), в окружении тысячи соседей (и это когда они в испуге бежали от одного-единственного свидетеля!).
В том-то состояла одна из особенностей характера Камилла: он отличался честолюбием и был не прочь выставить на обозрение парижского света свою новую прелестную любовницу.
Однако Кармелита, не задумываясь о целях, которые преследовал Камилл, чувствовала, что счастье любит тень и гибнет подобно фиалке в ярких лучах солнца. От его предложения она пришла в ужас и принялась умолять Камилла забыть о богатых кварталах Парижа и, напротив, свить гнездышко в каком-нибудь тенистом лесу подальше от города.
Камилл непроизвольно подпадал под благотворное влияние Кармелиты. Однажды утром он пригласил ее за город и они отправились на поиски убежища подальше от соседей.
Увы! Кто из нас, наивных мечтателей, не питал очаровательных замыслов свить гнездо в каком-нибудь уединенном тихом месте, где человеческие голоса не нарушают сладкогласных любовных напевов? Чистенький домик, увитый виноградом, жимолостью и розами, окруженный высокими деревьями, откуда, словно в полной звуков клетке, льется нескончаемая симфония птичьих голосов! Растущие по берегам ручья лютики, маргаритки и незабудки покачивают головками в такт пению воздушных музыкантов; извилистая тропинка усыпана прошлогодней листвой, заглушающей шаги, — словом, зеленая часовня, где можно уединиться вдвоем, в любое время возблагодарить Господа, сотворившего небеса, придумавшего занятия, подарившего любовь! Признайтесь, каждый из нас лелеял эту восхитительную мечту и тщетно пытался ее осуществить!
А вот Камилл и Кармелита ее осуществили. Однажды воскресным утром они уехали поодиночке, дабы не вызывать зависть одних и злословие других, а потом встретились у заставы Мен. Сойдясь в назначенном месте, они взялись за руки, радуясь встрече так, словно не виделись целую вечность.
Стояла чудесная погода. На небе ни облачка; золотые нивы волновались на ветру; деревья, поднимавшиеся вдоль дороги, величаво покачивали верхушками, откуда слетали первые увядшие листья, подобно тому как покидают сердце первые иллюзии. Наши герои шли словно под некой триумфальной аркой; природа щедро одаряет влюбленных такими радостями: будучи тайной и услужливой соучастницей, неистощимой кормилицей, она, словно мать, готова вскормить едва родившуюся любовь.
Молодые люди шли по равнине, ведущей к Мёдону, и у всех, кто их видел, вызывали восхищение. Повсюду их провожали восторженные взгляды: старики, глядя на них, вспоминали юность и грустили о прошлом; молодые предвкушали грядущие радости.
Эта пара в самом деле заслуживала такого внимания. Оба были молоды, красивы, оба любили; в Камилле покоряла гордость, в Кармелите угадывалась затаенная грусть. Девушка была живым воплощением счастья, а оно не бывает безмятежным и беспечальным, как не бывает совершенно голубого неба: хоть маленькое облачко да мелькнет среди лазури! От молодых людей веяло таким блаженством, что хотелось прикоснуться к краю их платья и тем причаститься их радости.
Наконец они прибыли в Ба-Мёдон (соседний Мёдон показался Камиллу слишком шумным).
Едва войдя в новый свой дом, Кармелита была приятно удивлена: она увидела там свой любимый розовый куст.
Камилл не знал, какие тайные воспоминания связаны у Кармелиты с поэтическим кустиком; молодой человек лишь отметил про себя, что девушка относится к своему благоухающему талисману с необычайной нежностью. Вот он и приказал посыльному отправиться самой короткой дорогой, а девушку повел самым длинным путем; когда они прибыли на место, куст уже был там.
Кармелита ласково провела рукой по розам, перенесла куст в свою комнату, а потом обошла остальной дом.
Прелестный домик был построен неизвестным мастером на манер тех сельских хижин, какие сорока годами раньше королева Мария Антуанетта завела в Малом Трианоне. Такие домики строили из глины, кирпичей, необструганных бревен, обсаживали диким виноградом, плющом и жасмином, и все это — вперемешку, как попало, зато живописно и естественно.
Внизу были расположены передняя, гостиная, столовая, кухня.
Крохотная внутренняя лестница вела на террасу; там без особого труда можно было раскинуть навес, и тогда терраса становилась прелестной летней столовой.
Внешняя лестница поднималась вдоль стены; на ее перилах раскинулись огромные листья кирказона; она вела в две спальни, соединявшиеся с туалетными комнатами.
Две комнаты для прислуги дополняли это гнездышко малиновки, почти полностью скрытое среди листьев, мхов и цветов.
В саду молодые люди увидели небольшой павильон.
— Ах, до чего хорош! — воскликнула Кармелита, подходя поближе. — А здесь что будет?
— Здесь будет жить Коломбан, — как ни в чем не бывало, отозвался Камилл.
Девушка стремительно отвернулась: она почувствовала, что краска заливает ей лицо.
Нетрудно догадаться, что Камилл не раз повторял имя Коломбана, а в сердце Кармелиты оно поселилось навсегда. Но никогда еще тень обманутого друга не являлась им во всей своей безупречности, как теперь.
И вот, чудовищно обманув Коломбана, Камилл рассчитывал сделать его свидетелем своего предательства!
Воспоминание о благородстве Коломбана сейчас же вернулось к Кармелите, и, хотя она понятия не имела, как нежно ее любит бретонец и, следовательно, как велика жертва, принесенная им во имя дружбы, она почувствовала, что с ее стороны было бы жестокостью жить с ним бок о бок, не скрывая от него свою любовь к другому.
Оправившись от смущения, она неуверенно переспросила:
— Коломбан? Ведь по вашим словам, Камилл, он уехал потому, что вы меня любите?
— Конечно, — ответил креол.
— Но, — продолжала девушка, — если он уехал потому, что вы меня любите, значит он тоже любит меня?
— Разумеется, он тебя любит, дорогая, — кивнул Камилл. — Но, как тебе известно, в разлуке многое забывается; если он и хмурился, глядя на нашу рождавшуюся любовь, то уж теперь, когда увидит, что мы счастливы, он будет по-настоящему рад, ведь он наш друг, не так ли?
Кармелита вздохнула. Итак, в разлуке многое забывается…
Значит, думала она, если бы Камилл уехал, он о многом забыл бы!
Она в задумчивости поднялась к себе.
Комната Кармелиты была точно такой же, как на улице Сен-Жак: Камилл приказал обставить ее такой же мебелью, те же белые занавески были на окнах, то же розовое покрывало лежало на кровати.
Другие комнаты, меблированные с выдумкой и вкусом художника и светского льва, заключали в себе шедевры парижских краснодеревщиков; это был целый ряд будуаров, в которых серьезный Коломбан чувствовал бы себя не на месте.
Итак, Камилл поступил умно, приготовив для Коломбана отдельное жилье.
Весь сентябрь молодые люди прожили в восхитительной близости, просыпаясь и засыпая с мыслями друг о друге.
Казалось, каждая минута была создана только для них.
Они позабыли обо всем на свете: о Париже, об улице Сен-Жак, мы бы даже осмелились сказать — о Коломбане, если бы не вздохи, вырывавшиеся у Кармелиты, когда она прикрывала глаза и проводила рукой по лбу.
Но об этих вздохах может догадаться лишь пишущий эту историю — влюбленный Камилл их не слышал; а в остальном все было прекрасно: целый мир сосредоточился для них в арпане сада, в бежавшем там ручейке и в солнце, поднимавшемся из-за высоких деревьев.
Их безразличие к вещам было таким же, как их безразличие к людям; пора было пополнить музыкальную библиотеку, обновить кое-что из предметов туалета — словом, была тысяча причин поехать в Париж; но им было так хорошо, что они не могли решиться оставить свое уютное шале в Ба-Мёдоне.
Кроме того, появиться вместе на улице Сен-Жак, опять войти в дом, откуда, как казалось, они забрали все необходимое и где, однако, забыли многое из того, в чем теперь ощущали нехватку, наконец, снова пройти мимо насмешников-соседей — нет, вынести такое бесчестье для Кармелиты было выше ее сил!
И потом, раз целый месяц они могли обойтись безо всех этих вещей, значит, можно было потерпеть еще месяц.
Почему же Камилл или Кармелита не могли съездить в Париж в одиночку?
Но это означало бы разлуку, а расстаться хотя бы на миг в эти первые счастливые дни было бы равносильно потере навек!
Так прошло еще две недели. Но вещи, без которых вначале они вполне могли обходиться, теперь непонятно почему становились все более необходимыми.
В один прекрасный вечер пришлось решиться на то, чтобы составить список недостающих вещей; было решено, что на следующее утро Камилл поедет в Париж и купит или заберет на прежней квартире все, что было нужно в шале.
И вот, раз десять простившись и столько же раз возвратившись от двери, Камилл все-таки уехал.
Кармелита провожала его взглядом до тех пор, пока он не скрылся из виду.
А он все это время посылал ей воздушные поцелуи и махал платком.
Наконец он исчез за поворотом.
Камилл должен был сесть в первый же экипаж и возвратиться не позднее двух часов пополудни.
Но судите сами, как безжалостно оказалось Провидение, которое непонятно почему продолжают называть этим именем. (Стоит ли величать Провидением божество, что поднимает на смех все наши планы и поминутно вводит нас в обман самым неподобающим образом?)
Не нам восхвалять верность Камилла: мы настолько подробно и настолько откровенно высказали свое мнение о креоле, что нас нельзя заподозрить в подобном намерении. Но не кажется ли вам, дорогой читатель, что Провидение к нему несправедливо?
Полтора месяца он не отходит от Кармелиты ни на шаг, не сводит с нее глаз. Но наступают холода, дают себя знать осенние ветры; Кармелите нужны теплые платья, а Камиллу — более плотные панталоны. Нужно еще очень многое, но, несмотря на это, Камилл лишь через силу соглашается съездить в Париж, а самое его горячее желание при этом — вернуться через два часа, если только это окажется возможным.
Итак, Камилл отправляется в путь с самыми похвальными намерениями.
Кстати сказать, после разлуки еще желаннее будет возвращение, он снова переживет волнующие минуты встречи с любимой.
Увы!
Провидение, устав, по-видимому, от бесцеремонного с ним обращения в последнее время, больше не принимает всерьез жителей нашей надоедливой планеты и безжалостно спутывает все их карты.
Без сомнения, именно по этой причине оно помешало исполнению планов Камилла, заманив его в самую опасную ловушку, какую только можно придумать для человека его характера.
Не успел он отойти от Ба-Мёдона на двести шагов, как в облаке золотистой пыли заметил двух девушек в белых платьях. Они сидели верхом на осликах, покрытых черными попонами.
Человек предполагает, а дьявол располагает!
Однажды меня упрекнули в невежестве за то, что я сказал — не помню теперь, по какому случаю, — что громоотвод «притягивает» молнию.
Предположим, дорогой читатель, что мне не пошли в прок наставления ученейшего г-на Бюлоза относительно электричества и вольтова столба и что я до сих пор пребываю в заблуждении.
Я говорил: «Как громоотвод существует с одной целью: притягивать молнию, так нам кажется, что и девушки созданы единственно для того, чтобы привлекать молодых людей». Разумеется, я тогда был весьма далек от мысли, что высказываю нечто новое или очень смелое.
Итак, девушки еще издали привлекли горячий взгляд Камилла, как только пылкий креол заметил их издали в облаке пыли.
Камилл ускорил шаг и, поскольку он двигался быстрее осликов, скоро приблизился к амазонкам. Тут одна из них случайно обернулась и, натянув поводья, подала спутнице знак сделать то же.
Видя этот маневр, Камилл прибавил шагу и скоро поравнялся с девушками. Тогда та из них, что была повыше, приподнялась на деревянной планке, служившей ей стременем, и бросила повод на шею ослу. Рискуя скатиться наземь в пыль, она упала молодому человеку в объятия и принялась изо всей силы целовать его.
— О! Шант-Лила, принцесса Ванврская! — воскликнул Камилл.
— Ну, наконец-то! Ах ты неблагодарный! — вскричала девушка. — Давненько я тебя ищу!
— Ты меня ищешь, принцесса? — переспросил Камилл.
— Где я только не была! Я и здесь искала тебя.
— Смотри-ка! — усмехнулся Камилл. — Я тоже здесь с одной целью — найти тебя.
— Ну, раз мы друг друга нашли, — опять бросаясь ему на шею, вскричала Шант-Лила, — дольше искать незачем… Давай поцелуемся и забудем об этом.
— Забудем об этом и обнимемся! — подхватил Камилл, точно исполняя ее приказание.
— Кстати… — продолжала прачка.
— Что такое? — перебил ее Камилл. — Мы еще не поцеловались?
— Нет, не то… Позволь тебе представить мою лучшую подругу, мадемуазель Пакеретту, графиню дю Батуар. Ни к чему говорить, что Пакеретта — это имя, а графиня дю Батуар…
— …ее титул? Ну ладно. А какая у нее фамилия?
— Просто-напросто Коломбье, — отвечала прекрасная прачка.
— Прибавь к этому, что так зовут ее ротик, ибо никогда еще любовное воркование не вылетало из такого розового и свежего гнездышка!
Розовые губки Пакеретты немедленно расплылись до ушей, и она непременно потупила бы взор, но принцесса Ванврская, представив молодого человека своей первой фрейлине, заставила ее остановить взгляд на Камилле.
— Господин Камилл де Розан, американский дворянин, ворочающий миллионами на Антильских островах, у которого, как ты могла заметить, хлопушками полны карманы.
Принцесса Ванврская называла «хлопушкой» всякое острое словцо из тех, которыми Камилл обычно украшал свою речь.
— Куда же вы направляетесь, если не секрет? — спросил Камилл.
— Да я только что тебе сказала, несчастный! — вскричала принцесса. — Мы искали тебя.
— В самом деле, Пакеретта?
— Никого другого, это точно, — подтвердила графиня.
— Как же так получилось, что нынче, во вторник, вы не в своем мыльном королевстве, прекрасные наяды? — удивился Камилл. — Уж не высушило ли, случайно, солнце ваш дворец?
— Да, милейший, наши дворцы действительно высохли, — отвечала Шант-Лила, прищелкнув языком. — И если вы в самом деле дворянин, как утверждаете и как можно подумать по вашему виду, вы сейчас же найдете для нас прелестное местечко — пусть даже это будет что-то огромное и грязное, мне все равно! — где мы могли бы съесть молока и выпить по пирожку.
— Принцесса… — начал было Камилл.
— Да, я совсем не то хотела сказать, но я так ослабела, что и соображать не могу.
— Спешу на поиски! — воскликнул Камилл.
Но Шант-Лила удержала его за полу редингота.
— Ну нет, принцессу Ванврскую так просто не провести, господин Руджери! — закричала она.
— Что ты хочешь этим сказать, владычица моего сердца? — простодушно спросил креол.
— Да она боится, что вы не вернетесь, — ответила Пакеретта. — А мы уж так хотим пить!..
— Правду ты сказала, Пакеретта! — подтвердила Шант-Лила, не выпуская из рук полу редингота.
— Чтобы я тебя бросил, принцесса! — вскричал молодой человек. — Покинуть тебя, сбежать от тебя, когда ты посылаешь меня за пирожком?! Что же за люди тебя окружали с тех пор, как мы расстались, душа моя? Как?! Неужели полтора месяца разлуки изменили тебя до такой степени, что ты сомневаешься в порядочности Камилла де Розана, американского джентльмена? Не узнаю тебя, владычица моего сердца! Да мою Шант-Лила подменили!
И Камилл словно в отчаянии простер руки к небу.
— Ладно уж, ступай! — сказала она, выпустив из рук полы его редингота. — Хотя нет, — прибавила она, подумав, — было бы жестоко заставлять тебя возвращаться в такую жару! Идемте все вместе!.. Только постарайся отыскать моего осла: пока мы болтали, он куда-то запропастился, а я за него поручилась головой нашего хозяина.
Осел и впрямь исчез; как ни обшаривали они взглядом равнину по обе стороны дороги — ни малейшего следа.
Они потратили немало времени, прежде чем нашли беглеца.
Он лежал в канаве и спал сладким сном.
Осла ласково окликнули, и он с покорностью, на какую способен даже не каждый человек, вышел на дорогу, внял просьбе и как нельзя более любезно подставил девушке спину.
Графиня дю Батуар уступила своего осла Камиллу, а сама уселась позади Шант-Лила.
И веселый караван двинулся на поиски фермы, кабачка или мельницы.
Пиротехник Камилл истратил далеко не все свои «хлопушки», как выражалась принцесса Ванврская. И одному Богу ведомо, какими веселыми словечками был осыпан путь! Наездницы и всадник состязались в остроумии, звонкий смех разносился по всей равнине; птицы принимали их за своих веселых собратьев и ничуть не пугались при их приближении; путешествующая троица была похожа на первые майские воскресенья, воплощала в трех лицах саму весну.
Камилл уже спрашивал, как могло случиться, что во вторник, то есть в будний день, девушки оказались на парижской дороге верхом на ослах, вместо того чтобы гладить рубашки в своей прачечной. Шант-Лила передала слово Пакеретте. Та сообщила молодому человеку, что в этот вторник у хозяйки были именины и они улизнули с твердым намерением найти американца.
Шант-Лила тоже, как видит читатель, возвращалась, если можно так выразиться, к своим баранам.
— Однако как могло случиться, — заметил Камилл, — что я встретил тебя именно на этой дороге?
— Начнем с того, что я искала тебя повсюду, — возразила принцесса. — Но особенно старательно искала здесь, потому что мне сказали, что ты живешь в Ба-Мёдоне.
— Кто же мог тебе это сказать? — спросил Камилл.
— Да все соседи!
— Ах, принцесса! — с изумительной самоуверенностью воскликнул Камилл. — Соседи просто-напросто над тобой посмеялись.
— Не может быть!
— Это так же верно, как то, что я вижу вон там желанную мельницу.
Вдали в самом деле показалась мельница.
— Если твои соседи меня разыграли, что, конечно, возможно, почему же тогда я тебя встретила на мёдонской дороге? — спросила Шант-Лила с искренностью и простодушием, которое являлось уделом гризеток в те времена, когда еще существовали и гризетки и простодушие.
Камилл пожал плечами, словно желая сказать: «Неужели не догадываешься?»
Шант-Лила поняла его жест.
— Нет, не догадываюсь, — призналась она.
— А ведь в этом нет ничего удивительного, — отвечал Камилл. — Мой нотариус живет в Мёдоне, я только что получил от него деньги… Вот послушай!
Он похлопал себя по жилетному карману. Послышался звон монет — это было золото, которое он взял из дому на покупки.
— Ну хорошо, я тебе верю, — проговорила принцесса, убежденная красноречивым звоном монет. — А теперь я хочу, чтоб ты познакомил меня со своим нотариусом… Я уже не в первый раз слышу о нотариусе и мечтаю увидеть хотя бы одного: говорят, это очень любопытно.
— Верно, принцесса! Это даже любопытнее, чем об этом рассказывают.
Они прибыли на мельницу, что изменило течение мыслей девушки.
Увы! Вот что еще уходит из нашей жизни — мельницы! Не пройдет и десяти лет, а наши внуки будут покатываться со смеху, когда мы станем рассказывать о мельницах, на которых когда-то мололи хлеб; и если Музей античностей не позаботится о том, чтобы сохранить хотя бы одну из них, наши потомки не поверят, когда мы будем им описывать оригинал.
Однако в былые времена мельница являлась вожделенной целью прогулки для юношей и девушек. Мельницы были любой величины, любой окраски и носили самые разные имена: Красивая мельница, Белая мельница, Красная мельница, Черная мельница, Пирожковая мельница, Масляная мельница — короче говоря, можно было выбрать мельницу на любой вкус.
Посетители садились за стол, несколько часов подряд смотрели за тем, как вращаются крылья, и поедали при этом пирожки, запивая их молоком. Вот в чем заключалось незатейливое, невинное, ничуть не угрожающее общественному строю развлечение тех времен!
Трое путешественников привязали ослов и вошли на мельницу; им подали горячие пирожки и холодное молоко.
Камилл с Пакереттой уплетали за обе щеки. А принцесса Ванврская, в третий раз откусив от пирожка, воскликнула:
— Какую глупость мы делаем! Зачем мы едим пирожки?
— Эй, принцесса! — перебил ее Камилл. — Говори, пожалуйста, в единственном числе.
— Какую глупость ты делаешь! Зачем ты ешь пирожки?
— Браво! — похвалил Камилл. — Это получше, чем моя хлопушка, это целая бомба!.. Так почему же я глуп, если ем пирожки?
— Потому что сейчас три часа пополудни, — заметила Шант-Лила, — и мы могли бы пообедать. Надеюсь, господин Камилл де Розан, американский дворянин, предложит нам восхитительный обед.
— Все что пожелаешь, принцесса! Клянусь честью, самое меньшее, что можно сделать, когда люди после такой долгой разлуки наконец встретились, — это не допустить, чтобы они расстались, не выпив за здоровье друг друга; ведь так?
— Тогда закажи обед.
— Только не здесь, мои пастушки.
— А где?
— В Париже!.. В деревне, черт побери, обеды неважные! В деревенской харчевне хорошо лишь раздразнить аппетит, а утолять голод лучше в городе.
— Пусть будет Париж… Где мы будем обедать в Париже?
— У Вефура, черт возьми!
— У Вефура?.. Ах, какое счастье! — вскричала девушка, прищелкнув от удовольствия пальцами. — Я так давно слышу рассказы о заведении Вефура. Говорят, это очень любопытно.
— Не менее любопытно, чем нотариусы! — заметил Камилл. — Некоторые даже утверждают, что это еще любопытнее, принимая во внимание, что у Вефура едите вы, а у нотариусов едят вас.
— Ну, Пакеретта, надеюсь, ты не в обиде? Вот это хлопушка: к Вефуру!..
— В путь, мои милые! — подхватил Камилл. — Только предупреждаю заранее: перед обедом мне нужно кое-что купить.
— Для дам? — впиваясь ногтями в руку Камилла, прошипела Шант-Лила.
— Скажешь тоже: дамы! Да разве я знаком с дамами?
— Вы за кого меня принимаете, сударь мой? — приняв комически-гордую позу, спросила Шант-Лила.
— Тебя, принцесса? — переспросил Камилл, обнимая ее. — Тебя я принимаю за самую свеженькую, умненькую и хорошенькую прачку с речного берега, когда-либо расцветавшую в поднебесной!
Мимо мельницы проезжал свободный фиакр. Путешественники остановили его зна́ком.
Потом они отвязали ослов и за монету в тридцать су — в те времена еще были в ходу такие монеты, — сговорились с подмастерьем, чтобы он отвел животных в Ванвр.
Путешественники сели в фиакр и приказали везти их к Вефуру.
О покупках в этот день не могло быть и речи.
После десерта, когда клубника была съедена, кофе выпит, анисовый ликер пригублен, Пакеретта Коломбье, чья роль в этой компании становилась все более затруднительной, вдруг спохватилась: ее дядюшка, старый вояка, ждет, когда она перевяжет ему раны.
И она оставила американского дворянина с глазу на глаз с Шант-Лила.
У нас с вами больного дядюшки нет, и потому мы возвратимся в Ба-Мёдон, где Кармелита с семи часов вечера сидит у окошка; она в отчаянии, слыша, как часы бьют полночь.
Одно из окон дома выходило на улицу Пти-Амо.
У этого окна и сидела Кармелита, облокотившись на подоконник и уронив голову на руку.
Она прислушивалась к далеким редким звукам, долетавшим с покрытой мраком равнины, и вздрагивала всякий раз, как до нее доносился хруст сухой ветки или шелест падающего листа: в этих звуках ей чудились шаги Камилла.
Но в столь поздний час Камилл не мог возвратиться из Парижа пешком: Кармелите следовало ожидать не звук шагов, а стук подъезжавшей кареты.
Ночная тишина, печальный шепот ветра в листве, скользящие по ветру листья, леденящий кровь крик совы с соседнего тополя — все это так действовало на Кармелиту, что в конце концов из ее глаз брызнули слезы и потекли по пальцам.
Как не похожа была эта осенняя ночь, мрачная и полная страхов, когда Кармелита, сидя у окна, в отчаянии ожидала возвращения Камилла, на тот весенний вечер, который она провела вместе с Коломбаном среди сирени и роз!
А ведь с тех пор прошло всего пять месяцев.
Правда, для того чтобы полностью изменить жизнь, пяти месяцев много — довольно одной минуты, одного мгновения, одной-единственной ненастной ночи!
Наконец около часу ночи послышался шум подъезжающей кареты.
Кармелита вытерла слезы, прислушалась и с радостью, к которой примешивалась безотчетная грусть, отметила про себя, что карета съехала на обочину и остановилась у ворот.
Почему в ее сердце одна струна отозвалась острой болью, в то время как все другие трепетали от радости?
Она хотела было спуститься вниз, чтобы поскорее оказаться в объятиях Камилла, но на первой же ступеньке остановилась.
Зато сам Камилл выпрыгнул из кареты и, хлопнув дверью, бросился к ней.
Он встретил Кармелиту на полдороге. Едва держась на ногах, она прислонилась к стене.
Она так страстно ждала его возвращения! Что же за болезненная слабость поразила девушку при его приближении?
Камилл обнял Кармелиту со свойственным ему пылом.
Утром он точно так же обнимал принцессу Ванврскую, может быть, не так крепко, даже, возможно, не так горячо, ведь за опоздание ему предстояло вымолить у Кармелиты прощение.
Девушка встретила его холоднее, чем собиралась. Женщины обладают своеобразным инстинктом, и он редко их подводит: мужчина всегда уносит от женщины, только что оставленной, нечто неуловимое, внушающее подозрение той, к которой он возвращается.
Кармелита ни о чем таком и понятия не имела; просто ей казалось, что, помимо опоздания, ей следует упрекнуть Камилла в чем-то еще.
В чем? Она не знала; но болезненно звучащая в ее сердце струна таила в себе упрек.
— Прости, дорогая, что я заставил тебя волноваться! — проговорил Камилл. — Клянусь тебе, что это зависело не от меня.
— Не клянись! — попросила Кармелита. — Разве я в тебе сомневаюсь? Зачем тебе меня обманывать? Если ты меня еще любишь, значит, тебя задержали обстоятельства, которые были сильнее тебя. Если же ты меня больше не любишь, зачем мне знать причину твоего опоздания?
— Ах, Кармелита! — вскричал Камилл. — Как я могу тебя не любить?! Как я могу жить без тебя?
Кармелита печально улыбнулась.
Ей почудилось, будто между ней и ее возлюбленным промелькнула тень женщины.
Камилл проводил Кармелиту в ее комнату и подошел к окну, чтобы его закрыть: ночи становились холодными.
Кармелита пять часов просидела у этого окна, но не почувствовала холода.
Она хотела было сказать: «Оставь окно отворенным, Камилл, я задыхаюсь!»
Она открыла рот, но не издала ни звука и опустилась на диван.
Камилл обернулся, увидел, что ей нехорошо, и бросился к ее ногам.
— Произошло вот что, — заторопился он. — Вообрази, я встретил в Париже двух креолов с Мартиники, двух друзей, которых я не видел… даже не могу тебе сказать, с каких пор. Мы вспоминали о нашей прекрасной родине — она скоро станет и твоей родиной, мы говорили о тебе…
— Обо мне? — вздрогнула Кармелита.
— Ну, конечно, о тебе… Разве я могу говорить еще о чем-нибудь, когда у меня есть ты? Я не называл твоего имени, разумеется. Я успел купить не все, что хотел. Они поехали со мной за покупками, но при условии, что я с ними пообедаю и поеду в Оперу… Там сегодня давали спектакль об убежище Лаисы. Ты ведь знаешь, что для меня существуют две вещи в целом свете: ты и музыка. Как жаль, что тебя не было с нами! Как бы тебе это понравилось!
Кармелита едва заметно шевельнула бровями.
— Меня там не было, — сказала она.
— Да, ты была здесь, бедная крошка. Но ты сама виновата: почему ты не захотела поехать со мной?
— Да, я сама виновата, — подтвердила Кармелита. — Поэтому я и не жалуюсь.
— Почему же, вместо того чтобы развлекаться, ты скучала?
— Я не скучала, я ждала тебя.
— Да ты просто ангел!
Камилл снова пылко обнял Кармелиту.
Она встретила его ласку почти равнодушно.
Поверх головы Камилла, по-прежнему стоявшего перед ней на коленях, она смотрела на розовый куст, на котором оставалось несколько цветков — бледных, чахлых, последних.
В эту самую минуту один из них стал осыпаться у Кармелиты на глазах, и она с невыразимой печалью провожала взглядом падающие лепестки.
Камилл чувствовал, что его слова не достигают цели; он продолжал настаивать, он возвращался к подробностям, которые должны были придать его рассказу больше правдоподобия.
Кармелита слышала его, но смысл его слов перестал доходить до ее сознания.
Она улыбалась, кивала, отвечала односложно и не понимала ни того, что говорит ей Камилл, ни того, что она ему отвечает.
Пробило два часа. Кармелита вздрогнула.
— Два часа! — заметила она. — Вы устали, я — тоже, друг мой; ступайте к себе и оставьте меня; завтра вы мне сообщите все, о чем не успели рассказать сегодня; я теперь знаю, что с вами не случилось ничего страшного, и я счастлива!
Камиллу уже несколько минут было не по себе: он не знал, ни как выйти, ни как остаться.
Впрочем, слова Кармелиты, казалось, его опечалили.
— Ты меня выпроваживаешь, злючка? — сказал он.
— Что, что? — не поняла Кармелита.
— Ладно, ладно, я вижу, ты на меня дуешься, — проговорил Камилл.
— Я? — удивилась Кармелита. — А с какой стати мне на тебя дуться?
— Да откуда мне знать? Каприз, может быть.
— Да, действительно, — печально улыбнувшись, кивнула Кармелита. — Возможно, я капризна, Камилл. Постараюсь исправиться… До завтра!
Камилл в последний раз поцеловал Кармелиту; она холодно, как мраморная статуя, встретила его ласку. Он вышел.
Едва за ним затворилась дверь, как слова, которые она не могла выговорить в присутствии Камилла, сорвались у нее с языка.
— Я задыхаюсь! — прошептала она.
Она снова отворила окно и облокотилась на подоконник — так же, как недавно в ожидании Камилла.
Так она до самого утра просидела не шевелясь.
Только когда ночная мгла стала рассеиваться, Кармелита встрепенулась и, словно только сейчас заметив, который час, возвела к небу прекрасные глаза, вздохнула и легла в постель.
Это происшествие было первым облачком, промелькнувшим между молодыми людьми.
Камилл сказал Кармелите, что купил не все.
В действительности он не купил ничего, если только читателю угодно будет припомнить, на что креол употребил время.
Итак, надо было снова ехать в Париж.
И Камилл поехал. На сей раз все покупки были сделаны: ничто не отвлекло Камилла от его намерений.
Он вернулся рано.
Кармелита не ждала его у окна, она гуляла в саду — том самом, где находился предназначавшийся для Коломбана павильон.
С этого дня Камилл стал отлучаться все чаще, и беззаботность, вернее сказать, равнодушие Кармелиты не сдерживало, а, скорее, подталкивало его к тому.
Постепенно его поездки в Париж стали настолько частыми, что уж редкий день его можно было застать дома.
То он спешил на Марсово поле, то на премьеру в Оперу, то на петушиные бои, устраиваемые у заставы. Справедливости ради следует заметить, что всякий раз Камилл предлагал Кармелите: «Хочешь поехать со мной, дорогая?» Но Кармелита отвечала: «Спасибо».
И Камилл отправлялся один.
Однажды утром, когда его не было дома, в дверь позвонили.
Кармелита слышала звонок. Но с некоторых пор этот звук не вызывал в ее душе волнения.
Позвонили еще раз. Она подняла голову, отложила вышивание; удивляясь, почему садовница долго не открывает, Кармелита подошла к окну, отодвинула занавеску, посмотрела, кто звонит, и вскрикнула от изумления: внизу стоял Коломбан!
От страха она чуть было не лишилась чувств.
Она выбежала на лестницу. Садовница, возвращавшаяся из глубины сада, показалась в коридоре.
— Нанетта! — закричала Кармелита. — Проводите господина в садовый павильон и не говорите ему, что я здесь.
Потом она заперла дверь на ключ, дрожащими руками задвинула засов и села — вернее, упала — на диван.
Коломбан!..
Он аккуратно писал Камиллу, однако со времени отъезда бретонца Камилл ни разу не заглянул на улицу Сен-Жак, и письма оставались лежать нераспечатанными у Мари Жанны.
А беззаботный Камилл, не получая их, не счел нужным сам написать бывшему товарищу по коллежу.
Кстати сказать, насколько это было в его власти, он старался забыть своего друга.
Коломбан явился живым укором за преданную дружбу, за нарушенное обещание, а это сулило Камиллу угрызения совести!
Молчание креола обеспокоило Коломбана, как ни мало он был подозрителен.
Кроме того, бретонец — так ему самому, по крайней мере, казалось — совершенно окреп душой среди суровых красот родного края.
Он чувствовал, что обрел стойкость и набрался сил, бродя среди каменных глыб Карнака и карабкаясь по отвесным армориканским скалам.
Наступил день, когда он себе сказал:
«Я здоров и снова продолжу учебу. Заодно погляжу, что поделывают Камилл с Кармелитой».
Он заставил себя улыбнуться, произнося их имена, и вообразил, что уже пережил боль потери.
Итак, он отправился в путь, полагая, что совершенно справился со своими чувствами.
Кажущаяся победа над собой оказалась в действительности поражением, но он этого не знал. Одному Богу была ведома его тайна.
Он прибыл в Париж и нанял экипаж, торопясь на улицу Сен-Жак.
Было семь часов утра: он застанет Камилла в постели.
Камилл был ленив, как всякий креол.
А вот Кармелита, верно, уже поднялась. Он помнил, что она просыпалась вместе с птицами, как и они, песней встречая восход.
С сильно бьющимся сердцем и пылающим лицом он приехал на улицу Сен-Жак.
Мари Жанна увидела, как он выходит из экипажа.
— Да это господин Коломбан! — воскликнула она. — Куда это вы, господин Коломбан?
— Как куда? К себе! К Камиллу! — отвечал он.
— Да он уж давно съехал, ваш господин Камилл!
— Съехал? — переспросил Коломбан.
— Да, да, да.
— А?..
Коломбан замешкался.
— А Кармелита?.. — сделав над собой усилие, спросил он.
— Тоже переехала.
— Куда же они отправились? — спросил Коломбан.
— Да почем я знаю? Муж вам, верно, скажет, да еще, может быть, мадемуазель Шант-Лила, прачка.
Коломбан прислонился к стене, чтобы не упасть.
— Ну хорошо, — едва выговорил он. — Дайте мне ключи от квартиры.
— Ключ от квартиры? Зачем? — удивилась Мари Жанна.
— Зачем обыкновенно спрашивают ключ от своей квартиры?
— Чтобы войти к себе! Но вы-то здесь больше не живете!
— Как не живу? — сдавленным голосом проговорил бретонец.
— Вы тоже переехали.
— Я… Переехал? Вы в своем уме?
— Не жалуюсь! Можете подняться, если угодно. Ваша бывшая квартира совершенно пуста: господин Камилл вывез всю мебель и сказал, что вы переезжаете вместе с ними.
— С ними? — переспросил Коломбан.
Все поплыло у него перед глазами.
— Раз я должен жить с ними, надо же мне, по крайней мере, знать их адрес! — пролепетал он.
— Кажется, это где-то в Мёдоне, — отвечала Мари Жанна.
Молодой человек еще не отпустил экипаж, в котором приехал. Он снова погрузил свой чемодан, сел в карету и приказал:
— В Мёдон!
Полтора часа спустя он был уже в Мёдоне. Но читатели помнят, что Камилл жил в Ба-Мёдоне.
Как истинный бретонец, Коломбан был терпелив и упрям. Он неутомимо переходил от двери к двери.
В последнем доме ему сказали, что молодых людей следует, по-видимому, искать в Ба-Мёдоне.
Коломбан отправился в Ба-Мёдон.
В Ба-Мёдоне дело пошло лучше: ему показали дом; он позвонил раз, потом другой.
Кармелита выглянула в окно, узнала его и приказала Нанетте ничего о ней не говорить и проводить Коломбана в павильон.
Когда Нанетта отворила дверь, Коломбан был почти так же бледен, как Кармелита.
Он собирался спросить Камилла, но голос ему изменил.
— Вы господин Коломбан, не так ли? — пришла ему на помощь Нанетта.
— Да, — прошептал Коломбан.
— Сюда прошу, сударь.
Нанетта пошла вперед, бретонец — за ней. Она привела его прямо в садовый павильон.
Кармелита слышала, как отворилась и снова захлопнулась входная дверь. Она встала, отодвинула засов, открыла дверь и на цыпочках подкралась к окну в коридоре, выходившему в сад.
Теперь Коломбан шел впереди Нанетты. Он спешил повидаться с Камиллом и потребовать у него объяснений.
Он распахнул дверь павильона.
Там никого не было!
Он обернулся к Нанетте.
— Куда вы меня привели? — спросил он.
— К вам на квартиру, сударь, — отвечала садовница.
— Ко мне на квартиру?
— Да! Вы ведь друг господина Камилла, которого он ожидает из Бретани, не так ли?
— Камилл меня ждет?..
— Уже два месяца.
— Где он сам?
— В Париже.
— Но он сегодня вернется?
— Возможно.
— Часто он бывает в Париже?
— Почти каждый день.
— Вот как?.. — прошептал Коломбан. — Он поселился здесь, а она живет в Париже. Должно быть, Камилл боится ее скомпрометировать, если будет жить не только в одном с ней доме, но даже просто в одном и том же городе. Дорогой Камилл! Я его недооценивал!.. Как я заблуждался!..
Обернувшись к Нанетте, он продолжал в полный голос:
— Я подожду Камилла здесь. Как только он вернется, доложите о моем приезде.
Нанетта кивнула и вышла.
Оставшись один, Коломбан огляделся и провел рукой по глазам: ему почудилось, что это игра воображения.
Он находился в своей комнате на улице Сен-Жак; только неведомый чародей перенес ее в этот сад. Та же мебель, те же обои — все здесь было по-прежнему, даже кодекс словно по волшебству оказался на своем обычном месте — на ночном столике рядом с подсвечником — и был раскрыт на той же странице, на какой Коломбан вложил зеленую закладку тремя месяцами раньше, даже ящички с розами висели, как раньше, за его окном!
Этой комнатой Камилл как бы вымаливал у Коломбана прощение.
Однако Коломбан увидел в этом лишь заботу нежного и деликатного друга.
Но эта комната была полна для него мрачных воспоминаний.
Ничто так не рвет сердце и не заставляет оплакивать прошлое, как предметы, что были свидетелями нашего счастья.
Надеясь приготовить для друга приятный сюрприз, Камилл по существу стал палачом, побуждая Коломбана жить в комнате, вызывавшей у бретонца мрачные мысли.
Как в ту ночь, когда Камилл впервые задержался в Париже, Кармелита прошептала: «Я задыхаюсь!», Коломбан повторил почти те же слова: «Мне душно!» — и выбежал в сад.
Кармелита не отходила от окна: она видела, как он вышел или, вернее, выскочил из павильона.
Она прижала руку к груди и откинула голову назад — бедняжка едва не упала без чувств!
Открыв глаза, она посмотрела в сад и увидела, что Коломбан сидит на скамейке, спрятав лицо в ладонях, точь-в-точь в таком же положении, в каком она сама просидела пять часов в ожидании Камилла.
Коломбану пришлось ждать столько же. Наконец послышался шум остановившейся у ворот кареты. Затем громко зазвонил колокольчик, как бы почувствовав хозяйскую руку.
На сей раз Нанетта была начеку и побежала отворять.
Очевидно, она доложила Камиллу о приезде Коломбана: креол не стал подниматься на второй этаж, а двинулся по коридору и вышел в сад.
Он поискал Коломбана глазами, увидел его на скамейке и пошел прямо к нему. Тот сидел, по-прежнему спрятав лицо в ладонях, и не видел Камилла.
Однако он услышал шаги, поднял голову и заметил Камилла, когда тот уже стоял перед ним.
Он вскрикнул и бросился ему на шею.
Кармелита наблюдала за ними из-за занавески.
Ничто не отравляло Коломбану радость от встречи с Камиллом: он решил, что Камилл живет в Ба-Мёдоне, а Кармелита — в Париже.
Молодые люди взяли друг друга под руку и пошли к дому.
Когда Кармелита увидела, что они приближаются, она, дрожа всем телом, поспешила укрыться в своей комнате и снова задвинула засов.
Камилл показал другу весь дом, за исключением комнаты Кармелиты.
Бретонца ничуть не удивило утонченное убранство дома: он знал вкус изнеженного Камилла.
Когда Коломбан осмотрел весь дом, креол подвел его к таинственной двери, мимо которой они уже несколько раз проходили, но она так и оставалась закрытой.
Камилл остановил Коломбана.
— Сними шляпу! — приказал он.
— Зачем? — удивился бретонец.
— Ты у святилища!
— Что ты имеешь в виду?
— Послушай, — начал Камилл своим обычным полунасмешливым, полусерьезным тоном, — у меня довольно расплывчатые или, если угодно, вполне сложившиеся взгляды на религию. Каждый поклоняется богу, которого выбирает по своему вкусу; мне ничто не мешает поступать точно так же.
— На что ты намекаешь и что это за комната? — спросил Коломбан. — Договаривай!
— Это храм великой богини красоты, доброты, величия! Она была бы похожа на бога Пана, если бы ему удалось соединить в себе женское и мужское начало, унаследовав от женщин слабость и красоту, от мужчин — силу и отвагу. В этой комнате, Коломбан, находится женщина, которую я обожаю больше всего на свете, я считаю ее богоподобной! Склони же голову и, как я тебе велел, сними шляпу, входя в эту комнату: никогда простому смертному не доводилось созерцать лик более высокочтимого божества!
Кармелита слышала из своей комнаты все, что сказал Камилл. Она встала, бледная, но решительная, какой ей случалось бывать в трудные минуты, шагнула к двери и сама ее распахнула в тот момент, когда Камилл хотел уже взяться за ручку. При виде девушки Коломбан едва не лишился чувств.
— Входите, друг мой! — пригласила его Кармелита.
— Что это с тобой? — пытаясь скрыть смущение под маской веселости, спросил Камилл. — Ты что же, не узнаешь Кармелиту? В таком случае, я вас сейчас представлю друг другу… Мадемуазель Кармелита Жерве — господин виконт де Пангоэль… Господин виконт де Пангоэль — мадемуазель Кармелита Жерве.
Молодые люди смотрели друг на друга: Коломбан не скрывал изумления, Кармелита от стыда не смела пошевелиться.
— Да поцелуйтесь же! — вскричал Камилл. — Какого черта вы стоите? Что вас смущает? Может, мне пойти прогуляться в мёдонском лесу?
Такое предложение, дружеское по существу, но оскорбительное по форме, произвело на Кармелиту и Коломбана разное действие: девушка покраснела до корней волос, бретонец смертельно побледнел.
Оба отступили назад.
Кармелита себя чувствовала так, как на ее месте чувствовала бы себя любая женщина, над которой совершено насилие и чистота которой осквернена. Ее губы едва заметно морщились в презрительной усмешке.
Коломбан сознавал, что его предали, что попраны святые клятвы дружбы. Вот почему его лицо исказила боль.
Минута замешательства для обоих была мучительна.
Кармелита положила ей конец, с дружеским чистосердечием протянув бретонцу руку.
Коломбан вспомнил, как впервые увидел эту руку, исхудавшую и бледную, выбившуюся из-под одеяла, когда Кармелита лежала в горячке, и сейчас же протянул свою руку навстречу. Две верные руки, дрожа, соединились в дружеском пожатии.
— Ах ты, Господи! Что за манеры! С каких это пор человеку не позволено поцеловать жену друга? — воскликнул Камилл.
Коломбан поднял голову и просиял.
— Жену?.. — переспросил он, забыв все обиды, когда услышал, что Камилл исполнил данное слово. — Жену? — еще раз повторил он со слезами на глазах, не замечая, как смутилась при этих словах Кармелита.
— Или будущую жену, потому что я ждал только твоего возвращения, чтобы уладить это дело, — поспешил вставить Камилл.
— Ах, так… — холодно произнес Коломбан. — Что ж, вот и я!.. — прибавил он с угрозой в голосе.
— Ну-ну, — перебил его Камилл, — раз не хочешь ее поцеловать из любви к ней самой, поцелуй ради меня!
Коломбан приблизился к Кармелите и, почтительно поклонившись, проговорил:
— Вы позволите, мадемуазель?..
— Мадам, мадам, — поправил Камилл.
— Вы мне позволите поцеловать вас, мадам? — повторил Коломбан.
— О, с удовольствием! — воскликнула Кармелита, подняв глаза к небу, словно приглашала Бога в свидетели своей искренности. — Надеюсь, Господь меня слышит и знает, что я делаю это от всего сердца!
Они поцеловались, и оба залились краской.
— Ну, не умерли же вы от этого? — со смехом вскричал Камилл. — Боже мой! Какие вы глупые! Ведь мы договорились, что будем жить как раньше!
— Хорошо, — отозвался Коломбан. — Но прежде чем принять это чудесное предложение, я хочу с вами поговорить, Камилл.
— С «вами»?! — повторил креол. — Дьявольщина! Это серьезно.
— Очень серьезно, — подтвердил Коломбан.
— Ты хочешь послушать, о чем мы будем говорить? — спросил Камилл Кармелиту.
— Нет, — сказал Коломбан, — мадемуазель останется у себя, а мы перейдем к тебе.
— Ну, пойдем ко мне, — согласился Камилл.
И он распахнул дверь, расположенную напротив комнаты Кармелиты.
Бретонец последовал за ним, бросив на девушку взгляд, который словно говорил: «Будьте покойны, я хочу позаботиться о вас».
Кармелита печально улыбнулась, из ее груди вырвался вздох, и она вернулась к себе.
— Ну что, — начал было Камилл, упав в кресло и пытаясь уйти от серьезного разговора, — как тебе понравился твой павильон?
— Очарователен! — отозвался Коломбан. — Я очень вам признателен за память и внимание, но я никогда не соглашусь жить в этом павильоне.
— Отчего же?
— Я не хочу быть ни соучастником ваших проступков, ни прикрытием для ваших дурных страстей.
— Коломбан! — насупившись, попытался остановить его Камилл.
— У нас еще будет время припомнить друг другу обиды, если пожелаете, Камилл. А сейчас позвольте вам сказать следующее. Вы мне поклялись — и в этом заключалось одно из условий моего отъезда, — что будете почитать Кармелиту как будущую супругу, а сами недостойнейшим образом нарушили свое обещание! С этого дня, Камилл, между нами лежит пропасть, отделяющая порядочного человека от клятвопреступника, и я не останусь здесь ни минутой дольше.
С этими словами Коломбан шагнул к двери.
Но Камилл преградил ему путь.
— Выслушай меня! — попросил он. — Как верно то, что ты мой единственный друг, Коломбан, — а я чувствовал бы себя глубоко несчастным, если бы это было не так! — так же верно и то, что я хотел бы сделать для тебя хотя бы половину того, что ты сделал для меня. Я люблю, обожаю, почитаю Кармелиту, а сдержать клятву мне одному было невозможно.
Коломбан презрительно усмехнулся.
— Да, я взываю к ней, — продолжал Камилл. — Спроси у нее; надеюсь, ей ты поверишь? Спроси, соблазнял я ее когда-нибудь или хотя бы искушал? Спроси, не получилось ли так, что мы оба непреднамеренно, сами того не желая, роковым образом оказались во власти таинственных сил, и произошло это в одну из душных летних ночей. Спроси у нее, и она тебе скажет, что мы, как дети, обманутые своей невинностью, не искали случая сблизиться, это получилось само собой… Ты умеешь управлять своими чувствами, у тебя нечеловеческая сила воли, ты, возможно, устоял бы. Я же слаб, как тебе известно, друг мой; я чувствовал, как меня одолевают тысячи неведомых желаний, находивших отклик в моем сердце, — ведь эти же желания будоражили Кармелиту, — и я закрыл на все глаза: мир перестал для меня существовать! Можно ли поэтому сказать, Коломбан, что я поступил как неблагодарный друг и нечестный человек? Нет, потому что, как верно то, что меня зовут Камилл де Розан, так же верно и то, что я женюсь на Кармелите в день, который ты назначишь сам! Я не хотел тебе писать обо всем этом, понимаешь? Ведь это привело бы к нескончаемому спору в письмах; но ты здесь, и, как я уже сказал, за тобой слово — назначь день свадьбы!
Коломбан на мгновение задумался.
— Ты говоришь правду? — спросил он, пристально глядя на Камилла.
— Слово чести! — отвечал молодой человек, прижав руку к груди.
— Если так, я остаюсь, — продолжал Коломбан. — Честный человек всегда может рассчитывать на мою дружбу. Что же касается свадьбы, ты сам должен назначить день; разумеется, чем раньше вы поженитесь, тем лучше.
— Сегодня же, Коломбан, слышишь, сегодня же я напишу отцу; я попрошу прислать необходимые бумаги, и через полтора месяца мы сможем сделать оглашение.
— Положим два месяца на случай каких-нибудь непредвиденных обстоятельств. Но уверен ли ты, что твой отец даст согласие на брак?
— Почему он должен отказать?
— Твой отец богат, Камилл, а Кармелита бедна.
— Ее добродетель будет в глазах отца лучшим приданым.
«Эх ты, мот! — хотел воскликнуть Коломбан. — Ты это приданое пустил по ветру!»
— А что, если твой отец все-таки воспротивится браку? — продолжал настаивать бретонец.
— Это невозможно, мой друг!
— Как бы то ни было, представь на минуту, что отец откажет. Что ты будешь делать?
— Мне двадцать четыре года. Дождусь полного совершеннолетия и женюсь на Кармелите без согласия отца!
— Плохо, когда сын поступает против воли родителей, но еще хуже, Камилл, обесчестить девушку и не жениться на ней… Напиши отцу, Камилл, напиши как почтительный сын, но со всей решимостью проси позволения на брак. Пакетботы отходят пятого, пятнадцатого и двадцать пятого числа каждого месяца; послезавтра — пятнадцатое: нельзя терять ни минуты.
— Так ты остаешься? — спросил Камилл.
— Да.
Коломбан приготовил на столе перо и бумагу:
— Я жду тебя с письмом в павильоне.
Бретонец спустился в сад, обрадованный тем, что друг готов сдержать слово.
Четверть часа спустя Камилл вошел в павильон, держа в руке наполовину исписанный лист.
— Уже готово? — удивился Коломбан.
— Нет, — возразил Камилл. — Напротив, я только начал.
Коломбан бросил на него строгий и вместе с тем вопросительный взгляд.
— О, не торопись меня осуждать! — остановил его Камилл. — Едва я взялся за дело, как мне на ум пришли твои замечания относительно согласия моего отца. Мне показалось, что твои сомнения небезосновательны.
— Какое это имеет значение, Камилл, — сказал бретонец, — если ты твердо решился?
— Верно! Но я думаю, что придется написать немало писем, прежде чем я добьюсь своего. Вряд ли мне удастся уговорить отца с первой попытки. Мы будем долго спорить, обсуждать разные мелочи. Так мы попусту будем терять время и терпение…
— Ты можешь предложить иной способ?
— Думаю, что да.
— Какой же?
— Я должен поехать сам и лично испросить позволения на брак.
Бретонец пристально посмотрел на Камилла.
Тот, не дрогнув, выдержал взгляд друга.
— Ты прав, Камилл, — согласился Коломбан. — Такое решение мог принять честный человек… или отпетый мошенник!
— Надеюсь, ты не сомневаешься в моей порядочности? — спросил Камилл.
— Нет.
— Понимаешь, — продолжал Камилл, — если я сейчас отправлюсь к отцу, я за неделю добьюсь от него согласия; а письмами мне пришлось бы донимать его месяца три.
— Я тоже так думаю.
— Три недели — туда, три — обратно, недели две — на уговоры — итого два месяца.
— Ты рассуждаешь здраво, Камилл.
— Мудрость приходит с годами, старина Коломбан. К несчастью…
— Что такое?
— …все это почти неисполнимо…
— Как так?
— Я не могу взять с собой Кармелиту.
— Ну, разумеется.
— С другой стороны, я не могу оставить ее здесь.
— Что тебе мешает?
— Бросить девушку, обречь на насмешки соседей, да что там соседей — первого встречного…
Коломбан нахмурился.
— Неужели ты думаешь, что я позволю кому-нибудь оскорбить Кармелиту? — возмутился он.
— Так ты согласен побыть с ней?
Коломбан улыбнулся.
— По правде говоря, я полагал, что ты знаешь мой характер.
— Ты будешь с ней жить под одной крышей?
— Ну, конечно!
— Коломбан! — вскричал Камилл. — Если ты сделаешь это для меня, всей моей жизни не хватит, чтобы выразить тебе мою признательность!
— Неблагодарный! — пробурчал бретонец.
— Нет, Коломбан, нет, не называй меня неблагодарным! Но я знаю твою щепетильность в делах такого рода: я боялся тебя оскорбить, предлагая жить наедине с девушкой.
— Не я ли жил с Кармелитой три месяца в одном доме до того, как она тебя узнала?
— Да, но это было до того, как она меня узнала, как ты выражаешься…
— А почему меня должна оскорбить просьба моего брата позаботиться о его супруге, которая для меня свята как сестра? Или ты имеешь в виду мою прошлую любовь к Кармелите?
— Коломбан!
— По-твоему, я способен нарушить клятву?
— Думаю, ты готов скорее умереть, Коломбан! Я рядом с тобой ничтожество! Да, да, я дурной человек, а ты добрый, ты верный, ты сильный. Я знаю, что ты будешь защищать жизнь Кармелиты лучше, чем мою, а мою жизнь — лучше, чем свою собственную. Поэтому мне нечего опасаться: зная, что ты здесь, я не дрогнул бы, если б мне пришлось сейчас отправляться в кругосветное путешествие!
— В таком случае, — отвечал Коломбан, — предупреди Кармелиту; ты понимаешь, что без ее согласия я не могу остаться в доме. Если она откажет, ты все равно можешь ехать: я сниму комнату напротив или где-нибудь неподалеку и буду охранять ее так же, как если бы мы жили под одной крышей. Ну, иди, у тебя мало времени: одно дело — отправить письмо, другое — собраться в дорогу.
Камилл безропотно подчинился.
Кармелиту передернуло, когда она услышала новость.
Однако она не высказала ни замечания, ни возражения.
Услышав предложение Камилла, она оторопела. Кармелита не пыталась понять, что ее так задело. Она инстинктивно чувствовала всю низость Камилла, все величие Коломбана.
Бретонец настолько вырос в ее глазах, что казался гигантом по сравнению с карликом, которого он называл своим другом.
В принятом решении изменилось только одно — отъезд Камилла был перенесен на 23 октября.
Пакетбот в колонии отплывал 25 октября; до отъезда оставалось десять дней.
Коломбан рассказывал, какую суровую, почти монашескую жизнь он вел в фамильной башне Пангоэлей, как гулял по берегу бушующего моря, как сидел у изголовья больного отца, читая ему «Одиссею».
Кармелита удивила Коломбана музыкальными познаниями, которые она приобрела за время долгого отсутствия бретонца и частых отлучек Камилла.
Креол попытался возобновить прежние занятия музыкой, доставлявшие когда-то всем троим столько удовольствия; но мысль о скором расставании не давала им покоя. Кроме того, каждый из них чувствовал в душе смятение.
Камилла мучили угрызения совести.
Коломбана одолевали сомнения.
Кармелита впала в отчаяние.
Так в тоске и тревоге проходили безрадостные дни и печальные вечера, пока не настало время прощаться.
Случалось так, что всех троих охватывало смутное нетерпение, пугавшее их самих; они казались себе людьми, затеявшими спор в минуту опасности, и торопились расстаться, потому что рано или поздно это должно было произойти.
В этих грустных ожиданиях наступило 23 октября.
Они условились, что Коломбан посадит Камилла в дилижанс, который отправлялся из Парижа в десять часов утра и, следовательно, в одиннадцать должен был проезжать по версальской дороге.
Бретонец всю ночь не смыкал глаз. В шесть часов он был на ногах, ожидая пробуждения Камилла.
В восемь Коломбан вошел к нему в комнату.
— Который час? — спросил Камилл.
— Восемь, — отвечал Коломбан.
— О, у нас уйма времени! — воскликнул креол. — Я посплю еще часок?
Дверь в комнату Кармелиты была отворена. Девушка услышала ответ ленивца.
— Он прав, дайте ему поспать, друг мой, — сказала она.
Коломбан притворил дверь в комнату Камилла и вошел к Кармелите.
Вероятно, она не ложилась: ее постель была почти нетронута.
— Вы устали, Кармелита, — с беспокойством поглядывая на девушку, заметил бретонец.
— Да, — отозвалась она, — я почти всю ночь читала.
— А остальное время плакали!
— Я? Совсем нет, — возразила Кармелита, подняв на него сухие, лихорадочно горевшие глаза.
Коломбан опустил голову и вздохнул.
Несмотря на то что к отъезду все было давно готово, он поднялся и вышел под тем предлогом, что хочет еще раз взглянуть на чемоданы.
Ему было тяжело оставаться с Кармелитой наедине, и он поспешил в сад.
В девять часов он вернулся в дом, вошел к Камиллу и почти насильно поднял его с постели.
Четверть часа спустя креол сидел в столовой вместе с Кармелитой и Коломбаном.
Последние минуты перед разлукой были столь же томительны, как проведенные вместе вечера.
Отъезд чем-то напоминает смерть: человек свыкается с мыслью о грозящей беде, и когда наступает критическая минута, он ничего не чувствует — источник слез истощился!
Карета, в которой Камилл собирался доехать до версальской дороги, ждала у ворот. Все трое в последний раз посмотрели друг на друга и обнялись.
Но плакали только Коломбан и Камилл.
— Вверяю в твои руки свою жизнь, — промолвил Камилл. — Больше чем жизнь — душу!
По всей вероятности, в эту минуту Камилл не лгал.
— Поезжай! Отвечаю перед Богом своей душой, своей жизнью! — торжественно произнес бретонец, устремив к небу ясный взор.
Молодые люди пошли к выходу.
Коломбан обернулся; видя, что всеми оставленная Кармелита опустила руки и уронила голову на грудь, подобно статуе Одиночества, он пожалел девушку и предложил Камиллу взять ее с собой до версальской дороги.
Кармелита благодарно на него взглянула, но не поддалась искушению и возразила:
— К чему?
И столько отчаяния было в ее голосе!
Камилл поспешно вернулся, в последний раз обнял ее, потом в ужасе отпрянул.
Ему почудилось, что он сжимал в объятиях мраморную статую.
До дилижанса оставалось десять минут: надо было торопиться. Коломбан увлек за собой Камилла; оба сели в карету, и лошади понеслись галопом.
Ворота были распахнуты настежь.
— Заприте ворота, — хмуро проговорила Кармелита, обратившись к садовнице.
Та повиновалась и толкнула створку — ворота с грохотом захлопнулись.
Кармелита вздрогнула.
— Это закрылась дверь моего склепа, — прошептала она.
Затем она медленно поднялась в дом, вошла в комнату и рухнула на диван.
Чем объяснить отчаяние Кармелиты, ее печаль, ее холодность?
Как это часто бывает у тонко чувствующих женщин, она бессознательно сравнивала Коломбана и Камилла.
И в самом деле, Коломбан — который со дня своего прибытия все больше вырастал в глазах Кармелиты, — Коломбан за эти десять пробежавших дней поднялся на необычайную высоту.
Ей казалось, что во все время его отсутствия она жила словно в дурном сне.
Сон… Да, конечно, сон! Не может действительность быть такой страшной!
Три месяца она была любовницей фата — обаятельного и веселого, что верно то верно, но человека без чести, без совести, бездушного, недостойного, слабовольного; он напоминал разряженную куклу, напомаженную, напудренную, завитую, временами даже забавную, но в конечном счете недостойную настоящей любви. Разумеется, только в страшном сне ей могла привидеться жизнь с этим американцем в пестрых галстуках, ярких жилетах, светлых панталонах, с золотыми цепочками на шее и рубинами на пальцах… Для нее он явился воплощением демона тьмы, который опускается по ночам на грудь спящему человеку. И все эти планы женитьбы, этот отъезд в Америку за разрешением на брак, эта угроза возвращения, нависшая над Кармелитой не как надежда, а как меч, — все это был кошмар, родившийся летней ночью в ее воспаленном мозгу.
Да, да, это страшный сон!
А действительность? Великодушный и преданный Коломбан!
Бесхитростный, большой и сильный, настоящий мужчина! Скажи он любой женщине: «Закрой глаза и ступай!» — она могла бы безоглядно идти за ним; скажи он: «Я так хочу» — она повиновалась бы; прикажи он: «Надо умереть» — она бы умерла!
Он был благороден и честен, добр и великодушен!
Это он после трехмесячного отсутствия мог потребовать от друга вернуть доверенное ему сокровище…
И когда бедняжка Кармелита подняла голову и увидела, что ее окружают вещи Камилла, увы, — несчастное дитя! — она вынуждена была признать, что прекрасным сном явилась для нее прогулка с бретонцем весенней ночью, а ужасной действительностью оказался американец.
Слезы, накопившиеся в душе Кармелиты, хлынули из ее глаз неудержимым потоком. Она оплакивала свою ошибку, облетевшие и развеянные по ветру лепестки своих иллюзий, свое счастье, улетучившееся, как запах духов, неосторожно пролитых над огнем; она оплакивала навсегда разбитую жизнь, как оплакивают мать или дитя; она в отчаянии заламывала руки, громко жалуясь и рыдая, — она, только что не позволившая себе ни жеста, ни вздоха, ни слезинки. Оглядываясь вокруг, как львица, ужаленная ядовитой змеей, она вскочила и зашагала по комнате, задыхаясь и не замечая ничего перед собой.
Попадись на ее пути река — Кармелита бросилась бы в ее воды.
Словно решившись на что-то, она подошла к окну и распахнула его, смерила взглядом расстояние, отделявшее ее от мостовой.
Ее комната находилась на втором этаже, но потолки были невысокие, и до земли недалеко: она вряд ли разбилась бы насмерть.
Кармелита отшатнулась, застонав от ярости и боли.
Но вдруг ее глаза — прекрасные, печальные, полные слез — сверкнули и остановились на каком-то предмете; во взгляде, за минуту до того выражавшем неизбывную тоску, вдруг засветилась несказанная радость, слезы высохли, словно роса под солнцем, и как роса блестит, подрагивая, на лепестке, так в ее заплаканных глазах блеснул луч надежды.
Она увидела куст белых роз — символ невинности, воспоминание о первой любви.
— Ах, моя роза! — воскликнула она и прижала к груди цветы, забыв о шипах. — В ту ночь, когда я тебя выкопала, ты едва появилась из лона земли, нашей общей матери, ты тогда еще не успела показать солнцу свои белые бутоны, скрытые под плащом мха; полуденный зной был тебе нипочем, тебе не грозили ночные заморозки… Ах, моя роза! Как и я, в ту душную ночь ты показала сокровище, сокрытое в твоих белоснежных лепестках — ты гордилась своей красотой; потом ты подставляла себя солнцу, принимая его за друга; ты верила в вечную жизнь, как я верила в вечную любовь! О моя роза! Зачем ты отдала свою красоту, как я — свою любовь? Ведь теперь нам обеим суждено умереть!..
С этими словами Кармелита оборвала с розового куста несколько запоздалых цветков, но не завернула их в покрывало, как поступила в прошлый раз: она оборвала лепестки и развеяла по ветру, а тот разметал их по грязной дороге.
С этой минуты Кармелита стала относиться к дому в Ба-Мёдоне как к собственному склепу (о чем она сама сказала), а сад казался ей кладбищем кармелиток, чье имя, по странному стечению обстоятельств, она носила. Теперь она хорошо понимала Лавальер, искупавшую три года счастья и солнца тридцатью годами забвения в монастыре; теперь ей была близка Мария Магдалина, не смевшая поднять глаза на Христа и потому отиравшая ему стопы собственными волосами.
Ее будущее выражалось в двух словах, отчетливых, словно черные буквы на белом листе: «плакать» и «умереть».
И действительно, ничто не связывало ее отныне с внешним миром; она словно превратилась в призрак. Все время, которое потребовалось бретонцу, чтобы проводить Камилла, дождаться дилижанса и вернуться, она неподвижно просидела в комнате, погрузившись в мрачные размышления.
Кармелите эти три четверти часа показались целой вечностью.
Когда Коломбан вернулся, вместо цветущей девушки он застал незнакомое существо, поразившее его потухшим взглядом, вялыми движениями, безразличием и холодностью.
Но простосердечный Коломбан ничего не понял: он решил, что отчаяние Кармелиты вызвано отъездом Камилла. Он попробовал утешить несчастную отверженную и заговорил о скором возвращении креола. Однако девушка покачала головой, и только тогда он понял, что причину ее горя нужно искать в другом. Как верный друг, он стал расспрашивать Кармелиту о том, что ее тревожит.
Она не отвечала ни слова, оставалась глуха к его увещеваниям, равнодушна к его взглядам — ее горе было велико, и она боялась опечалить единственного друга.
Так прошел первый день. Видя, что Кармелита не принимает его утешений, как больной ребенок отталкивает ложку с лекарством, Коломбан приписал это нервному расстройству, которое вот-вот пройдет, и на время отложил расспросы.
Но и назавтра, и в последующие дни она была все так же печальна и не искала успокоения в откровенных разговорах с Коломбаном.
Время шло, а бретонец так и не разгадал тайну отчаяния Кармелиты.
Распорядок дня у них был неизменным: начиная с ноября, Коломбан каждое утро, несмотря на дождь, грязь, ветер, снег, холод, отправлялся пешком в половине восьмого из Ба-Мёдона в Париж, в Школу права; занятия начинались в половине десятого. Они заканчивались в половине одиннадцатого, и ровно в полдень Коломбан возвращался назад.
Сначала они обедали. Потом каждый занимался своим делом, а вновь сходились в шесть вечера, за ужином.
Вечер проводили вместе то за чтением, то музицируя, очень редко — за разговором.
Беседовать было опасно.
Бретонец чувствовал, что должен продолжать расспросы Кармелиты. Но он видел сопротивление девушки. Намеренно он не избегал разговоров, но и не искал их, как раньше: подобно опытному доктору, он больше полагался на время, а не на лечение, уповая на Господа, а не на собственное вмешательство.
Коломбана не переставало удивлять, каких огромных успехов добилась Кармелита в занятиях музыкой с тех пор, как уехал Камилл.
В ней словно родилось новое чувство музыки — неведомое, почти пугающее. Когда она садилась за фортепьяно, инструмент будто оживал: он плакал, стонал, рыдал. Когда она пела, в ее голосе, особенно в высоких нотах, звучало неподдельное горе, неизбывное страдание; так, должно быть, пел безутешный ангел, оплакивая небеса.
В воскресные дни они особенно много занимались музыкой и гуляли, не разлучаясь и на четверть часа. Когда погода не позволяла выйти, молодые люди сходились в павильоне Коломбана. Поначалу бретонца удивил выбор Кармелиты, когда она отдала предпочтение его комнате, ведь в доме была гостиная. Но, будучи истинным слугой французского правопорядка, принимающим временные законы как окончательные, Коломбан принял каприз Кармелиты без возражений, не задумываясь о причинах такого решения.
Впрочем, у Кармелиты не было недостатка в предлогах, чтобы доказать Коломбану, что его комната больше подходит для их бесед, чем любая другая. То ее инструмент оказывался не так настроен, а фортепьяно Коломбана лучше подходило ее голосу. То оказывалось, что в гостиной дымит камин, а в комнате Коломбана тепло и уютно. То вдруг нужна была какая-нибудь серьезная книга — уточнить факт или дату, а все серьезные книги находились в библиотеке Коломбана. Одним словом, тысяча причин заставляли их встречаться в комнате Коломбана, а не где-нибудь еще, и молодые люди сходились у него.
Так прошла не одна неделя. Писем от Камилла не было, и Коломбан с удивлением отмечал про себя, что Кармелита никогда не справлялась у Нанетты о почте.
Однако к концу декабря первое письмо все-таки пришло.
Обрадованный Коломбан принес его Кармелите.
Она сидела за фортепьяно.
— Письмо от Камилла! — с порога закричал Коломбан.
Не снимая рук с клавиатуры, Кармелита приказала:
— Читайте, мой друг!
Коломбан ни в чем не мог отказать ей.
Он распечатал письмо и стал читать.
Камилл в подробностях пересказывал все свои разговоры не только с отцом, но и с тетушками, двоюродными бабушками и прочими родственниками; когда он писал эти строки, родня яростно противилась его счастью.
Письмо дышало нежностью к Кармелите, благодарностью к Коломбану. В общем тоне этого послания угадывалась несвойственная американцу грусть, и бретонец решил, что влюбленный друг расстроен из-за семейных неурядиц и борьбы, которую ему приходится выдерживать.
Однако Коломбан был поражен тем, что Кармелита встретила письмо будущего супруга с необычайной холодностью. Молодой человек не позволил себе сделать на этот счет никакого замечания. Вечером, оставшись один, он стал ломать голову над этой загадкой; но чем больше он пытался разобраться в таинственных глубинах женского сердца, тем больше удалялся от истины.
В конце января от Камилла пришло другое письмо, полное любви и нежности. В семействе Розан по-прежнему кипели страсти; однако кое-кого из членов семьи Камиллу удалось склонить на свою сторону, других он разжалобил… Одним словом, он отчасти преуспел — дело сдвинулось.
Второе письмо Кармелита приняла с прежним безразличием; она прочла пылкие слова без малейшего волнения; дочитав до конца, она сложила письмо и бросила его на камин — равнодушно, с ледяным презрением.
Коломбану очень хотелось воспользоваться этим случаем, чтобы поговорить с Кармелитой, но под внешней холодностью он почувствовал в ней такое лихорадочное волнение, что побоялся разбередить ее рану.
Итак, он отказался на время от этой мысли и попытался сам разгадать (как делал это уже три месяца, но все безуспешно) причину этого необъяснимого болезненного состояния Кармелиты.
Так прошел год.
Коломбан не хотел оставлять девушку одну; он написал отцу, что считает своим долгом оставаться в Париже и не будет иметь удовольствия навестить старика в каникулы.
Вместо того чтобы тянуться бесконечно, как положено году разлуки, этот год пролетел незаметно; Коломбан был безмятежен; Кармелита не переставала восхищаться бретонцем, и вместе с тем ее мучили угрызения совести.
Однажды вечером они, как обычно, сошлись в комнате Коломбана — происходило это 23 октября, ровно год спустя после отъезда Камилла, — и бретонец высказал мнение, основанное на его вере в порядочность креола: вот уже месяц как Камиллу исполнилось двадцать пять лет, и, значит, скоро он приедет и женится на Кармелите; теперь он может это сделать, не дожидаясь согласия отца.
Кармелита покачала головой и в который уже раз встревожила этим бретонца; он не понимал, что это означало.
Теперь он решился потребовать от девушки объяснений.
— Кармелита, — начал он, — вот уже целый год я пытаюсь заставить вас поверить в скорое возвращение Камилла, но, всякий раз как я об этом заговариваю, вы только качаете головой… Я тщетно пытался понять причину этого молчаливого осуждения и прошу вас назвать ее с той же откровенностью, с какой я об этом спрашиваю.
— Вы ко всему относитесь серьезно, Коломбан, — отозвалась Кармелита, — и хотите все постичь разумом. Так вот, я качаю головой, друг мой, потому что не верю… Я не так доверчива, как вы, и не обладаю вашим почти божественным совершенством; с той самой минуты как Камилл уехал, я не жду его возвращения; прошел целый год, и я теперь меньше чем когда-либо верю в то, что он вернется!
— Вы заблуждаетесь, Кармелита! — вскричал Коломбан. — Разве вы не знаете, что в Америке семьи напичканы предрассудками? В этом единственная причина задержки Камилла, уверяю вас! Камилл преодолеет все эти преграды; несмотря на внешнюю легкомысленность, он честен и прямодушен, и я сожалею, Кармелита, что вы имели случай оценить Камилла, но так и не разглядели в нем лучшие его стороны.
Кармелита вздохнула:
— Это у вас, Коломбан, золотое сердце; вы видите повсюду только хорошее, потому что добро — в вас самом. Вы говорите, что я имела случай оценить Камилла… Да, друг мой, я его оценила и именно потому повторяю: Камилл не вернется.
— Да кто мог ввести вас в такое заблуждение, Кармелита?
— Наша совместная жизнь на протяжении трех месяцев! В это время я вполне постигла его характер, и мне не было нужды ни расспрашивать его, ни изучать… Два друга могут прожить бок о бок хоть двадцать лет, так и не узнав один другого; но когда человек живет с женщиной, бывают такие минуты, когда он себя выдает; после сближения неизбежно наступает период охлаждения, тогда-то человек невольно и сбрасывает маску — так я узнала истинный характер Камилла… Я не хочу говорить плохо о Камилле в его отсутствие; могу лишь прибавить: то, что мне стало о нем известно, вызвало во мне сначала холодность, а потом и вовсе отвращение, которое мало-помалу переросло в презрение. Пусть Камилл по-своему меня любит, не стану этого отрицать. Но в то же время он меня побаивается, как нашкодивший ученик — учителя, он чувствует мое превосходство, и его тщеславию надобно меня поработить, а любовь не главное в его отношении ко мне. Не стану отрицать, что в минуту расставания, в предотъездной суете у него, может быть, появилось желание вернуться; он привык к любви доступных женщин и потому удивился, даже, вероятно, почувствовал раздражение, встретив во мне постоянное сопротивление; он захватил меня врасплох, но так и не завладел моей душой. Борьба, которую он ведет за две тысячи льё от нас, держит его в постоянном напряжении. Однако можете мне поверить, друг мой: я для Камилла желанный трофей, а не любимая женщина.
Коломбан с сокрушенным видом посмотрел на Кармелиту.
— Вы больше не любите Камилла?
— Я никогда его и не любила, — гордо ответила она, словно эти слова должны были ее оправдать.
— О, не говорите так, Кармелита! — с нежностью прошептал бретонец.
— Клянусь перед Господом Богом, — торжественно произнесла Кармелита, — я говорю правду: я никогда не любила Камилла.
— Однако… — робко попробовал возразить Коломбан.
— Однако я пала… вы это хотели сказать, не правда ли, друг мой? Да, я пала, но не потому, что была слаба, и не потому, что был силен Камилл: меня победило что-то неведомое, таинственное; Камилл не сделал ни малейшего усилия для моего падения, как он вам и сказал, когда оправдывался в нарушении данного вам слова. Он просто все рассчитал и дождался удобного случая — именно в этом я его упрекаю; не стыдливый румянец заливает сейчас мои щеки: я краснею от презрения и гнева.
— Молчите, Кармелита! — взмолился Коломбан и закрыл глаза рукой, словно этот жест мог быть преградой не только для зрения, но и для слуха.
— Хотите, я скажу вам всю правду, Коломбан? — не умолкала Кармелита, не замечая, что встает на скользкий путь.
— О нет, нет, не желаю ничего больше слышать! — воскликнул бретонец.
— Зачем же вы меня расспрашивали? — с угрозой в голосе спросила она.
— Хорошо, говорите!
— Вы узнаете, как велика моя боль, как непоправима ошибка, если я вам скажу, что в ту ночь, когда Камилл торжествовал надо мной победу, я уступила не Камиллу.
— Кому же? — изумился Коломбан.
— Призраку, рожденному моим воображением, моей сокровенной мечте! Камилл был лишь посланцем несчастья, подставным лицом рока!
Коломбан поднял на девушку ясный взгляд.
— Я вас не понимаю, Кармелита! — признался он.
— Ах, Коломбан, до чего была хороша та ночь, когда мы пошли за розовым кустом к могиле бедняжки Лавальер!..
Неторопливо поднявшись, она вышла из павильона и вернулась к себе. Коломбан провожал ее взглядом, ослепленный догадкой. Наконец он прошептал:
— Боже мой, Боже! Так она могла полюбить меня, раз не любила Камилла?..
С этого дня простые и сердечные отношения между Коломбаном и Кармелитой стали холодными и натянутыми.
Кармелита понимала, что в разговоре с Коломбаном позволила себе лишнее.
Коломбан боялся, что ослышался.
Он все так же верил в возвращение Камилла; он держался с Кармелитой почтительно, и только; он избегал щекотливых разговоров и был прав: у Кармелиты почти вырвалось признание.
Коломбана страшила мысль, что он с каждым днем все больше любит Кармелиту.
Что же с ним стало бы, если бы он узнал, что любим?
Да он в ту же минуту сбежал бы из Парижа, вернулся бы в Бретань.
А пока проходили дни, недели, месяцы, но согласие от отца Камилла все не приходило. Коломбан с Кармелитой по-прежнему получали от креола письма, нежные, порой даже страстные, но ни о чем другом в них не говорилось.
Однажды утром принесли письмо от его брата.
Камилл тяжело заболел.
Кармелита выслушала эту новость почти с таким же равнодушием, с каким получала другие письма.
Болезнь продолжалась три месяца.
Все мы знаем, какие чувства испытывает выздоравливающий после того, как болезнь иссохшей, лихорадочно горячей рукой показала ему приоткрытую дверь склепа.
Первые его слова, вернее, радостные крики, — это хвала Богу всемогущему, родным, друзьям, тем, кого он любит или даже любил; дурные чувства гаснут, добрые — крепнут; можно подумать, что, отступая, лихорадка не только уносит все гнилое и вредное из тела, но и выкорчевывает сорняки из сердца, превращая его в нетронутую плодородную землю, и на ней всходят новые, ароматные цветы. Серьезная болезнь — как промежуточная станция между жизнью и смертью, нечто вроде вынужденной остановки, во время которой душа, совершенно освободившись от телесной оболочки, парит над человеческими страстями, — так розенкрейцеры поселялись на горных вершинах, чтобы напрямую общаться с духом Божьим.
Комната выздоравливающего — это святилище, подобное тому, в котором произошла метаморфоза со старым Эсоном: прежний человек исчез, а пришедший ему на смену сосредоточенно думает; в такие минуты дурные люди становятся лучше.
Возвращающийся к жизни человек сродни появившемуся на свет младенцу: все его радует, все веселит его сердце, он тянется ручонками к любому человеку, которого видит, как к доброму другу; долго сдерживаемая нежность столь же чиста и неудержима, как вода, прорвавшая плотину, и никакое препятствие не в силах ей противостоять.
Перед этим великолепным и бурным извержением, боясь помешать ему, пасуют родственники, друзья, случайные свидетели; они готовы обещать что угодно, даже то, что впоследствии оказывается невыполнимо.
Какой отец откажет ребенку в погремушке, к которой тот тянет ручки?
Вот так и Камилл: как только он пошел на поправку, ему удалось добиться от отца и всех родственников согласия на брак с Кармелитой; об этом Камилл и поспешил написать пространное письмо. По-видимому, он не вполне оправился после горячки — письмо вышло очень страстное, оно так и излучало любовь, и добрый Коломбан подал его Кармелите со слезами на глазах.
— Вот видите, Кармелита, — заметил он, — я не ошибся!
Однако Кармелита думала иначе: в восторженных словах, в любовных признаниях она угадывала следы перенесенной горячки, видя в этом послании всего лишь яркую радугу — недолговечное дитя грозы, исчезающее вместе с ней. И потом, ей было совершенно безразлично, любит ли ее Камилл. Доведись ему снова заболеть, Кармелита пальцем не шевельнула бы, чтобы ему помочь. Ей, пожалуй, нельзя было приписать хладнокровие палача; скорее всего, в ее поведении можно было усмотреть мужество судьи: про себя она уже вынесла приговор.
Самой большой радостью для нее было бы не получать больше от креола писем, не слышать о нем ни слова, забыть даже его имя.
Она всем сердцем любила Коломбана, была полна раскаяния и угрызений совести. Когда Кармелита увидела, как он печален и в то же время горд тем, что его друг оказался порядочным человеком, она едва не бросилась Коломбану на шею и не призналась ему в своей любви; но бретонец глядел так хмуро, что она не осмелилась и молча вернулась к себе.
Любовь к Коломбану, с каждым днем все сильней овладевавшая ею, была уже не просто любовью; это было нечто большее — преклонение перед высшим, почти божественным существом.
Если бы Коломбан заметил, как она рассматривает его украдкой, как пожирает его глазами, он все понял бы, как ни был он прост и скромен.
Оставаясь наедине, они испытывали неловкость, однако для обоих это были минуты несказанного блаженства.
Когда Коломбан читал — обычно какую-нибудь оду Гюго или поэму Ламартина, — Кармелита, сидя на диване, то подавалась всем телом вперед, то выпрямлялась, наконец ложилась и следила взглядом за молодым человеком, похожая на молодую львицу, готовую вот-вот наброситься на льва — предмет ее страстных любовных игр.
Когда Кармелита пела — либо «Pria che spunti l’aurora»[24] неаполитанского маэстро, либо «Жар в крови» Гретри, — Коломбан чувствовал стеснение в груди; он впадал в восторженное состояние и словно воочию видел, как каждая сверкающая нота, подобно зажженной на земле ракете, взлетала к небесам, рассыпалась фейерверком и угасала. В любви Коломбан был робок и почтителен, будто женщина. Он жизнь был готов отдать за то, чтобы только почувствовать на своем лице божественное дыхание Кармелиты, исходящую от нее небесную гармонию; о поцелуе он не мог и помыслить!
В полночь или около часу ночи молодые люди желали друг другу спокойной ночи, Коломбан возвращался в павильон, Кармелита запирала за ним (или делала вид, что запирает) дверь; едва шум его шагов замирал на лестнице, Кармелита снова отворяла дверь, подбегала к окну в коридоре, смотрела, как молодой человек идет через сад, и, не спуская глаз с освещенных окон павильона, порой просиживала так до рассвета, не в силах справиться со снедавшей ее любовью; она уходила, только когда в окнах Коломбана гас свет.
Не раз она, словно в лихорадке, следовала за ним и дальше. Теплыми летными ночами, когда звезды освещали путь или, точнее, едва рассеивали темноту, Кармелита на цыпочках спускалась по лестнице, пугливо озиралась, выходила в сад, забиралась в чащу, чтобы перевести дух, а потом, подобно печальной фее или ундине, чья белая тень вышла из могилы и жалобно бродит возле дома своего возлюбленного, она ходила кругами у павильона Коломбана.
Будто охваченный таким же чувством, Коломбан порой отворял дверь, и тоже выходил в сад, всей грудью вдыхал ночной воздух и садился на ту же скамейку, где он поджидал Камилла после своего возвращения из Бретани. Там он сидел неподвижно, не сводя глаз с окна коридора, через которое его взгляд мог, казалось, проникнуть в комнату любимой.
Тогда Кармелита бесшумно, медленно, сдерживая дыхание, переходила от дерева к дереву; она пожирала взглядом молодого человека до тех пор, пока он не возвращался к себе, так и не зная, что душа его любимой, будто блуждающий огонек, целый час была с ним рядом.
Однажды зимней ночью — уже выпал снег, и Кармелита не посмела выйти в сад, опасаясь оставить следы на пушистом снежном покрывале, — она стояла в коридоре у окна, следя взглядом за лампой Коломбана, не заботясь о том, тепло ей или холодно, — огонь не согрел бы ее ледяных рук, снег не охладил бы ее пылающего лба. Вдруг дверь павильона распахнулась, бретонец крадучись, как часто делала она сама, вышел в сад, направился к дому и взошел на крыльцо.
Кармелита хотела было убежать к себе.
Но любопытство одержало верх. И потом, отворяя и затворяя дверь комнаты, она выдала бы себя.
Тогда она спряталась за шторой и стала ждать.
Заскрипели ступени: Коломбан поднимался по лестнице. В самом деле, спустя несколько мгновений его тень мелькнула на верхних ступенях и медленно двинулась по коридору.
Молодой человек прислонился к стене напротив комнаты Кармелиты и замер, будто опасаясь быть услышанным.
Подойдя ближе к комнате девушки, он остановился, опираясь о стену, сдерживая дыхание и не сводя с двери глаз, словно видел сквозь нее.
Время от времени он отнимал руку от груди и смахивал слезу.
Кармелита был потрясена. С какой целью он подошел к ее комнате? Может быть, затем же, зачем она сама так часто подходила тайком к его павильону? Какие слезы он мог проливать, если не обжигающие слезы любви, не горькие слезы сожаления?
И действительно, тихие слезы Коломбана скоро перешли в рыдания.
Кармелита обеими руками зажала рот, чувствуя, как с ее губ готов сорваться крик: «Я люблю тебя, люблю тебя!»
В то же время она лихорадочно, сто раз в минуту, в такт быстрому биению сердца, про себя повторяла: «Слава Богу! Он меня любит! Любит! Любит!»
О, как неудержимо хотелось ей броситься Коломбану на шею и крепко прижаться к его груди! Но она вдруг представила себе строгое лицо бретонца и сдержалась; воля остановила желание, как до этого рука зажала рот.
Она был права: Коломбан мог доверить таинственной ночной тишине свою печаль, свои сожаления, свою любовь. Он мог жаловаться одиночеству, считая его немым и слепым, на трудность своего долга; но пренебречь этим долгом, но во всеуслышание объявить о своей тайне, которую выдавали его молчаливые слезы, — нет, это было невозможно!
И Кармелита решила таить в себе эту неожиданную, несказанную, бесконечную радость, не давая ей вырваться наружу.
А Коломбан простоял у ее двери около часу, потом опустился на колени, поцеловал порог, со вздохом поднялся и медленно вышел.
Кармелита провожала его взглядом до тех пор, пока он не вернулся в павильон, и только тогда, упав на колени, решилась вслух повторить то, что все время твердила про себя:
— Слава Богу! Он меня любит! Любит! Любит!..
Кармелита была счастлива. Она провела такую же ночь, как тогда, весной, когда вместе с Коломбаном они выкопали розовый куст, выросший меж могильных камней.
Итак, Коломбан ее любит!
Этот серьезный и сильный человек, при взгляде на которого Кармелита испытывала робость, был способен на нежное и почтительное чувство, был подвержен детским слабостям любви! Но от других людей он отличался тем, что нежность его была целомудренна и он хранил ее, скрывая от всех.
Кармелите открылась его тайна, и это оказало на нее столь же благотворное действие, какое оказывает ливень на иссушенную землю. На следующий день Коломбан, не зная причины такого преображения, был удивлен, видя, что девушка снова повеселела.
Кармелита теперь знала, чем ей заняться. И дни стали казаться ей слишком короткими, а ночи — непомерно долгими.
Жизнь больше не казалась Кармелите бесконечной цепью томительных часов: у нее появилась цель.
С этого времени счастье, лишь случайно заглядывавшее в их дом, — как незнакомец, что по ошибке толкнулся в вашу дверь и уже занес ногу, готовый бежать прочь, — с этого времени счастье смело поселилось у них, обитая то в комнате Кармелиты, то в павильоне Коломбана, а порой тут и там одновременно.
Однако это счастье, не имея общего источника, проявлялось у молодых людей по-разному.
Для Коломбана было несказанным очарованием любить девушку глубоко и тайно, скрывая даже от нее свое чувство. Его любовь отчасти напоминала то восторженное обожание, с каким древний христианин молился на свою мадонну; в его чувстве было больше почитания и поклонения, чем любви, стремящейся к обладанию; скорее это было сочетание любви и благоговения.
Молодой бретонец был по-настоящему счастлив, когда запирался у себя; в присутствии же Кармелиты он трепетал. Оставшись наедине со своими мыслями, он прикрывал глаза рукой и погружался в мечты; с высоты этого уединения, словно с вершины горы, перед ним развертывались картины невыразимого блаженства, подобные цветущим лугам и плодородным равнинам.
Но к его радости, его счастью, его обожанию примешивалась боль, родственная угрызениям совести; раз двадцать за ночь Коломбан просыпался от нестерпимой сердечной боли: ему не давала покоя совесть.
Стонущая тень преданного им Камилла выступала из темноты, словно привидение из могилы, и замирала у изголовья бретонца. Тогда Коломбан был готов броситься к ногам Кармелиты и признаться в своей любви, но не с радостью, а словно исповедуясь в грехе.
А Кармелита, свободная от укоров совести, уверенная, что она любима, не однажды выходила из своей комнаты с твердым намерением отправиться к Коломбану и сказать ему: «Ты меня любишь, Коломбан!.. Я тоже тебя люблю!»
Если бы они встретились в такую минуту, несомненно, признание сорвалось бы с их губ.
Но каждый из них, едва пройдя несколько шагов, возвращался назад, сдерживаемый целомудренной стыдливостью.
Одним словом, подобно линиям, зовущимся в геометрии асимптотами, — отсюда и название этой главы! — линиям, которые стремятся друг к другу, но никогда не пересекаются, даже будучи продолжены до бесконечности, душам Кармелиты и Коломбана было суждено сгорать от любви, но так и не соединиться.
Впрочем, блаженство, с каждым днем, с каждым часом, с каждой минутой все больше переполнявшее их сердца, грозило вот-вот выплеснуться через край.
Однажды, после того как Кармелита провела ночь в томительном беспокойстве, она увидела, как Коломбан, расставшийся с ней накануне лишь в полночь, входит в дом; бретонец был бледен, но смотрел веселее обычного.
Она поняла, что на этот раз ему удалось справиться с сомнениями, что он принял решение, что он готов признаться в любви.
Она радостно вскочила, порхнула ему навстречу и усадила его рядом с собой на диван.
Но в эту минуту на пороге двери, остававшейся открытой, появилась садовница с письмом в руке.
— Мадемуазель! — проговорила Нанетта. — Письмо от господина Камилла!
Кармелита пронзительно вскрикнула и схватилась за сердце.
Коломбан откинулся назад и еще сильнее побледнел.
Видя, что никто из них не отвечает, садовница положила письмо Кармелите на колени.
Девушка первая оправилась от удара. Из них двоих она была если и не сильнее, то, по крайней мере, решительнее.
Она все взяла в свои руки.
Итак, она вздохнула, покачала головой, распечатала письмо и прочла; потом она протянула его Коломбану и приказала: «Прочтите!» Пока он читал, она не сводила с него глаз.
Казалось, невозможно было побледнеть сильней, тем не менее он стал еще белее.
Сначала про себя, а потом вслух он прочитал следующие строки:
«Дорогая Кармелита!
Я, наконец, получил согласие отца, тетушек и всех родных. Седьмого числа будущего месяца я приеду в Париж.
Никогда еще осужденный на смерть, читая собственный приговор, не чувствовал себя столь раздавленным, как бретонец, ознакомившись с письмом друга.
Облокотившись на спинку дивана, Кармелита пылко и пристально смотрела на Коломбана, ловя его взгляд.
Но, вместо того чтобы поднять глаза, молодой человек их закрыл, а из-под ресниц его хлынули слезы.
— Что с вами? — ласково спросила Кармелита. — Почему возвращение друга до такой степени вас ошеломило?
— Ах, Кармелита, Кармелита! Не спрашивайте меня! — вскричал бретонец.
— Коломбан! — продолжала она. — Почему вы так бледны, почему вы плачете?
— Потому что я умираю, Кармелита! — воскликнул молодой человек, терзая жилет на груди, словно ему не хватало воздуха.
— Вы умираете, Коломбан, — безжалостно продолжала девушка, — потому что любите меня, не так ли?
— Я?! — вскричал Коломбан, широко раскрыв глаза. — Я вас люблю?!
— Да, — просто отвечала Кармелита. — Почему бы и нет? Я ведь тоже вас люблю!
— Замолчите! Замолчите, Кармелита!
— Я и так слишком долго молчу, как, впрочем, и вы! Мы слишком долго скармливаем наши сердца гложущему их змею!
— Кармелита! — вскричал Коломбан. — Я ничтожество!
— Нет, Коломбан, вы великодушны. Просто долгое время вы одерживали победу, теперь ваша крепость пала.
— О Кармелита, Кармелита! — пролепетал Коломбан. — Простите ли вы меня когда-нибудь?
— Что я должна вам простить, если я вас люблю, если я всегда вас любила?
— Молчите, Кармелита! — перебил ее Коломбан. — Вы однажды уже сказали это, и мне достало сил не слышать этого.
— В таком случае, — выходя из себя, закричала Кармелита, — повторяю вам: я вас люблю, Коломбан! Я вас люблю! Люблю!
— Кармелита! Кармелита! Я вас слышу! И ваше дыхание меня обжигает, а ваши слова приводят меня в трепет.
Неимоверным усилием воли он стряхнул с себя очарование и, шатаясь, двинулся прочь со словами:
— Сестра моя, сестра моя! Мы оба виноваты; попросим Господа послать нам силу и смирение, чтобы искупить вину.
— Что вы разумеете под смирением, мой друг?
— Вы отлично меня понимаете, Кармелита.
— Нет, клянусь вам, я не понимаю! Уж не хотите ли вы сказать, что я выйду замуж за Камилла?
— Придется!
— Чтобы я вышла за Камилла, любя вас и зная, что вы любите меня?
— Так нужно! Так нужно! — с отчаянием в голосе вскричал Коломбан.
— Почему так нужно? Скажите же, Коломбан! — продолжала настаивать девушка. — Перед кем я отвечаю в этом мире за свою любовь? Я одинока, слава Богу! Следовательно, я единственный судья себе и только сама могу оценивать свое поведение.
— Заблуждаетесь, Кармелита, его будут оценивать общество и Господь — ваш высший судья.
— Объясните, Коломбан, каким образом общество может меня принудить сделать несчастными двух человек, а также и меня самое, если я выйду замуж за нелюбимого во вред возлюбленному? Как Господь может вменить мне в обязанность то, что противно не только моей душе, но и моей совести? Разве я поступала по законам общества, когда пала? Скатываясь в пропасть, где меня ожидали Камилл и страдание, я протягивала руки к Господу и звала на помощь. Отчего же Господь меня не удержал?
— Вы кощунствуете, Кармелита!
— Я не кощунствую, Коломбан, я вас люблю!
— Кармелита! Не будем принимать наши желания и инстинкты за наши права и обязанности… Сами посудите, куда нас это завело!
— Это упрек, Коломбан?
— О! — падая к ее ногам, вскрикнул молодой человек. — Накажи меня Господь, если я этого хотел! Для меня, Кармелита, вы самая желанная женщина и чисты, как Ева в день своего сотворения.
— Коломбан! Коломбан! — воскликнула Кармелита, снова опускаясь на диван; она положила руки бретонцу на голову, и он уткнулся лицом ей в колени. — Я сейчас не говорю ни о своих правах, ни об обязанностях, я прислушиваюсь к тому, что подсказывает мне сердце… Я не боюсь кары Господней и человеческой и знаю, что́ ответить людям и Богу, лишь бы меня не винили вы, мой друг.
— Неужели вы думаете, Кармелита, — прошептал готовый сдаться молодой человек, — что я забуду клятву, данную Камиллу? Но даже если бы я не давал клятву, разве я могу предать Камилла? Вот почему я сказал, что надо просить у Господа силы и смирения.
— Никогда! Никогда, Коломбан! — страстно вскричала девушка.
— Кармелита! Кармелита!..
— Вы хотите, чтобы я попросила Господа отнять у меня то единственное, ради чего я живу, лишив меня любви и наградив вместо нее сомнительной и бесплодной добродетелью — смирением? Разве вы не знаете, что без вас, без вашей любви я уже умерла бы или постриглась в монахини? Я так и хотела поступить в тот день, когда уехал Камилл; я тогда же развеяла по ветру и втоптала в грязь цветы с нашего розового куста. Но, благодаря вам, благодаря любви к жизни, которую вы мне вернули, я отказалась от этих планов… И вы хотите, чтобы я забыла, что вы меня спасли, Коломбан?
— А за это вы хотите погубить меня вместе с собой, Кармелита?
— Разве это гибель, страдание, смерть, когда умирают, страдают, гибнут вместе?
— Кармелита! Небом вас заклинаю!..
— Коломбан! Знайте, что я перестану о вас думать в этом мире, только когда перейду в мир иной, но и там я не забуду о вас ни на мгновение!
— Что же делать? Что делать?
— Ну, наконец, вы начинаете рассуждать здраво! — заметила Кармелита и усмехнулась так, что Коломбан затрепетал. — Что делать? Вот именно — что делать?.. Я уже давно над этим думаю.
— Говорите скорее! Говорите! — попросил Коломбан; он все еще стоял на коленях, обхватив руками голову, словно боялся, что сходит с ума.
— Одно из двух, Коломбан…
— Продолжайте, продолжайте!
— Оставить этот дом, убежать за границу, на край света, в Индию или на один из островов Океании, позабыв обо всех и всеми забытые…
— Или?.. — спросил Коломбан, и стало ясно, что это предложение он отвергает.
— …или умереть, Коломбан! — твердо закончила Кармелита.
— О! — только и вымолвил бретонец, низко опуская голову.
— Раз мы не можем соединиться в этой жизни, — продолжала Кармелита, — давайте встретимся хотя бы после смерти!
— Вы богохульствуете, Кармелита!
— Не думаю… Во всяком случае, Коломбан, я предпочитаю обречь себя на вечные муки рядом с вами, нежели хоть на время связать свою судьбу с ним.
— Невозможно, Кармелита, невозможно!
— Отлично! Сильный позволяет себе слабость… Стало быть, слабой женщине придется стать сильной вдвойне.
Коломбан поднял голову.
— Я не могу принадлежать вам, потому что вы от меня отказываетесь, Коломбан, — продолжала Кармелита, величаво взмахнув рукой, — я не могу принадлежать ему, потому что отвергаю его. Тогда завтра я уйду в монастырь… Боже мой! Прими меня! Вручаю себя твоей воле!
— Кармелита! Кармелита! Рядом с вами я в самом деле чувствую себя слабым!
— Друг мой! Вы ангел самоотречения, воплощение доброты и долга!
— Нет, нет, я вас люблю безумно, страстно! Я сделаю все, что вы пожелаете, Кармелита, все, все!
Девушка грустно улыбнулась; она одержала верх: Коломбан был повержен, лежал у ее ног и говорил «Я вас люблю!».
— Решение серьезное и стоит того, чтобы вы поразмыслили, Коломбан, — ответила девушка. — Я с вами говорю как одинокое, всеми брошенное существо, вслед за родителями готовое сойти в могилу. Вы же последний отпрыск знатного рода, вы носите громкое имя, у вас есть любящий отец… Подумайте об отце! Завтра вы дадите мне ответ.
— До завтра, Кармелита.
— До завтра, Коломбан.
И молодые люди расстались, обменявшись сердечным и дружеским рукопожатием.
Описанная нами сцена происходила накануне последнего дня масленицы 1827 года.
Следующий день наступил с неизбежностью, свойственной часам (будь то часы печальные или радостные), когда стрелки дважды обегают циферблат.
Утро было туманное и мрачное — более подходящее для дня Усопших, нежели для последнего дня масленицы. В самом начале этой книги мы видели, как он закончился; помните, мы повстречали Жана Робера, Людовика и Петруса, когда они брели по ночному Парижу? Давайте посмотрим, как тот день начинался.
Сыпал мелкий дождик, дул ледяной ветер, небо было серо, мостовая почернела от сырости. Стоял один из тех пасмурных зимних дней, когда человеку не по себе, где бы он ни находился: за фортепьяно, за книгой; поэту неуютно перед чистым листом бумаги, а художнику — перед незаконченным полотном. В такой день быть одному — скучно, вдвоем — еще тоскливее; кажется, душа цепенеет подобно тому, как коченеет тело, и человек нигде не находит себе места, тщетно пытаясь укрыться в каком-нибудь уголке своего кабинета или любимой комнаты. В такой день чувствуешь себя мрачным и больным, словно ветер с кладбища забирается в дом сквозь щели запертых дверей и окон. В такой день дрожишь без всякой причины, сидя у камина и наглухо задернув тяжелые шторы. Сырость неведомо как проникает в дом и берет вас за горло, а вы, словно в кошмаре, не в силах ей противиться. Наконец, в такой день человек тщетно силится стряхнуть с себя чувство тревоги, не столь опасное, как болезнь, зато более утомительное; он опускает руки, ожидая, когда оно пройдет само собой, понимая, что любое лекарство бессильно.
Итак, утром последнего дня масленицы 1827 года юноша и девушка встретились в павильоне Коломбана.
В очаге пылала сухая виноградная лоза. Но как по вечерам бывает весело смотреть на огонь, так утром он навевает грусть, если вы успели увидеть солнце, хотя бы оно выглянуло из-за туч всего на мгновение. Тогда огонь воспринимается как неудачная копия, нелепая подделка солнца. Огонь уже не поет, не светит, он едва согревает.
Молодые люди сидели вдвоем у камина — печальные, молчаливые, задумчивые; время от времени они перебрасывались несколькими словами, будто осужденные на смерть в ожидании палача.
Наконец Кармелита не выдержала и первой заговорила о том, что занимало в эту минуту их обоих.
— Вот и завтра наступает!
— Вот и завтра!.. — повторил Коломбан.
— А мы еще ничего не решили наверное, друг мой, — продолжала Кармелита.
— Отчего же нет, — помолчав с минуту, возразил Коломбан. — Мое решение принято.
— В таком случае, мое — тоже, — протягивая руку бретонцу, подхватила девушка.
— Я умру! — сказал Коломбан.
— Я умру! — сказала Кармелита.
Коломбан изменился в лице.
— Вы твердо решили, Кармелита? — дрогнувшим голосом переспросил он.
— Да, Коломбан, — уверенно ответила она.
— Вы умрете без сожаления?
— С радостью, со счастьем, с восторгом!
— Да простит нам Господь! — промолвил Коломбан.
— Господь нас уже простил, — проговорила девушка, подняв к небу доверчивый взгляд.
— Хорошо, — продолжал Коломбан, — давайте разойдемся ненадолго, прежде чем соединиться навсегда. А перед смертью пусть каждый из нас побудет наедине со своими мыслями.
— Вам нужно кое с кем проститься, мой друг, — заметила Кармелита.
— Да, я напишу отцу и Доминику.
— А я — трем подругам по пансиону, трем моим сестрам из Сен-Дени.
Молодые люди крепко пожали друг другу руку и разошлись: Кармелита удалилась в свою комнату, Коломбан остался в павильоне.
Вот что написал Коломбан своему отцу, старому графу Эдмону де Пангоэлю:
«Дорогой и высокочтимый отец!
Простите мне боль, которую я собираюсь Вам причинить.
Хотя мое решение твердо и ничто в мире не сможет меня заставить от него отказаться: ни Ваша любовь ко мне, ни моя признательность Вам — я сомневаюсь, я медлю, я собираюсь с духом, прежде чем вывести эти строки.
Любимый отец! Уважаемый, дорогой, высокочтимый мой отец! Простите, простите меня!
Я отказываюсь от жизни, которую Вы мне даровали.
Вы с самого моего детства меня учили больше всего остерегаться людского презрения — в смерти я ищу спасения от этого презрения.
Когда Вы получите это письмо, дорогой отец, Ваш несчастный Коломбан уже будет мертв: прислушавшись к Вашим советам, он готов скорее отказаться от жизни, чем нарушить долг.
Не подумайте, что я сдался, о благородный отец! Не сомневайтесь во мне ни на мгновение! Если бы я сдался, то, вместо того чтобы бежать из этого мира, я публично покаялся бы в своем грехе, выставив его на всеобщее обозрение.
Я сопротивлялся, сражался, боролся, ведь у меня перед глазами все время стояло Ваше отчаяние.
Я был близок к поражению и предпочел смерть.
Помните, любимый отец, наши прогулки по берегу моря? Однажды свирепой волной раскололо надвое огромную скалу, незыблемо возвышавшуюся со дня сотворения земли. Глядя на разбитую, поверженную скалу, Вы рассказывали мне о разрушительных катаклизмах и земных революциях и при этом указывали на обломки гранита, перекатывавшиеся в волнах, словно куски пробкового дерева. Вы объясняли мне, что означает великая битва между живыми существами и неживой материй. Вы рассказали о том, что титаны Гесиода, фурии и великаны теогонии были не что иное, как потухшие вулканы; Вы приказывали мне склониться перед этой непрекращающейся борьбой между силами природы.
Я склоняюсь, отец: ураган страстей исчерпал мои силы, волна человеческих скорбей накрыла меня с головой, и душа моя угасла.
Я склоняю голову, я умираю.
Помните, любимый отец, слова из „Подражания Иисусу Христу“, которое мы вместе читали зимними вечерами? О сладкие дни моей юности, невозвратное время, пролетевшее в нашей старой фамильной башне!
„Ведите себя на земле как путешественник или чужеземец, не заинтересованный в том, что происходит в этом мире“, — вот что говорилось в святом „Подражании“.
Досточтимый отец! Я как путник тридцать лет бродил среди чужих и, вместо того чтобы принимать участие в делах этого мира, без сожаления расстаюсь с земной обителью и буду Вас ждать на небесах.
Я умираю со спокойной совестью, и я бы даже сказал, с радостью в сердце, отец, однако боюсь этим оскорбить Ваши чувства.
На коленях, с молитвенно сложенными руками и разбитым сердцем молю Вас, обожаемый отец: простите, что я причиняю Вам горе. Но Вы так меня любили и поймете своего сына. Для меня жизнь превратилась в великое страдание, а смерть представляется огромным счастьем.
Ваш неблагодарный сын
Следы от слез, крупные, словно капли грозового дождя, виднелись на последней странице этого письма, написанного неуверенной рукой. Почерк был крупный, характерный для дворянина.
Не запечатывая письма, Коломбан отодвинул его в сторону и принялся за другое — к Доминику Сарранти.
Оно было составлено в следующих выражениях:
«Брат мой!
Я умираю! К Вам я обращаюсь как к другу, к Вам я обращаюсь как к священнику.
Я нуждаюсь и в друге и в священнике.
Я обращаюсь к священнику.
Брат мой, не произносите над моим телом жестокой хулы: „Самоубийца никого не любит“; я, напротив, умираю потому, что любил слишком сильно!
У меня перед глазами книга, в которой самоубийство предается анафеме; в ней говорится о том, что в животном мире ни одна особь не рвет собственные внутренности, ни один зверь не лишает себя жизни.
Да, несомненно, животные слепо повинуются Создателю, только человек восстает против его воли. Однако Господь наделил животных лишь инстинктом, а человеку он дал страсть — в этом заключается секрет неповиновения человека и покорности животных.
И потом, скажите, брат мой, разве человек восстает против Бога, если добровольно отправляется к нему? Меня можно было бы считать восставшим против Бога в том случае, если бы я жил долее, проклиная жизнь и, может быть, того, кто эту жизнь мне даровал, не так ли? Нет, отказываясь от жизни, я лишь предвосхищаю приговор природы: жизнь и смерть — два из ее законов. К жизни — один-единственный путь, к могиле — тысячи дорог, и все они ведут нас к вечности. Господи! Я не могу обвинять тебя в своих несчастьях, это я знаю. Виной тому — мои страсти, исходящие от тебя, ведь я получил их вместе с жизнью в тот день, когда моя душа покинула твою десницу и спустилась с небес на землю, дабы оживить новорожденного. Страсти никогда не одолели бы меня, если бы ты не наделил их силой; стало быть, уступая им, я покоряюсь тебе! И потом, ты не определил продолжительность человеческой жизни; всем суждено родиться, жить, умереть — вот и все твои законы. А когда и какой смертью я умру — какое это имеет значение?
О природа, вечная мать, убивающая и плодоносящая! Моя смерть не укроет от тебя ничего из того, чем ты меня наделила. Мое тело — ничтожная частица огромного целого — сольется с тобою и будет продолжать существовать в новом качестве; моя душа либо умрет вместе со мной и станет чем-то иным в огромной массе всего сущего, либо обретет бессмертие, и ее божественная сущность в этом случае останется нетронутой. Мой разум, долгое время подчинявшийся вере, более не поддается влиянию софизмов; я слышу глас Божий, он говорит мне: „Человек! Я тебя создал, чтобы ты своим счастьем мог соперничать со всеобщим благоденствием и чтобы ты мог его достичь с большей уверенностью, наделил тебя любовью к жизни и страхом смерти; но если горести в твоей душе возобладали над радостями, если пути, которые я перед тобой открыл, чтобы ты мог избежать несчастий, неуклонно приводят тебя ко все новым страданиям, то кто принуждает тебя к благодарности, раз жизнь, которую я дал тебе как благодеяние, стала для тебя источником несчастий?“
Безумец! Какая самонадеянность! Мне кажется, я нужен миру! Моя жизнь всего лишь неуловимый атом в бесконечном пространстве времени. Я не знаю, отчего и почему я появился на свет; я не знаю, что такое этот свет, что такое я сам, и когда я бреду наугад, тщетно пытаясь заглянуть за горизонт, я возвращаюсь в смущении оттого, что знаю меньше прежнего! Я не знаю, что такое мое тело, мои чувства, моя душа; я не знаю, какая часть меня думает о том, что́ я пишу в эти минуты, размышляет обо всем вообще и о себе самой, но так никогда и не познает истины; наконец, я пытаюсь измерить мыслью необъятные просторы окружающего меня мира — я будто привязан к одному уголку непостижимого пространства и не знаю, почему я нахожусь именно здесь, а не где-нибудь в другом месте; почему краткий миг моего существования, подобный вспышке во тьме, принадлежит именно этому, не другому часу вечности. С какой стороны ни взгляну, я вижу лишь бесконечность, поглощающую меня, словно мельчайшую частицу!
За восемь последних лет прошлого столетия, а также за пятнадцать первых лет этого века погибло четыре миллиона человек во имя нескольких столбов, именуемых государственной границей, а также во славу человека, которого называют завоевателем. Так неужели я побоюсь посвятить себе самому и женщине, ради которой и вместе с которой я умираю, те немногие дни, что мне остались на земле? Согласитесь, брат мой, что это было бы глупо, нелепо, нелогично с какой угодно точки зрения.
Вот что я хотел сказать священнику, мыслителю и философу. Зная, сколько я выстрадал, священник вознесет за меня ко Господу свою чистую и беспристрастную молитву. И хотя мы умрем не по-христиански, священник прочтет над нашими телами молитву или, по крайней мере, простится с ними, перед тем как их опустят в могилу.
Теперь я обращаюсь к другу.
Славный мой Доминик! Дорогой друг! Завтра утром, как только получишь это письмо, отправляйся в Ба-Мёдон. Ты знаешь, где я живу; когда войдешь в дом, увидишь на кровати трупы молодого человека и девушки, пожелавших умереть, чтобы не краснеть за свою слабость ни перед людьми, ни перед Господом.
Дорогой друг! Тебе, тебе одному я доверяю последнюю заботу о нашем погребении.
Мы не могли жить вместе в этом мире; мы не могли ни жить одной жизнью, ни спать на одном ложе. Мы хотели бы, по крайней мере, лежать в одном гробу, и лежать вечно.
Закажи же гроб побольше, дорогой Доминик, чтобы мы оба в нем поместились. Оборви последние цветы с розового куста, который стоит в нашей комнате, и возложи их на нас. Вот и все, что нам нужно; помолись за нас.
Я оставляю на земле человека, которому ты необходим; я имею в виду моего отца.
Как только ты исполнишь последний долг перед сыном, поспеши в Бретань, ведь тебя ничто не держит в Париже, не так ли? Ты застанешь моего отца в слезах; не пытайся его утешить, лучше поплачь вместе с ним.
Прощай, дорогой друг! Завтра в это время люди, мнению которых я приношу себя в жертву, окажутся бессильны что-либо изменить: мы с Кармелитой падем ниц пред Господом.
Коломбан запечатал оба письма, надписал адреса. На письме, предназначавшемся отцу, он сделал пометку:
«Отправить почтой».
На конверте Доминика Сарранти он приписал:
«Отнести завтра до семи часов утра».
Тем временем Кармелита писала письмо трем подругам по пансиону Сен-Дени:
«Регине, Лидии, Фраголе.
Прощайте, сестры!
В Сен-Дени мы поклялись, что, несмотря на разницу в нашем общественном положении, мы будем любить, защищать друг друга, помогать подругам всю нашу жизнь, как мы привыкли делать в пансионе; мы условились, что в случае опасности каждая из нас явится на зов, где бы она в это время ни находилась.
Сестры! Пришло время сдержать мою клятву: я зову вас на помощь; сдержите и вы свою — придите ко мне!
Придите в последний раз коснуться губами хладного лба той, что была вашей подругой на земле. Придите! Я умираю с мыслью о вас, я жду вас.
Покидая этот мир, я открою вам тайну своего внезапного ухода.
Сестры! Я была бы недостойна вашей дружбы, если бы считала, что моя беда поправима, и не обратилась бы к вам за помощью. Увы! Моя рана смертельна, и ваша любовь бессильна.
Не жалейте меня, сестры! Скорее можно мне позавидовать, ведь я умираю так, как иные живут: с радостью, с восторгом, с ощущением счастья!
Я люблю! Если вы сами любили когда-нибудь, вы поймете меня. Если же до нынешнего дня вам неведомо это чувство, вы поймете меня позднее. Я люблю своего избранника, мужчину моей мечты. В нем счастливо сочетаются душевная теплота, внешняя привлекательность, добродетель — иными словами, то, что каждая из нас мечтала бы видеть в герое своего сердца.
Я не могу быть с ним вместе в этом мире, и потому нынче вечером мы обручимся, а навеки соединимся уже в мире ином.
Этой ночью мы умрем, и если завтра вы приедете пораньше, до того как смерть наложит на наши лица свой неизгладимый отпечаток, вы увидите самых красивых жениха и невесту, каких когда-либо носила земля.
Не плачьте о нас, не смущайте наш покой своими слезами: никогда еще Господь не принимал ду́ши более ликующие и чистые, нежели наши.
Прощайте, сестры!
Я жалею лишь о том, что не поцеловала вас перед смертью; меня утешит только мысль, что я, может быть, не устояла бы перед вашими слезами, а ваша нежная и преданная любовь ко мне заставила бы меня снова почувствовать любовь к жизни, тогда как теперь я с блаженством думаю о смерти.
Так не жалейте меня; лучше вспомните обо мне как-нибудь в ясную ночь, когда при свете луны, печальной подруги умерших, вы будете гулять под руку с возлюбленным, шепча бессвязные нежные слова, а я буду любоваться вами из-за серебристой кромки облаков.
Вспомните тогда, что однажды ночью, весной, и мне довелось провести восхитительные часы, слушая любовные речи и вдыхая аромат роз.
Вспомните обо мне, когда в одиночестве будете ожидать возвращения возлюбленного, прислушиваясь к малейшему шуму: стуку колес, скрипу двери; когда, в надежде охладить свой пыл, вы пойдете в его комнату, станете целовать книги, бумаги, вещи, которых касалась его рука, — вспомните, что я так же целовала по вечерам листья на садовой дорожке, по которой он проходил утром.
Прощайте, сестры!
Слезы застилают мне глаза при мысли, что я с ним расстаюсь; но я улыбаюсь, когда думаю, что последую за ним.
Будьте счастливы!
Вы заслуживаете всех радостей, которые вам сулило ваше беззаботное детство. Я не знаю, за что вы меня так любили, — я не заслуживала вашей дружбы.
Вы были веселы и беззаботны, я — серьезна и задумчива; вы приходили за мной на безлюдную тропинку, где я гуляла в одиночестве, и увлекали меня с собой к шуму, к играм; но я была лишней в вашем очаровательном трио; помните, однажды госпожа директриса увидела, как вы, обнявшись, гуляете втроем, она назвала вас „три Грации“, а аббат сурово заметил: „Следовало бы сказать, сударыня: три Добродетели“.
И это была сущая правда.
Регина воплощала собой Веру, Лидия — Надежду, Фрагола — Милосердие.
Прощай, моя Вера, прощай, моя Надежда, прощай, мое Милосердие! Сестры мои, прощайте!
Пусть моя смерть еще больше вас сблизит. Любите друг друга еще крепче, если это возможно: любовь — единственная отрада в этом мире! Постарайтесь прожить в любви, которая меня заставляет умереть. Ничего лучше я пожелать вам не могу: любовь — вот высшее блаженство.
Завещаю вам единственное свое достояние на этой земле, единственное свое сокровище — розовый куст, если только он не погибнет вместе с нами. Ухаживайте за ним по очереди, собирайте и храните его цветы, а 15 мая, в день моего рождения, все вместе принесите их ко мне на могилу.
Так я однажды весенней ночью сорвала все радости этого мира.
Попросите за меня прощения у госпожи директрисы. Помните, она меня называла своей прекрасной розовой птичкой. Скажите ей, что прекрасная розовая птичка испугалась охотника и улетела в лазурные кущи.
Это письмо вы найдете рядом со мной; кроме того, каждой из вас будет доставлена на дом симфония моего сочинения.
Думаю, я могла бы стать признанным музыкантом.
Эту пьесу я посвящаю вам троим, ибо, сочиняя ее, я думала о вас. Она называется „Соловьиный выводок“.
Этим летом на моих глазах с дерева упало соловьиное гнездо: его сорвало грозой. Оказывается, птицам, как и людям, тоже угрожают! Это происшествие стало темой моей симфонии. Разучите ее и сыграйте в память обо мне.
Бедные птенцы! Они воплощают собой иллюзии, которые я питала всю свою жизнь, а они умерли, едва успев родиться!
Прощайте же! Я чувствую, как на глаза невольно навертываются слезы, а если они упадут на бумагу, буквы расползутся и вы не прочтете обращенные к вам слова любви.
Прощайте, сестры!
Закончив это письмо, она написала еще три, в которых назначала встречу подругам на следующее утро в семь часов.
Потом она позвала садовницу:
— Сегодня еще будут забирать почту? — спросила Кармелита.
— Да, мадемуазель, — отвечала Нанетта. — Если вы поторопитесь, ваши письма будут отправлены нынче в четыре часа.
— А в котором часу их доставят в Париж?
— В девять вечера, мадемуазель.
— Это то, что нужно!.. Возьмите вот эти три письма и отнесите на почту.
— Слушаюсь, мадемуазель… Не будет ли других приказаний?
— Нет. А почему ты спрашиваешь?..
— Сегодня последний день масленицы.
— Праздник… — с улыбкой молвила Кармелита.
— Да, мадемуазель. Я договорилась с товарками; мы впятером-вшестером хотим отправиться в Париж, а там повеселимся на большом маскараде — его устраивают ванврские прачки… Если, конечно, я не нужна мадемуазель…
— Нет, можете отправляться в Париж.
— Спасибо, мадемуазель.
— Когда вы вернетесь?
— В одиннадцать, а то и позже: может, будут танцы.
Кармелита снова улыбнулась.
— Повеселитесь от души, — сказала она, — возвращайтесь когда вам заблагорассудится: вы нам не понадобитесь.
Кармелите не только не нужна была в этот вечер садовница, но отсутствие последней входило в ее планы.
Они с Коломбаном останутся в доме одни; эта мысль вызывала у Кармелиты улыбку.
Садовница ушла. В четыре часа молодые люди, зная, что никто им не помешает, занялись приготовлениями к смерти.
С этого времени они забыли обо всем на свете; они прошлись среди мрачных голых деревьев по садовым аллеям; теперь это были не Коломбан и Кармелита, а словно их тени.
Опавшие листья и сучья, на которые они наступали; деревья, тянувшие к ним голые ветви; хмурое небо, на которое тщетно пыталось пробиться солнце; сельский колокол, меланхолически отбивавший часы; далекий монотонный звук рожка с карнавала, время от времени нарушавший вечернее безмолвие, — словом, все: звуки и тишина, одиночество и воспоминания о покидаемом мире — готовило их к долгому сну, все звало к смерти.
Они поднялись в дом и, не заходя в спальню Камилла, запертую со дня его отъезда, обошли все комнаты и попрощались с гостеприимным жилищем.
Когда они вошли в комнату Кармелиты, девушка распахнула окно и взяла Коломбана за руку.
— Я стояла на этом самом месте, — сказала она ему, — в тот день, когда уехал Камилл. Только тогда я поняла, как ненавижу его и люблю вас. В тот день, Коломбан, я порвала с жизнью и заключила договор со смертью… Но в ту самую минуту — простите мне этот грех, Коломбан! — я испытала эгоистичное желание: умереть вместе с вами!
Коломбан прижал девушку к груди.
— Благодарю! — только и промолвил он.
Они взяли розовый куст, который должен был проводить их в последний путь.
Однако на пороге Кармелита остановилась.
— Вот здесь, — сказала она молодому человеку, — я впервые узнала о вашей любви… Как только я смогла найти в себе силы и не броситься в ваши объятия в те полчаса, что вы оставались здесь?
Потом она указала ему на окно в коридоре.
— Отсюда я следила за вашей лампой, — призналась она, — и оставалась здесь до тех пор, пока горел свет в вашем окне.
Они спустились по лестнице. Кармелита улыбалась; молодой человек тяжело вздыхал.
— Сколько раз, — сказала Кармелита, — я выходила в темноту, не слыша собственных шагов, зато слышала, как громко стучит мое сердце! Смотрите! Вот по этой аллее я, словно тень, обыкновенно проходила к павильону и — если это было летом, вы спали с затворенными ставнями, но распахнутыми окнами — прикладывала ухо к ставню, надеясь услышать ваше дыхание. Почти всегда вы спали неспокойно, наверное, видели дурные сны, а я протягивала руки и, задыхаясь, готова была сказать вам: «Отвори, Коломбан! Я — ангел из розовых сновидений!» Скажите, милый друг мой, что тогда вас тревожило, кто являлся вам во сне?
И она подставила ему лоб для братского поцелуя.
Потом оба вошли в павильон: Кармелита — первая, за ней — Коломбан.
Коломбан запер дверь на ключ и на задвижку.
Коломбан положил ключ на камин.
Спальня молодого человека превратилась в настоящую часовню.
Все цветы, какие только распустились в небольшой оранжерее, блестевшей стеклами в углу сада, когда солнечные лучи случайно пробивались сквозь облака, Кармелита перенесла в эту комнату.
Девушка задернула на окнах белые муслиновые занавески; камин она покрыла, словно алтарь, вышитой скатертью и расставила повсюду вазы с цветами.
Оставшиеся цветы она рассыпала по полу.
Комната стала похожа на усыпальницу.
Молодые люди сели на диван и проговорили целый час.
Наступил вечер. Они зажгли лампу.
Словно опасаясь, как бы не сорвался ее план, Кармелита то и дело порывалась встать и сходить за жаровней с углем в туалетную комнату рядом со спальней.
Коломбан останавливал ее: он никак не мог в последний раз на нее наглядеться и не хотел отпускать ни на минуту.
Было около девяти часов вечера. Кармелите захотелось сесть за фортепьяно и спеть что-нибудь. В стародавние времена существовала легенда, что лебеди перед смертью поют прощальную песнь.
Никогда еще никому не удавалось крик боли и гимн радости соединить в одной песне. Никогда еще пение Кармелиты, поражавшей слушателей богатейшим диапазоном, не завораживало до такой степени! Казалось, Господь наделил ее возможностью выразить всю боль и в то же время все блаженство, ведь она прощалась с этим миром, из которого уходила навсегда, и вступала в мир иной. Она напоминала изгнанного ангела, долго скитавшегося по земле; но вот всемилостивый Господь над ним сжалился и снова призвал его на небеса — в первый, единственный, истинный его дом.
Наконец голосу будто надоело блуждать по бескрайним просторам, где царит реальность, где теряется мечта, — он затих, будто мелодичный вздох, но еще долго звучал в сердце молодого человека.
Коломбан подошел к Кармелите; окончив предсмертную песнь, девушка уронила голову ему на плечо, и Коломбан взял Кармелиту за руки.
Фортепьяно снова было безмолвно, словно мертвец, чья душа уже отлетела.
В полумраке наступила глубокая тишина, нарушаемая лишь дыханием двоих.
Вдруг зазвонили часы.
Каждый из них отсчитывал про себя удары.
— Одиннадцать! — в один голос промолвили молодые люди.
Кармелита прибавила:
— Пора, мой друг!
Коломбан поднялся, зажег две свечи, одну оставил Кармелите, а с другой пошел в туалетную комнату, где был приготовлен уголь.
— Ты куда? — спросила Кармелита.
— Я хочу, чтобы ты умерла, — отозвался Коломбан, — но не хочу, чтобы ты страдала.
Кармелита поняла, что речь шла о каких-то подготовительных мерах, и не стала мешать Коломбану.
Но когда он уже был готов затворить за собой дверь, она его остановила:
— Нет, друг мой! Вы можете удалиться, но так, чтобы я не теряла вас из виду!
Коломбан оставил дверь открытой.
Он намеревался заранее растопить жаровню в соседней комнате, так чтобы удушливый и самый неприятный дым ушел, а угарный газ совсем незаметно поразил мозг, после чего наступит безболезненная смерть.
Итак, Кармелита тщательно заделала все щели, а Коломбан, наоборот, распахнул все окна и двери, чтобы рассеялся дым.
Кармелита наблюдала за ним с невыразимой улыбкой.
Ее руки сами собой вновь коснулись фортепьяно, как молодые птенцы возвращаются в родное гнездо.
Пальцы ее неуверенно, но гармонично прошлись по клавишам; инструмент, только что испустивший прощальный вздох, снова ожил и словно боролся со смертью; как умирающий в предсмертном бреду роняет бессвязные слова, так Кармелита извлекала из фортепьяно отрывочные, не сливающиеся в мелодию звуки.
Как Кармелита и обещала Коломбану, она не сводила с него глаз.
В то время как ее трепещущие пальцы рассеянно перебирали клавиши из слоновой кости и черного дерева, пока ее ножка инстинктивно нажимала на педаль, ее взгляд остановился на Коломбане: она внимательно смотрела, как красноватые отблески пляшут на лице у молодого человека, стоящего на коленях и раздувающего смертельный огонь.
Ни малейшего волнения нельзя было прочесть на их лицах.
И Коломбан и Кармелита обладали той силой, той невозмутимостью, что свойственны людям, чуждым этому миру. Итак, молодые люди больше не принадлежали земле; если бы в это мгновение грянул гром или обрушилась крыша у них над головой, они и тогда не двинулись бы с места.
Тела их словно бы уже не жили, только души переговаривались между собой.
Душа Коломбана, распускаясь, как цветок, под нежным дыханием девушки, говорила:
— О любовь моя! О моя жизнь! Я заслужил чистую радость, которую ты даруешь мне сейчас! В эту необыкновенную минуту сознаюсь в своей слабости, Кармелита! Любимая моя! Ни дня, ни минуты, ни мгновения я не забывал о тебе. О ангел розовых сновидений! Ты только что спрашивала меня, что тревожило мой сон: это твоя грациозная тень садилась у моего изголовья, склонялась надо мной, касаясь волосами моего лица; в другой раз вереница прекрасных девушек с лицами, которые я видел на полотнах старых мастеров, в старинных молитвенниках, в манускриптах былых веков вдруг оказывалась тобой, тобой одной: у одних девушек был твой взгляд, у других — твоя улыбка; все пели твоим голосом, и в песне говорилось так: «Идем с нами, брат! Ведь человек не создан жить в пустыне; а если ты, суровый сын безмолвных диких берегов, не любишь гул людского океана, найдем мы хижину иль восхитительный оазис, где бойкий ручеек без устали мне шепчет о любви, а птицы напролет всю ночь не умолкают». Сколько раз, любимая Кармелита, я внезапно просыпался, услышав этот голос, который я принимал за твой; я простирал руки, и мне казалось, что я вот-вот тебя поймаю! Но я не мог сдвинуться с того места, откуда тебя увидел: появлялись призраки, рожденные моей совестью, хватали меня за руки и снова и снова швыряли меня, раздавленного, задыхающегося, обессиленного, на липкую от пота постель… Мне нет нужды говорить тебе, что смущало меня по ночам, не так ли? Разве я не знаю, что не давало покоя тебе? Дорогая! Я люблю тебя всеми силами моего существа, я жил лишь с той минуты, как полюбил тебя! Что наука, что слава, что известность в сравнении с моей любовью к тебе? Разве наука пробудила меня к жизни? Разве слава или известность заставили бы мое сердце биться сильнее? Нет, настоящая жизнь началась для меня с того часа, как я узнал, что должен умереть… О любимая Кармелита! Как я хотел бы рассечь грудь кинжалом, чтобы показать тебе, как бьется мое сердце: слова плохо передают страсти или, вернее, ту страсть, что кипит в моей душе. До тебя я в этом мире любил одну-единственную женщину; она была, так же как ты, красива, грациозна, обладала такой же душевной силой; она обнимала меня, так же как ты сейчас; я обхватывал ее руками за шею, целовал в глаза, чтобы остановить слезы, готовые вот-вот пролиться, и говорил ей: «Не умирай! Не умирай!», потому что она, как мы сейчас, стояла на пороге смерти; а она нежно прижимала меня к груди со словами: «Ты найдешь другую женщину в этом мире, и она будет обнимать тебя еще нежнее; пусть будет благословенна эта женщина, которая первой поцелует моего невинного сына!» Это дорогое, любимое, обожаемое существо, эту первую женщину, которую я любил больше всех на свете, — мою мать! — я забыл ради тебя или, вернее, я люблю тебя такой же непорочной любовью, подруга моя, сестра моя! Кармелита! О Кармелита!..
— До чего ты прекрасен, любимый! — шептала она. — Ах, как ты хорош!
В самом деле, никогда, может быть, благородное и красивое лицо бретонца не казалось благороднее и красивее, чем в свете этого пламени, бросавшего отблеск на его лицо, выражавшее решимость и в то же время легкую печаль сожаления.
Уголь разгорался около четверти часа; когда дым рассеялся, Коломбан запер окно туалетной комнаты и, по-прежнему освещаемый красноватыми языками пламени, перенес жаровню в комнату.
Потом он запер дверь, соединявшую спальню и туалетную комнату.
Кармелита встала; инструмент, в последний раз вздохнув, затих; девушка пошла молодому человеку навстречу.
Коломбан был бледен и едва держался на ногах: он надышался едкого дыма, от которого хотел уберечь Кармелиту.
Они взялись за руки и сели на диване; там они решили и умереть.
Так они посидели несколько минут друг против друга, жадно вглядываясь в любимые черты при свете свечи, стоявшей на фортепьяно. Часы пробили полночь.
Молодые люди чуть приметно вздрогнули: по-видимому, напоминание о позднем часе не произвело на них особого впечатления.
Действительно, какое значение для них теперь могло иметь время, ведь одной ногой они уже ступили в вечность?
Если бы кто-нибудь вошел в комнату и увидел красивую пару (юноша и девушка сидели, целомудренно держась за руки, обменивались нежными взглядами и вполголоса переговаривались), он принял бы их за жениха и невесту, щебечущих о любви и обсуждающих счастливое будущее.
Пылающие губы Кармелиты чистым поцелуем прижались ко лбу Коломбана, в то время как душа девушки отвечала ему:
— Да снизойдет на тебя благословение твоей матери, о Коломбан! Никогда еще более невинный поцелуй не запечатлевался на более чистом лбу! Любовь моя, жизнь моя, смерть моя! Я тоже ни на минуту не переставала думать о тебе, ведь я полюбила тебя с того самого дня, как узнала тебя, и если бы не затмение, ослепившее меня на время, я бы осыпала тебя всеми возможными радостями, какие дано смертному испытать на земле! Впрочем, земного счастья было бы недостаточно, чтобы утолить нашу пылкую нежность. А божественная любовь требует заключения брака на небесах. Вот почему мы бросаем наши земные оболочки — наши души, освободившись от тяжести тел, соединятся в горних высотах… Пред Господом, к которому мы поднимемся, держась за руки, клянусь, Коломбан, любить тебя через времена и пространства, через неведомые миры! Если, переступая порог этого мира, мне суждено очутиться вместе с тобой в печи огненной, как обещает католическая религия своим грешникам, вечное страдание рядом с тобой для меня желаннее, чем высшее блаженство земной жизни… Клянусь любить тебя даже в адском пламени! Если мне суждено опуститься на дно самой глубокой пропасти, куда не проникнут ни твой взгляд, ни твой голос, ни твое дыхание, моя мысль осветит мрачную пропасть, и я тебя почувствую, увижу, услышу, потому что клянусь тебя любить во тьме бездны!.. С этой минуты мы с тобой накрепко связаны, нерасторжимыми узами прикованы друг к другу; сейчас никакая земная сила не в состоянии нас разлучить, как потом не заставит нас расстаться никакая божественная сила. Ты мне говорил, любимый мой Коломбан, что карающий Господь, кого страшатся люди, есть не что иное, как великая мировая душа, с которой наши души сливаются воедино, как по вечерам солнечные лучи спешат к своему родному очагу… Поцелуй меня, Коломбан, и пусть наши души соединятся, как наши губы, и поскорее вознесутся в сияющие чертоги!.. Я вижу все словно сквозь туман, у меня в глазах темнеет; но мне кажется, я вижу внутренним взором, как блещут звезды, расступаясь и пропуская нас… Прощай, любимый! Прощай всё, что я любила в этом мире, всё, что я буду любить в мире ином! Обними меня крепче, и мы вместе вознесемся на небеса… У меня в душе поют тысячи сладчайших голосов, они повторяют твое нежное имя… Коломбан! Коломбан! Никогда еще на небеса не возносилась более чистая душа, чем твоя, Коломбан! Прощай, любовь моя!.. Прощай, жизнь моя! Прощай, Коломбан!..
Их души умолкли, словно погрузившись в забытье.
Комната постепенно наполнялась угарным газом; пламя свечи заметно бледнело, свет мерк.
Пламя жаровни плясало подобно блуждающим огонькам и, преломляясь сквозь ресницы (отяжелевшие веки молодых людей были полуопущены), переливалось всеми цветами радуги.
Крупные капли пота падали, словно жемчужины, на тело девушки; синеватые тени опустились ей на лицо.
Коломбан сделал над собой усилие, взял девушку на руки и, шатаясь как пьяный, перенес ее с дивана на кровать; он рухнул на пол, снова поднялся и, хватаясь за постель, с трудом лег подле девушки.
Кармелита тем временем из последних сил стыдливо оправляла юбку: край ее приподнялся, оголив щиколотку.
Потом она ощупью поискала шнурок, служивший подхватом для полога, и с немалым трудом отвязала его.
Ей казалось, что голову сдавил железный обруч, в глазах рябило; однако она перехватила подол шнурком и стянула его вокруг ног, чтобы юбка не приподнялась, когда она будет биться в агонии.
Когда со шнурком было покончено, она почувствовала, что Коломбан притягивает ее к себе.
— Да, суженый мой, — прошептала она, — да, вот я!
И молодые люди впервые оказались тесно прижаты друг к другу; руки их сплелись, волосы смешались, губы слились в поцелуе.
Это был их первый поцелуй.
Их можно было принять за двух богинь-сестер — Скромность и Целомудрие, — обнимающихся под присмотром матери — Девственности.
Первым сил лишился Коломбан.
Он откинулся, прервав поцелуй; по всему его телу пробежал озноб; он попытался снова припасть губами к Кармелите, однако его горло словно сдавила железная десница, язык не слушался его, и он с трудом пролепетал:
— Приди!.. Приди!.. Приди.
Он уронил безжизненную голову девушке на грудь; в висках у нее шумело, в ушах звенело, но она расслышала последний зов возлюбленного; почувствовав на груди тяжесть головы любимого, девушка вздрогнула и едва слышно вскрикнула.
Этот общеизвестный факт признается и медициной; он подтверждается всеми статистиками, хотя наука никак его не объясняет: когда кончают самоубийством мужчина и женщина, первым обычно умирает мужчина.
Мы лишь констатируем перед читателями этот факт; кто может, пусть его объяснит.
Итак, первым умер Коломбан.
Кармелита поняла, что любимый испустил последний вздох; она открыла глаза, к ней на мгновение вернулись силы и голос, из самого сердца вырвался крик:
— Коломбан… Коломбан!..
Она притянула поближе его голову, прижалась губами к его лбу и из последних сил прошептала:
— Я здесь! Я здесь!
И уронила голову рядом с головой возлюбленного.
Часы пробили один раз.
Если помнят читатели, именно в это время ссора в кабаке утихла; трое молодых людей, встреченные нами в самом начале этой истории, а также их таинственный спаситель приказали подать ужин.
Вы не забыли, дорогой читатель, что Сальватор и Жан Робер покинули улицу Мясника Обри, где оставили двух приятелей, Петруса и Людовика: те спали, уронив головы на стол, под присмотром лакея, отвечавшего по приказу Сальватора за их безопасность.
А комиссионер и поэт отправились на улицу Сен-Жак, где звуки виолончели привели их к Жюстену. Друзья выслушали рассказ учителя. Они оказались рядом в ту минуту, как тот получил тревожное письмо от Мины. Сальватор поспешил в полицию в надежде разузнать о похищенной девушке. Жан Робер отправился за лошадью, Жюстен пошел вслед за Баболеном к Броканте, где к нему присоединились Жан Робер и Сальватор.
От старой колдуньи Жюстен узнал новые подробности похищения, а от Сальватора получил указание: ни в коем случае не впускать никого ни в комнату Мины, ни в сад пансиона. С тем учитель и поскакал во весь опор в Версаль.
Сальватор и Жан Робер отправились на Новый мост, где договорились встретиться с г-ном Жакалем. Там полицейский пригласил их в свой экипаж и в общих чертах изложил историю, которую со всеми трагическими подробностями мы поведали нашим читателям.
Пусть Жюстен скачет в Версаль, а Жан Робер, Сальватор и г-н Жакаль едут в Ба-Мёдон; мы же возвратимся к Людовику и Петрусу, спящим в кабаке.
Первым проснулся Людовик. Его разбудила шумная компания, желавшая повеселиться в той самой комнате пятого этажа, которую с немалым трудом отвоевали трое друзей.
Лакей, добросовестно исполнявший предписания Сальватора, никого не пускал в комнату, где спали Людовик и Петрус.
Однако новоприбывшие продолжали настаивать и так при этом шумели, что разбудили молодого доктора.
Тот открыл глаза, прислушался.
Припомнив события этой ночи, он решил, что после взятия города приступом ему придется выдержать осаду; однако на сей раз наступавшие атаковали с такими радостными криками, что Людовик рассудил: пожалуй, будет приятно сдаться на милость молодых и веселых противников.
И он сам пошел отворить дверь.
В ту же минуту целая толпа пьеро и пьеретт, пройдох и торговок ворвалась в комнату с таким гомоном, с таким хохотом, что Петрус в испуге вскочил и завопил:
— Горим!
Ему снился пожар.
В суматохе этого вторжения Людовик вдруг почувствовал, что его обнимают сзади за шею две прелестные ручки. Лицо чаровницы скрывала бархатная маска. Соблазнительный ротик приоткрылся, показывая жемчужные зубки. Красавица проговорила:
— Это ты, душа моя? С каких это пор бедный студент-медик может позволить себе роскошь снять целый этаж?
— Если бы крошка дала себе труд оглядеться, она бы заметила, что я не один, — отвечал Людовик.
— А-а, да, да, да, — спохватилась пьеретта. — Вон метр Рафаэль собственной персоной! Эй, хочешь, я, вернее, моя ножка тебе попозирует для «Пожара в городе»? Ведь ты закричал: «Горим!», когда мы вошли!
Девушка приподняла юбку и показала обтянутую тонким шелковым чулком ножку — из тех, что повсюду ищут художники, а находят кардиналы.
— А-а, мне знакома эта ножка, принцесса! — воскликнул Петрус.
— Шант-Лила! — вскричал Людовик.
— Раз меня узнали, я снимаю маску, — заявила красавица-прачка, — и потом, маска мешает пить… Пить! Умираю от жажды!
И все общество, состоявшее из пяти или шести ванврских прачек и трех или четырех мёдонских садовниц в сопровождении их обожателей, подхватило хором:
— Пить! Пить!
— Тихо! — властно приказал Людовик. — Этот зал снял я, значит, мне и заказывать. Лакей! Шесть бутылок шампанского на мой счет!
— И шесть — на мой! — прибавил Петрус.
— Вот это дело! — похвалила принцесса. — За это каждому из вас — щечку!
— Чет или нечет! — крикнул Петрус, выгребая из кармана горсть монет.
— Что вы делаете, сеньор Рафаэль? — спросила Шант-Лила.
— Играю с Людовиком: ставлю его щечку против моей, — пояснил Петрус.
— Чет на чет! — отвечал Людовик на том же языке, на каком говорил его друг.
— Ну, опять пошли шуточки! Так мы, пожалуй, расстреляем все хлопушки! — возвращаясь к любимому слову, заметила принцесса. — Пиф! Паф! Не хватает только Камилла: он бы сейчас подпустил целый сноп!
В эту минуту лакей внес дюжину шампанского.
— А вот и сноп! — объявил он, откупоривая две бутылки: проволочки он сорвал с пробок еще в коридоре.
— Я выиграл! — крикнул Людовик и расцеловал Шант-Лила в обе щечки. — Я тебя похищаю, сабинянка!
Подхватив принцессу Ванврскую на руки, словно ребенка, он понес ее к столу, сел на стул и посадил ее к себе на колено.
Час спустя дюжина бутылок опустела, потом еще дюжина: не желая отставать, компания угощала двух друзей.
— А теперь, — объявила Шант-Лила, — нам пора возвращаться в Ванвр. Да и Нанетта обещала быть дома в одиннадцать, у нее для хозяйки письмо. А сейчас уже три часа ночи; хорошо, что письмо спешное!
— Четыре часа, принцесса, — поправил Петрус.
— А хозяйка встает в пять! — вскричала Шант-Лила. — В дорогу, все в дорогу!
— Ба! — возразила графиня дю Батуар. — Да хозяйка-то сама, должно быть, нынче празднует и встанет не раньше шести.
— Принцесса! А когда вы собираетесь в Париж? — спросил Людовик.
— О! — вскричала Шант-Лила. — И зачем вам об этом беспокоиться?
— Как же мне не беспокоиться? У меня чистое белье кончилось!
— Что за мелочный человек! — возмутилась Шант-Лила. — Сами заедете за своим бельем.
— Шант-Лила! Не надо глупостей! Неделя была тяжелая, и все сорочки вышли. Не в кружевных же рубашках мне ходить по больным!
— Так заезжайте за своим бельем!
— Если дело только за этим, а в вашей карете, принцесса, найдется для меня местечко, я готов!
— Вы не шутите?
— Даю честное благородное слово, ваше высочество!
— Браво! Браво! Едем пить молоко на Ванврскую мельницу. Вы с нами, сеньор Рафаэль?
— Ты едешь, Петрус? Решайся: чем дольше безумство, тем оно приятнее!
— Черт побери! Я бы со всей душой… К сожалению, у меня назначен первый сеанс.
— Да отложи ты его к черту!
— Не могу, — возразил Петрус. — Я дал слово.
— Это свято, — хмыкнула Шант-Лила, — не то Форнарина даст Рафаэлю отставку. Идем, король пройдох!
Она протянула руку Людовику. Молодой врач, по-видимому, решил весело проститься с карнавалом. Он расплатился за себя и за Петруса, вихрем скатился с лестницы и сел в огромный мебельный фургон, на котором вся компания прикатила из Ванвра в Париж.
Петрус жил на Западной улице. Он простился с другом, пожелал ему приятно провести время и долго еще кричал в темноту, отвечая на удалявшиеся прощальные возгласы шумной компании.
— А куда, черт возьми, мы едем? — спросил некоторое время спустя Людовик. — Кажется, это дорога на Версаль, а не на Ванвр?
— Если бы Рафаэль нас не бросил, — отвечала Шант-Лила, — он бы вам сказал, ваше величество, что все дороги ведут в Рим.
— Что-то я не пойму… — в замешательстве проговорил Людовик.
— Взгляни на Нанетту, прелестную садовницу.
— И что же?
— Как она тебе?
— Прелестна!.. Что дальше?
— Она с нами поехала при том условии, что мы ее отвезем назад.
— Это почему?
— Но вам же сказали, — вмешалась графиня дю Батуар, — что у нее очень спешное письмо.
— Почему же она его не отдала перед тем, как ехать в Париж?
— Она встретила почтальона в конце деревни. Мы ее ждали между Ванвром и Ба-Мёдоном: она опоздала бы на целых полчаса!
— Ладно! Объяснение принимается.
— И потом, — сказала Шант-Лила, — письмо в пути двадцать шесть дней, оно ведь из колоний… Подумаешь! Часом раньше, часом позже…
— Никто от этого не умрет! — закончила графиня дю Батуар.
— Да если кому и вздумается умереть, разве нет среди нас доктора?.. А доктор-то спит!
— А? Что? Клянусь честью, да! — спохватился Людовик. — Дай-ка я сяду у тебя в ногах, принцесса, а голову положу тебе на колени. Будешь меня охранять!
— Ну и ну! — возмутилась девушка. — Если бы я знала, что этого господина взяли с собой для того, чтобы он спал, я бы его уложила на телегу с овощами: не все ли равно, где дрыхнуть!
— Ах, принцесса! — сквозь сон пробормотал Людовик. — Ты несправедлива: какая капуста, какой салат могут сравниться с твоими ножками!
— Бог мой, — сказала Шант-Лила тоном глубокого сострадания, — до чего же глупым становится умный человек, когда ему хочется спать!
Они проехали Бельвю, когда часы пробили пять. Мало-помалу звонкий смех стих, радостные крики смолкли. Холодное зимнее утро утихомирило участников маскарада; каждый мечтал поскорее добраться до своей постели.
Повозка остановилась у дома Коломбана и Кармелиты. Нанетта спрыгнула на землю, вытащила из кармана ключ и вошла.
— Отлично! — проговорила она, видя через отворенную в коридоре дверь, что в туалетной комнате Коломбана горит свет. — Молодой человек еще не спит, сейчас получит свое письмо.
— Прощайте все!
И она захлопнула за собой дверь.
Кто-то в ответ глухо буркнул ей сквозь сон из повозки, и экипаж покатил по направлению к Ванвру.
Но не проехал он и пятидесяти шагов, как оттуда, где они оставили Нанетту, раздались крики:
— На помощь! Помогите!.. Господин Людовик! Господин Людовик!
Повозка остановилась.
— Что случилось? — подскочил Людовик.
— Не знаю я ничего! Кто-то вас зовет, — промолвила Шант-Лила. — Кажется, голос Нанетты.
— Уж не случилось ли несчастья…
Людовик выпрыгнул из повозки и в самом деле увидел Нанетту: на ней лица не было.
— На помощь! На помощь! — кричала она.
Он побежал ей навстречу.
— Скорее, господин Людовик! Идемте скорее! Все идите! Они мертвы!
— Кто мертв? — спросил Людовик.
— Мадемуазель Кармелита и господин Коломбан!
— Коломбан? — вскричал Людовик. — Коломбан де Пангоэль?
— Да, господин Коломбан де Пангоэль и мадемуазель Кармелита Жерве. Бог мой! Какое несчастье! Такие молодые, такие красивые, такие любезные!
Людовик бросился к дому. Ворота были распахнуты. Одним прыжком он проскочил коридор и очутился у павильона.
Перед смертью Коломбан неплотно притворил окно в туалетной комнате. Нанетта, не дозвавшись хозяев, на свой страх и риск влезла в это окно, чтобы постучать в дверь спальни.
Видя, что ей не отвечают, она отворила дверь, но сейчас же попятилась и едва не упала навзничь.
Удушливый запах угарного газа ударил ей в голову, ее словно обволокло смертоносное облако.
Она все поняла и бросилась вдогонку за повозкой.
Ее крики были услышаны, и экипаж остановился; Людовик влез в окно, попытался проникнуть в спальню, но его тоже остановил удушливый запах.
Он повернулся к окну и вдохнул полной грудью.
В эту минуту подоспели остальные.
— Вышибайте окна и двери! — крикнул Людовик. — Побольше воздуху! Они угорели.
Попытались отворить ставни: они были заперты изнутри.
Несколькими ударами ног высадили дверь.
Но те, кто был впереди, вынуждены были отступить.
— Приготовьте уксус и соленую воду, разбудите аптекаря, если таковой найдется в деревне; возьмите у него английской соли и нашатыря. Нанетта, разожгите где-нибудь огонь и согрейте салфетки!
Как шахтер спускается в шахту, а матрос — под воду, так Людовик нырнул в комнату.
Веселый участник маскарада уступил место человеку науки: врач был готов пустить в ход все свои знания, все свое умение.
Людовик ощупью пробрался к окну: свеча погасла, камин и жаровня остыли.
Занавески мешали нащупать задвижку; Людовик обернул руку носовым платком и двумя ударами кулака выбил оба стекла.
В комнату ворвался свежий воздух, и вовремя: Людовик зашатался и ухватился за фортепьяно.
Потом он обеими руками вцепился в занавески, сорвал их с карниза и распахнул наконец окно.
Угарный газ постепенно вытеснялся, через окно и двери теперь поступал свежий воздух.
— Входите! — пригласил Людовик. — Входите! Опасности нет. Входите и зажгите свет.
Зажгли другую свечу; темнота отступила.
Кармелита и Коломбан лежали на кровати обнявшись, словно только что уснули.
— Среди вас есть медик? — спросил Людовик. — Санитар, цирюльник, может быть, неважно! Одним словом, кто-нибудь мне в помощь?
— Здесь недалеко живет господин Пилуа, бывший военный хирург… ученый человек! — сказал кто-то.
— Бегите за господином Пилуа! — приказал Людовик. — Стучите, пока не откроет! Силой тащите, если сам не пойдет!
Он бросился к кровати.
— Эх! — сокрушенно вздохнул он. — Боюсь, мы опоздали.
В самом деле, губы у молодых людей посинели.
Людовик приподнял веко одному, потом другой.
У Коломбана глаз заплыл и остекленел, у Кармелиты — налился кровью и потускнел.
Оба тела были бездыханны.
— Слишком поздно! Слишком поздно! — в отчаянии повторял Людовик. — Впрочем, попробуем сделать все, что в наших силах. Девушки! Позаботьтесь о мадемуазель. Я займусь молодым человеком.
— Что нужно делать? — спросила Шант-Лила.
— В точности исполнять, что я прикажу, милая. Перенесите девушку к окну…
— Помогите мне, — обратилась Шант-Лила к подругам.
— А от нас что требуется? — спросили мужчины.
— Разожгите огонь… пожарче! Согрейте салфетки. Разуйте его… Я попробую пустить ему кровь из ноги… Ах, слишком поздно, слишком поздно!
Людовик перенес Коломбана с кровати поближе к окну.
— Вот уксус и соленая вода, — доложила Нанетта.
— Вылей уксус в тарелку; мы будем обмакивать носовые платки и прикладывать их к вискам. Слышишь, Шант-Лила?
— Да, да, — кивнула девушка.
— Обрежьте перо… как я, смотрите! Разожмите ей зубы, насколько возможно, и вдувайте в легкие воздух.
Все повиновались Людовику, как генералу на поле боя.
Зубы Кармелиты были плотно сжаты, но Шант-Лила ножом слоновой кости раздвинула ей челюсти и вставила перо между зубами.
— Как там у тебя? — спросил Людовик.
— Все сделала, как вы приказали.
— Теперь дуй изо всех сил… У меня ничего не выходит: у него челюсти словно железные!.. Вы сняли с него сапоги и чулки?
— Да.
— Потрите ему виски уксусом, брызните в лицо водой; разожмите ему зубы во что бы то ни стало, хотя бы пришлось их выбить! Я попробую пустить кровь.
Людовик раскрыл саквояж, достал ланцет, дважды проколол вену на ноге Коломбана — тщетно.
Кровь не пошла.
— Снимите с него галстук, жилет… живо! Срывайте рубашку, все срывайте!
— Вот горячие салфетки! — проговорил кто-то.
— Передайте несколько штук Шант-Лила, растирайте салфетками грудь. Слышишь, Шант-Лила! Ты тоже растирай! А-а, вот нож!
Людовику удалось наконец просунуть нож между зубами Коломбана. Но щель была так мала, что вряд ли он смог бы вставить в нее трубочку от пера. Он приложился ртом к губам Коломбана и попытался вдохнуть в его легкие воздух.
Горло бретонца свело судорогой — воздух не проходил.
— Слишком поздно! Слишком поздно! — пробормотал Людовик. — Попробуем шейную вену!
Он снова взялся за ланцет и с удивительной ловкостью рассек вену на шее.
Но кровь снова не пошла.
— Вот соль и нашатырь, — подавая Людовику два флакона, доложил один из мужчин, вернувшийся из аптеки.
— Ну-ка, Шант-Лила, возьми флакон с солью, поднеси ей к носу… Нашатырь пока будет у меня.
— Давайте! — Шант-Лила протянула руку.
— А как воздух? — спросил Людовик.
— Что воздух?
— Как ты полагаешь, он дошел до легких?
— Думаю, да.
— В таком случае, еще не все потеряно, дитя мое! Смелее! Натри ей виски уксусом и дай понюхать соли.
Молодой доктор тем временем намочил салфетку нашатырем и повязал ею голову Коломбана.
Однако тот оставался недвижим. Ни малейшего дуновения не вырывалось из его груди, ни одна частичка воздуха не могла в нее проникнуть.
— О! Мне кажется, у нее побелели губы! — вскричала Шант-Лила.
— Смелее, смелее, Шант-Лила! Это добрый знак! Какое счастье, девочка, если ты когда-нибудь сможешь сказать, что спасла жизнь женщине!
— Похоже, она вздохнула! — заметила Шант-Лила.
— Приподними ей веко, посмотри глаз: он по-прежнему тусклый?
— Ой, господин Людовик! Кажется, ей лучше.
— Господина Пилуа нет дома, — доложил тот, кого посылали к военному хирургу.
— Где же он? — спросил Людовик.
— У господина Жерара — тот очень болен.
— Где живет господин Жерар?
— В Ванвре… Послать за хирургом?
— Не стоит: слишком далеко.
— О-о, бедному господину Жерару тоже так плохо? — проговорил кто-то.
— Господин Людовик! Господин Людовик! Она дышит! — воскликнула Шант-Лила.
— Ты уверена, девочка?
— Я растирала ей грудь горячей салфеткой и вдруг почувствовала, как грудь поднимается… Господин Людовик! Она поднесла руку к голове!
— Итак, из двоих мы спасли одну. Скорее унесите ее отсюда: когда придет в себя, она не должна увидеть, что ее возлюбленный мертв.
— Несите в дом, в ее комнату! — приказала Нанетта.
— Да, в ее комнату… Распахните там все окна и разведите огонь в камине. Ступайте, ступайте!
Женщины унесли Кармелиту.
Начало светать.
— Ты знаешь, что нужно делать, Шант-Лила? — крикнул Людовик вдогонку девушкам, уносившим Кармелиту.
— Нет. Приказывайте!
— Все то же, что до сих пор.
— А если она спросит, что с возлюбленным?
— Она вряд ли заговорит раньше чем через час, рассудок к ней вернется часа через два-три.
— И что тогда?..
— Тогда либо Коломбан, либо я будем рядом с ней.
Переведя взгляд на Коломбана, он чуть слышно пробормотал:
— Слишком поздно! Слишком поздно! Бедный Коломбан! Бедняжка Кармелита!
И он вернулся к молодому человеку с беззаветным упорством врача, пытающегося во что бы то ни стало вырвать жизнь из рук смерти.
В девять часов утра карета, в которой сидели г-н Жакаль, Сальватор и Жан Робер, остановилась перед домом, где произошли только что описанные нами ужасные события.
Еще три экипажа уже стояли у ворот: фиакр, небольшая коляска и огромная карета с гербами.
— Все три подруги уже здесь, — пробормотал Сальватор.
Господин Жакаль обменялся несколькими словами с господином в черном, стоявшим в дверях.
Тот вскочил на лошадь, привязанную у входа в кабачок, в нескольких шагах от дома, и поскакал галопом.
— Я распорядился относительно вашего школьного учителя, — пояснил г-н Жакаль Сальватору и Жану Роберу.
Сальватор молча кивнул в знак признательности и направился в дом.
Не прошел он и несколько шагов, как пес, лежавший на площадке второго этажа, скатился по ступеням и положил передние лапы ему на плечи.
— Да, Ролан, да! Она здесь, я знаю… Ну, показывай нам дорогу, Ролан.
Пес пошел вперед и остановился перед дверью в спальню Кармелиты.
Господин Жакаль, как человек, имеющий право войти в любую дверь, отворил ее и вошел в сопровождении Сальватора и Жана Робера.
Перед полицейским и двумя молодыми людьми открылось зрелище, полное глубокой поэзии.
Вообразите: вокруг постели Кармелиты, еще очень слабой, но приходящей понемногу в себя, молятся, опустившись на колени, три девушки. Все они одного возраста, хороши собой, одеты, как и сама Кармелита, в платье, о котором мы, разумеется, расскажем особо.
Костюм воспитанницы пансиона Сен-Дени представлял собой платье из тонкой черной саржи с широкой юбкой, высоким корсажем, белым плиссированным воротником; рукава — широкие и ниспадающие, как у монашек; шерстяная лента в ладонь шириной обвивала плечи, перехватывала талию и завязывалась сзади; в эту ленту были вплетены нити шести цветов: зеленого, фиолетового, золотистого, голубого, белого и алого. Одним словом, это одеяние невозможно было назвать ни светским, ни монашеским. Для светской барышни оно было слишком строгим, монашка же не позволила бы себе такой пояс, переливавшийся всеми цветами радуги. Как мы уже сказали, так одевались девочки-старшеклассницы в пансионе Сен-Дени.
Жан Робер с первого взгляда узнал Фраголу и хотел было указать на нее Сальватору; но тот заметил ее еще раньше, да и она успела увидеть Сальватора; комиссионер прижал палец к губам, приказывая Жану Роберу молчать.
Вдруг оба друга в ужасе отпрянули: им показалось, что покойница шевельнулась (они еще не знали, что Людовик спас несчастную Кармелиту).
— А! — произнес г-н Жакаль с невозмутимостью человека, привыкшего к такого рода зрелищам. — Так она, стало быть, не умерла?
— Нет, сударь, — отвечала самая статная из девушек; похоже, она, пользуясь преимуществом в росте и красоте, взяла на себя роль старшей над двумя подругами.
Жан Робер повернул голову в ее сторону: ему почудилось, что он узнаёт голос.
Это была мадемуазель Регина де Ламот-Удан.
— А молодой человек?.. — спросил г-н Жакаль.
— Еще есть надежда, — отвечала Регина, — его пытается спасти один молодой доктор; пока он с ним занимается, еще не все потеряно.
В эту минуту дверь распахнулась и, к величайшему изумлению Жана Робера и Сальватора, в комнату вошел Людовик.
Он давно сбросил карнавальный костюм и переоделся: посланный им верховой привез ему из дому одежду.
— Ну что? — воскликнули все в один голос.
Людовик покачал головой.
— У него священник, — отозвался врач, — мне там делать нечего.
Ему указали на Кармелиту. Она по-прежнему не произносила ни звука, а когда открывала глаза, казалось, никого не узнавала.
— Бедная девочка! — вздохнул Людовик. — Не говорите ей ничего: она не скоро оправится.
— Господа! — обратился полицейский к Сальватору и Жану Роберу. — Мы оказались здесь лишь по воле случая. Полагаю, нам следует оставить больную на попечении подруг и доктора, как можно скорее составить протокол и поспешить в Версаль.
Жан Робер и Сальватор в знак согласия поклонились.
Фрагола поднялась, подошла к Сальватору и прошептала ему на ухо несколько слов. Тот в ответ кивнул.
После этого комиссионер и поэт вышли, как и вошли, вслед за г-ном Жакалем.
Внизу все уже было готово для составления протокола.
Дверь в коридор была отворена: видно было, что в окнах павильона горят свечи.
— Не угодно ли покропить святой водой и прочитать молитву над телом несчастного? — предложил Сальватор поэту.
Жан Робер согласился, и, пока г-н Жакаль, собираясь с мыслями, поднес к носу щепотку табаку, молодые люди зашагали к павильону.
Коломбан лежал на кровати. Под простыней, которой было накрыто лицо, смутно угадывались застывшие черты.
У изголовья покойного сидел красивый монах-доминиканец; на коленях у него лежал раскрытый молитвенник, однако он откинул голову назад, по щекам его катились тихие слезы: он молился об усопшем.
Завидев молодых людей, входивших с непокрытыми опущенными головами, монах поднялся им навстречу; он внимательно оглядел Жана Робера и Сальватора, но было ясно, что их лица ему незнакомы.
На Сальватора монах произвел необычайное впечатление: увидев Доминика, молодой человек замер, едва слышно вскрикнул от радости, но из почтительности сдержался.
Монах обернулся на этот вскрик, но не понял, чем он вызван; удивление Доминика, вполне объяснимое в подобных обстоятельствах, длилось не больше мгновения. Он снова стал невозмутим.
Однако Сальватор сам обратился к нему:
— Святой отец! Сами того не ведая, вы спасли жизнь стоящему перед вами человеку. И человек этот, который никогда вас прежде не видел, не был с вами знаком, питает к вам глубокую признательность… Вашу руку, святой отец!
Монах протянул молодому человеку руку, которую тот почтительно поцеловал, хотя Доминик пытался ее отдернуть.
— Теперь выслушайте меня, святой отец, — продолжал Сальватор. — Не знаю, смогу ли я когда-нибудь быть вам полезен. Клянусь всем святым, что есть на земле, клянусь телом порядочного человека, который только что отдал Богу душу: я обязан вам жизнью, и она всецело принадлежит вам!
— Я принимаю ваше предложение, сударь, — серьезно проговорил монах, — хотя не знаю, когда и как я мог оказать вам услугу, о которой вы говорите. Все люди — братья и посланы в этот мир, чтобы друг другу помогать; когда мне понадобится ваша помощь, я приду к вам. Как вас зовут и где вы живете?
Сальватор подошел к секретеру Коломбана, написал свои имя и адрес на листе бумаги и подал его монаху.
Доминиканец вложил сложенный листок в часослов, снова сел в изголовье у Коломбана и продолжал молиться.
Молодые люди поочередно взяли ветку букса, смоченную в святой воде, и покропили простыню, покрывавшую тело Коломбана; потом оба опустились на колени рядом с кроватью и горячо про себя помолились.
Пока они творили молитву, вошел слуга в ливрее, какие носят в домах богатых буржуа.
— Сударь, — обратился он к монаху, — кажется, именно вас я ищу.
— Что вам угодно, друг мой? — спросил Доминик.
— Мой хозяин умирает, сударь. А ванврского кюре дома нет, и хозяин просит вашу милость пожаловать к нему и принять его исповедь.
— Это не мой приход, — возразил монах. — Я молюсь у тела этого юноши, моего друга, а приехал я сюда потому, что получил его предсмертное письмо… К несчастью, оно пришло слишком поздно.
— Сударь! — продолжал настаивать слуга. — Мне кажется, хозяин приглашает вас именно потому, что вы не из нашего прихода… Он плох, очень плох! Он сам спросил об этом господина Пилуа, военного хирурга; тот сказал, что, если хозяин хочет отдать распоряжения, не стоит терять время.
Монах вздохнул и бросил взгляд на покрытое простыней неподвижное тело.
— Сударь, — не унимался слуга. — Хозяин велел умолять вас во имя Господа Бога нашего, представителем коего вы являетесь на земле, как можно скорее прийти к нему!
— Однако я бы не хотел оставлять тело моего бедного друга, — отвечал монах.
— Святой отец! — вмешался Сальватор. — Мне кажется, живые нуждаются в ваших утешениях еще больше, чем мертвые — в ваших молитвах.
— Не угодно ли вам, чтобы благочестивый и сочувствующий вашему горю человек остался здесь? — подхватил Жан Робер. — В таком случае, я к вашим услугам.
— Сударь, что я скажу хозяину? — продолжал настаивать слуга.
— Передайте, что я следую за вами, друг мой.
— О, благодарю вас!
— Кого мне спросить?
— Господина Жерара.
— Улица? Номер дома?
— Ах, сударь, дом вам покажет первый встречный — мой несчастный хозяин был добрым ангелом здешних мест.
— Ступайте, — отпустил его монах.
Слуга поспешил уйти.
— Вы обещаете, что побудете здесь до моего возвращения, сударь? — спросил Доминик у Жана Робера.
— Вы застанете меня на этом самом месте, святой отец, — подтвердил поэт. — Я посижу возле кровати.
— Нет ли у вас для меня каких-либо поручений? — спросил Сальватор. — Я сделаю все, что в моих силах.
— Принимаю ваше предложение, сударь. Ведь вы сказали, что, я могу вами располагать?
— Пожалуйста!
— Коломбан поручил мне позаботиться о том, чтобы его похоронили вместе с любимой. Провидению было угодно спасти девушку. Я, стало быть, не могу исполнить волю своего друга. Кроме того, его тело необходимо как можно скорее убрать с глаз бедняжки Кармелиты; я решил сегодня же, в четыре часа, отправиться в Бретань… Там ждет отец: он имеет право проститься с сыном и может рассчитывать на мои утешения.
— В четыре часа в конце деревни, святой отец, вас будет ждать почтовая карета, в ней — дубовый гроб с телом Коломбана; все формальности я берусь уладить сам. Вам останется сесть в карету и — в путь.
— Я беден, — признался монах, — моих денег едва хватит на дорогу мне одному; как же я смогу?..
— Не беспокойтесь, святой отец, — прервал его Сальватор, — все расходы будут оплачены по возвращении.
Монах подошел к кровати, приподнял простыню, поцеловал лоб Коломбана и вышел.
Спустя несколько минут появился г-н Жакаль.
Он приблизился к двум друзьям, остановился, расставил ноги, покачался, сунув руки в карманы, и обратился к Жану Роберу с вопросом:
— Вы поэт?
— Так, по крайней мере, утверждают.
— Вы, как поэт, верите в Провидение, не так ли? — продолжал полицейский.
— Да, сударь, имею смелость в этом признаться.
— Да, смелость не помешает! — крякнул г-н Жакаль, доставая из кармана табакерку и в ярости поднося к носу одну за другой несколько щепоток табаку.
— К чему вы это говорите?
— А вот взгляните на это письмо!
Он вынул из кармана письмо и показал его Жану Роберу, не давая, однако, в руки.
— Что за письмо? — спросил Жан Робер.
— Оно пришло вчера вечером, — сообщил г-н Жакаль, — на нем кое-кто заботливо написал два слова: «Очень спешно»; почтальон вручил его в конце деревни садовнице Нанетте, а та унесла в кармане с собой в Париж. Если бы письмо прочитали вчера вечером те, кому оно адресовано, здесь были бы не покойник и отчаявшаяся девушка, а двое счастливцев. Читайте!
И он протянул письмо Жану Роберу.
Тот развернул его и прочел:
«Дорогой Коломбан! Дорогая Кармелита!
Вы, верно, будете счастливы, когда увидите это письмо своего друга Камилла Розана, а не его самого?
Я так и слышу, как вы кричите: „О наш добрый, наш славный Камилл!“
Послушайте, дорогие мои! Вот что мне пишет один соотечественник, которому я в свое время рассказывал о своем намерении жениться на Вас, Кармелита:
„Дорогой Розан! Твои друзья живут как голубки, не разлучаясь ни на мгновение; они не просто любят друг друга, я бы сказал: они друг друга обожают!
Думаю, ты чрезвычайно их смутил бы своим появлением.
Прояви величие Александра, уступившего Апеллесу свою любовницу Кампаспу.
Я не говорю тебе: „Уступи Коломбану свою любовницу Кармелиту“; я бы сказал так: „Не разлучай любящие сердца, созданные одно для другого!““
Вот, дорогой Коломбан, что мне пишет мой соотечественник.
Я давно знал, друг мой, что ты любишь Кармелиту. Теперь я узнал, что и Кармелита тебя любит. Есть и еще кое-что (ты мне об этом говорил, и я тебе верю): ты скорее умрешь, чем нарушишь данную клятву относиться к Кармелите как к сестре.
Я не хочу твоей смерти, милый Коломбан. Вот почему я возвращаю тебе твое слово, как и Кармелите.
Будь же счастлив, Коломбан! Если твоя жертва была тебе в тягость, ты вправе получить самое большое возмещение, какое я в силах тебе предложить: в минуту прощания с Кармелитой навсегда я чувствую, как сильна моя любовь к ней.
Так как мне необходимо задушить в сердце эту любовь и положить между нами непреодолимую преграду, я вчера вечером женился и сегодня утром пишу это письмо в своей комнате новобрачных.
Прощай, дорогой Коломбан! Прощай, дорогая Кармелита! Желаю вам счастья: вы его заслужили. Я готов признаться в своей слабости и даже трусости… Впрочем, я уверен, что эта новость обрадует вас обоих, особенно Кармелиту.
Ваш друг
— Ну как? — спросил г-н Жакаль, забирая письмо. — Что вы на это скажете, господин Жан Робер?
— Очень это печально! — вздохнул молодой человек.
— Верите ли вы по-прежнему в Провидение?
— Да.
— Провидение, господин Жан Робер… — продолжал г-н Жакаль, набивая нос табаком, — хотите, я вам скажу, что это такое?
— Сделайте одолжение! Впрочем, я все равно в него верю.
— Так вот, дорогой господин Робер, Провидение — это хорошо отлаженная полицейская машина. Едемте в Версаль и попытаемся найти невесту школьного учителя…
А теперь, если бы читателю вздумалось вслух задать вопрос, который Жан Робер шепотом задал Сальватору, когда провожал комиссионера с Железной улицы и полицейского с Иерусалимской улицы в Версаль, а сам, верный данному обещанию, остался у тела Коломбана, — итак, если бы читателю вздумалось узнать, каким образом г-н Жакаль мог в половине восьмого утра знать, что происходило в Ба-Мёдоне с полуночи до пяти часов того же утра, мы сумели бы ответить на этот вопрос.
В те времена существовало остроумное учреждение под названием Черный кабинет. Там дюжина служак тайно распечатывала сдававшиеся на почту письма и читала их раньше тех, кому они были адресованы.
Сегодня Черного кабинета не существует и это проделывают, ни от кого не таясь.
Принимая во внимание слухи о тройственном заговоре: республиканцев, орлеанистов и бонапартистов, — г-н Жакаль вот уже два месяца в свободное время не брезгал работой рядового полицейского. Всю ночь накануне описываемых нами событий г-н Жакаль собственноручно распечатывал и читал чужие письма.
Ему в руки попало письмо Коломбана к Доминику. Было это около половины пятого.
Начальник полиции не мешкая отправил верхового в Ба-Мёдон, приказав гнать во весь опор. Господин Жакаль, утверждавший, что Провидение не что иное, как хорошо отлаженная полицейская машина, надеялся, что его человек подоспеет вовремя; увы, полицейский прибыл минутой позже Людовика и компании и, следовательно, опоздал.
В суматохе никто не обратил внимания на полицейского. А он обнаружил письмо, адресованное мадемуазель Регине де Ламот-Удан, г-же Лидии де Маранд и мадемуазель Фраголе Понруа: он взял письмо и отвез г-ну Жакалю. Тот, прочтя его (как до этого сделал с письмом, адресованным Доминику), приказал своему человеку взять свежую лошадь и отвезти письмо туда, где оно было взято.
Это и исполнил посланец г-на Жакаля, когда двое молодых людей увидели, как начальник полиции разговаривал с одетым в черное человеком, чья лошадь была привязана, у входа в кабачок. Господин Жакаль шепнул своему агенту, что тот может отправляться спать, а он доложит префекту полиции, как добросовестно агент выполнил задание.
Мы видели, как брат Доминик, приглашенный к умирающему г-ну Жерару, отправился на поиски этого достойного человека, тяжелое состояние которого так обеспокоило жителей деревни и ее окрестностей.
Дело в том, что г-н Жерар был филантропом в полном смысле этого слова.
Мы расскажем о нем все, что было известно в деревне.
Господин Жерар был богаче всех в Ванвре, да и в округе; это факт бесспорный. Никто не знал в точности его дохода, знали только, что цифра эта была огромна. Когда какого-нибудь крестьянина об этом спрашивали, он неизменно отвечал:
— Господин Жерар?
— Ну да, господин Жерар.
— Вы спрашиваете, богат ли он?
— Да.
— У господина Жерара столько денег, что он сам не знает, сколько именно!
Поговаривали, что раньше он жил недалеко от Фонтенбло в великолепном особняке, но разорился, когда на него свалились несчастья. Он был опекуном двух очаровательных детишек. Однажды они исчезли, и с тех пор никто не знал, что с ними сталось. Вскоре после того с ним приключилась другая беда: возвратившись как-то домой, он увидел, что его возлюбленную загрыз ньюфаундленд: по всей вероятности, пес взбесился, а вовремя этого не заметили.
Любого другого на его месте подобные несчастья заставили бы возненавидеть весь род людской, но г-н Жерар обладал высокими христианскими добродетелями; благодаря своей самоотверженности и милосердию он стал образцовым филантропом и кумиром местных жителей.
Году в 1821-м или 1822-м он приехал в Ванвр с намерением там поселиться. Он осмотрел все дома, предназначавшиеся для продажи, но ни один ему не подошел. Наконец он набрел на тот, в котором и обосновался. Вначале хозяин не хотел его продавать, но г-н Жерар предложил огромные деньги, владелец уступил ему дом, хотя строил его для себя.
С тех пор г-н Жерар, как мы сказали, жил в этом доме, жил как святой и в то же время как вельможа: удивлял безупречным поведением и щедро оделял всех нуждающихся. С его появлением в Ванвре деревня в самом деле вступила на путь процветания и скоро стала одной из самых богатых в окрестностях Парижа: нищие и неимущие зажили в достатке, а кое-кто из жителей выбился в богачи; этим богатством — относительным, разумеется, достигавшим уровня «позлащенной скромности», как сказал латинский поэт, — они всецело были обязаны г-ну Жерару.
Не было дома, в котором не чтили и не благословляли бы этого достойнейшего господина; его имя непременно сопровождали восторженными эпитетами: он был и «превосходным», и «порядочным», и «добродетельным», и «милостивым» г-ном Жераром.
Случалось, что урожай был плох: холодное лето не дало созреть хлебам, либо засуха сгубила урожай на корню, либо под градом полегли рожь и овес, либо из-за весенних дождей сгнили семена. И крестьянин, уныло опершись на бесполезную косу или ненужную лопату, с отчаянием смотрел на свою землю — единственную кормилицу его жены и детей, — опустошенную одним из тех бедствий, против которых человек бессилен. Но вот мимо проезжал верхом или в кабриолете г-н Жерар. Благодетель сейчас же спешивался или выходил из экипажа, подходил к крестьянину, участливо его расспрашивал, утешал, ободрял и прибавлял к своим словам более или менее значительную сумму; он ссужал каждого нуждающегося, руководствуясь не тем соображением, сколько тот может ему вернуть, а учитывая понесенный ущерб и действительные потребности пострадавшего, не заботясь при этом о собственной выгоде. Рассказывали даже, что тем, кто пользовался хорошей репутацией, он давал взаймы, даже не требуя расписки.
О нем рассказывали много хорошего. Был, например, известен такой случай. Один плотник упал с крыши и сломал ногу. Вместо того чтобы отправить его в больницу — так за год до того при подобных обстоятельствах поступил мэр Ванвра, а его считали одним из самых отзывчивых людей, — г-н Жерар приказал не только перенести к себе в дом увечного плотника, но и пригласить его жену и детей. Потом он послал в Мёдон за хирургом, г-ном Пилуа, и поручил ему заботу о несчастном, пообещав щедрое вознаграждение. Лечение длилось три месяца; все это время г-н Жерар ходил за плотником как за родным братом; жена и дети пострадавшего жили в доме как члены семьи, а на прощание г-н Жерар осыпал их милостями и подарками.
Как-то деревенский кабатчик, отец пятерых детей, потеряв жену и старшую дочь, впал в страшное отчаяние. Вопреки советам и увещеваниям соседей, он забросил торговлю, отложил важнейшие дела, растерял кредит и клиентов. Кредитор, менее терпимый по отношению к ближним, чем г-н Жерар, приказал описать мебель разорившегося; после ее продажи все семейство должно было неизбежно оказаться на улице и четверо детей были бы обречены на нищенство. Тогда только кабатчик спохватился; завидев судебного исполнителя, явившегося за мебелью в день торгов, бедный вдовец бросился к детям, умоляя простить его слабость и обещая свою жизнь тому, кто поможет ему выкупить заведение и вернуть честное имя. В это время мимо проходил г-н Жерар. Подойдя к толпе покупателей и зевак, собравшихся поглазеть на чужое горе, он, подозвав распорядителя, спросил, во сколько оценивается вся мебель. Тот ответил: тысяча восемьсот франков. Господин Жерар вынул из кармана три тысячефранковых билета; из этой суммы тысяча восемьсот франков предназначались, как он объявил, в уплату долга, а остальные деньги — на подъем торговли. Несчастный отец семейства бросился благодетелю в ноги, обливая его руки слезами признательности при восторженных криках всех присутствовавших.
Был еще такой случай. Одна крестьянка собирала хворост в мёдонском лесу и нашла полугодовалого мальчика; тот, лежа в опавшей листве, надсадно кричал. Женщина взяла ребенка на руки, принесла в Ванвр и стала показывать возмущенным жителям (при виде брошенного младенца толпа всегда приходит в негодование). На голову неизвестной матери обрушился огненный дождь проклятий. Несчастного подкидыша понесли в мэрию. Мэрия была приютом, родным домом для любого сироты. Однако на этот раз мэр заявил, что у коммуны на попечении и так слишком много сирот, а если речь о нем лично, то он не отказывает себе в удовольствии производить на свет детей по образу и подобию своему, однако отнюдь не намерен воспитывать неизвестно чьего ребенка в своем доме. В ответ на это толпа дружно возопила: «К добрейшему господину Жерару! К честнейшему господину Жерару! К добродетельнейшему господину Жерару!» И все устремились к дому филантропа с криками: «Ребенок! Ребенок!» Господин Жерар гулял в саду, когда эти крики достигли его слуха. Шум все приближался, и г-н Жерар понял, что люди бегут к нему. Однако услышанное им слово «ребенок» оказало на него необычайное действие: когда толпа ворвалась в сад, все увидели, что г-н Жерар сидит на скамейке, сильно изменившись в лице и дрожа всем телом. Впрочем, когда он понял, что речь идет о шестимесячном младенце, он мгновенно успокоился и, со свойственной ему добротой, распорядился послать за кормилицей, сговорился с ней относительно платы и объявил, что о малыше беспокоиться нечего: все заботы о нем он берет на себя. Правда, он пожелал, чтобы ребенок воспитывался вдали от него: лишившись двух дорогих его сердцу малюток, он не может спокойно смотреть на детей. И кормилица забрала малыша, а г-н Жерар исполнил свое обещание.
Короче, простой пересказ жизни г-на Жерара день за днем мог бы стать продолжением книги под названием «Человеколюбие в действии».
Землякам следовало бы поставить ему памятник, потому что все были ему чем-нибудь обязаны: коммуна — фонтаном на городской площади, огородники — удобной дорогой, которую они безуспешно просили проложить лет двадцать; церковь — святыми сосудами и картиной хорошего мастера; деревенские жители — несколькими домами, которые г-н Жерар заново отстроил после пожара, а также главной улицей, вымощенной за его счет.
Мы не говорим уж о тех, кому он помогал так же, как плотнику, кабатчику и многим другим: дальнейшее перечисление добрых дел г-на Жерара, безусловно весьма поучительное, утомило бы наших читателей; сознавая это, мы от него воздерживаемся.
Словом, г-н Жерар был истинным христианином и честным гражданином: он исполнял заповеди Господа и Церкви с достойным восхищения постоянством; его обожали все жители Ванвра, и их признательность к своему благодетелю была сродни преданности пса своему хозяину; его окружали таким почетом, словно он был членом королевской семьи; впрочем, даже сам король вряд ли мог встретить у фанатичных крестьян такой прием, какой они оказывали своему покровителю.
Аббата Доминика вызвались проводить к дому умирающего сразу несколько человек. Они-то и рассказали по дороге аббату о добродетельном г-не Жераре. Встревоженные жители стояли на пороге своих домов, кое-кто вышел на улицу, как это случается в дни национальных бедствий, когда люди особенно жадны до новостей.
При виде всеобщего отчаяния брат Доминик спросил у одного из провожатых, что за болезнь привела г-н Жерара на край могилы.
— Воспаление легких, — отвечал тот, к кому он обратился.
— Да, — поддержал его другой, — и погибает-то он, несчастный, от собственной доброты!
Оба деревенских жителя наперебой стали рассказывать Доминику о том, как две недели назад г-н Жерар, проходя через парк, услышал крики со стороны большого водоема. Он бросился в ту сторону. Несколько малышей бегали по берегу и звали на помощь. Их товарищ упал в воду: он потянулся за бумажным корабликом, оступился и теперь барахтался в воде. Господин Жерар вспотел после быстрого бега, но, однако, ни секунды не колеблясь, бросился в ледяную воду и вытащил ребенка. Мальчика он спас, а сам, промокший, дрожавший всем телом, вернулся домой в таком состоянии, что жалко было на него смотреть. Он переоделся, приказал развести огонь пожарче и лег в согретую постель, однако в тот же день у него начался жар; с тех пор он так и не оправился.
Этим утром врач г-н Пилуа заявил, что за больного не отвечает, и со всяческими предосторожностями дал понять бедному г-ну Жерару, что если ему нужно сделать какие-либо распоряжения, то самое время этим заняться.
Господин Жерар, по-видимому, не подозревал, что его болезнь настолько серьезна; услышав приговор доктора, он лишился чувств, хотя такого святого человека, как он, эта новость должна была бы напугать гораздо меньше, чем любого другого. Придя в себя, он тут же потребовал священника.
Поспешили за мёдонским кюре; однако, как уже известно читателям, того дома не оказалось: он отправился в соседнюю деревню причащать умирающего.
Тогда г-ну Жерару предложили обратиться к другому священнику, который, как говорили, был нездешним и прибыл в Ба-Мёдон, чтобы проводить в последний путь своего покончившего самоубийством друга. Господин Жерар сейчас же послал камердинера за аббатом Домиником с приказанием во что бы то ни стало привести святого отца.
Читатели видели, как доминиканец оставил умершего и отправился к г-ну Жерару.
Брата Доминика, человека сердечного, способного понять чужую душу, тронул рассказ о благих деяниях г-на Жерара. Он ускорил шаг и прибыл к умирающему, готовый утешить и благословить.
Его не обманули, когда сказали, что он без труда найдет нужный дом: едва завидев священника, жители Ванвра спешили показать ему дорогу.
— Ах, господин аббат, — бормотали старухи, — вы услышите исповедь святого, вы можете заранее отпустить грехи нашему славному господину Жерару!
Аббат Доминик здоровался со всеми, изумляясь тому, что видит столь редко встречающуюся в людях добродетель, именуемую признательностью. Дверь указанного дома, словно церковные врата, оставалась открытой днем; впрочем, ее можно было бы не запирать и на ночь. Аббат торопливо поднялся по лестнице, которая вела в покои г-на Жерара; на верхней ступени он увидел камердинера, того самого, что приходил за ним в Ба-Мёдон и, получив согласие монаха, бегом бросился назад, чтобы порадовать хозяина вестью о скором утешении.
Однако, вопреки ожиданию, эта новость не успокоила, а словно еще больше взволновала святого человека. Ожидая аббата Доминика, он так тяжело вздыхал, что напугал слугу, и тот не остался в комнате хозяина вместе с сиделкой, невозмутимо дремавшей в огромном мягком кресле, а вышел на лестницу и там поджидал доминиканца.
Священник вошел в комнату.
— Сударь, — обратился к хозяину камердинер, — явился человек, которого вы ожидали.
Умирающий содрогнулся, и из его груди вырвался стон.
— Пригласите его сюда, — глухо проговорил он.
Брат Доминик подошел ближе и с интересом, даже с почтением заглянул в альков.
После всего того, что аббат Доминик услышал о г-не Жераре, он заранее проникся к нему восхищением и признательностью. Хотя аббат был молод, он повидал на своем веку немало дурных людей и теперь испытывал признательность к тому, кто был добр.
Подушка на постели была смята: видимо, больной все время метался в беспокойстве. Аббат увидел исхудавшее, мертвенно-бледное лицо человека, которого все единодушно называли добрейшим г-ном Жераром.
Аббат вздрогнул: не таким он представлял себе его.
Господин Жерар, увидев Доминика в красивом строгом одеянии, не похожем на то, которое носили французские священники, и вызывавшем в памяти полотна Сурбарана или Лесюёра, кивнул ему.
— Марианна, — жалобно простонал он, обращаясь к сиделке.
Заспанная Марианна встала и неуверенным шагом сомнамбулы подошла поближе.
— Как себя чувствует наш дорогой господин Жерар? — спросила она.
— Плохо, очень плохо, Марианна.
— Что-нибудь подать, сударь?
— Пить, Марианна! И оставьте меня с этим господином наедине.
Сиделка подала г-ну Жерару теплое питье; чтобы оно не остывало, его все время держали над спиртовкой. Господин Жерар отпил немного, дрожащей рукой вернул чашку сиделке и, обессилев, уронил голову на подушку.
Женщина приняла чашку и, видя, что в ней осталось три четверти содержимого, обратилась к умирающему.
— Выпейте, дорогой господин Жерар, — сказала она, подавая ему остатки питья с настойчивостью, которая превращает всех наемных сиделок в палачей: им словно вменено в обязанность пытать своих больных теплой водой.
— Спасибо, Марианна, спасибо, — поблагодарил г-н Жерар, отталкивая ее руку. — Задвиньте, пожалуйста, шторы и можете идти… Меня беспокоит яркий свет!
Марианна задернула шторы, такие плотные, что, не будь ночника, комната погрузилась бы в полный мрак.
За короткое время между появлением аббата в комнате и моментом, когда наступившая темнота скрыла от него лицо больного, Доминик не сводил взгляда с г-на Жерара, чья внешность, как мы уже говорили, удивила молодого священника.
Брат Доминик обладал особым даром определять характер человека по его лицу, что вообще свойственно духовным лицам и врачам.
Судя по тому, что ему рассказали о г-не Жераре, брат Доминик заранее представил себе того, кто мог бы соответствовать хвалебным описаниям.
Итак, он ожидал увидеть человека с высоким лбом, что является признаком незаурядного ума; с большими, чуть навыкате, глазами, доброжелательно разглядывающими собеседника; с прямым носом, свидетельствующим о твердости характера; с немного полными губами — как тому и положено быть, если человек любит ближнего.
О возрасте больного он даже не думал, это его и не интересовало: ему казалось, что добрые люди всегда прекрасны, а любая пора жизни имеет свою прелесть, и, значит, г-н Жерар должен быть по-своему красив, независимо от того, сколько ему лет.
Но при виде г-на Жерара священника постигло разочарование; вот чем можно объяснить тот факт, что Доминик невольно вздрогнул, а потом стал пристально всматриваться в черты лица умирающего.
Перед ним лежал мужчина лет пятидесяти — пятидесяти пяти, с низким и узким лбом, хотя лысеющая спереди голова из-за отсутствия волос могла показаться — пусть впечатление и поверхностное! — принадлежащей мыслящему человеку; тусклые серые глаза, маленькие и глубоко посаженные, часто мигали; веки были воспалены то ли вследствие бессонных ночей, то ли из-за излишеств в былые годы; густые щетинистые брови с проседью, сходившиеся на переносице, образовывали аркаду над глазами; нос был тонкий, острый и крючковатый; рот — большой, губы — бледные и невыразительные. Все это в сочетании с убегающим лбом делало г-на Жерара похожим скорее на стервятника, чем на человека.
Разумеется, болезнь исказила черты больного, однако нетрудно было себе представить, как выглядело это лицо, когда г-н Жерар пребывал в добром здравии. От такого физиономиста, как аббат Доминик, не могли укрыться низменные наклонности и малодушие, угадывавшиеся во всем облике этого человека.
За внешней свирепостью, свойственной стервятнику, с которым мы сравнили г-на Жерара, скрывалась слепая покорность, готовность уступить чужой воле; он словно был создан для рабства, в какой бы форме оно ни проявлялось. И если только более сильный морально или физически человек не посягал явно на животные инстинкты и личные интересы г-на Жерара, ему довольно было простереть над г-ном Жераром руку, чтобы заставить его повиноваться, — так, во всяком случае, казалось.
Нельзя сказать, что г-н Жерар был урод, но в его внешности было что-то особенно отталкивающее и свойственное только ему, sui generis[26], если можно так выразиться. В эту минуту на его некрасивом лице был написан ужас, что тоже вызывало омерзение.
Вид умирающего обыкновенно трогает любую душу, ведь в такие мгновения золотая нить мысли устремляется к Богу. Однако этот человек, близкий уже к агонии и могиле, вызывал не сочувствие, а непреодолимое отвращение. Если перед Домиником лежал добрейший человек, как утверждала народная молва, то было от чего прийти в отчаяние. Если Господь надевает на порядочных людей подобные маски, как же распознать злодеев?
Вот почему священник замер в растерянности перед этим олицетворением низости, перед этим типичным прохвостом и подлецом.
Будучи порядочным человеком, Доминик верил, что все люди несут на своем челе печать свойственных им добродетелей или пороков. И потому при виде г-на Жерара он почувствовал упадок духа. Он нахмурился и, сев у изголовья умирающего, уронил голову на грудь.
Сидя в таком положении, он не походил на священника, готового протянуть руку беспорочной душе. Вернее всего, он испрашивал у всемогущего Бога силы выслушать исповедь злодея и побороться за заранее обреченную душу с самим Сатаной.
Умирающий только стонал и плакал, и брату Доминику пришлось заговорить первым.
— Вы меня звали? — спросил он.
— Да, — ответил г-н Жерар.
— В таком случае, я вас слушаю.
Господин Жерар бросил на священника беспокойный взгляд, и его глаза, казавшиеся потухшими, сверкнули в полумраке.
— Вы очень молоды! — заметил он.
Доминик встал, не имея сил справиться с охватившим его чувством гадливости.
— Я не просил приводить меня сюда, — проговорил он.
Однако больной поспешно вытащил из-под одеяла исхудавшую руку и схватил монаха за полу сутаны.
— Нет, останьтесь! — продолжил он. — Я хотел сказать, что в вашем возрасте вы, может быть, недостаточно размышляли о мрачной стороне жизни и не найдете ответа на вопросы, которые я хочу вам задать.
— Что мне на это сказать? — отвечал священник. — Если вы будете спрашивать, взывая к моей душе, я отвечу вам от всей души; если вы обратитесь к моему разуму, я постараюсь ответить, сообразуясь с разумом.
Наступило молчание. Монах продолжал стоять.
— Садитесь, святой отец, — умоляюще проговорил г-н Жерар.
Доминик снова опустился на стул.
— Теперь, святой отец, — промолвил больной, — Небом заклинаю: пусть вас не возмущают просьбы, с которыми я собираюсь к вам обратиться, и прежде всего обещайте мне, что не уйдете, пока не выслушаете мою исповедь до конца… Для такой тайны, как моя, довольно будет и одного свидетеля!
— Говорите, — сказал священник.
— Вы лучше меня знаете догматы Церкви, которую представляете, святой отец…
Господин Жерар замолчал.
— Святой отец, — продолжал он после некоторого колебания, — вы верите в загробную жизнь?
Священник взглянул на него, не скрывая презрения.
— Если бы я не верил в мир иной, — заметил он, — разве в этом мире я надел бы на себя сутану?
Господин Жерар тяжело вздохнул. Довод доминиканца вполне его убедил.
— Да, понимаю, — сказал он. — А вы верите, святой отец, что в загробной жизни человеку воздается по делам его?
— А иначе зачем же загробная жизнь?
— И вы полагаете, святой отец, — продолжал умирающий, — что исповедь совершенно необходима для отпущения наших грехов и что прощение Господне может снизойти на виновного лишь через посредство Божьего слуги?
— Так утверждает Церковь, сударь.
— Однако я считал, — начал было умирающий, — что в случае полного раскаяния…
— Да, разумеется, — согласился доминиканец, всем своим видом показывая, как ему неприятен этот теологический спор, — разумеется, в том случае если Божьего посланника рядом не оказалось, полное раскаяние может заменить отпущение грехов.
— Значит, человек, который полностью раскаивается…
Священник посмотрел на умирающего.
— …который раскаивается или думает, что раскаивается?..
Господин Жерар умолк.
— Какой грешник может похвастать полным раскаянием? — спросил доминиканец. — Какой преступник возьмется утверждать, что его раскаяние не продиктовано страхом, а угрызения совести — ужасом? Какой умирающий может сказать: «Если завтра Господь вернет мне жизнь, я употреблю ее на искупление совершенного мною зла»?
— Я! Я! — вскричал г-н Жерар. — Я могу это сказать!
— В таком случае, — заметил священник, — я вам не нужен, сударь.
И он снова поднялся.
Но г-н Жерар быстрым как мысль движением вцепился в его сутану и прошептал:
— Нет, нет, останьтесь, святой отец!.. Я сам себя обманываю: не раскаяние, не угрызения совести заставляют меня говорить, а смертельный ужас! Мне нужно прощение людей, прежде чем я предстану перед Господом! Останьтесь, святой отец, умоляю вас!
Доминик снова сел и смиренно проговорил:
— Я здесь, чтобы исполнять вашу волю, а не свою. Если бы не это, Бог мне свидетель, я ушел бы прямо сейчас. Вы говорили об ужасе. Не знаю почему, но, слушая вас, я испытываю почти такой же ужас, как и тот, что удерживает вас от признаний.
— Святой отец, — продолжал г-н Жерар, — правда ли, что я близок к смерти, как говорят?
— Об этом надобно спросить у доктора, а не у меня, брат мой, — отвечал священник.
— Мне кажется, я еще полон сил и могу повременить, святой отец… — неуверенно продолжал больной. — Не могли бы вы прийти завтра… или сегодня вечером?
— Возможно, вы и подождали бы, да я не вернусь: мне надлежит исполнить священный, печальный долг, поэтому через два часа я уезжаю в Бретань.
— А-а, вы уезжаете… Покидаете Париж… через два часа?
— Да.
— Надолго?
— Как будет угодно Господу! Я еду утешить отца, потерявшего сына.
— Ну, — пробормотал больной, — значит, так тому и быть… Стало быть, вас послал сам Господь… Так вы уезжаете? Наверное?
— Да, если только Господу не будет угодно вернуть к жизни покойника, которого я собираюсь сопровождать.
— А вы уверены, что это чудо невозможно?
У Доминика сжалось сердце. Страхи и сомнения этого человека причиняли ему безотчетное отвращение.
— Увы, да! — сказал он. — В этом я уверен.
Добрый священник вытер платком слезу, чувствуя невольное облегчение оттого, что может за собственным горем хоть на минуту забыть о животном ужасе г-на Жерара, а тот, не замечая чужих слез, шептал:
— Да, да, так лучше… Через два часа он уезжает; возможно, он никогда не вернется… а мёдонский кюре остается!
Сделав над собой усилие, он проговорил:
— Выслушайте меня, святой отец. Я все вам расскажу…
Умирающий тяжело вздохнул и закрыл лицо руками, словно собираясь с мыслями.
Монах прислонился к спинке стула.
Мало-помалу его глаза привыкли к темноте, вернее, к полумраку комнаты, едва освещаемой мертвенным светом, исходившим от алебастрового ночника и сообщавшим ей таинственный и фантастический вид.
В потемках череп умирающего казался еще более костистым, облысевшим, неживым, а лицо — еще более осунувшимся, бледным, еще более гнусным и омерзительным.
Господин Жерар заговорил слабым голосом, не поднимая головы; при первых же словах необычной исповеди, которую монах стал слушать, еще не подозревая, какой его ждет рассказ, он отодвинулся вместе со стулом, словно избегая этого голоса и боясь запачкаться!
Впрочем, в этих первых словах не было ничего необычного; нечто подобное мог бы произнести любой исповедующийся.
— В тридцать лет я остался вдовцом, — начал умирающий, — и мой первый брак доставил мне столько хлопот, что я поклялся ни за что на свете не жениться в другой раз. У меня не было на свете родственников, кроме старшего брата. Он уехал из родных мест в тысяча семьсот девяносто пятом году в Тулон, а там сел на корабль, направлявшийся в Бразилию. Военная карьера ему претила, земледелие его не привлекало, а при мысли быть лавочником он приходил в ужас. Он бредил поездками, путешествиями, приключениями, и дальние страны были для него землей обетованной.
Изо всех этих стран он отдал предпочтение Бразилии. И вот он отправился в Рио-де-Жанейро, взяв с собой небольшую партию товара, всего на тысячу экю. Я получил от него только три письма. Первое — в тысяча восемьсот первом году. В этом письме он сообщал, что разбогател, и приглашал меня к себе; я не выношу морской качки и потому отказался. В тысяча восемьсот шестом году пришло другое письмо; брат писал, что он разорился и что я правильно поступил, оставшись во Франции. Одиннадцать лет о нем не было никаких сведений, ни единой хотя бы косвенной весточки. Наконец в тысяча восемьсот семнадцатом он снова мне написал. Со времени его отъезда прошло двадцать пять лет, а это было только третье письмо! Он снова разбогател, его состояние теперь исчислялось многими миллионами; он женился, у него было двое детей; он писал, что собирается скоро вернуться на родину и что теперь, когда он стал миллионером, больше всего на свете ему хочется снова увидеть Францию и пожить со мной вместе!
И вот в июне тысяча восемьсот семнадцатого года он прибыл в Париж. Я получил от него записку. Он просил срочно к нему приехать. Во время путешествия он потерял жену; он пал духом, и только мое братское участие могло как-то его утешить. Я сам сгорал от нетерпения повидаться с ним: несмотря на годы разлуки, я любил его, как и в юности. Получив его письмо, я решил встретиться с ним и распрощался с друзьями в Викдесо.
Услышав это название, монах поднял голову.
— В Викдесо? — переспросил он. — Вы жили в Викдесо? В департаменте Арьеж?
— Там я и родился, — подтвердил больной. — Впервые я покинул родные места, чтобы отправиться в Париж. Но лучше бы я никогда не уезжал!
Доминик взглянул на умирающего с любопытством и в то же время с некоторым беспокойством. Однако г-н Жерар не заметил невольного — впрочем едва уловимого — движения монаха, и продолжал:
— Через неделю я был в Париже и с трудом узнал Жака: так он переменился. А брат узнал меня сразу и расцеловал с такой радостью, что я и сейчас, вспоминая об этом, не могу удержаться от слез… Какая страшная пытка — все время ощущать на своих щеках его нежные поцелуи!
Господин Жерар вытер платком взмокший лоб и на некоторое время ушел в себя, словно охваченный воспоминаниями.
Доминик разглядывал его со все возраставшим любопытством: было заметно, что ему не терпится заговорить с г-ном Жераром, задать какой-то вопрос, но внутренний голос подсказывал ему, что этого делать нельзя или, во всяком случае, еще не пришло время.
Господин Жерар попросил монаха передать ему с ночного столика флакон с солью; несколько раз глубоко вдохнув, он продолжал:
— Несчастный Жак был так же бледен, истощен, разбит, как я теперь. Казалось, одной ногой он уже стоит в могиле… Он поведал мне о смерти своей жены, рассказ прерывали рыдания, свидетельствовавшие о его скорби. Потом он приказал привести детей; в них угадывалось сходство с матерью, что было особенно дорого Жаку. Из привели. Дети были прелестные; старший, мальчик, — светловолосый, свеженький, розовощекий, весь в мать; девочка просто очаровательная: ее восхитительные темные волосы, брови, ресницы и черные глаза подчеркивали белизну кожи, а щечки, позолоченные бразильским солнцем, напоминали цветом виноград наших родных краев. Ей было четыре года; ее звали Леони, а ее шестилетнего брата — Виктор.
И вот что странно — я только сейчас об этом вспомнил, — оба, завидев меня, испугались и отказались меня поцеловать. Жак все повторял: «Это же мой брат! Это ваш дядя!», но девочка расплакалась, а мальчик убежал в сад. Отец стал извиняться. Бедный Жак! Он безумно любил детишек и не мог на них смотреть без слез, так они напоминали ему жену: мальчик — чертами лица, девочка — характером. Поэтому, несмотря на огромную любовь к ним, дети доставляли ему почти столько же скорби, сколько и радости. Когда он долго на них смотрел, он начинал задыхаться и приказывал гувернантке: «Уведи их, Гертруда!»
Я относился к брату с большой нежностью: его здоровье не на шутку меня беспокоило. Помимо подтачивавшей его тоски — от нее со временем его могли излечить любовь детей и мои заботы, — Жака изводила осенью болотная лихорадка; подхватив ее во время путешествия в Мексику, он так и не смог от нее избавиться; с тех пор как он вернулся во Францию, малярия его не отпускала. Мы обратились к лучшим парижским докторам; они оказались бессильны перед этим недугом и ограничились рекомендацией переехать за город — советом для тех, кому уже нечего предписать. Болезнь изо дня в день оставляла на лице Жака свой пагубный след; к вечеру он становился еще бледнее и слабее, чем утром, а утром бледнее и слабее, чем накануне… Я отправился на поиски загородного дома; и вот однажды, возвращаясь из Фонтенбло, я увидел возле Кур-де-Франс, примерно в пяти льё от Парижа, объявление о продаже большого загородного дома в Вири…
— В Вири-сюр-Орж? — вопросительно глядя на г-на Жерара, перебил монах тем же тоном, каким до этого спросил: «В Викдесо?»
— Да, в Вири-сюр-Орж, — повторил г-н Жерар. — Вам знакомы те места?
— Я о них слышал… но никогда не бывал там, — ответил священник слегка изменившимся голосом.
Однако больной был слишком занят собственными мыслями и не подумал о том, какое впечатление его рассказ мог произвести на собеседника.
Он продолжал:
— Вири-сюр-Орж расположен приблизительно в четверти льё от того места, где я тогда находился; я пошел в направлении, которое указал мне один крестьянин, и спустя четверть часа очутился перед домом или, вернее, перед замком, который впоследствии стал моим.
Священник тоже вытер лицо платком.
Казалось, при каждой услышанной фразе перед его мысленным взором вспыхивают неясные огоньки, какие мы видим во сне, безуспешно пытаясь с их помощью восстановить давно минувшее событие.
— К дому вела длинная липовая аллея, — продолжал г-н Жерар. — Потом, пройдя переднюю и столовую, вы оказывались с другой стороны, на просторном каменном крыльце, и взгляду открывалось удивительное зрелище. Парк в окружении вековых дубов отражался в красивом глубоком водоеме, который ночью был похож на огромное серебряное зеркало. Озерцо это поросло по краям камышом, тростником и ольшаником; на поверхности плавали крупные кувшинки, а десять или двенадцать арпанов земли, служившие рамой этому водному зеркалу, пестрели самыми разными цветами, свезенными со всех концов света. Их аромат чувствовался за пятьсот шагов от замка, подобно благоуханной атмосфере, ощущаемой за два льё от Граса. Очевидно, дом принадлежал большому любителю природы: там были собраны самые необычные растения… Ах, Боже мой! — прошептал больной, — теперь мне кажется, что в таком раю можно было бы жить счастливо!
Я осмотрел дом: внутреннее убранство было под стать тому, что я увидел с крыльца. Старинный замок сверху донизу был обставлен в современном стиле; убранство замка поражало богатством, изысканностью и удобством. Дом мне показала женщина, служившая еще прежнему владельцу. Многочисленные наследники продавали замок, чтобы соблюсти интересы каждого.
Водившая меня по дому служительница занимала при покойном владельце не вполне определенную должность: она называла себя доверенным лицом, а в деревне поговаривали, что она присвоила себе наличные деньги, оставшиеся в доме к тому времени, когда умер хозяин. Это была тридцатилетняя женщина, высокая, энергичная; по ее баскскому выговору в ней нетрудно было распознать уроженку наших краев. В ее взгляде, осанке, манерах было что-то мужское, и это меня поначалу оттолкнуло. По моему выговору она поняла, что мы почти земляки, и на этом основании предложила свои услуги: если я куплю замок на свое имя или на другое, она хотела бы остаться в доме в том же качестве, что и прежде, в крайнем случае — горничной или поварихой.
Я сказал, что ищу замок не для себя, а для брата, потому что сам я столь же беден, сколь мой брат богат. Боюсь только, прибавил я, что дорогому Жаку недолго осталось пользоваться своим состоянием. Она стала расхваливать чудесный воздух тех мест, удачное расположение замка, обратила мое внимание на соседство с Парижем, куда можно было добраться за час, и главное — продавалось это роскошное имение совсем недорого: его готовы уступить за сто двадцать, а то и за сто тысяч тому, кто заплатит наличными, потому что наследникам не терпится получить свою долю.
Мой брат рассчитывал именно на эту сумму. Я решил, что имение ему подходит, обещал Орсоле Путаэ — так звали доверенное лицо прежнего владельца замка — сделать все возможное, чтобы уговорить брата, во-первых, купить замок и, во-вторых, оставить ее при себе. Я так пространно рассказываю вам об этой женщине, потому что она ужасным образом повлияла на мою жизнь…
Едва расставшись с ней, я сам удивился, что обещал похлопотать за нее перед Жаком; она произвела на меня, повторяю, скорее отталкивающее впечатление. Этот замок мне понравился; я расхвалил его Жаку; тот поручил мне довести это дело до конца, и неделю спустя я купил на имя брата имение за сто тысяч франков.
Мы переехали в тот же день, как внесли за дом деньги корбейскому нотариусу. Наша прислуга состояла из садовника, выездного лакея, кухарки и горничной (она же должна была присматривать за детьми). Еще у нас был щенок — помесь сенбернара с ньюфаундлендом: его по просьбе детей нам уступил хозяин парижского особняка; малыши играли с собакой с утра до вечера и не хотели с ним расставаться; они прозвали его Брезиль в память о стране, где родились.
По моей рекомендации Орсолу оставили в доме. В тот же день она показала брату весь замок, определила каждому из нас комнату, объяснила слугам их обязанности и, коварная смиренница, сразу забрала в доме такую же власть, какой пользовалась при прежнем владельце.
Впрочем, никто не мог пожаловаться на то, как она распоряжалась: казалось, она угадывала любое наше желание и во всем старалась услужить. Даже у Брезиля появилась отличная конура, и он чувствовал бы себя счастливейшим из псов, если бы не вделанная в стену цепь, очень его беспокоившая и словно посягавшая на его будущую свободу.
В нашем новом жилище все было продумано до мелочей, и потому всем нам жилось легко и удобно с первого же дня. Мы провели там конец лета и осень. Хотели было вернуться на зиму в Париж, но Жак предпочел деревню со всеми ее неудобствами, которые, впрочем, почти всегда нетрудно устранить, если есть деньги. Итак, Жак предпочел деревню Парижу.
Так мы и жили до февраля тысяча восемьсот восемнадцатого года. Бедный брат таял с каждым днем. Однажды он позвал меня к себе в спальню, отослал детей и, когда мы остались одни, сказал: «Дорогой Жерар, мы мужчины и должны поговорить, а главное — поступить по-мужски».
Я сидел у его постели. Догадавшись, о чем пойдет речь, я попытался убедить Жака в том, что жизнь его вне опасности. Но он жестом остановил меня и стал говорить:
«Брат, я чувствую, как с каждым мгновением из меня уходит жизнь. И я ни о чем не жалел бы — ведь там я встречусь с дорогой супругой, — если бы меня не беспокоило будущее моих детей. Считаю, что, вверяя их судьбу в твои руки, могу быть спокоен — я знаю тебя как себя самого. К сожалению, ты не отец и никогда не сможешь полностью стать им, раз это не твои дети. Когда воспитываешь детей, важны две вещи: материальная сторона, то есть забота о теле, и интеллектуальная, то есть духовная жизнь. Ты мне ответишь, что мальчика можно отдать в хороший коллеж, а девочку — в превосходный монастырь. Я думал об этом, друг мой; но бедные дети привыкли к цветам, деревьям, вольному воздуху, солнцу. Я трепещу при мысли, что их заточат в эти темницы, именуемые пансионами, в эти клетки под названием дортуары! И потом, по моему мнению, большое дерево вырастает только на воле… Прошу тебя, дорогой Жерар, не надо коллежа, не надо монастыря!»
Я поклонился.
«Как тебе будет угодно, брат, — сказал я. — Приказывай: я готов повиноваться».
«Я уже давно подумывал о том, — продолжал Жак, — чтобы подыскать для них воспитателя, врачевателя душ, так сказать. Но я ни на ком не мог остановить свой выбор. И вот Господь, видно, снизошел до меня и хочет успокоить меня перед смертью: он послал одного из моих друзей, находившегося за полторы тысячи льё отсюда, и вчера мой друг прибыл, чтобы вывести меня из затруднения…»
Действительно, накануне какой-то человек спрашивал Жака, отказываясь назвать свое имя. Его провели к брату, и незнакомец пробыл у него около часу.
«Ты говоришь о человеке, который приходил к тебе вчера?» — спросил я.
«Да, — кивнул он. — Я знавал его раньше и изредка с ним виделся. Но я успел оценить смелость его суждений, откровенность, доброту. В двух или трех случаях, когда он смело рисковал жизнью, у меня была возможность убедиться в его мужестве. Не многие, как он, внушали мне симпатию с первого взгляда; со временем я убедился в том, что не ошибся в этом человеке. Он оказал мне услугу, за которую я буду ему признателен до последнего дня…»
Молодой монах слушал со все возраставшим вниманием. Казалось, рассказ умирающего имеет какое-то отношение к его собственной судьбе.
Господин Жерар заговорил снова.
— «Весьма важные дела, вопросы, касающиеся самых высоких интересов политики этой страны и известные мне, но о которых я не имею права говорить ни с кем, даже с тобой, — продолжал Жак, — вынуждали его дважды покидать Францию, а сегодня заставляют его вернуться, но он должен скрываться. Вчера он приходил просить у меня крова. Он подвергается гонениям, его оскорбляют подозрениями, но, к слову сказать, в его действиях не было и нет ничего предосудительного. Брат! Я хочу доверить этому человеку воспитание своих детей…»
Дыхание монаха стало сбивчивым; время от времени он отирал платком лицо. Казалось, в нем происходит внутренняя борьба, он был в смятении. Даже больной наконец заметил это.
— Вам плохо, святой отец? — спросил он, прервав свой рассказ. — Вам что-нибудь нужно? В таком случае, позовите Марианну.
Потом он шепотом прибавил:
— Увы, мне еще многое нужно вам рассказать; я, как могу, оттягиваю время — впереди ужасное признание… Наберитесь терпения, отец мой, умоляю!
— Продолжайте, — проговорил монах.
— На чем я остановился? Я уже не помню…
— На том, что ваш брат Жак расхваливал нравственные принципы и мужество своего друга, которому хотел поручить воспитание детей.
— Да, верно… «Это человек очень образованный, — прибавил Жак, — чего он только не знает: древние языки, современные языки, историю, науки и ремесла — одним словом, он знает все. Это ходячая энциклопедия. Если бы я был уверен, что он будет здесь жить до совершеннолетия детей, я бы умер почти без сожаления».
«Что же может ему помешать жить с нами?»
«Его обязанности! Может так статься, что он будет вынужден в одночасье покинуть Францию, не на год-два, навсегда… Если ему придется оставить наш дом, я тебе поручаю найти ему замену. У него есть сын, посвятивший себя Церкви…»
— Прошу прощения, — перебил больного Доминик и поднялся. — Я не могу, не имею права слушать вашу исповедь, сударь.
— Почему же, святой отец? — изменившимся голосом спросил г-н Жерар.
— Потому, — отвечал монах, и голос изменил ему точно так же, как г-ну Жерару, — потому что я вас знаю, а вы меня — нет; потому что я знаю, кто вы, а вы не знаете, кто я.
— Вы меня знаете? Вам известно, кто я такой? — в ужасе вскричал больной. — Это невозможно!
— Вас зовут Жерар Тардье, не правда ли, а не господин Жерар?
— Да… Но вы, кто же вы такой? Как зовут вас?
— Меня зовут Доминик Сарранти.
Больной испустил истошный вопль.
— Я сын Гаэтано Сарранти, — продолжал монах, — того самого Гаэтано Сарранти, которого вы обвинили в убийстве и краже, а он невиновен, в чем я могу присягнуть!
Умирающий приподнялся на постели, потом рухнул, уткнувшись лицом в подушку, и глухо застонал.
— Вы сами видите, — заметил монах, — что, если бы я стал слушать вашу исповедь дальше, я обманул бы вас, потому что не милости просил бы для вас у Господа, а наказания за то, что вы оболгали и обесчестили моего отца.
С силой оттолкнув стул, доминиканец двинулся к двери.
Но он снова почувствовал, что умирающий удерживает его за полу сутаны.
— Нет, нет, нет! Останьтесь! — крикнул г-н Жерар изо всех сил. — Останьтесь! Само Провидение привело вас сюда! Останьтесь! Господь позволил мне перед смертью искупить совершенное мною зло!
— Вы в самом деле этого хотите? — спросил монах. — Берегитесь! Я тоже хочу этого, и Бог знает, чего мне стоило признаться, кто я такой, и не злоупотребить случаем, который привел меня к вам.
— Скажите лучше: Провидение, брат мой! Скажите: Провидение! — повторил больной. — О, я бы пошел за вами хоть на край света, если бы знал, где вас искать! Я хочу, чтобы вы услышали мое признание, страшное признание, которое мне остается вам сделать.
— Вы этого хотите? — вновь спросил Доминик.
— Да, — подтвердил больной, — да, прошу вас, умоляю! Да, я так хочу!
Дрожа всем телом, монах снова упал на стул, возведя к небу глаза, и прошептал:
— Боже мой! Боже! Что я сейчас услышу?
После того, что́ вследствие столь необычного стечения обстоятельств узнал брат Доминик, ему потребовалось огромное усилие, чтобы не выдать своего смятения.
Мы уже представляли читателю нашего молодого героя, словно сошедшего с полотна Сурбарана; походка, выражение лица, манера говорить — все в нем носило отпечаток мрачной и глубокой печали, тщательно скрываемой от чужих глаз.
Причины этой печали, которых монах никогда никому не открывал, нам предстоит узнать в то время, как будет исповедоваться в своих грехах или, вернее, когда станет рассказывать о последних годах своей жизни Жерар Тардье — тот самый, которого в Ванвре и окрестных деревнях зовут добрейшим, честнейшим, добродетельнейшим г-ном Жераром.
Итак, больной заговорил снова; его слабый голос то и дело прерывался рыданиями, вздохами и стонами:
— «Состояние же мое поделить нетрудно, — продолжал брат. — Почувствовав приближение смерти, я все предусмотрел. Вот копия моего завещания, переданного господину Анри, корбейскому нотариусу. Передаю тебе эту бумагу; прочти и скажи мне, не забыл ли я кого-нибудь. Надеюсь, тебе нечего будет возразить, потому что дело это, как я уже сказал, несложное. Я оставляю детям по миллиону. Я хочу, чтобы за вычетом суммы, необходимой на их образование и содержание, весь доход с этих двух миллионов оставался неприкосновенным до их совершеннолетия. Тебе, брат, я поручаю за этим проследить. Что касается тебя, дорогой Жерар, я, зная твою неприхотливость, оставляю тебе на выбор: либо сто тысяч экю наличными, либо пожизненную ренту в двадцать четыре тысячи франков. Если ты вздумаешь снова жениться, возьмешь из доходов с наследства детей либо еще шесть тысяч ренты, либо еще сто тысяч франков. Если кто-нибудь из моих детей умрет, другой наследует всю его долю; если умрут оба…»
При одной только мысли об этом голос брата прервался; я с трудом разбирал его слова.
«Если умрут оба, то, поскольку у них нет других родных, кроме тебя, ты станешь их наследником. Я также подумал о том, чтобы наградить всех слуг, — можешь об этом не беспокоиться. Я счел ненужным оговаривать в завещании сумму на образование и воспитание моих детей; этими расходами ты распорядишься сам, не швыряясь деньгами, но и не скаредничая. Есть, однако, один вопрос, на который мне бы хотелось обратить твое внимание. Я прошу платить моему другу Сарранти не меньше шести тысяч франков в год. Мне всегда казалось, что люди слишком экономят на образовании своих детей; если бы я возглавлял министерство просвещения, я бы позаботился о том, чтобы учителя, отдающие всю свою жизнь формированию сердец и умов нового поколения, получали больше, чем лакеи, которые чистят платье господам!»
Монах зажимал платком рот, чтобы сдержать рыдания.
Такая предусмотрительность Жака Тардье, стремившегося защитить достоинство друга, тронула Доминика до глубины души.
— «Если один из детей умрет, — продолжал больной, пересказывая последнюю волю своего брата, — сто тысяч франков из доли умершего перейдут к Сарранти; если умрут оба, то двести тысяч…»
Доминик встал и перебрался в кресло, стоявшее в углу комнаты, чтобы хоть немного поплакать вволю.
Удаляясь от постели, он не сдержался и смерил больного презрительным взглядом.
Однако он справился с волнением: посидев несколько минут в углу комнаты, он встал и медленным, тяжелым шагом подошел к умирающему.
Из-под насупленных бровей монах смотрел вопросительно; было ясно, что он с нетерпением ждет продолжения исповеди и рад бы поторопить ее, но в то же время не хочет упустить ни малейшей подробности.
А больной был в изнеможении и от того, что долго говорил, и от пережитого волнения; смертельно побледнев, он уронил голову на подушку и, казалось, потерял сознание.
Доминиканец задрожал при мысли, что г-н Жерар не успеет закончить исповедь и оставит его в неведении о событиях, про которые ему необходимо узнать.
Он приблизился к больному, постаравшись скрыть омерзение к нему, и спросил, не нужно ли ему чего-нибудь.
— Брат мой, — выговорил тот, — дайте мне ложку сердечного лекарства с камина… Если даже я убиваю себя этим рассказом, я все равно хочу вам во всем признаться!
Монах подал г-ну Жерару ложку эликсира; тот проглотил лекарство, и к нему словно вернулись силы. Он зна́ком пригласил Доминика занять прежнее место и продолжал:
— Итак, брат передал мне копию завещания; я возражал против его щедрости по отношению ко мне; напрасно я говорил, что привык жить на тысячу пятьсот — тысячу восемьсот франков в год и не нуждаюсь ни в огромном капитале, ни в такой большой ренте; он ничего не желал слушать, заявив, что брат человека, оставляющего детям по миллиону, не должен ни в чем нуждаться; что опекун, который будет распоряжаться от имени этих детей состоянием в двести тысяч ливров ренты, способным увеличиться вдвое, не должен выглядеть хотя бы в глазах своих племянников нахлебником, живущим за их счет. В конце концов я согласился — с грустью и в то же время с благодарностью. Ведь до тех пор, святой отец, я заслуживал звание честного человека и лишь потом узурпировал его; я с радостью согласился бы не только лишиться состояния, которое оставил брат, но и моего собственного, если бы что-нибудь имел, — лишь бы спасти брата или хоть на несколько лет продлить ему жизнь. К несчастью, болезнь оказалась смертельной; на следующий день после этого разговора Жак едва смог пожать руку… вашему отцу… — с трудом выговорил больной, — вашему отцу… — повторил он, собираясь с силами, — который прибыл в замок после полудня… Не стану описывать вам внешность господина Сарранти, брат мой; позвольте мне сказать лишь несколько слов о своем первом впечатлении. Никогда, клянусь перед Богом и перед вами, ни один человек не внушал мне с первого взгляда такой симпатии, такого уважения. Видно было, что порядочность составляет главную черту его личности; это невольно располагало к нему окружающих: они охотно предлагали ему свою дружбу и любовь. В тот же вечер он остался в доме по просьбе Жака; тот желал умереть непременно на руках лучших друзей — господина Сарранти и меня. Ваш отец поднялся ко мне и сказал:
«Господин Жерар! Не сочтите за дерзость, что, едва поселившись в доме, я обращаюсь к вам с важной просьбой».
«Говорите, сударь, — отвечал я. — Уважение и дружба, которые питает к вам мой брат, дают мне право сказать то, что сказал бы вам он сам: „Мое сердце, как и мой кошелек, — к вашим услугам“».
«Благодарю вас, сударь, — проговорил ваш отец. — Я буду по-настоящему счастлив в тот день, когда вам доведется испытать мою признательность. Теперь же я прошу вас лишь оказать мне доверие. К нашему общему прискорбию, дни бедного Жака сочтены. Это обстоятельство вынуждает меня обратиться не к нему, а к вам».
«Я буду рад оправдать ваше доверие и заменить моего брата. Чем могу быть вам полезен?» — спросил я.
«Вот чем, сударь».
Я внимательно слушал.
«Лицо, чье имя я пока вынужден сохранять в тайне, — продолжал господин Сарранти, — поручило мне передать нотариусу сто тысяч экю; эти деньги у меня с собой, в чемодане. Я хочу просто сдать их на хранение. Помещение капитала и, следовательно, проценты меня не интересуют, понимаете? Главное условие: по первому требованию лица, которое я представляю, мне должны вернуть эти деньги».
«Нет ничего проще, сударь; на таких условиях многие сдают нотариусу довольно значительные суммы».
«Спасибо, сударь. Вы меня отчасти успокоили. Теперь вот еще что (и это главная услуга, о которой я вас прошу!): помогите мне сдать эти деньги. Я не могу это сделать от своего имени, так как известно, что у меня нет никакого состояния. На имя вашего брата также не поместить эту сумму: с минуты на минуту Господь призовет его к себе. И я бы желал, чтобы деньги были положены на…»
«На мое имя?» — только и спросил я.
«Да, сударь. Вот о какой услуге я вас прошу».
«Я готов сделать для вас больше, сударь. Ведь то, о чем вы просите, не услуга даже, а простая любезность. Скажите, когда вам будет угодно сдать деньги на хранение; я исполню ваше желание и передам вам доверенность, чтобы в случае моего отъезда или внезапной смерти вы могли получить у нотариуса деньги как их истинный владелец».
«Если бы деньги принадлежали мне, — сказал господин Сарранти, — я бы отказался от доверенности, полагая эту меру предосторожности излишней. Но, как я вам уже сказал, они не мои и должны послужить высокой цели. Итак, я принимаю не только услугу, но все предлагаемые вами меры, которые позволят мне в нужную минуту получить всю сумму или ее часть».
«Давайте деньги, сударь, и через час они будут у господина Анри».
В чемодане у господина Сарранти в самом деле лежали триста тысяч франков золотом. Мы их пересчитали, а потом я запер их в шкатулку. Я составил расписку по всей форме, приказал заложить карету и отправился в Корбей.
Через полтора часа я вернулся домой. Господин Сарранти сидел у постели моего брата; Жаку становилось все хуже. Он несколько раз меня спрашивал, был очень плох, и доктор сказал, что он вряд ли доживет до утра. Около двух часов ночи Жак пожелал проститься с детьми. Гертруда, дежурившая вместе с нами у его постели, разбудила их и привела к отцу. Несчастные малыши заливались слезами, хотя до конца не понимали, какое горе на них свалилось. Они инстинктивно чувствовали, что над ними нависло что-то таинственное, мрачное, неизбывное: это была смерть!
Жак благословил детей, стоявших у кровати на коленях, и, поцеловав обоих, сделал Гертруде знак увести их. Малютки не хотели уходить; когда их силой уводили из комнаты, их плач перешел в рыдания, а рыдания — в крики. То была душераздирающая сцена: эти крики будут вечно звучать у меня в ушах… впрочем, — прибавил умирающий, — это еще не самое страшное для меня наказание!..
Больной вновь лишился чувств. Священник боялся, что повторная доза спасительного эликсира ослабит его действие; на сей раз он ограничился тем, что дал г-ну Жерару понюхать соли, и этого оказалось довольно.
Умирающий снова открыл глаза, тяжело вздохнул, вытер катившийся по лицу пот и продолжал:
— Спустя час после ухода детей мой брат скончался. Смерть была тихая; умер он, как и хотел, у нас на руках… на руках у двух порядочных людей, сударь! Ведь пока был жив брат, я не только не совершил ни одного дурного поступка, но у меня и в мыслях не было ничего такого, в чем я мог бы себя упрекнуть. На следующий, точнее, в тот же день, с утра пораньше, детей удалили; Гертруда вместе с Жаном (так звали нашего лакея) увезли их в Фонтенбло на пару дней; отдав последний долг другу, господин Сарранти должен был отправиться к ним. Дети спрашивали, почему им не разрешают проститься с папочкой; им сказали, что он еще спит. Тогда старший, Виктор, — не знаю, святой отец, как у меня язык повернулся произнести его имя! — старший, начинавший понимать, что такое смерть, заметил:
«Нам точно так же однажды сказали, что мама спит, так же рано утром куда-то нас увезли, и с тех пор мы мамочку так и не видели! Должно быть, папа ушел к ней, мы его больше не увидим!»
Девочка, которой не было еще пяти, возразила:
«Зачем папе и маме нас бросать? Ведь мы послушные, мы их любим, мы никого не обижаем!»
Ах, бедные детки! И зачем, в самом деле, покинул вас отец, да еще передал в такие руки?!
И больной стал разглядывать свои иссохшие руки, как леди Макбет смотрит на свою окровавленную руку и говорит: «О! Целого океана не хватит, чтобы смыть эту кровь!»
— Наконец, — продолжал г-н Жерар, — дети выехали из дома. Гертруда никак не могла их унять. Они тянули ручки из коляски с криками: «Мы хотим поцеловать папочку!»
Пришлось закрыть окна.
Мы занялись приготовлениями к похоронам моего несчастного брата. Относительно погребения он не оставил никакого особенного распоряжения. Мы перевезли тело на кладбище Вири. Это были обычные деревенские похороны, и у могилы, еще открытой, я передал кюре, читавшему молитвы, тысячу экю для бедных, чтобы молитвы тех, кому мой брат даже после своей смерти облегчает страдания, присоединились к молитвам священника.
Как господин Сарранти и обещал, прямо с кладбища он отправился в Фонтенбло. Через день-два он должен был вернуться вместе с детьми. Но перед тем как расстаться, мы, рыдая, бросились друг другу в объятия… Простите, что я обвинил, оболгал, опорочил человека, которого прижимал тогда к своей груди! — вскричал больной, обращаясь к брату Доминику. — Вы сами увидите: я был не в себе, когда совершил это преступление, но, слава Богу, зло поправимо!
Как мы уже сказали, монаху не терпелось услышать финал этой исповеди, страшной, как утверждал сам умирающий, такой страшной, что, несмотря на слабость, он как только мог оттягивал конец своего покаяния.
Монах попросил г-на Жерара продолжать.
— Да, да, — пробормотал тот, — но если бы вы знали, до чего это тяжело! Позвольте же путнику, преодолевшему две трети пути и оставившему за спиной цветущие долы и равнины, на минуту передохнуть, прежде чем ступить в зловонную трясину, в смертельную и неизмеримую бездну!
Как ни трепетал доминиканец от нетерпения, он промолчал.
Ждать ему пришлось недолго. То ли к больному вернулись силы, то ли, напротив, он опасался, что не успеет все рассказать, но он заговорил снова:
— Я вернулся в замок в полном одиночестве; Гертруда и Жан уехали с детьми, господин Сарранти только что отправился им вслед. У меня на душе было тоскливо и мрачно: траур я носил не только в одежде, но и в сердце. Я оплакивал умершего брата, а вместе с ним — сорок пять лет безупречной репутации, ведь ей приходил конец! Если бы я вдруг забыл дорогу в замок, я мог бы выйти на вой Брезиля. Говорят, собаки обладают особым даром: они видят незримую богиню, что зовется Смертью, и, когда все живое цепенеет при ее приближении, встречают ее заунывным пророческим воем. Поведение Брезиля словно подтверждало правоту мрачного поверья. Я был рад любому живому существу, даже псу, лишь бы он понимал мою боль. И я пошел ему навстречу как к равному, как к другу!
Но, едва меня завидев, Брезиль бросился не ко мне, а на меня, насколько позволяла ему цепь; глаза его горели, язык был кроваво-красен, зубы готовы были вцепиться в мою плоть. Я испытал безотчетный страх: обычно я не был ласков с собакой, но и не бил ее. Пес любил моего брата и малышей. Почему же он так ненавидел меня? Неужели инстинкт иногда бывает сильнее разума?
Я все ближе подходил к замку. Тут мое внимание привлекли другие звуки. В доме, откуда только что вынесли покойника, где выла собака, где еще плакал мужчина, распевала какая-то женщина! Голос принадлежал Орсоле.
Я возмутился и двинулся к столовой, откуда доносилось пение, с намерением положить этому святотатству конец. Через приоткрытую дверь я увидел Орсолу. Она накрывала на стол, распевая на баскском наречии кощунственную, циничную песню, звучавшую вызывающе в минуту скорби:
Решили боги: счастье — им,
А людям — наслажденье;
Умерших мы благословим
И к тем, кто рядом, поспешим
С веселым утешеньем!..
Не могу вам выразить, святой отец, какое глубокое отвращение я испытал к этой женщине, весело поющей в доме умершего. Я хотел, чтобы Орсола знала: я ее слышал.
«Орсола! — сказал я ей. — Можете убирать со стола. Я не голоден».
Я поднялся в свою комнату и заперся. Орсола перестала петь. Однако пес не унимался весь день и всю следующую ночь. Он перестал выть только в ту минуту, когда во двор замка въехала карета с детьми.
— После смерти брата, — продолжал г-н Жерар, — я стал главой семьи. Мне надлежало распорядиться состоянием племянников. Поначалу я чувствовал себя неловко: мой доход с небольшого отцовского имения не превышал тысячи двухсот — полутора тысяч франков; когда мне пришлось распоряжаться значительными суммами в банковских билетах, я испытал неведомую дотоле дрожь; когда я увидел, как на стол сыплется из мешков золото, у меня закружилась голова! Правда, это были чисто физические ощущения, не таившие в себе ничего преступного. У меня не появлялось никаких желаний, что выходили бы за рамки того круга, в котором я жил.
Господин Сарранти приступил к обучению детей; он дал мне несколько советов относительно того, как употребить или поместить доходы, и первые дни прошли совершенно спокойно.
Из женщин в доме жили только Гертруда и Орсола.
Когда Гертруде было двадцать лет, ее пригласили кормилицей к моей невестке, жене Жака. Та умерла у нее на руках. И вот в сорок пять лет Гертруда стала гувернанткой ее детей. Орсола же, как вы знаете, утвердилась в доме и присвоила себе звание доверенного лица.
Как я вам уже сказал, святой отец, эта женщина стала вызывать у меня отвращение. Отчего? Помимо того, что я слышал, как она пела в день похорон моего брата, мне не в чем было ее упрекнуть. Не могу сказать, что она была некрасива, скорее наоборот. Просто ее красота не бросалась в глаза; но стоило приглядеться внимательнее — и человек, относившийся к ней до того с полным равнодушием, больше не мог оторвать от нее глаз! Когда я увидел ее впервые, она выглядела какой-то невзрачной в своем скромном платьице и вдовьем чепце; весь ее нелепый наряд выдавал в ней не то чтобы простолюдинку, но женщину небогатую, отказавшуюся от какого-либо кокетства. Я тогда отметил про себя лишь ее черные глаза, белоснежные зубы и особенно поразившие меня губы какого-то кровавого оттенка. Но после смерти моего брата она мало-помалу, неделя за неделей начала выставлять, если можно так выразиться, свою красоту напоказ. Сначала она, словно полководец, пускающий в дело резервный отряд, высвободила из-под чепца великолепные иссиня-черные волосы, заплетенные в тяжелые косы. Потом из-под опущенного воротника выглянула шейка, золотистая, будто июльский колосок; затем показался гибкий и стройный, как молодая березка наших лесов, стан, который она прятала под траурным платьем из черной тафты. Она высвободила из домашних туфель испанские, вернее сказать, баскские ножки и сейчас же снова их обрекла на неволю, но теперь на ней была обувь с развевающимися лентами. Она то и дело показывала два ряда зубов, и не только в улыбке, как будто ее губки, ставшие вдруг слишком короткими и округлыми, не могли сомкнуться. Обращаясь ко мне, она то и дело роняла словечки на нашем родном наречии, особенно радовавшем мой слух своей мелодичностью, и я будто переносился в родные горы.
Менее чем за три месяца она совершенно преобразилась, к общему удивлению всех обитателей замка, не подозревавших, что из скромной куколки, коей она до тех пор представлялась, может родиться столь изумительная бабочка. Для кого Орсола так старалась? Это было невозможно определить: она никогда ни с кем не разговаривала, если только ее не вынуждали к тому домашние обязанности; когда у нее не было дел в апартаментах замка, она все свободное время проводила в своей комнате. Очевидно, она старалась для себя: прежнему хозяину было не по душе ее невинное кокетство, и теперь она хотела знать, как к этому относится ее новый господин. А новым ее господином был я!
Позвольте вам рассказать во всех подробностях об этой обольстительнице; когда я впервые ее увидел, я дал бы ей сорок лет; но, по мере того как менялся ее облик, она молодела на глазах, так что через три месяца она стала выглядеть лет на тридцать, не больше. Только это обстоятельство может служить мне оправданием: отвратительное существо в конце концов возымело на меня постыдное влияние.
Как я уже сказал, я лишился жены еще в молодости; брак наш нельзя было назвать удачным. Бог наделил меня крепким здоровьем и пылким, характерным для южанина темпераментом; после смерти жены я словно впал в оцепенение, но рано или поздно природа должна была взять свое. Я не раз с удивлением ловил себя на том, что провожаю эту женщину глазами, а когда ее нет поблизости, мыслями возвращаюсь к ней… Орсола будто и не замечала меня или, вернее, относилась ко мне так, как положено себя вести почтительной служанке со своим господином. Она сама убирала мою комнату, а также комнату господина Сарранти во время обеда или ужина, и ее присутствие чувствовалось во всем, к чему прикасались ее руки, — все так и сияло чистотой. В девять часов мы расходились по комнатам, а в десять дом засыпал.
Однажды вечером мне нужно было просмотреть банковские счета и другие бумаги — дело происходило в декабре тысяча восемьсот восемнадцатого года, — я предупредил Орсолу: возможно, мне придется работать допоздна, и попросил распорядиться, чтобы ко мне в спальню принесли дров. Она пришла сама, чтобы приготовить постель, и принесла дрова. Когда все было исполнено, Орсола, уходя, спросила на своем наречии:
«Вам ничего больше не нужно?»
«Нет», — ответил я и отвел взгляд: я боялся, что по моим глазам она догадается, какая буря бушует в моей душе.
Она вышла, бесшумно притворив за собой дверь; я слышал, как она поднялась по лестнице и вернулась в свою комнату, расположенную как раз у меня над головой. Я задумался и не заметил, как потух огонь. Но постепенно в комнате стало так холодно, что я продрог до костей.
Работать в этот вечер я уже не мог — мыслями я был так далек от счетов! Я надеялся сном заглушить одолевавшие меня желания. Бросив в камин охапку дров, я лег в постель, потушил свечу и попытался заснуть. Скоро я в самом деле уснул.
Прошло около часу, как я закрыл глаза. Вдруг я проснулся, задыхаясь от дыма. Очевидно, я бросил в камин слишком много дров; огонь разгорелся, а ветром надуло весь дым в комнату, оттого мне нечем было дышать. Я спрыгнул с кровати и закричал: «На помощь! Пожар!»
Но никто не появлялся. Я хотел было выбежать на черную лестницу, но увидел в конце коридора Орсолу с распущенными волосами, в длинной ночной сорочке, босую, со свечой в руке. Она была необыкновенно хороша и казалась привидением, какие, по слухам, можно встретить в старом замке или заброшенном монастыре. Эта женщина в самом деле чем-то походила на владелицу замка или настоятельницу монастыря, но в особенности — на демона! Потом, словно не замечая, в каком соблазнительном беспорядке ее костюм, она спросила:
«Я услышала ваши крики и прибежала. Что случилось?»
Я смотрел на нее как зачарованный.
«Пожар, — только и смог я выговорить. — Пожар!».
«Где?»
«В моей комнате».
Не обращая внимания на дым, она ринулась в мою комнату.
«О, это ничего!» — заметила она.
«То есть как это ничего?»
«Дым валит из камина, а камины, как известно, кирпичные. Помогите мне, сударь! Сейчас мы погасим огонь».
«Давайте позовем кого-нибудь!»
«Это ни к чему, — возразила она. — Зачем будить людей: мы его потушим сами! Да я и одна справлюсь, если вы не хотите в этом участвовать».
Ее хладнокровие меня поразило: я, мужчина, считающий себя сильным существом, испугался, а она женщина, то есть существо слабое, меня успокаивает!
Я никого на стал звать. За час до этого я лег спать с мыслью о ней, и теперь ее появление словно отвечало моим мечтаниям. Как я уже сказал, она бесстрашно вошла в мою комнату, распахнула окно, чтобы вышел дым, сорвала с моей постели простыни, намочила их в тазу и завесила ими камин, полностью прекратив доступ воздуха. Потом она через равные промежутки времени стала оттягивать простыню на себя, выкачивая воздух, и из трубы стала падать кусками воспламенившаяся сажа.
Вся операция заняла полчаса. Я помогал ей, это верно, но ее черные волосы, ее белые ноги, ее округлые плечи, просвечивавшие сквозь сорочку, занимали меня куда больше, чем пожар, который, к тому же, был полностью укрощен. Еще через полчаса пол был вымыт, комната приведена в порядок, постель готова, а эта необыкновенная женщина, похожая на всесильного демона, исчезла.
Я провел ужасную ночь — одну из самых тяжких в моей жизни!
В конце концов я решил наградить Орсолу за хладнокровие и преданность. На следующий день после обеда, когда, как мне было известно, она убирала мою комнату, я поднялся и подошел к ней. Она держалась так, будто ничего не произошло. Я ее поблагодарил и протянул кошелек с двадцатью луидорами. Она смиренно приняла мою благодарность, но гордо отвергла кошелек. Я продолжал настаивать. Тогда она сказала просто: «Я только исполнила свой долг, сударь».
Я подумал, что, может быть, сумма слишком мала, и, желая иметь последнее слово в этом споре, выгреб из кармана все золото, какое у меня при себе было. Ссыпав монеты в кошелек, я снова протянул его Орсоле. В ответ — то же. Я спросил, почему она отказывается.
«Первую, и главную, причину я вам уже назвала, — отвечала она, — я лишь исполнила свой долг, а кто исполняет долг, на вознаграждение не имеет права. Кроме того, — прибавила она с улыбкой, — есть еще другая причина…»
«Какая?» — спросил я.
«Дело в том, сударь, что я так же богата, как и вы».
«Как это?»
«Мой прежний хозяин оставил мне тридцать тысяч франков капитала — иными словами, полторы тысячи ливров ренты. Стоит мне вернуться в Савенскую долину, и я со своими деньгами заживу как королева».
«Почему же вы попросили такое скромное жалованье, когда я спросил вашу цену?»
«По двум причинам, — отозвалась она. — Я прожила в этом доме десять лет и не хотела отсюда уезжать».
«Это первая причина; а вторая?»
«А вторая причина заключается в том, — слегка покраснев, проговорила она, — что вы с первого взгляда мне понравились и я хотела вам служить».
Я убрал кошелек в карман, устыдившись того, что смотрел на Орсолу как на служанку, в то время как она питала ко мне возвышенные чувства.
«Орсола! — сказал я. — Завтра же подыщите женщину, которая будет здесь убирать вместо вас. На вас останется только обязанность смотреть за прислугой».
«Почему вы лишаете меня удовольствия вам прислуживать, сударь? Так-то вы награждаете за верность?»
Она проговорила это самым естественным тоном.
«Ну хорошо, будь по-вашему, — отвечал я. — Продолжайте мне прислуживать, дорогая Орсола, если это, как вы утверждаете, доставляет вам удовольствие. Но вы будете убирать только у меня. О господине Сарранти позаботится Жан».
«Вот это дело! — обрадовалась она. — Я смогу еще больше времени посвящать вам».
Закончив уборку моей комнаты, она вышла, не подозревая — или не подавая виду, что заметила это, — насколько я очарован ее деликатностью, как в прошлый раз — ее красотой.
С этого дня решилась моя судьба: я целиком принадлежал этой женщине. Она же, видя, что я уже не приказываю ей как служанке, а окружаю ее вниманием как женщину, становилась все более сдержанной, по мере того как я относился к ней все почтительнее. С самого начала она говорила открыто, смело, свободно, при всяком удобном случае обращаясь ко мне на родном наречии. Теперь она со мной почти не разговаривала, а если и обращалась, то в третьем лице; она стала робкой, пугливой; она трепетала от любого слова, любой жест вгонял ее в краску. Догадывалась ли она, какие желания мне внушала? Может быть, она только притворялась, что ничего не понимает? В то время я не мог ответить на этот вопрос; только потом я узнал, как ловко она умела притворяться, с каким искусством шла к своей цели!
Борьба длилась около трех месяцев.
Настал день моих именин; Гертруде пришло на ум устроить праздник. Вечером дети вышли к десерту с великолепными букетами в руках; позади детей стоял господин Сарранти; он протянул мне руку. Потом подошли меня поздравить Жан с садовником. Я расцеловал всех: детей и взрослых, учителя и слуг, а все потому, что надеялся: Орсола тоже вот-вот появится, и я ее тоже поцелую. Она вышла последней, и я вскрикнул.
Она была в костюме горянки: на голове — красная косынка, корсаж из черного бархата с золотом. До чего она была восхитительна: нечто среднее между арлезианкой и римской крестьянкой! Она сказала мне несколько слов на родном наречии, пожелав долгих лет и исполнения всех моих желаний. Я не мог вымолвить ни слова; я не знал, что отвечать, как протянуть руки и поцеловать ее. Она же, залившись краской, словно юная девушка, подставила мне для поцелуя не щеки, а лоб, и ее рука задрожала в моей.
Никто в доме не любил Орсолу, кроме меня, да и я не любил, а скорее желал ее. Но, несмотря на то что она никому не внушала большой симпатии, все в один голос стали расхваливать ее яркую красоту, которую очаровательно подчеркивал национальный костюм. Я почувствовал сильное смущение и поспешил подняться к себе, чтобы никто не заметил моего волнения.
Прошло несколько минут. Я не зажигал света. Только отблески пламени из камина смутно освещали комнату. Вдруг мне послышались шаги Орсолы. Она приближалась к моей комнате. Дверь распахнулась, и Орсола предстала в своем восхитительном костюме, освещаемая свечой (она держала в руке подсвечник).
Я задыхался. Я сидел в кресле, напружинившись, словно готовый к прыжку зверь.
Она меня заметила и сделала такое движение, будто не ожидала меня увидеть. Но потом она подошла к моей постели и, как обычно, стала снимать одеяло… Я встал, готовый на все, пошел к ней, раскинув руки в стороны, шатаясь точно пьяный и приговаривая в страстном исступлении: «Орсола! Орсола! До чего ты хороша!..»
Ждала ли она этой минуты? Было ли это для нее в самом деле неожиданностью? Я до сих пор этого не знаю. Знаю только, что она чуть слышно вскрикнула, уронила подсвечник, и мы очутились в темноте.
— О святой отец, святой отец! — прошептал больной. — С этой минуты я стал преступником! В это мгновение Господь от меня отвернулся и я оказался во власти демона!..
Господин Жерар почти без чувств уронил голову на подушку, и доминиканец, боясь, что так и не услышит исповедь до конца, на сей раз, не колеблясь, дал умирающему вторую ложку эликсира, чтобы поддержать его силы.
Лекарство подействовало не так скоро, как в первый раз, однако больной пришел в себя.
После минутного оцепенения он почувствовал, как к нему возвращаются силы, сделал над собой усилие и продолжал:
— С этого дня Орсола словно околдовала меня и я постепенно потерял власть над самим собой. Через несколько недель я принадлежал ей душой и телом. Я подпал под это невероятное влияние, осуществляемое с невероятной ловкостью, и вскоре стал ей подчиняться, ведь с некоторых пор я перестал отдавать ей распоряжения. Если бы я хоть сознавал, какую мерзость совершаю! Если бы хоть раз мне пришло в голову разорвать опутавшие меня сети! Но нет! Прутья моей клетки представлялись мне золотыми. Я был совершенно уверен, что ничто не сковывает моей свободы, вот почему мне даже не хотелось вырваться на волю.
Так я прожил около двух лет в тюрьме, которую принимал за дворец, в этом аду, казавшемся мне Эдемом. Любовь к этой женщине кружила мне голову, и мало-помалу я терял все то, что Господь дает человеку порядочному и добродетельному. Если бы я мог видеть, куда она хочет меня завести, я, может быть, попытался бы воспротивиться. Но я брел с закрытыми глазами, не сознавая, куда и зачем я иду.
Время от времени я будто инстинктивно шарахался назад, крича от отчаяния и стыдясь самого себя. Но Орсола умела находить неотразимые слова утешения для этой минутной тревоги, таинственным образом усыпляя пробуждавшуюся было во мне совесть. Одним словом, я находился во власти могущественного, непобедимого, тайного очарования, какое, по словам древних, испытывали несчастные, попавшие в сети обворожительной Цирцеи.
Орсола была настоящей колдуньей в искусстве любви. Она умела так приласкать, что в ее объятиях я обретал все новые силы. Из каких трав варила она свое приворотное зелье? Какие заклинания над ним произносила? В какой день месяца, в какой час ночи, во славу какого сладострастного божества она его готовила? Этого я не знаю. Знаю только, что я пил его с наслаждением. Но самая большая опасность заключалась в том, что моему рабству она придавала вид могущества, моей слабости — вид силы. Она мною управляла, а я сам себе представлялся сильным человеком, действующим по собственной воле. В этом и заключалось ее искусство; она заставляла меня желать того, чего хотелось ей самой. Повелевая, она по виду лишь повиновалась.
Когда я пришел к такой жизни, она решила сделать так, чтобы я поначалу не почувствовал, как попал в кабалу, ведь то, что оставалось во мне от человеческого достоинства, могло, вероятно, воспротивиться и попытаться освободиться от ее ига. С этой целью она стала испытывать свою власть на мелочах; она проявляла чрезмерное упрямство, когда дело касалось удовлетворения мелких капризов. Она просила с улыбкой сомнения, представляя свою просьбу как неприемлемую и чудовищную, да еще с таким видом, будто не понимает, как я могу пойти навстречу ее фантазиям, снизойти до удовлетворения ее желаний. Но, видя ее сомнения, я, вместо того чтобы возмутиться этими ее фантазиями и желаниями, принимал их как нечто вполне естественное. Такова была тактика Орсолы (и это еще не самый ловкий из ее приемов) — отвлечь внимание на форму, чтобы скрыть сущность. За эти два года она утвердилась в своей власти надо мной и почувствовала себя полной хозяйкой моей воли.
Однако я видел, как эта сладострастная змея опутывает меня своими кольцами, и не раз спрашивал себя, какова ее цель. Мне казалось, что она хочет рано или поздно стать моей женой. Но, должен признаться, эта мысль ничуть меня не пугала. Чем я был лучше ее? Такой же крестьянин из наших горных краев, как и она. Я был богаче, но своим богатством был обязан случаю, несчастному случаю. Однако она была красивее меня, а красотой была обязана Богу. И если я положу к ее ногам богатство, она одарит меня счастьем, удовольствием, сладострастием. Ее любовь стала для меня единственным смыслом жизни, единственным земным благом! Выходило так, что она меня облагодетельствует, а не я ее.
Как только я решил, что разгадал ее замысел, эта цель стала представляться мне вполне естественной. Орсола могла считать себя хозяйкой не только моего тела, но и всех моих помыслов. Я рассказал ей о том, какие огорчения причинил мне мой первый брак. Она притворилась, что принимает во мне живейшее участие, впрочем, не упустив случая сказать, что, если мне повезет и второй брак окажется удачнее, он поможет мне забыть огорчения. Такое самоотречение с ее стороны обнадежило меня: значит, она любит меня, только меня, а не деньги, которые я могу ей предложить, не положение, какое я могу ей дать? С этой минуты у меня не было от нее секретов; я посвятил ее во все свои дела, поверил ей самые сокровенные свои мечты. Я видел, думал, говорил, дышал — словом, жил только ею. Я сам дал ей понять, что она может у меня просить все, что ей заблагорассудится. Однако Орсола сделала вид, что не понимает меня и не хочет того, чего, как мне казалось, добивается.
Но должен был настать день, когда она решит испытать свою власть, настойчиво заявит о своей воле.
В замке служил старик, у которого было двенадцать детей и внуков. Он ухаживал за садом лет тридцать, а то и все сорок. Вначале я не знал, что Орсола его невзлюбила; я понял это позднее. Она начала с того, что стала говорить мне гадости про этого несчастного, которого у нас любили все, кроме нее. Дня не проходило, чтобы он, по ее словам, не сделал ей какое-нибудь неприятное замечание, не бросил в ответ какую-нибудь дерзость. После недели нескончаемых жалоб она потребовала его рассчитать. Это показалось мне до такой степени несправедливым, что я попытался возражать, заметив, что никто никогда не жаловался на этого человека и я не могу его уволить без всякого предлога. Да это было бы бесчеловечно — прогнать старика, верой и правдой прослужившего сорок лет. Она продолжала настаивать с необычайным упорством, что очень меня удивило. Я наотрез отказал. Тогда она заперлась в своей комнате и не выходила два дня. Несмотря на мои мольбы, она не отпирала дверь. Я безуспешно пытался побороть свою слабость, но не мог обходиться без той, что стала необходимой частью моей жизни. Тогда я трусливо решил пойти к ней ночью и пообещать исполнить ее просьбу.
«А-а, очень мило», — только и сказала она, не поблагодарив за мою жертву и даже виду не подав, что одержала надо мной победу.
На следующий день я приказал передать садовнику, что он может получить расчет и покинуть замок. Бедняга никак этого не ожидал. Услышав это известие, он тяжело опустился на садовую скамейку и пробормотал: «Ах, Боже мой! А я-то надеялся здесь умереть!»
И он разрыдался.
В это время Виктор и Леони ловили бабочек.
Они увидели рыдавшего старика, стали его расспрашивать и все узнали. Дети очень любили папашу Венсана: славный старик припасал им красивых гусениц для уроков с господином Сарранти, объяснявшим метаморфозы в природе; наживлял им червяка на крючок, когда они ловили рыбу в большом пруду; угощал их первой клубникой со своих грядок и первыми плодами со своих шпалерных яблонь. Дети побежали к господину Сарранти и рассказали ему, что я прогнал их любимого Венсана. Господин Сарранти отправился к старику и застал его в глубоком отчаянии.
«Только воров и негодяев сгоняют с места, — приговаривал несчастный папаша Венсан, — а я никогда ничего не украл и никому не сделал ничего плохого!»
Потом он вполголоса прибавил: «О-о, я умру со стыда!»
Господин Сарранти счел, что случай этот довольно серьезный, и явился ко мне, хотя обычно он не вмешивался в дела дома. К его величайшему изумлению, я отнесся слишком серьезно к делу, которое этого не заслуживало.
«Если у вас есть основания, чтобы так поступать, вы правильно делаете, дорогой господин Жерар, — сказал он, — но в таком случае объявите причину во всеуслышание. Вы человек мыслящий; вам не следует вести себя так, словно вы поддались чувству. Вы человек справедливый и не должны производить впечатление деспота».
Полагая, что все сказано, господин Сарранти вышел. Он был вправе так думать: совесть моя была неспокойна, меня мучило раскаяние, я чувствовал, что совершаю вопиющую несправедливость. Я поднялся к Орсоле, передал свой разговор с господином Сарранти и признался, что мне нестерпимо стыдно.
«Ну что же, — вздохнула она. — Я думала, что вы человек слова; я ошиблась, забудем об этом!»
«Дорогая моя! — возразил я. — Все осудят меня за то, что из-за твоего каприза я совершил дурной поступок!»
«Кто осудит? Господин Сарранти? Какое вам дело до того, что о вас думает человек, который неведомо откуда явился и неизвестно что замышляет?.. Я вам сто раз говорила: вы слабый, безвольный человек. Вы только со мной мужчина!»
Такова была тактика Орсолы. Она постоянно повторяла, что я готов всем пойти навстречу, только ее желания не исполняю. Четверть часа спустя, будучи совершенно убежден, что я действую по собственной воле, я сам отнес садовнику причитающиеся ему деньги, сверх того — месячное жалованье и приказал немедленно покинуть замок. Несчастный старик поднялся, посмотрел на меня с минуту, словно не веря, что такое приказание исходит действительно от меня; не проронив на сей раз ни слезинки, он отсчитал, сколько ему было положено, остальные деньги вернул мне и сказал:
«Либо я допустил оплошность, сударь, либо я невиновен. Если я виноват, вы можете меня прогнать, и я не имею права требовать возмещения убытков. Но если я ни в чем не виноват, вы не должны меня прогонять, и никакие деньги не окупят страдание, которое вы мне причиняете».
Он повернулся ко мне спиной.
«Прощайте, сударь! — проговорил он. — Вы раскаетесь в том, что делаете!»
Я пошел в замок, а за моей спиной несчастный старик приговаривал: «О бедные мои дети!..»
«Ну вот, я сделал, как вы хотели», — сказал я Орсоле.
«Я? А разве я что-нибудь приказывала?» — удивилась она.
«Вы приказали прогнать садовника».
«Да разве здесь я распоряжаюсь?» — рассмеялась она.
Я пожал плечами: я не понимал, что значит этот каприз.
«А что он сказал?» — спросила она.
«Он сказал, — ответил я дрогнувшим голосом, — он сказал: „О бедные мои дети!“»
«Значит…»
«…значит, первый раз в жизни я испытываю нечто похожее на угрызения совести».
«Если вам так кажется, а вы, как известно, человек справедливый и добрый, стало быть, вы совершили дурной поступок по моему наущению».
Я сидел в кресле, обхватив голову руками. Услышав ее ответ, я вскинул голову и увидел, что она подходит ко мне, опускается на колени и нежнейшим голосом говорит на родном наречии, всегда оказывавшем на меня необычайное воздействие.
«Друг мой! Прости мне мою злобу!.. Я готова была тебя окликнуть, когда ты пошел к садовнику, но ты был уже слишком далеко».
Меня переполняла гордость.
«Нет, Орсола, — возразил я, — вы не злая!»
Она продолжала настаивать: «Если бы я знала, что вам в самом деле грустно расставаться с садовником, я никогда не попросила бы вас выгонять его».
«Значит, вы не будете возражать, если я его верну?» — обрадовался я.
«Ну, конечно, ведь я вам говорю, что не меньше вас огорчена его уходом».
«О Орсола! Как ты добра!» — вскричал я.
Я поднялся и хотел было бежать за стариком.
«Нет, — возразила она, — раз я была причиной отчаяния этого славного человека, мне и исправить эту ошибку!»
Она силой оставила меня в комнате, а сама побежала объявить папаше Венсану, что он снова в милости. Только этого ей и было надо. Разумеется, старик так потом и считал, что прогнать его хотел я, а Орсола вымолила ему прощение.
Несколько месяцев все оставалось in statu quo[27]. Лишь позднее я понял, какая чудовищная работа была проделана за это время у меня под боком.
Как все южане, я был с рождения неприхотлив в еде. Еда и питье были для меня до сорока лет лишь потребностью, а не наслаждением. Но мало-помалу я стал уставать от чрезмерных любовных утех, однако не мог отказывать Орсоле и, подстрекаемый ею, стал искать возбуждения в вине. Как дикие звери, которых показывают в цирке и которых дрессировщики лишают сил особыми тайными, только им известными способами, так и Орсола, желая окончательно меня приручить, прибегла к самым что ни на есть вредным средствам — дурманящим напиткам. Абсент и вишневая водка, эти страшные яды, принимаемые в определенных дозах, стали моими любимыми напитками. Теперь по утрам мой бессмысленный, блуждающий взор выдавал меня с головой: сразу становилось ясно, в какой постыдной оргии я провел часть ночи. По утрам я лишь смутно помнил события ночи; мне казалось, что чувственность принимала какие-то болезненные формы. Потом мне чудилось, что в пьяной полудреме я слышал голос, нашептывавший мне о тайных и чудовищных желаниях! Особенно ясно я помнил, что Орсола постоянно жаловалась на гувернантку детей, как прежде она была недовольна садовником. Утром я с трудом припоминал, что в минуты, когда я совершенно терял волю, я обещал уволить несчастную женщину; но, когда я просыпался, ночное обещание развеивалось как дым вместе с винным парами.
Однажды утром Орсола обратилась ко мне с необычным вопросом:
«Вы давно обещаете мне прогнать Гертруду, но она до сих пор здесь. Что вас так привлекает в этой женщине?»
У меня голова шла кругом. Я смутно припоминал свое обещание. У меня не было никаких причин увольнять Гертруду, женщину безобидную; она была кормилицей моей невестки, обожала ее детей, да и они ее обожали. На сей раз я наотрез отказал Орсоле. Мне было стыдно отнимать у несчастных сирот нежную, заботливую няньку, в которой они так нуждались; я сам совсем ими не занимался, оставив их на попечении этой славной женщины.
Как раньше в случае с садовником, она стала донимать меня бесконечными и невыносимыми просьбами прогнать гувернантку. Каждую ночь я, подпадая под роковое влияние поработившего меня демона, обещал завтра же уволить Гертруду, а утром отказывался от обещания.
Орсола опять заперлась в своей комнате, как четыре месяца назад, когда произошел тот случай с садовником. Но я выдержал испытание. Признаюсь, что я еще не пропил весь свой стыд: я боялся и упреков господина Сарранти, и детских слез. На этот раз первой уступила Орсола. Она раскаялась в своем новом капризе и пришла просить у меня прощения. Можете себе представить, с какой радостью я ее простил.
Раскаяние Орсолы совпало с двумя обстоятельствами, которые показались мне тогда незначительными; но потом я убедился, что они сыграли роковую роль. Накануне Жан отпросился на два дня: ему нужно было отправиться в Жуаньи, чтобы уладить там дело о небольшом наследстве. А утром господин Сарранти нас предупредил, что ему совершенно необходимо уехать на два-три дня в Париж. Итак, в замке остались только дети, Гертруда, я и Орсола. Я сказал об этом Орсоле.
«Разве я не ваша служанка как в постели, так и за столом?» — отозвалась она.
При это она так на меня взглянула, что от предвкушаемых наслаждений у меня закружилась голова.
Наступил вечер. Ужин был подан, как обычно, в комнату Орсолы. Около десяти часов мы заперлись… Она соблазняла меня, как настоящая вакханка: мне чудилось, что вместо вина я пью огонь, зажженный ее пламенным взором. Около одиннадцати часов мне послышалось, что кто-то стонет.
«Что такое?! — спросил я Орсолу.
«Не знаю… Ступайте поглядите!»
Я попытался подняться со стула, ступил три шага и упал в кресло.
«Ладно, допивайте вино, а я пока схожу посмотрю».
Бывали такие минуты, когда я безропотно подчинялся Орсоле. Я осушил стакан до последней капли. Она встала и вышла.
Не знаю, сколько времени она отсутствовала: в пьяной дремоте я не слышал, что происходит вокруг, и проснулся оттого, что кто-то поднес к моим губам стакан. Я открыл глаза и узнал Орсолу.
«Ну что?» — спросил я, смутно припоминая, что кто-то стонал.
«Гертруда занемогла», — ответила она.
«Гертруда… больна?!» — переспросил я.
«Да, — подтвердила Орсола. — Она жалуется на спазмы в желудке и не хочет ничего принимать из моих рук. Вам бы следовало спуститься вниз и дать ей чего-нибудь выпить, ну хоть воды с сахаром».
«Проводи меня», — приказал я Орсоле.
Помню, как я спустился по лестнице, Орсола провела меня в переднюю, подала сахар, чтобы я всыпал его в стакан с водой, и, подтолкнув к двери в комнату больной, напутствовала такими словами:
«Отнесите ей это и постарайтесь держаться прямо, чтобы она не заметила, как вы пьяны».
Устыдившись своего состояния, я собрался с силами и подошел к постели Гертруды довольно твердым шагом.
«Выпейте воды, дорогая Гертруда, и вам станет лучше!» — проговорил я.
Гертруда сделала над собой усилие, протянула руку и опорожнила стакан.
«Ах, сударь, опять тот же привкус!.. — простонала она. — Сударь! Сударь! Доктора!.. Сударь, я уверена, что меня отравили!»
«Отравили?» — переспросил я, в ужасе озираясь по сторонам.
«Ох, сударь! Небом заклинаю вас! Именем вашего несчастного брата! Доктора! Доктора!»
Я испугался и поскорее вышел.
«Слышала? — обратился я к Орсоле. — Она думает, что ее отравили, и просит позвать доктора».
«Бегите в Морсан и приведите господина Ронсена».
Так звали старого доктора, который заходил к нам ужинать, когда во время своих разъездов оказывался поблизости.
Я взялся за шляпу и трость.
«Выпейте на дорогу вина: на улице холодно, путь неблизкий — два льё!»
Она подала мне стакан. Как ни был я привычен к крепким напиткам, вино обожгло мне желудок, словно я хлебнул купоросу! Я вышел, пересек сад, спотыкаясь, добрел до садовой калитки. Но не прошел я и двухсот шагов по дороге на Морсан, как деревья закружились у меня над головой, небо словно вспыхнуло огнем, земля ушла из-под ног, и я свалился на обочину…
На следующий день я очнулся в своей постели и подумал, что все это мне приснилось.
Я позвонил; прибежала Орсола.
«Правда, что Гертруда умерла, или мне привиделось это в кошмаре?» — спросил я.
«Правда», — отвечала она.
«Ее… отравили?»
«Возможно».
«Как возможно?» — вскричал я.
«Да, возможно, — сказала Орсола, — только никому об этом не рассказывайте. Она ведь принимала питье лишь из моих и из ваших рук. Могут подумать, что ее отравили мы с вами».
«Почему?»
«Люди такие злые!» — невозмутимо заметила Орсола.
«Но ведь это надо как-то доказать!» — замирая от страха, выговорил я.
«Найдут причину!»
«Какую же?»
«Скажут, что вы сначала отделались от гувернантки, чтобы потом без помех покончить с детьми и завладеть наследством».
Я закричал и натянул на голову одеяло…
— О несчастная! — пробормотал монах.
— Погодите, погодите, это еще не все… Только не перебивайте меня: я чувствую, как силы меня оставляют!..
Брат Доминик стал слушать дальше. Он задыхался. Его сердце сжалось от отчаяния.
Смерть Гертруды ни у кого не вызвала подозрений. Все тяжело переживали потерю, особенно дети. Орсола хотела было занять место Гертруды, но они ее ненавидели, особенно маленькая Леони.
Я впал в тоску и дней пять не выходил из своей комнаты.
Вернулся господин Сарранти. Он попытался меня утешить. Он понимал, что мне тяжело лишиться хорошей и верной служанки, но не мог себе объяснить, чем вызваны мои душевные страдания, похожие на угрызения совести. Он предложил найти другую женщину, чтобы она присматривала за детьми. Однако дети об этом не просили, а я, предвидя возражения Орсолы, отговорился тем, что никто не сможет заменить им бедняжку Гертруду.
Орсола продолжала управлять домом, будто ничего не произошло. Она по-прежнему держалась почтительно, как подобало женщине ее положения, и словно не замечала меня, несомненно уверенная в том, что я никуда от нее не денусь.
Однажды я столкнулся с ней в коридоре.
«Что бы вы делали, — спросила она на ходу, — если бы умерла не Гертруда, а я?»
«Если бы умерла ты, Орсола, я тоже расстался бы с жизнью!» — с жаром вскричал я: одного ее взгляда было довольно, чтобы в моем сердце снова вспыхнула страсть.
«Раз я не умерла, будем жить!» — сказала она и с демонической усмешкой прибавила на родном наречии: — Жду тебя нынче ночью, Жерар».
«Нет, ни за что! — сказал я про себя. — Не пойду!»
Святой отец, — продолжал умирающий, — натуралисты говорят, что в природе встречаются животные, например змеи, способные завораживать взглядом: птичка сама, перелетая все ближе с ветки на ветку, прыгает им в зияющую пасть. Святой отец, говорю вам: злой дух наделил эту женщину такой же способностью. Я сопротивлялся до самой ночи, но в одиннадцать часов неведомая сила повлекла меня помимо моей воли к ее комнате; я прошел по коридору, ступенька за ступенькой поднялся по роковой лестнице… Орсола ждала меня наверху… Я вам уже рассказывал, что на следующее утро после ночных оргий я очень смутно помнил, что делал и говорил, что делали со мной, что говорили мне. И вот после той ночи мне казалось, что мы с Орсолой обсуждали, какие нас ждут удовольствия, имей мы два-три миллиона. С трудом припоминая наш разговор, я затрепетал: такое огромное состояние могло мне достаться только в том случае, если умрут дети моего брата. Но с какой стати Господу прибирать этих двух прелестных детишек, благоуханных и свежих, под стать цветам и плодам, среди которых они играют?.. Правда, мысль о внезапной кончине Гертруды приводила меня в ужас! Тогда я с сжимавшимся от отчаяния сердцем спешил к господину Сарранти. Я заговаривал о каких-нибудь пустяках, потом переводил беседу на детей и, прощаясь, наказывал ему не спускать с них глаз. Он любил их всем сердцем и говорил:
«Не беспокойтесь, я никогда их не оставлю, если только более важные обстоятельства…»
Он хмурился, будто догадываясь, что смертельная угроза, исходившая не от меня, но от кого-то еще, заставляла меня напоминать ему об обязанности следить за детьми, которые были ему доверены.
Теперь, святой отец, я вам расскажу, как Орсоле удалось путем постыдных соблазнов и внушения чудовищных желаний приучить меня к мысли, что может произойти несчастный случай, который сделает меня обладателем всего состояния. И ведь я поверил, что оно совершенно необходимо для моего счастья, потому что каждую ночь Орсола повторяла, что в этом заключается ее счастье… И вот что удивительно: хотя вопрос о браке между мной и этой женщиной никогда не обсуждался, все знали о наших отношениях, и если кто-то из прислуги хотел польстить Орсоле, ее называли «госпожа Жерар». Даже дети взяли это в привычку: они повторяли то, что слышали. Я уверен, что в ее намерения входило стать однажды госпожой Жерар. Однако она несомненно выжидала, когда моя жизнь будет накрепко связана с ее жизнью: нас должно было соединить страшное сообщничество!
Порой средь белого дня меня вдруг охватывала дрожь и я был готов кричать от ужаса; кровавые мысли, подобно привидениям, обступали меня со всех сторон! Я срывался с места и бежал, пока мне не попадался кто-нибудь навстречу. Если я натыкался на детей, я бежал от них прочь. Если мне встречался господин Сарранти, я снова и снова приказывал ему следить за детьми и прибавлял: «Я так их люблю, бедных детей моего дорогого Жака!»
Я успокаивался; эти слова, произнесенные вслух, помогали мне обрести силы.
Но наступала ночь, и гнусная Пенелопа уничтожала своими поцелуями, своими желаниями, своей неслыханной жаждой к любовным ласкам все то святое и милосердное, что моя совесть накопила за день! Должен признаться, что, по мере того как шло время, ночному труду становилось все легче разрушать дневную работу. Наконец, хотя я видел осуществление ужасных замыслов лишь в далекой перспективе, я постепенно привык относиться к состоянию племянников как к своему собственному, и однажды в присутствии Орсолы у меня вырвались такие слова: «Когда я стану богат, куплю соседнее имение».
Но кто мог сделать меня богатым? «Случай!» — так это называла Орсола. Случай должен был сделать меня наследником моих племянников… Однако, святой отец, кто в подобных обстоятельствах рассчитывает на случай, — покачав головой, заметил умирающий, — тот готов прийти ему на помощь!..
Дойдя до этого места, г-н Жерар так изменился в лице, что монах счел своим долгом прервать его мрачную исповедь, как ни жаждал он услышать продолжение ее, становившейся, чем дальше, тем страшнее.
Умирающий на мгновение замолчал, чтобы собраться с силами. Если вначале ему страшно было говорить, то теперь он хотел поскорее закончить свой рассказ.
Доминиканец расширенными от ужаса глазами следил за мертвенно-бледным лицом г-на Жерара, в душе которого происходила страшная борьба. Тот снова заговорил, но так тихо, что монах был вынужден почти припасть ухом к его губам.
— В это время, — продолжал г-н Жерар, — произошел случай, о котором нельзя умолчать. Леони, по натуре необыкновенно добрая, была в то же время горда не по годам. В Бразилии, откуда ее вывезли в четырехлетнем возрасте, она привыкла к многочисленной прислуге, безукоризненно вымуштрованной и исполнявшей любое ее желание, достаточно было ей сказать слово, подать знак. После смерти Гертруды девочка нередко жаловалась на Орсолу; та не скрывала своей ненависти, относилась к ней невнимательно и даже позволяла себе грубость. Девочка раза два-три жаловалась мне на нее, но, видя, что ухватки Орсолы остались прежними, обратилась к господину Сарранти. Тот со всей возможной деликатностью дал мне понять, что моя личная снисходительность к Орсоле не дает ей права забывать, что Виктор и Леони — истинные хозяева в этом доме.
Однажды утром дети развлекались тем, что бросали в пруд камни, а Брезиль нырял за ними. Орсола пожаловалась, что от собачьего лая у нее болит голова. Она крикнула детям из окна, чтобы они прекратили игры или выбрали такую, чтобы Брезиль не лаял. Дети посмотрели, от кого исходит приказание, и, видя, что к ним обращается Орсола, продолжали игру.
«Ну, берегись, Леони!» — пригрозила она девочке, которую особенно ненавидела.
«А что будет?» — спросила Леони.
«Берегись, как бы я не спустилась вниз. Если ты заставишь меня выйти, я тебя высеку!»
«Вот как! Ну-ну, выходите!» — отвечала девочка.
«Так ты вздумала меня дразнить?! — вышла из себя Орсола. — Ну, погоди! Я тебе покажу!»
Она бросилась в сад, подбежала к пруду и уже протянула руку, чтобы схватить девочку. Та ее поджидала, не шевельнувшись. Но в ту минуту, как Орсола собиралась схватить Леони, пес набросился на нее и вцепился ей в руку. Женщина взвыла не столько от боли, сколько от ярости. На крик прибежал господин Сарранти и садовник. Учитель увел детей, старик заставил пса выпустить добычу.
Орсола возвратилась в дом и показала мне окровавленную руку.
«Надеюсь, вы накажете свою племянницу и прикажете пристрелить пса», — сказала она.
Возможно, я сделал бы, как она хотела, но господин Сарранти вмешался и воспрепятствовал этому: он все видел и слышал. По его мнению, Леони не была виновата. А Брезиль, подчиняясь врожденному инстинкту преданности, защищал свою маленькую хозяйку и ничем не заслуживал смерти. Я ограничился тем, что запретил детям играть на берегу пруда, а Брезиля велел посадить на цепь. Впрочем, Орсола отказалась от мщения с легкостью, которая меня удивила и страшно испугала. Я уже немного ее знал и понимал, что она не из тех, кто прощает обиды.
К этому времени в доме произошло событие, роковым образом способствовавшее осуществлению давно замышлявшегося Орсолой страшного плана.
Была середина августа тысяча восемьсот двадцатого года. Господин Сарранти внезапно и резко изменил все свои привычки: к моему величайшему изумлению, его жизнь, до тех пор весьма однообразная, стала непрерывным рядом странностей, которые начали привлекать внимание мирных деревенских жителей, а в особенности — обитателей замка.
За ним являлись среди ночи; он немедленно уходил со своими гостями и пропадал целыми днями, оставляя выездному лакею Жану, которого сделал своим доверенным лицом, для меня записку; он просто объявлял о своем отсутствии, не объясняя причину и не предупреждая, на какое время отлучается.
Бывало, что он на рассвете встречался со своими парижскими друзьями, запираясь с ними то в своей комнате, то в парковом павильоне, и не выходил к завтраку, а иногда и к обеду.
Иногда его встречали под вечер на улице: он разговаривал с господами в орденах, в длинных синих рединготах, застегнутых на все пуговицы; по всему было видно, что это переодетые военные.
Орсола не раз подслушивала под дверью его комнаты, кабинета или павильона, пытаясь перехватить тайну его долгих, частых и таинственных разговоров. Долетавшие до нее отдельные слова могли бы навести ее на след. Но связать эти слова между собой ей никак не удавалось. Однако чаще других слов Орсола слышала такие как «король Людовик Восемнадцатый», «император Наполеон», и скоро сообразила, что речь идет о военном заговоре, имевшем целью свергнуть существующее правительство и возродить Империю. Я помню дьявольскую радость Орсолы, когда она поделилась со мной своим открытием. Она ненавидела вашего отца, который при любых обстоятельствах принимал сторону детей, и я не сомневаюсь, что она заявила бы на него в полицию, если бы ее не захватил другой план. Она с пугающей прозорливостью увидела, что планы вашего отца кое в чем совпадают с ее собственными намерениями.
День за днем она выжидала удобной минуты, как ягуар, притаившись на дереве, поджидает приближающегося путника. В этой терпеливой и беспощадной женщине было много общего со змеей и с тигром!
Восемнадцатого августа господин Сарранти, исчезнувший из замка ночью, оставил для меня записку: он просил взять у корбейского нотариуса сто тысяч экю, которые я сдал на хранение по его просьбе. Чтобы легче было перевозить эти деньги, мне следовало попросить выплатить хотя бы часть суммы банковскими билетами.
Я приказал заложить коляску и отправился в Корбей. У господина Анри почти не было банковских билетов, и я привез домой сто тысяч экю золотом, как и сдавал на хранение.
Днем господин Сарранти вернулся и прислал спросить, может ли он переговорить со мной наедине.
Я был с Орсолой.
«Передайте, что я сейчас спущусь», — сказал я Жану.
«Почему бы господину Сарранти самому не подняться, — вмешалась Орсола. — Здесь вам удобнее будет разговаривать».
«Скажите господину Сарранти, что он может подняться», — приказал я Жану.
Когда Жан вышел, я попросил:
«Выйди, Орсола».
«У вас от меня есть секреты?» — удивилась она.
«Нет, но тайна господина Сарранти принадлежит ему, а не мне».
«С вашего позволения, сударь, тайны господина Сарранти будут нашими, или пусть он оставит их при себе».
С этими словами она, вместо того чтобы уйти, скрылась в туалетной комнате, откуда было отлично слышно все, что происходит в спальне, и заперлась на ключ.
В эту минуту дверь, что вела из коридора, распахнулась и вошел ваш отец. Я мог, я был обязан увести его в другую комнату, на безлюдную аллею парка, на открытую лужайку… Но я испугался, что Орсола устроит мне сцену, как только мы останемся с ней вдвоем. И когда господин Сарранти меня спросил: «Мы одни? Я могу говорить с вами откровенно?» — я, не колеблясь, ответил: «Мы одни, друг мой, я вас слушаю…»
Прежде чем продолжать, г-н Жерар повернулся к монаху и спросил:
— Вы знаете, о чем говорил ваш отец, или мне повторить его слова?
— Я ничего не знаю об этом, сударь, — отвечал Доминик. — Когда мой отец уехал из Франции, я находился в семинарии. У него не было времени со мной проститься. С тех пор я получил от него всего одно письмо с пометкой «Лахор». Но в нем отец лишь сообщал, что жив и здоров, и высылал сумму, которая, как он считал, была мне необходима.
— Тогда я расскажу, — продолжал умирающий, — о планах вашего отца и о том, в каком заговоре он участвовал.
— «Прежде всего разрешите вас заверить, дорогой господин Жерар, — сказал мне ваш отец, — что все, о чем я вам сейчас расскажу, было известно вашему брату Жаку с первого дня, как мы встретились. Он отлично знал, что открывает свои двери заговорщику, когда поручил мне воспитание своих детей.
Вы знаете, как меня зовут и откуда я родом. Я корсиканец, родился в Аяччо в один год с императором, ему я посвятил свою жизнь: последовал за ним на остров Эльба после отречения в Фонтенбло, на Святую Елену — после битвы при Мон-Сен-Жан.
Придет день, и люди узнают, на какие муки обречен королями человек, державший их всех в своих руках: а когда история станет достоянием газет, это послужит наказанием для его тюремщиков и палачей!
С начала тысяча восемьсот семнадцатого года я занялся подготовкой освобождения прославленного пленника, не посвящая его в свои планы. Я наладил связь с американским кораблем, на котором нам доставили письма бывшего короля Жозефа, удалившегося в Бостон; однако император категорически осудил то, что я сделал, и сам выдал меня губернатору, напутствовав словами: „Отошлите поскорее во Францию этого молодца, который хочет заставить меня сбежать из этого прелестного уголка, именуемого островом Святой Елены!“
Он во всех подробностях изложил губернатору план бегства, в который я только что его посвятил.
Милость, о какой он просил, то есть высылка во Францию одного из его верных слуг, была из тех, что ему всегда готовы были оказать. Мой отъезд был назначен через день, корабль отправлялся в Портсмут с рейда Джеймстауна.
Я был в отчаянии, полагая, что впал в немилость, как вдруг получил через генерала Монтолона приказ явиться к императору. Генерал проводил меня в спальню, и император знаком приказал оставить нас одних.
Едва оставшись с августейшим пленником наедине, я бросился ему в ноги, умоляя меня простить и не отсылать во Францию. Он дал мне выговориться, слушая с ласковой улыбкой, потом взял меня за ухо.
„Глупец! — сказал он. — Ну-ка, поднимайся!“
Эти слова были так далеки от упреков, какие я ожидал услышать, что я совершенно растерялся.
„Я тебя не прощу, — сказал он мне, — потому что мне нечего тебе прощать, кроме слишком большой верности и слишком большой преданности, а такие вещи не прощают, негодный корсиканец, их запоминают!“
„В таком случае, сир, Небом вас заклинаю: не удаляйте меня от себя“.
„Сарранти! — пристально на меня взглянув, сказал император. — Ты мне нужен во Франции“.
„В таком случае, сир, — вскричал я, — это другое дело! Как бы мне ни хотелось остаться при вас, я готов отправиться сию же минуту“.
„Выслушай, — приказал император, — так как то, что я собираюсь тебе доверить, очень важно. У меня есть сторонники во Франции…“
„Ну еще бы, сир: за вас весь народ!“
„Кое-кто из моих бывших генералов готовит мое возвращение“.
„Действительно, сир, почему вы до сих пор не на троне? Ведь вернулись же вы с Эльбы!“
„Судьбу не переделать заново, в особенности такую, как моя! — покачал головой император. — Кстати, по моему убеждению, для будущего человечества лучше, если я умру здесь: пусть император народов позна́ет страдания и Голгофу подобно Иисусу Христу… Моя смерть будет прекрасна, Сарранти, и я не хочу избегать такой смерти!“
Он мне говорил это с тем же торжествующим взглядом, с каким диктовал условия мира после Маренго, Аустерлица и Ваграма. На острове Святой Елены он вновь ощутил свой гений, на время ему изменивший, как Иисус Христос на мгновение вспомнил, что он человек, когда увидел кровавый пот, но потом снова ощутил себя Сыном Божьим.
„Что я должен делать, сир? — продолжал я. — Почему вы не хотите, чтобы я, как Симон Киринеянин, остался здесь и помог вам нести крест?“
„Повторяю, Сарранти, — отвечал император, — мне нужен во Франции человек надежный, который скажет таким людям, как Клозель, Башелю, Жерар, Фуа, Ламарк, — моим храбрым генералам, которые не продались ни Бурбонам, ни иноземцам, — чтобы они забыли обо мне“.
„Почему, сир?“
„Потому что я, подобно древним римским императорам, превратился в бога и взираю на них с высоты пылающих небес. Ты найдешь их и передашь от моего имени: забудьте об императоре; знайте, что он вас любит и душой с вами, но у него есть сын, которого воспитывают, возможно, в ненависти к отцу или, во всяком случае, уже научили не признавать его. Помните об этом сыне!“
„Да, сир, я им скажу об этом“.
„Но не компрометируйте его понапрасну, — прибавишь ты, — вы можете вовлечь мальчика лишь в такой заговор, в успехе которого сами будете совершенно уверены; не забывайте, что случалось с Астианаксами и Британиками в тот день, когда кому-нибудь начинало казаться, что они представляют собой опасность!“
„Хорошо, сир, я все передам“.
„Объясни им, что это мое самое большое желание, Сарранти, мое политическое завещание. Скажи, что я окончательно отрекся от власти, но отрекся в пользу сына“.
„Скажу, сир“.
„Слушай, Сарранти, вот подробность, которая будет полезна тем, кто попытается вырвать мальчика из рук Австрии“.
„Слушаю, сир“.
„Мой сын живет в одном льё от Вены, в том же замке, где я останавливался дважды: в тысяча восемьсот пятом году — после Аустерлица, в тысяча восемьсот девятом — после Ваграма; во второй раз я пробыл там почти три месяца. Он живет в правом крыле, где когда-то были мои личные апартаменты… Кто знает? Может, он спит в моей спальне… Надо бы об этом справиться“.
„Да, сир“.
„Я говорю об этом вот почему. Однажды мне надоело проходить из спальни через апартаменты и передние, где было полным-полно придворных и просителей… А я любил спускаться в чудесные сады и гулять там с утра или, наоборот, довольно поздно ночью. Я приказал — но не дворцовому архитектору, а своим офицерам инженерных войск — прорубить потайную дверь, выходящую на внутреннюю лестницу. Потайной ход вел из моей туалетной комнаты в оранжерею. Достаточно было нажать на кнопку, скрытую в раме зеркала, как оно возвращалось на место и проход становился невидимым. Ну, понимаешь, Сарранти? Если за моим сыном следят, он, может быть, сумеет убежать через эту потайную дверь к тем, кто будет ждать его в парке, и вместе с ним доберется до границы!“
„Да, сир, понимаю“.
„Вот план Шёнбруннского дворца, я сам составил его сегодня ночью. То крыло, где находились мои покои, я постарался вспомнить во всех подробностях: спальня, туалетная комната — вот здесь. Это чертеж резной рамы; в нее вделана кнопка. На плане моя подпись. Хорошенько спрячь его от английских шпионов: этот план может тебя выдать“.
„Будьте покойны, сир, только после моей смерти они его получат!“
„Постарайся оставаться в живых и не отдавай им этот план — так будет лучше. Погоди, это не все“.
Император подошел к шкатулке, стоявшей под одной из ножек его кровати; в ней было около миллиона золотом. Он отсчитал триста тысяч франков и подал мне.
„Зачем мне эти деньги?“ — спросил я.
„О, я не даю их вам, господин корсиканец. Я вам, метр Цинциннат, их доверяю на нужды нашего общего дела, слышите? Вы употребите их по своему усмотрению. В руках глупца сто тысяч экю — сущий пустяк, а в руках умного человека — это целое сокровище. Я провел свою первую — Итальянскую — кампанию, имея всего две тысячи луидоров в сундуке моей кареты. Прибыв в штаб, я раздал генералам по четыре луидора“.
„Сир, этими деньгами распорядится пусть не гениальный, зато честный человек“.
„Если тебе придется бежать… слушай внимательно, Сарранти!“
Я обратился в слух.
„Мне было бы приятно, если бы ты нашел убежище в Индии. Там ты найдешь при Ранджит-Синг-Бахадуре, махарадже Лахора и Кашмира, одного из самых преданных моих слуг: генерала Лебатара де Премона…“
„Да, сир“.
„Я послал его туда в тысяча восемьсот двенадцатом году, чтобы выяснить: в то время как я воюю с Англией, покоряя Восток с Севера, — как в тысяча семьсот девяносто восьмом я воевал с ней же, пытаясь захватить Восток через Египет, — не удастся ли ему вызвать еще одно восстание в Чандернагоре и превратить Ранджит-Синга в нового Типпу Сахиба, на этот раз удачливого. На нас обрушились несчастья, и я отвернулся от Индии; но, с тех пор как я здесь, я получил известия от моего верного посланца: он поступил на службу к индийскому князю, но по-прежнему мне предан. Итак, если тебе придется скрываться, Сарранти, беги к этой старой кормилице человеческого рода, именуемой Индией; раздели с Лебатаром деньги, сколько бы у тебя ни осталось; мой верный слуга небогат, во Франции он оставил девочку, о воспитании которой мне следовало бы позаботиться, если бы я все еще был императором. Вот, дорогой Сарранти, почему я на тебя донес, почему прогоняю тебя, почему прошу отослать тебя в Европу, и как можно скорее, слышишь, предатель? Пусть между нами не будет ничего общего, пока ты не прибудешь туда!“
Император протянул мне руку; я почтительно коснулся ее губами.
Через день я уехал.
Когда я прибыл во Францию, мне стало известно, что, как и за всеми прибывавшими с острова Святой Елены, полиция установила за мной строгую слежку.
Все знали, что у меня нет денег; сто тысяч экю, которые я привез с собой, могли вызвать подозрения. Я разыскал вашего брата и во всем ему признался. Он предложил мне стать учителем его детей и поручил обратиться к вам с просьбой поместить у нотариуса сто тысяч экю. Вы помните наш разговор.
Прошло четыре года с тех пор, как я приехал с острова Святой Елены. Все это время я ждал случая исполнить волю императора. Был организован заговор; завтра все должно решиться. Я не могу назвать инициаторов этого заговора — их тайна принадлежит не мне. Могу только заверить, что самые громкие имена Империи попытаются завтра свергнуть власть Бурбонов!
Победим мы? Или проиграем?.. Если мы одержим победу, нам нечего опасаться, мы станем хозяевами положения. Если потерпим поражение, нас ждет эшафот Дидье! Поэтому я и попросил вас забрать у нотариуса сто тысяч экю, обменяв, если удастся, золото на банковские билеты.
Вам нечего беспокоиться: вы не можете быть замешаны в этом деле. Впрочем, если у вас есть на этот счет опасения, я сегодня же готов вам написать, что важные дела вынуждают меня с вами расстаться, и, если заговор провалится, я скроюсь.
Но, может быть, вы хотите помогать мне до конца? Дайте в мое распоряжение верного Жана; пусть он держит завтра наготове пару оседланных лошадей с пятьюдесятью тысячами экю в седельной сумке у каждой из них. У меня вдоль всей дороги отсюда до Бреста есть друзья, они нас спрячут. В Бресте я сяду на пароход, отправлюсь в Индию и присоединюсь в Лахоре, согласно приказаниям моего повелителя, к генералу Лебатару де Премону.
Вот что я должен был вам сообщить, дорогой господин Жерар. Теперь моя жизнь в ваших руках. Не торопитесь с ответом. Я сейчас приведу в порядок свои дела, сожгу бумаги, которые могут меня скомпрометировать, и через четверть часа вернусь к вам за ответом».
С этими словами он поднялся и вышел.
Не успела за ним затвориться дверь, как Орсола появилась на пороге туалетной комнаты. Естественно, она все слышала.
Я боялся, что она, женщина, причем враждебно настроенная к господину Сарранти, откажется помогать в его бегстве. И, решив ее опередить, спросил: «Ты все слышала, Орсола? Что делать?» Она, к моему удивлению, ответила: «Делай, что он просит».
Я в изумлении посмотрел на нее и переспросил:
«Как?»
«Дай ему Жана, пусть приготовит двух лошадей, и вместе попросим…»
Она хотела сказать «Господа», но спохватилась и с улыбкой продолжала:
«…и вместе попросим дьявола, чтобы заговор провалился, потому что никогда еще мы не были так близки к тому, чтобы стать миллионерами!»
Я вздрогнул; она заметила, как я побледнел.
«А я думала, что мы обо всем договорились и нам не придется возвращаться к этому вопросу».
Властным тоном, который с некоторых пор она себе позволяла в иные минуты, она продолжала:
«Ваше дело — забрать у него свою доверенность! Сейчас я его к вам пришлю, чтобы не терять времени. Остальное я беру на себя».
И она вышла.
Спустя некоторое время вошел господин Сарранти.
«Вы меня звали?» — спросил он.
«Да».
«Вы все обдумали?»
«Жан в вашем распоряжении. Завтра с самого утра вас будут ждать оседланные лошади. Деньги я прикажу положить в седельные сумки».
Господин Сарранти раскрыл бумажник и достал оттуда бумагу.
«Возьмите, сударь, — сказал он. — Вот ваша доверенность. Будем считать, что сегодня я получил назад свои сто тысяч экю, раз вы забрали их у нотариуса. Если обстоятельства помешают мне заехать в Вири и я не буду ни убит, ни схвачен, я сообщу вам запиской, куда отправить деньги».
Я взял доверенность дрожащей рукой; бледность заливала мое лицо с той минуты, как Орсола дала понять, что рассчитывает на бегство господина Сарранти для исполнения ее ужасных замыслов. Заметив мое волнение, ваш отец, вполне понятно, счел, что мной овладела нерешительность.
«Дорогой господин Жерар, — сказал он, — у вас еще есть время переменить свое решение. Я могу сию минуту навсегда покинуть замок, а перед отъездом оставить вам обещанное письмо, из которого будет ясно, что вы непричастны к моим планам. Одно ваше слово — и вы свободны от обещания».
Я колебался. Но эта женщина забрала надо мной такую власть, что я не смел ее ослушаться.
«Нет, — возразил я, — мы обо всем договорились и ничего не будем менять в наших планах».
Господин Сарранти подумал, что я упорствую только из преданности, и с чувством пожал мне руку.
«Меня ждут в Париже, — сказал он. — Возможно, мы никогда больше не увидимся, и я в последний раз жму вашу руку. В любом случае, дорогой господин Жерар, можете рассчитывать на мою вечную признательность!»
И он вышел.
Вечером я, как обычно, ужинал вместе с Орсолой. Не смею вам сказать, что́ я ей обещал в пьяном угаре, какое гнусное преступление мы вместе замыслили! Меня может извинить только то, что я был не в своем уме и действовал не по своей воле.
Итак, утром девятнадцатого августа мы, по выражению Орсолы, решили во что бы то ни стало к вечеру стать миллионерами.
— Следующий день, — продолжал г-н Жерар, — прошел для меня в кошмарах. Как ни был я далек от политики, я горячо молил Бога, чтобы заговор удался; мне казалось, что Орсола мне говорила так: преступление возможно лишь в том случае, если этот заговор провалится и господину Сарранти придется бежать. До четырех часов пополудни я прислушивался к бою часов, и каждый их удар отдавался у меня в сердце. Я то и дело смотрел на часы. Время шло, и ничто не нарушало привычного спокойствия нашей уединенной жизни.
Пробило четыре часа. Мы намеревались сесть за стол. Я еще раньше заметил, что отсутствуют приборы детей. Орсола решила, что они будут обедать отдельно. Вдруг я услышал стук копыт; я выбежал из гостиной. Ваш отец на взмыленной лошади въезжал на двор. У крыльца лошадь пала.
«Предали! Нас предали! Мне остается только одно: бежать! — воскликнул господин Сарранти. — Все готово?»
«Все», — отозвалась Орсола.
Я не мог отвечать: на мои глаза словно пала кровавая пелена.
Господин Сарранти высвободил ногу из стремени, подошел ко мне, пожал руку.
«Предали! Нас предали! — повторял он. — О ничтожества! Все было так хорошо задумано, так хорошо подготовлено!»
В эту минуту на зов Орсолы появился Жан с парой свежих лошадей. Я собрался с духом и, указав на них господину Сарранти, сказал:
«Уезжайте немедленно! Не мешкайте! Надо спасаться!»
Он еще раз пожал мне руку, вскочил на одну из лошадей, Жан сел верхом на другую, и они поехали проселочной дорогой в сторону Орлеана.
«Отлично! — шепнула мне Орсола. — Садовник в восемь вечера уходит ночевать к зятю в Морсан, мы будем одни!»
«Одни, — машинально повторил я. — Одни…»
«Да, — подтвердила Орсола, — одни, потому что мы будто все предвидели и вовремя отделались от Гертруды».
Слово «мы» напомнило мне о преступлении, в котором я был соучастником. Мой лоб покрылся испариной! Я понял, что пора призвать на помощь всю мою силу, что необходимо бороться. Но я уже давно не имел сил. Давно уже я подчинялся чужой воле и не мог более сопротивляться.
«Ну-ну, за стол! — пригласила Орсола. — Не станем же мы упускать такой случай! Давай подкрепимся и воспользуемся подходящей минутой!»
Я знал, что имела в виду Орсола, когда хотела или, вернее, предлагала мне «подкрепиться»: это значило опоить меня до такой степени, чтобы я во хмелю, когда мною будто овладевал демон насилия и безумия, перестал отвечать за свои поступки. Если того требовали обстоятельства, Орсола подмешивала в вино порошок, возбуждавший чувственность, и я почти терял голову. Уж не у Светония ли вычитала Орсола, что, когда сестра Калигулы — убийца родственников и повинная в кровосмешении любовница — толкала его на преступление, она действовала именно так? Или Орсола сама была носительницей зла и потому угадала, что шпанская муха может заменить гиппомане?
В ту ночь, когда умерла Гертруда, я уже испытал то же хмельное озлобление, что охватило меня вечером девятнадцатого августа после ужина. Я встал из-за стола» около восьми часов. Начинались сумерки. Все, что я помню, — это безостановочно нашептывающий мне на ухо голос:
«Займись мальчишкой, я возьму на себя девчонку».
Я, отупевший, бесчувственный, разбитый, отвечал:
«Да… да…»
«Но сначала, — продолжал тот же голос, — примем необходимые меры, чтобы подозрение пало на господина Сарранти».
«Да, — повторил я, — пусть подозревают господина Сарранти».
«Иди сюда!» — послышался приказ.
Я почувствовал, что меня ведут в кабинет, где я обыкновенно занимался бумагами. Там в бюро я держал триста тысяч франков, привезенные из Корбея, перед тем как передал их господину Сарранти. Орсола заперла ящик на ключ, потом взломала щипцами замок.
«Понимаешь?» — спросила она.
Я озадаченно смотрел на нее и молчал.
«Он взломал замок, украл у тебя деньги, которые ты привез от нотариуса, и был таков. А дети вошли в ту минуту, как он забрался в ящик с деньгами. Он испугался, что они на него покажут, и отделался от них».
«Да, — повторил я, — да, отделался…»
«Теперь понимаешь?» — в нетерпении спросила Орсола; она едва скрывала радость, увидев, до какого беспомощного состояния ей удалось меня довести.
«Да, понимаю… Но он будет отрицать!»
«А разве он вернется, чтобы отрицать? И кто будет его искать в Индии? Осмелится ли он вернуться во Францию, будучи осужден как заговорщик, вор и убийца?»
«Нет, не посмеет».
«К тому же мы будем миллионерами, а когда есть миллионы, многое можно сделать!»
«Как же мы станем миллионерами?» — спросил я заплетающимся языком, тупо смотря на нее.
«Ты займешься мальчишкой, я возьму на себя девчонку», — повторила Орсола.
«Верно».
«Идем вниз».
Помню, что я инстинктивно сопротивлялся. Она увлекла меня за собой и заставила спуститься. Дети сидели на крыльце и любовались закатом.
«Как странно! — сказал я. — Мне кажется, что все небо в крови».
Завидев меня, дети встали и, держась за руки, подошли ко мне.
«Пора домой, дядя Жерар?» — спросили они.
Их голоса произвели на меня странное действие: я не мог отвечать, я задыхался.
«Нет пока, — вмешалась Орсола. — Можете поиграть, мои дорогие!»
— Этого мне не забыть никогда!.. — продолжал умирающий. — Хоть я и был пьян, но видел их, как вижу сейчас перед собой, ангелочков Господних: мальчик — белокурый, свеженький, розовощекий; девочка — серьезная, черноволосая, она пристально смотрит на меня и словно спрашивает, почему у меня дрожат руки, что означают мутный взгляд, неровная походка… Пробило восемь. Я услышал, как захлопнулись ворота парка: это ушел садовник. Я огляделся и не увидел Орсолы. Где она была?.. Я вздохнул с облегчением, хотел было взять детей и убежать подальше. Может, я так бы и сделал, но почувствовал, что сам с трудом держусь на ногах. Я прошептал: «Дети! Бедные мои дети!»
В это мгновение снова появилась Орсола.
В руке она держала мое ружье.
«Возьмите, господин Жерар», — сказала она и протянула его мне.
Но моя рука отказывалась его держать.
«Дядюшка! — вскричал юный Виктор. — Ты собираешься в засаду?»
«Да, — подтвердила Орсола, — завтра у нас будут гости, и ваш дядюшка должен мне принести несколько кроликов».
«Возьми меня с собой, дядюшка!» — попросил мальчик.
Я вздрогнул.
«Да бери же ружье, трус!» — прошипела мне на ухо Орсола.
Я повиновался.
«Дядюшка, дядя! — не унимался Виктор. — Я буду стоять позади тебя, я не стану шуметь, не беспокойся!»
«Слышите, о чем вас ребенок просит?» — громко проговорила Орсола.
Я взглянул на мальчика.
«Ты хочешь пойти со мной?» — переспросил я.
«Да, дядя, пожалуйста, ведь ты мне обещал, что возьмешь меня с собой, если я буду хорошо себя вести!»
«Верно… А ты был послушен, Виктор?!» — спросила Орсола.
«Да, сударыня, — чистосердечно ответил мальчик. — Если бы господин Сарранти был здесь, он бы вам сказал, что доволен мной!»
Детям не сказали, что их воспитатель уехал навсегда.
«Ну, раз он хорошо себя вел, можете взять его с собой, господин Жерар».
«Если берут Виктора, я тоже хочу пойти с ним», — сказала Леони.
«Нет, нет! — торопливо возразил я. — И так довольно! С меня и одного будет много!»
«Слышите, мадемуазель? — спросила Орсола. — Мы уложим вас спать».
«Почему спать? — возразила девочка. — Я хочу дождаться возвращения брата, и мы ляжем в одно время с ним».
«Прикажите раз и навсегда этой девочке, что вы желаете, чтобы она слушалась и больше не говорила: „Я хочу!“»
«Ступайте с Орсолой, Леони», — приказал я.
«А я — с тобой, правда, дядя?!» — подхватил счастливый Виктор.
«Да, идем!» — сказал я.
Он подал мне руку. Я был не в силах держать доверчивую детскую ручонку в своей руке и оттолкнул ее.
«Иди рядом!» — приказал я ему.
«Впереди! Впереди!» — крикнула Орсола, уводя Леони.
Девочка обернулась и попросила (я и сейчас слышу ее голос): «Возвращайтесь поскорее, дядя!.. Возвращайся поскорее, Виктор!»
Я тоже обернулся: девочка исчезла за дверью. Шагая вдоль пруда, я уходил все глубже в парк. Виктор шел впереди меня шагах в десяти, как и приказала Орсола.
Сумерки сгустились, а под большими деревьями было еще темнее. Я обливался потом, а сердце стучало так, что время от времени я вынужден был останавливаться.
Оба ствола в моем ружье были заряжены. Последние две недели стояла жара. Поговаривали, что в округе появились бешеные собаки. Опасаясь, как бы чужой пес не забежал днем через открытые ворота, а ночью — через пролом в парковой стене, я на всякий случай зарядил ружье. Орсола знала об этом, когда подавала мне его. Мальчик, как я вам сказал, шагал впереди. Мне достаточно было приложить ружье к плечу, нажать на курок, выстрелить — и все готово!
Господи! Ты пытался меня удержать от этого гнусного поступка! Я несколько раз вскидывал ружье, подносил палец к курку и снова опускал оружие.
«Не могу! Не могу!» — бормотал я.
В одну из таких минут Виктор обернулся, и, хотя я поспешил опустить ружье, он догадался, что я целился в него.
«Дядя! — заметил он. — Ты, если не ошибаюсь, сам мне говорил, что целиться в людей нельзя даже в шутку и что один мальчик застрелил так свою сестричку».
«Да, да, ты прав, Виктор! — вскричал я. — Это шутка, я был не прав!»
«Я знаю, что ты пошутил, — сказал мальчик. — Зачем тебе меня убивать? Ты ведь так любил нашего бедного отца!»
Я вскрикнул. В мозгу у меня будто вспыхнула молния; казалось, я схожу с ума.
«Да, Виктор, — сказал я, перекинув ружье за спину. — Да, я любил твоего отца!.. Ступай домой, Виктор! Ступай! Мы не пойдем сегодня на охоту».
«Как хочешь, дядя», — испугавшись моего голоса, проговорил мальчик.
Я подошел к нему, взял его за руку и повел через лес к замку. Я надеялся, что успею помешать убийству девочки. К несчастью, впереди был пруд. Чтобы попасть в дом, надо было его обогнуть. Это отняло бы у нас больше десяти минут. Можно было переплыть пруд на лодке.
«Дядя! Давай сядем в лодку! — попросил мальчик. — Я бы так хотел покататься!»
Он первым прыгнул в небольшую лодку. Едва держась на ногах, я последовал за ним.
Пруд был глубокий. Его гладкая зеркальная поверхность освещалась только что показавшейся луной. Я схватил весла и стал быстро грести. У меня в это время была только одна мысль: вовремя вернуться, чтобы помешать преступлению и, что бы там потом ни случилось, сказать: «Нет, нет! Не хочу!»
Мы были примерно на середине пруда, как вдруг я услышал душераздирающий крик. Я узнал голос Леони. Громко залаял Брезиль: он, верно, тоже услышал крик из своей будки, где был накрепко привязан, и тоже узнал голос юной хозяйки.
Крик, еще более страшный, повторился снова, а потом опять.
Я взглянул на Виктора: он сильно побледнел.
«Дядя! Дядя! — прошептал он. — Мою сестру убивают!»
Он позвал:
«Леони! Леони!»
«Замолчи, несчастный!» — прикрикнул я на него.
«Леони! Леони!» — не успокаивался мальчик.
Я шагнул к нему, протянул руку. Мои глаза горели. Его так испугало выражение моего лица, что он был готов прыгнуть в воду. Он не умел плавать. Мальчик упал на колени и взмолился:
«Дядя! Милый! Не убивай меня! Я тебя люблю! Я очень тебя люблю, дядя! Я никому не сделал плохого!»
Я схватил его за воротник куртки.
«Дядя! Дядя! Сжальтесь над вашим Виктором!.. Ко мне! На помощь! Помогите!..»
Голос его осекся: моя рука словно железным обручем сдавила его горло. У меня закружилась голова, я не понимал, что делаю.
«Нет! Нет! — твердил я. — Ты обречен. Ты должен умереть!»
Он слышал мои слова. Собрав последние силы, он попытался вырваться.
В это мгновение луна скрылась в облаках и я очутился в полной темноте. Впрочем, я зажмурился, чтобы ничего не видеть.
Я поднял мальчика над головой и со всей силой бросил его в пруд, словно боялся, что он слишком легкий и не утонет.
Вода вспенилась, расступилась, будто раскрыв бездну, и снова сомкнулась…
Я схватился за весла, чтобы поскорее выбраться на берег, но в эту минуту мальчик появился над водой, он барахтался… Что вам сказать, святой отец?! — рыдая, вскричал г-н Жерар. — Я был пьян! Я был взбешен! Я обезумел!.. Я занес весло…
— О негодяй! — гневно воскликнул брат Доминик и вскочил, не имея сил слушать дальше.
— Да, да, негодяй! Подлец! А мальчик ушел под воду и больше не появился. Когда луна снова вышла из-за облака, она осветила мертвенно-бледное лицо убийцы!
Монах упал на колени и, припав лбом к мрамору камина, стал горячо молиться.
Наступило гробовое молчание.
Тишину нарушил предсмертный хрип, вырвавшийся у больного.
— Я умираю, святой отец! Умираю! — стонал он. — Ради спасения чести вашего отца в этом мире, ради моего спасения в мире ином, выслушайте же меня до конца!
При этом крике отчаяния монах торопливо поднялся, подошел к постели, просунул правую руку под голову больного и дал ему понюхать соли.
Нелегко было сказать, кто из них бледнее: священник или умирающий.
Господин Жерар ослабел и почти лишился чувств. Наконец он зна́ком дал понять, что может продолжать, и доминиканец занял прежнее место у его изголовья.
— Я выскочил из лодки на лужайку, — рассказывал дальше убийца, — и побежал к дому. Детские крики, собачий лай — все смолкло!
Мне почудилось, что крики прежде доносились из нижнего этажа. Я окликнул Орсолу сначала тихо, потом громче, затем изо всех сил: никто не отвечал. Тогда я решил позвать Леони, но не посмел: боялся потревожить мертвую!
Света не было. Я ощупью спустился вниз. На кухне даже в неясном свете догоравшего очага было видно, что все в полном порядке, ничего необычного не произошло. Из кухни я прошел в кладовую, продолжая звать Орсолу, — тишина. Но мне казалось, что именно оттуда доносились крики.
Я вспомнил, что за кладовой находится чулан. Туда-то мне и оставалось заглянуть. Я толкнул дверь; она отворилась с трудом. Я снова позвал Орсолу — нет ответа.
Вдруг меня поразила вот какая мысль: когда я возвращался из сада, я заметил в свете луны, что стекло в окне чулана выбито. Не успел я об этом подумать, как обо что-то споткнулся. Наклонился: на земле лежало тело. Теплые сырые плиты навели меня на мысль о крови… Я провел рукой: на тело ребенка не похоже. Кто же это?.. Я попятился, наскочил на дверь, прошел через кладовую обратно в кухню. Зажег свечу и, заранее ужаснувшись тому, что мне сейчас предстоит увидеть, вернулся к трупу.
Что же все-таки здесь произошло? То был труп Орсолы! Кровь, в которой он лежал, была ее кровью; она текла из страшной раны на шее. Сонная артерия была разорвана, и смерть наступила почти мгновенно. Рядом с мертвой лежал длинный кухонный нож, выпавший из ее руки.
Сначала я решил, что сошел с ума, что меня преследует какое-то жуткое видение!.. Но нет, все было правдой: труп, кровь… Это были кровь и труп Орсолы!
Я вспомнил, что слышал крики девочки, собачий лай, и меня озарило. Я подошел к разбитому окну, и мои сомнения рассеялись. Мне стало ясно, что произошло.
Вернувшись в дом, Орсола взяла нож и по доброй воле девочки или силой привела ее в чулан. Там она хотела ее зарезать. Девочка в ужасе закричала, стала звать на помощь — эти крики я и услышал, — а в ответ им донеслись завывания Брезиля. Как я уже говорил, пес любил девочку. Он почуял, что ей угрожает смертельная опасность, и страшным усилием разорвал цепь. Одним прыжком он перелетел расстояние, отделявшее его конуру от окна чулана, выбил стекло грудью, и его железные челюсти вцепились Орсоле в горло — та выпустила из рук и нож и девочку.
Что же сталось с псом и девочкой? Куда они подевались? Необходимо было найти их любой ценой.
Увидев мертвую Орсолу, я почувствовал, как мое сердце переполняется ужасом и злобой. Я вышел из чулана через наружную дверь, распахнутую настежь. Очевидно, через нее и убежала Леони. Я отправился на поиски. Если бы я ее нашел, то убил бы ее ради собственной безопасности, как недавно убил ее брата…
Монах содрогнулся.
— А вы как думали, святой отец! — проговорил умирающий. — Таков роковой закон: одно преступление неизбежно влечет за собой другое! И убийца в тисках: он должен убивать только потому, что уже однажды убил…
Сначала я побежал по главной аллее парка с ружьем в руках, вглядываясь в темноту, бросаясь на малейший шум, принимая едва заметный отблеск луны в листве за белое платьице Леони. В те минуты я был взбешен, опьянев от злобы, от вида крови! Я останавливался на каждый шорох, вскидывал ружье, звал Брезиля, кричал: «Это ты, Леони?»
Никто не отвечал. Стояла мрачная тишина, кругом была безжизненная пустота, парк был похож на могилу!
Вдруг я очутился на берегу пруда и в ужасе замер; волосы у меня встали дыбом. Издав нечеловеческий вопль, я бросился бежать в другую сторону, словно в лихорадке, не понимая, куда бегу; будь у меня на пути какое-нибудь препятствие, я неизбежно смёл бы его!
Ничего!.. Около часу я блуждал по парку, шарахаясь из аллеи в аллею, от куста к кусту, от дерева к дереву. Ни следа, ни единого намека — все тихо, пустынно. В какое-то мгновение мне даже подумалось, не разрядить ли ружье просто так, чтобы услышать хоть какой-нибудь шум — так эта мертвая тишина меня угнетала!
Итак, изнемогая от смертельной усталости, обливаясь потом, я потерял всякую надежду напасть на след собаки и девочки. Я снова очутился перед замком, остановился у крыльца, всего в сотне шагов от пруда… Темная, холодная, недвижная вода меня пугала — я отвел взгляд. Но против моей воли глаза сами смотрели в ту сторону: на берегу, в камышах, лодка, похожая на огромную вытащенную из воды рыбу, а рядом на траве — весло… Этого нельзя было вынести, и я вошел в дом.
Не посмев войти в чулан, где лежала Орсола, я поднялся в свою комнату. Окна были распахнуты настежь. Они выходили на пруд… Куда ни глянь — повсюду этот проклятый пруд! Я подошел к окнам, чтобы закрыть ставни. Но в ту минуту, как наклонился, чтобы потянуть их на себя, я окаменел: вокруг пруда бродила собака, уткнув морду в землю, словно шла по следу. Это был Брезиль! Что он искал?
Он обежал по кругу весь пруд, остановился в том месте, где мы с Виктором садились в лодку, поднял морду, втянул воздух, огляделся, жалобно завыл и бросился в воду… Мне стало жутко! Он поплыл тем же путем, что и наша лодка. Можно было подумать, что собака видит след и идет по нему! Доплыв до того места, где я бросил мальчика в воду, пес завертелся на месте и нырнул. Я пристально следил за каждым движением собаки, затаив дыхание и не смея шевельнуться.
Над тем местом, где Брезиль нырнул, вода образовала воронку. Дважды его морда показывалась на поверхности. Я слышал, как он тяжело дышит. В третий раз он вынырнул, держа в зубах бесформенный предмет, поплыл с ним к берегу и выбрался на траву, не выпуская добычу. О ужас! То, что он вытащил на берег ценой невероятных усилий, оказалось телом мальчика!..
— Какой ужас! — пробормотал монах.
— Да, да! — вскричал умирающий. — Понимаете теперь, что я пережил, когда это увидел? Как в день Страшного суда, бездна возвращала своих мертвецов!.. Я взревел от ярости, схватил ружье, сбежал по лестнице, перепрыгивая через ступени… Как я не споткнулся? Как не свернул себе шею, не разбился о плиты в передней? Не знаю! Я выбежал на крыльцо. Деревья скрывали от меня собаку и мальчика. Я пошел в их сторону, надеясь как можно ближе подобраться к псу, оставаясь незамеченным. Подойдя к деревьям, я очутился всего в тридцати шагах от собаки: пес тащил труп мальчика подальше от замка…
Я вспомнил о проломе в стене. Да! Должно быть, туда убежала Леони. Туда собака хотела оттащить мертвого Виктора! Если бы я случайно не увидел пса из окна, подлое животное выдало бы меня с головой!
В ту минуту как я вышел из-за деревьев, пес меня учуял. Он выпустил мальчика, повернул ко мне оскаленную пасть и горящие глаза, пылавшие в ночи, словно угли. Я услышал, как лязгнули его зубы.
Я сообразил, что он колеблется: тащить ему тело мальчишки к пролому или броситься на меня. Я прицелился, понимая, что от этого выстрела зависит моя жизнь, и спустил курок… Пес осел на все четыре лапы, потом с протяжным и жалобным воем бросился в чащу. Я побежал за ним, надеясь догнать и прикончить вторым выстрелом. Пес был тяжело ранен: при свете луны я различал на траве кровавый след. Я шел по следу, пока не потерял его в чаще.
Тогда я побежал к пролому. Через этот пролом пес, должно быть, ушел; Леони-то уж точно здесь проходила: на кусте шиповника я увидел клочок ее кружевного воротничка. Что с нею сталось? Прошло уже больше часу, как она выбралась за пределы парка. Всего в четверти льё от того места находилась дорога, которая вела из Фонтенбло в Париж. Кто мог сказать, в какую сторону направилась девчонка, если она встретила кого-нибудь на дороге, если кто-нибудь увел ее с собой? А вдруг, пока я буду ее искать на дороге, кто-нибудь войдет в замок и обнаружит на лужайке труп Виктора? Самое главное — спрятать мертвого мальчишку!
Именно тогда я впервые задумался о собственной безопасности. Как я мог до такой степени забыться, что чуть было не оставил труп в пруду? Я же знал, что спустя несколько дней утопленники всплывают! В конце концов, это удача, что Брезиль вытащил его из пруда на траву: я закопаю его в отдаленном уголке сада и все следы преступления будут скрыты.
Я вернулся в парк, по пути сорвав с колючки кусочек кружева, и бегом бросился к пруду. У меня от страха голова пошла кругом, когда я представил себе, что тело Виктора исчезло. Где его искать? К счастью, оно лежало на прежнем месте… К счастью! Понимаете? Какие страшные вещи я вам говорю!
— Да, да, очень страшные! — пробормотал священник, чувствуя, как у него волосы встают дыбом от этого рассказа.
Умирающий продолжал:
— Чтобы закопать мальчишку, мне нужна была лопата. Но за то время, пока я находился вдали от трупа, я так настрадался, что не мог снова его оставить. Я закинул ружье за спину, подхватил тело Виктора одной рукой и пошел к сараю, где папаша Венсан держал садовый инвентарь. Там я отыскал лопату. Сарай находился на огороде. Как можно дальше от огорода, в самом глухом уголке парка, я и собирался закопать труп. Я снова пошел через лужайку и в лунном свете увидел на земле безобразную тень: мужчина несет ребенка, зажав его под мышкой, впереди болтаются ноги, голова свисает сзади…
Я ускорил шаг и стал пробираться через чащу. Нескончаемый путь, который мне надлежит проделать со дня моей смерти до Страшного суда, пугает меня меньше, чем воспоминание о том ночном кошмаре, когда я пробирался меж темных мрачных деревьев. Ноги у меня подгибались, я задыхался и был вынужден иногда останавливаться, чтобы передохнуть.
Вдруг я почувствовал, что кто-то тянет меня назад. Я хочу бежать дальше — меня что-то держит… Я задрожал, ноги подкосились, голова закружилась, перед глазами замелькали видения; я был близок к смерти!
Сделав над собой усилие, я набрался храбрости и оглянулся: голова мальчика зацепилась золотистыми кудряшками за сломанную ветку и не пускала меня дальше. Все это длилось не больше секунды, но за это мгновение я успел увидеть, как надо мной сверкнул нож гильотины. С жутким хохотом я тряхнул безжизненное тело: часть волос осталась на ветке, и я продолжал путь.
Наконец я нашел то, что искал: выбрал место в густой тени, в нескольких шагах от садовой скамейки, на которой за все время моего пребывания в замке я сидел, может быть, раза два. В зарослях сирени нашлось свободное местечко диаметром в три фута. Часа за полтора я собирался управиться и взялся за дело.
Что я пережил, святой отец, пока рыл могилу!.. Когда я начал копать, было около двух часов ночи. В августе в это время суток все в природе пробуждается — птицы на деревьях, дикие звери в кустарнике. Я вздрагивал от малейшего шороха и озирался, мне чудились шаги. Пот катил с меня градом, дыхание со свистом рвалось из моей груди: я чувствовал приближение рассвета.
И вот все кончено. Я уложил тело мальчика в яму глубиной не более четырех футов, забросал ее землей, насыпанной по краям могилы, притоптал, чтобы не было холма. Но тело заняло в яме место, пришлось разбросать лишнюю землю по сторонам. Потом я сходил за большим куском мха и прикрыл им свежевырытую землю. Скоро не осталось никаких следов моей страшной работы.
Было самое время! Едва я закончил, как сквозь облака пробились первые солнечные лучи, а на вершине дуба, простиравшего ветви над моей головой, запел соловей…
— Солнце, свет привели с собой два страшных призрака: воспоминание и размышление! Я следил за восходом солнца, испытывая такой же ужас, как осужденный на смерть, который видит, как к нему в темницу входит тюремщик, чтобы объявить о казни.
Надо было на что-то решиться. Но я совершенно потерялся от страха, нерешительности, и если бы Орсола почти все не предусмотрела заранее, мне бы не хватило духу продумать все подробности защиты. Но даже смерть Орсолы была мне выгодна: она еще больше запутывала это дело и прежде всего снимала с меня подозрения. Все знали, что я обожал эту женщину; никому не могло прийти в голову, чтобы я был причастен к ее смерти. Кстати, когда найдут мертвую собаку, это послужит доказательством того, что я не успел вовремя прийти на помощь, зато отомстил за Орсолу.
На мне не было следов этого страшного, неумолимого свидетеля — крови! Итак, ценой немалых усилий мне удалось немного успокоиться.
Только бегство Леони меня страшило; но даже если Леони заговорит, она сможет обвинить лишь Орсолу, а та мертва.
Я поднялся к себе, уничтожил следы вчерашней оргии, залпом выпил то, что оставалось в бутылке, немного привел себя в порядок и побежал к мэру. Это был славный человек, простой крестьянин, труженик, каким был когда-то я сам, поэтому он и относился ко мне с большой симпатией и глубоким доверием. Я пересказал ему басню, заготовленную мной и Орсолой: дети исчезли, это совпадало с бегством господина Сарранти и исчезновением ста тысяч экю, взятых накануне у нотариуса; мой секретер взломан, и я не сомневаюсь, что кража и убийство — дело рук господина Сарранти.
— Бедный отец! — прошептал Доминик, простирая к небу руки.
— Да! — вскричал умирающий. — Но раз Господь меня наказывает, раз я сам возвращаю вашему отцу чистое имя, которое когда-то запятнал, вы должны меня простить, святой отец! Ведь если вы не простите, как меня простит Бог?
— Продолжайте, — произнес монах.
— Мне надо было объяснить, почему я не сразу донес в мэрию о случившемся. Я объяснил это так. Накануне я вернулся очень поздно и решил, что все уже спят. Я поднялся прямо к себе и тоже лег. Утром, на рассвете, я проснулся оттого, что в доме все было тихо; я поднялся с постели и, проходя через кабинет, заметил, что замок секретера взломан. Я поспешил в комнату Орсолы — там никого не было; в детской — тоже ни души; стал звать — никто не отвечал! Спустился вниз, стал обходить нижний этаж и наконец в чулане обнаружил тело Орсолы в луже крови. Характер раны не оставлял сомнения: бедняжку загрызла собака. На лужайке я увидел пса, сорвавшегося с цепи; поддавшись первому движению, продиктованному нестерпимой болью, от которой человек теряет над собой власть, я схватил ружье, выстрелил в Брезиля, и раненый пес исчез в чаще.
Мэр поверил этой сказке. Он отнес мою неуверенность, сбивчивость речи, бледность на счет моих душевных переживаний. Он постарался, как мог, утешить меня, приказал своему помощнику дать знать обо всем случившемся куда следует и отправился со мной в замок.
Разумеется, я умолчал о том, к какой границе бежал господин Сарранти. Как вы понимаете, я хотел только одного — чтобы он успел покинуть Францию.
Я заперся в своей комнате, предоставив полицейским возможность обшарить весь замок, и попросил моего друга мэра Вири только об одном: чтобы никто, насколько возможно, не мешал мне предаваться горю. Славный малый обо всем позаботился и сдержал слово. А днем стало известно, что раскрыт заговор; как я и рассчитывал, эта новость пришлась кстати. Когда все узнали, что господин Сарранти был одним из самых фанатичных агентов бонапартистской партии, газетчики подхватили обвинение в краже и убийстве, чтобы швырнуть его в лицо тому, кто возглавлял эту партию. Да полиция, пожалуй, пришла бы в отчаяние — если предположить, что она смогла бы что-то заподозрить, — когда обнаружила бы настоящих виновных: в тысяча восемьсот двадцатом году было принято клеймить бонапартистов позором, именуя их убийцами и ворами, как в тысяча восемьсот пятнадцатом их называли разбойниками. И правительство радо было приписать обвинение человеку, прибывшему с острова Святой Елены и находившемуся в близкой дружбе с императором.
Мне нечего было опасаться: все подозрения отступили от истинного преступника и обрушились на голову невиновного. Если бы вашего отца тогда арестовали, сомневаюсь, что он сумел бы избежать эшафота…
Священник встал; он был бледен как полотно. При мысли о том, что его отец стал жертвой ложного обвинения и что его вина была бы доказана, Доминик пришел в ужас. Он был близок к помешательству.
— О-о, я-то знал, что он ни в чем не виноват! — воскликнул монах. — А его могли казнить, и я ничем не помог бы ему!.. Ах, сударь, сударь, до чего вы…
Он хотел было сказать: «До чего вы омерзительны!» — и осекся.
Умирающий склонил голову. Он ждал, когда страдания сына выльются в горьких словах и в душе его останется лишь милосердие исповедника.
— Но, несмотря на ваше признание, сударь, — продолжал монах, — обвинение в ужасном преступлении по-прежнему будет лежать на моем отце!
— Разве я не умираю, сударь? — пролепетал г-н Жерар.
— Значит, после вашей смерти мне можно будет рассказать всю правду?! — вскричал Доминик.
— Конечно, сударь! Ведь я потому и возблагодарил Провидение за то, что оно привело вас ко мне!
— Отец! — облегченно вздохнул монах. — Бедный отец!.. Понимаете ли вы, сударь, что, если бы он знал, какое на нем лежит обвинение, он, рискуя головой, еще тогда вернулся бы защищать свое доброе имя?
— Да, святой отец… Ну, ничего; когда я умру, вы ему напишете, он сможет вернуться. Но Небом вас заклинаю: не ввергайте меня в пучину ужаса и отчаяния, пока я жив, ведь мне так мало осталось!..
Священник жестом успокоил умирающего.
— Позвольте сделать вам одно признание, — продолжал г-н Жерар. — Семь лет прошло с тех пор, как я совершил преступление, но, должно быть, такая уж мерзкая у меня душа: ни одной минуты я не страдал от угрызений совести. Нет, нет, и я мог бы спать спокойно, жить безмятежно и, может быть, даже счастливо, если бы не страх перед правосудием, боязнь наказания, — вот что ни днем ни ночью не давало мне покоя!.. О, сколько раз в ночных кошмарах я представал перед судом! Сколько раз, несмотря на мои мольбы, слезы, запирательства, я слышал в ответ слово «убийца»! Сколько раз я чувствовал на своей шее холодное прикосновение ножниц, обрезающих мои волосы, и вздрагивал от грохота роковой повозки для осужденных! Сколько раз я видел вдали над толпой либо кровавые объятия виселицы, либо отливающий сталью нож отвратительной гильотины!
— Несчастный! — вымолвил священник, с состраданием взирая на г-на Жерара — живое воплощение ужаса, способного превратить человека в свирепого убийцу.
— Вот почему я сбежал из Вири и поселился в Ванвре. Вот почему я совершаю добрые дела…
При этих словах священник вопросительно взглянул на умирающего.
— Да, да, святой отец, — подтвердил тот. — Милостыня — покров, под которым я прячу свои окровавленные одежды! Кто осмелится потребовать меня к ответу теперь, когда за мной тянутся добрые дела, когда меня охраняют мои благодеяния?
— Тот, кто уже близко! — проговорил Доминик, подняв палец вверх. — Господь Бог!
— Да, знаю, — согласился умирающий. — Это тот, о ком вспоминаешь, когда уже близка смерть. Это тот, кто видит кровь через покрывало, а лицо — сквозь маску! Но перед ним, святой отец, у меня есть два могущественных заступника: мой страх и ваша чистота!
Умирающий не смел говорить о своем раскаянии.
— Хорошо, продолжайте, — предложил священник.
— Мне осталось совсем немного, святой отец… Как я уже сказал, больше всего меня беспокоило исчезновение Леони. Я заявил в префектуру полиции, предпринимал все возможное и невозможное, но так ничего о ней и не узнал!
Хотел было я вернуться в Викдесо, однако там жил когда-то господин Сарранти, там родился его сын, там все меня знали бедным и из зависти могли проявить излишнее любопытство к моему прошлому; пришлось отказаться от этой мысли.
Я отправился путешествовать; провел год в Италии, другой — во Фландрии. Но каждое утро напоминало мне страшную зарю двадцатого августа, и я невольно задавался вопросом, не открылось ли во Франции какое-нибудь обстоятельство моего преступления? Не застанет ли оно меня врасплох здесь, на чужбине? Я вернулся во Францию, съездил в Бургундию, потом в Овернь.
Однажды вечером, в бедной хижине, куда я попросился на ночлег, я услышал подробнейший рассказ хозяев об одном добром человеке. Речь шла о дворянине, жившем в окрестностях Исуара; повздорив со своим лучшим другом из-за какого-то пустяка, он вызвал его на дуэль и убил. Тогда дворянин продал свой замок, фермы, земли, скот, раздал деньги бедным и посвятил себя полезным и добрым делам, надеясь искупить это невольное преступление и заглушить угрызения совести. Я сказал себе: «Если человек совершил тяжкое преступление, жестокое убийство, он может избежать подозрений, создав себе такую же репутацию, как у этого дворянина! То, что он совершает из раскаяния, я буду делать из осмотрительности, из эгоизма, из страха!»
Я вернулся в Париж, подыскал подходящий дом в окрестностях, купил его и занялся благотворительностью, давшей мне, как и тому дворянину, репутацию порядочного человека, с которой сойду в могилу. Но сразу после моей смерти, святой отец, вы вольны открыть правду. Принесите мою репутацию в жертву господину Сарранти. Добейтесь его помилования как заговорщика, я обязан доказать его непричастность к убийству.
— Кто же поверит показаниям сына в пользу своего отца?!
— Я предусмотрел такое возражение, сударь. Встаньте, возьмите этот ключ…
Господин Жерар достал из-под подушки ключ и протянул его монаху.
— Отоприте второй ящик секретера, — приказал он. — Там вы найдете свиток, скрепленный тремя печатями.
Доминик поднялся, взял ключ, открыл ящик и вынул свиток.
— Вот он, — проговорил монах.
— Там что-нибудь написано сверху?
— Да, сударь.
И Доминик прочел:
«Это моя полная исповедь перед Богом и людьми; при необходимости она может быть предана гласности после моей смерти.
— Это она, святой отец. Эта бумага написана моей рукой и слово в слово повторяет мой рассказ. Когда меня не будет, располагайте ею по собственному усмотрению. Я позволяю вам нарушить тайну исповеди.
Монах с невольной радостью и торжеством прижал свиток к груди.
— Теперь, святой отец, — прошептал умирающий, — найдите для меня слова утешения и надежды.
Монах медленно и торжественно приблизился к постели, возведя глаза к небу; его лицо словно озарилось божественным светом.
Он казался воплощением человеческого милосердия.
Видя, что прощение близко, г-н Жерар приподнялся, подавшись ему навстречу.
— Брат мой, может быть, для того, чтобы вас простил всемогущий Господь, нужен более высокий и могучий заступник; но я как человек, как сын, как священник прощаю вас!.. Молю Господа, чтобы он услышал меня и отпустил вам грехи. Во имя милосердного Бога Отца! Во имя пожертвовавшего собой за нас Бога Сына! Во имя вездесущего Бога Святого Духа! Аминь!
Он опустил бескровные белые руки на облысевшую и иссохшую голову умирающего.
— Что я теперь должен делать, святой отец? — спросил г-н Жерар.
— Молитесь! — отвечал монах.
Он не торопясь вышел, сложив руки на груди и умоляя Господа, чтобы тот позволил ему унести с собою все дурное, подлое, низкое, что было в этом умирающем человеке.
Господин Жерар снова упал, уткнувшись лицом в подушку, и замер; так он и лежал не шелохнувшись, будто душа его уже отлетела.
Отныне брат Доминик спокоен за жизнь и честь своего отца. С исполненным радостью и надеждой сердцем он торопливо шагает из Ванвра в Ба-Мёдон. Там его уже ждет запряженный, готовый отправиться в траурный путь экипаж с телом Коломбана.
А мы вернемся к Жюстену, которого оставили в тот момент, как он во весь опор поскакал в Версаль с полученными от Сальватора указаниями г-на Жакаля относительно г-жи Демаре.
Некоторым из наших читателей могло показаться, что безвольный учитель не заслуживает того интереса, что он внушает Сальватору, Жану Роберу и вашему покорному слуге. Поспешим заметить, что смирение, которое вы могли поначалу принять за недостаток воли, нам, напротив, представляется одним из прекрасных проявлений силы.
В самом деле, не следует путать физическую активность с силой духа.
Иной считает себя очень активным, ежедневно двигается, ходит, бегает, проделывает по два льё пешком или в экипаже, а успевает гораздо меньше того, кто в тиши кабинета, в кажущемся бездействии лет десять вынашивает мысль, которой суждено перевернуть мир.
Поставьте учителя Жюстена, по виду такого апатичного, перед лицом необходимости, и вы увидите, как он выйдет из привычного состояния, вооруженный до зубов, готовый к сражению и к смерти. В глазах тех, кто видит лишь его внешнюю оболочку, — об этом мы не будем распространяться, так как намерены показать это в нашей книге, — он проигрывает потому, что сгибается под тяжестью семейных обязанностей, сыновнего долга, который порой проявляется великими делами, порой — великим и безвестным самоотречением. Отмените для Жюстена святое и тяжкое бремя, тяготеющее над ним и именуемое «семья», — и вы увидите, как он внесет свою лепту в общественный памятник, антипод Вавилонской башни; мы все рождены принять участие в его возведении. Имя ему — всеобщая гармония… Представьте, что Жюстен один в целом свете, обуреваемый страстями, за которые отвечает лишь перед самим собой, тогда, подобно евангельскому свету, скрытому под спудом, он озарит все вокруг, едва вырвавшись на волю.
Если бы вы видели, как Жюстен, вспомнив юность, ловко вскочил на подведенного Жаном Робером коня, помчался во весь опор, преодолел путь до Версаля, вы могли бы с уверенностью утверждать, что только сильный, только решительный человек может твердой рукой направлять горячего коня, более похожего на хищную птицу, уносящую свою жертву, чем на арабского скакуна, мчащегося с седоком на спине.
Бешеная скачка продолжалась около часа, и мысли Жюстена, под стать его быстроногому коню, стремительно проносились в его голове. Проделав за это время пять льё, ровно в половине девятого он остановился, запыхавшись, у ворот пансиона, спрыгнул с лошади и позвонил.
В пансионе давно не спали. Госпожа Демаре была в своей комнате одна; она еще не закончила туалет.
Жюстен просил ей передать, что желает немедленно с ней переговорить.
Удивившись столь раннему визиту, г-жа Демаре попросила г-на Жюстена подождать, передав, что через четверть часа она будет готова его принять.
Однако Жюстен отвечал, что причина его визита слишком серьезна, а промедление невозможно, и стал умолять хозяйку пансиона безотлагательно принять его.
Придя в смущение от такой настойчивости, она накинула халат и отворила дверь, чтобы спуститься в гостиную; Жюстен стоял перед дверью.
Он взял г-жу Демаре за руку, заставил ее вернуться в комнату и притворил за собой дверь.
Хозяйка пансиона подняла на Жюстена удивленный взгляд и вскрикнула. Его лицо поразило ее смертельной бледностью и выражением мрачной решимости, хотя обычно молодой человек смотрел ласково и приветливо.
— Боже мой! Что случилось? — спросила она.
— Огромное несчастье, сударыня! — отвечал Жюстен.
— С вами или с Миной?
— С нами, сударыня.
— Ах, Господи!.. Вы хотите, чтобы я вызвала Мину сюда или поговорите с ней в приемной?
— Мины здесь нет, сударыня.
— Как нет? Где же она?
— Не знаю.
Госпожа Демаре смотрела на Жюстена Корби как на безумного.
— Ее здесь нет?! Вы не знаете, где она! Что все это значит?
— Это значит, сударыня, что сегодня ночью ее похитили!
— Вчера вечером я сама проводила Мину в ее комнату и оставила ее с мадемуазель Сюзанной де Вальженез.
— А сегодня утром, сударыня, ее уже нет.
— Ах, Боже мой! — подняв глаза к небу, вскричала г-жа Демаре. — Вы уверены в том, что говорите, сударь?
Жюстен вынул из кармана письмо, написанное карандашом, то самое, что ему принес Баболен.
— Сначала прочтите, — предложил Жюстен.
Госпожа Демаре пробежала глазами письмо.
Она узнала почерк Мины, вскрикнула и, почувствовав, что вот-вот упадет, протянула руку в поисках опоры.
Жюстен бросился ей на помощь, подхватил ее и усадил в кресло.
— О, если это правда, — сказала она, — я на коленях должна просить у вас прощения за страдание, которое вы испытываете!
— Да, правда, — произнес Жюстен. — Однако мы не сдадимся, сударыня, пока этому страданию можно будет помочь. Но даже когда не останется надежды на людей, я буду уповать на Бога!
— Что же нужно делать, сударь? — спросила хозяйка пансиона.
— Ждать. А пока проследить за тем, чтобы никто не входил в комнату Мины и не выходил в сад.
— А кто должен приехать, сударь?
— Через час здесь будет представитель властей.
— Что?! — вскричала г-жа Демаре: ее волнение сменилось испугом. — Полиция? Здесь?!
— Разумеется, — подтвердил Жюстен.
— Если это произойдет, мой пансион пропал! — упавшим голосом проговорила г-жа Демаре.
Это замечание больно ранило Жюстена.
— А что я, по-вашему, должен делать, сударыня? — холодно проговорил он.
— Сударь! Если есть средство избежать скандала, умоляю вас помочь!
— Не знаю, что вы называете скандалом, — насупив брови, заметил Жюстен.
— Не знаете, что называется скандалом? — всплеснув руками, переспросила хозяйка пансиона.
— По-моему, сударыня, скандал — это когда женщина, которой моя мать доверила свою дочь, а я — свою невесту, смеет приказывать мне молчать, когда я прошу вернуть доверенную ей девушку!
Замечание было до такой степени справедливо, что г-жа Демаре растерялась.
— Ах, сударь! — заговорил она прерывающимся от слез голосом. — Все матери заберут у меня своих дочерей!
Жюстен возмутился эгоизмом этой женщины: перед лицом постигшего его горя она, не смущаясь, говорила лишь об ущербе, который ее заведению могло нанести похищение Мины.
— А я, сударыня, — заявил он, — если бы был вашим судьей, приказал бы повесить на фронтоне вашего пансиона какую-нибудь позорную вывеску, чтобы она отпугивала всех матерей!
— Ах, сударь, вашему горю ведь не поможет то, что вы принесете мне убытки.
— Мне нет; однако, сударыня, это поможет другим уберечься от такого несчастья, что постигло меня.
— Во имя любви, которую я питала к Мине, не губите меня, сударь!
— Во имя доверия, которое я вам оказывал, ничего у меня не просите, сударыня!
На лице Жюстена была написана отчаянная решимость. Госпожа Демаре поняла, что ей нечего ждать от него.
Похоже, она на что-то решилась и смиренно проговорила:
— Все будет исполнено, как вы пожелаете, сударь: я молча снесу свое горе.
Жюстен кивнул, как бы говоря: «По моему мнению, это лучшее, что вы можете сделать».
Наступило тягостное молчание.
— Сударь! — заговорила наконец хозяйка пансиона. — Позвольте и мне задать вам несколько вопросов.
— Прошу вас, сударыня.
— Почему исчезла Мина, как вы полагаете?
— Этого я еще не знаю, но надеюсь, что полиции удастся это установить.
— Вы уверены, что она не уехала по доброй воле?
У Жюстена стало горько на душе, когда он услышал, как оскорбляют подозрением его непорочную Мину.
— Она полгода находилась у вас перед глазами, — заметил Жюстен. — Как же вы после этого можете задавать мне подобный вопрос?
— Я хотела лишь спросить, уверены ли вы в ее любви.
— Вы прочли ее письмо: кого она зовет на помощь?
— Так ее, значит, увезли силой?
— Вне всякого сомнения.
— Но это невозможно, сударь: стены высоки, окна надежно заперты, и к тому же Мина могла бы закричать!
— Сударыня, существуют лестницы для самых высоких стен, отмычки — для самых крепких запоров, а кляп — на любой рот.
— Вы были в комнате Мины?
— Нет, сударыня.
— Да это нужно было сделать прежде всего! Идемте сейчас, если не возражаете.
— Напротив, сударыня, умоляю вас не входить в ее комнату!
— Но это единственный способ убедиться в том, что ее там нет.
— А письмо?
— А что, если вам подбросили это письмо, не знаю, правда, с каким тайным умыслом, а Мина вовсе не похищена и находится у себя?..
У Жюстена помутилось в глазах.
Не в силах объяснить себе случившееся, он с радостью ухватился за эту мысль, как ни была она нелепа. Вот почему, вопреки указаниям Сальватора, он решился сойти вниз вместе с г-жой Демаре и направился к комнате Мины.
Пока Жюстен, схватившись за грудь, пытался унять сердцебиение, г-жа Демаре постучала в дверь сначала тихонько, потом громче; все было напрасно — никто не отвечал.
Она подергала за ручку — опять ничего: комната была заперта изнутри.
Госпожа Демаре предложила послать за слесарем. Но гробовая тишина в комнате Мины снова ввергла Жюстена в угрюмое отчаяние; он вспомнил о наставлениях Сальватора и наотрез отказался вызывать слесаря.
— Давайте хотя бы заглянем в окно из сада, — предложила хозяйка пансиона.
— Прошу прощения, сударыня, но выходить в сад временно запрещено.
— Даже мне?
— И вам тоже, сударыня.
— Но в конце концов, сударь, здесь я хозяйка!
— Ошибаетесь, сударыня: куда входит правосудие, там царит его величество Закон. Именем закона запрещаю вам выходить в сад!
Он на всякий случай запер калитку на два оборота, вынул ключ и положил его в карман.
Госпожа Демаре испытывала большое искушение позвать на помощь, крикнуть, даже послать в случае необходимости за полицейским комиссаром, чтобы выставить Жюстена вон. Но она поняла, что молодой человек, всегда тихий и почтительный, не стал бы так себя вести, если бы за ним кто-то не стоял.
А Жюстен с невозмутимым видом прислонился к садовой калитке.
— И долго вы собираетесь караулить эту калитку, сударь? — спросила хозяйка пансиона.
— Пока не придут те, кого я жду.
— Когда же они явятся?
— В любом случае позже, чем я желал бы, сударыня.
— Откуда они прибудут?
— Из Парижа.
— Значит, вы позволите ненадолго вас оставить?
— Пожалуйста, сударыня.
Жюстен поклонился, словно разрешая г-же Демаре уйти.
Она поднялась к себе, торопливо переоделась, потом отворила окно и сквозь решетчатый ставень стала напряженно смотреть на парижскую дорогу.
Спустя примерно полчаса показалась карета. Она стремительно приближалась и вскоре остановилась у ворот.
Из кареты вышли двое: это были г-н Жакаль и Сальватор.
Господин Жакаль собирался позвонить, как вдруг дверь пансиона распахнулась сама или, точнее, ее распахнул Жюстен: заслышав шум подъезжающего экипажа и поняв, кто приехал, он, теряя терпение, бросился им навстречу.
Заметив, как молодой человек взволнован и бледен, Сальватор взял Жюстена за руку, сердечно пожал ее и проговорил:
— Ну-ну, мужайтесь, дорогой господин Корби! Поверьте мне, в жизни еще не такое случается!
И Сальватор подумал о горе Кармелиты, когда она придет в себя и узнает, что Коломбан мертв.
Сальватор представил Жюстена как жениха Мины. Господин Жакаль почтительно поклонился и спросил, не входил ли кто-нибудь в комнату девушки, не выходил ли в сад.
— Никто, сударь, — отвечал Жюстен.
— Вы уверены?
— Вот ключ от садовой калитки.
— А от комнаты мадемуазель Мины?
— Дверь заперта изнутри.
— А! — воскликнул г-н Жакаль.
Поднеся к носу большую понюшку табаку, он прибавил:
— Посмотрим, посмотрим.
Жюстен пошел вперед. Они вошли в приемную, соединявшую двор с садом; из приемной в комнату Мины вел коридор.
Оглядевшись, г-н Жакаль спросил:
— А где хозяйка заведения?
В эту минуту появилась г-жа Демаре.
— Вот и я, господа, — сказала она.
— Это те, кого я ждал из Парижа, сударыня, — пояснил Жюстен.
— Вы что-нибудь знали об исчезновении мадемуазель Мины до того, как сюда явился этот господин? — спросил полицейский, указывая на Жюстена.
— Нет, сударь. Я и сейчас не совсем уверена в ее исчезновении, — с волнением и заметной дрожью в голосе отвечала г-жа Демаре. — Мы ведь не входили в комнату Мины.
— Войдем в свое время, будьте покойны, — пообещал г-н Жакаль.
Спустив очки на кончик носа, он по привычке уставился на г-жу Демаре поверх стекол, которые, как мы уже говорили, служили ему не столько для остроты зрения, сколько для того чтобы скрывать глаза. Затем он снова поправил очки и покачал головой.
Стоявшие рядом Сальватор и Жюстен с нетерпением ожидали продолжения допроса.
— Не угодно ли господам перейти в гостиную? — предложила г-жа Демаре. — Там будет удобнее, чем в приемной.
— Спасибо, — поблагодарил г-н Жакаль, снова оглядевшись и убедившись в том, что он, как опытный генерал, выбрал для своих войск отличную диспозицию. — А теперь, сударыня, — продолжал он, — я бы хотел, чтобы вы осознали свою ответственность как хозяйки пансиона, откуда пропала одна из воспитанниц, и хорошенько поразмыслили, прежде чем будете отвечать на мои вопросы.
— Ах, сударь, я как нельзя более огорчена случившимся, — вытирая слезы, проговорила г-жа Демаре. — Что же до вашего совета хорошенько подумать, перед тем как вам отвечать, то это ни к чему, ведь я буду говорить только правду.
Господин Жакаль едва заметно кивнул и продолжал:
— В котором часу воспитанницы ложатся спать?
— Зимой — в восемь, сударь.
— А помощницы воспитательниц?
— В девять.
— Есть ли среди них такие, что ложатся позднее других?
— Только одна.
— В котором же часу она укладывается?
— От половины двенадцатого до полуночи.
— Где она ночует?
— Во втором этаже.
— Над комнатой мадемуазель Мины?
— Нет, она живет в комнате, которая выходит окнами на дортуар и на улицу, а окно бедняжки Миночки выходив в сад.
— А где находится ваша спальня, сударыня?
— На втором этаже рядом с гостиной; она выходит на улицу.
— И ни одно из ваших окон не выходит в сад?
— Только туалетная комната.
— В котором часу вы вчера заснули?
— Около одиннадцати.
— Так! — проговорил г-н Жакаль. — Давайте сначала осмотрим дом. Идемте со мной, господин Сальватор. А вы, господин Жюстен, побудьте здесь с госпожой Демаре.
Все повиновались г-ну Жакалю, будто генералу на поле боя.
Сальватор последовал за полицейским. Жюстен остался с г-жой Демаре; она рухнула на стул и разрыдалась.
— Эта женщина к делу не причастна, — сказал г-н Жакаль, спускаясь с крыльца, и пошел через двор к воротам.
— Почему вы так думаете? — спросил Сальватор.
— Доказательством тому ее слезы, — пояснил г-н Жакаль. — Виновные дрожат, но не плачут.
Господин Жакаль осмотрел дом снаружи.
Пансион был расположен на углу улицы и переулка, пустынного, но мощенного булыжником.
Господин Жакаль нырнул в переулок, будто ищейка в погоне за дичью.
Слева шагов на пятьдесят тянулась каменная стена, ограждавшая сад пансиона; над ней виднелись ветви деревьев.
Господин Жакаль шел вдоль стены, пристально вглядываясь в ее основание.
Сальватор не отставал.
Полицейский огляделся и покачал головой.
— Сомнительный переулок, особенно ночью! Такие переулки словно нарочно созданы для похищений и краж!
Пройдя двадцать пять шагов, г-н Жакаль наклонился и подобрал кусок штукатурки, отвалившийся сверху, потом еще один, потом еще.
Он осмотрел их и тщательно завернул в платок.
Затем он поднял с земли обломок черепицы и перебросил его через стену.
— Перелезали здесь? — спросил Сальватор.
— Скоро узнаем, — сказал г-н Жакаль. — Идемте назад!
Сальватор и г-н Жакаль застали Жюстена и г-жу Демаре на том же месте, где они их оставили.
— Ну что, сударь? — спросил Жюстен.
— Кое-что есть, — отвечал г-н Жакаль.
— Ради Бога, сударь! Вы что-нибудь нашли? Видели какие-то следы?
— Вы, сударь, музыкант и, стало быть, знаете пословицу: «Когда играет скрипка, остальные подпевают». Я скрипка. Следуйте за мной и не вылезайте вперед!.. Господин Жюстен, пожалуйте ключ от сада.
Молодой человек передал ключ г-ну Жакалю и, выйдя в коридор, сказал:
— Вот дверь в комнату Мины.
— Хорошо, хорошо, всему свое время: комнатой займемся позже.
Господин Жакаль отпер садовую калитку, постоял, обводя взглядом весь сад и готовясь к более тщательному обследованию.
— Здесь надо быть особенно осмотрительными и идти гуськом, — предупредил он. — Следуйте за мной, если пожелаете, но в таком порядке: впереди — я, за мной — господин Сальватор, потом — господин Жюстен, а госпожа Демаре — последней… Вот так! Не отставайте ни на шаг!
Было очевидно, что г-н Жакаль направляется к тому месту в стене, которое он уже осмотрел снаружи. Однако вместо того, чтобы пройти кратчайшим путем, он двинулся по аллее, проходившей вдоль стены, и проделал тот же путь, что со стороны улицы.
Прежде чем отправиться, он взглянул поверх очков на окно Мины: ставни были закрыты.
— Хм! — обронил он и пошел вперед.
Посыпанная желтым песком дорожка не представляла собой ничего необычного. Но, отсчитав двадцать пять шагов, г-н Жакаль остановился, улыбнулся, поднял осколок черепицы, который недавно перебросил через стену, чтобы заметить место, и показал Сальватору свежий след на клумбе.
— Вот так! — сказал он.
Присутствовавшие посмотрели туда, куда указывал г-н Жакаль.
— Вы полагаете, несчастную девочку похитили отсюда? — спросил Сальватор.
— Несомненно, — отозвался полицейский.
— Боже мой! Боже! — прошептала г-жа Демаре. — Похищение в моем пансионе!
— Сударь! Небом заклинаю, хоть какое-нибудь доказательство… — взмолился Жюстен.
— Взгляните сами, дорогой друг, — проговорил г-н Жакаль, — и у вас будут доказательства.
Пока Жюстен разглядывал отпечатки ног, г-н Жакаль, взявший наконец верный след, вынул из кармана табакерку и поднес к носу щепотку табаку, рассматривая дорожку из-под очков, а г-жу Демаре — поверх стекол.
— Скажите же, сударь, что вы видите? — теряя терпение, вскричал Жюстен.
— Вот эти два углубления в земле, соединенные прямой линией.
— Это след от лестницы, узнаете? — пояснил Жюстену Сальватор.
— Браво! Вы совершенно правы.
— А это поперечная линия? — не унимался Жюстен.
— Ну-ну, продолжайте, — поддержал г-н Жакаль Сальватора.
— Это отпечаток нижней перекладины: она вошла на целый дюйм, потому что земля была сырая, — объяснил Сальватор.
— Теперь, — продолжал г-н Жакаль, — надобно узнать, сколько человек должны встать на лестницу, чтобы жерди вошли в землю на полфута, а нижняя перекладина — на дюйм.
— Давайте рассмотрим следы! — предложил Сальватор.
— О, по следам трудно что-либо определить! Кстати, два человека могут идти след в след: мы знаем преступников, которые именно так и делают, чтобы запутать следствие.
— Как же вы узнаете?
— Нет ничего проще!
Он повернулся к хозяйке пансиона, которая понимала не больше, чем если бы они говорили по-арабски или на санскрите.
— Сударыня! — обратился к ней г-н Жакаль. — В доме есть приставная лестница?
— Да, у садовника.
— Где она?
— Под сараем, вероятно.
— А где находится сарай?
— Вот там… видите: небольшой домик, крытый соломой.
— Не двигайтесь! Я схожу сам.
Господин Жакаль с легкостью сделал скачок чуть не в полтора метра, перепрыгнув то место, где было особенно много следов, на которые он, придерживаясь своей методы, не хотел до времени обращать внимание.
Через минуту г-н Жакаль вернулся с лестницей и, сказав: «Сначала кое-что проверим», установил ее так, чтобы жерди вошли в обнаруженные на клумбе ямки.
— Отлично! — удовлетворенно произнес он. — Вот и вещественное доказательство; несомненно, пользовались этой лестницей: все точнейшим образом совпало.
— А разве не все лестницы почти одних размеров? — спросил Сальватор.
— Эта лестница шире обычной. У садовника есть помощник, ученик или сын, не так ли, госпожа Демаре?
— Да, мальчик двенадцати лет, сударь.
— Вот! Садовнику помогает мальчик, которому он, вероятно, передает секреты своего дела. И он купил лестницу пошире, чтобы ребенок мог подниматься вместе с ним.
— Сударь! — воскликнул Жюстен. — Давайте вернемся к Мине!
— Вернемся, сударь, вернемся, но не напрямик, а в обход.
— Этот маневр отнимает у нас слишком много времени, — заметил Жюстен.
— Дорогой мой господин Жюстен! В делах такого рода время не имеет значения, — возразил полицейский. — Одно из двух: либо тот, кто похитил вашу невесту, увозит ее за пределы Франции, а тогда он уже слишком далеко и мы его не догоним; либо он рассчитывает спрятать ее в окрестностях Парижа, и в таком случае мы за три дня его найдем.
— Да услышит вас Господь, господин Жакаль!.. Однако вы сказали, что можете определить, сколько человек участвовало в похищении.
— Я это как раз и выясняю, сударь.
Господин Жакаль приставил лестницу к стене примерно в метре от первых следов. Потом он поднялся на пять-шесть перекладин вверх, останавливаясь на каждой из них и проверяя, насколько стойки лестницы уходят в землю.
Стойки опустились не более чем на три дюйма.
С высоты лестницы г-ну Жакалю был виден весь сад; у входа в дом он заметил человека в куртке.
— Эй, дружище! Кто вы такой?
— Я садовник госпожи Демаре, сударь, — отвечал тот.
— Сударыня! — обратился г-н Жакаль к хозяйке пансиона. — Взгляните, тот ли это человек, за кого он себя выдает, и приведите его сюда тем же путем, каким пришли мы.
Госпожа Демаре повиновалась.
— Говорю вам, господин Жюстен, а вам повторяю, господин Сальватор: эта женщина не причастна к похищению девушки.
Госпожа Демаре вернулась в сопровождении садовника; тот был очень удивлен, что незнакомец, неведомо как очутившийся в его саду, вскарабкался на его лестницу.
— Друг мой, вы работали вчера в саду? — спросил у него г-н Жакаль.
— Нет, сударь. Вчера был последний день масленицы, а в таком хорошем доме, как пансион госпожи Демаре, по праздникам не работают.
— Ладно! А третьего дня?
— Это был предпоследний день масленицы, тоже праздник: я не работал.
— А перед этим?
— Перед этим было воскресенье, выпавшее на масленицу: это еще бо́льший праздник.
— Таким образом, вы три дня не работали, верно?
— Сударь! — с серьезным видом отвечал садовник. — Я не хочу, чтоб меня признали виновным на Страшном суде!
— Ну что же, это все, что я хотел узнать. Итак, ваша лестница три дня лежит в сарае без дела?
— Нет, потому что вы на ней стоите, — заметил садовник.
— Малый неглуп, — проговорил г-н Жакаль, — но я готов поручиться, что он не занимается похищением девиц.
Садовник, оторопев, смотрел на полицейского широко раскрытыми глазами.
— А теперь, друг мой, — обратился к нему г-н Жакаль, — доставьте мне, пожалуйста, удовольствие: поднимитесь ко мне!
Садовник взглянул на г-жу Демаре, словно спрашивая, должен ли он подчиняться приказаниям постороннего.
— Делайте то, что вам приказывает этот господин, — сказала г-жа Демаре.
Садовник поднялся на несколько перекладин.
— Ну как? — спросил г-н Жакаль у Сальватора.
— Ушла в землю, но не до перекладины, — отвечал тот.
— Спускайтесь, дружище, — разрешил г-н Жакаль садовнику.
Тот подчинился.
— Готово! — доложил он.
— Заметьте, как мало этот человек говорит, — восхитился г-н Жакаль, — но как все, что он говорит, верно!
Садовник рассмеялся: похвала ему пришлась по душе.
— А теперь, друг мой, — продолжал г-н Жакаль, — возьмите госпожу Демаре на руки.
— О!.. — только и произнес садовник.
— Что вы такое говорите, сударь?! — изумилась хозяйка пансиона.
— Возьмите госпожу Демаре на руки, — повторил г-н Жакаль.
— Никогда не посмею! — произнес садовник.
— А я… запрещаю вам это, Пьер! — вскричала хозяйка.
Господин Жакаль спрыгнул вниз.
— Поднимитесь туда же, где стоял я! — приказал он садовнику.
Садовник проворно вскарабкался вверх и встал на то же место, где только что стоял г-н Жакаль.
Полицейский подошел к г-же Демаре, одной рукой обнял ее за плечи, другой подхватил под ноги и, прежде чем она успела догадаться о его намерениях, оторвал ее от земли.
— Сударь! Сударь! Что вы делаете? — запричитала г-жа Демаре.
— Представьте, сударыня, что я в вас влюблен и похищаю свою возлюбленную.
— Надо же такое предположить! — хмыкнул садовник, взгромоздившийся на лестницу.
— Сударь!.. Сударь!.. — растерянно повторяла г-жа Демаре.
— Успокойтесь, сударыня: это всего-навсего предположение, как справедливо заметил наш друг Пьер, — сказал г-н Жакаль.
Он поднялся на несколько перекладин с г-жой Демаре на руках.
— Ушли в землю! — доложил Сальватор, следя за стойками лестницы.
— До перекладины? — уточнил г-н Жакаль.
— Не совсем.
— Поставьте ногу на вторую перекладину, — сказал г-н Жакаль.
Сальватор исполнил, что было приказано.
— Вот теперь перекладина в таком же положении, как в тот раз, — сказал он.
— Хорошо, — отозвался полицейский. — Спускаемся.
Он спустился первым, поставил г-жу Демаре на землю, приказал Пьеру стоять в аллее и не двигаться, а сам вытащил лестницу из земли, где она оставила точно такой же след, какой был по соседству.
— Дорогой господин Жюстен! — сказал он. — Госпожа Демаре будет, я полагаю, немного потяжелее, чем мадемуазель Мина; я же несколько легче человека, укравшего вашу невесту. Таким образом, все уравновешивается.
— И вы хотите сказать…
— … что мадемуазель Мину похитили три человека — двое из них несли ее по лестнице, а третий поддерживал эту лестницу, поставив ногу на нижнюю перекладину.
— О! — воскликнул Жюстен.
— Теперь, сударь мой, попытаемся узнать, кто эти трое.
— А, понимаю, — пробормотал садовник, — похитили одну из наших воспитанниц!
Господин Жакаль стал разглядывать Пьера поверх очков, а когда вдоволь насмотрелся, обратился к г-же Демаре с такими словами:
— Берегите этого малого — он кладезь премудрости!
Потом, взглянув на садовника, прибавил:
— Можете отнести лестницу в сарай, друг мой! Она нам больше не понадобится.
Садовник направился к сараю, а г-н Жакаль снова поднял очки на лоб, набил нос табаком и стал изучать следы.
Он вынул из кармана изящный ножичек, нечто среднее между перочинным и садовым, вытащил одно из многочисленных лезвий, срезал небольшую ветку и стал измерять ею шаги.
— Вот следы, которые ведут от стены к окну, а эти — от окна к стене, туда и обратно, — сказал он. — Похоже, похитители были хорошо осведомлены о распорядке в пансионе и не считали нужным соблюдать меры предосторожности. Однако…
Господин Жакаль, казалось, был чем-то озадачен.
— Странно… — проговорил он. — Все следы одного размера. Может быть, когда похитители проникли в сад, один из них проделал все сам, а двое других его ждали?
— Размер ноги один, но следы принадлежат разным людям, — возразил Сальватор.
— А! А откуда это видно?
— Гвозди на подошве набиты по-разному.
— Верно, клянусь честью! — вскричал г-н Жакаль. — На одном из двух левых ботинков гвозди расположены в виде треугольника. Итак, один из похитителей — масон.
На щеках Сальватора выступил легкий румянец. Господин Жакаль не заметил или не хотел этого замечать.
— Кроме того, — продолжал Сальватор, — один из двоих хромает на правую ногу; вы сами можете убедиться: один ботинок больше стоптан, чем другой.
— И это верно, — одобрил этот довод г-н Жакаль. — Вы что, были сыщиком?
— Нет, — возразил Сальватор. — Правильнее было бы сказать, что раньше я был охотником.
— Смотрите! — сказал г-н Жакаль.
— Что такое? — спросил Сальватор.
— Вот следы третьего… Следы совсем особенные, не имеющие ничего общего с плоскими подошвами, отпечатки которых мы только что разглядывали. Это следы светского человека, аристократа, богатого сеньора или аббата.
— Богатого сеньора, господин Жакаль!
— Почему вы думаете, что это именно сеньор? Я бы предпочел, чтобы в этом деле был замешан аббат! — признался вольтерьянец Жакаль.
— Как мне ни прискорбно вас огорчить, но от этой мысли вам придется отказаться.
— Почему же?
— Потому что прошли времена аббата де Гонди, когда священники скакали верхом. А господин, оставивший эти следы, — всадник: видите отпечатки шпор на земле?
— Вы правы! — вскричал г-н Жакаль. — Ей-Богу, дорогой мой господин Сальватор, вы не уступаете профессиональному сыщику!
— Я действительно провожу много времени в наблюдениях, — признался Сальватор.
— Теперь помогите мне проследить за этими следами до самого окна.
— О, это отнюдь не сложно.
Отпечатки ботинок и сапог привели Сальватора и г-на Жакаля прямо к окну.
Жюстен шел за ними, перехватывая их взгляды, и с жадностью ловил каждое слово.
Несчастный молодой человек был похож на скупца, лишившегося своего сокровища, с которого он десять лет не сводил глаз, и вот, почти потеряв надежду его отыскать, он видит, что более смышленые друзья напали на след похитителей.
Госпожа Демаре была совершенно сражена; ее неподвижный взгляд ничего не выражал, она безвольно уронила руки.
Под окном следы были более четкие, чем на дорожке и клумбе.
— Кто-то из вас мне сказал, что то ли вы, госпожа Демаре, то ли вы, господин Жюстен, пытались отворить дверь мадемуазель Мины, верно? — спросил полицейский.
Оба в один голос ответили:
— Мы, сударь.
— И дверь оказалась заперта на задвижку?
— Мина имела обыкновение запираться по вечерам, — пояснила г-жа Демаре.
— Значит, к ней проникли через окно? — сказал г-н Жакаль.
— Хм! — недоверчиво откликнулся Сальватор. — Мне кажется, ставень заперт.
— Ну, ставень нетрудно снова прикрыть, — сказал г-н Жакаль.
Он попытался его отворить.
— Так! — промолвил он. — Его не только прикрыли, но и заперли изнутри на крючок.
— Пожалуй, с улицы это было не так просто сделать, а? — спросил Сальватор.
— Вы уверены, что дверь заперта на задвижку? — спросил Жюстена полицейский.
— О, сударь, я дергал ее изо всех сил.
— Может, ее заперли только на ключ?
— Дверь плотно прилегала к косяку не только посредине, но и выше.
— Та-та-та-та-та! — озадаченно пропел г-н Жакаль. — Если ставень заперт на крючок, а дверь — на задвижку, стало быть, здесь побывали очень ловкие мошенники.
Он снова подергал ставень.
— Я знаю только двух людей, способных выйти сквозь закрытые двери и окна, но один из них — в брестской тюрьме, а другой — на тулонской каторге. Иначе я сказал бы: «Это работа Робишона или Жибасье».
— А разве можно выйти через закрытую дверь? — спросил Сальватор.
— Ах, сударь мой, выйти можно даже из такого места, где двери нет вовсе, как доказал одному из моих предшественников покойный господин Латюд. К счастью, это доступно не всем.
Понюхав табаку, он предложил:
— Давайте вернемся в дом, сударыня.
И сам пошел вперед, не задумываясь о том, что вежливость требовала пропустить сначала остальных. Дойдя до комнаты Мины, он остановился и обратился к хозяйке пансиона:
— Должно быть, у вас есть запасные ключи от всех комнат, сударыня?
— Да. Но это бесполезно, если дверь заперта на задвижку.
— Неважно, дорогая госпожа Демаре, вы все-таки принесите ключ!
Хозяйка исчезла и спустя несколько минут вернулась с ключом.
— Пожалуйста! — сказала она, протягивая ключ сыщику.
Господин Жакаль вставил его в замочную скважину и попробовал повернуть.
— Изнутри вставлен другой ключ, — сообщил он, — но замок не заперт на два оборота.
Потом, словно разговаривая сам с собой, прибавил:
— Вот и доказательство, что дверь была заперта снаружи.
— Однако если дверь закрыта и на задвижку, — заметил Сальватор, — как, в таком случае, похитители, будучи снаружи, ее задвинули?
— Сейчас вы это увидите, молодой человек. — Это изобретение Жибасье, — изобретение, которому его автор обязан пятью годами галер вместо десяти: его уличили в повторной краже, но взлома не было. Пошлите за слесарем.
Пришел слесарь с ломом, приподнял дверь.
Дверь поддалась.
Все хотели было войти в комнату.
Господин Жакаль раскинул руки в стороны и никого не пустил.
— Тише! Тише! — сказал он. — Все зависит от первого осмотра. Наше расследование висит на ниточке, — прибавил он с улыбкой, как будто в его последних словах было что-то смешное.
Он вошел в комнату один, осмотрел замок и задвижку.
Кажется, первоначальный осмотр его не удовлетворил.
Он совсем снял очки: очевидно, они только мешали его проницательному взору — остротой зрения г-н Жакаль мог соперничать с рысью. На его губах сейчас же заиграла торжествующая улыбка; большим и указательным пальцами он схватил одному ему заметный предмет, потянул на себя и с победоносным видом поднял вверх.
— А! — радостно воскликнул он. — Я же вам говорил, что наше расследование держится на ниточке. Итак, вот эта ниточка!
Присутствующие увидели обрывок шелковой нитки длиной около пятнадцати сантиметров; она была натянута между засовом и дверной коробкой.
— Дверь была заперта этой ниткой? — спросил Сальватор.
— Да, — отвечал г-н Жакаль, — только нитка была длиной сантиметров в пятьдесят; то, что мы видим, лишь обрывок, о нем забыли.
Слесарь в изумлении следил за г-ном Жакалем.
— Вот это да! — сказал он. — Я-то думал, что знаю все способы, как открыть и закрыть дверь, а, похоже, я в этом деле еще ребенок.
— Я счастлив, что вы узнали нечто новое, друг мой, — отозвался г-н Жакаль. — Сейчас вы увидите, как это делается. Нитку складывают пополам, а петлю накидывают на ручку задвижки. Лучше брать шелковую нить, она прочнее. Нитка должна быть достаточно длинной, чтобы оба ее конца выходили наружу, когда дверь закроется. Вы закрываете дверь, дергаете за нитку, нитка подтягивает засов, и дело сделано! Правда, бывает, что нитка рвется, цепляется, остается на засове… Тогда приходит господин Жакаль и говорит: «Если этот чертов Жибасье не был бы сейчас на каторге, я бы поспорил, что это его рук дело».
— Господин Жакаль! — обратился к полицейскому Жюстен, которого не трогали эти объяснения, сколь бы ни были они ценны с точки зрения успехов науки. — Нельзя ли нам войти?
— Пожалуйста, дорогой господин Жюстен, — пригласил полицейский.
Все вошли в комнату.
— А-а, следы ведут от двери к кровати, от кровати — к окну! — воскликнул г-н Жакаль.
Взглянув на кровать и стоявший рядом столик, он прибавил:
— Ну вот! Девушка легла; она читала письма.
— О! Мои письма! — вскричал Жюстен. — Дорогая Мина!
— Потом она задула свечу, — продолжал г-н Жакаль. — До этой минуты все было спокойно.
— Откуда вы знаете, что она сама задула свечу? — спросил Сальватор.
— Взгляните: фитиль еще немного согнут. Судя по тому, в какую сторону он согнулся, на него подули со стороны кровати. Однако вернемся к следам, прошу вас. Господин Сальватор! Посмотрите-ка на них глазом охотника!
Сальватор наклонился.
— О! — произнес он, — кое-что новенькое: следы женщины!
— Что я говорил, дорогой господин Сальватор? «Ищите женщину!» Разве я был не прав? Итак, вот следы женщины… Да, и могу поклясться, это женщина решительная: она не порхает, едва касаясь земли; видите, как хорошо отпечатались и каблучок и носок.
— Прибавьте к тому, — сказал Сальватор, — что она кокетлива: она прошла аллеей сада, чтобы не испачкать туфельки; видите, рядом с отпечатками ее башмачков желтый песок, а грязи нет.
— Господин Сальватор, господин Сальватор! — воскликнул полицейский. — Как жаль, что вы избрали именно тот род деятельности, которым занимаетесь! Я готов взять вас в помощники, когда вы только пожелаете!.. Не двигайтесь!
Господин Жакаль поспешил в сад, проследовал к сараю, осмотрел лестницу и вернулся.
— Так и есть! — сообщил он. — Женщина вышла из комнат в сад, прошлась по аллее, постояла возле лестницы и возвратилась тем же путем. Теперь я вам расскажу, как все произошло: я будто все видел своими глазами.
Присутствовавшие замерли.
— Мадемуазель Мина вернулась к себе как обычно, она была печальна, но спокойна. Она легла, — постель немного смята, видите? — прочла письма… читая их, она плакала — взгляните на ее платок: она его комкала, как это делает тот, кто плачет…
— Дайте, дайте его мне! — вскричал Жюстен.
Не дожидаясь, пока г-н Жакаль подаст ему платок, Жюстен схватил его и прижал к губам.
— Итак, она легла, почитала, поплакала, — продолжал г-н Жакаль, — но, так как нельзя бесконечно ни читать, ни плакать, она захотела спать и задула свечу. Спала ли она? Нет ли? Это не имеет никакого значения. Когда свеча погасла, произошло следующее: в дверь постучали…
— Кто, сударь? — спросила г-жа Демаре.
— Вы хотите знать больше, чем знаю я сам, дорогая госпожа Демаре. Кто? Возможно, скоро я отвечу на ваш вопрос. Во всяком случае, это была женщина…
— Женщина? — прошептала хозяйка пансиона.
— Женщина, девушка, старуха… Под словом «женщина» я подразумеваю особь женского пола. Итак, в дверь постучала женщина. Мина встала и отперла дверь.
— Как же Мина могла отпереть, не зная, кто стучит? — спросила г-жа Демаре.
— А кто вам сказал, что она не знала?
— Она не открыла бы незнакомке.
— А подруге?.. Ах, госпожа Демаре! Не мне вам объяснять, что подруги по пансиону нередко оказываются злейшими врагами. Итак, Мина открыла подруге. За спиной у подруги стоял молодой человек в изящных сапогах со шпорами, а позади него — другой человек в ботинках, подбитых гвоздями в виде треугольника. Как малышка Мина ложилась спать?
— Я не совсем понимаю, — растерялась г-жа Демаре, к которой был обращен этот вопрос.
— Я спрашиваю, во что она бывала одета, когда ложилась в постель?
— Зимой — в рубашку и длинный пеньюар.
— Так-так… Ей зажали рот платком, накинули на плечи шаль или одеяло. Видите: возле кровати — ее чулки и туфли, на стуле — платье и юбки. А вынесли ее через окно, в чем она была.
— Через окно? — переспросил Жюстен. — А почему не через дверь?
— Потому что надо было пройти коридором. Кто-нибудь мог услышать шум. И кроме того, так было легче: двое мужчин передали малышку из окна третьему, ожидавшему в саду. И хотя ставень был плотно прикрыт, окно заперто, — продолжал г-н Жакаль, — вот доказательство того, что Мина вышла здесь, и видно даже, что не по своей воле.
Господин Жакаль показал на прореху в муслиновой занавеске: похоже, Мина цеплялась за нее рукой и вырвала клочок.
— Таким образом, девушку вынесли через окно и перетащили через стену. После этого женщина, оставшаяся в доме, отнесла лестницу под сарай, потом вернулась, заперла изнутри ставень и окно, зацепила шелковой ниткой запор, потянула на себя дверь, потом нитку, и преспокойно отправилась наверх спать.
— Но она не могла возвратиться в дортуар или выйти оттуда незамеченной!
— А разве у вас нет других воспитанниц, живущих в отдельных комнатах, как мадемуазель Мина?
— Только одна.
— Значит, это ее рук дело! Дорогой господин Сальватор, женщина найдена!
— Как?! Неужели вы предполагаете, что виновница похищения Мины — ее лучшая подруга?
— Я не сказал «виновница», я говорю «соучастница». И не предполагаю, а утверждаю это.
— Сюзанна?! — вскрикнула г-жа Демаре.
— Сударыня, поверьте мне, это похоже на правду, — вмешался Жюстен.
— Как могла такая мысль прийти вам в голову, сударь?
— Мне с первого взгляда не понравилась эта девушка. Знаете, я словно предчувствовал, что она принесет мне большое горе! Как только господин Жакаль заговорил о женщине, я сразу подумал о мадемуазель Сюзанне. Я не смел ее обвинять, но не переставал подозревать. Умоляю вас, сударь, прикажите ее привести и допросите!
— Нет, — возразил г-н Жакаль. — Давайте-ка лучше отправимся к ней сами. Сударыня, соблаговолите проводить нас в комнату этой девицы.
Госпожа Демаре, утратившая в присутствии г-на Жакаля всякую способность к сопротивлению, не позволила себе ни единого замечания: она пошла вперед, указывая дорогу.
Комната мадемуазель Сюзанны находилась во втором этаже, в самом конце коридора.
— Постучите, сударыня! — вполголоса приказал г-н Жакаль.
Хозяйка постучала, но никто не ответил.
— В одиннадцать у нас рекреация. Может быть, она вышла, — предположила г-жа Демаре. — Позвать ее?
— Нет, — отозвался г-н Жакаль. — Давайте сначала заглянем в комнату.
— В двери нет ключа.
— Но вы мне говорили, что у вас есть запасные ключи от всех комнат, не так ли?
— Да, сударь.
— Ну так, сударыня, сходите за ключом от комнаты мадемуазель Сюзанны, и если вы встретите эту юную особу — ни слова о том, что мы от нее хотим.
Госпожа Демаре кивнула в знак того, что полицейский может рассчитывать на ее молчание, и спустилась вниз.
Через несколько минут она поднялась с ключом в руке и подала его г-ну Жакалю.
Дверь отворилась.
— Господа! Подождите меня в коридоре, — сказал г-н Жакаль. — Со мной войдет госпожа Демаре.
Полицейский и хозяйка пансиона вошли в комнату.
— Где мадемуазель Сюзанна оставляет туфли? — спросил г-н Жакаль.
— Вот здесь, — ответила хозяйка, указав на туалетную комнату.
Господин Жакаль вошел туда, снял с подставки пару высоких ластиковых башмачков сапфирного цвета и осмотрел подошвы.
На них остался желтый песок, которым была посыпана аллея.
— Скажите, воспитанницы гуляют в той части сада, где растут фруктовые деревья? — спросил г-н Жакаль.
— Нет, сударь, — отвечала хозяйка пансиона. — Им строго запрещено туда заходить, потому что с той стороны за забором проходит глухой переулок.
— Хорошо! — проговорил г-н Жакаль, ставя башмаки на место. — Я узнал то, что хотел. Как вы думаете, где сейчас мадемуазель Сюзанна?
— По всей вероятности, во дворе.
— Какая комната в вашем заведении выходит окнами во двор?
— Гостиная.
— Идемте туда, сударыня.
Он вышел из комнаты мадемуазель Сюзанны, предоставив г-же Демаре закрыть дверь.
— Ну что? — в один голос спросили Сальватор и Жюстен.
Поднеся к носу огромную понюшку, г-н Жакаль ответил:
— По-моему, женщина у нас в руках!
Они спустились в гостиную.
Комната выходила окнами во двор для рекреаций, как сказала г-жа Демаре, и стайка хорошеньких воспитанниц не упускала случая погреться в бледных лучах зимнего солнца.
В стороне от всех гуляла высокая девушка.
Сквозь застекленную дверь, выходившую на крыльцо, г-н Жакаль окинул взглядом всю картину: его внимание привлекла воспитанница, прогуливавшаяся в одиночестве.
— Скажите, это мадемуазель Сюзанна ходит вон там, в липовой аллее? — спросил он.
— Она самая, — кивнула г-жа Демаре.
— Будьте добры позвать ее сюда, сударыня.
— Не знаю, захочет ли она прийти.
— Почему же она не захочет?
— Сюзанна гордячка.
— Махните ей рукой, сударыня, — попросил г-н Жакаль. — А если она не придет, я сам ее приведу.
Госпожа Демаре спустилась с крыльца и помахала Сюзанне, приглашая ее подойти.
Сюзанна сделала вид, что не замечает ее.
— Если она слепая, то, может быть, слух ей не откажет, — заметил г-н Жакаль. — Окликните ее.
— Сюзанна! — крикнула г-жа Демаре.
Девушка обернулась.
— Будьте добры, подойдите, дитя мое, — попросила хозяйка пансиона. — Вас здесь спрашивают.
Мадемуазель Сюзанна, не торопясь, с весьма высокомерным видом пошла к дому.
Господин Жакаль и Сальватор успели хорошенько ее рассмотреть сквозь щель между занавесками.
А Жюстен и так ее знал.
— Как странно! — заметил Сальватор. — Не могу сказать, что мне совсем не знакомо это лицо.
— Что вы о нем скажете? — спросил г-н Жакаль, с не меньшим любопытством, чем Сальватор, разглядывавший девушку поверх очков.
— Готов отдать руку на отсечение, что эта девица — злейшее создание.
— Я руку на отсечение давать не буду, это неосторожно, — сказал г-н Жакаль. — Но с вашим мнением я согласен: ее рот плотно сжат; глаза красивые, но взгляд неподвижен и жесток. Обратите внимание, какое злобное выражение приняло ее лицо сейчас, когда она обеспокоена!
Тем временем Сюзанна взошла на крыльцо и приблизилась к г-же Демаре.
— Вы оказали мне честь вызвать меня, сударыня? — выговорила девушка с таким видом, что ее слова приобретали совсем другой смысл; она словно спрашивала: «Мне кажется, сударыня, вы себе позволили вызвать меня?»
— Да, дитя мое, вас ожидает лицо, которое желает с вами переговорить, — отвечала г-жа Демаре.
Сюзанна прошла мимо хозяйки и вошла в гостиную.
При виде Жюстена в сопровождении двух незнакомых людей она не смогла сдержаться и едва заметно вздрогнула, однако ее лицо оставалось невозмутимым.
— Дитя мое! — проговорила г-жа Демаре, заметно смутившись, когда увидела, что в черных глазах воспитанницы сверкнул гнев. — Этот господин задаст вам несколько вопросов.
И она указала на г-на Жакаля.
— Вопросы? Мне?! — высокомерно бросила девица. — Но я незнакома с этим господином.
— Этот господин — из полиции, — поторопилась вставить г-жа Демаре.
— Из полиции? А какое отношение может ко мне иметь полиция?
— Успокойтесь, дорогая Сюзанна, — сказала г-жа Демаре. — Речь идет о Мине.
— Ну и что?
Господин Жакаль счел, что самое время вмешаться.
— А то, мадемуазель, что мы желали бы получить некоторые сведения о мадемуазель Мине.
— О мадемуазель Мине? Я могу, сударь, дать вам лишь те сведения, которыми располагает этот господин…
Она указала на Жюстена.
— Иными словами, он нашел ее однажды ночью в поле, привел к себе, вознамерился жениться на ней, но из Руана были получены какие-то новости от неизвестного отца, и свадьба расстроилась.
Господин Жакаль смотрел и слушал с любопытством, граничившим с восхищением; ему одного взгляда оказалось довольно, чтобы понять: это существо способно на любую подлость.
— Нет, мадемуазель, — возразил он, — мы ждем от вас подробностей другого рода.
— Если вас интересует что-то еще, сударь, спросите мадемуазель Мину, потому что я сказала вам все, что мне известно.
— К сожалению, мы не можем последовать вашему совету, мадемуазель, как бы ни был он хорош.
— Почему же, сударь? — спросила Сюзанна.
— Потому что нынче ночью мадемуазель Мина была похищена.
— Неужели? Бедняжка Мина! — проговорила Сюзанна с насмешливым видом; у Жюстена вырвался гневный возглас, а Сальватор нахмурился.
Господина Жакаля ее ответы тоже выводили из себя, однако он зна́ком приказал молодым людям держать себя в руках.
— И я подумал, мадемуазель, — продолжал он, — что вы, ее задушевная подруга, могли бы дать некоторые разъяснения по поводу ее исчезновения.
— Ошибаетесь, сударь, — возразила девушка, — мне нечего сообщить об исчезновении моей «задушевной подруги», если учесть, что я понятия не имею ни о причине, ни о подробностях этого исчезновения, как до недавнего времени не знала и о нем самом.
— Подумайте, мадемуазель, — вмешался Сальватор, — в какое отчаяние это похищение повергло прежде всего жениха, а также его мать и сестру, привыкших относиться к мадемуазель Мине как к родной.
— Я понимаю чувства этого господина и от всей души сочувствую ему и всему его семейству. Однако что вам от меня нужно? Я рассталась вчера с мадемуазель Миной в половине девятого, она ушла к себе, и с тех пор я ее не видела. А теперь, господа, будьте добры сказать: это все, о чем вы хотели меня спросить?
— В столь высокомерном тоне не подобает разговаривать девице ваших лет, мадемуазель, — строго проговорил г-н Жакаль, распахивая редингот и показывая край своего шарфа, — особенно когда эта девица разговаривает с представителем закона.
— Отчего же сразу было не сказать, что вы полицейский комиссар? — с редкостным нахальством вымолвила Сюзанна. — Я бы отвечала вам со всей почтительностью, как и положено вести себя с полицейским комиссаром.
— Перейдем к делу, мадемуазель, — отрезал г-н Жакаль. — Ваше имя, звание, положение?
— Итак, это допрос? — спросила девушка.
— Да, мадемуазель.
— Мое имя? — переспросила она. — Меня зовут Сюзанна де Вальженез. Звание? Я дочь господина маркиза Дени Рене де Вальженеза, пэра Франции, а также племянница господина Луи Клемана де Вальженеза, кардинала при папском дворе, и сестра графа Лоредана де Вальженеза, лейтенанта гвардии. Мое положение? Я наследница полумиллионной ренты. Таковы, сударь, мое имя, звание и положение.
Этот ответ, данный с поистине королевским высокомерием, произвел на троих мужчин разное впечатление; г-жа Демаре была настолько подавлена происходящим в ее пансионе, что не обратила на это внимания.
Жюстен задрожал, понимая, что он, безвестный школьный учитель, влачащий жалкое существование в бедном квартале Сен-Жак, бессилен против знатного аристократического семейства, с которым его столкнула судьба.
— Сюзанна де Вальженез! — произнес Сальватор, делая шаг вперед; взгляд его, устремленный на девушку, выражал одновременно любопытство и угрозу.
— Мадемуазель Сюзанна де Вальженез! — повторил г-н Жакаль, отпрянув назад, будто при виде змеи.
Он стал не спеша застегивать редингот, о чем-то размышляя.
Потом он почтительно снял шляпу и со всей возможной вежливостью проговорил:
— Прошу меня извинить, мадемуазель, я не знал…
— Да, понимаю, сударь, вы не знали, что я дочь своего отца, племянница своего дяди, сестра своего брата. Ну что ж, теперь вы это знаете, так не забудьте!
— Мадемуазель, — продолжал г-н Жакаль, — я горячо сожалею, что вызвал ваше неудовольствие. Прошу поверить, что только печальные обязанности, продиктованные долгом службы, вынудили меня проявить настойчивость.
— Хорошо, сударь, — сухо ответила Сюзанна. — Это все, о чем вы меня просите?
— Да, мадемуазель. Позвольте мне еще раз повторить: я в отчаянии от того, что оскорбил вас; смею надеяться, что вы меня простите за исполнение нелепой формальности, к которой обязывает меня закон.
— Я постараюсь о вас забыть, сударь, — сказала, удаляясь, Сюзанна.
Ни с кем не прощаясь, она вышла из гостиной, но отправилась не в сад, а в свою комнату.
Господин Жакаль, оказавшийся на ее пути, отступил и низко поклонился.
Жюстен сгорал от желания задушить Сюзанну: более чем когда-либо ему стало очевидно, что мадемуазель де Вальженез причастна к похищению его невесты.
Сальватор подошел к нему и взял его за руки.
— Молчите! — приказал он. — Ни звука! Ни жеста!
— Все пропало! — прошептал Жюстен.
— Еще ничто не потеряно, если я вам говорю: «Не теряйте надежды, Жюстен!» Я знаю этих Вальженезов и повторяю: ничто не потеряно. И запомните имя — Жибасье.
Обернувшись к г-ну Жакалю, он продолжал:
— Я полагаю, нам здесь больше нечего делать, не так ли, сударь?
— Да, действительно, — в крайнем замешательстве ответил г-н Жакаль, пряча глаза за темными стеклами очков, — я думаю, мы не узнаем больше того, что нам уже известно.
— Да, — согласился Сальватор, — знаем мы и так предостаточно.
Господин Жакаль притворился, что он не расслышал, и подошел к хозяйке пансиона, оглушенной тем, какой оборот приняло дело.
— Сударыня, — сказал он, — имею честь почтительнейше откланяться.
Потом прибавил совсем тихо:
— Еще раз передайте мадемуазель де Вальженез, что я исполнял свой долг и умоляю ее забыть о моем визите, слышите?
— Забыть о вашем визите… Понимаю, сударь.
Еще раз поклонившись г-же Демаре, полицейский вышел, зна́ком пригласив Жюстена и Сальватора следовать за ним.
Сальватор, как видели читатели, не терял надежды соединить Жюстена и Мину без помощи г-на Жакаля и потому, казалось, примирился с метаморфозой в поведении полицейского. Но этого нельзя было сказать о Жюстене: ведь сам г-н Жакаль заставил его поверить в то, что напал на след похищенной Мины!
Как только они оказались за воротами, он остановил полицейского.
— Прошу прощения, господин Жакаль!
— Чем могу служить, господин Жюстен? — спросил тот.
— Мне показалось, что сначала вы сказали: «Ищите женщину!», потом — «Женщина у нас в руках!», а затем прибавили: «И эта женщина — мадемуазель Сюзанна!»
— Я так сказал, сударь? — удивился полицейский.
— Да, сударь, я лишь повторил ваши собственные слова.
— Господин Жюстен, вы, должно быть, ошибаетесь.
— Господин Сальватор — свидетель тому.
Полицейский бросил на Сальватора взгляд, который означал: «Вы-то меня понимаете: помогите мне выйти из этого затруднительного положения!»
Сальватор в самом деле отлично понимал г-на Жакаля, но не собирался спускать ему малодушие и потому был беспощаден:
— Могу поклясться, дорогой господин Жакаль, что, если мне не изменяет память, вы нам сказали слово в слово то, что сейчас повторил вам господин Жюстен: мадемуазель Сюзанна была соучастницей похищения.
— Эка невидаль! — вытянув губы трубочкой, произнес г-н Жакаль. — Люди всегда ошибаются, когда говорят подобные вещи, не имея доказательств. Соучастница! Если я сказал, что девушка была соучастницей, то ошибся.
— Как, сударь?! Да вы же первый выдвинули против нее обвинение! — вскричал Жюстен. — Только вспомните, что́ вы о ней говорили в комнате несчастной Мины!
— «Обвинение» — неудачное слово. Я, может быть, ее подозревал, да и то…
— Значит, теперь вы ее уже не подозреваете?
— Я далек от того, чтобы подозревать невинную девочку! Что вы! Храни меня Господь!
— А как же плотно сжатый рот, — сказал Сальватор, — жесткий взгляд, злобное выражение лица?
— Такой она мне показалась издали. Но когда я увидел ее вблизи, все изменилось: изящный ротик, гордый взгляд, благородное лицо…
Однако Жюстен, кажется, не удовлетворился таким ответом; после первого впечатления, высказанного г-ном Жакалем о мадемуазель де Вальженез, такая похвала выглядела, по меньшей мере, странно.
— Заходите ко мне, господин Жюстен, — пригласил полицейский, торопливо садясь в карету, — заходите сегодня в восемь в префектуру: возможно, у меня будут для вас приятные известия. Я, как только вернусь, привлеку всех своих людей к участию в этом расследовании.
— Возвращайтесь домой, Жюстен, — сказал Сальватор, сердечно пожимая бедному учителю руку, — обещаю менее чем через сутки сообщить, чего вам следует опасаться и на что надеяться.
Видя, что г-н Жакаль захлопывает дверцу кареты, он воскликнул:
— Что же это вы делаете, господин Жакаль? Вы меня сюда привезли, вы должны и назад отвезти! Кстати, — прибавил он, усаживаясь рядом с полицейским и закрывая дверцу за собой, — мне надобно побеседовать с вами о Вальженезах!
— В Париж! — приказал кучеру г-н Жакаль, который предпочел бы, очевидно, ехать в одиночестве.
Лошади поскакали крупной рысью.
Жюстен возвратился пешком, печальный, мрачный, не очень рассчитывая на обещание Сальватора.
Господин Жакаль забился в угол кареты; Сальватор устроился в другом.
Карета стремительно приближалась к Парижу.
Вопреки тому, что Сальватор сказал, садясь в нее, он, казалось, решил не прерывать размышлений г-на Жакаля. Но он не сводил с него насмешливого, почти презрительного взгляда. Господин Жакаль встречался с ним всякий раз, как поднимал глаза.
Однако настала минута, когда объяснение, которого, по-видимому, ждал от него Сальватор, стало казаться полицейскому менее неловким, чем такое молчание.
Он поднял, снова опустил очки, потом с возрастающей энергией втянул в нос две-три понюшки табаку, наконец решился и окликнул комиссионера.
— Вы, кажется, собирались поговорить со мной о Вальженезах, господин Сальватор?
— Я хотел спросить, дорогой господин Жакаль, что заставило вас так резко изменить мнение об этой девочке… Надо ли говорить, как это называется, господин Жакаль?
— Тише!.. Мы не одни: вы человек благоразумный, не чета влюбленному…
— Кто вам сказал?
— Ну, во всяком случае, вы не влюблены в похищенную девицу. Стало быть, головы не теряли и можете понять…
— Я и так отлично все понял.
— Что именно?
— Что вы испугались, дорогой господин Жакаль.
— Клянусь, вы угадали! — вздохнул полицейский, имевший, по крайней мере, смелость признаться в малодушии. — Когда эта девица себя назвала, меня бросило в дрожь!
— Господин Жакаль! Я полагал, что первая статья Кодекса гласит: «Все люди равны перед законом».
— Дорогой господин Сальватор! Этими статьями открываются все кодексы, так же как все королевские ордонансы начинаются словами: «Карл, Божьей милостью король Франции и Наварры». Людовик Шестнадцатый тоже любил такие обороты, а голову ему все-таки отрубили! Где вы усматриваете «милость Божью», дорогой господин Сальватор, в том, что произошло на площади Революции двадцать первого января тысяча семьсот девяносто третьего года в четыре часа пополудни?
— Стало быть, за то, что вы обвинили в похищении девушку, — она, как вы отлично знаете, действительно замешана в этом деле и способна, по вашему убеждению, когда-нибудь совершить еще более тяжкое преступление, — вы уже представляете, как вас сместили, заключили в тюрьму и — кто знает? — удавили в вашем каземате, как Туссен-Лувертюра или Пишегрю?
— Не шутите, господин Сальватор, клянусь честью, я действительно подумал обо всем этом.
— Так, значит, Вальженезы очень могущественны?
— Ах, дорогой мой! Маркиз пользуется доверием самого короля, кардинал — папы, а лейтенант…
— … самого дьявола! — закончил Сальватор. — Понимаю! И все они, к тому же, являются членами какого-нибудь общества, не так ли?
Господин Жакаль посмотрел на Сальватора.
— Думаю, что так… — продолжал тот. — Во всяком случае, именно маркиз, если не ошибаюсь, покровительствует коллежу Сент-Ашёль, а во время последнего крестного хода нес одну из кистей балдахина.
— Как странно! — заметил Сальватор. — А я-то думал, что иезуиты — выдумка «Конституционалиста»!
— Да, как же! — бросил г-н Жакаль с таким видом, словно хотел сказать: «Бедный юноша, до чего вы наивны!»
— Значит, вы полагаете, дорогой господин Жакаль, — продолжал Сальватор, — что с Вальженезами лучше не связываться?
— Вы знаете басню о том, как столкнулись два горшка, глиняный и чугунный и что из этого вышло?
— Да.
— Ну, вот и делайте вывод.
— Скажите, разве у главы семейства, скончавшегося пять или шесть лет тому назад, не было детей? — спросил Сальватор. — Почему все его состояние перешло к брату?
— Точнее сказать, он никогда не был женат, — заметил г-н Жакаль.
— Ах да, припоминаю… Там, кажется, была какая-то история с внебрачным сыном, которого собирались усыновить или признать, но это так и не было сделано.
Господин Жакаль искоса взглянул на Сальватора.
— Откуда вам это известно? — спросил он.
— В нашей профессии, — продолжал комиссионер, — как бы малонаблюдателен ни был человек, он знает много любопытного! Мне доводилось носить письма от одной красивой дамы некоему господину Конраду де Вальженезу, который жил на Паромной улице… если не ошибаюсь, в том же доме, где теперь проживает маркиз.
— Верно! — подтвердил г-н Жакаль.
— Это темная история, не правда ли?
— Не для всех, — сказал г-н Жакаль с самодовольным видом.
— Понимаю, — улыбнулся Сальватор, — не для тех, кто «нашел женщину»!
— Нет, тут случай исключительный: женщины в этом деле не было, — возразил полицейский.
— Кто же был? Видите ли, дорогой господин Жакаль, когда ваш знакомый молодой человек, красивый, богатый, довольный жизнью, вдруг исчезает, недурно бы узнать, что с ним сталось.
— Это вполне справедливо, тем более что я могу вам сказать все или почти все.
— Ваше «почти» очень похоже на мысленную оговорку! Уж не довелось ли вам, случайно, тоже нести кисть балдахина в этой знаменитой процессии Сент-Ашёля?
— Нет, черт возьми! — вскричал г-н Жакаль, — я боюсь иезуитов. Я их защищаю — услуга за услугу; я им даже иногда повинуюсь, но не люблю их. Я сказал «почти», потому что в нашей профессии не всегда можно говорить все что знаешь.
— Ну и потом, иногда случается, что человек знает не все, — со свойственной ему лукавой усмешкой заметил Сальватор.
— Ну так слушайте: я скажу вам то, что знаю, — сказал г-н Жакаль, глядя поверх очков на Сальватора, — а потом вы скажете мне то, чего я не знаю.
— Договорились!
— Так вот: глава семьи маркиз Шарль Эмманюэль де Вальженез, пэр Франции и владелец огромного состояния, унаследованного им от дяди по материнской линии, никогда не хотел жениться, а приверженность господина Эмманюэля де Вальженеза к холостой жизни объяснялась существованием красивого молодого человека по имени господин Конрад, которого завсегдатаи дома, друзья маркиза, а потом и малознакомые стали постепенно называть господином Конрадом де Вальженезом.
— Разве это не его имя?
— Не совсем: красивый молодой человек был плодом любви, грехом молодости; маркиз так любил господина Конрада, что во всем полагался на его мнение.
— Как же могло произойти, дорогой господин Жакаль, что при такой любви к нему маркиз оставил все состояние брату, племяннику, племянницам, а красивый молодой человек умер, как я слышал, в нищете?
— О, это как раз объясняется тем, что отец слишком сильно его любил! Знаете пословицу: «Во всем нужна мера»?
— Да, мне в самом деле казалось, что бедный маркиз — а он умер внезапно, не так ли? — заметил Сальватор, — очень любил молодого человека.
На сей раз г-н Жакаль взглянул на Сальватора из-под очков.
— Он до такой степени его любил, сударь мой, — продолжал полицейский, — что эта чрезмерная, как я уже сказал, любовь и явилась причиной того, что молодой человек разорился.
— Расскажите об этом поподробнее.
— Есть два способа усыновить или удочерить незаконнорожденного ребенка. Способ первый очень прост — официально объявить себя отцом во время регистрации ребенка в мэрии; если по какой-либо причине эта формальность не была исполнена, она может быть заменена актом о признании, подписанным в присутствии нотариуса; правда, в этом случае отец хотя и дает ребенку свое имя, но может оставить ему только пятую часть состояния. Способ второй: в день своего пятидесятилетия человек приглашает нотариуса и усыновляет ребенка, потому что закон разрешает усыновление людям не моложе пятидесяти лет; тогда отец может дать приемному сыну не только имя, но и все состояние. Этому второму способу и отдал предпочтение господин де Вальженез. И вот в день своего пятидесятилетия он пригласил нотариуса, заперся с ним в кабинете и составил акт об усыновлении. Но в ту минуту, как он взялся за перо, чтобы его подписать, маркиза де Вальженеза по воле рока хватил апоплексический удар!
— В ту минуту как он взялся за перо, чтобы подписать, или когда он положил перо, подписав бумагу? — уточнил Сальватор.
На сей раз г-н Жакаль совсем снял очки и пристально взглянул на Сальватора.
— Клянусь честью, господин Сальватор, — отвечал он, — если вы это знаете, значит, вам известно больше, чем мне и всему свету. Был уже подписан акт или маркиз должен был его подписать? «That is the question!»[28], как сказал Гамлет. А маркиз так ничего и не сказал, по той весьма основательной причине, что хотя он и прожил еще три дня после этого несчастного случая, но так и не приходил в себя.
— Господин Жакаль! Вот так, с глазу на глаз, скажите положа руку на сердце, что́ вы об этом думаете?
— Я думаю, — отвечал полицейский, ловко уклоняясь от ответа, — что семейство, пожалуй, слишком сурово обошлось с бедным господином Конрадом.
— Сурово? Ба! Если акт не был подписан — во всяком случае, так утверждал нотариус, — то как, по-вашему, следовало относиться к незаконнорожденному? — спросил Сальватор.
— Было общеизвестно, что этот незаконнорожденный — сын маркиза Эмманюэля, — осмелился ввернуть г-н Жакаль.
— Да, но если бы семейство признало этот факт, пришлось бы отдать молодому человеку самое малое пятую часть того состояния, которое досталось бы ему по праву, будь он усыновлен; а эта пятая часть составляла что-то около двух миллионов!.. Выгоднее было все отрицать, самим наследовать и место в Палате пэров, и титул, и состояние, а незаконнорожденного — гнать! Ведь так они и сделали, не правда ли, господин Жакаль? И выгнали незаконнорожденного сына маркиза, верно?
— Который в конечном счете ушел очень достойно, оставив и своих лошадей в конюшнях, и экипажи в каретных сараях, и банковские билеты в секретере, — подхватил полицейский. — Даже его недруги признали, что он взял только две тысячи франков, принадлежавшие лично ему: он выиграл их накануне в экарте.
— Дьявольщина! — вскричал Сальватор. — Молодой человек, привыкший жить на широкую ногу так, как господин Конрад, недалеко уйдет с двумя тысячами франков!
— Вот тут вы ошибаетесь, сударь мой, — заметил полицейский. — Полиция, заботящаяся об обществе, приглядывает за такими вот разорившимися отпрысками знатных фамилий; на две тысячи франков он жил больше года, испробовав все возможности честно зарабатывать на жизнь, давая уроки музыки, рисования, английского и немецкого языков, — он был очень образован, бедняга! — но ему не повезло: он нигде не нашел работы; нужда толкнула его на крайность, и однажды, видя, что не может сам заработать на пропитание и ему остается лишь пойти на содержание к богатой женщине, стать сутенером или мошенником, он решил покончить с жизнью, купил у Лепажа пистолет — продавец потом признал этот пистолет — и отправился в последний раз пройтись по Тюильрийскому саду, Елисейским полям и в Булонский лес, чтобы проститься с бывшими приятелями и любовницами. Потом он пошел по улице Сент-Оноре, зашел в церковь святого Рока, помолился и оттуда вернулся в свою скромную комнатушку на улице Бюффон.
— Что же он сделал, когда вернулся к себе?
— Бог мой! Да то же, что только что сделали Коломбан и Кармелита. Написал длинное письмо, но не друзьям — их у него не было или, вернее, не осталось с тех пор, как дядя и его дети выгнали молодого человека из особняка на Паромной улице, — а полицейскому комиссару своего квартала. В этом письме он рассказал обо всем, что пережил за последние пятнадцать месяцев, о том, какую борьбу ему пришлось выдержать, о том, что не может больше так жить, о том, что принял решение пустить себе пулю в лоб, чтобы остаться честным человеком. После чего он лег, зажег свечу, прочел несколько страниц из «Новой Элоизы» о самоубийстве и застрелился.
— Ну, господин Жакаль, вы ходячая газета! — сказал Сальватор.
— О, в том, что я рассказываю вам обо всех этих подробностях, — отвечал полицейский, — особой заслуги нет: расследование самоубийств входит в мою специальность, и я составлял протокол о гибели господина Конрада.
— Неужели?
— Да.
— Значит, именно вам, дорогой господин Жакаль, этот молодой человек обязан последними услугами, оказанными ему после самоубийства, а также констатацией смерти?
— Установить факт смерти оказалось делом несложным: из пистолета был произведен выстрел в упор, половину черепа снесло, а то, что осталось — обгорело. Таким образом, смерть пришлось констатировать, основываясь скорее на письме, чем на опознании трупа, изуродованного до неузнаваемости.
— Я полагаю, Вальженезов оповестили о том, что произошло?
— Я лично отправился к ним с этим известием и копией протокола.
— Очевидно, и известие и протокол произвели на них сильное впечатление?
— Да, сударь мой, сильное: они очень обрадовались.
— Понимаю, само существование этого молодого человека их беспокоило!
— Они попросили меня позаботиться о похоронах, вручили пятьсот франков, чтобы все было сделано в лучшем виде…
— Ах, какие благородные родственники!
— … и сказали, чтобы я принес им копию протокола о захоронении, как до этого вручил им копию протокола о самоубийстве.
— Что вы, надеюсь, и исполнили, господин Жакаль?
— Могу сказать, что все сделал по совести: проводил катафалк на кладбище Пер-Лашез, приказал на моих глазах опустить гроб в землю, купленную навечно, и положить на могиле камень, на котором написано только одно слово: «Конрад». Потом я сходил к господину маркизу де Вальженезу и сказал, что он может быть спокоен до второго пришествия: вероятно, с племянником он теперь увидится только в Иосафатовой долине.
— И в этой уверенности все семейство пребывает по сию пору, считая себя в полной безопасности? — уточнил Сальватор.
— А чего им бояться?
— Э-э, на свете случаются удивительные вещи!
— Да что может случиться?
— Дорогой господин Жакаль, мы уже в Ба-Мёдоне; будьте добры остановить карету.
Господин Жакаль подергал за шнур, подавая кучеру знак остановиться.
Кучер натянул вожжи.
Сальватор распахнул дверцу и вышел.
— Прошу прощения, — заметил г-н Жакаль, — вы не ответили…
— Что вы хотите узнать?
— Я спросил: «Что может случиться?»
— По поводу Конрада?
— Да.
— Что ж, господин Жакаль, может так случиться, что Конрад не умер и, следовательно, ему незачем ждать второго пришествия — господин маркиз де Вальженез может встретить его не только в Иосафатовой долине… Прощайте, дорогой господин Жакаль!
Сальватор захлопнул дверцу, оставив полицейского в таком замешательстве, что должен был сам приказать кучеру:
— На Иерусалимскую улицу!
В то время как г-н Жакаль собирался с мыслями, нюхая табак, и пытался разгадать загадку, которую задал ему на прощание Сальватор, а лошади снова скакали крупной рысью к Парижу, Сальватор отправился за Жаном Робером в дом умершего.
Как раз в эту минуту Кармелита начала понемногу приходить в себя, и три подруги, не отходившие от нее ни на шаг, исполнили печальную необходимость: сообщили ей роковое известие.
Доминик четверть часа назад уехал в Пангоэль, увозя с собой тело Коломбана.
Людовик оставил точное предписание, как ухаживать за Кармелитой, и отправился домой на улицу Нотр-Дам-де-Шан, пообещав навестить больную на следующий день.
Жан Робер поджидал Сальватора, чтобы вместе с ним поехать в Париж.
Последуем за тем из персонажей, которому в этот день еще предстоят приключения, то есть за Людовиком, а к остальным вернемся позднее.
Чувствуя некоторую тяжесть в голове после бессонной ночи, Людовик решил пройтись до Парижа пешком.
Путь от Ба-Мёдона до улицы Нотр-Дам-де-Шан лежал через Ванвр.
И вот Людовик не спеша шел по деревне, как вдруг перед домом, куда несколько раньше мы сопровождали одного из наших героев, он увидел толпу: человек пятьдесят мужчин, женщин, детей; стоя на коленях, они молились со слезами на глазах и просили у Господа чуда: вернуть жизнь добрейшему, честнейшему, добродетельнейшему г-ну Жерару, которого по возвращении из Бельвю пришел причастить кюре из Ба-Мёд она.
Такое увидишь не часто; Людовик остановился и обратился к безутешным крестьянам с вопросом:
— Кого вы оплакиваете, друзья мои?
— Увы, мы оплакиваем нашего благодетеля, — отвечал один из них.
Людовик вспомнил, что из Ванвра действительно приходили за аббатом Домиником, чтобы он принял исповедь умирающего.
— А, вы, верно, плачете по господину Жерару?
— Да! Он друг всех несчастных, благодетель всех бедняков!
— Он умер? — спросил Людовик.
— Нет еще. Но после разговора с монахом этот достойный человек почувствовал такую слабость, что послал за святыми дарами, и сейчас господин мёдонский кюре его причащает.
— Увы, это так! — хором подхватили крестьяне, еще громче рыдая и охая.
Людовик под маской скептика скрывал почти женскую чувствительность. Слезы его тронули, и он сам был готов расплакаться.
— Сколько лет больному? — спросил он.
— Не больше пятидесяти, — ответил один из крестьян.
— Зачем милосердный Господь забирает его у нас так рано, а стольких злодеев оставляет на земле! — подхватил другой.
— Да, пятьдесят лет, в самом деле, не тот возраст, когда умирают, особенно если человека так оплакивают, как господина Жерара.
Немного подумав, он продолжал:
— Можно увидеть больного?
— Уж вы, случаем, не врач ли? — хором спросили все присутствующие.
— Да, — просто ответил Людовик.
— Врач из Парижа?
Людовик улыбнулся:
— Врач из Парижа.
— Ступайте скорее, сударь! — поторопил его какой-то старик.
— Вас само Небо посылает! — воскликнула одна из женщин.
Жители деревни окружили его плотной толпой: одни — уговаривая, другие — подталкивая к двери; они почти внесли его в дом.
Люди стояли не только на улице; много народу набилось в коридор, на лестницу, в переднюю и даже в спальню г-на Жерара.
Но при словах: «Врач из Парижа! Это врач из Парижа!» — все расступились, пропуская Людовика.
Умирающий только что причастился; зазвенел колокольчик — это означало, что святое таинство завершено.
Как ни мало Людовик верил в Бога, он вместе со всеми поклонился выходившему от больного святому отцу. Впереди священника шли церковный сторож и мальчики из хора, за ними толпой двигались те, что в благочестивом порыве пришли помолиться вместе с кюре за умирающего.
Когда Людовик снова поднял голову, он увидел, что в комнате остались только г-н Жерар и старый доктор.
Больной лежал без чувств; казалось, он, уже не дышит. Деревенский врач — господин пятидесяти лет с седыми волосами и усами, с орденом Почетного легиона в петлице — склонился над пациентом и, казалось, с интересом следил за тем, как смерть все явственнее накладывает отпечаток на лицо умирающего.
Врач перевел взгляд на Людовика; они некоторое время разглядывали друг друга, соображая, с кем имеют дело, но это не дало результатов. Тогда Людовик выступил вперед и вежливо, как и положено молодому человеку, обращающемуся к господину вдвое старше его самого, спросил:
— Сударь, вы брат больного?
— Нет, сударь, — возразил седоусый господин, продолжая разглядывать Людовика, — я его врач. А вы?
— Я, сударь, имею честь быть вашим собратом, — с поклоном отвечал Людовик.
Деревенский доктор слегка нахмурился и подхватил:
— Насколько двадцатипятилетний юноша может быть собратом человека, который десять лет жизни провел на поле боя и пятнадцать лет у постели больных.
— Прошу прощения, сударь! Я имею честь говорить с господином Пилуа, не так ли? — спросил Людовик.
Врач выпрямился.
— Кто вам сказал, как меня зовут? — спросил он.
— Я узнал ваше имя случайно, — сказал Людовик, — и притом вас очень хвалили, сударь! Так уж вышло, что я оказался в Ба-Мёдоне в доме двух несчастных молодых людей, пытавшихся отравиться. Я сейчас же потребовал пригласить другого доктора; мне назвали вас, я послал за вами, но у вас дома сказали, что вы отправились к господину Жерару.
— А что с вашими больными? — несколько мягче спросил военный хирург, покоренный вежливостью молодого человека.
— Девушку мне удалось спасти, сударь, — ответил Людовик, — если бы вы оказались рядом, мы, возможно, спасли бы обоих.
— Вы, стало быть, случайно оказались в этих местах и, узнав, что в этом доме находится больной, вошли? — продолжал г-н Пилуа.
— Зная, что вы у больного, сударь, я ни за что не позволил бы себе подобную бестактность. Но славные люди, что рыдают возле дома, почти силой заставили меня войти. В страдании человек теряет голову, как вам известно, сударь. Простите их, а вместе с ними и меня.
— Но мне не за что прощать ни их, ни вас, сударь. Добро пожаловать. Одна голова хорошо, а две лучше. К несчастью, здесь все головы на свете будут бессильны. — И еще тише прибавил: — Больной обречен!
Но, несмотря на то что он говорил едва слышно, умирающий разобрал слова добрейшего г-на Пилуа и застонал.
— Тише! — сказал Людовик.
— Почему тише? — спросил хирург.
— Потому что слух угасает в последнюю очередь: больной нас слышал.
Господин Пилуа с сомнением покачал головой.
— Так вы полагаете, надежды нет? — спросил Людовик, наклонившись к самому уху г-на Пилуа.
— Ему осталось не более двух часов, — отозвался хирург.
Людовик коснулся рукава г-на Пилуа и обратил его внимание на то, что больной стал метаться в постели.
Господин Пилуа кивнул, и это означало: «Напрасно он шевелится, все равно ему конец!»
Потом хирург решил продолжить эту пантомиму словами и заговорил:
— Сегодня утром у меня еще была надежда, что он протянет дня два. Но какой-то дурак вбил ему в голову, что необходимо исповедаться, а это было совершенно ни к чему, ведь я его знаю с тех пор, как он живет в Ванвре, — этот человек безупречно добродетельный! Три часа он проговорил с каким-то монахом, и вот, пожалуйста, полюбуйтесь, в каком состоянии я получил этого святого человека после их разговора! Ох, уж эти священники, монахи, скуфейники, иезуиты! — пробормотал старый солдат. — И подумать только, что всем этим удовольствием мы обязаны императору!
— Чем болен господин Жерар? — перебил его Людовик.
— Да обычная болезнь, черт подери! — отвечал г-н Пилуа, пожав плечами, как будто люди на свете болели и умирали от одной-единственной напасти.
Слова «обычная болезнь» заставили Людовика улыбнуться: он понял, что перед ним ученик доктора Бруссе, без раздумий применяющий ко всем подряд теорию великого учителя.
Однако улыбка сошла с его лица, когда он подумал, что человек, которому Бог дает жизнь на такой короткий срок, а отнимает навечно, попадает порой в руки невежды или, что еще хуже, фанатика. Людовик едва заметно пожал плечами и бросил на старого хирурга подозрительный взгляд.
— Под «обычной болезнью» вы, очевидно, подразумеваете гастрит? — спросил он.
— Ну, конечно! — отвечал хирург. — Ошибиться невозможно, черт побери! Да вы сами посмотрите!
Получив разрешение собрата, Людовик подошел к постели.
Казалось, больной пребывал в состоянии прострации. Дыхание его было шумным, прерывистым, как при удушье. Когда он с трудом втягивал воздух, его грудь высоко вздымалась, словно в предсмертном хрипе.
Людовик внимательно разглядывал его лицо, изучая каждую черту в отдельности.
Больной был бледен, его кожа приобрела желтоватый оттенок; руки и ноги были влажны и похолодели; липкий пот покрывал все лицо, выступая капельками у корней волос.
По этим внешним признакам Людовик понял: г-н Жерар болен не на шутку, однако его состояние не безнадежно, как утверждал старый хирург.
— Вы сильно страдаете, сударь? — спросил Людовик.
Этот вопрос, произнесенный незнакомым голосом, казалось, вернул умирающему утраченную надежду; г-н Жерар открыл глаза и повернул голову к говорящему.
Молодого врача поразило, что у тяжелобольного человека такое живое выражение глаз; хотя он выглядел совершенно обессилевшим, белки его пожелтели, черты исказились, лицо казалось мертвым, но глаза, вернее, зрачки, жили на застывшем, словно маска, лице. В этом взгляде была еще сила и жизнь.
— Покажите, пожалуйста, язык, — попросил Людовик.
Господин Жерар высунул язык, обложенный, распухший, покрытый желтоватым, в иных местах с прозеленью налетом. Но он не был заострен, как у змеи, его кончик не был кроваво-красным, а края — красными, как это бывает при гастритах.
До этого времени Людовик сомневался; теперь его сомнения окончательно рассеялись.
Он невольно, почти автоматически перевел взгляд с больного на хирурга, и в выражении этого взгляда невозможно было ошибиться.
Он словно спрашивал: «Ну, и где же здесь гастрит?»
Старый хирург был до такой степени самонадеян, что не хотел замечать взгляда Людовика; он и бровью не повел.
Хладнокровие коллеги, который был старше и, следовательно, опытнее его самого, заставило Людовика усомниться в своей правоте.
Ему оставалось лишь осмотреть больного.
Он приподнял одеяло, оголил исхудавшую грудь больного, прижал к ней руку и надавил сначала легко, потом все сильнее и сильнее.
Видя, что г-н Жерар не выказывает признаков неудовольствия, он спросил:
— Так не беспокоит?
— Нет, — слабым голосом ответил г-н Жерар.
— Как?! Неужели не больно, когда я нажимаю вот так? — продолжал настаивать Людовик.
— Дышать трудно, но боли я не чувствую.
Людовик снова посмотрел на коллегу, будто опять спрашивая: «Вы видите, что это не гастрит?»
Старый хирург, как и в первый раз, казалось, не понял, что хочет сказать Людовик.
Молодой доктор улыбнулся.
Теперь он был убежден, что г-на Жерара лечили от того, чем он не болел.
Что же за болезнь была у г-на Жерара?
Людовик скрестил руки на груди и пристально посмотрел на больного, опустил голову и в задумчивости перевел взгляд на подушку; под ней он увидел не только платок, которым больной отирал пот с лица, но и другой, куда он отхаркивался.
Этот платок был весь в пятнах ржавого цвета из-за кровянистой мокроты.
Теперь Людовик знал, какая болезнь у г-на Жерара.
Он снова приподнял одеяло, но теперь не стал нажимать рукой на желудок, а приложился ухом к груди больного, к величайшему недоумению старого хирурга, еще незнакомого с этим новым методом обследования; на его лице было написано удивление и любопытство, он будто спрашивал: «Какого черта вы там услышали, дорогой коллега?»
Теперь уже Людовик не замечал пантомимы хирурга. Похоже, его удовлетворили хрипы, которые он услышал в груди больного: он поднял голову с торжествующим видом.
С этой минуты он, несомненно, знал, как относиться к состоянию больного и с какой болезнью он имеет дело. Оставалось пощупать пульс. Он попросил г-на Жерара дать ему свою руку; больной автоматически повиновался.
Пульс был хорошего наполнения, прекрасно прощупывался, но был учащенный — иными словами, больше ста ударов в минуту и немного неровный.
Так Людовик и предполагал, вернее сказать, на это он и надеялся.
Осмотр был окончен. Итак, молодой доктор закончил тем, с чего следовало бы начать. Но, подобно человеку, который прибегает на берег реки, откуда кричали: «На помощь!» — он прежде всего прыгнул в воду.
Он обернулся к г-ну Пилуа и спросил, как давно занемог г-н Жерар, как развивалась болезнь, чем она была вызвана.
Старый доктор рассказал о том, как г-н Жерар бросился в пруд, спасая тонувшего ребенка, и о роковых последствиях этого поступка для самого спасителя; он ответил на все вопросы коллеги, а когда кончил, насмешливо спросил:
— Ну, и что скажете?
— Честь имею поблагодарить вас, сударь, за то, что вы любезно ответили на мои вопросы: теперь я знаю то, что хотел узнать.
— Что же вы знаете?
— Знаю, чем болен господин Жерар, — отвечал Людовик.
— Тут много мудрости не надо, я же с самого начала сказал, что у него гастрит.
— Да, но в этом-то вопросе наши с вами мнения и расходятся!
— Что вы хотите сказать?
— Не угодно ли вам будет перейти в соседнюю комнату, уважаемый коллега? Мне кажется, мы утомляем больного.
— О! Не уходите, сударь, Небом заклинаю вас! — собрав все свои силы, проговорил г-н Жерар.
— Не волнуйтесь, дружище, — сказал г-н Пилуа, полагая, что просьба относится к нему. — Я обещал вас не оставить и сдержу слово.
И оба доктора приготовились выйти.
На пороге они встретили сиделку.
— Вот что, голубушка, — обратился к ней Людовик, — мы вернемся через пять минут; пока нас не будет, больному ничего не давать, что бы он ни попросил.
Марианна обернулась к г-ну Пилуа, спрашивая взглядом, должна ли она исполнять предписание незнакомца.
— Ну, раз господин утверждает, что вылечит больного… — заметил тот.
Он ожидал, что Людовик запротестует, но, к величайшему его изумлению, тот не произнес ни слова, он лишь отступил в сторону, пропуская г-на Пилуа вперед с почтительностью, какую младший по возрасту обязан проявлять к старшему.
Врачи остановились в передней.
Один словно олицетворял собой косность, другой — все новое в медицине того времени.
— Не угодно ли вам теперь сказать, мой юный друг, зачем вы меня сюда привели? — спросил г-н Пилуа.
— Прежде всего, чтобы не утомлять больного научным спором, — отвечал Людовик.
— Ну и что! Это уже мертвец!
— Если вы так полагаете, это еще одна причина, чтобы он нас не слышал.
— Уж не думаете ли вы, что мужчины нашего поколения — такие же нервные барышни, как нынешняя молодежь?! — воскликнул бывший военный врач. — Я был на войне, ассистировал Ларрею, когда он ампутировал ноги храброму Монтебелло; мы несколько минут обсуждали, проводить операцию или не мучить его перед смертью. Думаете, мы совещались тайком от раненого? Нет, сударь. Он принял участие в обсуждении, словно это касалось не его; я и сейчас слышу его слова: «Режьте, черт подери, режьте!», произнесенные также твердо, как на поле боя он приказывал солдатам: «Вперед!»
— Возможно, сударь, — возразил Людовик, — когда оперируешь во время боя, когда вокруг десятки тысяч раненых, бывает не до тонкостей, из-за которых вы наградили наше поколение прозвищем «нервные барышни»; но сейчас мы с вами не на войне; господин Жерар не маршал Франции, как «храбрый Монтебелло», господин Жерар подавлен, очень, как мне показалось, боится смерти, и в его случае воспаленное воображение может сыграть роковую роль скорее, чем сам недуг.
— Вот, кстати, о недуге: вы говорили, сударь, что не согласны со мной?
— Нет.
— Каково же ваше мнение?
— Я считаю, сударь, что вы ошибаетесь, пытаясь вылечить больного от гастрита.
— Как ошибаюсь?!
— Повторяю, вы не правы, полагая, что у господина Жерара гастрит.
— Я не полагаю, сударь, я утверждаю!
— А я считаю, что он болен не гастритом.
— Так вы предполагаете, сударь?..
— Я, как и вы, сударь, не предполагаю, а утверждаю!
— Вы утверждаете, что господин Жерар…
— Имею честь в третий раз заметить вам, что это не гастрит.
— Что же у него такое, если не этот чертов гастрит?! — вскричал ошеломленный хирург.
— Всего-навсего воспаление легких, сударь, — холодно промолвил Людовик.
— Воспаление легких? И вы называете это воспалением легких?
— И ничем иным!
— Может, вы станете утверждать, что его вылечите?
— Этого, сударь, я утверждать не берусь, но попробую ему помочь.
— Могу я полюбопытствовать, какое всесильное средство вы намерены употребить?
— Об этом я подумаю, дорогой коллега, если только вы мне позволите.
— Как?! И вы еще спрашиваете, позволю ли я спасти моего лучшего друга?
— Я прошу у вас разрешения лечить вашего больного.
— Я согласен, сто раз, тысячу раз согласен! Дай Бог, чтобы это помогло! Но, если вам угодно знать мое мнение, я сомневаюсь, что бедняга увидит рассвет.
— Значит, я попытаюсь проделать невозможное, — отвечал Людовик по-прежнему вежливо и почтительно человеку, превосходившему его если не знаниями, то летами.
— Невозможное! Это вы верно сказали! — сказал старший хирург, принимая вежливость Людовика за сомнение.
— Теперь расскажите, что вы до сих пор делали, досточтимый коллега! — попросил Людовик скорее для виду.
— Я дважды пускал кровь, ставил пиявки на живот и прописал больному строгую диету.
На губах Людовика мелькнула улыбка, выражавшая скорее сочувствие больному, чем насмешку, которую, должно быть, вызывала в Людовике эта панацея тех лет: пиявки и диета (ее можно назвать пиявкой для желудка).
Два доктора еще продолжали обсуждения, когда в переднюю ванврского филантропа ворвались несколько крестьян: им не терпелось увидеть чудо, которое должно было произойти благодаря появлению молодого врача.
— Ну что, ему лучше? — закричали они наперебой. — Вы его спасли?
Старый хирург, которого каждый вечер встречали подобными вопросами, когда он выходил от честнейшего господина Жерара, решил, что спрашивают его.
И он пообещал: «Мы сделаем все возможное, не беспокойтесь, друзья!»
Но увы! Изменчива морская волна, еще изменчивее женщина, однако в тысячу раз изменчивее толпа.
И тот самый человек, что громче всех уговаривал Людовика зайти к деревенскому благодетелю, довольно грубо возразил:
— Мы не вас спрашиваем!
Тогда, вероятно, достойному г-ну Пилуа, который помогал нашему знаменитому другу Ларрею ампутировать ноги храброму Монтебелло, пришла в голову та же мысль о неблагодарной толпе, что и нам, только минутой позже. Он насупил брови и вознаградил свое самолюбие: про себя кощунственно пожелал юному бахвалу потерпеть сокрушительную неудачу, чтобы разделить с ним впоследствии все то презрение, которое собравшиеся выплеснули на старого хирурга.
Другой крестьянин обратился прямо к Людовику:
— Ну что, как вы его нашли? Правда, что он очень плох?
— Правда, что нет никакой надежды, сударь? — спросил третий.
— Правда, что ему не выздороветь, сударь? — прибавил четвертый.
— Друзья мои! — отозвался Людовик. — Пока больной жив, надо верить, и не только в искусство доктора, но и в природу. А господин Жерар, слава Богу, еще жив!
Толпа дружно крикнула «ура!».
— Стало быть, вы его спасете? — спросили сразу несколько человек.
— Я приложу все силы, — пообещал Людовик.
— О, спасите его, спасите, сударь! — послышалось со всех сторон.
На шум из-за двери выглянула Марианна.
— Что там происходит? — спросил у нее больной, которого вся эта суматоха до крайности утомляла. — Я бы хотел умереть в тишине.
— Ах, сударь, кажется, о смерти можно позабыть, — заметила славная женщина.
— Как позабыть?
И его глаза, совсем было потухшие, вдруг сверкнули.
— Да, сударь, молодой доктор сказал крестьянам, что, может быть, спасет вас.
— А, «может быть»… — разочарованно протянул г-н Жерар, роняя голову на подушку. — В любом случае, Марианна, не отпускайте его! Во имя Неба, пусть останется!
Это напряжение отняло у него последние силы; он замер в неподвижности, только дыхание со свистом рвалось из его груди.
— Господа! Господа! — позвала сиделка. — Господину Жерару плохо. Кажется, отходит!
Людовик торопливо вернулся в комнату, взял больного за руку, пощупал пульс.
— Ничего, это обморок: больной переволновался! — сказал Людовик. — Сударь, возьмите себя в руки.
Больной вздохнул.
Марианна из последних сил сдерживала натиск толпы, рвущейся в комнату.
— Надеюсь, сударь, вы не ограничитесь тем, что пожелаете больному взять себя в руки, — ядовито заметил старый доктор, обращаясь к молодому коллеге, — а назначите ему какое-нибудь лечение?
— Подайте бумагу, перо и чернила, — обратился Людовик к сиделке, — я напишу рецепт.
Все наперегонки бросились искать то, о чем просил молодой врач.
Слова «может быть» вновь лишили больного возродившейся было надежды; он метался на кровати, умоляюще сложив руки и этим красноречивым жестом выражая только одну просьбу: «Именем Господа Бога заклинаю — дайте мне умереть спокойно!»
Но никто не обращал внимания на его мольбу, все хотели ли во что бы то ни стало его спасти.
Людовик поискал взглядом, где бы ему присесть, чтобы выписать рецепт. Но вся мебель была уставлена разного рода склянками, кувшинами, стаканами, тарелками, блюдцами.
Видя замешательство доктора, крестьяне предлагали подставить кто спину, кто колено.
Людовик выбрал чью-то спину и пристроился к ней с бумагой и пером.
— Пошлите за этим поскорее! — приказал он сиделке.
Не успел он договорить, как несколько человек потянулись к нему за рецептом, споря, кому достанется радость быть полезным г-ну Жерару.
Наконец какой-то хромой завладел драгоценной бумагой и поспешно заковылял к выходу.
— Сударыня! — обратился Людовик к сиделке. — Каждые полчаса будете давать господину Жерару по пол-ложки микстуры, которую сейчас принесут, слышите? Не больше, не реже и не чаще, чем по пол-ложки в полчаса, — только в этом его спасение.
— Каждые полчаса по пол-ложки, — повторила сиделка.
— Да, да, очень хорошо!.. Мне же немедленно нужно отправляться в Париж.
Больной тяжело вздохнул: ему казалось, что его жизнь уходит вместе с доктором.
Людовик услышал этот вздох, заменяющий отчаявшемуся человеку самую горячую молитву.
— Я должен возвратиться в Париж, — повторил доктор. — Но через три часа я снова здесь буду, чтобы понаблюдать за действием микстуры.
— И вы уверены, — проворчал старый хирург, — что ваша микстура его спасет?
— «Уверен» — не совсем то слово, дорогой коллега. Вы знаете лучше, чем кто бы то ни было, что человек не может быть уверен ни в чем, однако…
Людовик еще раз посмотрел на умирающего.
— … однако я надеюсь, — закончил он.
Эти слова снова вызвали в толпе всеобщее ликование.
Больной собрался с силами и, приподнявшись на постели, выговорил:
— Три часа… Постарайтесь, сударь, не опаздывать!
— Обещаю, сударь!
— Я буду считать минуты, — сказал больной, отирая со лба испарину, казавшуюся предсмертной.
Выходя, Людовик с поклоном пропустил старого хирурга вперед, давая понять толпе, что относится к нему с почтением как к старому и более заслуженному доктору.
Как Людовик и сказал, он пошел по парижской дороге; но теперь он готов был сесть в кабриолет, в фиакр, в любую повозку — лишь бы успеть поскорее вернуться.
Хирург потащился вслед за ним, затаив злобу и стиснув зубы.
Людовик счел, что не станет нарушать молчания первым, даже ради того, чтобы еще раз проститься.
Они несомненно так молча и разошлись бы, но в этот момент хромой, возвращавшийся из аптеки, предстал перед соперниками словно нарочно для того, чтобы развязать им языки.
Хромой показал Людовику микстуру.
— Это та, сударь? — спросил он.
— Да, друг мой, — взглянув на склянку, отвечал Людовик, — и передай сиделке, чтобы она в точности исполняла мое предписание.
Эта встреча послужила г-ну Пилуа поводом для возобновления разговора.
— Вы, может быть, думаете, дорогой коллега, я не знаю, что в этом пузырьке? — спросил он.
— Зачем я стал бы вас обижать, сударь? — удивился Людовик.
— Вы ему прописали рвотное.
— Да, это действительно рвотное.
— Черт побери! — с издевкой вскричал г-н Пилуа. — Естественно, вы должны были дать ему рвотное, раз полагаете, что у него воспаление легких!
— Сударь! — холодно проговорил Людовик. — Я с таким почтением отношусь к вашим познаниям и вашему опыту, что желал бы ошибиться, если бы это не значило желать смерти больного.
С этими словами Людовик, не видя вдали ни фиакра, ни кабриолета, зашагал через поле по тропинке, которая должна была привести его в Париж скорее, чем если бы он продолжал путь по большой дороге.
А старый хирург, которому не терпелось узнать, какое действие окажет микстура на его умирающего друга, вернулся в Ванвр. Два с половиной часа спустя после ухода Людовика он был у постели больного, который на этот раз с неприязнью следил за тем, как врач усаживается в кресло.
Такое усердие старого доктора удивило крестьян. Еще больше удивилась сиделка: она привыкла подолгу ждать г-на Пилуа, когда его приглашали к больным, и теперь не могла не изумиться, увидев, что он пришел без вызова. Однако отставной военный хирург даже не потрудился объяснить причину своего неожиданного прихода.
Он стал приставать к г-ну Жерару с расспросами, но тот от недоверия или от слабости отказался ему отвечать.
Тогда хирург обернулся к сиделке и спросил:
— Что нового, дорогая Марианна?
— Ах, сударь, — отвечала славная женщина, — понемногу все идет на лад!
— Вы ему давали эту пресловутую микстуру?
— Да, сударь.
— Какое она оказала действие?
— Плохое, плохое действие, дорогой господин Пилуа.
— Что же произошло? — спросил старый хирург, мысленно потирая руки.
— Его стошнило, сударь.
— Я так и думал! К счастью, не я отвечаю за последствия, и если он умрет, я ни при чем!
— Это верно, — подтвердила сиделка. — Но ведь вы от него отказались: вы предсказывали ему смерть!
— Черт подери! — воскликнул военный хирург Великой армии. — Так всегда делается. Ведь если больной умрет, что иногда случается, врачу скажут: «Он умер, вы этого не предвидели!» А так честь медицины спасена!
— Ну, конечно, — поддакнула Марианна, — а если больной выживет, слава доктора только возрастет.
Так, в сетованиях старого хирурга и медико-философских замечаниях сиделки прошло полчаса.
Тут вернулся Людовик.
Он вошел в ту самую минуту, как больной принял лекарство, от которого его почти тотчас стошнило, и г-н Пилуа, не жалея своего лучшего друга (наука — что Сатурн: готова пожрать собственных детей!), при виде страдальческого лица г-на Жерара заметил:
— Он точно умрет!
Людовик слышал его слова. Но, оставив их без внимания, он подошел прямо к больному, осмотрел его, пощупал пульс.
Прошла минута. За это недолгое время славный молодой человек пережил огромное волнение, не имевшее ничего общего с беспокойством старого хирурга. Людовик поднял голову.
Господин Пилуа, сиделка, умирающий с жадностью наблюдали за выражением его лица: на лице Людовика выразилось полное удовлетворение.
— Все хорошо! — сказал он.
— То есть как хорошо? — растерялся г-н Пилуа.
— Пульс ровный.
— И вы поэтому решили, что все хорошо?
— Разумеется.
— Так знайте, несчастный: его стошнило!
— Это правда? — спросил Людовик, глядя на Марианну.
— Вы сами видите, что он обречен! — не унимался г-н Пилуа.
— Напротив, если его стошнило, можно считать, что он спасен! — спокойно проговорил Людовик.
— Вы отвечаете за жизнь моего лучшего друга? — сердитым тоном продолжал г-н Пилуа.
— Да, сударь, отвечаю головой! — ответил Людовик.
Старый хирург взялся за шляпу и вышел с видом алгебраиста, которому доказывают, что дважды два — пять.
Людовик выписал другой рецепт и вручил его сиделке.
— Сударыня! — сказал он. — Я взял ответственность на себя! Вы знаете, что это означает на языке медицины? Мои предписания должны выполняться буквально; если никто не будет вмешиваться, можно считать, что господин Жерар спасен!
Больной радостно вскрикнул, схватил молодого человека за руку и, прежде чем доктор успел ему помешать, припал к его руке губами.
Но почти тотчас его черты исказились, на лице был написан смертельный ужас.
— Монах! Монах! — прохрипел он и повалился на подушки.
Мы досказали все истории, составляющие пролог этой книги, и, за исключением Петруса, Лидии и Регины, читатель теперь знаком почти со всеми персонажами, призванными сыграть главные роли в нашей драме.
Различные истории, только что нами рассказанные, могли поначалу показаться разрозненными, однако они наконец собраны в единое целое. Нити, на первый взгляд расходившиеся в разные стороны и не связанные между собой, мало-помалу, следуя за развитием сюжета, сплелись под нашей рукой в полотно, напитанное слезами, а порой и обагренное кровью; это полотно — канва, то светлая, то мрачная, которой мы постарались придать значительные размеры: того требует та серьезная задача, что мы перед собой поставили, взявшись описать все слои французского общества в период Реставрации — от сияющих высот до мрачных глубин.
Пусть читатель наберется мужества и отважно следует за нами в неведомую страну, куда мы отваживаемся вступить; пусть никого не пугают невидимые дали — несмотря на крутые повороты или неровности пути, мы придем к цели.
Мы надеемся, что, когда станет ясной мораль этого произведения, читатели перестанут замечать трудности дороги: цель будет оправдывать средства.
Каждый из наших персонажей — и в этом читатели могут быть совершенно уверены — не просто плод воображения, условное лицо, созданное по нашей прихоти лишь для того, чтобы каким-нибудь более или менее ловким способом заставить публику смеяться или плакать. Нет! Каждый герой, написанный с натуры, представляет собой идею, является воплощением добродетели или порока, слабости или страсти. И эти пороки, эти добродетели, эти страсти и слабости будут воспроизводить общество в целом, точно так же как каждый из наших героев в отдельности представляет собой одного из членов этого общества.
В театральной пьесе, как, впрочем, и в романе, существуют два способа изображения людей и событий, два противоположных метода, ведущие к одной цели: один называется синтезом, другой — анализом. С помощью синтеза автор подводит зрителя или читателя к выводу, двигаясь от частностей к общему; при анализе автор отталкивается от общего и постепенно подходит к частностям.
Повторяем, цель при этом одна, но при синтезе движение происходит по восходящей, а при анализе — сверху вниз. Анализ расчленяет понятие или событие — синтез его восстанавливает; анализ низводит целое до отдельных частей — синтез собирает отдельные части в единое целое.
Да позволено нам будет по необходимости или даже по собственной прихоти — раз уж у нас есть выбор — прибегать то к одному, то к другому способу изображения.
После того как Корнель написал тридцать трагедий, он в предисловии к «Никомеду» попросил позволения ввести в тридцать первую хотя бы немного комического. Написав для наших читателей то ли семьсот, то ли восемьсот томов, мы решили поступить как автор «Сида»: просим у читателей позволения написать несколько книг для нашего собственного удовольствия.
После этой оговорки давайте вновь вернемся к нашему повествованию.
Мы оставили Людовика и Петруса в ту минуту, как они расстались на пороге кабачка: Людовик поехал провожать Шант-Лила (и мы с вами видели последствия появления молодого врача в Ба-Мёдоне), а Петрус поспешил на условленный сеанс.
Давайте теперь займемся Петрусом, ведь мы сказали о нем всего несколько слов, на мгновение представив его читателям в начале нашей драмы.
Хорошо бы читателю, прежде чем мы перейдем к новой части этой книги, которая будет иметь к Петрусу самое непосредственное отношение, познакомиться с ним поближе.
Это был очень красивый молодой человек, обладавший врожденным изяществом и утонченностью, которым могли бы позавидовать самые изящные и утонченные из модных молодых людей. Но он, так сказать, стыдился собственных аристократических манер, доставшихся ему по воле случая. Он испытывал отвращение к пустому самомнению представителей «золотой молодежи», так непохожих на молодых людей, умевших обходиться без посторонней помощи и всем в жизни обязанных себе. Петрус глубоко презирал этих молодых бездельников, испытывал к ним непреодолимое отвращение, не хотел иметь с ними ничего общего и потому изо всех сил старался скрыть собственное изящество и утонченность.
Под маской напускной небрежности он прятал истинное свое лицо, приписывал себе недостатки, которых у него не было, лишь бы никто не разглядел достоинств, которыми он обладал. Как сказал ему Жан Робер в последний день масленицы, Петрус хотел казаться скептиком, повесой, пресыщенным человеком, лишь бы никто не заметил, как он добр и простодушен.
На самом деле этот двадцатипятилетний молодой человек был честен, скромен, впечатлителен, восторжен — короче говоря, истинный художник.
Однако именно ему пришла мысль устроить все это представление с переодеванием и поужинать в сомнительном заведении.
Как ему могла явиться такая идея?
Если вам угодно поближе познакомиться с характером Петруса, позвольте нам о нем рассказать.
Утром все того же последнего дня масленицы, после прогулки по городу, Петрус вернулся домой очень озабоченным.
В чем была причина?
Это станет ясно чуть позже; пока мы можем только сказать, что Петрус возвратился с озабоченным видом. Увы, всем случается переживать подобное состояние, даже лучшим из лучших; бывают дни, которые ни на что не годятся. Для Петруса как раз начался один из несчастливых дней.
Жан Робер предложил молодому художнику прочитать акт из свой новой трагедии, но Петрус послал Жана Робера ко всем чертям. Людовик хотел было дать ему слабительное, однако художник послал Людовика еще дальше.
Это беззаботное сердце было очень взволновано, этот прелестный ум что-то тяготило; двое друзей не могли понять, в чем дело.
В ответ на все их расспросы о том, что его опечалило, Петрус пристально на них посмотрел и сказал:
— Опечалило? Да вы с ума сошли!
Такой ответ обеспокоил Людовика и Жана Робера.
Они продолжали настаивать, но тщетно.
Всякий раз как они возвращались к этому разговору, Петрус замыкался, уходил в самые дальние уголки своей мастерской, словно стараясь избежать всякого общения с ними.
В одну из таких минут, доведенный до крайности, он объявил друзьям, что, если они не перестанут его донимать, он распахнет окно, выпрыгнет с третьего этажа и посмотрит, станут ли они и тогда его преследовать.
Людовик протянул было руку, на сей раз не для того, чтобы дать ему слабительное, а собираясь пустить кровь — ему показалось, что у друга началось воспаление мозга; в ответ на это Петрус распахнул окно и поклялся, что, если друзья сделают еще хоть один шаг, он приведет свою угрозу в исполнение.
Потом, как истинный бретонец из Сен-Мало, с детства привыкший бегать по корабельным реям, карабкаться по стеньгам, он подался всем корпусом вперед, незаметно ухватившись за балконную перекладину.
Друзьям почудилось, что он в самом деле бросился вниз, и они закричали от ужаса.
Но в ответ раздался гомерический хохот; зная, в каком расположении духа находится Петрус, друзья отреагировали на этот смех по-разному: Жан Робер встревожился, Людовик оторопел.
— Да что такое? — в один голос воскликнули молодые люди.
— А то, — отозвался Петрус, — что я вижу перед собой прекрасную модель для карикатуры Шарле или лучший персонаж для Поля де Кока, какие когда-либо доводилось наблюдать человеку в течение счастливых и безумных суток, называемых последним днем масленицы!
— Ну-ка, посмотрим! — проговорили двое друзей, подходя к окну.
— Посмотрите, посмотрите, я не жадный! — пошутил Петрус.
Людовик и Жан Робер высунулись из окна.
Хотя мастерская Петруса находилась, как мы уже сказали, на Западной улице, окнами она выходила на площадь Обсерватории. Эта самая площадь и служила сценой для героя, достойного, по выражению Петруса, карандаша Шарле или пера Поля де Кока. Один вид этого человека неожиданно развеселил молодого художника.
Героем такого романа или моделью для такой карикатуры был человек во всем черном, скорее маленький, чем высокий, скорее толстый, нежели худой. Незнакомец в печальном одиночестве прогуливался с тростью в руке по аллее Обсерватории.
Со спины толстый коротышка не представлял собой ничего особенно комичного.
— Что, черт возьми, смешного ты нашел в этом господине? — спросил Жан Робер у Петруса.
— Мне кажется, он такой же как все, — прибавил Людовик, — пожалуй, у него чуть подергивается правая нога — и только.
— Этот человек отнюдь не такой как все! Тут вы ошибаетесь! — возразил Петрус. — И вот вам доказательство: я бы хотел быть таким, как он.
— В чем же ты ему завидуешь? — спросил Жан Робер. — Если мы можем тебе предложить то, что у него есть, и если это продается, я сейчас же побегу к нему и куплю это для тебя!
— Что у него есть особенного, спрашиваешь? Скажу… Прежде всего, он один, у него нет двух друзей, которые ему докучали бы, как вы надоедаете мне. А это уже кое-что! Кроме того, я скучаю, а он развлекается.
— Как развлекается? — спросил Людовик. — Он весел как утопленник!
— Этот человек развлекается? — переспросил в свою очередь Жан Робер.
— До колик!
— Честное слово, что-то я, во всяком случае, этого не замечаю, — возразил Людовик.
— А я вам говорю, что про себя этот человек хохочет во все горло, и я вам сейчас докажу, что я прав… Хотите?
— Да! — выпалили оба друга.
— Хорошо. Приготовьтесь ко всему, — предупредил Петрус.
Сложив ладони рупором, он крикнул:
— Эй, сударь! Вы, вы… тот, что гуляет внизу!.. Сударь!
Господин был на улице один, он понял, что обращение может относиться только к нему, и обернулся.
Все три наших героя не могли удержаться от такого же хохота, который сотрясал Петруса за несколько минут до этого.
Гуляющий посмотрел на них с важным видом; ему можно было дать от сорока до пятидесяти лет; на лице у него было что-то вроде маски: накладной картонный нос в три-четыре дюйма длиной.
— Чем могу служить, сударь? — спросил незнакомец замогильным голосом.
— Ничем, сударь, — отвечал Петрус, — абсолютно ничем! Мы уже увидели то, что хотели увидеть.
Он обернулся к друзьям и спросил:
— Что вы на это скажете?
— Готов признать, — ответил Жан Робер, — что этот господин со спины выглядит вполне степенным, а спереди на него невозможно смотреть без смеха.
— Я предложу Академии наук, — подхватил Людовик, — учредить премию за самый точный диагноз заболевания, которым страдает человек, гуляющий в черных панталонах, черном рединготе, круглой шляпе и с накладным носом.
— И тебе будет причитаться приз, премия, поощрение за это открытие? — презрительно бросил Петрус.
— Слушай внимательно! — воскликнул Жан Робер, обращаясь к Людовику. — Петрус сегодня не прочь поиграть в отгадки: он сам тебе сейчас скажет, что это такое.
— Ручаюсь, что он этого не сделает! — воскликнул Людовик.
— Возможно, Петрус видит в этом человеке нечто большее, чем накладной нос.
— А если бы у него были накладные волосы, куда бы это привело нашего Петруса?
— Туда же, куда Христофора Колумба привело увлечение парусниками, а Ньютона — упавшее яблоко. Или, например, куда привела Франклина молния, угодившая в воздушного змея! К открытию истины! — проговорил Петрус с напускным воодушевлением (эта манера речи, придававшая комический оттенок любому разговору, была характерна для того времени).
— Послушай, — сказал Жан Робер, — какой-то философ сказал, что любой человек, который открыл что-то новое и хранит это в тайне от всех, — плохой гражданин. Так о какой истине ты собирался нам поведать, Петрус?
Художник находился в состоянии нервного возбуждения, а в такие минуты выговориться — значит почувствовать облегчение; Петрус не заставил себя упрашивать и взял слово.
— Несчастные вы слепцы! — воскликнул он. — Под накладным носом этого человека — вся его жизнь.
— Давай, давай, Петрус! — ободрил его Людовик.
— Ладно! Я расскажу вам историю этого человека.
— Тише! — сказал Жан Робер.
— У этого господина есть жена, которую он не выносит, и его образ жизни так же для него нестерпим, как жена. Он слышал от соседей, что его дети — не от него; привратник провожает его издевательской ухмылкой, а встречает печальной улыбкой; у него один-единственный друг, и это именно тот, в ком все видят его врага! Эта клевета имеет под собой основание, или, если хотите, это не клевета. Он это знает, у него есть тому бесспорные доказательства. Но он продолжает дружески пожимать руку своему другу — или недругу, как вам будет угодно. Каждый вечер он играет с ним в домино; раз в неделю он приглашает его на ужин; он доверяет ему сопровождать жену на премьеры. Он называет его «дружище», «дорогой мой», «старик»! Наконец, он употребляет самые нежные эпитеты, чтобы доказать ему свою дружбу, но в душе он его ненавидит, презирает, проклинает! Он бы с удовольствием съел его сердце, как Габриель де Вержи съела сердце своего любовника Рауля! Почему же он притворяется, почему так ласков с женой и любовником? Потому что этот господин — мудрец, Сократ и мирный буржуа, который хочет одного: спокойствия в своем доме. И он понимает, что не достиг бы желаемого, если бы раскрывал рот или не закрывал глаза.
— Ах, дорогой Петрус! Несомненно у этого человека есть свои радости, — заметил Жан Робер, еще больше разжигая лихорадочное красноречие друга, — среди этой Сахары, зовущейся браком, он уж наверное отыскал какой-нибудь оазис, какой-нибудь прохладный источник, куда приходит в условленные часы, где освежается тайком, и это придает ему сил перед тем, как он снова пускается в путь по обжигающему песку семейной пустыни.
— Ну да, разумеется! — подхватил Петрус. — Человек не бывает совершенно счастлив или совершенно несчастлив: и в беспросветные будни нет-нет да и просочится веселый лучик, как в порывах ветра у Рейсдала или в бурях у Жозефа Верне. Да, подобно другим людям, этот смертный знает и тихое внутреннее блаженство, и тайные, тщательно скрываемые радости. Вы знаете, что это за радости, догадываетесь, что это за блаженство? Нет. Я открою вам этот секрет. Невыразимая радость, торжество, блаженство, которых он ждет триста шестьдесят четыре дня в году — нацепить накладной нос в последний день масленицы! Пользуясь попустительством полиции в этот день, он с вызовом проходит по улицам своего квартала и, уверенный в том, что соседи его не узнают, безнаказанно их оскорбляет. Он имеет тем большее основание так думать, с тех пор как год назад в это же время увидел в фиакре своего друга и жену, а они, увидев его, не опустили занавески. Человек, которого вы там видите, — продолжал Петрус, все больше увлекаясь своей причудливой импровизацией, — не променяет последний день масленицы и на двадцать тысяч мараведи: в этот день он король Парижа; он инкогнито гуляет по улицам своего города, и сегодня вечером, когда вернется домой, жена безуспешно будет его расспрашивать, как он провел время, — он останется глух и нем, только с состраданием посмотрит на нее, вспоминая об удовольствиях, которые пережил за несколько часов, проведенных на улице. Отнеситесь же к этому человеку с почтением! — закончил Петрус, — уважайте его и завидуйте ему: он развлекается, тогда как вы в дни всеобщего веселья выглядите… ты, Людовик как врач, только что убивший богиню Радости, а ты, Жан Робер — как факельщик, только что проводивший ее на Пер-Лашез!
— Раз ты завидуешь судьбе этого господина, — обратился Людовик к Петрусу, — почему бы тебе не нацепить такой же нос, вызывая любопытство прохожих? Расскажи обывателям своего квартала, что их обманывают жены!
— Не подстрекай меня! — вскричал Петрус.
— Напротив, буду, и изо всех сил!
— Не вызывай глупца на безумства, — вмешался Жан Робер.
— Безумие считается матерью Мудрости, — наставительно произнес Петрус, — и, следовательно, если в молодости ты был дураком, то к старости поумнеешь, а юные мудрецы в старости сходят с ума. Это и грозит вам обоим, — продолжал он. — Можете не сомневаться, что вы, сами того не зная, прямой дорогой идете к разврату; ваша ранняя мудрость приведет вас прямехонько к распутству. Наши отцы такими не были: в молодости они были молодыми, в зрелом возрасте — мужали; они не относились к праздникам с пренебрежением и особо чтили последний день масленицы, который был для них днем всеобщего веселья; вы же состарились в двадцать пять лет, изображая из себя Манфредов и Вертеров, презираете простые радости наших предков и не рискнете пройтись по парижским улицам во время карнавала, наоборот: вы убежите прочь! Вы запираетесь от всех и, что хуже всего, запираетесь в моем доме, а я ведь, черт побери, еще глупее, еще скучнее, еще угрюмее вас!
— Браво, Петрус! — воскликнул Людовик. — Могу поклясться, ты обратил меня в свою веру, и в доказательство я бросаю тебе еще один вызов.
— Пожалуйста!
— Давайте все втроем переоденемся в пройдох и в этих элегантных костюмах пройдемся по злачным местам Парижа.
— Принято! — отвечал Петрус. — Мне нужно развлечься. Ты идешь, Жан Робер?
— Не могу! — сказал тот. — Я обедаю на улице Сент-Аполлин и остаюсь на семейный вечер. Не посягайте на мою свободу!
— Хорошо, но при одном условии.
— Каком? — спросил Жан Робер.
— Имей в виду, когда я назову его, выбирать или отнекиваться будет поздно, — предупредил Людовик.
— Даю слово, это будет как в фантах: что мне прикажут, то я и сделаю.
— Так вот, мне ужасно любопытно, ошибся ли Петрус, когда говорил о человеке с накладным носом, — сказал Людовик. — Ты пойдешь к этому человеку и спросишь: «Как вас зовут? Кто вы и что ищете?» Мы будем ждать тебя здесь.
— Договорились! — сказал Жан Робер.
Молодой человек взял шляпу и вышел.
Спустя десять минут он вернулся.
— Клянусь, господа, я просчитался!
— Он тебе не ответил, лицемер ты этакий?
— Напротив.
— Что он сказал?
— Что его зовут Жибасье, он сбежал с тулонской каторги и ищет господина, который должен передать ему в задаток тысячу экю «за одно дельце», намеченное на завтрашнюю ночь.
Трое друзей расхохотались.
— Сам видишь, — сказал Людовик Петрусу, — что это далеко не твой буржуа.
— Почему же?
— У буржуа ума не хватило бы такое придумать.
И трое молодых людей спустились вниз, расхваливая остроумие человека с накладным носом.
Читатели уже видели в первой главе этой истории, чем закончился вызов, брошенный Людовиком Петрусу.
Теперь, после того как мы дали читателям представление о характере Петруса, описали его пребывание в кабаке, а также показали его в раздраженном состоянии, давайте посмотрим, что он собой представляет вне сего злачного места и каким он может быть, когда у него хорошее настроение.
Мы сказали, что это был красивый молодой человек. Очевидно, необходимо пояснить, что мы подразумеваем под словом «красивый», ибо мнения на сей счет обычно расходятся.
Мы, мужчины, плохие судьи в этом вопросе. Доверимся мнению женщин.
Для одних красота мужчины заключается единственно в физическом здоровье и свежести, то есть в ширине плеч, а черты и выражение лица значения не имеют; таким женщинам все равно, кого любить: кирасира, лошадиного барышника или охотника — лишь бы он был воплощением физической силы.
Для других женщин красота мужчины определяется матовой кожей, нежностью лица, правильностью черт, томностью взгляда, худобой — короче говоря, чем женственней и слабей, тем лучше.
Для нас красота — если вообще понятие красоты применимо к мужчине — заключается в его глазах, волосах и губах.
Любой мужчина хорош собой, если у него сияющие глаза, красивые волосы, твердо очерченные улыбающиеся губы и прекрасные зубы.
Нам кажется, что красота мужчины заключена прежде всего в выражении лица.
Мы полагаем, что только эти характеристики, по нашему мнению, абсолютные для мужчины, позволили нам назвать Петруса красивым молодым человеком.
Если же читатель хочет иметь самое полное представление о том, кого мы хотим ему показать, пусть вспомнит прекрасный автопортрет Ван Дейка, а если кто-нибудь его забыл, можно обратиться за гравюрой с этой картины к любому торговцу на набережных Сены или на бульварах.
Однажды Жан Робер проходил по набережной Малаке, увидел в витрине эту гравюру и был так поражен сходством ученика Рубенса с Петрусом, что тут же вошел в лавку, дабы купить не гравюру Ван Дейка, но портрет своего друга.
Он повесил его в мастерской Петруса, и сходство автора «Карла I» с молодым человеком так стало всем бросаться в глаза, что из десяти буржуа, заходивших заказать свой портрет маслом, а портрет жены или дочери — пастелью, девять не хотели верить Петрусу, когда он говорил, что гравюра выполнена не с него, а с автопортрета художника, умершего сто восемьдесят лет назад.
Тот же овал лица, тот же цвет кожи (как на портрете, разумеется), та же шапка кудрявых волос надо лбом! Такие же глубоко запавшие глаза, те же подкрученные кверху усы и эспаньолка гордо оттеняли тот же рот и тот же подбородок. В общем, Петрус был живым воплощением Ван Дейка — мужественным и гордым, умным и добрым.
Если бы в его мастерскую вошел кто-нибудь, побывавший в Генуе, он невольно вспомнил бы о великолепных полотнах Палаццо Россо и стал бы искать глазами восхитительную маркизу Бриньоле, которую на каждом шагу встречаешь в этом роскошном дворце; ее портреты выполнены и подписаны фламандским мастером.
Глядя, как Петрус в рубашке с отложным воротником, в бархатном камзоле, подхваченном в талии шелковым витым поясом, сидит в глубине мастерской, в задумчивости подкручивая рыжеватый ус изящной, белой, как у священника или женщины, рукой, невольно станешь искать глазами идеальную подругу этого красивого молодого человека. Его сходство с антверпенским художником было столь велико, что рядом с ним представлялась подруга под стать прекрасной маркизе де Бриньоле, которую обессмертила нежная кисть Ван Дейка.
Да, по правде сказать, никакая другая женщина и не подошла бы ему; было очевидно, что душа его не могла, расправив крылья, полететь ни к гризетке, ни к мещанке; с первого взгляда становилось ясно, что лишь девушка из семьи потомственных рыцарей могла сказать этому гордому красавцу: «Склонись предо мной — я твоя королева!»
Оказывается, так оно и было — именно девушка из семьи потомственных рыцарей смутила покой Петруса.
Расскажем в нескольких словах, как это случилось.
Однажды на пустынной улице, носящей название Западной, где была расположена мастерская Петруса, молодой художник, возвращаясь домой, увидел, что у его дверей останавливается карета с гербами. Экипаж обогнал Петруса, но он успел разглядеть огромный серебряный герб: голова святого Мавра в натуральную величину, увенчанная княжеской короной с девизом: «Adsit fortior!» («Пусть явится тот, кто доблестнее!»).
Карета, как мы сказали, остановилась у дома Петруса. Лакей в расшитой серебром голубой ливрее спрыгнул с козел и распахнул дверцу. Из кареты вышла очаровательная молодая женщина, по осанке и манере держаться — аристократка.
За молодой женщиной, или, вернее, девушкой девятнадцати-двадцати лет, показалась дама лет шестидесяти. Она вышла, опираясь на руку лакея.
Девушка поискала глазами номер дома, у которого остановился экипаж, но так его и не увидела. Она обернулась к кучеру и спросила:
— Вы уверены, что это дом номер девяносто два?
— Да, принцесса, — отвечал тот.
В доме номер девяносто два жил Петрус.
Молодой человек увидел, как дамы вошли в дом. Он перешел улицу и уже собирался последовать за ними, как услышал голос девушки.
— Здесь живет господин Петрус Эрбель, не так ли? — спрашивала она у консьержки.
Эрбель — это была фамилия Петруса.
Консьержка смотрела как зачарованная на двух дам, закутанных в дорогие меха. Наконец она почтительно проговорила:
— Да, сударыня, но его нет дома.
— В котором часу его можно застать? — продолжала расспрашивать девушка.
— Утром до двенадцати или до часу, — отозвалась консьержка, — а впрочем, вот он! — прибавила она, заметив молодого человека: он подошел к дамам сзади и его голова показалась из-за их голов.
Они разом обернулись, Петрус поспешно обнажил голову и почтительно поклонился.
— Вы господин Петрус Эрбель, художник? — довольно бесцеремонным тоном спросила старая дама.
— Да, сударыня, — холодно молвил Петрус.
— Мы хотим заказать портрет, сударь, — продолжала она в том же тоне. — Вы возьметесь его написать?
— Это моя профессия, сударыня, — ответил Петрус очень вежливо, но еще более холодно, чем в первый раз.
— Когда вы хотели бы начать?.. Долго вы будете работать? Вам нужно много сеансов? Отвечайте поскорее: мы замерзли!
Девушка, не вымолвившая до тех пор ни слова, отметила про себя и бесцеремонность своей спутницы, и то, с какой уважительностью и терпением разговаривал Петрус. Она подошла к нему и заговорила:
— Это вы, сударь, написали портрет, значившийся на последней выставке под номером триста девять?
— Да, мадемуазель, — отвечал Петрус, взволнованный красотой девушки и нежностью ее голоса.
— Простите за назойливость, сударь, но это ваш автопортрет, не так ли? — продолжала девушка.
— Да, мадемуазель, — подтвердил Петрус и покраснел.
— Я хотела бы заказать вам свой портрет в той же манере: ваша работа выполнена в восхитительных тонах. У меня уже есть восемь или десять моих портретов, заказанных матушкой или тетей, но ни один мне не нравится. Не хотите ли и вы, — прибавила она с улыбкой, — попытаться удовлетворить вкусы капризной особы с тяжелым характером?
— Я постараюсь, мадемуазель, и это будет для меня большой честью.
— Честью? — перебила его старая дама. — А почему, собственно говоря?
— Потому что только знаменитому художнику, — с поклоном отвечал Петрус, — может быть заказан портрет юной особы такой красоты и такого знатного происхождения, как мадемуазель де Ламот-Удан.
— О, вы нас знаете, сударь? — проворчала старая дама.
— Я, во всяком случае, знаю, как зовут мадемуазель, — отвечал Петрус.
— Я вам уже сказала, сударь, что я капризна, что у меня тяжелый характер. Я забыла еще сказать, что любопытна.
Петрус поклонился, готовый удовлетворить любопытство прекрасной посетительницы.
— Откуда вам известно мое имя? — продолжала девушка.
— Я прочел его на стенках вашей кареты, — улыбнулся Петрус.
— А, фамильный герб! Так вы разбираетесь в гербах?
— Разве я не имею с ними дело каждый день? Исторический живописец не может не знать, что со времени взятия Константинополя до взятия Берген-оп-Зома герб Ламот-Уданов побывал на всех полях битвы, так и не встретив равного в доблести!
Петрус, словно король, выдал свидетельство о храбрости и знатности. Он говорил подчеркнуто почтительно, но это прозвучало так неожиданно, что лицо наследницы Ламот-Уданов залилось краской.
Тщеславию старой дамы тоже польстили слова Петруса, и она бросила на художника благосклонный взгляд.
— Ну что ж, сударь, — проговорила она милостиво, чего никак нельзя было ожидать от чванливой старухи, — раз вы знаете, как зовут мою племянницу, остается условиться о времени и оставить наш адрес.
— Я в любое время к вашим услугам, сударыня, — отвечал молодой человек с почтительностью, продиктованной тем, что старая дама сменила тон, — что же касается адреса принцессы де Ламот-Удан, кто же не знает, что ее особняк находится на улице Плюме против особняка Монморенов, рядом с домом графа Абриаля?
— Хорошо, сударь, завтра в полдень, если угодно, — опять заливаясь краской, предложила девушка.
— Завтра в полдень я к вашим услугам, — отвесив низкий поклон обеим дамам, сказал Петрус.
Дамы сели в карету, а художник поднялся к себе в мастерскую.
Мы уже говорили, что Петрус был честен. Однако в разговоре с мадемуазель де Ламот-Удан он позволил себе солгать, да еще как!
Петрус уверял, что все знают адрес Ламот-Уданов, но двумя месяцами раньше он и сам его не знал: ему помог случай.
Если не считать жителей предместий Сен-Жак и Сен-Жермен, немногие парижане знают ту часть Внешних бульваров, что проходят от заставы Гренель до заставы Гар, охватывая с юга весь левый берег так же, как от заставы Гар до заставы Гренель, то есть с севера, эту часть Парижа опоясывает Сена. Эти бульвары протяженностью в четырнадцать-пятнадцать километров обсажены четырьмя рядами деревьев, образующими две боковые аллеи. Зеленая трава устилает бульвар от края до края, и для того, кто пожелал бы погулять в одиночестве или помечтать вдвоем в тенистых аллеях парка, лучшего места, чем Южный бульвар, не найти.
Есть женщины, которые никогда не показываются в общественных местах во время спектаклей, концертов, прогулок и доходят в своем стремлении к уединению до затворничества, выходя лишь в церковь; некоторые из таких дам, совершенно успокоенные безлюдностью этой тенистой Фиваиды, в те годы приезжали сюда летними вечерами покататься в коляске и какой-нибудь прилежный юноша, зубривший учебник под высокими кронами, провожал зачарованным взглядом улыбающихся красавиц Сен-Жерменского предместья, проносившихся по дорожкам, словно призраки знатных дам былых веков.
Самая красивая, веселая, счастливая среди этих молодых женщин проезжала здесь летом в открытой коляске, зимой — в закрытой; мы уже встречали ее в этой книге дважды: сначала у изголовья Кармелиты, в другой раз — совсем недавно, в доме Петруса; очаровательную женщину звали мадемуазель Регина де Ламот-Удан. Это была дочь маршала Бернара де Ламот-Удана.
Впервые Петрус увидел ее примерно за полгода до описываемых нами событий; произошло это чудесным летним вечером.
Молодой художник был один на главной аллее бульвара, обсаженной четырьмя рядами деревьев, и смотрел вдаль, в сторону Дома инвалидов, любуясь закатом. Вдруг в конце аллеи он увидел в облаке золотой пыли двух всадников. Лошади скакали наперегонки и напоминали двух коней, вырвавшихся из солнечной колесницы.
Петрус отошел в сторону, давая всадникам дорогу. Как ни стремительно они пронеслись мимо, он успел разглядеть их лица. Мы сказали «два всадника»; нам следовало бы написать: «всадник и амазонка».
Амазонкой оказалась высокая девушка; она была сложена, как Диана-охотница; на ней был серый фуляровый костюм для верховой езды и серая шляпа с зеленой вуалью; в ее посадке, манерах, лице было нечто от очаровательной Дианы Верной, лишь недавно созданной фантазией Вальтера Скотта и представленной на суд восхищенных читателей. В то же время она напоминала прелестную Эдме, чей призрак г-жа Санд, быть может, уже видела проплывающим в туманной дымке над Корлейской долиной.
Девушка гордо сидела на взмыленном вороном коне; она твердо и умело управляла им, обуздывая все его капризы, что свидетельствовало о большом опыте такого рода; несмотря на быстрый бег коня, она поддерживала с сопровождавшим ее всадником разговор: ловкая наездница к тому же еще обладала хладнокровием.
Ее сопровождал старик лет шестидесяти — шестидесяти пяти, красивый и осанистый, одетый в зеленый жакет, белые панталоны и французские сапожки; на нем была большая черная фетровая шляпа, из-под которой виднелись белые, словно напудренные, волосы, подстриженные как это было принято во времена Директории. Можно было не смотреть на розетку из разноцветных орденских ленточек в петлице всадника: было и так ясно, к какому классу общества он принадлежит. Густые брови, жесткие усы, кончики которых свисали ниже подбородка, немного резкое выражение лица — все выдавало в этом человеке привычку повелевать, и с первого же взгляда было видно, что это один из прославленных военных той эпохи.
Петрусу промелькнувшие старик и девушка показались видением; если бы полчаса спустя они не вернулись и не проскакали снова мимо него, Петрус решил бы, что ему привиделась средневековая красавица в сопровождении отца или старого паладина.
Петрус возвратился домой и хотел было приняться за работу; но работа — ревнивая любовница: она немедленно убегает, если вы подходите к ней с лицом, пылающим от поцелуев соперницы.
На сей раз соперницей была встреча, видение, сон.
Он взялся было за палитру, встал перед мольбертом и попытался провести кистью по полотну, однако тень амазонки парила над ним, отводила его руку, ласково касалась лица.
После часовой борьбы с прекрасным призраком он все-таки начал работать.
Не думайте, что он вышел победителем: он оказался побежденным!
На полотне был набросок: смертельно раненный крестоносец лежит на песке, его перевязывает юная аравитянка; чернокожие рабы, удивленные тем, что она не прикончила собаку-неверного, а помогает ему, поддерживают голову умирающего; юная девушка на заднем плане собирается зачерпнуть рыцарским шлемом воды из источника, осененного тремя пальмами.
Когда Петрус вернулся с прогулки, этот набросок показался ему точной аллегорией его собственной жизни. В самом деле, разве не был он рыцарем, раненным в неравном бою с жизнью, в которой всякий художник — крестоносец, предпринимающий долгое и опасное паломничество к Иерусалиму искусства? И разве не была встреченная им амазонка доброй феей по имени Надежда — той, что всякий раз, как начатый труд оказывается человеку не по силам, выходит из своего водяного грота и, подобно Венере-Афродите, по капле роняет с мокрых волос росу, освежающую путника?
Прекрасный символ, родившийся в воображении Петруса, так его поразил, что художник решил воплотить его в материальную эмблему своей жизни. Взяв в руки скребок, он в одну минуту убрал головы аравитянки и рыцаря, потом придал крестоносцу собственные черты, а девушку сделал похожей на амазонку.
Вот в каком душевном состоянии он принялся за работу, и это сейчас дало нам основание утверждать, что он оказался не победителем, а побежденным.
С тех пор он четыре месяца не видел девушку, вернее было бы сказать — не пытался увидеть. Но случай, столкнувший их в первый раз, снова свел их однажды в январе 1827 года; это произошло на пустынном бульваре солнечным ослепительно снежным утром, когда благородная красавица выехала на прогулку в крытой коляске.
Теперь она была в черном, ее сопровождала пожилая дама, дремавшая на заднем сидении.
Дамы катались по бульвару Инвалидов, потом экипаж выезжал на аллею Обсерватории и поворачивал обратно.
Но вот коляска в последний раз проехала по бульвару и исчезла, свернув на улицу Плюме.
Петрус понял, что именно там живет его красавица.
Однажды утром он закутался до глаз в широкий плащ, отправился на улицу Плюме и притаился возле одного из домов, поджидая возвращения знакомой кареты.
Около часу пополудни экипаж подъехал к особняку, расположение которого Петрус с такой точностью описал в предыдущей главе.
Итак, наш Ван Дейк, как видят читатели, солгал, когда сказал, что любой знает адрес Ламот-Уданов, потому что еще недавно сам его не знал.
Не нужно говорить, как обрадовал молодого человека визит его феи, которая до того времени представала перед ним исключительно в воображении. Вполне вероятно, что, если бы сопровождавшая девушку пожилая дама была глухой и слепой, Петрус поднялся бы к себе и принес юной принцессе не только портрет, который она ему заказывала, но двадцать других портретов: вот уже полгода молодой человек, вопреки воле, придавал всем женщинам на своих картинах прелестные, хотя и несколько надменные черты Регины.
Вернувшись в мастерскую, Петрус сначала с радостью, потом с разочарованием стал рассматривать картины, на которых по памяти изображал дочь маршала Ламот-Удана.
Через десять минут все портреты стали казаться ему настолько хуже оригинала, что он уже готов был устроить аутодафе. К счастью, приход Жана Робера отвлек его от этой мысли.
Жан Робер был наблюдателен и сразу заметил, что в жизнь его друга вошло нечто новое и необыкновенное. Но Жан Робер был чрезвычайно скромен. Он попробовал было начать расспросы, однако, увидев, что друг не расположен говорить, сразу отступил.
Молодые люди (по крайней мере, порядочные) редко обсуждают своих возлюбленных, увлечения, даже мимолетные связи с женщинами; любое благородное сердце предпочтет хранить все это в тайне и нехотя пускает в свое святилище даже лучшего друга.
Жан Робер, побыв в мастерской ровно столько, сколько требовали правила хорошего тона, под благовидным предлогом удалился, чтобы не мешать Петрусу в одиночестве наслаждаться охватывающими его чувствами.
О чем думал молодой художник? Этого Жан Робер не знал. Да ему и не нужно было знать: улыбка, затуманенный взор, рассеянное молчание — все говорило Жану Роберу о том, что друг влюбился.
Оставшись один, Петрус провел один из тех восхитительных дней, о которых на закате жизни человек вспоминает с животворной радостью, снова ощущая себя молодым.
С этого дня мечта, взлелеянная всяким художником или молодым человеком, мало-мальски выделяющимся из серой массы, мечта в образе женщины, чело которой венчает тройная корона — красоты, величия и молодости, — для Петруса осуществилась.
Все гордые принцессы, являвшиеся к нему во сне, обрели плоть и соединились в одной женщине! Он закрывал глаза и видел, как она выходит из кареты в облаке кружев, бархата и мехов.
Вечером он сел за фортепьяно: как все художники, Петрус обожал музыку. Он не смог бы выразить на полотне обманчивую игру настроений, и только чарующие звуки музыки, рождающиеся на небесах, могли ответить на страстные призывы молодого человека.
Лишь поздно ночью он решился лечь и уснул. Нет, мы ошибаемся, говоря «уснул»; он бодрствовал с закрытыми глазами до самого рассвета, именно бодрствовал, ибо в его ушах и сердце неотступно звучал неведомый голос, шепчущий: «Регина».
Петрус вышел из дому около девяти часов; хотя сеанс был назначен на двенадцать, он не мог усидеть на месте и три часа, отделявшие его от долгожданной встречи, гулял неподалеку от особняка маршала.
Особняк Ламот-Уданов, расположенный, как мы уже говорили, на улице Плюме (ныне улица Удино), представлял собой огромное здание, возвышавшееся между двором и садом. В глубине сада, словно в оазисе за тысячу льё от Парижа, был еще изящный павильон, состоявший из столовой, гостиной и будуара. Павильон был заключен в огромную оранжерею, отделявшую это изящное дополнительное помещение от дома целой стеной цветов.
Стены оранжереи — за исключением основания конструкции — были стеклянными; сквозь стекла глядели, как в ботанических садах Парижа или Брюсселя, как в оранжереях знаменитого садовода Ван Гутта, тысячи экзотических растений; их листья, широкие или продолговатые и узкие, но все незнакомые Северу или Западу, сообщали этому уголку самый живописный тропический вид.
Павильон, со всех сторон окруженный деревьями, был виден только с южной стороны; в просвете между высокими каштанами и густыми липами можно было разглядеть решетку изгороди.
В будуаре павильона, этого сада под стеклянным небом, который напоминал и оранжерею, и картинную галерею (ведь там были собраны не только редчайшие растения, но и прекраснейшие произведения искусства), Регина ожидала Петруса, но не с нетерпением, какое испытывал влюбленный художник, а с некоторым любопытством.
Как истинная аристократка, она умела с первого взгляда оценить превосходство человека, в чем бы оно ни проявлялось. Сама наделенная превосходством над сверстницами, она с первых слов увидела в Петрусе необыкновенную личность.
Молодой человек пришел в назначенный час минута в минуту; он на все встречи приходил с безукоризненной точностью, которую Людовик XIV называл «вежливостью королей».
Вступая на этот цветущий островок Индийского архипелага, Петрус затрепетал от удовольствия и восхищения.
С порога в самом деле взгляду открывалось восхитительное зрелище, особенно для художника; даже во сне человеку с богатейшим воображением не могло привидеться то, что в этом райском уголке предстало перед Петрусом.
Ему казалось, что искусство и природа, слившись воедино, достигли вершины совершенства.
Здесь были собраны все жемчужины искусства, все богатства земли. Под огромными южноамериканскими папоротниками пара возлюбленных из розового мрамора обменивалась целомудренным поцелуем, как Амур и Психея Кановы; в равеналовых и пальмовых рощицах прятались наяды с развевающимися волосами, изваянные Клодионом.
Там были двадцать терракотовых фигурок, выполненные мастерами XVII и XVIII веков, Бушардоном, Куазево, а рядом — флорентийская средневековая бронза; под розоцветными растениями из Европы, под североамериканскими магнолиями — грации Жермена Пилона, нимфы Жана Гужона, амуры Жана де Булоня (этого великого мастера переманила у нас Италия и не хочет возвращать, хотя вот уже триста лет его тень требует считать его французом!) — короче говоря, сотни шедевров из глины, камня, дерева, мрамора, бронзы, со вкусом расположенные в этом подобии девственного цветущего леса. Каждый край присылал сюда свою, местную растительную достопримечательность, от кальцеолярий и пассифлор Южной Америки, от камелий, гортензий, канн, чайных деревьев до голубых, белых, розовых лотосов, банановых и финиковых пальм из Африки; от мимоз, смоковниц, гигантских папоротников с Мадагаскара до эвкалиптов, эпакридий, мимоз из Океании — одним словом, земной шар из цветов!
Регина казалась богиней-покровительницей, всемогущей феей этого сказочного мира.
Петрус не решался войти в гостиную даже после того, как лакей о нем доложил, и Регина была вынуждена повторить приглашение.
— Входите же, сударь! — с улыбкой пригласила она.
— Прошу прощения, мадемуазель, — отозвался Петрус, — но на пороге рая простому смертному позволено постоять в нерешительности.
Регина встала и повела Петруса в комнату, превращенную на время в мастерскую. Посреди нее стоял мольберт с холстом, достаточно высоким, чтобы можно было набросать портрет во весь рост.
На складном стуле лежали краски и палитра.
Об освещении позаботилась чья-то опытная рука — Петрусу почти не пришлось поправлять шторы.
— Соблаговолите сесть где вам удобно, мадемуазель, и примите позу, которая вам самой кажется наиболее простой и подходящей, — попросил Петрус.
Регина села и приняла естественную, полную изящества позу.
Петрус выбрал угольный карандаш и с удивительной уверенностью сделал первый набросок.
Приступив к деталям и увидев, что в лице Регины нет той подвижности губ и глаз, которая оживляет любой портрет, Петрус остановился.
— Вы не станете возражать, мадемуазель, если во время сегодняшнего сеанса мы немного поговорим о чем вам будет угодно: о ботанике, географии, истории или музыке? Признаюсь, что я очень люблю цвет, но отношу себя к школе художников-идеалистов. Все, о чем я мечтаю, на что надеюсь, — это соединить выразительность Шеффера и цвет Декана. И потому нельзя, как мне представляется, написать хороший портрет с неподвижного лица. Под неподвижным я разумею лицо, не оживленное беседой. Люди, заказывающие свой портрет, почти всегда выглядят неестественно, напряженно из-за того, что они хранят молчание по собственной воле или по просьбе неопытного, неуверенного в себе художника, и потом друзья заказчика, глядя на портрет, говорят: «О, у вас здесь слишком важный вид!» или «Вы выглядите на портрете старше!». И виноват всегда бедняга-художник, тогда как следовало бы понять, что он, не зная своей модели, вместо того чтобы придать ей естественный вид, передает лишь минутное выражение ее лица.
— Вы правы, — отвечала Регина, выслушав это долгое теоретическое объяснение, которое Петрус произнес без всякой манерности, набрасывая на холсте детали будущего изображения. — Если для того, чтобы написать хороший портрет, вам достаточно видеть мое лицо, оживленное самой привычной и самой приятной для меня беседой, прошу вас, протяните руку и позвоните.
Петрус позвонил.
Лакей, который о нем докладывал, оставался невидим, но держался неподалеку, готовый явиться по первому зову. Он остановился в дверях.
— Пригласите Пчелку! — приказала Регина.
Спустя несколько минут девочка лет десяти-одиннадцати вошла или, вернее, скакнула с порога к ногам Регины.
Как всякий художник, Петрус был впечатлителен и подвержен влиянию красоты; он не удержался и воскликнул:
— Какая прелесть!
Вошедшая в комнату девочка, которой старшая сестра дала столь меткое прозвище, была прелестна: личико — нежнее розового лепестка, вокруг головы — колечки рыжеватых волос, словно грозди золотых бутонов, а талия — тоненькая, как у пчелки, вот-вот переломится.
На лбу у нее выступали капельки пота, хотя на дворе стоял конец января.
— Ты меня звала, сестра? — спросила девочка.
— Да, где же ты была? — спросила Регина.
— В оружейной брала папу штурмом!
Петрус улыбнулся: слова «брала штурмом», сорвавшиеся с губ девочки, показались ему забавными.
— Прекрасно! Итак, отец опять фехтовал с тобой?! По правде говоря, он такой же ребенок, как и ты, Пчелка! И я не буду вас обоих любить, раз вы меня не слушаетесь.
— А папа уверяет, Регина, что ты выросла такая большая и красивая только потому, что фехтовала; я тоже хочу стать большой и красивой, как ты, поэтому и прошу его всегда: «Папа, пофехтуй со мной!»
— Ну да, а ему этого и надо! Только посмотри: ты вся вспотела, запыхалась!.. Я рассержусь, Пчелка! Взгляните, сударь, взрослая одиннадцатилетняя девица проводит все время в фехтовании, словно школяр Саламанки или гейдельбергский студент!
— Это еще что! Весной я сяду на лошадь!
— Ну, тогда — совсем другое дело!
— Папа мне сказал, что в этом году он купит тебе другую лошадь, а мне отдаст Эмира.
— Еще такого недоставало! Если господин маршал так сделает, я всем расскажу, что он лишился рассудка! Вообразите, сударь, Эмир — такой норовистый конь, его все боятся!
— Кроме тебя, Регина, ведь ты заставляешь его перепрыгивать десятифутовые канавы и брать барьеры в три фута высотой.
— Это потому, что он меня знает.
— Ну и меня узнает, а если не захочет, я столько раз скажу ему, стегнув хлыстом: «Я сестра Регины, дочь маршала де Ламот-Удана», что ему придется это понять.
— Эмир, мадемуазель? — подхватил Петрус, торопясь воспользоваться оживлением Регины, чтобы набросать ее лицо. — Это горячий вороной жеребец, помесь арабского скакуна и английской лошади?
— Да, сударь, — улыбнулась Регина. — Неужели мой конь столь благороден, что тоже заслуживает герба?
— Он прибыл из такой страны, где собаки и соколы имеют свою генеалогию; почему бы ее не иметь Эмиру?
— А, это господин, которому заказан твой портрет? — вполголоса спросила Пчелка.
— Да, — так же тихо ответила Регина.
— Может быть, он и меня нарисует?
— С удовольствием, мадемуазель, — улыбнулся Петрус, — особенно если вы будете позировать, как сейчас!
Девочка полулежала, облокотившись на колени сестры и подперев оживленное умное личико ладошками; Регина поглаживала ее веточкой резеды по лицу.
— Слышишь, сестра? Этот господин с удовольствием напишет мой портрет.
— Да, только он поставит некоторые условия, — предупредила Регина.
— Какие условия? — спросила Пчелка.
— Вы будете вести себя хорошо и слушаться сестру, мадемуазель.
— Я на зубок знаю заповеди Божьи, а там говорится: «Почитай отца твоего и мать твою», однако там не сказано: «Почитай брата твоего и сестру твою». Я от всего сердца люблю Регину, но слушаться буду только отца.
— Ну еще бы! — заметила Регина. — Он готов исполнить любое твое желание.
— Да если бы не это, я не стала бы его слушаться, — рассмеялась девочка.
— Знаешь, Пчелка, ты хочешь выглядеть хуже, чем есть на самом деле. Садись-ка рядом со мной и расскажи нам что-нибудь.
Она повернулась к Петрусу и прибавила:
— Вообразите, сударь, когда мне грустно — а это со мной нередко случается, — Пчелка подходит ко мне и говорит: «Грустишь, Регина? Хорошо, я тебе что-нибудь расскажу». И она в самом деле развлекает меня историями, которые берет неведомо где, должно быть, в своей сумасбродной головке, но эти рассказы иногда заставляют меня смеяться до слез. Ну, Пчелка, начинай свою сказку!
— С удовольствием, сестра, — согласилась девочка, взглянув на Петруса и словно приглашая его тоже послушать.
Петрус стал слушать и в то же время не переставал работать. Он быстро заканчивал набросок, успев схватить естественное выражение лица Регины во всем его очаровании. И теперь она словно оживала на портрете.
Девочка начала свой рассказ.